-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Даниил Лукич Мордовцев
|
|  Москва слезам не верит
 -------

   Даниил Лукич Мордовцев
   Москва слезам не верит
   Сборник


   Об авторе

 //-- Даниил Лукич Мордовцев --// 
 //-- (1830 – 1905) --// 
   Известный русский и украинский писатель и историк Даниил Лукич Мордовцев родился 7 (19) декабря 1830 г. в слободе Даниловка быв. Ростовской губернии. Его отец был управляющим помещичьей слободой, мать – дочерью местного священника. Даниил был младшим ребенком в семье. Отец умер, когда малышу еще не исполнилось и года. Мальчик учился сначала у слободского дьячка, потом окончил окружное училище и саратовскую гимназию. В 1850 г. юноша поступает на физико-математический факультет Казанского университета, но его уговаривают перейти на историко-филологический факультет, откуда Даниил в следующем году переводится в Петербургский университет, по окончании которого уезжает в Саратов, где служит в губернской канцелярии и одновременно редактирует неофициальную часть «Губернских ведомостей». Пользуясь возможностью собирать разнообразный исторический и фольклорный материал, Мордовцев часто ездит по губернии. Часть собранного материала публикует в виде очерков в тех же «Губернских ведомостях». В 1859 г. вместе с Н. Костомаровым публикует «Малороссийский литературный сборник», куда включает свои произведения на украинском языке. Первым значительным литературным произведением на русском языке стал исторический рассказ «Медведицкий бурлак» (1859).
   В 1864 г. Мордовцев переезжает в Петербург, где поступает на службу в Министерство внутренних дел, но через три года возвращается в Саратов. В волжском городе он служит в комиссии народного продовольствия, попечительском тюремном комитете, губернской канцелярии и статистическом комитете. Наряду с этим Мордовцев занимается историческими исследованиями, публикуя свои статьи в таких солидных журналах, как «Русское слово», «Русский вестник», «Вестник Европы». В журнале «Дело» публикуются очерки Даниила Лукича «Накануне воли», где реалистично показаны жизнь и взаимоотношения крестьян и помещиков. Очерки эти вызывают неудовольствие начальства. Весной 1872 г. Мордовцева отправляют в отставку. Он снова едет в Петербург, где издает свои исторические труды «Гайдамачина», «Самозванцы и понизовая вольница», «Политические движения русского народа». В 1870-х гг. Мордовцев публикует в «Отечественных записках» ряд статей, написанных в полуюмористической форме от имени мистера Плумпудинга. Эти произведения пользовались большой популярностью.
   С конца семидесятых годов писатель почти целиком посвящает себя историческому роману. Он обнаруживает здесь недюжинную работоспособность. К лучшим произведениям писателя относят романы «Великий раскол», «Идеалисты и реалисты», «Царь и гетман», «Наносная беда», «Лжедмитрий», «Двенадцатый год», «Замурованная царица», «За чьи грехи?». Д. Мордовцев не раз выезжал за пределы Российской империи и умел рассказать о зарубежной жизни. Его перу принадлежат путевые очерки: «Поездка в Иерусалим», «Поездка к пирамидам», «По Италии», «По Испании», «На Арарат», «В гостях у Тамерлана» и пр. Мордовцев также был автором популярных культурно-исторических очерков: «Русские исторические женщины», «Русские женщины нового времени», «Ванька Каин», «Истории Пропилеи» и др. Собрание его сочинений, изданное в 1901–1902 гг., состоит из 50 томов.
   Весной 1905 г. писатель заболел воспалением легких. Он уезжает сначала в Ростов, а потом в Кисловодск, надеясь, что кавказский климат вылечит его, но этого не произошло, и 10 (23) июня 1905 г. Даниил Мордовцев скончался. Его похоронили в Ростове-на-Дону, на Новоселовском кладбище, в фамильном склепе. В советское время интерес к творчеству «русского Вальтера Скотта» и «одного из самых читаемых в России беллетристов XIX века» резко упал. Только с начала 1990-х гг. снова стали выходить исторические романы этого неординарного писателя. Остается сожалеть, что он еще недостаточно известен современному читателю.
   А. Москвин

   Избранная библиография Д. Л. Мордовцева
   «Знамения времени» (1869)
   «Идеалисты и реалисты» («Тень Ирода») (1876)
   «Великий раскол» (1878)
   «Наносная беда» (1879)
   «Лжедмитрий» (1879)
   «Двенадцатый год» (1880)
   «Царь и гетман» (1880)
   «Сидение раскольников в Соловках» («Соловецкое сидение») (1880)
   «Господин Великий Новгород» (1882)
   «Замурованная царица» (1884)
   «Видение в Публичной библиотеке» (1884)
   «Москва слезам не верит» (1885)
   «За чьи грехи?» (1891)
   «Державный плотник» (1895)


   Москва слезам не верит
   Историческая повесть


   I. Калики перехожие

   В хоромах князя Данилы Щенята, что у Арбатских ворот, идет пир горой, или, как поется в былинах, «заводилось пированьице, почестей пир, собирались все князья, бояре московские».
   – А где же, князюшка-сват, твои калики перехожие, что похвалился ими? – спросил боярин Григорий Морозов, сильно подвыпивший, но крепкий на голову и на ноги.
   – А на рундуке… Ждут, когда почестен наш пир разыграется.
   – Чего же ждать, дорогой тезушка, коли «княжеский стол по полустоле, за столом все пьяни, веселы», – сказал, ставя на стол свою чару, старый князь Холмский Данило Дмитриевич, победитель новгородцев на берегах Шелони-реки.
   – Ладно… Веди калик, – кивнул хозяин старому дворецкому.
   В столовую светлицу вошли трое калик перехожих: двое молодых и зрячих, а третий старый и слепой. Войдя, калики «крест клали по-писаному, поклон дали по-ученому» и, откашлявшись, затянули:

     Нашему хозяину-князюшке честь бы была,
     Нам бы, ребятам, ведро пива дано:
     Сам бы хозяюшка с гостьми испил
     Да и нас бы, калик, ковшом не обнес.
     Тада станем мы, калики, сказывати,
     А вы, люди добрые, почетные, слушати,
     Что про стары времена, про доселетния.

   Калики на минуту приостановились, и старший из них, слепой, достав из-за спины «домру», стал перебирать струны… Пирующие притихли: в мелодии слепца слышалось что-то внушительное.
   По знаку дворецкого холопы поднесли певцам по ковшу пива. Те перекрестились, выпили, утерлись рукавами…
   И вдруг с уст их полилось торжественное:

     Из-за лесу, было, лесу темного,
     Из-под чудна креста Леванидова,
     Из-под бела горюч камня Латыря, —
     Тут повышла-выходила, повыбежала,
     Выбегала тут, волетала Волга-матушка,
     Лесом-полем шла верст три тысячи.
     А и много в себя мать рек побрала,
     А что ручьев пожрала – счету нет,
     Широко-далеко под Казань прошла,
     За Казанью-то реку, Каму выпила,
     А со Камушкой-то Вятку пожрала.
     А той Вятке-реке честь великая:
     Поит-кормит она славный Хлынов-град [1 - Так назывался до 1789 года город Вятка, ныне – Киров.],
     Что родной он брат граду Новугороду…

   – Как! – остановил певцов боярин Морозов. – Хлынов – родной брат Новгороду?.. С какой такой родни?
   – А как же, боярин, – отвечал слепец, спокон веку так повелось, от дедов и прадедов наших: Хлынов – меньшой братец Великому Новугороду.
   – И мне то же сказывали новугородцы, – поддержал слепца князь Холмский. – Даже посадница Марфа про родство Хлынова с Новым-городом говаривала. И чудно так, словно сказка…
   – Не сказка, боярин-батюшка, а быль исконная, – настаивал слепец.
   – Так ты расскажи, старче, а мы послушаем, – возвысил голос хозяин и кивнул холопам…
   Калики перехожие снова осушили по ковшу пива.
   – Давно это было… – степенно начал слепец. – Не сто и не двести лет, а, може, с полутысячи годов тому будет. Воевал тогда господин Великий Новгород – чудь белоглазую. Все мужья новгородские, и стар, и млад, ушли на войну. Не год, не два воевали, а поди годов пять. И соскучились в Новгороде бабы по мужьям. Знамо, дело женское, плоть бабья несутерпчивая…
   – Так, так… – угрюмо заметил боярин Морозов. – В Писании убо сказано: «Баба – сосуд сатаны».
   – Не всякая баба такова, – возразил князь Холмский. – Ну а что же дале? – обратился он к слепцу. – Сказывай, старче.
   – А тут, господа почестные, вышло как будто и по Писанию… – раздумчиво продолжал слепец. – Бабы-то Новагорода, точно горшком этим, чертовым, оказались… Со скуки-то по мужьям и сошлись многие из них, и боярские жены, и служилых людей, и смердки, – сошлись, так бы сказать, с молодью безбородою, что еще и в походах не бывали.
   – А и не пять – ровно семь годков воевала тогда новугородская рать… – вступился, будто оправдывая что-то, один из молодых певцов. – Так, слыхал, старики баяли.
   – Ин пущай семь, – согласился слепец. В эти-ту семь годков жены новугородски и прижили с молодью деток. Как тут быть? Воротятся мужья, найдут приплод… Стало быть, либо в прорубь головой, либо…
   – Так все мне и посадница Марфа сказывала, – подтвердил Холмский.
   А слепец продолжал:
   – Знамо дело: новугородцам не привыкать было стать ушкуи строить… И понастроили, оснастили, запаслись зельем пороховым, пушками со стен городских, захватили рухлядь, весь обиход, казну… помолились у Софей Премудрости Божией да и вышли Волховом-рекою в Ильмень, а Ильменем – в Ловать-реку, а из Ловати переволоклись на Волгу…
   – Точно, точно, – подтвердил князь Холмский. – Так и ушкуйники встарь делывали.
   – Да и Василий Буслаев со своею удалью… – сказывал хозяин. – Этот и до Ерусалима-града доходил, и в Ердань-реке крестился.
   Все гости князя Данилы Щеняти заинтересовались рассказом слепца.
   – Ишь ты!.. И впрямь, выходит, Хлынов-град Великому Новугороду брат.
   Такой же разбойник, как и старший братец: что от него терпят вологжане, устюжане, каргопольцы, двиняне, даже тверичи – не приведи Царица Небесна!
   – Надо бы его ускромнить, как ускромнили Новгород с другим его младшим «братцем» – Псковом.
   – А поди и у них есть своя Марфа-посадница, у хлыновцев этих?
   – Как не быть: везде баба! Сказано: «сосуд сатаны».
   В это время князь Холмский обратился к боярину Шестаку-Кутузову:
   – Онамедни на тебя, боярин, намекал великий государь… Кажись, тебя удумал государь послать под Хлынов с ратными людьми.
   – Ой ли! – обрадовался тот. – Пошли, Господи! Пора бы и мне косточки поразмять.
   В этот момент дверь столовой палаты растворилась и на пороге показался новый гость… Его сухое, пергаментное лицо обличало либо великого постника, либо человека заработавшегося; зато этот усохший, иконописный лик освещали живые, ясные глаза.
   – А! Кум Федор! – радостно воскликнул хозяин. – Добро пожаловать… Что так запоздал?
   – У великого князя на духу был, – отвечал пришедший, кланяясь гостям князя Щенята.
   – Добро… Выпей первее, куманек. На духу у государя был, чаю, умаялся… Он поп у нас строгий.
   – А у тебя калики перехожие… – заметил пришедший. – Откедова?
   – Их Хлынова-града.
   – А!.. Из Хлынова? – И пришедший как-то загадочно улыбнулся.
   К нему подошел князь Холмский.
   – Ну, друже мой искренний, – сказал Холмский, – ты кстати пришел… Ты и великий книгочей, и голова твоя что вся царская дума… Ты нам порасскажешь про Хлынов-град.
   Пришедший снова загадочно улыбнулся, взглянув на калик перехожих.


