-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Алла Борисовна Боссарт
|
| Пики козыри
-------
Алла Боссарт
Пики козыри
Лодку сносило течением, но Гера, размечтавшись, то и дело бросал весла и глядел в черное небо, радостно изумляясь несметности звезд и затейливым конфигурациям созвездий. Сверкающая чешуя космоса отражалась в черной реке и странным образом умещалась в каких-нибудь ста метрах ее ширины, растекаясь, правда, по всей длине. А длина реки соединяла маленький родник на северо-западе страны и большое море на юго-востоке, а именно Каспийское, то есть пересекала всю эту страну, не по уму огромную, хотя и не бесконечную, как вселенная. Волга – так называется река, а что означает это имя, никто понятия не имеет. То есть, может быть, какие-нибудь ученые люди знают, но остальные вряд ли задумываются. Гера же вдруг задумался. Он часто задумывался о странных вещах, особенно возвращаясь от Лизы. Например, его мысли нередко обращались к концепции бесконечности. «Бесконечная вселенная, – думал Гера, и лицо его напрягалось от усилий воображения. – Бесконечная… Это как же, пики козыри, – бесконечная? Всё – космос. Но есть же какое-то, пусть несусветное, пусть миллиард в миллиардной степени количество галактик, образующих космос, значит, есть у него и мера?» И Гера, один на реке, лишь два бакена видны на излучине, слева и справа, два белых колпака с красными огоньками, – встал Гера Бредень в лодке в полный рост, раскинул руки и заорал на всю вселенную: «Бесконееченаааяааа! Лизааа! Ты моя бесконечнаяааа!!!»
А Лиза на своем берегу сидела на крыльце и молча смотрела в темноту, где растаял дроля. Она была глуховата, хотя остра глазами, и долго видела Герку, уплывающего в космос реки. Но слышать – не слыхала.
Комары тем временем разлютовались. Лиза, кряхтя, поднялась и ушла в избу. Спать не хотелось, Лизавета с трудом поднялась на чердак, где Герман оборудовал ей мастерскую, провел свет, набил верстаки и до потолка навалил холстов, лично натянутых им на подрамники. Раньше, в «догерманскую», как они шутили меж собой, эпоху, Лиза работала на досках – по ветхозаветным правилам. Шкурила, пропитывала льняным маслом и писала, за неимением всякой там киновари и лазури, разводя дешевую строительную «краску масляную» олифой. После крыла лаком. Начала это дело уже закоренелой старухой, на седьмом десятке. Ноги распухли от вен, сделались синие, в шишках, болели – с фермы пришлось уйти. От нечего делать раскрасила ставни. Зашла в гости попадья, изумилась на красоту ярких подсолнухов и хвостатых петухов, привела батюшку. Отец Димитрий щелкнул языком: где ж ты, Лизавета, такого белого с рогами видела? Ведь это олень? «Олень? – усомнилась Лиза. – Видать, олень. А то я думала – конь. Во сне приснился». «Ты бы, вот что, душенька… ты б мне ликов написала – живем, сама видишь, как нехристи в лесу: ни Пантелеймона-целителя, ни Бориса и Глеба. Даже нашего углического отрока-мученика, ангела моего – и то нету. Срам, а не храм!»
С убиенного царевича и пошла слава Лизаветы Морозовой: от деревни Буяны на левый берег, где жил самородок Гераня, оттуда обратно через речку, по косой – в Углич, и так зигзагом, молнией – до самого Ярославля, откуда ходит электричка аж в Москву.
На левом берегу никакой деревни, собственно говоря, не было. Отравлял когда-то воду и вселенную на сорок верст вокруг рыбзавод, лет уж десять, слава богу, как заглохший и накрепко задушенный крапивой, да лопухом, да гигантскими первобытными зонтами ядовитого борщевика, да всемогущей пырей-травой. Остались название на местной карте – «пос. „Рыбзавод“, частная коптильня богатого Ракова (кстати, разводил и раков на продажу) и несколько домов, еще не окончательно брошенных хозяевами. В одном из них, схоронив родителей, проживал в полном одиночестве самородок Гераня по фамилии Бредень: во-первых, оно понятнее, чем Брейдель, а с другой стороны, идеально соответствует размещению Геркиных мозгов несколько набекрень.
