-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Оноре де Бальзак
|
| Неведомый шедевр
-------
Оноре де Бальзак
Неведомый шедевр
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Эликсир долголетия
Зимним вечером дон Хуан Бельвидеро угощал одного из князей д’Эсте в своем пышном феррарском палаццо. В ту эпоху праздник превращался в изумительное зрелище, устраивать которое мог лишь неслыханный богач или могущественный князь. Семь женщин вели веселую приятную беседу за столом, на котором горели благовонные свечи; по сторонам на красной облицовке стен выделялись беломраморные изваяния и контрастировали с богатыми турецкими коврами. Одетые в атлас, сверкающие золотом, убранные драгоценными каменьями – менее яркими все же, чем их глаза, – всем своим видом эти семь женщин повествовали о страстях, одинаково сильных, но столь же разнообразных, сколь разнообразна была их красота. Их слова, их понятия сходствовали между собой, но выражение лица, взгляд, какой-нибудь жест или оттенок в голосе придавали их речам свой характер беспутный, сладострастный, меланхолический или задорный.
Казалось, одна говорила: «Моя красота согреет оледенелое сердце старика».
Другая: «Мне приятно лежать на подушках и опьяняться мыслью о тех, кто меня обожает».
Третья, еще новичок на этих празднествах, краснела: «В глубине сердца слышу голос совести! Я католичка и боюсь ада. Но вас я так люблю, так люблю, что ради вас готова пожертвовать и вечным спасением».
Четвертая, опустошая кубок хиосского вина, восклицала: «Да здравствует веселье! С каждой зарей обновляется моя жизнь. Не помня прошлого, каждый вечер, еще пьяная после вчерашних поединков, я снова до дна пью блаженную жизнь, полную любви!»
Женщина, сидевшая возле Бельвидеро, метала на него пламя своих очей, но безмолвствовала. «Мне не понадобятся bravi, чтобы убить любовника, ежели он меня покинет!» Она смеялась, но ее рука судорожно ломала чеканную золотую бонбоньерку. [1 - Наемные убийцы (ит.).]
– Когда станешь ты герцогом? – спрашивала шестая у князя, сверкая хищной улыбкой и очами, полными вакхического бреда.
– Когда же твой отец умрет? – со смехом говорила седьмая, пленительным, задорным движением кидая в дона Хуана букет. Эта невинная девушка привыкла играть всем священным.
– Ах, не говорите мне о нем! – воскликнул молодой красавец дон Хуан Бельвидеро. – На свете есть только один бессмертный отец, и, на беду мою, достался он именно мне!
Крик ужаса вырвался у семи феррарских блудниц, у друзей дона Хуана и самого князя. Лет через двести, при Людовике XV, франты расхохотались бы над подобной выходкой. Но, может быть, в начале оргии еще попросту не совсем замутились души? Несмотря на пламя свечей, на страстные возгласы, на блеск золотых и серебряных ваз, на хмельное вино, несмотря на то что взорам являлись восхитительнейшие женщины, – может быть, сохранялась в глубине этих сердец чуточка стыда перед людским и Божеским судом – до тех пор, пока оргия не затопит ее потоками искрометного вина! Однако цветы уже измялись и глаза стали шалыми – опьянели уже и сандалии, как выражается Рабле. И вот в тот миг, когда господствовало молчание, открылась дверь и, как на пиршестве Валтасара, явился сам дух Божий в образе старого седого слуги с нетвердой походкой и насупленными бровями. Он вошел уныло, и от взгляда его поблекли венки, кубки рдеющего вина, пирамиды плодов, блеск празднества, пурпуровый румянец изумленных лиц и яркие ткани подушек, служивших опорою женским белым плечам. И весь этот сумасбродный праздник подернулся флером, когда слуга глухим голосом произнес мрачные слова:
– Ваша светлость, батюшка ваш умирает…
Дон Хуан поднялся, послав гостям молчаливый привет, который можно было истолковать так: «Простите, подобные происшествия случаются не каждый день».
Нередко смерть близких застает молодых людей среди праздника жизни, на лоне безумной оргии. Смерть столь же прихотлива, как своенравная блудница, но смерть более верна и еще никого не обманула.
Закрыв за собой дверь зала и направившись по длинной галерее, темной и холодной, дон Хуан пытался принять надлежащую осанку: ведь, войдя в роль сына, он вместе с салфеткой отбросил свою веселость. Чернела ночь. Молчаливый слуга, провожавший молодого человека к спальне умирающего, настолько слабо освещал путь своему хозяину, что смерть, найдя себе помощников в стуже, безмолвии и мраке, а может быть, и в упадке сил после опьянения, успела навеять на душу расточителя некоторые размышления: вся его жизнь возникла перед ним, и он стал задумчив, как подсудимый, которого ведут в трибунал.
Отец дона Хуана, Бартоломео Бельвидеро, девяностолетний старик, большую часть своей жизни потратил на торговые дела. Изъездив вдоль и поперек страны Востока, прославленные своими талисманами, он приобрел там не только несметные богатства, но и познания, по его словам, более драгоценные, чем золото и бриллианты, которыми он уже не интересовался. «Для меня каждый зуб дороже рубина, а сила дороже знания», – улыбаясь, восклицал он иногда. Снисходительному отцу приятно было слушать, как дон Хуан рассказывал о своих юношеских проделках, и он шутливо говаривал, осыпая сына золотом: «Дитя мое, занимайся только глупостями, забавляйся, мой сын!» То был единственный случай, когда старик любуется юношей; с отеческой любовью взирая на блистательную жизнь сына, он забывал о своей дряхлости. В прошлом, когда уже достиг шестидесятилетнего возраста, Бартоломео влюбился в ангела кротости и красоты. Дон Хуан оказался единственным плодом этой поздней и кратковременной любви. Уже пятнадцать лет оплакивал старик кончину милой своей Хуаны. Многочисленные его слуги и сын объясняли стариковским горем странные привычки, которые он усвоил. Удалившись в наименее благоустроенное крыло дворца, Бартоломео покидал его лишь в самых редких случаях, и даже дон Хуан не смел проникнуть в его апартаменты без особого разрешения. Когда же добровольный анахорет проходил по двору или по улицам Феррары, то казалось, что он чего-то ищет: он ступал задумчиво, нерешительно, озабоченно, подобно человеку, борющемуся с какой-нибудь мыслью или воспоминанием. Меж тем как молодой человек давал пышные празднества и палаццо оглашалось радостными кликами, а конские копыта стучали на дворе и пажи ссорились, играя в кости на ступеньках лестницы, Бартоломео за целый день съедал лишь семь унций хлеба и пил одну лишь воду. Иногда полагалось подавать ему птицу, но лишь для того, чтобы он мог бросить кости своему верному товарищу – черному пуделю. На шум он никогда не жаловался. Если во время болезни звук рога и лай собак нарушали его сон, он ограничивался словами: «А, это дон Хуан возвращается с охоты!» Никогда еще не встречалось на свете отца столь покладистого и снисходительного, поэтому, привыкнув бесцеремонно обращаться с ним, юный Бельвидеро приобрел все недостатки избалованного ребенка; как блудница с престарелым любовником, держал он себя с отцом, улыбкой добиваясь прощения за наглость, торгуя своей нежностью и позволяя себя любить. Мысленно восстанавливая картины юных своих годов, дон Хуан пришел к выводу, что доброта его отца безупречна. И, чувствуя, пока он шел по галерее, как в глубине сердца рождаются угрызения совести, он почти прощал отцу, что тот зажился на свете. Он вновь обретал в себе сыновнюю почтительность, как вор готовится стать честным человеком, когда предвидит возможность пожить на припрятанные миллионы. Вскоре молодой человек достиг высоких и холодных залов, из которых состояли апартаменты его отца. Вдоволь надышавшись сыростью, затхлостью, запахом старых ковровых обоев и покрытых пылью и паутиной шкафов, он очутился в жалкой спальне старика, перед тошнотворно пахнущей постелью возле полуугасшего очага. На столике готической формы стояла лампа и время от времени освещала ложе вспышками света то ярче, то слабее, каждый раз по-новому обрисовывая лицо старика. Сквозь плохо прикрытые окна свистел холодный ветер, и снег хлестал по стеклам с глухим шумом. Эта картина создавала такой резкий контраст празднику, только что покинутому доном Хуаном, что он не мог сдержать дрожи. А затем его пронизал холод, когда он подошел к постели и при сильной вспышке огня, раздуваемого порывом ветра, обозначилась голова отца: черты лица его уже осунулись, а кожа, плотно обтянувшая кости, приобрела страшный зеленоватый цвет, еще более заметный из-за белизны подушки, на которой покоилась голова старика; из полуоткрытого и беззубого рта, судорожно сведенного болью, вырывались вздохи, сливавшиеся с воем метели. Даже в последние мгновения жизни его лицо сияло невероятным могуществом. Высшие духовные силы боролись со смертью. Глубоко впавшие от болезни глаза сохраняли необычайную живость. Своим предсмертным взглядом Бартоломео как бы старался убить врага, усевшегося у его постели. Острый и холодный взор был еще страшнее из-за того, что голова оставалась неподвижной и напоминала череп на столе у медика. Под складками одеяла ясно вырисовывалось тело старика, такое же неподвижное. Все умерло, кроме глаз. Невнятные звуки, исходившие из его уст, носили какой-то механический характер. Дон Хуан немножко устыдился, что подходит к ложу умирающего отца, не сняв с груди букета, брошенного ему блудницей, принося с собой благоухание праздника и запах вина.
– Ты веселился! – воскликнул отец, приметив сына.
В ту же минуту легкий и чистый голос певицы, которая пела на радость гостям, поддержанный аккордами ее виолы, возобладал над воем урагана и донесся до комнаты умирающего… Дону Хуану хотелось бы заглушить этот чудовищный ответ на вопрос отца.
Бартоломео сказал:
– Я не сержусь на тебя, дитя мое.
От этих нежных слов не по себе стало дону Хуану, который не мог простить отцу его разящей как кинжал доброты.
– О, как совестно мне, отец! – сказал он лицемерно.
– Бедняжка Хуанино, – глухо продолжал умирающий, – я всегда был с тобою так мягок, что тебе незачем желать моей смерти!
– О! – воскликнул дон Хуан. – Я отдал бы часть своей собственной жизни, только бы вернуть жизнь вам!
«Что мне стоит это сказать! – подумал расточитель. – Ведь это все равно что дарить любовнице целый мир!»
Едва он так подумал, старый пудель залаял так, что от его лая задрожал дон Хуан: казалось, пес проник в его мысли.
– Я знал, сын мой, что могу рассчитывать на тебя! – воскликнул умирающий. – Я не умру. Да, ты будешь доволен. Я останусь жить, но это не будет стоить ни одного дня твоей жизни.
«Он бредит», – решил дон Хуан, а вслух произнес:
– Да, мой обожаемый отец, вы проживете еще столько, сколько проживу я, ибо ваш образ непрестанно будет пребывать в моем сердце.
– Не о такой жизни идет речь, – сказал старый вельможа, собираясь с силами, чтобы приподняться на ложе, ибо в нем возникло вдруг подозрение – одно из тех, что рождаются лишь в миг смерти. – Выслушай меня, мой сын, – продолжал он голосом, ослабевшим от этого последнего усилия, – я отказался бы от жизни так же неохотно, как ты – от любовниц, вин, коней, соколов, собак и золота…
«Разумеется», – подумал сын, становясь на колени у постели и целуя мертвенно-бледную руку Бартоломео.
– Но, отец мой, дорогой отец, – продолжил он вслух, – нужно покориться воле Божьей.
– Бог – это я! – пробормотал в ответ старик.
– Не богохульствуйте! – воскликнул юноша, видя, какое грозное выражение появилось на лице старика. – Остерегайтесь, вы удостоились последнего миропомазания, и я не мог бы утешиться, если бы вы умерли без покаяния.
– Выслушай же меня! – воскликнул умирающий со скрежетом зубовным.
Дон Хуан умолк. Воцарилось ужасное молчание. Сквозь глухой свист ветра еще доносились аккорды виолы и прелестный голос, слабые, как утренняя заря. Умирающий улыбнулся.
– Спасибо тебе, что пригласил певиц, что привел музыкантов! Праздник, юные и прекрасные женщины, черные волосы и белая кожа! Все наслаждения жизни. Вели им остаться, я оживу…
«Бред все усиливается», – подумал дон Хуан.
– Я знаю средство воскреснуть. Поищи в ящике стола, открой его, нажав пружинку, прикрытую грифом.
– Открыл, отец.
– Возьми флакон из горного хрусталя.
– Он в моих руках.
– Двадцать лет потратил я на… – В эту минуту старик почувствовал приближение конца и собрал все силы, чтобы произнести: – Как только я испущу последний вздох, тотчас же натри меня всего этой жидкостью, и я воскресну.
– Здесь ее не очень много, – ответил юноша.
Хотя говорить уже не мог, Бартоломео сохранил способность слышать и видеть. В ответ на слова сына голова старика с ужасной быстротой повернулась к нему, и шея застыла в этом повороте, как у мраморной статуи, которая, по мысли скульптора, обречена смотреть в сторону; широко открытые глаза приобрели жуткую неподвижность. Он умер, умер, потеряв свою единственную, последнюю иллюзию. Пытаясь найти убежище в сердце сына, он обрел могилу глубже той, которую выкапывают для покойников. И вот ужас разметал его волосы, а глаза, казалось, говорили. То был отец, в ярости взывавший из гробницы, чтобы потребовать у Бога отмщения!
– Эге! Да он кончился! – воскликнул дон Хуан.
Спеша поднести к свету лампы таинственный хрустальный сосуд подобно пьянице, который смотрит на свет бутылку в конце трапезы, он и не заметил, как потускнели глаза отца. Раскрыв пасть, пес поглядывал то на мертвого хозяина, то на эликсир, и точно так же сын смотрел поочередно на отца и на флакон. От лампы лился мерцающий свет. Все вокруг молчало, виола умолкла. Бельвидеро вздрогнул: показалось, что отец шевельнулся. Испуганный застывшим выражением глаз-обвинителей, он закрыл отцу веки; так закрывают ставни, если они стучат на ветру в осеннюю ночь. Дон Хуан стоял прямо, неподвижно, погруженный в целый мир мыслей. Резкий звук, подобный скрипу ржавой пружины, внезапно нарушил тишину. Захваченный врасплох, дон Хуан едва не выронил флакон. Вдруг его с ног до головы обдало потом, который был холоднее, чем сталь кинжала. Раскрашенный деревянный петух поднялся над часами и трижды пропел. То был искусный механизм, будивший ученых, когда полагалось им садиться зa занятия. Уже порозовели стекла от зари. Десять часов провел дон Хуан в размышлениях. Старинные часы вернее, чем он, исполняли свой долг по отношению к Бартоломео. Их механизм состоял из деревяшек, блоков, веревок и колесиков, а в доне Хуане был механизм, именуемый «человеческое сердце». Чтобы не рисковать потерею таинственной жидкости, скептик дон Хуан вновь спрятал ее в ящик готического столика. В эту торжественную минуту до него донесся из галереи глухой шум, неявственные голоса, подавленный смех, легкие шаги, шуршание шелка – словом, слышно было, что приближается веселая компания. Дверь открылась, вошел князь, друзья дона Хуана, семь блудниц и певицы, образуя беспорядочную группу, как танцоры на балу, врасплох захваченные утренними лучами, когда солнце борется с бледными огоньками свечей. Они все явились, чтобы, как это полагается, выразить наследнику свои соболезнования.
– Ого! Бедняжка дон Хуан, должно быть, принимает эту смерть всерьез? – сказал князь на ухо Брамбилле.
– Но ведь его отец был в самом деле очень добр, – ответила она.
Между тем от ночных дум на лице дона Хуана появилось такое странное выражение, что вся компания умолкла. Мужчины стояли неподвижно, а женщины, хотя их губы иссохли от вина, а щеки, как мрамор, покрылись розовыми пятнами от поцелуев, преклонили колена и принялись молиться. Дон Хуан невольно содрогнулся при виде того, как роскошь, радость, улыбки, песни, юность, красота, власть: все, что олицетворяло жизнь, – пало ниц перед смертью. Но в восхитительной Италии беспутство и религия сочетались друг с другом так легко, что религия становилась беспутством и беспутство – религией! Князь сочувственно пожал руку дону Хуану; потом на всех лицах мелькнула одна и та же полупечальная-полуравнодушная гримаса, и фантасмагорическое видение исчезло, зал опустел. То был образ самой жизни. Сходя по лестнице, князь сказал Ривабарелле:
– Странно! Кто бы подумал, что дон Хуан мог похваляться безбожием? Он любит отца.
– Обратили вы внимание на черного пса? – спросила Брамбилла.
– Богатствам его счету нет теперь, – со вздохом заметила Бьянка Каватолино.
– Велика важность! – воскликнула горделивая Варонезе, та самая, которая сломала бонбоньерку.
– Велика ли важность? – воскликнул герцог. – Благодаря своим червонцам он стал таким же могущественным властелином, как я!
Сначала дон Хуан, колеблясь между тысячью мыслей, не знал, какое решение принять. Но советчиками его сделались скопленные отцом сокровища, и, когда он вернулся вечером в комнату покойника, душа его была уже чревата ужасающим эгоизмом. В зале слуги подбирали украшения для того пышного ложа, на котором покойной светлости предстояло быть выставленной напоказ, среди множества пылающих свечей, чтобы вся Феррара могла любоваться этим занимательным зрелищем. Дон Хуан подал знак, и челядь остановилась, онемев и дрожа.
– Оставьте меня здесь одного, – сказал он странно изменившимся голосом. – Зайдете сюда потом, когда я выйду.
Лишь только шаги старого слуги, ушедшего последним, замерли вдалеке на каменных плитах пола, дон Хуан поспешно запер дверь и, уверившись в том, что никого, кроме него, здесь нет, воскликнул:
– Попытаемся!
Тело Бартоломео покоилось на длинном столе. Чтобы спрятать от взоров отвратительный труп дряхлого и худого, как скелет, старика, бальзамировщики покрыли тело сукном, оставив открытой одну только голову. Это подобие мумии лежало посреди комнаты, и хоть мягкое сукно неявственно обрисовывало очертания тела, видно было, какое оно угловатое, жесткое и тощее. Лицо уже покрылось большими лиловатыми пятнами, напоминавшими о том, что необходимо поскорее закончить бальзамирование. Хоть дон Хуан и был вооружен скептицизмом, но, откупоривая волшебный хрустальный сосуд, дрожал. Когда он приблизился к голове, то был принужден передохнуть минуту, так как его лихорадило. Но его уже в эти юные годы до мозга костей развратили нравы беспутного двора. И вот размышления, достойные герцога Урбинского, придали ему храбрости, поддержанной к тому же острым любопытством; казалось, что сам демон шепнул ему слова, отозвавшиеся в сердце: «Смочи ему глаз!» Он взял полотенце и, осторожно обмакнув самый кончик его в драгоценную жидкость, легонько провел им по правому веку трупа. Глаз открылся.
– Ага! – произнес дон Хуан, крепко сжимая в руке флакон, как мы во сне хватаемся за сук, поддерживающий нас над пропастью.
Он увидел глаз, ясный, как у ребенка, живой глаз мертвой головы. Свет дрожал в нем среди свежей влаги, и, окаймленный прекрасными черными ресницами, он светился подобно тем одиноким огонькам, что зимним вечером видит путник в пустынном поле. Сверкающий глаз, казалось, готов был броситься на дона Хуана; он мыслил, обвинял, проклинал, угрожал, судил, говорил; он кричал; он впивался в дона Хуана. Он был обуреваем всеми страстями человеческими. Он выражал то нежнейшую мольбу, то царственный гнев, то любовь девушки, умоляющей палачей о помиловании, – словом, это был глубокий взгляд, который бросает людям человек, поднимаясь на последнюю ступеньку эшафота. Столько светилось жизни в этом обломке жизни, что дон Хуан в ужасе отступил и прошелся по комнате, не смея взглянуть на глаз, видневшийся ему повсюду: на полу, на потолке, на висевших на стенах коврах. Всю комнату усеяли искры, полные огня, жизни, разума. Повсюду сверкали глаза и преследовали его, как затравленного зверя.
– Он прожил бы еще сто лет! – невольно воскликнул дон Хуан в ту минуту, когда дьявольская сила опять привлекла его к ложу отца, и вгляделся в эту светлую искорку.
Вдруг веко в ответ на его слова закрылось и открылось вновь, как то бывает у женщины, выражающей согласие. Если бы даже услышал «да!», дон Хуан не испугался бы так.
«Как быть?»
Он храбро протянул руку, чтобы закрыть белеющее веко, но усилия его оказались тщетными.
«Раздавить глаз? Не будет ли это отцеубийством?» – задал он себе вопрос.
«Да», – ответил глаз, подмигнув с жуткой насмешливостью.
– Ага! – воскликнул дон Хуан. – Здесь какое-то колдовство!
Он подошел ближе, чтобы раздавить глаз, но крупная слеза потекла по морщинистой щеке трупа и упала на ладонь юноши.
– Какая жаркая слеза! – воскликнул он, садясь. Этот поединок его утомил, как будто он наподобие Иакова боролся с ангелом. Наконец он поднялся, говоря: – Только бы не было крови.
Потом, собрав в себе все мужество, необходимое для подлости, он не глядя раздавил глаз при помощи полотенца. Неожиданно раздался ужасный стон: взвыв, издох пудель.
«Неужели он был сообщником этой тайны?» – подумал дон Хуан, глядя на верную собаку.
Дон Хуан Бельвидеро прослыл почтительным сыном: воздвиг на могиле отца памятник из белого мрамора и поручил выполнение фигур знаменитейшим ваятелям того времени. Полное спокойствие он обрел лишь в тот день, когда статуя отца, склонившая колена перед изображением Религии, огромной тяжестью надавила на могилу, где сын похоронил единственный укор совести, тревоживший его сердце в минуты телесной усталости. Произведя подсчет несметным богатствам, которые скопил старый знаток Востока, дон Хуан стал скупцом: ведь ему нужны были деньги на две жизни человеческие. Его глубоко испытующий взгляд проник в сущность общественной жизни и тем лучше постиг мир, что видел его сквозь замогильный мрак. Он стал исследовать людей и вещи, чтобы раз навсегда разделаться с прошлым, о котором представление дает история; с настоящим, образ которого дает закон; с будущим, тайну которого открывают религии. Душу и материю бросил он в тигель, ничего в нем не обнаружил и с тех пор сделался истинным доном Хуаном!
Став владыкой всех житейских иллюзий, молодой, красивый, он ринулся в жизнь, презирая свет и овладевая светом. Его счастье не могло ограничиться мещанским благополучием, которое довольствуется неизменной вареной говядиной, грелкой – на зиму, лампой – на ночь, и новыми туфлями – каждые три месяца. Нет, он постиг смысл бытия! Так обезьяна хватает кокосовый орех и без промедления ловко освобождает плод от грубой шелухи, чтобы заняться сладкой мякотью. Поэзия и высшие восторги страсти были уже не для него. Он не повторял ошибок тех властителей, которые, вообразив, что маленькие душонки верят в души великие, решают разменивать высокие мысли будущего на мелкую монету нашей повседневной жизни. Конечно, и он мог, подобно им, ступая по земле, поднимать голову до небес, но предпочитал сидеть и осушать поцелуями нежные женские губы, свежие и благоуханные; где ни проходил, повсюду он, подобно Смерти, все бесстыдно пожирал, требуя себе любви-обладания, любви восточной, с долгими и легкими наслаждениями. В женщинах он любил только женщину, и ирония стала его обычной манерой. Когда его возлюбленные превращали ложе любви в средство для взлета на небо, чтобы забыться в пьянящем экстазе, дон Хуан следовал за ними с той серьезностью, простодушием и откровенностью, какую умеет напустить на себя немецкий студент. Но он говорил «я», когда его возлюбленная безумно и страстно твердила «мы»! Он удивительно искусно позволял женщине себя увлечь. Он настолько владел собой, что внушал ей, будто бы дрожит перед нею, как школьник, который, впервые в жизни танцуя с молодой девушкой, спрашивает ее: «Любите ли вы танцы?» Но он умел и зарычать, когда это было нужно, и вытащить из ножен шпагу, и разбить статую командора. Его простота заключала в себе издевательство, а слезы – усмешку; умел он и заплакать в любую минуту, вроде той женщины, которая говорит мужу: «Заведи мне экипаж, иначе я умру от чахотки». Для негоциантов мир – это тюк товаров или пачка кредитных билетов, для большинства молодых людей – женщина, для иных женщин – мужчина, для остряков – салон, кружок, квартал, город; для дона Хуана Вселенная – это он сам! Образец изящества и благородства, образец чарующего ума, он готов был причалить лодку к любому берегу, но когда его везли, он плыл только туда, куда сам хотел. Чем дольше жил, тем больше во всем сомневался. Изучая людей, он видел, что часто храбрость не что иное, как безрассудство, благоразумие – трусость, великодушие – хитрость, справедливость – преступление, доброта – простоватость, честность – предусмотрительность; люди действительно честные, добрые, справедливые, великодушные, рассудительные и храбрые, словно по воле какого-то рока, нисколько не пользовались уважением.
«Какая же все это холодная шутка! – решил он. – Она не может исходить от Бога».
И тогда, отказавшись от лучшего мира, он уже не обнажал головы, если перед ним произносили священное имя, и статуи святых в церквах стал считать только произведениями искусства. Однако, отлично понимая механизм человеческого общества, он никогда не вступал в открытую борьбу с предрассудками, ибо он не мог противостоять силе палача, но изящно и остроумно обходил общественные законы, как это отлично изображено в сцене с господином Диманшем. И в самом деле, он сделался типом в духе мольеровского Дон Жуана, гетевского Фауста, байроновского Манфреда и матьюреновского Мельмота. Великие образы, начертанные величайшими талантами Европы, образы, для которых никогда не будет недостатка в аккордах Моцарта, а может быть – и в лире Россини! Эти грозные образы, увековеченные существующим в человеке злым началом, переходят в копиях из века в век: то этот тип становится посредником между людьми, воплотившись в Мирабо, то действует исподволь по способу Бонапарта, то преследует Вселенную иронией, как божественный Рабле, или, чаще, смеется над людьми, вместо того чтобы издеваться над порядками, как маршал Ришелье, а еще чаще глумится и над людьми, и над порядками, как знаменитейший из наших посланников. Но глубокий гений дона Хуана Бельвидеро предвосхитил все эти гении вместе. Он надо всем смеялся. Жизнь его стала издевательством над людьми, порядками, установлениями и идеями. А что касается вечности, то он однажды непринужденно беседовал полчаса с папой Юлием II, и, улыбаясь, заключил беседу такими словами:
– Если уж безусловно надо выбирать, я предпочел бы верить в Бога, а не в дьявола: могущество, соединенное с добротой, все же обещает больше выгод, чем дух зла.
– Да, но Богу угодно, чтобы в этом мире люди каялись…
– Вечно вы думаете о своих индульгенциях, – ответил Бельвидеро. – Для раскаяния в грехах моей первой жизни у меня имеется про запас еще целая жизнь.
– Ах, если так ты понимаешь старость, – воскликнул папа, – то, чего доброго, будешь причислен к лику святых…
– Все может статься, раз вы достигли папского престола.
И они отправились посмотреть на рабочих, воздвигавших огромную базилику Святого Петра.
– Святой Петр – гениальный человек, вручивший нам двойную власть, – сказал папа дону Хуану. – Он достоин этого памятника. Но иногда ночью мне думается, что какой-нибудь новый потомок смоет это все губкой и придется начинать сначала.
Дон Хуан и папа расхохотались, они поняли друг друга. Человек глупый пошел бы на следующий день развлечься с Юлием II у Рафаэля или на прелестной вилле «Мадама», но Бельвидеро пошел в собор на папскую службу, чтобы еще укрепиться в своих сомнениях. Во время кутежа папа мог бы сам себя опровергнуть и заняться комментариями к Апокалипсису.
Впрочем, мы пересказываем эту легенду не для того, чтобы снабдить будущих историков материалами о жизни дона Хуана: наша цель – доказать честным людям, что Бельвидеро вовсе не погиб в единоборстве с каменной статуей, как это изображают иные литографы. Достигнув шестидесятилетнего возраста, дон Хуан Бельвидеро обосновался в Испании. Здесь на старости лет он взял себе в жены молодую пленительную андалузку, но посчитал, что не стоит быть хорошим отцом, хорошим супругом. Он замечал, что нас нежно любят только женщины, на которых мы мало обращаем внимания. Воспитанная в правилах религии старухой теткой в глуши Андалузии, в замке неподалеку от Сан-Лукара, донья Эльвира была сама преданность, само очарование. Дон Хуан предугадывал в девушке одну из тех женщин, которые, прежде чем уступить страсти, долго борются с нею, поэтому надеялся сберечь ее верность до самой смерти. Эта его шутка была задумана всерьез, как своего рода партия в шахматы; он приберег ее на последние дни жизни. Наученный всеми ошибками своего отца Бартоломео, дон Хуан решил, что в старости все его поведение должно содействовать успешному развитию драмы, которой суждено было разыграться на его смертном ложе, поэтому большую часть богатств своих он схоронил в подвалах феррарского палаццо, редко им посещаемого, а другую половину своего состояния поместил в пожизненную ренту, чтобы жена и дети были заинтересованы в длительности его жизни. К этой хитрости следовало бы прибегнуть и его отцу, но в такой макиавеллистической спекуляции особой надобности не возникло. Юный Филипп Бельвидеро, его сын, вырос в такой же мере религиозным испанцем, в какой отец его был нечестив словно оправдывая пословицу: «У скупого отца сын расточитель». Духовником герцогини Бельвидеро и Филиппа дон Хуан избрал сан-лукарского аббата. Этот церковнослужитель, человек святой жизни, отличался высоким ростом, удивительной пропорциональностью телосложения, прекрасными черными глазами и напоминал Тиверия чертами лица, изможденного от постов и бледного от постоянных истязаний плоти (как всем отшельникам, ему были знакомы повседневные искушения). Может быть, старый вельможа рассчитывал, что успеет еще при-соединить к своим деяниям и убийство монаха, прежде чем истечет срок его первой жизни, но то ли аббат обнаружил силу воли, неменьшую, чем у дона Хуана, то ли донья Эльвира оказалась благоразумнее и добродетельнее, чем полагается быть испанкам, – во всяком случае дону Хуану пришлось проводить последние дни у себя дома, в мире и тишине, как старому деревенскому попу. Иногда он с удовольствием находил у сына и жены погрешности в отношении религии и властно требовал, чтобы они выполняли все обязанности, налагаемые Римом на верных сынов церкви. Словом, он чувствовал себя совершенно счастливым, слушая, как галантный сан-лукарский аббат, донья Эльвира и Филипп обсуждают какой-нибудь вопрос совести. Но сколь чрезмерно ни заботился о своей особе сеньор дон Хуан Бельвидеро, настали дни дряхлости, а вместе со старческими болезнями пришла пора беспомощным стонам, тем более жалким, чем ярче были воспоминания о кипучей юности и отданных сладострастью зрелых годах. Человек, который издевательски внушал другим веру в законы и принципы, им самим предаваемые осмеянию, засыпал вечером, произнося: «Быть может!» Образец хорошего светского тона, герцог, не знавший устали в оргиях, великолепный в волокитстве, встречавший неизменное расположение женщин, чьи сердца он так же легко подчинял своей прихоти, как мужик сгибает ивовый прут, – этот гений не мог избежать неизлечимых мокрот, докучливого воспаления седалищного нерва, жестокой подагры. Он наблюдал, как зубы у него исчезают один за другим, – так по окончании вечеринки одна за другой уходят белоснежные и расфранченные дамы, и зал остается пустым и неприбранным. Наконец, стали трястись его дерзкие руки, стали подгибаться стройные ноги, и однажды вечером апоплексический удар сдавил ему шею своими ледяными крючковатыми пальцами. Начиная с этого рокового дня он сделался угрюм и жесток, усомнился в преданности сына и жены, порой утверждая, что их трогательные, деликатные, столь щедрые и нежные заботы объясняются только пожизненной рентой, в которую вложил он свое состояние. Тогда Эльвира и Филипп проливали слезы и удваивали уход за хитрым стариком, который, придавая нежность своему надтреснутому голосу, говорил им:
– Друзья мои, милая жена, вы меня, конечно, простите? Я вас мучаю немножко! Увы! Великий Боже! Ты избрал меня своим орудием, чтобы испытать два этих небесных создания! Их утешением нужно бы мне быть, а я стал их бичом…
Таким способом приковывал он их к изголовью своего ложа, и за какой-нибудь час, пуская в ход все новые сокровища своего обаяния и напускной нежности, заставлял их забывать целые месяцы бессердечных капризов. То была продуманная система, увенчавшаяся несравнимо более удачными результатами, чем та, которую когда-то к нему самому применял отец. Наконец болезнь достигла такой степени, что, укладывая его в постель, приходилось с ним возиться, точно с фелюгой, когда она входит в узкий фарватер. А затем настал день смерти. Блестящий скептик, у которого среди ужаснейшего разрушения уцелел один только разум, теперь переходил в руки то к врачу, то к духовнику, внушавшим ему одинаково мало симпатий, но встречал их равнодушно. За покровом будущего не искрился ли ему свет? На завесе, свинцовой для других, прозрачной для него, легкими тенями играли восхитительные утехи его юности.
Однажды, в прекрасный летний вечер, дон Хуан почувствовал приближение смерти. Изумительной чистотой сияло небо Испании, апельсиновые деревья благоухали, трепещущий и яркий свет струили звезды; казалось, вся природа дает верный залог воскрешения. Послушный и набожный сын смотрел на него любовно и почтительно. К одиннадцати часам отец пожелал остаться наедине с этим чистосердечным существом.
– Филипп, – сказал он голосом настолько нежным и ласковым, что юноша вздрогнул и заплакал от счастья: суровый отец еще никогда так не произносил его имя! – Выслушай меня, сын мой, – продолжил умирающий. – Я великий грешник, оттого всю жизнь и думал о смерти. В былые годы я дружил с великим папой Юлием Вторым. Преславный глава церкви опасался, как бы крайняя вспыльчивость не привела меня к смертному греху перед самой кончиной, уже после миропомазания, и подарил мне флакон со святой водой, некогда брызнувшей в пустыне из скалы. Я сохранил в тайне это расхищение церковных сокровищ, но мне разрешено было открыть тайну своему сыну in articulo mortis. Ты найдешь фиал в ящике готического стола, который всегда стоит у изголовья моей постели [2 - В смертный час (лат.).]… Драгоценный хрусталь еще окажет услугу тебе, возлюбленный Филипп. Клянись мне вечным спасением, что в точности исполнишь мою волю!
Филипп взглянул на отца. Дон Хуан умел различать выражения чувств человеческих и мог почить в мире, вполне доверившись подобному взгляду, меж тем как его отец умер в отчаянии, поняв по взгляду своего сына, что ему довериться нельзя.
– Другого отца был бы ты достоин, – продолжал дон Хуан. – Отважусь признаться, дитя мое, что, когда почтенный сан-лукарский аббат провожал меня в иной мир последним причастием, я думал, что несовместимы две столь великие власти, как власть дьявола и Бога…
– О, отец!
– …и рассуждал: когда Сатана будет заключать мир, то непременным условием поставит прощение своих приверженцев, иначе он оказался бы самым жалким существом. Мысль об этом меня преследует. Значит, я пойду в ад, сын мой, если ты не исполнишь моей воли.
– О, отец! Скорей же сообщите мне вашу волю!
– Едва я закрою глаза – быть может, через несколько минут, – ты поднимешь мое тело, еще не остывшее, и положишь на стол, здесь, посреди комнаты. Потом погасишь лампу: света звезд тебе будет достаточно, – снимешь с меня одежду и, читая «Отче наш» и «Богородицу», а в то же время душу свою устремляя к Богу, тщательно смочишь этой святой водой мои глаза, губы, всю голову, затем постепенно все части тела. Но, дорогой мой сын, могущество Божье так безмерно, что не удивляйся ничему!
В этот миг, чувствуя приближение смерти, дон Хуан добавил ужасным голосом:
– Смотри не оброни флакон!
Затем он тихо скончался на руках у сына, проливавшего обильные слезы на ироническое и мертвенно-бледное его лицо.
Было около полуночи, когда дон Филипп Бельвидеро положил труп отца на стол и, поцеловав его грозный лоб и седеющие волосы, погасил лампу. При мягком свете луны, причудливые отблески которой ложились на пол, благочестивый Филипп неясно различал тело отца, белеющее в темноте. Юноша смочил полотенце жидкостью и с молитвой, среди глубокого молчания, послушно совершил омовение священной для него головы. Он явственно слышал какие-то странные похрустывания, но приписывал их ветерку, игравшему верхушками деревьев. Когда же он смочил правую руку, то его шею вдруг мощно обхватила молодая и сильная рука – рука его отца! Он испустил душераздирающий крик и выпустил флакон. Тот разбился, и жидкость испарилась. Сбежалась вся челядь замка с канделябрами в руках. Крик поверг их в ужас и изумление, как если бы сама Вселенная содрогнулась при трубном звуке Страшного суда. В одно мгновение комната наполнилась народом. Трепещущая от страха толпа увидела, что дон Филипп лежит без чувств, а его шею сдавливает могучая рука отца. А затем присутствующие увидели нечто сверхъестественное: лицо дона Хуана было юно и прекрасно, как у Антиноя: черные волосы, блестящие глаза, алый рот, но голова ужасающе шевелилась, будучи не в силах привести в движение связанный с нею костяк.
Старый слуга воскликнул:
– Чудо!
И все испанцы повторили:
– Чудо!
Донья Эльвира, при своем благочестии не в силах и мысли допустить о чудесах магии, послала за сан-лукарским аббатом. Когда приор собственными глазами убедился в чуде, то, будучи человеком неглупым, решил извлечь из него пользу: о чем же и заботиться аббату, как не об умножении доходов? – и тотчас объявил, что дон Хуан, безусловно, будет причислен к лику святых, и назначил торжественную церемонию в монастыре, которому, по его словам, отныне предстояло именоваться монастырем Святого Хуана Лукарского. При этих словах покойник скорчил шутовскую гримасу.
Всем известно, до чего испанцы любят подобного рода торжества, а потому не трудно поверить в то, какими религиозными феериями отпраздновало сан-лукарское аббатство перенесение тела блаженного дона Хуана Бельвидеро в церковь. Через несколько дней после смерти знаменитого вельможи из деревни в деревню на пятьдесят с лишком миль вокруг Сан-Лукара стремительно распространилось известие о чуде его частичного воскресения, и сразу же необыкновенное множество зевак потянулось по всем дорогам. Они подходили со всех сторон, приманиваемые пением «Тебе, Бога, хвалим» при свете факелов. Построенное маврами изумительное здание старинной мечети в сан-лукарском монастыре, своды которого уже три века оглашались именем Иисуса Христа, а не Аллаха, не могло вместить толпу, сбежавшуюся поглядеть на церемонию. Как муравьи, собрались идальго в бархатных плащах, вооруженные своими славными шпагами, и стали вокруг колонн, ибо места не находилось, чтобы преклонить колена, которые больше нигде ни пред чем не преклонялись. Очаровательные крестьянки в коротеньких расшитых юбочках, которые обрисовывали их заманчивые формы, приходили под руку с седовласыми старцами. Рядом с расфранченными старухами сверкали глазами молодые люди. Были здесь и парочки, трепещущие от удовольствия, и сгорающие от любопытства невесты, приведенные женихами, и вчерашние новобрачные; дети, боязливо взявшиеся за руки. Вся эта толпа, привлекавшая богатством красок, поражавшая контрастами, убранная цветами и пестрая, неслышно двигалась среди ночного безмолвия. Распахнулись широкие церковные двери. Запоздавшие остались на паперти, и смотрели на зрелище, о котором лишь слабое понятие дали бы воздушные декорации современных опер, издали, через три открытых портала. Святоши и грешники, спеша заручиться милостями новоявленного святого, зажгли в его честь множество свечей по всей обширной церкви – корыстные приношения, придававшие монументальному зданию волшебный вид. Чернеющие аркады, колонны и капители, глубокие ниши часовен, сверкающие золотом и серебром, галереи, мавританская резьба, тончайшие детали этих тонких узоров – все вырисовывалось благодаря чрезвычайному обилию света (так в пылающем костре возникают причудливые фигуры). Над этим океаном огней господствовал в глубине храма золоченый алтарь, где возвышался главный престол, который своим сиянием мог поспорить с восходящим солнцем. Сверкание золотых светильников, серебряных канделябров, хоругвей, свисающих кистей, статуй святых и ex voto и в самом деле бледнело перед ракой, в которую положен был дон Хуан. Тело безбожника сверкало драгоценными каменьями, цветами, хрусталем, бриллиантами, золотом, перьями, белоснежными, как крылья серафима, и занимало на престоле то место, которое отведено изображению Христа. Вокруг горели бесчисленные свечи, распространяя волнами сияние. Почтенный сан-лукарский аббат, облекшись в одежды священнослужителя, в митре, изукрашенной дорогими самоцветами, в ризе и с золотым крестом, восседал, как владыка алтаря, в царственно пышном кресле, среди клира бесстрастных седовласых старцев, одетых в тонкие стихари и окружавших его, как на картинах святители группами стоят вокруг Творца. Староста певчих и должностные лица капитула, убранные блестящими знаками своего церковного тщеславия, двигались среди облаков ладана подобно светилам, свершающим свой ход по небесному своду. Когда наступил час великого прославления, колокола разбудили окрестное эхо, [3 - Приношения по обету (лат.).]и многолюдное собрание кинуло Господу первый клик хвалы, которым начинается «Тебе, Бога, хвалим». Какая возвышенность в этом клике! Голосам чистейшим и нежным, голосам женщин, молящихся в экстазе, мощно и величаво вторили мужчины. Тысячи громких голосов не мог покрыть орган, как ни гудели его трубы. И лишь пронзительные ноты, выводимые хором мальчиков, да плавные возгласы первых басов, вызывая прелестные представления, напоминая о детстве и силе, выделялись среди восхитительного концерта голосов человеческих, слитых в едином чувстве любви:
– Тебе, Бога, хвалим!
Из собора, где чернели коленопреклоненные мужские и женские фигуры, неслось пение, подобное вдруг сверкнувшему в ночи свету, и как будто раскаты грома нарушали молчание. Голоса поднялись ввысь вместе с облаками ладана, набросившими прозрачное голубоватое покрывало на фантастические чудеса архитектуры. Повсюду богатство, благоухание, свет и мелодичные звуки! В то мгновение, когда музыка любви и признательности вознеслась к престолу, дон Хуан, чересчур вежливый, чтобы пренебречь благодарностью, чересчур умный, чтобы не понять этого глумления, разразился в ответ ужасающим хохотом и небрежно развалился в раке. Но так как дьявол внушил ему мысль, что он рискует быть принятым за самого обыкновенного человека, за одного из святых, за одного какого-нибудь Бонифация или Панталеоне, нарушил мелодию воем, к которому присоединилась тысяча адских голосов.
Земля благословляла, небо проклинало.
Дрогнули древние основания церкви.
– Тебе, Бога, хвалим! – гласило собрание.
– Идите вы ко всем чертям, скоты! Все Бог да Бог! Carajos demonios, животные, дурачье вы все вместе с вашим дряхлым Богом! [4 - Испанское ругательство.]
И вырвался поток проклятий подобно пылающей лаве при извержении Везувия.
– Бог Саваоф!.. Саваоф! – воскликнули верующие.
– Вы оскорбляете величие ада! – ответил дон Хуан, заскрежетав зубами.
Вскоре ожившая рука высунулась из раки и жестом, полным отчаяния и иронии, пригрозила собравшимся.
– Святой благословляет нас! – сказали старухи, дети и женихи с невестами, люди доверчивые.
Вот как мы ошибаемся, поклоняясь кому-нибудь. Выдающийся человек глумится над теми, кто его восхваляет, а иногда восхваляет тех, над кем глумится в глубине души.
Когда аббат, простершись перед престолом, пел: «Святый Иоанне, моли Бога о нас!» – до него явственно донеслось:
– О coglione. [5 - Дурак (ит.).]
– Что там происходит? – воскликнул заместитель приора, заметив какое-то движение в раке.
– Святой беснуется, – ответил аббат.
Тогда ожившая голова с силой оторвалась от мертвого тела и упала на желтый череп священнослужителя.
– Вспомни о донье Эльвире! – крикнула голова, вонзая зубы в череп аббата.
Тот испустил ужасный крик, прервавший церемонию. Сбежались все священники.
– Дурак, вот и говори, что Бог существует! – раздался голос в ту минуту, когда аббат, укушенный в мозг, испускал последнее дыхание.
Париж, октябрь 1830 г.
Неведомый шедевр
I. Жиллетта
В конце 1612 года, холодным декабрьским утром, какой-то юноша, весьма легко одетый, шагал взад и вперед мимо двери дома, расположенного на улице Больших Августинцев в Париже. Вдоволь так нагулявшись, подобно нерешительному влюбленному, не смеющему предстать перед первой в своей жизни возлюбленной, как бы доступна она ни была, юноша перешагнул наконец порог двери и спросил, у себя ли мэтр Франсуа Порбус. Получив утвердительный ответ от старухи, подметавшей прихожую, юноша стал медленно подниматься, останавливаясь на каждой ступеньке, совсем как новый придворный, озабоченный мыслью, какой прием окажет ему король. Взобравшись наверх по винтовой лестнице, юноша постоял на площадке, все не решаясь коснуться причудливого молотка, украшавшего дверь мастерской, где, вероятно, в тот час работал живописец Генриха IV, забытый Марией Медичи ради Рубенса. Юноша испытывал то сильное чувство, которое, должно быть, заставляло биться сердца великих художников, когда, полные юного пыла и любви к искусству, они приближались к гениальному человеку или к великому произведению. У человеческих чувств бывает пора первого цветения, порождаемого благородными порывами, постепенно ослабевающими, когда счастье становится лишь воспоминанием, а слава – ложью. Среди недолговечных волнений сердца ничто так не напоминает любви, как юная страсть художника, вкушающего первые чудесные муки на пути славы и несчастий, – страсть, полная отваги и робости, смутной веры и неизбежных разочарований. У того, кто в годы безденежья и первых творческих замыслов не испытывал трепета при встрече с большим мастером, всегда будет недоставать одной струны в душе, како-го-то мазка кисти, какого-то чувства в творчестве, какого-то неуловимого поэтического оттенка. Некоторые самодовольные хвастуны, слишком рано уверовавшие в свою будущность, кажутся людьми умными только глупцам. В этом отношении все говорило в пользу неизвестного юноши, если измерять талант по тем проявлениям первоначальной робости, по той необъяснимой застенчивости, которую люди, созданные для славы, легко утрачивают, вращаясь постоянно в области искусства, как утрачивают робость красивые женщины, упражняясь постоянно в кокетстве. Привычка к успеху заглушает сомнения, а стыдливость и есть, быть может, один из видов сомнения.
Удрученный нуждой и удивленный в эту минуту собственной своей дерзновенностью, бедный новичок так и не решился бы войти к художнику, которому мы обязаны прекрасным портретом Генриха IV, если бы на помощь не явился неожиданный случай. По лестнице поднялся какой-то старик. По странному его костюму, по великолепному кружевному воротнику, по важной, уверенной походке юноша догадался, что это или покровитель, или друг мастера, и, сделав шаг назад, чтобы уступить ему место, стал с любопытством его рассматривать, в надежде найти в нем доброту художника или любезность, свойственную любителям искусства, но в лице старика было что-то дьявольское и еще нечто неуловимое, своеобразное, столь привлекательное для художников. Вообразите высокий выпуклый лоб с залысинами, нависающий над маленьким, плоским, вздернутым на конце носом, как у Рабле или Сократа; губы насмешливые и в морщинках; короткий, надменно приподнятый подбородок; седую остроконечную бороду; зеленые, цвета морской воды, глаза, которые как будто выцвели от старости, но, судя по перламутровым переливам белка, были еще иногда способны бросать магнетический взгляд в минуту гнева или восторга. Впрочем, это лицо казалось поблекшим не столько от старости, сколько от тех мыслей, которые изнашивают и душу и тело. Ресницы уже выпали, а на надбровных дугах едва приметны были редкие волоски. Приставьте эту голову к хилому и слабому телу, окаймите ее кружевами, сверкающими белизной и поразительными по ювелирной тонкости работы, накиньте на черный камзол старика тяжелую золотую цепь, и вы получите несовершенное изображение этого человека, которому слабое освещение лестницы придавало фантастический оттенок. Вы сказали бы, что это портрет кисти Рембрандта, покинувший свою раму и молча движущийся в полутьме, столь излюбленной великим художником. Старик бросил проницательный взгляд на юношу, пoстyчaлcя три раза и сказал болезненному человеку лет сорока на вид, открывшему дверь:
– Добрый день, мэтр.
Порбус учтиво поклонился. Полагая, что тот пришел со стариком, он впустил юношу и уже не обращал на него никакого внимания, тем более что новичок замер в восхищении подобно всем прирожденным художникам, впервые попавшим в мастерскую, где они могут подсмотреть некоторые приемы искусства. Открытое окно, пробитое в своде, освещало помещение мастера Порбуса. Свет был сосредоточен на мольберте с прикрепленным к нему полотном, где было положено только три-четыре белых мазка, и не достигал углов этой обширной комнаты, в которых царил мрак, но прихотливые отсветы то зажигали в бурой полутьме серебристые блестки на выпуклостях рейтарской кирасы, висевшей на стене, то вырисовывали резкой полосой полированный резной карниз старинного шкафа, уставленного редкостной посудой, то усеивали блестящими точками пупырчатую поверхность каких-то старых занавесей из золотой парчи, подобранных крупными складками, служивших, вероятно, натурой для какой-нибудь картины.
Гипсовые слепки обнаженных мускулов, обломки и торсы античных богинь, любовно отшлифованные поцелуями веков, загромождали полки и консоли. Бесчисленные наброски, этюды, сделанные тремя карандашами, сангиной или пером, покрывали стены до потолка. Ящички с красками, бутылки с маслами и эссенциями, опрокинутые скамейки оставляли только узенький проход, чтобы пробраться к высокому окну, свет из которого падал прямо на бледное лицо Порбуса и голый, цвета слоновой кости, череп странного человека. Внимание юноши было поглощено одной лишь картиной, уже знаменитой даже в те тревожные, смутные времена, так что ее приходили смотреть упрямцы, которым мы обязаны сохранением священного огня в дни безвременья. Эта прекрасная страница искусства изображала Марию Египетскую, намеревающуюся расплатиться за переправу в лодке. Шедевр, предназначенный для Марии Медичи, был ею впоследствии продан в дни нужды.
– Твоя святая мне нравится, – сказал старик Порбусу, – я заплатил бы тебе десять золотых экю сверх того, что дает королева, но попробуй посоперничай с ней… черт возьми!
– Вам нравится эта вещь?
– Хе-хе, нравится ли? – пробурчал старик. – И да и нет. Твоя женщина хорошо сложена, но неживая. Вам всем, художникам, только бы правильно нарисовать фигуру, чтобы все было на месте по законам анатомии. Вы раскрашиваете линейный рисунок краской телесного тона, заранее составленной на вашей палитре, стараясь при этом делать одну сторону темнее, чем другую. И потому только, что время от времени смотрите на голую женщину, стоящую перед вами на столе, вы полагаете, что воспроизводите природу, воображаете, будто вы художники и будто похитили тайну у Бога… Бррр! Для того чтобы быть великим поэтом, недостаточно знать в совершенстве синтаксис и не делать ошибок в языке! Посмотри на свою святую, Порбус! С первого взгляда она кажется прелестной, но, рассматривая ее дольше, замечаешь, что она приросла к полотну и что ее нельзя было бы обойти кругом. Это только силуэт, имеющий одну лицевую сторону, только вырезанное изображение, подобие женщины, которое не могло бы ни повернуться, ни переменить положение. Я не чувствую воздуха между этими руками и фоном картины: недостает пространства и глубины, – а между тем законы удаления вполне выдержаны, воздушная перспектива соблюдена точно. Несмотря на все эти похвальные усилия, я не могу поверить, чтобы это прекрасное тело было оживлено теплым дыханием жизни; мне кажется, если приложу руку к этой округлой груди, я почувствую, что она холодна, как мрамор! Нет, друг мой, кровь не течет в этом теле цвета слоновой кости, жизнь не разливается пурпурной росой по венам и жилкам, переплетающимся сеткой под янтарной прозрачностью кожи на висках и груди. Вот это место дышит, ну а вот другое совсем неподвижно, жизнь и смерть борются в каждой частице картины; здесь чувствуется женщина, там – статуя, а дальше – труп. Твое создание несовершенно. Тебе удалось вдохнуть только часть своей души в свое любимое творение. Факел Прометея угасал не раз в твоих руках, и небесный огонь не коснулся многих мест твоей картины.
– Но отчего же, дорогой учитель? – почтительно сказал Порбус старику, в то время как юноша едва сдерживался, чтобы не наброситься на него с кулаками.
– А вот отчего! – сказал старик. – Ты колебался между двумя системами, между рисунком и краской, между флегматичной мелочностью, жесткой точностью старых немецких мастеров и ослепительной страстностью, благостной щедростью итальянских художников. Ты хотел подражать одновременно Гансу Гольбейну и Тициану, Альбрехту Дюреру и Паоло Веронезе. Конечно, то было великолепное притязание. Но что же получилось? Ты не достиг ни сурового очарования сухости, ни иллюзии светотени. Как расплавленная медь прорывает слишком хрупкую форму, так вот в этом месте богатые и золотистые тона Тициана прорвались сквозь строгий контур Альбрехта Дюрера, в который ты их втиснул. В других местах рисунок устоял и выдержал великолепное изобилие венецианской палитры. В лице нет ни совершенства рисунка, ни совершенства колорита, и оно носит следы твоей злосчастной нерешительности. Раз ты не чувствовал за собой достаточной силы, чтобы сплавить на огне твоего гения обе соперничающие меж собой манеры письма, то надо было решительно выбрать ту или другую, чтобы достичь хотя бы того единства, которое воспроизводит одну из особенностей живой натуры. Ты правдив только в срединных частях; контуры неверны, не закругляются, и за ними ничего не ожидаешь. Вот здесь есть правда, – сказал старик, указывая на грудь святой. – И потом, еще здесь, – добавил он, отмечая точку, где на картине кончалось плечо. – Но вот тут, – указал он, снова возвращаясь к середине груди, – тут все неверно… Оставим какой бы то ни было разбор, а то ты придешь в отчаяние…
Старик сел на скамеечку, оперся головой на руки и замолчал.
– Учитель, – сказал ему Порбус, – все же я много изучал эту грудь на нагом теле, но, на наше несчастье, природа порождает такие впечатления, какие кажутся невероятными на полотне…
– Задачи искусства не в том, чтобы копировать природу, но чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт! – живо воскликнул старик, обрывая Порбуса властным жестом. – Иначе скульптор исполнил бы свою работу, сняв гипсовую форму с женщины. Ну так попробуй, сними гипсовую форму с руки своей возлюбленной и положи ее перед собой: ты не увидишь ни малейшего сходства, это будет рука трупа, и тебе придется обратиться к ваятелю, который, не давая точной копии, передаст движение и жизнь. Нам должно схватывать душу, смысл, характерный облик вещей и существ. Впечатления! Впечатления! Да ведь они только случайности жизни, а не сама жизнь! Рука, раз уж я взял этот пример, не только составляет часть человеческого тела – она выражает и продолжает мысль, которую надо схватить и передать. Ни художник, ни поэт, ни скульптор не должны отделять впечатление от причины, так как они нераздельны – одно в другом. Вот в этом и заключается истинная цель борьбы. Многие художники одерживают победу инстинктивно, не зная о такой задаче искусства. Вы рисуете женщину, но не видите ее. Не таким путем удается вырвать секрет у природы. Вы воспроизводите, сами того не сознавая, одну и ту же модель, списанную вами у вашего учителя. Вы недостаточно близко познаете форму, вы недостаточно любовно и упорно следуете за нею во всех ее поворотах и отступлениях. Красота строга и своенравна, она не дается так просто: нужно поджидать благоприятный час, выслеживать ее, а схватив, держать крепко, чтобы принудить к сдаче. Форма – это Протей, куда более неуловимый и богатый ухищрениями, чем Протей в мифе! Только после долгой борьбы ее можно приневолить показать себя в настоящем виде. Вы все довольствуетесь первым обликом, в каком она соглашается вам показаться, или в крайнем случае вторым, третьим; не так действуют борцы-победители. Эти непреклонные художники не дают себя обмануть всяческими изворотами и упорствуют, пока не принудят природу показать себя совершенно нагой, в своей истинной сути. Так поступал Рафаэль, – сказал старик, сняв при этом с головы черную бархатную шапочку, чтобы выразить свое преклонение перед королем искусства. – Великое превосходство Рафаэля является следствием его способности глубоко чувствовать, которая у него как бы разбивает форму. Форма в его творениях – та, какой она должна быть и у нас, – только посредник для передачи идей, ощущений, разносторонней поэзии. Всякое изображение есть целый мир – это портрет, моделью которого было величественное видение, озаренное светом, указанное нам внутренним голосом и предстающее перед нами без покровов, если небесный перст указует нам выразительные средства, источник которых – вся прошлая жизнь. Вы облекаете ваших женщин в нарядную одежду плоти, украшаете их прекрасным плащом кудрей, но где же кровь, текущая по жилам, порождающая спокойствие или страсть и производящая совсем особое зрительное впечатление? Твоя святая – брюнетка, но вот эти краски, бедный мой Порбус, взяты у блондинки! Поэтому-то созданные вами лица только раскрашенные призраки, которые вы проводите вереницей перед нашими глазами, – и это вы называете живописью и искусством! Только из-за того, что сделали нечто, более напоминающее женщину, чем дом, вы воображаете, что достигли цели, и, гордые тем, что вам нет надобности в надписях при ваших изображениях – currus venustus или pulcher homo [6 - Прекрасная колесница (лат.).] [7 - Красивый человек (лат.).], – как у первых живописцев, вы воображаете себя удивительными художниками!.. Ха-ха… Нет, вы этого еще не достигли, милые мои сотоварищи, придется вам исчертить немало карандашей, извести немало полотен, раньше чем стать художниками. Совершенно справедливо: женщина держит голову таким образом, так приподнимает юбку, утомление в ее глазах светится вот такой покорной нежностью, трепещущая тень ее ресниц дрожит именно так на ее щеках. Все это так – и не так! Чего же здесь недостает? Пустяка, но этот пустяк – все. Вы схватываете внешность жизни, но не выражаете ее бьющего через край избытка; не выражаете того, что, быть может, и есть душа и что, подобно облаку, окутывает поверхность тел; иначе сказать, вы не выражаете той цветущей прелести жизни, которая была схвачена Тицианом и Рафаэлем. Исходя из высшей точки ваших достижений и продвигаясь дальше, можно, пожалуй, создать прекрасную живопись, но вы слишком скоро утомляетесь. Заурядные люди приходят в восторг, а истинный знаток улыбается. О, Мабузе! – воскликнул этот странный человек. – О, учитель мой, ты вор, ты унес с собою жизнь!.. При всем том, – продолжил старик, – это полотно лучше, чем полотна наглеца Рубенса с горами фламандского мяса, присыпанного румянами, с потоками рыжих волос и с кричащими красками. По крайней мере у тебя здесь имеются колорит, чувство и рисунок – три существенные части искусства.
– Но эта святая восхитительна, сударь! – воскликнул громко юноша, пробуждаясь от глубокой задумчивости. – В обоих лицах, в лице святой и в лице лодочника, чувствуется тонкость художественного замысла, неведомая итальянским мастерам. Я не знаю ни одного из них, кто мог бы изобрести такое выражение нерешительности у лодочника.
– Это ваш юнец? – спросил Порбус старика.
– Увы, учитель, простите меня за дерзость, – ответил новичок, краснея. – Я неизвестен, малюю по влечению и прибыл только недавно в этот город, источник всех знаний.
– За работу! – сказал ему Порбус, подавая красный карандаш и бумагу.
Неизвестный юноша скопировал быстрыми штрихами фигуру Марии.
– Ого!.. – воскликнул старик. – Ваше имя?
Юноша подписал под рисунком: «Никола Пуссен».
– Недурно для начинающего, – сказал странный, так безумно рассуждавший старик. – Я вижу, при тебе можно говорить о живописи. Я не осуждаю тебя за то, что восхитился святой Порбуса. Для всех эта вещь – великое произведение, и только лишь те, кто посвящен в самые сокровенные тайны искусства, знают, в чем ее погрешности. Но так как ты достоин того, чтобы дать тебе урок, и способен понимать, то я сейчас тебе покажу, какой требуется пустяк для завершения этой картины. Смотри во все глаза и напрягай все внимание. Никогда, быть может, тебе не выпадет другой такой случай поучиться. Дай-ка мне свою палитру, Порбус.
Порбус пошел за палитрой и кистями. Старик, порывисто засучив рукава, просунул большой палец в отверстие пестрой палитры, отягченной красками, которую Порбус подал ему, и почти что выхватил из рук его горсть кистей разного размера. Внезапно борода старика, подстриженная клином, грозно зашевелилась, выражая своими движениями беспокойство страстной фантазии. Забирая кистью краску, он ворчал сквозь зубы:
– Эти тона стоит бросить за окно вместе с их составителем, они отвратительно резки и фальшивы. Как этим писать?
Затем он с лихорадочной быстротой окунул кончики кистей в различные краски, иногда пробегая всю гамму проворнее церковного органиста, пробегающего по клавишам при пасхальном гимне «О filii».
Порбус и Пуссен стояли по обеим сторонам полотна, погруженные в глубокое созерцание.
– Видишь ли, юноша, – говорил старик, не оборачиваясь, – видишь ли, как при помощи двух-трех штрихов и одного голубовато-прозрачного мазка можно было добиться, чтобы повеял воздух вокруг головы этой бедняжки святой, которая, должно быть, совсем задыхалась и погибала в столь душной атмосфере. Посмотри, как эти складки колышутся теперь и как стало понятно, что ими играет ветерок! Прежде казалось, что это накрахмаленное полотно, заколотое булавками. Замечаешь ли, как верно передает бархатистую упругость девичьей кожи вот этот светлый блик, только что мною положенный на грудь, и как эти смешанные тона – красно-коричневый и жженой охры – разлились теплом по этому большому затененному пространству, серому и холодному, где кровь застыла, вместо того чтобы двигаться? Юноша, юноша, никакой учитель не научит тому, что я показываю тебе сейчас! Один лишь Мабузе знал секрет, как придавать жизнь фигурам. Мабузе насчитывал только одного ученика – меня. У меня же их не было совсем, а я стар. Ты достаточно умен, чтобы понять остальное, на что намекаю.
Говоря так, старый чудак тем временем исправлял разные части картины: сюда наносил два мазка, туда – один, и каждый раз так кстати, что возникала как бы новая живопись – живопись, насыщенная светом. Он работал так страстно, так яростно, что пот выступил на его голом черепе; он действовал так проворно, такими резкими, нетерпеливыми движениями, что молодому Пуссену казалось, будто этим странным человеком овладел демон и против его воли водит его рукой по своей прихоти. Сверхъестественный блеск глаз, судорожные взмахи руки, как бы преодолевающие сопротивление, придавали некоторое правдоподобие этой мысли, столь соблазнительной для юношеской фантазии. Старик продолжал свою работу, приговаривая:
– Паф! Паф! Паф! Вот как оно мажется, юноша! Сюда, мои мазочки, оживите вот эти ледяные тона. Ну же! Так, так, так! – говорил он, оживляя те части, на которые указывал как на безжизненные, несколькими пятнами красок уничтожая несогласованность в телосложении и восстанавливая единство тона, который соответствовал бы пылкой египтянке. – Видишь ли, милый, только последние мазки имеют значение. Порбус наложил их сотни, я же кладу только один. Никто не станет благодарить за то, что лежит снизу. Запомни это хорошенько!
Наконец демон этот остановился и, повернувшись к онемевшим от восхищения Порбусу и Пуссену, сказал:
– Этой вещи еще далеко до моей «Прекрасной Нуазезы», однако под таким произведением можно поставить свое имя. Да, я подписался бы под этой картиной, – прибавил он, вставая, чтобы достать зеркало, в которое стал ее рассматривать. – А теперь пойдемте завтракать. Прошу вас обоих ко мне. Я угощу вас копченой ветчиной и хорошим вином. Хе-хе, несмотря на плохие времена, мы поговорим о живописи. Мы все-таки что-нибудь да значим! Вот молодой человек не без способностей, – добавил он, ударяя по плечу Никола Пуссена.
Тут, обратив внимание на жалкую курточку нормандца, старик достал из-за кушака кожаный кошелек, порылся в нем, вынул два золотых и, протягивая их Пуссену, сказал:
– Я покупаю твой рисунок.
– Возьми, – сказал Порбус Пуссену, видя, что тот вздрогнул и покраснел от стыда, потому что в молодом художнике заговорила гордость бедняка. – Возьми же, его мошна набита туже, чем у короля!
Они вышли втроем из мастерской и, беседуя об искусстве, дошли до стоявшего неподалеку от моста Сен-Мишель красивого деревянного дома, который привел в восторг Пуссена своими украшениями, дверной колотушкой, оконными переплетами и арабесками. Будущий художник оказался вдруг в приемной комнате, около пылающего камина, близ стола, уставленного вкусными блюдами, и, по неслыханному счастью, в обществе двух великих художников, столь милых в обращении.
– Юноша, – сказал Порбус новичку, видя, что тот уставился на одну из картин, – не смотрите слишком пристально на это полотно, иначе вы впадете в отчаяние.
Это был «Адам» – картина, написанная Мабузе затем, чтобы освободиться из тюрьмы, где его так долго держали заимодавцы. Вся фигура Адама полна была действительно такой мощной реальности, что с этой минуты Пуссену стал понятен истинный смысл неясных слов старика. А тот смотрел на картину с видом удовлетворения, но без особого энтузиазма, словно думал при этом: «Я получше пишу».
– В ней есть жизнь, – сказал он, – мой бедный учитель здесь превзошел себя, но в глубине картины он не совсем достиг правдивости. Сам человек вполне живой – вот-вот встанет и подойдет к нам, – но воздуха, которым мы дышим, неба, которое мы видим, ветра, который мы чувствуем, там нет! Да и человек здесь только человек. Между тем в этом единственном человеке, только что вышедшем из рук Бога, должно было бы чувствоваться нечто божественное, а его-то и недостает. Мабузе сам сознавался в этом с грустью, когда не бывал пьян.
Пуссен посмотрел с беспокойным любопытством то на старца, то на Порбуса. Он подошел к последнему, вероятно, намереваясь спросить имя хозяина дома, но художник с таинственным видом приложил палец к устам, и юноша, живо заинтересованный, промолчал, надеясь рано или поздно по каким-нибудь случайно оброненным словам угадать имя хозяина, несомненно человека богатого и блещущего талантами, о чем достаточно свидетельствовали и уважение, проявляемое к нему Порбусом, и те чудесные произведения, какими была заполнена комната.
Увидев на темной дубовой панели великолепный портрет женщины, Пуссен воскликнул:
– Какой прекрасный Джорджоне!
– Нет, – возразил старик. – Перед вами одна из ранних моих вещиц.
– Господи, значит, я в гостях у самого бога живописи! – сказал простодушно Пуссен.
Старец улыбнулся, как человек, давно свыкшийся с подобного рода похвалами.
– Френхофер, учитель мой, – сказал Порбус, – не уступите ли вы мне немного вашего доброго рейнского?
– Две бочки, – ответил старик, – одну в награду за то удовольствие, какое я получил утром от твоей красивой грешницы, а другую – в знак дружбы.
– Ах, если бы не постоянные мои болезни, – продолжал Порбус, – и если бы вы разрешили мне взглянуть на вашу «Прекрасную Нуазезу», я создал бы тогда произведение высокое, большое, проникновенное и фигуры написал бы в человеческий рост.
– Показать мою работу? – воскликнул в сильном волнении старик. – Нет-нет! Я еще должен завершить ее. Вчера под вечер я думал, что закончил свою «Нуазезу». Ее глаза мне казались влажными, а тело одушевленным. Косы ее извивались. Она дышала! Хотя мною найден способ изображать на плоском полотне выпуклости и округлости натуры, но сегодня утром, при свете, я понял свою ошибку. Ах, чтобы добиться окончательного успеха, я изучил основательно великих мастеров колорита, разобрал, рассмотрел слой за слоем картины самого Тициана, короля света. Я так же, как этот величайший художник, наносил первоначальный рисунок лица светлыми и жирными мазками, потому что тень – только случайность, запомни это, мой мальчик. Затем я вернулся к своему труду и при помощи полутеней и прозрачных тонов, которые понемногу сгущал, передал тени, вплоть до черных, до самых глубоких, – ведь у заурядных художников натура в тех местах, где на нее падает тень, словно состоит из иного, чем в местах освещенных, вещества, – это дерево, бронза – все, что угодно, только не затененное тело. Чувствуется, что, если бы фигуры изменили свое положение, затененные места не выступили бы, не осветились бы. Я избег этой ошибки, в которую впадали многие из знаменитых художников, и у меня под самой густой тенью чувствуется настоящая белизна. Я не вырисовывал фигуру резкими контурами, как многие невежественные художники, воображающие, что пишут правильно, только потому, что выписывают гладко и тщательно каждую линию, и я не выставлял мельчайших анатомических подробностей, потому что человеческое тело не заканчивается линиями. В этом отношении скульпторы стоят ближе к истине, чем мы, художники. Натура состоит из ряда округлостей, переходящих одна в другую. Строго говоря, рисунка не существует! Не смейтесь, молодой человек. Сколь ни странными вам кажутся эти слова, когда-нибудь вы уразумеете их смысл. Линия есть способ, посредством которого человек отдает себе отчет о воздействии освещения на облик предмета. Но в природе, где все выпукло, нет линий: только моделированием создается рисунок, то есть выделение предмета в той среде, где он существует. Только распределение света дает видимость телам! Поэтому я не давал жестких очертаний, я скрыл контуры легкою мглою светлых и теплых полутонов, так что у меня нельзя было бы указать пальцем в точности то место, где контур встречается с фоном. Вблизи эта работа кажется как бы мохнатой, ей словно недостает точности, но если отступить на два шага, то все сразу делается устойчивым, определенным и отчетливым, тела движутся, формы становятся выпуклыми, чувствуется воздух. И все-таки я еще недоволен, меня мучат сомнения. Может быть, не следовало проводить ни единой черты, может быть, лучше начинать фигуру с середины, принимаясь сперва за самые освещенные выпуклости, а затем уже переходить к частям более темным. Не так ли действует солнце, божественный живописец мира? О, природа, природа! Кому когда-либо удалось поймать твой ускользающий облик? Но вот поди ж ты: излишнее знание, так же как и невежество, приводит к отрицанию. Я сомневаюсь в моем произведении.
Старик помолчал, затем начал снова:
– Вот уже десять лет, юноша, как я работаю. Но что значат десять коротких лет, когда дело идет о том, чтобы овладеть живой природой! Нам неведомо, сколько времени потратил властитель Пигмалион, создавая ту единственную статую, которая ожила.
Старик, впав в глубокое раздумье и устремив глаза в одну точку, машинально вертел в руках нож.
– Это он ведет беседу со своим духом, – сказал Порбус вполголоса.