   II. Про святорусскую старину

   Пришедший был знаменитый думный дьяк Курицын Федор, правая рука государя и великого князя Ивана Васильевича III.
   Когда дьяк поздоровался со всеми и перемолвился несколькими словами, князь Холмский снова заговорил с ним.
   – Вот эти калики, – сказал он, – поведали нам, откуда пошла есть вятская земля и город Хлынов, как бы стольной ее град… О том, как беглые новгородцы, вышед своими ушкуями на Волгу, доплыли до Камы-реки… Но что ж смотрела Тверь? Тягалась с Москвою, а не могла перенять беглецов. А Нижний? А Казань?..
   – Да Казани в те поры и не было, – отвечал дьяк. – Ее поставили уже татары, что, как стая волков, нагрянули на Русь-матушку. А новгородцы те, войдя в Каму, срубили тогда себе городок… Лесу там не занимать стать. Но тут, как говорит летописец, прослышали они, что еще дале есть привольные земли. Не все, а большая их половина, поплыли по Каме и доплыли до высокой горы. А на той горе, видят, стоит город, укрепа вотяцкая. Как быть? Укрепа сильная! А было это перед днем памяти святых Бориса и Глеба [2 - 24 июля по старому, или 6 августа по новому стилю.]. И начали они молиться угодниками, чтобы помогли им добыть этот город, и угодники помогли.
   – Святители Борис и Глеб искони наши заступники перед Господом, – заметил Шестак-Кутузов. – Благоверному Александру Невскому они же помогли на проклятых свеев.
   – Ведомо вам сие место? – спросил князь Щенята калик перехожих.
   – Наши деды и прадеды назвали тот городок Болванским, – отвечал слепец. – Потому как они нашли тамотка болванов-богов вотяцких. Ныне тот городок Никулиным слывет.
   А дьяк Курицын продолжал:
   – И построили наши ушкуйнички в том Никулине церковь святых Бориса и Глеба, памятуючи их помощь себе. А те из них, беглых новугородцев, что первыми было осели на Каме, проведав о сем, поплыли вверх по Каме еще дальше, из Камы вошли в реку Вятку. Там в те поры сидели черемисы, и укрепа у них была городок Каршаров…
   – Ладно, – перебил повествователя хозяин, – у тебя поди в горле пересохло…
   Дворецкий тотчас налил дьяку чару вина и подал с поклоном.
   Выпив чару, Курицын продолжал, точно читал по книге:
   – Как добыть Каршаров? А святые Борис и Глеб на что?
   И стали наши ушкуйники молиться угодникам, и угодники помогли. Напустили они на черемис видение, бытто на них идут несметные рати, и убоялись те, и убегли. И из Каршаров стал городок Котельнич.
   – Это уже опосля назвали его Котельничем, – заметил слепой калика. – Тамотка нашли наши деды медь и железо и учали делать котлы знатные. С той поры Каршаров и стал Котельничем.
   – А что ж Хлынов-град, далеко ли еще до него? – спросил Морозов.
   – Близехонько, – отвечал Курицын. – Сейчас доплывем.
   И точно: вскоре узрели высокую гору, что при впадении в Вятку-реку реки Хлыновицы. Так они назвали ее потому, что по той реке водились неведомо какие дикие птицы, коих крик пришельцам слышался якобы так: «Хли-хли! Хли-хли!»
   – Есть такая у вас птица? – спросил хозяин калик перехожих.
   – Може, и есть, батюшка князь, только мы не ведаем, про которую птицу говорится, – отвечали те. – Може, выпь, може гагара…
   – Узревши гopy над рекою, – продолжал дьяк, – ушкуйники и возлюбили то место. И бысть новое тут чудо. Неведомо откуда пригнала, надо полагать, Небесная сила к тому месту такое великое множество готовых бревен, что было из чего срубить и детинец, и земскую избу, и церковь Воздвижения Честнаго Креста Господня…
   Боярин Морозов не вытерпел… Он ударил кулаком по столу и горячо проговорил:
   – Нет, князья и бояре!.. Не Небесная то сила пригнала к ним те бревна, а сила нечистая. Коли Господь стал бы помогать бабам, которые закон поломали, мужей обманули, казну покрали! Знаю, нечистая сила… А все бабы сосуд сатаны! Стали бы угоднички помогать блудницам вавилонским, ни за какие молебны! А откедова они себе ионов добыли? Тоже, чаю, беглые… да с чужими женами.
   В это время дворецкий тихонько доложил что-то своему господину.
   – Гости мои дорогие! – обратился хозяин к пирующим. – Прослышала моя благоверная про ваш приход ко мне и похотела сама почтить вас медами сладкими.
   – Слава, слава княгинюшке на добром хотении! – воскликнули все разом.
   И тотчас из внутренних покоев дородная княгиня выплыла, точно лебедь белая, а за нею холопы с подносами, уставленными чарами с медом, и началось потчеванье с поклонами.
   Угощая гостей, княгиня с любопытством поглядывала на калик перехожих, ради которых, собственно, она и вышла.
   – Поднесите и странничкам, каликам перехожим, – сказала она холопам, обойдя с ними всех гостей.
   Выпили страннички. Зрячие лукаво переглянулись, а слепец спросил:
   – Про старину молвишь, княгинюшка?
   – Про старину, старче Божий, – был ответ.
   По струнам домры тотчас ударили пальцы старшего из калик перехожих – неожиданно сильные для старика быстрые пальцы, и он запел протяжно, торжественно, а зрячие подхватили:

     Как на славной было, братцы, на Сафат-реке.
     Нездорово, братцы, учинилося.
     Помутилась славная Сафат-река,
     Помешался славный богатырский круг:
     Что не стало большого богатыря
     Старого удала Ильи Муромца!
     Уж вы, братцы, вы, товарищи!
     Убирайте-ка вы легки струженьки
     Дорогим суконцем багрецовыим,
     Увивайте-ка весельчики
     Правитским красным золотом,
     Увивайте-ка укрюченьки
     Цареградским крупным жемчугом, —
     Чтобы по ночам они не буркали,
     Чтобы не подавали ясака
     К тем алым людям – татаровьям…

   Все сосредоточенно слушали стройное, за душу хватающее пение, княгиня сидела пригорюнившись и тяжко вздыхала, точно в церкви «на страстях». Это пелась былина о том, «как перевелись богатыри на святой Руси…».
   Выехали в чисто поле все семь могучих богатырей с Ильей Муромцем во главе, и едва всесветный хвастун Алеша Попович громко воскликнул: «Подавай нам силу хоть Небесную, мы и с тою силою, братцы, справимся», как навстречу им «двое супротивников»… То были ангелы, и богатыри их не узнали. Завязался бой. Разрубил одного Алеша, а из одного стало двое!
   Сколько богатыри ни рубили супротивников, а число их все удваивалось…
   И богатыри от ужаса окаменели!
   Калики перехожие кончили каким-то стоном:

     С тех-то пор могучие богатыри
     И перевелися на святой Руси!
     Тут богатырям и старинам конец…

   Княгиня, подперев щеку рукой, горько плакала…


   III. Хлынов справляет Радуницу

   Мы в Хлынове…
   Над городом белая, ясная ночь севера, когда заря с зарею сходится. С ближайшего луга, что упирается пологим берегом в реку Вятку, несутся звуки веселых песен и визг «сопелий и свистелей», прерываемый иногда глухим гудением бубна. Слышны мелодичные женские хоры вперемежку с мужскими. Это хлыновцы справляют веселую Радуницу [3 - Чаще всего под словом Радоница (Радуница) подразумевают день поминовения усопших, «родительский день», во вторник второй недели после Пасхи. Однако есть и другие дни поминовения усопших. Этот был 23 июня по старому стилю, так как Рождество Иоанна Предтечи отмечается 24 июня по старому стилю. Радоница «весёлая», поскольку в языческой традиции об усопших, проживших долгую и достойную жизнь, вспоминали без печали.], канун рождества Иоанна Предтечи.
   В это время в самом городе мимо церкви Воздвижения Честнаго Креста, тихо бормоча про себя, пробирается старичок в одежде черноризца и с посохом в руке.
   – Никак блаженный муж Елизарушка? – окликнул его женский голос.
   Старик остановился и радостно проговорил:
   – Кого я зрю! Благочестивую воеводицу Ирину… Камо грядеще в сию бесовскую нощь?
   – И не говори, родной! И так-то горе на душе да думушки невеселые, а тут эта Радуница спать не дает. А иду я за моей ягодушкой Оничкой: убивается она по батюшке, так и пошла, чтобы горе размыкать, в церковь, помолиться и поплакать. Уж так-то она сокрушается по отце. А ты зачем в город да еще и на ночь?
   – Бегу от беса полунощно: эти сопели да свистели с бубнами изгнали меня из моего скитка. Иду я теперь и повторяю про себя святые словеса отца Памфила, игумена Елизаровой пустыни: «Егда бо придет самый праздник Рождества Предтечева, когда во святую сию нощь мало не весь град возметется и в селях возбесятся в бубны и в сопели, и гудением струнным, и всякими неподобными играми сатанинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам главами кивание, хребтами вихляние, ногами скакание и топтание… ту же есть мужам и отрокам великое падение, ту же есть на женское и девичье шатание блудное им воззрение, такоже есть и женам мужатым осквернение, и девам растление…»
   – Ох, уж и не говори, Лизарушка-свет, – набожно качала головой та, которую назвали воеводицей. – На свет бы не глядели мои глазынки. А тут мой-то как в воду канул, с самого светлаго праздничка не подал о себе ни единой весточки.
   – Да с кем, матушка? Да и то молвить: вить они в Казани около царя Ибрагима долгонько околачивались, договор с ним учиняли: стать заодно супротив князя московского Ивана Васильевича. Потом же в Москву отправились узнать-прознать обо всем…
   – А коли мово-то с товарищи спознают там?
   – Как их спознать? На Москве кого нет!
   – Хоть и сказывал мне Исуп Глазатый, что, едучи с Москвы к Нижнему, он сустрел их на пути во образе калик перехожих, а все страшно.
   – Точно, матушка, – подтвердил старичок, каликами перехожими они к Москве путь держали. А царь-от Ибрагим и грамоту им дал с тамгою, плечо о плечо татаровям с хлыновцами добывать Москву. А все же не одобряю я сего. Хоша Пахомий Лазорев и похвалялся: «Давно-деи мы разве Золотую Орду пустошили, стольный их град Сарай на копье взяли и разорили? А Москва-деи Сараю сколько годов кланялась, дань давала, а московские князья холопами себя у тех ханов почитали… Не устоять-деи Москве супротив Хлынова и Казани.
   – Ох-ох! – скорбела воеводица.
   В это время из церкви вышли две девушки.
   – Вот и Онюшка с Оринушкой…
   Одна из девушек была белокурая красавица, высокая, стройная, с роскошною льняною косой, мягким жгутом падавшею до подколенных изгибов. Что придавало ее миловидному личику особую оригинальность и красу – это ясные черные, детски невинные глаза под черными же дугами бровей. Это и была Оня, дочь воеводицы.
   Другая девушка была полненькая, черненькая, с синими, как васильки, глазами. Когда она улыбалась, сверкали ровные и белые, как кипень, зубки. Эта была Оринушка Богодайщикова, приятельница Они.
   Обе девушки подошли под благословение старичка.
   – Здравствуйте, девоньки, – ласково заговорил он, перекрестив истово и погладив наклонные девичьи головки. – Молились, деточки?
   – Молились, батюшка, – отвечали они.
   – Благое дело творили, детки, – похвалил старичок. – А то, вон там, невегласи, вишь, как бесу молятся, – кивнул он головой по тому направлению, откуда неслось пение и гудение веселой Радуницы. – Ишь расходилось бесовское игрище!
   А «бесовское игрище» было, по-видимому, в самом разгаре. То веселились дети природы, совершая обрядовый ритуал, как во время Перуна, который, казалось, на мольбы новгородцев «выдибай, Боже!» сжалился над детьми природы, выплыл на берег Волхова и переселился на берега Вятки, где и ютился в зелени лугов града Хлынова.
   Теперь бубны перешли в нестовое гудение, а пение в «неприязнен клич». То уже была оргия несдерживаемой страсти: «хребтами вихляние, ногами скакание и топтание», женское и девичье «шатание» – бал детей природы, только не в душных залах, а среди цветов и зелени лугов, под бледным северным небом, которое, казалось, благословляло их…
   – Про батюшково здоровье молилась, миленькая Онисьюшка?
   – Про батюшково, дедушка, – отвечала, потупляя лучистые глаза, Оня.
   Но если б через эти лучистые глаза можно было заглянуть в девичье сердце, то там, рядом с лицом старого батюшки-воеводы, отразилось бы другое бородатое лицо, полное мужественной энергии. Но об этом знала-ведала только подушка. Оня да ее сорочка у сердца, трепетавшая при мысли об этом бородатом лице…
   – И ты, девинька Оринушка, во батюшков след поклоны клала у Честнаго Креста Господня? – спросил старичок и у другой девушки.
   – Да уж и не ведаю, дедушка, в котору сторону след батюшков, к Котельничу ли, ко Никулицину ли али ко Казани, – отвечала девушка.
   Мать Они, воеводица, невольно вздрогнула и стала прислушиваться. С лугов, по-видимому, возвращались праздновавшие Радуницу, и отчетливо можно было слышать протяжное пение незнакомых голосов:

     Аще кто из нас, калик перехожих,
     Котора калика зоворуется,
     Котора калика заплутуется,
     Котора обзарица на бабину, —
     Отвести того дородна добра молодца,
     Отвести далеко в чисто поле:
     Копать ему ямище глубокое,
     Во сыру землю по белым грудям.
     Чист-речист язык вынять теменем,
     Очи ясныя – косицами.
     Ретиво сердце промежду плечей…
     Казнена дородна добра молодца
     Во чистом поле оставити…

   И мать Они, и старичок Елизарушка многозначительно переглянулись.
   – Откуда бы сим каликам быть? – проговорил последний. – Это не из наших: голоса неведомые.
   – А может, батюшка с… нашими, с товарищи, – тихо проговорила Оня и вся вспыхнула.


   IV. Роковое решение

   Сердце девушки не обманулось. Она узнала его голос…
   Все четверо, стоявшие у церкви, пошли на голос калик перехожих. Вот они все ближе и ближе. Их всего трое. Один старый, слепой, с домрою за плечами. Двое других, помоложе, зрячие. Все с длинными посохами.
   Увидав их, Оня бросилась навстречу, да так и повисла на шее у слепого.
   – Батя! Батюшка! Родной! – шептала она, захлебываясь, но в то же время, по девичьему коварству, вся впилась глазами в одного из зрячих.
   У другого зрячего уже висела на шее Оринушка…
   – Что, стрекозы, узнали своих? – радостно улыбался «слепой», открывая глаза и нежно отстраняя от себя Оню. – А там никто из радунян не признал нас.
   И он подошел к матери Они, к той, что называли воеводицей.
   – Здравствуй, старушка Божья! – сказал он, обнимая ее. – Здравствуй и ты, святой муж Елизарушка… Что? Знать, не ожидали гостей?
   Это оказались те самые калики перехожие, которых мы видели в Москве, на пиру у князя Данилы Щеняти.
   После обоюдных приветствий все двинулись к дому Ивана Оникиева, воеводы города Хлынова.
   – Благо, никто нас там не признал, – говорил тот, который был слепым. – А уж наутро объявимся в земской избе, на вече, после благодарственного молебна у Воздвиженьи.
   В доме воеводы калики перехожие сняли с себя каличье одеяние и явились в большую горницу в добрых суконных кафтанах, а тот, который был слепым, вышел в горницу в богатой «ферязи» с высоким «козырем» [4 - Ферязь – долгополый мужской кафтан с длинными рукавами и стоячим воротником, «козырем», который, как правило, носил декоративный характер и богато изукрашивался шитьем и каменьями.], унизанным жемчугами, самоцветными камнями и бирюзой.
   Оня с матерью и с Оринушкой хлопотали по хозяйству, и слуги под их руководством ставили на стол пития и яства, конечно, постные, так как дело было в Петров пост. На столе появились всяческие грибы, янтарные балыки, тешки и провесная белорыбица.
   – Не взыщите, гости дорогие, – суетилась мать Они, – ночь на дворе, горячаго варева нетути, не чаяли, не гадали, что Бог пошлет гостей.
   – Так, так… «гостей», говоришь… – улыбался тот, который был «слепым» и который, по всему, был в этом доме хозяином. Потом он приказал слугам:
   – Теперь, ребятушки, идите спать. Мы и без вас жевать умеем.
   – А как вы, девиньки, засветла повечеряли, так тоже ступайте баинькать, – сказала мать Они обеим девушкам. – Утреть надо будет встать с колоколом.
   И девушки, низко поклонившись, ушли в свой теремок, на вышку. Но Оня все-таки успела еще раз переглянуться с одним из пришедших.
   – Кажись, с Божьей помощью дело налажено, – сказал хозяин. – Казанский царь Ибрагим давно адом на Москву дышит… Краше, говорит, быть мне улусником Хлынова-града, неже Москвы ненасытной, загребущей. И вот ево целовальная грамота граду Хлынову: на коране целовал и ротился, а мы ротились [5 - Ротиться – клясться. От славянского слова «рота» – клятва.] на кресте, целовали при всех мурзах.
   Он вынул из-за пазухи небольшой сверток в зеленой тафте и положил на божницу, в золотой ларец.
   – Вотяцкие князья нашей вятской земли тоже нашу руку держать ротились перед своими богами.
   Старый Елизарушка упорно молчал. Он лучше всех знал Москву и железную волю князя Ивана Васильевича, который и от Золотой Орды отбился, прекратив выдачу ей постыдной дани, и Новгород упрямый подклонил под свою пяту и обрезал крылья независимым дотоле княжествам верейскому, ростовскому, ярославскому.
   – А на Москве как повелось наше дело? – спросил он.
   На этот вопрос быстро ответил ему тот, что с Оней переглядывался…
   – Весь базар и государевы кружала-кабаки, и гостиные ряды покатывались со смеху и кидали нам в шапки деньги, когда мы пели:

     Нейду, матушка, нейду, государыня,
     Замуж за боярина:
     Боярин-охотник, много собак держит,
     Собаки борзыя – холопи босые…

   – А князи и бояре слушали ваши песни? – спросил далее старик.
   – Еще как! И князь Данило Щемя, и князь Данило Холмский, и боярин Морозов Григорий, и боярин Шестак-Кутузов, и думный дьяк Курицын, а княгиня Щенятева слезами горючими обливалась, слушаючи о том, как перевелись на Руси богатыри.
   – Мы и наверху, у самого великого князя пели, а ево сынишка, княжич Васюта, готов был с нами до Хлынова бежать, да только княгиня Софья Фоминишна не пущала малыша, – сказал третий из пришедших, отец Оринушки.
   Хозяйка меж тем усердно угощала мужа и гостей и, подавляя вздохи, изредка поглядывала на старого Елизара, который почти ничего не ел и не пил, угрюмо слушая, о чем сообщали хозяин дома и его гости. Старик не одобрял того, что замыслили хлыновцы. Ему сочувствовала и мать Они. Ее пугала возможность войны с Москвою: она боялась и за мужа, и за свой родной город. Разве она мало выстрадала в молодых еще годах, когда в 1471 году хлыновцы, под предводительством ее мужа, учинили ушкуйнический набег на столицу Золотой Орды, на Сарай? И хоть они это «добыли копьем» и взяли много добычи, однако ордынцы, скоро спохватившись, запрудили своими судами всю Волгу и под Казанью отрезали хлыновцам путь к отступлению. До Хлынова дошли тогда страшные вести об этом, и она чуть не умерла от страха и горя. И только Бог тогда Своими неисповедимыми путями спас смельчаков и ее мужа. Но тогда он был молод, вынослив. А теперь! Она холодела от одной мысли о будущем. Когда старый Елизар предостерегал хлыновских коноводов от опасных замыслов, несутерпчивый Пахомий Лазорев всегда кричал на вечах: «Молись Богу у себя в скиту, святой человече, а над нашими буйными головушками не каркай!»
   – Будущей весной, – говорил хозяин, запивая брагой жирную тешку, – как только вскроются реки, мы и нагрянем в гости к Ибрагимушке-царю с его мурзами, а дотоле всю осень и зиму снаряжать будем наши ушкуи да изготовлять таранье, чем бы нам Москву белокаменную на ворон взять.
   – Да и пушек, и пищалей, и копий немало изготовим, благо железа нам и чугуна не занимать стать, – похвалился и тот богатырь, что переглядывался с Оней.
   – А ядра, зелье и свинец на мне лежат, то моя забота с пушкарями, – говорил отец Оринушки.
   Оринушка между тем и Оня не спали в своем теремке. Девушки были слишком взволнованы – и радостью, и опасениями того, о чем они догадывались. Недаром их выслали из большой горницы.
   В это время в теремок вошла старушка в простом шушуне и повойнике [6 - Повойник – головной убор замужней женщины, который она носила по будням, в отличие от праздничного, более высокого и расшитого жемчугом и прочими украшениями кокошника.].
   – А вы, озорницы, не спите еще, ох-ти мне! – проворчала старуха.
   – Не спится чтой-то, няня, – отвечала Оня.
   – Али поздно с Радуницы вернулись? – спросила нянюшка.
   – Нет, няня, мы и не были на лугу, не до того нам было, – сказала Оринушка. – А ты, чать, много зелья нарвала да коренья накопала?
   – А как же, девынька, надо было закон соблюсти, не бусурманка я какая!
   – И приворотнаго зелья добыла, няня? – улыбнулась Оринушка.
   – А добыла-таки, чтобы было чем нам женишков приворожить, мил-сердечных дружков. Все справила, как закон велит, – говорила старушка.
   Об этом законе так говорит летописец: «В навечерие Рождества Предтечева, в ночь, исходят очавницы мужие и жены-чаровницы по лугам и по болотам, и в пустыни, и дубрави, ищучи смертные отравы, отравнаго зелия на пагубу человеком и скотом, ту же и дивия корения копают на повторение мужем своим».


   V. Бурное вече

   Кто же были пришедшие в Хлынов калики перехожие?
   Тот, который принимал вид слепого, был воевода города Хлынова, Иван Оникиев, муж Параскевы Ильинишны и отец Они. Другой, молодой богатырь, который переглядывался с Оней, был атаман в Хлынове, всегда осаживавший старого Елизара на вечах. Это и был Пахомий Лазорев. Третий, отец Оринушки, тоже был атаман, по имени Палка (должно быть, Павел) Богодайщиков.
   Утром на другой день, после обедни и молебна, едва воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым объявили на вече о результатах своего путешествия в Казань и Москву, как из Москвы «пригнали» в Хлынов гонцы с увещательными посланиями от митрополита Геронтия, одно к «воеводам, атаманам и ко всему вятскому людству», а другое «к священникам вятской земли».
   Снова ударили в вечевой колокол у Воздвиженья.
   – Что тутай у вас приключилось, что вечной колокол заговорил вдругорядь? – спрашивал именитый хлыновец Исуп Глазатый, входя в земскую избу. – Али худые мужики-вечники заартачились с надбавкой мыта на воинскую потребу?
   – Нету, Исупушка, – отвечал воевода, – не худые мужики-вечники, а на Москве попы да митрополиты зарятся на чужой каравай, рты пораззявали на хлыновский каравай.
   – Руки коротки у Москвы-то, – презрительно заметил Глазатый.
   Хлыновцы все более и более стекались к земской избе…
   – Гонцы, слышно, из Москвы пригнали с грамотами.
   – Чево Москве еще захотелось от нас, словно беременной бабе?
   – Али разродиться Москва не сможет?.. Или Хлынов ей повитуха?
   Скоро вся площадь около земской избы заполнилась народом. Впереди становилось духовенство с «большими» людьми, за ними «меньшие» люди и рядовые «мужики-вечники».
   Из избы вышел воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. У воеводы было в руках два свитка с привешенными к ним печатями из черного воска.
   Воевода поклонился на все стороны. Ему отвечали тем же.
   – Мир вам и любовь, честные мужие града Хлынова! Мир и любовь всему людству вольныя вятския земли! – возгласил воевода.
   Он развернул один свиток, а другой засунул за петлицы ферязи.
   – Увещательная грамота воеводам, атаманам и всему вятскому людству от московского митрополита Геронтия! – возвысил он голос.
   – Сымать, что ли, шапки? – послышалось с разных сторон.
   – Это не акафист, штоб шапки сымать! – раздался голос. Это был голос радикала, пушкаря из кузнецов города Хлынова, по имени Микита Большой Лоб.
   – Точно, не акафист, да и не лития, – пробурчал другой хлыновский радикал, поп Ермил, из беглых, – мы ишшо не собираемся отпевать Хлынов-град.
   – Любо! Любо, батька! Ермил правду вывалил!
   – Надвинь, братцы, шапки по уши! А то «сымать», ишь ты!
   Воевода откашлялся и начал читать. Но начала послания за гамом из-за шапок никто не слыхал, а когда гам поулегся, то хлыновцы услыхали.
   – «Вы, – читал воевода, – токмо именуетесь христианами, творите же точию дела злыя: обидите святую соборную апостольскую церковь, русскую митрополию, разоряете церковные законы, грубите своему государю, великому князю»…
   – Какой он нам государь! – раздались голоса.
   – Какое мы чиним ему грубство!.. Мы его и знать-то не хотим!
   Вече волновалось. Радикал Микита грозил кому-то своим огромным кулаком. Поп Ермил посылал кому-то в пространство кукиш.
   Воевода читал: «Пристаете к его недругам, соединяетесь с погаными, воюете его отчину, губите христиан убийством, полоном и грабежом, разоряете церкви, похищаете из них кузнь [7 - Кузнь – кованая церковная утварь.], книги и свечи, да еще и челом не бьете государю за свою грубость».
   Далее в своем послании Геронтий грозил, что прикажет их священникам «затворить все церкви и выйти прочь из вятской земли». Мало того, «он на всю вятскую землю шлет проклятие».
   – Наплевать на ево проклятие! – бесновалось вече.
   – Его проклятие у нас на вороту не виснет!
   – Долгогривый пес на солнушко брешет, а ветер его брехню носит.
   Воевода развернул другое послание митрополита, к духовенству всей вятской земли.
   За неистовыми возгласами слышались только обрывки из послания.

   – «Мы не знаем, как вас называть… Не знаем, от кого вы получили постановление и рукоположение…»

   – Это не твое дело! Ты нам не указ! Почище тебя меня хиротонили! – как бы в ответ митрополиту орал поп Ермил.
   – «Ваши духовныя дети, вятчане, – читал воевода, – не наблюдают церковных правил о браках, женятся, будучи в родстве и сватовстве, иные совокупляются четвертым, пятым, шестым и седьмым браком…»
   – А хуть бы и десятым! Наши попы добрые!
   – Наш поп Ермилушка и вокруг ракитова куста обведет…
   – Што ж, и поведу, с благословением! Кто Адама и Еву венчал? Ракитов куст в раю, знать…
   – Ай да Ермил! Вот так загнул! В раю, слышь, ракитов куст…
   Воевода поднял свиток кверху и потряс им над головой.
   – Слушайте конец, господо вечники! – крикнул он. – «Аще вы, зовущиеся священниками и игуменами, попами, диаконами и черноризцами, не познаете своего святителя, то я наложу на вас тягость церковную…»
   – Ишь ты, «аще»! Мы не боимся твоего «аща»…
   Долго еще бурлило вече, но кто-то крикнул:
   – Ко щам, братцы!
   – Ко щам! Ко щам! «Ко щам с грибам!»
   И вече разошлось.


   VI. В тереме у Софьи Палеолог

   В Москве, во дворце великого князя Ивана Васильевича, на половине его супруги, Софьи Фоминишны, рожденной Палеолог [8 - Палеолог Софья (Зоя) (1444–1504) – дочь правителя Мореи (греческого государства на Пелопоннесском полуострове) Фомы Палеолога, племянница последних византийских императоров Константина XI и Иоанна VIII. С 1465 г. жила в Риме, в 1472 г. состоялся ее брак с московским великим князем Иоанном III Васильевичем.], ярко играет солнце на полу терема княгини. Софья стоит у одного из окон своего терема и смотрит на голубое небо. С нею десятилетний сын, княжич Василий, будущий великий князь московский. Он сидит на полу и переставляет с места на место свои игрушки, лошадок, барабаны, трубы, свистульки, и тихо бормочет:
   – Так батя собирает русскую землю… Когда я вырасту большой, я также буду собирать русскую землю…
   – И голубое небо не такое, как то, мое небо, небо Италии… – тихо вздыхала княгиня.
   – Ты что говоришь, мама? – спросил ее княжич, отрываясь от «собирания русской земли».
   – Так, сыночек… Далекое вспоминала.
   – Что далекое, мама?
   – То, где я росла, вот как ты, маленькая еще.
   – А… Знаю. Это тальянская земля. Мне тальянский немчин, дохтур, рассказывал, что там лазоревое море. А я моря не видал… А ты, мама, видала лазоревое море?
   – Видела, сыночек: я и росла у моря… И давно по нем скучаю.
   – Вот что, мама… Когда я вырасту большой, то повезу тебя к лазоревому морю… Бате некогда: он собирается на Хлынов!
   Княгиня горько улыбнулась… Она вспомнила, как однажды пела девушка из новгородских полоняников: «Уж где тому сбыться – назад воротиться…» Привыкла она к Москве, сжилась с нею, а все сердце свербит по бирюзовому морю, по далекому родному краю.
   «Счастливые птицы, – думалось ей, – как осень, так и летят туда… А мне с ними – только поклон родине передать да весной, когда воротятся к моему терему, слушать, как щебечут они мне, малые касатушки…»
   Вспомнила княгиня, как однажды, в Венеции, пристал один генуэзский корабль, и на нем оказалось несколько молоденьких полонянок, и когда она спросила, откуда они, ей сказали, что они с Украины, дочери украинских казаков, уведенные в Крым татарами и проданные в городе Кафе генуэзцам в неволю… Как она плакала, глядя на них… А вскоре и ее увезли на таком же корабле, словно полонянку, в эту далекую, чужую сторону. Чайки, казалось, плакали, провожая ее, а дельфины, выныривая из моря, шумно провожали ее…
   Она сжала руки так сильно, что пальцы хрустнули, и отошла от окна.
   – О!.. – тихо простонала она.
   – Ты что говоришь, мама? – спросил княжич.
   – Это я, сынок, вспомнила свою молодость…
   Да, она вспомнила свое девичество… Того – кто остался там, далеко-далеко… Оставался – когда ее увозили в Московию! Жив ли он? Вспоминает ли – он?..
   В это время, грузно ступая твердыми ногами, обутыми в мягкий желтый сафьян, в покои княгини вошел Иван Васильевич.
   – Что, Софья, бавит тебя наш Васюта? – улыбнулся он, постояв некоторое время в стороне, никем не замеченный: слушал, что говорил его сын:
   – Помнишь, мама, как бате полюбилось, когда калики перехожие сказывали про Илью Муромца:

     Не тычинушка в чистом поле шатается —
     На добром коне несется-подвигается
     Матерой, удалый добрый молодец,
     Старый Илья Муромец да сын Иванович,
     Ищет – не отыщет супротивника…

   – Память у тебя, сынок, истинно княжеская, – одобрил он. – Хорошо, пригодится тебе – наследнику власти великого князя – такая память… – И, обращаясь уже к княгине, сказал: – Совет я держал сейчас с князем Холмским… Приспе час посылать рати ускромнять Хлынов.
   – Ах, батя, почто ты на Хлынов сердитуешь? – прижался княжич к коленям отца. – Там такие калики перехожи…
   – Постой, сынок, я и калик тебе добуду… Так вот. Кто поведет мои рати на супротивников, не вем. Указал я митрополиту Геронтию послать увещевательныя грамоты к хлыновцам и ко всей вятской земле. Так – согрубили мне, моя отчина, хлыновцы, не добили мне челом за вины свои. Жалобы мне от устюжан и вологжан и двинян на них. Приспе час! Но кого послать!
   – А Холмскаго князя Данилу… – отвечала княгиня. – Он и новгородцев ускромнил на Шелони, и крымцев отразил, и Казань добыл.
   – Да добыча-то его в Казани не прочна: ноне царь тамошний с хлыновцами снюхался… Да и стар стал князь Данило, немощен. А путина-то до Хлынова немалая: не разнедужился бы он, Данило Дмитрии, дело немолодое…
   – Князя Щенятева разве? – развела руками княгиня. – Он не стар и доблестен, кажись.
   – Уж я и сам не ведаю, либо Щеню, а либо боярина Шестака-Кутузова, – тоже развел руками князь. – Попытать разве совету у Царицы Небесной?
   – А как же ты попытаешь? – спросила княгиня.
   – Жеребьевкой. Вырежем два жеребка из бумаги, напишем на одном: князь Данило Щеня, на другом: боярин Шестак-Кутузов. Скатаем оба жеребка в дудочки, зажжем у образа Богородицы «четверговую» свещу [9 - Четверг на Страстной неделе, день распятия Иисуса Христа, считался днем очищения. Поэтому считалось, что «четверговая» соль, пережженная в четверг, «четверговая» свеча, горевшая в четверг и сбереженная до случая, помогают от болезней и напастей.], положим жеребки в ладаницу, перетруся оные, и пущай невинная ручка отрочата Василия, сотворив крестное знамение, достанет который жеребок: который вынется, то и будет благословение Царицы Небесной…
   Так и сделали. Поставили ладаницу с жеребками пред ликом Богородицы, встряхнув предварительно. Великий князь взял сына на руки, поднял к иконе.
   – Перекрестись, сынок.
   Мальчик перекрестился.
   – Вымай один жеребок.
   Тот вынул. «Вынутым» оказался боярин Шестак-Кутузов.
   Уходя, великий князь сказал:
   – По вестям из Казани, там хлыновских послов обманной рукой обвели. Хлыновскаго воеводу Оникиева с товарищи казанские мурзаки поставили пред очи не Ибрагим-хана [10 - Ибрагим-хан оставался на престоле Казанского ханства с 1467 по 1478 г.], который помер, а пред очи Махмет-Амин-хана, младшаго сына покойного… [11 - Мухаммад-Амин, сын хана Ибрагима. После его смерти находился на казанском престоле до 1496 г. С 1497 г. – служебный хан на Руси (владел Серпуховом), с 1502 по 1518 г. вновь на казанском престоле.] А он помочи хлыновцам не даст.
   – А! Махмет-хан!.. – обрадовался княжич. – Он подарил мне эту саблю, когда был на Москве и являлся к тебе на очи.
   И мальчик показал матери маленькую саблю в дорогой оправе с яхонтами и бирюзами.


   VII. Осада Хлынова

   Настало время, и московские рати, предводительствуемые бояром Шестаком-Кутузовым, обложили Хлынов.
   Шестак-Кутузов горячо повел дело. Чтобы взять укрепленный город «на ворон», необходимо было иметь осадные приспособления: и каждой сотне ратных людей он приказал плести из хворосту высокие и прочные плетни, которые заменяли бы собою осадные лестницы.
   И ратные люди принялись за дело. А всякое дело, как известно, спорится то под песни, то под вечную «дубинушку», которая так облегчает гуртовую работу, особенно при передвижении больших тяжестей.

   И вот уже с поемных лугов доносятся до слуха запершихся в стенах хлыновцев московские песни. Со всех сторон пение… От одной группы ратников несется звонкий голос запевалы, который, указывая топором на городские стены, заводит:

     Куколка, куколка!

   А хор дружно подхватывает:

     Боярыня куколка!
     Зачем вечор не далась?
     Зачем от нас заперлась?
     – Побоялась тивуна,
     Свет Оникиева.
     – Тивун тебе не судья:
     Судья тебе наш большак —
     Свет Иванович Шестак, —
     Свет Кутузов сам…

   От другой группы работавших ратников доносилось:

     Разовьем-ка березу,
     Разовьем-ка зелену…

   От третьей неслась плясовая:

     Ой, старушка без зубов,
     Сотвори со мной любовь!

   – Ишь охальники! – ворчали стоявшие на городских стенах хлыновцы. – И соромоти на них нету.
   – Какая там соромота у идолов толстопятых!
   – Погоди ужо, я вам! – грозил со стены огромным кулаком Микита-кузнец. – Ужо плюнет вам в зенки кума Матрена! – разумел он свою пушку.
   Вдали, на возвышении, господствовавшем над местностью, белелась палатка московского воеводы.
   Шестак-Кутузов, сойдя с возвышения, подходил с своими подначальными к городским стенам, как раз там, где стояли на стенах хлыновский воевода Оникиев с атаманами Лазоревым и Богодайщиковым. Вдруг он в изумлении остановился.
   – Да никак это калики перехожие, что на Москве у князя Щенятева, а опосля и у меня гащивали! – сказал он, всматриваясь.
   – Да они же и есть! – говорили московские вожди. – И вся Москва спознала бы… Ах, идолы! Они и есть. А токмо тот, что был слепым, теперь зрячим объявился. Так вот они кто, аспиды.
   – Здорово живете, калики перехожие! – закричал им Шестак-Кутузов.
   – Твоими молитвами, боярин, – отвечал Пахомий Лазорев.
   – Примайте нас в гости, как мы вас на Москве примали, – сказал Шестак-Кутузов.
   – Милости просим нашей бражки откушать да медку сычёново, гости дорогие, – отвечал воевода Оникиев.
   – Да я не Христос, чтоб войти к вам «зверем затворенным» [12 - Затворённый (др.-рус.) – убитый. Смысл фразы: «не Христос, чтобы отдаться в руки, как агнец, на заклание».], – сказал Шестак-Кутузов.
   – Войдем, боярин, и так, – проговорили своему воеводе московские вожди.
   И они стали обходить вокруг стен, высматривая, где удобнее будет идти «на вороп».
   Между тем рядом с отцом на стене показалась Оня.
   – Батюшка-светик! Что же это будет? – говорила она, ломая руки.
   – Что Бог даст, дочка, то и будет, – отвечал тот.
   Со стены видно было, как с московских судов, причаливших к берегу Вятки, ратные люди выкатывали на берег бочки со смолою, а другие складывали вдоль берега кучи сухой бересты.
   – Вишь, идолы, сколько березоваго лесу перевели для бересты, – сказал Лазорев.
   – Для чего она, батюшка? – спросила трепещущая Оня.
   – Нас жечь-поджигать, Онисья Ивановна, – отвечал Лазорев, и энергичное лицо осветилось светом ласковых глаз.
   Оня упала перед отцом на колени и сложила, точно на молитву, руки.
   – Батя! батюшка! – молила она. – Смири свое сердце! Пощади родной город, пощади нас, твоих кровных!.. Пропадет наш милый Хлынов!.. И дедушка Елизарушка говорит то же… ох, Господи!
   …Так говорила хлыновская Кассандра [13 - Кассандра – дочь царя Трои Приама. Аполлон наделил ее пророческим даром, но, отвергнутый ею, сделал так, что в предостережения Кассандры никто не верил.], предвидя гибель родного города. А это предвидение внушил ей хлыновский Лаокоон [14 - Лаокоон – жрец, который во время осады Трои тщетно предостерегал троянцев не делать того, что может помочь грекам захватить их город.], старец Елизарушка-скитник. Да вот он поднялся на городскую стену и сам…
   – Опомнитесь, воеводы, – убежденно, страстно говорил старец. – Истинным Богом умоляю вас, – опомнитесь! От Москвы вам не отбиться… Говорю вам: аще сии вой не испепелят в прах град ваш, вон сколько они заготовили на погибель вашу смолы горючей и бересты, то вдругорядь придут под ваш град не одни москвичи, а купно со тверичи, вологжаны, устюжаны, двиняны, каргопольцы, белозерцы, а то белозерцы придут и вожане… Все они давно на вас зло мыслят за ваши над ними обиды… Придут на вас и новугородцы за то, что ваши ополчения дали помочь князю московскому, когда он доставал Новагорода, добивал извечную вольность новугородскую… Ныне в ночи бысть мне видение таково: в тонце сне узрех аз, непотребный, оли мне, грешному! Узрел я себя в Москве, на Лобном месте, и вижу я… страха и ужаса исполненное видение! Вижу три виселицы и на них тела висящи: твое, Иванушко, и твое, Пахомушко, и твое, Палки Богодайщикова… о, Господи!
   Он остановился и посмотрел на московский стан.
   – Видите, видите!.. – говорил он. – Уж волоку плетни к стенам… Не медлите и вы: вам ведома московская алчность, посулами да поминками с Москвою все можно сделать… Заткните московскому воеводе глотку златом. Казань же вам изменила, сами знаете: молодой царь казанский Махмет-Амин-хан сам стал улусником князя московского.
   Речь старика подействовала на вождей города Хлынова.
   – А! Прах его возьми!.. – сдался наконец глава Хлынова, нежно поднимая стоящую перед ним на коленях дочь. – Не стоит рук марать и город жечь. Тащите казну, волоките, братцы, меха со златом червонным. У нас злата хватит и на предбудущее, а заткнуть глотку Москве чего легче! Выйдем к ним со златом, да с бражкой пьяной, да с медами сычёными [15 - Сычёные – настоянные на ягодах, то есть малиновый мед, смородиновый мед и т. д.].
   В это время мимо того места, где стояли на стене вожди Хлынова, опять проходил боярин Шестак-Кутузов со своею свитой.
   – Слушай, боярин! – крикнул ему со стены воевода Хлынова. – Примай нас, гостей твоих… Мы непомедля, спытавшись у веча свово, выйдем к вам добивать челом великому князю московскому, Ивану Васильевичу.
   – Ладно, – был ответ, – давно бы так.
   Скоро загудел в городе вечевой колокол. На предложение воеводы «добить челом московскому князю, жалеючи града Хлынова и крови хрестианской», вече дало свое согласие, несмотря на крики радикалов, кузнеца Микиты и попа Ермила: кому-де охота отдавать город на сожжение, «на поток и разорение…».
   Спустя немного времени ворота Хлынова отворились, и из них показалась процессия.
   Впереди выступал протопоп от Воздвиженья с крестом в руках, а рядом с ним хоругвеносец с хоруговью. За ними вожди Хлынова: Оникиев, Лазорев и Богодайщиков. Рядом с отцом шла хлыновская Кассандра, хорошенькая Оня с вплетенными в чудную ее косу алыми и лазоревыми лентами.
   За ними выступили холопы Оникиева с кожаными мехами, полными золота, с огромными кувшинами пьяной браги и медов сычёных и с большим золотым подносом «кузнь сарайская», добытым при разорении ушкуйниками Сарая в 1471 году.
   – А, здравствуйте, калики перехожие! – весело сказал Шестак-Кутузов, приложившись к Распятию. – Здравствуй, и красная девица! Добро пожаловать.
   Все были поражены красотою девушки, а больше всех сам Шестак-Кутузов.
   – Или, добрые люди, приняли меня за змеище-горынчище, что вывели ко мне красную девицу на пожрание? – говорил он, не сводя восторженных глаз с раскрасневшейся девушки. – Такой красавицы и Змей Горыныч не тронул бы.
   Между тем холопи подали Оне поднос, «кузнь сарайская», уставленный чарами с брагой и медами, и она с поклоном подошла к Шестаку-Кутузову, вся зардевшись.
   – Пригубь чару прежде сама, красна девица, – с улыбкой говорил московский боярин, – а то, может, в чаре зелье отравное… – И сам поднес к губам Они чару с медом.
   Она пригубила. После того поднос с чарами обошел и остальных московских вождей. В то время как золото принималось и подсчитывалось в стороне…
   Так «добил челом» вольный Хлынов-град московскому великому князю Ивану Васильевичу.


   VIII. Аристотель Фиоравенти и Елизарушка

   Хлынов покорился только наружно.
   Едва московские рати удалились из вятской земли, как хлыновцы с истовым рвением принялись строить новые суда и вооружаться. Прежде всего они порешили наказать казанцев за их коварство, низложить с престола и казнить Махмет-Амин-хана и, призвав на царство ногайского князя Мамук-хана, в союзе с ним идти на Москву.
   – Хлынов-град не потерпит поруги, – говорил на вече Пахомий Лазорев. – Ежели мы ноне повинную якобы принесли Москве, и то с той причины, что мы не готовы были к отпору. И та нам повинная не в повинную.
   – Любо говорит Пахомий, любо! – возвышал голос поп Ермил. – Москва Хлынову не указ. Ежели Господин Великий Новгород подклонился под московское ярмо, так потому, что там вечем правила баба, кривое веретено.
   – Правда, правда! – гремел голос Микиты-пушкаря.
   Скоро о происходящем в Хлынове дошли вести до Казани. Встревоженный этим, Махмет-Амин-хан отправил посольство к великому князю с дорогими подарками, а маленькому княжичу Василию прислал хорошо объезженного арабского коня с дорогим чепраком, унизанным бирюзою и сапфиром, и для ухода за конем – ногайского наездника.
   Между тем из Хлынова внезапно исчез старец Елизар. Думали, что для спасения своей души он удалился в глубь лесов.
   Но все ошиблись.

   В конце июля, под вечер, к стоявшему на Красной площади небольшому, красивой архитектуры, дому подошел странник в одежде монаха. Дом этот принадлежал Аристостелю Фиоравенти [16 - Аристотель Фьораванти, архитектор Успенского собора, построенного в Кремле в 1479 г. на месте одноименного старого.], знаменитому строителю московского Успенского собора, соотечественнику великой княгини Софьи Фоминишны.
   На крыльце странник вдруг столкнулся с хозяином. Аристотель Фиоравенти от удивления так и остолбенел.
   – О! – воскликнул он. – Я вижу чудо!.. Это ты, блаженный Елеазар?
   – Я, синьор маэстро, – отвечал странник.
   – Какими судьбами? Откуда и куда?
   – Вожим изволением пришел я, грешный, из родного града, из Хлынова, к тебе, милостивец.
   – Так войди в мой дом, гостем будешь, – сказал итальянец.
   – Може, не вовремя гость хуже татарина? – улыбнулся пришелец.
   – Нет, нет… Я рад тебе.
   Когда Аристотель Фиоравенти строил Успенский собор, московский первостатейный гость Елизар Копытов был правою рукою маэстро Фиоравенти. Все строительные материалы для невиданного на Руси храма – камень, железо, лес, кирпич, артели каменщиков, плотников, штукатуров, глину, песок, известь – все доставлял гениальному зодчему «московский первостатейный гость Елизар Копытов», богатейший во всем Московском государстве купец.
   Родившись в Хлынове, молодой Копытов сначала вел торговлю «пушниной», дорогими мехами севера России и Сибири, и торговля эта с каждым годом ширилась. Копытов запрудил своею «пушниной» все Поволжье, Астраханское царство, Золотую Орду, земли ногайские, Казань, Нижний, Москву, Новгород, одевал своими дорогими мехами Европу, нажив баснословные богатства.
   Когда великий князь московский Иван Васильевич вызвал из Италии для сооружения Успенского собора знаменитого зодчего Аристотеля Фиоравенти с целым штатом опытных итальянских каменщиков и формовщиков и когда глубоко религиозный Копытов, потерявши жену и сына, узнал об этом, то переселился со своими богатствами в Москву и весь отдался храмостроительству. Без него знаменитый итальянский зодчий, без его знаний московского люда, без его подрядческой опытности, без его богатства был бы как без рук. Даже московское правительство, все силы и казну отдавшее на «собирание русской земли», не могло предоставить великому зодчему того, что предоставил ему хлыновец Копытов. Это знала племянница последних византийских императоров, великая княгиня Софья Фоминишна – и не могла не удивляться всему, что творил для своей столицы русский человек, выходец из далекого Хлынова. Впрочем, перед Копытовым охотно снимали свои «горлатные» шапки [17 - Горлатные шапки – высокие шапки, сделанные из меха, взятого с шеи (горла) зверя. Чаще всего – соболя.] все московские бояре – до князя Холмского включительно.
   Когда Успенский собор, гордость тогдашней Москвы и «всеа Русии», был окончен постройкой, Елизар Копытов, раздав остальные свои богатства монастырям, затосковал по улицам, по которым бегали когда-то его маленькие детские ножки, затосковал по своей реке Вятке, в которой он маленьким купался и рыбу удил, затосковал по лугам и лесам своей родины, где пели его соловьи… И – ушел в Хлынов, поселился, как отшельник, в небольшом убогом скитке. Оттуда при восходе солнца он мог видеть родной город и молиться на золоченые кресты церкви, в которой его самого когда-то крестили ребенком – церкви Воздвиженья Честного Креста.
   И вот когда его родному городу угрожала гибель, он метнулся в Москву ходатайствовать за него – и первым делом постучался в дверь своего друга, строителя Успенского собора, которого великий князь ставил выше всех своих вельмож и родовитых князей Рюриковичей, потому что этот «тальянский немчин» научил Русь чеканить монету, отливать большие колокола и управляться с пушкарским делом. Вводя странника в свои покои, Фиоравенти все не мог успокоиться:
   – О! Tertius е coelo cecidit Cato… [18 - – О! Третьим с неба упал Катон!.. (лат.).] Сия поговорка у нас молвится, когда увидишь неслыханное чудо. А ты, domine [19 - Господин (ит.).] Елеазар, был для меня чудом и остался чудом.
   – Bene, bene [20 - – Хорошо, хорошо (ит.).], синьоре, – бормотал Елизар, который, обращаясь с итальянскими каменщиками и с самим зодчим в течение шести лет, малость «наметался» по-итальянски – как его друг, маэстро Фиоравенти, уже изъяснялся «по-московитски».
   – За коим же делом, старче, пришел ты снова на Москву?
   – Притекох аз великого ради дела, – отвечал старик. – Спасения ради града моего родительного… Государь распалися гневом великим на Хлынов.
   – Слышал я о том по весне… – вспомнил Фиоравенти. – Но потом мне сказали, что государь отпустил городу этому вину его…
   – Было оно так, милостивец, да после того возмутили воду изветами на мой родной город – и с того боязнь мне, как бы государь не имел веру тем безлепичным изветам. К тебе, кормилец, государь зело милостив и твоего гласа послушает… Буди заступник за град неповинной. Воздействуй и на государыню. Пусть умолит супруга своего положить гнев на милость.
   Фиоравенти, видимо, колебался…
   – Я, мой друг, в государские дела не вмешиваюсь, – сказал он после небольшого раздумья. – А к великой княгине охотно пойду с тобой.
   – Как же я в таком одеянии предстану пред очи государыни?.. – в сомнении оглядел себя старик.
   – Ничего, mio саго [21 - Мой дорогой (ит.).], – успокаивал его Фиоравенти. – Государыня милостива и невозбранно принимает странников и странниц. А тебя когда-то в великом почитании держала.
   Старик перекрестился и оглянулся. Ему в глаза бросилось стоявшее в углублении ниши великолепное мраморное Распятие. Изваяние было чудной работы. Тело Спасителя было как живое. Мускулы тела, казалось, выражали страдание, а лик Божественного Страдальца являл неизреченную кротость и всепрощение.
   – Приидите Вси страждущие и обременние… [22 - Неточная цитата текста Евангелия от Матфея: «Приидите ко Мне вси труждающиеся и обремененные, и Аз успокою вы» (11:28).] – со страхом и умилением прошептал старик. Казалось ему – видение призывало его на молитву.
   – Прииду, о Господи!.. Прииду, – прошептал старик. И, упав на колени, он стал горячо молиться.
   – Дерзаю, о Господи! – сказал он, вставая. – Идем.
   И они отправились во дворец.


   IX. «Наш род от кесаря Аугуста»

   Мы опять находим великую княгиню в ее тихом тереме. Там находился и десятилетний княжич Василий со своею мамкою, которая что-то вязала. И разговаривала с княжичем.
   – Так ли, соколик, говоришь ты, будто род ваш княжеский от кесаря римского… – засомневалась старая мамушка, заговорщицки посмотрев на великую княгиню, которая ей кивнула в ответ с улыбкою. – Кесарь-то этот, Аугуст [23 - Усыновленный Цезарем его внучатый племянник Октавиан (63 г. до н. э. – 14 г. н. э.) положил конец гражданским войнам в Древнем Риме, за что сенат установил для него производный от имени его отца титул «цесаря», а имя Август (здесь: Аугуст), данное ему самому как императору, стало затем нарицательным для европейских монархов, «августейших» особ.], еще при Христе Спасе нашем… Во время Его земной жизни еще… жил.
   Княжич нетерпеливо вскочил и, достав с полки одну из лежавших на ней рукописей, стал ее быстро перелистывать…
   – Вот… – сказал он. – Слушай.
   И стал читать медленно, затрудняясь над иными словами:
   – «История от древних летописцев о граде Кривиче, еже старая городища, и обывателех того кривичех»… – Постой… – перебил он сам себя. – Это ниже – где об Аугусте. Вот… «Римского кесаря Аугуста, обладавшего всею вселенною, единоначальствовавшего на земле во время первого пришествия на землю Господа Бога, Спаса нашего Иисуса Христа. Сей кесарь Аугуст раздели вселенную братия своей и сродникам, ему же быша приемный брат, именем Прус, а сему Прусу тогда поручено бысть властодержательство в брезех Висле-реке град Мовберок и преславный Гданск, и иные многие города по реку, глаголемую Неман, впадшую, яже зовется и поныне Прусская земля. От сего же «Пруса» семени бысть вышереченный Рюрик и братия его» [24 - Рюрик и его братья Синеус и Трувор.].
   – Видишь? – торжествующе посмотрел княжич на мамку. – Так что Рюрик, от которого уже наш княжеский род… и сам был не худа рода…
   – И-и! – сокрушенно вздохнула мамка, считая петли. – Великое дело – грамота. Великое!
   – А ты, мама, каково роду? – обратился юный ученый к матери.
   – Царского, сынок, – ласково отвечала великая княгиня. – Мои деды и прадеды володели Царем-градом, а ныне оным володеют проклятые агаряне [25 - Одно из названий для мусульман. Согласно библейской легенде, агаряне – потомки сына Авраама по имени Измаил, родившегося от рабыни Авраама Агари.]. Господь попустил сие за грехи наши.

   При воспоминании об утраченной родине и потере могущественной державы, владевшей почти всем миром целые тысячелетия, у великой княгини на глазах показались слезы. Заметив это, юный княжич бросился матери на шею.
   – Вот что, мамочка, – лепетал он. – Когда я Божиим соизволением вырасту большой… пущай батя собирает русскую землю… ему не до того… А как я вырасту и войду в силу, я прогоню проклятых агарян и отдам тебе опять Царь-град.
   Мать с нежностью обнимала сына и плакала.
   – Не плачь, мама золотая моя, не плачь! – горячо говорил мальчик. – Вон онамедни батя чёл книгу «Златый бисер» [26 - Сборник составлен в XIV в. Содержит наставления нравственного и медицинского характера, как древнерусские, так и переведенные с греческого языка.] и сказывал про меня, что я родился под планидой Марс и того ради буду храбр и войнолюбив… Так я точно под тою планидою родился, мама?
   – Точно, Васенька, под планидою Марс, двадесять-пятаго того месяца, на самое Благовещение Пресвятой Богородицы.
   – Хороший, таково хороший знак, ежели кто рождается в тот день, когда и птица гнезда не вьет, – решила старая мамка.
   Княжич быстро выбежал из терема матери и скоро воротился с какой-то книгой в сафьянном переплете.
   – Вот, мама, «Златый бисер»: «Понеже некия планиды или звезды суть студени естеством, а некия волглы естеством, то те самыя естества приемлет человек от звезд: который человек студенаго и сухаго естества есть, той молчати любит и не скоро верит тому, что слышит, дондеже испытно уразумеет. А который человек студенаго и волглаго естества, той, что ежели слышит, вскоре высказывает и много глаголет…» А я какого естества, мама? – вдруг спросил он.
   – Ты, чаю, сынок, естества студеного и волглого, понеже, что ни услышишь, все выкладываешь и сам с собою болтаешь, а с игрушками у тебя таковы разговоры, что на-поди! – рассмеялась София Фоминишна.
   – Правда, правда, матушка княгинюшка, – рассмеялась мамка. – Уж такой-то говоруха княжич! И во сне не молчит, все-то бормочет.
   – Полно-ка тебе врать, мамка, – протестовал князек. – Вот ты так без перестани сама с собой бормочешь… А ты слушай дале: «А который человек горячаго и сухаго естества, той есть дерз руками и храбр и имат желание на многия жены и зело непостоянен в любви»…
   – О-ох! – вздохнула мамка и тихонько, как бы про себя, прошептала: – Есть, есть таки кобели… А сказано: черного кобеля не вымоешь добела.
   Софья Фоминишна, ввиду щекотливых вопросов, затронутых «Златым бисером», свела разговор на другую почву:
   – А ты, Васенька, катался ноне на Арапчике, что подарил тебе Махмет-Амин-хан?
   – Катался, мама, до самово Успенского собору доезжал, и там меня видел немчин Аристотель: молодец, говорит, княжич, – весело отвечал мальчик.
   Но его на этот раз больше занимал «Златый бисер», и он снова начал читать:
   – «Сего ради писание поведает: еже планида Марс или рещи Арис горячаго и сухого естества, то которая жена родится под тою планидою, и тая жена бывает дерзка языком и имать желание на многие мужи…»
   Вдруг какая-то счастливая мысль осенила маленького чтеца…
   – Ты сказывала, мама, что я родился в месяце марте, на Благовещение?.. Так? – спросил он.
   – Так, дитятко.
   – Под планидою Марс?
   – Так, так.
   – Того ради я дерз языком и имам желание на многие жены?
   – Ох, чтой-то ты такое непутевое мелешь! – накинулась на своего вскормленника старая мамка.
   А Софья Фоминишна только рукой махнула и взяла у мальчика «Златый бисер», опасаясь дальнейшего чтения.
   В это время на пороге показалась постельница княгини…
   – Ты чего, Варварушка?
   – Тальянский немчин «арихтыхтан» пришел, – отвечала постельница. – Да с ним тот старичок, что Успенский собор каменьем да лесом снабживал… Лазарь Копытов. Пустить их укажешь, матушка?
   – Ах, и Елизар… Пусти, пусти!


   X. Поздно!

   В терем вошли Фиоравенти и Копытов, по обычаю истово, земно кланяясь. Последний, однако, сначала перекрестился на иконы…
   – Мир дому сему и обитающим в нем, – сказал он.
   – Buona sera [27 - – Добрый вечер (ит.).], княгиня, – приветствовал и Фиоравенти.
   – Здравствуйте, гости дорогие, – ласково сказала Софья Фоминишна. – Кого я вижу! Сколько лет, сколько зим!..
   – Ровно десять годков, матушка княгинюшка, – отвечал старик и, увидев юного княжича, издали перекрестил его: – Да почиет благословение Господа и Спаса нашего над главою отрока сего.
   – Да, Елизар, ты же моего сыночка не знаешь, – сказала княгиня. – Бог послал мне его на радость и утеху в тот самый год, как ты удалился от мира. Садитесь, гости дорогие.
   Те сели на лавку, покрытую ковром.
   – Где же ты пребывал с той поры, как Москву покинул? – спросила старика княгиня. – Може, у святых местов побывал?
   – Нету, матушка Софья Фоминишна, не привел Господь, да и года мои древние. Я, аки пес смердящий, в конурочке укрывался от грехов моих, в скитке убогом грехи свои вымаливал. Много, матушка, на веку прожито, много грехов содеяно, а особливо в те поры, как я гостем гостевал во всей земле, сколько, може, народу изобидел корысти ради, сколь много, може, душ хрестьянских на меня у престола Господня плакались, и коликое множество, чаю сирот и вдовиц убогих, неведаючи, разорил… Через слезы людския, чаю злато ручьями лилось в сундуки мои да в меха кожаны…
   В то время, когда старик говорил с княгиней, Аристотель Фиоравенти подсел к маленькому княжичу, который показывал ему свои игрушки и книги.
   – По этой книжке я цифири учусь… единожды один – один, единожды два – два.
   – А кто тебя цифири учит?
   – Протопоп Силантий… он же по «крюкам» пению учит [28 - То есть пению по древнерусской крюковой нотной грамоте.], четью-петью церковному.
   – А мама не учит тебя по-тальянски?
   – Малость учит так, без уроков, без книжки, а словесами токмо, дабы я всех любил чистым сердцем… А кто сей старик, что с мамой говорит?
   – Он был первостатейным гостем, зело богат был и много помог своими богатствами построению Успенскаго собора.
   – Какая у нево длинная борода!.. А знаешь, отчево борода растет и… ногти? – вдруг спросил княжич.
   – Не знаю.
   – А вот отчего… Я тебе прочту из «Златаго бисера»… – И, пользуясь тем, что мать занята была разговором со стариком, он снова отыскал любимую книгу… – Вот, смотри, – развернул он «Златый бисер» на 60-й главе… – «Ученик: Откуда растут власы?
   Учитель: От брадавки, яже от стомаха идет, того ради, которой человек студеного прирождения, у того власы растут вельми долги…» А что есть… студеное прирождение? – спросил юный физиолог, поставленный в тупик непонятными словами.
   – Не ведаю. Може, кто не горяч кровию.
   – Значит, сей старик не горяч кровию. А я горяч?
   – И сего не ведаю.
   – А вот и ногти… «Ученик: Откуда растут ногти?
   Учитель: От брадавки, яже идет от сердца, того ради старейшины людьски носят на перстех златые перстни, понеже мудрости наследие от сердца есть…» А вот дале сия книга говорит, отчего оный старик сед…
   – О, per Вассо! [29 - – О, именем Вакха! (лат.)] – невольно улыбнулся Фиоравенти, развлекаемый болтовней ребенка. – Сия книга, вижу, вельми премудра.
   – Да, вот… «Яко младенцы родими, – снова читал юный ученый, – беловласы или русы и черны и чермнии, тако и в совершенном возрасте, и донележе пребывают в силе и в крепости, тогда имеют кровь горячую и власы неизменны, яже на вся дни юностные донележе имать крепость. Егда же начнет человек старетися и крепость и сила его малитися, и теплота утробная уступати, тогда со студени начнет седети. Егда же стар имать быти, тогда едва и теплыми кожанами ризами согретися имать»…
   – Уж таки-то чудеса! – набожно вздыхала мамка, не спуская умиленных глаз со своего вскормленника. – И как Господь умудрил дитя малое, ума не приложу! Все-то он знает.
   – «Писание глаголет, – читал далее княжич, – человек блюдом от Бога, и кийждо, имать ангела своего хранителя, пасуще и хранище его, и егда приидет человек к концу, тогда святии ангели поймут душу его и не оставят, дондеже поставлена будет в вечной радости повелением Божим. Аще ли который человек умрет во гресех, тое душу поймут злии бесове и сведут в преисподний ад, и тамо будет во веки веков».
   – О Господи! Спаси и помилуй, – шептала матушка.
   – А был один человек, который сходил в ад и возвратился из аду здоров и невредим, – сказал Фиоравенти.
   – Кто сей человек? – с любопытством спросил княжич.
   – Наш поэт, стихотворец Данте.
   – Ах, Данте… Мама таково любит его!.. Так он был в аду и возвратился оттуду?
   – Как же! Или княгиня тебе не рассказывала про него?
   – Говаривала не однова, а что он был в аду, про то не сказывала.
   Между тем Софья Фоминишна так была заинтересована разговором со старцем Елизаром, что и забыла спросить о цели его появления в Москве после десяти лет отсутствия.
   – Пришел я к тебе, матушка княгиня, с горьким челобитьем, – сказал старик, вставая с лавки, – буди заступницей пред государем великим князем, твоим супругом, за родной град мой Хлынов. Обнесли ево изветом злым, сказывают, бытто наш Хлынов не по правде добил челом великому князю, и то – злое поклепство! Хлынов, отчина ево, великаго князя, служит своему государю без грубства и без порухи. Государыня княгиня! Смилуйся, пожалуй!
   – Ах, Господи! – сокрушенно покачала головой княгиня Софья. – Рада бы я помочь твоему горю, всей душой рада бы, да только ты, Елизарушка, не вовремя просишь, опоздал.
   – Как опоздал, матушка?.. На милость Господа и великаго князя сроки не положены. И из аду Господь вызволяет душу покаянную. И государь великий князь в своем праве миловать виноватаго, покель голова его не скатилась с плахи.
   – В том-то и горюшко мое, старче Божий, что теперь уж и сам государь помиловать не волен, не ево теперь на то воля, – со слезами на глазах говорила растроганная княгиня.
   – Почто не волен, почто!
   – Ах, тебе неведомо… Слушай же: уж и гонцы давно воротились из Твери, из Вологды, с Устюга, с Двины, с Вожи, из Каргополя, с Белоозера, с Выми и Сысоли.
   – Каки таки гонцы?.. Почто?
   – Да спослались они во все те места, чтоб тамони рати неукоснительно шли на Хлынов, и те рати с воеводами московскими, с князем Данилою Щенятевым да с боярином Григорием Морозовым, чаю, уж под Хлыновым ноне либо по пути близко.
   Ужас и отчаяние выразились на лице старика. Он весь задрожал и, вероятно, упал бы, если бы его не поддержал подоспевший вовремя Аристотель Фиоравенти.
   – Боже мой, Боже мой! Вскую оставил Еси нас… [30 - Измененная цитата последних слов Иисуса Христа перед смертью: «Боже мой! Вскую мя Еси оставил!» – «Боже мой! Для чего ты меня оставил?» (Евангелие от Матфея. Гл. 27.46).]


   XI. Хлынов обложен

   Действительно, рати всех поименованных в предыдущей главе областей быстро двигались к Хлынову.
   Пощады Хлынову ждать было теперь невозможно. Все эти тверичи, вологжане, устюжане, двиняне, каргопольцы, белозерцы, сысольцы, все – давно питали злобу против Хлынова за его многолетние ушкуйнические набеги на эти области и разорения.
   Утром 16 августа с колокольни Воздвиженья раздался страшный «сполох», такой страшный, какого еще никогда не слыхали хлыновцы. Думали, что весь город разом объят пламенем.
   В ужасе все высыпали на городские стены… Глазам представилось страшное зрелище!.. «Аки борове, – говорит летописец, – точно живые бори, точно темные леса двигались к городу несметные рати».
   – Родимые! Отцы и братия! Конец Хлынову-городу! – кричал с колокольни звонарь, который первым увидел страшное зрелище и забил «сполох».
   И воеводы стояли на стене, бледные, растерянные…
   Среди них показалась с растрепанными седыми волосами страшная старуха и махала в воздухе привязанным к длинному шесту мертвым вороном…
   – На них каркай мертвым карканьем, на них, на их головы, – хрипло, задыхаясь, кричала она.
   Потом, распуская по ветру седые космы, вопила:
   – Сколько волос на мне ноне и сколько смолоду было их, столько я, простоволосая, смертей напущаю на них! Все жабы, и нетопыри, и совы, все гады ползучие, все звери прыскучие, все утопленники, все удавленники, все опойцы, все мертвецы, што зарыты в сыру землю без креста и савану, без попа и ладану, все на них идите, трясавицы и люту смерть несите!
   Это беснованье ужасом поразило хлыновцев.
   – Звони на вече! – кричал Оникиев. – На вече, православные!
   Все повалили к земской избе. Впереди шагал Микита-кузнец, держа на вилах сухой костяк кобыльей головы…
   – Кобылья голова! Ночесь тута была, ночью, что придет, в стан московской скачи, смерть проклятым мечи! – орал он свои бессмысленные заклинания.
   На вече воевода Оникиев, встав на возвышение и поклонившись, сказал:
   – Отцы и братие, почестные вечники! Сдавать ли город без бою да бить ли челом князю-супостату али биться мертвым боем?
   Медлить было некогда, время не ждало, и вопросы бросались в толпу короткие, как бросается камень в воду.
   – Биться мертвым боем до исхода души! – кричали одни.
   – «Посулами» и «поминками» дьяволов уломать! – говорили другие.
   – Биться!.. Не пущать на вороп идолов!
   – Воду кипятить! Смолу топить!
   – Плетни шестами разметывать!
   – Бересту водой поливать!
   Пока шло вече, все женское население Хлынова молилось по церквам. Женщинам справедливо казалось, что настал для их родного города «страшный суд». Раз Хлынову посчастливилось избежать этого «суда». Но тогда было далеко не то, что теперь надвигалось. Тогда войско московское сравнительно было ничтожно. Теперь, как видно было со стен, шли на Хлынов, говоря языком того времени, «тьми темь».
   Горячо молились женщины. Никогда еще молитва их не была так пламенна. Но и молиться долго не приходилось. Всех ждала спешная работа – воду кипятить и смолу топить, чтоб кипятком и горячею смолою обливать нападающих, когда полезут на стену. На стену, для защиты же от нападающих, втаскивались тяжелые бревна, сносились камни.
   К полудню соединенные рати всех девяти враждебных Хлынову областей обложили город, точно так, как соединенные силы греков обложили когда-то Трою. И в самом деле судьба Хлынова напоминает судьбу горькой Трои. Там все области греческие со своими царями и героями нагрянули на маленькую Трою. Здесь – девять областей или земель со своими воеводами да старшими московскими вождями, князем Щенятевым и боярином Морозовым, охватили маленький Хлынов мертвым кольцом. Там Кассандра пророчески оплакивала неминучую гибель родного города. Здесь – своя Кассандра… Она тоже оплакивает неминучую гибель родного гнезда. Там жрец Лаокоон, предостерегавший троянцев не верить «данаям, дающим дары», был удавлен гигантскими змеями. Здесь – благочестивый скитник Елизарушка, этот хлыновский Лаокоон, твердивший на вечах Хлынова, что «Москва слезам не верит», – где он? Может быть, и он уже удавлен в Москве, но не змеями, а виселицей?
   Скоро из Хлынова увидели, как соединенная рать выставила ряды смоляных бочек и целые горы сухой бересты. И началось плетение плетней под понукание песни:
   Заплетися, плетень, заплстися…

   Вечером вожди Хлынова, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков, должны были сойтись в доме Оникиева на совет. Спустилась ночь на Хлынов. На стенах его перекликались часовые:
   – Славен и преславен Хлынов-град!
   – Славен Котельнич-град!
   – Славен Орлов-град!
   – Славен Никулицын-град! [31 - Одни из первых «по старине» городов Вятской земли. Ныне города Котельнич, Халтурин и село Никулицыно в Кировской области.]
   Гулко разносились эти оклики над Вяткой-рекой и над станом осаждающих.
   – Штой-то долго не идет Пахомий? – обратился Оникиев к Богодайщикову, имея в виду Пахомия Лазорева.
   – Може, часовых охаживает для верности.
   – Что же, часовые, кажись, исправно перекликаются.
   Но если бы беседующие могли проникнуть взором чрез затворенную ставню, то они увидели бы, как под покровом августовского вечера женская тень бросилась навстречу мужской тени и прильнула к широкой груди…
   – Пахомушка! Касатик мой! Соколо ясный! Добейте челом московскому князю! Не губите Хлынова и нас, сирот бедных!
   – Онюшка, Оня! Светик мой! Голубица чистая! Так люб я тебе?
   – Сам знаешь, что сохну я по тебе, вяну, словно цветок без солнца.
   – Когда же под венец, мое золото? Когда ты моя будешь?
   – Как только добьете челом князю постылому, в те поры и засылай сватов к отцу, к матушке.
   – Добьем челом, добьем, за тем и иду на совещание к твоему батюшке.
   Тени оторвались одна от другой…
   – Славен и преславен Хлынов-град.
   – Славен Котельнич-град.
   – Славен Орлов-град!
   – Славен Никулицын-град.
   Мертвая тишина в городе, хотя почти никто не спит.
   – Попытка не пытка, – говорит на совете у Оникиева Пахомий Лазорев, – добьем челом супостату.
   – Добить-то добьем, – соглашается и Оникиев, – Москва спокон веку живет «поминками» да «посулами». Одначе Данило Щеня да Морозов не тою дратвою шиты, что Шестак-Кутузов: сии и «поминки» возьмут, и поминальщиков закуют.
   – Да, с этими опаско, – согласился и Богодайщиков, – нам с поминками самим выходить не для че, как ономнясь, да и Онисьюшка пущай в городе остается, а то как бы ироды на ея девичью красу не позарились.
   – Вышлем с «поминками» Исупа Глазатого, – предложил Пахомий Лазорев.
   На том и порешили и разошлись.
   Тихо, мертво кругом, только собаки воют, чуя беду.
   – Заутрее добивать челом пошлем Исупа Глазатаго, – слышится шепот во мраке ночи.
   – Славен и преславен Хлынов-град!
   – Славен Котельнич-град!
   – Славен Орлов-град!
   – Славен Никулицын-град!


   XII. Последние судороги

   В стане осаждающих тревога. В темноте слышны крики: «Держите вора! Зарезал, проклятый!.. В шатер пробрался, до становой жилы перерезал!»
   Заскрипели на ржавых петлях городские ворота. В них прошмыгнула гигантская тень.
   – Ты, Микита?
   – Я… До черенка всадил…
   – Ково, свет Микитушка?
   – Самово идола, Щеню… Не никнул, аспид… кровью захлебнулся.
   Вдруг зарево осветило стан осаждающих.
   – Батюшки! Горим!.. Бересту, что наготовили для городских стен, подожгли…
   – Лови налителя, лови!. Вон он, в кусты бежит!
   – А, дьявол! Не уйдешь, черт!
   – Пымали, пымали палителя!
   Весь стан осаждающих на ногах. Все мечется, кричит.
   – Бог спас князя Данилу… не ево зарезали.
   – А ково? Полуголову стрелецково?
   – Не! Стремянново Князева, в ево шатре спал. Ошибся в темноте Микитушка. Не князя Щенятева зарезал, а его стремянного.
   Светало. Береста удачно потушена. Поджигатель пойман. Со стен города видно, как московские ратники врывают в землю два столба с перекладиной…
   – Ково вешать собираются? – спрашивают на городской стене.
   – Должно, из наших ково… Поджигал кто…
   – Ведут! Ведут!.. Седенький старичок.
   – Ай, ай! Да это дедушка Елизарушка!
   Действительно, это был он. Узнав от Софьи Фоминишны, что рати двинулись на вятскую землю, он на ямских помчался прямо к Хлынову, платя на ямах ямским старостам и ямщикам бешеные деньги, чтоб только поспеть вовремя, пока его родной город еще не обложен. Но он опоздал. Хлынов был уже обложен. Тогда он ночью и поджег приготовленную для осады Хлынова бересту…
   Пойманного вели к виселице. Старик не сопротивлялся, шел бодро. Увидав на стене городских вождей, он закричал Оникиеву:
   – Иванушка и вы, детушки! Добейте челом! Не губите града, не проливайте кровь хрестьянскую неповинную!
   Когда шею его вдели в петлю и потянули вверх веревку, он продолжал кричать:
   – Добейте челом, детушки! Добейте!
   Так кончил жизнь хлыновский Лаокоон. Стоявшая с прочими на стене Оня судорожно рыдала.
   К стене подошел бирюч от московских вождей и затрубил в рожок.
   Все стихло на стенах города.
   – Повелением государя и великаго князя Ивана Васильевича всеа Руси вещаю граду Хлынову: добейте челом великому государю за свою грубость и целуйте на том крест святый!
   – Сей же час вышлем челобитника добить челом государю и крест святый целовать за весь град Хлынов, – отвечал со стены Оникиев.
   Скоро городские ворота растворились, и из них вышли поп Ермил с Распятием и Исуп Глазатый с тяжелым мехом золотых поминок.
   – Как же я крестное-то целование сломаю, батька? – шептал Глазатый.
   – Не сломаешь, Исупушко, – успокоительно отвечал отец Ермил, – коли бы ты целовал ихний крест у ихниго попа, тебе бы грех было поломать крестное целование, а ты поцелуешь наш крест, и я с тебя потом сниму то целование, и твое целование будет не в целование.
   Это казуистическое толкование отца Ермила успокоило Глазатаго, не очень-то сильного в догматике.
   Навстречу им вышли князь Щенятев и боярин Морозов со своим стремянным.
   – Целуй крест от града Хлынова и от всей вятской земли и добей челом великому государю, – сказал князь Щенятев.
   – Бью челом и целую крест на всей воле государевой, – проговорил Глазатый, целуя Распятие, – а тут наши «поминки»…
   И он раскрыл мех, чтобы показать, что там золото.
   – Примай «поминки», – сказал Морозов своему стремянному.
   Тот, с трудом, кряхтя, поднял тяжелый мех, набитый золотом.
   – Теперь осаду сымете с города? – спросил Глазатый.
   – Не сымем для того, что вы воровством своим, яко тать в нощи, зарезали мово стремянново, – отвечал Щенятев. – Даем Хлынову «опас» токмо до завтрева. – И, подозвав бирюча, приказал: – Гласи волю великаго государя: дается «опас» Хлынову до завтрева.
   Бирюч протрубил и возгласил то, что ему было приказано.
   В тот же вечер состоялось новое совещание в доме Оникиева. И на этот раз опоздал Лазорев.
   – Дозором, должно, ходит по часовым Пахомий, – заметил Оникиев.
   Должно быть так, заботлив он у нас, – сказал и Богодайщиков.
   С городских стен снова доносилось:
   – Славен и преславен Хлынов-град!
   – Славен Котельнич-град!
   – Славен Орлов-град!
   Тихо. Словно вымер город. Слышен даже тихий полет нетопырей.
   Снова под окном дома Оникиева встречаются и сливаются в одну две тени.
   – Не выходи завтра из города к супостатам, милый! – шепчет женский голос. – А вышлите к супостатам «больших людей».
   – Не выду из ворот, солнышко мое, – слышится мужской шепот. – И батюшка твой, и Палка не выйдут.
   – Умоли, дорогой, батюшку и Палку, чтоб «большие люди» сказали супостатам, что покоряемся-де на всей воле того московского идола и дань-де даем и службу.
   – Буди по-твоему, радость моя.
   Слышны в темноте поцелуи и глубокий женский вздох.
   – Если мы выйдем из города добивать челом, – говорил на совещании Лазорев, – то в нас признают калик перехожих.
   – И точно, узнают, – соглашался Оникиев, – ведь мы пели и у Щенятева, и у Морозова.
   – Спознают, – согласился и Богодайщиков, – вон и Шестак-Кутузов издали, на стене когда в прошлый вороп [32 - Вороп (др.-рус.) – налет, нападение, ограбление.] стояли, спознал нас.
   – Ладно. Вышлем «больших людей».
   На том и порешили.


   XIII. Не выгорело

   На другой день вышли из города «большие люди». Они несли новые «поминки» московским воеводам, по сорока соболей и чернобурых лисиц.
   Подойдя к воеводам, «большие люди» кланялись им соболями и лисицами и сказали:
   – Покоряемся на всей воле великаго князя и дань даем и службу.
   – Целуйте крест за великаго князя и выдайте ваших изменников и коромольников, воров государевых, Ивашку Оникиева, да Пахомку Лазорева, да Палкушку Богодайщикова.
   – Дайте нам сроку до завтрева, – кланялись «большие люди».
   – Даем, – был ответ.
   Как только послы Хлынова, эти «большие люди», скрылись за городскими воротами, там тотчас же ударили в вечевой колокол.
   Собралось вече. Все тревожно ждали узнать, какой ответ принесли «большие люди» от московских воевод, и, когда те объявили волю воевод, вече пришло в такое волнение, какого никогда не было в Хлынове со дня его основания.
   – Мало им дани нашей! Мало им службы! Так нет же им ничево!
   – Задаваться за московского князя, целовать за него крест!.. Не бывать тому! Мы не продадим своей воли! Не хотим быть ничьими холопями! – ревело вече, как море, и рев этот доносился до стана осаждавших.
   – Ляжем головами за свою волю! Пущай краше наше чело вороны клюют, дикий зверь терзает. Мертвые, да только вольные!
   Прошел день. Прошла ночь. Хлынов лихорадочно готовился к отчаянной обороне.
   Настало утро. В московском стане ждут ответа. Ответа нет. Там поняли, что пришла пора действовать силой… Но все еще ждали.
   Прошел и этот день, нет ответа.
   Ждут второй день. Хлынов молчит, точно весь вымер, только с вечера снова стали оглашать сонный воздух перекликания часовых на городской стене:
   – Славен и преславен Хлынов-град!
   – Славен и преславен Котельнич-град!..

   Воеводы решились на приступ. Высмотрев днем самое, по-видимому, неприступное место городской стены, на котором, как на неприступном, осажденные не выставили даже ушатов с кипятком и ни бревен, ни камней не наложили, осаждавшие и выбрали это именно место для нападения.
   Дождавшись «вторых петухов», когда особенно крепко спится, каждая полусотня («пятидесяток») осаждающих приставила к избранному месту стены по две сажени плетней, а другие полусотни тащили смолу и бересту.
   «И начаша окояннии приметати огненные приметы со стены в город, бросать на деревянныя строения города и на ометы сена просмоленную и горящую бересту…»
   Хлынов запылал. На беду его, ветер дул со стороны метальщиков-поджигателей и нес пламя через весь город.
   Обезумевшие от ужаса хлыновцы ворвались в дома Оникиева, Лазорева и Богодайщикова и повели их к городским воротам с криком:
   – Воротники, православные! Отворяйте ворота настежь!
   – Православные! – кричали другие. – Бегите из домов! Спешите из города. Краше полон, неж наглая смерть!
   За воротами уже стояли и князь Щенятев, и боярин Морозов впереди тех ратей, которые не были посланы на приступ.
   – Бьем челом, бьем челом! – кричали те, которые вели Оникиева, Лазорева и Богодайщикова. – Берите наших лиходеев! Из-за них город и христианския души пропадают.
   – Устюжане! – обернулся князь Щенятев к ближним ратям. – Возьмите и закуйте в цепи ваших ворогов – Ивашку Оникиева, Пахомку Лазорева да Палкушку Богодайщикова. Они недавно устюжской земле много дурна учинили.
   А ты, обратился князь к бирючу, – труби в рог и вели перестать ратным метать в город огненные «приметы». А чтобы все прочия рати бежали тушить город.
   Завыла груба. Ближайшие к московским воеводам хлыновцы упали на колени с воплем:
   – Батюшки, отцы наши, благодетели, спасибо вам, што велели пощадить город, унять пожарище лютое.
   И все, кто чувствовал в себе силы, бросились за ратями осаждающих город унимать бушевавший пожар.
   Устюжане, взяв Оникиева, Лазорева и Богодайщикова, тотчас же заковали их в цепи.
   Увидав это, Оня и Оринушка бросились было за отцами, а первая – и за своим милым, но тотчас были остановлены.
   – Кто эти девки? – спросил Морозов.
   – Одна – дочка Оникиева, другая – Богодайщикова, – отвечал кто-то.
   – Бережнее с ними, – сказал князь Щенятев. – Стрелецкий голова Пальчиков, ты за них отвечаешь.
   – Добро-ста, князь, слушаю, – отвечал Пальчиков, – сам ведаю, батюшка, князь, што дети за родителей не ответчики…
   – И отыщи матерей, а то и братьев и сестер, коли есть малолетки, – добавил Морозов.
   – Добро-ста, боярин, все учиню по-божески.
   Ободренные этим вниманием, девушки умолили позволить им повидаться с родителями.
   – Голова, – сказал князь Щенятев Пальчикову, – проводи их к колодникам, ин пущай попрощаются…
   Взятые устюжанами под свой надзор, Оникиев, Лазорев и Богодайщиков сидели уже в цепях и с тяжелыми дубовыми колодками на ногах.
   Девушки с тихим воплем припали к коленям отцов, каждая к своему. Звякание цепей при движении колодников заставляло их содрогаться.
   Один Лазорев сидел неподвижно, его никто не обнимал.
   – Откудова на вас, девушки, стрелецкие кафтаны? – спросил он, сжимая руки так сильно, что пальцы его хрустели.
   – Нас велел прикрыть кафтанами князь ихний, – начала было Оня…
   Пальчиков поторопился объяснить:
   – Отроковицы с пожариево переполоху выбежали из города мало не в чем мать родила и простоволосы. А ноне заря маленько сиверка, дак ево милость, князь Данило Игнатович, жалеючи отроковиц, велел мне укрыть их кафтанами, и строго-настрого указал бережно отвести их к матерям и как зеницу ока беречь, чтоб им какова дурна не учинилась.
   – Ишь и зверь, а детей пожалел, – подавленным голосом проговорил Лазорев.
   Оня подняла голову с колен отца и протянула умоляющие руки к своему милому.
   Оникиев благословил любящихся. Душу раздирал звон цепей, когда нареченный жених обнимал свою невесту пред вечной разлукой.


   XIV. Хлыновская Кассандра

   Пасмурное утро застало Хлынов еще тлеющим, подобно тлевшей когда-то Трое – «священному Илиону». Дальнейшее распространение пожара удалось остановить.
   Начались сборы «больших людей»: купечества, духовенства, правящих сословий и всего зажиточного населения Хлынова, горькие их сборы в далекий, неведомый путь… «Меньшие люди» оставлены были с их животами на пепелищах севернорусской Трои.
   «1 сентября, – говорит летописец, – воеводы развели Хлынов». Как некогда Агамемнон, Одиссей и другие вожди данаев «развели» Трою… Кассандру Агамемнон увсл в плен в свои Микены – хлыновскую Кассандру, Оню, увел князь Данила Щенятев пленницею в Москву…
   Когда Оня прощалась с родным городом, садясь в лучший ушкуй своего батюшки, чтобы плыть к Москве под надзором стрелецкого головы Пальчикова Семена, она невольно взглянула на недоеденный птицами, все еще висевший на виселице труп дедушки Елизарушки, хлыновского Лаокоона.
   Горькое это было «разведение» Хлынова, невольное переселение из «земли ханаанской в землю халдейскую» [33 - То есть из Палестины в Месопотамию, междуречье Тигра и Евфрата.], на реки вавилонские, Москву-реку и Яузу. Вятка-река, а потом и Кама были запружены ушкуями, теми ушкуями, на которых хлыновцы еще недавно и так победно гуляли по всей Волге до столицы Золотой Орды – Сарая. Теперь ушкуи завалены были тюками домашнего добра хлыновцев, всякими «животами», то есть нажитым имуществом.

   Вот эта флотилия ушкуев вышла уже в Волгу. Неприютно здесь на большой воде, холодно. Осень с дождем рано завернула. По небу летели на юг последние перелетные птицы, жалобно перекликаясь высоко в небе. Прибрежные леса грустно теряли свои пожелтевшие листья.
   Когда нестройная флотилия переселенцев плыла мимо Казани, толпа татар высыпала на берег Волги.
   – Ля-илля-иль-алла, Мухамед расул Алла! – кричали одни, махая в воздухе шапками.
   – Селям алейкюм! Алейкюм селям! – приветствовали другие.
   – Кесим башка Хлынов! – злорадствовали третьи.
   Микита-кузнец с бессильной злобой показывал им кулак с своего, заваленного кузнечными принадлежностями ушкуя.
   Оня беспомощно жалась к своей подруге и глядела печальными глазами на серые, неприветливые воды потемневшей Волги. Свою мать она похоронила в Хлынове: не хотела та плыть к рекам вавилонским и умерла с тоски по мужу.
   В Нижнем переселенцев ожидали земские подводы, на которых хлыновцы и тащились с своею рухлядью от яма до яма.
   И вот они в Москве, на реках вавилонских. Оню Пальчиков отвез в дом князя Щенятева, а Оринушку с матерью – к боярину Морозову.
   – Не плачь, Онюшка, не плачь, сиротинушка, – утешала ее подруга, – мы с матушкой будем ходить к тебе.
   – Где уж нам, полонянкам, видеться! – грустно покачала головой горькая невеста горького жениха-колодника.
   – Нету, милая: добрый дядя, Пальчиков Семен Николаич, сказывал, что мы будем ходить друг к дружке.
   Через несколько дней бирючи трубили на площадях Москвы и возглашали:
   – Православные! Завтрея, по указу государя великаго князя Ивана Васильича всея Русии, на Красной площади, на лобныем месте, будут «вершить» хлыновских коромольников! Копитесь, православные, на Красную площадь!
   Москвичи и без приглашения рады были таким зрелищам. Какие у них были развлечения?.. Одни кулачные бои да публичные казни… Новгородцев уж давно «вершили», и москвичи скучали…
   – Ишь паря, глядь-кось, три «кобылы» в ночь соорудили… Но-но-но, кобылушки!
   – И три люльки высокия, качели… Вот качацца будут, таково весело!
   – Ведут! Ведут! – пронеслось по площади.
   Их действительно вели. Между москвичами виднелись на площади и некоторые хлыновцы. Они смотрят и тоже плачут.
   – Москва слезам не верит, – говорил кто-то в ответ.
   – На кобылы кладут…
   К палачам подходит Пальчиков.
   – Вы полегше, ребята, – шепчет он, – тоже хрестьянския души…
   Я не стану описывать все то возмутительное, что произошло дальше.
   Оникиева, Лазорева и Богодайщикова не стало. Свершилось то, что видел дедушка Елизарушка «втонце сне»…
 //-- * * * --// 
   Не стало скоро и Они, хлыновской Кассандры…
   Князь Данила Щенятев относился к сиротке с отеческой добротой. Постоянно тихая, молчаливая и грустная, она возбуждала в нем глубокую жалость.
   – Домой бы мне, на родимую сторону, – говорила она иногда князю.
   – Зачем, деточка? Там никого из ваших не осталось. Всех государь велел расселить в Боровске, Алексине, Кременце да в Дмитровке.
   – В монастырь бы мне.
   – Обживешься, детка, с нами. Мы тебе женишка подыщем. Хорошева отецково сына женишка!
   – Мой жених пред Господом. Я в Хлынове заручена батюшкой родимым.
   В дом князя стал учащать Шестак-Кутузов. Пораженный красотою девушки еще в Хлынове, он возгорел к ней страстью…
   Но девушка, видя это, была особенно холодна с ним.
   И страсть влюбленного старика превратилась в ненависть…
   – Погоди ж, тихоня, – неистовствовал он в душе. – Так не достанешься ж ты никому!
   Скоро княгиня Щенятева получила письмо, в котором какой-то мерзавец (мы догадываемся кто) писал княгине, что их Онисья… любовница князя Данилы.
   Ревнивая княгиня поверила гнусной клевете и извела несчастную сироту отравным зельем.
   Да, это была наша Кассандра. Как ту, Кассандру «священного Илиона», погубила Клитемнестра, жена Агамемнона, так и нашу другая Клитемнестра (жена князя Щенятева).
   Только у нашей Клитемнестры не было сына Ореста [34 - Клитемнестра – жена царя Агамемнона. Согласно древнегреческим мифам, пока муж воевал под Троей, вступила в связь с его двоюродным братом Эгисфом и убила Агамемнона, когда он возвратился на родину. Погибла от руки своего сына Ореста, отомстившего за отца.], который бы отомстил своей матери за убийство убийством, не боясь гнева Немезид… [35 - Немезида – древнегреческая богиня возмездия.]



   Сидение раскольников в Соловках
   (Архимандрит Никанор и братия, сподвижники «протопопа Аввакума»)
   Историческая повесть из времен «начала раскола на Руси» в царствование Алексея Михайловича, 1674


   I. