-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лариса Миллер
|
|  Золотая симфония
 -------

   Лариса Емельяновна Миллер
   Золотая симфония


   Радость узнавания

   Когда читаешь прозу Ларисы Миллер, всё время хочется воскликнуть: да, да! так оно и было! – неважно, о чём та или другая новелла: воспоминания детства или портрет Арсения Тарковского. Это чувство даже не узнавания, а родства, сопричастности каждой детали, желание любоваться каждым воссозданным мигом.
   А ведь у нас с Ларисой было разное детство, разный круг знакомств. Отчего же эта радость узнавания? Точность, объёмность зрения, пристальное рассматривание каждого мига бытия. Всё это, вместе со свободной, мягкой и очень искренней интонацией, певучей пластикой фразы, присущей поэтическим её произведениям, и рождает совсем особый, подлинный до сердцебиения, и ушедший навсегда мир, который раскрывается нам на страницах этой книги.
   Дина Рубина


   Вниз по реке

   Со временем всё проходит: и человек, и эпоха. Наступает другая эпоха, приходит другой человек. Но и он, как и его предшественник, непременно принимается выяснять отношения со временем и пространством. Прошлое, настоящее, будущее – что мы ведаем о них? Знаем ли мы о прошлом больше, чем о будущем? «Медлительность старого доброго времени» прочла я в чьих-то воспоминаниях. Но было ли оно медлительным и добрым? Не иллюзия ли это? И что значит – старое? И не покажется ли нам завтра сегодняшний бешеный темп умеренным и спокойным? И всё же, вспоминая своё детство, думаю о нём теми же словами – «медлительность старого доброго времени»: длинный зимний вечер, матерчатый абажур над столом, за которым бабушка штопает, дедушка читает газету, а я рисую. И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время течёт. А текло оно неспешно и плавно. И я плыла в нём неспешно и плавно, как мультфильмовский ёжик, который, заблудившись в тумане, упал в воду и покорно поплыл по течению. «Я ёжик. Я упал в реку», – изрёк он, глядя на звёзды в ночном небе. Каждый из нас, родившись, попадает во временной поток и плывёт по течению, радуясь всему, что возникает на пути, пока однажды не спохватится и не спросит себя: «Кто я? Куда и откуда? И есть ли здесь дно?» А спросив, не начнёт немедленно захлёбываться и тонуть. Он больше не чувствует себя в реке времени как рыба в воде, и вынужден заново учиться плавать, на что может уйти вся жизнь.
   «Row, row, row the boat gently down the stream, merrily, merrily, merrily, merrily life is but a dream…» (Плыви, плыви вниз по реке спокойно и весело. Жизнь всего лишь сон. – Л. М.) – поётся в старой английской песенке, которую обычно исполняют на несколько голосов. Причём сперва поют одни, потом другие, как и положено вступать в реку времени. Только, увы, не получается плыть по этой реке «спокойно и весело». Душа не желает мириться с тем, что «жизнь – всего лишь сон», в котором не существует ничего, кроме изменчивого представления об изменчивых вещах, и, сказав сегодня «я знаю», завтра поймёшь, что тебе помстилось.
   Один наш друг, уехавший в Штаты в начале семидесятых, как-то пожаловался своему американскому коллеге: «Вот проблема: без машины до работы не добраться, а водить не люблю. Мне это очень трудно. У меня к машине сложное отношение. Не знаю, что и делать». – «I think, you must change your attitude» (Я думаю, вам надо изменить своё отношение — Л. М.), – посоветовал разумный американец. «Измени своё отношение» – сто раз повторяла я себе, попадая в очередную тупиковую ситуацию. Измени своё отношение к изменчивому и непостоянному миру, в котором смена иллюзий – процесс столь же естественный и неизбежный, как смена времён года. Смести акценты, перенеси ударение с тщетности надежд на тщету отчаяния. Ведь то, что ты с тоской называешь сменой миражей, можно с благодарностью назвать преображением, превращающим каждый новый день в tabula rasa. Время течёт, и ты в потоке. Так плыви без судорог и страха. Плыви, пока время не впадёт в вечность, а ты – в беспамятство. Впрочем, кто знает, куда впадает время и что происходит за пределами земного существования.

     Одинокий лист безродный
     Проплывал по глади водной.
     Лист течением несло.
     Было пятое число,
     Но оно уже кончалось.
     Ветка голая качалась.
     Как тебе на свете быть,
     Бедный хомо?
     Дальше плыть,
     Плыть во времени текучем.
     Бедный, бедный, чем ты мучим?
     Что бы ни было – плыви
     С красным шариком в крови.



   Глава I
   Большая Полянка


   Московское детство: Полянка, Ордынка, Стакан варенца с Павелецкого рынка – Стакан варенца с незабвенною пенкой, Хронический кашель соседа за стенкой, Подружка моя – белобрысая Галка. Мне жалко тех улиц и города жалко, Той полудеревни, домашней, давнишней: Котельных её, палисадников с вишней, Сирени в саду, и трамвая «Букашки», И синих чернил, и простой промокашки, И вздохов своих по соседскому Юрке, И маминых бот, и её чернобурки, И муфты, и шляпы из тонкого фетра, Что вечно слетала от сильного ветра.


   Дом 10, Квартира 2

   Девочка посыпает солью обледеневшие ступени маленькой прибалтийской гостиницы и поёт. Она катается на одной ножке там, где ещё не посыпано. Русые волосы рассыпаются, закрывая лицо, когда она наклоняется над ведёрком.
   «Алёна, тебе не холодно в одном свитере?» – её мать, дежурная по этажу, кричит в форточку. Какой там холодно! Ей в самый раз. Скользя и напевая, она занимается прекрасным делом: создаёт устойчивость, точку опоры. Запустила тонкую руку в ведро, достала пригоршню соли, посыпала ступеньку – вот и почва под ногами. Мои дети с азартом скользят по ещё не посыпанному льду. Алёна спешит туда же, разбрасывая соль. Они перебегают на новое место. Она за ними. Все визжат и падают, сшибая друг друга.
   В детстве всё – опора, любая мелочь: старый застиранный бабушкин фартук, который она, кажется, и на ночь не снимает; оранжевый абажур с длинной грязной бахромой; кнопка звонка, до которого дотянешься, только трижды подпрыгнув. Всё это – та же соль, создающая устойчивость.
   Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду своё исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2. Родина моя – купола, «Ударник», Москва-река, Ордынка, Якиманка. На Якиманке жил наш городской сумасшедший по кличке «Груша». У него была вытянутая продолговатая голова и странная манера приседать через каждые несколько шагов. Он шёл торопливой подпрыгивающей походкой и вдруг садился на корточки и озирался со счастливой улыбкой. Так, приседая, он добирался до магазина. Послевоенный магазин – костыли, палки, культяпки, хриплые голоса, орущие дети. А возле прилавка безмятежно сидящий на корточках Груша. И никто его не гнал, не бранил. Магазин называли «инвалидный». В него стекались инвалиды со всей округи. Но я была уверена, что он звался «инвалидный» потому, что по обеим сторонам прилавка стояли однорукие скульптурки мальчика и девочки. У каждой на локте уцелевшей руки висела корзинка с фруктами. И оба, слегка откинув голову, любовались тем, что держала некогда существовавшая рука. Очередь, духота – всё мне было нипочём, потому что я как зачарованная глядела на гипсовых детей.
   Мне казалось непостижимым, что, такие нарядные и красивые, они – калеки, инвалиды, как те, что стояли рядом со мной на костылях и культяпках. Не дико ли, что я жалела не живых убогих, которыми кишмя кишел мой тогдашний мир, а безвкусных, раскрашенных кукол и утешалась лишь тем, что мысленно возвращала им руки, а в руки давала всё, что могла вообразить – виноградную гроздь, яблоко, кулёк любимых конфет-подушечек.
   Хорошо было сосать подушечку и, не спеша, проходными дворами возвращаться из магазина к своему серому четырёхэтажному дому. Вот он: два окна на первом этаже, котельная под окнами. Едва я входила в квартиру, передо мной вырастала толстая неряшливая соседка с вечным полотенцем вокруг головы. «Ларочка, не хлопай дверью. Ты же пионэрка, а у меня мигрэнь», – плачущим голосом говорила она.
   Туберкулёзный муж её походил на тень. Лицо его было столь узким, что казалось лишённым фаса. Как ни погляди – профиль: запавший глаз, тёмное подглазье, худая фиолетовая щека. Я засыпала и просыпалась под его шарканье, кашель и кряхтенье. Мне казалось, что я с ним как-то таинственно связана, потому что из-за него меня постоянно таскали на Пирке и называли «бациллоносителем».
   Их дочка Верочка, инвалид от рождения, нежно меня любила и, едва заслышав мои шаги, громко и требовательно звала к себе в комнату. Эта Верочка, тридцатилетнее существо с белыми младенческими конечностями и блуждающей улыбкой, была прикована к инвалидному креслу. Когда я входила, она пыталась сосредоточить на мне свой плывущий взгляд и принималась расспрашивать, шепелявя и брызгая слюной: «Ну, как ты учишься? Хорошо? Правда, хорошо? Ты умная, ты хорошая девочка».
   От Верочки пахло молоком, как от младенца, и затхлостью, как от ветоши.
   Идиотка Верочка, туберкулёзный отец её, заплёванный туалет, засиженная мухами лампа на кухне – исчезни хоть что-нибудь из этих жутковатых вещей и образовался бы, наверное, пробел, зиянье. Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира.
   Долгий зимний вечер. Золочёные бронзовые часы на буфете отбивают каждые полчаса. Сколько помню себя, помню эти часы с фигуркой женщины, склонённой над книгой: изящная головка с пучком бронзовых волос на затылке, бронзовые складки длинного платья, бронзовые страницы книги. Бабушка штопает, а я пытаюсь нарисовать мёртвую царевну в хрустальном гробу. Мне никак не удаётся положить её в гроб, от огорчения пощипывает в носу, и хочется плакать.
   Недели за две до Нового года мы с бабушкой начинали делать игрушки для ёлки. Бабушка варила клей, доставала рулоны цветной бумаги, ножницы, и мы принимались за работу. Я была нерасторопна и медлительна. Бабушка, потеряв терпение, отнимала у меня клей и ножницы и сама начинала мастерить. Мне же давалось какое-нибудь незамысловатое поручение: складывать готовые игрушки в коробку, выбрасывать обрезки. Но всё равно мне было хорошо. Единственное, что иногда заставляло меня внутренне сжиматься, это страх, что бабушка рассердится на меня за мою непонятливость. Она сердилась бурно, кричала и швыряла всё, что попадало под руку. «Фашистская девчонка! – выкрикивала она, и губы её прыгали. – Ух-х-х, фашистская девчонка!» Особенно часто такое случалось, когда я оставляла что-нибудь на тарелке не съеденным или когда не могла решить задачку. Но если мы проводили вечер мирно, я была счастлива.
   За новогодними игрушками бабушка забывала время. Часы, пошипев, отбивали девять, потом десять вечера. Глаза мои слипались. Дедушка дремал на диване, прикрыв лицо газетой, которая слегка поднималась и опускалась от его дыхания. Мне хотелось, чтобы вечер никогда не кончался. Но предстояло тоже только хорошее. Новый год, особенный, загадочный и счастливый праздник. Мама с бабушкой подновят мой прошлогодний костюм: нашьют новую вату на корону, наклеят блёстки на старый бархатный мамин халат, и я снова буду Снегурочкой. Я буду исполнять у ёлки какой-нибудь импровизированный танец, когда раздастся пугающе громкий стук в дверь, и появится Дед Мороз в длиннополом одеянии с ватным воротником и в шапке, закрывающей пол-лица. «Шолом Алейхем, дорогие, с Новым годом! – скажет он. – Шолом Алейхем, внученька, дай мне бусинку».
   «Дай мне бусинку» говорил дедушка, когда хотел поцеловать меня. Он наклонялся ко мне и целовал осторожно, бережно, будто боялся кольнуть меня своими усами.
   Нарочито громкий дедушкин голос и весь его преображённый вид заставляли, замерев, ждать чуда.
   А ещё были праздники, которые мама устраивала для нас двоих. Вдруг среди недели почти круглосуточной работы у неё случался свободный день, короткая передышка, которая называлась «отгул». Для меня это звучало как «прогул», да и означало прогул, потому что в такой день мама разрешала мне не ходить в школу. Мы уже накануне строили планы на завтра. Наступало завтра. Сквозь сон я слышала, как щёлкал дверной замок. Значит, мама ушла на рынок. Ранний поход на рынок сопровождал все наши праздники. В такой нерабочий день мама, встав пораньше, накидывала пальто и бежала на рынок. Возвращалась она с чем-нибудь особенным в зависимости от сезона: с баночкой варенца, подёрнутого коричневой плёнкой, с пучком редиски, с букетом сирени или мимозы. Начинался разбор сумок, поиски вазы для цветов, мытьё овощей. Я любила мыть редиску. Мне нравилось катать её между пальцами под струёй воды и смотреть, как она становится красной и яркой. Завтрак – миска свежего салата. На пианино – свежий букет. И это только начало дня. А дальше радостные торопливые сборы. Предстоял поход в кино или театр на утренний спектакль. Мама любила безудержное веселье: если кино, то два фильма в день. Если театр, то потом кино или гости. Коловращение, зрелище, шум. У нас бывало много людей. Летом они входили прямо через окно: спрыгнут с низкого подоконника – и в комнате. Накурено. Несколько пепельниц на полу, возле чьих-то ног. Кто-то наигрывает на пианино «цыганочку», а мама, рыжеволосая, в лёгком пёстром платье, плывёт по комнате, раскинув руки и подёргивая плечами. Иногда она склоняется к кому-нибудь из сидящих и, заглядывая в глаза, притоптывает на месте. Смех, шутливые поцелуи.
   Бабушкины приёмы были совсем иными. Собирались родственники. Некоторых я встречала только по семейным праздникам. Не помню их имён и голосов, но помню, как они держат вилку и обсасывают косточку. Бабушка готовилась к торжественному дню с воодушевлением и самоотдачей. В назначенный час на столе появлялось блюдо с фаршированной рыбой. В отдельных мисочках красный хрен, а в глубокой миске – голубцы, перевязанные ниточкой. Эта нитка не давала мне покоя. «Зачем она?» – каждый раз спрашивала я. «Голубцу крылышки перевязать, чтобы не улетел», – говорили мне. Я долго и задумчиво обсасывала солоноватую ниточку и, не решаясь выбросить, прятала в карман.
   Но иногда мир кренился.
   Однажды во двор прибежал кто-то, крича: «Мальчишка под трамвай попал!» Все бросились на улицу, и я пошла, дерзнув нарушить обещание не уходить со двора. На рельсах лежал мальчик. Он был неподвижен, но кисть его руки слабо шевелилась. Я не могла отвести взгляд от этой смуглой, покрытой цыпками кисти.
   Через дорогу стоял деревянный флигелёк. И там, на втором этаже, на подоконнике распахнутого окна сидела мать мальчика. Она раскачивалась и громко выла. Мне казалось странным, что она не бежит вниз к сыну. Она куталась во что-то большое, чёрное, раскачивалась и выла. И этот вой и шевелящаяся детская рука не давали мне уснуть в ту ночь и ещё долго преследовали.
   В детстве мне казалось, что смерть коричневого цвета. Коричневой была рука попавшего под трамвай мальчика. Смуглым был соседский мальчик, утонувший летом в реке. Он успел хорошо загореть за два летних месяца и лежал в гробу тёмный от загара.
   И тёмным, сморщенным было лицо старой докторши, умершей в эвакуации. Мы с бабушкой шли за гробом, который медленно тащили лошади вверх по булыжной мостовой. Это моё первое воспоминание о смерти. Бабушка рассказывала, что докторша выходила меня, умирающую от диспепсии, и неведомо как добывала для меня плохонькие яблоки, редкостные по тем временам. Я не помню докторшу живой, но отчётливо помню её в гробу: сморщенное смуглое лицо, а на голове белоснежный кружевной чепец. Из-за яблок, которые так часто поминала бабушка, лицо докторши казалось мне крохотным печёным яблоком.
   Представление о смерти как о чём-то коричневом разрушилось позже, когда покончила с собой женщина из нашего дома. Я часто видела эту гордую высокую женщину в причудливой фетровой шляпе на голове. Муж её, низенький полный еврей, всегда спешил, но, проходя мимо меня, непременно шутил и звал в гости. Говорили, что он военный хирург. Он действительно ходил в военной форме, которая вовсе не шла ему, короткому и толстому. И вдруг он исчез. Однажды я слышала, как мама шёпотом говорила, что его посадили. Я представляла, что сажают только бандитов и воров. И никак не могла связать с ним это слово.
   А однажды все в нашем доме заволновались, забегали, запричитали. И тут я впервые услышала: «Покончила с собой». Жена хирурга покончила с собой. Эта смерть была далёкой, ненаблюдаемой. Смерть витала где-то там, на самом верхнем этаже, куда я никогда не поднималась. Умерла высокая, гордая, непонятная мне женщина. Она не утонула, не попала под трамвай, не состарилась, не заболела. Она покончила с собой. Слова странные, непостижимые, наглухо закрытые от меня, как шторы на окнах той квартиры, где жила разорённая семья.
   В день похорон мы, дети, стояли внизу и, задрав головы, смотрели наверх, на зашторенные окна. И мне казалось, что время от времени за шторами мелькал какой-то белый, колеблющийся свет, будто переносили с места на место свечу.
   С той поры смерть перестала быть чем-то доступным моему сознанию и утратила цвет. Я знала, что умирают, но умирают где-то на другом этаже, в соседнем доме, за воротами. Я ещё не знала, что умирают свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь. Этот новый опыт пришёл позже, но ничему не научил: не стало ни легче, ни привычней оттого, что это случилось и раз, и другой. С годами понятие о смерти стало объёмнее: смерть – это не только остановившееся дыхание. Это – любая утрата, любой распад, любая необратимость, в которую трудно поверить. И лишь иногда возникает рецидив детской веры в поправимость, в обратимость всего на свете, в то, что любое единство, любая цельность, нарушенные однажды, могут восстановиться вновь. Будто частицы целого навсегда сохраняют память о бывшем единстве и готовы воссоединиться при счастливом стечении обстоятельств.
   Но где оно, это счастливое стечение? Можно жизнь прожить, а его не будет. И чтобы убедиться, что всё поправимо, надо жить вечно.
   И лишь в детстве всё восстановимо. Так велика потребность жить и радоваться жизни, и столько для этого причин, что их и искать не надо. Вот снят замок с двери котельной. Значит, в котельной дядя Петя, истопник. И мы спешим вниз по крутой плохо освещённой лестнице, чтобы посмотреть, как дядя Петя, лениво матерясь, подбрасывает в котёл уголь. А весной он, так же тихо матерясь, будет подравнивать сирень в саду, потому что он ещё и садовник. Когда-то в молодости эти кусты сажала моя бабушка. Об этом мне много раз говорили дома. Дядя Петя переходил с приставной лестницей от куста к кусту, а мы, деловито мельтеша, подбирали срезанные ветки. И пахло свежесрезанной сиренью и дешёвым дядипетиным табаком.
   …Апрельский день. Апрельский ли? Но то была Пасха. Помню небо, высокое, текучее. Да и не было неба. Была только зыблемая голубизна и невесомость. Куда ни ступишь, всюду родники и проточные воды. В такой день кажется, что застой невозможен ни в чём: ни в природе, ни в делах, ни в мыслях. Всё проточно. Я ничего этого не могла осознать тогда. Но помню небо и воды. Помню, что было зябко, и я старалась засунуть руки в слишком мелкие карманы нового бежевого пальто. Вернее, не нового, перешитого из маминого, но надетого впервые. «Перелицованное, демисезонное» – эти два слова я так часто слышала дома на исходе зимы, что у меня навсегда связалось с ними предвкушение весны, талого снега, капели, ломоты в глазах от чересчур синего, чересчур светлого. Это, наверно, ещё от того, что при перелицовке на линялом лицевом фоне изнаночный первозданный цвет кажется особенно ярким. И бывшая изнанка, сохранившая цвет, становится лицом. Первозданный цвет был повсюду: если не перелицовывали, то спускали рукава, удлиняли подол. Всюду мелькали полосы яркого, чистого, изначального цвета. И всё это означало – весна. За что я помню этот апрельский день, сама не знаю. Ничего не произошло в то Пасхальное воскресенье. Я стояла во дворе возле пахнущего свежей краской дощатого столика, а через двор шли старушки. Они шли стайками и поодиночке, некоторые с внучатами. В руках у каждой аккуратный узелок, у некоторых бумажные цветы. И эти старушки казались непременной принадлежностью струящегося лазоревого дня. А посреди двора стояла группа пионеров с тетрадочками наготове. Они проворно и с азартом заносили в тетради фамилии знакомых ребятишек, идущих в церковь, чтобы потом передать списки в школу. Это была их внеклассная пионерская работа в Пасхальный день.
   Не за горами Первое мая. Скоро будут муку давать. И вдоль домов поползут огромные очереди, напоминающие многоглазое, многорукое, многоногое доисторическое чудовище. И тогда мы, дети, будем нарасхват. Мы прогуляем школу, и нас будут брать напрокат, чтобы получить лишний паёк муки. Мы будем показывать друг другу ладошки с фиолетовым номером очереди и спорить, чей длиннее. Чернильный номер на ладони, гудящая очередь, обсыпанное мукой пальто, прогул, весна – неужели мало для счастья?
   Вечером мы шли с бабушкой на остановку троллейбуса в надежде встретить маму. Она уходила в свой Радиокомитет на заре и возвращалась поздно ночью. Так работали в те времена. Один троллейбус, второй, третий. Вот и она. Мы никогда не были уверены, что дождёмся её, и так радовались её появлению, что этой радости хватало до конца дня. А ночью мама выстукивала на машинке свои бесконечные «почтовые ящики» для вещания на Скандинавию. Так назывались передачи, в которых советский журналист снисходительно и терпеливо рассказывал наивным зарубежным друзья о преимуществах советской жизни.
   Стук машинки – ночной звук моего детства. Иногда стук на время прекращался: мама курила и размышляла.
   Сигаретный дым – ночной запах моего детства. Под утро мама ложилась рядом со мной. А когда я просыпалась, её уже не было дома. На столе стояла чашка с недопитым чаем, на блюдце лежал розовый от помады окурок.
   Но самое сладкое время наступало перед сном, когда я вела воображаемую жизнь. В этой жизни всё кончалось так, как я хотела. Я спускала с дивана руку и держала её опущенной, пока она не замерзала. Моя замёрзшая рука – это кто-то несчастный, заблудившийся в лесу. А другая рука – это я сама. Другая рука шарила по подушке, по складкам одеяла. Это я блуждала по лесу в поисках пропавшего. И наконец, о радость: одна рука находила другую. Встреча. Несчастный спасён. Я укладываю его под одеяло. Грейся. Грейся.
   Однажды в такой предсонный час я услышала мамин голос: «Женя, приезжай». Так в нашей жизни появился Женя. Между мной и мамой возник некто высокий, худой, бледное прыщеватое лицо, очки; прямые, немного сальные волосы. Он то и дело встряхивал головой, чтобы убрать их с лица. Мама говорила, что он философ. Я не знала, что такое «философ» и долго связывала это слово с бледностью, прыщами и очками. Женя иногда мне рассказывал что-то про огненную колесницу и кормил гоголь-моголем. Правда, гоголь-моголь он делал нечасто: то не было яиц, то сахара. Но когда всё было, Женя растирал желток с таким рвением, что лоб его покрывался испариной и волосы прилипали ко лбу. И тогда страх, что капли пота попадут в чашку, отравлял мне всё удовольствие от кушанья.
   Поздним вечером к маме с Женей приходили гости. Женя садился за пианино и наигрывал песенки собственного сочинения. Вернее, музыка была Женина, а слова мамины. Она пела, а он бойко играл, слегка подпрыгивая и оттопыривая большой палец. «В старом почтовом вагоне сердце моё увезли.» Что-то в этом роде.
   Как-то раз я проснулась от зловещего шёпота Жени: «А ну, марш в постель!..» Проснулась и увидела, что стою возле маминой кровати босая, в ночной рубашке. Мне стало страшно: как я попала сюда из другой комнаты? Тогда я поняла, что стала бродить ночами. Это случилось, наверное, с появлением Жени, от тоски по маме, когда меня переселили спать в другую комнату. И кончились мои хождения, когда исчез Женя. Мы жили скудно. Однажды мама увидела, как Женя тащит из буфета сахар, который она откладывала для меня, и выгнала его. Та ли была причина или другая, но Женя исчез. Накренившийся мир снова пришёл в исходное положение.
   Моя первая дружба. Галка Зайцева, белобрысая, курносая подружка. Она живёт за стенкой, и мы постоянно перестукиваемся и бегаем друг к другу в гости. Однажды мы с ней решили поставить к Новому году спектакль по пьесе Маршака «Двенадцать месяцев». Набрали во дворе «актёров» и распределили роли. Как-то само собой получилось, что я оказалась режиссёром, поскольку идея была моя, да и книжка тоже. Каждый выбрал себе роль по вкусу. Мне очень хотелось быть падчерицей, которая ищет в лесу подснежники, но я уступила эту роль Галке. Я – режиссёр, и мне неудобно брать себе лучшую роль. Буду принцессой, капризной и взбалмошной. Поздний вечер. Сижу за столом и переписываю роли для всех актёров. Вдруг три звонка и голос в коридоре: «Где ваша Лара?» Дверь в комнату распахивается, и в сопровождении бабушки влетает разгневанная тётя Шура, Галкина мать. «Ты что это? – набросилась она на меня. – Ты что это из моей девки падчерицу сделала, а? Она, значит, падчерица, а ты прынцесса? На каком основании?! Знаем мы вас. Небось себя в обиду не дадите». Она повернулась к бабушке: «А вы куда смотрите? Сами воспитателей учите, а внучка ваша над моей девкой измывается. Больше ноги её здесь не будет. Прынцесса!» Бабушка пыталась что-то ответить, но тётя Шура, не слушая, выбежала за дверь так же стремительно, как вбежала. Спектакль не состоялся, но дружба не расстроилась. Собираясь гулять, я по-прежнему стучала Галке в стенку, и она стучала в ответ или кричала в форточку: «Иду. Одююсь». Но, чем старше, тем труднее утешаться, тем меньше событий и дел, в которые можно уткнуться, как в подушку. Уже не столь упоительны стали предутренние часы. Не давали покоя события дневной жизни.
   «Отойди от нас. Ты – еврейка», – сказала мне самая старшая из дворовых подружек. «А что это такое?» – спросила я. «Евреи это те, у кого чёрные волосы. Евреи нехорошие. Помнишь, ты меня пихнула, когда у меня нога болела?» Я не помнила, но мозг лихорадочно работал: «еврейка, чёрные волосы, пихнула». Надо пойти домой и спросить. «Не слушай её, – успокаивала бабушка. – Она глупая девчонка». Но как не слушать, когда за мной бегают по двору и кричат: «Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит. Верёвочка лопнула и жида прихлопнула!»
   Вот когда я поняла, что у меня нет защиты. Мне казалось, что, будь у меня отец, пусть даже такой больной, вечно кашляющий, как у соседки Верочки, всё было бы иначе. А что могут сделать с ватагой орущих ребят мама, бабушка и тихоголосый дед. Да их самих легко обидеть. «Сколько время, два еврея, третий жид по верёвочке бежит…» Я впервые почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться? Нет.
   Тогда мне казалось: вот выйду завтра во двор и увижу раскаяние на лицах ребят. И Людка Ведемина, самая старшая из подружек, подойдёт и скажет… я не могла вообразить, что она скажет, но сердце замирало, и слёзы выступали на глазах. А наутро всё повторялось снова, и почва ускользала из-под ног. Ускользание почвы. Иногда это ощущение сладостно и желанно. Однажды мальчик, с которым я играла во дворе, сказал, что хочет пить, и позвал к себе. Я впервые попала внутрь чужого дома, на который привыкла смотреть только снаружи. Со двора, знакомого до каждой царапины на стене, вдруг вошла в незнакомую комнату. Секунда отделяла привычное от непривычного, уличный шум от тишины, солнечный свет от комнатных сумерек. Привычное открывалось мне с новой точки. И вдруг всё покачнулось и поплыло перед глазами: и тюлевые занавески на окнах, и тикающий будильник, и графин на столе.
   Такое же головокружение испытала я на даче в Расторгуеве, когда заблудилась и попала в сырой овраг, голубой от незабудок. Я собирала их, стоя на коленях во влажном мху. Собирала, забыв о времени. Но очнувшись, испугалась, что не найду дорогу домой и побежала куда глаза глядят. Через несколько шагов я увидела знакомую крышу и поняла, что была рядом с домом. И с этой новой точки мой дом выглядел странным, нереальным. И всё как бы слегка качнулось и сместилось, как занавеска на сквозняке.
   И когда такое случается, исчезают стёртые скучные связи. Всё распадается. Не рушится, а распадается на отдельные самоценные миги, которые могут сцепиться снова, но в каком-то ином непредсказуемом порядке. А пока ты – вне игры, и смотришь на всё, даже на свою жизнь, как бы со стороны. Но не как отверженный, изгнанный, а в полном согласии с окружающим, раздробившимся на отдельные миги, но сохранившим красоту и цельность.

     На планете беспредельной
     Два окошка над котельной.
     Это – дом давнишний мой.


     В доме том жила ребёнком.
     Помню ромбы на клеёнке.
     Помню скатерть с бахромой.


     Скинув валики с дивана,
     Спать укладывали рано.
     И в умолкнувшем дому


     Где-то мыслями витала
     И в косички заплетала
     На скатёрке бахрому.


     Мне казались раем сущим
     Гобеленовые кущи —
     Пруд, кувшинки, камыши,


     Где, изъеденные молью,
     Меж кувшинок на приволье
     Плыли лебеди в тиши.


     Стало пылью, прахом, тленом
     То, что было гобеленом
     С лебедями. Но смотри —


     По стеклу стучат ладошки.
     А войдёшь – стоят галошки
     С байкой розовой внутри.



   А у нас во дворе

   Мы с Галкой Зайцевой играли в дочки-матери в нашем дворе на Большой Полянке. Гнёздышко для дочек – моей целлулоидной Мальвины и Галкиного пупса Машки – свили в одном конце двора, а «молоко» для них носили из другого, где всю весну не просыхала глубокая необъятных размеров лужа. Пока наши «дети» спали после обеда, я в очередной раз отправилась за «молоком». Возвращаясь с двумя полными ведёрками, споткнулась о какой-то булыжник и упала. Попыталась подняться, но, почувствовав острую боль в колене, осталась лежать. Вот полегчает, тогда встану. Пустые ведёрки валялись рядом, а я лежала и ждала, когда пройдёт колено. И вдруг во двор въехала большая чёрная машина и двинулась прямо на меня. Видя, что она приближается, я ещё раз попыталась подняться, но не смогла. То ли действительно так болело колено, то ли страх помешал. Поняв, что мне не встать, я приготовилась к концу. Гибель под колёсами протяжно гудящего чёрного чудовища казалась неминуемой. Я вжалась в землю и застыла. На секунду приоткрыв глаза, я как в тумане различила лица дворничихи тёти Маруси, истопника дяди Пети, Галкиной мамы, портнихи Зины из квартиры напротив, Димки и Марика из бокового флигеля… Все они смотрели на меня долгим и скорбным взглядом: «Прощай, мол, девочка. Жаль твоих близких, но что поделаешь – от судьбы не уйдёшь». Зажмурившись, я ещё сильнее вжалась в землю и вдруг почувствовала, как чьи-то руки подняли меня и понесли. Я открыла глаза и увидела её – ту, что была постоянным предметом моей зависти и восхищения. Во-первых, потому что ей было четырнадцать, а мне шесть. Во-вторых, потому что она была сестрой Юрки Гаврилова, – он учился в Суворовском училище и давно мне нравился. В-третьих, потому что её звали, как и меня, но при этом она была высокой, стройной и, в отличие от меня, не косолапила. И вот девочка, к которой я и подойти не смела, несёт меня на руках. Что же это делается? Только что была на волосок от гибели и вдруг оказалась на верху блаженства. А может, я уже умерла и попала в рай, про который рассказывала тётя Маруся, когда приходила греть мне обед.
   Лариса со мной на руках вошла в наш подъезд, позвонила в дверь и вручила меня ничего не понимающей бабушке. «Она упала и ушибла колено. Его надо промыть», – взрослым голосом сказала Лариса. Бабушка стала усиленно её благодарить и, о счастье, пригласила в комнату. Пока Лариса пила чай с конфетами, бабушка возилась с моей коленкой. «Что ты дрожишь?» – спросила она. «Ей больно», – всё тем же взрослым голосом объяснила Лариса. Меня действительно била дрожь, но не столько от боли, сколько от недавнего ужаса и сменившего его восторга.
   Почти год я рассказывала об этом событии всем, кого считала достойным своего рассказа. Потенциальных слушателей становилось всё меньше, посвящённых всё больше, а событие не тускнело. Однажды, когда в нашем дворе появилась новенькая, я поняла, что должна срочно с ней поделиться. Тем более что она поселилась в одном подъезде с моей спасительницей. «Ты знаешь Ларису Гаврилову? – начала я издалека. «Конечно», – ответила девочка. «А знаешь, что она спасла мне жизнь? – я сделала многозначительную паузу и, понизив голос, на одном дыхании произнесла: – Она выхватила меня из-под колёс машины». Девочка потрясённо молчала. Теперь можно было изложить всё по порядку. Но в этот момент вмешалась соседка, которая, лузгая семечки, сидела на той же скамейке: «Лариска– то? Да она клептоманка». «Кто?» – не поняла я. «Клептоманка», – повторила соседка. «А что это значит?» – «Это значит, что она у вас что-нибудь украла. Вы ничего не хватились после её ухода?» Я тупо смотрела на соседку. «Клептомания – это болезнь, – продолжала она. – Человек ворует даже то, что ему совсем не нужно. Он просто не может не воровать. Так что когда она в следующий раз спасёт тебе жизнь и принесёт домой, ты всё же следи за ней повнимательней. И своим скажи, чтоб следили». Увидев, что я чуть не плачу, соседка сжалилась: «Да ты не расстраивайся. Она хорошая, просто больная. И мать у неё больная. Но не клептоманией. У матери падучая. Упадёт на пол и бьётся, бьётся, пока приступ не пройдёт. Лариска с ней мается, бедная. Несчастная семья. Отца на фронте убили, мать по больницам. Хорошо хоть Юрка мало дома бывает. Ладный такой, кудрявый. Может, хоть он здоровым вырастет».
   Я долго не могла уснуть в ту ночь. «Клептоманка, воровка, падучая», – вертелось у меня в голове.
   Несколько дней спустя я осторожно спросила маму: «А правда, если бы не Лариска, меня бы не было в живых? Правда, она спасла меня?» «Ну конечно», – ответила мама. «Правда, машина бы меня раздавила?» – не унималась я. «Ну, нет, не думаю. Зачем ей было тебя давить?» «Но ведь она ехала прямо на меня», – настаивала я, пытаясь спасти то, от чего не в силах была отказаться. «Водитель ехал медленно, он тебя отлично видел. Просто думал, что ты дурачишься, и гудел тебе, чтоб ты встала». – «Но ведь вокруг были люди, и никто не подошёл ко мне. Только Лариса». «Да, конечно, она добрая девочка, – согласилась мама, – а люди могли просто не видеть, что происходит, не придать этому значения». Я задохнулась от обиды: «Как это не видеть? Они все смотрели на меня, а машина ехала, и колёса уже почти касались моих волос». «Ну что ты так переживаешь? – удивилась мама. – Всё кончилось хорошо. Скоро Новый год. Хочешь, позовём Ларису? Дед Мороз ей тоже принесёт подарки». «А что такое клептомания?» – не отвечая на мамин вопрос, спросила я. «Это когда…» – и мама повторила то же, что сказала соседка. Больше я свою историю никому не рассказывала.
   Прошло несколько лет. Я лишь изредка видела, как Лариса пересекает наш двор. Она стала ещё стройнее и выше. Однажды весной я неожиданно столкнулась с ней лицом к лицу. Она была не одна. Рядом шёл, вернее, неловко прыгал на костылях темноволосый молодой человек. Правая нога его была в гипсе. Лариса медленно шла рядом с ним, и в её повернутом к нему лице было нечто такое, что мешало мне с ней поздороваться. Я уже почти прошла мимо, когда она неожиданно окликнула меня: «Здравствуй, Лариса!» Я радостно оглянулась и ответила: «Здравствуй, Лариса!» А про себя добавила: «которая спасла мне жизнь, выхватив прямо из-под колёс машины».


   Кинотеатр очень юного зрителя

   «Ты только, пожалуйста, не задавай вопросов, пока не кончится фильм, – каждый раз умоляла меня мама. – Я тебе всё потом объясню». Меня хватало минут на десять, после чего я принималась дергать её за рукав и шептать: «Это русские или немцы? Наши или не наши? Кто здесь плохой?» Однажды, увидев на экране человека с усиками и в пенсне, я громко зашептала: «Это враг? Скажи, это враг?» Мама испуганно оглянулась и, больно сжав мне руку, прошипела: «Замолчи!» Её ярость была настолько неожиданна и необъяснима, что я немедленно потеряла интерес к фильму и сидела, шмыгая носом и смахивая со щёк то и дело набегавшие слёзы. Но мама смотрела прямо перед собой и вовсе не пыталась меня утешить. Только дома она объяснила мне, что тот, кого я приняла за врага, был сам Молотов и что она могла иметь из-за меня крупные неприятности. «Я тебе запрещаю задавать мне вопросы в кинотеатре, запрещаю. Поняла?» Поняла.
   Оставшись один на один с экраном, я сперва растерялась, а потом решила начать новую жизнь: то есть попытаться мыслить самостоятельно. До сих пор помню моё первое независимое умозаключение. Боюсь ошибиться в названии фильма, но кадр был такой: важные дяди заседали в большом кабинете. Единственно кого я узнала немедленно – это Сталина, появление которого на экране сопровождалось бурей аплодисментов. Остальные личности были мне неизвестны и непонятны. Во время беседы самый толстый из них подошёл к горящему камину и встал к нему спиной, но, внезапно почувствовав сильный жар, не то отскочил, не то вскрикнул. Короче, сделал что-то, вызвавшее смех в зале. «Он плохой, – обрадовалась я своему открытию. – С хорошими такое не случается». Едва дождавшись конца фильма, я поделилась своей догадкой с мамой, и она подтвердила мою правоту. Толстяка звали Черчилль, и хотя он не был немцем, но не был и «нашим». Начался новый этап в моей зрительской биографии: этап самостоятельных выводов.
   Но едва я ступила на этот путь, как жизнь подставила подножку. На экраны вышла французская комедия с маловразумительным названием, которое сперва прозвучало для меня как «Скандал в кошмаре». Иностранные фильмы, как правило, трофейные, редко появлялись на наших экранах в те годы. Зритель на них валил валом. Мы тоже пошли, причём на какой-то очень поздний сеанс. Детей, конечно, не пускали, и мама провела меня под полой своего пальто. С этим фильмом всё было странно: и название (которое даже в правильном варианте – «Скандал в Клошмерле» – не стало понятней), и ночной сеанс, и мой контрабандный проход. Мне даже кажется, что картина шла не в обычном большом зале нашего «домашнего» кинотеатра «Ударник», а в маленьком зальце на первом этаже. Когда погас свет, началось то, к чему я вовсе не была готова: замелькали кадры, забегали, засуетились, затараторили многочисленные персонажи с непривычными именами. Не выдержав, я подёргала маму за рукав, но она так смеялась, что даже не заметила моих приставаний. В зале стоял непрерывный хохот, в котором я при всём желании не могла принять участия. Чувствуя себя несчастной и покинутой, я принялась пристально следить за маминым лицом, надеясь хоть раз успеть вовремя хихикнуть. Не ведая толком, о чём фильм, я понимала одно: когда всё кончится, я не буду знать, что спросить. Мои обычные вопросы не годятся. По дороге домой я задала единственно возможный вопрос: «Про что кино?» «Про открытие общественной уборной», – ответили мне. Я в недоумении пожала плечами.
   Нет, уж лучше ходить на наши картины, в которых я хоть как-то научилась разбираться. А однажды настолько осмелела, что даже попыталась высказать своё критическое отношение и на вопрос бабушки, как мне новый фильм, ответила небрежным: «Так себе». «Что-о-о?! – воскликнула она. – Люди старались, работали, тратили силы, время, чтоб ты, как буржуйская девчонка, привередничала и фыркала?» Подобная реакция надолго отбила у меня охоту мыслить критически.
   Мама тоже предпочитала хвалить всё увиденное. Она следовала этому принципу до конца своей жизни и, покупая во время международных кинофестивалей сразу несколько абонементов, смотрела всё подряд. На мои недоумённые вопросы отвечала: «Надо учиться во всём находить хорошее. Даже в слабой картине можно при желании найти что-то интересное: увидеть, как живут люди, что носят, где отдыхают. Сходишь в кино, и как будто в другой стране побывал». Но это уже о временах не столь отдалённых. А тогда, много лет назад, Москву огласил незабываемый клич Тарзана. Этот фильм был так же прост и ясен, как диалог главных действующих лиц: «Джейн – Тарзан. Тарзан – Джейн». Мне даже удалось путём собственных наблюдений прийти к выводу, что не к чему волноваться и зажмуриваться, когда герои идут по краю пропасти, поскольку летят в неё только рабы и чёрные, что, впрочем, одно и то же.
   Не помню, раньше или позже «Тарзана», но был в моём детстве фильм, совершенно меня околдовавший. Шёл он не в «Ударнике», а в клубе «Красные текстильщики», и назывался «Индийская гробница». Загадочная красота героев, их странная пластика, экзотические танцы, роскошные дворцы, белые слоны – всё было настолько необычно, что вопросов не возникало. Тем более что я привыкла задавать их только маме, а на «Индийскую гробницу» ходила с бабушкой и дедушкой. Выйдя после сеанса на улицу, мы медленно шли по заснеженной Москве. Я напевала, а дедушка насвистывал мелодию из фильма, которую помню до сих пор.
   Но с одной картиной моего детства у меня установились особые, сложные и очень личные отношения. «Первоклассница» — как много в этом звуке для сердца моего слилось…
   Когда я впервые увидела этот фильм (а смотрела я его много-много раз) и вернулась домой возбуждённая и полная впечатлений, мне рассказали историю, которая меня потрясла. Оказывается, Агния Барто, у которой мы с мамой часто бывали, посоветовала создателям фильма пригласить меня на главную роль. Кто-то из съёмочной группы приезжал к нам для переговоров, но бабушка сказала своё категорическое: «Нет. Не дам калечить ребёнка! Не позволю ломать ей жизнь!» Калечить и ломать – эти два слова не выходили у меня из головы. Каждый раз, когда я смотрела «Первоклассницу», я заново переживала свою трагедию: меня покалечили, мою жизнь сломали. Почти полностью позабыв фильм, я и сегодня отлично помню лицо той, которая снялась вместо меня. Звали её Наташа Защипина. Сидя в тёмном кинозале, я постоянно испытывала синдром «царевны-лягушки» и с трудом подавляла в себе желание сообщить всем и каждому: «Это я, я должна была играть в этом фильме. Это моя роль!» Однажды, придя в гости к своему другу Юрке, я поделилась с ним своими переживаниями. «Наташа Защипина? – переспросил он небрежно. – Я её отлично знаю. Она живёт в моём дворе. Я даже вчера её видел, и она рассказала мне свою историю». «Какую историю?» – спросила я, не веря своим ушам. «Ну, про то, как она была в плену, как её освободили». Я потеряла дар речи. Это уж слишком. Мало того что она сыграла мою роль, она ещё была в плену, у неё имелось какое-то прошлое. «Врёт», – вдруг догадалась я. «Врёт!» – сказала я громко. Но, взглянув на взбивавшую в это время клюквенный мусс Юркину маму и увидев, что она едва сдерживает смех, я поняла, что врёт Юрка, а вовсе не Наташа Защипина.
   Нет, мне не суждено было стать актрисой. Я осталась зрителем, но зрителем чутким, преданным, благодарным, неравнодушным. А это тоже совсем неплохая роль.

     Не плачь! Ведь это понарошку.
     Нам крутят старую киношку,
     И в этом глупеньком кино
     Живёт какая-то Нино,
     И кто-то любит эту крошку.
     Решив убить себя всерьёз,
     Герой, едва из-под колёс,
     Вновь обретает голос сладкий…
     Но ты дрожишь, как в лихорадке,
     И задыхаешься от слёз.



   Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…

   Наблюдать умиранье ремёсел
   Всё равно что себя хоронить.
 Арсений Тарковский

   В начале пятидесятых к нам домой регулярно ходил высокий, грузный, цыганского вида человек с мощными усами и золотым зубом. Держался он с достоинством, носил просторное пальто и широкополую шляпу. «Наш придворный сапожник» называли его домашние. Присев на стул и широко расставив ноги, цыган помещал между ними саквояж, насквозь пропахший кожей, клеем, гуталином, щёлкал металлическими запорами и извлекал на свет наши помолодевшие и сияющие башмаки. Нет, не башмаки, а хрустальные туфельки – так осторожно и бережно он ставил их перед нами.
   Но главное, чудесный башмачник иногда приносил собственное изделие, творение своих рук. Я не была избалованным ребёнком, но однажды потеряла голову. Передо мной явились коричневые лодочки с бантиком и изящным каблучком. Помня, что скромность – моё главное достоинство (высоко ценимое мамой), я молчала, не отрывая взгляда от туфель. Кончилось тем, что мастер сделал для меня другую пару – поменьше, и я носилась с ней как с писаной торбой. Больше носилась, чем носила: ставила возле себя, когда делала уроки, и держала рядом на стуле, ложась спать. Едва нога вырастала, появлялась новая пара – копия первой. Последнюю сносила в пятьдесят шестом году.
   «Придворный сапожник» был волшебником. Он и платок из кармана вынимал, как фокусник: тянул, тянул, а тот не кончался. Да и можно ли было обычным платком вытереть широкую смуглую лысину и необъятный лоб?
   Знали мы и другого сапожника, жившего на противоположной стороне улицы на первом этаже невысокого, типично замоскворецкого дома. В огромном кожаном фартуке он сидел возле окна, летом нараспашку открытого, и, мурлыча себе под нос, постукивал молотком, орудовал шилом, что-то смазывал, латал валенки. А мы, дети, стояли у окна и смотрели. «Свет только не загораживайте», – просил он. К нему шла вся наша улица: «Петрович, выручай». И выручал.
   Там же неподалёку жила мамина портниха Нина Иосифовна: вход со двора, второй этаж. Окна её квартиры смотрели в торец соседнего дома, поэтому приходилось постоянно жечь свет (наверное, расплата за то, что жила не в коммуналке, а в своей, хоть и крошечной, квартире). Там всё было интересно: ножная швейная машинка, шпульки, булавки, разноцветные лоскутки, которые мне разрешалось собирать, модные журналы на глянцевой бумаге. Интересно было смотреть, как, набрав в рот булавок и ползая у мамы в ногах, она закалывает на ней что-то шуршащее и блестящее, а потом, прищурившись, смотрит на всё это в длинное, висевшее в коридоре зеркало.
   Особой достопримечательностью квартиры был муж, Николай Иванович. Когда мы приходили, он здоровался и тут же убегал в свой ярко освещённый угол работать: переписывать ноты. Заказов у него было полно, он всегда спешил, но всё делал тщательно и в срок. Я заглядывала ему через плечо, наблюдая, как на пяти линейках с феерической скоростью возникают чёрные и белые гирлянды нот, диезы, бемоли, точки, палочки. Нина Иосифовна шила исключительно серьёзные вещи – костюм, вечернее платье – и только из дорогих тканей, поэтому мама редко к ней обращалась, но сшитое ею носила подолгу.
   Если же требовалось нечто легкомысленное, недорогое, летнее, приглашалась Жешка. Ей было вокруг шестидесяти, но никто не звал её иначе. Шить у Жешки значило на время поселить её у себя. Не имея ничего своего – ни семьи, ни детей, ни жилья, – она всегда у кого-то гостила, вовсе не жалуясь на судьбу, а, напротив, считая себя счастливой обладательницей лёгкого характера, тонкого вкуса и, главное, восхитительной фигуры. Скрестив стройные ножки и распарывая мамин старый халат, она без умолку рассказывала свои вечные истории про давнюю скоротечную карьеру балерины кордебалета, про воздыхателя-скульптора, сто лет назад вылепившего её ножки, про новую приятельницу – «красотку, от которой дохнут мужики». Но коньком её был старый как мир и вечно юный сюжет про очередного поклонника, который шёл за ней по улице как заворожённый, пока наконец не забежал вперёд и не заглянул ей в лицо. А глянув, отшатнулся, и давай бог ноги.
   Тут Жешка принималась хохотать до слёз, до колик. Она была фантастически некрасива, но и это превратила в лишний повод для веселья. Неделю спустя мы, слегка обалдевшие от Жешкиной болтовни, восхищённо смотрели в зеркало на мамин наряд – открытый, воздушный, «с изюминкой». «Фик-фок на один бок», – смеялась мама. И кто бы мог подумать, что он перешит из старого.
   А за Малым Каменным мостом, возле кинотеатра «Ударник», находилась наша «придворная парикмахерская», куда мама часто брала меня с собой за компанию и для забавы. Я и правда забавляла весь зал, читая стихи и распевая песни. Особенным успехом пользовались песни Вертинского, которые всегда бисировала. А публика там была требовательная. Парикмахеры походили на лордов: сдержанные, корректные, целовали дамам ручки. Один из них – седовласый и статный – был, конечно, первым лордом и лучшим мастером. Все они, независимо от габаритов, как бабочки вокруг цветка, порхали в безукоризненно белых халатах вокруг своих дам, орудуя щипцами с лёгкостью необычайной: нагревая, остужая, вертя их в воздухе и поднося на мгновенье к губам, чтоб, доведя до нужной кондиции, соорудить нечто феерическое на дамской головке. Огромные зеркала, просторные залы, широкие окна, где на подоконниках почему– то стояли потрескавшиеся от времени мраморные бюсты не то древнеримских богинь, не то матрон. Не парикмахерская, а дворцовая зала.
   Свой парикмахер, свой сапожник, своя портниха… А ведь мы с мамой едва дотягивали до зарплаты, особенно пока жили вдвоём. Но когда дотягивали, шли «пировать», покупали в Столешниковом (непременно в Столешниковом!) два пирожных «картошка», а в магазине «Сыр» на улице Горького сто граммов сыра. Боже, какой там стоял сырный дух! Казалось, сами продавцы и даже вывеска на магазине сделаны из масла и свежих сливок.
   Вообще Москва конца сороковых и пятидесятых – это мильон соблазнов, город, созданный для нашей с мамой гульбы. Один только Сад Эрмитаж чего стоил. Мы иногда проводили там целый воскресный день, гуляя, читая, дремля на скамеечке, а вечером шли на Райкина. Густые заросли делали сад загадочным, но любая тенистая аллея непременно выводила к маленькому кафе или палатке с чем-нибудь вкусным. Днём было тихо и немноголюдно, зато вечером вспыхивали разноцветные лампочки, на дорожках появлялась нарядная, благоухающая публика, а на эстраде – духовой оркестр. В Летнем и Зимнем театрах начинались представления, в кинотеатре – фильм, и не знаешь, куда бежать.
   Недалеко от Эрмитажа в одном из переулков жил скорняк, к которому, впервые услышав от мамы это странное слово, я мечтала попасть. К моему разочарованию, скорняком оказалась обыкновенная пожилая женщина, единственной особенностью которой было синее пятнышко на губе. Но и тут ничего интересного: «Укололась булавкой», – объяснила мама. Зато квартира превзошла мои ожидания. Не квартира, а берлога, где тихой и тёмной жизнью жили меха и шкуры. Они валялись на широком диване, лежали распростёртые на столе, висели, сколотые булавками, на деревянном женском торсе, который легко поворачивался на одной ноге. Но настоящим логовом был необъятный зеркальный шкаф, где на многочисленных полках лежали чёрные, рыжие, серебристые шкурки, а на распялках висели готовые и полуготовые шубы и полушубки. Казалось, раздвинь их, и попадёшь в бесконечный лес шуб, откуда нет возврата. Много лет спустя, читая своим детям сказку Льюиса «Ведьма, Гардероб и Лев», я вспомнила этот глубокий таинственный шкаф. «Но что могла делать у скорняка мама?» – подумала я, написав эти строки. У неё ведь не было в те годы никакой шубы. И вдруг ясно увидела пальто с каракулевым воротником и такой же шапочкой – мамина бессменная зимняя экипировка в течение многих лет.
   «Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной – кто ты такой?» – считалочка моего детства, которое прошло в послевоенной, неустроенной и всё же удивительно домашней Москве. И обжитой её делали люди, среди которых протекала бытовая, повседневная жизнь. Я была слишком мала, чтоб оценить их труд, но в самой их повадке, несуетной и артистичной, в красивых и уверенных движениях чувствовалось достоинство, основательность, добротность и какая-то укоренённость. Даже Жешка, которая, казалось бы, шила, как и жила – на фуфу, имела свой стиль, свой неповторимый волшебный почерк.
   Мастером был и часовщик, о котором знала только понаслышке. К нему ещё с довоенных времён возил все семейные часы – от ручных до настенных – дедушка. После смерти часовщика, в начале семидесятых, дедушка отдал наши старинные бронзовые часы в мастерскую, откуда привёз их мёртвыми. Из той же гильдии мастеров доктор Беленький – детский врач, навещавший меня на первом году жизни. По рассказам мамы, он знал про младенцев всё, разрешал им на себя писать, откручивать себе нос и, несмотря на внушительные размеры, имел мягкие, необыкновенно чуткие руки, которыми простукивал и прощупывал чуть ли не всю новорождённую Москву.
   Король, королевич, сапожник, портной… И правда, каждый из них – король в собственном микрогосударстве, живущем по законам чести. Надувательство, мошенничество, халтура – это не оттуда. Каждый из них – наследник «проклятого прошлого», реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности.
   Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже самый густонаселённый мир – пустыня. Нет, я не собираюсь перемывать косточки нашему времени – занятие скучное и неблагодарное. Просто, живя в пустыне и испытывая естественную жажду, пытаюсь утолить её единственно доступным мне способом, припадая к старым, давно пересохшим источникам. А вдруг напоят.

     Кривоколенный, ты нетленный.
     Кривоколенный, ты – душа
     Моей истерзанной вселенной,
     Где всем надеждам – два гроша.
     Кривоколенный, что за имя,
     Какой московский говорок,
     Вот дом и дворик, а меж ними
     Сиротской бедности порог.
     Кривоколенный – все излуки
     Судьбы в названии твоём,
     Которое – какие звуки! —
     Не произносим, а поём.



   На лоне природы

   Бабушка, закончившая два педвуза (чем очень гордилась), всегда считала, что и с познавательной, и с медицинской точки зрения городскому ребёнку необходимо как можно чаще бывать на лоне природы. И в первое послевоенное лето мы сняли дачу на станции Удельная. Бабушка пасла меня, а наша хозяйка – своих коз, чьим молоком меня усердно отпаивали. Когда я с отвращением подносила ко рту кружку, активно участвующая в процессе бабушка складывала трубочкой губы и шумно втягивала в себя воздух, будто пила. Если рядом оказывалась хозяйка, бабушка в очередной раз показывала ей мои торчащие рёбра и рассказывала, как в эвакуации я погибала от диспепсии и дистрофии и как она меня выхаживала. Удельная и козье молоко были в моём сознании неразлучны, хотя мне очень хотелось, чтоб Удельная осталась, а козье молоко испарилось навеки. И чудо совершилось. Как-то раз, когда дедушка приехал вечером на дачу, бабушка подала ему на ужин кофе с молоком. Едва он допил стакан, она весёлым и звонким голосом сказала: «Ну вот, выпил и не поморщился, а говоришь, что козье молоко терпеть не можешь». Дедушка покраснел, уставился на неё неподвижным взглядом, потом вскочил и, опрокинув табуретку, выбежал из комнаты. Бабушка бросилась за ним, я за бабушкой. Мы нашли дедушку за калиткой. Его рвало. Я смотрела на него с ужасом и восторгом, потому что понимала, что после всего случившегося бабушке вряд ли удастся влить в меня хоть одну каплю столь полезного для рахитичных дистрофиков напитка.
   Неотъемлемой частью моего раннего детства была Малаховка, где жил с семьёй дедушкин давний друг дядя Яша. Хотя его дом стоял на бойком и совсем не дачном месте, поездки в Малаховку все же считались выездом на природу. Для меня – московского дворового ребенка, чьим любимым занятием было смотреть, как заливают асфальт, жевать кусочки чёрного блестящего вара и нюхать гашёный карбид, – клочок ранней ярко зелёной травы в Малаховке становился событием. А уж встреча Нового года в заваленном снегом посёлке – рождественской сказкой.
   Однажды дедушка вернулся домой раньше обычного и сообщил мне, что дядя Яша умер и мы едем в Малаховку с ним прощаться. Всю дорогу он молчал, качал головой, вздыхал и крякал, а когда мы подошли к знакомому крыльцу, вдруг рухнул на колени и громко завыл. Он выл и причитал на том языке, на который они с бабушкой переходили, когда не хотели, чтоб я понимала. Я смотрела на дедушку и не знала, как быть. Зачем он так раскачивается, всхлипывает и надрывно причитает? Зачем касается лбом ступенек? Почему никто из вышедших нам навстречу не бросается его поднимать? От страха я тихонько хныкала и грызла ногти. Вскоре дедушка поднялся и, слегка покачиваясь, пошёл в комнату. Подойти к гробу я не решилась и дядю Яшу почти не видела. Больше, чем смерть, которую я и осознать тогда не могла, меня потряс странный дедушкин поступок. И лишь когда я подросла и дедушка рассказал мне о своём нищенском витебском детстве, о том, как возле его умершего отца, следуя давней традиции, целый день выли плакальщики, я поняла, что случилось тогда на ступеньках малаховского дома.
   Так устроена память, что стоит произнести хорошо знакомое имя или название, как немедленно всплывает одна– единственная навеки прилепившаяся к этому слову картинка или деталь. Так Удельная – это кружка ненавистного козьего молока, Малаховка, в которой я часто бывала и позже и даже снимала дачу, когда у меня родился сын, это навеки та Малаховка, где на крыльце дяди Яшиного дома качается и причитает дедушка.
   Дедушке не везло с друзьями: многие из них рано умерли, а про некоторых у нас дома говорили шёпотом и лишь тогда, когда думали, что я сплю. Вопросов про случайно подслушанное я, естественно, не задавала. «Когда посадили мужа, она задушила себя собственной косой», – донеслось до меня однажды. Я прислушалась. Речь шла о жене дедушкиного друга, старого большевика, о котором спустя годы мы узнали, что его расстреляли перед самой войной. У нас бывала их дочь Еничка, забегавшая поболтать с мамой. Однажды ранней весной она пригласила нас с мамой не то в Перхушково, не то в Полушкино – куда-то, где у них была дача. Мы долго ехали на дымящем, сипящем, пронзительно свистящем паровичке. Сперва я, не отрываясь глядела в окно, а, наглядевшись, отправилась путешествовать по вагону. Добравшись до нужной станции, мы спустились по шатучим неудобным ступенькам и оказались в большой луже. Долго шли по талому снегу, по льдистым лужицам. Место казалось пустынным, безлюдным и не верилось, что мы недавно из Москвы. Наконец остановились возле недостроенного забора. «Вот наша дача», – сказала Еничка. Мы пересекли огромный участок и подошли к дому без окон и дверей. Возле крыльца лежало гигантское сырое оструганное дерево. «Милости прошу, – пригласила хозяйка, – я покажу вам дом. Вот здесь мы думали устроить папин кабинет, здесь спальню, здесь кухню…» – её голос странно звенел. Бродя по брошенному дому, слушая Еничку, глядя на её длинные, красиво уложенные вокруг головы косы, я вспоминала произнесённые шёпотом слова: «Она задушила себя собственной косой». Меня тянуло на улицу и, когда экскурсия завершилась, я с облегчением покинула зияющий пустотами дом и пошла бродить по участку. Меня почему-то гипнотизировало то самое сырое бревно, лежащее возле крыльца. Я его гладила, нюхала, садилась на него верхом. От него, как и от всего, что меня окружало, пахло свежестью, какой я не знала прежде. Когда я слышу Перхушково-Полушкино, я всегда вспоминаю эту небывалую весеннюю свежесть, пугающе длинные косы Енички, похожий на привидение дом, талый снег, тонкое кружево льда, на которое так приятно наступать медленно и осторожно.
   Неожиданных выездов на природу было в моём детстве не так уж много, и каждый запомнился надолго. Помню длинный воскресный день, проведённый в Химках, где жила мамина близкая подруга Верушка. С ней у меня навсегда связаны загадочные слова «Блокнот агитатора», где она работала редактором, мистические буквы ГЛАВПУРКАКА, по-видимому, означающее место, где обретался этот самый «Блокнот», и часто мелькающее в разговорах Верушки и мамы короткое слово Штром. Потом оказалось, что такова фамилия Верушкиного друга, который жил в Ленинграде и лишь наездами бывал в Москве. Когда приезжал Штром, Верушка исчезала, а, появившись снова, забиралась в угол дивана и долго-долго шепталась с мамой, время от времени прикладывая к глазам сложенный треугольником носовой платок. А глаза у неё были светло-голубые и бесконечно добрые. Мне от этих глаз всегда становилось хорошо и уютно. А ещё оттого, что она называла меня точно так же, как в своих письмах с фронта папа – Ларчонок. «Ларчонок, – сказала она как-то, – приезжай с мамой ко мне в Химки». И мы приехали. Химки оказались далеко, и ехать пришлось долго. Химки – это деревянные дома, палисадники, цветы, огороды, лавочки, куры, козы. Вокруг Верушкиного дома – сплошные кусты сирени. Наконец-то я увидела, откуда берутся те небывалой величины букеты, которые она привозила в мамин день рождения. Букет сперва проплывал мимо наших окон на Полянке, потом вплывал в коридор и уж потом в комнату. Только тогда можно было наконец разглядеть Верушку, её сияющие голубые глаза. Когда мы появились у неё в Химках, она как раз кончала гладить оборки на платье, которое специально для меня сшила. Надев его, я сказала: «Оно парное». «Почему парное?» – удивилась Верушка. «Потому что тёплое, как парное молоко». Платье пахло утюгом, дом и сад – сиренью, а вечером пряно и горько пах табак, который рос под самыми окнами. Химки, сирень, душистый табак, Верушкины голубые глаза, платье с оборками. Счастье.


   Сплошные праздники

   «Те, у кого в четверти тройки, возьмите портфель и постройтесь, – сказала учительница Лидия Сергеевна. – А теперь марш за мной в раздевалку. Вы пойдёте домой. Остальным тихо выйти в коридор и занять места. Через пять минут начнётся кукольное представление «Али Баба и сорок разбойников». Мы, троечницы 2 класса «Б» (в те годы девочки и мальчики учились в разных школах), повесив головы, побрели за учительницей. Выйдя в коридор, я старалась не смотреть в сторону сцены, но не могла удержаться и сквозь слёзы увидела зелёные шторы с блёстками и длинные ряды скамеек, на которых подпрыгивали от счастья и нетерпения хорошистки и отличницы. Портфель оттягивал руку: в нём лежал табель, где в графе «арифметика» стояла тройка. Единственная тройка в четверти, лишившая меня спектакля, счастливого возвращения домой и безмятежных зимних каникул. Оставалась одна неделя до нового, 1949 года. Я вышла из школы и, ни с кем не прощаясь, пошла домой. Во дворе встретила маму, которая в честь моих каникул пораньше ушла с работы. Увидев мою физиономию, она стала меня тормошить и допрашивать. Я достала табель, показала тройку и всё рассказала. На следующий день мама, придя с работы, подозвала меня к столу и, поставив на стол сумку, спросила: «Что в сумке, догадайся?» В сумке лежали билеты – целый ворох театральных и пёстрых ёлочных. Начиналась новогодняя вакханалия, в которую были втянуты все: бабушка, дедушка, мама и даже мамины подруги. С мамой я ходила на оперетту, с дедушкой – на оперу, с бабушкой – на драму и на все ёлочные представления.
   «С Новым Годом, край любимый, Наша славная страна!» – вещали золотые буквы на билете, приглашающем на ёлку в Дом пионеров. На том же билете красовался молодой 1949 год в тулупе и шапке-ушанке, бегущий на лыжах навстречу Деду Морозу с заплечным мешком. А из мешка торчала книжка Гайдара «Тимур и его команда». Билеты можно было изучать бесконечно.

     Взгляни на этот праздничный билет
     При электрическом и ярком свете.
     И если ты теперь потушишь свет,
     Огнями вспыхнет ёлка на билете.

   Эти стихи были напечатаны на обратной стороне билета в Колонный зал Дома союзов. А на лицевой – розовощёкий, ясноглазый пионер в красном галстуке, белой рубашке и синих штанах с лямочками держал пылающую звезду. Алый стяг, алая звезда, алые щёки – светло, ярко, празднично.
   Праздник начинался с утра. Я выходила во двор с пригласительным билетом в руках и показывала его дворовым ребятам. Они приносили свои и спорили, чей лучше. Однажды я вынесла во двор свой самый нарядный билет на ёлку в ЦДРИ. Он был с секретом. Стоило его раскрыть, как вырастала пушистая елка в гирляндах, выбегали звери из чащи, выезжал Дед Мороз на санях, а в санях сидела Снегурочка. И надо всем этим в звёздном небе парил лик Сталина. Билет пошёл по рукам. «Ну-ка, дай посмотреть», – сказал сосед Юрка Гаврилов, к которому я была неравнодушна с того самого дня, как он приехал из Суворовского училища домой на каникулы. Я с готовностью протянула ему билет. Юрку обступили ребята. Они долго вертели билет и шептались. «Поди сюда», – наконец позвал Юрка, стоявший возле моего подъезда. «Дотронься языком до ручки». «Зачем?» – удивилась я. «Дотронься и узнаешь». Я колебалась. «Дотронься, не пожалеешь, – уговаривал Юрка, – она сладкая. Все уже попробовали». Мне очень хотелось ему угодить, и я коснулась языком ледяной металлической дверной ручки. Был сильный мороз, и язык мгновенно примёрз к металлу. Юрка и ребята, гогоча, бросились врассыпную. Я с трудом оторвала язык от ручки, на которой остались следы крови, и пошла домой, начисто забыв о билете и о ёлке. А когда наступил вечер и бабушка стала меня торопить, я поняла, что ёлки не будет, – Юрка убежал с билетом. Сказав, что билет потеряла, я легла спать, накрылась с головой одеялом и заплакала. Плакала долго, вытирая нос наволочкой, и наконец уснула.
   А назавтра снова ёлка. И не где-нибудь, а в Доме союзов. В те годы на ёлку пускали со взрослыми. И было так сладко, держась за бабушкину руку, входить в огромный тёмный зал, где тихо звучала музыка и летали снежные хлопья. Я садилась на своё место и озиралась. Зачарованные волшебной метелью зрители разговаривали шёпотом. И вдруг – яркий свет, громкий голос ведущего: «Представление начинается!» Мой любимый номер – танец бабочки. На сцену выпархивает танцовщица в чём-то однотонно-белом и воздушном. Она танцует, кружится. Поворот – и наряд становится голубым, поворот – пёстрым, потом шоколадным, жёлтым. Лучи прожектора неотступно следуют за бабочкой, меняя цвет её крыльев. И каждое преображение сопровождается всеобщим «ах». Но вот лучи гаснут, и на сцене снова танцовщица в однотонном белом наряде. Был ещё один номер, которого я всегда ждала с нетерпением: борьба двух нанайцев. Два крошечных человечка, сцепившись, пытались всеми правдами и неправдами уложить друг друга на лопатки. Они стремительно передвигались по сцене, падали, поднимались, забивались в угол, катались по полу.
   В зале стоял гул: дети хлопали в ладоши, подпрыгивали, давали советы. И вдруг – один из человечков взлетал в воздух – перед зрителями в последний раз мелькали его валенки и шубка – и исчезал. А вместо нанайцев появлялся растрёпанный и вспотевший молодой человек, на руках и ногах которого красовались знакомые валенки. Зал на секунду замирал и разражался громом аплодисментов. И сколько бы раз ни показывали этот номер – эффект был тот же: гул болельщиков, потрясённое молчание, гром аплодисментов.
   После концерта все бежали к гигантской ёлке, чтобы присутствовать на торжественной церемонии зажигания огней. Громовой голос Деда Мороза: «Раз, два, три – гори», удар его посоха – и ёлка сияет. Дружное «ура», всеобщий хоровод и наконец вопрос Деда Мороза: «Кто почитает стихи?» Ну конечно же, я. Я знаю столько стихов, что могу читать бесконечно. Выхожу и читаю: «У москвички две косички, у узбечки – двадцать пять» или «Счастливая родина есть у ребят, и лучше той родины нет». Или «Потому что в поздний час Сталин думает о нас». Дед Мороз берёт меня на руки и дарит гостинец с ёлки. Дальше – танцы. Я всегда была снежинкой в белой юбке и белом кокошнике и пыталась танцевать что-то неизменно воздушное. На одной из ёлок ко мне подошёл принц в узком трико и золочёной куртке. На его голове красовалась маленькая блестящая корона. Он пригласил меня на танец и не отходил весь вечер. Мы вместе пошли получать подарки, и когда мой бумажный пакет порвался и по полу покатились мандарины и посыпались конфеты и пряники, он бросился собирать. В раздевалке мой принц аккуратно положил на столик возле зеркала всё, что подобрал с пола: вафли, мандарины, печенье, – и пошёл одеваться. Я чувствовала себя Золушкой на балу и от волнения и спешки не могла попасть в рукава кофты. Скорей, скорей, он ждёт. Всё. Я готова. Где же он? Оглянувшись, я увидела возле себя высокую стройную девочку. Лицо её показалось мне знакомым. «Меня зовут Таня», – сказала она, протянув мне руку. «Это твой принц», – засмеялась высокая молодая женщина, очень похожая на Таню – Танина мама. Мы пошли к выходу. Бабушка беседовала с Таниной мамой, а Таня пыталась говорить со мной, но я почти не слышала и отвечала невпопад. У троллейбусной остановки мы простились. По дороге домой я почему-то всё время повторяла про себя стихи, напечатанные на пригласительном билете:

     Говорят: под Новый год
     Что ни пожелается —
     Всё всегда произойдёт.
     Всё всегда сбывается.

   Очень часто мои зимние каникулы затягивались из-за болезни. В конце каникул у меня обычно заболевало горло или ухо или распухали желёзки, поднималась температура, начинался жар, и я с удовольствием укладывалась в постель. Однажды я обнаружила, что стою на столе и, показывая рукой на стенку, шепчу: «Красный бант, на стене красный бант». Мама и бабушка испуганно жмутся друг к другу. «Соглашайся, – шепчет бабушка, – когда ребёнок бредит, надо соглашаться». Что было дальше – не помню. Потом узнала, что болела скарлатиной. Детская болезнь – это блаженство. Это – жар и лёгкое головокружение. Это – обеспокоенная и заботливая мама, которая не уйдёт на работу и будет варить кисель и ставить горчичники. Болеть – это значит лежать в постели в тёплых носках и ходить в туалет в валенках. Болеть – это значит мне будут читать, а когда спадёт температура, на постели появятся книги, карандаши и альбом для рисования. Болеть – это значит пить сладкую микстуру от кашля, которую выпишет районный врач Бухарина, замечательный детский врач, добрая и вечно усталая пожилая женщина, внезапно и навсегда исчезнувшая где-то в начале пятидесятых. Как я потом узнала, её посадили из-за несчастной фамилии, хотя она никакого отношения не имела к «врагу народа».
   Когда я заболевала, я пыталась вспомнить всё, что видела за время зимних каникул, и в голове моей была каша. Я отлично помнила «Двенадцать месяцев» и «Синюю птицу», потому что видела их сто раз и готова была смотреть еще столько же. В «Синей птице» мне больше всего нравились потустороннее царство и Насморк, который в образе молодой женщины с распухшим красным носом бегал по сцене и непрерывно чихал. А в «Двенадцати месяцах» я любила сказочника в полосатых брючках. Он выходил перед каждым действием и, забавно подпрыгивая, приговаривал нечто вроде «бимс-бамс-буры, буры-базилюры». Ещё я помнила пьесу «Снежок», которую смотрела с бабушкой в ТЮЗе. Снежком звали бедного негритёнка, угнетённого и забитого. Его мучили и притесняли белые янки в ненавистной Америке. Как мне хотелось спасти мальчика, выкрасть его, привезти в Москву, поселить у себя, обогреть и утешить! По дороге домой мы с бабушкой строили многочисленные планы по спасению мальчика и посылали проклятье Америке.
   Но что же ещё я смотрела? Ведь я ходила в театр почти каждый день. Отлично помню, как мы с дедушкой случайно сели не в свой ряд и как дедушка, к моему ужасу, легко и быстро перешагнул через спинку одного и другого кресла и оказался в нужном ряду на наших законных местах. Помню, как он предложил мне последовать его примеру и как я, ни на кого не глядя, пошла вдоль ряда, от смущения наступая людям на ноги. Но что мы с ним смотрели, так и не вспомнила. Я пыталась восстановить всё с самого начала и вдруг отчётливо увидела школьный коридор, зелёные шторы с блёстками и большой плакат, где витиеватым почерком было написано «АЛИ-БАБА и сорок разбойников» – самый интересный, самый желанный и самый недоступный спектакль, запретный плод моего детства.


   Мёртвый час

   Что за страсть такая – вспоминать, вспоминать? Летний день. Мой самый первый день в детском саду на даче в Расторгуеве. Нас укладывают спать на улице. Расставлены и застелены раскладушки. «Быстро лечь. Считаю до трёх. Раз, два…» – командует воспитательница. Залезаю под одеяло и ложусь на казённую подушку с полустёртым фиолетовым штампом: «Детсад ф-ки «Парижская Коммуна»». Тоска. Тоска. Мама далеко, в Москве. Кругом все чужие. И этот ненавистный «мёртвый час» – дневной сон средь бела дня при ярком солнце. Мимо ходят взрослые, негромко переговариваясь друг с другом. Приехала «новенькая». Она опоздала. Её накормили обедом и разрешили не спать. У неё неправдоподобно писклявый голос. Она говорит со своей мамой, которая даёт ей последние наставления, называя «птенчиком». Я с завистью слушаю писк «птенчика» и смотрю вверх на тонкие верхушки деревьев, которые покачиваются и скрипят. И постепенно к чувству тоски примешивается что-то ещё: ощущение новизны, голубизны неба, белизны берёз, запах травы, леса, чистого белья; головокружение от плывущих облаков, колеблемой листвы, качающихся вершин; чувство сиротства, заброшенности в текучем, впервые обнаруженном пространстве, где ты один на один с небом, деревом, ветром; чувство покинутости всеми и причастности неизвестно чему. Господи, сколько надо потратить слов, которых я и не знала тогда в свои шесть лет, чтобы в результате так и не смочь передать и малой доли того, что чувствовала.
   Расторгуевское лето сорок шестого богато такими «открытиями». Дождливое утро. Гулять нельзя. Нас усадили за длинный стол на терраске, раздали карандаши и белую бумагу. Дождь стучит в окно, все старательно рисуют, сопя и хлюпая носами. Воспитательница, сидя в углу, точит запасные карандаши. Карандашная стружка пахнет лесом, грифель истончается, растёт цветная горка свежеоточенных карандашей. Я умела рисовать лишь несколько вещей: солнце, похожее на ромашку, избушку с традиционной треугольной крышей, человекообразное существо с косой, ягоду, дерево, гриб. Но, несмотря на скудость сюжетов, я извела много бумаги, наплодив уйму разноцветных миров, а аппетит всё рос и рос. На какое-то время рисование стало моей страстью. То и дело, найдя лист бумаги и карандаш, я принималась рисовать, желая испытать созидательный «раж» того дождливого утра. Но раж не повторялся. Может быть, недоставало рисующих соседей, может быть, растущей горки карандашей, может быть, дождя за окном. Но навсегда осталось томление по сосредоточенной тишине, рождающей миры.
   Всматриваюсь в давние мгновения, как в старые снимки. Вот один из них: дети в трусах и майках сидят кружочком на траве, а в центре женщина в белом халате. Это Кира Ивановна, наш музыкальный работник. Она обладала чудесным прибором, который всегда приносила с собой на занятие и ставила возле себя на табуретку. В начале урока она, ударив по прибору специальным молоточком, извлекала из него звук, который немедленно подхватывала. «Ля-я– я», – пела Кира Ивановна, делая нам знак рукой повторять за ней, «ля-я-я», – старательно басили и пищали мы. Кира Ивановна снова ударяла по камертону и ещё настойчивее тянула своё «ля». Затем она подходила к каждому и, присев на корточки, приближала ухо к самым ребячьим губам. «Ля-я-я.» – шептали робкие. «Ля-я-я!..» – кричали смелые. Она обходила всех и, казалось, вытягивала из нас душу вместе с этим звуком. Наконец, то ли отчаявшись, то ли удовлетворившись, она приступала к занятию.
   Однажды Кира Ивановна сказала, что к родительскому дню нам нужно подготовить большой концерт: песни, пляски, игры. «Учим новую игру», – объявила она. – «Цапля и лягушки». Ну-ка покажите, как прыгают лягушки на болоте. Так. Молодцы. А теперь идёт цапля. Лягушки, прочь по домам. Валя, пройдись как цапля». Валя Баранова, миниатюрная, длинноногая, пошла, разведя руки в стороны и высоко поднимая колени. «Так. Тяни носочек. Умница. Вот ты и будешь цаплей. Наденешь крахмальную юбочку, как у балерины. Кто скажет, как называется такая юбка?» «Пачка», – первая отвечает Валя, которая занимается балетом и всё про это знает. Я смотрю на Валю с завистью и восторгом. Как бы я хотела быть на её месте. Я всегда мечтала стать балериной и приставала к маме, чтоб меня учили танцам. Мама куда-то меня водила и кому-то показывала. Не помню, куда и кому, но помню, что пожилой мужчина постучал по моим коленкам и сказал: «Да что это за Кощей Бессмертный? Вы сперва её откормите, а уж через годик приводите». Но через год меня записали в соседнюю музыкальную школу и решили, что этого хватит. И вот концерт, цапля, пачка… Я ни о чём больше не могу думать. Убегаю в укромное место и репетирую: хожу, разведя руки в стороны, высоко поднимая колени и оттянув носок. Близится родительский день. Валя уже примерила пачку. Что делать? «Бабуля, – шепчу я бабушке, которая работала в том же саду завпедом и иногда заходила в нашу группу, – бабуля, попроси Киру Ивановну, чтоб было две цапли на болоте». «Какие цапли? На каком болоте?» – не понимает бабушка. Торопливо и сбивчиво объясняю ей, в чём дело, но бабушка категорически отказывается по блату устраивать внучку цаплей. Однако через два дня она пришла в группу с чем-то воздушным в руках. То была юбка, которую она спешно для меня сшила. Зажав во рту булавки, бабушка давала мне невнятные команды, что-то подкалывая и подправляя. Я всё выполняла как во сне, не помня себя от счастья. «Зашиваю, – приговаривала бабушка. – Держи палец на лбу, а то пришью память».
   Настал родительский день. Вокруг большого поля стоят длинные ряды скамеек. Те, кому не хватило места на скамейках, сидят прямо на траве. Ко мне приехала мама и привезла гостинцы. Но я ничего не вижу вокруг себя. Я жду своего «выхода». Вот заиграл аккордеон, и запрыгали лягушки. «Цапли», – кричит ведущий. С двух сторон на поле выходим мы с Валей. Господи, какое длинное поле. Иду, иду, а оно не кончается. Машу руками, высоко поднимаю ноги, которые меня не слушаются, а оно всё тянется и тянется. Наконец, ура! Поле кончилось. Меня подхватывает мама, целует и суёт в рот конфету. А через некоторое время в группу принесли фотографии нашего концерта: медведи, зайцы, бабочки, Кира Ивановна. А вот цапли. Но неужели это я? Рот приоткрыт, руки деревянные, плечи подняты до самых ушей. А главное – ноги с загнутыми внутрь носками. Косолапая цапля! Смотрю на снимок и не могу поверить своим глазам. Мне-то казалось, что я балерина. Зачем же мама так целовала меня? Это было моё самое первое в жизни сильное разочарование. «Нечего голосить, ты не первая и не последняя», – говорила нянечка молоденькой роженице в роддоме. «Не последняя» – это правда. Но разве «не первая»? Первая!
   Каждый из нас великий исследователь, первопроходец, открыватель земель и морей. И неважно, что море, открытое мной, уже имело имя, что в нём плескались купальщики, его бороздили корабли. Оно – моё. Я открыла его в первое послевоенное лето в городе Сочи, куда мы с мамой приехали навестить моего дядю, он лежал там в госпитале. Только что кончилась война. Тёплый летний вечер. Мама загорелая, в свободной черной пижаме с цветком магнолии в волосах. Дендрарий: пальмы, цветы, кипарисы. Как-то, гуляя в дендрарии, мы услышали нерусскую речь, произносимую тонким детским голосом, музыку, смех. Что это? Пошли на звук и вышли на поляну, где под открытым небом шёл мультфильм про оленёнка, которого учили ходить. Его непослушные ноги разъезжались, и он падал. Может быть, это был «Бэмби»? На скамейках перед экраном сидели зрители: в основном раненые из госпиталя, их друзья и родные. В темноте белели бинты, вспыхивали огоньки сигарет, мелькали светлячки, пахло табаком и магнолией, в южном небе горели звёзды, а где-то, неведомо где, во тьме, в глубине плескалось море. Мой самый первый, неповторимый юг – страна, которой больше нет ни в одной точке планеты.
   На смену маме приехала бабушка. По утрам мы с ней ходили на пляж. Она была одержима идеей научить меня плавать. Однажды, когда я безмятежно вошла в море, она резво вбежала следом за мной и, обхватив меня поперёк живота, потащила всё глубже и глубже. Я стала захлёбываться и отбиваться. «Простофиля ты, дурачина», – кричала я, не зная иных ругательств, кроме тех, которые встречала в сказках Пушкина. Но моя энергичная и ещё молодая бабушка не отпускала меня, приговаривая: «Плыви. Я держу. Плыви!» Вода попадала мне в рот, я барахталась, рвалась прочь и, наконец поняв, что погибаю, закричала: «Братцы! Спасите!» И «братцы» ринулись спасать. Им это было непросто. На берегу находились госпитальные больные. Откликнувшись на мой призыв, они, кое-как, хромая, прыгая на одной ноге, опираясь на костыли, двинулись к морю. Растерянная и смущённая бабушка выпустила меня из цепких объятий и, взяв за руку, повела на берег, сопровождаемая недружелюбными и подозрительными взглядами. Так я и не научилась плавать в то лето.
   …Приходилось открывать не только моря и земли, но и душу, чужую и собственную, её тайники и темноты. Снова Расторгуево. Лето. Но теперь я уже первоклассница. И потому живу не с детьми, а с бабушкой – в доме для персонала. Я часто ходила в младшую группу помогать взрослым укладывать детей. Там я чувствовала себя Гулливером среди лилипутов. Особенно во время «мёртвого часа», когда воспитательница отлучалась и я оставалась полновластной хозяйкой. «Всем закрыть глаза», – произносила я металлическим голосом. Дети повиновались и лежали не шелохнувшись. Только веки слегка вздрагивали.
   Как-то раз девочка, испанка по имени Кармен, не спала и смотрела на меня широко раскрытыми чёрными глазами. «Кармен, закрой глаза. Считаю до трёх», – приказала я. Но глаза не закрылись. «Не будешь спать, поставлю возле кровати». Кармен смотрела на меня. Я подошла и вынула из постели лёгкое тельце в трусиках и майке. У маленькой испанки была наголо обритая, искусанная комарами и смазанная зелёнкой голова. Девочка стояла покорно и тихо. Я уложила её в постель и потребовала: «Закрой глаза». Кармен смотрела на меня. «Ах, так?! – не унималась я. – Тогда пойдём. Я выброшу тебя за забор». Я схватила малышку на руки и понесла вон из спальни, пройдя между рядами окаменевших, насмерть перепуганных детей. Подтащив девочку к забору, за которым лежала куча угля, я начала раскачивать её, делая вид, что вот-вот брошу за забор. «Раз, два, три», – считала я. Девочка молчала, только слегка прижималась ко мне, глядя печальными чёрными глазами. «Что ты делаешь?» – услышала я перепуганный крик воспитательницы. «Она не хочет спать, – оправдывалась я, – не слушается. Глаза не закрывает». «Вот ещё командирша на мою голову. Заставь дурака богу молиться…» – сердилась воспитательница, выхватив девочку из моих рук.
   Больше на меня никогда не оставляли детей, но я часто приходила в группу, чтоб увидеть Кармен. «Эй, Карман, – кричали дети. – Иди. Тебя ищут». Кармен тихо подходила ко мне и молча смотрела. Я протягивала ей яблоко или конфету, но она стояла не шелохнувшись. Тогда я сама вкладывала ей в руку свой гостинец. Я пыталась говорить с ней, но, не зная, что спросить, задавала одни и те же дурацкие вопросы: «Как тебя зовут?» «Кармен», – еле слышно отвечала девочка. «А у тебя мама-папа есть?» «Есть», – шептала она. Я ни разу не видела Кармен смеющейся, плачущей, оживлённой. Она осталась загадкой для меня. Да и я сама была для себя загадкой: что я хотела от неё? Зачем я её мучила? Сколько раз со стыдом и недоумением вспоминала я тот давний «мёртвый час». Помню, что, вернувшись с дачи, надеялась найти Кармен в Москве. И даже приходила в дом, где жили рабочие обувной фабрики «Парижская Коммуна», среди которых было несколько испанских семей. Смутно помню тот дом и те семьи. Даже по сравнению с другими коммуналками, их жильё казалось мне сырым и убогим. Но Кармен среди них не было.


   Родительский день

   В родительский день на завтрак давали два варёных яйца и селёдочный форшмак. И то и другое после войны являлось деликатесом. А главное – увертюрой к празднику. Удовольствие портило лишь то, что мой наголо обритый сосед по столу поедал всё это вместе с густыми соплями, которые постоянно текли у него из носа. И ещё то, что он обожал разбивать яйца об мой лоб. Причём делал это настолько виртуозно, что я не успевала увернуться. А если учесть, что яйца не всегда были сварены вкрутую, то возникали проблемы. Ещё одна особенность праздничного меню – это пирог с джемом на ужин. Но это уже происходило после праздника, когда кусок, какой бы он ни был сладкий, не лез в горло.
   Впрочем, начнём сначала. А начало этого дня не утром, а много раньше, когда становилась известна дата желанного события. С этого момента я жила ожиданием. Причём активным: готовила маме подарки. Во-первых, узнавала у всех, у кого могла: у воспитательницы, у нянечки, у детей – слова песен, которые часто пелись на прогулках и по вечерам. А песни эти были совсем недетские: «Куда ведёшь, тропинка милая», «Ах, Самара-городок», «Каким ты был, таким остался». Я знала, что мама их любит, но не знает слов, и представляла, как она удивится, когда я спою эти песни от начала до конца.
   Ещё я сушила цветы и травы для гербария, который собиралась ей вручить. А ближе к делу плела венок и собирала землянику, нанизывая ягоды на травинку.
   Последняя ночь перед родительским днём казалась досадной помехой. Я даже встала ночью «на ведро» (чего обычно не делала) и в темноте наткнулась на спящую на полу на матрасе нянечку: «Вот статуя чёртова», – зашипела она, дёрнув меня за подол рубашки. Проснувшись ни свет ни заря, я мучилась оттого, что не могла сразу вскочить и побежать за калитку встречать маму. Наконец – ура! – подъём, зарядка, и главное – выдача казённых платьев, которые полагалось надевать в особо торжественных случаях. Что получали мальчики, не помню. Мне хватало переживаний по поводу собственного наряда. Боже, как я любила эти платья – слегка подкрахмаленные, с высокой кокеткой, с крылышками вместо рукавов, с давно вылинявшими цветами на неопределённом фоне. Фасон, узор – всё у них было одинаковое. На то они и казённые. Но вот цвет можно было выбрать. «Красный? Лиловый?» – мучилась я. И тут кто-то из мальчишек крикнул: «Дурак красное любит». Вопрос был решён: надела лиловое. Оно стояло на мне колоколом, казалось слишком коротким и чересчур широким. Но мне нравилось всё: и цветы, и крылышки, и запах свежести (наверное, сушили во дворе). А главное, что казённое платье – это праздник.
   После завтрака началось ожидание. Сладостное и мучительное. «К тебе едут!» – слышалось со всех сторон. «Милка, к тебе едут!», «Вовка, к тебе едут!» Почему-то в этом случае никогда не говорили «идут», хотя от станции до нашего детского сада приходилось довольно долго идти пешком. Сперва я торчала возле забора и вздрагивала на каждое «едут». А потом решила отойти и не ждать. И едва отошла, услышала желанное: «Ларка, к тебе едут!» И тут же увидела золотисто-рыжую копну маминых волос, её блестящие серьги и пёстрое цыганское (так мы с мамой его называли) платье. Мама шла, слегка пригнувшись и прячась за кустами. Наверное, хотела сделать мне сюрприз. Но слишком она была яркой, чтоб остаться незамеченной. «Ларусик, обезьянка моя!» – мама бросилась ко мне, и я повисла у неё на шее. «Осторожно, всё подавишь, и ягоды, и пирожное…».
   Остановись, мгновенье!.. И оно остановилось. Время перестало идти. Шли только мы с мамой. Шли и шли и пришли на опушку леса, где повесили не помню откуда взявшийся гамак. Усевшись в него, решили заняться вручением гостинцев. Кто начнёт? «Эники-беники, ели вареники», – посчитала нас мама и оказалась первой. Она извлекла из сумки морс, ягоды, пирожное-картошку, коробочку клюквы в сахаре, переводные картинки, белоснежную панамку с ещё не оторванным ценником и пахнущие новой кожей сандалии, которые я, слегка их покрутив и понюхав, тут же и надела. Потом она велела мне зажмуриться и, взяв мою руку, закрепила на моём запястье… – что это? Часы с циферблатом и двумя всамделишными стрелками – одна стояла на девяти, другая – на двенадцати.
   Я съела пирожное, выпила морс, вытянула ноги, чтоб постоянно видеть сандалии, отвела в сторону руку, чтоб любоваться часами. Чего ещё желать! Но мама снова полезла в сумку и, понизив голос, с таинственным видом произнесла:

     Вороне как-то Бог послал кусочек сыра,
     На ель ворона взгромоздясь,
     Позавтракать совсем уж было собралась,
     Да призадумалась, а сыр во рту держала…

   Я смотрела на маму во все глаза, а она, продолжая декламировать, медленно вынимала из сумки небольшого формата томик. «Басни Крылова» прочла я крупные буквы на обложке. И хотя бумага в этой книжке оказалась серой и тонкой и картинок было не так уж много, я полюбила её сразу и надолго.
   Пришла моя очередь вручать подарки. Я водружаю на мамину голову свой увядший венок, кормлю её усохшей земляникой, осторожно снимая её с травинки, кладу ей на колени гербарий и внимательно слежу за её лицом. Не разочарована ли она? Нет, улыбается, значит, довольна. А когда я запела песни, с гордостью выговаривая слова, случилось то, чего я больше всего желала: мама достала карандаш и бумагу и принялась записывать тексты под мою диктовку.
   Но всё было слишком хорошо, чтобы длиться вечно. Мама взглянула на часы, сказала, что пора возвращаться. Я, посмотрев на свои, заявила, что вовсе не пора, поскольку стрелки не сдвинулись с места. «Нет, надо идти, – настаивала мама, – нельзя нарушать правила. Иначе в другой раз не отпустят на целый день». Мы снимаем гамак, собираем пакеты, фантики, гостинцы и отправляемся в обратный путь. Знакомое поле, зелёный забор, наша калитка, от которой уже отходят многочисленные тётеньки: мамы, бабушки. Мужчин почти нет. Они были редкостью в то послевоенное время. Я крепко держалась за маму, и ей пришлось ласково, но настойчиво высвобождать свою руку.
   Вот и всё. Теперь она будет уходить, а я буду ей махать, пока она не скроется из виду. Я знаю, что она плачет, и потому боится обернуться. Вот обернулась и, прижав обе ладони к губам, послала мне воздушный поцелуй.
   «На ужин!» – крикнул кто-то. Заглатывая пирог с джемом, мой бритый сосед спросил: «Ну, чего тебе привезли?» Я вытянула ногу и покрутила стопой, обутой в сандалий. Он фыркнул и сделал попытку наступить мне на ногу. «Буза. У меня лучше. – Он достал откуда-то из-под стула чёрный пистолет и набор палочек с присосками. – В лоб хочешь?»
   Становилось прохладно. Все потянулись на терраску. Я тоже могу туда пойти и заняться переводными картинками, но что-то не хочется. Хочется уйти в дальний угол участка и слушать паровозные гудки. А в девять отбой.


   Не ходи за ворота

   Только в детстве вся жизнь состоит из самоценных мгновений, которые проживаешь без сверхзадачи, без умысла, а лишь потому, что выпало жить. В детстве жизнь – не борьба, не бегство, не погоня, не отшельничество, не близорукое копошение в сиюминутном. В детстве каждое мгновение – это комната, которую обживаешь просто, подробно и любовно. И оказывается, что, как ни краток миг, в нём есть и середина, и окраина, и закуток, и погреб.
   Рефрен моего детства: не ходи за ворота. Я была паинька и слушалась почти всегда. Но и в пределах двора пространство виделось избыточным. Даже в собственном подъезде каждый этаж – новое измерение. Первый этаж – свой, обжитой, истоптанный. За дверью направо – рыжая бесхвостая брехунья Деська, которая истошно лаяла, когда хлопали двери. На втором этаже – белее ступени, гуще краска на стенах. На третьем – охватывала сладкая паника: куда забрела? Расстояние между ступенями казалось больше, и шагать становилось труднее. А на четвёртый этаж решалась только заглянуть, а ступить не решалась. Там я, кажется, и не была никогда. Обратно спускалась быстро-быстро, стараясь не топать и всё ожидая, что какая– нибудь дверь распахнётся и раздастся вдогонку сердитый окрик: «Чего тебе тут надо?»
   Когда меня стали пускать за ворота, я не знала, куда сперва бежать: в «инвалидный» за подушечками, в соседний двор, где дом ломали, или в керосиновую лавку. Дивный запах керосина. Я могла стоять часами, вдыхая этот запах и наблюдая, как продавец в необъятном жёстком фартуке разливает через воронку керосин по бидонам.
   Булькает керосин, звякают крышки бидонов, звякают монеты. Детство моё. Родина моя.
   Моя первая учительница Лидия Сергеевна. Кажется, она всегда носила синее шёлковое платье в белый горошек. Лидия Сергеевна иногда приходила к маме рассказывать про свои сердечные дела. Они шептались, сидя с ногами на диване, и немедленно умолкали, если я оказывалась рядом. Однажды, когда я и мама пошли провожать её до остановки, она поручила мне нести ещё непроверенные классные работы. Я несла драгоценный груз, не дыша, и мечтала встретить кого-нибудь из класса, но, увы, не встретила. Мой первый класс… Толстая, веснушчатая Наташа Витензон – обладательница красивого грудного голоса. Мы с ней участвовали в классном конкурсе на лучшего чтеца. «О Волга, колыбель моя.» – с чувством и нараспев читала Наташа. На ней была парадная школьная форма: белый фартук и крахмальный воротничок стоечкой. А из-под плиссированной юбки виднелись голые веснушчатые ножки, розовые резинки и пристёгнутые к ним короткие чулки. Наташа получила первую премию и книжку, а я, прочитав басню Крылова «Кукушка и петух», вторую и открытку с изображением косца на поле и стихами: «Раззудись плечо, размахнись рука…»
   За дальней партой сидела тихая Наташа Вагуртова, которая однажды привела меня к себе домой и шёпотом рассказала, как год назад ночью арестовали её отца; как он, уходя, сказал матери: «Люба, помни, я ни в чём не виноват»; как мать после этого заболела; как у них отняли комнату и оставили угол за занавеской, где они жили втроём: мать, Наташа и её старшая сестра. Когда мать пришла с работы, я ужаснулась, увидев её худое измождённое лицо и безумные, вылезшие из орбит глаза. «Щитовидка», – перехватив мой испуганный взгляд, шепнула Наташа незнакомое мне слово.
   …А вот Галка Новикова, смешливая девчонка, у которой я часто бывала в крошечной комнате старого замоскворецкого дома, где она жила с целой кучей братьев и сестёр. Все спали на полу вповалку и ели, сидя чуть ли не на головах друг у друга.
   Галкина соседка по парте чудт я Мила Садовская. Она часто таскала у подружек всякую мелочь: ластик, промокашку, чистое перо. А когда её уличали, вставала на колени и, театрально приложив руку к груди, умоляла простить её, тараторя и захлёбываясь словами.
   Мой любимый класс, в котором я проучилась шесть лет и с которым мне пришлось проститься в 1952 году, когда мы переехали в другой район. Обрыв – и нет Полянки. Поселились в том же Замоскворечье, но прежняя жизнь кончилась. Началась другая, а я ещё долго жила прежней. Проснёшься и не понимаешь, где ты и как расположена относительно двери и окна.
   Если бы кто-нибудь сказал тогда: «Привыкай к переменам. Эта – не самая страшная. Дальше будет хуже», – разве бы я поверила? Да так никогда и не говорят, хотя это – единственное, что можно сказать в утешение.
   В жизни без хирургии не обходится. Жизнь то и дело производит ампутацию, отнимая привычное, дорогое, необходимое. На месте отнятого возникает пустота. Вернее, не пустота. На месте отнятого появляется боль, мука, память.
   Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолётная подробность исчезнувшего быта. Помню, как, однажды проснувшись, увидела перед собою что-то голубое. Протягиваю руки – шёлк. Провожу рукой по шёлку, он висит на чем-то твёрдом. Это стул, придвинутый вплотную к моему дивану. И на спинке стула – голубой шёлк. На голубом фоне – корзиночки с цветами. Платье. Новое платье. У меня день рождения. Я совсем проснулась, приподнялась на локте и увидела улыбчивую рожицу негра. Деревянная игрушка – белозубый негр в синей нарисованной шапочке. К голове приделан грузик, и голова покачивается вправо-влево. Несколько лет он улыбался мне, покачивая головой. А потом что-то нарушилось, и голова стала застревать в одном положении. Помню, как трудно было запихнуть его куда-нибудь при переезде. Пришлось снимать голову и паковать её отдельно от туловища.
   Дотошная память детства. Память на имена. Помню, что девочку, спавшую рядом со мной в детском саду летом на даче, звали Галка Сидорова. Мне было шесть лет. Каждое лето я ездила на дачу с детским садом, в котором бабушка была на странной должности завпеда. Заведующей была крикливая, крепкая сибирячка. А бабушка отвечала за педагогическую работу; в саду у неё одной было высшее образование. Ярко выраженная еврейская внешность, да ещё её вспыльчивость и активность усложняли нашу с ней жизнь. Сколько раз я готова была провалиться сквозь землю, когда заведующая с наслаждением орала на бабушку, а та, нервно хихикая, комкала край платья. Подол задирался всё выше и выше, и становилось видно трико. Все переглядывались и смеялись, а я сидела пунцовая и боялась поднять глаза. Я вряд ли понимала причину дурного к нам отношения, но знала, что если что-нибудь нарушу, мне будет хуже, чем другим детям. От того с первого дачного дня сжималась и ждала конца лета. Господи, как я хотела, чтобы всё обошлось. Я ходила по струнке и всё же…
   Особенно тяжко было ночами. На ночь для разных нужд ставили одно ведро на две спальни. Почему-то ведро всегда стояло в спальне мальчиков, и кто-нибудь из них непременно был начеку. Это ведро стало моим кошмаром. Я мучилась до утра, но и помыслить не могла о ведре. Однажды, помучившись так, я уснула и во сне почувствовала, что стало легко и тепло. А когда проснулась, поняла, что лежу на мокром. Меня в жар бросило. Мозг начал лихорадочно искать выход. В голову приходили самые нелепые мысли. Заметив, что проснулась моя соседка, я позвала её: «Галя, давай поменяемся простынями, когда будем стелить постель. Мне, знаешь, как влетит, что моя мокрая, а тебе ничего не будет». Галя, конечно, отказалась. Подошла нянечка и стала громко звать воспитательницу: «Алексеевна, Фрумина-то красавица описалась. Фрума всех учит, где ей своей внучкой заняться! Пусть теперь полюбуется».
   Мне помогли причесаться. Особенно старательно закрепили на голове атласный бант и посадили на самом виду посреди веранды. А за спиной на верёвке развесили мою мокрую простыню. Так я сидела до обеда с пышным бантом в волосах, и все бегали на меня смотреть.
   О, этот ехидный прищур, с которым глядят на жалкого одиночку.
   1953 год. Я вхожу в класс, а в дверях стоит девочка (и опять память услужливо подсказывает её фамилию – Журавлёва) и глядит на меня с тем самым прищуром. Я иду к своей парте, каждой клеточкой чувствуя, что происходит нечто. Но что? Сажусь за парту и вижу, что в моём ряду – пусто. Я в ряду одна, а в двух других сидят по трое за каждой партой. Каждого входившего в класс Журавлёва спрашивала, указывая на меня: «Ты за неё или за нас?» Я была единственной еврейкой в классе. За меня никого не было. Все были против. Сидели плечом к плечу, возбуждённые от собственного единодушия и сплочённости…
   Начались уроки. Учителя сменяли друг друга, но ни один ни о чём не спросил. Всё шло как обычно. И только классная руководительница с особым рвением рассказывала о государстве Израиль, и тогда все, дружно повернувшись, смотрели на меня.
   Потекли дни, и каждый раз после уроков я ждала, что меня изобьют. Я знала, что в классе договаривались об этом. И когда меня подкараулили и обступили, я испытала облегчение: наконец-то. Девочки образовали круг и швыряли меня друг другу, как мяч, не давая опомниться. Особой боли я не чувствовала, и страха тоже, а только тупую покорность и удивление, что это происходит со мной. Дома я ничего не сказала. Боялась, что меня начнут провожать и встречать, и весь класс увидит и поймёт, что я трушу.
   Всё кончилось само собой: умер Сталин.
   Однажды рано утром в нашу дверь забарабанили, и отчим с вытаращенными от страха глазами, бросился отпирать. Едва он отпер, его сгрёб в объятия грузный полуодетый сосед по квартире. «Оправдали врачей, оправдали, – приговаривал он, тиская отчима. – Мы спасены, милый мой, дорогой».
   В этот день моя классная руководительница не пришла. Наверно, от огорчения у неё началась крапивница. Все расселись по своим местам, и школьная жизнь пошла своим ходом.
   Умер Сталин. Рассеянно и не спеша я делала уроки под звуки траурной музыки. Мой дед лежал с инфарктом. Его кормили с ложечки и подавали судно, но, услышав о смерти Сталина, он поднялся и стоял навытяжку, держась за спинку стула и постанывая. И никто не посмел ему перечить. «Почему?» – спрашивала я себя. Неужели и дедушка так потрясён? Ведь я слышала, как он, старый бундовец, нехорошо говорил о Сталине. Даже назвал его однажды главным виновником всех еврейских несчастий. Почему и для него это такое горе? Вот он стоит, слегка пошатываясь, и слёзы катятся по впалым щекам.
   Все жили так, будто настал конец света и не сегодня завтра всё рухнет. Полное затмение. И мне было немного стыдно за странное возбуждение и любопытство, которое я испытывала в те дни.
   О жизнь, русалочьи глаза твои! Как хотелось равномерности, устойчивости, простого доверия к человеку, с которым рядом. Ведь я никогда не знала, чего ждать от близких: какие страшные у них бывали лица, как жестоки они бывали друг к другу. Сколько раз, слово за слово, и разыгрывалась бурная сцена из-за пустяка. Вот моя мама, с искажённым злобой лицом, хватая со стола нож, бросается к бабушке, выкрикивая бессвязные, страшные слова. Бабушка рвёт на себе кофту, обнажая худую шею. «Убью!» – кричит мама. «Ну убей, убей», – истерично отвечает бабушка.
   Я забивалась в угол и, кусая руки, смотрела на них. Мир рушился. Казалось, прежняя жизнь кончилась навсегда, и тогда обычные картинки прежней жизни представлялись недостижимым, несбыточным счастьем: вечернее чаепитие под оранжевым абажуром; мама что-то рассказывает бабушке, уютно устроившись в кресле и подвернув под себя ногу; бабушка смеётся звонко, по-девчачьи, то откидываясь назад, то сгибаясь в три погибели: «Ох, не могу», – стонет она. Постепенно смех её переходит в кашель, и мама делает паузу и ждёт, когда бабушка откашляется. Воскресное утро с неизменным ритуалом дедушкиного бритья, за которым я наблюдаю, лёжа в кровати. «Как прекрасно это море.» – насвистывает дед, водя бритвой по ремню, привязанному к ручке зеркального шкафа. «Жжик, жжик, жжик» – такой домашний звук. Такая дорогая картинка: дедушка в нарукавниках, намыленные щёки, аккуратные, экономные движения, деликатно оттопыренный во время бритья мизинец, а на столе, на куске газеты – горки мыльной пены, посеревшей от сбритых волосков. Мама, лёжа рядом со мной, читает мне вслух, гипнотизируя меня неожиданными модуляциями голоса и странной мимикой: она то шепчет, то выкрикивает слова, брови её то сходятся к переносице, то взлетают. Я почти не понимаю слов, наблюдая за её голосом и лицом. И всё, что она читает, кажется заколдованным и таящим какой-то второй, недоступный мне смысл. И вот всё рушится. «Убью, убью», – кричит мама и, нелепо выгнув худенькое запястье, сжимает побелевшими пальцами нож. Где мне было знать, что она никогда не ударит этим ножом, что слова, которые она выкрикивает, не имеют прямого смысла, что передо мной две издёрганные, больные женщины, пережившие войну? Проходили дни, шла обычная жизнь, а я ещё долго заглядывала им в лица, спрашивая себя: «Да было ли всё, что было, и помнят ли они?»
   Сколько бы раз ни повторялись эти сцены, я не могла к ним привыкнуть. Так хотелось цельности, определённости и чтоб можно было сказать о человеке: «Он не способен на такую низость. Он этого не сделает. Он так не скажет».
   И вот такой человек рядом. Каждый день с ним – подарок. Он рядом со мной уже много лет. Мне кажется, до него я жила так, будто стояла на скользком мшистом камне. Когда-то в детстве, живя на море, я очутилась далеко от берега на огромной чёрной камере. Камера спустила, и моей единственной опорой стал скользкий камень, покрытый мхом. Я стояла на цыпочках, высоко задрав подбородок, чтоб вода не затекала в рот. А мох шевелился и жил под моими ногами, и чудилось, что опора вот-вот исчезнет. Солнце слепило, от колеблющейся воды кружилась голова. Казалось, малейшее движение, даже звук, и я захлебнусь, потеряв равновесие. Меня спасли, но ощущение, что стою невесть на чём и вот-вот уйду под воду, осталось, пока не появился он, ставший моим берегом, твердью, единственной незыблемостью на свете.
   Он был мне обещан давным-давно, в те времена, которые удерживает детская память. В эвакуации я дружила с белокурым мальчиком, который носил его имя. Мы были неразлучны: нас купали в одной ванне, мыли одной мочалкой и одним куском мыла. Мы откусывали от одного ломтя хлеба. Нас одевали в одинаковые серые с красной каймой платья. И когда оказалось, что мальчику надо ехать в Сибирь к отцу, мы плакали, обнявшись. Нас оттащили друг от друга, и между нами вырос тёмный, голый стол. Мы ещё были в одной комнате, но уже врозь. Нас разделяло нечто тяжёлое, дубовое, непреодолимое. Мне казалось, этот стол и есть причина разлуки, препятствие, которое нельзя обойти.
   Наверно, и вправду мы рождаемся с памятью о разлуках, радостях, любви и потерях, бывших до нас. Мы рождаемся с этим грузом, ещё не имея собственного. И каждый раз собственный опыт есть как бы узнавание того, что неосознанно жило в нас до рождения. Иначе почему так потрясла меня, трёхлетнюю, эта разлука? Иначе почему, ещё не зная утрат, я всё детство боялась за своих близких, особенно за деда? Когда садились в транспорт, я всегда стремилась пропустить его вперёд, опасаясь, что он не успеет сесть и двери захлопнутся, прищемив ему ногу. Я никогда не жаловалась ему на дворовых ребят, потому что боялась, что он вступится за меня и его обидят. Он был худенький, двигался легко, и всегда занимал удивительно мало места. До сих пор не понимаю, откуда такая грация и деликатность у еврея-самоучки, выросшего в нищей, многодетной семье, в которой он рано стал единственным добытчиком? Он говорил тихо, но с сильным еврейским акцентом, имел характерную еврейскую внешность и всегда привлекал к себе внимание. Я особенно боялась за него, когда началось «дело врачей». Однажды он провожал меня к учительнице музыки. Мы шли по улице, и он тихо напевал. Встречный мужчина грубо задел его плечом и просипел: «Пой, пой, жидовский нос. Скоро не так запоёшь». Помню свой тогдашний ужас, потому что я, маленькая, не пережившая ни одного погрома и вряд ли знавшая о них тогда, без труда вообразила всеобщую ненависть и готовность к рукопашной. Что ж это такое, как не врождённая память о чужих кошмарах? Будто до нынешней жизни прожила другую жизнь и, может быть, не одну, а несколько. Не оттого ли, слушая какой-нибудь русский романс, вдруг затоскуешь по старому усадебному быту, по разным его подробностям, которые, начни перечислять, покажутся литературой, а неназванные ощущаются остро, живо, как собственное прошлое.
   Не оттого ли, когда слышу «Пречистенка», «Остоженка», сердце сжимается от тоски по старой Москве, хоть и не звались так московские улицы на моей памяти. И живи я тогда, не в Москве бы жить мне, а где-нибудь в черте оседлости.
   А где-то на стыке моего и чужого опыта сохранилось воспоминание (воспоминание ли?) об эвакуации из Москвы: вокзал, толпа и папа, в какой-то лохматой куртке, держит меня высоко над головой, чтобы мама и бабушка, которых он потерял, увидели меня. Я плыву и плыву над людскими головами и вдруг пронзительный бабушкин крик: «Ларочка-а-а!..» Что было дальше – не помню.
   Память дискретна: вспышка и снова темно. Вспышка – и я вижу товарный вагон, печку-буржуйку, возле которой суетятся люди: бабушка чистит печёную картошку, перекладывая её из руки в руку, дует на неё, солит и протягивает мне. Я откусываю прямо из бабушкиных рук. Изображение снова гаснет, а когда вспыхивает, вижу, как бегаю по вечерней куйбышевской улице во время воздушной тревоги, пытаясь поймать, сжать а ладонях мечущиеся лучи прожектора. Мне не удаётся, и я, скинув варежки, ловлю и ловлю их голыми руками.
   Но могу ли я помнить всё это, если мне было тогда полтора-два года? И всё же граница между чужим и собственным опытом иногда столь подвижна и неопределима, что и не знаешь, где свой, где чужой.
   Потому, вероятно, ещё и не зная утрат, я всегда жила так, будто знала их в какой-то прежней жизни. И любую устойчивость, стабильность принимала не как должное, а как редкое везенье и поблажку. И чем дольше жила, чем больше в эту жизнь врастала, тем становилась уязвимее.
   С раннего детства жизнь одёргивала меня, уча оглядке. Но мыслимо ли научиться недоверию, когда лишь доверие позволяет жить. Лишь веря, что воды не затопят нас, ветры не сдуют с лица земли, ближний не нанесёт удар в спину, можно дышать, детей растить и спать ночами. А в детстве полон доверия к каждому, готов каждому открыться. И так хорошо, когда в двух шагах живёт подружка и можно то и дело бегать друг к другу.
   Мы сидим в моей комнате, жуём пряники. Я читаю подружке свой стишок про ненавистную всему классу учительницу рукоделия. Я только вчера его сочинила, и мне не терпится поделиться:

     Гром гремит, земля трясётся,
     Видно, Поленька несётся
     На высоких каблуках,
     С рукоделием в руках.
     Вызывает ученицу,
     Ставит сразу единицу.
     Единица неплоха,
     Ученица – ха-ха-ха.

   Наташа смеётся. «Перепиши мне. Я сестре прочту», – просит она. Я переписываю стихи, а она стоит за моей спиной, жуя пряник.
   На следующий день в нашем классе – пионерский сбор. Я только недавно вступила в пионеры, и меня выбрали звеньевой. Я была счастлива и то и дело гладила новенькую нашивку на рукаве формы. В середине сбора моя подружка Наташа, староста класса, подняла руку, аккуратно поставив локоть на парту. «Что, Наташа?» – обратилась к ней учительница. «Миллер стишок написала про Полину Николаевну. Пусть прочтёт». «Прочти», – обратилась ко мне учительница. Я молча глядела на Наташу. Наташа смотрела прямо перед собой. Потом поднялась, вынула из кармана аккуратно свёрнутый листочек, который я накануне ей вручила, и сказала: «Если она не хочет, прочту я».
   Когда она прочла, девочки захихикали, да и учительница с трудом сдерживала улыбку. Наташа обвела всех спокойным взглядом. «Я думаю, всем ясно, – произнесла она, – что после этого Миллер не может оставаться звеньевой».
   Класс притих. Учительница в растерянности переводила взгляд с меня на Наташу, с Наташи на меня. Наташа села и, порывшись в портфеле, достала пенал. Открыв пенал, она извлекла из него бритву и направилась к моей парте. «Встань, – обратилась она ко мне. – Надо срезать нашивку». «Оставь, Наташа, она сделает это дома», – произнесла наконец учительница. Наташа вернулась на своё место, убрала бритву в пенал, пенал в портфель, опустила крышку парты и положила на парту локти. Сбор продолжался.
   Моё лицо горело. Во рту было сухо. Я никак не могла осознать случившееся и найти этому определение. Простое слово «предательство» пришло не сразу.
   Но жизнь продолжалась: дом, каникулы, школа. Вот выбегаю из школы, из темноты, из духоты на мартовский свет. Голове жарко. Снимаю тёплую шапку и несу её в руке. Течёт с карнизов. Подставляю под струю макушку, ладонь, воротник, шапку. Ворсинки на шапке слипаются, и я приглаживаю их то в одну сторону, то в другую, то в разные. Мою под струёй галоши и портфель. Портфель блестит, а брызги летят мне в глаза. Струя, падая на ладонь, на асфальт, на мех, звучит то звонко, то глухо. Дома выясняется, что намокли учебники и расплылись чернила в тетрадях. Раскладываю учебники на батарее и завожу новую тетрадь. Гладкая, разлинованная страница пугает своей чистотой. Приникшая к ней промокашка, вызывает трепет. Я снимаю промокашку и кладу её под левый локоть. Трогаю кончик пера, чтобы убедиться, что он чистый и целый. Потом обмакиваю перо в чернила и вывожу первые слова на чистой странице: «Двадцатое марта». Даю себе клятву писать без единой помарки, и рука дрожит от волнения.
   Такой свет за окном! Заметно каждое пятнышко на окошке. Отчётливо виден слой пыли на чернильном приборе, в центре которого белая сова-ночник с зелёными глазами. Правда, глаза у неё сейчас тусклые и пыльные. Я обтираю их пальцем. Палец становится серым. Потом обтираю пальцем сову и весь мраморный чернильный прибор. Провожу пальцем по клеёнке на письменном столе, а потом иду к пианино. Вот где можно разгуляться! Вожу пальцем по подсвечнику, а потом размашисто пишу на чёрной крышке пианино: «Двадцатое марта». Поднимаю крышку и пишу с внутренней стороны. Пылинки пляшут в столбике света.
   Я подкладываю под себя клавир «Евгения Онегина», чтобы удобней было сидеть, начинаю заниматься музыкой. Подолбив надоевший этюд, поиграв его отдельно левой, отдельно правой рукой, начинаю просто перебирать клавиши. Потом достаю из-под себя клавир. Наигрываю первые такты, листаю дальше, останавливаюсь и, тыча пальцем в ноты, напеваю: «Слыхали ль вы за рощей глас ночной, певца любви, певца своей печали…»
   Мне нравится рыться в нотах. Ставлю перед собой какие-то рассыпающиеся странички. Они не стоят, обмякают и валятся мне в руки. Я придерживаю их левой рукой, а правой шарю по клавиатуре. На нотах карандашом написаны пальцы, обведена лига, что-то перечёркнуто. Кто-то уже бился над всем этим, путал пальцы, рвал лигу. Нотные странички на ладан дышат, а с музыки как с гуся вода. Так чудно находить нужные клавиши, нажимать и вдруг обнаруживать, как звуки, сцепляясь друг с другом, рождают нечто, отчего дух захватывает. Тайные речи этих созвучий ещё темны для меня, но трогают и томят. Тайна. Тайна. Преддверие. Будто, прильнув, гляжу в чьи-то окна, и мне оттуда машут, улыбаются, зовут. Но вхожу и снова оказываюсь снаружи, снова ряды окон, к которым приникаю. И снова машут, зовут. Захожу и снова снаружи.
   Кружу, кружу вокруг да около. Пытаюсь проникнуть внутрь, но не проникаю. Нажимаю клавиши. Они отвечают мне, но ответ уклончив.
   Нарушаю белизну чистой страницы, но всё сводится к упражнению на твёрдый и мягкий знак.
   Иду сквозь звенящий, болтливый, весенний день. День болтлив, но сокровенного не выбалтывает.
   И дома хранят тайну.
   Вот старый одноэтажный дом, в котором живёт моя учительница музыки. В одном из окон открыта форточка, и оттуда доносятся звуки музыки: медленная сбивчивая игра. Подхожу к окну и, загородившись от света, вглядываюсь в полумрак комнаты. Слышу голос моей учительницы: «раз-и, два-и». Вижу тёмный рояль. Стучу в окно, как было условлено. Не слышат. Стучу громче. Учительница кричит кому-то, и маленькая фигурка бежит отпирать. Спешу во двор, оттуда вход в дом. Вход с крыльцом и металлическим узорчатым навесом.
   Крыльцо увито каким-то вьющимся растением: голые прутья обвивают металлический узор. Толстые стволы старых деревьев загораживают окна, будто находятся в сговоре с этим домом.
   Но и проникая внутрь этих домов, я не постигаю их загадочной жизни.
   Вот мы в гостях у старой больной музыкантши, к которой наша учительница привела нас на прослушивание.
   В тесном коридоре царит высоченное тусклое зеркало в витой раме. Мы оставляем шапки и варежки на подзеркальном столике и входим в полутёмную комнату, всю середину которой занимает рояль. В комнате пахнет старыми книгами и лекарством. В кресле сидит старуха в длинной юбке и валенках. Она не может передвигаться из-за болезни ног. Рядом с ней круглый стол с лекарствами, книжками и баночкой монпансье.
   Мы играем, и старуха слушает нас напряжённо и внимательно. Потом неожиданно звучным голосом делает замечания, просит сыграть снова и принимается энергично отбивать такт худой веснушчатой рукой.
   Пока играют другие, я смотрю на картины, развешанные по стенам, и гадаю, что за люди и улицы изображены на них. Вон молодая красавица на портрете – вдруг это та старуха, которая слушает нас сейчас? А что там за скалы и море на дальней картине в углу комнаты?
   Всё загадочно. И ступеньки при входе в дом, и полутёмная комната, и крыльцо, увитое ползучим растением, и больная старуха с сильным голосом, и весеннее таяние, и слепящее солнце, и пылинки в солнечном луче – что со всем этим делать?

     Этот сладостный недуг
     Это вечное стремленье
     Обладать лучом и тенью
     И принять в ладони звук…

   Я прикасаюсь ко всему, но не могу постичь, не могу коснуться сердцевины, не могу разгадать загадку, которую вроде бы никто не загадывал мне.
   Старый книжный шкаф моего детства. В нём множество книг. Некоторые без обложек. Листаю страницы, нюхаю их, гляжу на пометки, читаю и проваливаюсь в неведомый мир. Меня морочат непонятные страсти и судьбы. Читаю до рези в глазах, а потом, очнувшись, с трудом стряхиваю с себя чужую жизнь.
   Две книжных полки шкафа отведены маленьким стихотворным томикам. Открываю их наугад. Выбираю что покороче и читаю, шевеля губами: «Всё отнял у меня казнящий Бог…»
   Отнял. Казнящий. Жутко. Но какие загадочные слова. Они не пугают, а завораживают.
   …Открываю толстую тетрадь, беру карандаш и ластик. Долго грызу карандаш, ковыряю ластик, тычу в него грифелем, и какие-то смутные чувства переполняют меня. Наконец, решившись, пишу первые слова: «В доме на Песчаной справляли новоселье…» Пишу долго, увлечённо, боясь кончить и мечтая о конце. Пишу простенький рассказ об одной семье. Там семейные ссоры, дни рождения, плохие отметки, примирение и счастливый конец. Завершив, испытываю чувство облегчения. Пробегаю глазами по строчкам. То ли я хотела написать, сама не знаю. Но зато как чисто написано – ни одного зачёркивания. Всё, что не нравилось, я стирала ластиком. Приятно зажать в ладонях всю толщу исписанных страниц: во сколько написала!
   Но главное ещё впереди: я понесу этот рассказ в самый заветный дом моего детства. Там живут друзья моего отца, оставшиеся нам с мамой «по наследству» ещё с довоенных времен.
   Я всегда вижу этот дом зимой: заваленный снегом переулок, погребённые под снегом деревянные домики. Длинная дощатая лестница, у подножья которой веник. Мы с мамой сметаем снег с обуви и идём наверх. Толкаем одну из дверей и попадаем в игрушечную переднюю, где на плитке жарится яичница с ломтиками чёрного хлеба. Эта передняя отделена от остальной части комнаты длинными шторами. Раздвигаем шторы и входим в комнату, посреди которой деревянный столб, вросший в пол и потолок. Кажется, что лишь усилием этого столба заставили крышу дома приподняться и выделить место двум пожилым людям. И они так обрадовались обретённому пространству, что бросились холить и нежить каждый его сантиметр: набили полочек, расставили книги, развесили картины, поставили у стены пианино. Верх столба разрисовали замысловатым узором, а пониже набили полки для книг.
   В этой комнате работают: пишут книжки про писателей и музыкантов. Я люблю хозяев этой комнаты. Люблю читать здесь свои рассказы. Мне нравится, как тётя Лиза всхлипывает от умиления, едва я начинаю читать, а дядя Лёша тихонько покрякивает и барабанит пальцами по столу: «Ну-с, – говорит он, когда я кончаю, – молодец, Ларка. Шпарь дальше».
   Тётя Лиза обнимает мою голову и прижимает к груди. Потом начинается то, что я люблю больше всего. Мы с дядей Лёшей забираемся в самый угол дивана. Я сажусь к нему на колени, и мы принимаемся сочинять сюжеты. Он начинает, я продолжаю. И наоборот. Он выдумывает невероятное и обрывает свой рассказ на самом интересном месте. «Ну-с, продолжай», – говорит он мне.
   А потом рядом с нами ставят низенький столик, и мы пьём чай. На прощанье я обнимаю дядю Лёшу за шею и говорю: «Я вас люблю блаженски».
   А потом того дома не стало. Не стало и тех людей. И не тогда их не стало, когда они умерли, а гораздо раньше, когда они напечатали все свои труды и переселились в шикарную квартиру, став её важными и чопорными хозяевами.
   Но заветный дом жив. Я поднимаюсь по несуществующим ступенькам давно снесённого дома и прошу тётю Лизу: «Сыграйте, пожалуйста, вальс Грибоедова». А потом дядя Лёша снимает с пюпитра старинные ноты, на которых написано: «Грибоедов. Два вальса», делает на них надпись почерком Грибоедова: «Моей любимице на добрую память».
   … И снова март. И глаза ломит от света, и птицы поют. Я хожу с сыном по улицам своего детства. Вот и переулок, куда бегала на уроки музыки. В какое окно стучала? В это? Нет, кажется, в то. Как теперь определить? Окна наглухо забиты железными щитами, и двери тоже. Видно, дом готовят к сносу. Заколоченные окна – укор мне. Я так и не разгадала их тайны. Но помню дыхание и запах этого дома, и как западали клавиши рояля моей учительницы, и как она трясла мою кисть и требовала: «Свободней руку, свободней».
   «Свободней руку», – говорит молоденькая учительница музыки моему сыну. И он карабкается по тем же нотам, по каким когда-то карабкалась я. Срывается и карабкается снова.

     Дом – это Иверский или Казачий.
     Может, сегодня зовётся иначе
     Тот первозданный кусочек земли.
     Мельница вечная, перемели,
     Перемели всё, что временем мелется.
     Имя и дата пускай переменятся…
     Так не примяты сегодня снега,
     Будто бы здесь не ступала нога.
     Чистая скатерть для трапезы стелется.
     Всё перемелется, всё перемелется.
     Над головою белы облака,
     Новая сыплется с неба мука.
     Новая му́ка для нового хлеба
     Сыплется, сыплется с белого неба.
     Всё перемелется, всё истечёт —
     Вечность другие хлеба испечёт.
     Детства давнишнего нету в помине.
     Крыша разобрана в той половине,
     Где этажерка стояла в углу.
     Вмятины две от рояля в полу.
     Слышу его дребезжащие нотки.
     Вижу следы допотопной проводки.
     В дом прохудившийся валится снег,
     Свой совершая замедленный бег.
     Вижу себя: как в замедленной съёмке,
     Папку для нот тереблю за тесёмки,
     Ноты беру и готовлю урок,
     Песню учу под названьем «Сурок».
     В ней про сиротство, скитанье земное.
     Где б ни скиталась, повсюду со мною
     В память и душу запавший урок:
     Преданный, тихий, печальный сурок.



   Анна Васильевна с Олимпа

   В пятом классе мы начали изучать мифы Древней Греции. Храмы, битвы, боги, чьи имена я запоминала с необыкновенной лёгкостью, меня завораживали. Единственную трудность представляла хронология: XII в. до н. э.; V в. до н. э. Я до рези в глазах вглядывалась в эти цифры, буквы, точки, но усвоить их не могла. Что значит до нашей эры? Я и нашу эру с трудом себе представляла. Воображение отказывалось мне помочь. Написали бы просто – очень давно. Разве этого не достаточно? Но и датам не удалось отбить у меня любовь к древнегреческим мифам. Тем более что преподавала их Анна Васильевна. Когда она – высокая, статная, с огромным пучком пепельных волос на затылке, впервые вошла в наш класс своей величественной походкой, мне показалось, что она спустилась с Олимпа. Что такое Олимп, я уже знала – сперва от мамы, а позже от Жени, который короткое время был маминым мужем. Кандидат философских наук, он очень красочно и бурно рассказывал мне про войну титанов и богов, про огненную колесницу Фаэтона, про весёлого козлоногого Пана и его несчастную любовь к нимфе. Анна Васильевна говорила о том же, но совсем иначе – негромко, медленно, спокойно, как и следовало олимпийке. Когда она в своём неизменном длинном тёмно-вишнёвом платье и большой белой шали бесшумно двигалась между рядами и, не прерывая повествования, подходила к доске, чтоб записать имя очередного бога или героя, все глаза были устремлены на неё. Кронос, глотавший своих детей, Зевс, низвергнувший Кроноса, Гера – верховная богиня и жена Зевса – обо всём она говорила так, что сомнений не оставалось: она там была. Но кем она там была – в том непредставимом веке до нашей эры? Герой? Вряд ли. Уж больно Гера мстительна и ревнива. В конце концов я придумала ей роль таинственной безымянной олимпийки, стоявшей выше всех верховных богов и безучастной к их играм, страстям и битвам. Единственно, что не соответствовало её величественному облику, это неожиданно приветливая и ласковая улыбка, которую каждый мечтал заслужить. Всё своё домашнее время я тратила на историю, а на уроке изо всех сил тянула руку (чего делать не полагалось) или старалась перехватить взгляд учительницы.
   Но однажды Анна Васильевна не пришла. Нам сказали, что она заболела, и заменили историю физкультурой. Не пришла она и на следующий урок, и через урок. Жизнь потеряла краски. Вызнав каким-то образом её адрес, я отправилась к ней домой. Как я на это решилась, сама не знаю. Держа в руках бумажку с адресом, я отыскала нужный переулок (благо он оказался неподалёку), вошла во двор и, увидев там тётеньку, развешивающую на верёвке бельё, показала свою бумажку. Она молча кивнула в сторону деревянного флигеля, но, едва я стала подниматься по ступенькам, крикнула «вниз». Неужели в подвал? На лестнице пахло кошачьей мочой, а в кухне жареным луком. «Где тут Анна Васильевна?» – спросила я у тени, скользнувшей по тёмному коридору. «Сюда, пожалуйста», – юным голосом ответила тень и повела меня за собой. Скоро мы оказались в узкой комнате, где царил полумрак. На кровати лежала женщина с размётанными по подушке волосами. «Кто пришёл, Аня?», – услышала я слабый голос Анны Васильевны. Я назвалась. «А-а-а, очень рада, проходи, садись. Яблоко хочешь? Анечка! Принеси яблоко». Девушка метнулась к буфету. «Это моя дочь Анечка. А я вот слегла с пневмонией». «С чем?» – спросила я, радуясь непонятному слову как возможности поддержать беседу. «С пневмонией, с воспалением лёгких». – «А вы скоро придёте?» – «Как только встану на ноги. А ты пока читай. Хочешь, дам тебе книжку про Троянскую войну?» – «Спасибо, не надо, – зачем-то отказалась я. – У нас дома много книг про древний мир. Мамин муж – философ. Он всё знает». – «А-а-а, ну тогда другое дело». Анна Васильевна поглядела на дочь и улыбнулась. Видя, как ей трудно говорить, я стала прощаться. Анечка сунула мне в руку яблоко и повела по коридору. «У мамы глаза болят, поэтому мы в комнате света не зажигаем», – сказала она на прощанье.
   Поднявшись всё по той же вонючей и шаткой лестнице, я оказалась на свету. Домой шла медленно, припоминая всё случившееся. Что, собственно, меня так поразило? Убогое жилище? Да мы все жили примерно одинаково: в коммуналках, среди чада и смрада, с мышами и крысами. Но Анна Васильевна – величественная гордая олимпийка, самая верховная богиня. Могла ли я подумать, что и она живёт в подвальной конуре? Могла ли я представить, что именно оттуда она каждый раз приходила к нам, чтоб рассказать о подвигах Геракла, о Зевсе, Гере, Гебе…

     Ты скажешь: ветреная Геба,
     Кормя Зевесова орла,
     Громокипящий кубок с неба,
     Смеясь на землю пролила. —

   читала она на уроке своим глубоким грудным голосом. Не в силах расстаться с мыслью об эллинском происхождении Анны Васильевны, я решила сделать её Персефоной, живущей в царстве Аида, или по крайней мере Деметрой, спустившейся в Тартар, чтоб навестить дочь. Но как я ни пыталась приучить себя к этой новой версии, ничего не получалось: грязный двор, сырой подвал, вонючий коридор, полутёмное жилище никак не вязались со звучными греческими именами.
   В конце четверти открылась дверь и вошла Анна Васильевна – спокойная, статная, всё в том же тёмно-вишнёвом платье с белой шалью на плечах. Она улыбнулась нам своей удивительной улыбкой и сказала, что мы начнём новую тему. И вновь замелькали имена: Приам, Парис, Гекуба.



   Глава II
   И всем, чем дышалось


   Мама

   Старинные часы на гардеробе. Те самые, из моего детства: склонённая над книгой бронзовая женщина, тонкая рука, подпирающая щёку. Всё то же. Только циферблат без стрелок. Часы сломаны. Они стоят в квартире моей мамы, которая недавно умерла. Совсем недавно. Еще живёт в комнатах её запах. В прихожей стоят тапки, хранящие форму её ступни с подагрической косточкой. Возле зеркала – золотистое колечко её волос и расчёска, которой она провела по волосам, уезжая в больницу. Рядом обручальное кольцо и часы, что так беспомощно болтались последнее время на её исхудавшей, посиневшей от уколов руке. Тупо брожу по квартире. Со дня маминой смерти прошла всего неделя. В прошлую субботу папин голос из больницы. Слабый, дрожащий голос. Едва его услышав, я всё поняла. Нет! Нет! Нет!
   Да! От такой болезни не спасают, и не на что было надеяться. Но слаб человек, и малейшее улучшение рождает надежду. А улучшение было, и маму выписывали из больницы домой то на неделю, то на две. И мы сидели в её уютной кухне и пили кофе, а по вечерам звонили друг другу по телефону. «Ну, как ребятки? – спрашивала меня мама. Так поздно не спят?..»
   Я ещё не жила в этом мире без мамы. Жила с ней, подле неё, отдаляясь, приближаясь, терзаясь несхожестью душ, тоскуя по детству, когда ни с кем не было так хорошо и празднично, как с ней. Делаю первые шаги в мире, где её нет. Она приходит только ночью, садится возле меня, и мы вместе смотрим старые снимки. «А это помнишь, когда было?» – «Помню. После ноябрьской демонстрации. Малый Каменный мост». – «Сколько тебе тут лет, девочка?» – «Девять, наверное». Поднимаю голову, а её уже нет. Бегу, зову и просыпаюсь.
   Суббота, ещё суббота. Уже две недели со дня маминой смерти. Мы с сыном снова на Кутузовском проспекте в маминой квартире. Приехали навестить моего отчима. Сидим на кухне. Едим сваренный к нашему приходу обед. Папа старательно и серьёзно нас кормит. Папа. Тридцать лет назад меня заставили называть этого человека «папа». А теперь я держусь за драгоценное слово как за соломинку. Мы с ним держимся друг друга. Мы звоним друг другу, и он задаёт мне мамины вопросы: «Ну, как ребятки? Ещё не спят? Я купил тебе сыр и баночку мёда. И рижский хлеб, который любит Павлик. Может, заедешь в конце недели?» Мы сидим на кухне, а рядом на полу рулоны обоев, которые папа снял с антресолей. «Возьми их себе, деточка, – говорит он. – Мы собирались в июне делать ремонт. Возьми их. Тебе пригодятся. Мы за ними долго стояли. Разбери фотографии, книги, ноты. Возьми, что тебе нужно».
   Разбираю книги. На многих дарственные надписи писателей, художников, актёров – всех тех, с кем мама встречалась, у кого брала интервью, работая в журнале «Красноармеец» в военные и первые послевоенные годы: «На память Изабелле о первых наших встречах. Вас. Качалов, 1944 г.»; «Белле Румер (мамина девичья фамилия) с любовью. Мих. Жаров, 1945 г.».
   Вот тоненький «Василий Тёркин», «карманная» книжечка, выпущенная издательством «Молодая гвардия» в 1942 году. На титульном листе – надпись: «Изабелле Вениаминовне, замученной редакционными невзгодами, – с пожеланием всего лучшего. А. Твардовский. 14.7.1943».
   Вот сборник стихов Степана Щипачёва с посвящением: «Милой Белочке. Пусть эта книга когда-нибудь и потом напомнит об этих днях, о нашей редакции и об авторе этого творения. Ст. Щипачев. 26.5.44».
   Миниатюрная, рассыпающаяся книжка Анны Ахматовой, изданная в 1921 году. На титульном листе под строгим названием «ANNO МСМ XXI» надпись: «И. В. Румер на память о встрече – Ахматова 22 апреля 1946 г. Москва».
   Скромное военное издание «Железного потока» с посвящением, сделанным старческим неровным почерком: «Т-щу Румер Изабелле Вениаминовне, прекрасному редактору, перед настойчивостью её никто не устоит. На память А. Серафимович. Москва 10.12.44».
   Английские народные баллады, подаренные: «Дорогому «красноармейцу» Изабелле от всей души С. Маршак 1942 г.».
   Журнал «Красноармеец», где мама работала до 1946 года, – это огромный дом с колоннами, который все называли ЦДКА. Это большая, круглая Площадь Коммуны. Это газетный киоск возле троллейбусной остановки, где почему-то иногда продавали кукольную посуду, непреходящую мечту моего детства. Непреходящую не потому, что мечта не воплощалась, а потому – что маленькие алюминиевые вилки легко гнулись, ложки легко ломались, тарелки легко терялись. Всё приходило в негодность, ещё не успев надоесть, и я снова тянула маму к газетному ларьку. Мама покупала мне новый набор, и мы шли к маме на работу, где я проводила целый день, когда меня некуда было деть и не с кем было оставить. Я доставала из маминой сумки целлулоидного голыша, строила для него дом из толстых подшивок журнала «Красноармеец» в красном кожаном переплёте и кормила его из новой посудки.
   Журнал «Красноармеец» – это чёрный кожаный диван, на котором маме иногда удавалось уложить меня днём поспать. Журнал «Красноармеец» – это мамин начальник Виктор Васильевич, болезненный, тихий, в гимнастёрке и валенках. Виктор Васильевич и его вечная шутка: «Ну что, черноглазая, опять глаза не промыла?».
   Журнал «Красноармеец» – это макет Сталинградской битвы на первом этаже. Объёмный макет в человеческий рост, куда мне однажды разрешили войти. Скинув тапки, я шагнула за барьер, внутрь макета и оказалась средь огня и дыма. Боязливо оглянулась и увидела у самых своих ног окровавленного солдата с гранатой в руке. Не помня себя от страха я торопливо, боясь что-нибудь нарушить, засеменила прочь, к маме.
   «Красноармеец» – это странные таинственные разговоры о самоубийстве секретарши Леночки, которая повесилась в приёмной своего начальника. Это страшная новость о том, что начальника посадили. Начальник этот был главнее Виктора Васильевича. Я всегда думала, что он начальник всего дома с колоннами, и даже всей круглой площади. Звали его Василий Иванович. Его кабинет находился возле макета Сталинградской битвы. Большой кабинет и большая приёмная. Но мы с мамой никогда не ждали в приёмной. Мама весело открывала массивную чёрную дверь и, пропустив меня вперёд, входила следом. А Василий Иванович вставал нам навстречу, широко улыбался, брал мамину тонкую руку в обе свои и усаживал маму в кресло. Я любила ходить к нему, особенно накануне Нового года, потому что тогда уж я непременно получала новенький, пахнущий типографской краской пригласительный билет на ёлку. Пригласительный билет с профилем Сталина и кремлёвской башней на обложке. И вдруг Василий Иванович исчез. Мы с мамой больше никогда не подходили к его кабинету на первом этаже. Много лет спустя, придя домой из школы, я увидела за столом очень худого, лысоватого человека с ввалившимися щеками. Он встал мне навстречу и улыбнулся. Господи, да это же Василий Иванович! Неужели он? После его ухода я засыпала маму вопросами, припомнив загадочные рассказы о Леночке. Мама нехотя и скупо объяснила, что Леночку несколько раз вызывали в какое-то важное учреждение и расспрашивали о начальнике. Она возвращалась на работу измученная, в слезах. Когда начальника арестовали, она повесилась.
   Маму уволили из «Красноармейца» вскоре после ареста Василия Ивановича. Что такое «уволили» я плохо понимала. Но помню, как мама вернулась с работы непривычно рано и позвонила Верке, своей давней подруге. «Ты знаешь, я вышла на улицу, перекинула пальто через руку, поглядела вокруг, и мне захотелось кричать». Я с опаской смотрела на маму, которая почти не говорила со мной.
   Как же так? Как же можно, чтоб маму выгнали из дома с колоннами, из нашего «Красноармейца», одну на улицу? «Ты знаешь, говоря по-эзоповски, на этот дом надо бомбу сбросить», – сказала я маме. Я помнила, что есть некий «эзоповский» язык, которым иногда пользовалась мама, разговаривая в моём присутствии с кем-нибудь из взрослых, и решила: пришло моё время говорить на этом языке.
   Много лет спустя, не помню почему, мы с мамой приехали в ЦДКА, и пожилая гардеробщица, увидев маму, всплеснула руками: «Белочка, да ты ли это?» Они расцеловались, поговорили. А когда мама отошла, гардеробщица сказала мне: «Какая она красавица была. Многие по ней вздыхали. Она и сейчас хорошая, но в те-то годы…»
   Снимки, снимки, снимки. Вот мама молоденькая в гимнастёрке, вот она в ушанке и шинели. Вот её пропуск на беспрепятственный проход по Москве во время воздушной тревоги. Вот она с папой перед его уходом на фронт. Это их последняя фотография. Они улыбаются друг другу. На папе военная форма. На маме шерстяная кофточка, которую я помню до мельчайших подробностей: коричневая, с бежевым воротником и бежевыми манжетами. Кофта была длинная, уютная, и мама любила носить её в морозы. Я даже помню её на ощупь, потому, что часто, уставая, тянула маму за бежевый манжет и ныла: «Пойдём домой!..»
   Мама часто таскала меня с собой. Иногда потому, что не знала, куда меня деть. Иногда просто так, «для веселья». Меня так и прозвали «Белкин хвост».
   Куда и к кому только не ездила мама – спецкор «Красноармейца», самого популярного и читаемого в те годы журнала: к Калинину, Вышинскому, Туполеву, Алексею Толстому, Эренбургу, Григорию Александрову и Любови Орловой, к Целиковской, Руслановой, Михаилу Жарову. Мы ездили к Папанину на дачу, где я впервые в жизни каталась на машине, большой, чёрной, неуклюжей. Мы ехали по ухабистой, грязной просёлочной дороге. Папанин сидел за рулём, а мы с мамой подпрыгивали на заднем сиденье. Когда мы особенно высоко подпрыгнули, Папанин обернулся и весело спросил меня: «Ну что, мартышка, совсем жопку отбила?» Чёрная машина и слово «жопка», произнесённое знаменитым дядей, были самыми сильными впечатлениями той поездки. Папанина я помню смутно, но хорошо помню, что он пригласил нас остаться на обед, который уже подавали в просторной столовой. Помню, что удивительно вкусно пахло едой и что мне очень хотелось есть. Помню свою досаду на маму, которая неизвестно почему отказалась остаться и увела меня голодную домой, накормив по дороге бутербродами. Помню смуглый мамин кулачок, которым она наподдала мне на улице за то, что я слишком настойчиво и громко требовала, чтобы мы остались обедать.
   Обычно я вела себя тихо, но иногда подавала голос, и не всегда удачно. «Ваша фамилия Толстой, потому что вы – толстый?», – спросила я большого, грузного Алексея Толстого. Толстой без улыбки посмотрел на меня и молча протянул мне конфету, а маме сложенные трубочкой страницы, написанные для «Красноармейца». Однако голос, поданный мной в проходной Кремля, помог мне пройти к Ворошилову вместе с мамой. Охранники сами догнали маму и попросили взять с собой громко плачущего ребёнка. Так я оказалась в кабинете Ворошилова. «Товарищ Ворошилов! Когда я подрасту, я встану вместо папи с винтовкой на посту!» – декламировала я, стоя на столе в кабинете Ворошилова. Я говорила «папи» с гордостью, так как знала от домашних, что папа мой погиб на фронте. Однажды поздно вечером я слышала сквозь сон, как мама рассказывала бабушке, что кто-то вошёл в редакцию и сказал: «Белла, иди скорей. Тебя какой-то мужчина ждёт внизу. Сказал – позовите Беллу. Скажите, что её ждёт Миллер». «Представь, хочу бежать вниз, а ноги не идут, – говорила мама. – Спускаюсь по лестнице, а ноги ватные. Понимаю, что бред, что Миши нет в живых, что это не Миша, а брат его, а всё-таки думаю: а вдруг, а вдруг. Спускаюсь вниз, а там Аркадий. Я так и упала на стул возле него без сил».
   С той поры и во мне поселилось это «вдруг». А вдруг папа жив, и я его случайно встречу где-нибудь в толпе, на улице, в транспорте. Я стала сочинять бесконечные истории о нашей случайной встрече.
   …«Ларка, иди скорей. К вам Сталин приехал», – кричали мне ребята с нашего двора. Бегу к дому. У подъезда машина. В подъезд входит высокий, прямой, моложавый старик в генеральской форме – Игнатьев, автор книги «Пятьдесят лет в строю». Личная машина (редкость по тем временам), генеральская форма, военная выправка, высокий рост – конечно же, Сталин. Про мою маму всегда ходили легенды: к ней ездил Сталин, а сама она актриса: яркая, рыжая, курит, на рояле играет. «Умнице и чаровнице Белочке от молодого душой её поклонника» – размашистым почерком надписал Игнатьев свою книгу, подаренную маме.
   Я любила ходить с мамой к Маршаку и к Агнии Барто, потому что там мне давали посмотреть груду красивых детских книжек. Некоторые из них были совсем новые и вкусно пахли краской. Я их не столько читала, сколько нюхала. Однажды Агния Барто позвонила нам на Полянку и продиктовала маме своё новое стихотворение, которое начиналось словами: «У меня родился брат…» Стихотворение называлось «Имя», и было оно о том, как брата назвали Иосифом в честь вождя. Я выучила стихи наизусть и очень выразительно прочла их на школьном утреннике, посвящённом дню рождения Сталина. Барто жила в Лаврушинском переулке, по соседству с нами, и мы с мамой ходили к ней пешком тихими замоскворецкими переулками.
   Мы ходили пешком в Дом правительства, большой серый дом, расположенный между Большим Каменным и Малым Каменным мостами. Шли по Большой Полянке через мост мимо кинотеатра «Ударник». В этом доме жил Александр Серафимович Серафимович, с которым за годы работы в «Красноармейце» подружилась мама… Это был очень старый человек с рыжими веснушками на руках. Он всегда ходил в валенках, и возле ног его всегда лежала большая строгая собака, из-за которой я боялась быстро ходить и громко говорить. В кабинете Серафимовича были двери с матовыми стёклами. Мне нравилось, уперевшись лбом в стекло, пытаться разглядеть, что там делается за дверьми. Александр Серафимович что-то говорил мне слабым старческим голосом. Бодрая моложавая жена его Фёкла Родионовна поила нас чаем с чем-нибудь вкусным. А потом мы с мамой брали узелок с чистым бельём и шли в ванную комнату купаться. В ванной комнате нашей коммунальной квартиры на Полянке лежал хлам и бегали крысы. А здесь всё сверкало, «аппетитно» гудела колонка. Мама тёрла мне спину и приговаривала: «Одни косточки – настоящий Кощей Бессмертный». А потом смывала с меня мыло со словами: «С Ларочки вода, с Ларочки худоба, чтоб здоровенькой была, чтоб маму любила».
   На прощанье Александр Серафимович дарил мне мои любимые коробочки из-под папирос. И самой любимой была коробочка с изображением цыган на крышке: пёстрые фигурки поющих цыган, а впереди один из них в ослепительно-белой сорочке с гармошкой.
   Однажды мама водила меня в цыганский театр «Ромэн» на пьесу, которая называлась, кажется, «Чудесная башмачница». Я всё ждала, что увижу нарядных цыган с папиросной коробки, а увидела старого башмачника, которого обижала молодая цыганка, его жена, и даже швыряла в него обувные колодки. Я плакала, жалела старика. А на следующий день мама привезла меня в какой-то дом и уже у самой двери сказала: «Мы пришли в гости к Ляле Чёрной, которая вчера играла жену башмачника». «Как?! К той грубиянке, которая обижала старика? Нет, нет, ни за что. Я её ненавижу!» – кричала я, вырываясь из маминых рук. Мама крепко держала меня и испуганно шептала: «Ларочка, золотце, подожди, не кричи. Это – хорошая тётя. Она просто играла такую роль». На шум вышла миловидная женщина в длинном нарядном халате. «Что случилось?» – обеспокоенно спросила она, видя, как я молча, но исступлённо, вырываюсь, пытаясь убежать. Растерянная и смущённая, мама рассказала ей, в чём дело. Женщина рассмеялась и принесла мне целую горсть конфет. Но я не сдалась. Тогда она присела возле меня на корточки и стала шептать мне на ушко, как она ненавидит эту башмачницу, как не любит её играть и как её заставляют. Я слушала и оттаивала. Женщина незаметно расстегнула мне пальто, взяла за руку, провела в комнату, усадила на диван и поставила рядом блюдце с конфетами, которые я сосредоточенно ела, пока они с мамой беседовали…
   Давно исчезли маршруты моего детства, но у памяти свои законы, которые позволяют нам с мамой снова сесть в старый звонкий трамвай с кондуктором и проделать долгий зимний путь в Лефортово к маминому будущему мужу. Мы садимся у окна: я спереди, она сзади. Дышим на заиндевевшее стекло, отогревая кружочек для смотрения. И мама, наклонившись к самому уху, принимается за наше обычное занятие: рассказывает, вернее, играет очередной спектакль. Сегодня это «Пигмалион». Мама играет все роли, меняя голос, выражение лица и, как я поняла позже, подправляя на ходу оригинал, чтобы получилось трогательнее, интереснее и понятней. «Вот Ваши туфли, и вот», – в бешенстве кричит Элиза. «Элиза, Вы дура», – холодно и невозмутимо отвечает Хиггинс. По дороге обратно из Лефортова домой, Элиза и Хиггинс мирятся. Хеппи-энд. И мой нетерпеливый вопрос: «Что дальше?» Дальше «Школа злословия», а потом в сотый раз мой любимый спектакль «Давным-давно». «Пусть я зовусь юнцом безусым», – поёт мама. Я знала все реплики и песни и всё же просила маму сыграть спектакль сначала до конца без пропусков и сокращений. Позже, увидев эти пьесы в театре, я ревниво и придирчиво следила за сюжетом и актёрами. Мне казалось, что мама всё делала лучше. Единственно чего она не могла, это изобразить постепенно гаснущую люстру и медленно раздвигающийся занавес. И за это я навеки полюбила театр. Когда я была маленькой, поездки с мамой были лакомством, праздником. Это потом мне стало в тягость всюду ездить с мамой, подчиняться её воле, прерывая собственные занятия, бросая книги, друзей. А не поехать – означало обидеть маму, увидеть, как она ушла, обиженно закусив нижнюю губу. Не поехать – означало долго жить под гнётом её обиды, под током высокого напряжения. Но в раннем детстве я была маминым хвостиком. А зимой и маминой грелкой вдобавок. Она сажала меня к себе на колени, и я грела её пушистой белой шубой. Мы долго ехали с Большой Полянки мимо кинотеатра «Ударник», мимо Дома правительства, мимо библиотеки Ленина. И сидя у мамы на коленях, я громко по складам читала вывески «Памир-ка-хер-ская», «Бли-бли-о-те-ка».
   Несколько лет спустя я совершила своё первое самостоятельное путешествие по тому же маршруту от дома до Пушкинской площади, где был расположен Радиокомитет, куда удалось устроиться маме по ходатайству Эренбурга. Мама долго готовила меня к этому путешествию, водила на остановку, с которой мне предстояло уехать, объясняла, где сойти и на какой скамейке в сквере сидеть и ждать её. Но настал великий день, я пошла на ту остановку, на которой привыкла встречать маму после работы, села в троллейбус и долго ехала в противоположном направлении. А заметив это, стала тихо плакать. Сердобольная женщина расспросила меня обо всём, взяла за руку, вывела из троллейбуса, перевела на другую сторону и посадила в нужный троллейбус. Я приехала к маме, но с большим опозданием. Она судорожно прижимала меня к себе, тормошила и плакала: «Ведь я тебе всё объяснила, дрянцо ты этакое, шимпанзе беззубое. Золотце моё ненаглядное».
   …Мама, где ты? Куда ты делась? Как это может быть, что тебя нет?
   «Девочка моя, золотце моё ненаглядное, – шепчешь ты, прижимая меня к себе и тихо плачешь, отвернувшись от соседок по больничной палате. – Что тебе сказал врач?»
   Что сказал врач? Врач сказал: «Ваша мать – умирающая больная. Ходите почаще».
   «Врач сказал, что проведут курс лечения и тебе сразу станет легче, – говорю я вслух. – Только тебе надо набраться терпения. Лечение тяжёлое. От него слабость и тошнота».
   «Да, такая слабость, что голову поднять нет сил. И волосы лезут страшно». Ну, ничего. Пусть лезут. Лишь бы мама у меня осталась. «Тяжело дышать», – говоришь ты. Серое лицо, бескровные губы – ты ли это?
   Ты – золотистые волосы, яркие глаза. Тебе так шли длинные серьги, пёстрые платья. Ты любила праздники, новогоднюю ночь, бенгальские огни, музыку, танцы. Ты любила в новогоднюю ночь ездить из гостей в гости, неожиданно появляться в длинном вечернем платье с конфетти в волосах, произносить шутливый тост, танцевать игривый танец и, аккомпанируя себе на рояле, петь любимую песенку: «Нашёл я чудный кабачок, кабачок. Вино там стоит пятачок, пятачок».
   Ты была нарасхват. Всё приходило в движение, когда ты появлялась. «Белла, станцуем?», «Беллочка, твоё здоровье!» – неслось со всех сторон.
   Взгляды, взгляды, взгляды. На тебя всегда смотрели в транспорте, на улице, в театре. Была ли ты красивой? Не знаю. Когда как. Ты часто была измученной, усталой. «Расчешись. На кого ты похожа?» – просила тебя бабушка. «Оставь, мама. У меня нет сил». Ты часто рассказывала, как во время очередной чистки на партсобрании в Радиокомитете кто-то сказал: «Посмотрите, в каком виде коммунистка Фаддеева приходит на работу. Почему она так взлохмачена? Пора присмотреться к этой лохматости». Ты и на радио работала с утра до вечера, стуча на машинке, правя написанное, отвечая на вопросы радиослушателей, приглашая кого-то на запись. «Ну что вы, Белла, это совсем не туда пошло. Совсем не туда, – твердила на ломаном русском языке твоя начальница финка Сайми, возвращая тебе твою статью. – Надо сократить».
   «Невольный сын эфира» – говорила ты о себе. Помню, что я всегда удивлялась, почему сын и откуда ты взяла эти слова.
   Вот маленький снимок, на котором мы с тобой сфотографированы после ноябрьской демонстрации на Малом Каменном мосту. На обороте карандашом написано: 1949. Рядом с нами – твоя начальница и ещё кто-то. Я любила ходить с тобой на демонстрации. Пёстрая, разноязыкая колонна иностранцев, поющих песни на разных языках. «Ларочка, – говорил мне влюблённый в тебя высокий, стройный швед Сикстен, – хочешь, я тебе куплю палька, такая длинна-длинна палька, две палька кататься зимой?»
   Все пели, и мы с тобой пели. «С берёз неслышен, невесом слетает жёлтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» играет гармонист…» Вот они – ноты моего детства: пожелтевшие разрозненные листки. Песни времён войны, изданные на серой бумаге в 1945 году. «Смерть немецким оккупантам» напечатано на обложке сверху. «Стеклография ЦДКА» напечатано снизу. «Американская солдатская песня» – посередине той страницы, где про «чудный кабачок».
   Вот ноты, казавшиеся мне столь таинственными в детстве: на обложке – белое лицо, похожее на маску, трагически сдвинутые тёмные брови, белое жабо. Сверху – белыми буквами на чёрном фоне: «Песни Вертинского». «Ах, солнечным, солнечным маем, на пляже встречаясь тайком, с Лулу мы, как дети, играем, мы солнцем пьяны, как вином», – поёшь ты, сидя за нашим стареньким Беккером. Окно нараспашку. По комнате летает тополиный пух. За окном цветёт сирень. Необычно тёплый май. Твой день рождения. Комната полна гостей. От ветра качнулась занавеска. Нотный лист упал на твои смуглые худые пальцы. Кто– то подхватил его и поставил на пюпитр. «Ну погоди, ну погоди, минуточка, ну погоди, мой мальчик-пай. Ведь любовь наша только шуточка. Её выдумал глупый май…»
   Сегодня снова май. Скоро день твоего рождения. Всюду продают сирень – твои цветы.

     Приходит Верочка-Верушка,
     Чудная мамина подружка.
     Она несёт большой букет.
     (Сегодня маме тридцать лет.)
     Несёт большой букет сирени,
     А он подобен белой пене,
     Такая пышная сирень.
     Я с белым бантом набекрень
     Бегу… Гори, гори, не гасни,
     Тот миг… И розочку на масле
     Пытаюсь сделать для гостей…
     Из тех пределов нет вестей,
     Из тех времён, где дед мой мудрый
     Поёт и сахарную пудру
     Неспешно сыплет на пирог.
     И сор цветочный на порог
     Летит. И грудой белой пены
     Сирень загородила стены.

   Как я была богата! У меня были бабушка, дедушка. Сегодня есть отчим, которого я называю папой уже тридцать лет. Сегодня он больно ранен маминой смертью. Сегодня он одинок и растерян. Сегодня он спасается хлопотами по раздаче старых вещей. Сегодня он покупает продукты, волнуется за моих детей, занимается географией с моим старшим сыном и ждёт нас в гости. Сегодня он единственный человек, которому я могу позвонить в чёрную минуту и сказать: «Папа, я не могу привыкнуть, что мамы нет, не могу смириться…»
   «Ну что делать, деточка, – говорит он мне, плача. – Ну что делать? Я буду помогать тебе, чем могу. Всё сделаю, но я не могу вернуть тебе маму». Живи долго, папа. Живи долго.
   Не верю, что она умрёт, Где у ворот больничных лёд Ещё лежит; где до капели, До горя целых две недели.
 //-- * * * --// 
   Маме

     Я не прощаюсь с тобой, не прощаюсь,
     Я то и дело к тебе возвращаюсь
     Утром и вечером, днём, среди ночи,
     Выбрав дорогу, какая короче.
     Я говорю тебе что-то про внуков,
     Глажу твою исхудавшую руку.
     Ты говоришь, что ждала и скучала…
     Наш разговор без конца и начала.

 //-- * * * --// 

     О память, роскошь и мученье,
     Моё исполни порученье:
     Внезапный соверши набег
     Туда, где прошлогодний снег
     Ещё идёт; туда, где мама
     Ещё жива; где я упрямо
     Не верю, что она умрёт,
     Где у ворот больничных лёд
     Ещё лежит; где до капели,
     До горя целых две недели.

 //-- * * * --// 
   Маме

     Прости меня, что тает лёд.
     Прости меня, что солнце льёт
     На землю вешний свет, что птица
     Поёт. Прости, что время длится,
     Что смех звучит, что вьётся след
     На той земле, где больше нет
     Тебя. Что в середине мая
     Всё зацветёт. Прости, родная.



   Папа Миша

   Года в четыре мне очень нравилось играть с фотографией, на которой я, годовалая, сижу на руках у отца. Нравилось мять эту карточку, разглаживать, рисовать на ней цветными карандашами. Фотографию отбирали, но я снова находила её и мучила.
   Дома мне говорили: «Папа Миша пошёл на фронт добровольцем. У него было слабое зрение. Он погиб, подорвавшись на мине». «Папа Миша тебя очень любил, – говорила бабушка. – Он держал тебя бережно, как хрустальную вазу. У него были длинные, тонкие, музыкальные пальцы».
   Когда я стала старше, то пожалела, что исчеркала фотографию, на которой папа держит меня своими «длинными, тонкими, музыкальными пальцами». Я так долго рассматривала его руки на снимке, что мне начинало казаться, будто пальцы вздрагивают. Интересно было изучать его лицо, коротко стриженные волосы, очки, улыбку, себя в каком-
   то комбинезоне с пуговками, вазу, зеркало, ковёр – весь далёкий неведомый фон младенческой, довоенной жизни, в которой папа Миша держал меня, как хрустальную вазу, и придумывал мне всякие имена: «Ларчик-самоварчик, Лариска-матриска, Ларчонок».
   Что ещё у нас осталось от той жизни? Вот карточка, где мама с папой на Чёрном море. Это – до меня. Мама в широкополой соломенной шляпе, смуглая, в полосатом купальнике. Папа худой, очкастый. Оба лежат у самого берега и смеются: волны, брызги, морская пена. На карточке застыли потёки и капли светло-зелёной масляной краски. Наверное, следы довоенного ремонта на Большой Полянке, где жила моя семья.
   Я подолгу изучала все отцовские фото. Вот маленькое фото на удостоверении газеты «Тагильский рабочий» со штампом 1934 года.
   Вот фотография, где он снят в военной форме. Отец сидит, а мама стоит рядом. Они смотрят друг на друга и улыбаются.
   Когда я повзрослела, наши книжные шкафы на Полянке стали таинственным миром, в котором я пропадала часами. На форзаце многих книг было написано: «М. Миллер».
   Эти книги казались мне загадочными, как и всё, связанное со странными, хотя и привычными словами «Папа Миша». Загадочными были «Илиада» и «Одиссея» – толстые, громадные тома с фантастическими картинками; маленькие сборники стихов со странными названиями: «Белая стая», «Зелёный Вертоград», «Иверни». Причудливые наименования издательств – ОГИЗ, Гослит, «Гриф», «Алконост» – только добавляли таинственности книгам. Вот том в тёмном переплёте. На обложке – ни слова. На форзаце сверху – гирлянда роз с шипами, а ниже написано шрифтом с буквой ять: «Александр Блок. Земля в снегу», и совсем внизу: «Третий сборник стихов», изд-во журнала «Золотое руно». В середине страницы была стёрта какая– то карандашная надпись. Я долго пыталась прочесть, что там было написано, и наконец разобрала: «Стихи на бумаге. Снегу больше, чем земли, а бумаги, чем стихов». Кто сделал эту надпись и кто стёр, я не знаю. Но надпись эта волновала меня в детстве едва ли не больше, чем сами стихи. Хотя и стихи я перечитывала по многу раз, особенно те, рядом с которыми были карандашные пометки: чёрточки, галочки, скобки. «Ты твёрдо знаешь, в книгах сказки, а в жизни только проза есть», – читала я строки, отчёркнутые карандашом.
   Однажды я увидела драгоценные книги, сложенные штабелями на полу: мама ждала букиниста, чтобы продать кое-что из книг, готовясь к переезду с Полянки. Это было в 1952 году. Я в последний раз листала «Илиаду», «Одиссею», жутковатый альбом Босха, книгу, посвящённую не помню какому юбилею Театра Сатиры. Я любила её за обложку, украшенную смеющимися лицами всей труппы. Несколько дней книги лежали на полу, и я присаживалась рядом с ними на корточки и листала, листала…
   О папе мне мало рассказывали дома. Я знала, что он любил стихи, что был застенчив, худ и высок, носил очки, которые я пыталась сдернуть с него, когда он брал меня на руки. Он не позволял, и я громко кричала. Тогда, чтоб меня не расстраивать, он специально покупал дешёвые чашки и, когда я пыталась сорвать с него очки, подсовывал мне чашку, которую я разбивала вдребезги, визжа от восторга.
   Как странно было читать своё имя в его письмах с фронта: «Вот разобьём фашистов, и я вернусь к Ларчонку».
   Одно время мне казалось, что папа жив, и я настойчиво вглядывалась в лица прохожих, надеясь увидеть его в толпе. Странно, что мне так не хватало его. Почти ни у кого из девочек нашего класса не было отцов. Моя семья была даже больше, чем у многих: мама, бабушка, дедушка. Существовали папины сестры и брат, с которыми мы, правда, виделись редко. И всё-таки я ждала отца, искала в толпе, сочиняла истории о нём. Мне не хватало его всегда, и особенно остро, когда случались ссоры в семье, когда маму уволили с работы, когда мы ходили с ней по улицам и читали объявления о найме, когда меня дразнили во дворе…
   Я любила бывать в доме отца на Арбате, где после войны жили его родные, в длинном здании с круглой башней – бывшем доме Моссельпрома. Я и сейчас показываю его детям, хотя там уже давно не живёт никто из моих родственников. «Смотрите, вон дом папы Миши», – говорю я им. Отец мне никогда не снился в детстве и впервые приснился лет пять назад. Мне очень многое хотелось сказать ему, но губы не слушались, потому что нам было отпущено мало времени: он был ранен в висок. Из раны тонкой струйкой шла кровь. Кто-то хлопотал возле него, пытаясь остановить кровь, но кровь шла и шла, и становилось ясно, что рана смертельна. Он был бледен, но безмерно счастлив нашей встрече. Он держал мою руку и спрашивал о чём-то слабым голосом. Я хотела ответить, но внезапно проснулась. Пробуждение было страшным, потому что не стало отца, которого я ждала всю жизнь, дождалась и снова потеряла, так и не успев ничего сказать ему. Этот сон долго не отпускал меня.
   И вот, спустя тридцать шесть лет после смерти отца, в 1978 году, я случайно встретила человека, который был с отцом на фронте и говорил с ним накануне его гибели. Это был Наум Мельман (Мельников), который до войны тоже учился в Литинституте. Он рассказал мне об отце то, чего я не знала: что познакомился с отцом в Куйбышеве во время войны, что отец рвался на фронт, но его не брали из-за плохого зрения; что ему в конце концов в обход всех комиссий удалось попасть в армейскую газету, где работал Мельман. Отец был помощником ответственного секретаря и большую часть времени проводил в типографии. Работы было много. Когда же выпадала свободная минутка, он любил что-нибудь напевать себе под нос или читать вслух стихи. Стихов он знал великое множество и мог читать их часами. «Жил он стихами и музыкой, а точнее в стихах и музыке, и ещё точнее: казалось, и стихи, и музыка писались для него одного», – рассказывал мне Наум Дмитриевич.
   И ещё он жил мамой, которую любил безумно. Эта любовь стоила ему жизни. Однажды, узнав, что с фронта в Москву идёт машина, отец и один из его приятелей решили съездить в Москву, чтобы повидаться с родными. Командировки в Москву были делом обычным для редакции.
   А в тот момент их отлучка могла пройти незамеченной, потому что в типографию попала бомба и газета временно не выходила. Отец как человек безнадёжно штатский не видел в этой мальчишеской затее ничего страшного. Приехав в Москву, папа не сразу разыскал маму, которая, работая в журнале «Красноармеец», часто ездила в командировки. Отец пробыл в Москве три или четыре дня. Из Москвы в Ядрин, где жили его родители и сестры, полетело счастливое письмо: «Мои дорогие! Творятся чудеса – пишу вам из самой Москвы!.. А рядом со мной сидит, как вы думаете, кто? – Беллочка!..» Это письмо я прочитала совсем недавно. Его передала мне незадолго до своей смерти сестра отца, с которой он очень дружил. У мамы же были сложные отношения с его родными, и поэтому я виделась с ними нечасто.
   Так постепенно отец начал возвращаться ко мне. Он возвращался через рассказы Мельмана и других людей, с которыми учился в Литинституте, работал в Литгазете или служил в армии.
   «Он открыл мне Маяковского, Пастернака, вообще – поэзию в её лучших, величайших проявлениях, – написал об отце один из его близких друзей-сокурсников. – Перечитываю теперь поэтов, которых когда-то читали вместе, и передо мною встаёт образ «первооткрывателя» – совсем ещё юного Миши Миллера. Всегда думаю о нём с обожанием и признательностью… Живописью он увлекался самозабвенно».
   «Он был влюблён в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный…» – так писал другой его приятель по институту.
   А Наум Дмитриевич рассказывал мне: «В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. «Бери, – настаивал он. – Из этой книги я всё помню наизусть, а ты нет»».
   Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тётя, через её рассказы о её любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, «настоящее» воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернётся.
   Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с Анатолием Михайловичем Медниковым, – с ним он пережил самое страшное время в своей жизни. С трудом, с болью вспоминал Анатолий Михайлович то, что произошло зимой 1942 года.
   Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник из газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к расстрелу. «Трибунал заседал в большой избе, – вспоминал Мельман. – Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери». После трибунала осуждённых отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский централ. Там, в камере смертников, они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел. Это часто сопровождалось истерикой и криком и уходящих, и остающихся.
   На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась странным делом: читали друг другу лекции: папа своему приятелю по литературе, музыке, кино, а тот ему – по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде – единственной пищи, которая им полагалась.
   Прошло три месяца и наконец осуждённых вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждёт. Сразу после приговора послали апелляцию на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить оттуда заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключённые знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя Анатолий Михайлович рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Всё ближе и ближе та дверь. Заведут ли в неё или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменён «десятью годами с пребыванием на передовой».
   Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу ещё раз удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сёстрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, занервничал, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Мельманом. «Часть лета, всю осень, вплоть до ноября, Миша вместе с Толей (Медниковым — Л. М.) писали историю 326-й дивизии, – рассказывал Наум Дмитриевич. – Их любил комиссар и не посчитался с тем, что они осуждённые. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту». В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.
   Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следовало знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: «Папа Миша пошёл на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине». Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв… Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять всё сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель – катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать всё, что я узнала, по– настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через сорок три года – то роковое письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Даниила Семеновича Данина. Текст этого письма он приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.

   Милая Лариса!
   Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о Вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло сорок три года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача – заовражной окраине Мещовска – мы безнадёжно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое – военная зима 42-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 41-го под Москвой, остановилось. Его поступок – поездка в Москву на попутной – выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием – «дезертирством на двое суток». Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова «на двое суток» и оставалось только лишённое смысла гибельное слово «дезертирство». Все понимали, что это значит. И потому безнадёжным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва – семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: «Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву». Я приписал в нижнем правом углу конверта дату – «24 февраля 1942 г., Мещовск». Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что – не помню… Допускаю, что, может быть, он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Нёме Мельману – 24, Жене Аграновичу и Григорьеву– Белецкому – около того)… Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой – Софьей Дмитриевной Разумовской – ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек «Зольдатен Брифе», изобретённой для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашёл и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашёл его во второй раз, снова перечитал, и снова – с перехваченным горлом… Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии, и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.
   …Мы познакомились летом 1938-го в редакции «Литературной газеты». Сретенка. Последний переулок (это не по счёту, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишённый. Там всегда горела незапомнившаяся люстра, и настольная лампа освещала рабочее место молодого чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел – он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче – главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни.
   Весною 38-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец, инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил её, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: «Возможные передачи и прочее…» Мне пришлось всерьёз искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированным отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей – поэтов и критиков – надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трёшку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в «Литгазете» и со всеми знакомый, думаю, что вероятнее всего он порекомендовал меня, своего старого приятеля по Бригаде Маяковского, «прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру». Эта формула – «прекрасный и вдумчивый парень» – запала мне в память, потому что её не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции – «графиня Разумовская», как он её называл, сидевшая за стеной в отделе критики.
   При первой нашей встрече, подёнщика и работодателя, полуосвещённый работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий подёнщик, приветливо сказал: «А-а, это вы!» – и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили, неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая разлетевшиеся листы. Может быть, поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надёжно испытать друг друга на верность. Мы ещё оставались на вы, но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству.) Запомнились из того разговора две подробности. Одна мило-, но маловажная: «Вот это – ваши золотые россыпи», – сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов.
   Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась. Дабы никого не подвести, – ни рекомендателя, ни работодателя, – мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобождён как ни в чём не виноватый… Я начал: «Миша, мне надо вас предупредить…» И тут он сразу прервал меня, понизив голос: «Я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом…» Лишь те, кто сегодня числятся в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был поступок, а не деталь разговора двух молодых людей.
   Позднее, когда через три с половиной года судьба свела нас в редакции армейской газеты 10-й армии, в зимних Сухиничах и белом Мещовске, мы припоминали, как началась наша дружба. Я рассказывал ему, что отец мой на свободу так и не вышел, а умер в тюремной больнице, будучи заключённым «без дела», то есть не успев дожить до возбуждения дела против него, так что следователь переслал матери даже все отцовские документы и остававшиеся при нём деньги! Миша говорил тогда, – и я был с ним согласен, – что это освобождает меня от обязанности упоминать в анкетах об аресте отца: «можешь просто писать – умер в Челябинске осенью 1938 года». (Если бы Миша дожил до середины 50-х годов, он узнал бы ещё одну прихоть нашей жизни: та смерть заключённого «без дела» лишила моего отца права на посмертную реабилитацию – некого было реабилитировать, некого и не за что… Представляю, как Миша, в манере своей молчаливой вдумчивости, продержал бы минутную паузу, а потом протянул бы: да-а, любопытно.) В Сухиничах или Мещовске я повинился перед ним: рассказал, что в день нашего делового знакомства всё-таки хотел скрыть от него вторую половину моей тогдашней семейной недоброкачественности – арест старшего брата, который, к счастью, в январе 39-го был действительно оправдан по суду и освобождён. Миша сказал: «Мог не скрывать. Вот я тебе расскажу…» Последовал его рассказ о таких же бедах той эпохи – не помню, семейных или приятельских, но разыгравшихся вокруг него самого. Тогда подобные разговоры мыслимы были только при безусловном взаимном доверии. Мы испытывали его друг к другу, хотя той весной – неразлучной, домашней, детской, дружеской связи, какая заводится в школьные или студенческие годы, между нами просто не успело возникнуть. Такая связь возникает и на войне. Она возникла зимой 42-го. Да вот, к несчастью, длилась всего месяца два…
   (Из наших общих друзей по 10-й армии она у меня длится по сей день только с живым и здравствующим Нёмой Мельниковым.)
   …Вернусь к освещённому столу в Последнем переулке. Зная мои обстоятельства, Миша Миллер щедро подбрасывал в мою долю «золотых россыпей» всё новые письма. Вынужденный работать быстро, пока продолжались летние каникулы, чтобы наполучаться денег впрок, я приходил часто – за всё новыми порциями стихотворного графо– манства. Выкладывал из студенческого портфеля предыдущую партию уже казнённых стихов. Миша старался перехватить её у меня ещё на весу, чтобы она приземлилась среди его бумаг на нужном месте. И так повелось, что при этом разыгрывалась короткая сценка:
   – Не обнаружился ли новый Пушкин? – спрашивал он с притворной надеждой в голосе.
   – Пока не обнаружился, – виновато отвечаю я.
   – А новый Лебедев-Кумач?
   – Этого сколько угодно!
   В другой раз Пушкин заменялся Маяковским, Блоком, Пастернаком, а Лебедев-Кумач – Жаровым, Демьяном Бедным, кем-нибудь из молодых, дружно нами отвергаемых звонарей или старомодностей. Работодатель был доволен подёнщиком – прежде всего из-за моего темпа: я ухитрялся за день умерщвлять столько надежд на поэтическую славу, что в ящиках Мишиного стола зримо таяли завалы неотвеченных писем. А это было Мише важно, потому что иные из заждавшихся признания стихотворцев писали жалобы куда угодно – вполне резонные по существу, но опасные по адресу и доносительской демагогии. Но и я, разгребатель завалов, должен был быть осторожен: жалобы мог вызвать и своевременно отправленный ответ, если бывал он избыточно лихим по тону и допускал кривотолкование по аргументации. И поначалу я нередко слышал от Миши: «Послушайте, но так же нельзя – он нокаутирует нас обоих, надо писать тоньше!» Иногда возникал спор. Миша был спорщиком тихим, однако неутомимым и неодолимым. Когда я по неопытности зарывался, он безошибочно предлагал: «Пусть рассудит графиня Разумовская». Мы приоткрывали соседствующую с его столом дверь отдела критики, и я тотчас лишался речи: он знал, что при Софье Дмитриевне Разумовской я влюблённо немел. А она, сверх того, неизменно принимала его сторону: «Слушайтесь Миши – он вдумчивей вас…» Или: «Господи, что вы тут написали! Снисходительный Миша вас просто портит! Попали бы вы в мои руки!» Миша улыбался и уже за своим столом утешающе говорил: «Ладно, всё лишнее я вычеркну сам… а Туся прелесть, правда?» Мне казалось, с первой минуты, когда он нас познакомил, что он сам немножко влюблён в эту женщину с её лёгкой походкой, летящими волосами, чуть старомодной красотою и повадкой чеховской «четвёртой сестры». Он всегда улыбался при Тусе, поправлял громоздкие очки, вставал, когда она, скользя мимо его стола, бросала ему что-нибудь мило-приветливое на ходу. Говорил, что безоговорочно доверяет её вкусу, а она, в свой черёд, точно то же говорила о нём. Не помню, чтобы он истинно душевно приятельствовал с кем-нибудь ещё в тогдашней «Литгазете»…
   Однажды в ответ на его улыбчиво-традиционное – «не обнаружился ли новый Пушкин?» – я должен был весело признать: «обнаружился!» Эту историю стоит рассказать, потому что и тут Миша совершил поступок… Летом 38-го в редакцию стали приходить юмористически-безграмотные и столь же патетические стихи с пришпиленными к тетрадочным листкам фотографиями автора. Он подписывался «Я. Пушкин». Такие же стихи с теми же фотопортретами он присылал в «Знамя» и в «Комсомольскую правду», где они попадали порою тоже ко мне (поскольку я и там занимался ремеслом «литконсультанта» в силу тех же обстоятельств). С маленьких снимков глядело лицо бритоголового дебила, на розыгрыши неспособного. На всякий случай, чтобы не пасть жертвой розыгрыша кого-нибудь из друзей-поэтов, я – по совету Миши Миллера и Анатолия Тарасенкова (моего работодателя в «Знамени») – стихов Я. Пушкина всерьёз не разбирал, а только прохаживался по орфографии и нелепой рифмовке. Всё звучало вполне безобидно, но, конечно, обидно. И вот стали приходить от обиженного не жалобы, а угрозы разоблачить меня как «засевшего там-то и там-то» врага народа. В ту пору это звучало вовсе не смешно. В конце концов Миша решил послать многоадресному жалобщику официальное уведомление, что консультант такой-то от работы с начинающими отстранён. (И Тарасенков в «Знамени» сделал то же самое). Пришло ликующее письмо от Я. Пушкина – кажется, последнее. Помню, его ходила читать к Мишиному столу вся редакция. Бедняга признался, что он, действительно наделённый судьбою фамилией Пушкин, стал придумывать стихи год назад, в 37-м, в честь столетия гибели своего однофамильца, дабы появился на свет наш, советский Пушкин! Миша спрашивал меня, не чувствую ли я себя Дантесом… В общем, история была анекдотическая и незабвенная. Но дежурная фраза Миши – «не обнаружился ли новый Пушкин!» – приобрела не очень весёлый смысл. И я теперь отвечал: «Слава богу, нет!» Вот то моё мнимое отстранение от работы было по всем тогдашним меркам ещё одним поступком Миши Миллера. И мы не раз вспоминали его потом…
   Миша легко и отзывчиво улыбался, но я совсем не помню его смеющимся или хохочущим. Отчего это было так – не знаю. Он излучал спокойную надёжную порядочность. Все знали: он – умный и очень цивилизованный. И нет у меня на памяти никого, кто думал или говорил бы о нём дурно. Ему должно было бы хорошо житься на свете. Но живо помню, как он становился неразговорчивым, погружённым в уныние, для посторонних необъяснимое. Вероятно, более близкие его друзья знали причины. Но его замкнутая повадка в этих случаях была такова, что я не мог решиться, ну, скажем, беззаботно обнять его за плечи и произнести что-нибудь этакое – бодрящее и необязательное. Помню только, как однажды Туся Разумовская предупредила меня: «Не трогайте сегодня Мишу». И тихо объяснила, что у него неудача со статьёй, которую он попытался написать по её же просьбе. О чём – вспомнить не могу. Но суть дела была чисто психологической и состояла в том, что он, написав обещанное и даже передав свой текст Софье Дмитриевне, вдруг взял его обратно, решительно и бесповоротно. «А что – действительно получилось плохо?» – примерно так спросил я. «Не знаю, – сказала С. Д., – он не позволил мне её прочитать!» Меня, уже начавшего тогда печататься в «Литгазете», это поразило. Оттого, наверное, и запомнилось… Может быть, так объяснялись и другие его «приступы унынья» (не знаю, как сказать лучше)? Может быть, ему, отлично понимавшему, что хорошо и что плохо в литературе, просто не давалось собственное творчество – «не давалось» с его же собственной точки зрения? Он не дожидался чужого суда, а сам вершил его над собой? Это очень похоже на правду… Позднее – в армейской газете 10-й армии – он писал легко и непринуждённо. Как все мы – пустяково-газетные тексты. Но страницы фронтовой печати – не плацдарм для самовыявления в литературе! Он это прекрасно сознавал и там «не держал себя за руку».
   Вот я вернулся к началу этого письма-воспоминания. И теперь окончу его печально-обещанным. Он написал нам 24 февраля 42-го:

   Мои дорогие ребята!
   Приближается час нашего расставания. Может он произойти неожиданно. И потому хочется заранее сказать вам какие-то тёплые, хорошие слова.
   Всё, что произошло, страшно. Перенесу ли я всё это, не знаю, – боюсь, что нет. Слишком часто ударяет обухом по голове мысль о дочке, жене, матери. Какое горе на них обрушилось! Отец, муж, сын – дезертир, преступник! Как мне доказать, что это не так? Что мне делать? Пошлют на передовую – бесславно погибну, так и не искупив преступления своей кровью. Какой уж из меня герой! Посадят – тогда уж совсем смерть. Так хотелось бы работать, «служить у вас хотя б швейцаром». Но ведь никакой работы не доверят! Одним словом – конец, страшно нелепый и неожиданный. Вот как бывает, дорогие!
   Сколько бы мне ни оставалось жить, быть может, совсем немного, я всегда буду помнить вас, мои родные. Ведь вы единственные люди, которые понимают, верят – я не преступник, не авантюрист. Я – несчастная жертва этого злосчастного кипнисовского [1 - Кипнис – главный редактор фронтовой газеты. – Л. М.] бардака, будь он трижды проклят! Я всегда буду помнить такое ваше тёплое участие в эти тяжкие для меня дни, я всегда буду помнить всё хорошее, что было в нашей совместной двухмесячной жизни: поезд Куйбышев – Кузнецк, твои песни, Женя, Нижний Посад, приезд Дани и ещё многое, многое.
   Друзья мои, дорогие! Всем, кто помнит меня, объясните, что я не преступник, что всё происшедшее – страшная моя ошибка. Если у меня будет хоть какой-нибудь адрес, давайте его всем, кто захочет мне написать… Это будет единственной моей радостью в жизни. Объясните всем – я стал жертвой нашей общей любви к Москве. Я не подумал, что именно во имя этой любви – не должен был совершать свой мальчишеский преступный шаг. Теперь, наверное, никогда больше Москвы не увижу.
   Но главное не это. Главное – дочь, жена, мать. У меня к вам три просьбы, ребята. Быть может, одна из них слишком серьёзна. И всё же умоляю вас, во имя дружбы, выполните и её.
   1) Напишите коллективное письмо жене. Объясните обстановку в редакции, объясните, что я не преступник. Одним словом, найдите такие слова, чтобы хоть как-то смягчить её горе. Надеюсь на тебя, Даня, в первую очередь. Письмо лучше послать с оказией. По почте – не дойдёт.
   – Моя дочка остаётся без средств к жизни. Ребята, можете или нет, но вы должны это сделать – это и есть моя самая серьёзная просьба – высылать ей по куйбышевскому адресу хотя бы триста рублей в месяц, сколько сможете. И ещё одна просьба – делать это как бы от моего имени, иначе родители жены денег не примут.
   – Отвечайте на каждое письмо мне. Знакомым сообщите, что я переведён в другую часть, оттуда напишу. Родителям, сестре, брату – напишите то же самое. Но если у меня другого адреса не будет, писать я не смогу – напишите им вторично, объяснив хотя бы вкратце, в чём дело. Иначе они с ума сойдут, не получая от меня писем. Если же у меня будет адрес – все письма обязательно перешлите. Поручаю это тебе, Нёмочка. В письме Белле напишите, что деньги я дочке буду посылать сколько смогу. (Я имею в виду, конечно, ваши деньги.)
   Вот три просьбы. Ещё раз умоляю не забывать о них никогда.
   Чем жить так, как мне предстоит, лучше совсем не жить. Но всё же попробую. Если окажется всё бессмысленным, то выход будет один. В этом случае не осуждайте меня, а поймите. И вспоминайте – был такой – Миллер – в общем неплохой малый, любил жизнь, не всякую, а именно нашу, советскую, желал счастья своей стране и всегда старался чем мог помочь строительству этого счастья, любил книги, музыку, ненавидел войну и стал нелепой жертвой её…
   Если не доживу до победы – а наверное, не доживу – желаю вам дожить до неё и в какой-нибудь мирный день вспомнить и обо мне. И ещё желаю – не становиться жертвой своих мальчишеских желаний. В наше суровое время это не прощается.
   Пишу какие-то розовые слова, а на душе – дьявольщина, иногда кажется, мозг не выдержит.
   Может случиться и это. Ещё раз умоляю сделать всё, о чём прошу. Не забывайте меня. Помогите лично мне, если сможете. Уверен в вас. Крепко обнимаю, целую вас, Даня, Женя, Нёма, Толя.
   Ваш Миша
   Если окажетесь в М., обязат. повид. Беллу.

   Вот перепечатал я это трагическое письмо с «петлёй на шее» и надо бы что-то прибавить. Но остальное вы уже знаете сами. Тяжело на душе не только от воспоминаний. У меня есть ощущение нечистой совести: в памяти не сохранилось ничего, что давало бы ответ на мучительный вопрос – как мы, четверо, исполнили просьбы Миши?
   И главную из них – как долго посылали мы деньги Вам, крошечной, и как это делалось? Редакцию вскоре разогнали – всё по той же причине. Мы подали коллективный заступнический рапорт начальнику политотдела армии полковнику Пономарёву (думаю, что я не путаю фамилии). И тогда впервые узнали, что коллективные рапорты в армии запрещены. Была политически осуждена вся обстановка в «кипнисовском бардаке». Нас отправили в разные места. Нёма Мельников попал в дивизию нашей армии. Мне пришлось уехать в резерв ПУРа. Жене Аграновичу – не помню куда. Существенно, что уже в апреле– мае мы не были вместе. Каждый что-то делал, чтобы Мише помочь, но усилия эти были тщетны (смешно и наивно было бы полагать, что они сыграли хоть какую-нибудь роль в замене смертного приговора отправкой Миши и М. на передовую). Я связался с Маргаритой Алигер и просил её всё рассказать Фадееву, (который хорошо знал Мишу), дабы А. А. что-нибудь предпринял. В 49-м, когда меня исключали из партии за космополитизм, к моим винам была прибавлена «защита дезертира во время войны». (Это сделал отнюдь не Фадеев, а критик Даниил Романенко, который весной 42-го расследовал всю эту историю в нашей редакции по поручению Политуправления фронта и от кого-то узнал о моей попытке привлечь к заступничеству А. А.) Помню ещё, что я виделся в Москве с Беллой – раз или два. Всё ей рассказал, но дружеские отношения у нас с ней почему-то не сложились. Мишиного письма я ей показывать не мог, потому что папочек «Зольдатен Брифе» – трофей 42-го года – с собою в командировки не возил. (Кстати, такие папочки, взятые в разбитом немецком бронетранспортёре под Сухиничами, были и у Миши.) И, естественно, задавать вопроса о деньгах я не мог бы, а говорила ли она о них хоть что-нибудь – не помню. Боюсь, мы выполняли ту Мишину просьбу раза два-три – не больше, словом – пока были ещё вместе. А может быть, и дольше, но как это происходило – уже не вспомнить.
   Недавно я спросил об этом Нёму Мельникова (в тот вечер, когда нашёл и перечитал Мишино письмо). Ничего внятного и он припомнить не смог. Меня только утешает, что ощущения нечистой совести по этому поводу во время войны я не испытывал. Значит, что-то доступное нам мы всё-таки делали… А если провинились, прощенья у Миши уже не попросишь. Прошу его у Вас.
   Д. Данин Мая 85

   Отцу

     Письмо, послание, прошенье
     От потерпевшего крушенье.
     Письмо, послание, призыв
     От гибнущего к тем, кто жив.
     Из заточенья, из неволи
     Сигнал смятения и боли,
     Мольба, отчаяние, крик…
     Я устремилась напрямик
     На голос тот. Но вышли сроки,
     Оставив выцветшие строки
     Про горе и малютку-дочь…
     Мне сорок пять. И чем помочь?

 //-- * * * --// 

     То облава, то потрава.
     Выжил только третий справа.
     Фотография стара.
     А на ней юнцов орава.
     Довоенная пора.
     Что ни имя, что ни дата —
     Тень войны и каземата,
     Каземата и войны.
     Время тяжко виновато,
     Что карало без вины,
     Приговаривая к нетям.
     Хорошо быть справа третьим,
     Пережившим этот бред.
     Но и он так смят столетьем,
     Что живого места нет.

 //-- * * * --// 

     Я встретила погибшего отца,
     Но сон не досмотрела до конца.
     Случайный шорох помешал свиданью.
     Прервал на полуслове, и с гортанью
     Творилось что-то… тих и близорук,
     Он мне внимал растерянно… И вдруг
     Проснулась я, вцепившись в одеяло:
     Отца нашла. Нашла и потеряла.

 //-- * * * --// 

     Жить сладко, и мучительно,
     И крайне поучительно.
     Взгляни на образец.
     У века исключительно
     Напористый резец,
     Которым он обтачивал,
     Врезался и вколачивал,
     Врубался и долбил,
     Живую кровь выкачивал,
     Живую душу пил.



   И всем, чем дышалось…

   Когда я думаю о каком-нибудь поэте, то в памяти моей (правда, весьма слабой на стихи) прежде всего возникают не строки, а звучание, не слова, а мелодия, ритм, наиболее характерные для поэта. При мысли о Пастернаке слышу вот что: «та-та-ТА-та-та ТА-та-та та-та-ТА-та-та ТА-та…» Слова вертятся в голове, но, лишь порывшись в сборнике, могу их воспроизвести:

     Разговоры вполголоса,
     И с поспешностью пылкой
     Кверху собраны волосы
     Всей копною с затылка…

   А иногда звучит совсем другое: «та-ТА-та-та та-та-та– ТА та-ТА-та-та та-ТА та-ТА-та…» Что это? Беру в руки книгу и, полистав, читаю:

     В московские особняки
     Врывается весна нахрапом,
     Выпархивает моль за шкапом
     И ползает по летним шляпам,
     И прячут шубы в сундуки…

   Пастернаковская музыка богата и разнообразна, но она всегда пастернаковская, и, слыша её, чувствую, пользуясь словами другого поэта, «сердцебиение при звуке». И вовсе не потому, что Пастернак для меня самый-самый. У меня не было с его поэзией того романа, какой был в 71-м с Заболоцким или позже с Георгием Ивановым. Напротив, я никогда не могла читать его подряд, быстро уставая от бешеного напора и густой образности. И тем не менее он – часть меня.
   Кто-то сказал, что невозможно по-настоящему понять поэта, не пожив в его родных краях, не подышав тем воздухом, каким дышал он. Возможно, это преувеличение, но доля истины здесь есть. Пастернаковская поэзия, его московское аканье, его многочисленные гласные, похожие на распахнутые окна, в которые «врывается весна нахрапом» или бесшумно влетает тополиный пух, – это моё московское и подмосковное детство, моя ранняя юность с её романтикой, захлёбом и мгновенными перепадами настроения.

     Гром отрывистый слышится,
     Отдающийся резко,
     И от ветра колышется
     На окне занавеска.


     Наступает безмолвие,
     Но по-прежнему парит,
     И по-прежнему молнии
     В небе шарят и шарят…

   Летом 54-го года мы снимали дачу в Переделкине неподалёку от писательского городка, и почти каждый день я приходила на тихую улицу Павленко, чтобы там, не опасаясь машин, учиться кататься на велосипеде. Я доезжала до трансформаторной будки, неуверенно разворачивалась и ехала обратно мимо дачи Пастернака до конца аллеи. И так – много часов подряд. Что я знала тогда о поэте, чью улицу изучила до мельчайших подробностей? Да ничего существенного. Только то, что он известный, что в нашем книжном шкафу стоят его сборники, что катаюсь мимо его дачи. Причём с каждым разом всё ловчей, быстрей, уверенней. И в конце концов я, как птенец из гнезда, вылетела с тихой и безопасной улицы Павленко на простор, чтоб, пытаясь опередить поезд, с ветерком промчаться по откосу на станцию и встретить маму.
   В том же 54-м, когда мы с мамой прогуливались под летним дождичком, нашу тропу пересёк человек в плаще и резиновых сапогах. Мама быстро сжала мне руку, как она всегда делала, когда хотела незаметно привлечь к чему-то или кому-то моё внимание. «Корней Иванович», – крикнул человек в плаще, подойдя к забору дачи Чуковского. «Пастернак», – шепнула мама, когда мы отошли на несколько шагов. Вот, собственно, и все мои ранние впечатления, связанные с Пастернаком. Мало? Мало. Но и бесконечно много, если учесть восприимчивый полудетский возраст. Эти «мимолётности» очнулись во мне позже, когда я, сняв с нашей полки сборник, наконец-то прочла:

     Я кончился, а ты жива.
     И ветер, жалуясь и плача,
     Раскачивает лес и дачу.
     Не каждую сосну отдельно,
     А полностью все дерева
     Со всею далью беспредельной…

   Но, как выяснилось много лет спустя, в конце семидесятых, с поэзией Пастернака меня связывало нечто гораздо большее, чем полудетские впечатления. Оказывается, «сердцебиение при звуке» – это у меня от отца, которого я не знала. О любви отца к поэзии, и в особенности к Пастернаку, рассказывали мне все, с кем я о нём говорила. «… А Пастернаку готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно», – вспоминал его приятель.
   Не потому ли у меня и не случился роман с Пастернаком, что отец «переболел» им ещё до моего рождения, оставив мне лишь память об этой «высокой болезни»? Не потому ли я не помню стихов наизусть, что их слишком хорошо помнил отец, – настолько хорошо, что это мешало ему писать собственные, которые он никогда никому не показывал, а впоследствии уничтожил? Не завещал ли он мне, памятуя о своём горьком опыте, это странное свойство – забывая слова, помнить звук?
   Поэзия Пастернака – это молодость моих родителей, безумная любовь отца к маме, любовь, толкнувшая его на гибельный шаг: ради встречи с мамой он самовольно покинул часть.
   «Ты – благо гибельного шага», – написал Пастернак в сорок девятом, но я читаю эту строку так, будто она – об отце, о любви, стоившей ему жизни.

     Ты с ногами сидишь на тахте,
     Под себя их поджав по-турецки.
     Всё равно – на свету, в темноте —
     Ты всегда рассуждаешь по-детски…

   А это – о маме. О моей лукавой, взбалмошной, весёлой, несчастной маме, которая любила, забравшись с ногами на диван, помечтать вслух, пофантазировать. Ну хотя бы о том, как в один прекрасный день ей, отлучённой в эпоху космополитизма от журналистской работы, вдруг каким– то чудом снова удастся оказаться в своей стихии. И если во время этих грёз раздавался телефонный звонок, мама, сняв трубку, произносила коротко и по-деловому: «Редакция!»
   Конечно же, это была игра, театр для себя, без которого она не могла жить.
   30 мая – день маминого рождения, праздник, который всегда отмечался пышно. Хотя бы потому, что комната была заставлена пышными букетами сирени. 30 мая – это гости, звонки, поздравления, музыка, застолье. Так было каждую весну. Так было и в 1960-м. Но на следующий день на столе, с которого ещё не успели снять праздничную скатерть, появилась газета, извещавшая о смерти члена литфонда Пастернака Б. Л. Всё смешалось для меня: день рождения, день смерти, ощущение праздника, чувство утраты, поздравительные звонки и звонки, несущие скорбную весть. И всё это на фоне сирени – белой, тёмной, густой, душистой.

     И та же смесь огня и жути
     На воле и в жилом уюте,
     И всюду воздух сам не свой…
     Для этого весною ранней
     Со мною сходятся друзья,
     И наши вечера – прощанья,
     Пирушки наши – завещанья,
     Чтоб тайная струя страданья
     Согрела холод бытия.

   Отец, его любовь и гибель, мамины фантазии, её праздники, её сирень… При чём здесь Пастернак? Да при всём. Потому-то и возникает у меня особое щемящее ностальгическое чувство, когда я попадаю в его ауру, в его звуковое поле. Именно звуковое, так как звук – первичен. На этом настаивают сами поэты:

     Останься пеной, Афродита,
     И, слово, в музыку вернись…

 (О. Мандельштам)

     Эта тайна та-ТА та-та-ТА-та та-ТА,
     А точнее сказать я не вправе…

 (В. Набоков)

     Так начинают. Года в два
     От мамки рвутся в тьму мелодий,
     Щебечут, свищут, – а слова
     Являются о третьем годе…
     Так начинают жить стихом.

 (Б. Пастернак)
   «Тьма мелодий», глубины памяти, колодец времени – всё это поток жизни, неиссякаемой и вечной, как стихи.



   Глава III
   Роман с английским


   Север, юг, восток и запад


   Север

   Лето 54-го было особенным. Тем летом я написала свой первый рассказ, научилась кататься на велосипеде, впервые влюбилась и первый раз съездила в Ленинград. «Тебе четырнадцать, – сказала мама, – ты уже большенькая. Можно ехать в Ленинград». И мы поехали. Бабушка списалась с нашей дальней родственницей Флорой, которая жила со своим взрослым сыном Игорем на Садовой, и та пригласила нас пожить у неё. Первые ленинградские впечатления: огромная коммуналка, серые чехлы на креслах и диванах Флориной комнаты и плотно зашторенные окна. «Чтоб не выцвели обои», – объяснила хозяйка. Маленькая, со следами красоты, хриплым голосом и неизменной сигаретой во рту, она обожала и постоянно ублажала своего высокого, стройного сына. Он был с ней груб, но она не обижалась, смотрела ему в рот и сдувала с него пылинки. «В Ленинграде нет девушки, достойной его. Он говорит, что женится на той, которая будет ему под локоток», – чуть ли не ежедневно повторяла Флора. Она предоставила нам с мамой кровать, на которой мы все две недели спали валетом. Собственно, нам ничего больше не требовалось, потому что мы приходили только ночевать. Мама всегда брала с собой в сумку тапочки и надевала их, когда уставали ноги. Так и вижу, как она ходит в тапочках среди золота, хрусталя и мрамора петербургских дворцов. Вначале я стеснялась, ожидая насмешек, но потом привыкла. За две недели мы обошли всё что могли. Мама накупила путеводителей и книжек и читала их мне по дороге. Большой Каприз, Китайский дворец, грот, колоннада, ботик Петра Великого, часы «Павлин», мальчик, вынимающий занозу – всё смешалось в моей голове. Дворцы и парки казались не музеем, а уснувшим царством, в которое мне посчастливилось попасть, чтоб рассмотреть его во всех подробностях: вот какие у них одежды, какая посуда, какие картины и часы. Я погрузилась в чужую эпоху, куда более романтичную и привлекательную, чем моя собственная. Но настоящее потрясение я испытала, когда на каком-то горбатом мостике мама вдруг остановила меня и сказала: «Вот тут ходил Пушкин». Я посмотрела под ноги и почувствовала слабость в коленках. Тем более что мы постоянно экономили на еде, чтоб побольше увидеть. «Выбирай: один бутерброд с сыром и поездка в Петергоф или два бутерброда без Петергофа», – говорила мама, когда мы заходили в столовую. Конечно же, я брала один, а второй ела глазами.
   Наверное, больше всех дворцов меня поразил дом на Мойке – последняя квартира Пушкина. По-моему, музей тогда только открылся. Народу было очень мало – человек пять, не больше. Девушка-экскурсовод повела нас по комнатам, рассказывая о Пушкине так, будто знала всё из первых рук. Почти перед самой поездкой я дочитала Тынянова, жалея, что книга обрывается так рано, в самом начале пушкинской жизни. И вот я попала в её конец. Когда мы зашли в кабинет Пушкина, и девушка заговорила о его последних часах, голос её дрожал. У меня тоже комок стоял в горле. По-моему, плакали все. Никогда больше мне не встречался экскурсовод, который бы так переживал события более чем вековой давности. Особое чувство к этому дому осталось у меня на долгие годы. Я мечтала привезти туда своих детей. Когда я решила, что мой старший сын уже достаточно большой, я потащила его в Ленинград и привела в дом на Мойке. В маленьком вестибюле стояли толпы. Мы долго ждали, когда выйдет предыдущая группа и можно будет войти. Внутри было душно и тесно. Блёклый голос усталого экскурсовода наводил тоску. Я пыталась поставить сына так, чтоб он хоть что-нибудь увидел и услышал, но бесполезно. При переходе в следующую комнату мы оказались возле дверей, которые служительница тотчас же за нами закрыла: в предыдущий зал вошла другая группа. Я поняла, что, кроме духоты и толчеи, ничего не будет и пора выбираться на воздух. Вдруг я увидела, как мой сын побледнел и стал падать. В это же мгновение за нашей спиной распахнулись двери, и в комнату рухнула женщина из другой группы: ей тоже стало дурно от духоты. Смотрительница принесла воды, мы посидели у окна и пошли к выходу. Когда ещё через несколько лет я приехала в Ленинград с младшим сыном, в дом на Мойку мы не попали: то ли был ремонт, то ли очереди в кассу. Но, помня обморок старшего, я не особенно туда стремилась.
   В июне 54-го, когда мы с мамой белыми днями и ночами бродили по городу, я тоже временами была близка к обмороку. Но прежде всего от избытка чувств и впечатлений. Всё, что говорила мама, я понимала буквально: здесь бродил Пушкин, здесь жила Пиковая Дама, а здесь, через этот двор, проходил Раскольников – мама успела рассказать мне этот роман. Отъезд из Ленинграда стал для меня трагедией. Из такого мира вернуться к обычной жизни! «Давай задержимся хотя бы на день», – просила я. Это был единственный случай, когда я предала Москву, в которую всегда и отовсюду стремилась и с которой никогда не хотела расставаться надолго.


   Юг

   На юг ездили с большими чемоданами. Чтоб их закрыть, отчим нажимал коленкой на крышку, а мама, закусив губу, запирала замки. На вокзале брали носильщика и, приказав мне не отставать, почти бежали за ним по перрону, задевая прохожих сумками, которые не поместились на тележку. Экономя деньги, ездили обычно в плацкартном вагоне. Остановившись возле своего вагона, где в ожидании посадки уже стояла толпа, я с завистью поглядывала на соседний купейный или, как тогда называли, купированный вагон, в который легко и весело ныряли пассажиры. Дорога на юг была долгой, но я любила ездить – лежать на животе на второй полке и смотреть в открытое окно, в которое врывался ветер и вышибал из глаз слёзы. Правда, через некоторое время в горле начинало першить, в нос набивалась сажа, а в углы глаз – соринки. И всё же весь первый день я валялась на верхней полке. Даже лень было слезать, когда приносили чай. Хотя чаепитие в поезде – кайф особый. Когда вторая полка теряла свою новизну, еда становилась главным развлечением. «Поди посмотри, не несут ли чай», – говорили мне. И я с удовольствием бежала к титану, чтоб поглядеть, не греет ли проводница воду, не готовит ли стаканы с подстаканниками, не звенит ли ложечками, не высыпает ли на стол аппетитные кусочки рафинада в бумажной обёртке. И если да, то из сумки извлекались варёные яйца, спичечный коробок с солью, куриная ножка, огурец с помидором – обычный дорожный набор, который вызывал у меня зверский аппетит, отсутствовавший в обычное время. Мама знала это моё свойство и старалась побольше в меня впихнуть за время пути. Была ещё одна дорожная радость – рынок во время стоянки, где по мере того как продвигались на юг, появлялось всё больше и больше соблазнов: горячая картошка на широких капустных листах, малосольные огурчики с прилипшей к ним веточкой укропа, холодное кислое молоко, какие-то лепёшки, а ещё южнее – яблоки, сливы, дыни. Из поезда высыпали полосатые пижамы и длинные халаты, чтоб, шаркая тапочками и стуча каблучками, устремиться к вёдрам, корзинам, кулькам. Щёлканье кошельков, возбуждённые голоса, беготня по перрону, наконец, свисток паровоза, взмах флажка и… поехали. Пассажиры со снедью расходились по вагонам, и начинался пир. На одной остановке наш сосед, увидев идущего вдоль поезда парня с дынями, протянул в окно деньги и крикнул: «Парень! Дыня! На три рубля!» Поймав трёшку, молодой человек поднёс к окну дыню, но поезд тронулся, и дыня начала медленно уплывать. Сосед тянул руки, парень – дыню, а поезд набирал скорость. Мы оплакивали дыню до ближайшей остановки, где купили другую и дружно съели. А между едами и сном играли в испорченный телефон, балду, чёрный с белым не берите и в виселицу – это когда надо отгадать пропущенные буквы, пока тебя не успели повесить. Одна ножка, вторая, ручка правая, ручка левая, огуречиком туловище, тонкая шейка, круглая голова со всеми подробностями. Твои мгновения сочтены, а буквы всё не те да не те. Всю дорогу я заставляла маму меня вешать, а когда ей надоедало, уговаривала соседей. В поезде утомляли только жара и грязь. Весь вагон пах туалетом. Этот запах преследовал даже по приезде. Постоянным местом нашего отдыха были Гагры, которым мы изменили лишь однажды, купив путёвку в Туапсе, где по ночам кричали шакалы, а в комнату иногда залетала летучая мышь.
   О, эти загадочные Гагры, где перед началом каждого сеанса в летнем кинотеатре ставили одну и ту же заигранную пластинку, которую к тому же ещё и заедало. «Утомлённое солнце нежно с мо…, нежно с мо…, нежно с мо…» – неслось над посёлком. Наша хозяйка Вера Николаевна – пожилая дама с короткой стрижкой, ярким браслетом на худом запястье и тяжёлыми серьгами в ушах, всегда приятно улыбалась, и лицо её блестело от крема. Говорили, что она родом из Ленинграда и много лет назад вместе с мужем-профессором обосновалась в Гаграх, чтобы поправить его здоровье. Когда муж умер, она вышла замуж за огромного, тучного менгрела по фамилии Киберия, который до обморока любил оперу Россини «Севильский цирюльник». Каждый, кто снимал у них комнату, привозил ему пластинки с записью этой оперы. Когда Киберия был дома, он обычно сидел в круглой, увитой диким виноградом беседке, куда они с Верой Николаевной перебирались на лето, и слушал своего Россини. «Фигаро, Фигаро, браво, брависсимо», – неслось из беседки. Однажды Вера Николаевна послала меня к нему за сигаретами. Отодвинув висящую на входе пёструю ткань, я увидела, как возле проигрывателя, прикрыв глаза, сидит грузный волосатый Киберия в длинных синих трусах и голубой майке. Он подпевал пластинке, и лицо его выражало полное блаженство. Я тихонько взяла со стола сигареты и вышла. О, эти живописные Гагры: сарайчики, летние домики, терраски, беседки, понастроенные Верой Николаевной с Киберией и до предела забитые отдыхающими. Да что сарайчики! Некоторые спали на раскладушке или пляжном топчане под банановым листом или каким– нибудь душистым кустарником, платя 50 копеек в сутки. Мамин двоюродный брат, проживший месяц под открытым небом, однажды проснулся оттого, что его лизнула в лицо огромная бродячая собака. Он перевернулся на другой бок и, подставив ей затылок, продолжал спать. Всё это хозяйство лепилось на склоне горы, и несколько раз в день приходилось ползти вверх по жаре: с моря, с рынка, с почты. Стоило добраться до дома, тут же хотелось бежать обратно, чтоб окунуться. Но вместо этого мы плюхались на койку и лежали, пока не переставало стучать в висках.
   Раз в неделю мама будила меня рано утром до жары, и мы спешили к автобусу, который, несмотря на ранний час, приходилось брать штурмом. Стиснутые со всех сторон, мы доезжали до конечной. «Рынок!» – кричал водитель, и распаренные пассажиры вываливались из автобуса. А на рынке стоял гул и рябило в глазах от пестроты прилавков. Переходя от прилавка к прилавку, мама не просто делала покупки, а совершала некий обряд: щупала, пробовала, просила заменить, сомневалась, уходила, возвращалась. Я то и дело теряла её и в панике бросалась искать. «Держи сумку, – говорили она. – Не спи. Держи как следует. Ты видишь, всё сыплется мимо». Постепенно я дурела от жары, толчеи, пестроты и гвалта. Расхваливая свой товар, кавказцы хватали нас за руки. Один даже выскочил из-за прилавка и потащил меня за собой, чтоб подарить яблоко, величиной с дыню.
   У входа на рынок сидели на корточках продавцы вина и сыра. Белые, влажные кругляши сыра лежали на белоснежных тряпочках. Из огромных бутылей наливали в кружку виноградного вина на пробу. «Пей, дорогая, не бойся и дочке дай. Это же чистый виноград». Вино было терпким и сладким. Сделав глоток-второй, я не смогла остановиться и допила до конца. Продавец сыра, поглядев на меня с усмешкой, протянул ломтик сулугуни: «На, закуси. Сыр молодой, как ты». Выйдя с рынка, мы всегда заходили к живущему поблизости знаменитому на все Гагры Исачку, который ловил, коптил и продавал ставриду. К сожалению, я очень смутно помню пропахший рыбой живописный дворик с развешанными для просушки сетями и разложенными повсюду полосочками стекла, с помощью которого Исачок коптил рыбу. Сам хозяин, смуглый, черноволосый, кудрявый, средних лет балагур и весельчак, всегда встречал нас в длинном фартуке и, снабдив рыбой, провожал до самых ворот, уверяя, что мы оближем пальчики и проглотим язык.
   Когда у меня появился отчим, то есть с 1951 года, мы ездили в Гагры каждое лето. Но отчётливей всего я почему-то помню лето 54-го, когда ходила в длинном ситцевом халате днём и шёлковом платье с крылышками вечером, когда на меня оглядывались прохожие, а темпераментные кавказцы высовывались из машин, что-то выкрикивали и махали руками. Однажды, когда я ждала маму возле почты, мне под ноги упала коробочка, из которой выпали яркие клипсы. Подняв глаза, я увидела сидящего на подоконнике второго этажа молодого человека, который прижимал руку к сердцу и улыбался. Тем летом у меня были особенно длинные ресницы, особенно чёрные брови и особенно вьющиеся волосы. Это был мой второй расцвет. Последний случился на целине, в 58-м, а первый в раннем детстве, когда, по словам бабушки, у меня был такой румянец, что казался ненастоящим, и хотелось меня потрогать. В 54-м в многочисленных домиках Веры Николаевны жила целая стая девочек приблизительно моего возраста. Мы ходили на пляж огромным колхозом с двумя чёрными надувными камерами. Зайдя поглубже в море, мы ложились на камеру и во всё горло распевали:

     Двенадцать негритят
     Пошли купаться в море,
     Двенадцать негритят
     Резвились на просторе,
     Один из них утоп,
     Ему купили гроб,
     И вот вам результат —
     Одиннадцать негритят…

   Пели до тех пор, пока не оставался один негритёнок:

     Но скучно одному,
     Он взял себе жену,
     И вот вам результат —
     Двенадцать негритят… —

   кричали мы и, если были силы, заводили всё сначала. Иногда на пляже появлялась наша хозяйка. Сбросив лёгкий халатик, она не спеша входила в воду и с достоинством окуналась. Плавала она медленно и долго, каким-то особым, ей одной известным стилем: дважды помахав кистью, она погружала её в воду, затем такое же двойное помахивание другой, и так без конца. Куда бы она ни заплывала и сколько бы народу ни купалось, Веру Николаевну было видно отовсюду.
   На нашей «Лысой Горе» шла весьма сложная ночная жизнь. Иногда я просыпалась от топота, хохота и визга. К утру всё стихало, и, когда мы с мамой бежали к морю, на «Лысой Горе» крепко спали. Не все, конечно. «Праведники», вроде нашего семейства, вставали рано и занимались обычными курортными делами: готовили завтрак, отправлялись на рынок или спешили захватить утренний ультрафиолет. Однажды мы узнали, что среди «праведников» завелась великая грешница – шестнадцатилетняя Ася, которая вечерами бегала на танцы и регулярно возвращалась домой в сопровождении местного парня с усиками. Однажды утром я увидела взбудораженную и заплаканную Асину маму, которая приглушённым голосом рассказывала Вере Николаевне: «Я вышла, чтоб загнать Аську спать, а он шагнул мне навстречу и говорит: «Мама.». Я чуть сознание не потеряла. Что значит «мама»? Какая я ему мама? Что эта шлюха натворила?» Я нарочно долго подметала кухню, чтоб побольше услышать. Надо же, Аська, с которой мы вместе висели на камере и пели «Негритят», тоже вела загадочную ночную жизнь. И это ставшее вдруг таинственным слово «мама»… Скоро Аську увезли домой в Калугу, и наши ряды поредели. Из оставшихся я больше всех любила Наташку и её дедушку – профессора медицины из Тулы.
   Даже не знаю, кого больше. В главном доме Веры Николаевны было полно старинных, давным-давно привезённых из Ленинграда вещей: кресел, светильников, книг. Посреди полутёмного зала стоял расстроенный рояль, на котором валялись ноты. Видимо, всё это принадлежало её покойному мужу. Однажды, когда я рылась в нотах, вошел Наташкин дедушка. «Ну, что ты нашла?» – спросил он. «Вот, какие-то старые ноты, не по-русски написано». – «А, так это «Фауст» Гуно. Переложение для фортепиано. Можешь сыграть?» «Смотря что», – сказала я и, полистав, наткнулась на арию Зибеля. «Вот это могу». Немного поковырявшись, я заиграла довольно гладко. Наташин дедушка, стоя за моей спиной, запел: «Расскажите вы ей, цветы мои». Он пел смешным дребезжащим голосом, но очень чисто. Нам так понравилось музицировать, что мы стали приходить в эту комнату каждый день, и у нас даже появились слушатели. Но однажды мероприятие сорвалось: у меня поднялась температура. Убегая в аптеку, мама попросила Наташкиного дедушку навестить меня. Он зашёл в комнату и присел на край кровати. Потрогав мой лоб и попросив показать горло, он стал осторожно водить шершавой ладонью по моим плечам и рукам. «Хочешь, пощекочу тебе пятки?» – спросил он. «Зачем?» – удивилась я, не зная, как относиться к его странным ласкам и чувствуя какую-то неловкость. «Если испугаешься щекотки, значит, будешь влюбчива». «Не надо», – попросила я. Он провёл ладонью по моим ногам. «У тебя на ногах музыкальные пальчики». В это время вернулась мама. Наташкин дедушка отдёрнул руку и встал. «Она перегрелась, – сказал он. – Всё пройдёт». Не умея объяснить, что произошло, я стала избегать его.
   …А потом жизнь круто переменилась. В соседней с нами комнате появились двое студентов. Я уже слышала о них от худенькой большеглазой Стеллы, которая со своей подружкой Риммой поселилась у Веры Николаевны ещё до нас. «Вот приедет мой мальчик, и надену это платье», – говорила Стелла. «Приедет мой мальчик, и пойдём в ресторан. Приедет мой мальчик…» И мальчик приехал. Его звали Натан. Я увидела его, вернувшись днём с моря. У него были тёмные волосы и тёмные глаза. «Чёрный принц», – подумала я. Почему «принц», сама не знаю. С того момента, как он появился, мне почему-то расхотелось спать днём и захотелось сидеть на нашей общей терраске и писать рассказ, начатый ещё весной. Я выходила на террасу с тетрадкой, карандашом и ластиком и, усевшись за круглый стол, устремляла взор вдаль, на море. К сожалению, Натан редко заставал меня в этой позе. Он жил той самой непостижимой ночной жизнью, которая проходила мимо меня, и режим его не совпадал с моим. Но однажды он оказался дома и появился на террасе как раз в тот момент, когда на меня нашло вдохновение. «Что ты пишешь?» – спросил он. «Рассказ», – ответила я, продолжая писать. «Рассказ?» – изумился Натан. Я пожала плечами, что должно было означать: «Подумаешь, это моё обычное занятие». – «О чём же пишешь?» – «О детском доме и об одной семье», – ответила я, орудуя ластиком. «О детском доме?» – ещё пуще удивился Натан. Я была на седьмом небе. Пока всё шло как нельзя лучше: его изумление и моя невозмутимость, его восхищение и моя скромность. Но, решившись наконец поднять глаза, я увидел, что он едва сдерживает смех. «Он смеётся надо мной, – в ужасе подумала я. – Он всё это время надо мной смеялся». Я поднялась, чтобы немедленно уйти. «Прочти», – попросил Натан. «Нет», – отрезала я и ушла в комнату.
   Я по-прежнему ходила по утрам на море, висела с девчонками на надувной камере, ездила с мамой на рынок, бегала с ней в кино, но одновременно с этой я вела ещё и другую, невидимую миру жизнь: ложась спать, прислушивалась к голосам за стенкой; загорая на берегу, смотрела туда, где в обществе Стелки и Риммы сидел «Чёрный принц», возвращаясь с рынка, бросала взгляд на соседнюю дверь. Почти с ним не общаясь, я успела изучить его привычки: знала, как он смеётся, плавает, ходит. Иногда я неожиданно ловила на себе внимательный взгляд его чёрных глаз, и меня бросало в жар. Однажды, вернувшись с моря, я увидела замок на соседней двери. Неужели уехал?! Но оказалось, что все четверо: Натан с приятелем, Стелка и Римма отправились на несколько дней в Сухуми. Время остановилось. И как я жила до появления «Чёрного принца»? Кино, парк, пляж – тоска смертная. Интересно, что такое «несколько дней» – пять? семь? десять? И вдруг замок исчез. Дверь приоткрыта, а за дверью – Натан. «Ты ещё здесь? А я уж боялся, что пока мы катались, ты уехала, так и не прочтя мне своего рассказа». «Боялся». Он сказал «боялся». «Могу прочесть», – выпалила я и, задохнувшись от собственной отваги, пошла за тетрадкой. Надо было спешить. Я могла читать, только пока рядом не было мамы. При ней деревенела. Принеся тетрадку, я села на плетёный столик (наверное, мне казалось, что так я выгляжу взрослее и непринуждённей) и стала читать. Когда закончила, Натан поаплодировал. «Ну, ты даёшь. Лучше Льва Толстого. Мне тоже хочется похвастаться. Поедешь смотреть, как я играю в волейбол? Это недалеко. Повезут на автобусе». «Как? Одна?» – растерялась я. «Почему? Можно с родителями». На следующий день мы ехали по узкой тенистой дороге. В открытые окна автобуса лезли ветки, и Натан, который сидел перед нами у того же окна, отводил их рукой и оглядывался, чтоб убедиться, что всё в порядке. Игра проходила на волейбольной площадке какого-то санатория. Играли две любительские команды. Я ничего не смыслила в правилах игры, но тихо умирала от восторга, глядя, как Натан бьёт по мячу, то почти падая на землю, то высоко подпрыгивая. Я чувствовала себя прекрасной дамой на рыцарском турнире: все эти прыжки и падения были в мою честь. По дороге назад мама попросила Натана позаниматься со мной алгеброй. Уже шёл сентябрь, занятия в школе начались, а мы только 14-го предполагали вернуться в Москву. «Помогите ей. Она ничего не смыслит в математике», – объяснила мама. «Зато пишет, как Лев Толстой», – засмеялся Натан. Теперь каждое утро он занимался со мной извлечением корня. Он даже задавал мне домашнее задание, которое я принималась выполнять сразу же после урока. Пожалуй, извлечение корня – единственное, что я поняла в математике.
   А потом мы уезжали. Уехать из Гагр было мудрено: поезд стоял минуту, а садились толпы. Я смертельно боялась посадки. Но в этот раз меня занимало другое: где Натан? Куда он исчез? Почему не пришёл прощаться? Я ничего не видела и не слышала вокруг себя. Мне совали в руки сумки, велели куда-то идти. Я послушно шла, останавливалась, отвечала, но в голове моей было одно – где Натан? И вот появился поезд. Подхватив вещи, все побежали к своим вагонам. Мы тоже. Над головами поплыли чемоданы, тюки, сумки, плакали дети, визжали женщины, ругались мужчины. И в это мгновение в толпе мелькнуло его лицо. «Там остался ящик с фруктами», – крикнул ему отчим. Натан схватил стоящий на перроне ящик и присоединился к нам. Он взял у мамы вещи и стал передавать отчиму. Потом помог протиснуться мне и маме, помахал рукой и исчез.
   Не успев обрадоваться, я совсем пала духом. Теперь уж было ясно, что это всё, больше я его не увижу. Мы стали устраиваться в вагоне, убирать вещи, и когда наконец немного перевели дух, возле нас вырос Натан. «Откуда вы?» – удивилась мама. «А я еду в этом же поезде, только в общем вагоне». – «Как? Почему? А где вся компания?» – «Они ещё остались, а мне надоело. Сегодня пошёл и купил билет в общий». Он смотрел на меня и улыбался. «Это из-за меня, из-за меня», – стучало в моей голове. «Давайте пить с нами чай», – предложила мама. «Я пойду устроюсь, а позже приду». Когда он пришёл, вагон спал. Я лежала на верхней полке головой к проходу, чтоб не пропустить его. Он подошел ко мне и сказал: «Хочешь, научу читать моё имя? Оно с секретом». Он вынул из кармана химический карандаш и, послюнив его, написал на моей ладони: «Натан». «Теперь не мой руку и каждое утро читай моё имя туда и обратно». Это открытие меня поразило. «Знаешь, ты мне здорово нравишься, – тихо сказал Натан, подёргав меня за косы. – Даже Стелка взревновала и раньше уехала. Ты знаешь об этом?» Я не знала. Всё, что он говорил, было так невероятно, что не укладывалось в голове.
   «А мы в Москве будем встречаться? В театры ходить? В кино?» – говорил Натан, продолжая слегка дёргать меня то за одну, то за другую косу. Сон какой-то. Ведь он перешёл на последний курс института, а я в восьмой класс. Ему 21, а мне 14. Он говорит мне «ты», а я ему «вы». Но вот он стоит рядом и произносит удивительные слова. А на соседней полке храпит какой-то толстяк, внизу сопит ребёнок, кто-то разговаривает во сне. «Ну ладно, спи. Я приду завтра». «Чёрный принц» пошёл по проходу, огибая чьи-то ноги, обходя сумки, спотыкаясь о чужую обувь.
   Едва я вернулась в Москву, он позвонил и пришёл. Я сидела на столе и, болтая ногами, рассказывала ему о своём классе, в котором появились такие экзотические существа, как мальчики. (Это был первый год совместного обучения.) По сравнению с «Чёрным принцем» все наши ребята казались мне недомерками и дурачками. Напоив Натана чаем, я пошла провожать его до метро. На мне была школьная форма, а на нём чёрный костюм и зелёная велюровая шляпа. Я оглядывалась по сторонам: вот бы встретить кого-нибудь из класса. Вечером я рассказала про Натана маме. Она засыпала меня вопросами, желая знать всё. Немного помявшись, я рассказала, что когда спрыгивала со стола, он подхватил меня и, немного подержав в воздухе, как бы нехотя опустил. Когда Натан позвонил снова, трубку взяла мама и попросила пока не приходить. «У неё совсем нет времени, – говорила мама. – Она ведь учится в двух школах: в музыкальной и простой». Он попросил к телефону меня, и я скучным голосом повторила то же самое. «Это твоё последнее слово?» – спросил он мрачно. Я повесила трубку, боясь разреветься. «Никуда он не денется», – сказала мама, внимательно следившая за моим лицом.
   Он появился через три года, когда я поступила в институт. Мы ходили в театры и кино, как он хотел когда-то. Он возил меня к своим родителям на Сиреневый бульвар, к своему другу на Волхонку. Новый год встречали вместе. Я пригласила подружку. Натан привёл друзей – девушку и двух приятелей, которые много пили, острили, рассказывали лихие эпизоды своей бурной жизни. Девушка скинула туфли и положила ноги на колени Натану. «Было и прошло», – пренебрежительно-грубо отрезал он и переложил её ноги на колени своего приятеля. Потом повернулся ко мне: «Вот моя невеста. Единственное светлое пятно в моей жизни, – заплетающимся языком говорил он. – Я разрешу ей отрезать косы только после третьего ребёнка». Праздника не получилось. Болела голова, и хотелось плакать.
   Но это всё потом. А сейчас он шёл в свой общий вагон, а я, лёжа на верхней полке, смотрела на фиолетовые буквы на ладони. Как ни читай, всё Натан.

     Если память жива, если память жива,
     То на мамином платье светлы кружева,
     И магнолия в рыжих её волосах,
     И минувшее время на хрупких часах.
     Меж холмами и морем летят поезда,
     В южном небе вечернем пылает звезда,
     Возле пенистой кромки под самой звездой
     Я стою рядом с мамой моей молодой.



   Восток и запад. Целина 58-го года

   Прежде чем отпустить восемнадцатилетнего заморыша на целину, мама решила его подкормить. Прослышав, что в Литве есть райский уголок по имени Паланга, мама побежала за билетами. Ночь в дороге – и мы в раю, в маленьком курортном городке местного значения. Кругом звучала нерусская речь. «Это литовский?» «Наверное», – ответила мама. Нет. Это не только литовский. Слышу знакомые интонации, но слов не понимаю. Идиш. Конечно же, идиш, к которому прибегали бабушка с дедушкой, когда не хотели, чтоб я понимала. В городке звучали идиш и литовский. И лишь изредка русский. О Паланге в России тогда почти не знали. С трудом объяснившись с пожилой литовкой, мы сняли у неё комнату на двадцать дней и побежали к морю. Жёлтый песчаный пляж. «Дюны», – сказала мама. Тихое, тихое море, в котором почти никто не купался. Я разделась и вошла в воду. Вода – ледяная, дно – песчаное. Я долго, долго шла и наконец решилась лечь на живот и немного проплыть, ударяясь коленками о песок. Для меня, привыкшей к Чёрному морю, это было не купанье. Но зато можно было валяться в дюнах и гулять в огромном зелёном парке.
   Решив подкормить ребёнка, мама рано утром убегала на охоту и возвращалась с добычей: сырками, диковинными бутылочками разной величины, в которых были сливки, простокваша, молоко шоколадное, топлёное, простое. Но и этого ей было мало. Она узнала, что существует некий частный пансион, где кормят обедами, и в назначенный час мы вошли в просторную комнату, где пахло так, что голова кружилась. Кругом звучал идиш. Две пожилые женщины разносили еду: румяные блинчики, компот, рыбу. Одна из подавальщиц подошла к нашему столику и обратилась к нам на идише. «Простите, мы не знаем идиша. Мы из Москвы», – объяснила мама. «Из Москвы? Какие же вы евреи. Вы – гоим. Я вам ничего не дам. Это еврейский пансион». «Но принесите хотя бы дочке. Она голодная», – взмолилась мама. Подошла вторая подавальщица и, тихонько посовещавшись с первой, принесла нам еду. Больше мы туда не ходили. О, как часто вспоминала я на целине палангские бутылочки с разнообразным молоком и румяные блинчики в негостеприимном пансионе.
   «НЕ ПИЩАТЬ!» – крупными буквами написано на нашем вагоне. Эшелон, ожидавший нас на Рижской-товарной, казался бесконечным. Меня провожали мама и Натан, который тащил мой рюкзак. На рюкзаке, как в детсадовскую эпоху, была нашивка с фамилией: на институтском собрании будущих целинников нам велели пометить вещи. Возле вагонов плескалось море людей: играли на гитаре, пели, обнимались, плакали. Мама изо всех сил старалась держаться, но когда кто-то по соседству жалостливо сказал: «И куда таких детей гонят?» – она заплакала и уже не могла остановиться. Наконец дали команду «По вагонам!», и мы полезли в свои теплушки. Задвинули огромные щиты, и эшелон тронулся. В вагоне было почти темно. Только у самого потолка гнездились узкие оконца, к которым ринулись все, пытаясь увидеть своих. Встав на какую-то выемку в стене, я тоже на мгновение пробилась к свету и вдалеке увидела маму: она бежала, плакала и что-то кричала. За ней шёл Натан с поднятой рукой. Я попыталась помахать в ответ, но сорвалась с выемки, на которой стояла. Когда глаза привыкли к полумраку, стало ясно, что в вагоне три ряда нар. Я почему-то устроилась под самым потолком, где было душно и снились кошмары. На второй день пути нам надоела темнота, мы отодвинули щит, и в вагон хлынул свет. Перед глазами поплыли поля, леса, посёлки. Всеобщее внимание привлёк густо заросший холм, на склоне которого почему-то полыхало несметное множество костров. Тревожное и величественное зрелище. Многие ребята целый день сидели на краю вагона, свесив ноги. Состав то мчался, то еле полз, то подолгу стоял среди цветущих лугов, и тогда мы спрыгивали с поезда и бежали собирать букеты цветов, похожих на подмосковные: но эти были ярче, крупнее, первобытнее. К сожалению, наша лафа скоро кончилась. Пришло начальство и приказало поставить щиты на место. Оказывается, в одном из вагонов произошло ЧП: кому-то встречным поездом оторвало ногу. Об этом несчастном случае, как и обо всех последующих (а их на целине было немало), всегда говорилось глухо, и имён пострадавших не называли. Состав был огромным. В нём ехали студенты разных факультетов и курсов нашего иняза, а может, и других вузов. Все пять дней пути мы жили странной, ни на что не похожей жизнью. В полумраке вагона перестало существовать время. Мы не знали, где едем, когда остановимся и скоро ли тронемся снова. Однажды нас подняли среди ночи, велели взять миски и ложки и повели кормить. Спотыкаясь спросонья, хмурые и молчаливые, мы пришли в пустую столовую казарменного типа, где нам накидали в миски макарон с жилистым мясом, а в кружки плеснули компота. В следующую ночь нас разбудил чей-то вопль: «Урал!» Загрохотали щиты, и все посыпались из вагонов. Было почти темно. Не разбирая дороги, мы бежали туда, где чернела река. Вот и Урал. Не помню ни берегов, ни самой реки. Никаких зрительных впечатлений не осталось, только ощущение мощного потока ледяной воды. Окунувшись, я испытала восторг и ужас: ночь, чужие края, быстрое течение, из которого трудно выбраться. В воду кидались в чём попало: кто в трусах, кто в штанах и свитере. «По вагонам!» – закричали с берега, и все ринулись обратно. В вагоне долго переодевались, в полной темноте роясь в вещах и стуча зубами.
   Не помню, в какой географической точке мы с подружкой попали в избу, где нас угостили кислым молоком и домашним хлебом. Перед тем как усадить за стол, хозяйка в цветном переднике повела нас к бочке, из которой узорчатым черпаком набрала воду и плеснула нам на руки. Потом протянула вышитое полотенце. «Рушничок», – сказала она. Так я впервые услышала это ласковое слово. Возвращаясь к поезду, мы заблудились и оказались меж двух чужих эшелонов. В одном из них ехали пэтэушники, которых в те годы называли ремесленниками. «Эй, лови девок», – услышали мы. Парни засвистели, забегали. Один схватил нас за руки, другой поставил подножку. Мы повернули назад, но путь назад был тоже отрезан. Я изо всех сил дёрнула подругу за руку, и, не помня себя, мы нырнули под поезд. На это надо было решиться: целинные поезда были непредсказуемы и могли тронуться в любую секунду. Вынырнув с другой стороны, мы бросились искать своих. Вот и знакомые лица. Какие все хорошие, добрые, милые. Ввалившись в вагон, мы рухнули на нары, корчась от смеха и почти плача. На нас удивлённо смотрели, но мы не могли остановиться.
   На шестые сутки приехали. Нас встречали грузовики. На один погрузили вещи: рюкзаки, мешки с воблой, тушёнкой и брикетами киселя. В другой сели сами. Дорога была ухабистой, и так подбрасывало, что казалось, ещё немного – и выбросит совсем. Крепко держась за скамейку и щурясь от сильного ветра, мы орали песни:

     Я не знаю, где встретиться
     Нам придётся с тобой.
     Глобус крутится-вертится,
     Словно шар голубой.
     И мелькают города и страны,
     Параллели и меридианы…

   Наконец мы дома: в бескрайней степи стоит огромная, человек на сто, палатка, разделённая пополам. Одна половина – для мальчиков, другая, за тонкой перегородкой, – для девочек. Я оказалась между перегородкой и своей однокурсницей, которая ночами громко храпела. Когда же однажды она на моих глазах поймала курицу и свернула ей шею, чтоб после сварить, этот храп стал казаться мне особенно зловещим.
   Итак, на три с половиной месяца у меня появился новый адрес: «Сев. Казахстан, Кокчетавская обл., Красноармейский р-н, п/о Большой Изюм, Таинча, разъезд № 11, элеватор». И всё это означало – бесконечная степь, ковыль, полынь, постоянно меняющиеся небесные краски, которые можно было наблюдать во всех подробностях. Что я и делала, так как мало спала, но подолгу бродила ночами. К тому же не одна, а со своим однокурсником, с которым впервые разговорилась в поезде, а подружилась на 11-м разъезде. «Сделай доброе дело, погуляй со мной», – сказала я ему в один из первых вечеров. На работу нас ещё не гоняли. В палатке было тоскливо, читать не хотелось, и я чувствовала себя одинокой и неприкаянной. Мы бродили в степи. Ковыль клонился от ветра, пахло полынью, которую я срывала и нюхала, потерев между ладонями. Говорили без умолку. Оказалось, что в Москве у нас много общих знакомых, что в его доме живут наши близкие друзья, что мы любим одну и ту же музыку, одни и те же книги. Одним словом, не могли не встретиться.

     Look, Look, Look at the stars above,
     Look, Look at my sweetest Love,
     Oh, dear, give me a night in June, I mean it…

   Я пела эту старую английскую песенку, а он смотрел на меня сияющими голубыми глазами и смеялся. «Спой ещё раз. Ты так смешно произносишь: «Look, Look, Look.»» Разлучала нас только работа. Первое время, когда зерна на элеваторе ещё не было, нас посылали в колхоз полоть морковку. Увозили рано утром, привозили вечером. Обед наш состоял из тарелки молочного супа с вермишелью и кружки молока. К концу недели очень захотелось есть. Прослышав, что в Таинче, до которой, по слухам, было 25 километров, в столовой кормят бесподобными сливками, мы с подружкой надели резиновые сапоги на босу ногу (чтоб было не так жарко) и отправились. Шли семь часов, в кровь стёрли ноги, под конец разулись и пришли в столовую босиком. В столовой было пусто. Взяв по стакану сливок, мы выбрали уютное место между окном с тюлевой занавеской и чудовищной копией с шишкинских мишек. Ноги гудели, в животе было пусто, растягивая удовольствие, мы неторопливо окунули алюминиевые ложечки в пышную белую массу и, не спеша, облизнули. М-м-м, какая вкуснота. Ещё ложка, ещё и ещё. Надо сделать перерыв. После перерыва попробовали продолжить, но вскоре остановились. «Жирные сливки», – сказал я. «Да, слишком густые», – согласилась подруга. Мы смотрели на наши, потерявшие всякую привлекательность сливки и не знали, что с ними делать. Оставлять обидно. И с собой не унесёшь: не было подходящей тары. Стараясь, чтоб нас не увидела тётенька из раздаточной, мы, прихрамывая, выползли из столовой. Обратный путь казался неодолимым: топать босиком те же 25 километров без мощного стимула не было сил. Выйдя на дорогу, проголосовали. Остановился грузовик. За рулём сидел молодой весёлый парень. Мы плюхнулись рядом с ним в кабину и с облегчением вздохнули: слава богу, довезёт. Но не тут-то было: от парня несло спиртным, а машину страшно мотало. Мы попросили его остановиться, но он нажал на газ и рванул с ещё большей скоростью. Только когда подруга начала на ходу открывать дверцу, он резко затормозил. «Дуры! – кричал он нам вслед. – Психички!» Но часть пути мы всё– таки проехали. Домой приползли затемно.
   Вскоре пошло зерно, и началась работа. Работали в три смены. В нужный час собирались у конторы, и нас разводили по сушилкам, к которым подъезжали машины с зерном. В самый бойкий период грузовики шли непрерывным потоком: едва успевали разгрузить одну машину, подъезжала другая, за ней третья и так без конца. А назавтра всё сначала: проснулся, натянул сапоги с налипшим внутри зерном, надел телогрейку, взял рабочие рукавицы – и на элеватор. Вот твоя сушилка, твой бесконечный ряд машин, и начинается обычная процедура. В руки – плицу (большой совок для разгрузки зерна), ногу – на колесо, другую – за борт, и пошёл махать плицей, пока не выбросишь из кузова всё зерно, которое тут же попадало на ленту транспортёра и, перелопаченное специальной острой лопастью, отправлялось на сушилку. Шофёры тем временем дремали в сторонке. В страдную пору им приходилось работать круглые сутки, и они пользовались любой возможностью немного отдохнуть. Мы относились к грузовикам как к живым существам: этот – любимый, этот – никакой, а этот – ненавистный. «Никакой» – это обычный грузовик, «любимый» – самосвал, который разгружается сам, без нашей помощи. «Ненавистный» – самосвал с изъяном, когда кузов поднимается недостаточно высоко, чтоб саморазгрузиться, но слишком высоко для того, чтобы устоять в нём. Тем более что полы в самосвалах скользкие. Стоишь в кузове, машешь плицей, а сам постепенно соскальзываешь вниз и вот-вот рухнешь под транспортёр, под его острую лопасть. Прошёл слух, что в Таинче именно так и случилось с кем-то из студентов. Как всегда всё было глухо. Однажды я работала в паре с длинным тощим парнем, который, соскальзывая с дефективного самосвала, цеплялся за меня и приговаривал: «Ой, мамочки, падаю, ой, Ларисочка, держи». А ночью в палатке он кричал. Наверное, ему снились самосвалы. К концу рабочего дня я не чувствовала ни рук, ни ног, ни спины. Но стоило немного отдохнуть, и откуда-то брались силы на прогулки и даже на кино, до которого надо было пилить несколько километров по степи – оно находилось в соседней деревне. Что это было за кино! Одна афиша чего стоила – ошибки чуть ли не в каждом слове «ФОМФАРЫ ЛЮБВИ», «ЗОЛОТАЯ СИНФОНИЯ». Помню, что буквы на афише были все крупные и цветные. Перед сеансом – танцы. Местные парни в длинных пиджаках и кепках прижимали к себе подруг и, активно работая оттопыренным локтем, с серьёзным, почти застывшим лицом резво двигались по тесному предбаннику, усыпанному шелухой от семечек. Семечки лузгали все: и танцующие, и стоящие у стенки. Их лузгали и во время сеанса. Чем увлекательнее сюжет, тем быстрее работали челюсти. А фильмы были похожи на сон, на сладкую грёзу. Смутно вспоминаю какой-то зимний горный курорт, богатый отель, счастливую любовь, юную красавицу на фигурных коньках, делающую немыслимые пируэты на голубом льду. А музыка! Под какую пленительную музыку шла эта пленительная жизнь. Скинув сапоги и расстегнув телогрейки, мы с моим другом сидели в тесном деревенском кинотеатре и, замерев, глядели на экран. Да, именно такое кино нужно было показывать на 11-м разъезде. Оно было про нас. И неважно, что фильм – иностранный. Всё равно он был про нас, про ту жизнь, которая начнётся, как только вернёмся в Москву. Московские улицы, голубые троллейбусы, парк Сокольники, возле которого учились, газовая колонка в коммуналке, горячий душ, бабушкина жареная картошка – всё это такая же далёкая мечта и золотая симфония, как экранная страна горных курортов, шикарных отелей и пируэтов на льду.

   В кромешной темноте возвращаясь из кино, мы неожиданно услышали позади себя рёв мотора и чьи-то крики. Вскоре темноту осветили фары. Свет фар был шальным, неровным. Когда машина приблизилась, мы поняли, что в кузове люди, которые кричали и барабанили по кабине, пытаясь остановить пьяного шофёра. Обезумевший грузовик, ревя и мотаясь из стороны в сторону, неумолимо приближался. Деваться было некуда. Слева и справа заборы. Между ними узкая дорожка. Мой друг прижал меня к забору и загородил собой. Машина проехала почти вплотную. След колёс был возле самых его ног. Через некоторое время раздался грохот, и мотор заглох. Подойдя ближе, мы увидели разрушенный сарай и окруживших кабину пассажиров. У меня так дрожали ноги, что я едва дошла до дому.
   К тому времени, а это, наверное, уже был сентябрь, нас расселили по домам. Мы, восемь девочек, жили в доме начальника элеватора Тюкавкина. Спали, не раздеваясь, на тюфяках на полу. Режим у всех был разный: одни работали утром, другие – днём, третьи – ночью. Когда работа начиналась в два часа ночи, нам стучала в окно предыдущая смена. Проснувшись, я первым делом пудрила в темноте нос, достав из-под подушки пудреницу. Эта процедура, наверное, заменяла мне умывание. Работая в ночную смену, я хронически не высыпалась, и к концу второй недели у меня начались слуховые галлюцинации. В хрипе и скрипе транспортёра мне чудились голоса близких. «Девочка», – звала мама. «Ларочка!» – кричала бабушка. В ту ночь я работала совсем одна, и мне стало страшно. Иногда удавалось вздремнуть в конторе, где была большая белая печка, к которой могли привалиться сразу несколько человек. Однажды я проснулась оттого, что меня трясли за плечи. С трудом открыв глаза, я почувствовала, что спине горячо и пахнет гарью. «Горишь, горишь», – кричали мне. Я пыталась скинуть телогрейку, но пальцы не слушались. Мне помогли, и я увидела, что часть телогрейки выгорела. В выгоревшей телогрейке у меня стал совсем бывалый вид. Но тяжелее всего приходилось вкалывать, когда пошли поезда и началась разгрузка-погрузка. Влезешь в тёмный и душный, наполненный зерном поезд, и – плица за плицей – подбрасываешь зерно на транспортёр, по которому оно уходит на просушку. Целый день пашешь, а толку чуть. Один из наших пятикурсников так устал, что не заметил, как уснул в вагоне на куче зерна. Он работал на погрузке поезда, и зерно по транспортёру бежало внутрь вагона, где нужно было равномерно раскидывать его по всем углам. Пока он спал, зерно прибывало и прибывало. Когда вернулся с обеда напарник, он с трудом откопал погребённого друга, который был почти без сознания и кашлял кровью. Как ни странно, все эти ЧП не нарушали обычного хода нашей целинной жизни, то ли потому, что начальство всегда пыталось скрыть любое происшествие, то ли в силу нашего полудетского легкомыслия. Наверное, в силу того же легкомыслия, некоторые явления жизни почти не доходили до моего сознания. Мне не приходило в голову поинтересоваться, почему в тех краях жили чечены. И почему молодые чеченские парни грозились не отпустить живым ни одного москвича, почему они совершали набеги на нас? Они то на полном ходу заскакивали в палатку на велосипедах и проносились по ней, размахивая кнутом, то бросали в палатку камень с привязанной к нему бритвой.
   Несколько раз я работала со своей однофамилицей – миловидной молодой женщиной. На мой удивлённый вопрос, откуда у неё такая фамилия, женщина ответила, что она немка с Поволжья. Мне этого вполне хватило, и не возникло ни малейшего желания узнать, почему и когда немцы оказались здесь, в Казахстане. Нет, меня в ту пору занимали совсем другие вещи: подолгу наблюдая за ночным и заревым небом, я научилась с точностью до нескольких минут определять время. Однажды, ещё в пору палаточной жизни, я и мой друг несли ночную вахту (ночные дежурства организовали из-за набегов чечен). Мы грели чайник на маленькой железной печурке, установленной возле палатки под открытым небом, заваривали чифирь и не спеша его попивали, сперва провожая, а потом встречая солнце.
   «Ты знаешь, мне кажется, я люблю тебя, – сказал мне мой друг». – «А мне не кажется, я правда люблю тебя». Он робко прикоснулся губами к моим губам. Я засмеялась: «Целина – школа жизни».
   За три с половиной целинных месяца я настолько успела привыкнуть к простору и воздуху, что, вернувшись в Москву, задыхалась. Мне не хватало неба, степных запахов, высоких трав. Я привезла с собой веточку сухой полыни, спрятала её в наволочке и ночами доставала и нюхала, тоскуя по степи и небу – молчаливым участникам бесконечных прогулок.
   Кончились летние месяцы. О, как хотелось домой. Мы считали дни, полагая, что вот-вот уедем – и вдруг как гром средь ясного неба: остаёмся до середины октября. В Москву полетели отчаянные письма. Случайно бросив взгляд на письмо моей соседки по комнате, я увидела крупные, расплывшиеся от слёз буквы: «МАМА! КАТАСТРОФА! ОСТАЁМСЯ ДО НОЯБРЯ!» Жалея домашних, я написала довольно спокойное письмо, попросила прислать чего-нибудь вкусненького и, главное, моё голубое платье. Через некоторое время из Таинчи пришло извещение на посылку. За ней отправился наш однокурсник Женя. Его по состоянию здоровья сняли с работы на элеваторе и назначили почтальоном. Вернувшись с вечерней смены, я увидела посреди комнаты ящик и сидящего возле него Женю. Попросив у хозяйки что-нибудь острое, вскрыли посылку: там были фрукты, посланные мамой из Кисловодска. Мы разложили всё по кучкам: отдельно яблоки, груши, сливы. Предстояло всё это поделить на восемь частей. Нет, на девять, с учётом Жениной доли. Ночью мне снился мучительный сон: разрезание яблока на девять равных частей. Ещё через несколько дней пришла посылка с моим голубым платьем. Как было сладко, сняв с себя постылую рабочую робу, нырнуть в прохладный голубой шёлк! Нацепив платье, я отправилась в столовую, битком набитую нашим изголодавшимся народом: давали горячие булочки. У самой раздачи стоял мой друг, по сияющим глазам которого я поняла, что не зря мёрзла в лёгком платье. «Феноменально!» – воскликнул он. Не успев понять, относилось ли это восклицание ко мне или к булочкам, которые он только что получил, я увидела в его руках пустую тарелку, а на полу, в грязной жиже румяные булки. Все смеялись, но и сочувствовали. Булками мы в ту пору всё-таки объелись – нам их купили сразу несколько человек. А вообще, есть хотелось всё время. Тем более что давали одно и то же: манную кашу и макароны. Воблу, кисели и тушёнку мы съели ещё летом. Правда, я свою порцию тушёнки обменяла на кисели: банку тушёнки на пачку киселя. Потом мне сказали, что я продешевила, так как спокойно могла брать за банку тушёнки не одну, а несколько пачек плодово-ягодного. Как странно, тушёнка, которую я ненавидела, оказалась гораздо ценнее моего любимого киселя. Несмотря на усиленную физическую работу, я поправилась на три килограмма. Мой друг смеялся надо мной: «У тебя щёки сзади видно». Голубое платье я, кажется, надела всего один раз. Носить его было некуда. К тому же похолодало.
   Где-то в начале сентября приехал наш комсомольский вождь – аспирант немецкого факультета. Он собрал нас в красном уголке. «Знаю, что многие недовольны задержкой. Что вас не устраивает?» – спросил он. «Домой хотим», – закричали с места. «Это не ответ. Давайте конкретней». – «Холодно в резиновых сапогах». «Так значит, всё упирается в утеплённые вещи, – произнёс вождь, сделав пометку в своем блокноте. – Что ещё?» Раздался нестройный хор голосов. «Не слышно. По одному». «Грузовики доски возят, – крикнул кто-то, – кладут их поперёк и летят как угорелые. Недавно одному парню чуть голову не снесло». «Хорошо. Запишем: ездят машины, срубают товарищей», – подытожил аспирант. «Каша надоела», – раздался голос. «Закупим воблы». Это нас убило. Раз собираются закупать воблу, значит, застряли надолго. А может, навсегда.
   Пришло извещение, что меня вызывают на почту для разговора с Москвой. В назначенный час мы с моим другом отправились на почту, то есть в просторную избу, где работала одна-единственная девушка-телеграфистка. Ждали долго и почти потеряли надежду на разговор. И вдруг… Москва. Мамин голос. Вопросы, слёзы. «Как ты, что ты?» Ну что расскажешь за пять минут? «Лучше ты расскажи, как там в Москве. Натан? Что Натан? Он рядом с тобой? Нет, не надо давать ему трубку. Просто передай привет». Господи, я и думать о нём забыла. Как и о чём я могла говорить с ним отсюда, из этой новой жизни, когда рядом сидит мой друг, светловолосый, голубоглазый и порывистый. «Ты похож на Вана Клиберна», – сказала я ему однажды. Он просиял, и я поняла, что попала в точку. Позже, уже в Москве, принимая участие в институтских вечерах, мой друг стремительно, как Клиберн, выбегал на сцену и исполнял те же, что и он, «Грёзы любви». Знаменитый пианист был его кумиром.
   Июнь, тополиный пух на улицах Москвы. Первый конкурс Чайковского, консерватория, вдохновенная игра молодого долговязого американца – всё это так недавно и так давно.
   Однажды из чёрной тарелки, висевшей на воротах элеватора, донеслись звуки скрипки. Играл Давид Ойстрах. Открытие сезона в консерватории. Шёл холодный осенний дождик, а мы стояли под худой крышей заброшенного сарая, не в силах шевельнуться. Мой друг обнимал меня за плечи и, наклонившись к самому моему уху, тихонько подпевал скрипке. Неужели есть консерватория, метро, телефонные звонки, тихое вечернее чтение возле настольной лампы, горячий душ? Горячий душ – предел мечтаний.
   Раз в неделю мы ходили в крошечную, почти игрушечную баньку. Одновременно помещалось там человек восемь. Остальные ждали: кто в тесном предбаннике, кто на ступеньках, кто на вольном воздухе. Одни болтали. Другие занимались делом: например, синхронным переводом. Наши пятикурсники любили устраивать конкурс на самый точный и быстрый устный перевод. Мы, салаги-второкурсники, с восхищением следили за этим турниром. Глядя, как один читает сложнейший текст по-русски, а другой почти одновременно с ним произносит то же самое по-английски, я клялась себе, что едва приеду в Москву, начну штурмовать науку: пойду в лингафонный кабинет, надену наушники, обложусь словарями и… начну шпарить, как они. «Good intentions, but…» (Благие намерения, но… – Л. М.) – как говорил наш милый, добрый, почти слепой преподаватель.
   Существовала тайная причина, по которой я любила банный день. Дело в том, что у нас с моим другом была одна мочалка на двоих, и момент передачи её из рук в руки являлся молчаливым подтверждением того, что я и он – одно целое, раз даже мочалка у нас общая. А в остальном баня была для меня мукой. Зная заранее, что из-за духоты мне станет дурно, я занимала место у самой двери, чтоб, когда начнет темнеть в глазах, успеть выйти в предбанник. Так я ходила туда– сюда, и мытьё моё длилось долго. А о том, чтоб помыть в бане голову, и речи быть не могло. Раз я отправилась мыть волосы на речку. Речка была мелкой, узкой и прозрачной. Я встала на колени и опустила волосы в воду, а когда попробовала их намылить, то обнаружила в волосах сплошные утиные перья. Подняв голову, я увидела проплывающих мимо уток. Замотав голову полотенцем, я отправилась домой. На работу ходила в платке, а после работы принималась отвоевывать у перьев прядь за прядью. Теряя терпенье, я вырывала вместе с перьями волосы, и мои толстые косы становились всё тоньше и тоньше. Когда я приехала в Москву, бабушка ахнула. Мои длинные густые волосы были её гордостью. Наша семейная легенда гласила, что в войну, когда и без того забот хватало, бабушка сумела сохранить мои волосы: мыла их, расчесывала, заплетала. И вдруг такое зрелище. А я в 18 лет чувствовала себя ветераном труда: потеряла часть волос и приобрела хронический радикулит. Этому чувству суровой бывалости отвечал и целинный гимн, сочинённый на известный мотив старинного танго нашим однокурсником.

     Я не знаю, когда в Москву вернёмся,
     Но, скорее всего, мы здесь загнёмся.
     Нас не спасут ни фталазолы, ни пургены.
     Нас схоронят в степи, нас схоронят в степи аборигены.
     Много наших крестов торчит над степью,
     Ограждая поля угрюмой цепью.
     И тихо вымолвил парторг, идя с погоста:
     «К коммунизму дойти, к коммунизму дойти
     не так уж просто».

   Эту песню мы распевали и в наш последний целинный день, трясясь в грузовике по дороге на станцию, где нас ждал не товарный состав, а обычный пассажирский поезд. Мы ринулись по вагонам, и когда я, наконец, выбрала себе место, то обнаружила, что в спешке потеряла рюкзак. Глянув в окно, я увидела, что он одиноко стоит на перроне. Надо было срочно за ним бежать, но у меня не хватало решимости выйти из вагона: а вдруг поезд тронется, и я останусь. Мой друг стрелой выскочил на перрон, схватил рюкзак, и, едва ступил на подножку, мы поехали.
   Мы ехали домой. В это трудно было поверить. Все завопили «ура» и бросились обниматься. Мечты начали сбываться сразу: нам выдали чистое бельё. Застелив свою постель, я залезла на вторую полку и стала смотреть в окно. Начиналась жизнь, от которой дух захватывало. А ещё я везла с собой деньги. Совсем небольшие, но самолично заработанные. Мне хотелось привезти их целиком, чтоб похвастаться дома, и потому за все три дня пути я не потратила ни копейки, питаясь исключительно сгущёнкой и белым хлебом. Мы с моим другом подолгу стояли в тамбуре, рисуя картинки будущей жизни.
   Москва, как её ни ждали, возникла откуда ни возьмись. На перроне толпы встречающих. Цветы, крики, стучат в окно, тянут руки. Мелькнуло мамино лицо. Или мне показалось? Господи, никак не выбраться из вагона. На спине рюкзак, в руках сумка с остатками хлеба и сгущёнкой. Выхожу из вагона и сразу попадаю в объятья. «Девочка моя», – мама смеётся и плачет. «Ущипни меня», – прошу я. «Зачем?» – «Ущипни, чтоб я поняла, что это не сон». Кто-то, не помню кто, взял мой рюкзак, и мы двинулись по перрону. Оглянувшись, я встретилась глазами с моим другом, которого тоже тискали и тормошили его близкие. Ох, мы даже телефонами не обменялись. А на перроне опять звучало:

     Я не знаю, где встретиться
     Нам придется с тобой.
     Глобус крутится-вертится,
     Словно шар голубой.




   Золотая симфония

   На «целинные» деньги мы с мамой купили мне платье из парчи (на чёрном фоне красная искорка) и первые в моей жизни туфли на каблуках. Парча облепляла меня так, что я едва передвигала ноги, а каблуки не слушались и постоянно подворачивались. И всё же после телогрейки и сапог мой наряд казался мне верхом изящества.
   Я была в нём и в тот вечер.
   – К тебе пришли, – сказала мама, выразительно глядя на меня. Воюя с парчой и заваливаясь то вправо, то влево, я вышла в коридор и увидела его. «Боже правый, ты ли это? – старомодно изысканно приветствовала я своего друга. – Как ты нашёл меня?» Но, заметив выползающих в коридор соседей, не дожидаясь ответа, потащила его в комнату. Но и здесь мы попали под перекрёстный огонь взглядов моих домашних. Посидев для приличия за столом и выпив чаю, мы с облегчением выскочили на улицу и пошли куда глаза глядят. В те годы по Москве ещё можно было гулять в своё удовольствие и беседовать, не повышая голоса. Что мы и делали, если наш сумбурный разговор можно было назвать беседой. Мы вспоминали, как, проведя трое суток в тамбуре целинного поезда и болтая о чём угодно, забыли обменяться телефонами и адресами. Он рассказал, как разыскивал меня и наконец нашёл через справочное бюро. Темнело, летели листья, мы кружили по окрестным переулкам, возвращались к моему подъезду, заходили внутрь, грелись у батареи, снова оказывались на улице и наконец расстались возле моей двери, условившись встретиться завтра.
   Началась «Золотая симфония» московской жизни, о чём мы так мечтали на целине.
   «Филумена Мортурана» – первый спектакль, где мы вместе. Один из героев поёт под гитару: «Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я». «Знаешь, что такое любовь? – говорят на сцене. – Это когда двое совсем рядом и так близко, что дыхание смешивается». «Слышишь?» – шепчет мой друг, касаясь губами моего уха.
   На следующий день идём на Софроницкого. Возле консерватории – толпа. Говорят, что маэстро болен и концерт не состоится. Жаль, но не беда. У нас впереди – целый вечер и целая жизнь.
   Архангельское. Покрытые осенними листьями дорожки парка. Он греет мои руки своим дыханием. «Ох, чуть не забыл. Я же взял для тебя шерстяные носки». Он достаёт из кармана носки, которые мама пыталась всучить мне, когда мы уходили из дома. Теперь они очень кстати. Как и термос с горячим чаем, который мы разливаем по кружкам, усевшись на поваленное дерево в укромном уголке парка. «А помнишь, какой чифирь мы пили, когда дежурили ночью возле палатки?» Надо же, и я вспомнила то же самое: обжигающий чай, бесконечное степное небо в густых и ярких звёздах, которые постепенно бледнели, а потом и вовсе погасли, уступив место предрассветным краскам.
   Постцелинные каникулы идут к концу. Скоро начнутся занятия. А это значит – долгий путь в битком набитом вагоне метро, поездка через Сокольники на трамвае мимо невысоких деревянных домиков, палисадников, голубятен, вдоль длиннющей ограды парка, мимо остановки с ласковым названием «Майский просек» до нашей прозаической «Институт».
   Впрочем, в тогдашней жизни ничего прозаического не было. Даже запах пережаренных пирожков означал мимолётную встречу с моим другом в буфете. А нудная полуторачасовая лекция по языкознанию – это возможность ловить в ручное зеркальце его взгляд и улыбку. Надо только сесть в предыдущем ряду слева. Длиннющий хвост в раздевалку – ещё одна возможность постоять рядом в очереди, крутя номерок на пальце. А потом – дорога через парк Сокольники, которая будет петлять, извиваться, уходить в заросли, выбегать на поляну, снова прятаться в чащу, пока, наконец, не выйдет к воротам парка. И все листья, всё золото мира – у наших ног.
   Но и разойтись по домам вовсе не означает расстаться. Едва переступаю порог дома – звонок: «Поела? Слушай, я сделал потрясающее открытие: на «Посвящение» Листа прекрасно ложится твоё имя». Он опускает трубку на крышку рояля и, наигрывая, поёт моё имя.
   Шла жизнь, в которой, что ни случись, – всё к лучшему. И болеть – тоже, потому что тогда он придёт меня навещать и будет читать мне по-английски Эдгара По, копируя интонации актёра с магнитофонной плёнки из нашего лингафонного кабинета. А через несколько дней мы пойдём вместе в мою поликлинику и, сидя в длинной очереди к врачу, устроим конкурс на лучший перевод английского стихотворения. Не помню ни автора, ни текста, а лишь первые строчки в собственном неловком переводе: «Мы вместе, и пусть наш нелёгок путь, изменчив и неизвестен…» Услышав мой вариант, он разорвал свой, сказав, что я победила.
   «Золотая симфония» продолжалась, и в ней постоянно участвовали листья, которые шелестели, шуршали, бились на ветру, летели навстречу, кружились в воздухе, ложились под ноги. «Ты чудная. Ты даже не понимаешь, какая ты чудная. Только не грусти глазами». А я и не грущу. Что мне грустить, когда всё так прекрасно. Вечером идём в Большой на «Лебединое». Танцует великая балерина, двоюродная сестра моего друга. У нас контрамарки без мест. Театр переполнен. Тесно прижавшись, стоим в одной из верхних лож. Он знает балет наизусть и время от времени тихонько объясняет мне, неискушённому зрителю, тонкости балетной техники.
   После спектакля в густой толпе движемся к метро. Болтая, спускаемся по ступенькам, но я чувствую, что мой друг чем-то озабочен. «Знаешь, – говорит он, замедляя шаги. – Что, если мне вернуться? Майка живёт возле театра. Мне бы хотелось зайти к ней. Там будут все наши. Ты не обидишься?» Он виновато смотрит на меня. «Если обидишься, я не пойду, правда». «Конечно, иди», – как можно беспечнее отвечаю я. Он радостно чмокает меня в щёку и исчезает.
   Именно в тот вечер первой – не то обиды, не то досады – я сочинила стишок, который так никогда ему и не показала:

     Мальчишка милый, как люблю я
     Твой голубой лучистый взгляд,
     Твою улыбку озорную,
     Когда ты в чём-то виноват.
     Мне хочется бродить часами
     С тобою рядом по Москве,
     И губы почему-то сами
     Всё улыбаются тебе…

   Воскресное утро. Звонок: «Слушай, ты срочно должна мне помочь. У Майки день рождения, а я не знаю, что дарить. Придумай, пожалуйста». Через минуту снова звонок: «Придумала? Нет, это не пойдёт», – говорит он, отвергая мои банальности. «Думай дальше». Опять звонок: «Слушай, я в панике. Скоро идти, а подарка нет. Что же делать?» Беспомощно молчу, чувствуя себя виноватой и бездарной. Поздно вечером звонок: «Слушай, я сделал феноменальный подарок. Только ты не огорчайся. Я подарил ей нашего Микки Мауса. Пожалуйста, не расстраивайся. Она так обрадовалась, что даже решила взять его с собой на гастроли. Представляешь, он летит в Америку». Я не верила своим ушам. Он отдал нашего Микки Мауса, мышонка в красной шляпе и оранжевых штанах, ваньку-встаньку со свинцовым грузиком в животе, амулет, с которым я была неразлучна все долгие три с половиной целинных месяца, таская его в кармане телогрейки на работу, на прогулку, в кино, в столовую. В поезде Кокчетав – Москва я подарила его своему другу, сказав, что он станет нашим общим амулетом и будет кочевать от него ко мне и обратно. «Скажи, что ты не обиделась, ну пожалуйста». Я молча повесила трубку.
   «Золотая симфония» стала немного менять тона и краски. Наступила глубокая осень. Шли дожди, прибивая к земле пожухлые листья. Заметно похолодало. Мы стали меньше гулять и больше бегать по кино и концертам.
   В тот вечер мы ходили в кинотеатр, которого уже нет на свете. Было такое уютное заведение в центре Москвы, где показывали хронику и научно-документальное кино. Мы смотрели фильм о Первом конкурсе Чайковского. На сцену консерватории снова стремительно выбегал высокий, тонкий, романтичный Ван Клиберн. Его длинные нервные пальцы снова касались клавиатуры, утопали в ней, извлекая из неё слышанные-переслышанные и всё же неповторимые звуки. А вот и та музыкальная фраза, на которую так удачно ложится моё имя.
   – Ты знаешь, мама наконец хочет с тобой познакомиться, – сказал мой друг, едва мы вышли на улицу. – Давай зайдём. Отсюда рукой подать.
   Я этого ждала и боялась. Я знала, что он живёт в новом роскошном композиторском доме. Том самом, куда не так давно переехали наши с мамой давние друзья. Я бывала в их помпезной, богато обставленной квартире, которая, как небо от земли, отличалась от прежней – тесной в двухэтажной деревянной развалюхе на окраине города. Поселившись в новом доме, наши друзья изменились не меньше, чем их жилплощадь, и общаться с ними стало так же трудно, как ступать на их зеркальный паркет или сидеть за массивным столом с накрахмаленной скатертью. Я боялась этого дома и не доверяла ему. «Не надо отказываться, – горячился мой друг. – Мама обидится. Зачем тебе с самого начала портить с ней отношения?» «Потом, потом», – малодушно повторяла я.
   Придя ко мне, он позвонил своей маме и сказал, что у меня страшно разболелась голова. В трубке раздался певучий громкий голос: «Пусть примет тройчатку. А ты езжай домой. Что тебе там делать, если у неё голова болит?»
   Встреча состоялась через неделю. Я шла как на казнь. Знакомый переулок, знакомый дом, необъятный подъезд с важным лифтёром, просторный лифт. А вот и квартира. Господи, убежать бы куда глаза глядят. Дверь открыла невысокая ухоженная женщина с яркой помадой на губах и пучком тёмных волос на затылке. Следом за ней вышел пожилой солидный мужчина в белой сорочке – отчим моего друга. Приветствия, улыбки, и я – в гостиной, точно за таким столом, какого боялась – массивным с накрахмаленной скатертью. За чаем с пирожными идёт беседа, в которой мне надо, ох как надо принять участие. Я чувствую это по умоляющим и тревожным взглядам моего друга. Наконец выдавливаю из себя фразу, которая повисает в воздухе. Нет, лучше молчать. Пусть говорят другие. Мать моего друга – профессиональный лектор. Речь её льётся легко и плавно. Разговаривая, она то смотрится в стекло стоящего напротив серванта, то улыбается мужу, который бросает на неё восхищённые взгляды. Они молодожёны, и это видно.
   «Пойдём в другую комнату. Я хочу тебе что-то показать», – предложил мой друг, и я с радостью за ним последовала, спиной чувствуя взгляды. Усадив меня на диван, он достал из шкафа груду альбомов с фотографиями, связки писем, папки и всё это свалил мне на колени.
   Наступил долгожданный момент. Наконец он может показать мне то, о чём столько рассказывал. «Смотри, узнаёшь?» С многочисленных газетных вырезок на меня глядело ангелоподобное дитя в светлых кудряшках. Это кадры из фильма «Пятнадцатилетний капитан», в котором он снимался ребёнком в эпизодической роли. «Помнишь сценку, где я бросаю Джеку яблоко, и он с лёту насаживает его на нож? На самом деле на нож он насаживал запасное яблоко, а моё даже не пытался поймать. Я был потрясён, когда увидел, как это делается, и всем говорил, что кино – сплошное надувательство». Он развязал сверток, и на колени посыпались бумажки, испещренные детскими каракулями – письма благодарных и восхищенных юных зрителей. А вот семейные альбомы, где тот же ангелочек на коленях у собственной мамы, фотографии родственников – именитых и не очень. Мы сидим, склонившись над драгоценным архивом, а рядом стоит нарядный блестящий рояль – неизменный свидетель и участник наших бесконечных телефонных разговоров.
   В комнату вошла мать. «Мы собираемся в гости, – растягивая слова, громко сообщила она. – Каковы ваши планы?» Я подняла голову и увидела, что она расстёгивает блузку. Оставшись в нарядной кружевной комбинации и распустив волосы, она неторопливо ходила по комнате, примеряя серьги, бусы, пудрясь, причесываясь. «Пойдём погуляем», – предложил мой друг.
   Боже, как хорошо на улице, как легко дышится. Ко мне опять вернулся дар речи. Мы смеялись, болтали, дурачились. Расстались поздно. Он поцеловал меня на прощанье и ушёл своей летящей ванклиберновской походкой.
   На следующий день встретились, как обычно, после занятий. Из-за дождя не пошли пешком, а поехали на трамвае. Сев на свободное место и положив себе на колени его папку, я принялась рассказывать что-то смешное о собрании нашей группы, но вдруг осеклась. На меня смотрели потухшие чужие глаза. «Что случилось?» – испуганно спросила я. «Ничего, просто не выспался». В метро на переходе мы расстались. Он сказал, что мама просила прийти пораньше. Дальше я поехала одна. Стоя в вагоне, смотрела в чёрные окна поезда, а когда очнулась, поняла, что проехала свою станцию.
   В тот день телефон молчал. Мой друг позвонил только поздно вечером и сказал, что был страшно занят – бегал по маминым делам: забирал в библиотеке книжки, носил машинистке статью. Наступила пауза. «Всё-таки что случилось?» – сдавленным голосом спросила я. Он помолчал, как бы собираясь с силами. «Вчера, когда я вернулся, мама устроила скандал, сказала, что пора всё это кончать и надо заниматься. Я же говорил тебе, что не стоит с самого начала портить с ней отношения. Помнишь тот вечер, когда ты отказалась к нам пойти?» Я молчала. «Не расстраивайся, всё будет как прежде», – дрогнувшим голосом сказал он.
   Но «как прежде» не получалось. Всё было так, да не так. Как в той игре, где просят найти десять отличий на двух почти идентичных картинках. На обеих – Большой зал консерватории, привычные места в бельэтаже слева, двое сидят рядом. Но на первой он смотрит на неё, а на второй – на сцену. На первой он перебирает её пальцы, на второй – теребит программку. На первой, едва она открывает рот, он ловит каждое её слово, на второй – не поворачивает головы.
   Наступили зимние каникулы. Он пригласил меня на спектакль, в котором играла его тётя. Когда я сняла пальто, он ахнул: «Господи, что это на тебе? Что за дикий цвет?» На мне было новое платье, сшитое из бабушкиных запасов – из шерстяного отреза оранжевого цвета. Я мечтала его поразить и поразила. Во время антракта он умолял меня не выходить в фойе: «В этом платье нельзя появляться на людях, понимаешь? Я скоро вернусь». Он появился, когда уже погас свет. «Смотри, что я принёс», – шепнул он и высыпал мне на колени горсть конфет. В награду за послушание.
   А потом наступило лето. Мы с мамой уехали в Кисловодск. Отдых наш был активным: прогулки в горы, библиотека, концерты. Но я ждала только одного – похода на почту за письмами. Он прислал два письма. В первом советовал сходить на место дуэли Печорина и подробно рассказывал, как его найти. А во втором, и последнем, сообщал, что случилось несчастье: скоропостижно скончался отчим. «Мы теперь будем с мамой большими друзьями», – писал он. А закончил так: «Помнишь песенку, которую ты пела на целине: «Que sera, sera, whatever will be, will be…» Я нашел хороший вольный перевод: «Как-то должно быть. Ведь не может быть, чтоб никак не было.»».
   И снова осень. Метро «Сокольники». Трамвай, 10-й маршрут. Майский Просек. Институт. Лекция. Он сидит на своём обычном месте на один ряд выше, и я могу поймать в зеркальце его лицо. После занятий идём через парк. Знакомый пруд, знакомые дорожки. Он рассказывает, как жил всё это время. Задаёт вопросы. Разговор не клеится. «Что ж ты так редко писал?» Мы сели на скамейку. Помолчав, заговорил: «Знаешь, этот год был для меня очень трудным. Я не хотел тебе говорить всего, но мама каждый день выливала на тебя ушаты грязи». – «Какой грязи? Ведь она меня совсем не знает». – «Неважно. Она говорила чепуху: что-то про походку, криво зашитый чулок и стоптанные туфли. Но ведь это действует, когда каждый день одно и то же. В общем, ты прости, но всё изменилось».
   Я запрокинула голову, чтоб сдержать слёзы. Не было сил подняться. Время шло. «Пойдём, – тихо сказал он и протянул мне руку». Мы медленно побрели к метро.
   Переступив порог дома, я поняла, что отныне телефон будет молчать вечно. Кто бы ни позвонил. И вообще, больше ничего не будет. Никогда. Nevermore, как у Эдгара По, которого он мне читал.
   Вечером пришла мама. Взглянув на меня, испуганно спросила: «Что случилось?» Я молчала. «Ну поди ко мне скорей. Что случилось? – Она посадила меня на колени и стала качать, как маленькую. – Ну скажи скорей, ну скажи».
   И тут меня прорвало. Я затряслась, забилась, слёзы хлынули градом.
   «Что с тобой, девочка? Неужели ты из-за него? Неужели? Ну разве так можно? Ты же маленькая. У тебя всё впереди. Ну, постой, постой. Объясни, что случилось. Что у вас было? Ну скажи, что у вас было? Так убиваться можно только, если у вас что-то было. Ну скажи, что у вас было?» «Ни-че-го не было, – выдавила я. – Ничего не было». И, сползши с маминых колен, уткнулась лицом в подушку.
   Потекли чёрные дни и чёрные годы. Но и чёрные, они были в светлую искорку, как моё парчовое платье, которое я давно перестала носить. Такой искоркой был его мелькнувший на лестнице голубой костюм, случайно перехваченный на лекции сияющий взгляд, сверкнувшая в коридоре улыбка. Мы редко говорили. Он не знал, как ко мне обращаться: полным именем звать не привык, а ласковым, домашним не решался.
   В ту осень, когда мы расстались, я однажды вышла из института с подружкой. Шёл дождь. Было слякотно и промозгло. Мы стояли на остановке. Наконец показался трамвай. «А что если я под него брошусь? – усмехнулась я. – Ну что ж. Все скажут: она бросилась под трамвай, потому, что он её бросил. Нет, только не это», – с ужасом подумала я.
   Несколько лет спустя я прочла замечательный рассказ о погибшей любви (к стыду своему, не помню ни автора, ни названия). В нём была такая строчка (цитирую по памяти): «Кораблик по имени Катя стремительно от него уплывал». Прочтя эту фразу, я вспомнила Сокольники, конец занятий, толпу студентов у выхода и то, как мимо меня стремительно пронёсся мой уже бывший друг и вскочил в уходящий трамвай. Я ещё несколько секунд видела его светлые волосы и голубой костюм.
   «Ах, как мне грустно, грустно, грустно, как я страдаю, как страдаю, страдаю я, страдаю я». Песенка, которая звучала в начале нашей Золотой симфонии, оказалась пророческой. Хотя, какое уж там пророчество. Наверное, только так и должна кончаться первая любовь. Обычная и неповторимая.

     У всех свои Сокольники
     И свой осенний лес.
     Тропинки в нём окольные,
     Верхушки до небес.
     С любовью угловатой,
     С её вихрами-косами
     Бродили мы когда-то
     В дождях и листьях осени.
     Сокольники осенние,
     Тропинки наугад,
     Стал чьим-то откровением
     И этот листопад.



   Кофта с пупырышками

   Летом 59-го года, сдав экзамены за второй курс, я должна была, как тогда полагалось, отработать месяц на стройке. Уезжала рано утром, возвращалась вечером. Лето было жарким, дорога длинной. Сперва я ехала в душных переполненных вагонах метро до Сокола, потом не то автобусом, не то трамваем, потом долго шла. Однажды утром с недосыпу попыталась подняться на эскалаторе, идущем вниз. Спасибо кто-то вовремя оттащил меня, ухватив за ворот. С собой я всегда возила книжку Луначарского о киносценариях и бутерброды. Книжку так и не прочла, а бутерброды раздавала однокурсникам, предпочитая деликатесы, которые приносила с собой Валька Боганова: тонкие ломтики поджаренного хлеба с икрой, красной рыбой или яичницей с помидорами.
   Всё утро мы поглядывали на часы в ожидании обеда, а когда он оставался позади, скисали и считали минуты до отбоя. «Нервная работа, – приговаривала моя однокурсница Зойка, – целый день под движущимся краном». «Майна, вира», – эти крики мне уже снились по ночам.
   Нам, студентам, поручали разное: что-то подмести, что– то поднести, что-то покрасить. Когда работы не было, я усаживалась в сторонке и открывала своего Луначарского.
   И зачем я возила с собой эту нудную книгу? Сдаётся мне, причина была одна: я надеялась привлечь внимание однокурсника, который в ту пору занимал все мои мысли. Вдруг заметит, какую умную книгу я читаю.
   С нами, студентами, любили поболтать работающие на стройке тётеньки и молодые девицы. Одна из них предложила погадать нам. Мы с радостью согласились. Я оказалась первой. «Прижми ладонь к стене», – скомандовала она. Я послушалась. «Замужем?» – спросила гадальщица. «Нет», – ответила я. «Вот на стенку и лезешь», – заключила она. Девчонки, ждущие своей очереди, разочарованно похихикали и разошлись.
   Мы все с нетерпением ждали, когда кончится трудовой месяц или хотя бы рабочая неделя. «Суббота, суббота, хороший вечерок». По субботам нас отпускали пораньше. Когда я вернулась в ту злополучную субботу домой, мама и отчим накрывали на стол, собираясь обедать. Я едва держалась на ногах от усталости и страшно хотела есть. «Ну, что сегодня было?» – задала мама свой обычный вопрос. «Ничего особенного. Всё как всегда». «А почему ты не переоделась?» – спросил отчим, когда я села за стол. «Есть хочу». «Ну, деточка, так нельзя, – настаивал он, – на стройке грязь, пыль. Надо переодеться. Кстати, ты, кажется, уезжала в кофте. Где она?»
   Я бросилась к сумке. В ней лежал Луначарский и остатки завтрака. Кофты не было. «Наверное, забыла в раздевалке», – упавшим голосом призналась я. «Придётся срочно ехать», – решительно заявил отчим. «Когда? Сейчас?» – ужаснулась я. «Конечно, сейчас, срочно. Немецкая кофта, прекрасная, дорогая. Я же просил, умолял не брать её с собой. Просил, умолял, – горячился отчим, – но ты ведь не желаешь слушать».
   Мама пыталась уговорить его дать мне поесть, а уж потом решать, что делать. Но он был непреклонен: «Какой обед? Конец рабочего дня. Завтра воскресенье. В понедельник кофты не будет. Или ехать сейчас, или попрощаться с ней навсегда». «Я устала», – слабо сопротивлялась я. «Но, деточка, я же просил, умолял…»
   Конца фразы я уже не услышала. Резко поднявшись, я направилась к двери. Из-за слёз я плохо различала дорогу, всё ту же постылую дорогу до метро, на метро, от метро… «Но там ведь никого уже нет, – подумала я, – и корпус, в котором раздевалка, наверняка уже заперт. Зачем я притащилась?» Когда я входила на стройку, мне навстречу шли рабочие. Кое-кто уже был навеселе. Один парень, чьё лицо мне было знакомо, шутливо спросил: «Решила сверхурочно поработать?» Но, приглядевшись, переменил тон: «Да ты никак плачешь. Что случилось-то?» – «Я кофту здесь забыла». «И что, из-за этого притащилась из дома? В понедельник взяла бы», – резонно заметил он. «Да нет. Мне велели сегодня». – «Что если не найдёшь, – заругают?» Я кивнула. «Ну и предки у тебя! А где кофта-то?» – «В пятом корпусе в раздевалке на четвёртом этаже». «Да корпус– то закрыт, – пробормотал он и, заметив проходившую мимо девицу, крикнул: – Ваську крановщика не видала?» Она покачала головой. «Жди меня здесь», – приказал парень и убежал.
   Через некоторое время вернулся с тем, кого звали Васькой. «Ну, что, красавица, будем кофту доставать?» – спросил он. Я молча смотрела на них обоих, не представляя, что они собираются делать. «Повезло, окна открыты», – сказал Васька, взглянув наверх. Он полез в кабину крана, а Петька (так звали того, кто первым вызвался мне помочь) ухватился за крюк. «Вира!» – крикнул он. Не веря своим глазам, я смотрела, как Петька поднимается всё выше и выше. «Стоп! – он поравнялся с четвёртым этажом. – Давай ближе, ближе, стоп!» Отцепившись, Петька шагнул на подоконник и скрылся в раздевалке. Через некоторое время вновь появился в окне, держа в руках какую-то кофту. «Эта?» – крикнул он. «Нет!» – ответила я. – «Эта?» – «Нет!» – «Эта? Эта?» Я уже готова была согласиться на любую, лишь бы он прекратил поиски. «Моя – пёстрая с пупырышками, догадалась подсказать я. «С чем?» – не расслышал он. «С пупырышками!» – «С крылышками?» – «Да нет, с пупырышками!» Господи! Дались мне эти пупырышки. Зачем я про них сказала?! «Эта?» – крикнул он, размахивая моей кофтой. «Да-а-а-а!» – заорала я не своим голосом. Засунув за пазуху кофту, Петька снова прицепился к крану, скомандовал «майна» и поплыл вниз.
   «Ну чего ты теперь-то ревёшь?» – спросил он, вручая мне кофту. «Спасибо вам, – всхлипывала я, – и вам спасибо… большое. Я вам так…» «Да ладно, чего там. Привет предкам», – сказал Петька, и они с Васькой направились к выходу. Я двинулась за ними.
   Едва я вошла в комнату, мама и отчим рванулись мне навстречу. «Боже мой, девочка, – виновато причитала мама, – как тебе удалось её найти? Ну садись, ешь скорее. Ты ведь так устала!»
   «Вот умница, вот умница, – повторял отчим, хлеб будешь? – Он отрезал кусок хлеба и густо намазал его маслом. – Ну ешь, ешь. Слава богу, нашла кофту. Больше никогда не бери её с собой. Такая кофта! Немецкая, чистая шерсть!»


   Фальшиводокументчица

   Если в первом семестре второго курса я ещё с грехом пополам посещала уроки физкультуры, то во втором решила завязать. Причина таилась в том, что две наши группы – мою и моего друга – неожиданно объединили. Это значило, что придётся на его глазах скакать по залу с зажатым между ступнями мячом, который, конечно же, будет постоянно выкатываться; прыгать через козла, непременно на нём застревая; лезть на брусья, чтоб на трясущейся ноге делать ласточку. А тут ещё и учителя сменили. Если раньше у нас был молодой, лысый, картавый преподаватель, терпеливо приговаривающий: «Пуыгай, Миллеу, пуыгай», то во втором семестре его сменила молодящаяся дама, прозванная за свои ярко-синие спортивные брюки «синештанной». Она с нами не церемонилась, действуя по армейскому принципу: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим». Посетив одно занятие, я поняла, что на второе не пойду. В часы физкультуры я торчала в библиотеке или, прильнув к щёлочке в двери спортзала, наблюдала, как ловко мой друг отжимается, держит угол, крутится на брусьях. Так я дожила до весенней сессии. И вдруг – гром среди ясного неба: меня не допускают к экзаменам – нет зачёта по физкультуре. Я бросилась искать «синештанную». Заглянула в спортзал, в учительскую, в столовую и наконец заметила её синие брюки в буфете. Деликатно дождавшись, пока она дожуёт пирожок, я обратилась к ней с дурацким вопросом: «Как быть с зачётом?» «Не знаю», – ответила та, доставая из «глубоких штанин» пудреницу и помаду. «Но ведь меня не допускают к экзаменам». «Сама виновата», – резонно парировала «синештанная», покрывая губы толстым слоем краски.
   «Иди в деканат», – посоветовал мне кто-то из ребят. Подождав в приёмной, я оказалась в необъятном кабинете, где за необъятным столом сидела пожилая сухая седая узкогубая деканша.
   – Слушаю, – произнесла она, оторвавшись от бумажек и приподняв очки.
   – Меня не допускают к сессии, потому что я не получила зачёта по физкультуре.
   – А почему не получила?
   – Не ходила.
   – А почему не ходила?
   Я промолчала.
   – Болела, что ли?
   Я кивнула.
   – Принеси справку.
   – А можно мне сдать зачёт сейчас?
   – Вопрос не по адресу. Ступай к преподавателю.
   – Я уже была у неё.
   – И что же?
   Я пожала плечами и робко спросила:
   – А вы не можете распорядиться, чтоб она приняла у меня зачёт?
   – А с какой стати? Ты пропускала занятия, а я прикажу ей поставить тебе зачёт?!
   – Но я же хочу попробовать его сдать.
   – Вот и пробовала бы раньше. Почему ты вообще пришла сюда?
   – Мне посоветовали к вам обратиться.
   – Зря посоветовали.
   Поняв, что разговор окончен, я снова отправилась вниз, в спортзал к «синештанной».
   – Можно сдать зачёт?
   – Какой зачёт? – воскликнула та, явно получая удовольствие от моего растерянного вида. – Оценки выставлены, итоги подведены, ведомости сданы: я ухожу на пенсию. Так что теперь уж как-нибудь без меня.
   И снова тем же путём – коридор, лестница, приёмная – в деканат.
   – Зачем ты опять пришла?
   Я пересказала разговор с «синештанной».
   – Что же ты хочешь от меня? Липовых зачётов мы не ставим. Болела – неси справку. Иначе к сессии не допустим.
   По дороге домой я думала только об одном: что сказать маме? Дальше скрывать невозможно. Как я и ожидала, мама была в бешенстве. «Как ты могла? Как посмела? Я целый год работала как проклятая, нанимала учителей, чтобы ты поступила, а ты из-за какой-то ерунды… – Она метнулась к телефону и набрала бабушкин номер. – Мама, произошла катастрофа: эту дрянь могут выгнать из института. Не кричи, слушай и не задавай вопросов. Срочно нужна справка, что она болела, причём серьёзно, потому что пропущено много уроков. Попроси свою Полину Вульфовну. Объясни, уговори, сделай что угодно, но справка нужна срочно».
   Полина Вульфовна, бабушкин районный врач, добрая душа, к которой больные ходили не только с жалобами на здоровье, но и с жалобами на всё на свете, написала в справке, что я, переболев гриппом, получила осложнение на сердце. Осложнение имело красивое название, которого я не помню. Получив драгоценную бумажку, я, ошалев от счастья, полетела в Сокольники. До экзаменов оставалось всего ничего, а я ещё и не начинала готовиться. Только бы поскорее всё это кончить, отдать справку и забыть о ней. В институте было пусто и прохладно. Занятия завершились, и лишь у доски с расписанием экзаменов толпились студенты. Мне повезло: в приёмной никого не было, и деканша оказалась на месте. Войдя в кабинет, я с торжествующим видом протянула справку. Взяв её в руки, деканша принялась внимательно изучать бумажку.
   – Кто тебе это дал? – спросила она, подняв голову и вперившись в меня взглядом.
   Я похолодела и, чуя недоброе, решила не называть фамилию.
   – Там же написано.
   – Написано неразборчиво. Так как фамилия?
   – Не помню.
   – Ты что, не знаешь фамилию своего участкового врача?
   – Это не мой врач. Когда я болела, жила у бабушки.
   – Та-а-а-к, – удовлетворённо протянула деканша, и её тонкие губы растянулись в иронической улыбке. – Та-а-а-к, что это за врач, мы ещё выясним. Значит, ты болела гриппом и заработала осложнение. Если это так, ты должна была пропустить немало занятий и по другим предметам. Всё это мы сейчас проверим. Милочка, – обратилась она к секретарше, – достань-ка мне журнал 205-й группы и позови медсестру. Да пусть она захватит карточку Миллер.
   Всё происходящее казалось мне дурным сном, в котором к тому же появилось подобающее этому сну новое действующее лицо – хромая горбунья в белом халате. Она славилась тем, что каждому, входящему в её кабинет студенту, ставила диагноз «злостный симулянт». Посмотрев на меня как удав на кролика, горбунья положила какую-то папку на стол деканши. Дальнейшее забыто. В памяти остался лишь самый конец сна и металлический голос, который произнёс:
   – Ну что ж. С тобой всё ясно. Никаким гриппом ты не болела, никаких занятий, кроме физкультуры, не пропускала, на сердце не жаловалась. Справка твоя – фальшивая и останется здесь. А ты можешь идти. Когда понадобишься, пригласим.
   Мои ноги приросли к полу.
   – Что ещё? – спросила деканша.
   – А можно мне послезавтра сдавать экзамен? – произнесла я, с трудом шевеля губами.
   Деканша хлопнула ручкой по столу и, откинувшись на спинку кресла, захохотала сатанинским смехом.
   – Экзамен, говоришь? Да ты же фальшиводокументчи– ца! Тебя судить надо. – И, перестав смеяться, деловым тоном добавила: – Завтра будет приказ об отчислении. Потом соберём общеинститутское собрание и решим, что с тобой делать дальше. Исключение из комсомола тебе обеспечено, а там посмотрим. Больше вопросов нет? Можешь идти.
   Не помню, как я вышла из института, как добиралась до дому, что говорила маме. Помню только, что через некоторое время я снова оказалась на улице, но не одна, а с мамой. Мы дошли до метро, доехали до станции «Сокольники», сели в трамвай и сошли возле института. В кабинет декана мама вошла без меня. Я осталась ждать в самом тёмном углу коридора. Мамы не было целую вечность. Когда она наконец появилась, то, даже не попытавшись отыскать меня взглядом, направилась к выходу. Я двинулась за ней. Мы молча дошли до трамвайной остановки. И вдруг, повернувшись ко мне, мама ударила меня по лицу: «Дрянь, дрянь – повторяла она, рыдая, – дрянь ты этакая. Из-за тебя я валялась в ногах, по полу стелилась, на коленях ползала». Я молча смотрела на неё, и вдруг слёзы хлынули у меня из глаз. Впервые за всё это время я плакала, захлёбываясь слезами и не могла остановиться. Подошёл трамвай. Мы сели на заднее сиденье и, обняв меня за плечи, мама зашептала: «Ну всё, всё, успокойся. Этой справки больше не существует. Нам повезло: во время разговора в кабинет вошла замдекана. Она оказалась очень милым человеком. Когда я упала на колени, она бросилась меня поднимать, а когда узнала, что твой отец погиб на фронте и я одна тебя растила, подбежала к столу и разорвала справку на мелкие клочки. «Пусть приходит и сдаёт экзамены, – сказала она, – беру всё на себя»».
   Сессию я сдала хорошо, но каждый раз возле аудитории, где проходил экзамен, появлялась похожая на призрак деканша и, улыбаясь тонкими бескровными губами, грозила мне пальцем. Как будто боялась, что я её забуду.


   Роман с английским

   На раннем этапе мои отношения с английским строились весьма драматично: это были сплошные невстречи (да простят мне ахматовское слово в столь несерьёзном контексте). Первая невстреча состялась на заре пятидесятых летом в Расторгуеве, куда, как обычно, выехал детский сад, где работала бабушка. На сей раз я жила не в группе, а с бабушкой и всем «педсоставом», как тогда говорили. Среди педсостава оказалась воспитательница, знающая английский. У неё был с собой адаптированный «Оливер Твист», с помощью которого она регулярно пытала собственного сына, а позже, по бабушкиной просьбе, и меня. Сирота Оливер не вызывал во мне ничего, кроме жалости. Но жалела я не его, а себя. Мало мне школы, на дворе лето, за калиткой визжат и возятся «воспитательские» дети, а я почему-то должна сидеть на жаркой террасе и тупо повторять «work house – работный дом». Вот, пожалуй, и всё, что я вынесла из тех занятий.
   Вторая невстреча произошла в Москве. «Step by step», – торжественно прочитал отчим название толстой потрёпанной книги, по которой когда-то сам пытался учить английский, и, энергично поплевав на пальцы, перевернул страницу. Домашнее обучение началось. «This is a carpet», – произнес он, тыча в висевший на стене ковёр. «This is a table», – сообщил он, хлопнув по столу ладонью. «Three НШе pigs», – объявил, указав на картинку в книге. Все слова он произносил громко и радостно, но с особым удовольствием слова с межзубным звуком, который для простоты заменял на «с» или «з». Мама была довольна: плюс к школьному я получала дополнительную порцию английского дома. Сама она, несмотря на какие-то мифические курсы Берлица, которые когда-то посещала, не могла мне помочь. Изредка произносимые ею английские слова звучали столь причудливо и вызывали у меня такое недоумение, что она виновато умолкала. Школьный же английский, породивший все эти дополнительные хлопоты, не помню совсем. Первые и последние воспоминания о нём относятся к 53-му году – году «дела врачей». «Англичанкой» в нашем 7 «Г» была Софья Наумовна – невысокая женщина с приятными чертами лица и проседью в пышных волосах. Когда началась вся эта свистопляска и газетная травля, она так нервничала, что едва могла вести урок. Мне даже казалось, что она боялась особо нахальных и злобствующих девиц (а таких в нашем классе было немало) и, заискивая перед ними, завышала им оценки. Меня Софья Наумовна в ту пору почти не замечала и редко спрашивала, но, встретив однажды на улице, назвала по имени и ласково поздоровалась.
   Вот и весь мой ранний английский. И как я оказалась в инязе, сама не знаю. Впрочем, если разобраться, всё объяснимо. Язык мне давался легче, чем другие предметы. Химичка звала меня «дубиной стоеросовой». Математичка, физик и учитель по черчению наверняка думали так же, но отличались большей выдержкой. С историей, особенно древней, всё было бы хорошо, если бы не имена и даты. А литература… Литература – это особая статья. Я любила её, но не школьную, не препарированную автором учебника и моей учительницей, которая за шаг влево или вправо от жёсткого плана сочинения беспощадно влепляла двойку. Сочинение и явилось тем барьером, который я не смогла взять на вступительных экзаменах на филфак МГУ.
   О, жаркое лето 57-го! Прохладные металлические ступени университетской лестницы, где я сидела в полном трансе, не найдя своей фамилии среди допущенных к следующему экзамену.
   О, жаркое лето Всемирного фестиваля молодёжи – события, абсолютно прошедшего мимо меня, потому что я, провалившись в МГУ, сделала по маминой просьбе отчаянную попытку поступить в Институт иностранных языков.
   Экзамен, которого совсем не помню, это экзамен по языку (опять невстреча). Зато отлично помню, как сдавала историю, вытащив билет № 29 – («Триумфальное шествие Советской власти и поход Степана Разина за зипунами») – единственный, которого боялась, потому что не выучила и успела повторить лишь перед самым экзаменом, дожидаясь своей очереди в душном коридоре.
   Итак, иняз. Вот когда, по логике вещей, должна наконец-то произойти моя встреча с английским. Но жизнь – выше логики или, по крайней мере, совсем другое дело. Иняз для меня всё что угодно, но только не постижение языка.
   Иняз – это, прежде всего, освобождение от ненавистной школы, головокружительное чувство новизны, интеллигентные преподаватели, говорящие студентам «вы». Иняз – это многочасовые разговоры по душам с подружкой, весёлая праздность и не менее весёлый экзаменационный аврал. Иняз – это не столько Чосер, Шекспир и Байрон, сколько лихо распеваемые нами по-английски джазовые песенки, ради которых на наши институтские вечера рвалась вся московская «золотая молодёжь». Иняз – это три с половиной целинных месяца, степные просторы и долгие ночные прогулки под густыми звёздами. Это – любовь, которая сделала институт в Сокольниках самым счастливым, а позже самым несчастным местом на земле.
   Ну а как же английский? А как же дивные институтские преподаватели? Серьёзный и умный Наер, фанатично влюблённый в язык коротышка Венгеров, темпераментная, с живыми глазами, громким смехом и постоянной сигаретой в руке Фельдман, высококлассные специалисты по стилистике и переводу Рецкер и Кунин, многочисленные американцы, вернее, американские евреи, по высокоидейным соображениям переселившиеся в Россию в тридцатые годы? Неужели вся их наука прошла мимо меня? А как же мои регулярные походы в Разинку [2 - Так называли Библиотеку иностранной литературы, располагавшуюся в те годы на ул. Разина (ныне Варварка).], где неотразимый Владимир Познер делал обзор новинок английской и американской литературы? Неужели всё мимо? Наверное, нет. Наверное, я что-то всё-таки усваивала даже помимо собственной воли. Но насколько же меньше, чем могла. Оглядываясь назад, вижу, что в студенческие годы мой роман с английским то затухал, то вспыхивал с новой силой. На первом курсе идея выучить язык казалась мне весьма оригинальной и привлекательной. И не только мне, но и моей подруге. Мы приняли твёрдое решение каждый день беседовать по-английски. Начали бодро. Обложившись словарями, пытались обсудить какую-то театральную постановку. Однако наши мысли и эмоции оказались настолько богаче словарного запаса, что мы постепенно перешли на русский.
   Желание блеснуть совершенным знанием языка жило в каждом из моих сокурсников. «Why not?» – к месту и не к месту восклицал один, сопровождая вопрос усмешкой. «There is no doubt about that (в этом нет сомнения)», – выкрикивал другой, небрежно стряхивая пепел с сигареты. Бросить какую-то случайную фразу, лихо сострить, «сорваться на английский», как у нас говорили, казалось особым шиком. Однако подобные попытки часто кончались полным конфузом. Помню, как одна наша студентка завершила свою шутку звонким: «Isn't you?» Все засмеялись, но не остроте, а ошибке, позорной, невозможной в стенах языкового вуза. Но… «и невозможное возможно». Блистая высокопарными, сложными и весьма книжными фразами, взятыми из учебников и книг по домашнему чтению, мы вряд ли могли без затруднения попросить поставить чайник или отреагировать на элементарное «спасибо». Вот откуда брались учителя, подобные той, с которой я по окончании института работала в спецшколе. Однажды к ней на урок пришли гости из Австралии. Уходя, они поблагодарили её сердечным «thank you», на которое она ответила не менее сердечным и совершенно русским «please». Тем не менее иняз весьма презрительно относился к МИМО [3 - Московский институт международных отношений, ныне МГУМО.], считая его на порядок ниже и рассказывая о нём уничижительные анекдоты. Хотя бы такой: диалог между двумя прохожими в Нью-Йорке: «Which watch?» – «Five clocks». – «Such much?!» – «МИМО?» – «МИМО!»
   Наверное, иняз действительно учил более рафинированному языку и давал более широкое и серьезное лингвистическое образование. Нам читали курс по истории языка, языкознанию, фонетике, психологии, литературе. Правда, нас также пичкали истматом, диаматом, историей партии. Много времени уходило на педагогику и практику в школе, которую я принимала, как горькое лекарство. Но что было делать? Я училась на педагогическом отделении. На переводческий тогда девочек не брали. И все же никакие истматы, никакая практика в школе, никакие изъяны в обучении не могли помешать овладеть языком тому, кто этого действительно хотел. Помню студентов старших курсов, с которыми была на целине. Помню, с каким восторгом я следила за их состязанием в синхронном переводе, когда один быстро читал весьма сложный русский текст, а другой столь же быстро вторил ему по-английски. Несмотря на некоторый академизм преподавания и явный дефицит живой разговорной речи, за пять институтских лет можно было многому научиться. Хотя бы тем необычным способом, каким когда-то учился наш преподаватель Венгеров. Говорят, что он, будучи студентом, часто приходил в преподавательское общежитие в Петроверигском и, отловив кого-нибудь из native speakers (англоязычных), просил разрешения тихонечко посидеть в углу и послушать живую речь. Так он погружался в естественную языковую среду.
   Я тоже одно время регулярно посещала общежитие в Петроверигском. Этот факт достоин упоминания лишь потому, что ездила я туда с единственной целью – брать частные уроки у старого преподавателя нашего института Фридмана. И происходило это тогда, когда я уже окончила иняз и считалась дипломированным специалистом. Бедный славный Фридман испытывал страшные муки, занимаясь со мной. «Да вы всё знаете, – говорил он. – Ну зачем вам это? Я не могу брать с вас денег. Вы сами можете давать уроки». Но я была непреклонна и терзала старика целый год. Такие приступы случались со мной и позже, и тогда я принималась ездить через всю Москву, чтобы брать уроки у своих бывших преподавателей. Но это всё потом. А в годы, предназначенные для учёбы, я не только не лезла из кожи вон, но даже не отличалась особым прилежанием. Однажды после урока по домашнему чтению (мы тогда читали «Трое в лодке» Джером Джерома) молодая симпатичная преподавательница подозвала меня и деликатно попросила не смеяться так откровенно на уроке, читая заданную на дом главу. «Ведь сразу видно, что вы только что открыли книгу». Нет, я не была плохой студенткой, но всё делала от сель до сель: учила требуемый список выражений, грамматику, статьи из «Moscow News», политический словарь. Иногда в период очередного наплыва чувств к английскому сидела в лингафонном кабинете, слушая отрывки из классики в исполнении английских актёров и чтецов и даже запоминала кое-что наизусть. Например, знаменитое «Bells» Эдгара По или не помню чьё стихотворение, начинающееся словами: «Do you remember an inn, Miranda? Do you remember an inn?» Но всё это было как во сне. Слишком много другого происходило со мной в те годы: дружба навеки, любовь до гроба, крах того и другого, да ещё этот постоянный поиск смысла жизни. Ну не в изучении языка же он, в самом-то деле. Так всё и шло, пока не случилось нечто, заставившее меня очнуться. На одном из старших курсов, подойдя к преподавательнице, чтобы попросить её поставить подпись под каким-то документом, я вдруг поняла, что не знаю, как это сказать по-английски. Испытав чувство физического к себе отвращения, я решила немедленно начать новую жизнь.
   И начала. Следуя примеру некоторых моих однокурсников, принялась охотиться на живых носителей языка, чтоб, устранив дефицит живой разговорной речи, общаться с ними в неформальной обстановке. Моей первой добычей стала сестра знаменитого скрипача Иегуди Менухина, пианистка, приехавшая вместе с ним на гастроли. Муж этой дамы имел собственную психиатрическую клинику не то в Штатах, не то в Англии, и она попросила меня сопровождать её в одну из московских психбольниц, где ей обещали встречу с главным врачом. Войдя в больницу, не помню какую, мы были сразу же остановлены грубым окриком. Некто в белом халате принялся на нас орать, заявив, что мы вошли не в ту дверь. Моя спутница заволновалась: «What does he want? What does he want?» (Что он хочет?) Услышав английскую речь, бедняга замер с открытым ртом. Воспользовавшись паузой, я объяснила ему, кто мы и зачем пришли. Дальше всё происходило, как в плохом кино: кланяясь и улыбаясь, человек в белом халате повёл нас в кабинет главного врача. Он преобразился столь стремительно, что на него было больно смотреть. «How nasty, – твердила гостья, следуя за нами. – It's all because I am a foreigner. How nasty!» (До чего противно! Это всё из-за того, что я иностранка.)
   Следующей моей добычей была американская чета, приехавшая на международный онкологический конгресс: хирург Норман и его жена Милдред. Я познакомилась с ними, регистрируя участников конгресса в гостинице «Украина». Миниатюрная маленькая Милдред постоянно рассказывала о своих четырёх детях, а долговязый Норман, увешанный фото– и киноаппаратами, хотел знать всё. Заметив возле Белорусского вокзала бабулю с огромным грузом на спине, потребовал: «Лариса, пойдите и спросите, что у неё в мешке». И был очень разочарован, когда я сказала, что это неудобно. Увидев спящего на улице пьяного, достал фотоаппарат и попытался его сфотографировать, чем вызвал праведный гнев патриотически настроенных прохожих. К моему великому смущению, шнуруя башмак, он поставил ногу на сиденье автобуса, а к моему восторгу, удивительно чисто и красиво насвистывал фортепьянный концерт Грига и разную прочую классику. Когда мы прощались, они оба признались, что, не понимая, как можно работать бесплатно, поначалу опасались не из КГБ ли я. Однако, узнав меня получше, успокоились. Расстались мы большими друзьями, и несколько лет к ряду я получала от них рождественские фотокарточки всей семьи и собаки. Но это всё были встречи кратковременные и мимолётные.
   Самым значительным событием в моей «английской» жизни оказалась работа на британской торговой выставке в Сокольниках в 1961 году. Это была моя первая официально оформленная деятельность, за которую по истечении двух недель я даже получила зарплату. Придя на стенд с надписью «Электроника», я оказалась в обществе очень милых джентльменов. Помню трёх: длинного худого Джефа, изящного мистера Виллоуби и плотного пожилого господина семитского вида. Сентиментальный Джеф без конца всему умилялся: то берёзам в парке, то голубям возле университета, то моей косе. Маленький, в добротной серой тройке и с трубкой во рту, мистер Виллоуби был постоянно одержим желанием попутешествовать по России и заворожённо твердил: «Омск, Томск, Минск». Эта страсть привела его однажды на Белорусский вокзал, где он, поддавшись дорожной лихорадке, сел в электричку и проехал несколько остановок. О своём приключении он рассказывал с гордостью десятилетнего мальчика, сбежавшего из дома. Пожилой джентельмен семитского вида всё время пытался со мной уединиться, чтоб выяснить, как живут евреи в СССР. Однажды ему удалось загнать меня в угол и закрыть собой все пути к отступлению: «Говорят, у вас в стране сильный антисемитизм. Говорят, евреям трудно получить высшее образование. Это так?» «Но вы же видите, – ответила я, пытаясь выбраться из засады, – я же учусь». И тут раздался насмешливый голос мистера Виллоуби: «Russian girls know all the answers». (Русские девушки знают ответы на все вопросы.)
   Однажды, раздавая буклеты посетителям выставки, я заметила на себе чей-то внимательный взгляд. Думая, что человек ждёт буклета, подошла к нему и услышала отчётливый шёпот: «Вас будут ждать в шесть пятнадцать на скамейке возле павильона». Не вполне осознав, что случилось, я поняла, что ослушаться нельзя, и ровно в шесть пятнадцать была в указанном месте.
   К великому моему изумлению на скамейке сидел Толя Агапов, наш недавний выпускник, с которым три года назад мы были вместе на целине. У меня отлегло от сердца: добродушный, широколицый, с ямочками на щеках, улыбчивый Толя вряд ли мог представлять опасность. Он и правда говорил со мной дружески и, как мне казалось, откровенно. Выяснилось, что Толя по распределению попал в КГБ и, сидя со мной на скамейке, выполнял свои прямые обязанности. Он расспрашивал меня о «моих» англичанах: о чем говорим, куда ходим. Когда я забыла упомянуть прогулку с Джефом на Ленинские горы, он мне о ней напомнил. «Раз ты и так всё знаешь, зачем же спрашивать?» – удивилась я. «Затем, чтобы ты чувствовала ответственность», – без улыбки пояснил он. «А вообще будь осторожна. Это же такое дело… ещё влипнешь», – понизив голос доверительно сообщил Толя. Несколько лет спустя я узнала, что он сперва запил, а потом покончил с собой. Самоубийство никак не вязалось с его обликом. Видимо, работа в органах не вязалась с ним ещё больше.
   В день закрытия выставки меня вызвали в специальную комнату и велели написать отчет, то есть письменно изложить то, что я прежде рассказала Толе. «О великий могучий русский язык» язык родного КГБ, ревниво оберегавшего меня от слишком активного общения по-английски. «О великий могучий», на который требовалось перевести незамысловатые английские диалоги. Подобный опыт сильно охладил мой пыл и поубавил желания общаться с англоязычными. И все же работа на выставке стала моей первой настоящей встречей с английским. Я увидела, что на этом языке острят, грустят, сентиментальничают, заказывают еду в кафе, восторгаются балетом, рассказывают о семье и кошке. Причём вовсе не по тем скучным матрицам из наших учебников. И не на старомодном, хоть и красивом английском Диккенса и Голсуорси, которых мы штудировали на уроке. Существовал живой язык, и я с головой в него окунулась.
   Воспоминания об этом были столь яркими, что спустя восемь лет я, несмотря ни на что, снова согласилась поработать в Сокольниках. Мне позвонили и сказали, что срочно требуется переводчица на уже открывшуюся международную выставку. На следующий же день я была в знакомом парке и в знакомом павильоне. Но, как известно, нельзя дважды ступить в одну и ту же реку. На сей раз моим хозяином, именно хозяином, оказался молодой, высокий, плечистый немец, живущий в Штатах и представляющий американскую фирму. Он встретил меня весьма сухо и, коротко ознакомив с экспонатами, сел читать газету. Каждое трудовое утро начиналось с того, что мой хозяин с брезгливым видом проводил пальцем по столу и аппаратуре и подносил палец к моим глазам. Убедившись, что я не собираюсь делать надлежащих выводов, наконец, изрёк: «Лариса, в ваши обязанности входит вытирать пыль, подметать и готовить кофе». Попроси он иначе, я бы, может, и согласилась, но этот тон… «Меня прислали сюда как переводчицу», – ответила я. «Кто прислал? КГБ? – вскинулся он. – Одну убрали – проштрафилась, плохо доносила. Вместо неё прислали другую. Будете отрицать?» «Я и не знала, что пришла на чьё-то место», – начала я, но поняла, что оправдываться бесполезно. А он продолжал, всё больше распаляясь: «Скажете, в этих стенах нет микрофонов? Нам всё объяснили, когда мы сюда ехали. Раз, два, три, четыре, пять!.. – неожиданно закричал он, оглядывая потолки и стены. – Я не хочу в вашу Сибирь. Слышите? Я вас не боюсь. – И снова обращаясь ко мне: – Почему вы разрешили вашему правительству ввести в Чехословакию войска?» «Меня никто не спрашивал», – ответила я. «Надо, чтоб спрашивал», – парировал он. «А вас спрашивали, когда в Германии уничтожали евреев?» Он осёкся и, помолчав, мрачно сказал: «The nation went mad». (Народ сошёл с ума.)
   Было видно, что мой вопрос его задел. Он стал объяснять, что, хотя тогда и не жил, на нём тоже лежит груз вины, который невозможно сбросить. С этого дня мой немец стал со мной немного любезней, разговорчивей и даже изредка позволял себе улыбнуться. Тем не менее, каждое утро приветствовал меня одним и тем же вопросом: «Writing reports?» (Пишете отчёты?)
   Что касается этих самых «reports», то мне не пришлось их писать до самого последнего дня. «Почему от вас не поступило ни единого отчёта?» – осведомились у меня, пригласив в ту же комнату, где я была в 1961-м. «Но мне никто не говорил», – ответила я. И это было чистой правдой: я появилась на выставке с опозданием, и со мной позабыли провести инструктаж. Так что мой единственный отчёт состоял из краткой информации о фирме, её экспонатах и её представителях.
   Пока я писала, в комнату вбежала переводчица с соседнего стенда. Ее щёки пылали, на глазах были слёзы, а в дрожащей руке – лист бумаги. Из её сбивчивого рассказа я поняла, что к ней на стенд подбросили письмо с просьбой о политическом убежище. Все оживились, задвигались, кто– то вышел, кто-то вошёл, куда-то позвонили. Я поспешила поставить точку и исчезнуть. «Всё. С выставками покончено, – решила я. – И на что они мне дались? Мало ли других возможностей?»
   Через год или два я познакомилась с двумя очень милыми англичанками-аспирантками моего старшего друга – ленинградского профессора В. А. Майнулова. Одну звали Цинция, другую Венди. Цинция занималась Волошиным, а Венди – Багрицким. Цинция ленилась говорить по-русски и с облегчением переходила на английский, а трудолюбивая Венди пользовалась малейшей возможностью поупражняться в русском. Я подружилась с обеими. Цинция уехала раньше, а Венди пробыла ещё несколько месяцев. Она охотно приходила ко мне в гости и приезжала на дачу в Востряково. Дружба с ней была для меня подарком. Впервые я могла говорить не просто с живым носителем языка, но с человеком, близким по интересам. Наконец-то я получила возможность беседовать по-английски (мы договорились часть времени говорить на русском, часть – на английском) о том, что меня действительно волновало: о литературе, театре, образовании, традициях.
   Но, к великому сожалению, и этот опыт кончился плачевно. Моего мужа неожиданно вызвали на работе в Первый отдел, где огромный молодой человек – Эдик с Лубянки, объяснив, что Венди не просто аспирантка, очень настойчиво «попросил» контакты не прекращать и обо всём сообщать им. Нам оставалось одно: немедленно предупредить нашу знакомую, что она в чёрном списке. Но как это сделать? Всюду глаза и уши. Наконец мне явилась счастливая мысль пригласить её туда, где она наверняка не была и где вряд ли нас будут подслушивать – в баню. Встретившись у кинотеатра «Метрополь», мы отправились в Центральные бани. «Блестящая идея», – хвалила я себя, входя внутрь. Но в раздевалке рядом с нами пристроилась моложавая блондинка, которая, как мне казалось, ловила каждое наше слово (чтоб не привлекать к себе излишнего внимания мы говорили по-русски). Это меня насторожило, и я решила отложить важное сообщение до парной. Но и в парилке разговора не получилось. Моя гостья, ошеломлённая жаром, паром, видом распаренных тел и шлёпающих по ним веников, побледнела и стала медленно оседать. Я подхватила её и вывела прочь. Усадив бедную девушку на скамью и дав ей немного отдышаться, я ошеломила её ещё раз, и куда сильнее, чем прежде. Слушая мой рассказ, она потрясённо повторяла лишь одно: «No, oh no». Потом на возбуждённом и торопливом английском, принялась шёпотом переспрашивать, благодарить и сокрушаться: «Значит, меня больше сюда не пустят, никогда не пустят». Мы тепло простились, понимая, что прощаемся навсегда. И лишь недавно, двадцать два года спустя мы снова случайно нашли друг друга. Я получила от Венди длинное и подробное письмо, в котором она сообщала, что преподаёт русский в Ноттингемском университете, пишет статьи и книги о русской литературе, среди них – книга о поэзии Анны Ахматовой, прекрасно помнит наши беседы и прогулки в Востряковском лесу, моего трёхлетнего сына и ленивые вареники моей гостеприимной бабушки.
   Безоблачного романа с английским не получалось. И не только потому, что то и дело появлялся «третий лишний», но и по причинам чисто внутренним: долгие поиски смысла жизни привели к тому, что я начала писать стихи и всё, связанное с английским, рассматривала как помеху. В особенности спецшколу, куда попала после института по распределению. Она грозилась съесть меня с потрохами: подготовка к урокам, дети, которых надо ублажать, учить и держать в узде, педсоветы, тетради. И так каждый день. Однажды, когда я выходила из школы, меня окликнула скромная и не очень молодая женщина. «Простите, – робко сказала она, – но мой Филипок уже неделю встаёт ни свет ни заря и повторяет стихотворение, которое вы ему задали. Прошу вас, спросите его, он совсем извёлся». Господи, как я могла о нём забыть? Не помню, как дожила до следующего дня и, едва переступив порог класса, вызвала лопоухого второклашку к доске. Тот, волнуясь, проглатывая слова, торопясь и спотыкаясь, прочёл свой стишок и получил пятёрку. Глядя, как он несёт дневник с драгоценной отметкой, как бережно кладёт его на парту, глядя на его счастливые глаза и пылающие уши, я с ужасом думала: «А что было бы, если бы его мать не решилась ко мне подойти? Надо срочно бежать отсюда, пока не наломала дров». Уйти из школы помогла завуч. Выдержав войну с РОНО, она добилась моего досрочного освобождения. А на прощание сказала: «Что ж, иди, нам транзитники не нужны. Но помни: не смогла работать в школе, не сможешь писать стихи». С таким приговором я вышла из дверей школы – места моего боевого крещения.
   Вся дальнейшая служба была вечерней: вечерние городские курсы, заочный Политехничесий институт и, наконец, вечернее отделение истфака МГУ. Круг замкнулся: я снова оказалась в старом здании на Моховой. Но на этот раз не в роли провалившейся абитуриентки, а в роли преподавателя. Передо мной стоял красивый темноволосый и темноглазый юноша, мой студент и, слегка заикаясь, упрямо твердил: «Я не могу вернуться домой без зачёта. Мама не переживёт. Она сердечница». «Но я не могу поставить вам зачёт. Вы ничего не знаете», – не менее упрямо повторяла я. «Нет, я не уйду, я не могу». – «Хорошо, давайте зачётку, – сдалась я, – поставлю зачёт. Но не вам, а вашей маме. Вам поставлю, когда подготовитесь. Зачёт действителен только, если проставлен в ведомость. Так что советую учить». Студент растерянно молчал. Он не ожидал такого поворота. А я гордилась тем, как ловко вышла из положения, не уронив высокого звания учителя и не проявив излишнего занудства.
   Что такое иностранный язык в неязыковом вузе? Топики да тысячи. Топики – это шаблонные темы типа «Мой город», «Моя семья», «Мой рабочий день». А тысячи – это тысяча знаков, то есть необходимое количество страниц специального текста, которые студент обязан прочесть и перевести. Тоска смертная. Я пыталась оживить процесс, занимаясь на уроке живой разговорной речью и покупая для этой цели весёлые книжки в магазине «Дружба» на улице Горького. Забавно было видеть, как постепенно меняется отношение ко мне моих студентов. Когда я впервые к ним пришла, они, смерив меня насмешливым взглядом, (я выглядела моложе многих из них), решили со мной не церемониться: пропускали уроки, опаздывали, во время занятий переговаривались вслух. Но, убедившись, что дело поставлено серьёзно и есть шанс что-то выучить, преобразились. Оказывается, в каждом лентяе сидит потенциальный труженик и энтузиаст. Надо только его оттуда извлечь. Кончилось тем, что в небольшую аудиторию набивалась куча народу. Приходили даже студенты из других групп. Как справиться с такой оравой? И выгнать жалко. Главное – держать темп: вопрос, ответ, ещё вопрос, чтение короткого текста, проверка понимания, импровизированная беседа, чтение по ролям, снова вопрос. После одного такого занятия ко мне подошла полная раскрасневшаяся студентка и благодарно сказала: «Фу, сто потов сошло. Так и похудеть можно». Однако в 1972 году моя служебная деятельность полностью завершилась. Как говорится, по семейным обстоятельствам.
   Казалось, роман с английским подошёл к концу. Но к концу подошёл лишь роман «служебный», а настоящий только завязался. Причём завязался так, как ему и следовало – с самых азов, со считалочек, со сказок «Матушки Гусыни» и «Братца Кролика», с абсурдных и сентиментальных песенок, с рифмовок и небылиц, с летающей свиньи и прыгающей выше луны коровы, со старухи, которая жила в башмаке, и с кривого человечка, купившего кошку за кривой полтинник; с ярких картинок, на которых добродушный пекарь печёт пироги и пончики, а мальчик Джек, сунув пальчик в рождественский пирог, достаёт из него сливу. Вот он – младенческий английский, естественный и необходимый, как молочный зуб:

     Pussy-cat, pussy-cat
     Where have you been?
     I've been to London
     To look at the Queen. —

   строки, в переводе Маршака, знакомые каждому ребёнку:

     – Где ты была сегодня, киска?
     – У королевы у английской.

   Вот когда я наконец-то встретилась со «старой доброй Англией», где вечерами крошка Вилли Винки бегает по уютным улицам в ночной сорочке и проверяет, все ли дети в постели в столь поздний час. Вот она – «старая добрая Англия», в которую я так сильно опоздала и в которой мне надо было бы оказаться много лет назад, когда я была ребёнком и вместо всех этих рифмовок и считалок учила текст про Таню-революционерку, песню про Ленина, а позже политический словарь, необходимый для обстоятельного разговора на тему «СССР – оплот мира на Земле».
   Вот когда я наконец-то добралась до того английского, с которого начинал маленький Володя Набоков. «Особенно мне нравилось, – пишет он в «Других берегах», – когда текст прозаический или стихотворный лишь комментировал картинки. Живо помню, например, приключения американского Голивога. Он представлял собой крупную, мужского пола куклу в малиновых панталонах и голубом фраке, с чёрным лицом, широкими губами из красной байки и двумя бельевыми пуговицами вместо глаз». Всё точно. Именно о таком Голивоге я читала своим детям и даже показывала диафильм, который мне удалось купить на Пушкинской. Да, это была уже не столько моя встреча с английским, сколько моих детей. Ради них я сколотила детские группы, с которыми вела занятия почти десять лет, step by step (шаг за шагом) продвигаясь от считалок и рифмовок к стихам Байрона, от сказок Братца Кролика к сказкам Киплинга, от пьесы про рыжую курицу к пьесе Оскара Уайльда «Как важно быть серьёзным», которую мои ученики разыграли на Новый год, приготовив для этой постановки специальные парики и костюмы. Мы прошли долгий путь от песенки про старого Макдональда до мюзиклов «My Fair Lady» и «Jesus Christ – Superstar». Мы пошли бы и дальше, но наступил злосчастный 1983-й. В том году я решила начать подготовку к английским новогодним праздникам в ноябре и даже выбрала для своей старшей группы пьесу Бернарда Шоу «Augustus does his bit». Помню, как, читая пьесу и умирая со смеху, предвкушала, как будут смеяться мои дети. Но оказалось не до смеха. 17 ноября к нам пришли с обыском. Забрав кое-какие материалы, связанные с правозащитной деятельностью мужа, они на всякий случай унесли все мои английские кассеты и многое другое. Обыск длился до восьми вечера, а в семь в дверь позвонили ученики, которых я не имела возможности предупредить о случившемся. Конечно, сотрудники с ними побеседовали и записали все данные. Урок всё-таки состоялся, но оказался последним. Родители ребят решили не рисковать, что вполне естественно. Так завершился и этот этап моего романа.
   А дальше… дальше первая в жизни поездка в страну, где говорят по-английски. Правда, не в Старый Свет, а в Новый – напористый и деловитый. Путешествие в «старую добрую Англию», которой нет, а может, никогда и не было, ещё только предстоит. Если даже оно и не осуществится, то останется мечтой. А что за роман без мечты и печали?


   Времена группы Simple


   Советы учителя

   «Ты уюта захотела? Знаешь, где он, твой уют.» – писала Ахматова, намекая на то, что на этом свете его уж точно нет. Разве что – на том. Хочу возразить. Чтоб найти уют совсем не обязательно отправляться в лучший мир. Достаточно просто начать изучать какой-нибудь иностранный язык. «Хэлло!» – «Хэлло!» – «Как Вас зовут?» – «Николь». – «Откуда Вы родом?» – «Из Франции». – «Вы туристка?» – «Нет, я студентка. Я приехала в Лондон изучать английский». – «Вам нравится Лондон?» – «Да. Лондон – очень большой и интересный город. В нём много прекрасных парков, театров и ресторанов. Я хорошо провожу время».
   Последуйте примеру Николь, начните изучать язык, и вы, не сходя с места, окажетесь в безмятежном и уютном мире. Конечно, и в нём не всё так гладко. Бывает, что ломается машина или болит горло. Но эти неполадки не нарушают гармонии и длятся ровно столько времени, сколько требуется для усвоения нужной лексики: «У меня сломалась машина», – сообщает А. «Почему бы тебе не отвезти её в гараж?» – советует Б. «У меня боль в горле», – канючит А. «Тебе надо обратиться к врачу», – говорит умница Б. «Замечательная мысль!» – восклицает А., и всё встаёт на свои места. Подобные накладки только подчёркивают уют того мира, в котором случаются. Мира, где всё происходит на фоне ясного неба, а дождь идёт лишь для того, чтоб мы усвоили нужный оборот. Усвоили – и снова ясно.
   «Мой рабочий день» – так называется наш следующий текст: «Я встаю в семь утра, делаю зарядку, умываюсь и одеваюсь. Потом завтракаю. На завтрак ем яйцо всмятку и пью чай. Я выхожу из дома в восемь часов и сажусь на автобус. Мне требуется полчаса, чтобы добраться до работы. На работе я отвечаю на письма, перевожу статьи и обсуждаю с коллегами важные дела. Я возвращаюсь домой в шесть часов вечера, ужинаю и смотрю телевизор. Обычно я ложусь спать в 11 часов». Поставьте, пожалуйста, вопросы к тексту. Неважно, что вам всё ясно. В этом уютном мире вопросы задаются не потому, что необходимо узнать ответ, а потому, что надо усвоить вопросительную форму. Вот вы опять пропустили вспомогательный глагол «do». Повнимательней, пожалуйста. Здесь порядок слов в предложении равен мировому порядку, а пропущенный глагол или неправильно употреблённое время порождают хаос. Достаточно исправить ошибку, и воцарится порядок.
   Этот мир – интернационален. Его населяют разномастные люди. Вон сколько их на картинках. «Откуда ты родом?» – спрашивают они друг друга. «Из Бразилии», – отвечает один. «Из Италии», – говорит второй. «Из Индии», – сообщает третий. И все улыбаются. Все довольны. Все существуют по принципу, провозглашённому котом Леопольдом: «Ребята, давайте жить дружно».
   Но вот в чём заковыка: чем быстрее вы усвоите тонкости языка, чем стремительней обогатится ваш словарь, тем изощрённее станет мир, тем меньше будет в нём уюта. Вот уже и модальные глаголы пошли, всякие там «должен, можешь, обязан, вынужден»: «Не хочу, но должен. Не могу, но вынужден». И небо уже не то: задымлённое, тёмное. Потому что из огромной заводской трубы идёт дым, иллюстрирующий текст про загрязнение окружающей среды. А на следующей странице изображён измождённый тип с безумным взглядом. В тексте сказано, что его жена пострадала в автомобильной катастрофе и врачам не удалось её спасти. Она умерла прямо на операционном столе. «Вы виноваты в её смерти и вы поплатитесь за это», – воскликнул убитый горем муж и пошёл взрывать машины докторов. Четверо врачей погибли, пятого удалось спасти. Окружённый полицейскими, бедняга террорист подорвал себя сам. С помощью этой жутковатой истории нам предлагают учить сослагательное наклонение: «Если бы женщина была внимательнее, она бы не попала в аварию; если бы она не умерла во время операции, её муж не стал бы мстить врачам; если бы полиция не выследила террориста, жертв было бы больше». Но зачем нам читать по-английски про то, что случилось в маленьком американском городке? Нам и на родной земле хватает взрывов, смертей, аварий, катастроф. Мы уже всем этим по горло сыты («fed up» – как говорят англичане).
   Нет, уж лучше вернёмся к началу, к наклонению изъявительному и временам группы Simple, к чистым беспримесным краскам, к бесконфликтному существованию, к примитивным сюжетам типа «Мой отпуск»: «Летом я поеду к морю. Я буду купаться и загорать. Я люблю плавать. По вечерам я буду гулять в парке и ходить в кино». Обойдёмся без сложносочинённых и сложноподчинённых. Обойдёмся без тонкостей и обиняков. Да здравствует мир примитивный, как лубочная картинка, начальный мир чужого языка, terra incognita, по которой мы делаем первые робкие шаги. Ну как ещё взрослый человек не сенильного возраста может впасть в детство? Только так, уча иностранный, повторяя за учителем или за кассетой: «Хэлло! Как живёшь?» – «Прекрасно. А ты?» – «Я тоже. Как жена?» – «Хорошо». – «Как дети?» – «Отлично!» – «Прекрасная погода, не правда ли? Сияет солнце, и поют птицы. Поедем завтра за город?». – «Хорошая идея. До завтра!»
   Ты уюта захотела? Знаешь, где он – твой уют? Он здесь, в учебнике с надписью: «Элементарный курс английского (или какого-нибудь другого) языка». Учи язык. И мой тебе совет: не спеши, растягивай удовольствие, подольше оставайся в том пространстве, где мама готовит ужин, папа читает газету, малыш играет с кошкой, а кошка с бабушкиным клубком. Счастливо! Bye-bye!



   Как по-английски «батюшки!»?

   В 2000-м году издательство «Глас» выпустило мою книгу прозы в английском переводе. Одновременно поэт и переводчик Ричард Маккейн перевёл на английский сборник стихов и пригласил меня в Пушкинский клуб, который довольно давно существует в Лондоне и где регулярно происходят встречи с писателями из России. Презентация книги и чтение стихов по-русски и по-английски были намечены на 15 мая.
   Я приехала в Лондон 3 мая, с тем чтобы почти сразу отправиться в Шотландию, где на славистском факультете Эдинбургского университета должна была состояться моя встреча со студентами, изучающими русский язык. Но всё это я говорю не для того, чтобы рассказать о себе, а чтобы поделиться мыслями, связанными с этой поездкой. Если меня спросят, как всё было и как прошли встречи в Эдинбурге и Лондоне, я скажу «хорошо». Аудитория была, как англичане говорят, all ears. В нужных местах смеялась, в нужных хмурилась. Я имею в виду прозу. Но и стихи тоже слушали, затаив дыхание, что меня особенно удивило, потому что я слабо верю в перевод стихов. Нет ничего интимнее звуков. Перевод звуковой ткани невозможен. Возможна только полная замена одних звуков другими. Но если невозможен перевод звуков, то уж тем более невозможен перевод пауз, то есть той воздушной среды, в которую звуки помещены. А она (воздушная среда) не менее важна, чем значимые слова или восклицания типа английских «упс, ауч, вау» или русских «ой, ай, ах». В словаре наше «батюшки!» переведено как «good gracious!» Но разве это то же самое?
   Понимаю, что сужу как профан, как человек, чей переводческий опыт ограничился переводом в студенческие годы нескольких стихотворений поэтов потерянного поколения (Руперт Брук, Уилфред Оуэн). Я перестала пытаться переводить, когда увидела, что меня непреодолимо тянет использовать оригинал для писания собственных стихов. Поняв, что происходит не совсем то, я бросила этим заниматься.
   Другой язык – это не просто другой словарь и другая грамматика. Это другая вселенная, в чём я лишний раз убедилась, прочтя подаренную мне моими английскими друзьями книгу «Lost in Translation». Написала её литератор и музыкант Ева Хофман, родившаяся в Кракове в 46-м году и в тринадцать лет эмигрировавшая с родителями в Канаду, а позже в Штаты. У неё первой я прочла о трудностях врастания в чужую речь. Именно в речь, а не в жизнь, о чём и до неё многие писали. Она, конечно же, имеет в виду не языковый минимум, нужный, чтоб объясниться на улице или в магазине, а речь, необходимую для полноценной жизни и самоидентификации. У неё первой я прочла о трудностях рождения звуков при произнесении слов на иностранном языке. «Мой голос делает странные вещи. Кажется, он возникает не из тех частей тела, что раньше. Он рождается из горла – напряжённый, тонкий и матовый голос без модуляций, подъёмов и спадов, которые бывали раньше, когда он шёл из живота и через голову.» Вот она – нутряная связь с языком. Ева Хофман слишком тонка и требовательна, она слишком хорошо знает, что значит владеть речью, чтоб удовлетвориться её суррогатом. Вот как она пишет о диктате языка, о том, что в судьбоносные моменты жизни диктовал ей родной польский и не родной английский: «Должна ли ты выходить за него замуж? Вопрос звучит по-английски. Да. Должна ли ты выходить за него замуж? Вопрос звучит по-польски. Нет. Должна ли ты стать пианисткой? Вопрос звучит по-английски. Нет, не должна. Не могу. Должна ли ты стать пианисткой? Вопрос звучит по-польски. Да, должна. Любой ценой».
   Язык – это психика, нервы, чувства, лимфа, кровь. Судьба. Поддаётся ли всё это переводу, то есть замене? Всегда помню слова Маршака о том, что переводить поэзию невозможно. Каждый раз это исключение. А ещё кто– то сказал, что поэзия – это то, что осталось непереведённым в результате перевода.
   Во время поездки я получила в подарок несколько стихотворных сборников. Вот один из них. Автор – сорокасемилетний шотландский поэт Кен Кокбёрн. Листаю изящно изданную книгу, читаю стихи:

     I know the way.
     Up and down-stairs.
     To the front garden, and the back.
     I know where to go when it rains.
     I know what's behind the wall, round the corner, over the road. [4 - Я знаю дорогу. / Лестницу, ведущую вверх и вниз / К саду перед домом и позади него. / Я знаю, где спрятаться от дождя. / Я знаю, что за стеной, за углом, через дорогу.]

   Мне нравятся эти стихи, хотя я осознаю, что воспринимаю их чисто внешне, оставаясь по сю сторону слов. Чтобы проникнуть вглубь мне не хватает именно того, о чём пишет поэт – интимного знания той среды, того «сора», из которого произросли стихи, знания тех подробностей («знаю, что за стеной, за углом, через дорогу»), без которых не чувствуешь себя дома ни в стране, ни в поэзии.
   Когда-то я думала, что в моём невосприятии «виновато» отсутствие характерной для русской поэзии рифмы. Но вот читаю стихи другого современного поэта Ричарда Маккейна, того самого, который перевёл мои стихи:

     Oh, I have climbed the pinnacle
     and stared at the void below,
     have witnessed the many miracles,
     that only love can bestow. [5 - О, я поднимался на вершину / И смотрел на пустоту внизу, / Я был свидетелем многим чудесам, / Которыми способна одарить только любовь.]

   Всё на месте – привычный размер, рифма, и всё равно я не проникаю внутрь стихов, оставаясь чужеземкой на той почве, на которой они родились.
   Если даже на родном языке восприятие поэзии – процесс сложный и загадочный, то на чужом – и подавно. Какой уж тут перевод?
   Тем не менее, поэты пишут, переводчики переводят, читатели читают. И даже получают удовольствие. У некоторых появляются любимые переводные стихи. И у меня в том числе. Стихотворение Рильке в переводе Пастернака – одно из моих любимых:

     Я зачитался, я читал давно,
     С тех пор как дождь пошёл хлестать в окно,
     Весь с головою в чтение уйдя,
     Не слышал я дождя…

   Только не знаю, чьи это стихи – Рильке или Пастернака. Но, может быть, это и есть путь: создавать не подобное, а другое.
   Находясь в Эдинбурге, я по приглашению поэта Кена Кокбёрна пришла в Шотландскую библиотеку поэзии. Там как раз шло занятие Открытого университета для студентов третьего возраста, то есть для пенсионеров. Подобная практика – бесплатное или весьма недорогое обучение пожилых людей – получила широкое распространение везде на Западе. Люди, перестав заботиться о хлебе насущном, наконец-то могут вполне бескорыстно заняться тем, что им нравится: учить языки, историю, читать поэзию. Во время моего посещения библиотеки у них как раз шёл семинар по русской поэзии. На столе лежали сборники стойко популярного на Западе Евтушенко, а также Симонова. Я почитала свои стихи по-русски, Кен – в переводе. Слушатели во время чтения могли следить глазами за текстом по двуязычной книжке, которая в количестве пятидесяти экземпляров была специально подготовлена для моих выступлений. Некоторые просили прочесть особенно понравившиеся стихи дважды. Несмотря на моё к нему отношение, перевод зажил самостоятельной жизнью. Возник разговор о переводе. Мой муж прочёл «Горные вершины спят во тьме ночной» и сказал, что существует мнение, что лермонтовский перевод лучше оригинала. И тут кто-то из слушателей начал читать Гёте по-немецки. Другие принялись подсказывать слова, зазвучал целый хор голосов. «Не знаю, как на русском, – сказал пожилой господин, – но на немецком это прекрасно. Такие звуки, что, кажется, будто воздух дрожит».
   Глядя на всё это я испытывала смешанное чувство радости и досады. Радости от того, что весьма пожилые люди регулярно собираются вместе и с великим воодушевлением говорят о литературе, читают стихи. А досады от того, что наши старики вынуждены вести совсем другую жизнь. Им не до стихов. Как, впрочем, и людям помоложе. Вообще, в Англии и Шотландии я столкнулась с тем, чего давно не нахожу дома: там многие читают вслух – стихи или прозу.
   Мой немолодой друг, у которого мы с мужем жили в Лондоне, снял с полки клеенную-переклеенную любимую с детства книжку Беатрис Поттер и принялся читать вслух сказку, которую знал почти наизусть. Читал, по два раза повторяя каждую фразу и приглашая меня разделить его восторг. «Вы только послушайте как это звучит! Только вслушайтесь!»
   Однажды он принёс и положил передо мной несколько сборников своего любимого поэта Дилана Томаса: «Я хочу подарить вам эти книжки». И Джон принялся читать стихи наизусть и из книг. Он часто с наслаждением декламировал Киплинга. Его дочери часто читают стихи своим маленьким детям. Наш знакомый из Ноттингема – историк и преподаватель университета – с удовольствием читал стихи на немецком. В «самой читающей стране в мире» – в России – я давно не вижу ничего подобного. Правда, и в Англии жалуются на то, что поэзией мало кто интересуется, что детям мало читают, что они почти не знают своей классики. Наверное, это тоже правда. Тем не менее Кен Кокбёрн, директор Шотландской библиотеки поэзии, рассказал, что его библиотека сделала для школьников компакт-диск, на котором современные шотландские поэты помимо собственных стихов читают классику. Неизвестно, велик ли спрос на этот диск, многие ли школы его заказали, но важно, что программа по созданию таких дисков существует. И хорошо, что поэты читают не только собственные стихи, но и старую поэзию.
   Эдинбург весьма экзотический город: по улицам там бродят ведьмы, которые не только весело пугают прохожих, но и невероятно красиво произносят разные колдовские заклинания. И при этом ещё делают свой маленький бизнес, ловко торгуя очередной книжной новинкой с рассказами про ведьм и ведовство.
   А в одном старом квартале мы оказались на весьма своеобразном уличном представлении – публичной казни с пытками: на площади милая девушка стегала длиннющим кнутом двух волонтёров из публики – отца и сына, вызвавшихся испытать на себе средневековую экзекуцию. Они так вошли в роль, что, хотя бич пролетал на корректном от них расстоянии, пытались издавать звуки, похожие на вопли. Но меня поразило не столько само действо, сколько превосходный язык юной экзекуторши, которая ещё до «казни» очень живо поведала разные исторические байки. Много ли в нашей стране массовиков-затейников, так владеющих речью?
   За две недели в Великобритании я особенно остро почувствовала, как мне надоел наш новояз с его «чисто-конкретно, типа того, озвучить и по жизни». Как хочется услышать настоящую русскую речь. Есть в России замечательная газета для школ «Первое сентября», которая, как сама, так и с помощью своих приложений многое делает для того, чтобы вернуть стремительно исчезающую культуру. Но подобным изданиям противостоят куда более мощные силы – в первую очередь телевидение и радио. Я с ужасом смотрю на юных потребителей попсы, говорящих, жующих, целующихся, спящих с наушниками в ушах. Что с их душами? И есть ли у них душа? Или давно отлетела, не выдержив шумовой агрессии? Шум – тотальная проблема. В Англии тоже немало магазинов, особенно молодёжных, где гремит музыка. И всё же масштаб не тот. Улицы свободны от звукового мусора, которым полна Москва. Вас никто не имеет права поливать музыкальными помоями из окон и с балконов. А если кто-то и посмеет, есть возможность пресечь. Работает закон.
   Перед началом моего выступления в Пушкинском клубе в зал забежал потерявшийся щенок, которого, как мы узнали из надписи на ошейнике, зовут Тоска (видимо, хозяева – любители оперы). Тоска весело обнюхал всех присутствующих, а присутствующие, в свою очередь, немедленно занялись устройством Тоскиной судьбы. Никому и в голову не пришло прогонять собаку. Была одна объединившая всех забота – найти хозяев. Позвонили по трём указанным на ошейнике телефонам. Никого не было на месте. Сообщили на автоответчик телефон клуба. Где-то нашли поводок и, извинившись перед гостями за некоторую задержку и за то, что, вопреки правилам, телефон во время чтения останется включённым, начали вечер. Умный телефон позвонил только во время перерыва. Хозяева нашлись, и одна из ведущих вечера вызвалась отвести Тоску домой, благо дом был рядом. Правда, это заняло больше времени, чем она предполагала, и второе отделение пришлось начать без неё. Тем не менее, всё кончилось благополучно. Но я поинтересовалась, что пришлось бы предпринять, если бы хозяева не нашлись. Мне сказали, что самый простой путь – доставить собаку в полицию. Сочетание «собака-полиция» прозвучало для моих ушей устрашающе, но меня уверили, что в полиции прекрасно обращаются с животными, и найти хозяев или отвезти собаку в приют – прямая обязанность полицейских. И здесь работает закон. В общем, нормально, – как любят говорить в нашем ненормальном государстве, где полно не только бесхозных собак, но и бесхозных людей. Правда, музыки много, если то, что гремит и стучит на всех перекрёстках можно назвать музыкой.
   Потом, в Москве, на вопрос, как я отдохнула, отвечала: я не отдохнула, а устала – от выступлений, общения, поездок. Если я и отдохнула, то от некоторых особенно назойливых свойств нашей жизни. Правда, отдыхать от них опасно. По возвращении трудно привыкать. Ведь возвращаешься из страны, где непрерывно слышишь «thank you» и «sorry», в страну, которая встречает тебя в аэропорту ледяным: «Женщина, проходим».
   «Во, жиды приехали», – услышала я в зале, где пришлось долго ждать чемоданы. Это разговаривали подвыпившие носильщики, которые тоже ждали багаж, прибрав к рукам все тележки. «Откуда ты знаешь, что это жиды?» – спросил напарник. «Ясно, что жиды. У них по всему миру родственники и знакомые. Вот они и шляются». – «А ты, случайно, не жид?». – «Не, я с Кубани» – «А какая на Кубани река?» – «Дон». «Прости, Олег, – с трудом подбирая слова, произнёс тот, кто не соглашался с Олегом, – но Дон и Кубань – совершенно разные вещи». «Ты чего? – настаивал Олег, – Дон, конечно». «Прости, Олег, – продолжал оппонент, – но Дон и Кубань – совершенно разные вещи. Совершенно разные. Ты уж прости, Олег.» Поняв, что разговор обещает быть долгим и трудным, я перешла в другой конец зала и развернула газету.
   Часто вспоминаю узкую дорожку в Лондоне вдоль длинного канала, где мы однажды вздумали прогуляться. Оказалось, что это – любимая трасса велосипедистов. И каждый раз, когда мы делали шаг в сторону, чтобы пропустить велосипедиста, тот или благодарил или растягивал губы в благодарной улыбке. Мы уже совсем размякли от умиления, когда вдруг идущий нам навстречу молодой человек резко остановился и поднял голову. На парапете моста над нами сидела стайка милых мальчиков, которые развлекались тем, что смачно плевали на голову прохожим. Нам повезло, а молодому человеку не очень. «Нет, не надо умиляться, – подумали мы, – везде есть и хорошее и дурное, важно только, чего больше». Интересно, какие слова и междометия произнёс в сердцах пострадавший (а у него изо рта вылетало множество каких-то произносимых под нос шипящих и свистящих). Что в этом случае произнесли бы в России – гадать не надо. Это так же плохо поддаётся переводу как стихи.