При этих словах Никола Пуссена охватило неизъяснимое художественное любопытство. Старик с бесцветными глазами, сосредоточенный на чем-то и оцепенелый, стал для Пуссена существом, превосходящим человека, предстал перед ним как причудливый гений, живущий в неведомой сфере. Он будил в душе тысячу смутных мыслей. Явлений духовной жизни, сказывающихся в подобном колдовском воздействии, нельзя определить точно, как нельзя передать волнение, которое вызывает песня, напоминающая сердцу изгнанника о родине. Откровенное презрение этого старика к самым лучшим начинаниям искусства, его манеры, почтение, с каким относился к нему Порбус, его работа, так долго скрываемая, работа, осуществленная ценой великого терпения и, очевидно, гениальная, если судить по эскизу головы Богоматери, который вызвал столь откровенное восхищение молодого Пуссена и был прекрасен даже при сравнении с «Адамом» Мабузе, свидетельствуя о мощной кисти одного из державных властителей искусства, – все в этом старце выходило за пределы человеческой природы. В этом сверхъестественном существе пылкому воображению Никола Пуссена ясно, ощутимо представилось только одно: то, что это был совершенный образ прирожденного художника, одна из тех безумных душ, которым дано столько власти и которые ею слишком часто злоупотребляют, уводя за собой холодный разум простых людей и даже любителей искусства по тысяче каменистых дорог, где те не найдут ничего, между тем как этой душе с белыми крыльями, безумной в своих причудах, видятся там целые эпопеи, дворцы, создания искусства. Существо по природе насмешливое и доброе, богатое и бедное! Таким образом, для энтузиаста Пуссена этот старик преобразился внезапно в само искусство, искусство со всеми своими тайнами, порывами и мечтаниями.
– Да, милый Порбус, – опять заговорил Френхофер, – мне до сих пор не пришлось встретить безукоризненную красавицу, тело, контуры которого были бы совершенной красоты, а цвет кожи… Но где же найти ее живой, – ненадолго умолк он, затем продолжил, – эту необретаемую Венеру древних? Мы так жадно ищем ее, но едва находим лишь разрозненные частицы ее красоты! Ах, чтобы увидать на одно мгновение, только один раз, божественно прекрасную натуру, совершенство красоты, одним словом – идеал, я отдал бы все свое состояние. Я отправился бы за тобой в загробный мир, о небесная красота! Как Орфей, я сошел бы в ад искусства, чтобы принести оттуда жизнь.
– Мы можем уйти, – сказал Порбус Пуссену, – он нас уже не слышит и не видит.
– Пойдемте в его мастерскую, – ответил восхищенный юноша.
– О, старый рейтар предусмотрительно закрыл туда вход. Его сокровища очень хорошо оберегаются, и нам туда не проникнуть. Не у вас первого возникла такая мысль и такое желание, я уже пытался проникнуть в тайну.
– Тут, значит, есть тайна?
– Да, – ответил Порбус. – Старый Френхофер – единственный, кого Мабузе захотел взять себе в ученики. Френхофер стал его другом, спасителем, отцом, потратил на удовлетворение его страстей большую часть своих богатств, а Мабузе взамен передал ему секрет рельефа, свое умение придавать фигурам ту необычайную жизненность, ту натуральность, над которой мы так безнадежно бьемся. Меж тем Мабузе владел этим мастерством столь совершенно, что, когда ему случалось пропить шелковую узорчатую ткань, в которую предстояло облечься для присутствия при торжественном выходе Карла Пятого, он сопровождал туда своего покровителя в одеждах из бумаги, разрисованной под шелк. Необычайное великолепие костюма Мабузе привлекло внимание самого императора, который, выразив благодетелю старого пьяницы восхищение по этому поводу, тем самым способствовал раскрытию обмана. Френхофер относится со страстью к нашему искусству, воззрения его шире и выше, чем у других художников. Он глубоко размышлял по поводу красок, по поводу абсолютной правдивости линий, но дошел до того, что стал сомневаться даже в предмете своих размышлений. В минуту отчаяния он утверждал, что рисунка не существует, что линиями можно передать только геометрические фигуры. Это совершенно неверно уже потому, что можно создать изображение при помощи одних только линий и черных пятен, у которых ведь нет цвета. Это доказывает, что наше искусство составлено, как и сама природа, из множества элементов: в рисунке дается остов, колорит есть жизнь, но жизнь без остова нечто более несовершенное, чем остов без жизни. И, наконец, самое важное: практика и наблюдательность для художника – все, и когда рассудок и поэзия не ладят с кистью, то человек доходит до сомнения, как наш старик, художник искусный, но в такой же мере и сумасшедший. Великолепный живописец, он имел несчастье родиться богатым, что позволяло ему предаваться размышлениям. Не подражайте ему! Работайте! Художники должны рассуждать только с кистью в руках.
– Мы проникнем в эту комнату! – воскликнул Пуссен, не слушая более Порбуса, готовый на все ради смелой своей затеи.
Порбус улыбнулся, видя восторженность юного незнакомца, и расстался с ним, пригласив заходить к нему.
Никола Пуссен медленным шагом вернулся на улицу де-ля-Арп и, сам того не замечая, прошел мимо скромной гостиницы, в которой жил. Торопливо взобравшись по жалкой лестнице, он вошел в комнату, расположенную на самом верху, под кровлей с выступающими деревянными стропилами – простое и легкое прикрытие старых парижских домов. У тусклого и единственного окна этой комнаты Пуссен увидел девушку, которая при скрипе двери вскочила в любовном порыве, – она узнала художника по тому, как он взялся за ручку двери.
– Что с тобой? – сказала девушка.
– Со мной, – закричал он, задыхаясь от радости, – случилось то, что я почувствовал себя художником! До сих пор я сомневался в себе, но нынче утром я в себя поверил… Я могу стать великим! Да, Жиллетта, мы будем богатыми, счастливыми! Эти кисти принесут нам золото!
Но внезапно он смолк. Серьезное и энергичное лицо его утратило выражение радости, когда он сравнил свои огромные упования с жалкими своими средствами. Стены были оклеены гладкими обоями, испещренными карандашными эскизами. У него нельзя было найти четырех чистых полотен. Краски в то время стоили очень дорого, и палитра у бедняги была почти пуста. Живя в такой нищете, он был и сознавал себя обладателем невероятных духовных богатств, всепожирающей гениальности, бьющей через край. Привлеченный в Париж одним знакомым дворянином, а вернее сказать, собственным своим талантом, Пуссен случайно познакомился здесь со своей возлюбленной, благородной и великодушной, как все те женщины, которые идут на страдания, связывая свою судьбу с великими людьми, делят с ними нищету, стараются понять их причуды, остаются стойкими в испытаниях бедности и в любви, – как другие бестрепетно бросаются в погоню за роскошью и щеголяют своей бесчувственностью. Улыбка, блуждавшая на губах Жиллетты, позлащала эту чердачную каморку и соперничала с блеском солнца. Ведь солнце не всегда светило, она же всегда была здесь, отдав страсти все свои душевные силы, привязавшись к своему счастию и к своему страданию, утешая гениального человека, который, прежде чем овладеть искусством, ринулся в мир любви.
– Подойди ко мне, Жиллетта, послушай.
Покорно и радостно девушка вскочила на колени к художнику. В ней было все очарование и прелесть, она была прекрасна, как весна, и наделена всеми сокровищами женской красоты, озаренными светом ее чистой души.
– О боже, – воскликнул он, – я никогда не посмею сказать ей…
– Какой-то секрет? – спросила она. – Ну говори же!
Пуссен был погружен в раздумье.
– Что ж ты молчишь?
– Жиллетта, милочка!
– Ах, тебе что-нибудь нужно от меня?
– Да…
– Если ты желаешь, чтобы я опять позировала тебе, как в тот раз, – сказала она, надув губки, – то я никогда не соглашусь, потому что в эти мгновения твои глаза мне больше ничего не говорят. Ты совсем обо мне не думаешь, хоть и смотришь на меня…
– Тебе было бы приятнее, чтобы мне позировала другая женщина?
– Может быть, но только, конечно, самая некрасивая.
– Ну а что, если ради моей будущей славы, – продолжал Пуссен уже серьезно, – ради того, чтобы помочь мне стать великим художником, тебе пришлось бы позировать перед другим?
– Ты хочешь испытать меня? – сказала она. – Ты хорошо знаешь, что не стану.
Пуссен уронил голову на грудь, как человек, сраженный слишком большой радостью или невыносимой скорбью.
– Послушай, Ник, – сказала Жиллетта, теребя Пуссена за рукав поношенной куртки, – я говорила, что готова ради тебя пожертвовать жизнью, но никогда не обещала тебе отказаться от своей любви, пока я жива…
– Отказаться от любви? – воскликнул Пуссен.
– Ведь если я покажусь в таком виде другому, ты меня разлюбишь. Да я и сама сочту себя недостойной тебя. Повиноваться твоим прихотям – вполне естественно и просто, не правда ли? Несмотря ни на что, я с радостью и даже с гордостью исполняю твою волю. Но для другого… Какая гадость!
– Прости, милая Жиллетта! – сказал художник, бросившись на колени. – Да, лучше мне сохранить твою любовь, чем прославиться. Ты мне дороже богатства и славы! Так выбрось мои кисти, сожги все эскизы. Я ошибся! Мое призвание – любить тебя. Я не художник, а любовник. Да погибнет искусство и все его секреты!
Она любовалась своим возлюбленным, радостная, восхищенная. Она властвовала, она инстинктивно сознавала, что искусство забыто ради нее и брошено к ее ногам.
– Все же художник этот совсем старик, – сказал Пуссен, – будет видеть в тебе только прекрасную форму. Красота твоя так совершенна!
– Чего не сделаешь ради любви! – воскликнула она, уже готовая поступиться своей щепетильностью, чтобы вознаградить возлюбленного за все жертвы, какие он ей приносит. – Но тогда я погибну. Ах, погибнуть ради тебя! Да, это прекрасно! Но ты меня забудешь… О, как ты это нехорошо придумал!
– Я это придумал, а ведь я люблю тебя, – сказал он с некоторым раскаянием в голосе. – Но, значит, я негодяй.
– Давай посоветуемся с дядюшкой Ардуэном! – сказала она.
– Ах нет! Пусть это останется тайной.
– Ну хорошо, я пойду, но ты не входи со мною, – сказала она. – Оставайся за дверью с кинжалом наготове. Если я закричу, вбеги и убей художника.
Пуссен прижал Жиллетту к груди, весь поглощенный мыслью об искусстве.
«Он больше не любит меня», – подумала Жиллетта, оставшись одна.
Она уже сожалела о своем согласии. Но вскоре ее охватил ужас более жестокий, чем это сожаление. Она пыталась отогнать страшную мысль, зародившуюся в ее уме. Ей казалось, что она уже сама меньше любит художника с тех пор, как заподозрила, что он меньше достоин уважения.
II. Катрин Леско
Через три месяца после встречи с Пуссеном Порбус пришел проведать мэтра Френхофера. Старик находился во власти того глубокого и внезапного отчаяния, причиной которого, если верить математикам от медицины, является плохое пищеварение, ветер, жара или отек в надчревной области, а согласно спиритуалистам – несовершенство нашей духовной природы. Старик просто-напросто утомился, заканчивая свою таинственную картину. Он устало сидел в просторном кресле резного дуба, обитом черной кожей, и, не изменяя своей меланхолической позы, смотрел на Порбуса так, как смотрит человек, уже свыкшийся с тоской.
– Ну как, учитель, – сказал ему Порбус, – ультрамарин, за которым вы ездили в Брюгге, оказался плохим? Или вам не удалось растереть наши новые белила? Или масло попалось дурное? Или кисти неподатливы?
– Увы! – воскликнул старик. – Мне казалось одно время, что труд мой закончен, но я, вероятно, ошибся в каких-нибудь частностях и не успокоюсь, пока всего не выясню. Я решил предпринять путешествие: собираюсь ехать в Турцию, Грецию, в Азию, чтобы там найти себе модель и сравнить свою картину с различными типами женской красоты. Может быть, у меня там, наверху, – сказал он с улыбкой удовлетворения, – сама живая красота. Иногда я даже боюсь, чтобы какое-нибудь дуновение не пробудило эту женщину и она не исчезла бы…
Затем он внезапно встал, словно уже собрался в путь.
– Похоже, – воскликнул Порбус, – я пришел вовремя, чтобы избавить вас от дорожных расходов и тягот.
– Как так? – спросил удивленно Френхофер.
– Оказывается, молодого Пуссена любит женщина несравненной, безупречной красоты. Но только, дорогой учитель, если уж он согласился отпустить ее к вам, то вам во всяком случае придется показать нам свое полотно.
Старик застыл от изумления как вкопанный.
– Как? – горестно воскликнул он наконец. – Показать мое творение, мою супругу? Разорвать завесу, которой я целомудренно прикрывал свое счастье? Но это было бы отвратительным непотребством! Вот уже десять лет, как я живу одной жизнью с этой женщиной, она моя и только моя, она любит меня. Не улыбалась ли она мне при каждом новом блике, положенном мною? У нее есть душа, я одарил ее этой душою. Эта женщина покраснела бы, если бы кто-нибудь, кроме меня, взглянул на нее. Показать ее? Но какой муж или любовник настолько низок, чтобы выставлять свою жену на позорище? Когда пишешь картину для двора, ты не вкладываешь в нее всю душу, а продаешь придворным вельможам только раскрашенные манекены. Моя живопись не живопись, это само чувство, сама страсть! Рожденная в моей мастерской, прекрасная Нуазеза должна там оставаться, храня целомудрие, и может оттуда выйти только одетой. Поэзия и женщина предстают нагими лишь перед своим возлюбленным. Разве мы знаем модель Рафаэля или облик Анджелики, воссозданной Ариосто; Беатриче, воссозданной Данте? Нет! До нас дошло лишь изображение этих женщин. Ну а мой труд, хранимый мною наверху за крепкими запорами, – исключение в нашем искусстве. Это не картина, это женщина – женщина, с которой вместе я плачу, смеюсь, беседую и размышляю. Ты хочешь, чтобы я сразу расстался с десятилетним моим счастьем, так просто, как сбрасывают с себя плащ? Чтобы я вдруг перестал быть отцом, любовником и богом! Эта женщина не просто творение, она – творчество. Пусть приходит твой юноша, я отдам ему свои сокровища, картины самого Корреджо, Микеланджело, Тициана, я буду целовать в пыли следы его ног, но сделать его своим соперником – какой позор! Ха-ха, я еще в большей мере любовник, чем художник. Да, у меня хватит сил сжечь мою прекрасную Нуазезу при последнем моем издыхании, но чтобы я позволил смотреть на нее чужому мужчине, юноше, художнику – нет! Нет! Я убью на следующий же день того, кто осквернит ее взглядом! Я убил бы тебя в тот же миг, тебя, моего друга, если бы ты не преклонил перед ней колени. Так неужели ты хочешь, чтобы я предоставил моего кумира холодным взорам и безрассудной критике глупцов! Ах! Любовь – тайна, любовь жива только глубоко в сердце, и все погибло, когда мужчина говорит хотя бы своему другу: «Вот та, которую я люблю…»
Старик словно помолодел: глаза его засветились и оживились, бледные щеки покрылись ярким румянцем, – а руки дрожали. Порбус, удивленный страстной силой, с какой были сказаны эти слова, не знал, как отнестись к столь необычным, но глубоким чувствам. В своем ли уме Френхофер или безумен? Владела ли им фантазия художника, или высказанные мысли были следствием непомерного фанатизма, возникающего, когда человек вынашивает в себе большое произведение? Есть ли надежда до чего-нибудь договориться с чудаком, одержимым такою нелепой страстью?
Обуянный всеми этими мыслями, Порбус сказал старику:
– Но ведь тут женщина – за женщину! Разве Пуссен не предоставляет свою любовницу вашим взорам?
– Какую там любовницу! – возразил Френхофер. – Рано или поздно она ему изменит. Моя же будет мне всегда верна.
– Что ж, – сказал Порбус, – не будем больше говорить об этом. Но раньше, чем вам удастся встретить, будь то даже в Азии, женщину, столь же безупречно красивую, как та, про которую я говорю, вы ведь можете умереть, не закончив своей картины.
– О, она закончена, – сказал Френхофер. – Тот, кто посмотрел бы на нее, увидел бы женщину, лежащую под пологом на бархатном ложе. Близ женщины – золотой треножник, разливающий благовония. У тебя явилось бы желание взяться за кисть шнура, подхватывающего занавес, тебе казалось бы, что ты видишь, как дышит грудь прекрасной куртизанки Катрин Леско по прозванию Прекрасная Нуазеза. А все-таки я хотел бы увериться…
– Так поезжайте в Азию, – ответил Порбус, заметив во взоре Френхофера какое-то колебание.
И Порбус уже направился к дверям.
В это мгновение Жиллетта и Никола Пуссен подошли к жилищу Френхофера. Уже готовясь войти, девушка высвободила руку из руки художника и отступила, словно охваченная внезапным предчувствием.
– Но зачем я иду сюда? – с тревогой в голосе спросила она своего возлюбленного, устремив на него глаза.
– Жиллетта, я предоставил тебе решать самой и хочу тебе во всем повиноваться. Ты – моя совесть и моя слава. Возвращайся домой: я, быть может, почувствую себя счастливее, чем если ты…
– Разве я могу что-нибудь решать, когда ты со мной так говоришь? Нет, я становлюсь просто ребенком. Идем же, – продолжила она, видимо делая огромное усилие над собой. – Если наша любовь погибнет и я жестоко буду каяться в своем поступке, то все же не станет ли твоя слава вознаграждением за то, что я подчинилась твоим желаниям?.. Войдем! Я все же буду жить, раз обо мне останется воспоминание на твоей палитре.
Открыв дверь, влюбленные встретились с Порбусом, и тот, пораженный красотой Жиллетты, у которой глаза были полны слез, схватил ее за руку, подвел ее, всю трепещущую, к старику и сказал:
– Вот она! Разве она не стоит всех шедевров мира?
Френхофер вздрогнул. Перед ним в бесхитростно простой позе стояла Жиллетта, как юная грузинка, пугливая и невинная, похищенная разбойниками и отведенная к работорговцу. Стыдливый румянец заливал ее лицо, она опустила глаза, руки ее повисли: казалось, она теряет силы, – а слезы были немым укором насилию над ее стыдливостью. В эту минуту Пуссен в отчаянии проклинал сам себя за то, что извлек это сокровище из своей каморки. Любовник взял верх над художником, и тысячи мучительных сомнений вкрались в сердце Пуссена, когда он увидел, как помолодели глаза старика, как он, по привычке художников, так сказать, раздевал девушку взглядом, угадывая в ее телосложении все, вплоть до самого сокровенного. Молодой художник познал тогда жестокую ревность истинной любви и воскликнул:
– Жиллетта, уйдем отсюда!
При этом восклицании, при этом крике возлюбленная его радостно подняла глаза, увидела его лицо и бросилась в его объятия.
– А, значит, ты меня любишь! – отвечала она, заливаясь слезами.
Проявив столько мужества, когда надо было утаить свои страдания, она теперь не нашла в себе сил, чтобы скрыть свою радость.
– О, предоставьте мне ее на одно мгновение, – сказал старый художник, – и вы сравните ее с моей Катрин. Да, я согласен!
В возгласе Френхофера все еще чувствовалась любовь к созданному им подобию женщины. Можно было подумать, что он гордится красотой своей Нуазезы и заранее предвкушает победу, которую его творение одержит над живой девушкой.
– Ловите его на слове! – сказал Порбус, хлопая Пуссена по плечу. – Цветы любви недолговечны, плоды искусства бессмертны.
– Неужели я для него только женщина? – ответила Жиллетта, внимательно глядя на Пуссена и Порбуса.
Она с гордостью подняла голову и бросила сверкающий взгляд на Френхофера, но вдруг заметила, что ее возлюбленный любуется картиной, которую при первом посещении принял за произведение Джорджоне, и тогда Жиллетта решила:
– Ах, идемте наверх. На меня он никогда так не смотрел.
– Старик, – сказал Пуссен, выведенный голосом Жиллетты из задумчивости, – видишь ли ты этот кинжал? Он пронзит твое сердце при первой жалобе этой девушки, я подожгу твой дом, так что никто из него не выйдет. Понимаешь ли ты меня?
Никола Пуссен был мрачен. Речь его звучала грозно. Слова молодого художника и в особенности жест, которым они сопровождались, успокоили Жиллетту, и она почти простила ему то, что он принес ее в жертву искусству и своему славному будущему.
Порбус и Пуссен стояли у двери мастерской и молча глядели друг на друга. Вначале автор «Марии Египетской» позволял делать некоторые замечания: «Ах, она раздевается… Он велит ей повернуться к свету!.. Он сравнивает ее…» – но вскоре замолчал, увидев на лице Пуссена глубокую грусть. Хоть в старости художники уже чужды таких предрассудков, ничтожных в сравнении с искусством, тем не менее Порбус любовался Пуссеном: так он был мил и наивен. Сжимая рукоятку кинжала, юноша почти вплотную приложил ухо к двери. Стоя здесь в тени, оба они похожи были на заговорщиков, выжидающих, когда настанет час, чтобы убить тирана.
– Входите, входите! – сказал им старик, сияя счастьем. – Мое произведение совершенно, и теперь я могу с гордостью его показать. Художник, краски, кисти, полотно и свет никогда не создадут соперницы для моей Катрин Леско, прекрасной куртизанки.
Охваченные нетерпеливым любопытством, Пор-бус и Пуссен выбежали на середину просторной мастерской, где все было в беспорядке и покрыто пылью, где тут и там висели на стенах картины. Оба они остановились сначала перед изображением полунагой женщины в человеческий рост, которое привело их в восторг.
– О, на эту вещь не обращайте внимания, – сказал Френхофер. – Я делал наброски, чтобы изучить позу, картина ничего не стоит. А тут мои заблуждения, – продолжил он, показывая художникам чудесные композиции, развешанные всюду по стенам.
При этих словах Порбус и Пуссен, изумленные презрением Френхофера к таким картинам, стали искать портрет, о котором шла речь, но не могли его найти.
– Вот смотрите! – воскликнул старик, у которого растрепались волосы, лицо горело каким-то сверхъестественным оживлением, глаза искрились, а грудь судорожно вздымалась, как у юноши, опьяненного любовью. – Вы не ожидали такого совершенства? Перед вами женщина, а вы ищете картину. Так много глубины в этом полотне, воздух так верно передан, что вы не можете его отличить от воздуха, которым вы дышите. Где искусство? Оно пропало, исчезло. Вот тело девушки. Разве не верно схвачены колорит, живые очертания, где воздух соприкасается с телом и словно облекает его? Не представляют ли предметы такого же явления в атмосфере, как рыбы в воде? Оцените, как контуры отделяются от фона. Не кажется ли вам, что вы можете обхватить рукой этот стан? Да, недаром я семь лет изучал, какое впечатление создается при сочетании световых лучей с предметами. А эти волосы – как они насыщены светом! Но она вздохнула, кажется!.. Эта грудь… смотрите! Ах, кто перед ней не опустится на колени? Тело трепещет! Она сейчас встанет, подождите…
– Видите вы что-нибудь? – спросил Пуссен Порбуса.
– Нет. А вы?
– Ничего…
Предоставляя старику восторгаться, оба художника стали проверять, не уничтожает ли все эффекты свет, падая прямо на полотно, которое Френхофер им показывал. Они рассматривали картину, то отходя вправо, то влево, то становясь напротив, то нагибаясь, то выпрямляясь.
– Да-да, это ведь картина, – говорил им Френхофер, ошибаясь относительно цели такого тщательного осмотра. – Глядите, вот здесь рама, мольберт, а вот, наконец, мои краски и кисти…
И, схватив одну из кистей, он простодушно показал ее художникам.
– Старый ландскнехт смеется над нами, – сказал Пуссен, подходя снова к так называемой картине. – Я вижу здесь только беспорядочное сочетание мазков, очерченное множеством странных линий, образующих нечто вроде ограды из красок.
– Мы ошибаемся, посмотрите!.. – возразил Порбус.
Подойдя ближе, они заметили в углу картины кончик голой ноги, выделявшийся из хаоса красок, тонов, неопределенных оттенков, образующих некую бесформенную туманность, – кончик прелестной ноги, живой ноги. Они остолбенели от изумления перед этим обломком, уцелевшим от невероятного, медленного, постепенного разрушения. Нога на картине производила такое же впечатление, как торс какой-нибудь Венеры из паросского мрамора среди руин сожженного города.
– Под этим скрыта женщина! – воскликнул Порбус, указывая Пуссену на слои красок, наложенные старым художником один на другой в целях завершения картины.
Оба художника невольно повернулись в сторону Френхофера, начиная постигать, хотя еще смутно, тот экстаз, в котором он жил.
– Он верит тому, что говорит, – сказал Порбус.
– Да, друг мой, – ответил старик, приходя в себя, – верить необходимо. В искусстве надо верить и надо сжиться со своей работой, чтобы создать подобное произведение. Некоторые из этих пятен тени отняли у меня немало сил. Смотрите: вот здесь, на щеке, под глазом, лежит легкая полутень, которая в природе, если вы обратите на нее внимание, покажется вам почти непередаваемой. И как вы думаете, разве этот эффект не стоил мне неслыханных трудов? А затем, мой дорогой Порбус, рассмотри-ка внимательней мою работу, и ты лучше поймешь то, что я говорил тебе относительно округлостей и контуров. Вглядись в освещение на груди и заметь, как при помощи ряда бликов и выпуклых, густо наложенных мазков мне удалось сосредоточить здесь настоящий свет, сочетая его с блестящей белизной освещенного тела, и как, наоборот, удаляя выпуклости и шероховатость краски, постоянно сглаживая контуры моей фигуры там, где она погружена в полумрак, я добился того, что бесследно уничтожил рисунок и всякую искусственность и придал линиям тела закругленность, существующую в природе. Подойдите поближе, вам виднее будет фактура. Издали ее не разглядишь. Вот здесь она, полагаю, весьма достойна внимания.
И кончиком кисти он указал художникам на густой слой светлой краски…
Порбус похлопал старика по плечу и, повернувшись к Пуссену, сказал:
– Знаете ли вы, что мы считаем его подлинно великим художником?
– Он более поэт, чем художник, – сказал серьезно Пуссен.
– Тут вот, – продолжал Порбус, дотронувшись до картины, – кончается наше искусство на земле…
– И, исходя отсюда, теряется на небесах, – сказал Пуссен.
– Сколько пережитых наслаждений на этом полотне!
Поглощенный своими мыслями, старик не слушал художников, улыбаясь воображаемой женщине.
– Но рано или поздно он заметит, что на его полотне ничего нет! – воскликнул Пуссен.
– Ничего нет на моем полотне? – спросил Френхофер, глядя попеременно то на художника, то на мнимую картину.
– Что вы наделали! – обратился Порбус к Пуссену.
Старик с силой схватил юношу за руку и сказал ему:
– Ты ничего не видишь, деревенщина, разбойник, ничтожество, дрянь! Зачем же ты пришел сюда?.. Мой добрый Порбус, – повернулся он к художнику, – а вы, вы тоже насмехаетесь надо мной? Отвечайте! Я ваш друг. Скажите, я, может быть, испортил свою картину?
Порбус не решался ответить, но на бледном лице старика запечатлено было столь жестокое беспокойство, что Порбус показал на полотно и сказал:
– Смотрите сами!
Френхофер некоторое время рассматривал свою картину, потом вдруг зашатался.
– Ничего! Ровно ничего! А я проработал десять лет! – Он сел и заплакал. – Итак, я глупец, безумец! У меня нет ни таланта, ни способностей, я только богатый человек, который бесполезно живет на свете. И мною, стало быть, ничего не создано!
Френхофер смотрел на свою картину сквозь слезы. Вдруг он гордо выпрямился и окинул обоих художников сверкающим взором.
– Клянусь плотью и кровью Христа, вы просто завистники! Вы хотите внушить мне, что картина испорчена, чтобы украсть ее у меня! Но я, я ее вижу: она дивной красоты!
В эту минуту Пуссен услышал плач Жиллетты, забытой в углу.
– Что с тобой, мой ангел? – спросил ее художник, снова ставший любовником.
– Убей меня, – сказала она. – Любить тебя по-прежнему было бы позорно, потому что я презираю тебя. Я любуюсь тобой, и ты мне отвратителен. Я тебя люблю и, мне кажется, уже ненавижу.
Пока Пуссен слушал Жиллетту, Френхофер задергивал свою Катрин зеленой саржей так же спокойно и заботливо, как ювелир задвигает свои ящики, полагая, что имеет дело с ловкими ворами. Он окинул обоих художников угрюмым взором, полным презрения и недоверия, затем молча, с какой-то судорожной торопливостью проводил их за дверь мастерской и сказал им на пороге своего дома:
– Прощайте, голубчики!
Такое прощание навело тоску на обоих художников.
На следующий день Порбус, тревожась о Френхофере, пошел его навестить и узнал, что старик умер в ночь, успев сжечь все свои картины.
Париж, февраль 1832 г.
Поиски абсолюта
Госпоже Жозефине Деланнуа, урожденной Думерк
Дай Бог этому произведению жить долее, чем мне самому. Тогда и признательность моя к вам, которая, надеюсь, сравняется с вашим добрым, почти материнским отношением ко мне, просуществует сверх срока, определенного нашим чувствам. Эта высшая привилегия – продлевать жизнь сердца в наших произведениях – могла бы (если только быть уверенным, что ею обладаешь) вполне утешить в тех муках, которых она стоит всякому, кто ревностно ее добивается. Еще раз повторяю: дай Бог!
Оноре де Бальзак
В городе Дуэ, на Парижской улице, существует дом, внешний вид которого, внутреннее расположение и детали больше, чем в каком бы то ни было жилище, сохранили характер старых фламандских построек, столь наивно приспособленных к патриархальным нравам этой страны, но, прежде чем его описывать, быть может, следует, в интересах писателей, обосновать необходимость подобных дидактических вступлений, вызывающих протест иных людей, несведущих и жадных, которым подавай чувства без основ, их породивших, цветок – без посеянного зерна, ребенка – без беременности матери. Неужели же искусству быть сильнее природы?
События человеческой жизни, и общественной и частной, так тесно связаны с архитектурой, что большинство наблюдателей могут восстановить жизнь нации или отдельных людей во всем ее подлинном укладе по остаткам общественных зданий или изучая домашние реликвии. Археология для природы социальной то же, что сравнительная анатомия для природы органической. В какой-нибудь мозаике обнаруживается все общество так же, как в скелете ихтиозавра даны все живые существа. С какого бы конца ни начинать, все связано, сплетено одно с другим. Причина позволяет угадывать следствие, и всякое следствие позволяет восходить к причине. Ученый воскрешает таким образом давнишние облики, вплоть до какой-нибудь бородавки. Отсюда и приобретают, конечно, удивительный интерес описания архитектуры, если только фантазия писателя нисколько не искажает ее основ. Ведь всякий может при помощи строгих выводов связать картину настоящего с прошлым, а для человека прошлое до странности похоже на будущее: рассказать ему, что было, не значит ли это почти всегда – сказать, что будет? Наконец, картина тех мест, где протекает жизнь, редко кому не напомнит о его неисполненных обетах или юных надеждах. Сравнение настоящего, обманывающего тайные желания, и будущего, которое может их осуществить, – это неистощимый источник меланхолии или сладостного удовлетворения. Так, почти невозможно не растрогаться перед картинами фламандской жизни, когда хорошо переданы ее подробности. Почему? Быть может потому, что среди различных типов существования она прочнее всего полагает предел человеческой неустойчивости. Она не обходится без всех этих семейных праздников, без домашнего уюта, и жирного довольства, свидетельствующего о постоянном благополучии, и отдыха, близкого к блаженству, но особенно в ней выражается покой и монотонность наивно-чувственного счастья, не знающего пылких желаний, потому что они уже заранее удовлетворяются. Какую бы цену ни придавал страстный человек смятению чувств, он все же никогда не может равнодушно видеть образы той социальной природы, где биение сердца так равномерно, что люди поверхностные обвиняют ее в холодности. Ведь толпа обычно предпочитает силу кипучую, переливающуюся через край, силе ровной и постоянной. Толпе не хватает ни времени, ни терпения удостовериться в том, какая огромная мощь скрыта под внешней обыденностью. Таким образом, чтобы поразить толпу, увлекаемую потоком жизни, у страсти, как и у великого художника, есть одно лишь средство – перешагнуть за предел, что и делали Микеланджело, Бьянка Капелло, г-жа Лавальер, Бетховен и Паганини. Однако великие приверженцы строго расчисленного искусства думают, что никогда не нужно переходить границы, и почитают только способность достигать совершенства в выполнении, а тем самым сообщать всякому произведению глубокое спокойствие, которое очаровывает людей незаурядных. Образ жизни фламандцев, бережливых по всему существу своему, вполне отвечает понятиям о том блаженстве, о котором мечтают толпы, применительно к жизни гражданской и домашней.
Весь фламандский обиход запечатлен самой изысканной материальностью. Английский комфорт питает пристрастие к сухим оттенкам, жестким тонам, тогда как во Фландрии старинное внутреннее убранство домов радует мягкими красками, подлинным уютом; оно говорит о труде без усталости; трубки курильщиков свидетельствуют об удачном применении неаполитанского far niente; в убранстве обнаруживается мирное художественное чутье, его необходимая предпосылка [8 - Ничегонеделания (ит.).] – терпение и необходимое условие его долговечности – добросовестность. Весь характер фламандский – в двух словах: «терпение» и «добросовестность», которые, может показаться, исключают собой богатые оттенки поэзии и делают нравы страны столь же плоскими, как ее широкие равнины, столь же холодными, как ее пасмурное небо. Ничего подобного на самом деле нет. Цивилизация воспользовалась своим могуществом, видоизменив здесь все, даже следствие климата. Если внимательно рассматривать произведения рук человеческих, созданные в различных местах земного шара, то прежде всего бываешь поражен тем, что в полосе умеренного климата им свойственны серые и бурые краски, тогда как в жарких странах они отличаются самыми яркими красками. Нравы, несомненно, должны сообразоваться с таким законом природы. Обе Фландрии, где в старину господствовали темные тона и проявлялся вкус к однообразной окраске, позаботились о том, чтобы оживить мрачную, как сажа, атмосферу страны бурными политическими треволнениями, которые подчиняли их то бургундцам, то испанцам, то французам, побратались с немцами и голландцами. От Испании они заимствовали роскошь багреца, блестящий атлас, многоцветные ковры, перья, мандолины и придворные манеры. От Венеции, взамен своего полотна и кружев, они получили фантастические стеклянные изделия, в которых вино светится и даже становится вкуснее. От Австрии у них осталась тяжеловесная дипломатия, придерживающаяся правила: семь раз отмерь, один – отрежь. Благодаря сношениям с Индией проникли сюда причудливые выдумки Китая и японские диковинки. Однако, несмотря на терпеливую готовность фламандцев все собирать, ни от чего не отказываться, все переносить, на обе Фландрии нельзя было смотреть иначе, как на какой-то общеевропейский склад, вплоть до тех пор, пока открытие табака не связало дымом разрозненные черты их национального облика. С этих пор, как ни была раздробленна его территория, весь народ фламандский объединился в пристрастии к трубке и пиву.
Когда эта страна, по природе своей тусклая и лишенная поэзии, ввела в свой обиход благодаря своей неизменной домовитости роскошь и идеи своих господ и соседей, в ней сложилась своеобразная жизнь и характерные нравы, нисколько не запятнанные рабским подражанием. Искусство ее, воспроизводя исключительно внешние формы, лишилось всякой идеальности. Так что от этой родины пластической поэзии не требуйте ни комедийного огонька, ни драматической напряженности действия, ни смелых взлетов эпопеи или оды, ни гения музыкального, но она щедра на открытия и научные рассуждения, требующие времени и света лампы. На всем здесь печать наслаждения земными радостями. Человек видит здесь исключительно то, что есть, мысль его всеми своими изгибами так заботливо приспосабливается к нуждам жизни, что ни в одном своем произведении не улетает за пределы реального мира. Единственная политическая идея, устремленная в будущее, порождена была в этом народе тоже, по существу, экономическими соображениями; революционная сила возникла у него от хозяйственного желания сесть с локтями за стол и самому распоряжаться под навесами своих стойл. Чувство благополучия и внушенный богатством дух независимости породили здесь раньше, чем где бы то ни было, ту потребность в свободе, которая позже стала мучить Европу. Таким образом, при постоянстве идей и упорстве, какое фламандцам дает воспитание, они некогда стали грозными защитниками своих прав. У этого народа ничто не делается кое-как: ни дома, ни мебель, ни плотина, ни обработка земли, ни восстание, – поэтому он сохраняет за собой монополию на все, за что бы ни брался. Производство кружев, требующее терпения от сельского хозяина, а еще больше от мастера, и производство полотна передаются по наследству, как родовые богатства. Если бы нужно было показать человеческое постоянство в самой чистой его форме, то, может быть, всего правильнее было бы взять для этого портрет доброго нидерландского бургомистра, способного, как это столь часто случалось, честно и скромно умереть ради выгод Ганзейского союза. Но тихая поэтичность такой жизни еще обнаружится сама собой в описании дома, одного из последних в Дуэ домов, еще сохранявших свой патриархальный характер во времена, когда начинается наша повесть.
Из всех городов Северного департамента – увы! – Дуэ больше всех изменяется на современный лад, дух новшества произвел здесь самые быстрые завоевания, и любовь к общественному прогрессу здесь наиболее распространена. С каждым днем в Дуэ исчезают старинные постройки и стираются былые нравы. Парижские моды, тон, манеры здесь преобладают, и вскоре от старой фламандской жизни у обитателей Дуэ только и останется, что сердечность и гостеприимство, испанская вежливость, голландская пышность и опрятность. Кирпичные дома уступят место особнякам из белого камня. Неуклюжесть батавских форм исчезнет ради изменчивого изящества французских новинок.
Дом, где произошли события, описанные в нашей повести, находится почти на середине Парижской улицы и уже более двухсот лет известен в Дуэ под именем «дома Клаасов». Ван Клаасы принадлежали некогда к тем знаменитейшим семьям ремесленников, которым Нидерланды обязаны коммерческим первенством, сохранившимся за ними в ряде производств. Долгое время в городе Генте за Клаасами оставалось, передаваясь от отца к сыну, предводительство в богатом братстве ткачей. Во время восстания этого большого города против Карла V, пожелавшего отменить его привилегии, самый богатый из Клаасов был так скомпрометирован, что, предвидя катастрофу и будучи принужден разделить участь своих товарищей, он тайно послал свою жену, детей и богатства под защиту Франции, прежде чем войска императора осадили город. Предвидения синдика ткачей вполне оправдались. Его, так же как несколько других горожан, вопреки условиям капитуляции, повесили как бунтовщика, хотя на самом деле он был защитником гентской независимости. Смерть Клааса и его товарищей принесла плоды. Впоследствии за эти бесцельные казни испанский король поплатился утратой большей части своих нидерландских владений. Кровь, пролитая на землю мучениками, – это такой посев, плоды которого пожинаются скорее всего. Хотя Филипп II, наказывавший участников восстания вплоть до второго поколения, простер свой железный скипетр и над Дуэ, Клаасы сохранили свои богатства, породнившись с весьма знатным родом Молина, старшая ветвь которого, тогда еще бедная, разбогатела настолько, что выкупила графство Ноуро, принадлежавшее ей в королевстве Леон только по титулу. В начале XIX века, после многих превратностей, описание которых не представляет интереса, представителем рода Клаасов, в той его ветви, что поселилась в Дуэ, был Валтасар Клаас-Молина, граф Ноуро, предпочитавший именоваться попросту Валтасар Клаас. От огромного состояния, скопленного его предками, приводившими в движение тысячи ткацких станков, Валтасару осталось до пятнадцати тысяч ливров дохода с земель в окрестностях Дуэ и дом на Парижской улице, обстановка которого, в свою очередь, стоила целого состояния. Что же касается владений в королевстве Леон, то они были предметом тяжбы между Молина фламандскими и той ветвью этого рода, что осталась в Испании. Выиграв процесс, Молина леонские приняли титул графов Ноуро, хотя только Клаасы имели право его носить, однако тщеславие бельгийских горожан превышало кастильскую спесь. И вот, когда заведены были записи гражданского состояния, Валтасар Клаас пренебрег лохмотьями своей испанской знатности ради гентской своей славы. Патриотическое чувство так сильно в семьях, подвергшихся изгнанию, что до последних дней XVIII века Клаасы оставались верны своим традициям, нравам и обычаям. Они роднились только с исконной буржуазией: требовалось наличие известного числа старшин и бургомистров в роду невесты, чтобы Клаасы приняли ее к себе в семью. Они брали себе жен в Брюгге или Генте, в Льеже или в Голландии, чтобы увековечить обычаи своего домашнего очага. К концу прошлого века круг близких им людей, все более и более сужавшийся, ограничивался семью-восемью семействами, принадлежащими к судейской знати, нравы которой, тога с широкими складками и официальная полуиспанская важность гармонировали с их привычками. Обитатели города питали к роду Клаасов благоговейное почтение, перешедшее в своеобразный предрассудок. Непоколебимая честность, безупречная порядочность Клаасов, неизменная чинность в быту – все это делало их таким же предметом исстари укоренившегося суеверия, как и традиционный праздник Гейана, суеверия, прекрасно выражающегося в словах: «дом Клаасов». Исконным духом Фландрии веяло от этого жилища, представлявшего для любителей старины типичный образец скромных домов, какие строили себе в Средние века богатые горожане.
Главным украшением фасада была двустворчатая дубовая дверь с крупными шляпками гвоздей, вбитых в шахматном порядке, в центре которой Клаасы горделиво вырезали два скрещенных ткацких челнока. Дверной свод, сложенный из песчаника, завершался заостренной аркой, на которой, в особой башенке, увенчанной крестом, водружена была статуэтка святой Женевьевы, занятой прядением. Время, конечно, наложило свой отпечаток на тонкие украшения двери и башенки, но прислуга так заботливо за ними присматривала, что еще и теперь прохожие могли рассмотреть их во всех подробностях. Также и наличник, состоявший из нескольких сдвинутых вместе колонок, сохранил свой темно-серый цвет и блестел, точно его покрыли лаком. С обеих сторон двери в нижнем этаже было по два окна, таких же, как и все остальные окна в доме. Их обрамление из белого камня заканчивалось под подоконником пышной раковиной, а наверху – двумя аркадами, в которые вдавалась вертикальная линия креста, делившего окно на четыре неравные части, потому что поперечная перекладина помещалась на такой высоте, чтобы получался крест, что придавало нижним частям окна размеры вдвое больше против закругленных верхних. Двойная аркада была окаймлена бордюром из трех нависающих друг над другом рядов кирпичей, которые то выступали вперед, то вдавались в стену почти на дюйм, образуя греческий орнамент. Маленькие ромбовидные стекла были вставлены в чрезвычайно тонкий, окрашенный в красный цвет железный переплет. Стены из кирпичей, скрепленных белой известью, поддерживались каменной связью на углах и по фасаду. Во втором этаже было пять окон, в третьем только три, а на чердак свет проникал через большое круглое отверстие, состоявшее из пяти частей, окаймленное песчаником и помещенное, подобно розе над входом соборного портала, в середине треугольного фронтона, образующего щипец. На кровле имелся флюгер в виде веретена с пряжей. Обе боковых стороны этого большого треугольника, образуемого стеной со щипцом, были сложены в виде прямоугольных уступов, вплоть до верхней линии второго этажа, где справа и слева дом был украшен по углам фантастической звериной пастью для стока дождевых вод. По низу дома шел ряд песчаниковых глыб в виде завалинки. Наконец – еще один след старинных нравов: с обеих сторон двери, между окнами, выходил на улицу деревянный трап, окованный широкими железными полосами, через который спускались в подвалы. Еще со времени постройки дома фасад тщательно чистили два раза в год. Если выпадал кусочек извести, его сейчас же опять вмазывали. С окон, с подоконников, от столбов сметали пыль заботливей, чем с самого драгоценного мрамора в Париже. Во внешнем облике дома не было, таким образом, ни малейшего упадка. Правда, кирпичные стены потемнели от времени, но дом берегли, как старую картину, как старую книгу, которые дороги любителю и вечно оставались бы новыми, если бы не подвергались в нашем климате действию вредоносных газов, угрожающих и нам самим. Облачное небо, влажный фламандский воздух и тень на узкой улице очень часто лишали это строение блеска, присущего изысканной опрятности, которая, впрочем, придавала ему унылый и холодный вид. Поэт предпочел бы, чтобы какая-нибудь травка пробилась в окнах башенки или мох – в выемке песчаника; он пожелал бы, чтобы растрескалась кирпичная кладка, чтобы ласточки свили себе гнездо под аркадами окна, меж красных кирпичей их тройного орнамента. Таким образом, тонкая отделка и опрятный вид фасада, потертого от постоянной чистки, придавали ему суховатую порядочность и чинную почтенность, из-за которых, вероятно, романтик стал бы искать себе другую квартиру, если бы ему пришлось поселиться напротив этого дома. Когда посетитель тянул за сплетенный из проволоки шнурок звонка, висевший вдоль дверного косяка, и явившаяся на звонок служанка открывала ему дверь с решетчатым оконцем посередине, дверь тотчас же от собственной тяжести вырывалась из рук и хлопала так, точно была сделана из бронзы, – до такой степени громко и тяжко отдавался звук под сводами просторной галереи, мощенной плитками, и в глубине дома. Галерея эта, расписанная под мрамор, всегда прохладная и посыпанная мелким песком, вела в большой квадратный внутренний двор, выложенный широкими муравлеными плитами зеленоватого цвета. Налево находились бельевая, кухня, людская, направо – дровяной сарай, склад каменного угля и службы, у которых двери, окна и стены покрыты были росписью и поддерживались в исключительной чистоте. Свет, проникая во двор, окруженный четырьмя красными стенами с белыми полосами, отражался и принимал розовые оттенки, сообщавшие фигурам и мельчайшим деталям этой росписи таинственную грацию и фантастичность.
Другой дом, совершенно схожий со зданием, выходившим на улицу, и именуемый во Фландрии задней квартирой, возвышался в глубине двора и служил исключительно для жизни семьи. В нижнем этаже первой комнатой была приемная, освещаемая двумя окнами со стороны двора и двумя другими, выходившими в сад, который был такой же ширины, как дом. Две стеклянные двери, расположенные друг против друга, вели – одна в сад, другая – во двор, а так как находились они на одной линии с дверью, ведущей на улицу, чужой человек уже при входе мог охватить глазом и весь внутренний вид жилища, и даже увитую зеленью стену в глубине сада. Передний дом, предназначавшийся для приемов и имевший в третьем этаже покои для приезжих, заключал в себе, разумеется, художественные произведения и великие накопленные богатства, но ни в глазах Клаасов, ни с точки зрения знатока ничто не могло сравниться с сокровищами, украшавшими комнату, где в течение двух веков протекала жизнь семейства. Клаасу, умершему ради свобод Гента, ремесленнику, о котором получилось бы слишком слабое представление, если б историк упустил сказать, что его состояние достигало сорока тысяч серебряных марок, заработанных на изготовлении парусов для нужд всемогущего венецианского флота, – этому Клаасу другом был знаменитый резчик по дереву Ван-Гуизий из Брюгге. Не раз скульптору случалось обращаться к кошельку ремесленника. Незадолго до гентского восстания разбогатевший к тому времени Ван-Гуизий приготовил своему другу неожиданный подарок: вырезал для него из цельного черного дерева главные сцены из жизни Артевелде, пивовара, – а потом некоторое время короля обеих Фландрий. Эта деревянная обшивка, состоявшая из шестидесяти панно, изображала до тысячи четырехсот персонажей и считалась важнейшим произведением Ван-Гуизия. Капитан, стороживший граждан, которых Карл V приказал повесить в день своего въезда в родной город, предлагал, говорят, Клаасу возможность бежать, если тот подарит ему произведение Ван-Гуизия; но ткач уже отослал панно во Францию. Зал, весь целиком украшенный этими панно, которые в память казненного мученика сам Ван-Гуизий вставил в деревянные рамы, окрашенные ультрамарином с золотыми жилками, является, конечно, наиболее совершенным произведением мастера, и самые маленькие кусочки этих панно теперь ценятся на вес золота. С простенка над камином смотрел Клаас, написанный Тицианом, в костюме председателя суда по делам о разделах имущества, и, казалось, руководил еще семейством, которое чтило в нем великого предка. Высокий камин, сложенный из простого камня, в прошлом веке был облицован белым мрамором; на нем стояли старинные часы и два пятисвечника с витыми отрогами дурного вкуса, но из массивного серебра. Четыре окна были декорированы широкими занавесками из красной с черными цветами камки на белой шелковой подкладке; той же тканью была обита и мебель, которою зал был заново обставлен при Людовике XIV. Явно современный паркет состоял из белых, большого размера деревянных плиток, окаймленных дубом. Потолок, разделенный на несколько картушей, в центре которых был резной маскарон работы Ван-Гуизия, оставили неприкосновенным, и он сохранил темные тона голландского дуба. В четырех углах зала возвышались колонки с подсвечниками, такими же, как на камине; середину зала занимал круглый стол. Вдоль стен были симметрично расставлены карточные столы. В те годы, к которым относится наше повествование, на двух золоченых консолях с досками белого мрамора стояло по стеклянному шару, наполненному водой, где над песком и раковинами плавали красные, золотистые и серебристые рыбки. Комната была блистательной и в то же время мрачной. Потолок неизбежно поглощал лучи, не давая никакого отражения. Если со стороны сада лился обильный свет, играя на резьбе черного дерева, то окна, выходившие во двор, давали его так мало, что на противоположной стене лишь чуть-чуть сверкали золотые жилки, поэтому в зале, столь великолепном в ясный день, чаще всего господствовали тусклые краски, блеклые, меланхолические тона, какие осеннее солнце разбрасывает по макушкам леса. Излишне описывать здесь подробно дом Клаасов, в других покоях которого будут происходить разные сцены нашего повествования; пока достаточно общего знакомства.
В конце августа 1812 года, после воскресной вечерни, возле окна, обращенного к саду, в глубоком кресле сидела женщина. Косые лучи солнца, падавшие из сада, пронизывали весь дом, пересекали зал, умирали причудливыми отблесками на деревянной резьбе, украшавшей стены со стороны двора, и окружали женщину пурпурными бликами, которые отбрасывала камковая занавеска на окне. Если бы даже посредственный художник написал так эту женщину, то, наверное, создал бы поразительное произведение, изобразив ее лицо, полное скорби и меланхолии. Положением тела и вытянутых ног изобличалось подавленное состояние человека, который столь сосредоточенно отдался одной упорной мысли, что даже утратил ощущение своего физического существа; мысль ее озаряла своим светом будущее – так на берегу моря часто можно видеть луч солнца, который пронзает облака и прочерчивает на горизонте полосу света. Руки женщины свешивались с подлокотников, голова, точно была слишком тяжела, откинулась на спинку кресла. Белое, очень широкое перкалевое платье не давало возможности судить о пропорциях тела, а стан скрывали складки шарфа, небрежно завязанного на груди. Даже если бы свет и не обозначил рельефно ее лица, как бы нарочито его выделяя, и тогда всякий сосредоточил бы свое внимание исключительно на нем; в его оцепенении, длительном и, несмотря на жгучие слезы, холодном, выражалась такая подавленность, которая поразила бы и самого беззаботного ребенка. Ужасающее зрелище представляла эта беспросветная скорбь, которая могла переливаться через край лишь в редкие минуты и снова застывала на лице, точно лава вокруг вулкана. Можно было подумать: то умирающая мать принуждена покинуть своих детей в пропасти нищеты и никому не может поручить их. В чертах этой дамы, уже лет сорока, но теперь более красивой, чем когда-либо в юности, не было ничего характерного для фламандской женщины. Густые черные волосы буклями падали на плечи, окаймляя щеки. Лоб ее, очень выпуклый и узкий в висках, был желтоват, но под ним блестели черные пламенные глаза. Ее лицо, чисто испанское, смуглое, без ярких красок, попорченное оспой, останавливало на себе взгляд совершенством своей овальной формы. Контуры его, несмотря на искаженные черты, сохранили в себе тонкость и величественное изящество, порой ясно проступавшее, если какое-нибудь движение души возвращало ему первоначальную чистоту. Но больше всего благородства придавал ее мужественному лицу орлиный нос, и хотя высокая горбинка указывала на недостатки его строения, но преобладало все же изящество, недоступное описанию; стенка между ноздрями была так тонка, что сильно просвечивала розовым. Широкие, в морщинках губы хотя и обнаруживали гордость, внушенную знатным происхождением, но запечатлены были природной добротой и дышали приветливостью. Можно было оспаривать красоту этого лица, одновременно полного силы и мягкости, но оно приковывало к себе внимание. Женщина эта, невысокая, горбатая и хромая, долго просидела в девицах еще и потому, что ей упорно отказывали в уме, однако некоторых мужчин сильно привлекало ее лицо выражением горячей страстности и неистощимой нежности; они так и оставались под ее очарованием, удивительным при стольких недостатках. Она очень походила на своего деда, герцога Каса-Реаль, испанского гранда. Исходившее от ее лица очарование, которое в былые годы столь деспотически овладевало душами, влюбленными в поэзию, в эту пору было еще сильнее, чем в любой момент ее прошлой жизни, но направлено, так сказать, в пустоту, выражая колдовскую волю, всемогущую по отношению к людям, однако бессильную перед судьбой. Когда ее взор отрывался от стеклянного шара, от рыбок, на которых смотрела, не видя их, она поднимала глаза, будто бы в отчаянии взывая к Небесам. Ее мучения, казалось, были такого рода, что в них можно было признаться только Богу. Молчание нарушалось лишь сверчками, да кузнечиками, трещавшими в садике, откуда шел жар, как из печи, да глухим позвякиваньем серебра, тарелок и стуком стульев, так как в соседней комнате слуга накрывал к обеду. В это мгновение опечаленная дама прислушалась и, казалось, пришла в себя; она взяла платок, вытерла слезы, попробовала улыбнуться и прогнала выражение скорби, запечатлевшееся во всех ее чертах, напустив на себя такое равнодушие, как будто жизнь ее была избавлена от всяких тревог. Оттого ли, что, постоянно сидя дома из-за своей немощи, она привыкла подмечать некоторые явления, неприметные для других, но драгоценные для тех, кто одержим необычайными чувствами, оттого ли, что природа вознаградила ее за телесные недостатки, дав ей ощущения более тонкие, чем у существ, по внешнему виду более совершенных, – так или иначе, но она услышала мужские шаги в галерее, построенной над кухнями и комнатами для прислуги и соединявшей передний дом с задним. Шум шагов становился все более внятным. Вскоре и чужой человек, лишенный способности преодолевать душой пространство, соединяясь со вторым своим «я», что часто присуще страстным натурам вроде этой женщины, легко услышал бы чужие шаги на лестнице, ведущей из галереи в зал. При звуке этих шагов существо самое невнимательное было бы охвачено множеством мыслей, ибо невозможно было слышать его хладнокровно. Походка ускоренная или прерывистая пугает. Когда человек вскакивает и бежит с криком: «Пожар!» – его ноги говорят так же громко, как и голос. Если так, то и походка, противоположная по своему характеру, должна производить не менее сильное впечатление. Важная медлительность и спокойная поступь этого человека, вероятно, раздражали бы людей, непривычных к размышлениям, зато натуры нервные или наблюдательные испытали бы чувство, близкое к ужасу, при размеренном звуке шагов, казалось лишенных жизни, но заставлявших трещать половицы, точно о них кто-то ударял поочередно двумя железными гирями. Вы признали бы в этих шагах нерешительную и тяжелую походку старика или величественную поступь мыслителя, влекущего с собой целые миры. Сойдя с последней ступеньки и рассеянно шагая по плиткам, он на минутку остановился у широкой площадки, где кончался коридор, ведущий в людскую, и откуда равным образом можно было проникнуть как в зал, так и в столовую, через двери, спрятанные за искусной резьбой. В это мгновение легкая дрожь вроде той, какую вызывает электрическая искра, пробежала по женщине, сидевшей в кресле, но одновременно нежнейшая улыбка оживила ее губы, а лицо, взволнованное предвкушением радости, засияло, как у прекрасной итальянской мадонны, и сразу же она обрела в себе силу затаить свои мучительные страхи в глубине души, потом повернула голову к шевельнувшейся резной панели, за которой скрывалась дверь в углу зала, и действительно кто-то открыл эту дверь, и притом столь порывисто, что бедная женщина вздрогнула.
Валтасар Клаас появился, сделал несколько шагов, не взглянув на нее, а может быть, и взглянув, да не заметив, и остановился посередине зала, поддерживая правой рукой слегка наклоненную голову. Ужасное страдание, с которым эта женщина не могла свыкнуться, хотя испытывала его многократно каждый день, сжало ее сердце, прогнало с лица улыбку и провело на смуглом лбу между бровями ту борозду, которая, возникая вновь и вновь, с течением времени запечатлевается навсегда, как след сильных страстей; глаза наполнились слезами, но она быстро их вытерла, взглянув на Валтасара. Невозможно было не испытать глубокого волнения при виде главы дома Клаасов. В молодости он, должно быть, походил на того прекрасного мученика, который грозил Карлу V вновь начать дело Артевелде, но сейчас ему можно было дать лет шестьдесят, хотя ему было лишь около пятидесяти, и преждевременная старость уничтожила это благородное сходство. Его высокая фигура слегка горбилась – то ли занятия принуждали его сутулиться, то ли хребет его искривился под тяжестью головы. У него была широкая грудь, мощный торс, но нижняя часть тела, хотя и мускулистая, была слабо развита, и это несоответствие в телосложении, прежде, по-видимому, совершенном, занимало умы, старавшиеся объяснить причины такой фантастической внешности какой-нибудь странностью в образе жизни. Густые белокурые волосы, оставшиеся в небрежении, падали по плечам на немецкий манер, но в беспорядке, гармонировавшем с общей странностью его фигуры. К тому же на широком лбу выступили шишки, где Галль помещал миры поэзии. Ясная и глубокая синева его глаз вдруг загоралась так ярко, как то бывает у восторженных исследователей оккультных явлений. Его нос, прежде, вероятно, безупречной формы, теперь удлинился, а ноздри как будто все больше и больше расширялись с годами из-за непроизвольного напряжения обонятельных мускулов. Сильно выдавались волосатые скулы, отчего еще более, казалось, западали щеки, уже поблекшие; красиво очерченный рот был сжат между носом и коротким, резко приподнятым подбородком. Однако лицо его было скорее длинным, чем овальным, так что научная система, приписывающая всякому человеческому лицу сходство с обличием животного, нашла бы себе лишнее подтверждение в Валтасаре Клаасе, у которого в лице было что-то лошадиное. Кожа плотно обтягивала кости, точно ее непрестанно сушил тайный огонь, а по временам, когда он смотрел куда-то в пространство, словно искал там осуществление своих надежд, так и казалось, что он ноздрями извергает пламя, пожиравшее его душу. Его бледное, изборожденное морщинами лицо, его лоб, весь собранный складками, как у старого короля, исполненного забот, а больше всего – глаза, сверкающие от целомудренного огня, порождаемого тиранической идеей, и от внутреннего горения обширного ума, дышали глубокими чувствами, присущими великим людям. Темные круги у впалых глаз, казалось, были вызваны только бессонными ночами и ужасным воздействием вечно обманываемой и вечно возрождавшейся надежды. Всепоглощающий фанатизм художника или ученого, кроме того, обнаруживался в постоянной и странной его рассеянности, о которой свидетельствовала одежда и манера держать себя, которые соответствовали его великолепной и чудовищной внешности. Широкие волосатые руки его были грязны, под длинными ногтями виднелись черные полосы. Башмаки его были нечищены и без шнурков. Во всем доме только хозяин мог позволить себе эту странную вольность – быть столь неопрятным. Панталоны из черного сукна все в пятнах, расстегнутый жилет, криво повязанный шейный платок, вечно разорванный зеленоватый фрак дополняли то причудливое сочетание жалкого и значительного, которое у всякого другого свидетельствовало бы о нищете, порожденной пороками, но у Валтасара Клааса было небрежностью гения. Как часто порок и гений порождают одни и те же результаты, приводящие в заблуждение толпу! Не является ли гениальность тем излишеством, которое пожирает время, деньги, тело и еще скорее приводит в госпиталь, чем дурные страсти? Кажется, люди питают даже больше уважения к порокам, чем к гению, ибо последнему они отказывают в кредите. По-видимому, тайные труды ученого столь нескоро приносят выгоду, что общество боится рассчитываться с ним при жизни; оно предпочитает ограничить свою расплату тем, что не прощает ему ни его бедности, ни несчастий. Хотя Валтасар Клаас никогда не помнил о настоящем, все же, если он отрывался от таинственных своих созерцаний, если нежность и общительность оживляли его задумчивое лицо, если его пристальный взор, выражая сердечное чувство, терял свой суровый блеск, если он оглядывался вокруг себя, возвращаясь к жизни реальной и обыденной, трудно было тогда не воздать чести пленительной красоте его лица и отпечатавшемуся на нем изяществу ума. Увидев его тогда, все пожалели бы, что он не принадлежит более свету, и всякий сказал бы: «Должно быть, он очень красив был в молодости». Обычная ошибка! Никогда Валтасар Клаас не был более поэтичен, чем теперь. Несомненно, Лафатеру захотелось бы изучить его лицо, говорящее о терпении, о фламандской порядочности, о непорочной душевной жизни, где все было широко и величественно, где страсть казалась спокойной потому, что она была сильна. Нравы этого человека, вероятно, были чисты, слово свято, дружба постоянна, преданность совершенна, но воля, которая направляет эти качества ко благу родины, общества или семьи, роковым образом дала им иное назначение. Этот гражданин, которому надлежало блюсти счастье семьи, умножать благосостояние, направлять своих детей к прекрасному будущему, жил вне круга своих обязанностей и привязанностей, в общении с каким-то родственным ему гением. Священнику он показался бы исполненным благодати, художник поклонился бы ему как великому мастеру, энтузиаст принял бы за ясновидящего Сведенборговой церкви. Разорванный, нелепый, изношенный костюм его странно контрастировал в описываемую минуту с чарующей изысканностью женщины, которая так скорбно им восхищалась. Люди, страдающие физическими недостатками, но умные или наделенные прекрасной душой, проявляют в своем костюме изощренный вкус. Они либо одеваются совсем просто, понимая, что их очарование всецело в области духовной, либо умеют отвлечь чужие глаза от неправильности своего телосложения какими-нибудь изящными чертами своего облика, привлекающими взгляд и дающими пищу уму. Эта женщина не только отличалась душевным благородством, но и любила Валтасара Клааса тем женским инстинктом, который является прообразом разума ангельского. Воспитанная в среде знаменитейших бельгийских семей, она могла бы развить свой вкус, даже если бы не обладала им от природы, а когда ее наставником сделалось желание постоянно нравиться любимому человеку, то она стала одеваться восхитительно, причем, несмотря на два недостатка в сложении, элегантность ее не казалась неуместной. Ее стан портили, впрочем, только плечи, потому что одно было заметно выше другого. Взглянув через окно во двор, потом в сад, точно желая убедиться, что никого здесь нет, кроме Валтасара, она бросила на него взгляд, полный покорности, отличающей фламандских женщин, ибо уже давно у нее любовью вытеснена была гордость испанской знати, и сказала нежно:
– Валтасар, ты очень занят?.. Вот уже тридцать третье воскресенье ты не ходишь ни к обедне, ни к вечерне.
Клаас ничего не ответил; его жена опустила голову, сложила руки и ждала; она знала, что молчание означает не презрение, не пренебрежение к ней, а тиранически овладевшую им озабоченность. Валтасар был из тех, кто долго хранит в душе юношескую деликатность; он счел бы себя преступником, если бы выразил мысль, хоть сколько-нибудь обидную для женщины, подавленной сознанием физического своего недостатка. Среди всех мужчин только он, вероятно, и знал, что одно слово, один взгляд могут омрачить годы счастья и что обида становится еще жесточе от резкого контраста с обычной мягкостью, ибо, по самой природе нашей, мы сильнее огорчаемся диссонансом в счастье, чем наслаждаемся неожиданной радостью среди горя. Несколько мгновений спустя Валтасар, казалось, пробудился, быстро огляделся и сказал:
– Вечерня? Ах, дети у вечерни…
Он сделал несколько шагов, чтобы посмотреть на сад, где повсюду росли великолепные тюльпаны; затем вдруг остановился, точно натолкнулся на стену, и воскликнул:
– Почему не достигается соединение в положенное время?
«Неужели он сходит с ума?» – ужаснулась жена.
Чтобы почувствовать весь интерес сцены, вызванный таким положением, непременно нужно бросить взгляд на прежнюю жизнь Валтасара Клааса и внучки испанского герцога Каса-Реаль.
В 1783 году Валтасар Клаас-Молина де Ноуро, которому минуло тогда двадцать два года, был, что мы называем во Франции, красавцем. Чтобы закончить свое образование, он приехал в Париж, где усвоил прекрасные манеры в обществе г-жи Эгмонт, графа Горна, князя Аренберга, испанского посланника, Гельвеция, французов бельгийского происхождения или особ, приехавших из Бельгии, которых по древности их рода или богатству причисляли к знати, задававшей тон в те времена. Молодой Клаас нашел среди них родственников и друзей, и они ввели его в высший свет, когда тот был накануне своего падения, но первоначально его, как и большую часть юношества, сильнее соблазняли слава и науки, чем суета. Он охотно посещал ученых, в особенности Лавуазье, тогда скорее привлекавшего общественное внимание несметными богатствами генерального откупщика, чем открытиями в химии, меж тем как впоследствии великий химик заслонил в нем ничтожного генерального откупщика. Валтасар страстно увлекся той наукой, развитию которой способствовал Лавуазье, и стал самым пылким его учеником, но он был молод, красив, как Гельвеций, и парижанки вскоре научили его дистиллировать только острословие и любовь. С жаром принявшись было за занятия и тем заслужив от Лавуазье похвалы, он покинул своего учителя, чтобы послушать наставниц в области тонкого вкуса, у которых молодые люди проходили последний курс жизненной науки и приобщались к обычаям высшего общества, составляющего в Европе единое семейство. Опьяняющие мечты о светских успехах были недолговечны; вдохнув парижского воздуха, Валтасар уехал, утомленный пустым существованием, не соответствовавшим ни его высокой пылкой душе, ни любящему сердцу. Домашняя жизнь, столь тихая, столь спокойная, о которой он вспоминал при одном имени Фландрии, показалась ему более подходящей к его характеру и стремлениям его сердца. Никакая позолота парижских салонов не изгладила очарования потемневшего зала и садика, где столь счастливо протекало его детство. Нужно не иметь ни домашнего очага, ни отечества, чтобы остаться в Париже. Париж – это город для космополитов или для людей, обручившихся со светской жизнью и простирающих к ней объятия науки, искусства и власти.
Сын Фландрии вернулся в Дуэ, как голубь у Лафонтена возвращается к себе в гнездо, и плакал от радости, въезжая туда в тот самый день, когда в Дуэ устраивают процессию Гейана. Этот праздник, предмет веселого суеверия для всего города, триумф фламандских воспоминаний, вошел в обыкновение ко времени переезда семейства Клаас в Дуэ. После смерти отца и матери дом Клаас опустел, и Валтасару пришлось некоторое время заниматься делами. Когда первое горе прошло, он почувствовал потребность жениться, чтобы придать законченность тому блаженному образу жизни, под обаяние которого снова подпал, и, следуя семейным обычаям, по примеру своих предков отправился в поисках жены в Гент, в Брюгге и в Антверпен, но ни одна из встретившихся девиц не пришлась Валтасару по вкусу. Без сомнения, у него были какие-то особенные взгляды на брак, ибо с юности его обвиняли в том, что он не ходит простыми путями. Однажды у своего родственника в Генте он услышал разговор о какой-то девице из Брюсселя, ставшей предметом весьма оживленных споров. Одни находили, что красоту Жозефины Темнинк заслоняли ее недостатки, другие считали Жозефину совершенством, несмотря на ее слабые стороны. Старый родственник Валтасара Клааса сказал гостям, что красива она или нет, зато душа у нее такая, что, будь он помоложе, сам женился бы на ней. Также он сообщил, как она отказалась недавно от наследства, оставленного ей отцом и матерью, чтобы устроить своему младшему брату достойный его имени брак, поступившись ради счастья брата своим собственным счастьем и принеся ему в жертву всю свою жизнь. Трудно было предполагать, чтобы она вышла замуж теперь, будучи не первой молодости и без средств, раз не нашла себе партии, когда была молодой наследницей большого состояния. Через несколько дней Валтасар Клаас искал руки двадцатипятилетней Жозефины Темнинк, которой сразу увлекся. Она сочла это случайной прихотью и отказалась выслушать речи г-на Клааса, но страсть так заразительна и бедной девушке, неправильно сложенной и хромой, любовь, внушенная ею красивому молодому человеку, несет столько обольщений, что она позволила ему ухаживать за ней.
Понадобилась бы целая книга, чтобы как следует изобразить любовь молодой девушки, смиренно подчинившейся мнению, провозгласившему ее некрасивой, тогда как она чувствует в себе силу непреодолимого очарования, порождаемую глубокими чувствами. Недостаточно было бы перечислить дикие приступы ревности при виде чужого счастья, мучительное желание мстить сопернице, похищающей хоть бы единый взгляд, – словом, неизвестные большинству женщин волнения и страхи, о которых здесь следовало бы, пожалуй, не только упомянуть. Сомнение, столь драматичное в любви, составляло бы ключ чрезвычайно тщательного анализа, где кое-кто узнал бы утерянную, но не забытую поэзию своих юношеских чувств; высокие восторги, сокрытые в глубине сердца и никогда не выдаваемые выражением лица; боязнь не быть понятым и безграничную радость оттого, что тебя поняли; неуверенность души, углубленной в себя, и магнетическое сияние, придающее глазам бесконечные оттенки; мысли о самоубийстве, вызываемые одним словом и рассыпающиеся от интонации в голосе, столь же разнообразной, как и чувство, о постоянстве которого она свидетельствует, вопреки всем подозрениям; робкие взгляды, за которыми скрыта ужасная решимость; внезапное желание высказаться и действовать, подавляемое своей же собственной силой; внутреннюю красноречивость фраз, не имеющих особого значения, но произносимых взволнованным голосом; таинственные проявления той первоначальной стыдливости души, той божественной скромности, которая заставляет человека великодушно оставаться в тени и придает изысканную сладость невысказанным признаниям, – словом, всю красоту юной любви и все слабости ее могущества.