Как отец помер, Гера дал мамке слово: после армии – прямиком в Москву учиться на ветеринара. Но в армию не взяли по причине легкого привета на чердаке. Некоторый незначительный сквознячок: застывал Бредень временами, уставясь в одну точку, и ничего про это потом не помнил. Что ли какая-то «лепсия»… В общем, не дождалась мать. Но и после, вплоть почти до сорокалетия не оставлял Герман идеи о Москве, до которой всей езды часов шесть, включая катер на Углич. Между прочим, можно и всю дорогу водой, но это дорого, а Бредень жил истинно по-русски – в отличие от другого, правильного немца Ракова.
И жизнь эта была до того скучная, что кабы не водка – впору удавиться. Когда совсем жрать не было, нанимался к Ракову. Малость подзаколотит – и домой, ханку трескать да возюкать углем по стенам, что на ум придет: крылатых людей, допустим, с рыбьими рылами, ручную ворону Герту, кота Фюрера, а также картинки из головы или из книжек, которые еще от деда остались, немецкие, за что Ивана Карловича и шлепнули, как полагается, в 1942 году. Киндеру Герке, решительно порвавшему с фашизмом, всю печатную немчуру отец синхронно переводил вслух. А уж после сирота натащил русского чтива – отовсюду, где бывал. Но где он бывал-то, недотыкомка, дальше Ярославля? О, до Нижнего раз прошел на моторке! Там, на пристани, у него мотор с лодки и сковырнули, покуда по городу шлялся да скупал по дешевке у стариков и старух всякую книжную дребедень. Пер обратно на веслах до глубокой ночи, едва пупок не порвал.
– Позоришь ты, Герман, фамилию, – выговаривал ему Раков. Живешь, как русский бродяга. А ведь папаша такой дом сладил, да и у тебя, подлец ты, руки золотые! А крыша, полюбуйся-ка, течет, крыльцо село. Рамы не закрываются! Стыдно, Герман. Гляди, как у меня, – Раков плавным жестом обводил свои угодья, кирпичную хоромину в три этажа, цветники, садок, коптильню. – Кто мешает, Бредень: отстроился, женился, ни от кого не зависишь… Я б ссуду дал, процент возьму в память дружбы с папашей твоим чисто символический…
– Женись сам, Отыч, – хамил вдовцу Бредень. – А я человек вольный, мечтательный. Хрен ли, пики козыри, залупаться! И так сойдет, авось.
– Люмпен ты, Гера, – плюнет в сердцах богатый Раков и пойдет прочь, вздрагивая пузом, кормить падалью одноименную продукцию.
А Герман шарил в драном, с перечерканными красным карандашом портретами, энциклопедическом словаре на букву «Л», с интересом застревал по дороге на статье «Люксембург Роза», в слове же «люмпен» не находил ничего плохого.
И поскольку Бредень все никак не продвигался к Москве – Москва лично явилась к Бредню. Летом приехали какие-то ребята с плоскими ящиками, заняли с разрешения Ракова пустующие избы и рассыпались с утра по берегу. Пораскрывали свои ящики, спустили с-под дна ножки на винтах. Образовались столики с вертикальной подпоркой. На ней ребята, как один, закрепили приколоченные к деревянным рамам белые простыни. Все это называлось, узнал вскоре Гера, – «этюдник», «подрамник», «холст».
На холстах из смешения красок возникала река Волга, у каждого причем своя, знакомые и вместе с тем новые берега, стрижи в небе, ракиты, луг и стога на нем.
– Художники? – спрашивал Гера, подбираясь сзади ко всем по очереди. – Рисуете? Красиво. Но ты глянь, глянь… Как тебя? Костя? Я Герман, – пожимал грязную руку. – Глянь, Костян: скос, вишь, рыхлый какой и синий от стрижиных гнезд. А ты, пики козыри, рыжим мажешь. Охра, точно? Во, охрой. Надо бы с белым намешать, фиолетовый добавить… Дай-ка… – и Бредень вынимал из пальцев потрясенного Кости кисть, проходился легко по палитре и, словно всю жизнь только этим и занимался, жирно, смачно швырял мазок за мазком на аккуратный жиденький этюд. Пока Костя приходил в себя от разбойного нападения аборигена, – береговой отвал встал дыбом, задышал мощно всей почвой и отразился в блеклой воде, точно бурные размашистые Геркины мысли – в стакане мутного самогона.