   Глава IV
   Героини ненаписанных романов


   «Итак, она звалась Татьяной…»

   Родственник моего отчима, которого отчим называл красивым словом бофрер, занимал некий пост в Литфонде. «Хочешь поехать на зимние каникулы в Дубулты? Есть возможность достать путёвку», – сказала мама. «Но я же не писатель», – возразила я. «Там в это время нет писателей. Одни студенты». – «Но они, наверное, дети писателей, а я нет». – «Неважно. У тебя родственник в Литфонде».
   Я собралась возразить, что никакой он мне не родственник, но передумала. А почему, собственно, не поехать, если предлагают? Шёл 1960-й год. Я училась на третьем курсе, делать мне в каникулы было абсолютно нечего. Тот, кто занимал мои мысли, не собирался занимать моё время. А без него… без него и Дубулты сойдут.

   Городок оказался дивным, почти игрушечным, в окнах одноэтажных домов виднелись ёлки в мишуре, вспыхивали и гасли разноцветные лампочки. Падал снег, который тут же таял. Дом творчества располагался возле залива и состоял из нескольких коттеджей: в одном ели, в остальных жили. Столовая была небольшой и по-домашнему уютной: тюль на окнах, над круглыми столами – нарядная и не слишком громоздкая люстра, рояль в углу. Моими соседями по столу оказались жена поэта с сыном первокурсником и племянница популярного сатирика студентка Ира. Первокурсник, по виду типичный маменькин сынок, оказался эрудитом, знающим наизусть все созвездия и всего Шекспира по-английски. Студентка Ира – моя соседка не только по столу, но и по комнате, выглядела гораздо старше своих лет, держалась светской львицей, к женщинам много старше себя обращалась «мадам» и усердно разглядывала всех, кто входил в столовую. «Не хватало ещё провести каникулы в обществе нескольких девиц и желторотого Сенечки», – мрачно шутила она.
   На второй или третий день моего дубултовского житья, в столовую вошли двое. Он был темноволос, слегка сутул, в мятых вельветовых брюках и ярком шейном платке. Она… Но чтоб говорить о ней, нужно собраться с духом. Легче начать с одёжки. Одёжка была смешная: байковая пижама в каких-то морковках и зайчиках. Пижама удивила. Лицо потрясло. Я видела немало красивых лиц, но это было особенным. Рядом с ним – нервным, тонким, загадочным – всё бледнело, тускнело, скукоживалось, испарялось. Лицо притягивало взгляды. Его невозможно было не заметить, а заметив, забыть. Я, да и все мои соседи по столу, непрерывно поворачивались туда, где сидела она. Оказалось, что Сенечка и его мама были давно и хорошо с ней знакомы. Звали её Таней, она была дочерью известной поэтессы и уже не первый год приезжала в Дубулты со своим мужем художником. Вскоре выяснилось, что их поселили в нашем коттедже в соседней комнате.
   В тот же вечер мы большой компанией отправились гулять. Увязая в мокром снегу, перекидывались снежками, лепили снежную бабу, а когда устали от шумных игр, принялись изучать звёздное небо под руководством Сенечки. Я старалась держаться ближе к Тане, ведущей беседу с тётей Марусей (так она называла Сенечкину маму). Тётя Маруся расспрашивала Таню о житейских делах, о сестре, о маме. Таня отвечала самым обычным образом, но каждое её слово звучало так, будто речь шла о предмете таинственном и нездешнем. То ли «виноват» был тембр голоса (Таня много курила и говорила с лёгкой хрипотцой), то ли манера затихать к концу фразы и делать паузу перед следующей. При этом губы её слегка вздрагивали, и казалось, что всё сказанное не имеет ни малейшего отношения к её жизни и мыслями она далеко-далеко.
   По вечерам мы собирались в холле, где играли в пинг– понг, болтали и дурачились. В доме кроме нас жили латышские поэты и московский переводчик с незабываемым именем Цезарь. Сенечка, обладающий своеобразным чувством юмора, доводил переводчика до белого каления тем, что по нескольку раз в день приветствовал его одним и тем же латинским изречением: «Ave, Caesar, morituri te salutant!». Когда переводчика начало трясти от этих слов, Сенечка, сжалившись, сократил приветствие до «Ave», что, впрочем, не успокоило Цезаря.
   Но что бы ни происходило в этом доме, меня интересовала одна лишь Татьяна. Будучи моей ровесницей, она жила в неведомом мне мире – мире пугающем и манящем. Что бы она ни делала: играла ли в карты, изучала меню на завтра, говорила ли с соседями по столу – она всегда была здесь и не здесь. О, как мне хотелось стать такой же ускользающей и таинственной. Я попробовала говорить более низким голосом, затихать к концу предложения, делать паузы между словами, но загадочности не приобрела. Может быть, секрет в хрипотце? Но где её взять? Разве что начать курить? От этой мысли меня бросило в жар. Я вспомнила, как отчим воевал с мамой, пытаясь заставить её бросить курить. «Ты похожа на проститутку. Меня тошнит от запаха никотина!» – кричал он.
   Я смотрела, как Таня держит сигарету в своих тонких пальцах, как артистично выпускает дым изо рта и не испытывала ничего, кроме восторга. Самым большим моим желанием было следить за её лицом, от которого всегда исходило какое-то странное свечение, говорить с ней, слушать её непостижимые истории. «Вон за тем забором, – шептала она, – жил потрясающий молодой эстонец. Он учился в медицинском и подрабатывал, демонстрируя моды. Едва я его увидела, сразу поняла: он мой. Когда он играл в пинг-понг, я стояла рядом и смотрела. Доиграв партию, он бросил ракетку, схватил меня за руку, и мы побежали. Вбежали в коттедж, влетели в мою комнату и, забыв запереть дверь, упали на кровать. А кровать была старая, скрипучая. Представляешь?» Я молча кивнула. «Дело было летом, дом набит битком, в холле полно народу. Когда мы наконец вышли из комнаты, все молча смотрели на нас. А я задрала подбородок и иду.
   После ужина ко мне подлетел директор (ему уже донесли) и, трясясь от возмущения, зашипел: «Чтоб больше этого не было. Слышишь?» – «Нет!» – «Что нет? – опешил он. – Не слышу!»» Таня засмеялась своим дивным смехом. «А куда он делся потом – этот эстонец?» – спросила я дрожащим голосом. «Уехал в Москву. Он там учился. Мы встречались, но нечасто. Когда он к нам приходил, я говорила домашним: «Ко мне нельзя. У меня любовник»». – «А как же твой муж?» – «Он привык. Я от него ничего не скрываю. Он знает, что рано или поздно я всё равно к нему вернусь».
   Вскоре в Доме творчества появился ещё один студент, который, конечно же, немедленно стал Таниным оруженосцем. Вернее, зажигалконосцем. Где бы она ни находилась, стоило ей взять в руки сигарету, он оказывался рядом с зажигалкой наготове. Когда мы месяц спустя встретились с Таней в Москве, она рассказала, что прожила с этим зажигалконосцем несколько дней на его съёмной квартире. Но было невероятно скучно. «Я даже бельчонка с собой взяла, когда к нему уехала, – почти шёпотом поведала она, – а он оказался такой преснятиной. Для него любовь всего лишь гигиеническая процедура». Я слушала Таню и смотрела, как выпущенный из клетки бельчонок по имени Макар бегает по её плечам, груди, залезает за ворот. «Ой, щекотно, – смеялась Таня. – Маленький. Он предан мне, а я ему. Я без него никуда».
   Но вернёмся в Дубулты. Мы сидим в холле, на столе коробка конфет и бутылка принесённого Цезарем ликёра шартрез. «Налейте ей, – говорит Таня, – пусть попробует. А то она у нас совсем салага. Ничего не пробовала, ничего не знает». Мне налили жгучую жидкость. Я сделала два глотка и задохнулась. На глаза выступили слёзы, я закашлялась. «Ну и реакция, позавидовать можно, – рассмеялась Таня, опустошая свою рюмку. – Когда прокашляешься, спой нам. Она потрясающе поёт по-английски». В голове моей шумело, по телу разливалось приятное тепло, мне стало хорошо и страшно. Я поняла, что ступила на путь греха. «Heaven, I am in heaven, and my heart beats so that
   I can hardly speak». Неужели это мой голос? Неужели это я напилась и пою? Таня ликовала: «Браво, браво! Спой ещё вот это: «Tea for two and two for tea»».
   Утром меня, как всегда, разбудил Танин кашель. Через минуту в дверь постучали.
   – Не спите? – раздался Танин голос. – Я пришла почитать вам стихи.
   – Ты что, стихи пишешь? – спросила сонная Ирка. – Не люблю стихов, никогда их не читаю. Прав был Лев Николаевич: стихи сочинять всё равно что приплясывая идти за плугом.
   – Ну и не слушай. Я ей почитаю.
   Таня села на мою кровать и голосом, ещё более загадочным и хриплым, чем всегда, стала читать стихи про погибшую любовь, про то, как двое, проснувшись, оттолкнулись друг от друга ресницами…
   – Между прочим, – спросила Ирка, – чем ты, собственно, занимаешься в жизни?
   – Живу, – последовал ответ.
   – А сверх этого? – не отступала Ирка.
   – Что бы ты хотела услышать? – ответила Таня вопросом на вопрос.
   – Ну, ты что, просто мужняя жена или учишься где-нибудь?
   Танины губы дрогнули, и после некоторой паузы она отчётливо произнесла:
   – Я пишу стихи.
   – И ты считаешь это занятием? – саркастически спросила Ирка.
   – Считаю! – с вызовом ответила Таня. – Между прочим, ты слыхала имя моей матери?
   – Слыхала. Как не слыхать!
   – Ну и что, по-твоему, она делает в жизни?
   – Но ты, кажется, не настолько известна, – иронизировала Ирка.
   – Она тоже когда-то не была известна.
   – А-а-а, ну так бы сразу и сказала: собираюсь стать знаменитой поэтессой.
   – Брось ты чушь городить! – неожиданно внятно произнесла Таня.
   Слушая их спор, я и представить себе не могла, что через каких-нибудь два-три года я тоже начну писать стихи, и мои родители будут всерьёз обеспокоены тем, что из-за этого химерического занятия я брошу преподавание и окажусь между небом и землёй. Я и представить себе не могла, что мой свободомыслящий муж будет терпеливо внушать мне, комплексующей по поводу порочной тяги к сочинительству, не приносящему никакой пользы отчизне, что я имею право писать, имею право…
   Но это всё позже. А тогда, в Дубултах, в шестидесятом, я была автором одного-единственного стихотворения – стихотворения о любви, и меня так и подмывало прочесть его Тане. Но, проговорив его про себя, я поняла, что читать не следует. Ну что кроме насмешки могли у неё вызвать такие строчки:

     Мальчишка милый, как люблю я
     Твой голубой, лучистый взгляд!..

   Когда по дороге на завтрак Ирка снова завела разговор о никчёмности поэзии, Таня, прочтя строфу из блоковских «Скифов» спросила:
   – Что, и это тебя не впечатляет?
   – Нисколько! – с вызовом ответила Ирка.
   Решив поддержать Таню, я вступила в разговор:
   – А мне нравится у Блока такая строчка: «Спляши, цыганка, жизнь мою».
   Таня презрительно скривила губы:
   – Пошлее ты у него ничего не нашла?
   Ирка удовлетворённо захохотала, а я убедилась, что была права, не решившись читать своё любовное стихотворение.
   В оставшиеся дни я часто сопровождала Таню в её походах за сувенирами. Мы забегали во все крошечные магазинчики, а по дороге она напевала: «Мама, мама, это я дежурю, я дежурный по апрелю…»
   – Что ты поёшь? – удивилась я.
   – Окуджаву.
   – Кто такая – Окуджава?
   – Не такая, а такой. Булат Окуджава. Неужели не слышала?
   Я покачала головой.
   – Вот вернёмся в Москву, я тебя приглашу. Он у нас иногда поёт.
   В Москве мы поначалу часто виделись: то она приходила к нам на Трифоновскую, где любила шушукаться с мамой, то я к ней в Лаврушинский. Окуджавы я там так и не встретила. Зато встретила известную поэтессу – Танину маму. Едва она вошла в комнату, где мы сидели, Таня взвилась: «Я же просила не входить без стука!» Разговор сразу пошёл на повышенных тонах и кончился истерикой. «Зараза! Ненавижу!» – выкрикивала Таня. Её трясло. На шее вздулись жилы. «Истеричка!» – кричала Танина мама. Я в ужасе смотрела на женщин и мечтала только об одном: исчезнуть, испариться. Когда за Таниной мамой закрылась дверь, я, выждав минуту, решила последовать за ней. Таня рыдала, уткнувшись в подушку. Услышав мои шаги, спросила, не поднимая головы: «Ты куда?» – «Мне пора». – «Ты что, испугалась? – пробормотала Таня. – У нас это обычное дело. Не обращай внимания».
   Как странно! Чуть ли не вчера Таня с благоговением водила меня по кабинету своей матери, показывала разложенные на столе черновики («Только ради бога ничего не трогай! Она убьёт, если обнаружит!»), листала её сборник, читала вслух любимые строки, рассказывала историю картин и фотографий, висящих на стенах. И вдруг: «Зараза! Ненавижу!»
   На следующий день Таня позвонила и своим неподражаемым голосом сообщила, что не может уйти из дома, потому что ждёт слесаря. «Не хочешь прийти и помочь мне ждать?» Помня о вчерашнем скандале, я отказалась. Положив трубку, я несколько раз произнесла вслух: «Жду слесаря. Жду слесаря». Почему в её устах это звучит как «жду чуда», а в моих вполне прозаично? Почему даже в момент скандала её лицо оставалось прекрасным? Почему, какие бы откровенные истории о себе она ни сообщала, её окружала тайна? Таинственным было всё: и голос, и кашель по утрам, и молчание, и смех…
   Однажды, проводив Таню до метро, я купила сигареты с фильтром, точно такие, какие курила она. Когда следующим утром я закурила в постели, в комнату вошёл отчим. Он дико закричал и, бросившись ко мне, вырвал у меня изо рта сигарету. На крик прибежала мама. «Происходит то, о чём я тебя предупреждал. Дальше будет хуже». Мне запретили приглашать Таню домой и следили, чтоб я не ездила к ней. Впрочем, наша дружба и без того постепенно сходила на нет. Уж слишком мы были разными. До меня иногда долетали какие-то слухи. Я знала, что она развелась и снова вышла замуж. Опять за художника. Родила дочь. Переводила детские стихи. Писала ли свои? Наверное, писала. Потом мне сказали, что она тяжело заболела. В 1974-м, весной, я узнала, что Таня умерла от рака.
   Как-то летом я бродила по Переделкинскому кладбищу и наткнулась на Танину могилу. Стоя возле доски с цифрами 1940–1974, я вспомнила нашу последнюю встречу: Таня забежала ко мне после занятий на курсах французского языка, которые она много раз начинала и бросала, вынула из сумки маленькую пластинку с песнями Эдит Пиаф и предложила: «Поставь. Давай послушаем». «Non, rien de rien. Non, Je ne regrette de rien…» – пела Пиаф. Пела так, будто с концом песни оборвётся жизнь. Таня, закрыв глаза, тихонько подпевала. «О чём она поёт?» – спросила я. – «Ни о чём» – «Как это – ни о чём?» – «Она поёт: ни о чём я не жалею, ни о чём», – не открывая глаз прошептала Таня.


   Божественная Валерия

   Её лицо всегда жило какой-то особой таинственной жизнью. У нас урок фонетики, мы изучаем гортань в разрезе, а она, щуря свои близорукие бирюзовые глаза, смотрит в окно. И не просто смотрит, а вглядывается в нечто, скрытое от других. Вглядывается и улыбается. Но можно ли такими чересчур определёнными словами выразить таинственную жизнь её лица? Можно ли назвать улыбкой это лёгкое подрагивание губ? Кажется, она что-то шепчет. Что и кому? Меня всё это так занимало, что я полностью выпадала из учебного процесса и раздражала фонетичку своими ответами невпопад. Как ни странно, сама Лерка (а именно так звали мою загадочную однокурсницу) никогда не попадала впросак, будто это я, а не она общалась с заоконным пространством, шепталась с ним, улыбалась ему.
   Мы подружились и проводили вместе большую часть времени. Долго-долго шли из института через парк Сокольники до метро. Долго шли от метро до моего дома. Долго обедали. Долго болтали и стремительно делали задание на завтра. Потом Лерка уезжала к себе домой, где, по– видимому, не очень любила находиться.
   Несмотря на столь тесный контакт, она всё равно оставалась для меня существом непостижимым. Её сильная близорукость создавала некую невидимую преграду между нею и окружающими. Преграду, которая ей вовсе не мешала и которую она совсем не собиралась преодолевать. Благодаря этой преграде она могла, не растворяясь в будничном и сиюминутном, устремлять взор в туманну даль, чтоб увидеть нечто. И романтических роз в той нашей жизни тоже хватало. Ими были усыпаны все истоптанные нами тропинки в Сокольниках и каждодневная дорога от метро до моего дома. Они нежно благоухали, когда мы грели обед и когда зубрили очередной английский текст из учебника Гальперина. Чем бы мы ни занимались, о чём бы ни говорили, всё было окутано романтическим флёром. А задачи мы ставили перед собой глобальные. То мы решили перечитать все стихотворные сборники в моём книжном шкафу (начав почему-то с Верлена), то задумали, побегав по театрам, обсудить, говоря на английском, спектакли, которые успели посмотреть. Помню, как беспомощно прыгали губы, когда мысль обгоняла речевые возможности, как мы терзали словарь в поисках нужного слова, как раздражались на свой скудный вокабуляр. И, тем не менее, Леркин английский казался куда более беглым, чем мой, хотя словарный запас у нас был одинаковый. Просто Лерка и здесь обладала неким секретом, некой особой манерой легко и небрежно произносить слова. Даже те немногие, которые знала. Она держалась так уверенно и непринуждённо, что начинало казаться, будто она знает куда больше, чем показывает, и что ей просто недосуг искать другие более сложные обороты. Когда на уроке преподаватель прерывал Лерку, чтобы поправить или задать вопрос, она бросала на него такой недоумённый и насмешливый взгляд, что ему, бедному, явно становилось не по себе. Лерка умела много гитик. Умела то, чего совсем не умела я. Например, быть независимой и взрослой, царить и повелевать. И вроде бы она вовсе к этому не стремилась. Это происходило само собой. Люди с радостью подчинялись ей и позволяли царить. Она была конфиденткой многих взрослых женщин, в том числе и моей мамы, которая не только рассказывала ей всё подряд, но и спрашивала её совета. Хотя у неё, семнадцатилетней, ещё и романа толком не было. Она лишь жила в предчувствии минуты дивной той. Ждать пришлось недолго. Он появился весной. Подошёл к ней на институтском вечере и пригласил танцевать. Это был канун майских праздников, Москва готовилась к параду. Он и Лерка гуляли по ночному городу, а мимо с диким грохотом шли танки. Лерка остановилась и закрыла ладонями уши. Представляю, как она замечательно смотрелась в этот момент. Высокая, стройная, с пышными заколотыми на затылке разлетающимися на ветру пепельными волосами, с капризной ямочкой на подбородке. Он (назовём его Лев) отнёсся к её жесту чрезвычайно серьёзно и принялся отдирать её ладони от ушей. «Не прячься. Убери руки. Слушай жизнь. Ты обязана её слышать». Лерка рассказывала мне об этом с восхищением. Он её покорил: взрослый, без пяти минут геолог (не то что наши сосунки-первокурсники), самостоятельный (часто ездил «в поле»), интеллектуал, знаток поэзии, книгочей, прочёл все книги своей гигантской домашней библиотеки. О, какие письма он ей писал, уезжая на практику! Не письма, а целые тома, полные умных рассуждений, многозначительных фраз и цитат из Рабиндраната Тагора. Но это всё потом – весной, летом. А нам ещё предстояла зима, Новый год, который мы решили встречать вместе. Я пригласила своего Натана и его друзей. Лерка пришла одна. В тот вечер она, которая выглядела королевой даже в дежурной серой юбке и серой кофте, превзошла себя: сверкающее блёстками платье с глубоким вырезом, высокие каблуки, живописно рассыпанные по плечам волосы. Да ещё эта летучая улыбка, взгляд, устремлённый невесть куда. «Божественная, божественная Валерия!» – вспомнила я восклицание Спартака из читанной-перечитанной в детстве книги Джованьоли. Когда я в какой-то момент зашла зачем-то в маленькую комнату, я застала там Натана и Лерку, которые стояли с полными бокалами в руках. «Мы решили выпить на брудершафт. Ты не возражаешь?» – слегка смутившись, спросил Натан. Лерка, улыбаясь и близоруко щурясь, смотрела на меня. «Не дружи с ней, – сказал мне потом Натан. – Она та ещё штучка. Предаст тебя и глазом не моргнёт». – «Так вы пили с ней на брудершафт, чтобы в этом убедиться?» Я говорила ему «вы», поскольку познакомилась с ним, когда мне было четырнадцать, а ему двадцать один.
   Как ни странно (да нет, не странно: Натан давно уже не вызывал у меня особо бурных эмоций), новогодний эпизод нисколько не испортил наших с Леркой отношений. Она стала чуть ли не членом семьи. Мама рассказала ей даже то, что никому, кроме меня, не рассказывала: про свой недавно возникший роман, про живущего в Красноярске возлюбленного, от которого каждый день приходили до востребования многостраничные письма. Этот роман чуть не лишил меня целинной одиссеи, когда летом в Казахстан на станцию Таинча, где наш курс работал на элеваторе, пришло письмо, в котором мама сообщала, что разводится с моим отчимом и просит меня срочно приехать. Не успела я осознать случившееся, как следом пришла телеграмма: «Приезжать не надо. Всё остаётся по-прежнему». В полном смятении я показала телеграмму Лерке. Она прочла и, слегка скривившись, молча вернула мне. Интуиция подсказала мне, что лучше тему не продолжать.
   Всё осталось по-прежнему. Мама осталась с моим отчимом, я осталась на целине, где мы днём работали, а вечерами варили на костре пахнувшую дымком кашу. «Радуга! Смотрите – радуга!» – закричал кто-то. Все взглянули на небо. Но так глядеть, как глядела Лерка, не умел никто. Казалось, что небо устроило эту радугу ради неё одной. Плавным движением она стянула с головы косынку, позволив ветру шевелить её волосы, еле заметная улыбка заиграла на её устах (да-да, именно на устах). Мне казалось, что ещё секунда, и она начнёт произносить нечто, похожее на монолог Наташи Ростовой, стоящей ночью у распахнутого окна. Испугавшись, я склонилась над миской с кашей и принялась есть.
   «У меня болит нога, – заявила Лерка в самом начале нашего пребывания на целине, – вряд ли я смогу выйти на работу». Чуть ли не месяц нога мешала Лерке честно выполнить комсомольский долг. И вдруг телеграмма от него. Он будет проезжать нашу станцию по дороге «в поле» такого-то числа в такой-то час ночи. Наш элеватор находился в двадцати пяти километрах от железной дороги. До станции пилить и пилить. Поздно вечером, вооружившись фонариком, мы с Леркой отправились встречать её суженого. Одной идти было опасно, да и вдвоём не очень-то спокойно. Тем более что до нас дошёл слух, будто чечены поклялись не выпустить живьём ни единого москвича. Мы вздрагивали от каждого шороха и хруста, а убедившись, что пугались напрасно, принимались хохотать. Наконец показалась едва освещённая тусклыми фонарями платформа, где на обшарпанной, усыпанной шелухой от семечек лавочке нам предстояло ждать поезда. Трудно было поверить, что в какой-то момент на этой тёмной, богом забытой платформе появится человек из совсем другой – московской, яркой, пёстрой и, как нам тогда казалось, совершенно счастливой жизни. И он появился. Вероятно, он был единственный, кто сошёл на этой станции. Закинув рюкзак за плечи и вглядываясь в темноту, Лев двинулся по платформе. Убедившись, что это он, Лерка, раскинув руки, побежала ему навстречу. Мне казалось, что я смотрю кино. Вот они обнялись, вот он её кружит, вот снова обнялись. Вот они вспомнили про меня. Впрочем, дальше уже неважно. Мы остались целы, встреча произошла, кино снято без единого дубля.
   Если наша с Леркой дружба выдержала новогодний эпизод с брудершафтом, то она довольно сильно пострадала на целине из-за Леркиной больной ноги. Моё идейное воспитание заставляло меня работать, работать и работать: разгружать и загружать вагоны, разгружать и загружать машины, закидывать зерно на транспортёр. В общем, делать всё что положено. Таков был мой принцип, внушённый мне ещё в детстве бабушкой. Леркино отлынивание (ведь пошла же она, несмотря на больную ногу, встречать Льва!) меня потрясло. Мы общались всё меньше и меньше. Мне даже трудно вспомнить, где она была на обратном пути в Москву и как мы простились. И всё же конец наступил не тогда. Он наступил, когда Лерка заявила мне, что не хочет видеть мою маму, которая, отказавшись от своей любви, выбрала более лёгкий путь. «Ей нужны костылики. Так ей и передай». Я задохнулась от обиды и не нашла, что ответить.
   Впрочем, какая разница почему кончилась наша дружба? Она кончилась, потому что всё кончается: и юность, и любовь, и дружба.
   Родив дочь, Лерка взяла академический отпуск и, вернувшись через год в институт, оказалась на курс младше. Однажды в поисках своей аудитории я прильнула к просверлённой в одной из дверей дырочке и увидела Лерку. Она сидела за столом и, щуря свои бирюзовые глаза, смотрела вдаль. Губы её вздрагивали, волосы золотились под лучом. Была ли в ней тайна? Наверное, была, если и сорок лет спустя я помню её облик во всех деталях. Её лицо осталось для меня лицом нашей юности: пленительной, неповторимой, вероломной, полной тайных надежд и болезненных разочарований (какие ещё банальности я упустила?).


   Фея времён года

   В чём она была тогда на сцене? Кажется, в чёрном трико. Гибкая, тонкая, она играла фею в спектакле «Времена Года», поставленном студией пластической драмы (не уверена, что студия называлась именно так). В спектакле звучала музыка Вивальди, которая нынче весьма популярна в американских супермаркетах, где, наверное, часто бывает Фея, переселившаяся в Штаты лет десять назад. Приятно ли ей постоянно слышать столь знакомую музыку? Вспоминает ли она конец семидесятых, когда играла на сцене популярной тогда студии пластики?
   «Знаешь, я так устаю от всех своих нагрузок, что просто стоя сплю», – написала она мне из Штатов. Наверное, при такой усталости и вспоминать нет сил. Да и зачем вспоминать? Йоги считают это занятие бесплодным и бесполезным. Так предадимся же ему – этому бесполезному занятию, которое одно только и способно объяснить нам, что происходит внутри и вокруг нас. А потому я направляю луч памяти на сцену, где хрупкий принц тщетно пытается всучить красную розу очередному объекту своей любви: то сумасбродной, розовой, как поросёнок, принцессе, то похожей на фарфоровую куклу дочери китайского мандарина, то бесстрашной и бессердечной, закованной в латы воительнице. Зима сменяется весной, весна летом, лето осенью, а принц, всё страдает и странствует в поисках счастья, в упор не видя преданно любящую его Фею Времён Года. Вот она, вовлекая его в свой танец, снежным вихрем носится по сцене, вот медленно вращается в веночке из полевых цветов, вот, утягивая его за собой, неистово кружится, подобно гонимым ветром осенним листьям. А принц – он с ней и не с ней. С ней – потому что она – это снег, трава, листья. Не с ней – потому что это всего лишь снег, трава, листья, то есть некая данность, нечто само собой разумеющееся. Как она – Фея может убедить его в том, что и весенний хаос, и летнее многоцветье, и снежный вихрь – всё это ему, ему, от которого ей нужна самая малость: чтоб он подарил ей свою красную розу? Но этого никогда не случится, потому что он относится к ней как к погоде и, в очередной раз влюбляясь, рассеянно грызёт протянутую ему Феей травинку.
   После спектакля моя спутница повела меня за кулисы знакомиться с Феей, которую хорошо знала. Я ожидала увидеть богемного вида примадонну, а увидела приветливую молодую женщину. Актриса, протянув мне руку, человечьим голосом сказала: «Марта». Мы похвалили спектакль и её игру. «Вам понравилось? Правда понравилось?» – радостно переспросила она. По коридору прошли ещё не успевшие разгримироваться аист с аистихой, в углу курили принц с китайским мандарином. Несли какие-то громоздкие коробки, приборы. Кто-то с кем-то о чём-то торопливо договаривался. «Вы, наверное, едва стоите на ногах. Не будем вас больше держать». – «Нет-нет. Я очень рада, что вы пришли. Мы обязательно увидимся. Я знаю, что вы пишете стихи, и очень хотела бы их почитать». – «Конечно, я подарю вам книжку». «Это Фея. Узнаёшь?» – спросила я сына, когда Марта впервые пришла к нам в гости. Сын смотрел на неё во все глаза. К тому времени я успела сводить на спектакль почти всех своих друзей и близких. Во мне непрерывно звучала музыка Вивальди, а теперь и сама Фея пожаловала. Она сидела в кресле и слушала мои стихи. «Хочешь, я пластически изображу какую-нибудь стихотворную строку? Мы это часто практикуем во время занятий. Скажи какую». «Печаль моя светла. Печаль моя полна тобою», – предложила я. Марта встала, сбросила толстый свитер и, на секунду задумавшись, закрыла лицо руками. Потом откинулась назад, наклонилась вперёд и, наконец, медленно отведя руки от лица, устремила взгляд в пространство, в котором жил её (если бы её!) принц.
   «Знаешь, – говорила она мне в одну из наших встреч, – я жить не хотела, когда он ушёл. В крайнем случае я готова была что-нибудь с собой сделать». Это «в крайнем случае» она употребляла к месту и не к месту. Родным её языком был литовский, и до восемнадцати лет она жила в маленьком литовском городке, где русская соседка, привязавшись к девочке, проводила в беседах с ней целые часы. Отсюда и беглый русский и почти полное отсутствие акцента. Разве что слегка редуцированные гласные и некоторые невпопад употребляемые слова. «Спасло меня только то, что я перешла в другую труппу, – говорила Марта. – Если бы осталась на прежнем месте и встречалась с ним каждый день. До сих пор не пойму, как я выжила. Знаешь, когда мы её впервые увидели – его теперешнюю жену, она ему активно не понравилась. Он всё приставал ко мне: «Что у неё с лицом? Почему у нее такая кожа? Она, что – рябая?» И я как дура её защищала: «Ну что ты хочешь? Чем она виновата? В крайнем случае не хуже других». И вдруг однажды как обухом по голове: «Знаешь, я ухожу к ней. Прости, но так получилось». Я выбежала из дома в чём была. Где ходила, что делала, как назад вернулась – ничего не помню. Не спала, не ела. Только курила. Сейчас уже легче – пять лет прошло. И всё же иногда сердце ноет, ноет, и тоска такая».
   Как-то раз Марта позвала меня на прогон нового спектакля, где у неё была небольшая роль. Она играла мать скульптора, которая, сама того не желая, мешает ему жить, мучая своей неустанной заботой. Сын борется с ней, пытаясь освободиться от её мелочной опеки и чрезмерной любви, чтоб, освободившись. лепить её скульптуру. В каждом его движении одержимость и мощь. Изгнав мать, он заполняет ею свою жизнь и встаёт на колени перед завершённой скульптурой. Что это – позднее раскаяние, прозрение? Но окажись мать рядом, он, скорей всего, снова прогонит её. Ему необходима свобода от тесных уз и назойливой реальности, чтоб превратить эту реальность в произведение искусства.
   Но какую бы роль Марта не играла, я видела в ней фею. Когда-то в одной французской книге я читала о женщине настолько гибкой и тонкой, что она походила на чёрточку. Готическая фигурка Марты в чёрном трико была такой чёрточкой, таким лёгким, летучим штрихом.
   Однажды Марта взяла меня с собой на репетицию, которой предшествовала разминка. Продемонстрировав несколько движений, руководитель, щёлкнув пальцами, предлагал актёрам поменять позу. Щёлк – одна поза, щёлк – другая, щёлк – третья. Темп убыстряется, и движения, сменяя друг друга, сливаются в одно. Гибче, гибче, быстрее, легче, держите темп. А теперь глиссандо. И никакого залипания на одной ноте, всё летит, всё движется. Как в жизни. Щёлк – зима, щёлк – лето, щёлк – и Марта замужем. Вот уже и дочка родилась. Пройдёт несколько лет, и девочка станет такой же гибкой и длинноногой, как её мать. К тому же она окажется исключительно музыкальной. С ней будет заниматься музыкой бабушка, а позже, когда жизнь опять сделает «щёлк», человек, про которого Марта несколько высокопарно скажет мне: «Это мужчина моей жизни». Но щелчки судьбы – они ведь весьма болезненны. Щёлк – и «мужчина её жизни», измучив Марту перепадами настроения, приступами язвенной болезни, взаимоотношениями с прежними жёнами, уезжает на Запад. Он пишет ей оттуда и даже присылает деньги, но Марта одна. Нет, не одна. Теперь у неё дочь и щенок, который приблудился к ней во время каких-то гастролей. Он знал, что делал: ведь она – Фея Времён Года, то есть душа флоры и фауны.
   Но фея ли она? Разве фея может перестать быть феей? Разве актёр может покинуть театр?
   «Я больше не могу, – сказала она, – я стала истеричкой». – «Но как ты будешь жить без сцены?» – «Вот так и буду. В крайнем случае подлечу спину». Марта стала меняться на глазах. Из гибкой лозы она превратилась в даму с красивыми формами. Она перестала испытывать постоянный голод и хроническую усталость. Она начала печь пироги и готовить цепелины – картофельные оладьи с творогом, – фирменное литовское блюдо.
   Однажды, когда мы сидели на её уютной кухне, по радио зазвучали «Времена года». Я в страхе посмотрела на Марту, ожидая взрыва эмоций, сама не знаю каких. Ведь это был голос прежней жизни, каторжной, безумной, но неповторимо яркой. К моему великому удивлению Марта продолжала спокойно чистить картошку. «Узнаёшь?» – спросила я, кивнув на приёмник. «Конечно, – ответила она ровным голосом. – Здесь мы скользим, взявшись за руки, помнишь?» Как не помнить. Я смотрела этот спектакль несметное количество раз и помню всё: и бег, и скольжение, и весеннее ликование, и похороны аистихи, и. короче говоря, помню всё.
   Как-то она позвонила мне почти ночью. «Прости, что я так поздно. Но ты знаешь, мой бывший муж собирается уезжать в Штаты и зовёт нас с собой. Он хочет, чтоб дочка была рядом с ним, и считает, что ей там будет лучше. Как ты думаешь, стоит ли мне всё это затевать? Он говорит, что поможет». – «Ну, если поможет.»
   Нет, она не фея. Она – железная женщина. У неё стальные мышцы и сильные руки, которыми она будет драить полы и мыть лестницы в американских домах, чтоб обеспечить себя и дочку. Эти её сильные руки до сих пор помнит мой сын. Двадцать лет назад, когда мы вместе жили на даче, Марта вдруг схватила его, сунула под мышку и с диким гиканьем побежала по тропинке. Крепко зажатый и слегка придушенный малыш был абсолютно уверен, что его уносит баба-яга. Эта роль ей действительно отлично удавалась. Уйдя из театра, Марта организовала в своём доме детскую танцевальную студию и каждый год устраивала новогодние спектакли, в которых играла ведьму. Она так страшно хохотала, так вращала подведёнными глазами, так натурально летала на метле, что дети визжали от ужаса и восторга.
   Из Штатов она прислала мне два или три письма. Писала, что много работает, но ни о чем не жалеет. «В крайнем случае, дочка Яна учится в хорошей школе, вполне овладела английским, танцует и занимается музыкой». В письмо были вложены фотографии: вот их дом на берегу океана, вот Яна в национальном костюме на празднике литовской общины. Вот они обе – мать и дочь. Кто из них Яна, кто Марта? Обе юные и стройные. Яна, Марта, Март, Январь – смена времён года, смена декораций, перемена участи.
   Как-то ночью в нашей квартире раздался телефонный звонок. Звонила Марта. То ли она забыла, что у нас ночь, то ли вообще часов не наблюдала. К телефону подошёл сын, он не решился меня будить, зная, что я принимаю на ночь снотворное. Мы ещё раза два обменялись письмами и замолчали. Где она сейчас? Как – где? В самом надёжном месте – в моей памяти, вмещающей тьму разных образов, событий и времён. Там всё ещё длится тот беспросветный мартовский день, когда умерла моя мама. Марта приехала ко мне и, не говоря ни слова, не пытаясь ни утешить, ни отвлечь, обняла за плечи и по-деревенски, по-бабьи завыла. А мне ничего другого и не надо было. Я хотела только одного – выплакаться, и она дала мне такую возможность.
   А вот мой день рождения, на который она пришла с букетом каких-то полупризрачных сухих трав и собственным рисунком, сделанным тушью. «Это – фантазия на тему твоего стихотворения. Угадай какого». Я долго всматривалась в переплетающиеся и расходящиеся абстрактные линии, но так и не угадала. Она дарила мне множество своих рисунков, которыми одно время сильно увлекалась. Все они напоминали её танец: удлинённые гибкие линии переплетались, расходились, свивались в кольцо, снова расходились. И как она может жить без танца, без сцены? Вот так и может. Она много чего может. Может, уехав из Литвы, обосноваться в Армении, потом в Москве, потом в Штатах. «Я, наверное, начисто лишена ностальгии, – говорила она. – Легко обживаюсь на новом месте. Я и в поезде могу жить. Повешу картины на стену, занавески на окна, брошу что-нибудь пёстрое на лежанку – и дома».
   Кто же она? – Фея? Баба-яга? Железная женщина? И то, и другое, и третье. Зачем ей театр? Весь мир – театр, где у неё тьма ролей. Мне нравилось смотреть на Марту, когда она проводила разминку перед началом репетиции. Волевая, сильная, она звонко щёлкала пальцами, приказывая всем повторять за ней: щёлк – и она висит, как бельё на верёвке, щёлк – и тянется ввысь, как шпиль готического собора, щёлк – и кисти сжаты наручниками, щёлк – и становится темно от крыльев. Вон их сколько – больших, шуршащих. Ещё секунда, и полетим. Так её – судьбу. Так её, так её. Пусть знает, кто здесь хозяин. Нет никаких наручников – есть крылья. Нет ностальгии – есть свобода. Нет тоски, нет отчаяния. Есть амазонка с хлыстом, которая повелевает.



   Глава V
   «А если был июнь и день рожденья…»

   Памяти Арсения Александровича Тарковского [6 - Эссе было написано летом 1989 года, вскоре после смерти А. А. Тарковского.]

     В затонах остывают пароходы,
     Чернильные загустевают воды,
     Свинцовая темнеет белизна,
     И если впрямь земля болеет нами,
     То стала выздоравливать она —
     Такие звёзды блещут над снегами,
     Такая наступила тишина,
     И, боже мой, из ледяного плена
     Едва звучит последняя сирена [7 - Арсений Тарковский, «Конец навигации». В советское время по цензурным соображениям вместо слов «боже мой» печатали «вот уже». – Л. М.].

   Эти стихи были так не похожи на все остальные, напечатанные на той же странице журнала «Москва» (не помню номера и года, но помню, что это было в начале шестидесятых). Всего одно маленькое стихотворение, над которым стояло имя неизвестного мне поэта: Арсений Тарковский. Стихи запомнились. Имя тоже. Когда я хотела записать только что сочинённые строки, я подкладывала под листок бумаги журнал с полюбившимся стихотворением. Для вдохновения. Я недавно начала писать стихи и по вечерам ходила на литобъединение при многотиражке «Знамя Строителя». Литобъединение собиралось на Сретенке в Даевом переулке. Там читали стихи, курили, спорили, кого-то возносили до небес, кого-то ругали, приглашали в гости мэтров. Но имя Тарковского никогда не звучало. Он был еще мало известен [8 - В 1946 году после постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград» издание первой книги Тарковского было приостановлено, набор уничтожен.].
   В это время я услышала, что при Союзе писателей открылась студия молодых литераторов. Меня пригласили в эту студию, и я с радостью пошла. Организационное собрание происходило в малом зале Дома литераторов. Зал был набит битком. За длинным столом сидели писатели – будущие руководители семинаров. Речи, речи. По окончании собрания всем студийцам предложили подойти к спискам, висящим на доске, и посмотреть, в чей семинар они включены. Я мечтала попасть к Давиду Самойлову, но, увы, не попала. Я очень огорчилась и побежала к одному из организаторов студии, поэту Нине Бялосинской, с которой была знакома прежде, умоляя записать меня к Самойлову. «Не могу, – отказала Нина, – у него полно народу. Но я записала тебя к прекрасному поэту Арсению Тарковскому. Иди, познакомься с ним. Вон он, пожилой, с палкой». Робея, я подошла к поэту. Тот встал, уронил палку, протянул мне руку ладонью вверх и, мягко улыбнувшись, сказал: «Здравствуйте, дитя моё». И происходило это в 1966 году. Тарковскому было 59 лет.
   На первом семинаре Тарковский произнёс речь, если то, что он сказал, можно назвать речью: «Я не знаю, зачем мы здесь собрались, – говорил он с улыбкой. – Научить писать стихи нельзя. Во всяком случае, я не знаю, как это делается. Но, наверное, хорошо, если молодые люди будут ходить сюда и тем самым спасутся от тлетворного влияния улицы». Вот с такой «высокой» ноты мы начали свои занятия. На каждом семинаре кто-то читал стихи, а потом семинаристы высказывались по поводу прочитанного. Почему-то на литобъединениях было принято нападать и кусаться. Тарковского такой тон шокировал. Было видно, что ему становилось неуютно в обществе юных волчат. Тарковский не хвалил всех подряд. Вышучивал неуклюжие строки, не пропускал ни одной плохой рифмы, но никогда не делал это грубо. Если же стихи ему совсем не нравились, он говорил: «Это так далеко от меня. Это совсем мне чужое». Арсений Александрович никогда не держался мэтром, вёл семинары весело и любил рассказывать, как однажды Мандельштам читал в его присутствии новые стихи:

     Довольно кукситься! Бумаги в стол засунем!
     Я нынче славным бесом обуян,
     Как будто в корень голову шампунем
     Мне вымыл парикмахер Франсуа…

   «Почему не Антуан?» – спросил Тарковский. «Молодой человек! У Вас совсем нет слуха!» – в ужасе воскликнул Осип Эмильевич [9 - Позже я узнала, что этот эпизод произошёл не с ним, а с Семёном Липкиным. – Л. М.].
   В присутствии Тарковского, такого артистичного, живого, ироничного и простого, смешно выглядели юные, неулыбчивые поэты, которые мнили себя гениями, говорили загадками, читали туманные стихи. Однажды во время занятия, когда кто-то читал стихи, вошёл один такой юный «гений», шумно подвинул стул на середину комнаты, взял со стола пепельницу, поставил её возле себя на пол и, усевшись, закурил. В перерыве мрачный юноша подошёл к Тарковскому и с ходу стал читать ему что-то заумное и длинное. Арсений Александрович, который, видимо, надеялся в перерыве отдохнуть от стихов, покорно выслушал чтение до конца. Но когда тот собрался читать следующее, прервал его, спросив, кто он и откуда. Молодой человек сказал, что работает в подвале. «Что вы там делаете? Пытаете?» – осведомился Тарковский.
   Он был терпим. Не любил конфронтаций, острых углов. Никогда не спорил с пеной у рта, а просто молча оставался при своем мнении. Но он был непримирим и определёнен, когда речь шла о принципиальных вещах. Мой друг Феликс Розинер был свидетелем такой сцены на семинаре молодых литераторов в Красной Пахре в семидесятых годах. На общем собрании один из участников семинара вышел на трибуну и гневно заявил, что накануне вечером имярек пел под гитару антисоветские песни. «За такие песни расстреливать надо!» – кричал обличитель. И тут из зала раздался громкий голос Тарковского: «Того, кто говорит, что за песни надо расстреливать, необходимо немедленно лишить слова».
   Наступил день, когда на семинаре в ЦДЛ обсуждались мои стихи. Не помню, что мне говорили, но помню, что я была удручена. Мне казалось, что Тарковского мои стихи оставили равнодушным. Но некоторое время спустя он вдруг попросил меня дать ему стихи. Сказал, что хочет повнимательнее прочесть их. Когда я пришла к нему домой через несколько дней, Тарковский был в страшном волнении. Он шёл мне навстречу. Вернее не шёл, а прыгал на одной ноге (он был без протеза), тяжело опираясь на палку. «Здравствуйте, детка. Я как раз пишу вам письмо. Вы чудо и прелесть. И стихи ваши чудо. Вы всё прочтёте в моём письме. Пойдёмте в комнату». Мы сели на диван. Голова моя кружилась. Мне казалось, что это сон. Арсений Александрович придвинул к себе лист бумаги и стал дописывать письмо. «Читайте». Он подал мне густо исписанный листок бумаги. Я читала и не верила своим глазам. Когда я кончила читать и посмотрела на Тарковского, он, улыбаясь своей особенной растроганной и ироничной улыбкой, быстро провёл ладонью по моим волосам. «Всё правда, детка. Вы чудо. Только пишите». Даже сейчас через двадцать с лишним лет, вспоминая тот день, я завидую самой себе. Потом до меня доходили слухи, что он читал знакомым мои стихи, носил их в журнал «Юность» и читал вслух в отделе поэзии, ездил в издательство «Советский писатель» на приём к главному редактору Соловьёву и пытался ускорить издание моей книги, которая лежала там без движения. Сам Тарковский никогда мне об этом не говорил. Разве что вскользь, без подробностей. Я не боюсь, что меня обвинят в нескромности, по нескольким причинам. Во-первых, как говорила Ахматова, беседуя с кем-то из друзей: «Мы не хвастаемся. Мы просто рассказываем друг другу всё подряд». Могу ли я, вспоминая о своих отношениях с Тарковским, пропустить одно из самых важных в моей жизни событий, связанное с ним? И, кроме того, поэт не рождён поэтом раз и навсегда. Он может иссякнуть. Любое его стихотворение может стать последним. И тогда он гол как сокол. И никакие прошлые стихи и успехи не утешат. Во всяком случае, меня. И потому я позволю себе привести полностью письмо Тарковского.

   Дорогая Лариса!
   Я прочитал глазами Ваши стихи, прочитал весь Ваш 1967 год моему приятелю Владимиру Державину, и (как и он) нахожусь в состоянии восхищения, всё радуюсь, каким очень хорошим поэтом Вы стали в ЭТОМ году. Раньше всё было в начале шкалы отсчёта, теперь же Вы занимаете наивысший уровень над поэтами послевоенного времени.
   У Вас уже есть всё, для того, чтобы задирать носик и не считаться ни с кем. Больше чем в чьё-нибудь, я верю в Ваше будущее. У Вас свой взгляд на каждую изображаемую реалию, всё проникнуто мыслью, Вы прямо (в лучших стихотворениях) идёте к цели; мысль крепко слажена, и нова, и нужна читателю. Особенно внимательно я прочитал стихотворения 1967 г., пометил – что, по-моему, нужно исправить (ударения, звуки). На книгу стихов ещё не набирается, не стоит хорошее разжижать ранними (послабей) стихотворениями. Что ещё у Вас хорошо – это большое дыхание: синтаксического периода хватает на всю строфу и Вы прекрасно её строите; что до формы, то идеалом мне кажется – совпадение ритма и синтаксиса, а это у Вас есть. ПОСЛЕДНИЕ СТИХНИЯ очень выигрывают от того, что Вы стали строго рифмовать. Вы прелесть и чудо; теперь всё – для поэзии, я уверен, что русская поэзия должна будет гордиться Вами; только ради Бога, не опускайте рук! Я верю в Вас и знаю, что Ваше будущее – не только как поэтессы, но и как поэта у Вас в кармане, вместе с носовым платком. Ещё год работы – и слава обеспечена, причём слава ещё более, чем Вам, нужна Вашим будущим ЧИТАТЕЛЯМ.
   Преданный Вам А. Тарковский 10.IV.1967 г.

   Р. S. Не выбрасывайте этого письма, спрячьте его на год. Посмотрим, что принесёт он Вам (нам), проверим моё впечатление. А. Т.

   С этого дня началась наша многолетняя дружба.

   Так хочется удержать в памяти его мимику, голос и выговор. Он произносил какие-то усечённые, редуцированные гласные. Говорил так, будто ему не хватает воздуха, слегка задыхаясь. И стихи читал, будто на последнем дыхании, замирая к концу. И, тем не менее, великолепно доносил каждое слово, каждый звук.

     А мать стоит, рукою манит, будто
     Невдалеке, а подойти нельзя:
     Чуть подойду – стоит в семи шагах,
     Рукою манит; подойду – стоит
     В семи шагах, рукою манит…

   Сама строка здесь прерывистая, как дыхание. И последнюю фразу он произносил, как бы сходя на нет: «А мать пришла, рукою поманила – и улетела…» Кто бы и как ни читал стихи Тарковского, я всегда буду слышать только его голос, помнить только его интонацию:

     Вот и лето прошло,
     Словно и не бывало.
     На пригреве тепло.
     Только этого мало.
     Всё, что сбыться могло,
     Мне, как лист пятипалый,
     Прямо в руки легло,
     Только этого мало.

   Арсений Александрович делает глотательное движение, будто сглатывает то, что стоит в горле и мешает читать…

     Листьев не обожгло,
     Веток не обломало…
     День промыт, как стекло, —

   и еле слышно:

     Только этого мало.

   Он читал абсолютно без пафоса, иногда с волнением, иногда почти индифферентно, но я не думаю, что кто-то может прочесть его стихи лучше, чем он сам. В 70-е, 80-е годы Тарковский нередко выступал в научных институтах, библиотеках, творческих союзах. Всегда читал стоя. «Из уважения к Музе», – говорил он. В 1976 году мы с мужем купили магнитофон и приехали к Тарковскому, чтобы записать его чтение. Это была моя давняя мечта. Он читал долго и щедро. К сожалению, качество кассет оказалось низким, и сейчас их почти невозможно слушать. Слава Богу, теперь выпущены пластинки.
   Тарковский любил читать стихи других поэтов. Однажды при мне к нему пришел прощаться перед отъездом в Израиль Анатолий Якобсон [10 - Анатолий Якобсон – литератор, преподаватель русского языка и литературы, активный участник правозащитного движения. В 1973 году был вынужден уехать из СССР. Несколько лет спустя покончил с собой в Израиле.], и они с Т. долго наперебой читали Пушкина. Тарковский часто читал Тютчева, Анненского, Мандельштама, Ходасевича, Ахматову. По-моему, Арсений Александрович очень тосковал без неё. Как-то он грустно сказал мне: «Вот нет Анны Андреевны, и некому почитать стихи». Когда читал Ахматову, на глаза его наворачивались слёзы. «Её рукой водили ангелы», – говорил он.
   Тарковский любил вспоминать шутки Ахматовой. У его жены Татьяны Алексеевны Озерской даже была записная книжка, в которую она все годы их знакомства записывала ахматовские остроты.
   Как-то, придя к Тарковским в Переделкино, мы увидели у Арсения Александровича на кровати маленький сборник Георгия Иванова, изданный за рубежом. «Послушайте, какой дивный поэт!» – воскликнул Тарковский и, открыв книжку, прочёл:

     Эмалевый крестик в петлице
     И серой тужурки сукно…
     Какие печальные лица,
     И как это было давно.


     Какие прекрасные лица,
     И как безнадёжно бледны
     Наследник, императрица,
     Четыре великих княжны.

   Потом мы долго листали сборник и читали стихи по очереди. Арсений Александрович с удовольствием читал гостям стихи и прозу Даниила Хармса из хранившегося у него самодельного сборника. Часто читал понравившиеся ему стихи молодых своих друзей: Саши Радковского, Марка Рихтермана, Миши Синельникова, позже Гены Русакова. Всех нас он опекал, пытался помочь, хотя это было не просто и не всегда ему удавалось. «Плохие времена, детка, пятидесятилетие» [11 - Имеется в виду 50-летие Октябрьской революции.], – со вздохом говаривал Тарковский ещё в начале нашего знакомства.
   На моей книжной полке стоит фотография, сделанная в 1972 году в библиотеке им. Чехова, где мы, молодые поэты Саша, Миша, Марк, Алик Зорин и я выступали со стихами. Тарковский вёл вечер. И как это было давно! Марк Рихтерман умер в 1980-м. Он успел увидеть в печати несколько своих стихотворений.
   Случилось это только благодаря усилиям Евгения Евтушенко, Арсения Александровича и Татьяны Алексеевны, которая стала другом всех молодых людей, окружавших Тарковского. У Саши Радковского до сих пор нет ни одной книги и даже ни одной настоящей публикации [12 - В 1993 году в издательстве «Авиатехинформ» вышел сборник стихов А. Радковского «Шершавая десть».]. А те несколько стихотворений, что напечатаны, тоже, по-моему, появились в печати не без помощи Тарковского. Остальным участникам того вечера повезло больше: у нас есть книги. Хоть и урезанные, препарированные, но есть, что само по себе чудо, если учесть, что пятидесятилетие плавно перешло в шестидесяти-, а потом в шестидесятипятилетие. И всё это время мы ждали, когда кончатся «праздники» и начнётся жизнь. Невольно приходят на память строчки из самодельной книги никогда не печатавшегося поэта Владимира Голованова «Сентяб, октяб, нояб, декаб, кап, кап, кап…» Одно время Тарковский, которому случайно попал в руки машинописный сборник Голованова, с удовольствие угощал гостей его странными, абсурдными, смешными и горькими стихами: «А ледники ползут, как змеи, и тают, гадины, как масло…» – громко хохоча читал Арсений Александрович.
   Сентяб, октяб, нояб… Шли годы. И всё это выморочное время Тарковский оставался для нас заповедником, где мы находили то, что исчезало на глазах: корневую, нерушимую связь с русской и мировой культурой, благоговейное отношение к Слову, Музыке, Жизни. Арсений Александрович не любил пафоса, и мы ему никогда не говорили высоких слов, хотя каждый из нас понимал, что такое Тарковский. Его присутствие на земле вселяло надежду. И он сам всегда призывал надеяться, не опускать рук, хотя вовсе не был оптимистом. Вот как он надписывал свои сборники: «…с надеждой добра и пожеланием счастья, в ожидании новых стихов и книги, с заветом писать во что бы то ни стало… 18.8.69», «.с неистребимой верой в физическое бессмертие произведений подлинного искусства, в неодолимую силу их духовности, в то, что грядущему они – хлеб насущный. 7.2.1975».
   Я всегда показывала Тарковскому свои новые стихи. Сперва читала их сама, потом он брал листки у меня из рук и прочитывал про себя или вслух своим особым вибрирующим голосом. Последние две строки он обычно произносил медленнее и тише, как бы замирая к концу и возвращая стихотворение туда, откуда оно пришло: в тишину, безмолвие, небытие. Тарковский редко ругал стихи, которые я ему читала, но я всегда видела, когда он по-настоящему взволнован. Иногда очень ценные замечания делала его жена, переводчик художественной литературы с английского языка. Она обладала прекрасным чувством слова, и мне всегда было важно её мнение. Когда я дарила Тарковским свой очередной самодельный сборник, всегда поражалась тому, с каким вниманием Татьяна Алексеевна прочитывала его и потом звонила мне, чтоб поговорить подробно о стихах. Случалось, что Тарковский просил меня почитать новое, но я вздыхала: «Новых нет. Не пишется». – «Ничего, – отвечал он, – это перед стихами». Сам он некоторое время не писал и очень страдал от этого. И вдруг, где-то в середине семидесятых у него произошёл новый взлёт. Он написал сразу несколько прекрасных стихов. И удивительно помолодел. Даже его реакция на чужие стихи изменилась. Он стал требовательнее, придирчивее, острее реагировать на то, что ему читали. После стольких лет привычного: «Всё у вас хорошо, детка», я вдруг услышала замечания, критику, что было неожиданно и необычно.
   Я никогда не видела Арсения Александровича озабоченным литературными делами. Он был далёк от всех и всяческих группировок, от редакционной суеты и сплетен. Он был сам по себе. Думаю, что книги Тарковского вышли во многом благодаря трудам его жены.
   Я никогда не видела Тарковского сосредоточенно работающим за письменным столом, как подобает профессиональному литератору. Может быть, он работал так прежде, когда был моложе. И, тем не менее, в те годы, когда я его знала, им была написана целая книга стихов. А среди них такие шедевры, как «Пушкинские эпиграфы», «Зима в детстве», «Вот и лето прошло», «Памяти Ахматовой», «И я ниоткуда». Да разве всё перечислишь. Он записывал стихи в свой толстый небольшого формата кожаный блокнот с ленточкой-закладкой. Этот блокнот он всегда брал с собой на выступления и читал оттуда новое.
   Конечно, я занимаюсь зряшным делом, пытаясь передать словами его облик, живую мимику, жесты. Лицо Тарковского казалось чрезвычайно подвижным. В глазах была нежность, а в углах губ уже таилась ирония. Временами, когда он себя плохо чувствовал, глаза его были полуприкрыты, и на лице появлялось страдальческое выражение. Но услышав что-нибудь смешное, он мог мгновенно просиять и расхохотаться. Иногда он вздрагивал и стонал, жалуясь, что у него болит нога. Ампутированная.
   «Где моя палка-упалка, палка-пропалка?» – приговаривал Арсений Александрович, собираясь встать. Он часто ронял и терял свою палку. Но и когда тяжело опирался на неё, не было ощущения, что он устойчив. И правда, он нередко терял равновесие, падал. Наверное, потому что был импульсивен, порывист. И потому, быть может, что осмотрительность, осторожность не были свойственны ему. Тарковский мог полезть по приставной лесенке за книгой, лежащей на верхней полке. Мог встать на что-нибудь шаткое, чтоб починить лампу. Он ломал то руку, то ногу, но не менялся.
   Тарковский часто немного играл и не всегда удавалось понять, серьёзен он или шутит. «Ой, умираю», – вскрикивал он, хватаясь за сердце, за локоть или плечо. «Что с вами, Арсений Александрович? Что у вас болит?» – «Всё болит. Душа болит. Я устал». – «Отчего устали?» – «От всего устал. Жить устал. Обмениваться, дышать». Когда раздавался звонок в дверь или телефонный звонок, Тарковский страшно вздрагивал, и лицо его искажалось, как от внезапной боли. «Таня-я-я», – громко звал он жену. – Звонят». Причём это «звонят» звучало как «пожар». По– моему, у Арсения Александровича была телефонофобия. По телефону его голос звучал почти панически, и он быстро заканчивал разговор.
   Вижу его большие крепкие руки. Руки мастерового. Тарковский и правда многое умел делать руками. Он мне показывал журнальный столик, который сам обтесал и отполировал. Он умел переплетать книги и делал это изящно и со вкусом. В 1977 году Арсений Александрович подарил мне рукопись только что написанной шуточной поэмы «Чудо со щеглом». Он сам переплёл её и оформил. Это был его подарок нам с мужем на наш пятнадцатилетний юбилей. Тарковский читал свою поэму вслух, хохоча так, что с трудом дочитал до конца. Он был очень артистичен. Удивительно красиво держал сигарету и ловко пользовался зажигалкой. В последние годы Татьяна Алексеевна запрещала ему курить. Он, как ребёнок, пытался перехитрить её, куря тайно и прося свидетелей его преступления не говорить Тане. «Из чего только сделаны мальчики?» Тарковский всегда оставался мальчишкой. Если не карманы, то ящики его стола были набиты всякой всячиной: изящными зажигалками, красивыми записными книжками, разнообразными ручками, маникюрными наборами разного калибра. Он радовался красивым и экзотическим мелочам. Любил получать их в подарок и любил дарить. Когда родился мой старший сын, он подарил нам золочёный стаканчик с изящным рисунком и такую же ложечку с орнаментом. «На зубок», – сказал он.
   Но главным его богатством были книги и пластинки. Если книги были навалены всюду и везде: на полках, на столе, на кровати, на полу, – то пластинки были тщательно разобраны, расставлены по местам. На них была заведена картотека, и Тарковский легко находил нужную. Когда у него появлялись дубликаты, он отдавал мне старые пластинки. Они и сейчас хранятся у меня в конвертах, на которых рукой Тарковского написано, что и кем исполняется. Однажды Арсений Александрович спросил, есть ли у меня сонаты Бетховена. Я ответила, что есть. «А кто исполняет?» – поинтересовался он. Я не помнила. «Вы сами не знаете, что у вас есть», – сказал он скучным голосом. Я очень расстроилась и с той поры изучила все свои записи и пластинки. У Тарковского пластинки никогда не лежали мёртвым грузом. Он жил с ними. У него был прекрасный проигрыватель, и слушать музыку у Тарковского было особым удовольствием. И не столько из-за качества звука, сколько из-за самого хозяина. Трудно даже объяснить почему. Когда у него появлялась новая полюбившаяся пластинка, он сообщал об этом, едва вы входили в дом. Он как бы угощал вас ею. «Вот послушайте. Дивная вещь». Он прыгал к полке, доставал пластинку и, сняв с неё рубашку, аккуратно ставил на проигрыватель. Затем плюхался на диван и, откинувшись на подушку, слушал. Иногда при этом курил, а иногда полировал специальной пилочкой ногти. Ничего особенного не происходило, но для меня он был, пожалуй, единственным человеком в чьём присутствии мне было легко слушать музыку. Когда мы слушали Моцарта, он иногда брал с полки каталог Кёхля и проверял, в какое время написана та или иная вещь. Он вообще очень любил словари и справочники. Когда я читала ему свои новые стихи, он, если в чём-то сомневался, посылал меня за словарём. «Ларисочка, вон словарь на нижней полке. Подите, детка, принесите, вы молодая, у вас ноги есть».
   Помню, как эти книги и пластинки превратились в бешеную взбунтовавшуюся стихию, когда Тарковские собирались переезжать с Аэропортовской на Садово-Триум– фальную, и как измученные хозяева пытались укротить её с помощью коробок и бечёвок, и как на борьбу со стихией бросились Саша Радковский, мой муж и кто-то ещё. В новой квартире оказалось шумно и пыльно, и приходилось держать окна закрытыми даже летом. Всё больше времени Тарковские проводили в домах творчества или на даче в Голицыне. Арсений Александрович не очень любил покидать свою московскую квартиру. Особенно жалко ему было расставаться с пластинками. Одно время он даже собирался завести ещё один проигрыватель, чтобы возить с собой. Но так и не завёл.
   В начале семидесятых мы с мужем провели у Тарковских в Голицыне несколько летних дней. Дача была большой, тенистой. В комнатах, заставленных книжными полками, ностальгически пахло старыми книгами. Помню, что в одной комнате стоял тяжёлый письменный стол, в столовой – камин, который иногда топили. Но главная достопримечательность Голицына – старый телескоп. Когда-то Арсений Александрович очень увлекался астрономией, и в его огромной голицынской библиотеке было множество книг по астрономии. Он вообще интересовался науками: естествознанием, физикой. Любил беседовать с людьми, занимающимися наукой. Часто говорил с моим мужем физиком на разные космические темы. На дачном участке росли кусты сирени, шиповника, малины. Живя там, мы каждый день собирали к чаю мелкую, сладкую малину. Дом казался загадочным, старым, скрипучим, хранителем многих тайн, свидетелем давних событий. Однажды я встала раньше всех и пошла на террасу пить кофе. Туда выходило окно комнаты, в которой спал Арсений Александрович. Он неровно дышал во сне, его рот был полуоткрыт, щёки ввалились. И я вдруг осознала, что Тарковский старый человек и что он смертен. Когда он бодрствовал, лицо его становилось таким подвижным, он умел так смеяться и шутить, что подобные мысли не приходили в голову. Но сам-то он, как всякий поэт, думал о смерти и писал о ней:

     А! Этот сон! Малютка жизнь, дыши,
     Возьми мои последние гроши,
     Не отпускай меня вниз головою
     В пространство мировое, шаровое!

   Невозможно в таком рассказе придерживаться хронологического порядка. Вспоминается то одно, то другое. И хочется всё удержать, всё донести. Осень 1977 года. Мы с мужем едем к Тарковским в Голицыно. Я везу Арсению Александровичу свою первую книгу, которая наконец-то после долгого ожидания вышла. Тарковский в постели. Он недавно упал, сильно ушибся и ещё малоподвижен. Арсений Александрович берёт книгу в руки, перелистывает страницы, кое-что читает вслух, изучает обложку и иллюстрации. Он рад моей книге, очень ждал её появления и немало для этого сделал. Вижу, как он держит книгу своими большими сильными руками, как проводит по странице ладонью. Увы, когда десять лет спустя в 1986 году вышла моя вторая книга, Тарковский уже почти утратил связь с внешним миром. После операции, которую он перенёс в 1984 году, Арсений Александрович стал совсем плохо слышать и даже то, что слышал, не всегда понимал. Почти не говорил. Единственной живой реакцией была паника, когда он не видел рядом жены. Он испуганно искал её глазами и, как ребёнок, потерявший мать, вскрикивал: «Таня! Танечка! Где Таня?» На это было больно смотреть. В это не хотелось верить. Иногда вдруг случались просветы. Тарковский оживлялся, радуясь приходу знакомых, друзей. Шутил. Но это длилось недолго. И снова на лице возникало столь несвойственное ему растерянное, беспомощное выражение. Тарковский уходил. Помню один из последних разговоров, когда он был ещё самим собой. Весна 1983 года. У меня только что умерла мама. Кто-то из друзей дал мне книгу Моуди «Жизнь после жизни». Эта книга была мне нужна как воздух, мне казалось, что я сохраняю связь с мамой. Я сидела в переделкинской келье у Тарковских и рассказывала им содержание книги. Я видела, какое впечатление производят на Тарковского мои слова. Он слушал серьёзно и напряжённо, стараясь не пропустить ни слова. Как ему хотелось верить в те чудесные явления, о которых писал Моуди. Как хотелось ему верить в жизнь после жизни.

     И я ниоткуда
     Пришёл расколоть
     Единое чудо
     На душу и плоть.
     <…>
     А сколько мне в чаше
     Обид и труда…
     И после сладчайшей
     Из чаш – никуда?

   А тогда в 1977-м он читал и перелистывал мою книгу. Тогда же зашёл разговор о его сыне Андрее. Арсений Александрович с грустью сказал, что Андрей давно не звонил, не появлялся и даже не знает, что отец болен. И, о чудо, возвращаясь в тот день из Голицына, мы оказались в вагоне метро рядом с Андреем. Я бросила случайный взгляд на рукопись, которую он читал, и увидела, что это сценарий о Моцарте. Велико было искушение сказать ему, что мы едем от отца, который болен и скучает, но мы не решились, так как не были знакомы. Я много раз встречала дочь Тарковского Марину, она часто навещала отца. Мы подружились и иногда перезванивались. Андрея же я видела только дважды в жизни: в первый раз в Политехническом музее на вечере Арсения Александровича, второй – тогда в метро. Саша Радковский видел его чаще и говорил мне, что порой казалось, будто Арсений младше Андрея. Рядом с отцом, который часто шутил и дурачился, Андрей казался молчаливым и серьёзным. Иногда они играли в шахматы. По рассказам Радковского, когда Арсений Александрович проигрывал, он так расстраивался, что даже чувство юмора ему изменяло. Он требовал новых партий и играл до тех пор, пока не выигрывал. Если же не удавалось взять реванш, Тарковский долго оставался не в духе. Он не мог равнодушно смотреть и на чужую партию. Однажды в шахматы сражались мои сыновья. Я что-то рассказывала Арсению Александровичу, но увидела, что он меня не слушает и весь поглощён игрой. Младшему было тогда лет девять или десять. Он только учился играть. Ему требовалось время, чтоб обдумать ход. Но не тут-то было. Арсений Александрович, передвинув на доске фигуру, требовал: «Ходи так». Но мой сын хотел сам принимать решение: поставил фигуру на место и сделал другой ход. Нелепейший с точки зрения Арсения Александровича. «Что ты делаешь?! – кричал Тарковский, хватаясь за голову. – Кто так ходит?» Он пытался сделать свой прежний ход, но мой сын вцепился в фигуру и не отпускал. Мальчик был почти в слезах, Тарковский – в гневе, а я – в ужасе. Положение спасла Татьяна Алексеевна. Она пришла (это было, кажется, в фойе переделкинского Дома творчества) и увела всех в парк.
   Арсений Александрович нередко говорил об Андрее. Особенно во время съёмок фильма «Зеркало». Да и позже. Однажды он рассказал мне: «Сегодня был Андрей и рассказал сон: мы с ним по очереди ходим вокруг большого дерева: то я, читая стихи, то он. Скрываемся за деревом и появляемся снова…» Сон был длинный. Я не придала этому рассказу значения и мало что запомнила. А позже поняла, что этот сон был начало «Зеркала», моего любимого фильма. Арсений Александрович видел фильм много раз, хотя это давалось ему непросто, и он всегда имел при себе валидол. Как больно смотреть «Зеркало» теперь, когда нет ни Андрея, ни Арсения Александровича, ни Марии Ивановны – матери Андрея. Какое счастье, что остаются стихи и фильмы. Какое счастье, что остался голос Арсения Александровича. Его неповторимый, глуховатый, вибрирующий голос:

     Свиданий наших каждое мгновенье
     Мы праздновали, как богоявленье,
     Одни на целом свете. Ты была
     Смелей и легче птичьего крыла,


     По лестнице, как головокруженье,
     Через ступень сбегала и вела
     Сквозь влажную сирень в свои владенья
     С той стороны зеркального стекла.

   Думая о «Зеркале», особенно о последних кадрах фильма, тех, где бескрайнее поле, через которое идут то мать с детьми, то бабушка с внуками, я невольно вспоминаю маленький любительский снимок, который я видела у Арсения Александровича: по тропинке, взявшись за руки, идут отец с сыном. Снимок довоенный. Отец ещё без палки, молодой, в белой рубашке с закатанными рукавами, а сын маленький, стриженый. Они сфотографированы со спины, идущими через поле солнечным летним днём.
   Арсений Александрович часто повторял: «Зачем они мучают Андрюшку? За что они его так мучают?» Когда Андрей уехал, Тарковский долго не имел от него прямых вестей. Получив наконец длинное письмо, он читал его, перечитывал, давал читать друзьям. В том письме Андрей писал о причинах своего отъезда, о своих многолетних мытарствах и горестях. Теперь это письмо опубликовано и многократно процитировано. Когда Андрей умер, Арсений Александрович уже плохо осознавал происходящее. И, тем не менее, Татьяна Алексеевна, боясь за него, старалась подготовить мужа к страшному известию. Узнав о смерти сына, он плакал. И всё же удар, наверное, был смягчён тем состоянием, в котором он находился. Я была у Тарковских в Переделкине, когда туда приехала Марина, только что вернувшаяся из Парижа, с похорон. Она была утомлена и подавлена. Ей трудно было говорить. Арсений Александрович спал одетый на диване. Марина, несмотря на усталость, хотела дождаться его пробуждения. Наконец Тарковский открыл глаза. Марина наклонилась к нему: «Папа. папа.» Тарковский, увидев дочь, спросил: «Что? Похоронили?» «Похоронили», – ответила Марина. Больше он ни о чём не спрашивал.
   Случилось так, что Арсений Александрович и Татьяна Алексеевна пережили своих сыновей. Андрей похоронен в Париже, Алёша, сын Татьяны Алексеевны, поблизости на Востряковском кладбище, куда Тарковские часто ездили. Несколько лет назад поздней осенью мы поехали вместе с ними. Арсений Александрович с трудом шёл по размокшим от дождя дорожкам. Сперва мы навестили могилу Алёши, а потом могилу Марии Ивановны, похороненной там же.

     Жизнь меня к похоронам
     Приучала понемногу.
     Соблюдаем, слава богу,
     Очерёдность по годам.
     Но ровесница моя,
     Спутница моя былая,
     Отошла, не соблюдая
     Зыбких правил бытия.

   Пишу одно, а вспоминаю другое: и драматичное, и забавное, и смешное. Вспоминаю, как летом 1972 года Тарковские приехали навестить нас в Заветы Ильича, где мы снимали дачу. Мы пошли вместе на речку, и мой старший сын, которому тогда было четыре года, завёл с дядей Арсюшей разговор о том, что каждый человек похож на какое– нибудь животное. «Ну а я на кого похож?» – спросил Арсений Александрович. «Ты?» Мой сын задумался, внимательно разглядывая Тарковского. «На обезьяну», – уверенно заявил он. Тарковский расхохотался. По-видимому, он был польщён, так как любил обезьян, считал их милашками и даже держал старую плюшевую обезьяну на своём диване. Когда мы собирались уходить с речки, мой ребёнок отличился снова. Он долго следил за тем, как Тарковский пристёгивает протез, а затем громко спросил: «А дядя что, разборный?» Арсений Александрович всегда запоминал чужие шутки и любил их повторять. Он не терпел котурнов и даже о драматичном и тяжёлом в своей жизни умел говорить как о чём-то будничном и смешном. Однажды Тарковский рассказывал, как он со своими солдатами брал высоту. Мой муж спросил его: «А как вы поднимали солдат в атаку? Кричали? Приказывали?» «Нет, – ответил Тарковский. – Я им сказал: «Ребята, надо взять эту высоту. Если не возьмём, меня расстреляют»». Даже о том, как потерял ногу, он рассказывал как о забавном эпизоде. Он уже погибал, нога загнивала, а раненых всё несли и несли. Госпиталь был переполнен. Врачи не справлялись, санитары спали на ходу. Тарковского спас лежащий рядом офицер, который выхватил пистолет и, направив на вошедшего хирурга, приказал нести раненого на операцию.
   Интонация, междометия, улыбка Тарковского – этого не передашь. И всё же, вспоминая один эпизод за другим, не хочу отпускать их в небытие. Даже мелочи. Вот идёт разговор о фильме, который Тарковский видел накануне. «Что вы вчера смотрели?», – спрашиваю я Тарковского. «Таня, что мы вчера видели?» Татьяна Алексеевна называет фильм. «Хороший?» – интересуюсь я. «Чудовищный», – отвечает Арсений Александрович. «Как! Арсюша! – возмущается Татьяна Алексеевна. – Ты вчера говорил, что хороший». «Я же не воробей, чтоб каждый день чирикать одно и то же», – невозмутимо отвечает Тарковский. Однако были фильмы, о которых он всегда «чирикал одно и то же»: фильмы Чаплина. Как он любил Чаплина! Как оживлялся, когда говорил о нём! Вспоминаются его строки из стихотворения, посвящённого Мандельштаму:

     Так елозит по экрану
     С реверансами, как спьяну,
     Старый клоун в котелке
     И, как трезвый, прячет рану
     Под жилеткой из пике.

   Всё, что происходило в жаркий майский день 1989 года в большом зале Дома литераторов, казалось, не имеет никакого отношения к Тарковскому. На сцене гроб с телом покойного. Справа от гроба стулья, на которых сидят родные: жена, дочь, внуки. В полутёмном зале те, кто пришёл проститься с Тарковским. Обычная церемония: почётный караул, речи, цветы, музыка. Но Тарковского здесь нет.
   Мёртвое лицо с ввалившимися щеками – разве это он? И вот я еду с панихиды, вспоминаю его стихи, говорю с ним, смеюсь его шуткам: «Ларисочка, приезжайте, детка. Я купил ваше любимое желе – тварь дрожащую». Я вижу, как он характерным движением откидывает прядь со лба, слышу его голос:

     И страшно умереть, и жаль оставить
     Всю шушеру пленительную эту,
     Всю чепуху, столь милую поэту,
     Которую не удалось прославить…

   Наступило лето. Месяц назад, 25 июня был день его рождения. Первое лето без Тарковского. Первый день рождения без поэта. Но без поэта ли? Ведь я слышу его голос:

     А если был июнь и день рожденья,
     Боготворил я праздник суетливый,
     Стихи друзей и женщин поздравленья,
     Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
     И завиток волос неповторимый
     И этот поцелуй неотвратимый…



   Глава VI
   Туда, туда…


   О штампах с любовью

   Это скучное слово «шаблон», существующее в толковом словаре с пометкой «неодобрит.». Это сладкое слово, означающее устойчивость и стабильность.
   Шаблон – скрепа, соединяющая грандиозную и хрупкую конструкцию: жизнь.
   Шаблон – припев, творящий песню: что бы ни звучало до или после, он всё увяжет.

     Капитан, капитан, улыбнитесь,
     Ведь улыбка – это флаг корабля,
     Капитан, капитан, подтянитесь,
     Только смелым покоряются моря!

   Шаблон – то, чему покоряется житейское море; то, что способно хоть как-то обуздать его и ввести в рамки.
   Шаблон – стройматериал, кирпич, из которого Наф– Наф складывает жилище, недоступное волку.
   «Чур-чура, я в домике», – кричали мы в детстве, забегая в кружок, очерченный мелом на асфальте или прутиком на земле. Все круги были похожи, но каждый знал свой и, очутившись в нём, чувствовал себя в полной безопасности. Салка в полушаге, а осалить слабо, потому что дом сакрален и недоступен. Заперев его изнутри – «триктрак», – мы вступаем в таинственную область привычек, привязанностей и любимых штампов. И не дай бог лишиться хоть одного из них. Нарушение стереотипа – испытание для взрослого и катастрофа для ребёнка. Лишить его привычного – всё равно что резко выдернуть пелёнку из-под младенца. Однажды я проделала нечто подобное со своим новорожденным сыном и увидела панику на его лице, увидела, как быстро и беспорядочно задвигались его крохотные конечности – он летел в пропасть. Рутина жизни священна. Она спасает от хаоса и держит на плаву. «Кто пил из моей чашки и сдвинул её с места? Кто сидел на моём стуле и сломал его?» – визжит Мишутка из сказки «Три медведя». Горе Маше, вторгшейся в святая святых и там набедокурившей. Ребёнок (а ребёнок и душа – почти синонимы) вступает с каждой вещью, с любым, даже самым будничным явлением жизни, в тайный сговор. Поедая кашу из своей тарелки, он не просто ест, а близит встречу с Дюймовочкой, живущей на дне её. Прихлёбывая молоко из любимой треснутой чашки, общается с трещиной, имеющей богатую и бесконечную историю. Ложась спать, разглядывает потолок, по краям которого бегут провода и ходят маленькие люди в валенках и ватниках. Садясь за стол делать уроки, принимается исследовать пещеру, образовавшуюся в доисторические времена до его дня рождения, когда легкомысленная мама оставила на столе включённый утюг. Любимая дыра – необходимое условие существования. Устранить её, поменяв старый стол на новый, значит разрушить устойчивый мир, выдуть тепло из обжитого пространства.
   Штамп удивительно разнообразен и многолик. Устойчивость вовсе не означает оседлость. Не так давно я прочла в газете о семействе бродячих артистов, которые уже несколько лет колесят на своём фургоне по югу Франции, давая представления в провинциальных городках. Они перемещаются со своей маленькой дочкой, которая, привыкнув просыпаться каждый день на новом месте, не мыслит себе другого существования. Жизнь на колёсах – её нерушимый мир. Фургон – отчий дом, а вечно новый вид из окна ей так же дорог, как нам неизменный, до мельчайших подробностей изученный, незабываемый двор нашего детства.
   Рутина и новизна, предсказуемое и неожиданное. Точная мера того и другого – великая удача, которая редко кому выпадает в жизни. Затянувшаяся рутина душит, а непрошеный, нежеланный сбой ломает. Новизна хороша при условии, что есть некий инвариант, нечто незыблемое, не зависящее от случайностей. В противном случае она подобна разрушительному землетрясению, смертоносному торнадо. Только в сказке ураган может поднять маленькую героиню в воздух вместе с домиком и любимой собакой и опустить в волшебной стране, из которой после ряда увлекательных приключений она целой и невредимой вернётся обратно к любимым родителям. В жизни всё куда безрадостней и безнадёжней. Необратимая утрата родимых стереотипов и необходимость вживаться в чуждые – явление мучительное и страшное. Кто-то сказал, что ностальгия – болезнь носа, лишённого привычных запахов. Но это и болезнь глаза, уха, заболевание всех органов чувств. Существо, изъятое из своей среды, становится тем самым младенцем, из-под которого резко выдернули пелёнку.
   Как-то один из друзей затеял странную игру с моим малолетним сыном: притворившись, что забыл его имя, стал называть его то Серёжей, то Петей, то Вовой. Сын, который сперва растерянно улыбался, вдруг насупился, часто задышал и с громким плачем бросился ко мне. Утратив родной ярлычок, он потерял самого себя и прибежал ко мне, чтоб я ему всё это вернула, назвав тем единственным именем «Павлик», на которое он способен отзываться в этом пёстром и хаотичном мире.
   Недавно мне попалась на глаза детская книжка какого– то английского автора про мальчика, который не желал жить под собственным именем и категорически отказывался быть самим собой. Каждый день он менял свой имидж, выдавая себя за очередного героя любимой сказки. Сегодня он Румпельштицхен, завтра Питер Пэн, послезавтра Робин Гуд. Родители растерялись: ребёнок стал неуправляемым. На помощь призвали друзей, родственников, врачей – всё напрасно. И вдруг случилось ЧП: маленький фантазер потерялся и попал в полицейский участок. На все вопросы он, как всегда, отвечал очередной порцией небылиц: то он Мальчик-с-пальчик, то Гулливер, то Робинзон Крузо, то заявлял, что живёт в замке у великана, то в стране Лилипутии, то на необитаемом острове. Но время шло, а за ним так никто и не приезжал. Ближе к вечеру мальчик затосковал. Он подумал о маме, о вкусном ужине, об уютной постели и с ужасом представил, что никогда больше ничего этого не увидит. «Я Джимми Браун», – закричал он задремавшему полицейскому. «Мой адрес – Парк Лейн, 9». Вскоре счастливые родители обнимали усталое чадо. Маленький герой этой нехитрой истории пережил то, что ведомо каждому из нас. Он на своём детском уровне испытал те же противоречивые чувства, которые обуревают любого: жажду новизны и боязнь необратимой утраты привычного мира; желание примерить на себя чужую судьбу и страх потерять собственное «я». Но что оно такое – это самое «я»? Разве данное при рождении имя носит одна и та же неизменяемая личность? Разве «я» – понятие устойчивое и не знающее сложных превращений?

     Я, я, я. Что за дикое слово!
     Неужели вон тот – это я?
     Разве мама любила такого,
     Жёлто-серого, полуседого
     И всезнающего, как змея?

 (Вл. Ходасевич)
   Но если «я» есть величина, постоянно претерпевающая всяческие изменения, то почему человеку свойственно испытывать синдром Джимми, хлопоча о каких-то дополнительных превращениях? Потому, наверно, что внутренний процесс обновления творится подспудно, неявно и слишком растянут во времени, чтоб восприниматься как событие.
   У каждого в жизни наступает момент, когда, устав от рутины, душа требует новизны любой ценой:

     Счастлив, кто падает вниз головой:
     Мир для него хоть на миг – а иной.

 (Вл. Ходасевич)
   И когда собственная оболочка начинает казаться тюрьмой, из которой надо бежать немедленно,

     Но иногда – другим бы стать, другим!
     О, поскорее! Плотником, портным…

 (В. Набоков)
   Однако если бы Господь Бог вздумал в такой момент поймать человека на слове и исполнить его желание, то вряд ли бы его осчастливил. Потому что слова эти – крик души, жаждущей перемен, но при этом ни на секунду не забывающей о хрупкости и превратности земного существования:

     Ни жить, ни петь почти не стоит:
     В непрочной грубости живём.
     Портной тачает, плотник строит:
     Швы расползутся, рухнет дом.

 (Вл. Ходасевич)
   Нет, не «гибели всерьёз» хочет он, не потери себя ради нового имиджа, не утраты своего мира. Он хочет той новизны, которая так тяжело и так легко даётся и которую шутя творит ребёнок, строя фантастические замки из стандартного набора кубиков. В одной мудрой книге я прочла такой диалог:
   «– Всё в силе! – сказал он мне по секрету.
   – Всё – в силе страсти! – добавил я и задохнулся» [13 - Жар души может преображать даже те штампы, которые существуют в словаре с пометкой «неодобрит.». Именно это происходило со штампами, которыми «кормил» нас А. Синявский. «Голос из хора».].
   Страсть, жар души, вдохновение – вот что превращает привычную дыру в столе в тёмную пещеру, а обыкновенные щипцы для орехов – в Щелкунчика. Пока есть этот жар, в любом штампе таится новизна, как бабочка в коконе, как птенец в гнезде; за любым проеденным молью ковриком – дверца клада, а в задней стенке старого, пронафталиненного гардероба – счастливый выход в непознанное и непредсказуемое.
   Брук, незабвенный учитель музлитературы в моей музыкальной школе. Худенький и маленький, он всегда являлся на урок с толстой большой тетрадкой – неизменным предметом нашего неутолимого любопытства. Тетрадь содержала всё, что, по его понятиям, полагалось знать о музыке. Словесные клише перемежались в ней музыкальными примерами, фиолетовые чернила – с красной тушью. Кое-что было подчёркнуто, кое-где стояли восклицательные знаки. «Когда они были поставлены?» – гадали мы. Об этой старой лохматой тетради ходили легенды. Говорили, что по ней когда-то учились некоторые преподаватели нашей школы. Особенность Брука заключалась в том, что, открыв тетрадь в нужном месте, он больше ни разу в неё не заглядывал, с точностью до буквы воспроизводя написанное. Да что там – до буквы! До запятой, до восклицательного знака. Да, да, до восклицательного знака! Речь его, состоящая из давно обкатанных шаблонных фраз, была настолько эмоциональна, что мы, как говорят англичане, висели у него на губах. Он то растягивал слова, то произносил скороговоркой, то выкрикивал, то шептал. Время от времени учитель присаживался к инструменту и, шлепая мимо клавиш, иллюстрировал только что сказанное. «Слышите? – вопрошал он, пытаясь перекричать собственную игру. – Вот главная тема, а вот побочная. Ля-ля, пам-пам-пам». Проделывая всё это, Брук ни на секунду не разлучался с тетрадкой. От трогал её, поглаживал, брал в руки, клал на колени, не забывая в нужный момент перевернуть страницу. Казалось, тетрадь служила ему аккумулятором, заряжая энергией, которую он столь безоглядно на нас тратил. «Обидели юродивого, отняли копеечку», – пел Брук надтреснутым фальцетом, и кадык ходил на его худой, плохо выбритой шее. «Борис, а Борис, зачем ты убил царевича?» – выкрикивал учитель, судорожно прижимая тетрадь к груди. Я слушала его, и мурашки бегали у меня по спине. Его душевный жар, помноженный на нашу восприимчивость, творил чудеса.
   «Всё – в силе страсти». А иначе как объяснить тот удивительный факт, что, несмотря на беспробудную скуку наших уроков литературы, на безнадёжные клише, которыми изобиловал учебник Флоринского, согласно которому поэзия делилась на гражданскую и остальную, а любой персонаж являлся продуктом эпохи, – вся прочитанная мной тогда классика стала частью моей жизни. Проглотив положенную по программе «Войну и мир», я ходила как потерянная. Реальная жизнь казалась куда более бледной, чем та, которой только что жила. О, этот волшебный процесс превращения казённого списка рекомендованной литературы в нечто столь же интимное и от меня неотделимое, как собственное детство, в драгоценную и не подлежащую переоценке константу всей жизни. Несчастный Герасим, утопивший Муму, забытый в усадьбе Фирс, брошенный дочерью станционный смотритель, обиженный Печориным Максим Максимыч – всё это пережито и оплакано. «Тебе нравится «Горе от ума»?» – спросил меня однажды сын. Как ответить на этот вопрос? Нравится ли мне дом, где я родилась, улица, на которой жила, двор, в котором выросла? Учась в пятом классе, я посмотрела пьесу «Грибоедов». Не знаю, хороша ли была пьеса, но она меня потрясла. Потрясла настолько, что я влюбилась. Влюбилась во всё сразу: в самого поэта, в его поэму, в его вальсы, в его Нину, в его судьбу. Поэму и вальсы я выучила наизусть, как и пьесу, которую видела не помню сколько раз. Судьбу изучила по доступным источникам. Нашла на карте города Тавриз и Тегеран, с которыми была связана роковая миссия поэта. Совершила паломничество на соседнюю улицу, где в витрине маленького книжного магазина висел плакат, по краям которого располагались овальные портреты русских классиков. И наконец решилась на отчаянный шаг: позвонила в театр. К телефону позвали актёра Левинсона. Выслушав мою взволнованную и сбивчивую речь, он поблагодарил меня за интерес к его работе и пригласил на спектакль, в котором тоже играл главную роль. Спектакль назывался «Правда о его отце». «О чьём отце?» – поинтересовалась я и, поняв, что к Грибоедову пьеса отношения не имеет, потеряла к ней интерес. «Хочешь побеседовать с Лилией Гриценко?» – спросил «Грибоедов». Я ответила сплошными междометиями. Вскоре в трубке раздался знакомый до мельчайших оттенков голос Нины Чавчавадзе. До чего же я любила этот голос и как хотела обладать таким же, чтоб тихонько беседовать с ним, грациозно облокотившись на крышку рояля, на котором он наигрывает свои вальсы!
   Это загадочное понятие – шаблон. Что может быть шаблоннее тридцати трёх букв алфавита и семи нот звукоряда, и что может быть непостижимее поэзии Пушкина и музыки Моцарта, сотворённых с помощью этих стандартных знаков? Каким образом простые нераспространённые предложения превращаются в бессмертные стихотворные строки:

     Не пылит дорога,
     Не дрожат листы…
     Погоди немного,
     Отдохнёшь и ты.

   Что может быть обыкновеннее времён года, и почему первый снег, первая трава, весенняя гроза, падающий жёлтый лист – всегда откровение?

     Казалось бы, всё мечено,
     Опознано, открыто,
     Сто раз лучом просвечено,
     Сто раз дождём промыто.
     И всё же капля вешняя,
     И луч, и лист случайный,
     Как племена нездешние,
     Владеют речью тайной.
     И друг, всем сердцем преданный,
     Давнишний и привычный, —
     Планеты неизведанной
     Жилец иноязычный.

   Новизна и штампы – граница между ними размыта и подвижна, как между тьмой и светом:

     И тьма – уже не тьма, а свет,
     И да – уже не да, а нет.

 (Г. Иванов)
   Но что делать, когда внутренний свет начинает мигать и готов погаснуть, когда организм перестаёт вырабатывать вещество, способное преображать унылые штампы в нечто живое? Одну талантливую актрису как-то спросили: «Что вы делаете, когда вам плохо?» «Прихожу в отчаяние», – ответила та. Эта возможность есть всегда. Но существуют ли другие?
   Беда в том, что когда садится аккумулятор, требуется помощь извне. Когда задыхаешься «в однообразье нестерпимом», нужно, чтоб кто-нибудь пришёл и хоть на мгновенье выдернул тебя из опостылевшей рутины, как когда-то в мой десятый день рождения сделала мама, уведя меня с последних двух уроков в детский театр. Спектакля не помню совсем, потому что весь запас эмоций израсходовала, пока спешила по непривычно тихому школьному коридору и безлюдным лестницам в пустой гардероб, торопилась по залитой солнцем улице, ехала в полупустом троллейбусе на любимом месте у окна и, жуя специально припасенные мамой бутерброды, думала о предстоящем представлении, вечерних гостях и подарках. Это было то самое счастливое «вдруг откуда ни возьмись», которое почти каждый испытал в детстве и, увы, далеко не каждый – во взрослой жизни.

     Травка зеленеет, солнышко блестит,
     Ласточка с весною в сени к нам летит. —

   этот стишок вертелся у меня в голове, когда нас везли вдоль зеленеющих полей с аэродрома в гостиницу. То была моя первая поездка за рубеж, когда в конце восьмидесятых «оковы рухнули» и «свобода вручила» мне авиабилет до Бостона с пересадкой в Шэнноне. Предполагалась ночёвка в ирландском городке Лимерике. Покинув несколько часов назад тёмную, холодную, январскую Москву, мы приземлились в цветущем майском мире, где над головой летали какие-то экзотические птицы, добавляя красок и без того красочному зрелищу. Засыпая в уютной, похожей на старинную усадьбу гостинице, я вспоминала, как когда-то поразила моё воображение давняя, шестидесятых годов, конечно не заграничная, но всё же приграничная поездка по живописному Закарпатью. Вспомнила, как автобус, двигаясь вдоль границы с Румынией, однажды настолько приблизился к колючей проволоке, что можно было отлично разглядеть иностранного мужика в фетровой шляпе и потёртой кацавейке, который, размахивая кнутом, загонял в хлев иностранную корову. Я извертелась, стараясь досмотреть до конца сценку из запретной, неведомой жизни.
   Эти мелькающие картинки пёстрого мира, дальняя дорога, шуршание шин, перестук колёс, гул мотора, – спасибо им! Они иногда способны выручить того, кто уже не в силах помочь себе сам. Они тормошат, морочат, кружат голову до тех пор, пока душа не соскучится по себе самой, по тем чудесам, которые творит сама, заставляя обыкновенный лист бумаги фосфоресцировать в ночи в ожидании стихов.

     О мир, твои прекрасны штампы:
     То свет с небес, то свет от лампы,
     То свет от белого листа …
     Прекрасны общие места.
     Что за окошком? Там светает.
     Что будет завтра? Снег растает.
     О Божий мир, моей душе
     Дари не ребусы – клише.



   Весной средь бела дня

   Весна – странное время. Чем больше неба и света, тем очевидней несовершенство мира и собственная некондиционность. Весна проливает свет на всё, всякий раз заставая мир врасплох и не в лучшем виде. Вот он – воинственный, грохочущий, захламлённый, больной. Вот они, вернее, мы, сделавшие его таким и требующие Всевышнего к ответу за все несчастья. Но Всевышний «повинен» лишь в том, что создал нас, а мы, вообразив себя его соавторами, творим и творим. И в основном безобразие. На дворе теплынь, пушистые облачка плывут над крышами бетонных крупноблочных кварталов, а возле домов валяются вылезшие из– под растаявшего снега пустые молочные пакеты, банки, жестянки, селёдочные хвосты, куриные кости, грязные бинты – щедро освещаемые солнцем отходы бытия.

     Ну-ка, солнце, ярче брызни,
     Золотыми лучами обжигай!
     Эй, товарищ, больше жизни
     Поспевай, не задерживай, шагай!

   Эту песню пели несколько десятков лет назад, когда считалось, что «человек рождён для счастья, как птица для полета». А почему бы и нет? Кто откажется подежурить ночь в саду, чтоб выследить и ухватить за крыло Жар-птицу, которая, по слухам, летает туда за золотыми яблоками? Хотя садов поубавилось, Жар-птица всё равно иногда опускается на землю. Это знает каждый. Особенно в детстве. Я, например, до сих пор храню книжку, сочинённую и нарисованную специально для меня моими любимыми друзьями дядей Лёшей и тётей Лизой, подаренную мне весной 1947 года на мой седьмой день рождения.

     Речь ведёт теперь Жар-птица,
     Раскрасавица-Девица:
     Слушай песенку мою,
     Будешь петь, как я пою!
     И перо приносит в дар,
     Не перо – огонь, пожар!..

   Слева от стихов красовалась Жар-птица с короной на голове и длинным пёстрым хвостом, а справа – огненное, рассыпающее искры перо. Обещанная мне в детстве Жар– птица и впрямь прилетала, делая немыслимые подарки. Однажды она появилась среди зимы и, осветив всё вокруг, подарила мне его. Казалось, само небо спустилось на землю.
   Казалось… Много чего казалось. Но пришла весна, и его неповторимый голос неожиданно сел и зазвучал хрипло и отчуждённо. «Ничего, – утешала я себя, – весна – тяжёлое время для астматиков. Вон сколько раздражителей: пух, пыльца, солнечный свет». Но дотошный и пронизывающий луч не оставлял места для самообмана и велел смотреть, не отводя взгляда. Смотрю и вижу… уютную кухню моей близкой подруги. За столом он, она и я. Я появилась без звонка, неожиданно для них обоих. Пришла, потому что не находила себе места после вчерашнего телефонного разговора, состоявшего в основном из пауз и его натужного кашля. «Болен, – твердила я себе, – очередной приступ астмы». А сегодня, слушая его богатый модуляциями голос и видя счастливую улыбку, я убедилась, что он действительно болен, «прекрасно болен», но – не мной. Для меня всё кончено. Утопающая в солнечных лучах кухня, украшенная нарядным абажуром и забавной настенной росписью, стала местом моей казни, довершить которую выпало моей подруге с помощью чёрного зеленоглазого кота по кличке Мао. Погуляв по кухне и потеревшись о ноги, Мао прыгнул к нему на колени. Боясь нежелательных последствий (пушистый кот мог вызвать удушье), подруга наклонилась и осторожным, бережным, интимным движением сняла кота с его колен. Этот её жест оказался для меня смертельным: голова моя покатилась с плеч. На лице ещё играло подобие улыбки, губы дрожали, произнося какие-то слова, но приговор был приведён в исполнение.

     Этих дней белоснежная кипа.
     В перспективе – цветущая липа.
     Свет и ливень. Не диво ль, не диво,
     Что жива на земле перспектива?
     С каждым шагом становятся гуще
     Чудо-заросли вишни цветущей,
     Птичьи трели слышнее, слышнее,
     А идти всё страшнее, страшнее.
     Ведь осталась любовь неземная
     За пределами этого рая.

   Весна – время катастроф. Весной я впервые видела агонию. Умирала бабушка. Она страшно вскрикнула и повалилась на спину, дёргаясь и выгибаясь так, будто через неё пропускали ток, а потом резко вытянулась и затихла. Я держала ещё тёплую, знакомую до каждой трещинки на пальце руку и ловила замирающее дыхание. На ночном столике лежала красная подушечка для иголок, стояла катушка с нитками, валялась моя кофта, на которой она собиралась укрепить пуговицу. Уведя на улицу потрясённых детей, я тупо следовала за ними по золотому полю одуванчиков, пёстрому от медуницы склону оврага, по хлипкому мостику через ручей. Пели соловьи, куковала кукушка – происходило то, чему положено происходить весной. Когда мы вернулись домой, постель была пуста: чтобы не терзать детей, бабушку увезли в морг. Она умерла в мае, в том самом месяце, в котором за 65 лет до того родила маму. А тремя годами позже умерла мама. И тоже весной, в марте, в том месяце, в котором когда-то произвела на свет меня. На мой день рождения несли мимозу, на мамин – сирень.

     Сирень, именины, веселье, звонки,
     Недуги, усталость, прощанье, венки…
     Букеты в начале, букеты в конце…
     Живём, постепенно меняясь в лице,
     Меняясь настолько, что нас не узнать.
     О вечная присказка «время не трать»,
     То самое время, которого нет, —
     Легчайшее бремя отпущенных лет.

   Последний мамин день не был солнечным, но свет струился невесть откуда. Его источали остатки снега, лужи, ручьи, стволы деревьев, его жадно ловили окна домов. Одно из них было маминым больничным, последним. Сквозь него она видела большое старое дерево и пролетающих птиц. Она любила наблюдать за ними, пока была надежда. А в тот день её серое лицо не выражало ничего, кроме усталости и смертной муки. Войдя к ней в палату и убедившись, что она не дышит, мой отчим принялся хлестать её по щекам, видимо вспомнив, что так поступают, когда кто– то теряет сознание. Его оттащили и заставили выпить успокоительное.
   Весна – место встречи конца и начала, время их братания. Накануне весны родился мой младший сын, меченный множеством золотых веснушек. А за четыре дня до его появления на свет умер дедушка, немного не дожив до своего девяностодвухлетия. Весной что-то творится с нитью жизни. Она становится почти зримой на весеннем свету, запутывается, дрожит, натягивается, утончается, рвётся. Ей на смену появляется другая, тоже непрочная, но гибкая и живучая.
   Весной происходит ломка стереотипа, нарушение уклада. Даже если не весной, а позже, то зачинает её весна. С детства помню, как сосало под ложечкой в предчувствии «перемены участи»: конца учебного года, последней контрольной, неотвратимых экзаменов, сулящих торжество или поражение.
   Весной из «медвежьих углов» неизменно извлекали чемоданы с надписью «лето» и производили инвентаризацию моих летних вещей. Глядя, как бабушка вдевает нитку в иголку, делает на ней узелок или перекусывает её, пришив очередную метку на трусы и майку, я впадала в тоску и лила «невидимые миру слёзы». Потому что всё это предвещало скорый отъезд и лагерную жизнь в «здоровом коллективе»: побудку, отбой, ненавистный «мёртвый час» средь бела дня, когда закрыв глаза и притворяясь спящей, слушаешь доносящиеся с «воли» голоса и мечтаешь вырасти и дожить до тех времен, когда… дальше мысли путаются и наступает сон.
   Весна – время тайных притязаний, головокружительных и туманных замыслов. Прежняя жизнь раздражает, как надоевший хомут, так и подмывает взбрыкнуть, вырваться, умчаться в пампасы или хотя бы к подмосковным прудам на лягушачью свадьбу. Весна сама провоцирует на шатания и взбрыки, затевая с нами игру, подобную той, что вёл персонаж чеховской «Шуточки». «Сюда, сюда», – звучит над ухом, а оглянешься – нет никого. Только ветка хрустнула, лёд треснул, луч скользнул по щеке. Сплошные заморочки. Пора бы привыкнуть и не попадаться на удочку. Но если не попадаться, стоит ли жить?
   Именно ранней весной, а никак не накануне календарного нового года, в существовании образуется крен, происходит сбой, нарушение ритма – нечто, заставляющее пересмотреть самые основы бытия.

     Ещё немного всё сместится:
     Правее луч, южнее птица —
     И станет явственнее крен,
     И книга поползёт с колен.
     Сместится взгляд, сместятся строчки,
     И всё сойдёт с привычной точки,
     И окажусь я под углом
     К тому, что есть мой путь и дом…

   Как ни парадоксально, но именно в пору высокой воды оказываешься на мели, на нуле, на голодном пайке, запасы витальности оскудевают и наступает авитаминоз, дефицит вещества, от которого зависит следующий шаг, кон, виток спирали. И неоткуда ждать помощи. Ищи недостающие элементы сам, как собака свою травку. Но чтобы искать, нужен тонус. А откуда ему взяться при авитаминозе? Проблемы, проблемы, но проблема одна. Имя ей – «я». То самое «я», которое заставляет художника метить своим именем холст, а поэта – лист бумаги, как будто взывая: «Вот я, Господи. Весь как на ладони. Нет у меня тайн от Тебя, и нет сил творить анонимно, подобно средневековым мастерам. То ли гордыня мешает, то ли столь необорима потребность в суде Твоём, в защите Твоей». «Я» – странное существо, вечно чего-то требующее для себя и вечно стремящееся от себя освободиться, облегчить душу, выговориться, сбросить часть своей ноши, остаться налегке, стать прозрачным, как весенний день, сквозь который плывут облака и летают птицы. И зачем только мир обременён войнами, эпидемиями, стихийными бедствиями, если и без них бытие – испытание, и любая человеческая особь, если только её душа не спит, являет собой болевую точку и очаг напряжения: обида – жжёт, жалость – мучает, совесть – терзает, страсть – сжигает, нежность – переполняет. С самого рождения каждый из нас приговорён к высшей мере всего земного. Каждому из нас суждено провести жизнь, путаясь в многочисленных пёстрых тканях, которыми Господь задрапировал то, чему нет имени. Весной эта ткань, эта майя, становится почти прозрачной, но просвечивает сквозь неё лишь небесный ультрамарин. И ничего больше. Спаси меня, майя. Поддержи, как держит на плаву солёная вода Мёртвого моря. Дай пройти нулевой цикл, не опустившись на дно.
   Весна – это страсти, завершающиеся испусканием духа и воскресением. Это – точка, откуда просматривается земля обетованная, вход в которую нам заказан. Да это и к лучшему. Стоит на ней осесть, как она исчезает. Всякая оседлость лишает свободы. Едва остановишься, облепят мелкие заботы, как кровососы на привале. Прийти нельзя, можно только идти. Идти, обмахиваясь зелёной веточкой, похожей на ту, что когда-то давным-давно стояла на моём столе в стеклянной банке. Была весна. По радио звучал фортепианный концерт Рахманинова. Окна были распахнуты. До экзамена оставался день. Я смотрела в книгу и видела гортань в разрезе, твёрдое и мягкое небо, язычок и прочие детали, необходимые для произнесения звуков. Но фонетика жила своей жизнью, а я своей. И моя была полна весенних запахов и грёз, рахманиновских разливов и раскатов и залетающего в окна тополиного пуха.


   Коктебель 61-го

   Из эссе «Поговорим о странностях любви»
   Татьяна Александровна Мартынова – геофизик, дочь старого большевика, редактора «Искры». Несмотря на то что ей было под пятьдесят, её почему-то все называли Таней. Оттого, наверное, что она была общительна, подвижна и удивительно легка на подъём. Я познакомилась с ней в Москве, но подружилась в Коктебеле, куда впервые попала летом 61-го года. Однажды на тропинке, ведущей к морю, я неожиданно увидела Таню. С этой минуты моя коктебельская жизнь переменилась. «Завтра мы пойдем в горы, – заявила она, не спрашивая моего согласия. – Я постучу тебе в окно в шесть утра». И она постучала. Через пять минут мы уже были на рынке и завтракали только что купленными молоком и творогом, а ещё через несколько минут поднимались по тропинке в горы.
   Боже, что мне открылось! Дивный вид на море и посёлок. Холмы, поросшие неведомыми мне травами. Таня, указывая на вершины, называла их странно звучащими татарскими именами. «Видишь те скалы над морем? Они похожи на волошинский профиль», – сказала она. Ещё до приезда Тани я много раз слышала имя Волошина, проходила в двух шагах от его дома, видела открытую веранду, откуда доносились голоса и смех. Но жизнь моя текла мимо: пляж, дом, пляж, столовая. И вдруг: «После обеда пойдём к Марии Степановне – вдове Волошина». Волошин – имя из моего детства. Когда-то давным-давно я держала в руках его сборник в линяло-матерчатом переплёте и читала золочёную надпись: «Максимилиан Волошин. Иверни. 1918 год». Запомнив имя, я не знала ни строки, ни судьбы поэта.
   И вот я поднимаюсь по скрипучим ступенькам на второй этаж. Мария Степановна, маленькая, коренастая, седая, коротко стриженная, радушно встречает Таню, которую знает давно. Не приглашая нас в комнату, она усаживает тут же на веранде, садится рядом, подвернув под себя ногу, и принимается расспрашивать Таню о Москве. Я разглядываю древесные корни, висящие на стенах дома. Они похожи на фигурки бегущих животных и танцующих людей. Заметив мой взгляд, Мария Степановна сняла один корень и протянула его мне. «Габриак», – услышала я странное слово. Так коктебельцы назвали эти фигурки. Я гладила корень, а Мария Степановна рассказывала историю придуманной Волошиным загадочной поэтессы Черу– бины де Габриак. Мимо дома тёк пёстрый, летний, людской поток, слышалась музыка, доносился запах съестного. Мария Степановна с горечью говорила об исчезающем Коктебеле, о том, что его безбожно уродуют и терзают. Всё иное: море, берег, звуки, запахи.
   Но в следующие свои приезды я вспоминала Коктебель 61-го как девственную и безнадёжно утраченную планету, с ещё не исчезнувшими окончательно разноцветными камушками на берегу, с диким кизилом и вечерними цикадами в горах, с морскими бухтами, куда добирались на лодках или пешком, с табачной плантацией на пути к Мёртвой бухте.
   Какую жизнь вели мы с Таней тем летом! Бегали в горы, купались голышом в далёких безлюдных бухтах, плавали на лодке к Золотым воротам. А главное – приходили в Дом Поэта слушать рассказы Марии Степановны о Максиньке и беседовать с древними старушками, которые говорили о давно ушедшем как о вчерашнем дне. Но, увы, слушая во все уши и глядя во все глаза, я мало что понимала, так как понятия не имела о том времени, о котором шла речь. И всё– таки, обладая ещё почти детской памятью и вниманием к деталям, я многое запомнила на всю жизнь: волошинские неяркие акварели, конторку, стоящую возле двери, тусклое зеркало над конторкой, огромную перламутровую раковину с Индийского океана, привезённую Волошиным из дальних странствий, бесконечные книжные полки, вид из окна на море и профиль поэта. А главное, висящую на стене мастерской маску египетской царицы Таиах – её загадочную полуулыбку. В один из своих приездов в Коктебель на диванчике под маской ночевала Таня, о чём часто с гордостью рассказывала. Где она только не ночевала в своём лёгком и тёплом пуховом мешке, который всюду возила с собой: и в лесу, и в горах, и у моря, и в Доме Поэта возле бессмертной Таиах.
   Однажды мне было разрешено принять участие в уборке дома. Вытирая пыль с книг, я то и дело слышала восхищённые восклицания и бормотания Тани, натолкнувшейся на очередную редкую книгу. Она тут же опускалась на табурет и принималась читать. Мне тоже хотелось восхищаться и трепетать, но я не знала чем и от чего. Тем не менее я тоже садилась на деревянные ступеньки, ведущие на галерею и в верхнюю комнату дома, и листала пожелтевшие страницы. Уборка продвигалась медленно, и за эти долгие часы в меня, кажется, на всю жизнь въелся запах старых книг.
   На следующий день в награду за труды Мария Степановна вынесла целую кипу волошинских статей и стихов и разрешила читать. И вот жарким летним днём я сидела в прохладной полукруглой комнате за столом и переписывала всё подряд под насмешливым взглядом египетской царицы. Она-то знала, что я слепой щенок, который тычется во все эти мудрые строки, ничего в них не смысля.
   Ещё целых двенадцать лет оставалось до того дня, когда старый ленинградский профессор Виктор Андроникович Мануйлов – завсегдатай Коктебеля, лермонтовед и знаток Волошина – пригласит меня почитать стихи в Доме Поэта, и строгая нелицеприятная Мария Степановна, дослушав чтение до конца, скажет: «Спасибо. Мне стало интересней жить».
   Виктор Андроникович – любимец студентов и аспирантов, всегда окружённый людьми, всем необходимый, вечно занятый, с постоянной горкой писем на столе. Он неизменно излучал приветливость и радушие и по старой университетской привычке, всех, даже юных, уважительно называл по имени-отчеству. Я впервые увидела Мануйлова, когда он водил по дому гостей и что-то им тихо рассказывал, боязливо поглядывая на дверь. Позже я узнала, что он, поддавшись на уговоры, пустил в дом посетителей, нарушив запрет уставшей от летних гостей Марии Степановны. И, зная её крутой нрав, просил их ходить на цыпочках и говорить шёпотом. Когда же она всё-таки появилась в дверях, он начал оправдываться, смущённо и виновато улыбаясь.
   У него была замечательная внешность: младенчески розовое лицо, смеющиеся глаза, оттопыренные уши и вечная тюбетейка на лысом черепе.
   Когда я попала в его поле зрения, он воскликнул: «Да вы же фаюмочка, вас непременно надо писать». И повел меня к московскому художнику Валерию Всеволодовичу Каптереву, тоже завсегдатаю и патриоту Коктебеля. Каптерев жил возле рынка в маленьком, белом, типично коктебельском доме. Стены его комнаты были завешены простынями. «Я закрыл ими пёстрые хозяйские коврики, чтоб не отвлекали», – объяснил он. Валерий Всеволодович усадил меня посередине комнаты на табурет и, вцепившись в мое лицо хищным, прищуренным глазом, принялся писать. Я же тем временем разглядывала его картины. Картон небольшого формата населяли мидии, странные рыбки, петухи небывалой расцветки, цветы – всё знакомое и незнакомое, здешнее и нездешнее. Каптерев писал быстро. Он сказал, что это его первый портрет после двенадцатилетнего перерыва. Взглянув на портрет, я обомлела: передо мной была восточная красавица с нежной смуглой кожей лица, миндалевидными глазами и ломаной линией бровей. Она смотрела в пространство капризно и отчуждённо, как бы говоря: «Надеюсь ты понимаешь, что не имеешь ко мне ни малейшего отношения?» «Но ведь на тебе мой розовый халат в белый горошек и у тебя коса, как у меня?» – с робкой надеждой задала я свой немой вопрос. Но та, на портрете отказывалась продолжать беседу. Она уже жила своей, недоступной мне жизнью. Позже в Москве Валерий Всеволодович рассказывал, что многие молодые люди, увидев портрет, просят у него телефон юной красавицы. Я заклинала его не давать никому моего телефона, с тоской предвидя реакцию бедных поклонников.
   Виктор Андроникович, обрадованный удачей с портретом, собрался идти со мной к скульптору Григорьеву, чтоб тот меня лепил. Но я категорически воспротивилась. Мне хватило и портрета.
   Таня Мартынова, Виктор Андроникович Мануйлов, а позже Арсений Александрович Тарковский – незабвенные мои проводники в затонувший Град Китеж – не знаю как назвать разрушенный, почти уничтоженный мир, который я потом всю жизнь пыталась восстанавливать по крохам, дорожа каждой строкой, каждым штрихом, каждым упоминанием.
   Таня Мартынова открыла мне истинный Коктебель – Коктебель художников, поэтов, странников.
   Она познакомила меня с картинами Фалька, приведя в дом на берегу Москва-реки, где жила его вдова. И хотя я мало разбиралась в живописи, но понимала, что дышу особым воздухом и соприкасаюсь с тем миром, который изгнан из обыденной, повседневной жизни.
   Она возила меня в Мичуринец к Валентину Фердинан– довичу Асмусу, своему доброму другу. И я на всю жизнь запомнила, как пожилой ученый-философ, слушая свою любимую пластинку, ходит взад-вперёд по кабинету, улыбается и потирает от волнения руки. Таня показала мне комнату, в которой останавливались Гаррики (так друзья называли Генриха Густавовича Нейгауза и его жену), когда приезжали к Асмусам на дачу.
   Благодаря Тане я имела случай наблюдать, как Нейгауз слушает на отчетном концерте своих учеников, то нетерпеливо отбивая костяшками пальцев такт, то напевая себе под нос, то выкрикивая с места что-то грозное и уничтожающее.
   Спасибо судьбе, что я застала этих людей. Они – почти последние звенья оборванной цепи. Лишь гораздо позже я смогла в полной мере оценить, с чем соприкоснулась, и пожалеть, что так мало смыслила.
   Дружба с Мануйловым длилась много лет до самой его смерти в 1987 году. Для меня Мануйлов это не только Коктебель, но и Ленинград, и Комарово.
   Году в семьдесят третьем мы всей семьей жили несколько дней у него в огромной ленинградской коммуналке, где ему принадлежала поделённая пополам комната непонятной формы (часть бывшей залы, наверное), с камином и лепными потолками. Странно выглядела на мраморном камине жестяная мыльница, с которой Виктор Андроникович ходил в ванную комнату умываться. Эта ванная комната была замечательна тем, что по стенам её сверху донизу стояли полки со старыми газетами и журналами. Надо было быть Виктором Андрониковичем, чтоб многочисленные соседи не возражали против этого.
   Живя у Мануйлова, я впервые прочла Ремизова, Ю. Анненкова. Я бы прочла и многое другое (книги лежали на рояле, на полу, на столах и полках), но мне было отпущено только пять дней.
   Трудно себе представить, что больше не существует мануйловской комнаты на 4-ой Советской. Печальная вещь – демонтаж такого мира.
   Низкий поклон Виктору Андрониковичу. Как удивительно он умел слушать стихи! Он откидывался на спинку дивана и буквально внимал с видом мечтательным и счастливым. Виктор Андроникович любил разделенную радость, и потому всегда приглашал «на стихи» гостей. «Отлично, отлично, – взволнованно говорил Мануйлов. – Баховская патетика». После таких слов хотелось творить чудеса. Жизнь казалась осмысленной, наполненной, беспредельной.
   «Я счастливый человек, – говаривал Виктор Андроникович. – Мне нечего терять: ни жены (он разошёлся с ней незадолго до нашего знакомства), ни машины, ни дачи».
   Однажды, уже совсем старым человеком, он застенчиво признался, что всю жизнь пишет стихи. И рассказал, что в давние годы его руку посмотрел один хиромант (Виктор Андроникович очень верил в эту науку и хорошо знал её) и посоветовал не печатать и не показывать стихов в течение пятидесяти лет. Мануйлов последовал этому совету и выпустил свой единственный стихотворный сборник в 80 лет.
   Коктебель без Мануйлова. Ленинград без Мануйлова. Комарово без Мануйлова. Скучно думать об этом.
   Вижу его стоящим на зимней платформе Комарово, в длинном черном старомодном пальто и галошах. Снег ложится на шапку и воротник. Виктор Андроникович улыбается и машет рукой. Электричка увозит меня в Ленинград. А вечером я уеду в Москву, куда будут время от времени приходить короткие, но вдохновенные письма из Ленинграда. Летом 61-го на пятачке перед Домом творчества, на второй день нашего знакомства Виктор Андроникович читал мою руку. «Вы будете писать. У вас огромная тяга к самовыражению». Сказал он и многое другое. Позже я удивлялась его прозорливости, но в ту пору спала младенческим сном. Во всяком случае на слово не откликалась, хотя на звуки откликалась уже давно. Мама рано начала таскать меня на концерты, иногда играла дома сама, и музыка часто доводила меня до слёз. Я очень этого стеснялась и с ужасом вспоминала поездку в Клин, в дом-музей Чайковского, где я прилюдно расплакалась, слушая запись Пятой симфонии. Не найдя платка, давясь слезами, я в конце концов выбежала из зала.
   Так действовали звуки, а слова оставались словами. Я всё ещё жила по эту сторону слов, не проникая в их глубины и тайны, не постигая чуда их сцепления и звукописи.


   Музыка. Musica

   Слово «мука» целиком помещается в слове «музыка». И неслучайно. Музыка и мука – две вещи нераздельные. Разве не мука слышать внутри себя мелодию и не уметь её воспроизвести, потому что тебе не подчиняется твой аппарат: пальцы и голосовые связки? Именно так обстояли у меня дела в музыкальной школе, где за семь лет учёбы я по-настоящему «преуспела» лишь в одном: в виртуозном «заигрывании» любого произведения.
   «Ты музыкальна», – говорили мне тем же тоном, каким дурнушке говорят, что у неё красивые волосы или выразительные глаза. «Участнице конкурса на лучшее исполнение Баха, ученице музыкальной школы № 1 Ленинского района г. Москвы Миллер Ларисе за музыкальность», – гласила надпись, сделанная наискосок на обложке «Мелодии» Рахманинова. Что скрывалось за благозвучным словом «музыкальность», помню во всех деталях. В применении ко мне оно означало, что уже со второго такта пьесы, требующей хоть какой-то беглости, мои пальцы откажутся меня слушаться и станут жить своей собственной непредсказуемой и неуправляемой жизнью, то убегая вперёд, то еле плетясь, то вовсе соскальзывая с клавиатуры. О, как мне хотелось исчезнуть, провалиться сквозь землю, но я была прикована к инструменту, как Прометей к скале, и мне надлежало до конца исполнить свой долг, дотерзав слушателей, пьесу и себя самоё. Когда, наконец, я имела моральное право снять с клавиатуры руки и уйти со сцены, то обнаруживала, что мне перестали повиноваться ноги: они дрожат, заплетаются и не гнутся в коленях. «Поклонись, поклонись», – кричал мне вслед завуч. Но до поклонов ли мне? О, музыка, музыка…
   О её существовании я впервые узнала в двухлетнем возрасте в годы эвакуации в Куйбышеве в один из тех вечеров, когда бабушка совершала ритуал моего купания. Как выяснилось позже, эта процедура давалась ей с трудом и считалась одним из её многочисленных подвигов, о которых она спустя много лет не без гордости вспоминала. Ещё бы! Война, холод, голод, длиннющие продуктовые очереди, которые приходилось занимать затемно. Но «каждый вечер в час назначенный» на стол водружались привезённая из Москвы оцинкованная ванна и её непременный спутник – старый обшарпанный коричневый электрический камин. Бабушка тёрла меня мочалкой, поливала из кувшина, а потом, завернув в большую простыню, относила на пружинный матрац, где я прыгала, кувыркалась и тараторила без умолку. Но однажды из угла комнаты, вернее, из висящей там чёрной тарелки репродуктора донеслись звуки, заставившие меня затихнуть и замереть.

     Возьмём винтовки новые,
     На штык флажки,
     И с песнею в стрелковые
     Пойдём кружки… —

   пел приглушённый и как бы удаляющийся голос, отрывисто произнося шипящие, свистящие и от того ещё более загадочные слова. Мне почему-то казалось, что под эту песню гуськом и в полуприседе (наверное, чтоб не заметил враг) шагают дети, и у каждого в руках винтовка, а на голове будённовка, украшенная красной звёздочкой. Я слушала этот постепенно замирающий голос, и мурашки бегали у меня по спине. Что-то новое и тревожное вошло с этой песней в комнату, где по-прежнему уютно подмигивал красной спиралью камин и привычно пахло свежевымытыми полами.
   С этого мгновения начались мои многолетние разнообразные и весьма сложные отношения с музыкой. Одна музыкальная влюблённость сменяла другую, и каждая походила на болезнь, протекающую в острой форме. Помню, как, заглянув однажды в партитуру к «Евгению Онегину», которую обычно подкладывала под себя, садясь заниматься музыкой, я, сама не знаю почему, вдруг начала одной рукой наигрывать увертюру. Это занятие меня так увлекло, что я начисто забыла свои этюды и пьесы, прислушиваясь к сдержанным и печальным вздохам, какими кончалась каждая музыкальная фраза.
   Но если «Евгений Онегин» волновал ученицу начальной школы, то душу отроковицы томило «Танго соловья». Какие там звучали скрипки, как они заливались, вздыхали, плакали, и как скоротечна оказалась моя к ним любовь. И умерла она в тот мартовский день, когда на мои именины пришли наши с мамой друзья: писатель дядя Лёша и музыковед тётя Лиза. Едва они перешагнули порог нашей комнаты, я потащила их к проигрывателю, чтоб поставить слегка поцарапанную от неумеренной моей любви пластинку. Как только застонали скрипки, я взглянула на своих друзей, готовясь увидеть на их лицах волнение и слёзы. Ведь плакала же тётя Лиза, когда я читала свои прозаические и поэтические опыты. Но вместо волнения и слёз я обнаружила недоумённые взгляды и насмешливые улыбки. Когда отзвучали последние аккорды, дядя Лёша принялся молча барабанить пальцами по столу, а тётя Лиза с состраданьем в голосе спросила: «Тебе это нравится?», на что я, неожиданно для самой себя, ответила предательским «не знаю». Чары рассеялись.
   Любовь и вероломство, музыка и неверность почти всегда неразлучны. Сколько их было в моей жизни – залюбленных, заигранных, загубленных неуёмной страстью пластинок, к которым я потом долгие годы не могла прикоснуться. Так в разные периоды своей жизни я до отвращения «заслушала» «Карнавал» Шумана, некоторые сонаты Бетховена, Бранденбургские концерты Баха, фортепианные Шопена, его же бемольную сонату, чьё порывистое, полное тоски и смятения начало чуть не свело меня с ума. Я не знала, что с ним делать. Оно преследовало меня с утра до вечера, звучало во мне, чем бы я не занималась, но, едва я ставила пластинку, быстро кончалось, исчезало, не оставив мне ничего, кроме томления по началу.
   Как-то раз мама, отправившись по заданию редакции «Советская музыка» на студию «Мелодия», вернулась оттуда с двумя огромными роскошными пластинками западного производства. На глянцевой цветной рубашке одной красовались американский флаг, исписанный нотный лист, военная фуражка, пенсне и надпись по-английски: «A Tribute to Glenn Miller». На другой рядом с чернокожей красавицей, сидящей за стойкой бара, крупными белыми буквами было написано: «Gershwin. Porgy and Bess». В моей жизни началась новая эпоха – эпоха джаза. Рядом с дисками Гершвина и Миллера встали пластинки Эллы Фитцжеральд, Луи Армстронга, Дюка Эллингтона, Фрэнка Синатры. Я не столько слушала, сколько всё это танцевала, изгибаясь, вращаясь, выдумывая какие-то немыслимые движения в неутолимом стремлении слиться с музыкой, стать частью её и хоть ненадолго избавиться от мучительного чувства неразделённой к ней любви.
   Однажды я поверила, что музыка и в самом деле может мне принадлежать и звучать для меня одной. В этом убедил меня Он – мой белокурый и голубоглазый однокурсник, который дивно играл на рояле, посвящая мне каждую сыгранную ноту.
   «Как это ужасно, что вы вместе учитесь», – посетовала в разговоре со мной умудрённая жизнью студентка пятого курса. «Почему?» – изумилась я, купаясь в волнах безмятежного счастья. В правоте её слов мне пришлось убедиться слишком скоро. «Что ты в ней нашёл?» – читалось во взгляде его мамы, когда я пришла к ним в гости. «Что я в ней нашёл?» – читалось в его взгляде на следующий день. Мы ещё продолжали встречаться, он ещё играл мне «Грёзы любви» Листа, «Посвящение» Шумана и что-то другое из клиберновского репертуара, которым увлекался в незабвенном 1958-м. Но теперь каждая нота твердила об одном: «Не тебе, не тебе, не твоё».
   «Тебе, тебе, тебе», – услышала я много лет спустя из других уст. Мне снова пытались подарить то, что нельзя удержать, чем невозможно владеть: любовь и музыку. Капало с крыш, и звук капели удивительно напоминал интермеццо Брамса, которое особенно часто звучало в ту пору. Каждая нота, одинокая, как падающая с крыш капля, пройдя гибельный путь, исчезала в пространстве. Её так неудержимо влекло на грешную землю, будто кто-то посулил ей, что лишь пройдя все земные круги и совершив ряд болезненных превращений, она обретёт новую жизнь и поднимется на новую высоту. Впрочем, в музыке всё возможно. Реприза позволяет вернуть прошлое, фермата – остановить мгновение, тоника – обрести устойчивость. Музыка – попытка рая на земле (вот они – райские ключи на нотной странице), попытка заклясть судьбу, навести мосты над бездной, соединить несоединимое. Попытка отчаянная и безнадёжная. Недаром одна из самых пленительных мелодий Шнитке вдруг расползается, растекается и, будто глумясь над собственной красотой, превращается в нечто уродливое и бесформенное. Музыка – оборотень, принимающий то ангельский, то дьявольский облик. Музыка – великий соблазн, вавилонская башня, лестница, вечно тянущаяся к небесам и готовая в одночасье рухнуть. И счастье – всего лишь возможность не погибнуть под обломками.
   «Musica, musica», – кричал гид в Венеции, призывая кого-то. «Музика» явилась в облике весёлого, толстого и короткого синьора с аккордеоном в руках, который ловко и уверенно шагнув в гондолу, разместился на отведённом для него месте и запел нечто страстное, томное, итальянское. Запел так, будто единственной причиной, побудившей к пению, были любовь, луна, ночь, канал, а вовсе не группа богатеньких американских туристов, нанявших его за столько-то лир. Вот она – родина всех этих значков, заморочек и ласкающих слух музыкальных терминов: легато, фермата, кантабиле. Вот она – страна, где одним и тем же словом «лира» обозначают музыкальный инструмент и денежную единицу, символ вдохновения и символ торговли. А может, это и есть верный способ соединить земное и небесное – дать им одно имя. Не всё ли равно, что за лира царствовала в ту ночь, когда над водой неслась песня, над городом висела луна, а я смотрела на всё это не то с моста вздохов, не то слёз – но чего-то такого, что непременно сопутствует любви и музыке.

     Музыка, музыка, музыка, мука —
     Древняя тайна рождения звука,
     Что существует, в пространстве кочуя,
     Мучая душу и душу врачуя.


     Музыка, музыка, форте, пиано —
     Ты и бальзам, и открытая рана,
     Промыслы Бога и происки чёрта…
     Музыка, музыка, пьяно и форте.



   Мы жили по соседству

   Я увидела их впервые в огромном подвальном помещении, где располагался комиссионный мебельный магазин. В том далёком 72-м мы только-только переехали в новый дом возле платформы «Яуза» и занимались покупкой недорогой мебели, благо магазин был совсем рядом. Заинтересовавшая меня троица: он, она и девочка лет шести – занималась тем же: открывала и закрывала дверцы допотопных шкафов, выдвигала и задвигала ящики столов, изучала ценники. Все трое настолько завладели моим вниманием, что я автоматически следовала за ними: они к шкафам, и я туда же, они к диванам, и я. Все трое казались диковинными птицами, невесть как залетевшими в этот промозглый пропахший плесенью и морилкой подвал. Видавшее виды пальто отца семейства, длинный яркий вязаный шарф, небрежно намотанный вокруг шеи, тёмные слегка вьющиеся волосы, тонкие черты лица – всё это полностью соответствовало моим представлениям о бедном художнике с Монмартра. На женщине была короткая латаная дублёнка, полы которой разлетались в разные стороны при каждом движении ее стройных ног. А темноволосая девочка с огромными глазами и тоненькой фигуркой казалась маленькой Одри Хэпберн. Изящество, ленивая грация, элегантность были присущи всем троим.
   Оказывается, они уже приметили нас прежде и знали, что мы живем на четвёртом этаже той же новостройки, где тремя этажами выше живут они. Мы стали часто бегать друг к другу. Их малогабаритная квартирка отличалась тем же изяществом, что они сами. Всё в ней, кроме разве что старинных, доставшихся по наследству часов, было сделано или украшено руками хозяев: причудливой формы книжные полки (чья причудливость объяснялась необходимостью уместить большое количество книг на малом пространстве), затейливые абажуры, фантастической расцветки шторы на окнах и картины, картины, картины, автором которых была Галя (так звали хозяйку дома), работавшая художником на Мосфильме. Откинув пёстрое покрывало, можно было увидеть, что лежанкой служила старая дверь, а, приподняв весёлую скатёрку, обнаружить, что стол сколочен из найденных в куче строительного мусора досок. Попавшие в этот дом вещи преображались и начинали новую, куда более одухотворённую жизнь. Художественная жилка была и у дочери Маши, которая постоянно что-то рисовала, лепила, клеила. Экспозиция над её столом менялась чуть ли не каждый день, и руководил этим папа Женя – кинорежиссёр, так и не снявший за свои тридцать с лишним лет ни единого фильма. Дыры и прорехи в доме латались столь виртуозно и высокохудожественно, что казалось, возникали с единственной целью – сделать квартиру ещё краше. Галя ходила по дому в старых, вытянутых на коленях рейтузах. Но когда она, ловко подогнув под себя ногу, усаживалась латать эти самые прорехи или, накинув дублёнку и повязав голову серым платком, отправлялась на студию, от неё не можно было глаз отвесть. Галя с утра до вечера «вкалывала», а Женя…
   Что делал Женя, сказать трудно. Он был непригеном (пользуясь словцом, придуманном моим другом писателем) – то есть непризнанным гением. Его обуревали идеи, воплотить которые мешали, по его мнению, исключительно внешние обстоятельства, а точнее, режим, царящий на шестой части суши, где он, Женя, имел неосторожность родиться с душою и талантом. Идеи роились, планы множились, уверенность в их неосуществимости крепла, время шло, жизнь проходила мимо, Женя страдал, мрачнел и наконец родил безумную по тем временам идею, вытеснившую все остальные – идею отъезда. С её возникновением походы с седьмого этажа на четвёртый и обратно участились. Но, если раньше Женя забегал, чтобы поделиться впечатлениями от только что увиденного на закрытом просмотре шедевра, то теперь – поговорить об ОВИРе, отказах, разрешении на выезд и прочем. Назревала драма: Галя уезжать не хотела, а Женя считал отъезд единственным для себя выходом. Наступил чёрный день, когда он впервые произнес слово «развод» (неразведённых не выпускали, у них даже не принимали документы). «Отъезд, развод, отъезд, развод», – вот что постоянно звучало в стенах нашего дома. «Галка упёрлась, ехать не желает, жизнь одна, я должен работать», – твердил Женя.
   Мой муж, при любых обстоятельствах сохраняющий способность мыслить ясно, повторял одно: «Только не развод. Развестись – значит потерять семью. Твою русскую жену, если она вдруг надумает ехать, никто никогда не выпустит, а без Гали и Маши ты там повесишься». Послушавшись совета, Женя пошёл ва-банк: явился в ОВИР, не разведясь. Случилось чудо: свирепейшая дама по фамилии Израилова (!) была в отъезде, а другой инспектор, видимо, просто проглядел. Документы приняли.
   Шло время. Осунувшаяся Галя продолжала таскать на студию огромные папки с эскизами; Машенька, сверкая дивным личиком, играла во дворе с детьми, а Женя, страдая от собственной неприкаянности, с нетерпением и страхом ждал разрешения на выезд. Не зная куда себя деть, он часто увязывался за мной в молочную, булочную, обувную мастерскую. Его общество временами тяготило, потому что строчки, которые крутились в голове и обещали стать стихами, при его появлении исчезали. Но что было делать. Ведь не прогонишь человека, которому худо. Женина неприкаянность росла день ото дня. Однажды, когда мы ехали в трамвае, он внезапно вскочил и направился к выходу. «Куда? Почему?» – недоумевала я. «Никуда. Так просто». Трамвай тронулся, а я смотрела из окна, как Женя с присущей ему небрежной грацией медленно пересекает огромную пустую площадь, на ходу комкая и отбрасывая в сторону трамвайный билет, немедленно подхваченный и унесённый ветром… Законченный кадр из не снятого Женей фильма.
   Зимой нас позвали на проводы. Народу собралось немного. Мы сидели за столом в уютной, обжитой, знакомой квартире, которую ранним утром должен был навсегда покинуть один из её обитателей. Далеко за полночь мы ушли к себе, а на заре улетел Женя.
   Мой муж оказался прав. Едва прибыв «на пересылку» в Италию, Женя смертельно затосковал. Он то и дело вызывал Галю на переговорный пункт (в нашем доме телефона не было). И вскоре случилось то, что должно было случиться: Галя сообщила нам, что они с Машей решили последовать за Женей. И снова та же волокита, которую я, впрочем, помню слабо, потому что к тому времени родила второго сына. Галя заходила взглянуть на новорождённого, потом принесла специально для него сшитый тёплый синий конверт, потом забежала рассказать, что её навещали сотрудники Госбезопасности и уговаривали не уезжать, а через некоторое время сообщила, что получила разрешение.
   Придя на проводы, мы с грустью обнаружили, что уютного жилища больше не существует. «Живите в доме, и не рухнет дом». В доме не жили, а доживали. Утром мы посадили Галю и Машу в такси, помахали им вслед. А днём, не веря своим глазам, увидели, как они снова входят в наш подъезд. Что стряслось? В чем дело? «Какие-то неувязки, – усталым голосом сказала Галя, – летим завтра утром». Их неожиданное появление казалось таким же диким и противоестественным, как если бы они вернулись с того света. Жизнь дала им редкую и малоприятную возможность ещё раз перешагнуть порог навсегда покинутого дома и провести в нём ещё одну тревожную ночь. Наутро отъезд состоялся.
   А за несколько дней до того с седьмого этажа на наш четвёртый перекочевали огромные напольные антикварные часы, которые нам предстояло сдать в какой-то музей. Они погостили у нас недели две, наполняя комнату задумчивым звоном и звуками старинного марша, а потом уехали. От распавшегося на наших глазах уклада нам на память остались лишь несколько Галиных картинок, выполненных цветными мелками. На одной были пёстрые геометрические фигурки на зелёном фоне, на другой – яркие цветы на чёрном, на третьей – крупные бабочки, порхающие среди кладбищенских крестов.
   Через некоторое время мы получили открытку из Вены (из Вены ли?), позже – несколько художественных альбомов из Нью-Йорка, где обосновалось семейство. Дальше тишина. И лишь пятнадцать лет спустя, в начале перестройки, мы совершенно случайно узнали, что Галя умерла от рака, Маша играет в маленьких театриках, которые возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Она талантлива, хороша собой, русский не забыла и дважды приезжала в Россию. А Женя… Женя, как всегда, полон планов, но ничего определённого. Как и в России, семью долгие годы кормила Галя. Её поделки, шитьё, вышивка в русском стиле пользовались большим спросом. У неё были золотые руки. Жаль её.
   Я слушала всё это и вспоминала, как много лет назад, поднявшись на седьмой этаж, застала Женю за учебником английского. «Ты вовремя как никогда, – обрадовался он. – Сейчас ты мне объяснишь разницу между «live» и «leave». Я их всё время путаю». ««Live» – жить, а «leave» – уходить, покидать», – сказала я.
   А впрочем, как их не путать? Ведь они синонимы. Жить значит уходить: сегодня – от себя вчерашнего, завтра – от себя сегодняшнего. Говорят, от себя не уйдёшь. Ещё как уйдёшь. Вопрос лишь в том – как далеко. И так ли уж судьбоносно физическое перемещение в пространстве? Тогда, объясняя Жене разницу между live и leave, я сказала, что в первом случае гласная короткая, а во втором – долгая. И то правда: живем стремительно, а уходим долго, всю жизнь.


   Dahin, Dahin… [14 - Туда, туда (нем.), Гёте.]

   Тебе, с кем я блуждаю
   во времени и пространстве

   Шевелил ли нам волосы ветер дальних странствий? Шевелил. Пел ли нам песню весёлый ветер? Пел. Звал ли ты меня в даль светлую? Звал. Мы только поженились, ноги были резвыми, а песни манящими: «Нам нет преград ни в море, ни на суше.», «.и мелькают города и страны, параллели и меридианы.». Ну, страны, положим, не мелькали, но нам вполне хватало городов и весей. Набив рюкзак тушёнкой, сгущёнкой и сухарями, мы отправлялись в дорогу. Ехали в плацкартном вагоне на верхней полке. Лёжа на животе, смотрели в окно. В нос набивались пыль и копоть. В вагоне стойко пахло туалетом, в котором на полу денно и нощно качалась лужа (воды ли?). Вода была на полу, в раковине и даже на полочке под зеркалом. За каждым, выходящим из туалета, долго тянулся влажный след. Но это не портило нам ни настроения, ни аппетита, который рос по мере удаления от постоянного места жительства. Куда мы ехали? Куда-нибудь туда. К примеру, на Мещёру. Почему на Мещёру? Потому что о ней необычайно ярко написал Паустовский, чем, говорят, сослужил этим краям дурную службу.
   Хотя поезд нас нисколько не утомлял, выйти из него и отправиться куда глаза глядят было ох как приятно. Если бы только не рюкзаки, которые превращали нас в тупо передвигающее ноги и мечтающее о привале вьючное животное. Когда мы присели отдохнуть в какой-то деревушке, к нам подошла крохотная бабуля в ослепительно белой косынке и, примостившись рядом, угостила молодой морковкой. Пока мы её грызли, бабуля смотрела на нас ласково и жалостливо. «А я в окно глянула – вижу: бредут сердешные, под мешками гнутся. И кто вас гонит с таким грузом– то? Что за ирод проклятый?»
   В самом начале шестидесятых Мещёра казалась местом тихим и даже патриархальным. Как-то раз, проходя мимо избы, мы услышали монотонный скрип и заунывное пение. Заглянув в окно, увидели, как молодая женщина, напевая колыбельную, качает висящую под потолком люльку. Видели мы и старуху, которая пряла на старинной прялке. А однажды попали на хутор, где жил молодой пасечник с женой и сопливым мальцом. Пасечник усадил нас за стол, принёс тазы с разными сортами мёда и не отпускал, пока мы всё не перепробовали. Ночевали мы в просторной комнате на полу. Постелив под себя палатку, залезли в спальные мешки и приготовились спать. Но не тут-то было. Едва наступила тишина, как вся комната наполнилась шуршанием и шорохом. Изба оказалась густонаселённой. Жили в ней мыши и тараканы, которые определённо были рады свежим людям. Пугались они только тогда, когда мы направляли на них луч фонарика. Но, ненадолго исчезнув, возвращались и с новыми силами принимались за дело: сновали в головах, в ногах, ползали по палатке, норовя залезть в спальник. Когда наутро хозяин опять принёс тазы с мёдом, мы с вожделением подумали о хранящейся в рюкзаке тушёнке и сказали, что теперь угощать будем мы. Хозяин подвёл нас к сложенной во дворе печке, и мы принялись за дело. В какой-то момент, оглянувшись, обнаружили, что за нами внимательно следят два рогатых существа – бык и корова. Но если бык, пытаясь сохранить мужское достоинство, вёл себя так, будто ему совсем неважно, что там кипит и булькает, то бесстыжая корова, неистово мыча, лезла мордой прямо в котелок.
   Однако в домах мы ночевали редко. Чаще в лесу или на реке.

     Есть речка по имени Пра,
     Там стелется дым от костра. —

   охваченная романтическим порывом, записывала я в свой блокнот. Однажды утром, выйдя из палатки, мы увидели. Но в том-то и дело, что ничего мы не увидели, кроме накрывшего реку и окрестности густого белого тумана. Всё отсырело. Даже не пытаясь развести костёр, мы снялись с места и побрели. Совсем рядом лаяли собаки, переругивались рыбаки, но всё закрывала молочная пелена. А была ли Мещёра? Ночёвка у реки, болото, где мы перепрыгивали с кочки на кочку, чтоб в конце пути обнаружить, что рядом идёт нормальная просёлочная дорога, бабуля с морковкой, сельпо, в котором пахло свежим хлебом, резиной да бензином? Вот, однако, куда завёл меня туман, какие элегические ноты он извлёк из меня. И в самом деле, что остаётся в памяти от всех этих путешествий? Туман, один туман, да кое-какие детали.
   Следующим летом ты снова позвал меня в даль светлую. Такую светлую, что светлей не бывает. Мы отправились на Белое море. Причём в самый разгар белых ночей. (А может, это я, прочитав северные рассказы Юрия Казакова, позвала тебя в даль светлую.) Мы доехали до Архангельска, про который местные жители шутили «треска, доска, тоска», остановились на ночь в плавучей гостинице на причале, и тут я вдруг поняла, что заболела. Войдя в крохотный гостиничный номер, почувствовала, что не стою на ногах. Только этого не хватало – в чужом городе, в самом начале пути. «Меня качает», – сообщила я. «Меня тоже», – признался ты. Значит, и ты болен. И тут нас обоих сильно качнуло. Мы глянули в окно и увидели за окном воду. Господи, да под нами плещется Северная Двина – вот нас и качает. Слава Богу, мы здоровы и завтра поплывём дальше, к самому Белому морю.
   «Пароход, он белеет на просторе – пароход». На просторе белел целый теплоход – огромный и величественный. К тому же полупустой. Пассажиров – раз, два и обчёлся. Мы облазали его сверху донизу. Впрочем, плавание на теплоходе помню смутно. Зато во всех подробностях помню спуск по трапу в карбас (так местные называли баркас), который подплыл к теплоходу, чтоб забрать пассажиров. В тот день штормило. Мы долго следили с палубы, как карбас то исчезал в волнах, то появлялся. Наконец он остановился (если считать остановкой постоянную болтанку), с теплохода спустили трап и объявили, что можно выходить. Трап мотало во все стороны. Единственно куда он не попадал, это в карбас. Его держали сверху, ловили снизу, но волны и ветер делали с ним что хотели. Тот самый весёлый ветер, который пропел нам песню, позвав в дорогу. Что ж, спускаться так спускаться. Только страх мог заставить меня ринуться вперёд и ступить на трап первой. Хоть в воду, хоть в лодку, но лишь бы поскорее. Ждать не было сил. Волны шумели, люди кричали, трап мотало, кто-то протягивал мне руку, за которую я уцепилась, плохо понимая, что происходит. Всё. Вроде бы я в лодке. «Садись, садись», – кричали мне, указывая на скамейку, но я плюхнулась на дно карбаса. Чем ниже, тем лучше – не видно волн. Если я была первой, то ты шёл последним, пропустив впереди себя всех, кому не терпелось попасть в лодку. Наконец несколькими рывками завели мотор и поплыли к берегу. Теплоход проводил нас низким прощальным гудком. Однако до берега мы не доплыли – был отлив. Мужчины вынесли на берег детей и женщин. «Здесь есть опасные места, – говорили нам, – после отлива песок вязкий. Засосать может». – «А как узнать, где вязко?» – «Да разве объяснишь? Мы-то знаем, чутьё у нас. И то, бывает, попадаемся».
   Посёлок, куда мы прибыли, назывался Майда. В Койду приехали позже. Попутчики пригласили нас к себе на ночёвку. Угощали рыбой – варёной, жареной, солёной, в том числе и сёмгой, которую, как нам объяснили, ловить после недавних испытаний на Новой Земле было строго запрещено. Ели все из одной миски руками. Постелили нам на печке, но не спалось. Мешали свет и духота. На следующий день нас отвели к старикам, у них была пустая комната на втором этаже. Оттуда открывался дивный вид: мшистое поле да небо. И больше ничего.

     На приполярном белом свете
     Белы ночами кочки мхов.
     Опять не сплю до самых третьих,
     Горластых самых петухов.

   Стойкое романтическое настроение диктовало множество стихотворных строк. Завидую самой себе: как дышалось, как писалось, как не спалось! Не так, как сейчас – тяжело и безрадостно, а совсем по-другому – легко и тревожно, в ожидании стихов и всяческой новизны. Новизна была всюду. Завтра за морошкой идём с двумя бабулями. «Ходи, девка, ходи», – звали они нас, когда мы отставали. К мужику, старухе, ребёнку – ко всем здесь обращались «девка». «Ходи, девка, поспевай». С кочки на кочку, с кочки на кочку – и полная банка морошки:

     …И перед нею на колени
     В тепло и влагу мшистых кочек.
     Да будет на зиму варенье,
     Чтоб коротать длинноты ночи.

   «Кушайте», – угощали нас всюду. «Кушайте», – говорили с ударением на последнем слоге. И подставляли рыбу, варенец с коричневой пенкой, морошку или сваренную в печи рассыпчатую кашу. В соседней деревне Жуковке жили всего две старухи. Одной дома не было, а другая пригласила нас в избу и, приподняв кружевное покрывало, долго демонстрировала все свои перины да одеяла. И того и другого было в избытке. Вдоволь нахваставшись, она позвала нас к столу, налила чаю и, приговаривая певучее «кушайте», смотрела, как мы прихлёбываем пустой чай.
   «Море смеялось.» – писал классик. У него смеялось море Чёрное, а у нас Белое. Положишь на песок свои вещи, пойдёшь плавать, оглянешься, а на берегу нет ничего. Куда всё подевалось? Да вон оно, плывёт. Вон полотенце, вон одёжки. Вода пришла. Здесь ведь приливы и отливы. Забыла разве? Беги, лови своё добро.
   Когда это было – в первое наше северное путешествие или во второе – не помню. Да и неважно. Помню, что долго шла по пустынному берегу и вдруг увидела влажное бревно с вырезанными на нём тремя буквами. Нет, не с теми, о которых вы подумали. На бревне аршинными буквами было вырезано слово «РАЙ». Да, это был рай. Особенно для тех, кто приехал в самое светлое время года, чтобы, побродив да поглядев, в то же светлое время и уехать. Правда, уехать оказалось не так-то просто. У моря погоды, а значит, и теплохода пришлось ждать трое суток. Но что за беда? Спешить было некуда. Мы даже решили на обратном пути попробовать наняться на работу. Нам посоветовали добраться до посёлка Каменка в устье реки Мезени, где есть большая лесобиржа и всегда нужны люди. Начальник долго обнюхивал наши паспорта, удивляясь тому, что у нас чудные да к тому же разные фамилии, но на работу взял. Какую работу выполнял ты – не помню. Мне велели перетаскивать и складывать штабелями ровные, дивно пахнущие свежей древесиной доски. Я работала на некоторой высоте. Что подо мной было? Возможно, всё те же доски. Помню, что однажды, задумавшись и заглядевшись на реку, я чуть не рухнула вниз. «Куда, девка!» – крикнули над ухом, хватая за плечо.
   В самом деле, куда? Куда опять влечёт нас неведомая сила? Dahin, dahin, туда. То в Башкирию, где столько земляники, что можно собирать её, лежа на животе и лениво переползая с места на место. То на Оку, где, заночевав в лесу, мы проснулись от истошного визга электрической пилы и дикого хруста. Оказалось, совсем рядом рухнуло огромное спиленное дерево. То в Эстонию, где, набредя на брошенный хутор, мы увидели в окно висящие на вешалке старые плащи, куртки, шапки и стоящие под ними отжившие свой срок сапоги и туфли. А может, хозяева ещё собирались за ними вернуться? Во всяком случае, дом был заперт, но сарай открыт, и дверь сарая тоскливо и жалобно скрипела. Ночью над нашей палаткой с диким граем летало вороньё, шумели на ветру деревья и безостановочно скрипели ворота сарая. Прислушиваясь к этим ночным звукам, я вспомнила брошенные в пустом доме вещи и поняла, что это привидения, которые, снявшись с места, бродят где-то рядом. Недаром всё вокруг шуршит, шелестит, шепчется и вздыхает. Не в силах выдержать охвативший меня ужас, я уже готова была разбудить тебя, как вдруг ты громко и с большим воодушевлением запел песню Петра Старчика на стихи Марины Цветаевой «И марш вперёд, уже трубят поход.» Присмотревшись, я увидела, что ты крепко спишь, и будить тебя не имеет смысла. Оставалось воспитывать волю и ждать утра.
   Ещё была Волга, где вечерами так приятно наблюдать с высокого берега за разноцветными огнями проплывающих мимо катеров и так неприятно беседовать с подвыпившими парнями, которые, завидев костёр, непременно подходили и принимались весьма нагло разглядывать двух москвичей, и особенно молодую москвичку, не то евреечку, не то армяночку.
   А может, махнуть на Алтай? Но почему на Алтай? Ведь я боюсь высоты и не люблю горы. Решено: Алтай. Когда вся наша компания вышла из поезда Москва – Барнаул, лил дождь, не прекращавшийся целых две недели. Это было настоящее стихийное бедствие. Обезумевшие реки с диким грохотом несли свои мутные воды. Штампы, сплошные штампы. Ну как ещё описать бешеный Чулышман, над которым мы шли по склону холма. То есть шли все, кроме меня. Я ползла на полусогнутых. Кто-то нёс мой рюкзак, кто– то крепко держал за руку. Кто-то проводил со мной на ходу психотерапевтический сеанс. Спасибо всем, не давшим мне пропасть в трудную минуту. Однако алтайское путешествие почти целиком состояло из подобных минут. Разверзлись хляби земные и небесные. Вода была всюду – сверху и снизу. Горы походили на тучи, тучи на горы. Реку мы узнавали по грохоту. Однажды, подойдя к притоку Чулышмана, через который нам надлежало переправиться, мы увидели жуткую сцену: пастухи и присланный им в помощь милиционер пытались перегнать на другой берег стадо яков. Бедных животных, не желающих лезть в ревущие, клокочущие воды, загоняли туда силой. На них орали, их били кнутом, в них швыряли камни. Они пытались убежать, но их ловили и гнали в реку. До сих пор не могу забыть огромные полные тоски и ужаса глаза беспомощных яков, стремительно уносимых рекой. Только у самых крепких хватало сил бороться со стихией. Остальные были обречены. Милиционер объяснил нам, что начальство, учтя обстоятельства, спустило им некую процентную норму. Так что потери запланированы.
   Переправившись на другой берег, мы, конечно же, снова оказались под дождём и по щиколотку в воде. Хлюпая давно промокшими сапогами, добрели до одинокой избы и попросились погреться. Лучше бы мы этого не делали. Нет ничего хуже, чем после тепла и уюта, тарелки манной каши с малиновым вареньем и двух стаканов горячего чая, снова влезать в мокрые сапоги и пускаться в путь, не сулящий радости. «А не рвануть ли нам во Фрунзе? – предложил кто-то из нашей команды, – там, говорят, жара сорок градусов». Прекрасная идея. Пожалуй, так мы и поступим. Хорошенького помаленечку. Но нам не удалось осуществить свой дерзкий план. Выйдя утром из палатки, мы чуть не упали от неожиданности: в чистом небе светило солнце. Это было 16 августа, в твой день рождения. Мы развели гигантский костёр, сварили огромную кастрюлю киселя из брикетов и подарили тебе букет полевых цветов. Нет ничего глупее, чем дарить цветы в чистом поле. Но что поделаешь, если ничего, кроме бутылки вина, у нас для подарка не было.
   Именинное настроение, возникшее по причине хорошей погоды и твоего дня рождения, не покидало нас ни на следующий день, ни через день. Оно не покинуло бы нас и дальше, если бы не случайно подслушанный на почте междугородний разговор с Москвой. Почта находилась в живописном, окружённом горами посёлке, куда мы зашли, чтобы пополнить свои запасы и отправить весточки в Москву. Выглядела почта совсем по-домашнему – светёлка с чисто вымытыми полами и тюлевыми занавесками на окнах. Переступив порог, мы увидели румяную девушку, которая выполняла все функции сразу: продавала почтовые принадлежности, принимала телеграммы и работала телефонисткой. Мы попытались купить у неё открытки, но поняли, что она нас в упор не видит, прислушиваясь к хриплому мужскому голосу, доносившемуся из телефонной будки. Оглянувшись, увидели молодых ребят. Три недели назад мы вместе с ними садились в поезд Москва – Барнаул. Тогда их было пятеро. Сейчас трое. Двое, как мы поняли из телефонного разговора, утонули, когда перевернулся плот, на котором они пытались сплавиться по бешеному Чулышману. Об этом сбивчиво, с дрожью в голосе, говорил кому-то (родителям погибших? своим близким? друзьям?) приземистый паренёк – тот, что тогда на платформе поразил меня своей причудливой тирольского вида шляпой с пером. Серые, осунувшиеся, заросшие густой щетиной лица ребят, их воспалённо-красные глаза и страшная новость, которую выкрикивал по телефону один из них, абсолютно не вязались с безмятежно ясным днём, тишиной посёлка и тюлевыми занавесками на окнах. Прислушиваясь к разговору, я снова вспомнила ревущую реку и полные тоски глаза гибнущих яков.
   Снова туман. Но уже не мещёрский, а соловецкий. Он настиг нас на реке на полпути к Анзерам – заповедному острову, куда «диких» туристов старались не пускать. В обход всех правил нам удалось договориться с местными рыбаками, чтоб они ночью перевезли нас – человек пятнадцать «дикарей» – на остров в своей моторке. Мужики были в сильном подпитии, но трезвых не нашлось. К тому же, путь предстоял недолгий и хорошо им знакомый. Однако на середине пути случилось непредвиденное: на море спустился туман и заглох мотор. «Всё. Приехали», – сообщил один из наших проводников в наступившей тишине. «А бензин?» – поинтересовался кто-то. «Нет бензина. Не взяли». – «Что же делать?» – «Что делать? Грести. Но теперь дольше будет». Рыбаки налегли на вёсла. «Давай, молодёжь, запевай, а то больно тихо стало». Кто-то из пассажиров затянул «Дубинушку». Но набиравшая силу песня была прервана лаконичным и уже знакомым: «Всё. Приехали». «А теперь что?» «Как что? Туман. Суши вёсла. Всё равно ни хера не видно». Мужики завели между собой тихую ленивую беседу: «Вот так Фёдора прошлый год унесло, помнишь?» – «Ага». – «Тоже туман накрыл, и всё. Вроде близко, а ни х… не видать». – «А ракетница?» – спросил один. «Что – ракетница? Может, забыл, а может, отсырела», – отозвался другой. «А мы взяли?» – «Я не брал. А ты?» – «Да на кой она мне. Я её отродясь не беру». Мы напряжённо прислушивались к беседе. «Что теперь будет?» – робко спросил кто-то из пассажиров. «Что будет? Унесёт в открытое море – и с концами». – «Как это – с концами?» – переспросила я, вцепившись в скамейку. «Ну, может, о валуны разобьёт. Здесь же валуны кругом – не подберёшься. Есть только одно место, где подплыть можно. Да поди найди его в тумане. Вот прошлый год Федька.» Меня била мелкая дрожь. И куда нас дураков занесло? Дома сын маленький. Разве мы имеем право пропасть в открытом море или разбиться о валуны? «Есть у кого-нибудь поблизости карта?» – спросил ты. Нашли карту и компас. Ты сел за руль, кто-то взялся за весла, и лодка поплыла в неизвестность. «Господи, наставь на путь истинный, помоги нам выбраться. Я больше никогда.» – мысленно молилась я, не зная, что пообещать. И вдруг резкий толчок. У меня упало сердце. Но, увидев просветлённые лица проводников, мгновенно поняла – остров. Вот когда до меня дошёл истинный смысл ликующего вопля мореплавателей, о которых я так любила читать в детстве: «ЗЕМЛЯ-Я-Я!..» «Земля, земля», – твердила я, ступая на скользкие мшистые камни. Сам остров, прогулки по нему, скит, путь обратно – всё сегодня покрыто туманом. Зато я с редкой ясностью помню туман, закрывший от нас Анзеры, бессрочное пребывание в лодке с заглохшим мотором, пугающую тишину, эсхатологическую беседу пьяненьких мужичков, свой ужас, надежду, молитву и наконец внезапный толчок и береговые камни, которые хотелось целовать и поливать счастливыми слезами.
   Куда теперь? Пожалуй, в Закарпатье. Ведь именно там я испытала особенно острое чувство восторга от пребывания в новых, доселе неведомых краях, казавшихся нам почти заграницей: шикарный, хоть и не очень ухоженный Львов, напоминающий старого, обнищавшего, но всё ещё гордого аристократа; тесные средневековые, весьма живописные, игрушечные города Мукачево, Ужгород, Хуст; окружённая зелёными горами турбаза в Ясенях, где весёлый инструктор каждое утро будил постояльцев одной и той же песней: «Ой, Маричка, чичери, чичери, чичери, расчеши мя кучери, кучери, кучери.». Но главное – горы, которые, в отличие от суровых и сумрачных алтайских, ласкали взгляд зелёными склонами, ублажали слух звуками пастушьей длиннющей трубы марицы и перезвоном овечьих колокольчиков, угощали белым и нежным овечьим сыром, звали остаться, рухнуть в траву и всё забыть. Правда, не всегда они были столь уж гостеприимны. Однажды мы долго не могли выбраться из зарослей колючего, исколовшего нам ноги можжевельника, встречи с которым я, тем не менее, была очень рада, поскольку незадолго перед этим впервые прочла строки Заболоцкого:

     Можжевеловый куст, можжевеловый куст,
     Остывающий лепет изменчивых уст,
     Лёгкий лепет, едва отдающий смолой,
     Проколовший меня смертоносной иглой!

   Цитируя эту строфу, я тотчас же вспомнила строки другого поэта:

     Пой о том, как ты земную
     Боль, и соль, и желчь пила,
     Как входила в плоть живую
     Смертоносная игла.

   Почему – игла, да ещё смертоносная? Потому, наверное, что поэт жаждет остроты чувств, предельного, даже запредельного их проявления. А запредельное всегда за пределами жизни. Ведь недаром говорят: «умереть от счастья, умирать со смеху, устать смертельно». Не смертоносная игла страшит поэта, а её отсутствие. Нечувствительность, тупое безразличие — вот где таится погибель его. «Ты не холоден, не горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тёпл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих», – сказано в Библии.
   Перемещаясь в пространстве, мы неизбежно перемещаемся во времени. И со временем теряем охоту перемещаться в пространстве, поскольку внешние перемены сулят новизну лишь до тех пор, пока её сулит странствие по внутренней территории, пока внутри тебя остаётся неисследованное пространство, некая целина, которую тебе ещё предстоит возделать. Едва ты теряешь это чувство, никакой ветер дальних странствий тебе не поможет и покажется, что

     Всё туман. Бреду в тумане я
     Скуки и непонимания.

 (Г. Иванов)
   Это уже не мещёрский туман и не соловецкий, обещающий просвет и ясность, а совсем другой – тяжкий и бессрочный. И ветер не столько поёт, сколько воет по всем тем, кого он же и унёс невесть куда. Скорее всего туда, где протекает Лета с вечно стелющимся над ней туманом.
   «Мрачно, мрачно», – как говорил один мой знакомый. Неужели всё это писалось ради столь безутешного вывода? Да нет. (Замечательный ответ, который, наверное, возможен только в русском языке; во всяком случае, в английском существует либо «yes», либо «no».) Писалось это, во– первых, по причине, сформулированной Маяковским:

     Я в долгу перед бродвейской лампионией,
     Перед вами – багдадские небеса,
     Перед Красной Армией, перед вишнями Японии,
     Перед всем, про что не успел написать.

   А во-вторых, потому что, пока пишу, внутри меня звучит «надежды маленький оркестрик», исполняющий некую еле слышную мелодию под условным названием «Ещё не вечер». Вот так топчешься-топчешься на давно опостылевшем пятачке, в который превратилось твоё внутреннее пространство, и вдруг. резкий толчок и ликующий крик (чей? мой, наверное, а то чей же?): «Земля!» И не просто земля, а «Supernova. Terra incognita». Господи, прости мне эту корысть и помоги, если можешь.


   Человек играющий

   Как ни сложен мир, в котором мы живём, всё же самое сложное поддерживать порядок на вверенной тебе территории – в собственной душе – и устранять конфликты, постоянно возникающие на незримой границе между внутренним пространством и внешним. Казалось бы, чего проще: мотайся туда-обратно сколько хочешь. Ан нет. На границе бдят. И этот бдящий – ты сам. То, перекрыв себе ходы внутрь, с маниакальной жадностью заглатываешь внешние впечатления. То, отрезав пути наружу, полностью погружаешься в себя. То легко впускаешь в душу нечто недоброкачественное, то разбазариваешь драгоценное. Ни покоя, ни строя, ни лада. Они, конечно же, были, но давно, в детстве, когда всё прозрачно, любые границы.
   На внутренней территории идёт своя загадочная, невесть кем и чем управляемая жизнь. Здесь своя эпоха, свой отсчёт времени, редко совпадающий с тем, что снаружи. Здесь – тишина, а снаружи – грохот; здесь – расцвет, а там – распад. И наоборот: там – ренессанс, а здесь – глухое средневековье; на дворе – распутица, а внутри – заморозки; на дворе – сплошные кануны, а твои часы еле ходят. Ты полагал, что они будут идти бесконечно долго, а оказалось, это – одно из заблуждений, на которые так щедра жизнь. Иллюзия – замена счастью и основная жизненная веха. Продвигаясь от рубежа к рубежу, вернее от миража к миражу, приходишь… к миражу новому. Да и не к новому, а к старому, миллион раз возникавшему и исчезавшему прежде в других душах. Приходишь туда, где до тебя уже были, оставив многочисленные тому доказательства, которые и радуют (ура, не я один!), и огорчают (увы, не я один!). И всё же твоя внутренняя территория – тер– ра инкогнита, и ты на ней – Адам, которому Господь с удовольствием подыгрывает, даря свежие краски и яркие ощущения. «Первый снег, – заворожённо твердишь ты. – Первая ласточка. Первая любовь».
   Ты полагал, что твоё внутреннее пространство – безгранично, и вдруг обнаруживаешь, что истоптал его вдоль и поперёк, исчерпал все источники, заглянул во все закрома. Нет там больше ничего и не предвидится. И даже товарообмен между двумя мирами – внешним и внутренним – невозможен: душа молчит, не принимает. Сколько ни колеси по белу свету, сколько ни открывай дверей с надписью «к себе», «от себя», твоя граница – на замке. Увы тебе. Ты протрезвел раньше, чем кончился пир, выбыл из игры прежде, чем она завершилась. Господь сотворил тебя человеком играющим, заронил в тебя Божью искру, способную любую банальность превратить в откровение, как обыкновенный куст в неопалимую купину. Подарил тебе вдохновение, а ты… Впрочем, Господь дал, Господь и взял. Кто знает, зачем и почему? Сколько ни строй предположений, все будут напоминать детский стишок, который звучит примерно так: «На свете жил слонёнок, а может, поросенок, а может, крокодильчик, а может, и не жил…»

     Сил осталось – ноль,
     всё ушло в песок,
     И кочует боль
     из виска в висок…
     Всё ушло в песок
     золотой, речной
     Или стало в срок
     лишь золой печной.
     Но не всё ль равно
     что куда ушло,
     Коль не жжёт давно
     то, что прежде жгло.
     Путь закрыт назад,
     и потерян ключ,
     И горит закат,
     я иду на луч,
     И другого нет
     у меня пути,
     Кроме как на свет
     до конца идти.




   Глава VII
   Что у нас время?


   А наутро

   «Через не могу, – говорила бабушка, – надо уметь действовать через не могу». Такова была жизненная установка, которой руководствовалась бабушка в воспитании детей. Когда мама, будучи ребёнком, отказывалась есть гороховый суп, жалуясь на сильные боли в животе, бабушка принялась кормить её одним гороховым супом. «Через не могу», – твердила она плачущей маме, которую вскоре с сильнейшим приступом аппендицита увезли в больницу. Аппендицит оказался гнойным. Маму чудом спасли, а бабушке объяснили, что при аппендиците горох противопоказан.
   Но бабушкин метод воспитания не изменился. Не растить же в самом деле белоручек и неженок. «Не можешь – научим, не хочешь – заставим». Бабушка была страстным адептом этого армейского девиза. Если бы не моя легкомысленная мама, я, наверное, все десять лет оставалась бы круглой отличницей. А так мне это удалось лишь в пятом классе, в 1951-м, когда мама, выйдя замуж, уехала на год к отчиму в Лефортово, оставив меня на попечение бабушки. Вот когда бабушка наконец-то взялась за меня. Вот когда она смогла без помех проверить свою методу в действии. Несколько раз в неделю она поднимала меня в шесть утра и заставляла повторять устные уроки. Ей удалось добиться невозможного – того, что я, вечно плавающая в географии и биологии, могла безошибочно назвать и показать на карте все полезные ископаемые, металлургические центры, любую равнину и возвышенность, рассказать, что чем омывается и как в природе происходит опыление и зачатье. Бабушка приучила меня слушать «Пионерскую зорьку», складывать портфель с вечера, гулять только тогда, когда сделаны уроки. «Кончил дело, гуляй смело», – повторяла она и: «Делу время, потехе час». И никакой беготни с мамой по театрам и киношкам, никаких поздних гостей и прочей вредной для ребёнка ерунды. Жизнь потеряла прежние краски, но приобрела новые. У меня появился азарт. Я вдруг поняла, что могу быть не хуже других. И даже лучше. Из унылых троечниц я выбилась в хорошистки, а потом – о чудо! – в отличницы. Как описать, что я чувствовала, когда всю дорогу из школы домой несла на вытянутых руках первую и последнюю в своей жизни похвальную грамоту!
   «Не знаю, как решать. Не понимаю», – говорила я, томясь над очередной задачкой. «Быть того не может!» – восклицала бабушка и, усевшись рядом со мной, принималась звонким голосом читать условие задачи. Это была самая драматичная часть моей тогдашней жизни, потому что, обладая кипучей энергией, бабушка не обладала и малой толикой терпенья. Когда моя тупость достигала апогея, а бабушкин голос – самых высоких нот, добрый мой дед с криком «утоплюсь!» выбегал из комнаты. Я тихо плакала, тупо глядя в учебник, и в слезах ложилась спать. А наутро. Нет. Об этом надо с красной строки.
   Наутро я обнаруживала на столе возле дивана, на котором спала, раскрытую на первой странице чистую тетрадь с подробнейшим изложением решения задачи, в которую мне со страху не удавалось вникнуть накануне. Вначале шло условие, красивым и чётким почерком переписанное бабушкой из учебника, а потом поэтапно три разных варианта решения. Бабушки уже не было дома. А рядом с тетрадкой стояла закутанная в платок каша. Всё это напоминало сказку не то про царевну-лягушку, которая за ночь успевала наткать ковры, не то про каких-то добрых гномов, тайком помогавших сапожнику тачать сапоги.
   Этот отнюдь непедагогичный бабушкин поступок, состоявший в том, что она решала за меня задачу, которую мне оставалось лишь переписать в свою тетрадь, был высшим достижением педагогики. Решённая задачка являлась чудесным знаком, доказательством того, что в жизни нет безвыходных ситуаций и всё разрешимо, как в сказке: ложись, мол, спать. Утро вечера мудренее.
   «Утро вечера мудренее», – говорила бабушка, когда усталая возвращалась с работы. «Завалюсь-ка я на часок». Иногда она так и спала до утра, не раздеваясь, а когда я открывала глаза, её уже не было. Зато на спинке стула висел мой отглаженный белый фартук и к форме был пришит чистый кружевной воротничок. Значит, бабушка помнила про мой школьный сбор и всё успела приготовить.
   Нет, это не породило во мне никаких, как тогда выражались, иждивенческих настроений. Зато поселило веру в то, что всё в конечном счёте будет хорошо. И сколько бы жизнь ни старалась это опровергнуть, детская вера оказывалась сильней.
   Хоть и давно это было, я до сих пор слышу энергичное бабушкино: «Быть того не может!» И когда говорю себе: «Всё. Устала. Не могу больше», – в ответ слышу десятки лет назад отзвучавшее: «А ты через не могу».
   Если мне когда-нибудь и приходит в голову светлая мысль, то случается это в самый ранний час утра на границе между сном и бодрствованием. Потому что утро – это чистая тетрадь с решённой задачкой, над которой я накануне лила горькие слёзы.


   Рай под подушкой

   В детстве у меня была открытка, которой я очень дорожила. Фу, какая скучная фраза. Разве можно с помощью такого правильного сложноподчинённого предложения хоть как-то объяснить? почему я постоянно держала эту открытку возле себя, а, ложась спать, прятала под подушку. Белые игривые козлики и светлокудрые ангелоподобные дети резвились на зелёном лугу. Дети, видимо, жили в пряничном домике, что стоял чуть поодаль, а козлики в сарае, который был ничуть не хуже детской обители. Как ко мне попала эта открытка и что на ней было написано, не помню. Помню только золотые нерусские (скорей всего, немецкие) буквы на безмятежно голубом небесном фоне. Видимо, я не очень стремилась выяснить, про что надпись, интуитивно чувствуя, что любая определённость помешает. Чему? Ну хотя бы моему общению с ангелочками, с которыми я иногда бегала босиком по неправдоподобно мягкой, ярко зелёной траве. Мне даже временами удавалось погладить козлят, но никак не удавалось войти в пряничный домик. Сколько раз пыталась я, взявшись за фигурную ручку, толкнуть дверь и ступить внутрь, но дверь не поддавалась. Часто слыша от мамы выражение «предел мечтаний», я понимала его вполне конкретно: красочный весёлый уютный открыточный мир – вот предел мечтаний. Наверное, если бы меня тогда спросили, что такое рай, я бы показала эту открытку. Хотя нет. Открытка была моей тайной. Я прятала её, едва кто-нибудь оказывался рядом.
   Всё-таки до чего приятно, когда такое абстрактное понятие, как рай, имеет вполне определённый адрес: четырёхэтажный дом в Замоскворечье, квартира на первом этаже, комната, что напротив входной двери, где на чёрном клеёнчатом диване спит девочка лет семи. Если осторожно просунуть руку под её подушку, можно извлечь оттуда немного помятую открытку. Взгляните – это рай. Что-о-о-о? Этот пошлый сусальный мещанский мирок – рай? Пухлые дети, размалёванный лужок, кондитерский домик – рай? Как, однако, хорошо, что у меня хватило ума никого не посвящать в свою тайну. Благодаря этому мне удалось хоть немного пожить в раю. Плохая отметка, обида, ссора – всё не страшно, когда знаешь, где укрыться. Если достать из укромного места открытку и долго на неё смотреть, то постепенно исчезнут доносящиеся с кухни крики соседей, тошнотворный запах жареного сала, громкое хлопанье дверей, шарканье и кашель туберкулёзного Ионова, плачущий голос его жены, нечленораздельные выкрики их взрослой полупарализованной дочери. Останется только пёстрый луг, лучезарное небо, козлики и дети. Господи, благослови детей и зверей. Не всегда Тебе удаётся устроить им такую райскую жизнь. Спасибо, что Ты подбросил мне эту открытку, подарив хоть на время ясное представление об идеальном мире. Вся последующая жизнь – это лишь томление по нему. Даже само слово рай намекает на его недостижимость и непостижимость. Во всяком случае, при жизни. Недаром рай живёт в слове край. Рай – за краем, за пределами сущего. Умирай и обретёшь мир и рай. Да и то вряд ли. Измени форму на «умри» – и вот уже ни мира, ни рая, ни малейшего намёка на них. Доверься слову: в нём ключ и разгадка.
   Что же касается открытки, то она пропала. И, наверное, вовремя. То есть тогда, когда я ещё не успела взглянуть на неё другими глазами. Бог дал, Бог и взял, отнял у меня мой открыточный рай, оставив мне Слово. Вернее, оставив меня наедине со Словом, с которым я так всю жизнь и вожусь, пытаясь с его помощью достичь того, что мне легко и просто давалось в детстве. Умри, умирай, край, рай… Господи, неужели Слово – это и есть Ты?
   Однако разговор становится чересчур глубокомысленным. Не пора ли закруглиться, выразив робкую надежду, что, если, дожив до глубокой старости, я забуду все слова и впаду в детство, Ты снова подбросишь мне мою открытку. Я буду гладить её дрожащей рукой, вглядываться в неё подслеповатыми слезящимися глазами, а однажды возьмусь за фигурную ручку, толкну цукатную дверь и исчезну в пряничном домике. Для такого конца прекрасно бы подошла надпись, которую, говорят, видели когда-то на одном из надгробий: «Всё хорошо, что хорошо кончается».


   Давай как будто

   «А давай как будто у мишки живот болит, и ты его лечишь». – «Нет. Лучше давай как будто он заблудился, ходит, ходит по лесу и вдруг.»
   С этой ёмкой и мудрой формулы мы начинали в детстве любую игру. Стоило только произнести «давай как будто», и начиналось нечто небывалое, нам самим неведомое, но только нами творимое. Хотим – так построим сюжет, хотим – эдак. Нет ничего невозможного. Всё в наших руках. Такие маленькие демиурги. Откуда нам было знать, что жизнь нас сто раз переиграет и даст нам фору, заставляя участвовать в её собственных иногда совершенно безумных сюжетах. Что там наши беспомощные сценарии – живот заболел, в лесу потерялся – рядом с тем, что вытворяет жизнь! Взять хотя бы мишку. Жил он, жил и вдруг пропал. Я долго его искала и, не найдя, заменила куклой Машкой. Теперь она стала главным действующим лицом в наших с подружкой дворовых играх. Конечно, простенькая Машка с кукольной мордашкой не шла ни в какое сравнение с важным, добрым и мудро-печальным серым медведем, подаренным мне мамой на день рождения. Но что было делать? Жизнь, то есть игра, должна продолжаться.
   Наступила весна. И как-то раз, когда мама с отчимом вытащили из-под дивана чемодан, чтобы убрать туда пронафталиненные зимние вещи, я заметила среди всякой всячины родную серую лапу. Боясь поверить в своё счастье, я разгребла пёстрые тряпки и обнаружила того, кого уже не чаяла найти. Схватив медведя на руки, я в тот же миг чуть не выронила его от ужаса – медвежья голова беспомощно откинулась назад, натянув единственную нитку, на которой держалась. «Положи на место!» – испуганно закричал отчим и принялся отнимать у меня медведя. «Почему? Он же мой», – недоумевала я. «Он твой, но сейчас он нужен», – настаивал отчим. И тут я заметила, что в верхней части туловища, на том месте, где к нему крепилась голова, зияет плохо зашитая дыра. Я сунула туда палец и наткнулась на что-то твёрдое. «Не трогай!» – закричал отчим и снова попытался отнять медведя. «Подожди. Надо ей объяснить, – вмешалась мама. – Понимаешь, девочка, он сейчас очень нужен. В нём прячутся разные красивые вещи – кольца, серьги, брошки. Все остальные места – ненадёжные, а мишка надёжный, он всё сохранит. Дай его нам на время». Я слушала маму и смотрела на мишку. Он выглядел ужасно. Голова болталась, шерсть кое-где вылезла, а главное – он, как чучело, был набит чем-то чужеродным. «Но это мой мишка», – пыталась я возразить. «Да, да, конечно, он твой, и ты его скоро получишь, но не сейчас».
   В конце концов (в результате каких перемен – не знаю), но помятый, постаревший и пропахший нафталином мишка ко мне вернулся. Он больше не участвовал в наших играх и тихо жил в доме. «Давай как будто ничего этого не было», – могла бы я ему сказать, но зачем, если пришитая мамой мишкина голова, так неестественно плотно сидела теперь на туловище, что не давала забыть о случившемся.
   Как же так? Ведь он мой, и мама сама мне его подарила. Да что ты заладила: «Мой, мой». Давно надо было избавиться от этих собственнических настроений – ещё в эпоху куличиков в детской песочнице, где малыши верещат как резаные: «Не трогай! Это моя формочка, моё ведёрко, мой совок». Ничего твоего нет. И ты ничей. И даже сам не свой, потому что постоянно меняешься, как и сюжет, который ты создаёшь в соавторстве с жизнью. А иногда она это делает без тебя и даже с тобой не советуется.
   «А может, ничего и не было, – говорю я, всхлипывая, – никакой двойки». «Что ты, девочка, что значит – не было?» – пугается мама, которая давно уже пытается утешить меня, объяснив, что двойка за сочинение – не причина для горьких слёз. Но я безутешна. Я только что перешла в новую школу из прежней, любимой, где учительница по литературе всегда читала мои сочинения вслух и хвалила за фантазию. Сейчас передо мной лежит тетрадь, где моя работа крест-накрест перечёркнута красным карандашом, а рядом с огромной зловещего вида двойкой – размашистая подпись новой учительницы и её гневный окрик: «Придерживайся плана!..» «Давай как будто ничего не было», – говорю я себе, пытаясь спастись от неумолимой действительности с помощью формулы, взятой напрокат из раннего детства.
   Но разве эта формула не служит нам пожизненным заклинанием? Разве мы раз и навсегда не договорились с самими собой и с окружающими жить так, будто смерти нет? Мы навсегда остаёмся детьми, и каждый свой день начинаем с того же самого (пусть даже не произносимого вслух) оборота, с которого когда-то начинали игру: «Давай как будто.» Игра продолжается. Мы постоянно предлагаем невидимому худсовету свои новые сюжеты, которые тот принимает, отвергает или, грубо вторгаясь, переделывает на свой лад. Сюжетов не так уж много, и трудно преодолевать штампы, но ещё невыносимее мириться с казённой, безразмерной, единой для всех схемой, которую проще всего проиллюстрировать старым английским стишком:

     Solomon Grundy
      Born on Monday
     Christened on Tuesday
     Married on Wednesday
     Fell ill on Thursday
     Worse on Friday
     Died on Saturday
     Buried on Sunday
     This is the end of Solomon Grunday [15 - Соломон Гранди родился в понедельник, крестился во вторник, женился в среду, заболел в четверг, сильнее в пятницу, умер в субботу, погребён в воскресенье. Таков конец Соломона Гранди (англ.).].

   Давай как будто жизнь неисчерпаема и богата историями со счастливым концом. Нет, лучше давай как будто конца нет совсем, а есть лишь бесконечное множество вариаций. Нет, давай как будто.


   О мире, Мцыри и воздушном шаре

   Если подумать, то окажется, что нет никаких атеистов. Все – верующие. Все верят в разумный ход вещей, вернее, в то, что он обязан быть разумным. Верят в торжество справедливости, в победу добра над злом и в то, что зло непременно должно быть наказано. Но кем? Тем, кто является гарантом справедливости. А кто им является? Тот, чьё имя да не будет помянуто всуе. В глубине души каждый верит, что когда-нибудь Он всё расставит по своим местам. Пусть не сейчас, пусть позже. Пусть даже настолько поздно, что мы, свидетели и очевидцы совершаемого зла, о победе добра так и не узнаем. Что ж, тем загадочнее мир, тем он притягательнее, тем больше оснований не относиться к нему как к бессмысленному нагромождению случайностей.
   Мне в этом отношении легче, чем другим. Для меня мир так и остался непознанным. Сколько я ни пыталась усвоить хоть какие-нибудь сведения о нём, запомнить хоть какие– то его биографические и географические данные, ничего не выходило, потому что моя память – решето. Даты, факты, события, имена – всё уходит, улетучивается, ускользает из памяти, оставляя мир нерасчленённым, неразмеченным и загадочным, как улыбка Джоконды. «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей.» – вот мои представления о мире.
   Однако в нём существуют островки, про которые я знаю всё вплоть до мельчайших деталей. Причём существуют эти островки только в моей памяти. Потому что со времени их существования в реальном мире, утекло столько воды, что их давно уже смыло. Именно эти несуществующие территории я помню и знаю как пять своих пальцев.
   Наверное, такая память имеет свои преимущества, потому что извлекает из всего некий особый томительный звук, рождённый невозможностью постичь, познать, уловить, удержать.
   В детстве меня очень волновал образ «Мцыри», тоскующего по сильным чувствам и ярким мгновениям, которых так мало было в его жизни. Помню, с каким подъёмом писала я школьное сочинение на эту тему. Процесс писания до такой степени меня захватил, что я, наверное, испытывала то же самое, что Мцыри во время грозы: он ловил руками молнию, а я вспыхнувшее слово. Недаром улов и слово близки по звучанию. Слово есть некая ЛОВУШКА для сыпучего и текучего – то есть для всего, что иным способом не поймать.
   Два дивных глагола – ловить и летать. Я мечтала о том и о другом. И мой старший сын тоже. Настойчивое желание летать овладело им лет с пяти. Именно в этом нежном возрасте он то и дело взмахивал руками и подпрыгивал в надежде, оторвавшись от земли, задержаться в воздухе. Став немного старше, он принялся мастерить воздушный шар. На это ушло целое лето, масса энергии и куча всякого материала. При малейшем ветре воздушный шар начинал задумчиво кружить по участку (дело было на даче), но так и не взлетел. И правильно сделал. Он остался мечтой, сном, чем-то недосягаемым и абсолютно необходимым для того, чтоб мир не разучился улыбаться улыбкой, не поддающейся трактованию.
   «Мы играем?» – неожиданно спрашивал сын посреди игры. И, услушав моё уверенное «да», переспрашивал: «Мы играем?» Странный вопрос. Конечно, играем. Но если вдуматься, то вопрос не такой уж странный. Жажда игры оказывалась столь велика, что сама игра была не способна утолить её. Оставалось томление по игре и неуверенность в том, что происходит именно то, чего он так долго ждал.
   «Мы живём?» – кто не задавал себе подобного вопроса? Кто не знаком с комплексом Мцыри, который считал жизнью лишь те короткие минуты, («глазами тучи я следил, руками молнии ловил»), когда вопроса не возникало?
   Живём ли мы? Живём, живём. Доказательство – налицо: вон какая сильная амортизация души и тела. Кстати, мой так и не взлетевший сын собирался изобрести эликсир жизни, чтоб его близкие не старели и жили вечно. Он так долго собирался, что мы, его родители, уже почти вошли в ту часть тоннеля, что называется «старость». Впрочем, всё нормально, как теперь говорят. Всё путём. Тем самым путём, которым мильон раз проходили до нас другие. Просто мы «на новенького», и нам всё в диковинку.
   «Зачем я пришла?» Сколько раз слышала я сквозь сон это бабушкино бормотанье, когда она появлялась в комнате, чтобы взять что-нибудь из буфета и вернуться на кухню. Могла ли я тогда предположить, что через несколько десятков лет буду бормотать то же самое, пытаясь понять, зачем пришла? Какая дичь. Не могла, конечно. Одно дело – бабушка, другое – я. Оказалось, дело-то одно – жить, стареть, умирать. Как жить, как стареть, как умирать – тут могут быть разночтения и варианты. Но в главном мы все едины. И ещё в том, что в глубине души до последнего надеемся, что смерть – это то, что бывает с другими. Даже если мы с юных лет о ней думаем и посвящаем ей рифмованные и нерифмованные строки, мы до конца в неё не верим. И причина нашего неверия – в вере, той самой, о которой я говорила в начале. Вере в то, что ОН всё устроит. Пусть не завтра, пусть потом, пусть даже после нас, но устроит. И то чудесное, что ОН устроит, тот закон, который создаст, будет непременно иметь обратную силу…


   Коллекция

   Мы с мамой поднимаемся по скрипучей лестнице загородного дома, на стенах которого развешаны многочисленные коллекции бабочек. Владелец этих коллекций ведёт нас в свой кабинет на втором этаже. Сутулый, постоянно кашляющий, с трубкой в зубах, он движется бесшумно, потому что на ногах у него валенки. Мне очень нравится этот человек. Он добрый и весёлый, хоть и грустный. Он мамин начальник, главный редактор журнала, где работает мама. Мне только не нравится, что он ради своей коллекции загубил столько бабочек. Помню, как поймав однажды бабочку, я так долго сжимала её в пальцах, что сбила с крылышек пыльцу. Когда я наконец её отпустила, она, сделав слабую попытку взлететь, упала на траву. Мне сказали, что, бабочки без пыльцы не летают. Потрясённая своим невольным злодейством, я долго плакала. Я плакала из-за одной бабочки, а тут их несметное количество. И все мёртвые. Странно как-то.
   Но ещё страннее было посещать квартиру, наполненную чучелами разных животных. Войдёшь в коридор и тут же попадаешь в обьятья огромного медведя. Заглянешь в комнату, а со стены на тебя смотрит мёртвыми глазами олень. Войдёшь в кабинет хозяина и наступишь на медвежью шкуру. Хозяин – писатель Ефим Пермитин. Книг его я никогда не видела, но знала, что он и двое его сыновей – заядлые охотники, а хозяйка дома – тихая, хлебосольная Тасинька – мамина подруга. Жили они неподалёку от нас, в Замоскворечье, и мы у них часто бывали. Не скажу, что мне это шибко нравилось. Я боялась всех этих шкур и морд. Но хозяин был уверен, что я от них в восторге и, катая меня на спине, специально подносил к оленьей или медвежьей морде и тыча в неё лицом, говорил: «Ну, поздоровайся, видишь, какой милый зверь».
   Я гораздо больше любила бывать в гостях у мастера скрипок. Его комната находилась в тёмной коммуналке в самом конце бесконечного коридора. Но, войдя в комнату, вы оказывались в волшебном мире разнокалиберных скрипок. Больше всего меня занимал всамделишний инструмент размером в палец. Почему я решила, что он всамделишний – не знаю. То ли мне сказали, то ли я хотела, чтоб так было. Скрипки всех размеров стояли вдоль стен, лежали на полках и, как мне сегодня кажется, висели под потолком. Все они были сделаны хозяином комнаты, который, когда приходили гости, любил, достав одну из них с полки, сыграть на ней что-то сладко-напевное. Сегодня я задала бы ему тьму вопросов: кто он, откуда, как научился делать скрипки, почему работает инженером, а не скрипичным мастером. Но тогда, в далёком детстве, мне было достаточно того, что я о нём знала: седой, курит трубку, целует маме руку, работает с моим отчимом в каком-то институте, часто ходит в театр, обращается к жене на вы. А дома у него живут скрипки, и он играет на них, прикрыв глаза и улыбаясь.
   А ещё был на свете художник Валёк Никольский. Он жил в очень бедной комнате под чердаком. Посреди комнаты стоял мольберт, а вдоль стен – картины. Их было много и становилось всё больше, потому что Валёк постоянно работал. Но он не только писал картины. Он ещё оформлял книги и дарил их нам с мамой. А некоторые книги – например, детские стихи, – дарил только мне. Валёк говорил басом и носил длинные волосы. У него были широкие плечи и тонкие пальцы. Я любила его рассматривать. Меня занимало то, что он – такой красивый, широкоплечий, басовитый – сидит в инвалидном кресле и его короткие, как у ребёнка, ноги беспомощно свисают. Дома он всегда носил пальто с длинным ярким шарфом. Наверное, на чердаке было холодно. Хотя я там видела однажды полураздетую девушку, которая ему позировала. Интересно, куда делись все его картины, где диковинные скрипки из московской коммуналки? И кому достались калейдоскопы, которые делал страдающий туберкулёзом дядя Володя, отец моего двоюродного брата? Они валялись на диване, на прикроватном столике, на буфете, и мне никогда не надоедало их вращать. Вжик – один узор, вжик – другой, вжик – третий. К сожалению, я ни разу не видела дядю Володю за работой и совсем не знаю, откуда он брал цветные стёклышки, фольгу или что-то другое и как помещал всю эту весёлую начинку в разноцветный цилиндр. И для чего он их мастерил – для заработка, для забавы?
   Странно устроен ребёнок. С одной стороны, всему удивляется, а с другой, – всё принимает как должное, и никаких вопросов.
   Мой отчим собирал марки. От него я впервые услышала шикарное слово «филателия». В центральном ящике нашего письменного стола лежали аккуратные альбомы с марками, большие и маленькие лупы и никогда прежде мною не виданные пинцеты. Я бы всё это так и съела, настолько они были аппетитные. Отчим говорил, что собирание марок очень развивает и расширяет кругозор. Он подарил мне альбом, лупу и пинцет. Я была на седьмом небе. Когда из меня стали выскакивать слова типа «Гельвеция», мама, которой очень не нравилась зацикленность отчима на марках, вынуждена была признать, что филателия и впрямь развивает.
   А самый близкий друг отчима собирал мундштуки и трубки. В его комнате всегда пахло дорогим табаком, который он держал в специальных изящных мешочках. Он и его жена жили в огромном доме на Таганке. Там была коридорная система (я тогда впервые узнала, что такая существует), то есть по обеим сторонам бесконечного, похожего на железнодорожный тоннель коридора были понатыканы крохотные квартиры с игрушечными кухнями. Как ни мала была кухня, хозяйка дома умудрялась закатывать царские обеды. И если я не справлялась с каким-нибудь необъятным блюдом, папин друг задумчиво говорил, посасывая трубку: «А не пора ли тебя пошлёпать по тому месту, откуда ноги растут?»
   Мне даже нравилось, что для того, чтобы попасть в особый, ни на что не похожий мир, надо долго идти нудным, длинным, полутёмным коридором. Чем длиннее был проход, тем неожиданнее оказывалось то, что ждало за дверью.
   Однажды такой коридор привёл меня в странное обиталище разных баночек, скляночек, пузырьков и флаконов. В комнате витал нежный запах духов, а хозяйка, сверкая бело-розовым лицом и ослепительно чистым шёлковым халатом, бесшумно порхала по комнате. Сперва я думала, что она собирает все эти разноцветные ёмкости точно так же, как другие собирают трубки или марки. Но вскоре поняла, что она – косметичка, и мама принесла ей своё лицо. Пока владелица баночек колдовала над маминым лицом, я сидела в углу и следила за её движениями. Шёл маленький спектакль, танец рук, которые трогали, ласкали, гладили и мяли мамину кожу. Во время этой ворожбы владелица танцующих рук говорила с мамой тихим воркующим голосом. От всего этого мне (хотя трогали не меня, а маму) сперва стало щекотно, а потом захотелось спать. Когда руки, вспорхнув в последний раз, завершили свой танец вокруг маминого лица, началась ворожба другого рода. В ход пошли баночки. Полные опустошались, а порожние, наполнившись с помощью пластмассовой ложечки чем-то ароматным и густым, плотно закрывались, вкладывались в бумажный кулёк и вручались маме. Мы несли их домой, где я немедленно отвинчивала крышки и принималась нюхать, нюхать и нюхать густую сливочную массу с волшебным названием «крем».
   Теперь самое время воскликнуть: зачем всё это застряло в моей памяти? Где сегодня все эти волшебные миры, все эти страстные собиратели, хранители, любители, мастера, умельцы? Зачем они однажды появились и куда делись? Вопрос в пространство, которое, как всегда, молчит. Попробуем ответить за него. Ответим вопросом на вопрос: а почему, собственно, жизнь не имеет права создавать свою собственную коллекцию? Почему она не может быть страстным и бескорыстным собирателем разных человеческих особей? Вот такая особь, а вот – такая. Здесь и художник, и скрипичный мастер, и любитель трубок, и филателист, и ретушёр Юра, сын наших соседей на Полянке. Как к нему ни зайдёшь, он сидит перед чьей-то фотографией и не то затемняет её, не то высветляет. А справа и слева ждущие своего часа застывшие лица – улыбающиеся, хмурые, торжественные, взрослые, старческие, детские. Он брал много заказов и работал сутками. Когда он трудился над очередной фотографией, его взгляд становился таким же цепким и хищным, как у художника Валька, работающего с моделью. Я не понимала, зачем надо ретушировать снимки, но, однажды оказавшись на кладбище, увидела фотографии в круглых рамочках и вспомнила Юру.
   Кладбище – тоже коллекция. Коллекция отживших экспонатов. И подпись есть, и даты, и фото для наглядности. Человек собирает свою коллекцию, а жизнь – свою. Она шутя творит будущие экспонаты, даёт им возможность полетать, погрешить, помельтешить, помечтать, помучиться, а потом превращает в нечто недвижное, неживое, у которого тоже есть своё место – тихое, тенистое, с холмиком, с оградой, с фотографией на памятнике. Но я не люблю кладбище. Там нет тех, ради кого мы туда приходим. Они – где угодно, даже в этих записях, но там их нет. Впрочем, это уже о другом.


   Что у нас время?

   «Take your time», – говорят англичане, что означает «не спеши», а дословно: «бери своё время». Ещё существует словосочетание – «keep time» – «выдерживать ритм или верно идти (о часах)», буквально – «хранить время». Кто не хочет удержать время? Нам хорошо удаётся терять его, тратить, убивать. Самое безобидное из всего, что мы умеем с ним делать, это – проводить. Хотя «провести» имеет и другое значение – «обмануть». И это нам удаётся ещё лучше. Мы то и дело обманываем себя, а тем самым и его, что заняты чем-то осмысленным и важным.
   Если доверять языку – а только ему и надо доверять – то можно надеяться, что буквальное значение и есть главное. «Возьми своё время и удержи его» – раз сие возможно в языке, значит, возможно и в жизни. Надо только материализовать такую бесплотную субстанцию как время, превратив его во что-то осязаемое, зримое. Не этим ли мы всю жизнь занимаемся? А удалось нам или нет, покажет опять же время. Хотя окончательная ясность наступит, только если дожить до конца времён. А поскольку это невозможно (да и есть ли у времён конец?), то можно расслабиться. Можно, но не получается. Слишком велика потребность чувствовать, что всё не зря – минута, день, жизнь. У Владимира Соколова есть стихотворение про муравья, который, взвалив на спину тяжеленный груз, долго тащил его в свой муравейник. А когда дотащил, удостоился похвалы: «Хорошую какую иголку приволок». Муравей, конечно, обрадовался. И не потому, что тщеславен, а потому, что приятно сознавать, что твой труд не напрасен.
   Мы безнадёжно испорчены эпохой индивидуализма. Нам плохо удаётся роль безымянных участников событий. Ведь недаром существуют притяжательные местоимения: «Take your time» – «возьми своё время». Не бывает общих времён. Даже если мы живём в одну эпоху, у каждого (в личном, интимном плане) время своё.
   «Я не знаю времени, – сказала мне знакомая художница, – плыву в потоке, и всё. А произошло ли это вчера, сегодня, год назад – мне безразлично. Вернее, для меня может стать одинаково важным то, что случилось сто лет назад и сегодня. В моём восприятии всё существует одновременно». «Счастливая, – подумала я. – Мне бы так». Я время слышу, вижу, осязаю. Переживаю, короче. Звучит забавно – переживаю время. Можно ли его пережить? «.Уйдёт, а я останусь», – писал поэт. Значит, надеялся его пережить.
   Впрочем, иногда начинает казаться, что время – это людская выдумка, и нет ничего, кроме череды событий, на которые мы набросили самодельные густые сети, сплетённые из разных хитроумных штуковин. «Время», – сказали мы гордо и сами же попались в свои тенёта. Бьёмся и не знаем, как вырваться. А времени как не было, так и нет. Есть один только воздух, который струится и струится.
   Одна моя ученица, забыв значение английского слова, спросила: «Что у нас «send»?» Как будто мы с ней заранее договорились: это будет означать то-то, а это – то-то. Может, и в самом деле мы (не я с моей ученицей, а мы все) условились, что у нас будет такое понятие как время, и теперь мучаемся с ним: теряем, тратим, догоняем, а оно терпит или не ждёт.
   «Нет времени», – говорим мы, объясняя? почему не в состоянии что-то сделать. Хорошо бы эти слова означали совсем другое. А именно то, что времени не существует – нет ни века, ни года, ни часа, ни возраста. Есть жизнь, которая требует не времени, а сил. Много, много сил, которых всегда не хватает.

     Дни тяжелы и неподъёмны.
     Казалось бы, светлы, бездонны,
     Легки – и всё же тяжелы.
     Столь ощутимы и объёмны,
     А догорят – и горсть золы.
     И как нести всю тяжесть эту:
     Весомых дней, текущих в Лету,
     Событий иллюзорный вес,
     Покров небес, которых нету, —
     Аквамариновых небес.