Жозефина Темнинк была кокеткой лишь из-за душевного величия. Ощущение своего явного несовершенства сделало ее такой же недоступной, какой бывает красавица. Боязнь когда-нибудь не понравиться пробудила ее гордость, уничтожила доверчивость и дала ей мужество прятать в глубине сердца радость первого успеха, который любят подчеркивать всеми своими манерами другие женщины, создающие себе из него горделивый убор. Чем сильнее толкала Жозефину к Валтасару любовь, тем труднее было решиться выразить свои чувства. Не становились ли у нее жалкими уловками те жесты, взгляды, ответы или вопросы, которые были бы лестны мужчине, раз они исходили бы от хорошенькой женщины? Красивой женщине свет не отказывает в доверии, прощает какую-нибудь глупость или неловкость, и она сколько угодно может быть сама собой, тогда как одного взгляда достаточно, чтобы согнать прелестное выражение с уст некрасивой женщины, придать робость ее глазам, подчеркнуть неловкость ее жестов, внести смущение в ее манеру держать себя. Разве она не знает, что только ей запрещено делать ошибки, так как окружающие не верят, что она может загладить их, и не дадут ей к тому случая? Разве необходимость в любую минуту держаться безупречно не должна угашать ее способности, сковывать холодом их развитие? Такая женщина может жить только в атмосфере ангельской снисходительности, но где вы найдете сердца, способные проявлять снисходительность без примеси горькой и обидной жалости? Подобные мысли, усвоенные ею, когда она узнала цену ужасной светской вежливости и знаков внимания, более жестоких, чем оскорбления, ибо своей нарочитостью они только лишний раз напоминают человеку о его несчастье, подавляющим образом действовали на Жозефину Темнинк, постоянно вызывали в ней ту стесненность, от которой в глубь души уходили самые прелестные чувства и холодными становились манеры, речь и взгляд. Украдкой была она влюблена, осмеливалась становиться красноречивой или красивой только в уединении. Несчастная при ярком свете дня, она была бы восхитительна, если бы ей позволили жить только ночью. Часто, чтобы подвергнуть испытанию любовь Клааса, даже с риском ее потерять, она пренебрегала уборами, которые отчасти могли бы скрыть ее недостатки. Ее испанские глаза становились обворожительными, когда она замечала, что Валтасар находит ее прекрасной в небрежном костюме. И все же недоверие портило ей редкие мгновения, когда она дерзала отдаваться счастью. Вскоре она стала спрашивать себя, не хочет ли Клаас жениться на ней, чтобы иметь при себе рабу, нет ли у него каких-либо скрытых недостатков, вынуждающих его удовольствоваться бедной девушкой, которая обижена природой. Порой эти постоянные тревоги придавали неслыханную цену тем часам, когда она верила в длительность, в искренность любви, которая должна была стать ее мщением свету. Преувеличивая свою некрасивость в беседах с возлюбленным, она вызывала его на споры, чтобы проникнуть в глубь его души, и в таких случаях у Валтасара вырывались истины, мало для нее лестные, но ей нравилось его смущение, когда она заставляла его признаться, что прежде всего в женщине любят прекрасную душу и преданность, сулящие постоянное спокойное счастье, что после нескольких лет брака для мужа совершенно безразлично, будет ли его жена самой восхитительной женщиной на земле или самой безобразной. Собрав все, что только есть правдивого в парадоксах, имеющих целью сбавить цену красоте, Валтасар вдруг замечал нелюбезность подобных суждений, и вся доброта его сердца обнаруживалась в тех деликатных оговорках, которыми он умел показать Жозефине Темнинк, что для него она совершенство. В преданности, являющейся, может быть, вершиной женской любви, у нее не было недостатка, ибо бедняжка всегда отчаивалась в том, что ее полюбят. Она прельстилась возможностью борьбы, в которой чувство должно одержать верх над красотой; затем нашла величие в том, чтобы отдать свое сердце, не веря в любовь; наконец, счастье, пускай даже и недолгое, слишком дорого стоило бы ей, чтобы она отказалась его вкусить. Неуверенность и борьба чувств сообщили этому возвышенному существу очарование и неожиданную страстность, которые внушили Валтасару любовь почти рыцарскую.
Они поженились в начале 1795 года. Супруги поехали в Дуэ, желая провести первые дни своей совместной жизни в патриархальном доме Клаасов, к сокровищам которого Жозефина Темнинк присоединила несколько прекрасных картин Мурильо и Веласкеса, бриллианты своей матери и великолепные подарки, присланные ей братом, получившим титул герцога Каса-Реаль. Немногие женщины были счастливее г-жи Клаас. Ее счастье оставалось безоблачным пятнадцать лет и, подобно солнечному свету, пронизывало все ее существование вплоть до мелочей. У большинства мужчин обнаруживаются неровности характера, от которых происходят постоянные несогласия. Мужья лишают, таким образом, домашнюю жизнь гармонии, то есть идеального семейного счастья, – ведь большинству мужчин свойственны мелкие недостатки, а от них рождаются дрязги. Один будет честен и деятелен, но черств и жесток; другой – добр, но упрям; этот станет любить свою жену, но будет отличаться бесхарактерностью; тот, поглощенный честолюбием, будет любить так, точно отбывает повинность, и, доставляя жене тщеславные утехи богатства, лишит ее простых радостей жизни. Словом, мужчины в нашем обществе по существу своему несовершенны, и их нельзя за это очень упрекать. Люди, живущие умом, изменчивы, как барометр; истинно добр бывает только гений. Таким образом, настоящее счастье обретается на двух концах духовной лестницы. Дурак или человек гениальный – только они сохраняют (один из-за своей слабости, другой благодаря своей силе) – то ровное расположение духа, ту постоянную мягкость, которыми сглаживаются шероховатости жизни. У одного – безразличие и вялость, у другого – кротость и постоянство высокого мышления, принципы которого, являясь их носителем, он применяет и в повседневной жизни. Тот и другой равно просты и наивны, только у одного это пустота, а у другого – глубина, поэтому ловкие женщины порой за неимением великого человека избирают дурака как наименьшее из зол. И вот Валтасар сразу проявил величие своей души в самых мелких жизненных обстоятельствах. Ему хотелось создать из супружеской любви нечто подобное творению искусства и, как свойственно высокодостойным людям, не терпящим ничего несовершенного, дать ей развиться во всей ее красоте. Его ум постоянно вносил разнообразие в спокойное счастье, благородный характер проявлялся в уступчивости, поэтому, хоть он и разделял философские убеждения XVIII века, но еще в 1801 году, пренебрегая опасностью со стороны революционных законов, дал у себя приют католическому священнику, считаясь с той чисто испанской фанатической приверженностью к римско-католической вере, которую его жена всосала с молоком матери, а затем, когда культ во Франции был восстановлен, каждое воскресенье сопровождал он жену свою к обедне. Его привязанность никогда не теряла страстности. Никогда он не позволял себе в домашнем быту покровительственного тона, который обычно нравится женам (по отношению к его жене это было бы похоже на жалость). Словом, искуснейшим образом теша ее самолюбие, он обращался с ней как с равной себе и порой мило на нее дулся – как мужчина позволяет себе дуться на красавицу жену, показывая, что не боится ее превосходства. Улыбка счастья всегда украшала его губы, и речь его неизменно дышала нежностью. Он любил свою Жозефину ради нее и ради себя с тем пылом, который служит непрестанной хвалой достоинствам и прелести женщины. Верность, часто подсказываемая мужьям общественными отношениями, религией или расчетом, у него производила впечатление чего-то непроизвольного и не чуждалась тех шаловливых ласк, которые свойственны бывают весне любви. Выполнение долга – вот единственное брачное обязательство, в котором не было надобности для обоих этих равно любящих существ, ибо Валтасар Клаас нашел в Жозефине Темнинк постоянное и полное осуществление своих надежд. Сердце его утолялось, не зная пресыщения; как мужчина он был счастлив. Испанская кровь семейства Каса-Реаль давала себя знать в Жозефине: наделила ее инстинктивной способностью бесконечно разнообразить наслаждения, – но оказалась она способна и на ту безграничную преданность, в которой проявляется гений женщины, как в грации проявляется ее красота. Она любила со слепым фанатизмом и во имя своей любви, по первому его знаку, радостно пошла бы на смерть. Деликатность Валтасара обострила в ней все самые великолепные чувства женщины и внушила ей властную потребность дарить больше, чем получать. Взаимный обмен счастьем, которое расточали они друг другу, заметно поколебал ее замкнутость, так что и в словах ее, и во взорах, и в малейшем движении стала обнаруживаться возраставшая любовь. Благодарность друг к другу оплодотворяла и разнообразила жизнь сердца у обоих супругов, а уверенность в том, что для любимого человека ты составляешь все, изгоняла мелочность и делала знаменательной каждую подробность их жизни. А кроме того, разве женщина горбатая: которую муж считает стройной, или хромая, которую мужчина не хотел бы видеть иною, или пожилая, которая кажется ему молодой, – не вправе почитать себя счастливейшей из смертных? Страсти человеческой некуда идти дальше. Не является ли славой для женщины сделать предметом поклонения то, что в ней кажется недостатком? Забыть, что хромая не может ступать правильно, – это минутный самообман, но любить ее потому, что она хромая, – обожествление ее уродства. Может быть, в женском евангелии следовало бы выгравировать такое изречение: «Блаженны некрасивые, ибо царство любви принадлежит им». По правде говоря, красота должна считаться несчастьем для женщины, поскольку это преходящее цветение чрезмерно воздействует на внушаемое ею чувство: не похожа ли такая любовь на брак по расчету? Зато любовь, которую внушит или сама испытает женщина, лишенная хрупких преимуществ, столь привлекательных для сынов Адама, есть любовь истинная, страсть подлинно таинственная, пылкие объятия душ, чувство, для которого никогда не приходит день разочарования. Такая женщина обладает прелестью, неведомой свету, ускользающей от его контроля, прекрасна тогда, когда это нужно, и минуты, заставляющие забывать про ее несовершенства, рождают в ней столь гордое чувство, что она будет всегда добиваться победы. Поэтому почти все привязанности, наиболее знаменитые в истории, были внушены женщинами, у которых толпа нашла бы недостатки. Клеопатра, Джованна Неаполитанская, Диана де Пуатье, мадмуазель Лавальер, мадам Помпадур – словом, большинство женщин, прославившихся в области любви, не были лишены несовершенств и телесных недостатков, тогда как многие признанные красавицы, были несчастны в любви. Это странное на первый взгляд явление объясняется, вероятно, особыми причинами. Быть может, для мужчины больше значат чувства, чем наслаждения? Быть может, обаяние красавицы, всецело телесное, имеет границы, тогда как духовное в своей основе обаяние женщины посредственно красивой бесконечно? Не таков ли смысл повествования, лежащего в основе «Тысячи и одной ночи»? Будь женой Генриха VIII дурнушка, она не испугалась бы топора и победила непостоянство своего господина.
По странности, легко, впрочем, объяснимой, раз речь идет о девушке испанского происхождения, г-жа Клаас не была образованна: читать и писать, конечно умела, но вплоть до двадцатилетнего возраста, когда родные взяли ее из монастыря, знакома была только с аскетическими сочинениями. Вступив в свет, она сначала возжаждала светских развлечений и усвоила только пустые познания в искусстве одеваться, а так как она, глубоко сознавая свое невежество, не смела вмешиваться в разговор, ее считали неумной. Однако мистическое воспитание привело к тому, что чувства у нее сохранились во всей своей силе и нисколько не испортился ее природный ум. Глупенькая и некрасивая богатая невеста, по мнению света, она стала умной и красивой для своего мужа, хотя в первые годы их брака Валтасар старался дать жене познания, которых ей не хватало для того, чтобы хорошо чувствовать себя в обществе, но, вероятно, было слишком поздно – у нее сохранилась только память сердца. Жозефина ничего не забывала из того, что говорил ей Клаас касательно их обоих: помнила мельчайшие обстоятельства своей счастливой жизни, – а вчерашний урок не могла удержать в памяти. Такое невежество стало бы причиной серьезных разногласий между другими супругами, но у г-жи Клаас было такое наивное понимание страсти, так благоговейно, так свято она любила, и желание сберечь свое счастье делало ее столь догадливой, что она, казалось, всегда понимала своего мужа и редко ее невежество обнаруживалось слишком явственно. К тому же, когда двое любят друг друга настолько, что ежедневно для них возрождается первый день их страсти, это плодотворное счастье обладает поразительными особенностями, воздействующими на весь уклад жизни. Разве тогда не возвращается детство, которому нет ни до чего дела, кроме смеха, радости, удовольствия? А затем, когда жизнь очень деятельна, когда огонь ее горит, человек предоставляет ему пылать и не задумывается, не спорит, не соразмеряет ни средств, ни целей. Впрочем, ни одна дщерь Евы не разумела лучше г-жи Клаас своего женского призвания. У нее была та присущая фламандкам покорность, которая придает столько привлекательности домашнему очагу, а оттененная гордостью, свойственной испанкам, она становилась еще нежнее. Жозефина умела заставить уважать себя, внушала к себе почтение одним взглядом, в котором сияло сознание своего достоинства и знатности, но пред Клаасом она склонялась, и, в конце концов, вознесла его так высоко, так близко к Богу, давая ему отчет во всех делах своих и помышлениях, что любовь ее приобрела уже оттенок благоговения и от этого еще возросла. Она горделиво переняла все навыки фламандской буржуазии, и почитала теперь вопросом самолюбия добиться, чтобы дом был полная чаша, поддерживать все его убранство в классической чистоте, иметь вещи только безусловно добротные, подавать на стол самые изысканные блюда и все устраивать в согласии с жизнью сердца. У них было четверо детей – два мальчика и две девочки. Старшая, названная Маргаритой, родилась в 1796 году, младшему, мальчику, минуло три года, звали его Жан Валтасар. Материнское чувство г-жи Клаас почти равнялось ее любви к супругу, поэтому, особенно за последние дни, в душе ее происходила ужасная борьба между двумя чувствами, одинаково сильными, из которых одно как бы враждовало с другим. Слезы и ужас, запечатлевшийся на ее лице в тот момент, с которого мы начали рассказ о домашней драме, таившейся в этом мирном доме, вызваны были опасением Жозефины, что дети принесены ею в жертву мужу.
В 1805 году брат г-жи Клаас умер, не оставив детей. Испанский закон не признавал за сестрой права наследовать земельные владения брата, связанные с передачей родового титула, но герцог отказал ей около шестидесяти тысяч дукатов особым законодательным распоряжением, которого не оспаривали наследники по боковой линии. Хотя никакие соображения расчетливости не пятнали чувства, соединявшего ее с Валтасаром Клаасом, все же Жозефина почувствовала некоторую удовлетворенность, получив состояние, равное состоянию мужа, и была счастлива, имея возможность отплатить кое-чем тому, кто с таким благородством дал ей все. Итак, брак, в котором люди расчетливые видели безумие, оказался превосходным и с точки зрения расчета. Какое употребление дать этой сумме, было довольно трудно решить. Дом Клаасов так богато был убран мебелью, картинами, предметами художественными и ценными, что, казалось, невозможно было добавить что-нибудь достойное такого убранства. Благодаря присущему этой семье чувству изящного в нем скопились целые сокровища. Одно поколение Клаасов увлеклось собиранием прекрасных картин, а затем, раз уж возникла необходимость пополнять начатое собрание, вкус к живописи сделался наследственным. Сто картин, украшавших галерею, которая соединяла задний дом с приемными апартаментами, расположенными во втором этаже переднего дома, так же как полсотни других полотен, размещенных в парадных залах, потребовали трехвековых терпеливых поисков. То были знаменитые произведения Рубенса, Рейсдаля, Ван-Дейка, Терборха, Герарда Доу, Тенирса, Мьериса, Пауля Поттера, Вувермана, Рембрандта, Гоббемы, Кранаха и Гольбейна. Картины итальянские и французские были в меньшем количестве, но все подлинные и значительные. У другого поколения появилась фантазия собирать сервизы японского и китайского фарфора. Такой-то Клаас был страстным любителем мебели, такой-то – серебра; словом, у каждого была своя мания, своя страсть, одна из самых поразительных черт фламандского характера. Отец Валтасара, последний обломок славного голландского общества, оставил одну из самых богатых коллекций знаменитых тюльпанов. Помимо этих наследственных богатств, которые представляли собой огромный капитал и великолепно украшали старый дом – простой, как раковина, извне и, как раковина, игравший перламутровыми переливами богатейших красок внутри, – Валтасар Клаас владел еще деревенским домом на Оршийской равнине. Далекий от расточительности, свойственной французам, он следовал старинному голландскому обычаю тратить только четверть доходов, и двенадцать сотен дукатов в год позволяли ему быть на одном уровне с богатейшими людьми города. С опубликованием гражданского кодекса такое благоразумие оказалось вполне оправданным. Предписывая равный раздел имущества, глава о наследовании оставила бы детей почти бедняками и со временем рассеяла сокровища старинного музея Клаасов. Валтасар, с согласия г-жи Клаас, распорядился ее состоянием так, чтобы каждому из детей обеспечить имущественное положение, занимаемое отцом. В доме Клаасов упорно сохранялся скромный обиход, что давало возможность приобретать лесные угодья, которые несколько пострадали от минувших войн, однако, при хорошем уходе, должны были через десять лет приобрести огромную ценность.
Высшее общество Дуэ, в котором вращался Клаас, так оценило прекрасный характер и достоинства его жены, что, по своего рода молчаливому соглашению, она была освобождена от светских обязанностей, которым в провинции придают такое значение. Во время зимнего сезона, проводимого ею в городе, она редко посещала общество, и общество стало собираться у нее. Она принимала по средам и давала в месяц три парадных обеда. Все поняли, что она чувствует себя свободнее дома, где, кроме того, ее удерживали страстная любовь к мужу и заботы, которых требовало воспитание детей. Так вплоть до 1809 года шла жизнь семейства, столь мало сообразовывавшегося с общепринятыми мнениями. Существование этих двух людей, внутренне богатое любовью и радостью, внешне походило на всякое другое. В страстной любви Валтасара Клааса к жене, которую она умела продлить, казалось, как он сам говорил, нашло себе применение его врожденное постоянство, и взрастить свое счастье, уж во всяком случае, было не менее важно, чем выращивать тюльпаны, к чему с детства имел он склонность, так что это избавило его от необходимости предаться по примеру своих предков какой-нибудь мании.
В конце этого года ум и образ жизни Валтасара подверглись зловещим переменам, начавшимся так естественно, что г-жа Клаас первоначально не сочла нужным его расспрашивать. Как-то вечером ее муж отошел ко сну в задумчивости, уважать которую она считала своим долгом. Женская деликатность и привычка к подчинению заставляли ее молча дожидаться признаний Валтасара; любовь мужа, столь надежная, не давала ей никакого повода к ревности и позволяла рассчитывать на его откровенность. Она знала, что если решится из любопытства задать ему вопрос, то он, конечно, ответит, а все-таки от первых жизненных впечатлений в ней навсегда осталась какая-то неуверенность. Кроме того, душевный недуг мужа прошел через несколько фаз, и лишь постепенно проступал все явственней и явственней, достигая невыносимой силы, разрушившей счастье семьи. Как бы ни был занят, Валтасар в течение нескольких месяцев оставался все таким же разговорчивым и внимательным, а перемена характера сказывалась пока только в частых проявлениях рассеянности. Г‐жа Клаас долгое время не теряла надежды узнать от самого мужа тайну его занятий; быть может, думала она, он не хотел о них рассказывать, пока не добьется благоприятных результатов, – ведь многие мужчины из гордости умалчивают о борьбе, которую ведут, и предпочитают показываться только в качестве победителя. Тем ярче должно было просиять домашнее счастье в день триумфа, что Валтасар замечал пробел в своей любовной жизни, с которым, конечно, не могло примириться его сердце. Ведь Жозефина достаточно знала своего мужа и понимала, как он, должно быть, упрекал себя за то, что уже несколько месяцев его Пепита чувствовала себя менее счастливой. И вот она хранила молчание, испытывая своеобразную радость от мук, претерпеваемых из-за него и ради него, ибо в ее страсти был оттенок испанского благочестия, которое никогда не отделяет веры от любви и не понимает чувства без страданий. Она ожидала, что привязанность мужа к ней вернется, и говорила себе каждый вечер: «Это будет завтра!» – думая о своем счастье, как думают о человеке, находящемся в отлучке. Среди тайных тревог зачала она свое последнее дитя, но с ужасающей ясностью увидела тогда, какую скорбь сулит ей будущее. Жизнь ее с мужем складывалась теперь так, что любовь была для него только развлечением, не намного большим, чем какое-либо другое. Женская гордость, оскорбленная впервые, помогла ей измерить всю глубину неведомой пропасти, навсегда отделившей ее от прежнего Клааса. С этих пор состояние Валтасара еще ухудшилось. Тот, кто прежде всей душой отдавался семейным радостям, кто, бывало, целыми часами играл с детьми, возился с ними на ковре в зале и в песке на садовых дорожках, кому, казалось, и жизни не было вдалеке от черных глаз его Пепиты, – тот даже не заметил беременности жены, забыл о своей семье, забыл о себе самом. Чем больше г-жа Клаас медлила с расспросами о предмете его занятий, тем меньше чувствовала в себе смелости. При одной мысли о занятиях мужа кровь у нее вскипала и голос замирал. Наконец она подумала, что перестала нравиться мужу, и серьезно тогда встревожилась. Опасение это заняло ее мысли, привело в отчаяние, в возбуждение, повлекло за собой немало меланхолических часов и горьких размышлений. Она оправдывала Валтасара, обвиняя во всем себя, считая себя некрасивой и старой; потом ей пришло в голову, что он из великодушия, унизительного для нее, хочет хотя бы формально остаться ей верным, а потому и ищет забвения в работе, и она решила возвратить ему независимость при помощи тайного развода, заключающего в себе разгадку того по видимости счастливого существования, какое ведут многие семьи. Все же, прежде чем сказать «прости» супружеской жизни, она попыталась заглянуть в глубину его сердца, но оно оказалось закрытым. Она видела, как мало-помалу Валтасар стал безразличен ко всему, что он прежде любил: позабыл о цветущих тюльпанах и не обращал никакого внимания на детей. Вероятно, он предавался какой-то страсти, не имеющей отношения к жизни сердца, но, по мнению женщин, не менее иссушающей. Любовь никем не была похищена – просто уснула. От такого утешения горе не уменьшалось. Длительность этого кризиса объясняется одним словом – «надежда»; в ней и заключена тайна подобных семейных отношений. Когда бедная женщина доходила уже до отчаяния, придававшего ей решимость расспросить мужа, ей вдруг выпадали сладостные минуты, доказывавшие, что, если Валтасар и находится во власти дьявольских мыслей, все же они время от времени не мешают ему становиться самим собою. В эти минуты, когда небо вновь для нее прояснялось, она слишком спешила насладиться своим счастьем и не хотела нарушать его, докучая своему мужу, а когда она, все же чувствуя в себе смелость расспросить Валтасара, уже готова была заговорить с ним, он тотчас от нее ускользал – внезапно уходил или погружался в пучину размышлений, откуда ничто не могло его извлечь. Вскоре душевная жизнь стала оказывать опустошительное воздействие и на тело – воздействие, сперва неприметное, тем не менее ощутимое для любящей женщины, которая старалась угадать тайную мысль мужа по малейшим признакам. Часто ей трудно было удержаться от слез, видя, как он после обеда усаживался в кресло возле камина, мрачный, задумчивый, остановив взгляд на темном панно, не замечая царящего вокруг молчания. Со страхом наблюдала она за еле уловимыми переменами, портившими его лицо, в котором она своим любящим взглядом находила столько высокой красоты; с каждым днем все больше теряло оно свою одушевленность, и застывшие черты становились невыразительными. Порой глаза его будто стекленели: казалось, что взгляд его обращен куда-то внутрь. Если бедная Пепита, уложив детей, после долгих часов молчания, наедине со своими ужасными мыслями отваживалась спросить: «Друг мой, ты не болен?» – то Валтасар нередко ничего не отвечал, а если и отвечал, то вздрагивал, как будто его внезапно разбудили, и сухо, глухим голосом произносил «нет», тяжело отзывавшееся в трепетном сердце жены.
Как ей ни хотелось скрыть от друзей нелепое положение, в котором очутилась, все же пришлось об этом говорить. Как всегда бывает в небольших городках, странности Валтасара стали предметом обсуждения почти во всех гостиных, а в некоторых кружках знали и такие подробности, которые были неизвестны г-же Клаас. И вот, решив нарушить молчание, предписываемое чувством приличия, иные из друзей выразили такое сильное беспокойство, что она поспешила оправдать странности своего мужа. Господин Клаас принялся, объясняла она, за большую работу, и та целиком его поглотила, но зато ее успех послужит славе его семейства и его отечества.
Честолюбию жителей Дуэ, где более, чем в каком-либо другом городе, царит любовь к родной стране и желание ее прославить, слишком льстило такое таинственное объяснение, чтобы не воздействовать на умы благоприятным для Клааса образом. Предположения его жены были до некоторой степени обоснованны. Разного рода рабочие долго что-то делали на чердаке переднего дома, куда Валтасар уходил с самого утра. Все дольше и дольше задерживаясь там, к чему мало-помалу привыкли жена его и слуги, Валтасар стал, наконец, проводить там целые дни. Но неслыханное горе! Только из унизительных для самолюбия жены объяснений приятельниц, удивленных ее неведением, г-жа Клаас узнала, что муж ее беспрестанно покупал в Париже физические инструменты, дорогие химические реактивы, книги, машины и, как говорили, разорялся ради поисков философского камня. Ей нужно, мол, подумать о детях, добавляли приятельницы, подумать и о своем собственном будущем; преступно было бы с ее стороны не употребить все свое влияние на то, чтобы отвратить мужа от избранного им ложного пути. Хотя г-жа Клаас, вновь обретя в себе высокомерие знатной дамы, прекратила эти нелепые разговоры, однако, при всем своем внешнем спокойствии, была охвачена ужасом и решила отказаться от политики полной покорности. Однажды она подстроила так, что создалась обстановка, когда жена бывает на равной ноге с мужем, и вот, расхрабрившись, отважилась спросить у Валтасара о причине перемен в нем и о цели его постоянного уединения. Фламандец нахмурился и ответил:
– Милая, тебе ничего не понять.
Как-то раз Жозефина стала настойчиво домогаться открытия тайны, нежно жалуясь, что не разделяет всех мыслей того, с кем разделила жизнь.
– Если это тебя так интересует, – ответил Валтасар, продолжая держать ее у себя на коленях и перебирая черные локоны, – скажу тебе, что я вернулся к химии и стал счастливейшим человеком в мире.
Через два года после той зимы, когда Клаас стал химиком, все в его доме изменилось. Потому ли, что общество было шокировано всегдашней рассеянностью ученого или боялось его стеснить, потому ли, что от тайных своих тревог стала менее любезной, теперь г-жа Клаас виделась только с близкими друзьями. Валтасар нигде не бывал, запирался в своей лаборатории на целый день, а иногда оставался и на ночь, и в лоне семейства появлялся только к обеду.
В следующем году он перестал проводить летние месяцы в деревне, где и жене его не хотелось жить одной. Иногда Валтасар уходил из дому побродить и возвращался только на второй день, предоставляя г-же Клаас всю ночь терзаться смертельным беспокойством. Она рассылала людей разыскивать его по городу, но все было напрасно, а из-за того, что городские ворота вечером закрывались, как во всех крепостях, возможности посылать на поиски за городскими стенами у несчастной женщины не было. И тогда даже без тоскливой надежды, какую дает нам ожидание, она страдала до утра. Клаас, опоздавший по забывчивости вернуться в город раньше, чем запрут ворота, спокойно являлся утром, не подозревая, какие мучения доставляет семье своей рассеянностью, а счастье вновь его видеть вызывало у жены кризис не менее опасный, чем страхи; она молчала, не смела его расспрашивать, так как на ее вопрос после первой такой отлучки он лишь удивленно ответил: «Что тут такого? Нельзя и прогуляться…»
Страсть не умеет обманывать. Тревогами г-жи Клаас оправдывались, таким образом, те слухи, которые ей хотелось опровергнуть. В молодости достаточно узнала она, что такое вежливое сострадание света; чтобы вторично не испытывать его на себе, она еще больше замкнулась в своем домашнем кругу, покинутая всеми, даже последними друзьями. Беспорядочность в костюме, которая всегда так роняет достоинство человека из высшего общества, дошла у Валтасара до такой степени, что служила новым, притом немаловажным, поводом к тревоге для его жены, привыкшей к изысканной чистоплотности фламандок. Первое время Жозефина, сговорившись с Лемюлькинье, лакеем мужа, приводила в порядок платье Валтасара, который ежедневно обращал его в самое плачевное состояние, но в конце концов пришлось от этого отказаться. Однажды, когда перепачканную, растерзанную и дырявую одежду мужа она, тайком от него, заменила новой, он в тот же день превратил все в лохмотья. После пятнадцатилетнего счастья эта женщина, ни разу не испытавшая пробуждения ревности, вдруг обнаружила, что, по-видимому, не занимает никакого места в сердце, где прежде царила. Чувства испанки возроптали в ней, когда она обнаружила соперницу в науке, похитившей у нее мужа; муки ревности стали снедать ее сердце, обновляя ее любовь. Но как состязаться с наукой? Как побороть ее власть, непрестанную, тираническую и все растущую? Как уничтожить невидимую соперницу? Как может женщина, силы которой ограничены природой, бороться с мыслью, которая неистощима в наслаждениях и всегда нова в своей прелести? Что предпринять против заманчивости идей, которые от преодоления трудностей становятся еще свежее и прекраснее, увлекая человека так далеко от мира, что он все забывает, вплоть до нежнейших своих привязанностей? Наконец однажды, несмотря на строгие распоряжения, данные Валтасаром, жена его решила по крайней мере не упускать его из виду, оставаться вместе с ним взаперти на чердаке, куда он удаляется, и вплотную схватиться с противницей, помогая мужу в те долгие часы, которые он расточал своей ужасной повелительнице. Она задумала тайно проскользнуть в таинственную, полную соблазна мастерскую и добиться позволения остаться там навсегда. Итак, она попыталась разделить с Лемюлькинье право входить в лабораторию, но, чтобы не делать его свидетелем угрожающей ей ссоры, выжидала, когда муж отпустит лакея. Со злобным раздражением присматривалась она с некоторых пор, в какие часы уходит и приходит слуга: не знал ли он всего, что узнать желала она, что утаивал от нее муж и о чем она не смела спросить? Лемюлькинье пользуется большим доверием, чем она, супруга!
И вот, трепещущая, почти счастливая, Жозефина пришла к мужу, но тут первый раз в жизни узнала, что такое гнев Валтасара. Едва она приоткрыла дверь, как он бросился на нее, схватил и грубо вытолкал на лестницу, так что она чуть не скатилась до самого низа.
– Слава богу, ты жива! – воскликнул Валтасар, поднимая ее.
Госпожа Клаас, вся осыпанная осколками какого-то стеклянного колпака, увидела перед собой бледное, без единой кровинки, испуганное лицо мужа.
– Милая, я запретил тебе приходить сюда, – сказал он, без сил опускаясь рядом с ней на ступеньку. – Только святые спасли тебя сейчас от смерти. По какой счастливой случайности я смотрел на дверь? Мы едва не погибли.
– Я была бы так счастлива, – сказала она.
– Мой опыт пропал, – продолжал Валтасар. – Только тебе могу я простить огорчение, которое мне причинила эта жестокая неудача. Быть может, я разложил бы азот!.. Иди займись своими делами.
Валтасар опять ушел к себе в лабораторию.
– «Быть может, я разложил бы азот!» – в отчаянии выкрикнула бедная женщина, вернувшись в свою комнату, и залилась слезами.
Эта фраза была для нее невразумительна. Мужчины, привыкшие благодаря своему образованию разбираться в чем угодно, не знают, как для женщины ужасно, когда она не в силах бывает понять мысль любимого человека. Эти небесные создания снисходительнее нас, и, если язык их душ оказывается для нас непонятным, они не дают нам это заметить, боятся показать превосходство своих чувств и скрывают свои горести с такой же радостью, с какой умалчивают о затаенных своих наслаждениях, но, более нас требовательные в любви, хотят близости не только сердечной, но и требуют себе все мысли мужчины. То, что г-жа Клаас ничего не понимала в науке, которой занимался муж, порождало в ее душе досаду более сильную, чем могла бы ее пробудить красота соперницы. В борьбе женщины с женщиной та, что истинно любит, всегда сохраняет одно преимущество: способность любить сильнее, чем соперница, – но неудача, испытанная г-жой Клаас, подчеркивала ее беспомощность, унижала в ней все чувства, которые помогают нам жить. Жозефина будучи невежественной, оказалась в таком положении, когда невежество разлучило ее с мужем. Наконец, ее мучило, притом сильнее всего, сознание, что Валтасар часто бывал между жизнью и смертью и, находясь поблизости, но так от нее отдалившись, подвергался опасностям, которых она не могла ни разделить, ни понять. Все это было подобием ада – душевной тюрьмой, безысходной и безнадежной мукой. Г‐же Клаас захотелось по крайней мере понять, чем привлекательна эта наука, и она тайно принялась изучать химию по книгам. Дом стал тогда похож на монастырь.
Через такие степени несчастья прошло семейство Клаас, прежде чем дойти до состояния, так сказать, гражданской смерти, постигшей его к тому моменту, с которого начинается наша повесть.
Это ужасное положение еще осложнилось. Как все женщины страстной души, г-жа Клаас отличалась несомненным бескорыстием. Кто истинно любит, тот знает, какой пустяк деньги по сравнению с чувствами, как не вяжется одно с другим, однако Жозефина не могла подавить жестокое сомнение, узнав, что муж ее занял под залог имущества триста тысяч франков. Этими закладными документально подтверждались тревожные слухи и предположения, ходившие по городу. Понуждаемая вполне естественным беспокойством, г-жа Клаас должна была, несмотря на всю свою гордость, расспросить нотариуса мужа, отчасти посвятив его в тайну своих огорчений, отчасти позволив ему их угадать, а в довершение всего – выслушать такой унизительный вопрос: «Как это господин Клаас до сих пор ничего вам не сказал?»
К счастью, нотариус Валтасара приходился ему почти родственником, и вот каким образом. Дед Клааса женился на некоей Пьеркен из Антверпена, принадлежащей к той же семье, что и Пьеркены из Дуэ. Со времени этого брака последние, хотя и были в далеких отношениях с Клаасами, считались их родней. Пьеркен, молодой человек двадцати шести лет, только что унаследовавший дело своего отца, был единственным гостем, имевшим доступ в дом Клаасов. Многие месяцы г-жа Клаас жила в таком полном уединении, что нотариусу пришлось подтвердить ей известие о крахе, уже ставшее достоянием всего города, сообщив, что ее муж, по-видимому, задолжал значительные суммы фирме, поставлявшей ему химические материалы. Наведя справки о состоятельности Клааса и о доверии, которым он пользовался, торговый дом принимал все его заказы и без опасений отправлял ему посылки, несмотря на значительные размеры долга. Г‐жа Клаас поручила Пьеркену затребовать счета на заказы, выполненные для ее мужа. Через два месяца господа Проте и Шифревиль, фабриканты химических продуктов, прислали итоговый счет, достигавший почти ста тысяч франков. Г‐жа Клаас и Пьеркен изучали приложенную опись с возраставшим изумлением. Если им остались непонятными многие ее пункты из-за терминов, научных или коммерческих, все же они с испугом увидели, что в счет включены партии разного рода металлов и бриллианты, хотя и в малых количествах. Величина долга легко объяснялась разнообразием заказов, предосторожностями, которых требовала доставка некоторых веществ или пересылка дорогостоящих аппаратов, непомерной дороговизной некоторых химических продуктов, добываемых с трудом или же чрезвычайно редких, наконец – стоимостью физических и химических приборов, сделанных по указаниям Клааса. В интересах своего родственника нотариус навел справки относительно Проте и Шифревиля, и доброе имя этих негоциантов не позволяло сомневаться в правильности их расчетов с Клаасом, тем более что они часто даже избавляли его от лишних расходов, осведомляя о результатах, достигнутых парижскими химиками. Г‐жа Клаас просила нотариуса не рассказывать местному обществу об этих приобретениях мужа – иначе его сочли бы безумным, – однако Пьеркен ответил, что, не желая наносить ущерб доверию, которым пользовался Клаас, до последнего момента откладывал составление нотариальных обязательств, но в настоящее время это неизбежно ввиду значительности сумм, данных его клиентами Клаасу под честное слово. Он открыл своей родственнице размеры бедствия, предупреждая, что если она не найдет способа помешать мужу так безумно растрачивать свое состояние, то через шесть месяцев наследственное имущество будет обременено закладными, превышающими его ценность… Что-де касается его самого, Пьеркена, то он уже предупреждал Клааса: со всей осторожностью, необходимой в отношении к человеку, столь справедливо уважаемому, – но не достиг ни малейшего успеха: раз навсегда Валтасар ответил ему, что работает для славы и благосостояния своего семейства. Итак, уже два года г-жу Клаас терзали сердечные муки, присоединяясь одна к другой, так что горести новые отягчались всеми прежними горестями, а теперь к ним присоединился еще страх, отвратительный, непрестанный страх перед грозившим ей будущим. У женщин бывают предчувствия, верность которых граничит с чудом. Почему в большинстве случаев они скорее боятся, чем надеются, когда дело идет о жизненных вопросах? Почему они верят только в те великие идеи, которые посвящены будущему, обещанному религией? Почему столь искусно угадывают они имущественные катастрофы или кризисы в наших судьбах? Быть может, чувство, соединяющее их с любимым человеком, дает им возможность удивительно хорошо взвесить его силы, оценить способности, понять вкусы, страсти, пороки и добродетели? Постоянное изучение причин, возможность наблюдать их день за днем, вероятно, дает женщинам фатальную силу предугадать их последствия во всевозможных положениях. То, что они видят в настоящем, позволяет им судить о будущем с прозорливостью, естественно объяснимой совершенством их нервной системы, которая позволяет им улавливать малейшие симптомы в области мысли и чувств. Все у них вибрирует в унисон с большими душевными потрясениями. Они предчувствуют или ясно видят. И вот, хотя была разлучена с мужем уже два года, г-жа Клаас предугадывала потерю их состояния. Она правильно оценила неистовство мысли, овладевшее Валтасаром, и его неизменное упорство: если он действительно ищет способ делать золото, то преспокойно бросит в тигель и последний свой кусок хлеба. Но что он ищет? До сих пор материнское чувство и супружеская любовь так сливались в сердце этой женщины, что дети, равно любимые ею и мужем, никогда не вставали между ними. Но порою вдруг она становилась матерью более, чем женою, хотя чаще бывала женою более, чем матерью. И как ни была она готова пожертвовать своим состоянием и даже детьми ради счастья того человека, который ее избрал, полюбил, обоготворил и для которого она еще и теперь была единственной женщиной в мире, все же угрызения совести, оттого что ее материнская любовь была недостаточно сильна, повергали ее в мучительные колебания. И вот как женщина она страдала за свою любовь, как мать – за своих детей, а как христианка – за всех. Она молчала и сдерживала в душе жестокую бурю. Муж, единственный, кто властен решать участь всей семьи, обязанный отчетом только Богу, был вправе по своей воле устраивать их жизнь. Да и могла ли она упрекать Валтасара за то, как он пользуется ее состоянием, если в течение десяти лет брачной жизни он дал столько доказательств своего бескорыстия? Ей ли быть судьею в том, что он задумал? Но совесть, в согласии с чувством и законом, говорила ей, что родители только охраняют состояние детей и не имеют права отнимать у них материальное благополучие. Чтобы уклониться от решения этих важных вопросов, она предпочитала закрывать глаза подобно людям, отводящим взор от пропасти, на дно которой, как знают они сами, придется им упасть. Уже шесть месяцев муж не давал ей денег на домашние расходы. Она распорядилась тайно продать в Париже богатые бриллиантовые уборы, которые брат подарил ей в день свадьбы, и ввела в доме строжайшую экономию, отпустив гувернантку детей и даже кормилицу Жана. Такая роскошь, как собственные экипажи, встарь была неизвестна буржуазии, скромной в своих нравах и гордой в чувствах, и в доме Клаасов ничто не было приспособлено для этого нынешнего нововведения. Валтасар был принужден устроить конюшню и каретный сарай в чужом доме по другую сторону улицы. Его занятия не позволяли ему теперь следить за этой частью хозяйства, по характеру своему требующей мужского глаза, и г-жа Клаас отказалась от обременительных расходов на экипаж и прислугу, впрочем ставших и бесполезными при ее уединенном образе жизни, но, несмотря на убедительность последнего соображения, не пыталась прикрывать вынужденные меры благовидным предлогом. До сих пор ее слова опровергались фактами, поэтому лучшим исходом для нее стало молчание. Перемены в образе жизни Клаасов не нуждались в оправдании: у фламандцев, как и у голландцев, почитается безумием тратить все свои доходы, – но, с другой стороны, старшей дочери Маргарите исполнилось шестнадцать лет, и Жозефине хотелось устроить ей хорошую партию, ввести ее в свет, как то подобало девушке, состоявшей в родстве с Молина, Ван-Остром-Темнинками и семейством Каса-Реаль.
Перед тем самым днем, к которому относится начало нашей повести, все деньги, полученные от продажи бриллиантов, были израсходованы. А в три часа, ведя детей к вечерне, г-жа Клаас встретила Пьеркена, который как раз к ней и шел, и он проводил их до церкви Святого Петра, шепотом рассказав про ее денежные дела.
– Кузина, мне так дорога дружба, связывающая с вашим семейством, что я считаю своим долгом открыть вам всю опасность создавшегося положения и прошу вас переговорить с мужем. Кто, кроме вас, может удержать его на краю пропасти, к которой вы приближаетесь? Доходов с заложенного имущества не хватает даже для выплаты процентов по взятым взаймы суммам, так что вам теперь от этих доходов не остается ничего. Если вы срубите принадлежащие вам леса, то лишитесь единственного шанса на спасение, который оставался бы вам в будущем. Мой кузен Валтасар в настоящий момент является должником фирмы Проте и Шифревиля на сумму в тридцать тысяч франков. Как вы их заплатите? На что вы будете жить? И что станется с вами, если Клаас будет по-прежнему выписывать реактивы, стеклянные сосуды, вольтовы столбы и прочую дребедень? Все ваше имущество за исключением дома в движимости разлетелось газом и углями. Когда третьего дня зашла речь о закладе дома, знаете, каков был ответ Клааса? «О черт!» Вот первые признаки разума, которые он проявил за три года.
Госпожа Клаас горестно пожала Пьеркену руку, подняла глаза к небу и сказала:
– Сохраните все это в тайне.
Несмотря на свою набожность, бедная женщина, потрясенная, уничтоженная ясным смыслом того, что услышала, не могла молиться: сидя на стуле меж детей, раскрыв молитвенник, но не перевернув ни странички, она впала в созерцание, такое же всепоглощающее, как размышления ее мужа. Испанское чувство чести, фламандская порядочность звучали в ее душе голосом могучим, как орган. Разорение ее детей совершилось! Между ними и честью их отца не приходилось уже выбирать. Ее ужасала неизбежность близкой борьбы с мужем. Он был так велик в ее глазах, внушал к себе такое уважение, что боязнь вызвать его гнев волновала ее не меньше, чем мысль о величии Господа Бога. Ведь ей предстояло отказаться от той неизменной покорности перед супругом, которую она дотоле свято соблюдала. Интересы детей принуждают ее перечить склонностям человека, обожаемого ею. Пришлось бы нередко докучать ему деловыми вопросами, заставляя покидать высокие области науки, где он парит, насильно отвлекать от улыбающегося ему будущего, чтобы погрузить в житейские заботы, самые отвратительные для художников и великих людей. Для нее Валтасар Клаас был гигантом науки, человеком, которого ждет слава; только ради грандиозных замыслов мог он забыть о своей Пепите. Кроме того, он так глубоко разумен, не однажды так талантливо освещал при ней, разбирал самые разнообразные вопросы, что его обещания прославить и обогатить семью в результате своих трудов представлялись вполне искренними. Мало было назвать любовь его к жене и к детям огромной, она не знала границ. Его чувства не могли угаснуть: они, без сомнения, еще возросли, найдя себе иное выражение. И вот она, столь благородная, столь великодушная и робкая, заставит теперь этого великого человека непрестанно слышать слово «деньги» и звон денег; она откроет перед ним язвы нищеты, постарается, чтобы вопли нищеты о бедствии заглушили для него мелодический голос славы! Быть может, тогда Валтасар станет меньше любить ее? Не будь у нее детей, бесстрашно и охотно приняла бы она новую участь, приуготовляемую ей мужем. Женщина, выросшая в богатстве, быстро понимает, какая пустота таится под материальными благами, и когда ее сердце, усталое, но не увядшее, подскажет ей, какое счастье заключено в постоянном обмене подлинными чувствами, ее не испугает скромный жизненный обиход, раз он соответствует желаниям человека, бесспорно ее любящего. Существование вне своей личности – вот удивительный источник всех мыслей и наслаждений такой женщины. Лишиться этого существования – вот что страшит ее в будущем. Итак, теперь дети отдаляли Пепиту от ее настоящей жизни так же, как Валтасара отдаляла от Пепиты наука. И вот, вернувшись от вечерни и бросившись в кресло, она отослала детей, строго запретив им шуметь, затем велела сказать мужу, что просит его прийти, но, несмотря на всю настойчивость старого лакея Лемюлькинье, Валтасар оставался в лаборатории. У г-жи Клаас было, таким образом, время поразмыслить. И она тоже не помнила ни дня, ни часа, предавшись своим думам. Мысль о долге в тридцать тысяч франков и о том, что нечем платить, пробудила все прошлые горести, объединив их с горестями настоящими и будущими. Все это множество расчетов, мыслей и чувствований было ей не по силам, и она заплакала. Когда вошел Валтасар, лицо которого больше, чем когда-либо, поразило ее страшным выражением полной самоуглубленности и отрешенности, когда он ей ничего не ответил, она сначала была зачарована неподвижностью его тусклого и пустого взгляда, разрушительной силой мыслей, кипевших за его облысевшим лбом. Столь тяжко было это впечатление, что ей захотелось умереть. Но таким беспечным голосом заговорил он о своих научных нуждах – в тот момент, когда сердце у нее сочилось кровью, – что она вновь обрела смелость: решила бороться против ужасающей силы, похитившей у нее возлюбленного, у детей – отца, у семьи – богатство, у всех – счастье, – однако не могла подавить охвативший ее трепет, ибо во всей ее жизни еще не было сцены столь торжественной. Разве этот страшный момент не заключал в зачатке все ее будущее, не был итогом всего ее прошлого?
Итак, все, кто слаб, или по природе робок, или живо чувствует, что для него велики самые малые трудности жизни, или невольно трепещет перед властителем своей судьбы, могут понять, что за мысли тысячами кружились в голове у этой женщины, что за чувства тяжким гнетом ложились на ее сердце, когда муж ее медленно направился к двери, ведущей в сад. Большинству женщин знакомы тревоги того внутреннего колебания, с которым боролась г-жа Клаас. Так вот, даже и те, чьи сердца бывали взволнованы только необходимостью объявить мужу о каком-нибудь чрезмерном расходе или о неоплаченном счете из модной лавки, поймут, как сильно бьется сердце, когда дело касается жизни. Красивая женщина могла бы позволить себе броситься к ногам мужа: скорбные позы сослужили бы ей службу, – тогда как сознание своих физических недостатков еще усиливало страхи г-жи Клаас. И когда она увидала, что Валтасар намеревается уйти, первым ее движением было броситься к нему, но жестокая мысль подавила ее порыв: ей придется встать во весь рост! Не покажется ли она смешной человеку, который уже не ослеплен любовью и может увидеть все в настоящем свете? Жозефина готова была бы пожертвовать всем – и богатством и детьми, – только бы не нанести ущерба своей женской власти. В этот торжественный час она не хотела допустить ни малейшей неосторожности и лишь громко позвала:
– Валтасар!
Он машинально обернулся и кашлянул, но не для того, чтобы обратить внимание на жену, а чтобы сплюнуть в один из четырехугольных ящиков, стоявших вдоль стен на некотором расстоянии друг от друга, как во всех жилищах Голландии и Бельгии. Человек, ни о ком не думавший, о плевательницах никогда не забывал – так укоренилась в нем привычка. Что же касается бедной Жозефины, которой совершенно непонятна была эта странность, то все сердце в ней ныло при виде постоянной заботы мужа о предметах домашней обстановки, и на этот раз страдания были столь невыносимы, что она вышла из себя и, давая волю всем своим оскорбленным чувствам, нетерпеливо крикнула:
– Я к вам обращаюсь, извольте слушать!
– Что это значит? – ответил Валтасар, быстро повернувшись и метнув на жену взгляд уже настолько выразительный, что он подействовал на нее подобно молнии.
– Прости, друг мой, – сказала она бледнея.
Она захотела подняться и протянуть ему руку, но бессильно откинулась на спинку стула и голосом, прерывавшимся от рыданий, сказала: – Я умираю!
Тут при виде ее с Валтасаром произошла резкая перемена, как это бывает со всеми рассеянными людьми, и он, будто угадав тайну того душевного кризиса, который испытывала жена, тотчас взял ее на руки, открыл дверь, выходившую в маленькую прихожую, и так быстро взбежал по старой деревянной лестнице, что целое полотнище с треском оторвалось от платья жены, зацепившегося за пасть одного из тех чудовищных зверей, которые служили столбиками перил. Он ударил ногой в дверь из передней в их покои, чтобы отворить ее, но оказалось, что спальня жены заперта.
Тихо положив Жозефину на кресло, он спросил про себя: «Боже мой, где же ключ?»
– Спасибо, друг мой, – сказала г-жа Клаас, открывая глаза, – впервые за долгое время я почувствовала себя возле твоего сердца.
– Господи, – крикнул Клаас, – да где же ключ? Люди идут…
Жозефина знаком указала на ключ, привязанный на ленте у ее пояса. Открыв дверь, Валтасар быстро опустил жену на диван, вышел навстречу перепуганным слугам, поднимавшимся по лестнице, и отослал их, велев скорее накрывать к обеду, а сам поспешно вернулся к жене.
– Что с тобой, жизнь моя? – сказал он, садясь возле нее и целуя ее руку.
– Теперь ничего, – ответила она, – теперь все прошло. Мне только хотелось бы обладать всемогуществом Божьим, чтобы бросить к твоим ногам золото всей земли.
– К чему золото? – спросил он, привлекая жену к себе, и, обняв ее, снова поцеловал в лоб. – Разве не одаряешь ты меня величайшими богатствами, любя меня, как ты любишь, милое, драгоценное создание?
– Ах, Валтасар, почему ты не рассеешь тревог, постигших всю нашу семью, как ты прогнал своим голосом печаль из моего сердца? Но что бы там ни было, ты все тот же, я это вижу!
– О каких тревогах ты говоришь, милая?
– Мы же разорены, друг мой!
– Разорены? – повторил он.
Он засмеялся, стал ласкать руку жены, держа ее в обеих ладонях, и сказал таким нежным голосом, какого давно уже она не слыхала:
– Но ведь, может быть, уже завтра, ангел мой, в наших руках окажется несметное богатство. Вчера, ища разгадки гораздо более важной тайны, я, кажется, нашел средство кристаллизовать углерод – вещество, из которого состоит алмаз… Дорогая жена, через несколько дней ты простишь мое невнимание к тебе! Кажется, я бываю иногда невнимателен. Ведь сегодня я обошелся грубо с тобой? Будь снисходительна к человеку, который никогда не переставал думать о тебе, работал только для тебя, для всех нас…
– Полно, полно! – сказала она. – Обо всем этом поговорим нынче вечером, друг мой. Я страдала от безмерного горя, а теперь мне больно от безмерной радости.
Она не ожидала, что его лицо опять может быть так оживлено любовью, такой же нежной, как прежде, что голос его зазвучит так же мягко, как бывало, что она вновь обретет все казавшееся потерянным.
– Нынче вечером. Да-да, мы поговорим. Если я задумаюсь и забуду, напомни мне. Нынче вечером брошу мои исчисления, мои работы, отдамся семейным радостям, наслаждениям сердца – ведь мне так нужно это, Пепита, я так жажду этого!
– Ты скажешь мне, что ищешь, Валтасар?
– Бедное дитя мое, ведь ты ничего не поймешь.
– Ты думаешь?.. Ах, друг мой, вот уже почти четыре месяца я изучаю химию в надежде, что буду способна говорить с тобою о ней. Я прочла Фуркруа, Лавуазье, Шапталя, Иоллэ, Руэлля, Бертоле, Гей-Люссака, Спаланцани, Левенгука, Гальвани, Вольта – словом, все книги, относящиеся к науке, которой ты поклоняешься. Теперь можешь открыть мне свои тайны.
– О, ты ангел! – воскликнул Валтасар, падая к ногам жены и проливая слезы умиления, так что она вся задрожала. – Теперь мы будем во всем понимать друг друга.
– Ах, – воскликнула она, – я бросилась бы в адский огонь, пылающий в твоих печах, чтобы услыхать такие слова из твоих уст, чтобы увидеть тебя таким!
Услыхав в передней шаги, она бросилась туда и увидела старшую дочь.
– Что ты, Маргарита?
– Маменька, пришел Пьеркен. Если он останется обедать, нужно будет столовое белье, а вы забыли выдать его нынче утром.
Госпожа Клаас вытащила из кармана связку ключей, отдала дочери и, указывая на шкафы антильского дерева, которые шли вдоль стены передней, сказала:
– Возьми из скатертей «Грендорж», направо.
Затем она возвратилась к мужу и с нежной и лукавой улыбкой попросила его:
– Раз дорогой мой Валтасар опять со мною, отдай мне его целиком! Друг мой, пойди к себе и, будь добр, приоденься. За обедом у нас будет Пьеркен. Сними же истрепанное платье. А посмотри, что это за пятна! Ведь это серная кислота или хлоралгидрат – видишь, как пожелтели дыры по краям? Тебе надо помолодеть. Я переоденусь и тогда пошлю к тебе Лемюлькинье.
Валтасар хотел пройти от жены прямо к себе в комнату, но забыл, что с этой стороны она заперта, – пришлось идти через переднюю.
– Маргарита, положи белье на кресло и помоги мне одеться, я не хочу звать Марту, – сказала г-жа Клаас дочери.
Валтасар схватил Маргариту, весело повернул к себе и сказал:
– Здравствуй, дитя мое, ты прехорошенькая в этом муслиновом платье с розовым поясом!
Потом он поцеловал ее в лоб и пожал ей ручку.
– Маменька, папа сейчас поцеловал меня, – сказала Маргарита, входя к матери. – Он смотрит таким веселым, таким счастливым!
– Дитя мое, твой отец великий человек. Скоро три года, как он работает ради славы и преуспеяния семьи, и теперь полагает, что достиг цели своих изысканий. Этот день должен быть для всех нас настоящим праздником…
– Маменька, – ответила Маргарита, – вся прислуга так огорчалась, видя его нахмуренным, что мы не будем одиноки в своей радости… Ах, наденьте другой пояс, посвежее.
– Хорошо, только скорей, мне надо еще поговорить с Пьеркеном. Где он?
– В зале, играет с Жаном.
– А где Габриель и Фелиция?
– Они в саду, я слышу их голоса.
– Так скорее иди туда и последи, чтобы они не рвали тюльпанов! Твой отец еще не видел тюльпанов в этом году и, может быть, захочет посмотреть на них нынче, когда встанет из-за стола. Скажи Лемюлькинье, пусть отнесет отцу все необходимое, чтобы мог привести себя в порядок.
Когда Маргарита вышла, г-жа Клаас взглянула на детей через окна, выходящие в сад, и увидала, что они рассматривают насекомое с блестящими зелеными, в золотых пятнышках, крыльями, которое в народе называют «швец».
– Ведите себя хорошо, милые мои, – сказала она, поднимая двигавшуюся в пазах раму, чтобы проветрить комнату.
Потом она тихонько постучалась в дверь к мужу, желая убедиться, что он опять не отвлекся чем-нибудь. Он открыл, и она весело сказала, заметив, что он переодевается:
– Ведь ты не надолго оставишь меня с Пьеркеном одну? Приходи скорей.
Она спустилась так проворно, что, услыхав ее шаги, посторонний человек и не догадался бы о хромоте.
– Когда барин переносил вас, барыня, в спальню, – сказал лакей, встретившись ей на лестнице, – платье зацепилось, и добро бы только дрянной лоскут оторвался, да вот сломали челюсти у этой фигуры. Кто ее теперь поправит? Лестницу попортили – перила были такие красивые!
– Ничего, славный мой Мюлькинье, и не думай ее поправлять, это не беда!
«Что такое случилось? – размышлял Лемюлькинье. – Почему это не беда? Уж не отыскал ли барин свой абсолют?»
– Здравствуйте, Пьеркен, – сказала г-жа Клаас, открывая дверь в зал.
Нотариус подбежал, чтобы подать своей родственнице руку, но Жозефина любила опираться только на руку своего мужа, поэтому с улыбкой поблагодарила Пьеркена и сказала:
– Вы, вероятно, пришли по поводу тридцати тысяч франков?
– Да, вернувшись домой, я получил уведомление от торгового дома Проте и Шифревиля о том, что они предъявили господину Клаасу к оплате шесть векселей по пяти тысяч франков каждый.
– Но нынче об этом Валтасару не говорите, – предупредила она. – Оставайтесь у нас обедать. Если он случайно спросит, зачем вы пришли, пожалуйста, сошлитесь на какой-нибудь благовидный предлог. Дайте мне письмо, я сама поговорю с ним. Все обстоит прекрасно, – продолжила она, видя, как изумился нотариус. – Через несколько месяцев мой муж, вероятно, расплатится со всеми своими долгами.
Услыхав эту фразу, произнесенную шепотом, нотариус посмотрел на Маргариту, входившую через садовую дверь вместе с Габриелем и Фелицией, и сказал:
– Ваша дочь никогда еще не была так хороша, как сейчас.
Госпожа Клаас, усевшись в кресло с маленьким Жаном на коленях, подняла голову и взглянула на дочь и нотариуса с притворным безразличием.
Пьеркен был среднего роста, ни толст ни худ, его красивое, но заурядное лицо выражало печаль, свидетельствовавшую, впрочем, скорее об огорчениях, чем о меланхолии, и мечтательность, скорее неопределенную, чем насыщенную мыслями; он слыл мизантропом, но был слишком корыстен, слишком жаден, чтобы всерьез ссориться со светом. Взгляд, обычно уходивший куда-то в пространство, безразличное выражение лица, подчеркнутая молчаливость, казалось, свидетельствовали о глубине души, на самом же деле скрывали под собой пустоту и ничтожество нотариуса, занятого исключительно только соблюдением материальных интересов, впрочем, не настолько еще старого, чтобы не испытывать зависти. Его стремление сблизиться с домом Клаасов можно было бы объяснить безграничной преданностью, если бы здесь не служила подоплекой жадность. Он казался щедрым, но прекрасно все рассчитывал. Сам того не сознавая, в зависимости от обстоятельств держался с Клаасами по-разному: бывал, как то свойственно обычно всем дельцам, резок, груб и ворчлив, когда думал, что Клаас разорился, а потом в его манерах начинали сквозить любезность, сговорчивость, почти раболепие, как только являлось предположение, что работы родственника сулят удачу. То он видел в Маргарите Клаас инфанту, к которой и приблизиться нельзя простому нотариусу, то считал ее бедной девушкой, которая была бы чрезвычайно счастлива его предложению. Он был простодушным провинциалом, истым фламандцем, даже не лишенным чувства преданности и доброты, но его наивный эгоизм не давал этим достоинствам развиться в полную меру, а некоторые смешные черты портили его. Г‐жа Клаас вдруг вспомнила, каким сухим тоном разговаривал с ней нотариус на паперти в церкви, и заметила, как от одной ее фразы изменилось все его обращение. Она догадалась о его замыслах и внимательно взглянула на дочь, желая прочесть в ее душе, что та думает о кузене, однако, кроме полнейшего безразличия, ничего в ней не приметила. Некоторое время разговор вращался около городских новостей, потом хозяин дома спустился из своей спальни, откуда, к невыразимому удовольствию жены, уже несколько минут как доносился скрип сапог по паркету. В этом скрипе угадывалась походка, какая бывает у человека молодого и подвижного, она возвещала о полном преображении, и г-жа Клаас так нетерпеливо ожидала прихода мужа, что едва уняла дрожь, когда он стал спускаться с лестницы. Валтасар вскоре появился в модном тогда костюме. На нем были до блеска начищенные сапоги с отворотами, позволявшие видеть верхнюю часть белых шелковых чулок, панталоны из синего кашемира с золотыми пуговицами, белый, в цветочек, жилет и синий фрак. Он побрился, причесал волосы, надушил голову, обстриг ногти и вымыл руки с такой тщательностью, что для тех, кто недавно его видел, показался неузнаваемым. Дети его, жена и нотариус вместо полубезумного старика увидели сорокалетнего мужчину, на лице у которого была написана обаятельная приветливость и любезность. Худоба и впалые щеки, изобличавшие усталость и страдания, придавали ему, казалось, даже особую приятность.
– Здравствуйте, Пьеркен, – сказал Валтасар Клаас.
Вновь став отцом и мужем, химик взял младшего своего сына с колен жены и стал подкидывать в воздух.
– Посмотрите на этого малыша, – сказал он нотариусу. – При виде этого прелестного существа не возникает ли у вас желание жениться? Поверьте, мой милый, семейные радости могут во всем утешить. Гоп-ля! Гоп-ля! – приговаривал он, высоко поднимая Жана и опуская на землю. – Гоп-ля!
Ребенок заливался смехом, то взлетая к потолку, то опускаясь до пола. Мать отвернулась, чтобы не выдать душевного волнения, вызванного в ней этой игрой, казалось бы, такой простой, но представлявшей для нее целый домашний переворот.
– Посмотрим, что ты за человек, – сказал Валтасар, ставя сына на паркет и бросаясь в кресло.
Ребенок подбежал к отцу, привлеченный блеском золотых пуговиц, украшавших панталоны над отворотами сапог, и тот воскликнул, обнимая его:
– Ах ты, малыш! Настоящий Клаас, молодец! Ну, Габриель, как поживает дядюшка Морильон? – обратился он к старшему сыну, потрепав за ухо. – Доблестно одолеваешь переводы с латинского и на латинский? Собаку съел в математике?
Потом Валтасар поднялся, подошел к Пьеркену и сказал с присущей ему приветливой вежливостью:
– Дорогой мой, у вас, вероятно, есть ко мне дела? – Затем взял его под руку и увлек в сад, добавив: – Взгляните на мои тюльпаны…
Госпожа Клаас, проводив мужа глазами не могла сдержать радости, видя, что он опять молод и приветлив, что опять стал самим собо. Она поднялась с кресла, обняла дочь за талию и, целуя, сказала:
– Милая Маргарита, дитя мое дорогое, сегодня я люблю тебя еще больше, чем всегда.
– Давно уже я не видела, чтобы отец был так мил, – заметила дочь.
Лемюлькинье доложил, что обед подан. Чтобы не идти под руку с Пьеркеном, г-жа Клаас взяла сама руку Валтасара, и все семейство перешло в столовую.
Эта комната, где на потолке выступали обнаженные балки, правда, украшенные росписью, каждый год промывавшиеся и прочищавшиеся, была украшена высокими дубовыми поставцами, где виднелись любопытнейшие экземпляры посуды, переходившей по наследству. Стены были обиты лиловой кожей, по которой золотом были вытиснены охотничьи сцены. Над поставцами там и сям блестели искусно расположенные перья необыкновенных птиц и редкие раковины. От начала XVI века сохранились здесь кресла прямоугольной формы, с витыми столбиками и небольшой спинкой, обитые гобеленовой тканью и отделанные бахромой. Такие кресла были столь распространены в старину, что Рафаэль изобразил одно из них на картине «Мадонна в кресле». Дерево почернело, но золоченые гвоздики сияли точно новые, а заботливо подновляемая обивка радовала глаз своим красным цветом. Вся Фландрия оживала здесь вместе с нововведениями, пришедшими некогда из Испании. На столе графины и бутылки отличались тем почтенным видом, какой придает им старинная пузатая форма. Бокалы были именно те бокалы давних времен, высокие, на ножках, какие можно видеть на всех картинах голландской или фламандской школы. Фаянсовая посуда, украшенная цветными фигурами в манере Бернара де Палисси, вышла из английского завода Веджвуда. Массивные серебряные приборы, граненые и с выпуклым орнаментом, настоящее фамильное серебро, состоящее из предметов, разнообразных на вид, разной формы и чекана, напоминали о начале благосостояния Клаасов и о постепенном росте их богатства. Салфетки были бахромчатые, на испанский манер. Что касается столового белья, то всякий поймет – его великолепие было для Клаасов вопросом чести. Это убранство стола, это серебро предназначались для повседневного употребления. В переднем доме, где давались праздники, была особо роскошная утварь, и то, что все ее чудеса предназначались лишь для торжественных дней, сообщало ей печать величия, исчезающую при ежедневном употреблении, когда вещи, так сказать, роняют свое достоинство. В заднем доме все носило отпечаток патриархального простодушия. Наконец, прелестная подробность: в саду по стене дома, под самыми окнами, тянулась виноградная лоза, своими отростками окаймлявшая окна со всех сторон.
– Вы остаетесь верны традициям, – сказал Пьеркен, получая тарелку тимьянового супа, в который фламандские и голландские поварихи кладут шарики, скатанные из мяса, и ломтики поджаренного хлеба, – вот воскресный суп, какой бывал в обычае у наших отцов. Только в вашем доме да у моего дяди Дэраке и подается этот традиционный нидерландский суп… Ах, виноват, старик Саварон де Саварюс с гордостью угощает им у себя в Турне, но в остальных местах старая Фландрия исчезает. Теперь мебель делается в античном стиле: только и видишь, что каски, щиты, копья и ликторские фасции. Всякий перестраивает свой дом, продает старую мебель, переплавляет серебро или выменивает на севрский фарфор, который не стоит ни старого саксонского, ни китайского. О, что до меня, то я фламандец душою. Сердце обливается кровью, когда вижу, что медники покупают по цене дерева или железного лома нашу прекрасную мебель, инкрустированную медью или оловом. Мне кажется, происходят резкие перемены в быте. Все, вплоть до искусства, решительно ухудшается. Раз приходится торопиться, ничто не получает добросовестной отделки. Во время моей последней поездки в Париж меня сводили посмотреть картины, выставленные в Лувре. Честное слово, только для ширм годятся все эти холсты: без воздуха, без глубины. Художники боятся колорита. И они-то хотят, я слыхал, низвергнуть нашу старую школу… Ай-ай!..
– Старые наши художники, – ответил Валтасар, – изучали различные комбинации и устойчивость красок, подвергая их действию солнца и дождя. Но вы правы, материальные средства искусства теперь культивируются меньше, чем когда бы то ни было.
Госпожа Клаас не слушала разговора. Как только нотариус сказал, что фарфоровые сервизы в моде, у нее появилась блестящая мысль продать массивное серебро, полученное в наследство после брата. Она надеялась таким образом расквитаться с тридцатитысячным долгом мужа.
– Ага! – говорил Валтасар нотариусу, когда г-жа Клаас опять стала прислушиваться к разговору. – О моих работах поговаривают в Дуэ?
– Да, – ответил Пьеркен, – все недоумевают, на что вы тратите столько денег. Вчера я слыхал, как господин старший председатель высказывал сожаление, что такой человек, как вы, ищет философский камень. Тогда я позволил себе заметить, что вы слишком образованны, чтобы упрямо добиваться неосуществимой цели, что вы слишком христианин, чтобы вступать в борьбу с самим Богом, и, как все Клаасы, слишком расчетливы, чтобы бросать деньги на какую-то ерунду. Однако, признаться, я разделял общее сожаление по поводу того, что вы удаляетесь от общества. И в самом деле, вас точно нет в городе. Право, сударыня, вам было бы приятно, если бы вы услыхали похвалы, которые каждый спешил воздать вам и господину Клаасу.
– Вы показали себя добрым родственником, опровергая обвинения, скверные хотя бы тем, что они делают меня смешным, – ответил Валтасар. – А, так в Дуэ считают, что я разорен! Ну вот, дорогой Пьеркен, через два месяца у нас с госпожою Клаас годовщина свадьбы, и я задам такой праздник, что своим великолепием он вернет мне то почтение, какое дорогие мои соотечественники питают к талерам.
Госпожу Клаас бросило в краску. Уже два года, как не вспоминалось о годовщине свадьбы. Подобно тому, как у сумасшедших бывают минуты просветления, когда их способности приобретают необыкновенный блеск, Валтасар проявил такую чуткую нежность. Он был полон внимания к детям, и речи его пленяли любезностью, умом, тонкостью замечаний. Проявление отеческих чувств, так долго не обнаруживавших себя, было лучшим праздником для жены, к которой он обращал слова и взгляды, вновь выражавшие постоянную симпатию, – ту, что идет от сердца к сердцу и доказывает чудесную общность душевной жизни.
Старый Лемюлькинье, казалось, помолодел: входил и уходил с необычной для себя веселостью, вызванной осуществлением его тайных надежд. Столь внезапная перемена в обращении хозяина была для него еще более знаменательна, чем для г-жи Клаас. Там, где семейство видело счастье, слуга видел богатство. Помогая Валтасару в его работах, он заразился его безумием. Потому ли, что уловил смысл его исканий из слов, вырвавшихся у химика, когда цель ускользала из рук, потому ли, что врожденная склонность подражать помогла ему усвоить идеи того, с кем дышал одним и тем же воздухом, но Лемюлькинье проникся к своему господину суеверным чувством, в котором к страху и восхищению примешивался и эгоизм. Лаборатория стала для него тем же, чем бывает для простого народа лотерейное бюро, – организованной надеждой. Каждый вечер он ложился с одной и той же мыслью: «Завтра, возможно, мы будем купаться в золоте», – и наутро просыпался с верою такой же живой, как накануне. Его имя указывало на вполне фламандское происхождение. Когда-то простолюдины именовались просто по кличкам, произошедшим от их профессии или места рождения, физических особенностей или душевных качеств. Прозвище становилось фамилией в семьях, которыми они обзаводились, выйдя на волю. Во Фландрии торговца льняными нитками называли «лемюлькинье»; такой, вероятно, и была профессия того предка, который, выйдя из крепостного сословия, стал горожанином, что впоследствии не помешало внуку торговца нитками из-за каких-то неудач вернуться к крепостному состоянию с той только разницей, что он получал жалованье. История Фландрии, в частности пряжи и торговли, вкратце заключалась, таким образом, в этом старом слуге, которого ради благозвучия часто звали просто Мюлькинье. Его характер и внешность были не лишены оригинальности. Широкое и длинное лицо, имевшее форму треугольника, испещряли следы оспы, которая, оставив на нем множество белых блестящих рубцов, придала ему фантастический вид. Худой и высокий, он ступал важно и таинственно. Глазки, того же желтоватого цвета, как и его гладкий парик, никогда прямо не смотрели. Таким образом, и внешность его вполне соответствовала вызываемому им чувству любопытства. Выполняемые им обязанности препаратора, посвященного в тайны своего господина, о работах которого он упорно молчал, придавали ему отпечаток чего-то колдовского. Когда он проходил по Парижской улице, обыватели провожали его любопытным и боязливым взглядом, ибо ответы, которыми он иногда удостаивал их, были похожи на изречения сивиллы и таили в себе намеки на сокровища. Гордый сознанием, что хозяин без него не может обойтись, он командовал другими слугами, был довольно придирчив и, пользуясь своей властью, добивался разного рода льгот, делавших его почти что главным в доме. В противоположность всем фламандским слугам, которые чрезвычайно привязаны к семье своих хозяев, он любил только Валтасара. Какая бы печаль ни удручала г-жу Клаас, какое бы приятное событие ни происходило в доме, Лемюлькинье ел хлеб с маслом и пил пиво, сохраняя обычную свою флегму.
После обеда г-жа Клаас предложила пить кофе перед клумбой тюльпанов, расположенной посредине сада. Глиняные горшки с тюльпанами, названия которых были выбиты на шиферных дощечках, врыты были в землю таким образом, что составляли пирамиду, на вершине которой росла разновидность тюльпана «драконова пасть», которая имелась только у Валтасара. Этот цветок, носивший название «tulipa Claesiana», соединял в себе семь цветов, и его длинные вырезные лепестки казались позолоченными по краям. Отец Валтасара, не раз отказывавшийся продать тюльпан даже за десять тысяч флоринов, принимал такие меры предосторожности против похищения хотя бы одной луковицы, что держал цветок в зале, любуясь им нередко целыми днями. Стебель у тюльпана был высокий, совершенно прямой, крепкий, восхитительного зеленого цвета; пропорции растения соответствовали чашечке, отличавшейся яркой чистотой красок, за что и ценились когда-то эти пышные цветы. [9 - Тюльпан Клааса (лат.).]
– Да здесь тюльпанов на целых тридцать-сорок тысяч франков, – сказал нотариус, поглядывая то на кузину, то на клумбу, отливающую тысячью красок.
Цветы, похожие в лучах заходящего солнца на драгоценные каменья, так восхищали г-жу Клаас, что она не уловила смысла этого замечания, отзывавшего нотариальной конторой.
– К чему все это? – продолжал нотариус, обращаясь к Валтасару. – Вам бы их продать.
– Ба! Разве я нуждаюсь в деньгах! – ответил Клаас с пренебрежением, как человек, для которого сорок тысяч франков – сущий пустяк.
На минуту все умолкли, только дети кричали:
– Посмотри же, мама, на этот тюльпан!
– О! Вот красивый!
– А тот как называется?
– Что за бездна, в которой теряется ум человеческий! – воскликнул Валтасар, в отчаянии заламывая руки. – Соединение кислорода и водорода благодаря различию доз порождает в той же самой среде и из того же самого начала эти краски, каждая из которых свидетельствует об особом результате соединения.
Жена вполне понимала термины, употребляемые Клаасом, но он говорил так быстро, что не успела ухватить мысль. Валтасар вспомнил, что она изучала его любимую науку, и сказал, делая ей таинственный знак:
– Ты могла бы понять мои слова, но не тот смысл, который я в них вкладываю.
И он, казалось, снова погрузился в свои обычные размышления.
– Да, вероятно, – сказал Пьеркен, беря чашку кофе из рук Маргариты. – Гони природу прочь – она прискачет снова! – добавил он шепотом, обращаясь к г-же Клаас. – Будьте добры, переговорите с ним вы; сам дьявол не вытащит его теперь из этой созерцательности. Тут уж до завтра ничего не поделаешь.
Он простился с Клаасом, притворившимся, что ничего не слышит, поцеловал маленького Жана, которого держала на руках мать, и, сделав глубокий поклон, удалился. Когда входная дверь за ним захлопнулась, Валтасар взял жену за талию и, чтобы рассеять в ней тревогу по поводу его напускной задумчивости, сказал на ухо:
– Я хорошо знал, как его спровадить.
Госпожа Клаас повернула голову к мужу, не стыдясь слез, выступивших на глазах: так сладостны были эти слезы! – потом приникла лбом к плечу и спустила Жана с колен.
– Вернемся в зал, – сказала она, помолчав.
Весь вечер Валтасар был безумно весел: придумывал всяческие игры для детей и сам так разыгрался, что не заметил, как два-три раза отлучалась жена. В половине десятого, когда Жана уже уложили, Маргарита помогла сестре Фелиции раздеться и вернулась в зал, но увидела, что отец и мать заняты беседой: мать сидела в большом кресле, отец держал ее за руку. Боясь помешать родителям, она собиралась уже уйти, ничего им не сказав, но г-жа Клаас заметила ее и позвала:
– Поди сюда, Маргарита, поди, милое мое дитя. – Потом она привлекла ее к себе и, с глубокой нежностью поцеловав в лоб, добавила: – Книгу возьми с собою в комнату и ложись пораньше.
– Спокойной ночи, дорогая, – сказал Валтасар.
Маргарита поцеловала отца и ушла. Клаас с женою остались одни, некоторое время смотрели, как угасают в саду последние отблески заката на темном, уже неясном узоре листвы, а когда почти совсем стемнело, Валтасар взволнованно сказал жене:
– Пойдем наверх.
Еще задолго до того, как в английских нравах укрепилось отношение к спальне жены как к месту священному, у фламандцев эта комната была недоступна посторонним. Хранительницы семейного уюта не чванились в этой стране своей добродетелью, но усвоенная с детства привычка и домашние суеверия превращали спальню в прелестное святилище, где воздух был напоен чувствами нежными, где простота соединялась со всем, что есть приятного и священного в совместной жизни. При тех особых условиях, в которых очутилась г-жа Клаас, всякая женщина пожелала бы окружить себя самыми изящными вещами, но она это сделала с особенно изысканным вкусом, зная, как вся обстановка влияет на чувства. Что для хорошенькой женщины было бы роскошью, то для нее становилось необходимостью. Она поняла важность слов: «Красивой женщиной можно себя сделать», – изречения, которым руководствовалась во всем своем обиходе первая жена Наполеона, часто впадая при этом в фальшь, тогда как г-жа Клаас всегда была естественна и искренна. Валтасар хорошо знал спальню своей жены, но до такой степени забыл о бытовой стороне жизни, что, входя, ощутил сладостную дрожь, точно видел все в первый раз. Праздничная радость торжествующей женщины сияла роскошными красками тюльпанов, подымавшихся из длинных горлышек больших и искусно расставленных ваз китайского фарфора, изливалась потоками света, эффекты которого можно было сравнить только с самыми радостными звуками фанфар. Свечи сообщали гармонический блеск шелковым, жемчужного цвета тканям, однотонность которых оживлялась отблесками золота, скромно украшавшего некоторые предметы, и различными оттенками цветов, похожих на драгоценные каменья. Все это убранство внушено было тайною мыслью о нем, только о нем!.. Более красноречиво Жозефина не могла бы сказать Валтасару, что он был источником всех ее радостей и горестей. Вид этой комнаты погружал душу в чудесное состояние и изгонял все печальные мысли, оставляя в ней только чувство ровного и чистого счастья. От ткани обоев, купленной в Китае, шел сладкий запах, который пронизывал все тело, но не был навязчив. Наконец, тщательно задернутые занавески выдавали желание уединиться, ревнивое намерение сберечь здесь малейшие звуки голоса и держать в плену взоры вновь завоеванного супруга. Гладко-гладко причесав свои прекрасные черные волосы, падавшие по сторонам лба как иссиня-черные крылья, закутавшись до самой шеи в пеньюар, украшенный длинной пелериной с нежной пеной кружев, г-жа Клаас пошла задернуть ковровую портьеру, которая не пропускала извне ни звука. Дойдя до двери, она послала мужу, сидевшему у камина, веселую улыбку, которой умеет передать неотразимую прелесть надежды умная женщина, полная такой душевной красоты, что и лицо у нее порой становится прекрасным. Наибольшее очарование женщины состоит в постоянном призыве к великодушию мужчины, в таком милом признании своей слабости, чем она пробуждает в нем гордость и великодушнейшие чувства. Разве признание в слабости не несет в себе магических обольщений? Когда кольца портьеры с глухим шумом скользнули по деревянному пруту, г-жа Клаас обернулась к мужу и, точно желая скрыть в эту минуту свои физические недостатки, оперлась рукой на стул, чтобы подойти грациозно. То была просьба о помощи. Погруженный тогда в созерцание ее лица, оливковая смуглость которого выступала на сером фоне, привлекая и радуя взгляд, Валтасар встал, взял жену на руки и отнес на диван. Этого она и хотела.
– Ты обещал посвятить меня в тайну своих исканий, – сказала она, взяв его руку и удерживая ее в электризующих своих руках. – Согласись, друг мой, я достойна знать все это, так как имела мужество изучить науку, осужденную церковью, чтобы быть в состоянии понять тебя. Я любопытна, ничего не скрывай от меня. Расскажи мне, что произошло с тобой в то утро, когда ты встал озабоченный, хотя накануне я оставила тебя таким счастливым.
– Оказывается, ты так кокетливо оделась, чтобы беседовать о химии?
– Друг мой, выслушать твою исповедь, чтобы еще глубже заглянуть тебе в душу, – разве это для меня не высшее наслаждение? Разве это не такое согласие душевное, которое заключает в себе и порождает все блаженство жизни? Твоя любовь возвращена мне теперь целиком, во всей своей чистоте. Я хочу знать, какая идея была настолько могуча, чтобы лишить меня твоей любви на такой долгий срок. Да, больше, чем ко всем женщинам мира, я ревную тебя к мысли. Любовь огромна, но не беспредельна, тогда как наука ведет в безграничные глубины, и я не увижу твоих одиноких странствований по ним. Мне ненавистно все, что встает между нами. Если бы ты добился славы, к которой стремишься, я была бы несчастна: ведь она принесла тебе столько радости! Только я, сударь, должна быть источником ваших наслаждений.
– Нет, ангел мой, не идея направила меня на этот прекрасный путь, а человек.
– Человек? – воскликнула она в ужасе.
– Помнишь, Пепита, польского офицера, которому мы дали у себя приют в тысяча восемьсот девятом году…
– Помню ли! Как часто досадовала я на то, что память снова и снова вызывает передо мной эти глаза, пылавшие, как языки пламени, впадины над бровями, черными, как адские угли, этот большой, совсем голый череп, торчащие кверху усы, угловатое худое лицо!.. А сама походка, пугающая своим спокойствием!.. Если бы нашлось место в гостиницах, конечно, он здесь не ночевал бы…
– Польского дворянина звали Адам Вежховня, – продолжал Валтасар. – Когда вечером ты оставила нас одних в зале, мы случайно заговорили о химии. Нищета оторвала его от занятий этой наукой, он стал солдатом. Мы признали друг в друге посвященных, кажется, по поводу стакана сахарной воды. Когда я приказал Мюлькинье принести колотого сахару, капитан изумленно посмотрел на меня.
«Вы изучали химию?» – спросил он меня. «У Лавуазье», – ответил я. И из груди его вырвался вздох, такой вздох, который обнаруживает в человеке целый ад, таящийся в мыслях или заключенный в сердце, – словом, это было нечто пылкое, сосредоточенное, невыразимое словом. Окончание своей мысли он передал взглядом, оледенившим меня. Наступило молчание, а затем он рассказал, что после того, как Польша была осуждена на гибель, он нашел себе убежище в Швеции. Там он старался утешиться, занимаясь химией, к которой всегда чувствовал непреодолимое влечение.
«Ну вот, я вижу, – добавил он, – вы узнали, как и я, что аравийская камедь, сахар и крахмал дают в порошке абсолютно тождественную субстанцию и качественно один и тот же результат при анализе».
Опять наступила пауза, а затем, в упор поглядев на меня, он доверительно стал нашептывать мне торжественные слова, от которых теперь в памяти у меня остался только общий смысл, но так властно звучал его голос, такой пыл чувствовался в интонациях, такая сила в жестах, что все у меня внутри перевернулось и каждое слово было для моего рассудка как удар кузнечного молота. Вот вкратце его рассуждения, в которых мне чудился тот пылающий уголь, что Бог вложил в уста Исайи, ибо благодаря работе у Лавуазье я мог оценить все их значение.
«Одинаковость этих трех субстанций, по видимости столь различных, – сказал он, – привела меня к мысли, что все вещества в природе должны иметь одно и то же начало. Труды современной химии доказали истинность этого закона в наиболее важной части явлений природы. Химия делит все существующее на две различных области: природу органическую и природу неорганическую. Охватывая все растительные и животные существа, в которых обнаруживается более или менее совершенная организация, или, точнее, большая или меньшая подвижность, определяющая большую или меньшую чувствительность, – органическая природа есть, конечно, важнейшая часть нашего мира. И вот анализ свел все продукты этой природы к четырем простым веществам, из которых три – газы: азот, водород и кислород, а четвертое – тело твердое, но не металл, а углерод. Напротив, неорганическая природа, столь мало разнообразная, лишенная движения и чувства, которой можно отказать и в способности к росту, так легкомысленно приписанной ей Линнеем, насчитывает пятьдесят три простых вещества, различные комбинации которых образуют все ее создания. Правдоподобно ли, что средства более многочисленны там, где результаты меньше? И вот, мнение моего старого учителя таково, что эти пятьдесят три вещества имеют общее начало, некогда видоизменившееся благодаря какой-то ныне угасшей силе, которую гений человеческий должен оживить. Итак, предположите на мгновение, что деятельность этой силы вновь пробуждена, тогда у нас возникла бы единая химия. Природа органическая и неорганическая покоилась бы, вероятно, на четырех началах, а если нам удалось бы разложить азот, который мы должны рассматривать как начало отрицательное, то их будет только три. И вот мы уже близки к великой троичности древних мудрецов и средневековых алхимиков, над которыми мы напрасно смеемся. Современная химия здесь остановилась. Это и много и мало: много – потому что химия привыкла не отступать ни перед какой трудностью; мало в сравнении с тем, что остается сделать. Этой прекрасной науке хорошую услугу оказал случай. Не представлялся ли алмаз, эта слеза кристаллизовавшегося чистого углерода, последней субстанцией, какую только можно создать? Старые алхимики, считавшие золото разложимым, а следовательно, воссоздаваемым, отступали перед мыслью делать алмазы, однако мы открыли природу алмаза и закон, лежащий в основе его состава. Я же, – сказал он, – пошел дальше! Опыт мне показал, что таинственную троичность, которой интересуются с незапамятных времен, нельзя найти при нынешних анализах, не подчиненных единой цели. Прежде всего обратимся к одному из опытов. Посейте зерна кресс-салата (ведь следует взять одну из субстанций органической природы) в серный цвет (надо, равным образом, взять простое тело) и поливайте их дистиллированной водой, чтобы не дать проникнуть в продукты произрастания ни одному неизвестному элементу! Зерна прорастают, ростки появляются в среде известной, питаясь только элементами, известными из анализа. Срежьте в разных местах стебли растения в количестве, достаточном для получения нескольких драхм пепла, чтобы производить опыт над известной массой, и что же? Когда вы сожжете стебли, то при анализе пепла обнаружите кремниевую кислоту, алюминий, фосфорнокислый и углекислый кальций, углекислый магний, сернокислый и углекислый калий и окись железа, как если бы кресс рос на обычной почве, где-нибудь на берегу реки. А ведь эти субстанции не существуют ни в сере, которая является простым телом и служила почвой для растения, ни в воде, употреблявшейся для орошения и по составу своему известной. Но так как в зерне их тоже нет, то мы не можем объяснить присутствие их в растении иначе, как допуская существование элемента, общего веществам, содержащимся в кресс-салате, и веществам, служившим ему средой. Таким образом, воздух, дистиллированная вода, сера и субстанции, открываемые анализом в крессе, то есть поташ, известь, магнезия, алюминий и т. д., вероятно, содержали в себе общее начало, переходящее из одного вещества в другое в условиях атмосферы, насыщенной солнечными лучами. Из этого безупречно убедительного опыта, – воскликнул он, – я вывел существование абсолюта! Отчетливое и ясное решение задачи об абсолюте – в субстанции, общей всем веществам, видоизменяемой единой силой и могущей, на мой взгляд, быть искомой. Там вы встретите таинственную троичность, перед которой во все времена человечество склоняло колена: первичная материя, средство, результат. Вы найдете это грозное число «три» во всех человеческих делах, оно главенствует в религиях, науках и законах. На этом, – сказал он мне, – труды мои остановились из-за войны и бедности… Вы ученик Лавуазье, богаты, распоряжаетесь своим временем, и я могу поделиться с вами своими предположениями. Вот какова цель, к которой мои личные опыты уже приблизились. Первичная материя должна быть началом, общим трем газам и углероду. Средство должно быть началом, общим электричеству отрицательному и электричеству положительному. Старайтесь открыть доказательства, которые обоснуют эти две истины, и вы будете знать высшую причину всех явлений природы. О! Для того, кто носит здесь, – сказал он, ударяя себя по лбу, – последнее слово творения, предчувствуя абсолют, разве может считаться жизнью участие в движении людских скопищ, которые в установленный час бросаются друг на друга, не зная, что творят? Моя нынешняя жизнь представляет собой нечто совершенно обратное сновидению. Мое тело ходит взад и вперед, действует, находится среди огня, пушек, людей, пересекает всю Европу по воле власти, которой я подчиняюсь, презирая ее, но моя душа чужда этим действиям: она остается недвижимой, погруженной в идею, бесчувственной ко всему из-за этой идеи, из-за поисков абсолюта – того начала, благодаря которому из совершенно подобных зерен, помещенных в одну и ту же среду, одни дают цветы белые, другие – желтые! То же самое применимо к шелковичным червям: они питаются одинаковыми листьями и в строении своем не имеют явных различий, однако одни из них выделяют шелк желтый, другие – шелк белый; применимо это, наконец, и к самим людям, у которых часто бывают дети, совершенно не похожие ни на мать, ни на отца – притом отца несомненного. Логический вывод из этого факта не содержит ли в себе основу всех явлений природы? Да и нашим представлениям о Боге не соответствует ли более всего вера в то, что он все создал средством простейшим? В традиционном преклонении пифагорейцев перед числом «один», откуда выходят все числа и которое представляет собой единство материи, перед числом «два», первым соединением и типом возможных соединений, перед числом «три», которое во все времена было знаком Бога, то есть материи, силы, явления, – не резюмировалось ли смутное постижение абсолюта? Недаром у Шталя, Бехера, Парацельса, Агриппы – всех великих искателей оккультных причин – был пароль «трисмегист», что означает «великая троичность». Невежды, привыкшие осуждать алхимию, то есть трансцендентную химию, не знают, конечно, что нашими нынешними работами оправдываются страстные поиски, которым предавались эти великие люди! Открыв абсолют, я принялся бы за движение. А пока я кормлюсь порохом и посылаю солдат на бессмысленную смерть, мой старый учитель накапливает открытие за открытием, летит к абсолюту! А я умру как собака где-нибудь возле батареи…»
Когда этот несчастный великий человек немного успокоился, трогательно так, по-братски сказал: «Если у меня возникнет идея нужного опыта, я перед смертью завещаю его вам».
Валтасар чуть сжал руку жены и продолжил:
– Ах, Пепита, слезы бешенства текли по его впалым щекам, когда он бросил в мою душу огонь этих мыслей, которые несмело нащупывал уже Лавуазье, не отваживаясь, впрочем, вполне им предаться…
– Как, – воскликнула г-жа Клаас, нетерпеливо прерывая мужа, – этот человек, проведя всего одну ночь под нашей кровлей, мог похитить у нас твою любовь, мог единой фразой, единым словом уничтожить счастье всей семьи? Милый Валтасар! Да осенил ли он себя крестным знамением? Да разглядел ли ты его как следует? Только у искусителя могут быть такие желтые глаза, мечущие прометеев огонь. Да, только нечистый дух мог оторвать тебя от меня. С того дня ты перестал быть отцом, мужем, главой семейства…
– Вот оно что! – воскликнул Валтасар, вставая посреди комнаты и бросая на жену пронизывающий взгляд. – Ты порицаешь мужа за то, что он поднялся над другими людьми, чтобы бросить к твоим ногам божественную багряницу славы, как малую жертву сокровищам твоего сердца! Значит, ты не знаешь, что я сделал за последние три года? Я ступал гигантскими шагами, Пепита, – сказал он, одушевляясь.
Жена увидела, что огонь гения сверкал теперь на его лице ярче прежнего огня любви, и заплакала, слушая Валтасара.
– Я соединил хлор и азот, разложил некоторые тела, считавшиеся прежде простыми, открыл новые металлы. Кстати, – продолжил он, увидев, что жена плачет, – я ведь разложил слезы на составные части. Слезы содержат немного известковой фосфорнокислой соли, хлористый натр, слизь и воду.
Он продолжал говорить, не замечая ужасной конвульсии, исказившей лицо Жозефины; он воссел на крылатого коня: Науку, – который уносил его далеко от мира материального.
– Этот анализ, милая моя, одно из лучших доказательств системы абсолюта. Всякая жизнь предполагает сгорание. От степени активности очага зависит большая или меньшая длительность жизни. Так, разрушение минерала бесконечно замедляется, ибо сгорание в нем потенциально, скрыто, нечувствительно. Так, растения, непрерывно обновляясь благодаря некоему сочетанию, следствием которого является влажность, живут неограниченное время, и существуют растения – современники последнего катаклизма. Но когда природа, усовершенствовав систему органов, с неизвестными нам целями вкладывает в нее чувствование, инстинкт и разум, составляющие три явственные ступени органического мира, в подобных случаях каждый из этих трех типов организмов требует сгорания, активность которого прямо пропорциональна достигнутому результату. Человек, представляющий собой высшую точку развития разума и единственную систему ор-ганов, которая своей деятельностью порождает способность почти что созидательную – мысль! – является среди всех творений животного мира именно таким, где самой напряженной степени достигает сгорание, оказывающее сильнейшее действие, о чем, так сказать, свидетельствуют соли: фосфорнокислая, сернокислая и углекислая, – обнаруживаемые в его теле при помощи анализа. Эти субстанции не суть ли следы, оставшиеся от действия электрического тока, служащего началом всяческого оплодотворения? Не обнаруживаются ли в человеке более разнообразные комбинации электричества, чем во всяком ином животном? Быть может, способность поглощать большие количества абсолютного начала в нем сильнее, чем во всякой иной твари, и он их усваивает, чтобы при помощи машины более совершенной выработать свою силу, свои идеи! Я полагаю, что все это так. Человек – своего рода колба. Таким образом, по-моему, у идиота мозг содержит в себе наименьшее количество фосфора или иного продукта электромагнетизма; мозг сумасшедшего содержит его слишком много; у обыкновенного человека его мало, мозг человека гениального насыщен им в достаточной степени. Если люди заняты только любовью или едой, если только таскают тяжести или танцуют, значит, они сместили силу, проявляющуюся результатом работы их электрического аппарата. Таким образом, наши чувства – это…
– Довольно, Валтасар! Мне становится страшно, ты святотатствуешь. Как! Значит, моя любовь…
– …выделяющееся из организма эфирное вещество, – продолжал Клаас. – Оно-то и есть самая сущность абсолюта. Подумай только, что, если я – я первый! – найду, найду… найду!..
Когда он на три различных тона произносил это слово, лицо его постепенно приобретало выражение человека, свыше вдохновленного.
– Тогда я создаю металлы, бриллианты – творю, как сама природа! – воскликнул он.
– А станешь ли ты от этого счастливее? – вскрикнула Жозефина с отчаянием. – Проклятая наука! Проклятый демон! Ты забываешь, Клаас, что предаешься греху гордости, в котором был виновен Сатана. Ты восстаешь против Бога!
– Э, Бог!
– Он отрицает Бога! – воскликнула она, ломая руки. – Клаас, Бог располагает той силой, которой у тебя не будет никогда.
Услыхав этот аргумент, сводивший к нулю науку, столь дорогую ему, Клаас взглянул на жену и, вздрогнув, спросил:
– Какой?
– Единой силой – силой движения. Вот что я уловила из книг, которые ты принудил меня прочесть. Подвергни анализу цветы, плоды и вино острова Малаги, и ты обнаружишь, конечно, их составные части, которые, как это происходит с твоим кресс-салатом, возникают в среде, казалось бы, им чуждой. Допустим, ты даже найдешь их в природе, но, соединив, создашь ли ты такие уже цветы, плоды и вино? Будет ли в твоем распоряжении непостижимое воздействие солнца и воздуха Испании? Разложить не значит создать.
– Если найду воздействующую силу, то создам.
– Ничто его не остановит! – воскликнула Пепита с отчаянием в голосе. – О, наша любовь убита, я потеряла ее…
Она заплакала, и, сверкая сквозь слезы, глаза ее, одушевленные печалью и святой любовью, исторгавшейся из них, были прекрасней, чем когда-либо.
– Да, – продолжила она, рыдая, – ты умер для всего. Я вижу, наука в тебе сильнее тебя самого, ты улетел с ней слишком высоко, чтобы когда-нибудь спуститься с высоты и снова стать спутником бедной женщины. Какое счастье могу я дать тебе? Ах как я хотела бы верить – печальное утешение! – что Бог тебя создал для того, чтобы ты показал его творения и воспел ему хвалу, что в грудь твою он вложил непреодолимую силу, господствующую над тобой. Но нет, по благости своей он оставил бы в твоем сердце стремление хоть изредка обращаться мыслями к жене, обожающей тебя, и к детям, которым ты должен служить опорой. Да, только демон может быть тебе помощником в твоих одиноких странствиях по безвыходным пропастям, среди мрака, где тебя ведет не вышний свет веры, а ужасная уверенность в своих способностях! Иначе разве мог бы ты не заметить, мой друг, что за три года поглотил девятьсот тысяч франков? Отнесись ко мне справедливо, о ты, бог мой на земле, я не упрекаю тебя ни в чем. Будь мы одни, я, стоя на коленях, отдала бы тебе все наши богатства и сказала: «Бери, бросай в свою печь, пусти их дымом!» И смеялась бы, глядя, как развевает его ветер. Если бы ты был беден, я без стыда пошла бы просить милостыню, чтобы добыть уголь для твоей печи. Наконец, Клаас, если бы мне самой нужно было броситься в печь, чтобы помочь тебе найти проклятый абсолют, я с наслаждением бросилась бы туда, раз свою славу и свои радости ты видишь в открытии этой тайны. Но дети наши, Клаас! Наши дети! Что станется с ними, если ты не отгадаешь адской тайны в ближайшее время? Знаешь, зачем приходил Пьеркен? Приходил просить об уплате тридцати тысяч франков, которые ты задолжал, не располагая средствами, чтобы погасить долг. Твоя собственность более тебе не принадлежит. Чтобы Пьеркен не привел тебя в смущение своими расспросами, я сказала, что эти тридцать тысяч у тебя есть. Вот я и задумала продать наше старинное серебро, чтобы их раздобыть.
Она увидела, что глаза мужа вот-вот увлажнятся слезами, и, полная отчаяния, бросилась к его ногам, с мольбою простирая руки:
– Друг мой, приостанови свои поиски. Мы накопим нужную сумму, чтобы возобновить их впоследствии, раз ты не можешь отказаться от продолжения своей работы. О, я не осуждаю ее: если хочешь, сама стану раздувать огонь в твоих печах, – только не доводи наших детей до нищеты. Ты уже не можешь их любить, наука пожрала твое сердце, так по крайней мере не обрекай их на бедность, если уж не дал им счастья, которое обязан был дать. Слишком часто жертвовала я материнским чувством ради тебя. Да, хотелось бы мне не быть матерью, чтобы иметь возможность более тесно приобщиться к твоей душе, к твоей жизни! И вот, ради спокойствия своей совести, я должна защищать от тебя счастье твоих детей прежде, чем свое собственное.
Ее волосы распустились и рассыпались по плечам, тысяча чувств, как тысяча стрел, исторгалась из ее глаз, она восторжествовала над соперницей. Валтасар поднял ее, отнес на диван и опустился на пол у ее ног.
– Значит, я доставил тебе горе? – сказал он таким голосом, как будто очнулся от тяжелого сна.
– Бедный Клаас, ты еще немало горя доставишь мне помимо своей воли, – ответила она, проводя рукой по его волосам. – Сядь рядом со мной, – продолжила она, указывая место на диване. – Ну вот, я все и забыла, раз ты возвращаешься к нам. Друг мой, мы все поправим. Только ты не станешь отдаляться от жены, правда? Скажи «да». Согласись, великий мой, прекрасный Клаас, подчинить свое сердце женскому влиянию, столь благодетельному для несчастных художников, для страждущих великих людей! Будь со мною груб, сломи мне голову, если хочешь, но позволь мне немножко противоречить тебе ради твоего блага. Никогда я не злоупотреблю властью, которую ты мне предоставишь. Будь знаменит, но будь также и счастлив. Не предпочитай нам химию! Послушай, мы будем очень сговорчивы, не станем оспаривать права науки, не попытаемся занять ее место в твоем сердце, но поступи по справедливости: отдай нам нашу половину! Скажи, разве это не высшее бескорыстие с моей стороны?
Она вызвала улыбку на лице Валтасара. С присущим женщинам чудесным искусством она перевела серьезнейший вопрос в область шутки, где женщины чувствуют себя в своей сфере. Хотя по видимости она смеялась, однако сердце у нее сжималось так сильно, что с трудом восстановилось его обычное ровное и тихое биение, зато в глазах Валтасара опять появилось то выражение, которым она восхищалась и гордилась. И угадав, что воскресла ее прежняя власть, уже, казалось, утраченная, г-жа Клаас сказала с улыбкой:
– Поверь мне, Валтасар, природа создала нас для чувств, и хотя тебе угодно, чтобы мы были только электрическими машинами, ни газы, ни эфирные вещества не объяснят нам дара предвидеть будущее.
– Нет, объяснят, при помощи сродства, – возразил ей муж. – Сила видения, создающая поэта, и сила умозаключения, создающая ученого, основаны на сродстве, невидимом, неосязаемом, невесомом, которое толпа относит к явлениям духовным, хотя в действительности оно представляет собой явление физическое. Пророки видят и умозаключают. К несчастью, эти виды сродства слишком редки и слишком малодоступны восприятию, чтобы подвергнуться анализу или наблюдению.
– А, значит, вот это, – сказала она, целуя его, чтобы прогнать столь некстати пробужденную химию, – тоже сродство?
– Нет, это сочетание. Две субстанции с одним и тем же знаком не вызывают никакой деятельности…
– Лучше молчи, – сказала она, – а то я умру от горя. Да, дорогой, я не перенесла бы, увидев, что моя соперница не оставляет тебя и среди восторгов нашей любви.
– Но, жизнь моя, я думаю только о тебе, мои труды – это стремление прославить нашу семью; все мои надежды связаны с мыслью о тебе!
– Взгляни-ка на меня!
В эти минуты бурного волнения она стала красива и молода, и перед Клаасом блистало очарованием ее лицо над облаком муслина и кружев.
– Да, конечно, я был не прав, что покидал тебя ради науки. Ну что ж, Пепита, если теперь заботы вновь будут поглощать меня, отвлекай меня от них, я так хочу.
Она опустила глаза и позволила ему взять ее руку, самое прелестное в ней, руку сильную и вместе с тем нежную.
– Но я хочу большего! – воскликнула она.
– Красавица моя, милая! Ведь ты всего можешь добиться.
– Я хочу разрушить твою лабораторию и посадить на цепь твою науку, – сказала она, бросая на него пламенный взор.
– Прекрасно, к черту химию!
– Эта минута заставляет меня забыть все горести, – продолжила она. – Теперь я в силах вытерпеть от тебя, если ты захочешь, новые страдания.
При этих словах Валтасар готов был заплакать.
– Ты права, я видел вас сквозь какую-то завесу и уже не слышал…
– Если бы речь шла только обо мне, – ответила она, – я продолжала бы страдать молча, не повышая голоса перед моим властелином, но надо подумать о детях, Клаас. Уверяю тебя, если будешь все так же расточать свои богатства, то, к какой бы славной цели ты ни стремился, свет не примет ее во внимание и его хула падет на твою семью. Не довольно ли и того, что ты, такой значительный человек, не замечал опасности, пока жена не обратила на нее твоего внимания? Не будем больше обо всем этом говорить, – добавила она, бросая ему улыбку и взгляд, полный кокетливости. – Нынче, мой Клаас, нам мало быть счастливыми наполовину.
После вечера, столь важного в жизни этой семьи, Валтасар Клаас, вероятно уступивший настояниям Жозефины и что-то обещавший ей относительно прекращения своих работ, совсем не поднимался к себе в лабораторию и все время оставался возле жены. На следующий день семья стала готовиться к отъезду в деревню, где и пробыла почти два месяца, так что в город приезжали только для приготовлений к празднику, которым Клаас хотел ознаменовать, как это бывало прежде, годовщину их брака. Валтасар изо дня в день получал доказательства того, что дела его пришли в полное расстройство. Жена была далека от того, чтобы растравлять его рану упреками, и, раз беды свершились, старалась хоть как-нибудь поправить обстоятельства. Из семи слуг, которые были у Клааса в день последнего приема, остались только Лемюлькинье, кухарка Жозета и старая горничная Марта, которая не покидала свою хозяйку с тех пор, как та вышла из монастыря. Со столь малым количеством слуг невозможно было принять у себя высшее общество города. Г‐жа Клаас устранила все трудности, предложив пригласить повара из Парижа, приспособить к услужению сына их садовника и позаимствовать слугу у Пьеркена. Таким образом, никто не заметил бы их стесненного положения. Двадцать дней, пока готовились к торжеству, Клаас искусно заполняла досуг своего мужа: то поручала ему выбор редкостных цветов для украшения главной лестницы, галереи и приемных комнат, то посылала в Дюнкерк раздобыть несколько штук тех чудовищных рыб, что составляют гордость званых обедов в Северном департаменте. Такой праздник, какой собирался устроить Клаас, был делом важным, требовал множества забот и деятельной переписки, ибо во Фландрии традиции гостеприимства ставят на карту честь семьи и парадный обед там подобен битве, в которой хозяевам и слугам надо победить гостей. Устрицы привозились из Остенде, тетерева выписывались из Шотландии, фрукты – из Парижа. Словом, и в самых незначительных мелочах нельзя было допустить посрамления наследственного пышного обихода. К тому же балы дома Клаасов в некотором роде славились. Так как Дуэ был тогда главным городом департамента, этим званым вечером открывался зимний сезон и давался тон всем вечерам в округе. В течение пятнадцати лет Валтасар старался отличиться, и это ему настолько удавалось, что каждый раз о празднике рассказывали на двадцать миль кругом: говорили о туалетах, о приглашенных, о мельчайших подробностях, о виденных там новинках – обо всем, что там происходило. Итак, приготовления к празднику помешали Клаасу думать о поисках абсолюта. Возвращаясь к мыслям о доме и к общению с людьми, ученый вновь обрел все самолюбие главы семьи, фламандца, хозяина, и ему приятно было удивить страну. Он решил сообщить этому вечеру особый характер какой-нибудь новой выдумкой и среди всех фантазий роскоши остановился на самой красивой, богатой и мимолетной, превратив дом в рощу редких растений и приготовив букеты цветов для дам. И во всем остальном праздничное убранство отличалось неслыханной роскошью, которая должна была проявляться во всем. Но в день бала, под вечер, пришел двадцать девятый бюллетень и распространились известия о поражениях, нанесенных великой армии в России, и о катастрофе на Березине. Глубокая и подлинная печаль охватила граждан города Дуэ, которые из чувства патриотизма единодушно отказались танцевать. Среди писем, пришедших в Дуэ из Польши, было одно на имя Валтасара. Г‐н Вежховня, умирая в Дрездене, как он писал, от раны, полученной в одном из последних сражений, пожелал передать в наследство тому, кто оказал ему гостеприимство, некоторые свои мысли относительно абсолюта, скопившиеся у него со времени их встречи. Письмо погрузило Клааса в глубокую задумчивость, которая могла бы сделать честь его патриотизму, но жена его не обманулась. Для нее праздник стал вдвойне трауром. На вечернем приеме, которым напоследок блеснул дом Клаасов, лежал поэтому отпечаток мрачной грусти, несмотря на все великолепие, на собрание редкостей, скопленное шестью поколениями – причем каждое предавалось своей особой мании, – а теперь восхищавшее жителей Дуэ в последний раз.
Царицей дня была Маргарита: ей пошел семнадцатый год, и родители ввели ее в свет. Она привлекла все взгляды крайней безыскусственностью, девичьей чистотой и особенно тем, что весь облик ее был в полной гармонии с самим домом. То была юная фламандская девушка, какой изображали ее художники-фламандцы: приятно округлое, свежее личико, каштановые волосы, гладко причесанные и разделенные пробором, глаза серые с зелеными искорками, прекрасные плечи и не вредившая красоте полнота; вид застенчивый, но на высоком и гладком лбу – решимость, скрывавшаяся под внешним спокойствием и мягкостью. Не выказывая печали и меланхолии, она, по-видимому, мало склонна была и к веселости. Рассудительность, любовь к порядку, чувство долга – три главных свойства фламандского характера – одухотворяли лицо, по первому впечатлению холодное, но привлекавшее взор некоей нежностью контуров и спокойным достоинством, несшим в себе залог семейного счастья. По странности, еще не объясненной физиологами, дочь не унаследовала ни одной черты ни от матери, ни от отца, но в ней как будто ожила бабка с материнской стороны, та Конинкс из Брюгге, чей портрет благоговейно хранился и мог свидетельствовать об этом сходстве.
Ужин придал празднику некоторое оживление. Если военные неудачи не позволяли развлекаться танцами, то всякий полагал, что они не должны портить аппетит. После ужина патриоты быстро удалились. Безразличные остались вместе с игроками и несколькими друзьями Клааса, но мало-помалу дом, столь блестяще освещенный, где толпилась вся знать Дуэ, погрузился в молчание. К часу ночи галерея опустела, постепенно в комнатах погасал свет, наконец, и внутренний двор, некоторое время назад такой шумный и ярко освещенный, стал вновь темным и мрачным – пророческий образ будущего, ожидавшего семью. Когда Клаасы вернулись в свои комнаты, Валтасар дал жене прочесть письмо поляка, и она вернула его печальным жестом, поскольку предвидела будущее.
Действительно с этого дня Валтасар плохо скрывал томившую его скорбь и скуку. По утрам, после семейного завтрака, он некоторое время играл в зале с сыном Жаном, беседовал с дочерьми, которые занимались шитьем, вышиванием или плетением кружев, но вскоре утомлялся этими играми и беседами и, казалось, принимал в них участие лишь по обязанности. Когда жена, одевшись, опять сходила вниз, то всегда заставала его по-прежнему сидящим в кресле напротив Маргариты и Фелиции, совершенно безразличным к надоедливому стуку их коклюшек. Когда получалась газета, он медленно ее читал подобно удалившемуся от дел купцу, который не знает, как убить время, потом вставал, смотрел в окно на небо, опять садился, задумчиво мешал угли в камине, как человек, который от тиранической власти идей потерял сознание своих движений. Горячо сожалела г-жа Клаас о скудости своего образования и памяти, ей трудно было долго поддерживать интересный разговор. Впрочем, едва ли это было возможно между двумя существами, которые все друг другу сказали и принуждены искать себе предметы развлечения вне жизни сердца и вне домашнего быта. У жизни сердца есть свои минуты, и она требует противопоставлений; мелочи быта ненадолго займут высокий ум, привыкший к быстрым решениям, а светская жизнь невыносима для душ любящих. Живя уединенно, два существа, всецело постигшие друг друга, должны, таким образом, искать себе наслаждений в сокровеннейших областях мысли, ибо невозможно противопоставлять что-нибудь незначительное тому, что огромно. Затем, раз мужчина привык иметь дело с чем-нибудь великим, его невозможно развлечь, если только в глубине своей натуры он не сохраняет того простодушия, той покладистости, которые делают людей гениальных очаровательно ребячливыми. Но часто ли встречается подобная детскость сердца у тех, чье призвание – все видеть, все знать, все понимать?
В течение первых месяцев г-жа Клаас выходила из трудного положения при помощи неслыханных усилий, внушаемых ей любовью и необходимостью. То она решилась научиться играть в триктрак, в который никогда играть не умела, и – чудо вполне объяснимое – наконец постигла эту игру. То она заинтересовывала Валтасара воспитанием дочерей, прося, чтобы он руководил их чтением. Эти источники истощились, и настал момент, когда Жозефина очутилась перед Валтасаром в таком же положении, как г-жа Ментенон в присутствии Людовика XIV; но с той разницей, что для развлечения засыпающего мужа ей не хватало величия власти и хитрого двора, умевшего играть комедии; вроде посольств сиамского короля или персидского суфия. У монарха, разорившего всю Францию и принужденного обращаться к уловкам дворянских сынков, чтобы достать денег, уже остались позади и молодость и успехи, и, при всем величии своем, он чувствовал ужасающее бессилие: королевская нянька, умевшая укачивать детей, не всегда умела убаюкать отца, который страдал оттого, что не считался ни с обстоятельствами, ни с людьми, ни с жизнью, ни с Богом. Клаас же страдал от излишнего могущества ума. Под гнетом охватившей его мысли он мечтал о празднествах науки и сокровищах для человечества и о славе для себя. Он страдал, как страдает художник, борющийся с нищетой, или Самсон, привязанный к колоннам храма. Результат оказался один и тот же для обоих властителей, хотя властитель мысли был подавлен своей силой, а Людовик – своей слабостью. Что могла поделать Пепита, одинокая в борьбе с тоской по науке? Использовав средства, предоставляемые семейными делами, она призвала на помощь свет, приглашая к себе на чашку кофе дважды в неделю. В Дуэ приглашают на кофе, а не на чай. «Кофе» – это вечеринка, на которой гости целый вечер пьют изысканные вина и ликеры, переполняющие погреба в этой благословенной стране, лакомятся сластями, черным кофе или замороженным кофе с молоком, а тем временем дамы поют романсы, обсуждают вопросы о туалетах или пересказывают городские сплетни. Это все те же картины Мьериса или Терборха, только без красных перьев на остроконечных серых шляпах, без гитар и прекрасных костюмов XVI века. Но несмотря на старания Валтасара как следует играть роль хозяина, несмотря на взятую напрокат приветливость и искусственный огонь остроумия, усталость, одолевавшая его на следующий день, выдавала всю глубину его недуга.
Постоянные праздники давали лишь видимое облегчение болезни и еще подчеркивали ее серьезность. Они были словно ветки, на которые наталкивался Валтасар, скатываясь в пропасть: падение замедлили, но сделали его еще более мучительным. Клаас не заговаривал о прежних своих занятиях, не выражал сожалений, чувствуя, что для него нет возможности возобновить опыты, однако движения его стали вялы, голос ослабел, силы упали, точно он перенес тяжелую болезнь. Тоска его порой сказывалась даже в том, как он брал щипцы, чтобы бесцельно построить в камине какую-то фантастическую пирамиду из кусков каменного угля. Когда наступал вечер, он чувствовал заметное удовлетворение: вероятно, сон освобождал его от докучливой мысли. Наутро он вставал печальный, видя перед собою день, который надо прожить, и, казалось, измерял, сколько ему нужно убить времени, как усталый спутник мерит взглядом пустыню, которую надо перейти. Если г-жа Клаас и знала причину этого уныния, то старалась не замечать размеров производимых им опустошений. Полная решимости перед страданиями ума, она была бессильна перед великодушием сердца. Она не смела расспрашивать Валтасара, когда тот слушал рассказы дочерей или смех Жана с видом человека, занятого своими мыслями, но, содрогаясь, наблюдала, как он стряхивает с себя меланхолию и, чтобы никого не огорчать, из чувства великодушия старается казаться веселым. Шутки отца с обеими дочерьми, игры с Жаном вызывали слезы на глазах Жозефины, и она уходила, чтобы скрыть, как волнует ее героизм, цена которого хорошо известна женщинам и который разбивает им сердце. Г-же Клаас хотелось тогда сказать: «Убей меня и делай что хочешь!» Мало-помалу глаза Валтасара утратили свой живой огонь и приняли тот мутный оттенок, от которого так печальны становятся глаза стариков. Оказывал ли он знаки внимания жене, говорил ли что-нибудь, все в нем отдавало принужденностью. Подобные симптомы, усилившись к концу апреля, испугали г-жу Клаас, это зрелище стало для нее невыносимым, и тысячу раз упрекала она себя, восхищаясь тем, как муж соблюдал фламандскую верность своему слову. Однажды, когда Валтасар показался ей удрученным больше, чем когда-либо, она, уже не колеблясь, решила всем пожертвовать, чтобы вернуть его к жизни.
– Друг мой, – сказала она ему, – ты свободен от клятвы.
Валтасар посмотрел на нее с изумлением, и она добавила:
– Ты думаешь о своих опытах?
Он ответил жестом ужасающе веселым. Нисколько не упрекая его, г-жа Клаас, имевшая достаточно времени, чтобы измерить глубину пропасти, в которую им обоим предстояло скатиться, взяла его руку и с улыбкой пожала ее.
– Спасибо, друг, я уверена в своей власти: ты принес мне в жертву больше, чем жизнь. Моя очередь жертвовать. Хотя я уже продала кое-какие свои алмазы, все же, если добавить те, что остались от брата, их хватит, чтобы добыть деньги, необходимые для твоих работ. Я предназначала эти уборы нашим дочерям, но ведь больший блеск придаст им твоя слава. А кроме того, ты им все возместишь когда-нибудь алмазами еще более прекрасными!
Радость, внезапно осветившая лицо мужа, довела до крайнего предела отчаяние Жозефины: со скорбью она увидала, что страсть сильнее его самого. Клаас верил в свою идею и бесстрашно пускался в путь, который для его жены был пропастью. Ему – вера, ей – сомнение, ей – тягчайшая ноша: не страдает ли всегда женщина за обоих? В эту минуту ей хотелось верить в успех, чтобы оправдать перед собой соучастие в возможной растрате их состояния.
– Всей моей жизни мало, чтобы любовью отблагодарить тебя за твое самоотречение, Пепита, – сказал растроганный Клаас.
Едва произнес он эти слова, как вошли Маргарита и Фелиция и поздоровались с ними. Г‐жа Клаас опустила глаза от смущения пред детьми, у которых только что было отнято состояние ради химеры, а муж взял детей на колени и принялся весело с ними болтать, счастливый, что может излить обуявшую его радость. С тех пор г-жа Клаас разделяла с мужем его напряженную жизнь. Будущее детей, общественное положение их отца были для нее двумя двигателями, столь же могучими, как слава и наука для Клааса. И вот несчастная женщина не знала больше ни минуты покоя, после того как все их алмазы были проданы в Париже хлопотами аббата Солиса, ее духовника, и фабриканты химических продуктов возобновили свои посылки. Беспрестанно тревожась из-за демона науки и неистового стремления к исследованиям, пожиравших мужа, она жила в постоянном страхе перед будущим и проводила целые дни как мертвая, пригвожденная к креслу именно силой своих желаний, которые, в противоположность желаниям Валтасара, не находили себе пищи в лабораторных работах и мучили ее душу, усиливая сомнения и страхи. Минутами, упрекая себя за снисходительность к страстным, но безнадежным поискам, которые осуждал г-н Солис, она вставала, подходила к окну, выходившему во внутренний двор, и с трепетом бросала взгляд на трубу лаборатории. Если оттуда выходил дым, она смотрела на него с отчаянием, мысли самые противоположные волновали ее сердце и ум. Она видела, как рассеивается дымом состояние ее детей, но зато спасена жизнь их отца: не первый ли ее долг сделать счастливым его? Такая мысль успокаивала ее на минуту. Она получила право входить в лабораторию и оставаться там, но вскоре ей пришлось отказаться от этого печального преимущества. Слишком сильно страдала она, видя, что Валтасар не обращает на нее внимания, что часто ее присутствие даже стесняет его. Она испытывала там ревнивое раздражение, яростное желание взорвать дом; она там умирала от тысячи неслыханных мучений.
Лемюлькинье стал для нее тогда своего рода барометром: когда он сновал по дому, накрывая к завтраку или обеду, она, слыша, как он насвистывает, догадывалась, что опыты мужа были удачны и появилась надежда на близкий успех; если же Лемюлькинье становился мрачен, угрюм, она бросала на него скорбный взгляд: значит, Валтасар неудовлетворен. В конце концов хозяйка и лакей стали понимать друг друга, несмотря на гордость одной и надменную покорность другого. Слабая, беззащитная перед страшным упадком душевных сил, она изнемогала от беспрестанной смены надежды и отчаяния, которая у нее отягощалась тревогами любящей жены и беспокойством матери, дрожащей за семью. Мучительному молчанию, от которого когда-то холодело у нее сердце, способствовала теперь и она сама, не замечая, какая мрачность царит в доме, как целые дни в зале не увидишь улыбки, не услышишь ни единого слова. Уступая грустной необходимости, подсказанной материнским предвидением, она приучала обеих дочерей к домашним работам и старалась привить им навыки в каком-нибудь женском ремесле, чтобы они могли прокормиться, если впадут в нищету. Так под внешним спокойствием этой семьи таились ужасающие волнения. К концу лета Валтасар поглотил все деньги, что были получены за алмазы, проданные в Париже при посредстве старого аббата Солиса, и сверх того задолжал двадцать тысяч франков фирме Проте и Шифревиля.
К августу 1813 года, почти через год после сцены, описанной нами в начале повести, хотя Клаас и сделал к этому времени несколько прекрасных опытов, которыми, к сожалению, пренебрег, попытки его в основной области его изысканий оставались безрезультатны. В день, когда он закончил ряд своих работ, его сокрушило чувство бессилия: убедившись в бесплодной растрате значительных сумм, он впал в отчаяние. То была страшная катастрофа. Он покинул свой чердак, медленно сошел в зал, рухнул в кресло и сидел среди детей несколько минут, как мертвый, не отвечая на вопросы, которыми засыпала его жена. Слезы душили его, и он бросился в свою комнату, чтобы предаться горю без свидетелей, но Жозефина пошла за ним, увела к себе в спальню, и здесь, наедине с ней, Валтасар дал волю своему отчаянию. Эти мужские слезы, эти речи впавшего в уныние художника, это раскаяние отца семейства были так страшны, нежны и безумны, что больше причинили боли г-же Клаас, чем все прошедшие горести. Жертва стала утешать палача.
– Я жалкий человек, я играю жизнью своих детей и твоей; чтобы вам сохранить счастье, мне надо убить себя! – вымолвил Валтасар, и эти слова, произнесенные с ужасающей убежденностью, достигли ее сердца, а так как, при характере мужа, можно было опасаться, что он тотчас же осуществит это решение, внушенное отчаянием, она пережила такое потрясение, которое поражает самый источник жизни.
И тем более оно было губительно, что Пепита скрыла свои жестокие муки под напускным спокойствием.
– Друг мой, я советовалась не с Пьеркеном, которому дружеские связи с нами не мешают втайне испытывать некоторое удовольствие при виде нашего разорения, а со стариком, который добр ко мне, как отец. Аббат Солис, мой духовник, дал мне совет, который спасет нас от разорения. Он приходил посмотреть твои картины. Те, что висят в галерее, стоят достаточно, чтобы выплатить все суммы, взятые тобой под закладные, и твои долги Проте и Шифревилю. Ведь, наверное, у тебя имеется еще какой-нибудь неоплаченный счет?
Клаас сделал утвердительный знак, опуская уже поседевшую голову.
– Солис знаком с Гаппе и Дункером из Амстердама, которые с ума сходят по картинам и, как все выскочки, любят щеголять великолепием, которое пристало только старинным домам. За наши картины они уплатят полную их стоимость. Так мы восстановим наши доходы, а часть этой суммы, составляющей около ста тысяч дукатов, тебе можно будет взять для продолжения опытов. Обе дочери и я удовольствуемся немногим. Со временем, если соблюдать экономию, можно будет вставить в пустые рамы другие картины. Ты опять заживешь счастливо.
Валтасар поднял голову и радостно, но вместе с тем несколько боязливо посмотрел на жену. Роли переменились. Жена стала покровительницей мужа. При всей своей нежности, при всей сердечности своих отношений с Жозефиной, он, обнимая ее, не замечал, как она вздрагивала от ужасной конвульсии, как у нее подергивалась нервной дрожью кожа головы и кривился рот.
– Я не смел тебе сказать, что нахожусь всего на волосок от абсолюта. Чтобы превратить в газ металлы, мне остается лишь подвергнуть их действию огромного жара в среде, где нет давления атмосферы, – словом, в абсолютной пустоте.
Госпожа Клаас не выдержала, услышав столь эгоистичный ответ. Она ожидала страстной благодарности за свои жертвы, а столкнулась с химической задачей… Она сразу покинула мужа, спустилась в зал, упала в кресло, перепугав своих дочерей, и залилась слезами. Маргарита и Фелиция опустились возле нее по обеим сторонам на колени, припали к ее руке и зарыдали вместе с ней, еще не зная причин ее горя и только спрашивая беспрестанно:
– Что с вами, маменька?
– Бедные дети! Пришла моя смерть, я чувствую это.
От ее слов вздрогнула Маргарита, впервые заметившая на лице матери следы той особенной бледности, какая бывает у людей смуглых.
– Марта! Марта! – закричала Фелиция. – Идите сюда, вы нужны маменьке.
Старая дуэнья прибежала из кухни и, увидев, что на цветущем, смугловато-румяном лице г-жи Клаас проступила зеленоватая бледность, воскликнула по-испански:
– Тело Христово! Барыня умирает!
Она стремительно вышла, велела Жозете согреть воды для ножной ванны и вернулась к хозяйке.
– Не пугайте барина, ничего ему не говорите, Марта! – воскликнула г-жа Клаас. – Бедные дочки! – сказала она, прижимая к сердцу Маргариту и Фелицию движением, полным отчаяния. – Хотелось бы мне пожить подольше, чтобы видеть вас счастливыми и замужем. Марта, – сказала она, – скажите Лемюлькинье, чтобы сходил к господину Солису и попросил его от моего имени прийти к нам.
Все это было громовым ударом, который отозвался в доме вплоть до кухни. Жозета и Марта, обе преданные г-же Клаас и ее дочерям, были тяжко поражены, ведь другой привязанности у них не было. При страшных словах: «Барыня умирает, барин ее убил; скорее готовьте горчичную ванну для ног!» – у Жозеты вырвалось немало восклицаний по адресу Лемюлькинье. Холодный и бесчувственный Лемюлькинье закусывал на краешке стола перед окном, в которое шел со двора свет в кухню, чистенькую, как будуар франтихи.
– Так и должно было кончиться, – говорила Жозета, поглядывая на лакея и становясь на табурет, чтобы снять с полки котелок, блестевший как золото. – Ни одна мать не могла бы хладнокровно смотреть, как отец забавы ради пускает по ветру денежки, да какие еще денежки!
Жозета, у которой лицо, обрамленное круглым чепчиком с рюшем, похоже было на немецкие щипцы для орехов, бросила на Лемюлькинье язвительный взгляд, и ее воспаленные маленькие глазки зеленого цвета, казалось, источали яд. Старик лакей нетерпеливо пожал плечами, как мог бы это сделать по меньшей мере Мирабо, потом отправил в свой огромный рот кусок хлеба с маслом.
– Вместо того чтобы досаждать барину, дала бы барыня ему денег, и все мы вскоре купались бы в золоте! Самой малости недостает нам, чтобы открыть…
– Так за чем же дело стало? У вас есть капиталец в двадцать тысяч франков, почему вы их не предложите барину? Он ваш хозяин. И раз вы так верите в его победу…
– Ничего вы не понимаете, Жозета, кипятите свою воду, – ответил фламандец, прерывая кухарку.
– Уж одно-то я понимаю: было в доме столового серебра на тысячу марок, а вы с барином все расплавили, и, только дай вам идти своей дорогой, вы так ловко полуфранковик в грош превратите, что вскоре ровно ничего у вас не останется.
– А барин, – вмешалась Марта, – уморит барыню, чтобы избавиться от такой жены, которая его сдерживает и не дает все пустить прахом. Видно, бес в нем сидит. Да и вы, Лемюлькинье, помогая ему, душу свою погубите, уж этого не миновать, если только есть у вас душа, – ведь вот все горюют, а вы прямо ледышка. Барышни слезами заливаются. Бегите же за аббатом Солисом.
– Я занят у барина, прибираю в лаборатории, – сказал лакей. – Неблизко отсюда до Эскершенского квартала. Идите сами.
– Ну посмотрите на это чудовище! – возмутилась Марта. – А кто сделает ножную ванну барыне? Что ж, хотите, чтоб она умерла? Кровь ей бросилась в голову …
– Мюлькинье, – сказала Маргарита, входя в соседнюю комнату, – на обратном пути от господина Солиса зайдите к доктору, господину Пьеркену и попросите прийти как можно скорее.
– Ага, пойдете! – воскликнула Жозета.
– Барышня, барин приказал мне прибирать в лаборатории, – проговорил Лемюлькинье, обернувшись к служанкам и бросив на них деспотический взгляд.
– Папенька, – обратилась Маргарита к отцу, который в это время спускался по лестнице, – не можете ли вы отпустить Мюлькинье? Нам нужно послать его в город.
– Пойдешь, чучело! – вскрикнула Марта, услыхав, что Клаас предоставляет Лемюлькинье в распоряжение дочери.
Из-за того, что лакей мало заботился о доме, постоянно возникали ссоры между обеими женщинами и Лемюлькинье, и в противовес его холодности Жозета и дуэнья стали проявлять еще большую преданность. Эта борьба, по видимости такая мелочная, впоследствии имела значительное влияние на будущее семьи Клаас, когда им понадобилась помощь в несчастье. Валтасар стал опять так рассеян, что не заметил болезненного состояния Жозефины. Он взял Жана на колени и машинально стал его качать, думая о проблеме, разрешением которой отныне имел возможность заняться. Он видел, как принесли ножную ванну жене, которая, будучи не в силах подняться, так и осталась лежать в кресле. Он смотрел на дочерей, видел, что они хлопочут вокруг матери, но даже не подумал, чего ради они так усердствуют. Когда Маргарита или Жан что-нибудь говорили, г-жа Клаас приказывала им умолкнуть, кивая на Валтасара. Было над чем призадуматься Маргарите, очутившейся между матерью и отцом и достаточно взрослой, достаточно разумной, чтобы поразмыслить о его поведении. Наступает момент в семейной жизни, когда дети волей-неволей становятся судьями родителей. Г‐жа Клаас понимала опасность такого положения. Из любви к Валтасару она старалась оправдать в глазах Маргариты те черты отца, которые разумной шестнадцатилетней девушке могли показаться недостатками. И вот, при всех этих обстоятельствах, глубокое уважение к Валтасару, проявлявшееся у г-жи Клаас готовностью стушеваться, чтобы не нарушать его размышлений, сообщало детям своего рода благоговение, страх перед отцом. Но как ни была заразительна такая готовность жертвовать собой, она только увеличивала у Маргариты восхищение матерью, с которой ее теснее связывала повседневная жизнь. Такое чувство основывалось на том, что девушка чутьем поняла, как жестоко страдает мать, и, естественно, искала причину этого. Никакая сила человеческая не могла помешать тому, чтобы случайная фраза Марты или Жозеты открыла Маргарите, из-за чего уже четыре года семья находится в таком положении. Несмотря на всю сдержанность г-жи Клаас, ее дочь понемногу, медленно, нитка за ниткой исследовала таинственную ткань семейной драмы. Маргарите предстояло сделаться теперь преданной наперсницей матери, а впоследствии, при развязке, – самым суровым судьей отца. И вот г-жа Клаас всячески старалась привить Маргарите свою преданность Валтасару. Видя решительный характер дочери, благоразумие, она дрожала при мысли, что может возникнуть борьба между Валтасаром и Маргаритой, когда та после смерти матери заменит ее в домашних делах. Бедная женщина дошла до того, что последствий своей смерти боялась больше, чем самой смерти. Вся забота ее о Валтасаре проявилась в решении, которое она только что приняла. Освободив от долгов имущество мужа, она этим обеспечивала его независимость, а отделив доходы детей от его доходов, предупреждала всякие споры. Перед тем как навеки закрыть глаза, она надеялась видеть Валтасара счастливым; она, наконец, рассчитывала передать душевную свою чуткость Маргарите, которая исполняла бы роль его ангела-хранителя, наделенного властью оберегать и опекать всю семью. Не значило ли это из глубины могилы проливать свет любви на тех, кто ей был дорог? Вместе с тем ей не хотелось уронить отца в глазах дочери, посвятив ее преждевременно в те опасения, которые внушала ей страсть Валтасара к науке. Она изучала душу и характер Маргариты, чтобы понять, может ли юная девушка по своей воле заменить мать своим братьям и сестре, кроткую и нежную жену – своему отцу. Так последние дни г-жи Клаас были отравлены расчетами и страхами, в которых она не могла признаться никому. Недавняя сцена нанесла ей смертельный удар, и она тревожилась о будущем; между тем Валтасар, отныне чуждый всему, что имело отношение к бережливости, к богатству и к семейственным чувствам, думал лишь о том, как отыскать абсолют… Царившее в зале глубокое молчание нарушалось только монотонным движением Клааса, который продолжал покачивать ногой, не заметив, что Жан давно уже соскочил с его колена. Сидя около матери, глядя на ее бледное расстроенное лицо, Маргарита время от времени поворачивалась к отцу, дивясь его бесчувственности. Вскоре с громким стуком захлопнулась дверь парадного подъезда, и семейство увидало, как аббат Солис, опираясь на руку племянника, медленно пересекает двор.
– А, и Эммануил пришел! – сказала Фелиция.
– Прекрасный молодой человек! – сказала г-жа Клаас, заметив Эммануила де Солиса. – Рада буду повидать его.
Маргарита покраснела, услыхав непреднамеренную похвалу. Два дня назад этот молодой человек пробудил в ее сердце незнакомые чувства и расшевелил ум, до тех пор бездеятельный. Когда священник явился к своей духовной дочери, произошли события неприметные, но занимающие в жизни важное место, последствия которых оказались настолько значительны, что необходимо изобразить два новых персонажа, вошедших в семейный круг. Г‐жа Клаас держалась принципа выполнять свои религиозные обязанности втайне. Ее духовник, которого у нее дома почти не знали, появился лишь во второй раз, но здесь, как и повсюду, все невольно поддались чувству умиления и восхищения при виде дяди и племянника. У аббата Солиса, восьмидесятилетнего седовласого старца, было изможденное лицо, где жизнь, казалось, сосредоточилась лишь в глазах. С трудом ступали его тонкие ноги, причем одна ступня, похожая на безобразный обрубок, была запрятана в какой-то бархатный мешок. Старику приходилось пользоваться костылем, когда он не мог опереться на руку племянника. Его согбенная спина и все иссохшее тело являли зрелище страждущего и хрупкого естества, над которым господствовала железная воля и поддерживавший ее непорочный дух, полный глубокой веры. Этот испанский священник, замечательный по своим обширным познаниям, подлинному благочестию и обширным связям, последовательно побывал доминиканским монахом, высшим духовником в Толедо и главным викарием Мехельнского архиепископства. Не будь Французской революции, покровительство рода Каса-Реаль возвело бы его к высшим духовным степеням, но он был так огорчен смертью молодого герцога, своего ученика, что проникся отвращением к деятельной жизни и весь отдался воспитанию своего племянника, очень рано осиротевшего. После завоевания Бельгии он поселился неподалеку от г-жи Клаас. С молодости аббат Солис преклонялся перед святой Терезой, и это привело его к мистической стороне христианства, отвечавшей и склонностям его ума. Во Фландрии, где г-жа Буриньон, так же как писатели-квиэтисты и иллюминаты, нашли больше всего приверженцев, он встретил множество католиков своего толка и тем охотнее здесь остался, что его приняли как патриарха в этой особой общине, где продолжают придерживаться учения мистиков, несмотря на суровые преследования цензуры, постигшие Фенелона и г-жу Гийон. Нравы его были строги, жизнь – примерна; говорили, что у него бывают экстатические наития. Хотя человек строгой религиозности обязан отрешиться от мирской суеты, он все же, из любви к своему племяннику, проявлял расчетливость. Когда заходила речь о каком-нибудь благотворительном начинании, старик облагал взносами прихожан своей церкви, прежде чем обратиться к собственным своим средствам, и патриархальная власть его была столь общепризнана, намерения столь чисты, а прозорливость столь безошибочна, что всякий оказывал уважение его просьбам. Чтобы получить понятие о контрасте между дядей и племянником, следовало бы сравнить старика с дуплистой ивой на берегу ручья, а молодого человека – с цветущим папоротником, прямой изящный стебель которого тянется кверху из дупла этой ивы, как будто стремясь вновь выпрямить ее обомшелый ствол.
Сурово воспитанный дядей, который охранял его, как матрона охраняет деву, Эммануил был исполнен той тонкой чувствительности, того мечтательного целомудрия, которые на краткий миг расцветают у каждого в юности, но укореняются в душах, вскормленных религиозными принципами. Старый священник подавлял в своем воспитаннике стремление к чувственным радостям, постоянными трудами и почти монашеской дисциплиной готовя его к тяготам жизни. Подобное воспитание, которое должно было в полной невинности вручить Эммануила свету и дать ему счастье, если он будет удачлив в верной своей любви, облекло его ангельской чистотой, сообщавшей ему девическое очарование. Его глаза, робкие, но таившие в своей глубине силу и мужество, излучали свет, который трепетно отдавался в душах, как звенящий хрусталь распространяет волнообразные колебания, воспринимаемые слухом. Лицо его, правильное, но выразительное, отличалось чрезвычайной ясностью контуров, приятной соразмерностью черт и глубоким спокойствием, свидетельствующим о безбурной душевной жизни. Все в нем было гармонично. От черных волос, от темных глаз и бровей еще заметней была белизна лица и живой румянец. Голос у него был именно такой, какого можно было ожидать при столь красивом лице. Мелодичному голосу и нежному, ясному взгляду соответствовали его женственные движения. Казалось, он сам не знал, как привлекательна полумеланхолическая сдержанность его манер, его немногословная речь и почтительная заботливость о дядюшке. Видеть, как он следит за неровной походкой старого аббата, применяясь к болезненным ее неправильностям, предусмотрительно избегая всего, что грозило бы дяде ушибом, выбирает для старика самый удобный путь, было достаточно, чтобы обнаружить в Эммануиле то великодушие, которое делает человека высшим существом. Любя своего дядю и никогда его не осуждая, повинуясь ему и никогда не оспаривая его приказаний, он проявлял такое величие души, что всякий нашел бы предопределение в сладостном имени, данном ему крестной матерью. Когда старик, дома или в гостях, проявлял порой свой доминиканский деспотизм, Эммануил таким благородным движением поднимал голову, показывая свою готовность его поддержать, если тот с кем-нибудь схватится, что все чувствительные люди бывали взволнованы, как художник при виде великого произведения, ибо непосредственные восприятия жизни могут вызвать не менее прекрасный отзвук в душе, чем ее художественные воплощения.
Эммануил сопровождал дядю, когда старик пришел к своей духовной дочери, чтобы осмотреть картины дома Клаасов. Узнав от Марты, что аббат Солис находится в галерее, Маргарита, которой хотелось увидеть эту знаменитость, искала предлога, чтобы присоединиться к матери и удовлетворить свое любопытство. Пошла она не очень-то чинно, придав себе тот легкомысленный вид, под которым юные девушки так хорошо скрывают свои намерения, и вдруг увидела возле одетого в черное, согбенного, иссохшего, мертвенно-бледного старика свежее, прелестное лицо Эммануила. Равно юные, равно наивные взоры обоих этих существ выразили одинаковое изумление. Несомненно, Эммануил и Маргарита уже видели друг друга в мечтах. Оба они опустили глаза одним и тем же движением, потом подняли, посылая друг другу одно и то же признание. Маргарита взяла мать под руку, заговорила с ней шепотом, так сказать, спряталась под материнское крылышко, в то же время по-лебединому вытянув шею, чтобы снова увидеть Эммануила, который все поддерживал под руку дядю. Свет в галерее, искусно выделяя каждое полотно, все же не был силен и благоприятствовал беглым взглядам, составляющим радость робких людей. Конечно, ни он, ни она даже и в мыслях не дошли до того «да», с которого начинается страсть, но оба почувствовали то глубокое, волнующее сердца смущение, в котором юность не признается даже сама себе, то ли смакуя его, то ли стыдясь его. В юности у всех на смену первому впечатлению, уже предопределяющему буйный расцвет долго сдерживаемой чувствительности, приходит растерянность и почти ошеломленность, как это бывает с детьми, когда они впервые слышат музыку. Иные дети рассмеются и задумаются, другие сначала задумаются и только потом рассмеются, но те, чья душа призвана жить поэзией или любовью, долго слушают и хотят, чтобы музыка звучала еще и еще, и об этом просят взглядом, в котором уже сияет наслаждение, уже загорается любопытство к бесконечному. Если мы горячо любим те места, где в детстве нас посвятили в красоты гармонии, если мы с восхищением вспоминаем о музыканте и даже об инструменте, то как запретить душе полюбить существо, которое впервые открыло нам музыку жизни? Не становится ли для нас отечеством то сердце, от которого впервые пахнуло на нас любовью? Эммануил и Маргарита были друг для друга чистым голосом музыки, пробуждающим чувство, десницей, поднимающей облачные покровы, чтобы показать берега, затопленные полуденными лучами. Когда г-жа Клаас остановила старика перед полотном Гвидо, изображающим ангела, Маргарита повернула голову, чтобы увидать, каково будет впечатление Эммануила, а молодой человек искал глазами Маргариту, чтобы сравнить немую мысль картины с мыслью, воплощенной в живом существе. Этот невольный, но очаровательный комплимент был понят и оценен. Старый аббат степенно хвалил прекрасную композицию, и г-жа Клаас отвечала ему, но девушка и юноша молчали. Такова была их встреча. Таинственный свет галереи, тишина дома, присутствие родных – все способствовало тому, чтобы глубже запечатлеть в сердце легкие черты туманного видения. Тысячи смятенных мыслей, хлынувших дождем в душу Маргариты, тихо разлились прозрачной влагой и блеснули под ярким лучом, когда Эммануил, что-то неясно произнося, прощался с г-жой Клаас. Свежий, бархатный звук его голоса, наполняя сердце неслыханным очарованием, придал еще большую силу внезапному откровению, вызванному встречей с Эммануилом, который должен был еще позаботиться о том, чтобы пожать его плоды: ведь мужчина, избранный судьбой, чтобы пробудить к любви сердце юной девушки, сам часто не знает о впечатлении, произведенном им, и оставляет его незакрепленным. Маргарита в смущении ответила Эммануилу поклоном и прощальным взглядом, выражавшим, казалось, печаль о том, что исчезает чистое, чарующее видение. Как ребенку, ей хотелось снова и снова слушать мелодию. Прощались внизу старой лестницы, перед дверью в зал, и Маргарита из окна зала наблюдала за дядей и племянником, пока не захлопнулась парадная дверь. Г‐жа Клаас была слишком занята важными вопросами, о которых беседовал с ней духовник, чтобы следить за лицом дочери. Когда Солис и его племянник явились во второй раз, она не настолько еще оправилась от потрясения, чтобы заметить вспыхнувший на лице Маргариты румянец – признак первой радости, первого брожения чувств в ее девственном сердце. Когда доложили о старом аббате, Маргарита нагнулась над работой, и казалось, до такой степени была занята ею, что поклонилась дяде и племяннику, не поднимая взгляда. Клаас машинально ответил на поклон аббата Солиса и вышел из зала как человек, поглощенный своими занятиями. Благочестивый доминиканец сел рядом со своей духовной дочерью, бросив на нее взгляд, проникавший в глубь души; ему достаточно было увидать Клааса и его жену, чтобы догадаться о катастрофе.
– Дети мои, идите в сад, – сказала Жозефина. – Маргарита, покажи Эммануилу отцовские тюльпаны.
Смутившись, Маргарита взяла под руку Фелицию и взглянула на молодого человека, который покраснел и направился к двери, прихватив с собой Жана, чтобы меньше смущаться. Когда все четверо очутились в саду, Фелиция и Жан пошли своей дорогой, бросив Маргариту. Оставшись почти наедине с молодым Солисом, она повела его к клумбе тюльпанов, которую из года в год, всегда одинаково, устраивал Лемюлькинье.
– Вы любите тюльпаны? – спросила Маргарита, не сразу прерывая глубокое молчание, которое и Эммануил, казалось, не спешил нарушить.
– Прекрасные цветы, но, чтобы их любить, вероятно, нужен особый вкус к ним, нужно уметь оценить их красоты. Меня они ослепляют. От привычки работать в темной небольшой комнате, в которой живу у дяди, я предпочитаю цветы, нежно ласкающие взор.
Сказав так, он посмотрел на Маргариту, но во взгляде его, полном неясных желаний, не заключалось никакого намека на то, что матовой белизной, спокойствием и нежной окраской лицо ее напоминало цветок.
– Значит, вы много работаете? – продолжила Маргарита, подводя Эммануила к зеленой деревянной скамейке со спинкой. – Отсюда вы будете видеть тюльпаны издали, и они не так утомят ваше зрение. Вы правы, от этих красок рябит в глазах и становится больно смотреть.
– Да, я много работаю, – ответил молодой человек, помолчав минуту и подравнивая ногой песок на дорожке. – Работаю над разными вопросами… Дядя хотел меня сделать священником…
– Ох! – наивно воскликнула Маргарита.
– Я противился, я не чувствовал призвания, но нужно было много мужества, чтобы идти наперекор желаниям дяди. Он так добр, он так меня любит! Недавно он нанял человека, чтобы спасти меня от солдатской службы, меня, бедного сироту…
– К чему же вы себя предназначаете? – спросила Маргарита, но осеклась и смущенно добавила: – Простите, должно быть, вы находите меня слишком любопытной.
– О! – сказал Эммануил, глядя на нее и с восхищением, и с нежностью, – еще никто, кроме дяди, не задавал мне такого вопроса. Я учусь, чтобы стать учителем. Что поделаешь? Я небогат. Если мне удастся стать старшим учителем какой-нибудь гимназии во Фландрии, у меня будут скромные средства к существованию, и я женюсь на какой-нибудь простой женщине, которую буду очень любить. Вот чего я ожидаю от жизни. Может быть, потому я и предпочитаю цветок, похожий на мелкую ромашку, который все топчут в Оршийской долине, прекрасным тюльпанам, расцвеченным сапфирами, изумрудами, золотом и пурпуром: ведь эти нарядные тюльпаны – символ роскошной жизни, меж тем как этот скромный цветочек олицетворяет жизнь тихую, патриархальную, жизнь бедного учителя, каким мне и придется стать.
– До сих пор эти мелкие цветы я называла всегда маргаритками, – сказала она.
Эммануил де Солис залился румянцем и, не зная, что ответить, только старательно разравнивал ногами песок. Затрудняясь, на какой остановиться фразе из тех, что приходили в голову и все казались глупыми, он, чтобы прервать неловкое молчание, наконец выговорил:
– Не смел произнести ваше имя… – и не закончил.
– Вы будете учителем? – переспросила она.
– О! Я стану учителем только для того, чтобы занять какое-то положение, но примусь за работы, которые откроют передо мною большое, широкое поприще… Мне очень нравятся занятия историей.
– Ах!
Это полное тайных мыслей «ах!» еще более смутило молодого человека; без всякой причины он рассмеялся и заметил:
– По вашему приказу я говорю о себе, а следовало бы мне с вами говорить только о вас.
– Маменька и ваш дядя, думаю, закончили беседу, – сказала она, взглянув через окно в зал.
– Мне кажется, ваша матушка очень переменилась.
– Она мучается, но не хочет сказать, из-за чего, а нам остается только страдать, видя ее страдания.
Госпожа Клаас в самом деле только что кончила весьма щекотливое совещание по поводу такого вопроса совести, решить который мог только аббат Солис. Предвидя полное разорение, она, без ведома Валтасара, мало заботившегося о делах, хотела из денег, вырученных за картины, которые святой отец брался продать в Голландии, удержать значительную сумму, чтобы припрятать ее и сберечь для семьи на черный день. По зрелом размышлении, обсудив обстоятельства, в которых находилась его духовная дочь, старый доминиканец одобрил такое благоразумное решение. Он ушел, взяв на себя продажу, которая должна была произойти втайне, чтобы не слишком повредить имени Клааса. Старик послал племянника с рекомендательным письмом в Амстердам, и там Эммануилу, который с восторгом оказал эту услугу дому Клаасов, удалось выручить за их картины, проданные известным банкирам Гаппе и Дункеру, восемьдесят пять тысяч голландских дукатов номинально и сверх того пятнадцать тысяч дукатов, секретно переданных г-же Клаас. Благодаря широкой известности этих картин для совершения сделки достаточно было ответа Валтасара на письмо банкирского дома Гаппе и Дункера. Эммануил де Солис был уполномочен Клаасом на получение за картины денег, которые и переслал тайком, чтобы граждане города Дуэ не знали о продаже. К концу сентября Валтасар расплатился с долгами, выкупил имение и вновь принялся за работу, но дом Клаасов лишился лучшей своей красы. Ослепленный страстью, Клаас ни о чем не жалел: он настолько верил в возможность возместить эту потерю, что велел при продаже картин заключить сделку с правом выкупа, – а Жозефине сто кусков холста, покрытых живописью, казались пустяком по сравнению с семейным счастьем и спокойствием мужа. Галерею она заполнила картинами, висевшими в приемных комнатах, а чтобы скрыть пустоту на стенах переднего дома, обновила его убранство. Расплатившись с долгами, Валтасар получил в свое распоряжение до двухсот тысяч франков для дальнейших опытов. Аббат Солис и его племянник хранили у себя пятнадцать тысяч дукатов, оставленных Жозефиной про запас. Чтобы увеличить эту сумму, аббат продал дукаты, которые вследствие событий континентальной войны возросли в цене. Вырученные им экю стоимостью сто семьдесят тысяч франков закопали в погребе дома, где жил аббат Солис. Г‐жа Клаас познала печальную радость наблюдать, как почти восемь месяцев Клаас упорно занимался, но удар, нанесенный ей, был так жесток, что она впала в состояние болезненной тоски, ухудшающееся с каждым днем. Наука настолько поглотила Валтасара, что ни несчастья, пережитые Францией, ни первое падение Наполеона, ни возвращение Бурбонов не отвлекли его от занятий; он перестал быть мужем, отцом, гражданином, он стал только химиком. К концу 1814 года г-жа Клаас дошла до такого упадка сил, что ей уже не позволяли вставать с постели. Не желая прозябать в своей спальне, где она когда-то жила счастливо, где воспоминания об исчезнувшем счастье невольно внушали сравнение с настоящим, крайне ее угнетавшее, она переселилась в зал. Такое желание, продиктованное ей сердцем, нашло поддержку у врачей, находивших, что в зале больше воздуха, что эта комната веселее и сейчас больше подходит для г-жи Клаас, чем ее спальня. Кровать, в которой эта несчастная женщина доживала свой век, поставили между камином и окном, выходившим в сад. Здесь провела г-жа Клаас последние свои дни в святых занятиях духовного руководительства обеими дочерьми, которым ей хотелось оставить отблеск своего душевного огня. Супружеская любовь, слабее проявляясь, позволила развернуться любви материнской. Чувства матери долго в ней заглушались, но тем более прекрасны были они теперь. Как всем великодушным людям, г-же Клаас была свойственна возвышенная щепетильность, которую она принимала за угрызения совести. Считая, что она ограбила своих детей, не отдав им всей нежности, на которую они имели право, она старалась искупить воображаемую вину, и теперь дети восхищались ее заботами о них, ее внимательностью: ей хотелось, чтобы они, так сказать, жили в самом ее сердце, хотелось покрыть их слабеющими своими крыльями и в один день излить на них свою любовь за все те дни, когда не думала о них. Страдания придавали ее ласке, ее словам умилительную теплоту, шедшую прямо из души. Еще прежде, чем произвести нежные слова своим трогательным голосом, она уже ласкала детей глазами, и рука ее, казалось, постоянно посылала на них благословение.
Итак, восстановив было свой пышный образ жизни, дом Клаасов вскоре прекратил приемы, и замкнутость его стала еще полнее. Валтасар уже не праздновал годовщины свадьбы, но город Дуэ этому не удивлялся. Сначала болезнь г-жи Клаас явилась достаточным оправданием такой перемены; затем расплата с долгами приостановила злословие; наконец, постигшие Фландрию политические превратности, война «Ста дней», иноземная оккупация отвлекли общее внимание от химика. В течение этих двух лет город так часто бывал накануне своего падения, так беспрерывно занимали его то французы, то вражеские войска, столько побывало здесь иностранцев, столько деревенских жителей нашло здесь себе приют, интересы стольких людей были задеты, стольким людям угрожала гибель, столько произошло перемен и несчастий, что всякий думал лишь о себе. Лишь аббат Солис и его племянник да оба брата Пьеркен навещали г-жу Клаас, для которой зима 1814/15 года была мучительнейшей агонией. Муж редко приходил поговорить с ней. Правда, после обеда он часами просиживал неподалеку от нее, но, так как у нее не хватало сил поддерживать долгий разговор, произносил две-три фразы, вечно одни и те же, садился, умолкал, и в зале воцарялось ужасающее молчание. Разнообразилась эта монотонная жизнь лишь тем, что иногда аббат Солис с племянником приходили провести вечер в доме Клаасов. Пока аббат играл в триктрак с Валтасаром, Маргарита разговаривала с Эммануилом у постели матери, которая улыбалась невинным их радостям, не давая заметить, каким печальным и в то же время благостным для измученной ее души было свежее веяние девственной любви, переливающейся через край то в одном, то в другом слове. Какая-нибудь интонация голоса, таившая в себе чары для этих юных существ, разбивала ей сердце, перехваченный ею взгляд, которым они говорили без слов, повергал ее, полумертвую, в воспоминания о счастливой молодости, и тем более горьким становилось настоящее. У Эммануила и Маргариты было достаточно чуткости, чтобы воздерживаться от милых ребячеств любви и не растравлять ран больного сердца, о которых они инстинктивно догадывались. Еще никто не отметил, что у чувств есть своя собственная жизнь, что природа их зависит от обстоятельств, среди которых они родились; они хранят и черты тех мест, где выросли, и отпечаток идей, повлиявших на их развитие. Есть страсти, никогда не утрачивающие первоначальной пылкости, – и такой была страсть г-жи Клаас к мужу; есть чувства, которым все улыбается, они всегда сохраняют свою утреннюю веселость, жатва радостей никогда не обходится у них без смеха и праздников, но встречается и любовь, которой суждено существовать лишь в оправе меланхолии, в обрамлении горя; трудно, недешево даются ей радости, омраченные опасениями, отравленные муками совести или полные отчаяния. Любовь, глубоко таившаяся в сердце Эммануила и Маргариты, хотя оба они еще не понимали, что дело идет о любви, это чувство, расцветшее под мрачным сводом галереи Клаасов, рядом со старым суровым аббатом, в минуту молчания и покоя, их любовь, серьезная и скромная, но обильная нежными оттенками, сладостными желаниями, вкушаемыми тайно, как гроздь, украдкой сорванная в винограднике, – их любовь восприняла те коричневые тона, те серые оттенки, которые господствовали вокруг при ее начале. Не смея у скорбного ложа решиться на какое-либо живое проявление любви, два этих юных существа, сами того не зная, лишь умножали свои радости, не давая им выхода и тем запечатлевая их в глубине сердца. Радостями полны были для них и заботы о больной, которые любил разделять Эммануил, счастливый тем, что может присоединиться к Маргарите, заранее становясь сыном ее матери. Меланхолическая благодарность на устах молодой девушки заменяла сладенькие речи влюбленных. Когда они обменивались взглядами, их радостные вздохи из глубины сердца мало отличались от вздохов, исторгаемых зрелищем материнской скорби. Редкие счастливые минуты косвенных признаний, недосказанных слов обета, подавленных порывов откровенности можно сравнить с аллегориями Рафаэля, написанными на черном фоне. В обоих жила одна и та же уверенность, в которой они не признавались друг другу; они знали, что где-то над ними светит солнце, но представить себе не могли, какой ветер разгонит тяжелые черные тучи, нависшие над их головами; они сомневались в будущем и, боясь, что страдания всегда будут его спутником, робко пребывали в сумерках, не смея произнести: «Кончим день вместе?»
За своей нежностью к детям г-жа Клаас, впрочем, благородно прятала те мысли, в которых не признавалась и сама себе. Судьба детей не вселяла в нее ни трепета, ни ужаса, они были для нее утешением, но не были всей ее жизнью: ими она жила, а умирала из-за Валтасара. Как бы тяжело ни было для нее присутствие мужа, погруженного в раздумье по целым часам и лишь время от времени безразлично взглядывавшего на нее, но только в эти жестокие минуты забывала она о своих горестях. Равнодушие Валтасара к умирающей жене показалось бы преступным любому постороннему свидетелю, но г-жа Клаас и ее дочери к этому привыкли, они знали его сердце и прощали ему. Если среди дня у г-жи Клаас наступал новый опасный приступ, если она чувствовала себя хуже и, казалось, вот-вот умрет, во всем доме и во всем городе один только Клаас не знал об этом. Знал Лемюлькинье, его лакей, но ни дочери Клааса, которым мать приказывала молчать, ни сама жена не сообщали ему об опасностях, которым подвергалось существо, некогда столь пылко любимое. Как только раздавались шаги его в галерее, когда он шел обедать, г-жа Клаас была счастлива: она его увидит – и собиралась с силами, чтобы вкусить эту радость. В то мгновение, когда он входил, ее бледное, помертвелое лицо вспыхивало румянцем, под которым исчезали следы недуга. Ученый подходил к постели, брал ее за руку и видел обманчивую наружность: ему одному Жозефина могла показаться здоровой. Когда он спрашивал: «Дорогая, как вы себя чувствуете?» – она отвечала: «Лучше, мой друг», – и этот рассеянный человек думал, что завтра она встанет, поправится. Валтасара настолько поглотили занятия, что болезнь, грозившую жене смертью, он принимал за простое недомогание. Для всех умирающая, в его глазах она полна была жизни. Последний год привел к тому, что существование супругов пошло совсем врозь. Спал Клаас отдельно от жены, вставал рано утром и запирался у себя в лаборатории или в кабинете; виделся он с нею только в присутствии дочерей или двух-трех друзей и поэтому отвык от нее. У двух существ, некогда приучившихся думать заодно, теперь лишь изредка бывали минуты непринужденных задушевных встреч, составляющих жизнь сердца; наконец прекратились и эти редкие радости. Телесные страдания пришли на выручку бедной женщине и помогли ей выносить утрату, иначе, если бы в ней еще сохранилась жизнь, сама эта разлука убила бы ее. Она чувствовала невыносимые боли и порой бывала рада, что их не видит тот, кого она все еще любила. Когда по вечерам играли в триктрак, она наблюдала за Валтасаром и, зная, что он по-своему счастлив, сама разделяла это счастье, добытое ею для него. Она довольствовалась таким убогим наслаждением, она не спрашивала себя, любят ли ее, старалась верить в его любовь и скользила по тонкому слою льда, не смея твердо на него стать, боясь проломить его и утопить сердце в ужасной пустоте. Так как этот покой ничем не нарушался, так как недуг, медленно снедавший г-жу Клаас, способствовал душевной умиротворенности, удерживая супружескую любовь в пассивном состоянии, то больная кое-как дотянула до начала 1816 года.
В конце февраля нотариус Пьеркен нанес удар, который должен был столкнуть в могилу женщину с ангельской, почти безгрешной душой, как говорил аббат Солис.
– Знаете, – сказал ей нотариус на ухо, улучив минуту, когда дочери не могли слышать их разговора, – господин Клаас поручил мне занять триста тысяч франков под залог его имущества. Примите меры, чтобы не были разорены ваши дети.
Жозефина сложила руки и возвела глаза вверх, потом поблагодарила нотариуса любезным кивком и печальной улыбкой, растрогавшей его. Слова его были ударом кинжала, смертельным для Пепиты. В тот день она отдалась размышлениям, от которых переполнялось печалью ее сердце. Она оказалась в положении путника, когда он, потеряв равновесие от толчка легкого камешка, падает в пропасть, по краю которой долго и смело шагал. Когда нотариус ушел, г-жа Клаас велела Маргарите подать письменные принадлежности, собралась с силами и стала писать завещание. Не раз она останавливалась и смотрела на дочь. Час признаний настал. С тех пор как заболела мать, Маргарита вела все хозяйство и настолько оправдывала надежды умирающей, что г-жа Клаас без отчаяния взирала на будущее, видя себя возрожденной в этом ангеле, любящем и сильном. Разумеется, обе женщины предчувствовали, какими скорбными мыслями придется им поделиться друг с другом; дочь смотрела на мать, едва только та посмотрит на нее, и у обеих на глаза навертывались слезы. Несколько раз, когда Жозефина отрывалась от бумаги, Маргарита произносила: «Ма-ма?» – точно желая поговорить, потом останавливалась, будто ей не хватало дыхания, но мать, поглощенная предсмертными мыслями, не спрашивала, что значит этот вопрос. Наконец г-жа Клаас стала запечатывать письмо, и Маргарита, державшая перед ней свечу, скромно отошла, чтобы не видеть надписи.
– Можешь прочесть, дитя мое! – сказала Жозефина душераздирающим голосом.
Маргарита увидела, что мать надписывает: «Дочери моей Маргарите».
– Когда отдохну, поговорим, – сказала г-жа Клаас, пряча письмо под подушку.
Потом голова ее упала, точно в этом последнем напряжении истощились ее силы, и несколько часов Жозефина спала, а когда проснулась, обе дочери и оба сына стояли на коленях и жарко молились. Это было в четверг. Габриель и Жан только что пришли из коллежа, их привел Эммануил де Солис, уже шесть месяцев как назначенный учителем истории и философии.
– Милые дети, нужно нам проститься! – воскликнула она. – Вы-то меня не забываете, а тот, которого я…
Она не договорила.
– Эммануил, – сказала Маргарита, видя бледность матери, – скажите отцу, что маменьке стало хуже.
Молодой Солис поднялся по лестнице и, при посредстве Лемюлькинье, вызвал из лаборатории Валтасара, который на настоятельные просьбы молодого человека ответил:
– Сейчас приду.
– Друг мой, – сказала г-жа Клаас Эммануилу, когда тот вернулся, – уведите мальчиков и сходите за вашим дядей. Настало, кажется, время причаститься в последний раз, и я хотела бы принять причастие из его рук.
Оставшись наедине с дочерьми, она сделала знак Маргарите, та поняла и отослала Фелицию.
– И мне нужно с вами поговорить, милая маменька, – сказала Маргарита и, не думая, что матери так плохо, углубила рану, нанесенную Пьеркеном. – Уже десять дней нет денег на домашние расходы, да прислуге я задолжала жалованье за шесть месяцев. Хотела уже два раза попросить денег у отца, но не посмела. Вы не знаете! Ведь картины из галереи и все вина из погреба уже проданы.
– Ни слова об этом он мне не сказал, – воскликнула г-жа Клаас. – Боже мой! Вовремя призываешь ты меня к себе. Бедные дети, что с вами станется? – Она вознесла горячую молитву, и глаза ее светились раскаянием и лаской. – Маргарита, – продолжила она, вынимая письмо из-под подушки, – ты вскроешь его и прочтешь только в том случае, если после моей смерти вы очутитесь в полнейшей бедности, другими словами – без куска хлеба. Милая Маргарита, люби отца, но не оставляй своими заботами и сестру с братьями. Через несколько дней – может быть, через несколько часов – ты станешь хозяйкой в доме! Будь бережлива. Если тебе придется пойти против воли отца – а это может случиться: ведь он истратил большие суммы, работая над открытием, которое должно доставить ему огромную славу и богатство, и, вероятно, если ему понадобятся деньги, он у тебя попросит, – прояви тогда всю дочернюю нежность, сумей примирить нужды семьи, которую ты одна будешь опекать, с долгом перед отцом, великим человеком, который жертвует своим счастьем, своей жизнью ради прославления семьи. Если он в чем и виноват, то лишь по видимости: намерения его всегда благородны, он такой необыкновенный человек, сердце его полно любви. Вы снова увидите его добрым, нежным, обязательно увидите! Я должна была сказать все это тебе, Маргарита, на краю могилы. Если хочешь облегчить мои предсмертные страдания, обещай, дитя, занять мое место возле отца, не причинять ему огорчений; не упрекай его, не суди его! Словом, будь мягкой, снисходительной посредницей, пока он не завершит работу и не станет вновь во главе семьи.
– Понимаю, милая маменька, – сказала Маргарита, целуя воспаленные глаза умирающей, – все будет так, как вам угодно.
– Не выходи замуж, ангел мой, до тех пор, – продолжала г-жа Клаас, – пока Габриель не в состоянии будет вместо тебя ведать делами и домом. Если ты выйдешь замуж, быть может, твой муж не станет разделять твоих чувств, внесет смуту в семью, будет досаждать отцу.
Маргарита взглянула на мать и спросила:
– Вы мне больше ничего не посоветуете относительно моего замужества?
– Разве у тебя есть колебания, дитя мое? – в ужасе воскликнула умирающая.
– Нет, – отвечала дочь, – обещаю повиноваться вам.
– Бедная девочка, я не умела жертвовать собой ради вас, – добавила мать, проливая горячие слезы, – а теперь прошу тебя жертвовать собою ради всех! Счастье делает человека эгоистом. Да, Маргарита, я была слабовольна, потому что была счастлива. Будь сильна, сохраняй благоразумие и за тех, у кого его не хватит. Поступай так, чтобы твоим братьям и сестре не в чем было обвинить меня. Люби отца, но не противоречь ему… слишком.
Она уронила голову на подушку и ни слова не добавила: силы ее оставили. Происходившая в ее душе борьба между чувствами жены и матери была слишком тяжела. Через некоторое время явилось духовенство во главе с аббатом Солисом, и зал наполнился домочадцами. Когда приступили к совершению обряда, г-жа Клаас, разбуженная духовником, оглядела окружающих и, не увидав среди них Валтасара, спросила:
– А господин Клаас?
В этих словах заключалась и жизнь ее и смерть, она произнесла их так жалобно, что все присутствующие содрогнулись. Несмотря на свой преклонный возраст, Марта бросилась, как стрела, взбежала по лестнице и настойчиво постучала в дверь лаборатории.
– Барин, барыня умирает! Без вас не начинают соборовать! – крикнула она громко и негодующе.
– Сейчас спущусь, – ответил Валтасар.
Минуту спустя пришел Лемюлькинье и сказал, что барин идет следом за ним. Беспрестанно взглядывала г-жа Клаас на дверь зала, но муж появился лишь после того, как обряд был совершен. Аббат Солис и дети окружили изголовье умирающей. Увидев, что входит муж, Жозефина покраснела, и слезы покатились у нее по щекам.
– Ты, вероятно, заканчивал опыт по разложению азота, – сказала она с ангельской кротостью, от которой содрогнулись все присутствующие.
– Это уже сделано! – воскликнул он радостно. – Азот содержит в себе кислород и еще некую невесомую субстанцию, которая, вероятно, составляет основу…
Поднялся гул возмущения, прервавший его и вернувший ему сознание окружающего.
– Что вы сказали? – спросил он. – Так тебе хуже? Что такое здесь происходит?
– Происходит вот что, – с негодованием сказал ему на ухо аббат Солис. – Ваша жена умирает, и убили ее вы!
Не дожидаясь ответа, аббат Солис взял под руку Эммануила и вышел, вслед за ним вышли дети и проводили его до самого двора. Валтасар стоял как громом пораженный, глядя на жену, и слезы выступили у него на глазах.
– Ты умираешь, и я тебя убил? – вскричал Клаас. – Что он говорит?
– Друг мой, – проговорила она, – я жила только твоей любовью, и, сам того не зная, ты отнял у меня жизнь.
– Уйдите, – сказал Клаас вошедшим детям. – Разве хоть на мгновение переставал я тебя любить? – продолжал он, садясь у изголовья жены, взяв ее руки и целуя их.
– Друг мой, не стану упрекать тебя ни в чем. Ты дал мне много, слишком много счастья, и я не могла вынести сравнения между началом нашей с тобой жизни, такой полной, и последними годами, когда ты перестал быть самим собой и жизнь эта сделалась такой опустошенной. Чувства, как и физические явления, не остаются без последствий. Уже шесть лет ты мертв для любви, для семьи, для всего, что составляло наше счастье. Не буду говорить о том блаженстве, которое составляет удел юности: в позднее время оно и должно прекратиться, – но от него остаются плоды, питающие нашу душу, безграничная доверчивость, нежная привязанность. Так вот ты похитил у меня и эти сокровища, принадлежащие нашему возрасту. Я ухожу вовремя: у нас не было уже никакой общей жизни, ты таил от меня свои мысли, свои поступки. Как это случилось, что ты стал бояться меня? Разве порицала я тебя когда-нибудь хоть единым словом, хотя бы взглядом или жестом? И что же? Ты продал последние картины, продал даже вина из погреба и снова берешь взаймы под залог имения, а мне об этом ни слова!.. Ах! Я уйду из жизни, полная отвращения к ней. Если ты делаешь ошибки, если ты ослеп в погоне за невозможным, разве я не доказала тебе, что мне довольно любви, чтобы кротко делить с тобой ошибки, все время идти с тобой рядом, даже если ты поведешь по пути преступления? Ты слишком меня любил когда-то – в том моя слава, в том мое горе. Болезнь моя длится уже давно, Валтасар, она началась в тот день, когда на этом же месте, где я умираю, ты ясно показал мне, что больше принадлежишь науке, чем семье. И вот жены твоей нет больше в живых, а состояние твое растрачено. Состояние и жена тебе принадлежали, ты мог ими распоряжаться, но в тот день, когда меня не станет, мое состояние перейдет к детям и станет для тебя неприкосновенно. Что будет с тобой? Теперь я обязана сказать тебе правду, умирающие дальновидны! Что отныне будет противовесом проклятой страсти, на которой ты построил свою жизнь? Если ты пожертвовал мною, то дети для тебя – ничтожное препятствие, ведь я должна отдать тебе справедливость и признать, что была для тебя дороже всего. Два миллиона, шесть лет работы брошены в пучину, и ничего ты не нашел…
При этих словах Клаас уронил седую голову и закрыл лицо руками.
– И ничего ты не добьешься, кроме позора для себя, нищеты для детей, – продолжала умирающая. – Уже зовут тебя в насмешку «Клаас-алхимик», а позже скажут «Клаас-сумасшедший»! Я‐то в тебя верю. Я знаю, что ты велик, учен, гениален, но для толпы гениальность подобна безумию. Слава – солнце мертвых; при жизни ты будешь несчастен, как все великие люди, и разоришь детей. Я ухожу, не порадовавшись твоей известности, которая утешила бы меня в утрате счастья. И вот, милый Валтасар, чтобы смерть стала не так горька, мне нужна уверенность в том, что у наших детей будет кусок хлеба, но ничто не может успокоить мою тревогу, и ты не можешь…
– Клянусь, – сказал Клаас, – в том…
– Не надо клятв, друг мой, как бы не пришлось их нарушить, – прервала она. – Ты обязан был проявить заботу о нас, а почти семь лет мы ее лишены. Вся жизнь для тебя в науке. У великого человека не должно быть ни жены, ни детей. Идите в одиночестве путями нищеты! Ваши добродетели не те, что у обыкновенных людей, вы принадлежите всему миру и не можете принадлежать ни жене, ни семье. Возле вас сохнет земля, как возле больших деревьев! Я, бедное деревце, не могла подняться так высоко и умираю, когда ты достиг лишь середины жизни. Я ждала последнего дня, чтобы высказать тебе эти ужасные мысли, открывшиеся мне только при вспышках скорби и отчаяния! Пощади моих детей! Да звучат эти слова в твоем сердце! Я буду твердить их до последнего вздоха. Ты видишь, жена твоя уже мертва! Медленно, постепенно угашал ты в ней чувства, лишал ее радостей. Увы! Без этой жестокой предосторожности, невольно проявленной тобой, разве я прожила бы так долго? Но ведь бедные дети меня не покидали – они выросли, пока я страдала, и мать пережила во мне жену. Пощади, пощади моих детей!
– Лемюлькинье! – крикнул Валтасар громовым голосом, и старый слуга сразу появился. – Немедленно все уничтожьте там, наверху: машины, аппараты. Действуйте осторожно, но разломайте все. Я отказываюсь от науки, – сказал Клаас жене.
– Слишком поздно, – ответила Жозефина и взглянула на Лемюлькинье. – Маргарита! – воскликнула она, чувствуя, что умирает.
Маргарита появилась на пороге и пронзительно закричала, увидев тускнеющие глаза матери.
– Маргарита! – повторила умирающая.
В этом последнем восклицании заключался такой сильный призыв к дочери, г-жа Клаас придала ему такой повелительный характер, что оно прозвучало подлинным завещанием. Сбежалось встревоженное семейство, и все увидели, что г-жа Клаас умирает: последние ее жизненные силы истощились в разговоре с мужем. Валтасар и Маргарита, стоявшие недвижимо – она у изголовья, он у ног, – не могли поверить в смерть этой женщины, все добродетели, вся неистощимая нежность которой известны были только им. Отец и дочь обменялись взглядами, чреватыми мыслями: дочь судила отца, а отец уже опасался, что она станет орудием мщения. Хотя воспоминания о любви, которой жена наполняла его жизнь, собрались толпой, осаждая его память и придавая последним словам покойной священную силу, так что всегда должен был слышаться ему этот голос, однако Валтасар не мог поручиться за себя: воля его была слаба для поединка с его гением, – а затем ему послышался грозный ропот его страсти, боровшейся с его раскаянием, внушавшей ему ужас перед самим собой. Когда не стало Жозефины, всякий понял, что у дома Клаасов была душа и что душа эта исчезла. Горе семьи было так сильно, что зал, где все еще чувствовалось присутствие благородной усопшей женщины, оставался запертым: никто не решался туда войти.
Общество не проявляет ни одной из тех добродетелей, которых требует от людей; всякий час совершает преступления, хотя и пользуется для этого только словом; шуткой подготавливает дурные поступки, насмешкой унижает все прекрасное. Оно смеется над сыновьями, чрезмерно плачущими об отцах, подвергает анафеме тех, кто плачет недостаточно, а затем забавляется, взвешивая еще не охладевшие трупы… Вечером того дня, когда хоронили г-жу Клаас, друзья бросили несколько цветков на ее могилу между двумя партиями в вист и воздали должное прекрасным ее качествам, ходя с червей или с пик. А после кое-каких слезливых фраз, после всех этих азбучных изречений, выражающих общее прискорбие, которые с той же интонацией, столь же прочувствованно в любой час произносятся во всех городах Франции, все принялись подсчитывать наследство. Начал Пьеркен, указав при обсуждении этого события, что смерть превосходной женщины явилась для нее благом: слишком много горя доставлял ей муж; что для детей это еще большее благо: она не могла бы отказать обожаемому мужу в деньгах, меж тем как теперь Клаас уже не имеет права распоряжаться ими. И вот все принялись оценивать наследство бедной г-жи Клаас, вычислять ее сбережения: сберегла что-нибудь или не сберегла? – составлять опись драгоценностям, выставлять напоказ ее платья, перерывать ящики, в то время как семейство, постигнутое горем, плакало и молилось вокруг смертного ложа. Взглядом эксперта-оценщика Пьеркен исчислял, что наследники г-жи Клаас, выражаясь его языком, ничего не потеряли и что ее состояние должно доходить до полутора миллионов, возмещаемых либо лесами Вэньи, которые за двенадцать лет достигли огромной стоимости (при этом он стал высчитывать, сколько было оставлено поросли, сколько старых деревьев, сколько молодняка), либо имением Валтасара, который еще располагает возможностью уплатить наследникам разницу, если при ликвидации не окажется с ними в расчете. Маргарита Клаас была – как выражался он на своем жаргоне – невестой на четыреста тысяч франков.
– Но ей необходимо выйти замуж теперь же, – добавил он, – и таким образом получить свободу действий, иметь право продать с аукциона лес Вэньи, выделить имущество малолетних и употребить его так, чтобы отец его не касался, – в противном случае Клаас, конечно, способен разорить своих детей.
Все стали прикидывать, кто из здешних молодых людей мог бы претендовать на руку Маргариты Клаас, но никто не оказал нотариусу любезности счесть его достойным искателем ее руки. Нотариус же находил основания отвергать каждую из предлагаемых партий как недостойную Маргариты. Собеседники, улыбаясь, посматривали друг на друга и продолжали разыгрывать эту провинциальную шутку. В смерти г-жи Клаас Пьеркен видел событие, благоприятное для своих притязаний, и ради собственных выгод уже разнимал ее труп на куски.
«Добрая женщина была горда как павлин и никогда не выдала бы за меня дочь! – думал он, вернувшись домой и ложась спать. – Эге! Не начать ли мне теперь маневры таким манером, чтобы жениться на ней? Папаша Клаас совсем угорел от своего углерода и о детях уже не заботится; если я попрошу у него руки Маргариты, убедив ее заранее в настоятельной необходимости выйти замуж, чтобы спасти состояние братьев и сестры, то он будет рад освободиться от дочери, чтобы не подвергаться опасности ее придирчивого надзора».
Он заснул, предвкушая семейные радости, обеспеченные контрактом, обдумывая, какие выгоды даст ему это дело и какие гарантии счастья найдет он в девице, супругом которой намеревался стать. Трудно было встретить в провинции молодую особу, способную затмить Маргариту нежной красотой и воспитанием. По скромности, по изяществу можно было ее сравнить с милым цветком, который не смел назвать при ней Эммануил, боясь обнаружить таким образом тайные желания сердца. Постоянная в своих чувствах, твердая в религиозных убеждениях, она должна была стать целомудренной супругой и могла не только льстить тщеславию, проявляемому в той или иной степени всяким мужчиной при выборе жены, но и удовлетворить гордость нотариуса благодаря тому, что во Фландрии ее семья, вдвойне родовитая, пользовалась огромным почетом, который с нею предстояло разделить ее мужу. На следующий день Пьеркен вынул у себя из кассы несколько билетов по тысяче франков и дружески предложил их Валтасару, чтобы избавить его от денежных хлопот в такие печальные дни. Валтасар, как предполагал нотариус, должен был, тронутый деликатностью его забот, расхвалить дочери и доброту нотариуса, и вообще его самого. Ничего подобного не случилось. Клаас с дочерью нашли этот поступок вполне естественным: до такой степени они предались горю, что им некогда было думать о Пьеркене. В самом деле, так глубоко было отчаяние Валтасара, что даже люди, склонные порицать его поведение, все ему простили – не столько во имя науки, которая еще могла бы его извинить, сколько ради его скорби, которая ничего не могла исправить. Свет удовлетворяется гримасами, довольствуется той же монетой, какой сам платит, а пробы не проверяет; для него горе – зрелище, нечто вроде развлечения, из-за которого он всякого простит, даже преступника. В своей жадности до эмоций он без различия оправдывает и тех, кто его рассмешил, и тех, кто растрогал до слез, и не спрашивает отчета в употребленных ими средствах.
Маргарите исполнилось девятнадцать лет, когда отец передал ей управление всем домом. Авторитет ее благоговейно признавали и сестра, и братья, которым в последние минуты своей жизни г-жа Клаас наказала повиноваться старшей сестре. Трауром оттенялась белизна и свежесть ее лица, так же как печалью еще подчеркивались ее кротость и терпеливость. Уже с первых дней она дала немало доказательств той женской бодрости, той постоянной ясности души, которая, должно быть, есть у ангелов, призванных изливать мир на страждущие сердца, касаясь их своей зеленой пальмовой ветвью. Но если она, уже в столь юном возрасте уразумев свой долг, привыкла утаивать горести, они от того становились еще более жгучими; внешнее спокойствие не соответствовало ее впечатлительности: ей было дано рано познать грозные вспышки чувства, сдерживать которые сердце не всегда бывает в силах; из-за отца ей приходилось беспрестанно страдать от столкновения между своим великодушием, свойственным юности, и повелительными требованиями необходимости. Расчеты по дому, одолевшие ее на следующий же день после смерти матери, познакомили ее с житейскими делами в ту пору, когда молодым девушкам знакомы только удовольствия. Ужасная школа страданий, неизбежная для всех ангельских натур! Нет более упрямой страсти, чем любовь, подкрепляемая жадностью к деньгам и тщеславием: Пьеркен рьяно пытался завлечь наследницу в свои сети. Едва прошло несколько дней траура, как он уже искал случая поговорить с Маргаритой, и приступил к делу так ловко, что она могла бы обмануться, но любовь одарила ее прозорливостью: не позволила поверить видимости, тем более подкупающей, что в данном случае Пьеркен пускал в ход свойственную ему доброту – доброту нотариуса, который думает, что попечение о талерах и есть любовь. Опираясь на сомнительное родство, на установившееся у Клаасов обыкновение поручать ему все дела и вводить его в тайны семьи, уверенный в дружеском уважении к себе со стороны отца, пользуясь беспечностью ученого, у которого не было никакого определенного проекта касательно дочери, и не предполагая, что у Маргариты может быть какая-нибудь сердечная склонность, он обнаружил перед ней свои намерения, открыто подменяя страсть соображениями обоюдной выгоды, самыми ненавистными для юных сердец. Но он-то и оказался наивным, меж тем как она прибегла к притворству – именно потому, что он рассчитывал иметь дело с беззащитной девушкой и не принимал во внимание, какие преимущества дает слабость.
– Дорогая, – сказал он Маргарите, прогуливаясь с нею по дорожке садика, – вам известно мое чистосердечие, и вы знаете, как велика моя готовность уважать скорбь, постигшую вас в настоящий момент. Для нотариуса у меня слишком чувствительная душа, я живу только сердцем, а принужден постоянно заботиться о чужих материальных интересах, вместо того чтобы предаваться нежным чувствам, составляющим счастье в жизни. Поэтому мне очень больно, что я вынужден говорить с вами о проектах, не соответствующих состоянию вашей души, однако это необходимо. Я много думал о вас за последние дни. Я только что узнал, что по странной случайности состоянию ваших братьев, сестры, а также и вашему собственному, угрожает опасность. Хотите вы спасти семью от полного разорения?
– А что нужно для этого сделать? – спросила она, почти испугавшись его слов.
– Выйти замуж, – ответил Пьеркен.
– Нет, не выйду! – воскликнула она.
– Выйдете, – заявил нотариус, – когда зрело обдумаете, в каком критическом положении вы находитесь…
– Каким образом мой брак может спасти?..
– Вот в этом-то все дело, Маргарита, – прервал нотариус. – Брак дает независимость!
– А зачем мне независимость? – спросила Маргарита.
– Затем, чтобы вступить во владение имуществом, милый мой друг, – сказал нотариус победоносным тоном. – В таком случае к вам перейдет ваша часть материнского наследства. Чтобы выделить ее, нужна ликвидация, а для ликвидации ведь придется продать с публичных торгов лес Вэньи! Раз это будет сделано, то все наследственные ценности будут обращены в деньги, и ваш отец в качестве опекуна обязан будет поместить долю ваших братьев и сестры так, что для химии она уже будет недосягаема.
– А в противном случае что произойдет?
– А то, что ваш отец будет управлять имением. Если ему вновь будет угодно делать золото, он может продать лес Вэньи, а вы все останетесь нагишом, как маленький Иоанн Креститель. Лес стоит в настоящий момент около миллиона четырехсот тысяч франков, но не сегодня завтра ваш отец срубит его начисто и ваши тысяча триста арпанов не будут стоить и трехсот тысяч франков. Не лучше ли избежать почти верной опасности и теперь же произвести раздел в связи с вашим вводом во владение? Таким образом вы спасете леса от порубки, которую отец ваш мог бы впоследствии произвести в ущерб вам. Теперь же, пока химия погружена в сон, он непременно обратит деньги, полученные при ликвидации, в бумаги государственного казначейства. Фонды ходят теперь по пятидесяти девяти, у детишек будет почти по пяти тысяч ливров дохода на каждые пятьдесят тысяч франков, а ввиду того, что нельзя вынимать капитал, принадлежащий малолетним, у ваших братьев и сестры к их совершеннолетию состояние удвоится. Тогда как иначе, честное слово… Ну вот… Впрочем, ваш отец поубавил состояние вашей матери – инвентаризация покажет, каков дефицит. Если он окажется должником, вы получите закладную на его имения и что-нибудь спасете.
– Фи! – воскликнула Маргарита. – Это было бы оскорблением для отца! Слишком недавно прозвучали последние слова моей матери, чтобы я могла забыть их. Мой отец не способен ограбить детей, – добавила она, и слезы скорби выступили у нее. – Вы не знаете его, господин Пьеркен.
– Но если ваш отец, милая Маргарита, вновь примется за химию, то…
– Мы будем разорены, не так ли?
– О, совершенно разорены! Поверьте, Маргарита, – сказал он, прижимая ее руку к сердцу, – я не выполнил бы свой долг, если бы не настаивал. Только ваши интересы…
– Послушайте, – холодно сказала Маргарита, отнимая руку, – подлинные интересы семьи требуют, чтобы я не выходила замуж. Таково было мнение маменьки.
– Друг мой, это самоубийство, вы в воду бросаете наследство матери! – вскричал он со всей искренностью, как делец, огорченный гибелью целого состояния. – В таком случае я признаюсь, какую исключительную дружбу питаю к вам! Вы не знаете, как я вас люблю! Обожаю вас с того дня, когда ваш отец устроил последний бал! Вы были восхитительны. Отнеситесь с доверием к деловым соображениям, когда они высказываются от всего сердца, дорогая Маргарита…
Он помолчал.
– Да, мы созовем семейный совет и, не спрашивая вас, сделаем вас правомочной.
– Что это такое – быть правомочной?
– Это значит пользоваться своими правами.
– Если я могу стать правомочной, не выходя замуж, почему же вы хотите, чтоб я вышла?.. И за кого?
Пьеркен попытался нежно взглянуть на нее, но такое выражение столь мало соответствовало жесткому взору этого человека, привыкшего разговаривать лишь о деньгах, что Маргарита заподозрила расчет в такой внезапной нежности.
– Вы могли бы выйти за того, кто вам понравится… в нашем городе… Муж вам необходим, даже в практическом смысле. Вам придется иметь дело с отцом. Если вы будете одна, сможете ли вы противиться ему?
– Да, я сумею защитить братьев и сестру, когда понадобится!
«Черт возьми, вот упрямица!» – подумал Пьеркен, а вслух возразил:
– Нет, вы не сумеете ему противиться.
– Поговорим о чем-нибудь другом, – предложила Маргарита.
– Прощайте, дорогая, постараюсь быть полезным вам помимо вашего желания и докажу, как я люблю вас: защищу от беды, которую все в городе предвидят.
– Благодарю за заботливость, но умоляю вас не задумывать и не предпринимать ничего такого, что хоть сколько-нибудь может огорчить отца.
Маргарита задумчиво глядела вслед Пьеркену и сравнивала его металлический голос, его движения, отличавшиеся, правда, гибкостью, но лишь гибкостью пружины, его взгляд, выражавший скорее угодливость, чем мягкость, с той мелодической поэзией без слов, которой облечены были чувства у Эммануила. Существует удивительный магнетизм, позволяющий безошибочно расценить все, что бы вы ни делали, что бы ни говорили. Звуку голоса, взгляду, страстным жестам влюбленного можно подражать, молодую девушку ловкий актер может обмануть, но чтобы добиться успеха, не должен ли он быть в единственном числе? А если возле девушки есть душа, вибрирующая в унисон с ее чувствами, разве она не распознает сейчас же выражение истинной любви? Эммануила, как и Маргариту, в это время угнетали тучи, роковым образом с самой их встречи мрачно нависшие над ними и закрывшие от них голубое небо любви. Обожание, которое он питал к своей избраннице, было безнадежным, а потому тихим и таинственным в благоговейных своих проявлениях. Не будучи богат, по общественному своему положению стоя очень далеко от Маргариты, он ничего не мог ей предложить, кроме знатного имени, и не рассчитывал стать ее мужем. Он все-таки ждал от Маргариты каких-нибудь знаков ободрения, но на глазах слабеющей, умирающей матери та не решалась их подать. Одинаково чистые, они, таким образом, еще не произнесли ни единого слова любви. Их радости были радостями неразделенными, которые людям несчастным приходится вкушать наедине с собой. Оба трепетали, но трепетали порознь, хотя и предавались одной и той же лучезарной надежде: казалось, они боятся самих себя, уже слишком часто чувствуя, что они созданы друг для друга. Так, Эммануил опасался хотя бы коснуться руки своей повелительницы, которой он воздвиг святилище в своем сердце. При самом безобидном прикосновении слишком сильно вспыхнула бы его страсть, и он перестал бы господствовать над своими разбушевавшимися чувствами. И пусть ни разу они не обменялись теми свидетельствами: слабыми, но огромными, невинными, но глубокими, которые позволяют себе самые робкие влюбленные, – все же настолько жили один в сердце другого, что были оба готовы на величайшие жертвы, – единственное наслаждение, доступное им. Со смертью г-жи Клаас их потаенная любовь задыхалась под траурным крепом. Та сфера, где они жили, из темной сделалась черной, свет там застили слезы. Сдержанность Маргариты сменилась почти холодностью: ей надлежало соблюсти данную матери клятву, – и, сделавшись свободнее, чем прежде, она стала строже. Эммануил разделял со своей возлюбленной ее скорбь, понимая, что малейшая любовная мольба, самая обычная настойчивость была бы оскорблением законов сердца. Таким образом, та большая любовь стала еще более скромной, чем когда-либо. Их нежные души звучали по-прежнему в лад, но их разделяло горе, как раньше разделяли юношеская робость и уважение к страданиям умирающей, поэтому они все еще ограничивались чудесным языком взглядов, немым красноречием поступков, говорящих о преданности, постоянным общением – высшей гармонией молодости, первыми ребяческими шагами любви. Каждое утро Эммануил являлся узнать, что нового у Клааса и Маргариты, но входил в столовую только в том случае, если приносил письмо от Габриеля или сам Валтасар просил его зайти. Первый же взгляд, брошенный им на девушку, говорил ей о тысяче мыслей, полных сочувствия к ней: о том, как ему мучительна сдержанность, требуемая приличиями, что он не забыл Маргариту, что делил с ней печаль, – словом, росу своих слез проливал он на сердце подруги в этом взгляде, где не сквозил никакой расчет. Славный юноша до такой степени жил настоящим, так дорожил счастьем, которое считал скоротечным, что порой Маргарита упрекала себя за то, что она великодушно не протянет руки со словами: «Будемте друзьями!»
Пьеркен не оставлял Маргариту в покое, выказывая упрямство, которое является не чем иным, как безотчетной терпеливостью дурака. Он применял к Маргарите обычные мерки, принятые у большинства при оценке женщин. Он думал, что если заронил ей в уши слова: «брак», «свобода», «богатство», – то они дадут росток в ее душе и расцветут решением, могущим обратиться ему на пользу, и воображал, что холодность ее притворна. Но, несмотря на то, что он окружал ее заботами и галантным вниманием, ему плохо удавалось скрыть свои деспотические замашки, порожденные привычкой решать единым махом самые важные вопросы семейной жизни. Утешая ее, он прибегал к избитым фразам, обычным для его профессии, которые улиткой вползают в чужую душу и оставляют длинный след сухих слов, способных обесцветить всю святость горя. Нежность его была сродни желанию подольститься. Уже при выходе, надев галоши и взяв в руки зонтик, он оставлял за порогом свою напускную меланхолию. Тем тоном, на который ему давала право давнишняя близость, он пользовался как орудием, чтобы глубже проникнуть в круг семьи и склонить Маргариту на брак, о котором заранее трубил по всему городу. Итак, любовь настоящая, преданная, почтительная создавала поразительный контраст любви эгоистичной и расчетливой. Все по-своему было цельно и у Пьеркена, и у Эммануила. Один разыгрывал комедию страстной любви и малейшими своими преимуществами пользовался, чтобы иметь возможность жениться на Маргарите, другой прятал свою любовь, боялся показать свою преданность. Через некоторое время после смерти матери, в один и тот же день, Маргарита могла сравнить этих двух мужчин, которые только и были доступны ее оценке. Она была обречена вести уединенный образ жизни и до сих пор не могла бывать в свете, а обстоятельства закрыли двери в дом Клаасов для всех, кто мог предложить ей свою руку. Однажды после завтрака, в прекрасное апрельское утро, в ту минуту, когда Клаас выходил из дому, пришел Эммануил. Так невыносимо чувствовал себя Валтасар дома, что ежедневно надолго уходил гулять вдоль городского вала. Эммануил хотел было идти вместе с Валтасаром, но колебался, как будто собираясь с духом, затем робко взглянул на Маргариту и остался. Маргарита догадалась, что учитель хочет поговорить с ней, и предложила ему пройти в сад, отослав Фелицию к Марте, которая работала в передней второго этажа. В саду Маргарита села на ту скамью, где могли ее видеть сестра и старая дуэнья.
– Господина Клааса поглотило горе так же, как прежде поглощали его ученые изыскания, – сказал молодой человек, глядя, как Валтасар медленно идет по двору. – Все в городе его жалеют: он ходит, как будто не знает, за что взяться; затем вдруг остановится, смотрит и ничего не видит…
– У всякого горе выражается по-своему, – сказала Маргарита, подавляя слезы, и, помолчав, продолжила с холодным достоинством: – Что вы хотели мне сказать?
– Имею ли я право, – ответил Эммануил взволнованно, – обратиться к вам с теми словами, которые вы сейчас услышите? Прошу вас видеть с моей стороны только желание быть вам полезным, и позвольте мне считать, что учитель может интересоваться судьбой своих учеников настолько, чтобы беспокоиться и об их будущем. Вашему брату Габриелю минуло пятнадцать лет, он теперь в старших классах, и, разумеется, необходимо направлять его занятия в соответствии с карьерой, которую он изберет. Но в таком вопросе все зависит от вашего отца, а если он об этом не подумает, не будет ли это несчастьем для Габриеля? И вместе с тем не оскорбится ли ваш отец, если вы дадите ему понять, что он не заботится о сыне? Поэтому вам, пожалуй, стоило бы расспросить брата о его вкусах, побудить его самого выбрать себе карьеру, так что, если отец впоследствии захочет сделать из него судью, администратора, военного, у Габриеля будут уже налицо специальные познания. Вряд ли вы или господин Клаас хотели, чтобы он жил в праздности…
– О нет! – сказала Маргарита. – Благодарю вас, Эммануил, вы правы. Моя мать, приказывая нам плести кружева, так заботливо обучая нас рисованию, шитью, вышивке, игре на фортепьяно, часто говаривала, что неизвестно, какое будущее нас ожидает. Габриель должен стать самостоятельным человеком и завершить свое образование. Но какая же карьера всего лучше?
– Габриель в своем классе идет первым по математике, – сказал Эммануил, трепеща от счастья. – Если захочет поступить в Политехническую школу, я думаю, там он приобретет познания, полезные при всякой карьере. По окончании он будет иметь возможность выбрать, что больше всего ему по душе. Нисколько не предопределяя его будущего, вы не потеряете даром времени. Кто с отличием кончает Политехническую школу, того охотно принимают всюду. Из нее вышло немало администраторов, дипломатов, ученых, инженеров, генералов, моряков, судей, промышленников и банкиров. Совсем не редкость увидеть, что молодой человек из богатой или родовитой семьи усердно работает, готовясь поступить туда. Если Габриель решит это сделать, я просил бы вас… не предоставите ли вы мне возможность… Скажите «да»!
– Что вы хотите?
– Быть его репетитором, – сказал он, весь дрожа.
Маргарита взглянула на Солиса, пожала ему руку и произнесла:
– Да! – Она помолчала и прибавила взволнованно: – Как я ценю вашу чуткость! Вы предложили именно то, что я могу от вас принять! В ваших словах я вижу, как вы заботитесь о нас. Благодарю вас.
Хотя эти слова были сказаны совсем просто, Эммануил отвернулся, чтобы скрыть слезы, выступившие у него на глазах от радости, что он сделал приятное Маргарите.
– Я приведу вам обоих ваших братьев, – сказал он, немного успокоившись, – завтра отпускной день.
Он встал, поклонился Маргарите, и та пошла его проводить. Уже со двора он увидел, что она стоит в дверях столовой и дружески кивает ему.
После обеда явился к Клаасу нотариус и уселся в саду между ним и Маргаритой, на ту же скамейку, где сидел Эммануил.
– Дорогой кузен, нынче я зашел поговорить о делах… Сорок три дня прошло со времени кончины вашей жены…
– Не считал, – вздохнул Валтасар, отирая слезы, навернувшиеся у него при этом официальном слове «кончина».
– О! – возмутилась Маргарита, взглянув на нотариуса. – Как вы можете…
– Ведь люди нашей профессии, мадемуазель Маргарита, обязаны высчитывать сроки, определенные законом. Дело идет именно о вас и ваших сонаследниках. Так как у господина Клааса только несовершеннолетние дети, ему надлежит в сорокапятидневный срок после кончины супруги составить инвентарную опись, чтобы определить стоимость имущества, находящегося в совместном владении. Разве не нужно знать, в каком оно состоянии, хорошем или плохом, чтобы принять его или выступить в защиту законных прав несовершеннолетних наследников?
Маргарита поднялась.
– Останьтесь, кузина, – сказал Пьеркен. – Эти дела касаются вас обоих: и вас, и вашего отца. Вы знаете, какое участие я принимаю в вашем горе, но необходимо нынче же обсудить все обстоятельства, иначе вам, той и другой стороне, грозят большие беды! В настоящий момент я исполняю долг домашнего нотариуса.
– Он прав, – сказал Клаас.
– Срок истекает через два дня, – продолжил нотариус. – Итак, я должен уже завтра приступить к составлению инвентарной описи, хотя бы только для того, чтобы отсрочить оплату прав на наследство, которой потребует от вас государственное казначейство; у казначейства нет сердца, оно не считается с чувствами и в любое время налагает на вас лапу. Далее, каждый день, с десяти до четырех, я буду работать здесь со своим письмоводителем и оценщиком, господином Рапарлье. Когда кончим в городе, отправимся в деревню. Что же касается леса Вэньи, об этом поговорим особо. Итак, перейдем к другому пункту. Нам предстоит созвать семейный совет, чтобы назначить заместителя опекуна. Господин Конинкс из Брюгге является самым близким вашим родственником, но он теперь бельгиец! Вам следовало бы, кузен, написать ему в связи со всем этим и выяснить, не намерен ли он поселиться во Франции, где владеет прекрасными имениями, вы могли бы убедить его переехать вместе с дочерью во французскую Фландрию. Если он откажется, я позабочусь о созыве совета согласно степеням родства.
– Зачем нужна опись? – спросила Маргарита.
– Чтобы определить имущественные ценности, права, актив и пассив. Когда все это приведено в ясность, семейный совет в интересах несовершеннолетних принимает решения, которые считает…
– Пьеркен, – сказал Клаас, поднимаясь со скамейки, – приступайте к действиям, которые вы найдете необходимыми для охраны прав моих детей. Только избавьте нас от огорчения видеть, как распродается то, что принадлежало дорогой моей…
Он не закончил, но произнес эти слова так благородно и проникновенно, что Маргарита взяла руку отца и поцеловала.
– До свидания, до утра! – попрощался Пьеркен.
– Приходите завтракать с нами, – сказал Валтасар.
Потом Клаас, казалось, напряг память и вдруг воскликнул:
– Да, но согласно брачному контракту – а ведь он заключен по обычаям Геннегау, – я избавил жену от инвентарной описи, чтобы ее не беспокоить, да, вероятно, и сам я не производил никаких описей.
– Ах какое счастье! – воскликнула Маргарита. – С ними было бы нам столько неприятностей.
– Хорошо, познакомимся завтра с вашим брачным контрактом, – ответил нотариус, слегка смутившись.
– Так вы с ним не знакомы? – спросила Маргарита.
Этим замечанием разговор был прерван. Нотариус смешался и умолк.
«Тут сам черт мутит, – размышлял он, проходя по двору. – Такой рассеянный человек, а, как нарочно, все вспомнил именно в ту минуту, когда против него готовы принять меры предосторожности. Дети будут ограблены! Это верно, как дважды два четыре. Вот и говорите о делах с девятнадцатилетними чувствительными барышнями! Я ломал себе голову, как спасти имущество детей, опираясь на установленные нормы и заручившись поддержкой старика Конинкса… А тут извольте! Я погиб во мнении Маргариты, она теперь спросит у отца, почему я настаиваю на описи, которую она считает излишней. И скажет ей Клаас, что нотариусы одержимы манией составлять акты и что мы раньше всего нотариусы, а не родственники, не кузены, не друзья, – словом, наговорит всяких глупостей…»
Он хлопнул дверью, посылая к черту клиентов, разоряющихся из-за чувствительности. Валтасар был прав. Ни в какой инвентарной описи надобности не оказалось. Имущественные взаимоотношения отца и детей, таким образом, остались неопределенными. Прошло несколько месяцев, в доме Клаасов все шло по-прежнему. Габриель, искусно руководимый Солисом, который сделался его наставником, прилежно работал, изучал иностранные языки и готовился к экзамену в Политехническую школу. Фелиция и Маргарита жили очень замкнуто, а на летние месяцы переезжали для экономии в загородный дом отца. Клаас занялся делами, выплатил долги, взяв значительную сумму под залог, и съездил в лес Вэньи. К середине 1817 года печаль его несколько улеглась, но в одиночестве ничто не спасало его от однообразия жизни, которое стало ему в тягость. Сначала он мужественно боролся с пробуждавшейся мало-помалу наукой и запрещал себе размышлять о химии, потом начал думать о ней, но заниматься практическими опытами не решился, ограничившись теорией. Непрерывные занятия пробудили его страсть, и она начала его одолевать.
Он стал рассуждать, обязан ли прекратить свои изыскания, и вспомнил, что жена не потребовала с него клятвы. Хотя он и обещал самому себе не гнаться за решением проблемы, но нельзя ли нарушить слово, раз он предвидит успех? Ему уже исполнилось пятьдесят девять лет. К этим годам овладевшая им мысль приобрела ту навязчивость, которая свидетельствует о начинающейся мономании. Обстоятельства, как нарочно, еще содействовали искушению. Воцарившийся в Европе мир способствовал обмену открытиями и идеями, обогатившими за время войны науку различных стран, которые совсем не общались друг с другом почти двадцать лет. А наука на месте не стояла. Клаас обнаружил, что, помимо воли химиков, сам прогресс химии направил научную мысль к предмету его исканий. Люди, углубленные в подлинную науку, полагали, как и он, что свет, теплота, электричество, гальванизм и магнетизм суть различные следствия одной и той же причины, что различие, существующее между телами, которые до сих пор считались простыми, должно происходить от различия в дозах неизвестного вещества. Из-за боязни, как бы кто-нибудь другой не открыл превращения металлов и состава электричества – а эти два открытия приводили к решению проблемы химического абсолюта, – еще возросло его сумасшествие (если пользоваться выражением обитателей Дуэ), и его тоска достигла крайней степени, что поймет всякий человек, страстно преданный науке или познавший тиранию идей. Таким образом, вскоре Валтасара опять увлекла эта страсть, тем более сильная, чем долее она дремала. Маргарита, внимательно следившая, как менялось душевное состояние отца, открыла двери зала. Пребывание там, где умерла г-жа Клаас, оживило у Валтасара скорбные воспоминания о ней, и Маргарите действительно удалось пробудить в отце печаль, замедлить падение его в бездну, которое тем не менее было неизбежно. Она решила бывать в обществе и принудила Валтасара развлекаться. Хорошие партии, несколько раз предлагавшиеся ей, на недолгое время заняли ум Клааса, хотя Маргарита и объявила, что не выйдет замуж до своего двадцатипятилетия. Несмотря на усилия дочери, несмотря на свою жестокую внутреннюю борьбу, в начале зимы Валтасар возобновил тайком свои работы. Но от любопытных женщин трудно утаить подобные занятия. И вот однажды, одевая Маргариту, Марта сказала ей:
– Барышня, мы погибли! Чудище Мюлькинье, сущий дьявол в человечьем обличье – ведь никогда я не видала, чтобы он крестным знамением себя осенил! – уже водворился на чердаке. Вот барин и отбывает прямой дорогой в ад… Дай Бог, чтобы он не уморил вас, как уморил бедную барыню!
– Не может этого быть, – сказала Маргарита.
– Взгляните-ка сами.
Маргарита подбежала к окну и действительно заметила, что легкий дымок выходит из трубы лаборатории.
«Через несколько месяцев мне минет двадцать один год, – подумала она, – я положу предел этому расточительству».
Предавшись своей страсти, Валтасар, конечно, еще меньше стал считаться с интересами детей, чем считался с женой. Преграды не так были велики, совесть стала сговорчивей, страсть сильнее. И вот он устремился по пути славы, труда, надежды и нищеты с неистовством человека, убежденного в своей правоте. Уверенный в успехе, он принялся работать день и ночь с увлечением, пугавшим дочерей, которые не знали, как мало вредит человеку работа, раз она ему нравится. Тотчас же, как только отец возобновил опыты, Маргарита упразднила всякое излишество на столе, стала бережлива до скупости, в чем ей помогали Жозета и Марта. Этой перемены, благодаря которой все было сведено к строго необходимому, Клаас даже не заметил. Ведь к завтраку он не приходил, только к самому обеду спускался из лаборатории и, молча посидев несколько часов в зале с дочерьми, шел спать. На прощание он машинально подставлял для поцелуя щеку. Его поведение привело бы к большим домашним бедам, если бы Маргарита не была подготовлена к тому, чтобы занять в доме место матери, и если бы тайная любовь не предохраняла ее от опасности чрезмерной свободы. Пьеркен перестал навещать родственниц, считая, что они скоро будут совершенно разорены. Над земельными владениями Валтасара, приносившими шестнадцать тысяч франков дохода и стоившими до двухсот тысяч экю, тяготели уже закладные на триста тысяч франков. Принимаясь за химию, Клаас взял в долг значительную сумму. Доходов только-только хватало на выплату процентов, но так как, со свойственной людям мысли предусмотрительностью, Валтасар оставил арендную плату Маргарите на домашние расходы, то нотариус вычислил, что через три года все пойдет прахом: что не растратит Валтасар, то пожрут судебные чиновники. Холодность Маргариты довела Пьеркена до безразличия, почти враждебного. Чтобы оставить за собою право отказаться от руки девушки, если она слишком обеднеет, он, скорчив сострадательную мину, говорил о Клаасах:
– Бедняги разорились; я все, что только мог, предпринимал для их спасения, но ничего не поделаешь! Маргарита отказалась от всех законных комбинаций, которые уберегли бы ее от нищеты…
Эммануил, по протекции дяди назначенный директором коллежа в Дуэ – и по своим достоинствам вполне заслуживший такое место, – каждый вечер приходил навестить сестер, которые звали к себе дуэнью, как только отец ложился спать. И Эммануил никогда не медлил возвестить о своем приходе тихим стуком дверного молотка. За эти три месяца, встречая одобрение в той ласковой и молчаливой признательности, с какой Маргарита принимала его заботы, он обрел самого себя. Его душа, чистая, как алмаз, излучала ясный свет, силу и постоянство которого Маргарита могла оценить, зная, что их источник неистощим. С восхищением следила она, как один за другим распускаются цветы, аромат которых доносился до нее уже раньше. Каждый день Эммануил осуществлял еще какую-нибудь из надежд Маргариты и в волшебных странах любви зажигал новый свет, пробивавшийся сквозь облака, прояснявший небо и озарявший огромные богатства, до тех пор погруженные во мрак. Чувствуя себя теперь более свободно, Эммануил мог обнаружить прелестные черты своей надежды, прежде скромно таившиеся: экспансивную юношескую веселость, простодушие, каким может наделить только жизнь, посвященная науке, сокровища ума, чуткого и не испорченного светом, невинную шутливость, которая так к лицу юной любви. Еще большее согласие установилось между ними в их чувствах, они вместе заглянули в глубину своих сердец и обрели там одни и те же думы – думы, сияющие, как жемчужины, думы сладостные, свежие, как те созвучия, что, по преданию, слышны бывают на дне моря и завораживают искателей жемчуга. Они ближе узнали друг друга, обмениваясь замечаниями, поочередно обнаруживая взаимное любопытство, которое у них обоих становилось восхитительнейшим проявлением чувства. И было все это без ложной стыдливости, но не без кокетливости. Два часа, проводимые с Эммануилом каждый вечер в присутствии сестры и Марты, придавали Маргарите силу, чтобы сносить наступившую для нее жизнь, полную тревоги и самоотречения. Эта наивно возрастающая любовь была для нее поддержкой. В проявлениях любви Эммануила сказывалось очаровательное, врожденное изящество, приятный ум, сообщавший различные оттенки однообразию чувств, как грани придают красоту однообразному блеску драгоценного камня, зажигая игру огоньков; все то обаяние, которое составляет секрет любящего сердца и подчиняет женщину чуткой руке, постоянно обновляющей форму, голосу, придающему одной и той же фразе все новые и новые модуляции. Любовь не только чувство, но и, кроме того, мастерство. В самом простом слове, в знаке внимания, в каком-нибудь пустяке женщина узнает возвышенного художника, способного касаться ее сердца, не иссушая его. Чем дальше, тем прелестнее выражалась любовь Эммануила.
– По дороге к вам я обогнал Пьеркена, – сказал он однажды вечером, – он идет с плохими вестями, так что лучше я сам их сообщу. Господин Клаас продал ваш лес спекулянтам, которые распродали его по частям (деревья уже срублены и вывезены). Отец ваш получил триста тысяч франков наличными, ими он расплатился с долгами в Париже, а чтобы совершенно погасить долги, он принужден был перевести выплату ста тысяч франков на покупщиков, за которыми еще остается сто тысяч экю.
Вошел Пьеркен.
– Ну вот, милая Маргарита, – сказал он, – вот вы и разорены, я предсказывал это, а вы не хотели слушать. Недурной аппетит у вашего отца. Ваши леса он проглотил сразу. Господин Конинкс, второй опекун, теперь находится в Амстердаме, где заканчивает ликвидацию своего состояния, эту-то минуту и выбрал Клаас, чтобы нанести удар. Нехорошо. Я только что написал старику Конинксу, но, когда он приедет, все уже пойдет прахом. Вам придется вчинить отцу иск, процесс будет недолог, но позорен, а господин Конинкс не имеет права отказаться от него, таков закон. Вот плоды вашего упрямства. Признаете теперь, сколь я был предусмотрителен, сколь предан вашим интересам?
– А я к вам с хорошими новостями, – сказал молодой Солис мягким своим голосом. – Габриель принят в Политехническую школу. Все препятствия к его приему устранены.
Маргарита улыбкой поблагодарила друга и сказала:
– Мои сбережения пригодятся! Марта! Завтра же начнем снаряжать Габриеля. Бедняжка Фелиция, придется нам поработать, – добавила она, целуя сестру в лоб.
– Завтра он приедет сюда на десять дней, в Париже он должен быть пятнадцатого ноября.
– Прекрасный путь избрал Габриель, – сказал нотариус, смерив взглядом Эммануила. – Ему придется самому сколачивать себе состояние. Но, дорогая Маргарита, речь идет о спасении семейной чести. Угодно вам на этот раз меня выслушать?
– Нет, – ответила она, – если опять речь идет о браке.
– Как же вы поступите?
– Да никак.
– Однако вы совершеннолетняя.
– Да, буду через несколько дней. А какой вы мне предложите выход, чтобы согласовать наши интересы с нашим долгом по отношению к отцу и с честью семьи?
– Ничего нельзя предпринять без вашего дядюшки. Итак, я зайду по его возвращении.
– Прощайте, – сказала Маргарита.
«Чем беднее, тем больше чудит», – подумал нотариус и произнес вслух:
– Прощайте. Господин директор, мое почтение!
И он ушел, не попрощавшись ни с Фелицией, ни с Мартой.
– Последние два дня я изучал гражданский кодекс и советовался со старым адвокатом, другом моего дяди, – сказал Эммануил с дрожью в голосе. – Завтра, если позволите, я поеду в Амстердам. Выслушайте меня, милая Маргарита…
Он впервые так назвал ее, и она поблагодарила его влажным взглядом, улыбкой и кивком. Он замолчал, указав глазами на Фелицию и Марту, но она сказала:
– Говорите при сестре. И до этого разговора она уже примирилась с лишениями и трудом, такая кроткая и стойкая, но пусть знает, как необходима теперь бодрость.
Сестры взялись за руки и поцеловались, точно упрочивая союз перед лицом опасности.
– Оставьте нас, Марта.
– Милая Маргарита, – продолжил Эммануил, и голос его был проникнут счастьем оттого, что он добился хоть малых прав любви, – я разузнал имена и адреса покупателей, которые должны еще внести двести тысяч франков за вырубленный лес. Завтра же, если вы согласны, поверенный, действуя от имени господина Конинкса, который не откажется подтвердить его полномочия, предъявит им протест. Через шесть дней ваш дядя вернется, созовет семейный совет, и Габриеля объявят правоспособным, ведь ему уже минуло восемнадцать лет. А раз вы и брат ваш станете правомочны, то потребуете свои доли из стоимости леса, и господин Клаас принужден будет выплатить двести тысяч, так как на них, по вашей просьбе, будет наложен арест; что касается остальных причитающихся вам ста тысяч, то вы получите закладную на этот дом. Господин же Конинкс потребует гарантий на триста тысяч франков, которые составляют долю Фелиции и Жана. При таком положении ваш отец будет принужден перезаложить оршийское имение, уже заложенное за сто тысяч экю. Закон дает по закладным преимущество в пользу несовершеннолетних, имеющее обратную силу; таким образом все будет спасено. Отныне у господина Клааса будут связаны руки, земли ваши отчуждению не подлежат, а под собственные земли он ничего уже занять не может: и без того уже под них получены суммы, превышающие их стоимость. Дела устроятся по-семейному, без скандала, без процесса. Обстоятельства вынудят вашего отца быть более благоразумным в своих изысканиях, а то и совсем их прекратить.
– Да, – сказала Маргарита, – но ведь доходов-то у нас никаких не будет? Сто тысяч франков, обеспеченные закладной на дом, ничего не принесут, так как мы в нем живем. Того, что мы получим с земель, принадлежавших отцу на Оршийской равнине, хватит лишь для выплаты процентов за триста тысяч франков, которые отец должен посторонним лицам, – так чем же мы будем жить?
– Прежде всего, – заметил Эммануил, – если вы обратите в государственные ценные бумаги те пятьдесят тысяч франков, которые достанутся Габриелю в качестве его доли, вы будете получать по нынешнему курсу свыше четырех тысяч франков ежегодного дохода: их хватит Габриелю и на пансион, и на все его содержание в Париже. Он не может располагать ни суммой, причитающейся по закладной за отцовский дом, ни ценными бумагами. Таким образом, нечего бояться его расточительности, а вам будет заботой меньше. Затем, разве не останется на вашу долю полутораста тысяч франков?
– Отец будет у меня просить, – сказала она с испугом, – и я не в силах буду ему отказать.
– Ну что же, милая Маргарита, есть средство их спасти, устранившись от распоряжения ими. Внесите их в государственное казначейство на имя брата. Эта сумма даст вам двенадцать-тринадцать тысяч ежегодного дохода, на них вы проживете. А так как правоспособные несовершеннолетние все же не могут передавать свои права другому лицу без согласия семейного совета, то вы таким образом обеспечите себе три года спокойствия. За это время ваш отец решит свою проблему или, вероятно, от нее откажется. Став совершеннолетним, Габриель вернет вам фонды, чтобы произвести расчет между всеми вами четырьмя.
Маргарита попросила объяснить ей подробнее предписания закона, которые с первого раза не усвоила. Поистине необычная сцена: двое влюбленных изучают гражданский кодекс, которым запасся Эммануил, чтобы истолковать своей возлюбленной закон относительно имущественных прав несовершеннолетних. Вскоре благодаря врожденной женской проницательности, которой любовь придала еще большую остроту, она его усвоила.
На следующий день Габриель вернулся в отцовский дом. Когда Солис подвел его к Валтасару, сообщая, что он принят в Политехническую школу, отец с благодарностью пожал директору руку, заметив:
– Очень рад. Следовательно, Габриель станет ученым.
– Брат, хорошенько работай, – сказала Маргарита, увидав, что Валтасар уже опять поднимается в лабораторию, – не растрачивай денег! Не отказывай себе в необходимом, но будь бережлив. В отпускные дни бывай у наших друзей, у наших родственников, чтобы не перенимать склонностей, разорительных для молодых людей. Пансион твой будет стоить почти тысячу экю, и тебе останется на мелкие расходы еще тысяча франков – этого должно хватить.
– За него ручаюсь, – сказал Эммануил де Солис, похлопав своего ученика по плечу.
Через месяц г-н Конинкс, в согласии с Маргаритой, добился от Клааса всех нужных гарантий. Планы, столь мудро составленные Эммануилом де Солисом, были всецело одобрены и выполнены. Перед лицом закона, в присутствии родственника, суровая порядочность которого не знала уступок в вопросах чести, Валтасар, пристыженный продажей, на которую согласился только под натиском кредиторов, подчинился всем предъявленным ему требованиям. Довольный тем, что может восстановить ущерб, почти невольно нанесенный детям, он подписал документы, рассеянно взглянув на них, как и полагается ученому. Вроде тех негров, которые утром за глоток водки продают жену, а вечером плачут о ней, он потерял всякую предусмотрительность. Он не заботился даже о ближайшем будущем. Валтасар не спрашивал, каковы же будут источники его доходов после того, как он истратит последнее свое экю, и продолжал работы и покупки, не соображая, что только значится владельцем дома и имущества, что суровый закон не даст ему добыть ни гроша под имения, которые он лишь юридически охраняет. Год закончился без каких бы то ни было несчастий. Сестры оплачивали воспитание Жана, а в домашних расходах удовлетворялись восемнадцатью тысячами франков ренты, которая была приобретена на имя Габриеля, аккуратно каждые полгода высылавшего им проценты. В декабре Солис потерял дядю.
Однажды утром Маргарита узнала от Марты, что отец продал коллекцию тюльпанов, мебель из переднего дома и все серебро. Ей пришлось опять покупать столовые приборы, которые она пометила своими инициалами. До этого дня она хранила молчание по поводу грабительства Валтасара, но вечером, после обеда, попросила Фелицию оставить ее с отцом наедине, и, когда он, как всегда, сел у камина, сказала ему:
– Папенька, вы вольны все продать здесь, даже детей: мы безропотно вам подчинимся, – но я принуждена заметить, что денег у нас нет, что мы едва дотянем до конца года. Мы с Фелицией должны работать день и ночь, чтобы закончить кружевное платье и из вырученных денег оплатить пансион Жана. Заклинаю вас, дорогой папенька, прекратите ваши работы!
– Дитя мое, ты права: через полтора месяца все будет кончено! Я найду абсолют или приду к выводу, что абсолюта нельзя найти. Вы все станете миллионерами…
– Оставьте нам пока хоть кусок хлеба, – ответила Маргарита.
– У нас нет хлеба? – с испугом воскликнул Валтасар. – Нет хлеба у Клаасов!.. А все наши имения?
– В Вэньи вы свели лес, но почва еще не расчищена и там ничего не растет. Что же касается ваших оршийских ферм, то доходов с них не хватает для выплаты процентов на занятые вами суммы.
– Чем же мы живем? – спросил он.
Маргарита показала ему свою иголку и добавила:
– Рента Габриеля поддерживает нас, но недостаточно. Концы с концами я сведу на этот год, если только вы не засыплете меня нежданными закладными, ведь вы не говорите ни слова о своих покупках в городе. Вот, думаю, денег нам хватит на три месяца, все распределяю в нашем небольшом хозяйстве, а тут вдруг приходит счет на поташ, цинк, серу, не знаю на что еще!
– Дитя мое, еще полтора месяца терпения, потом я буду вести себя благоразумно. Ты увидишь чудеса, Маргариточка.
– Пора вам подумать о делах. Вы все продали: картины, тюльпаны, серебро, – у нас ничего не остается! По крайней мере не входите в новые долги.
– Больше не войду, – сказал старик.
– «Больше»! – вскричала она. – Значит, у вас они уже накопились?
– Пустяки, безделица, – ответил он, краснея и отводя взгляд.
Впервые Маргарита почувствовала унижение от того, как опустился отец, и так ей это было больно, что у нее не хватило мужества расспрашивать. Через месяц после этой сцены явился местный банкир и предъявил подписанный Валтасаром вексель на десять тысяч франков. Когда Маргарита просила у банкира на день отсрочки, высказав сожаление, что ее не предупредили об этом платеже, он обратил ее внимание на то, что у торгового дома Проте и Шифревиля имеется еще девять векселей по десять тысяч, сроком на каждый следующий месяц.
– Все ясно! – воскликнула Маргарита. – Час настал.
Она послала за отцом и в огромном волнении принялась ходить по залу большими шагами, размышляя: «Надо найти сто тысяч франков, или отец попадет в тюрьму!.. Что делать?»
Валтасар все не приходил. Устав его ждать, Маргарита поднялась в лабораторию, вошла и увидела отца посреди огромной, очень светлой комнаты, заставленной машинами и запылившимися стеклянными приборами, там и сям книги, на столах – разнообразнейшие химические вещества, все с этикетками и номерами. Беспорядок, характерный для вечно занятого ученого, грубо противоречил фламандским привычкам. Над этим множеством колб, реторт, металлов, кристалликов фантастической окраски, проб, подвешенных по стенам или сваленных на печь, царил Валтасар Клаас, без сюртука, с засученными, как у рабочего, рукавами и распахнутой грудью, на которой волосы так же поседели, как и на голове. Ужасающе пристально глаза его следили за пневматической машиной. Укрепленная над приемником двояковыпуклая стеклянная линза, наполненная спиртом, собирала солнечные лучи, падавшие сквозь круглое чердачное окно. Приемник стоял на особой подставке и соединялся проводами с огромной вольтовой дугой. Лемюлькинье, который передвигал подставку этой машины, установленной на подвижной оси так, чтобы линза всегда была перпендикулярна солнечным лучам, поднялся, весь черный от пыли, и сказал:
– Стойте, барышня, не подходите!
Поза Валтасара, казалось преклонившего колени перед своей машиной под падавшими прямо на него солнечными лучами, поредевшие волосы, похожие на серебряные нити, шишковатый череп, черты лица, напрягшиеся в сосредоточенном ожидании, необычность окружающих предметов, причудливые машины, выступавшие из темных углов обширного чердака, – все вместе поразило Маргариту, и в испуге она решила: «Отец сошел с ума!»
Она подошла к нему и шепнула на ухо:
– Ушлите Лемюлькинье.
– Нет-нет, дитя мое, он мне нужен: я жду результатов одного превосходного опыта, который другим не приходил в голову. Вот уже три дня мы подкарауливаем луч солнца. Я располагаю возможностью подвергнуть металлы действию сконцентрированного солнечного света и электрического тока в пустом пространстве. Видишь ли, сейчас произойдет самое сильное воздействие, каким только может располагать химик, и один только я…
– Ах, папенька, чем превращать металл в газообразное состояние, лучше бы вы его сберегли, чтобы оплатить векселя…
– Постой, постой!
– Папенька, приходил господин Мерсктус: к четырем часам необходимо уплатить ему десять тысяч франков.
– Да-да, сию минуту. Я подписал какие-то бумажонки сроком на этот месяц, это правда. Я рассчитывал найти абсолют. Бог мой, будь у меня июльское солнце, мой опыт уже удался бы.
Он схватился за волосы, сел в плохонькое камышовое кресло, и слезы навернулись у него на глаза.
– Верно, барин! – сказал Лемюлькинье. – Все это из-за подлого солнца: слабо светит чудище нерадивое!
И господин и слуга не обращали никакого внимания на Маргариту.
– Оставьте нас, Мюлькинье, – сказала она.
– Ах! Есть еще один опыт! – воскликнул Клаас.
– Папенька, забудьте об опытах, – сказала дочь, когда они остались вдвоем, – вам нужно заплатить сто тысяч франков, а у нас ни гроша… Бросьте свою лабораторию, дело идет о вашей чести. Что с вами будет, ведь вы попадете в тюрьму! Неужели вы оскверните свои седины и имя Клаасов позором банкротства? Я этого не допущу. У меня хватит сил, чтобы справиться с вашим безумием. Как было бы ужасно, если бы под конец жизни вы очутились без куска хлеба. Не закрывайте глаза на наше положение, образумьтесь же наконец!
– «Справиться с моим безумием»? – закричал Валтасар, выпрямляясь и пристальным, сверкающим взглядом окидывая дочь. – «Безумием»! – скрестив руки на груди, повторил он с таким величием, что Маргарита вздрогнула. – Ах, твоя мать так не сказала бы, – продолжал он, – она способна была постигнуть всю важность моих исканий, она изучала науку, чтобы понимать меня, знала, что я работаю ради человечества, а не из личного корыстного расчета. Вижу, чувство любящей жены выше дочерней привязанности. Да, любовь прекраснейшее из чувств! Образумиться? – продолжал он, ударяя себя в грудь. – Разве я потерял разум? Разве я не я? Мы бедны, моя дочь, ну что же, таково мое желание. Я ваш отец, повинуйтесь мне. Когда захочу, обогащу вас. Ваше богатство – та же нищета. А когда мне удастся разложить углерод, я весь зал наполню алмазами, и это еще пустяк в сравнении с тем, что я ищу. Можете подождать, ежели я извожусь в гигантских усилиях…
– Отец, у меня нет права требовать от вас отчета о четырех миллионах, безрезультатно поглощенных этим чердаком. Не стану говорить о матери, которую вы убили. Будь у меня муж, я, конечно, любила бы его так, как вас любила маменька. Я всем пожертвовала бы ради него, как она все принесла вам в жертву. По ее приказанию я всецело посвятила себя вам, я доказала это тем, что до сих пор не выхожу замуж, лишь бы избавить вас от опекунского отчета. Но оставим прошлое, подумаем о настоящем. Моими устами говорит необходимость, которую вы сами создали. Нужны деньги для уплаты по вашим векселям, понимаете? Взять у нас нечего, разве только портрет нашего предка Клааса. Я пришла сюда во имя матери, которая сама оказалась слишком слабой, чтобы защитить детей от отца, и мне завещала противиться вам, я пришла во имя братьев и сестры – пришла, отец, во имя всех Клаасов – требовать, чтобы вы прекратили ваши опыты до тех пор, пока не составите себе состояния. Вы опираетесь на отцовские права, которые дают о себе знать только в том, что вы нас убиваете, а на моей стороне ваши предки и честь, их голоса громче, чем голос химии. Сначала семья, потом наука. Я слишком долго была покорной дочерью.
– А теперь хочешь стать палачом? – сказал он слабеющим голосом.
Маргарита убежала, чтобы не изменить взятой на себя роли. Ей показалось, что откуда-то доносится голос матери: «Слишком ему не противоречь… Люби его».
– Славную штуку устроила барышня там, наверху! – сказал Лемюлькинье, сходя в кухню к завтраку. – Вот-вот поймали бы мы секрет, для этого нужно только чуточку июльского солнца. Ведь что за человек барин! Чудотворец, да и только! Чтобы открыть основу всего, нам недостает вот столечко, – сказал он Жозете, прикусив ноготь большого пальца зубом, который в народе называют лопаткой. – И вдруг – трах-трах – пришла вопить о каких-то дурацких векселях…
– Что же, заплатите по этим векселям из своего жалованья, – сказала Марта.
– А масла на хлеб нынче не будет? – обратился Лемюлькинье к Жозете.
– На какие деньги его купить прикажете? – язвительно ответила кухарка. – Как же так, старое чудовище? Золото вы делаете в своей дьявольской кухне, а почему же маслица не делаете? Не так это трудно, продавали бы на базаре, закипел бы у вас котелок. А мы едим себе хлеб всухомятку. Обе барышни только хлеб с орехами и едят, а вас, значит, надо лучше кормить, чем господ? Барышня тратит на все хозяйство не больше ста франков в месяц. Только обед и готовим. Коли полакомиться захотелось, так ведь есть у вас там печи, где жемчуг жарите, – только об этом на базаре и говорят. Ну вот и зажарьте себе там цыпленка!
Лемюлькинье взял хлеб и ушел.
– Чего-нибудь купит на свои деньги, – сказала Марта, – нy и хорошо, по крайней мере немножко сэкономим. Уж и скуп, чудище несусветное!
– Взять его, что ли, измором? – спросила Жозета. – Уже целую неделю нигде пыли не сотрет, ни-ни, все за него делаю, а он вечно наверху; мог бы мне и заплатить, хоть бы селедками угостил; пускай только принесет, я уж у него возьму!
– Ах, барышня, слышно, плачет, – сказала Марта. – Не отец, а колдун, весь дом слопает и слова по-христиански не скажет. Право, колдун! В наших краях давно бы его живьем сожгли, а здесь не больше веруют, чем у мавров африканских.
Маргарита с трудом подавляла рыдания, проходя через галерею, а когда дошла до своей комнаты, достала письмо матери и прочла:
«Дитя мое, если Богу будет угодно, твое сердце проникнется моими чувствами, когда ты станешь читать эти строки, последние, какие я напишу. Они полны любовью к моим детям, оставленным на произвол демона, противостоять которому я не умела. Раз ты читаешь это письмо, значит, он отнял у вас хлеб насущный, как уничтожил мою жизнь и даже мою любовь. Тебе известно, дорогая, любила ли я твоего отца! Но, умирая, я уже не люблю его, как прежде, – ведь я против него замыслила кое-что, в чем при жизни не решилась бы признаться. Да, из глубины могилы подам я вам последнюю помощь в тот день, когда вы достигнете высшей степени несчастья. Итак, когда он доведет вас до нищеты, когда нужно будет спасать вашу честь, ты получишь у г-на Солиса, если он будет в живых, если же нет – у его племянника, милого нашего Эммануила, около ста семидесяти тысяч франков, которые помогут вам прожить. Если его страсть неукротима, если дети для него не большая преграда, чем мое счастье, и не могут остановить его на преступном пути, то покиньте отца, пока вы еще живы! Я не могла бросить его, не имела права, а ты, Маргарита, спасай семью. Прощаю тебе все, что бы ты ни сделала для защиты Габриеля, Жана и Фелиции. Будь бодра, будь ангелом-хранителем для Клаасов. Будь тверда, не смею сказать – будь безжалостна. Но, чтобы поправить уже нанесенный ущерб, следует что-нибудь из этих денег сохранить, и ты должна так держать себя, точно нищета вас уже постигла: ничто не остановит этой яростной страсти, все у меня похитившей. Итак, дочь моя, во имя сердечных чувств стань бессердечной; если придется лгать отцу, твое притворство будет ко славе твоей; какими бы дурными ни казались твои поступки, они будут героическими, ты свершишь их ради защиты семьи. Так мне сказал добродетельный человек, г-н Солис, а еще не было на свете более чистой и более чуткой совести, чем у него. Даже перед смертью я не нашла бы в себе силы сказать тебе все это. Однако всегда будь почтительной и доброй в жестокой борьбе! Сопротивляйся, обожая отца, отказывай мягко. Итак, суждены мне и после смерти еще неизведанные слезы и горести… Обними за меня милых деток, когда станешь их защищать. Бог и все святые да пребудут с тобой!
Жозефина».
К письму была приложена расписка обоих Солисов, дяди и племянника, в которой они обязывались сумму, вверенную им г-жой Клаас, вручить тому из ее детей, кто эту расписку предъявит.
– Марта, – кликнула Маргарита дуэнью, и та немедленно явилась на зов. – Сходите к Эммануилу де Солису и попросите его прийти ко мне! Благородное, скромное создание! Он ничего мне не сказал, хоть разделял со мной все горести и печали…
Эммануил пришел раньше, чем вернулась Марта.
– У вас есть от меня секреты! – сказала она, показывая ему расписку.
Эммануил опустил голову.
– Маргарита, значит, вы очень несчастны? – спросил он, и слезы навернулись ему на глаза.
– О да! Будьте мне опорой, ведь маменька вас назвала «милый наш Эммануил», – сказала она, показывая ему письмо и будучи не в силах преодолеть радость оттого, что ее выбор одобрен матерью.
– Вся жизнь моя принадлежит вам с того дня, как я увидал вас в галерее, – ответил он, плача от радости и печали, – но я не знал, не смел подумать, что вы примете когда-нибудь мою жизнь. Если вы знаете меня, то должны понять, что слово мое свято. Простите мне, что я так покорно выполнил волю вашей матери: судить об ее намерениях я не смел.
– Вы спасли нас! – воскликнула она и взяла его под руку, чтобы сойти в зал.
Узнав о происхождении суммы, которую хранил Эммануил, Маргарита рассказала ему, какая в доме нужда.
– Надо немедленно оплатить векселя, – заметил Эммануил. – Если они все в руках Мерсктуса, вы избавитесь от уплаты накладных расходов. Остальные семьдесят тысяч я вручу вам. Бедный мой дядя завещал мне такую же сумму в дукатах, так что не трудно будет тайком перенести их сюда.
– Да, – сказала она, – принесите их ночью, когда отец уснет, и мы вдвоем их спрячем. Если он увидит, что у меня есть деньги, то может отобрать их насильно! О, Эммануил, не доверять своему отцу… – сказала она, плача и прижимаясь лбом к груди молодого человека.
Это прелестное и скорбное движение, которым Маргарита искала у него покровительства, было первым выражением любви, постоянно окутанной меланхолией, постоянно заключенной в сфере печали. Но душа переполнилась, и случилось это под гнетом нищеты!
– Что делать? Как быть? Он ничего не видит, не заботится ни о нас, ни о себе. Не понимаю, как он еще жив на своем чердаке, ведь там такая жара.
– Чего ожидать от человека, который в любой момент восклицает подобно Ричарду Третьему: «Полцарства за коня!» – сказал Эммануил. – Он никогда не будет знать жалости, и вам следует стать такой же. Оплатите векселя, отдайте ему, если угодно, свое состояние, но состояние вашей сестры, ваших братьев ни вам, ни ему не принадлежит.
– Отдать мое состояние? – спросила она, пожимая руку Эммануилу и бросая на него пламенный взгляд. – Вы мне так советуете, вы, а ведь Пьеркен пускался на тысячу лживых уловок, только бы я сохранила свои богатства.
– Увы, быть может, я эгоистичен на свой лад! – ответил он. – Иногда мне хочется, чтобы вы потеряли состояние: тогда, мне кажется, вы были бы ко мне ближе, – иногда хочется, чтобы вы стали богаты, счастливы. Я считаю мелочной мысль, что людей может разделить ничтожное величие богатства.
– Дорогой мой, не будем говорить о нас…
– «О нас»! – повторил он в опьянении и, помолчав, прибавил: – Беда велика, но поправима.
– Поправим ее только мы – в семье Клаас нет главы. Дойти до того, чтобы перестать быть отцом, мужчиной, не иметь никаких понятий о справедливом и несправедливом! Ведь он, такой великий, великодушный, честный, расточил, вопреки закону, имение детей, защитником которых должен быть! В какую пропасть пал он! Боже мой! Что он ищет?
– К несчастью, дорогая Маргарита, если он виновен как глава семьи, то как ученый прав: десятка два людей в Европе будут восхищаться им, тогда как остальные сочтут сумасшедшим, – но вы можете без всяких колебаний отказать ему в деньгах детей. Открытие всегда бывало случайностью. Если вашему отцу суждено натолкнуться на решение проблемы, он найдет его без всяких издержек и, может быть, уже отчаявшись найти.
– Счастлива бедная моя мать, что погибла при первой же схватке с наукой, – сказала Маргарита, – а то ей пришлось бы тысячу раз испытывать смертные муки, прежде чем умереть. Конца не будет этому поединку…
– Конец уже виден, – отвечал Эммануил. – Когда у вас ничего не останется, у господина Клааса не будет кредита, и он все прекратит.
– Пусть же прекращает нынче! – воскликнула Маргарита. – Мы без средств.
Солис пошел выкупить векселя и принес их Маргарите. Валтасар спустился вниз еще до обеда, вопреки своему обыкновению. В первый раз за два года дочь заметила на его лице признаки ужасной печали: он вновь стал отцом, разум изгнал науку. Он посмотрел во двор, в сад и, уверившись, что, кроме них с дочерью, никого здесь нет, подошел к ней, грустный и добрый.
– Дитя мое, – проговорил он, пожимая ее руку с умилительной нежностью, – прости старику отцу… Да, Маргарита, я виноват. Только ты права. Раз мне ничего не удается открыть, я просто жалкий человек! Я уйду отсюда… Не хочу видеть, как продают Клааса, – сказал он, показывая на портрет мученика. – Он умер за свободу, я умру за науку, он – всеми чтимый, я – ненавидимый…
– Ненавидимый, папенька? Нет, – промолвила она, бросаясь ему на грудь, – все мы вас обожаем. Разве не так, Фелиция? – обратилась она ко входившей в эту минуту сестре.
– Что с вами, милый папенька? – спросила девочка, взяв его за руку.
– Я разорил вас…
– Э! – воскликнула Филиция. – Братья помогут нам разбогатеть. Жан всегда идет первым в классе.
– Вот, папенька, – продолжала Маргарита, прелестным и лукавым движением подводя Валтасара к камину, с которого взяла какие-то бумаги, запрятанные под часами, – ваши векселя, но больше не подписывайте, платить будет нечем…
– Значит, у тебя есть деньги? – шепнул Валтасар на ухо Маргарите, оправившись от изумления.
От таких слов дыхание остановилось у героической девушки: столько было неистового восторга, радости и надежды на лице отца, который оглядывал все вокруг, точно искал, где спрятано золото.
– Папенька, – сказала она скорбным голосом, – у меня ведь есть свое состояние.
– Отдай его мне! – воскликнул он, жадно протягивая руки. – Верну его тебе сторицею.
– Да, я вам отдам все, что у меня есть, – ответила Маргарита, приглядываясь к Валтасару, не понявшему, какой смысл придает дочь своим словам.
– Ах, дорогая дочь, – сказал он, – ты спасаешь мне жизнь! Я задумал последний опыт, после него все возможности будут исчерпаны. Если и на этот раз я ничего не найду, придется отказаться от поисков абсолюта. Обними меня, приди ко мне, возлюбленное мое дитя, я сделаю тебя счастливейшей женщиной на земле! Ты возвращаешь меня к блаженству, славе; благодаря тебе я могу осыпать вас сокровищами, забросать вас драгоценностями, окружить роскошью…
Он поцеловал дочь в лоб, схватил ее руки и сжал. Он выражал свою радость нежными ласками, показавшимися Маргарите почти угодливыми. За обедом Валтасар видел только ее: смотрел на нее заискивающе, внимательно, пристально, как смотрит влюбленный; достаточно было ей сделать движение, и он уже старался угадать ее мысль, ее желание, приподнимался, готовый услужить. Ей становилось совестно: в этой предупредительности чувствовалось что-то мальчишеское, несовместимое с его преждевременной старостью. Но в ответ на все эти нежности Маргарита подчеркивала нынешнюю их нищету то словом сомнения, то взглядом, брошенным на пустые поставцы в столовой.
– Э, что там! Через шесть месяцев мы все наполним золотом и диковинками, – сказал он. – Будешь как царица. Вся природа будет принадлежать нам, мы будем выше всего… благодаря тебе, Маргарита! Маргарита! – продолжил он с улыбкой. – Твое имя пророческое, ведь «Маргарита» означает «жемчуг» – Стерн где-то об этом говорит. Ты читала Стерна? Хочешь его прочесть? Он тебя позабавит.
– Жемчуг, говорят, плод болезни, – возразила она, – а мы уже достаточно страдали.
– Не печалься, ты дашь счастье тем, кого любишь, ты будешь могущественна, богата…
– У барышни доброе сердце, – сказал Лемюлькинье, скорчив в улыбке свое рябое лицо.
Самым очаровательным человеком, самым обаятельным собеседником показал себя в тот вечер Валтасар перед дочерьми. Как змей-искуситель, изливал он и словами и взором магнетический ток, расточал то могущество гения, ту приятность ума, которые околдовывали Жозефину, и, так сказать, окружал дочерей теплом своего сердца. Когда пришел Эммануил де Солис, то впервые за долгое время увидел отца и детей вместе. Несмотря на свою настороженность, молодой директор поддался очарованию этой сцены – так бесконечно привлекательны были речи и ласковость Валтасара. Хоть люди науки и погружены в бездны мысли и постоянно заняты жизнью умственной, тем не менее замечают мельчайшие частности окружающей жизни. Эти люди, не столько рассеянные, сколько делающие все невпопад, никогда не находятся в гармонии с окружающими, все они знают и все забывают; заранее судят они о будущем, пророчествуют самим себе, знают о событиях прежде, чем те произошли, но ничего не говорят. Если в тиши размышлений они прилагают свои способности к познанию происходящего вокруг, то довольствуются тем, что правильно угадывают: их увлекает самый процесс, и приобретенное ими понимание житейских дел они применяют почти всегда неловко. Порой, пробуждаясь от такой апатии в отношении к обществу или из мира духовного попадая в мир внешний, они обнаруживают богатую память, и оказывается, что они ничему не чужды. Так Валтасар, соединивший в себе проницательность сердца с проницательностью ума, понимал все прошлое своей дочери, знал или угадывал малейшие события таинственной любви, соединявшей ее с Эммануилом. Он тонко это им показал и одобрил их любовь, разделив ее с ними. То была самая сладостная нежность, какая только может исходить от отца, и оба влюбленных не могли ей противиться. А по контрасту с огорчениями, осаждавшими со всех сторон эти бедные юные создания, вечер был восхитительным. Когда, так сказать, напитав их своим светом и омыв нежностью, Валтасар удалился, Эммануил де Солис, в движениях которого сказывалась какая-то принужденность, вынул наконец три тысячи дукатов золотом, которые держал у себя в карманах, все время опасаясь, как бы этого не заметили, положил на рабочий столик Маргариты (та прикрыла их бельем, которое она чинила) и отправился за остальными деньгами. Когда он вернулся, Фелиция уже ушла спать. Пробило одиннадцать часов; Марта, не ложившаяся, чтобы помочь раздеться барышне, была занята у Фелиции.
– Где спрятать? – спросила Маргарита, не отказав себе в удовольствии перебрать пальцами несколько дукатов (ребячество, погубившее ее!..).
– Я приподниму эту мраморную колонку, у нее полый цоколь, – сказал Эммануил, – вы сунете туда свертки, и сам черт их там не найдет.
В ту минуту, когда совершала свой последний переход от рабочего столика к колонке, Маргарита вдруг испустила пронзительный крик, выронила свертки, монеты прорвали бумагу и покатились по паркету: отец стоял в дверях зала, и такая жадность написана была на его лице, что девушка испугалась.
– Что это вы здесь делаете? – проговорил он, поглядывая поочередно то на свою дочь, окаменевшую от страха, то на молодого человека, сразу выпрямившегося, хотя, впрочем, само пребывание его около колонки было достаточно красноречиво.
С каким-то ужасным звоном падали червонцы на паркет, что-то зловещее чудилось в том, как они катились по полу.
– Я не ошибся, – сказал, усаживаясь, Валтасар, – мне послышался звон золота…
Он был не менее взволнован, чем молодые люди, сердца которых так бились в унисон, что их биение слышалось, как удары маятника, среди глубокого молчания, сразу воцарившегося в зале.
– Благодарю вас, Солис, – сказала Маргарита Эммануилу, бросая на него взгляд, который означал: «Помогите мне спасти эти деньги».
– Как! Это золото… – бросая то на дочь, то на Эммануила страшные взгляды, спросил Валтасар.
– Золото принадлежит господину Солису, который был так добр, что ссудил его мне, чтобы можно было уплатить сполна все наши долги, – ответила Маргарита.
Солис покраснел и хотел было уйти, но Валтасар за руку удержал его: – Постойте, не скрывайтесь от моей благодарности.
– Вы мне ничего не должны. Деньги принадлежат вашей дочери, она берет их у меня взаймы под свои земли, – сказал он, взглянув на возлюбленную, которая поблагодарила его неприметным движением ресниц.
– Этого я не допущу, – сказал Клаас, взяв перо и лист бумаги со стола, за которым обычно писала Фелиция, и, обернувшись к изумленным молодым людям, спросил: – Сколько здесь?
Страсть сделала Валтасара хитрее самого ловкого плута-интенданта: он уже готов был завладеть деньгами. Маргарита и Солис замялись.
– Сочтемте, – предложил Клаас.
– Здесь шесть тысяч дукатов, – заметил Эммануил.
– Семьдесят тысяч франков, – сказал Клаас.
Взгляд Маргариты придал ее возлюбленному мужества.
– Ваше обязательство ценности не имеет, – сказал он, весь дрожа, – простите мне это чисто техническое выражение: нынче утром я ссудил вашей дочери сто тысяч франков, чтобы выкупить векселя, которые вы были не в состоянии оплатить, значит, и мне вы никаких гарантий дать не могли бы. Все сто семьдесят тысяч франков принадлежат вашей дочери, которая может располагать ими как ей угодно, но я даю их взаймы, только взяв с нее обещание подписать закладную на ее долю в землях Вэньи, в тех угодьях, где недавно вырублен лес.
Маргарита отвернулась, чтобы скрыть выступившие на глазах слезы, – она знала, каким чистосердечием отличался Эммануил. Воспитанный своим дядей в самом суровом соблюдении добродетелей, предписываемых религией, молодой человек особенно опасался лжи; вручив Маргарите свою жизнь и сердце, он жертвовал теперь и своей совестью.
– Прощайте, – сказал ему Валтасар. – Я думал, вы больше доверяете человеку, который смотрит на вас как на сына…
Эммануил с Маргаритой обменялись печальными взглядами. Марта пошла проводить его и запереть дверь на улицу. Когда отец и дочь остались одни, Клаас сказал дочери:
– Ты любишь меня, не правда ли?
– Бросьте ваши уловки, папенька. Вы хотите денег? Их вы не получите.
Она стала собирать дукаты, отец молча помогал ей поднимать их с полу и пересчитывать. Маргарита приняла его помощь без малейшего недоверия. Когда две тысячи дукатов были сложены в столбики, Валтасар сказал с отчаянием:
– Маргарита, это золото мне необходимо!
– Было бы воровством, если бы вы его взяли, – ответила она холодно. – Послушайте, папенька, лучше убить нас сразу, чем заставлять каждый день претерпевать тысячу смертей. Что ж, посмотрим, кто одолеет: вы или мы…
– Значит, вы убьете своего отца!
– Мы отомстим за мать, – возразила она, указывая на то место, где умерла г-жа Клаас.
– Дочь моя, если бы ты знала, зачем оно мне нужно, ты не произнесла бы таких слов. Послушай, я могу объяснить тебе, какую задачу должен разрешить… но ты ведь не поймешь! – вскричал он с отчаянием. – Словом, дай мне деньги! Хоть раз поверь в своего отца… Да, я знаю, что доставил твоей матери много страданий: расточил, как выражаются невежды, свое состояние и промотал ваше, вы все теперь вынуждены работать из-за моего безумия, как ты это называешь, но, ангел мой, дорогая, любовь моя, моя Маргарита, выслушай же меня! Если мне не удастся, я покорюсь тебе, я буду повиноваться, как должна бы повиноваться мне ты; я буду исполнять твои желания, вверю тебе все свое имущество, откажусь от опеки над детьми, отрекусь от всякой власти. Клянусь памятью твоей покойной матери!
Маргарита отвернулась, чтобы не видеть его лица, залитого слезами, и Клаас бросился к ногам дочери, думая, что она готова уступить.
– Маргарита, Маргарита! Дай мне их, дай! Что такое шестьдесят тысяч франков перед вечными угрызениями совести! Ведь я умру, меня это убьет… Выслушай меня! Мое слово свято. Если меня постигнет неудача, я откажусь от работы, покину Фландрию, даже Францию, если потребуешь, пойду работать, как поденщик, чтобы со временем по грошу снова сколотить состояние и вернуть детям все, что отняла у них наука.
Маргарита хотела поднять отца, но он продолжал стоять на коленях и говорил, заливаясь слезами:
– В последний раз будь нежной, покорной дочерью! Если меня постигнет неудача, я сам признаю твою правоту, как бы сурово ты ни обращалась со мной. Зови меня тогда сумасшедшим стариком! Называй отцом-злодеем! Говори даже, что я невежда! Я в ответ буду целовать твои руки. Можешь бить меня, если захочешь, и, когда ударишь, я стану благословлять тебя как лучшую из дочерей, вспоминая, что ты ради меня пожертвовала собой.
– Если бы нужно было пожертвовать только собой, я бы это сделала, но могу ли я допустить, чтобы наука убила моих брата и сестру? Нет!.. Довольно, довольно! – сказала она, вытирая слезы и отталкивая ласкающие руки отца.
– Мне нужно только шестьдесят тысяч франков и два месяца сроку! – воскликнул он, поднимаясь в бешенстве с колен. – Но дочь становится между славой, богатством и мною… Будь проклята! Ты не дочь, не женщина, ты бессердечна! Не быть тебе ни матерью, ни женой!.. Позволь взять деньги! Ну скажи, что позволяешь, милая моя детка, дитя мое возлюбленное! Я буду обожать тебя, – закончил он, с яростной решимостью протягивая руку к золоту.
– Против насилия я беззащитна, но Бог и великий Клаас нас видят! – сказала Маргарита, показывая на портрет.
– Ладно, живи запятнанной кровью отца! – закричал Валтасар, бросая на нее ужасный взгляд.
Он встал, оглядел комнату и медленно направился к выходу, а дойдя до двери, обернулся и, как нищий, умоляюще протянул руку, но Маргарита отрицательно покачала головой.
– Прощайте, дочь моя! – сказал он кротко. – Попытайтесь жить счастливо!
Когда он исчез, Маргарита осталась в оцепенении: ей казалось, что она отделилась от земли, уже не была здесь, в этой комнате, не чувствовала своего тела, у нее выросли крылья, и она парила в пространствах мира духовного, где все беспредельно, где мысль преодолевает пространство и время, где некая божественная рука приподнимает покров, простертый над будущим. Ей казалось, что целые дни протекали после каждого шага отца, когда он поднимался по лестнице, затем она вздрогнула от ужаса, услыхав, что он вошел к себе в спальню. Подчиняясь предчувствию, осветившему ее душу пронзительным блеском молнии, она, не зажигая света, бесшумно, с быстротой стрелы промчалась по лестнице и увидела, что отец приложил ко лбу дуло пистолета.
– Все берите! – закричала она, бросаясь к нему.
Она упала в кресло. Валтасар, видя, как она бледна, принялся плакать по-стариковски; он сделался совсем ребенком, он целовал ее в лоб, говорил ей бессвязные слова, чуть не прыгал от радости и, казалось, готов был дурачиться с нею, как влюбленный дурачится со своей подругой, добившись блаженства.
– Будет, будет, папенька! Подумайте о своем обещании! Если не достигнете успеха, будете мне повиноваться?
– Да.
– О, матушка! – сказала она, обернувшись к комнате г-жи Клаас. – Ведь вы все отдали бы, не правда ли?
– Спи спокойно, – сказал Валтасар, – ты добрая дочь.
– Спать! Прошли счастливые сны моей юности; вы с каждым днем старите меня, папенька, как с каждым днем иссушали сердце моей матери…
– Бедное дитя, я хотел бы ободрить тебя, объяснить значение великолепного опыта, который я только что задумал, ты поняла бы.
– Я понимаю только то, что мы разорены, – сказала она уходя.
Утром на следующий день, который был отпускным в школе, Эммануил де Солис привел Жана.
– Ну как? – печально спросил он, подходя к Маргарите.
– Я уступила, – ответила она.
– Жизнь моя! – сказал он с какой-то меланхолической радостью. – Если вы устояли бы, я восхищался бы вами, а такую, слабую, я вас боготворю!
– Бедный, бедный Эммануил, что останется на нашу долю?
– Предоставьте мне действовать, – воскликнул молодой человек, просияв, – мы друг друга любим, все пойдет хорошо!
Несколько месяцев протекло совершенно спокойно. Солис внушил Маргарите, что урезая себя в мелочах, все равно состояния не скопишь и посоветовал не экономить на хозяйстве, а для поддержания в доме порядка взять остальные деньги, которые были у него на хранении. В это время Маргариту не раз охватывала тревога, которая при подобных же обстоятельствах некогда волновала ее мать. Как ни мало было в ней веры, все же она стала возлагать надежды на гений отца. Хотя это необъяснимо, но многие надеются, не имея веры. Надежда – цвет желания, вера – плод убежденности. Маргарита думала: «Если отец добьется своей цели, мы будем счастливы». Только один Клаас да Лемюлькинье говорили: «Мы добьемся!» К несчастью, с каждым днем все более омрачалось лицо Клааса. Приходя обедать, он иногда не смел взглянуть на дочь, иногда же бросал на нее торжествующие взгляды. Ежедневно молодой Солис разъяснял Маргарите трудные места в законах, а она забрасывала отца вопросами об их семейных связях. Так закончила она свое мужское образование, очевидно готовясь выполнить план, задуманный ею на случай, если отец еще раз потерпит поражение в поединке с Неизвестным (X).
В начале июля Валтасар провел целый день, сидя на скамье в саду, погрузившись в печальные размышления. Не раз взглянул он на клумбу, лишенную тюльпанов, на окна комнаты, где жила Жозефина; без сомнения, он содрогался от мысли, во что обошлась его борьба; по всему было видно, что он думает не о науке. Незадолго до обеда Маргарита подсела к нему с работой.
– Что же, папенька, не удалось?
– Нет, дитя мое…
– Ах, я не сделаю вам ни малейшего упрека, мы оба виноваты, – нежно сказала Маргарита. – Я требую только, чтобы вы свое слово выполнили, оно должно быть свято, ведь вы – Клаас. Любовью и уважением окружают вас дети, но с нынешнего дня вы у меня под властью и обязаны повиноваться. Будьте спокойны, правление мое будет мягким, и я даже постараюсь, чтобы оно скоро кончилось. Я беру с собой Марту и уезжаю на месяц или около того, чтобы устроить ваши дела: ведь вы мое дитя, – добавила она, целуя его в лоб. – Завтра хозяйничать начнет Фелиция. Бедной девочке только семнадцать лет, ей против вас не устоять, так что будьте великодушны, ни копейки не просите у нее: ей дано ровно столько, сколько нужно для домашних расходов. Соберитесь с духом, на два-три года откажитесь от ваших работ и замыслов. Научная задача ваша созреет, я соберу деньги, необходимые для ее решения, и вы ее решите! Вот так. Разве королева ваша не милостива, скажите?
– Значит, не все потеряно? – сказал старик.
– Нет, если вы верны вашему слову.
– Буду покорен вам, дочь моя, – ответил Клаас с глубоким волнением.
На следующий день за Маргаритой заехал ее двоюродный дед Конинкс из Камбре. Он приехал в дорожной карете и пожелал остановиться у своего родственника только на короткое время, пока соберутся в дорогу Маргарита и Марта. Клаас приветливо принял родственника, но по всему было видно, как хозяин печален и унижен. Старый Конинкс угадал мысли Валтасара и за завтраком сказал ему с грубоватой откровенностью:
– У меня висят некоторые из ваших картин, люблю хорошие картины – разорительная страсть, но мы все безумствуем, каждый по-своему…
– Дорогой мой дедушка! – сказала Маргарита.
– Идут слухи, что вы разорены, но у Клаасов всегда сохраняются сокровища вот здесь, – сказал он, ударяя себя по лбу. – И здесь также, не правда ли?.. – добавил, указывая себе на сердце. – А потому полагаюсь на вас! У меня в мошне нашлось несколько экю, можете ими располагать.
– Ax, – воскликнул Валтасар, – я отдам вам целые сокровища…
– Единственные сокровища, которыми мы во Фландрии обладаем, – это терпение и труд, – сурово отвечал Конинкс. – Два этих слова начертаны на лбу у нашего предка, – сказал он, показывая на портрет Клааса, председателя суда.
Маргарита обняла отца, простилась с ним и, дав распоряжения Жозете и Фелиции, в почтовой карете отправилась в Париж. Овдовев, дедушка остался лишь с двенадцатилетней дочерью, а владел он огромным состоянием; таким образом, представлялось вполне возможным, что он захочет жениться. И вот обитатели Дуэ решили, что Маргарита Клаас выходит за него замуж. Слухи об этом богатом женихе и привели нотариуса Пьеркена в дом Клаасов. Значительные перемены произошли в понятиях сего превосходного калькулятора. Последние два года городское общество разделено было на два враждебных лагеря. Дворянство сплотилось в один высший круг, буржуазия – во второй, естественно, очень враждебный первому. Это внезапное разделение произошло по всей Франции и образовало в ней две отдельные, враждующие между собой нации, в которых все возрастало взаимное завистливое раздражение, послужившее в провинции одной из главных предпосылок для успеха Июльской революции 1830 года. Между двумя общественными кругами, из которых один был крайне монархичен, другой – крайне либерален, очутились чиновники, допускавшиеся, смотря по чину, в тот или другой круг и в момент падения законной власти оставшиеся нейтральными. В начале борьбы между дворянством и буржуазией роялистские кофейни завели у себя неслыханную роскошь и так блестяще соперничали с кофейнями либералов, что их своеобразные гастрономические праздники, говорят, стоили жизни многим особам, которые, подобно плохо отлитым мортирам, не выдержали такого испытания. Разумеется, оба круга замкнулись и освободились от посторонних. Хотя Пьеркен и был, по провинциальной мерке, очень богат, его не приняли в аристократическое общество и оттеснили к буржуазному. Самолюбие его сильно страдало от ряда понесенных им неудач, когда он видел, как мало-помалу спроваживают его от себя те, с кем прежде поддерживал отношения. Он достиг сорокалетнего возраста – крайний срок, когда подумывающий о браке мужчина еще может жениться на молодой особе. Партии, на какие он мог изъявлять притязания, относились к кругу буржуазному, тогда как честолюбие тянуло его в высший свет, куда должен был открыть ему доступ аристократический брак.
Живя уединенно, семейство Клаас осталось чуждо этим общественным переменам. Хотя Валтасар Клаас принадлежал к старинной провинциальной аристократии, можно было предполагать, что, погруженный в свои изыскания, не проникся антипатиями, создавшимися от такого нового разделения общества. Как ни была бедна дочь Клааса, супруг получил бы за неф в приданое удовлетворенное тщеславие, столь ценимое всеми выскочками. И вот Пьеркен вернулся к Клаасам с тайным намерением принести необходимые жертвы, только бы добиться заключения брака, осуществлявшего теперь все его честолюбивые желания. Навещая Валтасара и Фелицию во время отсутствия Маргариты, он, хотя и с запозданием, признал Эммануила де Солиса опасным соперником. Наследство покойного аббата считалось значительным, и человек, переводивший все в жизни на цифры, в деньгах молодого наследника видел силу более важную, чем соблазны чувства, о которых Пьеркен никогда не беспокоился. Этим богатством возвращалось имени Солиса все его значение. Золото и родовитость были подобны двум люстрам, которые усиливают свой блеск, отражая одна другую. Искренняя привязанность молодого директора к Фелиции, с которой он обращался как с сестрой, возбудила соревнование нотариуса. Он попытался затмить Эммануила модным жаргоном и поверхностно галантными словечками в сочетании с мечтательным видом и элегической озабоченностью, которые были ему так к лицу. Говоря, что во всем на свете разочарован, он поглядывал на Фелицию так, точно она одна могла бы примирить его с жизнью. Фелиция, к которой впервые мужчина обращался с комплиментами, прислушивалась к таким речам, всегда столь приятным, даже если они лживы; пустоту она приняла за глубину и, испытывая потребность на что-нибудь направить те неясные чувства, что переполняли ее сердце, обратила внимание на своего родственника. Быть может, безотчетно, но она завидовала сестре, которой Эммануил расточал нежные знаки внимания, и, вероятно, ей хотелось самой привлекать к себе взгляды, мысли и заботы мужчины. Пьеркен без труда разобрал, что Фелиция предпочитает его Эммануилу, и это было для него основанием удвоить свои усилия, а в результате он запутался больше, чем сам того хотел. Эммануил наблюдал за началом чувства, быть может притворного у нотариуса, но наивного у Фелиции, вся будущность которой делалась ставкой в игре. Потом у Пьеркена с Фелицией пошли тихие беседы, словечки, произнесенные шепотом за спиной Эммануила, маленькие уловки, придающие взглядам и словам особую обманчивую приятность, которая приводит к простодушным заблуждениям. Пользуясь отношениями с Фелицией, Пьеркен пытался проникнуть в тайну предпринятого Маргаритой путешествия, чтобы узнать, не идет ли дело к браку и не должен ли он отказаться от своих надежд, но, как тонко ни действовал, ни Валтасар, ни Фелиция ничего не могли объяснить ему по той причине, что сами ничего не знали о планах Маргариты, которая, принимая власть, следовала, казалось, правилам всех властителей и молчала о своих намерениях. Скучными стали вечера из-за угрюмой печали и вялости Валтасара. Хотя Эммануилу и удалось приучить химика к игре в триктрак, Валтасар играл рассеянно, да и вообще этот человек столь большого ума производил теперь впечатление глупца. Потеряв надежду, униженный тем, что поглотил три состояния, чувствуя себя игроком, у которого нет денег, он сгибался под тяжестью разорения, под бременем надежд, обманутых, но не разрушенных. Человек гениальный, которому нужда связала руки, который сам себя проклинал, являл собой зрелище поистине трагическое, способное растрогать человека самого бесчувственного. Даже Пьеркен с невольным уважением смотрел на этого льва в клетке, который только взглядом, исполненным затаенной силы, спокойным и печальным, потускневшим от слишком яркого света, просил милостыни, не смея ничего произнести устами. Порой молния пробегала по иссохшему лицу, оживлявшемуся от мысли о каком-нибудь новом опыте; иногда – если, окидывая взором зал, он глядел на то место, где умерла его жена, – скупые слезы, как горячие крупицы песка, навертывались в пустыне его глаз, широко раскрытых в созерцании какой-то идеи, и он низко опускал голову. Он, как титан, поднял на своих руках мир, и вновь мир, еще тяжелее, упал ему на грудь. Эта скорбь гиганта, которую он мужественно сдерживал, действовала на Пьеркена и на Эммануила; иногда они бывали растроганы до того, что готовы были предложить ему сумму, необходимую для ряда опытов, – так заразительна убежденность гения! Оба они начинали понимать, как могли г-жа Клаас и Маргарита бросить в пучину миллионы, но разум вскоре останавливал порывы сердца, и их растроганность выражалась лишь в словах утешения, от которых только острее становились муки пораженного молнией титана. Клаас совсем не говорил о своей старшей дочери, не беспокоился, что ее здесь нет, что она хранит молчание, не пишет ни ему, ни Фелиции. Когда Солис и Пьеркен спрашивали о ней, казалось, это действовало на Клааса неприятно. Предчувствовал ли он, что Маргарита замышляет что-то против него? Или сознавал себя униженным тем, что передал дочери свои высокие отцовские права? Меньше ли стал любить ее оттого, что она становилась отцом, а он – ребенком? Быть может, много причин, много необъяснимых чувств, проносящихся в душе как облака, обусловили ту молчаливую немилость, на которую он обрекал Маргариту. Как ни велики в своих исканиях великие люди, известные или неизвестные, счастливые или несчастливые, но им тоже свойственна мелочность, роднящая их с обыкновенными людьми. Вдвойне несчастные, они не меньше страдают от своих достоинств, чем от недостатков; быть может, и Валтасару пришлось свыкаться с муками оскорбленного тщеславия. Жизнь, какую он вел, и вечера, когда в отсутствие Маргариты они собирались вчетвером, были, таким образом, отмечены печалью, полны смутных опасений. То были дни бесплодные, как сухие степи, где тем не менее они подбирали кое-какие цветы, редкие угощения. Атмосфера казалась туманной в отсутствие старшей дочери, сделавшейся душой, надеждой и силой семьи.
Так прошло два месяца, в течение которых Валтасар терпеливо дожидался приезда Маргариты. Ее привез в Дуэ дедушка, который, вместо того чтобы возвратиться в Камбре, остался в доме Клаасов, вероятно рассчитывая своим авторитетом поддержать государственный переворот, задуманный племянницей. Приезд Маргариты стал маленьким семейным праздником. Фелиция и Валтасар пригласили в этот день к обеду нотариуса и Эммануила де Солиса. Когда дорожный экипаж остановился у ворот дома, все четверо, громко выражая свою радость, вышли встречать путешественников. Казалось, Маргарита была счастлива вновь очутиться под отчим кровом: глаза ее наполнились слезами, когда проходила через двор, направляясь в залу, – однако, когда обнимала отца, в ласках ее чувствовалась какая-то затаенная мысль. Маргарита краснела, как виноватая жена, не умеющая притворяться, но вновь стали ясными ее глаза, когда она взглянула на Эммануила, в котором, казалось, она черпала силы, чтобы осуществить до конца свой тайный замысел. За обедом, несмотря на веселость, оживлявшую лица и речи, отец и дочь посматривали друг на друга недоверчиво и пытливо. Валтасар не спрашивал Маргариту о пребывании ее в Париже, конечно, из чувства отцовского достоинства, Эммануил де Солис подражал ему в сдержанности, но Пьеркен, привыкший узнавать все семейные тайны, сказал Маргарите, прикрывая любопытство притворным простодушием:
– Ну как, дорогая кузина, посмотрели вы Париж, побывали в театрах?
– Ничего не видала я в Париже, не для развлечений ездила я туда, – ответила она. – Дни у меня шли так печально, слишком нетерпеливо я ожидала, когда снова увижу Дуэ.
– Не побрани я Маргариту, она и в Оперу не пошла бы, да и там, впрочем, скучала, – сказал г-н Конинкс.
Наступил тягостный вечер, все чувствовали себя стесненно, улыбались нерадостно или старались скрыть тревогу под показной веселостью. Маргариту и Валтасара охватило глухое, жестокое беспокойство, и это действовало на всех. С каждым часом отец и дочь все хуже сдерживали себя. Иногда Маргарита пыталась улыбнуться, но жесты, взор и звук голоса выдавали ее сильную озабоченность. Конинкс и Солис знали причину тайного беспокойства благородной девушки и точно подбадривали ее выразительными взглядами. Задетый тем, что его не посвятили в планы и хлопоты, предпринятые ради него, Валтасар понемногу отдалялся от детей и друзей, предпочитая хранить молчание. Ему, вероятно, вскоре предстояло услышать от Маргариты, что она решила относительно него. Для незаурядного человека и для отца это положение было невыносимо. Дожив до такого возраста, когда от детей ничего не скрывают, когда широта мысли придает силу чувствам, он делался все более серьезным, задумчивым и печальным, видя, как приближается момент его гражданской смерти. Этот вечер принес с собой перелом во внутренней жизни семьи, которому можно дать лишь образное пояснение. На небе скопились тучи и молнии, в полях раздавался смех; было душно, жарко; все предчувствовали грозу, тревожно поднимали голову, но продолжали свой путь. Г‐н Конинкс первым пошел спать, и Валтасар проводил его в отведенную ему комнату. Тем временем ушли Пьеркен и Солис. Маргарита благосклонно простилась с нотариусом и ничего не сказала Эммануилу, – только пожала руку, бросив влажный взгляд. Она отослала Фелицию, и когда вернулся в зал, Клаас застал там только свою старшую дочь.
– Отец, – проговорила она с дрожью в голосе, – только тяжелые обстоятельства, в каких мы очутились, могли заставить меня покинуть дом, но после многих тревог, преодолев неслыханные трудности, я возвращаюсь с кое-какими шансами на спасение всех нас. Благодаря вашему имени, влиянию дяди и протекции господина Солиса мы добились для вас места управляющего окладными сборами в Бретани. Оно дает, говорят, восемнадцать-двадцать тысяч в год. Дядя внес залог… Вот ваше назначение, – сказала она, вынимая из сумки письмо. – Жить здесь в эти годы жертв и лишений было бы для вас невыносимо. Наш отец должен остаться в положении по крайней мере таком же, какое он всегда занимал. Из вашего жалованья я ничего не потребую: употребляйте его как вам заблагорассудится. Только умоляю вас подумать о том, что у нас ни копейки дохода и что мы все будем жить на то, сколько уделит нам Габриель. В городе ничего не будут знать о нашей монастырской жизни. Если бы вы остались дома, то были бы помехой для того, что мы с сестрой предпримем с целью вернуть семье благосостояние. Злоупотребила ли я данной мне властью, ставя вас в такое положение, что вы сами можете поправить свои дела? Через несколько лет, если захотите, вы будете главноуправляющим окладными сборами.
– Итак, Маргарита, – кротко произнес Валтасар, – ты выгоняешь меня из моего дома.
– Я не заслуживаю такого сурового упрека, – ответила дочь, сдерживая бурное биение сердца. – Вы вернетесь к нам, когда вам можно будет жить в родном городе так, как подобает. Впрочем, папенька, разве вы мне не дали слова? – продолжала она холодно. – Вы должны мне повиноваться. Дедушка остался, чтобы вы поехали в Бретань с ним вместе, а не путешествовали один.
– Не поеду! – воскликнул Валтасар поднимаясь. – Ни в чьей помощи не нуждаюсь, чтобы поправить свои дела и выплатить долги детям.
– Но я вам предлагаю наилучший исход, – невозмутимо проговорила Маргарита. – Попрошу вас подумать о взаимных наших отношениях, которые я вам в немногих словах объясню. Если вы останетесь в этом доме, ваши дети уедут отсюда, предоставляя вам здесь быть хозяином.
– Маргарита! – крикнул Валтасар.
– Затем, – продолжила она, не желая замечать раздражения отца, – придется уведомить министра о вашем отказе, раз вы не хотите принять доходное и почетное место, которого мы, несмотря на хлопоты и протекции, не получили бы, если бы дядя ловко не вложил несколько тысячефранковых билетов в перчатку одной дамы…
– Покинуть меня!
– Или вы нас покинете, или мы бежим от вас. Будь я единственным у вас ребенком, я подражала бы матери, не ропща на уготованную вами участь, но сестра моя и оба брата не погибнут от голода и отчаяния возле вас – так обещала я той, которая умерла здесь, – сказала она, показывая на место, где стояло ложе матери. – Мы таили от вас наши горести, мы страдали молча, а теперь силы наши истощились. Мы уже не на краю пропасти, а на самом дне, отец! Одно только наше мужество нас не спасет: нужно еще, чтобы наши усилия не уничтожались беспрестанными прихотями страсти…
– Милые дети, – воскликнул Валтасар, хватая руку Маргариты, – я буду вам помогать, буду работать, я…
– Вот пути к тому, – ответила она, показывая на министерское письмо.
– Ангел мой, для того чтобы поправить состояние таким способом, каким ты предлагаешь, потребуется слишком много времени! Из-за тебя я потеряю плоды десятилетних работ и огромные суммы, вложенные в мою лабораторию. Вот где, – сказал он, указывая на чердак, – все источники нашего богатства.
– Отец, выбирайте! – отрезала Маргарита и пошла к дверям.
– Ах, дочь моя, вы очень суровы! – ответил он, садясь в кресло и предоставляя ей уйти.
На следующий день утром Маргарита узнала от Лемюлькинье, что Клааса нет дома. При таком простом сообщении она побледнела, и такой ужас был написан на ее лице, что старый лакей сказал ей:
– Будьте покойны, барышня, барин сказал, что вернется в одиннадцать часов к завтраку. Они не ложились. В два часа утра стояли еще в зале и смотрели в окно на крышу лаборатории. Я дожидался в кухне и видел: они плакали, у них горе. А ведь настал славный июль месяц, когда солнце способно всех нас обогатить, и если бы вам было угодно…
– Довольно! – сказала Маргарита, угадывая, какие мысли, должно быть, осаждали отца.
С Валтасаром в самом деле происходило то, что имеет силу над всеми домоседами; жизнь его зависела, так сказать, от мест, с которыми он себя отождествил, мысль его настолько была связана с лабораторией и домом, что они стали ему необходимы, как биржа игроку, для которого праздники – потерянные дни. Здесь были его надежды, здесь нисходила с неба единственная атмосфера, в которой его легкие могли вдыхать живительный воздух. Такая зависимость от места и вещей, столь властная у натур слабых, становится почти тиранической у людей знания и науки. Покинуть свой дом для Валтасара значило отказаться от науки, от своей задачи, значило умереть.
Маргарита была в крайнем волнении до самого завтрака. Ей пришла на память сцена, чуть не доведшая Валтасара до самоубийства, и при том отчаянном положении, в каком он находился, она боялась трагической развязки. Взад и вперед ходила она по залу, вздрагивая при каждом звонке у двери. Наконец Валтасар вернулся, и пока пересекал двор, Маргарита с тревогой приглядывалась к его лицу, но увидела лишь выражение бурной скорби. Когда он вошел в зал, она подбежала к нему поздороваться; он нежно взял ее за талию, прижал к сердцу, поцеловал в лоб и сказал на ухо:
– Я ходил за паспортом.
Звук голоса, покорный взгляд и движения от-ца – все сокрушило сердце бедной девушки. Она отвернулась, чтобы скрыть слезы, но, будучи не в силах справиться с ними, пошла в сад, а вернулась, лишь когда наплакалась вволю. За завтраком Валтасар казался веселым, как человек, принявший решение.
– Значит, дядя, едем в Бретань, – сказал он г-ну Конинксу. – Мне всегда хотелось посмотреть эти края.
– Жить там дешево, – ответил старик.
– Папа уезжает? – воскликнула Фелиция.
Вошел Солис и привел с собой Жана.
– Оставьте нам его нынче на весь день, – сказал Валтасар, сажая сына около себя. – Я завтра уезжаю, хочу проститься с ним.
Эммануил взглянул на Маргариту, но та опустила голову. Мрачен был этот день, все были печальны и боролись с тягостными мыслями или со слезами. То была не отлучка, а изгнание. Да и все инстинктивно чувствовали, сколько унижения для отца в том, что он так публично признается в своих неудачах, поступая на службу и, несмотря на свои преклонные годы, покидая семью. Но в нем чувствовалось величие, как в Маргарите – твердость; казалось, благородно несет он возмездие за ошибки, бывшие увлечениями его гениального ума. Когда вечер подошел и отец остался наедине с дочерью, Валтасар, весь день державший себя нежно и внимательно, как то было в лучшие дни его патриархальной жизни, протянул руку Маргарите и сказал ей голосом нежным и вместе с тем полным отчаяния:
– Довольна ты своим отцом?
– Вы достойны его, – ответила Маргарита, показывая на портрет Клааса.
На следующее утро Валтасар в сопровождении Лемюлькинье поднялся в лабораторию будто бы для того чтобы проститься с надеждами, которые лелеял и которые здесь оживали перед ним в начатых работах. Хозяин и слуга обменялись меланхоличными взглядами, выйдя на чердак, быть может, в последний раз. Валтасар рассматривал машины, над которыми так долго парили его мысли: каждая была связана с воспоминанием о каких-нибудь поисках, о каком-нибудь опыте. Печально приказал он Лемюлькинье выпустить ядовитые газы и кислоты, подальше одно от другого спрятать вещества, от соединения которых мог бы произойти взрыв. Принимая такие меры, он горько сетовал на свою судьбу – так сетует осужденный на смерть, готовясь идти на эшафот.
– Вот, однако, очень важный опыт, и результата его следовало бы подождать, – сказал он, останавливаясь перед капсулой, куда были погружены оба провода вольтова столба. – Если бы он удался – какая ужасная мысль! – мои дети не прогнали бы отца, ведь я бросил бы алмазы к их ногам… Вот комбинация углерода и серы, – добавил он, разговаривая сам с собой, – тут углерод играет роль положительного электрода, кристаллизация должна начаться на отрицательном электроде, и в случае разложения углерод оказался бы кристаллизованным…
– Ах вот как! – сказал Лемюлькинье, с восхищением глядя на хозяина.
– Ведь эта комбинация подвергается действию вольтова столба, а оно может не прекращаться! – немного погодя продолжал Валтасар.
– Если вам, барин, угодно, я еще усилю его…
– Нет-нет, нужно его оставить таким, как есть. Покой и время – условия, существенные для кристаллизации.
– Черт возьми! Придется дать ей время, этой кристаллизации, – воскликнул лакей.
– Если температура понизится, сернистый углерод кристаллизуется, – сказал Валтасар, сопровождая невнятными, отрывистыми словами размышление, которое в уме его складывалось в убедительной и ясной форме, – но если действие вольтова столба будет происходить при каких-то неизвестных мне условиях… нужно бы наблюсти… это возможно… Но о чем же я думаю? О химии нечего говорить, друг мой, едем в Бретань ведать окладными сборами…
Клаас стремительно покинул лабораторию и сошел вниз, к последнему семейному завтраку, на который были приглашены Пьеркен и Солис. Валтасар спешил покончить со своей научной агонией, простился с детьми и вместе с дядей сел в экипаж; вся семья провожала его до порога. Когда Маргарита горестно обняла отца и он шепнул ей на ухо: «Ты добрая дочь, никогда не стану на тебя сердиться!» – она пробежала через двор, скрылась в зале, стала на колени там, где умерла ее мать, и вознесла Богу горячую молитву, прося сил для выполнения суровых трудов в новой своей жизни. Когда вернулись сестра и брат, Эммануил и Пьеркен, проводив взглядом коляску, пока она не скрылась из глаз, сердце Маргариты уже подкрепил некий внутренний голос, в котором ей послышалось одобрение ангелов и благодарность матери.
– Что же вы теперь будете делать? – сказал ей Пьеркен.
– Спасать семью, – ответила она просто. – У нас есть около тысячи трехсот десятин в Вэньи. Я намереваюсь их расчистить, разделить на три фермы, возвести необходимые для хозяйства постройки, отдать в аренду, и думаю, что через несколько лет, при большой бережливости и терпении, у каждого из нас, – сказала она, показывая на сестру и брата, – будет по ферме в четыреста с лишним десятин, которая со временем будет давать до пятнадцати тысяч франков дохода. На долю брата Габриеля остается дом и бумаги государственного казначейства. Со временем мы вернем отцу его состояние чистым от обязательств, употребив наши доходы на погашение его долгов.
– Дорогая кузина, – сказал нотариус, изумленный ее деловитостью и трезвым рассудком, – ведь вам нужно более двухсот тысяч франков, чтобы расчистить землю, построить фермы и купить скот… Где достанете вы такую сумму?
– Здесь начинаются затруднения, – сказала она, поглядывая то на нотариуса, то на Солиса. – У дедушки просить я не смею – он уже внес залог за отца!
– У вас есть друзья! – воскликнул Пьеркен, вдруг осознав, что обе барышни Клаас были как-никак невестами по меньшей мере на пятьсот тысяч франков каждая.
Эммануил де Солис умиленно посмотрел на Маргариту, а Пьеркен, при всем своем энтузиазме, к несчастью для себя, остался нотариусом и продолжил:
– Вот я предлагаю вам эти двести тысяч франков!
Эммануил и Маргарита, молчаливо советуясь, обменялись взглядами, от которых Пьеркену все стало ясно. Фелиция залилась румянцем – она была счастлива, что ее Пьеркен оказался таким великодушным, как ей хотелось. Она взглянула на сестру, которая сразу догадалась, что за время ее отсутствия бедняжка поддалась на банальные ухаживания Пьеркена.
– Я возьму с вас только пять процентов, – сказал он. – Вернете когда захотите, дадите мне закладную на вашу землю, но будьте покойны: вам придется оплатить только издержки по составлению договоров. Я сам отыщу вам хороших арендаторов и все дела буду вести бесплатно, чтобы помочь вам, как добрый родственник.
Эммануил подал знак Маргарите, чтобы она отказалась, но та слишком внимательно следила за малейшей сменой выражений на лице сестры, чтобы заметить его знак. Помолчав, она иронически посмотрела на нотариуса и сама, к великой радости Солиса, сказала:
– Вы очень добрый родственник: другого от вас я и не ждала, – но пять процентов замедлят наше избавление. Я подожду совершеннолетия брата – тогда и продадим его ренту.
Пьеркен закусил губу, а Эммануил тихо улыбнулся.
– Фелиция, дорогая, проводи Жана в коллеж, – сказала Маргарита. – С тобой пойдет Марта. А ты, Жан, ангел мой, будь умницей, не рви платье: мы не настолько богаты, чтобы шить новое так часто, как делали это до сих пор. Ну, иди, малыш, учись хорошенько.
Фелиция с братом ушли.
– Вы оба, конечно, навещали отца, когда меня не было? – обратилась Маргарита к Пьеркену и Солису. – Благодарю вас за эти знаки дружбы. Надеюсь, не откажете вы в них и нам, двум бедным девушкам, нуждающимся в совете. Но условимся заранее… Когда я буду жить здесь, в городе, мы с величайшей радостью готовы принимать вас у себя; когда же Фелиция будет оставаться одна, с Жозетой и Мартой, то, само собой разумеется, не должна видеть никого, будь то старый друг или преданнейший родственник. Мы очутились в таких обстоятельствах, что должны держать себя безупречно строго. Итак, мы обречены на долгий труд и уединение.
Некоторое время царило молчание. Эммануил, погруженный в созерцание лица Маргариты, точно онемел. Пьеркен не знал, что сказать. Нотариус распростился с Маргаритой, кляня в душе самого себя: он понял, что Маргарита любит Эммануила и что сам он вел себя сейчас как дурак.
– Эх, Пьеркен, друг мой, – сам к себе обратился он с речью на улице. – Кто скажет, что ты порядочная скотина, тот будет прав. Ну не глуп ли я! У меня двести тысяч ливров ренты помимо моей конторы, не считая еще наследства от дядюшки Дэраке, у которого я единственный наследник, так что он удвоит мне состояние рано или поздно (впрочем, смерти я ему не желаю, ведь он бережлив!), а я так опозорился, потребовав от Маргариты Клаас процентов. Уверен, что они вдвоем смеются теперь надо мною. Нечего мне больше думать о Маргарите! Нет! В конце концов, Фелиция кроткое и доброе существо и, право, больше мне подходит. У Маргариты железный характер, она захотела бы повелевать мною и повелевала бы! Ну, проявим великодушие, не будем же до такой степени нотариусом, разве уж так трудно мне сбросить с себя эту сбрую. Тысяча чер…нильниц! Буду любить Фелицию и на том стоять!.. У нее будет ферма в четыреста тридцать десятин, которая в свое время даст пятнадцать-двадцать тысяч ливров дохода, ведь земля в Вэньи неплоха. Вот умрет мой дядя Дэраке, бедняжка, тогда продаю свою контору и становлюсь господином с пять-ю-де-сять-ю ты-ся-ча-ми лив-ров рен-ты. Жена моя – Клаас, я породнюсь со знатными домами. Черт возьми! Посмотрим, откажутся ли все эти Куртвили, Магалены, Савароны де Саварюсы посетить Пьеркен-Клааса-Молина-Ноуро. Стану в Дуэ мэром, получу крест; могу быть депутатом, всего достигну… Вот так! Пьеркен, друг мой, на этом и стой, глупостей больше делать не будем, тем более что, честное слово, Фелиция… мадемуазель Фелиция ван Клаас любит тебя.
Когда влюбленные остались одни, Эммануил протянул руку Маргарите; девушка не могла удержаться и подала ему свою. Не сговариваясь, они сразу встали и направились к своей скамейке в саду, но, проходя по залу, Эммануил не вытерпел и голосом, дрожащим от радостного волнения, сказал:
– У меня есть для вас триста тысяч франков!..
– Как? – воскликнула она. – Бедная моя маменька передала вам еще?.. Нет… Так что же?
– О, моя Маргарита, все, что мне принадлежит, – ваше! Разве не вы первая произнесли «мы»?
– Дорогой Эммануил! – сказала она, сжимая его руку, которую все еще держала в своей, и, вместо того чтобы идти в сад, бросилась в кресло.
– Не меня, а вас нужно благодарить, – сказал он с любовью в голосе, – за то, что вы соглашаетесь принять.
– Эта минута, дорогой мой возлюбленный, способна изгладить много горя, она приближает нас к счастливому будущему. Да, я принимаю твое богатство, – продолжала она, и по губам ее порхала ангельская улыбка. – Я знаю, как сделать, чтобы оно стало моим.
Она взглянула на портрет Клааса, точно призывая его в свидетели. Молодой человек, следивший за взглядом Маргариты, не видел, как она сняла с пальца девичье колечко, и заметил это, только когда услышал ее слова:
– Среди глубоких наших бедствий вдруг рождается счастье. Отец мой по беспечности предоставил мне свободно распоряжаться собою. – Она протянула ему кольцо: – Возьми, Эммануил! Моя мать любила тебя и одобрила бы мой выбор.
Слезы выступили на глазах Эммануила, он побледнел, упал на колени и сказал, давая ей перстень, который всегда носил:
– Вот обручальное кольцо моей матери, Маргарита моя. Получу ли я еще иной залог?
Она нагнулась, подставила лоб губам Эммануила.
– Увы, бедный мой возлюбленный, хорошо ли мы поступаем? – сказала она в сильном волнении. – Ведь нам так долго придется ждать.
– Мой дядя говорил, что обожание – это насущный хлеб терпения, подразумевая любовь христианина к Богу. Так и тебя могу я любить. Уже давно я не отличаю тебя от Вседержителя – принадлежу тебе как ему.
Некоторое время они оставались охваченными сладостным волнением. То было искреннее и спокойное волнение чувства, которое, подобно ручью, вышедшему из берегов, разливалось непрерывными струями. События, разлучившие влюбленных, были поводом для меланхолии, которая сделала их счастье еще живее, придав ему остроту. Слишком для них рано вернулась Фелиция. Повинуясь прелестной чуткости, свойственной тем, кто любит, Эммануил оставил сестер вдвоем, и лишь на прощание обменялись они с Маргаритой взглядами. И до того ясно выразил этот взгляд, чего стоила ему такая сдержанность, всю жажду счастья, долгожданного и только что освященного обручением сердец.
– Поди-ка сюда, сестрица, – сказала Маргарита, нежно обняв Фелицию за плечи.
Она повела ее в сад, и они уселись на скамейке, которой каждое поколение вверяло свои любовные речи и скорбные вздохи, свои размышления и планы. Несмотря на веселый тон и нежно-лукавую улыбку сестры, Фелиция ощутила волнение, похожее на страх. Маргарита взяла ее за руку и почувствовала, что эта рука дрожит.
– Послушайте, мадемуазель Фелиция, – сказала старшая сестра, наклоняясь к уху младшей. – Я читаю в вашей душе. Пьеркен часто, то есть каждый вечер приходил, пока меня не было, говорил вам приятные слова, а вы их слушали.
Фелиция покраснела.
– Не оправдывайся, ангел мой, ведь это так естественно – любить! Быть может, твое сердечко воздействует немного на натуру Пьеркена: он хоть и эгоистичен, расчетлив, но человек порядочный, и, может быть, даже его недостатки послужат тебе к счастью. Он будет любить тебя как самую красивую свою вещь, устроит твою жизнь, как привык устраивать свои дела. Прости мне такие слова, милый друг! От скверной привычки видеть во всем только выгоду его может отучить лишь любовь.
Фелиции ничего не оставалось, как обнять сестру.
– К тому же, – продолжила Маргарита, – он состоятелен. Семья его принадлежит к высшей и стариннейшей буржуазии. Да и мне ли противиться твоему счастью, если ты не хочешь его искать в блестящей партии?
– Дорогая сестра! – шепнула Фелиция.
– О да, ты можешь мне довериться! – воскликнула Маргарита. – Признаться друг другу в наших тайнах – что может быть естественней для нас с тобою?
Ее задушевные слова повели к той очаровательной беседе, когда молодые девушки все говорят друг другу. Маргарита, которую любовь сделала прозорливой, поняла, что творится в сердце Фелиции, и в заключение сказала:
– Ну хорошо, дорогое мое дитя, удостоверимся, что Пьеркен действительно тебя любит, и тогда…
– Предоставь мне действовать самой, – ответила Фелиция со смехом, – у меня есть образец для подражания.
– Дурочка! – сказала Маргарита, целуя ее в лоб.
Хоть Пьеркен принадлежал к тому разряду людей, которые в браке видят обязательства, исполнение законов общества и способ передачи имущества, и хотя ему безразлично было на ком жениться: на Фелиции или на Маргарите, раз у той и у другой одна и та же фамилия и одинаковое приданое, – тем не менее он заметил, что обе они, по его выражению, девицы романические и сентиментальные (два прилагательных, употребляемых бессердечными людьми, чтобы посмеяться над дарами, которые природа скупой рукой сеет по бороздам человечества), и нотариус, вероятно, решил: с волками жить – по-волчьи выть. На следующий день пришел к Маргарите, таинственно увел ее в садик и заговорил о чувствах, раз таковы требования предварительного договора, который, по законам света, предшествует договору нотариальному.
– Дорогая Маргарита, – сказал он ей, – не всегда были мы одного мнения относительно того, какие средства употреблять, чтобы добиться успеха в ваших делах, но вы должны теперь признать, что всегда мною руководило огромное желание быть вам полезным. Ну вот. Вчера, предлагая вам помощь, я все испортил по фатальной привычке, происходящей от нотариального склада ума, понимаете?.. Мое сердце не соучастник в содеянной мною глупости. Я очень полюбил вас, но мы, нотариусы, не лишены некоторой прозорливости, и я заметил, что вам не нравлюсь. Сам виноват! Другой был более ловок. Ну так вот: теперь я пришел, чтобы сообщить вам чистосердечно, что питаю подлинную любовь к сестре вашей Фелиции. Отнеситесь ко мне как к брату! Занимайте у меня, попросту берите! Эх, что там, чем больше возьмете, тем больше докажете свою дружбу. Весь к вашим услугам, без процентов, понимаете? Не только двенадцати, даже четверти процента не возьму. Найдут меня достойным Фелиции – я буду доволен. Простите мне мои недостатки, они развились во мне от деловой практики, сердце же у меня доброе, и ради счастья своей жены я готов буду хоть броситься в Скарпу.
– Вот и славно! – сказала Маргарита. – Но все зависит от сестры и отца.
– Знаю, дорогая Маргарита, – сказал нотариус, – но ведь вы заступили для всей семьи место матери, и как к таковой я к вам и обращаюсь.
Эта манера говорить достаточно рисует честного нотариуса. Позже Пьеркен прославился своим ответом коменданту Сен-Омерского лагеря, который приглашал его на военный праздник; ответ начался так: «Г. Пьеркен-Клаас де Молина-Ноуро, мэр города Дуэ, кавалер ордена Почетного легиона, в ответ на таковое же приглашение…»
Маргарита согласилась принять помощь нотариуса, но только в том, что относилось профессии, чтобы нисколько не нанести ущерба ни своему женскому достоинству, ни будущему своей сестры, ни независимости отца. В тот же день она поручила сестру заботам Жозеты и Марты, которые душой и телом были преданы молодой хозяйке и помогали ей в хозяйственных планах. Маргарита тотчас отправилась в Вэньи и принялась там за дела под умелым руководством Пьеркена. Нотариус прикинул в уме, что, переведенная на язык цифр, преданность окажется превосходной спекуляцией; свои заботы, свои труды он, так сказать, вкладывал в земельную собственность и не скупился на них. Раньше всего он постарался избавить Маргариту от трудностей расчистки и распашки земель, предназначавшихся для ферм. Он разузнал о трех сыновьях богатых фермеров, желавших завести собственное хозяйство, соблазнил их перспективами, какие сулило плодородие почвы, и склонил к заключению арендного договора на три фермы, которые предстояло устроить. При условии бесплатного пользования фермами в течение трех лет фермеры обязались вносить по десять тысяч франков арендной платы на четвертый и пятый годы, двенадцать тысяч – на шестой, и по пятнадцать тысяч за остальное время аренды, а еще вырыть канавы, произвести посадки, купить скот. Пока строились фермы, фермеры расчищали землю. Через четыре года после отъезда отца Маргарита почти восстановила состояние брата и сестры. Двухсот тысяч франков хватило на все постройки. Ни в помощи, ни в советах не было недостатка у смелой девушки, поведение которой вызывало в городе восторг. Маргарита наблюдала за строительством, за соблюдением договоров и условий с тем здравым смыслом, активностью и постоянством, на которые способны женщины, когда их одушевляет большое чувство. Начиная с пятого года, она уже могла употреблять тринадцать тысяч франков, приносимых фермами, ренту брата и доходы с отцовских имений на выкуп заложенного имущества и на восстановление дома, столь пострадавшего от страсти Валтасара. Так как проценты по займам все уменьшались, выкуп был уже не за горами. Кроме того, Эммануил де Солис предложил Маргарите сто тысяч франков, оставшихся от наследства дяди, но она не стала их тратить, а присоединила к двадцати тысячам собственных сбережений и, таким образом, к третьему году своей деятельности расплатилась с долгами на значительную сумму. Такая жизнь, полная напряженной работы, лишений и самопожертвования, не прекращалась целых пять лет; впрочем, все клонилось к успеху и удачам с тех пор, как управляла всем и влияла на все Маргарита.
Став инженером путей сообщения, Габриель, при поддержке дедушки, получил подряд на канал, так что быстро составил себе состояние, а еще сумел понравиться кузине Конинкс, обожаемой своим отцом, одной из богатейших наследниц в обеих Фландриях. К 1824 году собственность Клаасов освободилась от долгов, и дом на Парижской улице восстановлен был в прежнем виде. Пьеркен уже официально просил у Валтасара руки Фелиции, так же как Солис – руки Маргариты.
В начале января 1825 года Маргарита и г-н Конинкс поехали за отцом-изгнанником, прибытия которого все ждали с нетерпением (он уже подал в отставку, чтобы остаться в семье и завершить ее счастье). Во время отсутствия Маргариты, часто выражавшей сожаление, что к приезду отца не удалось заполнить пустые рамы в панелях галереи и приемных комнат, Пьеркен и Солис сговорились с Фелицией устроить ей сюрприз, которым младшая сестра внесла бы, так сказать, свою долю в восстановление дома Клаасов. Они вдвоем купили несколько прекрасных картин и подарили их Фелиции для украшения галереи. Подобная же мысль возникла и у Конинкса. Желая засвидетельствовать Маргарите удовлетворение тем, как благородно она себя держала и с каким самопожертвованием выполняла завет матери, он распорядился привезти пятьдесят принадлежавших ему превосходных холстов, в том числе и те, которые когда-то продал ему Валтасар, так что удалось вполне восстановить галерею Клаасов. Уже несколько раз Маргарита вместе с сестрой или Жаном ездила повидаться с отцом. Всякий раз она находила в нем все большие и большие перемены, но со времени последнего ее посещения старость стала обнаруживаться у Валтасара страшными признаками, чему, конечно, способствовало еще и то, что жил он скаредно, растрачивая большую часть своего жалованья на опыты, вечно обманывавшие его надежды. Хотя ему было только шестьдесят пять лет, но выглядел он восьмидесятилетним стариком: глаза ввалились, брови поседели, волосы остались только на затылке. Он отпустил бороду, которую сам подстригал ножницами, когда она начинала ему мешать. Он согнулся, как престарелый виноградарь. Беспорядок в одежде дошел до того, что она казалась нищенским рубищем, а дряхлость Клааса придавала ей еще более отвратительный вид. Хотя его величественное лицо, до неузнаваемости изборожденное морщинами, оживлялось мощной мыслью, все же остановившийся взгляд, выражение отчаяния, постоянное беспокойство запечатлели на нем черты безумия, или, вернее, всех безумий сразу. То появлялась на нем восторженная надежда, придававшая Валтасару выражение, свойственное мономану, то раздражение из-за невозможности угадать тайну, мелькавшую перед Клаасом, как блуждающий огонек, отпечатлевалось на его лице как бы симптомом бешенства; то вдруг взрыв смеха выдавал его безумие, а чаще всего полная подавленность приводила к тому, что все оттенки страсти находили себе итог в холодной, тупой меланхолии. Как ни беглы и малоприметны для чужих людей были подобные признаки, к несчастью, слишком чувствительными становились они для тех, кто знал высокую доброту Клааса, величие сердца и красоту лица, от которых сохранились лишь неясные следы. Лемюлькинье тоже состарился и, подобно своему барину, утомился от постоянных трудов, но ему не приходилось испытывать усталости мысли; на его лице странно соединились тревога за барина и восторг перед ним, легко вводившие в заблуждение. Хоть он почтительно прислушивался к каждому его слову, хоть малейшие движения его ловил с какой-то нежностью, все же заботился об ученом, как мать заботится о младенце несмышленыше; часто у него появлялся покровительственный вид, так как он действительно покровительствовал Валтасару в делах житейских, о которых тот никогда не думал. Оба старика, объятые одной идеей, верившие в реальность своей надежды, вдохновляемые одним и тем же желанием, представлявшие собой один – оболочку, а другой – душу их совместной жизни, – являли зрелище ужасное и вместе с тем трогательное. Когда приехали Маргарита и Конинкс, оказалось, что Клаас живет в гостинице: преемник его не заставил себя ждать и уже вступил в должность.
Как ни поглотила Валтасара наука, желание вновь увидеть родину, дом, семью взволновало, когда письмо дочери уведомило его о счастливом событии. Он думал завершить свою деятельность рядом опытов, которые должны были привести к решению проблемы, поэтому ждал Маргариту с чрезвычайным нетерпением. Дочь бросилась в объятия отца, плача от радости, но на этот раз явилась получить награду за свою скорбную жизнь и прощение за фамильную гордость. Она чувствовала себя преступной, подобно великим людям, которые ради спасения отечества нарушают принципы свободы. Взглянув на отца, она вздрогнула при виде перемен, произошедших в нем со времени ее последнего посещения. Тайный испуг внучки разделил и Конинкс, поэтому настоял на том, чтобы как можно скорее отвезти племянника в Дуэ, где влияние родины может восстановить его разум и здоровье, если он вернется к счастливой жизни у домашнего очага. После первых сердечных излияний, со стороны Валтасара более сильных, чем ожидала Маргарита, он стал проявлять исключительную внимательность по отношению к ней, выразил сожаление, что принимает ее в плохой комнате гостиницы, осведомился о ее вкусах, с усердием любовника расспрашивал, что приготовить ей на обед, – словом, держал себя, как обвиняемый, который хочет склонить на свою сторону судью. Маргарита так хорошо знала отца, что угадала причину этих нежностей, предположив, что у него накопились здесь кое-какие долги, которые нужно выплатить перед отъездом. Некоторое время понаблюдав за отцом, она увидела сердце человеческое во всей его наготе. Валтасар очень опустился. Сознание своего упадка и уединение, к которому его понуждали занятия наукой, развили в нем робость и даже некое ребячество в отношении ко всему, что было чуждо любимым его занятиям. Старшая дочь внушала ему почтение; с каждым днем ее все больше, должно быть, возвеличивали в его глазах воспоминания о прошлом самопожертвовании и энергии, обнаруженной ею, сознание ее власти, которую он сам же ей предоставил, ее богатство и не поддающиеся определению чувства, понемногу овладевшие им с тех пор, как он отрекся от своего отцовского авторитета, уже сильно пошатнувшегося. Конинкс для Валтасара и не представлял интереса: он видел только дочь и думал только о ней, опасаясь, казалось, ее, как иные слабые мужья опасаются жен, взявших над ними верх и покоривших их себе. Когда он поднимал на нее глаза, Маргарита огорченно подмечала в них выражение боязни, как у провинившегося ребенка. Благородная девушка не знала, как примирить величественный и грозный вид черепа, обнаженного наукой и трудами, с наивной угодливостью и мальчишеской улыбкой на губах и на всем лице Валтасара. Оскорбительным был для нее контраст такого величия и такого ничтожества, и она обещала себе добиться, чтобы отец вновь обрел все свое достоинство в тот торжественный день, когда опять появится в кругу семьи. Прежде всего она улучила минуту, когда они остались одни, и сказала ему на ухо:
– Вы что-нибудь здесь задолжали?
Валтасар покраснел и ответил смущенно:
– Не знаю. Лемюлькинье тебе все расскажет. Он честный слуга, а в моих делах более осведомлен, чем я сам.
Маргарита позвонила, и, когда лакей явился, почти невольно стала вглядываться в лица обоих стариков.
– Что вам угодно, барин? – спросил Лемюлькинье.
У Маргариты, которая была вся гордость и благородство, сжалось сердце, когда она по тону и всей манере лакея заметила, что между отцом и его товарищем по опытам установилась какая-то дурная фамильярность.
– Отец не может без вас сосчитать, сколько здесь должен, – сказала Маргарита.
– Барин должен… – начал Лемюлькинье.
При этих словах Валтасар сделал лакею какой-то тайный знак, заметив который Маргарита почувствовала себя униженной и воскликнула: – Говорите же, сколько должен отец!
– Здесь барин задолжал тысячу экю аптекарю, который оптом торгует москательными товарами и поставлял нам едкий поташ, свинец, цинк и реактивы.
– Это все? – сказала Маргарита.
Валтасар снова подал знак Лемюлькинье, и тот как загипнотизированный ответил:
– Да, барышня.
– Хорошо, сейчас я их вам отдам.
Валтасар радостно обнял дочь, воскликнув:
– Ты просто ангел, дитя мое!
И он вздохнул легче, взглянул на нее веселее, но, несмотря на эту радость, Маргарита легко заметила на его лице следы глубокой тревоги и решила, что тысячу экю составляют только самые неотложные долги по лаборатории.
– Будьте откровенны, папенька, – сказала она, когда, подчиняясь желанию отца, уселась к нему на колени. – У вас есть еще долги? Признавайтесь мне во всем и возвращайтесь домой, не тая никаких опасений среди общего счастья.
– Дорогая Маргарита, – сказал он, взяв ее руки и целуя их с нежностью, напоминавшей о его далекой юности, – ты будешь на меня ворчать…
– Нет, – сказала она.
– Правда? – с ребяческой радостью воскликнул Валтасар. – Значит, если я скажу, ты заплатишь?
– Да, – сказала она, сдерживая слезы, выступившие на глазах.
– Так вот, я должен… Нет, не смею…
– Говорите же, папенька.
– Сумма значительная…
Она в отчаянии умоляюще сложила руки.
– Тридцать тысяч франков я должен Проте и Шифревилю.
– Тридцать тысяч – это все мои сбережения, но я с удовольствием подарю их вам, – сказала она, почтительно целуя его в лоб.
Он встал, схватил дочь в объятия и стал кружиться по комнате, подкидывая ее как ребенка, потом посадил в то же кресло, воскликнув:
– Милое дитя, ты настоящее сокровище любви! Ведь мне житья не давали: от Шифревиля прислали три угрожающих письма, хотели начинать тяжбу со мной – со мной, обогатившим их…
– Папенька, – печально сказала Маргарита, – значит, вы продолжаете свои исследования?..
– Продолжаю, – признался он, улыбаясь как безумный. – Погоди, я еще найду… Если бы ты знала, чего мы достигли.
– Кто это – «мы»?
– Я говорю о Мюлькинье: он теперь стал понимать меня, прекрасно помогает… Славный малый и так мне предан.
Вошел Конинкс, и разговор прервался. Маргарита сделала отцу знак молчать, боясь, как бы он не уронил себя в глазах дяди. Она была в ужасе от того, каким опустошениям подвергся его великий ум, поглощенный исследованием проблемы, скорее всего неразрешимой. Валтасар, который, вероятно, ничего, кроме своих горнов, не видел, не догадывался даже о том, что состояние его свободно от долгов. На следующий день они отправились во Фландрию. Путешествие было довольно продолжительны, и Маргарита успела кое-что понять во взаимоотношениях отца и Лемюлькинье. Не получил ли лакей той власти над господином, какую берут иногда над величайшими умами люди, лишенные всякого образования, но чувствующие себя необходимыми и, добиваясь уступки за уступкой, идут к господству с упорством, которое дается навязчивой идеей. Или же барин питал к слуге привязанность, рожденную привычкой и похожую на отношение рабочего к своему инструменту-созидателю или араба к своему скакуну-освободителю? Маргарита подметила в поведении слуги кое-какие черты, встревожившие ее, и решила освободить Валтасара из-под унизительного ига, если ее опасения подтвердятся. Проездом она остановилась на несколько дней в Париже, чтобы расплатиться с долгами отца и просить фабрикантов химических продуктов ничего не присылать в Дуэ, предварительно не уведомив о ее заказах. Она уговорила отца переменить костюм и одеться соответственно своему положению. Такое наружное восстановление облика Валтасара вернуло ему внешнее достоинство, что было хорошим знаком возможной перемены умонастроения. Уже предвкушая счастье видеть, как поразят отца все неожиданности, с которыми он встретится в собственном доме, Маргарита продолжила путь.
В трех милях от Дуэ их встречала Фелиция верхом на лошади, в сопровождении обоих братьев, Эммануила, Пьеркена и близких друзей всех трех семейств. Путешествие невольно отвлекло Валтасара от обычных мыслей, картины Фландрии подействовали на его сердце, а когда он заметил веселую свиту, которую составили ему его дети и друзья, то ощутил в себе волнение столь сильное, что глаза его увлажнились, голос задрожал, веки покраснели. Он так страстно обнимал детей, будучи не в силах от них оторваться, что, наблюдая эту сцену, все были растроганы до слез. Вновь увидев свой дом, он побледнел, живо, совсем как молодой человек, выскочил из дорожной кареты, вдохнул чудный аромат сада, принялся разглядывать все кругом, и в каждом его движении чувствовалось удовольствие; он выпрямился, снова помолодело его лицо. Когда он вошел в зал, слезы появились у него на глазах: по тому, как точно воспроизвела дочь проданные им старинные серебряные подсвечники, он увидел, что беды, должно быть, все поправлены. Роскошный завтрак подали в столовой, где все поставцы были полны редкостными предметами и серебром по крайней мере той же ценности, что и вещи, находившиеся здесь когда-то. Хотя семейная трапеза длилась немало времени, его едва хватило на рассказы, которых Валтасар требовал от каждого из своих детей. Нравственно потрясенный возвращением домой, он проникся счастьем семьи и вполне показал себя отцом. Его манеры обрели свое прежнее благородство. В первый момент он весь отдался радости обладания, не спрашивая себя, каким образом могло быть восстановлено все потерянное им. Радость его была цельной и полной. Когда кончили завтрак, четверо детей, отец и нотариус Пьеркен перешли в зал, где Валтасар не без тревоги увидел листы гербовой бумаги, которые положил на стол писец, как бы готовясь выполнять распоряжения своего патрона. Дети сели, а изумленный Валтасар остался стоять перед камином.
– Господин Клаас отдает своим детям опекунский отчет, – сказал Пьеркен. – Конечно, это совсем не весело, – добавил он улыбаясь, как принято у нотариусов, которые частенько шутливым тоном говорят о самых серьезных вещах, – однако безусловно необходимо вам все выслушать.
Хотя обстоятельствами оправдывалась такая фраза, Клаас принял ее за упрек, так как совесть напомнила ему о прошлом, и нахмурился. Писец начал чтение. Изумление Валтасара возрастало по мере того, как оглашался документ. Вначале здесь устанавливалось, что состояние жены к моменту ее кончины доходило приблизительно до миллиона шестисот тысяч франков, заключение же отчета с полной ясностью предоставляло каждому из детей их долю целиком, точно вел дела добрый и заботливый отец семейства. Из этого следовало, что дом из-под заклада выкуплен, что Валтасар находится в собственном доме и что его загородные владения равным образом чисты от долгов. Когда различные бумаги были подписаны, Пьеркен предъявил расписки на суммы, прежде взятые взаймы, и документы о снятии запрета с собственности. Тут Валтасар, сразу вновь обретя честь мужчины, жизнь отца и достоинство гражданина, упал в кресло и обвел взглядом зал в поисках Маргариты, но та по высшей женской деликатности ушла во время чтения посмотреть, выполнено ли все задуманное ею для праздника. Все члены семьи понимали мысль старика, когда он слегка увлажнившимся взором искал дочь, и в эту минуту все своими духовными очами видели ее перед собою, как некоего ангела силы и света. Габриель пошел за Маргаритой. Услышав шаги дочери, Валтасар побежал навстречу ей и сжал ее в своих объятиях.
– Папенька, – сказала она у лестницы, где старик ее обнял, – умоляю вас: ни в чем не принижайте свой священный авторитет. Поблагодарите меня в присутствии всей семьи за то, что хорошо выполняла ваши указания, и держитесь как единственный устроитель всего благополучия, которого удалось достигнуть здесь.
Валтасар поднял глаза к небу, затем взглянул на дочь, скрестил на груди руки и некоторое время оставался безмолвным, причем лицо его приняло выражение, которого уже десять лет не видели дети, а затем проговорил:
– Почему здесь нет тебя, Пепита? Как бы ты восхищалась нашей дочерью!
Он крепко обнял Маргариту, не будучи в состоянии произнести ни слова, и вошел в зал.
– Дети, – сказал он с тем благородством в манерах, которое некогда внушало к нему такое почтение, – мы все должны благодарить Маргариту, быть признательными ей за мудрость и усердие, с какими она выполнила мои намерения, осуществила мои планы, когда, чрезмерно поглощенный своими трудами, я вручил ей бразды правления в нашем доме.
– Пора уже прочесть брачные контракты, – сказал Пьеркен, взглянув на часы. – Но это не входит нынче в мои обязанности, принимая во внимание, что закон запрещает вести дела, относящиеся к самому нотариусу или его родственникам. Господин Рапарлье-старший сейчас прибудет.
В это время стали собираться друзья семьи, приглашенные на обед, который давали по случаю возвращения Клааса и подписания брачных контрактов, а слуги несли подарки невесте. Собрание росло и росло, становясь все великолепнее как по составу именитых гостей, так, в равной степени, и по красоте богатых туалетов. Три семейства, соединявшиеся счастливыми браками, пожелали соперничать между собой в роскоши. Зал вмиг наполнился прелестными подарками, которые приняты при обручении. Золото струилось и сверкало. Развернутые ткани, кашемировые шали, ожерелья, уборы вызывали такую подлинную радость и у тех, кто дарил, и у тех, кто получал подарки, эта полудетская радость так сияла на всех лицах, что о стоимости великолепных подарков забыли и те праздные люди, которые частенько из любопытства занимаются подсчетом. Вскоре приступили к исполнению церемониала согласно обычаю, принятому в доме Клаасов для таких торжественных случаев. Полагалось сидеть только родителям, а другим присутствующим – стоять перед ними в некотором отдалении. Вдоль левой стены зала и со стороны сада поместились Габриель Клаас и девица Конинкс, далее Солис и Маргарита, ее сестра и Пьеркен. В нескольких шагах от этих трех пар Валтасар и Конинкс, единственные из всего собрания, кто сидел, расположились в креслах возле нотариуса, сменившего Пьеркена. Жан стоял позади отца. Два десятка изящно одетых дам, несколько мужчин, все из числа ближайших родственников Пьеркенов, Конинксов и Клаасов, мэр города Дуэ, которому предстояло совершить брак, двенадцать свидетелей из преданнейших друзей трех семейств, и в том числе старший председатель королевского суда, – все, даже священник церкви Святого Петра, стояли, образовывая со стороны двора величественный полукруг. Честь, воздаваемая всем этим собранием у семейства, сиявшего сейчас ореолом поистине королевского величия, сообщала сцене характер некоего древнего обряда. То был единственный момент, когда за целых шестнадцать лет Валтасар позабыл о поисках абсолюта. Нотариус Рапарлье подошел спросить у Маргариты и ее сестры, собрались ли все гости, приглашенные на заключение брачных контрактов и на обед, который должен был затем последовать, и, получив утвердительный ответ, пошел назад за брачным контрактом Маргариты и Эммануила де Солиса, который надлежало читать раньше других, как вдруг дверь в зал отворилась и появился сияющий радостью Лемюлькинье.
– Барин! Барин!
Валтасар бросил на Маргариту взгляд, полный отчаяния, и подал ей знак. Тотчас же смятение овладело всеми собравшимися.
– Я не смел тебе признаться, дитя мое, – сказал ей отец, – но раз ты столько для меня сделала, спасешь и от последней беды. Лемюлькинье ссудил мне для последнего, тоже не удавшегося, опыта двадцать тысяч франков, плоды своих сбережений… Вероятно, несчастный пришел за ними, узнав, что я разбогател; отдай ему немедленно. Ах, ангел мой, ему ты обязана жизнью своего отца, ведь он один утешал меня при неудачах, он один еще верит в меня. Без него, конечно, я умер бы…
– Барин! Барин! – кричал тем временем Лемюлькинье.
– Что такое? – обернулся Валтасар.
– Алмаз!
Клаас вбежал в зал, и увидел в руке лакея алмаз.
– Я вошел в лабораторию…
Обо всем позабыв, химик бросил на старого фламандца взгляд, который можно было передать только словами: «Ты первый вошел в лабораторию!»
– И там, – продолжил лакей, – нашел алмаз в капсуле, соединявшейся с вольтовым столбом, который мы оставили делать свое дело. Вот он, барин, и сделал! – Блеск кристалла привлек изумленные взгляды всего собрания.
– Дети мои, друзья, – сказал Валтасар, – простите моего старого слугу, простите меня… С ума сойдешь от этого… Случайно за семь лет осуществилась, в мое отсутствие, задача, составлявшая предмет моих поисков на протяжении шестнадцати лет. Как это произошло? Не знаю. Да, я оставил смесь серы и углерода под воздействием вольтова столба, за которым нужно было бы наблюдать каждый день. И вот, без меня, в лаборатории обнаружилось могущество Божие, и я не мог, разумеется, установить последовательности изменений! Не ужасно ли это? Проклятый отъезд, проклятая случайность! Увы! Если бы я следил за этой продолжительной, медленной или же внезапной… не знаю, как назвать: ну, скажем, кристаллизацией, трансформацией, – словом, за этим чудом, тогда дети мои были бы еще богаче. Хотя это и не есть решение главной моей проблемы, все же первые лучи моей славы зажглись бы над моей страной и в настоящую минуту еще светлей была бы радость удовлетворенных сердец, согретая солнцем науки!
Все хранили молчание. Слова, без особой последовательности вырвавшиеся у него от скорби, были слишком искренни, чтобы не прозвучать возвышенно.
Вдруг Валтасар подавил свое отчаяние, бросил на собравшихся величественный взгляд, засиявший в душах, взял алмаз и протянул его Маргарите, воскликнув:
– Он принадлежит тебе, ангел мой!
Потом он жестом отослал Лемюлькинье и сказал нотариусу:
– Будем продолжать.
От его слов все содрогнулись – такое содрогание вызывал в некоторых ролях Тальма у внимавшей ему толпы. Валтасар сел, пробормотав самому себе:
– Сегодня мне нужно быть только отцом.
Маргарита услышала, подошла и, схватив руку отца, почтительно ее поцеловала.
– Никогда человек не был до такой степени велик, – сказал Эммануил своей нареченной, когда та вернулась к нему, – никогда человек не был до такой степени могуч; всякий другой сошел бы с ума.
Когда три контракта были прочитаны и подписаны, все поспешили расспросить Валтасара, как образовался алмаз, но он ничего не мог ответить относительно этого непонятного случая, лишь с негодованием показал на чердак и заметил:
– Да, там на мгновение случайно проявиласьужасающая сила, происходящая от движения воспламененной материи и, вероятно, создающая металлы и алмазы.
– Случай, конечно, вполне естественный, – заметил один из тех, кто любит все объяснять. – Просто там забыли настоящий алмаз – все, что уцелело. А сколько он сжег…
– Но довольно, – сказал Валтасар друзьям, – прошу вас не говорить нынче о таких предметах.
Маргарита взяла отца под руку, чтобы перейти в парадные комнаты переднего дома, где ждало всех пышное празднество. Когда вслед за гостями вошел в галерею Клаас, увидел, что там висят картины и полно редкостных цветов.
– Картины! Картины!.. И некоторые из наших прежних!
Он остановился, на минуту ощутив печаль и почувствовав тяжесть своих ошибок, измерив, как велико тайное его унижение, и чело его омрачилось.
– Все это ваше, папенька, – сказала Маргарита, угадывая, какие чувства волновали душу Валтасара.
– Ангел, которому сами духи небесные должны рукоплескать! – воскликнул он. – Сколько же раз ты будешь возвращать жизнь своему отцу?
– Пусть ни одного облачка не останется на вашем челе, ни малейшей печали на сердце, и вы вознаградите меня свыше моих ожиданий. Я только что подумала о Лемюлькинье, милый папа: то немногое, что вы о нем сказали, заставляет меня понять его, и, признаюсь, я плохо о нем судила. Не беспокойтесь о том, что вы ему должны, он останется с вами как ваш смиренный друг. У Эммануила около шестидесяти тысяч франков сбережений, и мы подарим их Лемюлькинье. Прослужив вам так хорошо, он должен быть счастлив на склоне дней. О нас не тревожьтесь! У нас с господином Солисом жизнь будет спокойная, тихая, без всякой пышности; мы можем обойтись без этих денег.
– Ах, дочь моя, никогда не покидай меня! Всегда будь Провидением твоего отца…
Войдя в приемные комнаты, Валтасар увидел, что они заново отделаны и обставлены с тем же великолепием, как прежде. Вскоре гости направились в большую столовую первого этажа по парадной лестнице, на каждой ступени которой стояли цветущие деревья. Удивительная по своей отделке серебряная посуда, которую Габриель подарил отцу, обольщала взоры, так же как роскошь стола, показавшаяся неслыханной самым важным жителям города, где искони любили такого рода роскошь. Слуги Конинкса, Клааса и Пьеркена прислуживали за пышным обедом. Сев посредине стола, который венком окружили лица родных и друзей, сиявшие живой и искренней радостью, Валтасар, за стулом которого стоял Лемюлькинье, почувствовал такое трогательное волнение, что все умолкли, как умолкают при виде великой радости и великого горя.
– Дорогие дети, – воскликнул он, – какой тучный телец заколот вами по случаю возвращения блудного отца!
Эти слова, в которых ученый судил самого себя, быть может тем самым помешав другим осудить его еще более сурово, были сказаны с таким благородством, что все растроганно отирали слезы, но это было последней данью меланхолии. Понемногу веселье становилось все более шумным и оживленным, как это бывает на семейных праздниках. Самые почтенные жители города явились на бал, который открылся после обеда и оказался в полном соответствии с восстановленным классическим великолепием дома Клаасов.
Все три брака были вскоре заключены и дали повод для праздников, балов, обедов, которые на несколько месяцев вовлекли старого Клааса в вихрь света. Его старший сын поселился в имении, которым владел около Камбре г-н Конинкс, не желавший расставаться со своей дочерью. Г‐жа Пьеркен равным образом покинула родительский дом, чтобы оказать честь построенному Пьеркеном особняку, где он намеревался вести независимое существование, так как контору свою продал, а дядя его Дэраке незадолго до того умер, оставив ему свои многолетние накопления. Жан уехал в Париж, где должен был закончить свое образование.
Таким образом, только Солисы остались с отцом, который уступил им задний дом, сам поселившись в третьем этаже переднего. Маргарита продолжала заботиться о материальном благополучии Валтасара, и в этой приятной задаче ей помогал Эммануил. Благородная девушка из рук любви получила самый завидный венок, который сплетает счастье и свежесть которого поддерживается постоянством. Действительно, ни одна чета не могла бы служить лучшим образцом полного блаженства, не прячущегося от чужих глаз, и чистого блаженства, какое все женщины лелеют в своих мечтах. Союз двух существ, столь мужественных в житейских испытаниях и столь свято любящих друг друга, вызвал в городе почтительное восхищение. Г‐н Солис, уже давно назначенный генеральным инспектором университета, подал теперь в отставку, чтобы полнее насладиться счастьем и оставаться в Дуэ, где все настолько воздавали должное его талантам и характеру, что уже заранее готовы были подать за него голос в избирательной комиссии, когда он достигнет депутатского возраста. Маргарита, проявившая свою силу при неблагоприятных обстоятельствах, в счастье опять стала женщиной мягкой и доброй. Конечно, и весь этот год Клаас был погружен в свои мысли, но, хоть и произвел несколько опытов, стоивших недорого, на что хватало его доходов, все же в лаборатории бывал редко. Возобновляя старинные обычаи дома Клаасов, Маргарита каждый месяц давала от имени своего отца семейный праздник, на котором бывали Пьеркены и Конинксы, и собирала высшее городское общество на чашку кофе в свои приемные дни, о которых шла немалая слава. Хотя частенько и рассеянный, Клаас, однако, присутствовал на всех собраниях и так любезно исполнял свои светские обязанности, чтобы угодить старшей дочери, что дети могли подумать, не отказался ли он от разрешения своей проблемы. Так прошло три года.
В 1828 году событие, благоприятное для Эммануила, вызвало его в Испанию. Хотя, при наличии в его роду трех разросшихся ветвей, ему нельзя было, казалось, и помышлять о родовых владениях Солисов, но желтая лихорадка, старость, бесплодие, все капризы судьбы соединились, чтобы наследником титулов и большого состояния сделать Эммануила, последнего в роду. По случайности, какие неправдоподобными кажутся только в книге, Солисы получили графство Ноуро. Маргарита не захотела разлучаться с мужем, которого довольно долго должны были задержать в Испании дела, к тому же ей было любопытно посмотреть замок Каса-Реаль, где мать провела детство, и город Гранаду, колыбель Солисов, и уехала, положившись в управлении домом на преданность Марты, Жозеты и Лемюлькинье, уже привыкших вести хозяйство. Валтасар, которому Маргарита предложила совершить путешествие в Испанию, отказался под предлогом престарелого своего возраста, но истинной причиной отказа было несколько работ, уже давно задуманных и манивших его возможностью осуществить все его надежды.
Граф и графиня Солис-Ноуро пробыли в Испании дольше, чем собирались: у Маргариты родился ребенок. В середине 1830 года они очутились в Кадисе, где рассчитывали сесть на корабль, чтобы вернуться во Францию через Италию, но здесь получили письмо, в котором Фелиция сообщала сестре печальные новости. За полтора года отец совершенно разорился. Габриель и Пьеркен принуждены были ежемесячно выдавать Лемюлькинье деньги на домашние расходы. Старый слуга еще раз принес в дар своему хозяину свое состояние. Валтасар никого не хотел принимать, не пускал к себе даже своих детей. Жозета и Марта умерли. Кучера, повара и остальную прислугу – всех постепенно рассчитали. Лошадей и экипажи продали. Хотя Лемюлькинье хранил в глубочайшей тайне, как жил его хозяин, можно было думать, что тысяча франков, которые каждый месяц выдавали им Габриель Клаас и Пьеркен, употреблялась на опыты. Судя по скудной провизии, покупаемой на рынке лакеем, оба старика довольствовались лишь самым необходимым. Наконец, чтобы не допустить продажи отцовского дома, Габриель и Пьеркен вносили проценты за ту сумму, которую старик без их ведома занял под закладную на недвижимость. Никто из детей не имел влияния на старика, у которого в семьдесят лет была такая исключительная энергия, что он заставлял исполнять все свои желания, даже самые нелепые. Только, быть может, Маргарите удалось бы вновь взять власть над Валтасаром, и Фелиция умоляла сестру скорее приехать: боялась, как бы отец не стал подписывать векселя. Габриель, Конинкс и Пьеркен, испуганные продолжительностью безумия, уже поглотившего безрезультатно почти семь миллионов, решили не платить долги Клааса. Это письмо побудило Маргариту изменить план путешествия, и она кратчайшим путем отправилась в Дуэ. Ее сбережения и новые богатства позволяли еще раз вполне погасить все долги отца, но она хотела большего: хотела повиноваться матери и не допустить, чтобы отец сошел в могилу обесчещенным. Конечно, только она могла повлиять на старика и помешать продолжению его разорительных работ в таких летах, когда, при его ослабевших способностях, нельзя было ждать от него никакого плодотворного труда, но хотела, не подражая детям Софокла, руководить им без трений в том случае, если отец был близок к научной цели, ради которой столько принес в жертву.
Господин и госпожа Солис достигли Фландрии в последних числах сентября 1831 года и прибыли в Дуэ утром. Маргарита велела подъехать к дому на Парижской улице, но оказалось, что дом заперт. Сколько они не дергали за звонок, никто не отвечал. Какой-то купец покинул порог своей лавки, привлеченный стуком их кареты. Многие смотрели из окон, наслаждаясь зрелищем возвращения супругов, которых любили во всем городе, а также уступая чувству смутного любопытства к событиям, которые должен был вызвать в доме Клаасов приезд Маргариты. Купец сказал лакею графа Солиса, что старый Клаас уже около часу как ушел из дому. Вероятно, г-н Лемюлькинье повел барина прогуляться за городской вал. Маргарита послала за слесарем, чтобы открыть дверь и таким образом избежать сцены, которая могла бы произойти из-за упрямства отца, если бы он, как предупреждала ее Фелиция, отказался впустить ее к себе. Тем временем Эммануил пошел искать старика, чтобы сообщить ему о приезде дочери, а лакей побежал предупредить Пьеркенов. В одну минуту дверь была открыта. Приказав вносить вещи, Маргарита вошла в зал и вздрогнула от испуга при виде стен, до такой степени голых, точно все было выжжено огнем. Великолепная резьба работы Ван-Гуизия и портрет председателя суда были проданы – по слухам, лорду Спенсеру. Столовая опустела, там стояли только два соломенных стула и грубый стол, на котором Маргарита с ужасом заметила две тарелки, два стакана, два серебряных прибора и на блюде остатки копченой селедки, которую, наверно, только что поделили между собой Клаас и его лакей. В одно мгновение обежала она дом, в каждой комнате которого открывалось нестерпимое зрелище наготы, такой же как в зале и столовой. Идея абсолюта прошла повсюду подобно пожару. В комнате отца только и было мебели что постель, стул и стол, на котором стоял дрянной медный подсвечник с оставшимся от прошлого вечера огарком свечи самого последнего сорта. Бедность достигла таких размеров, что на окнах уже не оказалось занавесок. Самые незначительные домашние предметы, все, что могло иметь хоть какую-нибудь ценность, было продано, вплоть до кухонной посуды. Движимая любопытством, не покидающим нас даже в несчастье, Маргарита вошла к Лемюлькинье, комната которого была такой же голой, как и у хозяина, и в полуоткрытом ящике стола заметила квитанцию ссудной кассы, удостоверявшую, что лакей несколько дней назад заложил свои часы. Она побежала на чердак и увидела, что в лаборатории полно научных приборов, как прежде. Она велела открыть свои покои, но, слава богу, там отец ни на что не посягнул.
Убедившись в этом с первого же взгляда, Маргарита залилась слезами и все простила отцу. Значит, среди такого опустошительного неистовства его остановило отеческое чувство и благодарность к дочери! Это доказательство нежности, полученное в тот момент, когда отчаяние Маргариты достигло вершины, вызвало душевную реакцию, против которой бессильны и самые холодные натуры. Она сошла вниз, в зал, и стала ждать там прихода отца, терзаясь все возраставшими ужасными сомнениями. Каким увидит она его вновь? Вероятно, разбитым, одряхлевшим, измученным, ослабевшим от лишений, которые он претерпевал из-за гордости! А сохранился ли у него разум? При виде разграбленного святилища слезы текли у нее из глаз, но она их не замечала. Картины всей ее жизни, ее усилия, бесполезные меры предосторожности, ее детство, мать, счастливая и несчастная, – все, вплоть до улыбки ее маленького Жозефа, при виде опустошения в доме слагалось для нее в поэму, полную душераздирающей скорби. Но и предвидя несчастья, она все же не ожидала развязки, уготованной для увенчания всей жизни ее отца, жизни, одновременно столь возвышенной и столь жалкой. Положение Клааса ни для кого не являлось тайной. К стыду рода человеческого, в Дуэ не встретилось и двух великодушных сердец, чтобы воздать честь настойчивости гениального ученого. Для всего общества Валтасар был человеком, которого надо отдать под опеку, дурным отцом, промотавшем шесть состояний, целые миллионы, искавшим философский камень в XIX веке, веке просвещения, веке неверия, веке… Его поносили, клеймили прозвищем алхимика, бросали ему в лицо слова: «Хочет делать золото!» Пусть не звучит хвала нынешнему веку, предоставляющему, по примеру всех веков, таланту умирать от равнодушия, такого же грубого, что и в те времена, когда умерли Данте, Сервантес, Тассо е tutti quanti. Народы еще медлительней оценивают создания гения, чем короли. [10 - И все им подобные (ит.).]
Мнение о Клаасе понемногу просочилось из высшего общества Дуэ к буржуазии, а от буржуазии к простонародью. Семидесятилетний химик вызывал к себе глубокое чувство жалости у людей образованных, насмешливое любопытство – у народа; два чувства, заключающих в себе, по существу, все то же презрение, то же vae victis, которое бросает великим людям толпа, видя их униженными. Многие приходили к дому Клааса посмотреть на окно того чердака, где пущено дымом столько золота и угля. Когда Валтасар шел, на него показывали пальцами; часто при виде его слово насмешки или сострадания срывалось с уст простолюдина или ребенка, но Лемюлькинье старался передать ему эти слова к [11 - Горе побежденным (лат.).]ак похвалу и мог обманывать его безнаказанно. Если зрение Валтасара сохранило ту высшую ясность, которою наделяет привычка к великим мыслям, то слух ослабел. Многие крестьяне, люди грубые и сyeверные, считали старика колдуном. Благородный, великий дом Клааса именовался в предместьях и деревнях домом дьявола. Все, вплоть до лица Лемюлькинье, давало повод к зарождению нелепых россказней о хозяине дома. И вот, когда бедный старый илот шел на рынок за насущной пищей, которую старался купить подешевле, на него в качестве привеска сыпались ругательства, и он был еще счастлив, если иные суеверные торговки не отказывались продать ему скудные припасы из боязни быть проклятыми за сношения со служителем ада. Итак, весь город был, вообще говоря, враждебно расположен к великому старцу и его товарищу. Этому способствовала и жалкая одежда того и другого: они одевались, как те совестливые бедняки, которые соблюдают внешнюю опрятность и еще не решаются просить милостыню. Рано или поздно старики могли подвергнуться оскорблениям. Пьеркен чувствовал, каким бесчестием для семьи было такое публичное поношение, и всегда во время прогулок тестя посылал двух-трех слуг, которые на некотором расстоянии окружали его для охраны, ибо Июльская революция не способствовала почтительности народа.
В то утро по необъяснимой случайности Клаас и Лемюлькинье, выйдя рано из дому, обманули тайную стражу Пьеркена и очутились в городе одни. Возвращаясь с прогулки, они уселись на солнышке на скамейку на площади Святого Иакова, где проходили дети: одни – в училище, другие – в коллеж. Заметив издали двух беззащитных стариков, лица которых повеселели на солнце, дети принялись говорить о них. Обычно дети быстро переходят от разговоров к смеху, а от смеха – к дурачеству, жестокость которого не сознают. Семь-восемь из них, подошедшие первыми, остановились все же в отдалении и принялись рассматривать стариков, еле сдерживая смех, чем привлекли внимание Лемюлькинье.
– Видишь того, у которого голова как колено?
– Да.
– Это ученый от рождения.
– Папа говорит, что он делает золото, – сказал другой.
– Каким местом – этим или вот этим? – прибавил третий, показывая насмешливо на ту часть тела, которую так часто показывают друг другу школьники в знак презрения.
Самый маленький из кучки детей, который держал в руке корзиночку, полную провизии, и слизывал масло с хлеба, простодушно подошел к скамейке и сказал Лемюлькинье:
– Правда, что вы делаете жемчуг и алмазы?
– Да, солдатик, – ответил Лемюлькинье, улыбнувшись и потрепав его по щеке, – дадим тебе, когда станешь ученым.
– Ах, и нам, и нам! – воскликнули все.
Дети подлетели, как стая птиц, и окружили обоих химиков. Валтасар, глубоко погруженный в мысли, от которых отвлекли его эти крики, вдруг с таким изумлением посмотрел вокруг, что все рассмеялись.
– Смотрите, шалуны, уважайте великого человека! – сказал Лемюлькинье.
– Уважать неряху? – закричали дети. – Вы колдуны… Да, колдуны! Старые колдуны, колдуны, вот вы кто!
Лемюлькинье встал и пригрозил детям палкой, и те рассыпались во все стороны, подбирая на бегу комья грязи и камни. Какой-то рабочий, завтракавший в нескольких шагах, увидев, что Лемюлькинье поднял палку, подумал, что он хотел избить детей, и поддержал их страшными словами:
– Долой колдунов!
Дети, чувствуя, что у них есть опора, пустили свои снаряды в стариков, как раз когда граф Солис показался на площади в сопровождении слуг Пьеркена, но подошли не так быстро, чтобы помешать детям забросать грязью великого старца и его лакея. Удар был нанесен. Валтасар, до тех пор сохранявший все свои способности благодаря чистоте нравов, свойственной ученым, чьи страсти укрощены жаждой открытий, постиг внутренним чутьем разгадку этой сцены. Его дряхлое тело не выдержало ужасного удара, нанесенного самым высоким его чувствам, и он упал, пораженный параличом, на руки Лемюлькинье, который и отнес его на носилках домой, сопровождаемый обоими зятьями и их слугами. Никакая сила не могла помешать населению Дуэ идти вслед за носилками старика до самых дверей его дома, где находились: Фелиция с детьми, Жан, Маргарита и Габриэль, приехавший с женой из Камбре. Ужасным зрелищем было возвращение домой старика, который даже смерти не так боялся, как если бы кто-то проник в тайну его нищеты. Тотчас же поставили кровать посреди зала, всяческая помощь была оказана Валтасару, и к концу дня состояние его позволяло надеяться, что он останется в живых. Как ни искусно боролись с параличом, Клаас надолго впал почти в детство. Хотя удалось постепенно ослабить паралич, его действие все же сказывалось на языке, пораженном сильнее всего, – может быть потому, что гнев сосредоточил здесь все силы старика в тот момент, когда он собирался бранить детей.
Эта сцена возбудила в городе всеобщее негодование. По некоему до сих пор неизвестному закону, управляющему чувствами толпы, все горожане вдруг перешли на сторону Клааса. В одно мгновение он сделался великим человеком, вызвал восхищение и приобрел всеобщее сочувствие, в котором ему отказывали накануне. Все восхваляли его терпение, волю, мужество и гений. Власти решили сурово наказать участников этой проделки, но беду уже нельзя было поправить. Семейство Клаас само просило замять дело. Маргарита приказала обставить зал, а голые стены затянуть шелком. Когда через несколько дней после происшествия способности вернулись к старому отцу и он увидел, что опять его окружает изящная обстановка и все необходимое для счастливой жизни, он знаком дал понять, что догадался о приезде Маргариты, – и в ту же самую минуту она вошла в зал. Увидев ее, Валтасар покраснел, и, хоть он не заплакал, глаза его увлажнились. Холодными пальцами сжал он руку дочери и вложил в это пожатие все чувства и все мысли, которые не мог уже высказать. То было нечто святое и торжественное – последнее «прости» ума, еще живого, сердца, еще одушевленного чувством благодарности. Истощив силы на бесплодные попытки, устав от борьбы с гигантской проблемой, впав в отчаяние, обреченный на безвестность в памяти потомства, великий человек должен был вскоре кончить жизнь. Все дети окружили его с глубоким почтением, глаза его могли отдохнуть на образах изобилия, богатства, на трогательной картине его прекрасной семьи. Умиленность светилась постоянно в его взглядах, которыми он мог выражать свои чувства; глаза его вдруг приобрели такое разнообразие выражения, как будто получили дар светового, легкопонимаемого языка. Маргарита заплатила долги отца и в несколько дней убрала дом Клаасов со всей современной роскошью, устранявшей какие бы то ни было предположения об упадке. Она не покидала изголовья Валтасара, стараясь угадывать все его мысли и исполнять малейшие желания. Несколько месяцев прошло в смене ухудшений и улучшений, свидетельствующих у стариков о борьбе между жизнью и смертью. Каждое утро дети собирались около отца, весь день оставались в зале, обедали у постели больного и уходили, только когда он засыпал. Среди всех развлечений, какие старались ему доставить, больше всего ему нравилось чтение газет, которые, в связи с политическими событиями, сделались очень интересны. Солис читал ему вслух, а Клаас внимательно следил за чтением.
В конце 1832 года Валтасар провел ночь чрезвычайно трудную, так что сиделка, испугавшись внезапной перемены в больном, позвала г-на Пьеркена, доктора, и тот счел нужным не покидать больного, каждую минуту опасаясь, как бы он не скончался от внутреннего кризиса, принявшего характер агонии.
Старик невероятным усилием воли старался стряхнуть с себя оковы паралича: желал говорить и шевелил языком, будучи не в состоянии издать ни звука; мысли летели из его пылающих глаз; сведенные черты лица выражали неслыханную боль; в отчаянии двигались пальцы, пот выступал крупными каплями. Утром дочь пришла поцеловать отца, чтобы выразить свою любовь, которую каждодневные опасения близкой смерти делали все жарче и живее, но он не проявил удовольствия, какое обычно доставляли ему такие знаки нежности. Пьеркен позвал Эммануила, который поспешил распечатать газету, чтобы попробовать, не внесет ли чтение перемены во внутренний кризис, мучивший Валтасара. Развернув лист, он увидел слова: «Открытие абсолюта», живо его поразившие, и прочел Маргарите заметку, где говорилось о судебном процессе по поводу того, что один знаменитый польский математик продал секрет абсолюта. Хоть Маргарита и просила не читать заметку отцу и Эммануил прочел шепотом, Валтасар все же услышал.
Умирающий вдруг приподнялся на обеих руках и бросил на испуганных детей взгляд, как молния поразивший всех; волосы, еще уцелевшие у него на затылке, зашевелились, морщины дрогнули, лицо загорелось внутренним огнем, одушевилось, приняв возвышенное выражение. Он поднял сведенную яростью руку и громовым голосом крикнул знаменитое слово Архимеда: «Эврика!» («Я нашел!») А затем его бессильное тело тяжело рухнуло на постель, и с ужасным стоном он умер, но пока врач не закрыл его сведенные конвульсией глаза, в них можно было видеть сожаление о том, что он так и не мог передать науке запоздалую разгадку тайны, с которой сорвала покрывало лишь костлявая рука смерти.
Париж, июнь – сентябрь 1834 г.
Прощенный Мельмот
Генералу барону Померелю – на память о крепкой дружбе, соединявшей наших отцов и перешедшей к сыновьям
Оноре де Бальзак
Есть такая порода людей, которую в мире общественном выращивает цивилизация, подобно тому как в мире растительном цветоводы тепличным способом создают гибридную породу, не поддающуюся размножению ни путем посева, ни отводками. Мы имеем в виду кассира: некое человекообразное растение, которое поливают религиозными идеями, подпирают гильотиной, обстригают пороком, – и растет себе оно на четвертом этаже вместе с почтенной супругой и надоедливыми детьми. Многочисленные парижские кассиры всегда останутся загадкой для физиолога. Понял ли кто-нибудь задачу, где иксом является кассир? Как отыскать человека, который спокойно созерцал бы чужое богатство, отданное ему в руки, – ведь это все равно что кошку посадить в одну клетку с мышью! Как отыскать человека, который согласится в течение семи восьмых года по семь-восемь часов в день сидеть в плетеном кресле, за решеткой в каморке, не более просторной, чем каюта морского офицера? Человека, у которого таз и ноги не одеревенеют от подобного ремесла? Человека, у которого достаточно величия для такого маленького места? Человека, который, постоянно имея дело с деньгами, проникся бы отвращением к ним? У любой религии, моральной системы, школы или института затребуйте это растение и предложите им Париж – этот город-искуситель, этот филиал ада – в качестве среды, где должен произрастать кассир! И вот проследуют перед вами религии одна за другой; школы, институты, моральные системы, все законы человеческие, великие и малые, придут к вам, как приходит друг, к которому вы обратились с просьбой о тысячефранковом билете.
Они примут скорбный вид, они прибегнут к гриму, они сошлются на гильотину, совершенно так же, как ваш друг укажет вам жилище ростовщика – одну из сотни дверей, ведущих в больницу для бедных. Впрочем, сама нравственная природа не лишена капризов и позволяет себе то там, то здесь создавать честных кассиров. Потому-то разбойники, которых мы прикрасы ради именуем банкирами и которые приобретают лицензию за тысячу экю, как пират – разрешение на выход в море, проникнуты таким почтением к этим редким существам, выращенным в инкубаторе добродетели, что заключают их в каморку и содержат так же, как правительство содержит редкостных животных. Если кассир не лишен воображения, наделен страстями, если кассир, пусть даже безупречный, любит свою жену, а она скучает, страдает от неудовлетворенного честолюбия или просто тщеславия, – тогда кассир развращается. Поройтесь в истории кассиров: вы не приведете ни одного случая, когда кассир добился бы, что называется, положения. Если они не кончают каторгой или бегством за границу, то прозябают где-нибудь на третьем этаже на улице Сен-Луи в квартале Марэ. Когда парижские кассиры осознают свое значение, им цены не будет. Правда, иные люди только и могут быть что кассирами, так же как другие неизбежно становятся мошенниками. Поразительная насмешка цивилизации! Добродетели общество жалует на старость сотню луидоров ренты, третий этаж, вволю хлеба, несколько неношеных шейных платков да престарелую жену, окруженную ребятами. А пороку, если у него хватит смелости, если он ловко повернет в свою пользу статью закона, как Тюренн вертел генералом Монтекукули, общество прощает украденные им миллионы, общество осыпает его орденами, балует почестями и заваливает знаками уважения. К тому же и само правительство действует в полном согласии с обществом, глубоко непоследовательным. Среди способных юношей восемнадцати-двадцати лет правительство производит набор молодых талантов; преждевременной работой оно истощает великие умы, собранные им для того, чтобы хорошенько их отсортировать, как садовники поступают с семенами. К этому делу оно приставляет присяжных взвешивателей таланта, которые пробируют их мозги, как на монетном дворе пробируют золото. Потом из пятисот подающих надежды молодцов, которых ему поставляет наиболее передовая часть населения, правительство отбирает одну треть, помещает ее в огромные мешки, именуемые учебными заведениями, где и держит их в течение трех лет. Хотя каждый из таких ростков представляет собой огромный капитал, оно делает их своего рода кассирами; назначает простыми инженерами, использует в качестве капитанов артиллерии – словом, обеспечивает их лишь самыми высокими из подчиненных должностей. А потом, когда эти лучшие люди, сдобренные математикой и напичканные наукой, достигают пятидесятилетнего возраста, их вознаграждают за службу квартирой в четвертом этаже, женой с ребятами, всеми прелестями посредственного существования. Разве не чудо, что из этих одураченных людей выберется пять-шесть талантливых личностей, которые достигают социальных высот.
Таков точный баланс отношений, в которые вступают талант и внутренние достоинства с правительством и обществом в эпоху, почитающую себя прогрессивной. Без этих предварительных замечаний случай, недавно происшедший в Париже, показался бы неправдоподобным, а сопровождаемый этим кратким введением, он, может быть, даст пищу умам, достаточно высоким для понимания истинных язв нашей цивилизации, которая после 1815 года принцип «честь» заменила принципом «деньги».
В пасмурный осенний день, часов в пять вечера, кассир одного из самых крупных парижских банков еще сидел за работой при свете лампы, зажженной уже довольно давно. Как это заведено в коммерческом мире, касса помещалась в самой темной части тесных и низких антресолей. Чтобы до нее добраться, нужно было пройти коридором, который освещали лишь тусклые оконца и вдоль которого, как в банном заведении, тянулись перенумерованные комнаты. Следуя инструкции, швейцар уже с четырех часов флегматически произносил: «Касса закрыта». В это время канцелярии уже опустели, курьеры были отосланы, чиновники разошлись по домам, жены директоров ожидали своих любовников, оба банкира обедали у своих сожительниц. Все было в порядке. Окованные железом денежные сундуки стояли позади каморки кассира, занятого, вероятно, подсчетом кассы. Сквозь решетку каморки можно было видеть шкаф из кованого железа, который благодаря изобретениям современного слесарного ремесла был так тяжел, что воры не могли бы его утащить. Его дверца открывалась лишь по воле того, кто умел составить пароль из букв замка, хранящих тайну и не ведающих подкупа, – прекрасное осуществление сказки о Сезаме из «Тысячи и одной ночи». Но это еще не все. Замок стрелял из пищали в лицо тому, кто, овладев паролем, не знал последнего секрета, ultima ratio этого дракона механики. Дверь в комнату, стены комнаты, ставни в комнате [12 - Последний аргумент (лaт.).] – вся комната была обита листами железа толщиной почти в полдюйма, замаскированными легкой деревянной обшивкой. Ставни были закрыты, дверь заперта. Если кто мог считать себя пребывающим в полном уединении, недоступным ничьему взору, то, конечно, кассир банкирской конторы «Нусинген и К°» на улице Сен-Лазар. Итак, полнейшее молчание царило в этом железном погребе. Угасшая печка дышала жаром, вызывающим муть в голове и тошноту, как бывает наутро после кутежа. Печка усыпляет, одуряет – необычайно способствует превращению сторожей и чиновников в кретинов. Комната с печкой – колба, в которой разлагаются энергичные люди, слабеет их способность к движению и изнашивается воля. Канцелярии – огромная фабрика посредственностей, необходимых правительствам для поддержки того особого, основанного на деньгах феодального режима, на который опирается нынешний общественный договор (см. «Чиновники»). Зловонная теплота, испускаемая собравшимися вместе людьми, занимает немалое место среди причин прогрессирующего вырождения умов: мозг, выделяя особенно много азота, в конце концов отравляет другие мозги.
Кассиру было лет сорок, на его круглой, как шар, голове при свете лампы Карселя, стоявшей на столе, сияла лысина, а в черных волосах, уцелевших с боков, блестела седина. Цвет лица у него был кирпично-красный. Около голубых глаз залегли морщинки. Как у всякого толстого человека, руки его были пухлыми. Фрак синего сукна, уже немного побелевшего на швах, и лоснящиеся панталоны приобрели потертый вид, с которым тщетно борется щетка и который в глазах людей малонаблюдательных служит верным признаком, что перед вами бережливый честный человек, достаточно философски настроенный или достаточно аристократичный для того, чтобы носить старый костюм. Но не редкость встретить людей, которые, экономя на пустяках, неустойчивы, расточительны или бесхарактерны в главном. Петлицу кассира украшала ленточка Почетного легиона, так как во время Империи он служил командиром драгунского эскадрона. Г‐н Нусинген, первоначально поставщик, впоследствии банкир, имел когда-то случай оценить щепетильность своего кассира, занимавшего тогда высокий пост, потом утраченный из-за неблагоприятных обстоятельств, и в знак уважения положил ему пятьсот франков в месяц. Воин сделался кассиром в 1813 году – тогда он уже залечил свои раны, полученные в сражении при Студзянке, во время беспорядочного бегства из Москвы, но до этого протомился шесть месяцев в Страсбурге, куда по приказанию императора посылали некоторых старших офицеров для особо тщательного лечения. Этот бывший офицер, по фамилии Кастанье, имел чин полковника в отставке и две тысячи четыреста франков пенсии.
Кастанье, в котором за десять лет кассир уничтожил воина, пользовался таким доверием банкира, что, кроме всего прочего, заведовал перепиской в его личном кабинете (расположенном позади кассы), куда барон спускался по потайной лестнице. Там решались дела. Это было решето, сквозь которое просеивались предложения, место переговоров, где изучалось положение на бирже, отсюда посылались аккредитивы, здесь, наконец, находились главная книга и ежедневные записи, где подытоживалась работа всех отделений банка. Закрыв дверь, выходившую на лестницу, которая вела во второй этаж особняка, в парадные приемные обоих банкиров, Кастанье снова уселся и некоторое время рассматривал аккредитивы на имя банкирского дома Уотскильдена в Лондоне, потом взял перо и подделал внизу каждого из них подпись «Нусинген». Размышляя, какая из этих подписей удалась ему лучше других, он вдруг вскинул голову, точно укушенный мухой, повинуясь ощущению, которое говорило ему: «Ты здесь не один!» И в эту минуту подделыватель подписей увидел, что у окошечка кассы, за решеткой, стоит какой-то человек, да так тихо, что и дыхания его не слышно, словно он и не дышит вовсе. Очевидно, он вошел в дверь из коридора, которая, как заметил Кастанье, была открыта настежь. Первый раз в жизни старый солдат до того испугался, что так и замер, раскрыв рот и остановив взгляд на этом человеке, самый вид которого внушал страх независимо от таинственных обстоятельств, сопровождавших подобное появление. Длинный оклад лица, выпуклый лоб, неприятный цвет кожи незнакомца не менее, чем его костюм, свидетельствовали о его английском происхождении. Так и разило от него англичанином. Достаточно было взглянуть на его сюртук с большим воротником, на пышный галстук, поддерживающий приплюснутые трубчатые складки жабо, оттенявшего своей белизной вечно мертвенный цвет бесстрастного лица, на котором выделялись холодные красные губы, как будто предназначенные к тому, чтобы высасывать кровь мертвецов, и сразу всякий догадался бы, что черные гетры застегнуты у него выше колена, что несколько по-пуритански оделся богач англичанин для пешей прогулки. Глаза чужестранца, казалось пронизывая самую душу, невыносимо сверкали, а застывшие черты лица усиливали впечатление. Этот сухой и тощий человек таил, казалось, в себе какое-то пожирающее начало, не знавшее утоления. Казалось, он так быстро переваривал пищу, что мог есть беспрестанно, причем на его щеках не показывалось ни кровинки. Бочку токайского вина, именуемого стародедовским, мог он, вероятно, выпить зараз, не замутив ни пронзительного своего взгляда, читавшего в душе, ни жестокой ясности разума, всегда, казалось, доходившего до сущности вещей. Было в нем что-то от дикого и спокойного величия тигров.
– Мне нужно получить по этому векселю, – сказал он Кастанье голосом, заставившим кассира затрепетать всеми жилками, как будто по ним прошел сильный электрический разряд.
– Касса закрыта, – ответил Кастанье.
– Она открыта, – сказал англичанин, указывая на кассу. – Завтра воскресенье, а ждать мне некогда. Сумма – пятьсот тысяч франков, у вас в кассе она имеется, а мне она необходима для уплаты долга.
– Но как же вошли вы сюда, милостивый государь?
Англичанин улыбнулся, и Кастанье оцепенел от его улыбки. Не могло быть ответа полнее и категоричнее, чем презрительная и властная складка губ у незнакомца. Кастанье повернулся, взял пятьдесят пачек банковских билетов, по десять тысяч франков каждая, и, когда подавал их незнакомцу, бросившему в обмен вексель, акцептированный бароном Нусингеном, его охватила какая-то конвульсивная дрожь при виде багровых лучей, исходивших из глаз этого человека и падавших на фальшивую подпись аккредитива.
– Вашей… расписки… здесь… нет, – сказал Кастанье, посмотрев вексель на обороте.
– Позвольте перо, – ответил англичанин.
Кастанье протянул перо, только что служившее ему для подделки. Незнакомец поставил подпись «Джон Мельмот», затем вернул бумагу и перо кассиру. Пока Кастанье рассматривал подпись, которая шла по-восточному, справа налево, Мельмот исчез, столь мало произведя шума, что, подняв голову, кассир вскрикнул, более не видя его здесь и ощущая боль, которую наше воображение приписывает действию отравы. Перо, которым пользовался Мельмот, вызвало у него ощущение теплоты и словно щекотки во внутренностях, как после рвотного. Кастанье не допускал и мысли, что англичанин догадался о его проступке, и поэтому приписал свое болезненное состояние той дрожи, которой, как принято думать, неизбежно сопровождается преступный акт.
– К черту! Что я за дурак! Сам Бог мне покровительствует: ведь, адресуйся этот скот завтра к хозяевам, я бы попался! – произнес Кастанье, бросая в печь ненужные поддельные аккредитивы, которые и сгорели.
Нужный аккредитив он запечатал, взял в кассе пятьсот тысяч франков билетами и банкнотами, запер ее, все привел в порядок, забрал шляпу, зонт, зажег свечу в подсвечнике, а затем погасил лампу и спокойно вышел, чтобы один из двух ключей от кассы отдать г-же Нусинген, как делалось всегда, если сам барон отсутствовал.
– Какой вы счастливец, господин Кастанье, – сказала жена банкира, увидев его, – в понедельник праздник, вы можете уехать за город, в Суази.
– Будьте так добры, сударыня, передайте господину Нусингену, что сейчас получен запоздавший вексель Уотскильденов. Пятьсот тысяч франков выплачено. Итак, я буду здесь не раньше вторника, к полудню.
– Прощайте! Желаю вам приятно провести время!
– Равно как и я вам! – ответил старый драгун, бросив взгляд на молодого человека по фамилии Растиньяк, который пользовался тогда в свете большим успехом и слыл любовником г-жи де Нусинген.
– А знаете, – сказал после его ухода молодой человек, – этот толстяк словно собирается проделать с вами что-то неладное.
– Ну нет! Быть не может, он так глуп.
– Пикуазо, – сказал кассир, входя в каморку швейцара, – что это ты пропускаешь в кассу после четырех часов?
– С четырех часов я сидел у дверей и покуривал трубку, – ответил швейцар. – Никто не входил в контору. Да и вышли только господа…
– Ручаешься, что это так?
– Честное мое слово. Прошел в четыре часа один только приятель господина Вербруста, молодой человек, служащий у господ «Тийе и компания», на улице Жубер.
– Ладно! – произнес Кастанье и поспешно вышел.
У него все усиливался тошнотворный жар, появившийся, когда он после незнакомца взялся за свое перо.
«Тысяча чертей! Все ли я предусмотрел? – проносилось у него в голове, когда он шел по Гентскому бульвару. – Посмотрим! Два свободных дня: воскресенье и понедельник, – потом день сомнений, прежде чем начнут поиски, – таким образом, у меня сроку три дня и четыре ночи. Я запасся двумя паспортами и двумя различными костюмами, в которых трудно будет меня узнать, – разве этого не достаточно, чтобы сбить с толку самых ловких полицейских? Получу в Лондоне миллион во вторник утром, когда еще не возникнет ни малейшего подозрения. Здешние долги переведу на своих кредиторов, которые надпишут “погашено”, – и остаток своих дней проведу счастливо в Италии, под именем графа Ферраро: ведь я единственный свидетель смерти этого несчастного полковника в Зембинских болотах, – его шкуру и надену… Тысяча чертей! Если я потащу за собой эту женщину, она может меня выдать! Мне, старому вояке, волочиться за юбкой, прилипать к бабе!.. К чему брать ее с собой? Нужно сбросить. Да, на это у меня хватит духу. Но я себя знаю: такой я дурак, что опять к ней вернусь. Акилину никто ведь не знает. Взять ее с собой? Или не брать?»
– Ты ее не возьмешь! – произнес голос, потрясший его до глубины души.
Резким движением Кастанье обернулся и увидел англичанина.
– Э! Сюда сам черт сует свой нос! – воскликнул кассир вслух.
Мельмот уже обогнал свою жертву. Хотя первым движением Кастанье было потребовать к ответу человека, до такой степени читавшего у него в душе, все же в нем боролось столько противоречивых чувств, что в результате возникла какая-то внезапная инертность и он пошел дальше, снова испытывая ту умственную лихорадку, которая так естественно возникает у человека, поддавшегося страсти настолько, чтобы совершить преступление, но недостаточно сильного, чтобы потом справиться с жестокой тревогой. Вот почему, уже собираясь пожинать плоды преступления, наполовину совершенного, Кастанье колебался, доканчивать ли ему начатое дело, как это и бывает у людей половинчатых, в одинаковой степени то сильных, то слабых, которых можно склонить к преступлению и удержать от него в зависимости от самых ничтожных обстоятельств. Среди множества людей, набранных Наполеоном в свои войска, встречалось немало таких, которые, подобно Кастанье, на поле битвы были мужественны физически, но вместе с тем лишены духовного мужества, при котором человек столь же велик в преступлении, сколь велики бывают люди в подвигах добродетели. Аккредитив был написан так, что Кастанье, приехав в Лондон, получил бы двадцать пять тысяч фунтов стерлингов от Уотскильдена – корреспондента Нусингена, – уже уведомленного о платеже самим бароном; каюта на имя графа Ферраро была случайным лондонским агентом заранее заказана на корабле, перевозившем богатое английское семейство из Портсмута в Италию. Предусмотрены были малейшие обстоятельства. Кастанье так устроил, что, пока он плыл бы по морю, искать его стали бы одновременно и в Бельгии, и в Швейцарии, а потом, когда Нусинген напал бы на его след, кассир доехал бы уже до Неаполя, где рассчитывал жить под чужим именем, замаскировавшись до такой степени, что даже изменил бы лицо и подделал на нем при помощи кислот следы оспы. Все эти меры предосторожности обеспечивали, казалось, полную безнаказанность, но совесть его мучила. Он боялся. Давно уже ведя тихую и покойную жизнь, он очистился от солдафонских привычек, был еще честен и пачкался теперь неохотно. Итак, последний раз он отдавался воздействию своей доброй натуры, еще сопротивлявшейся в нем.
«Ба! – подумал он на углу бульвара и улицы Монмартр. – Вечером после спектакля фиакр отвезет меня в Версаль. Почтовая карета ожидает меня у моего прежнего вахмистра, который сохранит тайну моего отъезда даже перед дюжиной солдат, готовых его расстрелять, если он откажется ответить. Итак, против меня ни одного шанса. Возьму с собой малютку мою Наки и уеду!»
– Не уедешь! – сказал ему англичанин, от странного голоса которого вся кровь прилила к сердцу кассира.
Мельмот сел в ожидавшее его тильбюри и умчался так быстро, что Кастанье еще не успел прийти в себя и не подумал задержать тайного своего врага, а тот уже в ста шагах несся крупной рысью по проезду Монмартрского бульвара.
«Однако, честное слово, со мной происходит нечто сверхъестественное! – решил Кастанье. – Будь я таким дураком, что верил бы в Бога, я подумал бы, что он велел святому Михаилу следовать за мной по пятам. Может быть, дьявол и полиция позволяют мне все проделывать, чтобы вовремя схватить. Виданное ли дело! Да ну, все это чепуха…»
Кастанье направился по улице Фобур-Монмартр, замедляя шаг по мере того, как приближался к улице Рише. Там, в новом доме, в третьем этаже корпуса, обращенного к садам, жила девушка, известная по соседству под именем г-жи Лагард, невольно оказавшаяся причиной преступления, совершенного Кастанье. Чтобы объяснить этот факт и окончательно обрисовать переживаемый кассиром кризис, необходимо вкратце сообщить о некоторых обстоятельствах прежней ее жизни.
Госпожа Лагард, скрывавшая настоящее свое имя ото всех, даже от Кастанье, выдавала себя за пьемонтку. Она была из числа девушек, вынужденных – то ли глубочайшей нищетой, то ли безработицей или страхом смерти, а нередко – изменой первого возлюбленного, – взяться за ремесло, которым большинство из них занимается с отвращением, многие – беспечно, некоторые – подчиняясь требованиям своей натуры. Когда она, шестнадцати лет от роду, прекрасная и чистая, как мадонна, готова была броситься в пучину парижской проституции, ей встретился Кастанье. Настолько неказистый, что рассчитывать на успех в свете ему не приходилось, утомленный шатанием по бульварам в поисках любовных побед, что покупаются за деньги, отставной драгун уже давно желал ввести некоторый порядок в свое беспутство. Его поразила красота бедной девчушки, случаем брошенной ему в объятия, и он решил спасти ее от порока, но себе на пользу, с целью не менее эгоистической, чем благотворительной, как то нередко бывает и у самых лучших людей. Природные склонности могут быть хорошими, общественный строй к ним добавляет злые, отсюда происходит та смешанность в намерениях, к которым судья должен отнестись снисходительно. У Кастанье хватило ума настолько, чтобы схитрить, когда дело касалось его интересов. Так вот он и решился на филантропию без риска и прежде всего сделал девушку своей любовницей.