Тем же вечером толпа студентов под командованием пожилой тетки, всем обликом похожей на треснувший камыш, из которого лезет густой изжелта-белый пух, – ввалилась в развалины Рейхстага, как оскорбительно называл богатый Раков дом Германа. Художники с уважением выставили водки и колбасы, хлеба, частика в томате, липкие бурые глыбы пряников – все, чем порадовало ближайшее (но отнюдь не близкое) сельпо.
Косматая сухая тетка выяснила, что Герману тридцать семь лет, что до этого дня он ни разу не держал в руке иную кисть, кроме малярной, под понукания матери изредка «освежая» оконные рамы. Что любит философствовать на досуге, а досуга у него немеряно, то есть до хера. Что планирует наведаться пока в Москву, а уж оттуда двинуть и куда подальше. Что в настоящее время в целях подготовки к большому межконтинентальному броску читает «Приключения Тома Сойера и Гекльберри Финна» американского писателя Марка Твена. Знаете такого?
Ребята свысока посмеивались. Пожилая тетка, главная, видать, ихняя художница, холодно оглядела молодежь:
– Чем ржать, бездари, поучились бы, что значит живопись. А вам, Герман, надо работать.
Снова-здорово… – с тоской подумал Бредень. – И эта туда же.
– Чо работать-то, пики козыри? Мне и так нормально. Слава, те, Хосподи, на паперти, небось, не стою.
– Я имею в виду – писать, маслом писать. Рисовать. Учить вас нечему, но писать надо. Каждый день. Пришлю вам краски, кисти. Книжки по искусству. Завтра, кстати, занесу кое-что.
На прощание Ирина Соломоновна сказала:
– У меня нюх, Герман. Мы о вас еще услышим, слово даю.
И спросила уже от калитки – как, мол, фамилия-то?
– Ну Брейдель…
Тут уж расхохотались все.
Назавтра Ирина, как обещала, принесла толстую книгу, «Письма Ван-Гога». На обложке портрет мужика с перебинтованной башкой. Зуб, видать, болит.
Сами письма Гера покудова читать не стал, ошеломленный картинками. Вот их – аж под лупой исследовал: как устроены эти солнечные воронки, и лиловая земля, и синие лохматые цветы в крынке под конфетным названием «Ирисы».
Ирина Соломоновна страшно удивилась, что Герман не бывал на правом берегу и ничего не слышал про Лизавету, «настоящую боярыню Морозову, гениальную старуху». И тут же сказала: поехали, Брейгель, познакомлю. «Брейдель», – хмуро поправил Гера.
Пятистенок Лизаветы почти висит над рекой и, если б могучие корни вековой сосны не прошили под ним глинистый берег, как железная арматура – бетонную плиту, – давно бы рухнул. Раннее солнце бьет прямо в окна, по-музейному освещая наличники и распахнутые ставни в густых зарослях неземных, то есть как раз неистово земных цветов, населенных такими же птицами, оленями и золотым кудрявым зверем, похожим на льва, однако с копытами.
Пока Герман привязывал лодку к мосткам, Ирина Соломоновна скрылась в избе и тут же выглянула из окошка:
– Давай, не стесняйся, Брейгель.
Небось, глухая, – решил Герка и больше поправлять не стал.
В темноватой прохладной горнице состоялась встреча самородков, срубившая Германа буквально обухом по темени, или, лучше сказать, подобно солнечному удару.
Лизавета стояла перед ним, прямая, ростом под притолоку, свободно бросив вдоль тела длинные жилистые руки. На исподнее накинута меховая безрукавка. Босые ноги повыше щиколоток изрыты шишковатыми синими венами. Черные, без седины волосы гладко забраны круглым гребешком. Загорелая шея плавно, по-лошадиному переходит в широкие плечи. Глубокие морщины взрезаны желтыми лезвиями глаз. Татарская кровь бесится на высоких скулах, в широком вырезе хрящеватых ноздрей.
– Елизавета Степановна, – говорит Ирина, – голубушка, полюбуйтесь на красавца! Сосед, а храма вашего даже и не видал, а?
– Чай, недалёко, – поднимает Лизавета лысоватую бровь. – Пойдем, коли интересно.
Усмешка морщинистых губ высоко открывает десны и желтые зубы. Одного переднего не хватает. «Вставлю! – задохнувшись восторгом, обещает себе Гера. – Золотой поставлю, месяц капли не выпью!»
Скрывается за ситцевую занавеску, отчего сердце Германа немедленно, будто след копыта, наполняется талой тоской. Но тут же и выходит – длинная штапельная юбка в горох, шаль на плечах.
Идет впереди, осторожно ступая большими больными ногами, подол юбки быстро намокает от росы. Крупное тело почти не шевелится, Лизавета точно плывет над мокрой травой.
Гера, как увидел доску с убиенным царевичем, так и выпал из мира. Стоит, не моргает, заледенел весь: толкни – упадет и, как стеклянный, расколется на куски. А Ирина Соломоновна, нахмурясь, то в лик вглядится, то в Геркину оцепенелость.
– Вы что же, и знакомы не были? – шепчет в большое туговатое ухо. «Боярыня» не слышит, сама пораженная.
Отрок грязен лицом от застывшей крови, и, кабы не отрок он был, а взрослый дядька, вроде Германа, эти струпья гляделись бы запущенной Геркиной щетиной. В голубых, окруженных тенями глазках – тихая мечта, не испуг и не боль, а недоумение: кто ж это меня, за что, я ведь еще и не пожил, люди добрые. Тонкая кадыкастая шея, худые плечи под выгоревшей рубашкой, васильковые штаны кое-как заправлены в сапоги. Светлый, узкий, во всю длину доски. И Борис с Глебом, лобастые братья-мученики, тоже на одно лицо с Германом, только постарше. Даже льняные длинные волосы у всех троих против канонов подвязаны на затылке в хвостик.
Женщины вышли из сумрака на белый свет, перекрестились, и художница Ирина давай расспрашивать, отчего лики так на рыбзаводского мужика похожи. А у Лизы один ответ: во сне приснился.
Герка тем временем от краткого припадка отошел и без сил свалился на пол. Полежал маленько и последовал на крыльцо, навстречу своей люмпенской судьбе.
Уезжая, художники оставили «Брейгелю» в подарок кистей штук пять и от каждого – по тюбику краски. Марс, охру, кадмий, краплак, ультрамарин – от земель до белил. Работай, Брейгель. Все это богатство Герка навалил в лодку и отчалил к расписному пятистенку. Здравствуй, мол, Лиза, гостинцы привез. Целый день сбивали подрамники, как учила Ирина, натягивали и грунтовали старую холстину из Лизиных сундуков. А после Бредень наловил рыбы, и они с Лизаветой по-семейному вечеряли. А ночью Гера посадил «боярыню» под лампу на табурет и к пяти утра написал картину, назвавши: «Лизавета хочет спать, а Герман не дает».
Ирина Соломоновна слово сдержала с процентами. Теплой осенью, успев до бездорожья, приехали на двух машинах слегка поддатые бородачи, выгрузили пирамиду коробок и пошли смотреть Геркину живопись. Не совсем понятно тихо меж собой базарили, один, в пестром свитере, все хлопал по ляжкам и хрипел: «Твою мать, ох, мать твою! Откуда что берется!»
Лысый с сивой бородой, пока остальные ворочали так и сяк холсты, таскали на свет, ставили, прислоня к стене, в ряд, – налил себе и Герману коньяку (тот лизнул и пить не стал, лысый протянул назад руку, выхватил из воздуха пузырь «Флагмана»), накатили.
– Вот, значит, Герман… как по батюшке-то?
– Ну Мануилыч, – удивился Гера.
– Стало быть, Герман Эммануилович, хотим купить у вас кой-какие работы.
– За деньги? – прищурившись, уточнил. – Или так?
– За деньги, дорогой, за деньги. Вот этот, скажем, пейзаж – сколько хотите?
Герман приосанился.
– Хорошая, между прочим, картина. Называется «Последние избы».
Позиция «хорошо – плохо» к живописи Брейделя подходила так же, как «умно – глупо» к смене времен года. Он безжалостно, как Бог на душу положит, швырял на холст комья красок, давая соединительной ткани воздуха, солнца, грязи и ветра разрастаться между этими, так скажем, «суставами» или «костями» по личному усмотрению стихии. Одна лишь пьяная сила и страсть движения управляла его существом, как плясуном «камаринского» в разгар свадьбы.
– Так сколько? Пятьсот? Шестьсот? Соглашайся, Герман, приличная цена.
Увидев, как вылупился Герка на дикие цифры, лысый, ошибочно смутившись, тут же поправился:
– Ну-ну. Семьсот – нормально?
– Семьсот рублей за эти халупы? – прошептал Бредень. – Да их за сотню на дрова раскатать – и то не всякий возьмется!
Купец сообразил, что чуть было крепко не обмишулился, и баксы в этой части России, по-видимому, еще не шибко ходят.
Так знаменитый впоследствии Герман Брейдель, чьи ураганные пейзажи и кипучие натюрморты, а также портреты Лизы («Mon ami Liza» – восхищенные остроумием русского, читали в каталогах буржуи) уходили на европейских аукционах за десятки и сотни тысяч евро, не говоря уже о долларах, – впервые заработал на своей грохочущей живописи семьсот рублей. Он прожил на Рыбзаводе еще двенадцать лет, написал около пятисот сумасшедших работ и с необъяснимым упорством не брал больше тысячи – ру-блей, господа хорошие, вот именно, пики козыри, что руб-лей.
Но не о деньгах речь, не о славе и даже не о даре Божьем. То есть как раз о нем. Потому что любовь, которая настигла Геру в низкой горнице при взгляде на старуху с тигриными глазами, а ее, Лизавету Морозову, еще раньше, в вещих снах – что это, как не Божий подарок, разделенный Им по справедливости, поровну между мастером и мастером.
На Лизавету смотреть приезжали со всех концов земли. Свою живопись она не продавала. Дарить – дарила, если гость нравился. Брала так же натурой: прежде всего хорошими дорогими материалами – красками, кистями, грунтованными холстами и картонами. Рада была теплой одежде, в том числе шубам, цены которым не знала, провианту, вкусным винам, пристрастилась вдруг к португальскому портвейну. Русский коллекционер из Амстердама в обмен на доску метр на полтора: ангел с петушиными крыльями, пляшущий на песчаной косе среди губастых рыб, – пригнал Лизавете в подарок «Лексус»-вседорожник. Ни она, ни любый ее Бредень садиться за руль, ясное дело, даже и не думали. Свирепая машина молча ржавела, пока рачительный Раков не переправил автомобиль паромом к себе. Любовники легко уступили «танк» за десять кубометров дров и пару копченых осетров плюс литровая банка икры в придачу.
Ни царя в голове, ни закона в сердце, семя гадово, полюбовнички.
Вот и сказано слово. Старуха Морозова и чудик Бредень, не разменявший сороковника, что ни ночь, тонут в Лизаветиной перине, и коричневая, словно кора дуба, рука с обломанными ногтями гладит впалый безволосый живот и гладкий корень, что под ним, корень слова «любовник», а также «любовь» и «любимый»; тяжелая нога в шишковатых венах закинута на тощее бедро, и заросший щетиной, пропахший водкой молодой рот ощупывает каждую морщину на татарских скулах, и тела сминаются, перемешиваются, как краски на палитре, земли с белилами, веронез лимонный с охрой золотистой, скручиваются и взрываются на синённой простыне с подзором, под стон продавленной панцирной сетки, той самой, на которой 69 лет назад родилась бобылка Лизавета Степановна, не тронутая, кроме Христовой, мужской лаской, как и Бредень – женской, не считая матерей – своей и той же непорочной Богородицы.
Раков по праву старшего и богатого, он же умнейший, совестил Германа: связался, де, черт с младенцем, срам один. В Буянах народ плевал Лизавете вслед и требовал у батюшки выкинуть из храма писанных ею мучеников. Отец Димитрий и матушка Наталья лично приходили к Лизе для разговору по душам, пили чай с портвейном, на Герку же старались не смотреть. Впрочем, он и сам предпочитал пересиживать гостей на чердаке, куда долетал шелест святого отца о смертном грехе и Страшном суде. Лизавета молча прихлебывала винцо, а прощаясь, говорила одно: «Грешна, батюшка, да Бог, чай, простит».
– А давай, Лиза, уедем? – предлагал иногда Герман, жалея свою голубушку.
– Куда ж, милай? Тута дом, могилы.