«Эге! Как бы овечка не поджарила меня, старого волка, – сказал он себе на солдатском жаргоне. – Дядюшка Кастанье, собираясь устраивать свой домашний очаг, произведи-ка сначала разведку насчет нравственных устоев девчонки, разузнай, привязчива ли она!»
В первый год их связи, незаконной, но ставившей пьемонтку в положение, наименее порицаемое изо всех тех, которые общество клеймит своим презрением, она взяла себе боевую кличку Акилина – имя одной из героинь «Спасенной Венеции», случайно прочитанной ею английской трагедии. Ей казалось, что она схожа с этой куртизанкой то ли ранним развитием чувств, уже напоминавших о себе ее сердцу, то ли чертами лица или общим обликом. Когда убедился, что поведение ее пристойно и добродетельно более, чем можно было ожидать от женщины, брошенной по ту сторону общественных законов и приличий, Кастанье выразил желание поселиться с нею вместе. Тогда она сделалась г-жой Лагард, с тем чтобы жить на положении законной жены в той мере, как это позволяли парижские нравы. Большинство этих несчастных созданий действительно озабочены главным образом тем, чтобы их принимали за настоящих мещанок, тупо соблюдающих верность своим мужьям, способных стать превосходными матерями семейств, записывать расходы и чинить белье. Подобное желание порождается чувством столь похвальным, что обществу следовало бы с ним считаться. Но общество, конечно, окажется неисправимым и по-прежнему будет смотреть на замужнюю женщину как на корвет, которому флаг и документы дают право плавания, а на содержанку – как на пирата, которого можно повесить, раз у него нет бумаг. В тот день, когда г-жа Лагард захотела подписываться «мадам Кастанье», кассир рассердился.
– Ты, значит, не настолько меня любишь, чтобы жениться на мне? – спросила она.
Кастанье не ответил, погрузившись в задумчивость. Бедняжка уступила. Отставной драгун был в отчаянии. Наки, тронутая его отчаянием, готова была его утешить, но можно ли утешать, не зная причины огорчения? И вот, когда Наки захотелось узнать секрет, она добилась этого без особых расспросов: кассир жалобно признался в существовании некоей г-жи Кастанье, законной супруги, тысячу раз проклятой, небогато и безвестно жившей в Страсбурге, которой он два раза в год писал, храня о ней столь глубокое молчание, что никто не считал его женатым. Откуда такая скрытность? Хотя ее причина известна многим из военных, которые могли оказаться в таком же положении, все же небесполезно о ней сообщить. Настоящий служака (если позволительно употребить здесь слово, обозначающее в армии людей, которым суждено умереть в чине капитана), прикрепленный к полку как крепостной к земле, является существом глубоко наивным, вроде Кастанье, и обречен на любой стоянке полка стать жертвой тех козней, что строят матери семейств, обремененные дочерьми, засидевшимися в девицах. И вот в Нанси, во время краткого перерыва, когда императорские войска отдыхали во Франции, Кастанье имел несчастье обратить внимание на барышню, с которой танцевал на балу, одном из тех, что именуются в провинции общественными и частенько даются либо городом в честь гарнизонных офицеров, либо наоборот. Любезный капитан тотчас же стал предметом обольщений, для которых матери находят себе сообщников в самом сердце человеческом, нажимая на все его пружины, и в друзьях, вступающих в общий заговор. Уподобившись тем, кто одержим одной-единственной мыслью, матери все силы отдают своему великому проекту, долго и тщательно созидая нечто вроде той конусообразной ямки в песке, на дне которой сидит муравьиный лев. Быть может, никто не вступит в этот превосходно построенный лабиринт, быть может, муравьиный лев умрет от голода и жажды, но если уж войдет туда какая-нибудь легкомысленная тварь, там она и останется. Тайный расчет на сокращение расхода, присущий всякому, кто собирается жениться, надежда на наследство, тщеславие – словом, все нити, движущие «капитана», были затронуты у Кастанье. Себе на беду, он расхвалил матери ее дочь, когда после вальса отвел ее на место; последовала беседа, заключившаяся вполне естественным приглашением бывать у них. А когда драгуна залучили к себе, тут уж он был ослеплен простодушием, царившим в доме, где, казалось, под притворной скудостью прячется богатство. Его ловко обошли, и все принялись расхваливать находившиеся здесь сокровища. Обед, весьма кстати сервированный на серебре, которое взяли у дяди, знаки внимания со стороны единственной дочери, городские сплетни, богатый подпоручик, делавший вид, что готов подставить ему ножку, – словом, тысяча ловушек, известных провинциальным муравьиным львам, были так искусно пущены в ход, что пять лет спустя Кастанье говорил: «До сих пор не могу понять, как все это произошло!»
Драгун получил пятнадцать тысяч франков приданого и барышню, по счастью оставшуюся бездетной, которая после двух лет брачной жизни стала уродливейшей, а следовательно, и сварливейшей женщиной на свете. Кожа этой девицы, белая лишь благодаря суровому режиму, покрылась красными пятнами; лицо, яркие краски которого свидетельствовали о соблазнительной невинности, расцвело прыщами; стан, казавшийся таким стройным, искривился. Ангел оказался брюзгливым и подозрительным созданием, приводившим Кастанье в ярость; в довершение всего улетучилось богатство. Видя, что женщина, с которой он заключил брачный союз, изменилась до неузнаваемости, драгун назначил ей для жительства домик в Страсбурге в ожидании, когда Богу будет угодно украсить ею рай. Она была из тех женщин, добродетельных поневоле, которые изводят ангелов своими стонами, повергают в скуку Господа Бога, если только он слушает их молитвы, и нежнейшим голоском рассказывают соседкам всякие гадости про мужей, заканчивая вечером партию в бостон.
Когда узнала о злосчастье Кастанье, Акилина искренне привязалась к нему и, постоянно обновляя наслаждения по подсказке своего женского таланта, щедро их расточая, но вместе с тем разнообразя, дала столько счастья кассиру, что незаметно для себя стала причиной его гибели. Подобно многим женщинам, как будто самой природой предназначенным познать любовь до последних ее глубин, г-жа Лагард отличалась бескорыстием. Она не требовала ни золота, ни драгоценностей, не заботилась никогда о будущем, жила настоящим и, главным образом, удовольствиями. Драгоценности, туалеты, экипаж – предметы столь пламенных желаний у женщин такого сорта – она принимала только как гармоничное добавление к общей картине жизни. Она желала их иметь не из тщеславия, не ради возможности блеснуть, а лишь для того, чтобы лучше себя чувствовать. Впрочем, она могла и обойтись безо всего этого легче, чем кто бы то ни было. Когда человек щедрый – а почти все военные щедры – встречается с женщиной такого закала, то приходит в неистовство при мысли, как бы не остаться у нее в долгу. Он способен тогда напасть на дилижанс, чтобы добыть денег, если у него их не хватает на новые безумные траты. Так уж создан мужчина. Иной раз он идет на преступление ради того, чтобы сохранить величие и благородство в глазах женщины или узкого круга людей. Любовник подобен игроку, который почтет себя обесчещенным, не вернув лакею игорного зала занятых у него денег, но совершает чудовищные поступки, разоряет жену и детей, крадет и убивает, лишь бы пред глазами постоянных посетителей этого рокового дома предстать с полными карманами и не запятнать своей чести. Так случилось и с Кастанье. Первоначально он поселил Акилину в скромной квартире на пятом этаже и подарил ей лишь самую простую мебель, но, обнаруживая в девушке столько красоты и достоинств, получая от нее неслыханные наслаждения, которых никакие слова не в силах передать, потерял голову и пожелал принарядить идола своего сердца. Тогда костюм Акилины оказался в столь комическом контрасте с дрянной квартирой, что оба они убедились в необходимости ее переменить. На эту новую квартиру ушли почти все сбережения Кастанье, который обставил свой, так сказать, семейный дом с роскошью, характерной для содержанок. Красивая женщина не потерпит около себя ничего уродливого. Из всех женщин ее выделяет это стремление выдерживать стиль, наименее изученная потребность нашей натуры, сказывающаяся в том, что старые девы окружают себя одной лишь старой рухлядью. Поэтому-то прелестной пьемонтке понадобились вещи самые новые, самые модные, все самое кокетливое, что только нашлось у торговцев: штофные обои, шелк, драгоценности, легкая и хрупкая мебель, красивый фарфор. Она ничего не требовала. Но когда нужно было выбирать, когда Кастанье спрашивал: «Что бы ты хотела?» – она отвечала: «Вот это будет получше!» Любовь, подсчитывающая расходы, не настоящая любовь, поэтому Кастанье покупал лишь самое лучшее. А раз принята была такая мерка, то стало необходимым, чтобы все в хозяйстве пришло в гармонию: белье, серебро, тысяча принадлежностей благоустроенного дома, кухонная утварь, хрусталь… и черт в ступе! И пусть Кастанье хотелось бы, как говорится, устроиться тихо-мирно, он все более и более входил в долги. Одна вещь вызывала необходимость в другой. К часам понабилась пара канделябров. К изукрашенному камину потребовалась особого устройства топка. Драпри, обои были такими чистенькими, что обидно было закоптить их, и пришлось завести изящные камины, недавно изобретенные искусными составителями проспектов и снабженные приспособлением, которое якобы вполне устраняло дым. А затем Акилине так понравилось бегать в своей комнате по ковру босиком, что Кастанье всюду положил ковры, чтобы резвиться вместе с Наки; наконец, он устроил ей ванную – все для того, чтобы ей было «получше». Парижские торговцы, ремесленники, фабриканты обладают неслыханным искусством расширять дырку в чужом кошельке: когда захочешь к чему-нибудь прицениться, они ответят, что еще не знают цены, – а лихорадочно разгоревшееся желание никогда не терпит промедлений. В результате заказы делаются вслепую, по приблизительной смете; счетов поставщики не дают и вовлекают потребителя в вихрь новых поставок. Все восхитительно, очаровательно, все довольны.
Несколько месяцев спустя эти любезные поставщики появляются вновь, как неумолимое воплощение общей суммы долга: они нуждаются в деньгах, у них срочные платежи, они даже объявляют себя, так сказать, банкротами, они плачут, – и получают! Тогда разверзается пропасть, изрыгая колонну цифр по четыре в ряд, хотя следовало бы им идти скромно по три. Пока еще не знал суммы расходов, Кастанье возымел обыкновение предоставлять своей возлюбленной, если она выезжала, наемную карету вместо простого извозчика. Кастанье любил покушать, и вот была нанята превосходная кухарка, а чтобы ему угодить, Акилина угощала его первинками, всякими деликатесами, изысканными винами, которые покупала сама. Но своих средств у нее не было и эти подарки, продиктованные драгоценным вниманием, чуткостью, расположением, периодически истощали кошелек Кастанье, не желавшего, чтобы его Наки оставалась без денег (а она постоянно бывала без денег!). Итак, стол сделался источником значительных расходов, совсем не по средствам кассиру. Чтобы добывать деньги, отставной драгун был принужден прибегать к коммерческим уловкам, так как неспособен был отказывать себе в удовольствиях. Страстная любовь не позволяла ему противиться фантазиям любовницы. Он был из тех, кто – то ли из самолюбия, то ли по слабости характера – не умеет ни в чем отказать женщине и из ложного стыда готов лучше разориться, чем произнести: «Не могу… Мне средства не позволяют… Денег нет». И вот настал день, когда Кастанье понял, что скатился в пропасть и что, если думать о спасении, необходимо бросить Акилину и сесть на хлеб и воду, чтобы расквитаться с долгами, но уже настолько привязался к этой женщине, к этой жизни, что со дня на день стал откладывать задуманную реформу. Понуждаемый обстоятельствами, сначала он обратился к займам. Его положение и его прошлое обеспечили ему доверие, которым он стал пользоваться, комбинируя систему займов соответственно своим нуждам. Затем, чтобы не обнаруживать, до каких сумм дошли его долги, он прибег к тому средству, которое в коммерции зовется «циркуляция». Оно заключается в векселях, не гарантированных ни товарами, ни взносом денежных ценностей: первое лицо, делающее передаточную надпись, оплачивает их вместо какого-нибудь любезного векселедателя. Это своего рода подлог, на который смотрят сквозь пальцы, так как в нем невозможно никого уличить и вовлечение в невыгодную сделку обнаруживается только в случае отказа в уплате. Когда наконец Кастанье убедился в невозможности продолжать свои финансовые маневры: из-за возрастающей ли суммы займов, или из-за чрезмерных процентов, – то столкнулся с необходимостью объявить себя банкротом. Раз на его долю выпало бесчестье, он предпочел обычному банкротству – злостное, проступку – преступление. Он решил дисконтировать доверие, заслуженное его прежней честностью, и увеличить число своих кредиторов, позаимствовав, подобно Матео, кассиру королевского казначейства, сумму, достаточную для того, чтобы остаток дней своих счастливо прожить за границей. Как мы только что видели, он это сделал. Акилина не подозревала о его житейских заботах, жила весело и, подобно многим женщинам, не спрашивала себя, откуда получаются деньги (вроде тех, кто ест румяную булочку, не спрашивая себя, как растет хлеб; между тем за печью булочника скрываются обманутые надежды и хлопоты земледельца, точно так же как заурядная роскошь большинства парижских семейств покоится на тяжких заботах и непомерном труде).
Пока Кастанье переживал муки сомнений, размышляя о поступке, от которого изменилась вся его жизнь, Акилина спокойно сидела у камелька, лениво погрузившись в кресло, и, беседуя с горничной, поджидала его. Подобно всем горничным у дам такого сорта, Дженни стала ее наперсницей, после того как убедилась, что власть ее хозяйки над Кастанье неоспорима.
– Как нам быть нынче вечером? Леон хочет непременно прийти, – произнесла г-жа Лагард, читая письмо на серой бумаге, исполненное страсти.
– Вот и барин! – сказала Дженни.
Вошел Кастанье. Нисколько не смущаясь, Акилина свернула письмо, взяла его щипцами и сожгла.
– Вот как ты поступаешь с любовными записками! – сказал Кастанье.
– Ах, боже мой, конечно, так, – ответила ему Акилина. – Разве это не лучший способ уберечь их от чужих рук? К тому же не должен ли огонь устремляться к огню, как вода течет в реку?
– Ты так говоришь, Наки, точно это и вправду любовная записка.
– Что же, разве я недостаточно красива, чтобы их получать? – ответила она, подставляя для поцелуя лоб с такой небрежностью, которая мужчине менее ослепленному дала бы понять, что, доставляя кассиру удовольствие, Акилина лишь выполняет своего рода супружеский долг, но Кастанье, вдохновляемый привычкой, дошел до таких степеней страсти, что уже ничего не замечал.
– На сегодня у меня ложа в театре «Жимназ», – продолжал он, – сядем за стол пораньше, а то придется обедать впопыхах.
– Отправляйтесь с Дженни. Мне надоели театры. Не знаю, что со мной нынче: хотелось бы посидеть у камелька.
– Все-таки пойдем, Наки, уже недолго буду я тебе надоедать. Да, Кики, нынче вечером я уезжаю и довольно долго не вернусь. Оставляю тебя здесь полной хозяйкой. Сохранишь ли ты мне свое сердце?
– Ни сердца, ни чего другого, – ответила она. – Но ты вернешься, и Наки опять будет твоей.
– Вот это откровенность! Значит, ты со мной не поехала бы?
– Нет.
– Почему?
– Ну как же я могу покинуть любовника, который пишет такие милые письма? – сказала она, улыбаясь, и полунасмешливо показала на сгоревшую бумагу.
– Может ли это быть? – спросил Кастанье. – Неужели ты завела любовника?
– Как? Значит, вам ни разу не случалось взглянуть как следует на самого себя, милый мой? – ответила Акилина. – Во-первых, вам пятьдесят лет. Потом, лицо у вас такое, что, если положить вашу голову на прилавок зеленщицы, она свободно продаст ее за тыкву. Подымаясь по лестнице, вы пыхтите как тюлень. Живот у вас трепыхается, как бриллиант на голове у женщины… Хоть ты и служил в драгунском полку, все же ты старый урод. Черт побери! Если хочешь сохранить мое уважение, то не советую тебе к этим достоинствам добавлять еще глупость и полагать, что такая девушка, как я, откажется скрасить впечатление от твоей астматической любви при помощи цветов чьей-нибудь прекрасной юности.
– Акилина, ты, конечно, шутишь?
– А ты разве не шутишь? Ты думаешь, я, как дура, поверю в твой отъезд? «Нынче вечером я уезжаю», – передразнила она. – Ах, мямля, да разве так ты говорил бы, покидая свою Наки? Ты ревел бы не хуже теленка.
– Ну а если я уеду, ты приедешь ко мне? – спросил он.
– Скажи сначала, не глупая ли шутка все это твое путешествие.
– Серьезно, я уезжаю.
– В таком случае – серьезно – я остаюсь. Счастливого пути, дитя мое! Буду тебя ждать. Скорее я расстанусь с жизнью, чем с миленьким моим Парижем.
– И ты не захочешь отправиться в Италию, в Неаполь, зажить там приятно, спокойно, роскошно со своим толстячком, который пыхтит как тюлень?
– Нет.
– Неблагодарная!
– Неблагодарная? – сказала она, вставая с кресла. – Сию же минуту уйду отсюда в чем мать родила. Я отдала тебе все сокровища юности и то, чего не вернуть даже ценой всей крови твоей и моей. Если бы возможно было как-нибудь, хоть бы заплатив спасением своей души, вернуть девственность моему телу, как вновь обрела я, может быть, девственность души, если бы я могла тогда отдаться любовнику чистая, как лилия, я не колебалась бы ни минуты! Чем ты вознаградил меня за мою жертву? Ты меня кормил и устраивал мне жилье, руководясь тем же самым чувством, с которым кормят собаку, отводят ей конуру, потому что она хороший сторож, потому что она принимает побои, когда мы не в духе, и лижет нам руку, едва мы ее позовем. Кто же из нас двоих более щедр?
– Дитя мое, разве ты не видишь, что я шучу? – возразил Кастанье. – Я предпринимаю небольшое путешествие, и оно не затянется. А в театр ты со мной поедешь: в полночь я отправлюсь в дорогу, по-хорошему распростившись с тобой.
– Котеночек ты мой, значит, и вправду уезжаешь? – сказала она, притягивая его к себе за шею, чтобы спрятать его голову у себя на груди.
– Задушишь! – воскликнул Кастанье, уткнувшись носом ей в грудь.
Наша девица наклонилась к уху Дженни.
– Пойди скажи Леону, чтобы приходил в час, не раньше. Если его не застанешь и он придет, пока мы тут будем прощаться, задержи его у себя… Приподняв голову Кастанье и потеребив за нос, Акилина смилостивилась:
– Ладно, прекраснейший из тюленей, пойду с тобой нынче в театр. А теперь – за стол! Обед неплох: все твои любимые кушанья.
– Нелегко покидать такую женщину, как ты, – сказал Кастанье.
– Чего же ради ты уезжаешь? – спросила она.
– Чего ради? Чего ради? Чтобы все объяснить, понадобилось бы рассказать о многом, и ты увидела бы тогда, что моя любовь к тебе доходит до безумия. Коли ты подарила мне свою честь, то ведь и я продал свою, мы квиты. Разве это не любовь?
– Все это пустяки, – сказала она. – Нет, если бы ты сказал мне, что, заведи я любовника, ты все-таки по-прежнему будешь отечески меня любить, вот это была бы любовь! Скажите так сейчас же и дайте лапку.
– Я убил бы тебя, – улыбаясь, ответил Кастанье.
Они уселись за стол, а пообедав, отправились в «Жимназ». После первой пьесы Кастанье решил показаться кое-кому из своих знакомых, замеченных им в зале, чтобы как можно дольше не возникали подозрения, что он бежал. Он оставил г-жу Лагард в ложе (согласно их скромным привычкам, взята была ложа в бенуаре) и пошел пройтись по фойе. Едва сделал он несколько шагов, как увидал Мельмота, от взгляда которого у него возникло уже знакомое чувство тошноты и ужаса (они столкнулись лицом к лицу).
– Мошенник! – крикнул англичанин.
Услыхав это восклицание, Кастанье взглянул на прогуливавшихся кругом людей, и ему показалось, что он видит у них на лицах удивление и любопытство. Ему захотелось сию же минуту отделаться от англичанина, и он поднял руку, намереваясь нанести пощечину, но почувствовал, что его парализовала неодолимая сила, овладевшая им и пригвоздившая к полу. Чужеземец же, не встретив сопротивления, взял его под руку, и они вместе пошли по фойе, как два друга.
– Кто настолько силен, чтобы противиться мне? – сказал англичанин. – Разве ты не знаешь, что здесь, на земле, все должно мне подчиняться, что я все могу? Я читаю в сердцах, вижу будущее, знаю прошлое. Я нахожусь здесь, но могу оказаться где угодно! Я не завишу ни от времени, ни от места, ни от расстояния. Весь мир мне слуга. Я обладаю способностью вечно наслаждаться и вечно давать счастье. Мой взор пронизывает стены, видит сокровища, и я черпаю их полными пригоршнями. Кивну – воздвигаются дворцы, и строитель мой не знает ошибок. Захочу – и всюду распустятся цветы, нагромоздятся кучи драгоценных каменьев, груды золота, все новые и новые женщины будут моими. Словом, все мне подвластно. Я мог бы играть на бирже наверняка, если бы человек, знающий, где скупцы хоронят свое золото, нуждался в чужом кошельке. Так ощути, жалкое существо, объятое стыдом, ощути же мощь держащих тебя тисков. Попытайся согнуть эту железную руку! Смягчи крепкое, как адамант, сердце! Попробуй укрыться от меня! Даже спрятавшись в глубине проходящих под Сеной подземелий, разве ты перестанешь слышать мой голос? Разве, спустившись в катакомбы, перестанешь ты меня видеть? Мой голос громче громов, ясный свет моих глаз соперничает с солнцем, ибо я равен Светоносному.
Кастанье слушал эту ужасную речь, не будучи в силах ничего возразить, и шел рядом с англичанином, не имея возможности отойти от него.
– Ты мне принадлежишь, ты только что совершил преступление. Наконец-то я нашел себе сотоварища, которого давно искал. Хочешь узнать свою судьбу? Ты собирался посмотреть спектакль – он от тебя не уйдет: увидишь два спектакля. Идем! Представь меня госпоже Лагард как лучшего своего друга. Разве не во мне последняя твоя надежда?
Кастанье вернулся в ложу в сопровождении чужеземца, которого он, повинуясь только что полученному приказу, поспешил представить г-же Лагард. Акилину как будто нисколько не удивило появление Мельмота. Англичанин отказался занять переднее место в ложе, пожелав, чтобы Кастанье сидел рядом со своей возлюбленной.
Простейшее желание англичанина являлось приказом, которому следовало повиноваться. Начиналась последняя пьеса. Тогда в маленьких театрах давалось только по три пьесы в вечер. В «Жимназ» играл актер, который создавал своему театру большой успех. На этот раз Перле должен был играть в «Этампском комедианте» – водевиле, где он исполнял четыре различные роли. Когда занавес поднялся, чужестранец простер руку над залом. Кастанье испустил бы крик ужаса, если бы у него не перехватило горло: Мельмот пальцем указал ему на сцену, давая понять, что по его приказу спектакль изменен. Кассир увидел кабинет Нусингена: его патрон совещался со старшим чиновником полицейского управления, который истолковывал ему поведение Кастанье, сообщив, что из кассы похищена некоторая сумма денег, что ущерб нанесен банкиру при помощи подделки, что кассир сбежал. Тотчас же была составлена жалоба, подписана и направлена королевскому прокурору.
– Вы думаете, еще не поздно? – спрашивал Нусинген.
– Нет, – отвечал агент, – он сейчас в «Жимназе», и ничего не опасается.
Кастанье заерзал на стуле, собираясь уйти, но рука Мельмота – с той ужасающей силой, действие которой мы ощущаем в кошмарном сне, – опустилась ему на плечо и принудила остаться на месте. Сам этот человек был воплощенным кошмаром и оказывал гнетущее действие на Кастанье, как насыщенная ядом атмосфера. Когда бедный кассир обернулся к англичанину с мольбой, то встретил огненный взгляд, излучавший электрические токи. Кастанье чувствовал себя так, как будто в него вонзились металлические иглы, проткнув насквозь и пригвоздив к месту.
– Что я тебе сделал? – спросил он в изнеможении, задыхаясь, как загнанный олень на берегу ручья. – Что тебе от меня нужно?
– Гляди! – крикнул ему Мельмот.
Кастанье взглянул на сцену: декорация уже переменилась. Он увидел самого себя после спектакля. Они с Акилиной сходили с экипажа. Вот они входят во двор дома на улице Рише, и тут декорация вдруг еще раз переменилась: теперь это уже внутренность его квартиры. У камина, в комнате хозяйки, Дженни разговаривала с молодым армейским сержантом из парижского гарнизона.
– Уезжает, – говорил сержант, по-видимому человек из состоятельной семьи, – теперь я буду счастлив без помех! Я так люблю Акилину, что не стерплю, чтобы она принадлежала этой старой жабе! Нет, я женюсь на госпоже Лагард! – восклицал сержант.
«Старая жаба!» – скорбно подумал Кастанье.
– Барыня с барином приехали, прячьтесь! Вот сюда, господин Леон, – говорила ему Дженни. – Барин, должно быть, недолго останется.
Кастанье видел, как сержант живо прятался за платья Акилины в ее гардеробной. Вскоре и сам кассир появился на сцене: прощался с возлюбленной, которая потешалась над ним, подмигивая Дженни, а ему говорила самые сладкие, самые ласковые слова. Обращаясь к нему – она плакала, обращаясь к горничной – смеялась. Зрители требовали повторения куплетов.
– Проклятая баба! – кричал Кастанье у себя в ложе.
Акилина хохотала до слез, восклицая:
– Боже мой, как потешен Перле в роли англичанки! Что же это? Вы один во всем зале не смеетесь? Смейся, мой котеночек! – говорила она кассиру.
Мельмот так захохотал, что кассира бросило в дрожь. Этот английский хохот выворачивал ему все внутренности и отзывался в мозгу так больно, точно хирург раскаленной сталью трепанировал ему череп.
– Они смеются! Смеются! – конвульсивно произносил Кастанье.
Вместо стыдливой леди, которую так комично представлял Перле, что от ее англо-французского говора готов был лопнуть со смеху весь зал, кассир видел самого себя: он бежал по улице Рише, возле бульвара садился на извозчика, нанимал его в Версаль. Декорация еще раз переменилась. Он увидел плохонькую гостиницу, которую содержал бывший его вахмистр на углу Оранжерейной улицы и улицы Францисканцев. Было два часа ночи, царило полнейшее молчание, никто за ним не шпионил. Подъехал экипаж. В упряжке были почтовые лошади, и его подали сначала к дому на Парижской авеню, так как из осторожности был нанят от имени како-го-то англичанина, проживавшего там. Кастанье садился в экипаж и ехал.
Глядя на эту сцену, Кастанье заметил у заставы пеших жандармов, поджидавших экипаж, и едва не испустил крик ужаса, но подавил его, встретившись со взглядом Мельмота.
– Смотри дальше и молчи! – сказал англичанин.
Вслед за тем Кастанье увидел, как его бросили в тюрьму Консьержери. Потом, в пятом акте этой драмы, озаглавленной «Кассир», он увидел себя через три месяца, выходившим из суда, который приговорил его к двадцати годам каторги. Еще раз у него вырвался крик, когда он увидел, как его выставили напоказ посреди площади у Дворца правосудия и как палач клеймил его раскаленным железом. Наконец, в последней сцене он стоял во дворе Бисетра среди шестидесяти каторжников, ожидая, когда до него дойдет очередь и его закуют в кандалы.
– Боже мой!
– Я больше не в силах смеяться! – проговорила Акилина. – Котеночек мой, вы так мрачны! Что с вами? Ваш приятель ушел.
– Два слова, Кастанье, – сказал ему Мельмот в тот момент, когда по окончании пьесы г-жа Лагард приказала капельдинерше подать манто.
Коридор был полон народу, так что бежать невозможно.
– Что скажете?
– Ты проводишь Акилину домой, отправишься в Версаль и там подвергнешься аресту. Нет такой власти человеческой, которая помогла бы тебе этого избежать.
– Почему?
– Потому что рука, держащая тебя, не даст тебе уйти, – сказал англичанин.
Кастанье пожалел, что не наделен способностью произнести такие слова, от которых уничтожился бы он сам, исчез бы в глубинах ада.
– Если демон потребует твою душу, не отдашь ли ты ее в обмен на власть, равную Божьей? Достаточно одного слова, и ты вернешь в кассу барона Нусингена взятые тобой пятьсот тысяч франков. Да и твой аккредитив будет разорван, и исчезнут всякие следы преступления. Наконец, золото потечет к тебе рекой. Ты ни во что не веришь, не правда ли? Ладно, если все это произойдет, ты поверишь по крайней мере в черта?
– Ах если бы было возможно! – радостно воскликнул Кастанье.
– Тебе порукой тот, кто может сделать вот это… – ответил англичанин, и, стоя в ту минуту с Кастанье и г-жой Лагард на бульваре, протянул руку.
Моросил мелкий дождь, земля была грязной, атмосфера тяжелой, а небо – черным, но едва простерлась эта рука – и солнце осветило Париж. Кастанье казалось, что сияет прекрасный июльский полдень. Деревья были покрыты листьями, по-праздничному расфранченные парижане весело прогуливались в два ряда. Продавцы «кокосового напитка» кричали: «А вот освежающий! А вот прохладительный!» Катясь по мостовой, сверкали экипажи. Кассир испустил крик ужаса, и тогда бульвар снова стал серым и мрачным. Г‐жа Лагард села в экипаж.
– Да скорей же, друг мой, – сказала она, – садись или уж оставайся. Право, нынче ты скучен, как этот дождь.
– Что же нужно сделать? – спросил Кастанье у Мельмота.
– Хочешь со мной поменяться местами? – вопросом на вопрос ответил англичанин.
– Да.
– Прекрасно. Через несколько минут буду у тебя.
– Что же это, Кастанье? Ты не в духе, – говорила ему Акилина. – Ты затеваешь что-то неладное: в театре был так мрачен и задумчив… Милый друг, не нужно ли тебе чего? Не могу ли я чем-нибудь тебе помочь? Ну скажи хоть словечко!
– Я подожду, пока мы вернемся домой, – тогда узнаю, любишь ли ты меня.
– Нет нужды ждать, – ответила она, бросаясь ему на шею. – Вот как люблю!
Она обнимала его, казалось, очень страстно, осыпала ласками, но в этом у подобных созданий проявляются профессиональные навыки, как у актрисы – в сценической игре.
– Откуда музыка? – сказал Кастанье.
– Ну вот! Дошел уж до того, что слышишь какую-то музыку.
– Небесная музыка! – продолжал он. – Можно подумать, что звучит где-то в вышине.
– Ты никогда не хотел брать ложу в Итальянский театр: говорил, что терпеть не можешь музыку, – а теперь вдруг стал меломаном, и еще в такой час! Да ты с ума сошел! Это у тебя в башке музыка, повредилась дряхлая твоя головушка! – сказала она, обхватывая руками его голову и укладывая себе на плечо. – Скажи, папаша, быть может, запели колеса кареты?
– Наки, прислушайся! Если бы ангелы играли на струнах для благого Творца, их музыка звучала бы так, как звучат эти аккорды. Я впиваю их слухом, они проникают во все мои поры… Не знаю, как тебе описать: это сладостно, точно медовый напиток!
– Конечно, ангелы играют на струнах для благого Творца, ведь ангелов всегда рисуют с арфами.
«Честное слово, он сошел с ума», – подумала она, видя, что Кастанье застыл, словно курильщик опиума, погруженный в экстаз.
Приехали домой. Кастанье, поглощенный всем только что виденным и слышанным, не мог понять, верить или сомневаться, и похож был на пьяницу, утратившего разум. Он пробудился в комнате Акилины, куда его возлюбленная вместе со швейцаром и Дженни перенесла его, потому что, сходя с экипажа, он потерял сознание.
– Друзья мои, друзья мои, он сейчас придет! – сказал он в отчаянии, бросаясь в глубокое кресло возле камина.
В эту минуту Дженни услыхала звонок, пошла открывать и сообщила о приходе англичанина, или, как она доложила, «какого-то господина, которому барин назначил свидание». И сразу же предстал Мельмот. Воцарилось молчание. Он взглянул на швейцара – швейцар ушел. Он взглянул на Дженни – Дженни ушла.
– Сударыня, – сказал Мельмот куртизанке, – позвольте нам закончить дело, не терпящее отлагательства.
Он взял Кастанье за руку, и тот встал. Направляясь в гостиную, свечи с собой они не захватили, ибо взгляд Мельмота осветил бы самый глубокий мрак. Зачарованная странным взглядом незнакомца, Акилина чувствовала, что силы покинули ее и позаботиться о тайном своем любовнике она не могла. Впрочем, как она полагала, Леон должен был спрятаться у горничной. Между тем Дженни, захваченная врасплох быстрым возвращением Кастанье, заперла его в гардеробной, совсем как в сцене из той драмы, которую в театре играли для Мельмота и его жертвы. Дверь гостиной с силой захлопнулась, и вскоре снова явился Кастанье.
– Что с тобой? – в ужасе вскричала его возлюбленная.
Кассир преобразился. Красноватый цвет лица сменился той же странной бледностью, которая придавала зловещий и холодный вид чужеземцу. Глаза метали мрачный пламень, причинявший боль невыносимым своим блеском. Уже не добродушие, а деспотизм и гордость сквозили в его облике.
Куртизанка заметила, что Кастанье заметно похудел, лоб его казался теперь величественно ужасным, а от всей фигуры исходило то страшное влияние, которое подавляло других, как тяжкая атмосфера. С минуту Акилина ощущала какую-то стес-ненность, потом спросила:
– Что сейчас произошло между тобой и этим дьявольским человеком?
– Я продал ему свою душу. Чувствую, что я уже не тот. Он взял себе мое бытие, а свое отдал мне.
– Как это?
– Тебе ничего не понять… А! Он был прав, этот демон, – холодно продолжил Кастанье. – Я вижу все и все знаю. Ты меня обманывала!
От таких слов Акилина оцепенела. Кастанье зажег свечу и пошел в гардеробную. Несчастная девушка последовала за ним, и как же велико было ее изумление, когда Кастанье, раздвинув платья на вешалке, обнаружил сержанта!
– Выходите, милый мой, – сказал он и, взяв Леона за пуговицу сюртука, повел его за собой в спальню.
Растерявшись, побледневшая пьемонтка бросилась в кресло. Кастанье уселся на диванчике у камина, предоставив любовнику Акилины стоять перед ним.
– Вы бывший военный, – сказал Леон, – я готов дать вам удовлетворение.
– Как вы глупы, – сухо ответил Кастанье. – Мне нет нужды в дуэли: кого хочу, я убью взглядом. Дитя, я расскажу вам вашу историю. К чему мне вас убивать? У вас на шее я вижу красную полосу. Вас ждет гильотина. Да, вы умрете на Гревской площади. Вы – достояние палача, ничто не может вас спасти. Вы принимаете участие в венте карбонариев. Вы участвуете в заговоре против правительства.
– Об этом ты мне не говорил! – крикнула пьемонтка Леону.
– Так значит, вы не знаете, – продолжал кассир, – что министерство нынче утром решило принять меры против вашего сообщества? Генеральный прокурор получил ваши списки. Предатели на вас донесли. В настоящий момент собираются материалы для обвинительного акта.
– Так это ты его предал? – сказала Акилина, взревев как львица, и поднялась, готовая растерзать Кастанье.
– Ты слишком хорошо меня знаешь, чтобы этому поверить, – ответил Кастанье с хладнокровием, заставившим оцепенеть его возлюбленную.
– Как же ты об этом узнал?
– До того как вошел в гостиную, я ничего не знал, но теперь все вижу, все знаю, все могу.
Сержант остолбенел.
– Тогда спаси его, мой друг! – воскликнула Акилина, бросаясь перед Кастанье на колени. – Спасите его, раз вы все можете сделать! Я буду вас любить, обожать, не любовницей, но рабой буду. Самым разнузданным прихотям вашим буду покорна… будешь делать со мной что захочешь. Да, больше, чем любовь к вам, я обрету в себе; то будет дочерняя покорность и вместе с тем… Но… пойми же, Родольф! Словом, какие бы страсти ни владели мной, я всегда буду твоей! Какими еще словами можно тебя растрогать?.. Я изобрету наслаждения… я… Боже мой! Чего бы ты от меня ни потребовал, хотя бы выброситься в окно, тебе достаточно будет напомнить: «Леон», – и я ринусь в ад, готова буду претерпеть всяческие мучения, всяческие болезни, всяческие горести – все, что ты мне прикажешь.
Кастанье оставался невозмутимым. В ответ он лишь указал на Леона, произнеся с адским хохотом:
– Его ждет гильотина.
– Нет, он отсюда не уйдет, я его спасу! – воскликнула она. – Да, я убью того, кто к нему прикоснется! Почему ты не хочешь его спасти? – вскричала она звенящим голосом; глаза ее пылали, волосы растрепались. – Ты можешь это сделать?
– Я все могу.
– Почему же ты не спасешь его?
– Почему? – крикнул Кастанье, и от его голоса задрожал пол. – Я мщу! Злые дела – это мое ремесло.
– Как? Он умрет? – воскликнула Акилина. – Умрет мой возлюбленный? Возможно ли?
Она бросилась к комоду, схватила лежавший в корзинке стилет и подошла к Кастанье, но тот лишь рассмеялся.
– Ты отлично знаешь, что сталь меня не берет…
Рука Акилины ослабла, как вдруг у арфы слабеет перерезанная струна.
– Уходите, милый друг, – сказал кассир, обращаясь к сержанту, – занимайтесь своим делом.
Он протянул руку, и военный был принужден подчиниться необоримой силе, исходившей от Кастанье.
– Здесь я у себя дома, и мог бы послать за полицейским комиссаром, выдать ему человека, забравшегося ко мне, но предпочитаю вернуть вам свободу: я демон, а не шпион.
– Я уйду с ним! – воскликнула Акилина.
– Иди, – ответил Кастанье и позвал горничную. – Дженни, пошлите швейцара нанять им извозчика. – Вот тебе, Наки, – сказал Кастанье, вытаскивая из кармана пачку банковых билетов. – Ты не уйдешь нищенкой от человека, который еще любит тебя.
Он протянул ей триста тысяч франков. Акилина схватила их, швырнула на землю, плюнула на них и, в бешенстве отчаяния топча их ногами, воскликнула:
– Мы с ним уйдем пешком, не возьмем от тебя ни гроша! А ты, Дженни, оставайся.
– Прощайте, – ответил кассир, подбирая деньги. – Ну а я вернулся из своей поездки… Дженни, – сказал он, взглянув на остолбеневшую горничную, – мне кажется, ты славная девушка. Ты осталась без хозяйки, так что иди ко мне: на нынешний вечер у тебя будет хозяин.
Всего опасаясь, Акилина быстро направилась вместе с Леоном к одной из своих подруг, но он был на подозрении у полиции, за каждым его шагом следили. Спустя короткое время его арестовали вместе с тремя товарищами, как сообщали о том газеты.
Кассир чувствовал, что он совершенно изменился, и духовно и физически. Того Кастанье, который когда-то в прошлом был влюбленным юношей, храбрым военным, одураченным и разочарованным мужем, кассиром, преступником из-за страстной любви, больше не существовало. Его внутренний облик был разрушен. Мгновенно раздался в ширину его лоб, обострились ощущения. Его мысль объяла весь мир, он все видел, точно его поместили на необычайные высоты. Перед тем как пойти в театр, он испытывал безумнейшую страсть к Акилине, был готов закрыть глаза на ее измены, только бы не расставаться с ней, но это слепое чувство исчезло, как облако тает от солнечных лучей. Довольная, что заступила место своей хозяйки и завладела ее богатством, Дженни исполняла все желания кассира, но Кастанье, получивший способность читать в душах, открыл истинную причину ее покорности, чисто физической. Он насладился этой девушкой с коварной жадностью – так ребенок съедает сочную мякоть вишни, а косточку бросает. На следующий день, за завтраком, когда Дженни чувствовала себя барыней и хозяйкой дома, Кастанье повторил ей слово за словом, мысль за мыслью, все, о чем она размышляла, прихлебывая кофе.
– А знаешь, малютка, что ты думаешь? – сказал он, улыбнувшись. – Вот что: «Прекрасная мебель палисандрового дерева, о которой я так мечтала, и прекрасные платья, которые я примеряла, стали наконец моими! И стоили они мне какую-то ерунду, в которой почему-то барыня ему отказывала. Честное слово, чтобы разъезжать в карете, получать дорогие уборы, занимать ложу в театре да сколотить себе ренту, – ради этого я дала бы ему столько наслаждений, что он сдох бы, не будь крепок, как турок. Никогда не встречала подобного мужчины!» Ведь верно? – продолжил он таким тоном, что Дженни побледнела. – Да, дочь моя, это тебе не по силам; для твоего блага отпускаю тебя, ты бы себя замучила насмерть. Ладно, расстанемся друзьями.
И он равнодушно ее отослал, уплатив ей весьма незначительную сумму.
Ужасную власть, купленную ценою вечного блаженства, Кастанье прежде всего решил всецело употребить на полное удовлетворение своих инстинктов. Приведя дела свои в порядок и без труда сдав счета г-ну Нусингену, назначившему в преемники ему какого-то честного немца, он захотел устроить вакханалию, достойную лучших дней Римской империи, и с отчаянием предался наслаждениям, как Валтасар на последнем своем пиру. Но, подобно Валтасару, он ясно видел излучающую свет руку, которая в самый разгар наслаждений чертила ему приговор, только не на стенах тесного зала, а на тех беспредельных сводах, где выступает радуга. На самом деле, его пир был не оргией, ограниченной рамками какого-нибудь банкета, а расточительной игрой всех сил и всяческих наслаждений, а праздничным чертогом вся земля, уже сотрясавшаяся у него под ногами. То был последний пир расточителя, который ни о чем уже не думает. Полными пригоршнями черпая в сокровищнице человеческого сладострастия, ключ от которой вручил ему демон, он быстро опустошил ее до дна. Сразу захваченная, неимоверная власть тут же была испытана, обречена и обессилена. Что было всем, стало ничем. Нередко случается, что обладать – значит убить самые грандиозные поэмы, созданные желанием, так как достигнутая цель редко соответствует мечтам. Такую плачевную развязку, свойственную некоторым страстям, таило в себе и всемогущество Мельмота. Тщета природы человеческой вдруг открылась его преемнику, которому наивысшая власть принесла с собой в дар ничтожность. Чтобы лучше понять то удивительное положение, в котором очутился Кастанье, следовало бы мысленно рассмотреть все пережитые им внезапные изменения и понять, сколь часто они совершались, – обо всем этом трудно составить себе понятие людям, скованным законами времени, места и расстояний. Возросшие его способности изменили прежний характер связей между миром и им самим. Подобно Мельмоту Кастанье мог в несколько мгновений очутиться в цветущих долинах Индостана, мог пронестись, как крылатый демон, над пустынями Африки и скользить по морям. Как ясновидение позволяло ему постигать любой материальный предмет и самые сокровенные мысли любого человека, лишь только Кастанье устремлял на него свой взор, точно так же его язык сразу будто схватывал все вкусовые ощущения. Его желания подобны были топору деспота, срубающего дерево для того, чтобы достать плоды. Для него не существовало больше никаких переходов, никаких чередований, которые горе сменяют радостью и вносят разнообразие во все наслаждения человеческие. Его небо, ставшее непомерно чувствительным, вдруг пресытилось, налакомившись всем. Два наслаждения – женщиной и вкусной пищей – были до такой степени им изведаны с тех пор, как он мог лакомиться ими до пресыщения, что ему не хотелось больше ни есть, ни любить. Зная, что ему подвластна будет любая женщина, какую ни пожелал бы, зная, что наделен силой, не знающей поражений, он более не желал женщин; заранее видя их покорными самым беспутным прихотям, он ощущал в себе ужасную жажду любви, он желал такой любви, которой женщины ему не могли дать. Единственное, в чем отказал ему мир, – это вера и молитва, два вида любви, умиленной и целительной. Ему покорялись. Какое ужасное состояние! Потоки скорби, мыслей и наслаждений, потрясавшие его тело и душу, одолели бы самую могучую человеческую натуру, но в нем заключалась жизненная сила, соответствующая мощи обуревавших его чувствований. Он ощущал в себе какую-то беспредельность, удовлетворить которую земля уже не могла. Он проводил целые дни в томлении, простирая свои крылья, желая пронестись через сияющие сферы, которые он воспринимал интуицией, отчетливой и полной отчаяния. Он внутренне иссох, ибо взалкал и возжаждал того, чего не едят и не пьют, но что влекло его неудержимо. Его губы, как у Мельмота, пламенели от желаний, он задыхался от тоски по неведомому, ибо знал все. Зная основу и механизм мира, он уже не восхищался их проявлениями и вскоре ко всему стал выказывать глубокое презрение, делающее человека высшего порядка подобным сфинксу, который все знает, все видит и пребывает молчалив и недвижим. Ни малейшей потребности сообщать свои знания другим он не чувствовал. Его богатством была вся земля, мгновенно мог он промчаться по ней из конца в конец, но это богатство и власть уже не имели для него никакой ценности. Он ощущал ту ужасную меланхолию наивысшего могущества, исцеление от которой Сатана и Бог находят для себя в деятельности, но тайна ее известна только им. Кастанье не обладал присущей его повелителю неистощимой способностью ненавидеть и творить зло: он чувствовал себя демоном, но демоном лишь возникающим, тогда как Сатана – демон во веки веков, искупления для него не существует, он это знает, и потому ему нравится ворошить мир, как навоз, своими трезубыми вилами, внося путаницу в планы Господа Бога. К несчастью, у Кастанье оставалась еще надежда. Итак, он вдруг получил возможность мгновенно перенестись от одного полюса до другого, как птица в отчаянии летает между двух стенок клетки; но, совершив, как птица, этот полет, он увидал беспредельные пространства. Созерцание бесконечного уже не позволяло ему смотреть на человеческие дела человеческим взором. Безумцы, жаждущие демонического могущества, судят о нем с точки зрения человеческой, не предвидя того, что, получив власть демона, воспримут и его мысли, оставаясь людьми, живя среди существ, которые уже не способны их понимать. Новый Нерон, мечтающий сжечь Париж, чтобы полюбоваться пожаром, как любуются искусственным пожаром на сцене, не подозревает, что Париж сохранит для него не больше значения, чем для торопливого путника муравейник возле дороги. Науки стали для Кастанье скучнее лотогрифа, разгадка которого уже известна. Цари, правительства внушали ему чувство жалости. Безудержный разгул был для него в некотором смысле плачевным прощанием со своей человеческой природой. Ему тесно сделалось на земле, ибо адское могущество позволяло присутствовать при зрелище творения, сущность и цель которого он уже прозревал. Зная, как недоступно для него то, что на всех языках люди называют небом, он ни о чем другом не мог помышлять, кроме неба. Он постиг тогда внутреннюю опустошенность, выражавшуюся на лице его предшественника, понял, как далеко устремлялся этот взгляд, воспламененный надеждой, вечно обманываемой, ощутил жажду, которая жгла эти красные губы, ощутил тревоги непрестанного поединка между двумя началами, достигшими необычайных размеров. Он еще мог быть ангелом – и обретал в себе демона. Он уподоблялся прекрасному существу, злым хотением волшебника заключенному в уродливое тело, помещенному под стеклянный колпак договора и нуждающемуся в чужой воле для того, чтобы разбить ненавистную оболочку. Подобно тому как подлинно великий человек, испытав разочарование, с еще большим жаром ищет бесконечности чувства в женском сердце, и Кастанье вдруг был подавлен единой идеей, которая, может быть, служила ключом к высшим мирам. Именно потому, что отрекся от вечного блаженства, он думал теперь лишь о будущей жизни тех, кто верует и молится. Когда после разгула, в котором проявил все свое могущество, Кастанье ощутил, как его гнетут эти новые мысли, то познал скорби, изображенные в столь гигантских чертах священными поэтами, апостолами и великими провозвестниками веры.
Подстрекаемый пылающим мечом, острие которого вонзалось в его чресла, он поспешил к Мельмоту, чтобы узнать о судьбе своего предшественника. Англичанин жил близ церкви Святого Сульпиция, на улице Феру, в мрачном, темном особняке, сыром и холодном. Как все улицы, выходящие под прямым углом на левый берег Сены, то есть обращенные на север, она принадлежит к самым унылым парижским улицам, что придает общий характер обоим рядам ее домов. Вступив на порог, Кастанье увидел, что дверь затянули черным, что так же задрапирован и сводчатый потолок. Под этим сводом во множестве пылали погребальные свечи и воздвигнут был катафалк, с каждой стороны которого стояли священники.
– Нет нужды спрашивать, почему вы явились сюда, – обратилась к Кастанье старая привратница, – так вы похожи на дорогого нашего покойника. Но если вы и впрямь его брат, слишком поздно пришли вы, чтобы проститься с ним. Славный джентльмен умер позавчера ночью.
– Как он умирал? – спросил Кастанье у одного из священников.
– Будьте спокойны, – ответил ему старый священник, приподнимая черное сукно покрова.
Кастанье увидел перед собой одно из тех лиц, которым вера придает возвышенный характер, тех лиц, в которых словно светится душа, озаряя других людей и согревая чувством непрестанного милосердия. Священник был духовником сэра Джона Мельмота.
– Завидна кончина вашего почтенного брата, – продолжал священник, – ангелы возликуют. Вы знаете, какой радостью исполняются небеса при обращении грешной души. По милости Божией слезы раскаяния текли у него не иссякая, одна лишь смерть могла их остановить. Дух Святой почил на нем. Его речи, пылкие и живые, достойны были царя-пророка. Ежели за всю мою жизнь я не слышал ничего ужаснее, чем исповедь этого ирландского дворянина, то никогда не слыхивал и молитв более пламенных. Как ни глубоки его прегрешения, своим раскаянием в одну минуту он до краев заполнил эту бездну. Рука Господня явственно простерлась над ним, ибо черты лица его изменились до неузнаваемости, столь святая красота обнаружилась в них. Его суровые глаза смягчились от слез; его голос, устрашавший своими раскатами, приобрел нежность и мягкость, свойственные речам людей смиренных. Его слова так возвышали души окружающих, что особы, привлеченные зрелищем сей христианской кончины, падали на колени, слушая, как он прославляет Бога, как говорит о его бесконечном величии и повествует о жизни на небесах. Ежели и ничего не оставил он своим родственникам, зато, конечно, они получили такое благо, выше которого нет ничего для семьи усопшего, – святого заступника, который бдит над всеми вами и приведет вас на путь праведный.
Такие слова оказали столь сильное действие на Кастанье, что он немедленно ушел и направился к церкви Святого Сульпиция, подчиняясь какому-то року: раскаяние Мельмота его ошеломило. То были годы, когда знаменитый своим красноречием священник в установленные дни произносил по утрам проповеди, поставив себе целью доказать истины католической веры современному юношеству, о чьем безразличии к вопросам религии провозгласил другой, не менее красноречивый оратор. Проповедь была приурочена к похоронам ирландца. Кастанье явился как раз в тот момент, когда проповедник с чарующей умилительностью, с той проникновенностью, которой он и обязан был своей славой, уже подводил итог доказательствам предстоящего нам блаженства. Отставной драгун, в которого вселился демон, находился в состоянии, особенно благоприятном для того, чтобы не бесплодно упало семя божественных слов, истолкованных священником. В самом деле, разве нельзя считать установленным нравственное явление, именуемое в народе «верой угольщика»? Сила веры находится в прямой зависимости от того, какое дал человек употребление своему разуму. Это видно по людям простым, по солдатам. Кто всю свою жизнь брел под стягом инстинкта, тот более способен воспринять свет истины, чем люди, утомившие ум и сердце тонкостями мира сего. С шестнадцати лет почти до сорока Кастанье, по происхождению южанин, служил французскому знамени. Простому кавалеристу, обязанному сражаться и нынче, и вчера, и завтра, приходилось больше думать о своем коне, чем о самом себе. Пока он обучался военному делу, не много оставалось у него времени для размышления о предстоящем человеку будущем. Став офицером, он занялся солдатами, он перекочевывал с одного поля битвы на другое, никогда не думая о том, что будет после смерти. Особой работы ума военная служба не требует. Люди, не способные подняться до высших соображений, объемлющих взаимные связи наций, планы политические не менее, чем план кампании, военную тактику и тактику администратора, – живут в таком же невежестве, как самый грубый крестьянин самой отсталой французской провинции. Они наступают, покорно повинуются голосу командира и убивают людей, оказавшихся на их пути, как дровосек рубит деревья в лесу. Они постоянно переходят то к схваткам, требующим полного применения физических сил, то к отдыху, во время которого восстанавливаются их силы. Они разят и пьют вино, разят и едят, разят и спят, для того чтобы еще лучше разить. В этом вихре духовные способности изощряются мало. Душевная жизнь сохраняет у таких людей свою природную простоту. Когда они, столь энергичные на поле битвы, возвращаются в цивилизованную среду, то оказывается, что в большинстве случаев те, кто оставался в низших чинах, не обнаруживают ни выработанных взглядов, ни способностей, ни значительности. Вот отчего юное поколение и удивлялось тому, что люди, принадлежавшие к нашим грозным и славным армиям, по развитию своему стоят не выше приказчика, что они простоваты, как дети. Капитан императорской гвардии, поражавшей врагов, едва способен выписывать квитанции в конторе газеты. Ветераны сохраняют девственность в области умозаключений, зато душа их покоряется сильным импульсам. Преступление, совершенное Кастанье, относится к фактам, возбуждающим столько вопросов, что моралисту, обсуждая его, следовало бы его расчленить (если воспользоваться словечком парламентского языка). Это преступление было внушено страстью, женским колдовством, которое бывает иногда таким непреодолимым и жестоким, что если сирена вступит в борьбу и изощрит свое обаяние, то доводете мужчину до галлюцинаций, он ни о чем не сможет сказать: «Этого я никогда не сделаю». Итак, живое слово было воспринято сознанием человека, еще незнакомого с религиозными истинами, которыми в условиях французской революции и своей военной профессии Кастанье не интересовался. Ужасная фраза: «Вас ждет блаженство или муки на веки веков!» – поразила его с особенной силой, так как земля уже ничего ему не давала, словно он тряс дерево, лишенное плодов, а он, всемогущий в своих желаниях, стремился лишь к тому уголку земли или неба, который был для него запретен. Если позволительно сопоставлять столь высокие явления с нелепостями общественной жизни, то он походил на некоторых банкиров-миллионеров: все доступно им в обществе, но, раз их не принимает знать, они только и думают о том, как бы с ней свести знакомство, и ни во что не ставят все добытые ими социальные привилегии, если им отказано всего лишь в одной. Человек более могущественный, чем все короли вместе взятые, человек, способный, подобно Сатане, бороться с самим Богом, стоял, прислонившись к пилястру церкви Святого Сульпиция, согнувшись под бременем чувства, и погружался в мысль о будущем – мысль, до него поглотившую и Мельмота.
– Счастливец! – воскликнул Кастанье. – Он умирал в уверенности, что пойдет на небо.
Мгновенно величайший переворот произошел в мыслях кассира. Побыв несколько дней демоном, он был теперь лишь человеком, воплощением того первородного греха, о котором повествуют все космогонии. Но, снова став малым по видимости, он приобрел основу величия, он закален был созерцанием бесконечности. Обладая адским могуществом, он постиг могущество божественное. Он сильнее жаждал небесного блаженства, чем прежде алкал земных наслаждений, исчерпанных так быстро. Обещаемые демоном удовольствия – это те же земные удовольствия, только в большем размере, тогда как наслаждения небесные беспредельны. И вот он поверил в Бога. Слово, предоставлявшее ему сокровища мира, потеряло для него всякое значение, и сами сокровища показались ему такими же ничтожными, как булыжники в глазах знатока бриллиантов; они представлялись ему стекляшками в сравнении с вечными красотами иной жизни. Мирские блага были в его глазах проклятием. В пучину мрака и скорбных мыслей погрузился он, слушая отпевание Мельмота. «Dies irae» его устрашило. Он постиг во всем его величии этот вопль кающейся души, трепещущей перед всемогуществом Божьим. Его испепелял Святой Дух, как пламя испепеляет солому. Слезы потекли у него из глаз. [13 - «День гнева» (лат.) – начальные слова одного из католических погребальных песнопений.]
– Вы родственник покойника? – спросил причетник.
– Наследник, – отвечал Кастанье.
– Пожертвуйте на причт! – обратился к нему привратник.
– Нет, – отвечал кассир, не желавший давать церкви дьяволовы деньги.
– На бедных!
– Нет.
– На обновление храма!
– Нет.
– На часовню Девы Марии!
– Нет.
– На семинарию!
– Нет.
Кастанье отошел в сторону, чтобы не привлекать раздраженных взоров служителей церкви.
«Почему, – подумал он, оглядывая церковь Святого Сульпиция, – люди воздвигли эти гигантские соборы, встречавшиеся мне во всех странах? Чувство, разделяемое массами во все времена, должно быть на чем-то основано».
«Для тебя Бог – “что-то?” – кричало ему сознание. – Бог! Бог! Бог!»
Отозвавшись внутри, слово это угнетало его, но ощущение страха смягчилось далекими аккордами сладостной музыки, которую он неявственно слышал и прежде. Эти гармонические звуки он принял за церковное пение и окинул взглядом портал, но, прислушавшись внимательнее, заметил, что звуки доносились к нему со всех сторон, и выглянул на площадь – музыкантов там не оказалось. Эта мелодия несла его душе поэзию лазури и дальние лучи надежды, но вместе с тем усиливала и угрызения совести, мучившие проклятого грешника, который побрел по парижским улицам, как бредет человек, подавленный горем. Он смотрел на все невидящими глазами, шел, как праздношатающийся, беспричинно останавливался, сам с собой разговаривал, не заботился о том, как бы его не ударило доской, не зацепило колесом экипажа. Раскаяние неприметно погружало его в чувство благодати, заставляющее сердца человеческие трепетать от нежности и страха. В его лице, как и у Мельмота, вскоре появилось нечто величественное и вместе с тем какая-то рассеянность: холодное выражение печали, как у человека, предавшегося отчаянию, и беспокойный трепет, возбуждаемый надеждой, – но более всего его охватывало отвращение ко всем благам этого ничтожного мира. В глубине его глаз, пугавших своим блеском, таилась смиренная молитва. Он страдал из-за своей власти. От страстных волнений его души согбенным сделалось его тело – так порывистый ветер сгибает высокие ели. Подобно своему предшественнику он не мог расстаться с жизнью, ибо не хотел умереть подвластным аду. Муки его становились невыносимы. Наконец однажды утром он подумал: ведь Мельмот, достигший теперь блаженства, предложил ему некогда обмен, и он на это согласился; вероятно, и другие поступили бы, как он; в эпоху рокового равнодушия к религии, провозглашенного теми, кто унаследовал красноречие отцов церкви, не трудно будет ему встретить человека, который подчинится условиям договора, чтобы воспользоваться его выгодами.
«Есть такое место, где котируется королевская власть, где прикидывают на весах целые нации, где выносится приговор политическим системам, где правительства расцениваются на пятифранковые монеты, где идеи и верования переведены на цифры, где все дисконтируется, где сам Бог берет взаймы и в качестве гарантии оставляет свои прибыли от душ человеческих, ибо у папы римского имеется там текущий счет. Если где покупать душу, то, конечно, там».
Радостно Кастанье направился к бирже, думая, что приторгует себе душу, как заключают сделку на государственные процентные бумаги. Всякий обыватель побоялся бы, не подымут ли его на смех, но Кастанье знал по опыту, что человек отчаявшийся все принимает всерьез. Как приговоренный к смертной казни выслушает сумасшедшего, когда тот будет ему говорить, что, произнеся бессмысленные слова, можно улететь сквозь замочную скважину, так и страдающий человек становится легковерным и отвергает какой-нибудь замысел только в случае полной его неудачи, подобно пловцу, уносимому течением, который отпускает веточку прибрежного куста, если она оторвется. К четырем часам дня Кастанье появился среди людей, которые по окончании котировки государственных бумаг собираются в группы, заключая сделки на частные бумаги и производя операции чисто коммерческие. Дельцы его знали, и он, прикинувшись, что кого-то разыскивает, мог подслушивать, не говорят ли где о людях, запутавшихся в делах.
– Ни за что, милый мой! Бумагами Клапарона и компании не занимаюсь. Банковский рассыльный унес сегодня обратно все их векселя, – бесцеремонно сказал кому-то толстяк банкир. – Если у тебя они есть, забудь о них.
Упомянутый Клапарон вел во дворе оживленную беседу с господином, про которого было известно, что он учитывает векселя из ростовщических процентов. Тотчас же Кастанье направился к Клапарону, биржевику, известному тем, что ставил крупные куши, рискуя или разориться, или разбогатеть.
Когда Кастанье подошел к Клапарону, с ним только что расстался ростовщик, и у спекулянта вырвался жест отчаяния.
– Итак, Клапарон, вам сегодня вносить в банк сто тысяч франков, а теперь уже четыре часа: значит, времени не хватит даже на то, чтобы подстроить банкротство, – сказал ему Кастанье.
– Милостивый государь!
– Потише, – продолжил кассир. – А что, если я вам предложу одно дельце, которое даст вам потребную сумму?..
– Оно не даст мне покрыть мои долги – ведь не бывает таких дел, которые можно состряпать сразу.
– А я знаю дельце, которое покроет их сию же минуту, – ответил Кастанье, – только оно потребует от вас…
– Чего?
– Продажи вашего места в раю. Чем это дело хуже других? Все мы акционеры великого предприятия вечности.
– Известно ли вам, что я могу и пощечину дать? – сказал Клапарон, рассердившись. – Позволительно ли так глупо шутить с человеком, когда он в беде!
– Говорю вполне серьезно, – ответил Кастанье, вынимая из кармана пачку банковых билетов.
– Имейте в виду, – сказал Клапарон, – я не продам свою душу дьяволу за гроши. Мне необходимо пятьсот тысяч франков, чтобы…
– Кто же станет скаредничать? – прервал его Кастанье. – Вы получите столько золота, что оно не вместится в подвалы банка.
Он протянул огромную пачку билетов, и это подействовало на спекулянта убедительно.
– Ладно! – сказал Клапарон. – Но как это устроить?
– Пойдемте вон туда, там никого нет, – ответил Кастанье, указывая на уголок двора.
Клапарон и его соблазнитель обменялись несколькими фразами, уткнувшись в стену. Никто из наблюдавших за ними не догадался о теме их секретной беседы, хотя все были живо заинтригованы странной жестикуляцией обеих договаривавшихся сторон. Когда Кастанье вернулся, гул изумления вырвался у биржевиков. Как на французских званых вечерах, где малейшее событие привлекает общее внимание, все обратили взор на двух людей, вызвавших этот гул, и не без ужаса увидели происшедшую в них перемену. На бирже все прохаживаются и беседуют, каждый участник этого сборища всем знаком, за каждым наблюдают, ведь биржа – подобие стола, за которым играют в бульот, причем люди опытные всегда угадают по физиономии человека, какова его игра и состояние кассы. Итак, все обратили внимание на лица Клапарона и Кастанье. Последний, подобно ирландцу, был мужчиной жилистым и крепким, глаза его сверкали, цвет лица отличался яркостью. Всякий дивился его лицу, величественно ужасающему, спрашивая себя, откуда оно взялось у добродушного Кастанье, но, лишившись власти, Кастанье сразу увял, покрылся морщинами, постарел, одряхлел. Когда уводил Клапарона, он похож был на горячечного больного или же наркомана, который довел себя опиумом до экстаза, а возвращался осунувшийся, точно после приступа горячки, когда больной готов испустить дух, или словно в состоянии ужасной прострации от злоупотребления наркотиками. Адское одушевление, позволявшее ему переносить разгульную жизнь, исчезло: тело, лишившись его, оказалось истощенным, без помощи и опоры против угрызений совести и тяжести истинного раскаяния. Напротив, когда появился Клапарон, тревоги которого ни для кого не составляли тайны, его глаза сверкали, а на лице была запечатлена гордость Люцифера. Банкротство перешло с одного лица на другое.
– Подыхайте с миром, старина, – обратился Клапарон к Кастанье.
– Умоляю, пришлите мне экипаж и священника, викария от Святого Сульпиция! – ответил отставной драгун, присаживаясь на тумбу.
Слово «священника» донеслось до многих, и зубоскалы биржевики весело загалдели в ответ – ведь если они во что и верят, то разве лишь в то, что клочок бумаги, именуемый записью, стоит поместья. Главная книга государственного казначейства – вот их Библия.
– Хватит ли мне времени достойно принять кончину? – сам себе сказал Кастанье жалким голосом, поразившим Клапарона.
Извозчик увез умирающего. Спекулянт поспешил в банк заплатить по векселям. Впечатление от внезапной перемены в физиономиях их обоих стерлось в толпе, как след от корабля расходился по морю. Внимание биржевого мира привлекла гораздо более важная новость. Когда вступают в игру все денежные интересы, сам Моисей, появись здесь со своими светящимися рогами, едва ли был бы удостоен даже каламбура: люди, занятые репортами, отвергли бы его. После оплаты векселей Клапарона объял страх. Он уверился в своей власти, вернулся на биржу и предложил сделку людям, также запутавшимся в делах. «Запись в главной книге адского казначейства и связанные с пользованием оной права», по выражению нотариуса, ставшего преемником Клапарона, были куплены за семьсот тысяч франков. Свои права по дьявольскому договору нотариус переуступил за пятьсот франков подрядчику, который избавился от них за сто тысяч экю, передав договор торговцу скобяным товаром, а тот переуступил его за двести тысяч франков плотнику. Наконец, в пять часов уже никто не верил в этот удивительный контракт, и сделки остановились за отсутствием доверия.
В половине шестого держателем этой ценности оказался маляр, который стоял, прислонившись к двери временного здания биржи, в те годы находившегося на улице Фейдо. Маляр был человек простой и не знал, что с ним творится. «Со мной было этакое», – сказал он жене, вернувшись домой.
Как известно всем фланерам, улицу Фейдо обожают молодые люди, которые за отсутствием любовницы готовы сочетаться со всеми особами женского пола. Во втором этаже дома, отличавшегося отменной мещанской благопристойностью, жило очаровательное существо из числа тех, что награждены по милости Неба редчайшей красотой, но, не имея возможности стать ни герцогинями, ни королевами, ибо хорошеньких женщин на свете гораздо больше, чем титулов и тронов, довольствуются биржевым маклером или банкиром, доставляя им счастье по установленной цене. За этой красивой и славной девушкой по имени Ефрасия волочился писец нотариальной конторы, карьерист свыше всякой меры. В самом деле младший писец нотариуса Кротта влюбился в нее, как может влюбиться молодой человек двадцати двух лет. Писец зарезал бы папу и всю священную коллегию кардиналов из-за жалкой сотни луидоров, которая требовалась, чтобы приобрести Ефрасии шаль, вскружившую ей голову (в обмен на эту шаль горничная и посулила писцу свою хозяйку). Влюбленный молодой человек шагал взад и вперед под окнами Ефрасии, как в зоологическом саду ходят по клетке белые медведи. Засунув руку за жилет, он приложил ее к левой стороне груди, готовый на части разорвать сердце, а пока что крутил эластичные свои подтяжки.
– Как добыть десять тысяч франков? – вслух рассуждал он сам с собой. – Присвоить ту сумму, которую надлежит зарегистрировать в акте о продаже? Боже мой, неужели таким займом я разорю покупателя, обладателя семи миллионов?.. Отлично, завтра брошусь ему в ноги, скажу: «Милостивый государь! Я взял у вас десять тысяч франков, мне двадцать два года, я люблю Ефрасию – вот повесть о моих деяниях. Отец у меня богатый, все вам возместит, не губите меня! Разве вам самим не было когда-то двадцать два года, разве не безумствовали вы от любви?» Подлые эти собственники, да есть ли у них душа? Мой миллионер не только не расчувствуется, а попросту напишет на меня донесение королевскому прокурору. Проклятье! Если бы можно было продать душу дьяволу! Но нет ни Бога, ни дьявола, все это чепуха, все только сказки да болтовня старух. Как быть?
– Если вам угодно продать душу дьяволу, – сказал ему маляр, подслушавший речи писца, – вы получите десять тысяч.
– Ефрасия будет моя, – сказал писец, поспешно заключая сделку, предложенную дьяволом, который принял облик маляра.
По заключении договора неистовый писец отправился за шалью и явился к Ефрасии; так как дьявольская сила была в его теле, он провел у нее безвыходно двенадцать дней, растратив свой рай целиком, думая лишь о любви и ее оргиях, в которых потонуло воспоминание об аде и его привилегиях.
Так затерялась огромная власть, приобретенная благодаря открытию ирландца, сына достопочтенного Матюрена.
Востоковедам, мистикам и археологам, занимавшимся подобными вопросами, не удалось исторически установить, как можно вызвать демона. Произошло это вот почему.
На тринадцатый день после неистовых наслаждений несчастный писец лежал на одре в чердачном помещении дома на улице Сент-Оноре, принадлежавшего его патрону. Совесть – эта тупая богиня, не дерзающая на себя смотреть, – овладела заболевшим молодым человеком; решил он лечиться сам, но ошибся в дозе того целебного снадобья, которое составил ему некий гений, весьма популярный на окраинах Парижа. Таким образом, от тяжести ртути писец умер, и труп его был черен, как кротовая спина. Очевидно, один из дьяволов побывал здесь, но какой? Может быть, Астарот?
– Уважаемый юноша перенесен на планету Меркурий, – сказал старший писец немецкому демонологу, явившемуся исследовать это событие.
– Что ж, это вполне вероятно, – ответил немец.
– Вот как?
– Да, милостивый государь, подобное мнение находится в полном согласии с подлинными словами Якоба Бёме, содержащимися в сорок восьмой пропозиции «Тройственной жизни человека», где сказано: «Ежели Господь все произвел глаголом “да будет”, то, значит, это “да будет” и есть сокровенное лоно, содержащее и объемлющее природу, образуемую духом, рожденным от Меркурия и Бога».
– Как вы сказали?
Немец повторил ту же фразу.
– Нам это неизвестно, – сказали писцы.
– «Да будет», – произнес один из них. – «Да будет свет!»
– В правильности приведенной цитаты, – продолжал немец, – вы можете убедиться, прочитав эту фразу на странице семьдесят пятой трактата о «Тройственной жизни человека», отпечатанного в тысяча восемьсот девятом году господином Миньере и переведенного философом, который был великим почитателем славного башмачника.
– Ах, он был башмачник? – спросил старый писец. – Вот так раз!
– В Пруссии! – ответил немец.
– И все шили у него сапоги за счет прусского короля? – дурацки спросил писец второго разряда.
– Ему бы следовало прикинуть подметки к своим фразам, – сказал писец третьего разряда.
– Колоссально! – воскликнул писец четвертого разряда, указуя на немца.
Каким первоклассным демонологом ни был иностранец, он не знал, что за дьяволята эти писцы, и удалился, ничего не поняв в их шуточках, убежденный в том, что молодые люди признали Бёме колоссальным гением.
– Есть во Франции образованные люди, – сказал он себе.
Париж, 6 мая 1835 г.