Да Герман и сам понимал, что не бывать иному пути, кроме как через речку тудой-сюдой или же вдоль, до острова, где сосны, боровики и земляника с наперсток, и нету слаще, чем воткнуться килем в песок и сидеть с удочкой, пока Лизавета-голубка не воротится с грибами и кружечкой алых ягод. Посидят рядышком на горячем песке, сыграют в дурачка, посерчает Лиза на пики козыри, с которыми ей ни в жисть не везет… Как раз и уха поспеет.
Слава любовников, о которой не ведали только в отечестве, между тем росла и ширилась. Когда Лиза, по сновидческому опять же наитию, с помощью Герки покрасила свою избу в яркий синий цвет, – в мире снобов и спекулянтов за старухой закрепилось имя «русской Фриды Кало». Глупее не придумаешь. Все, все было вокруг них бессмысленно, бесчестно и глупо. И далекая слава, и деньжищи, которых они не нюхали, и выволочки пузатого раковода, и самодовольное презрение пьяных, пьяненьких и в смерть запойных соседей, и смертный грех, и Страшный суд.
Однажды зимой к Герману заехала старая знакомая Ирина Соломоновна с какими-то немцами.
– Вот, Брейгель, – сказала она, – господа готовы сделать тебе немецкое гражданство. У них крупная галерея, много твоих работ. Надо ехать… – И вдруг добавила с дрожью внезапной ненависти: – Съебывать из этой параши, Брейгель, и как можно скорей!
Уламывали Бредня полночи. Рано утром, обессилев от тупого русского упрямства, расселись по чистым тачкам и газанули. А Ирина притормозила, побежала назад, где стоял и плакал на морозе небритый и трезвый Брейгель в валенках на босу ногу и выгоревшей рубахе, схватила острыми пальцами за плечи, тряхнула и всхлипнула:
– Прав, прав, чертов мудак!
Герман на лыжах перешел реку. Чуть свет, старуха густо развела новую акриловую краску и в обрезанных перчатках будто бы согревала снаружи холодную беленую печь – толстыми глянцевыми рельефами лепила бронзовых жуков и пчел, гудящих среди земляники. Ничего не стал он рассказывать Лизавете.
Натопив избу и напившись чаю, Лизавета сама сообщила Герке кой-какую новость. Через полгода, родимый, в июле, ей стукнет восемьдесят, и она планирует помереть.
– Бог с тобой, Лизаня, что городишь! – испугался Бредень.
– Завещание выправила, все законно твое. Не плачь, душа моя. Это ж только тута жизнь кончается. Делов-то.
Полгода Лизавета поспешно старела. Герман алчно писал ее портреты, едва закончив один, начинал следующий, все моложе, жарче, телесней.
– Уймись, Герушка, – открывала голые десны усохшая старушка. – Ты ж силы с меня тянешь, дурачина.
В последнюю ночь июля, когда звезды подсолнухами летели с неба и с шипением, словно какие-нибудь пики-козыри, гасли в черной воде, – Герман укутал мерзнущую Лизавету в лисью шубу, усадил в подушках на крыльце и, тихо плеща веслами, поплыл к себе – взять кое-что из одежды и свежих красок. Но, не доплыв, развернул вдруг лодку и рванул назад. «Подожди, – твердил, словно молитву, – не уходи, бесконечная моя, птица моя, вяточка почтовая…»
Но не было нигде Лизаветы – ни на крыльце, ни в горнице, ни в мастерской. Только рыжая шубейка распростерлась ничком да валялись повсюду портреты – никому не нужные, непохожие лица, распяленные на сосновых рамах. Порубил их Бредень топором и сжег в печке.
А через год, не выходя из столбняка, настигавшего его все чаще, взял и помер в своей развалюхе на Рыбзаводе, где его все, кроме Ракова, со временем оставили в покое. Раков один и хоронил с нанятыми чужими мужиками.
– Вот, – говорил богатый коптильщик неба сизым с лица копателям. – До полвека не дожил, пропойца. Так и околел, в нищете и блевотине. И вас это ждет, алкаши.
– А тебя, дядя? – спросил самый молодой могильщик. – Тебя, можа, чего другое ждет?
Рассердившись, Раков заплатил мужикам две сотни против обещанных трех, на «суку» же реагировал холодно и гордо.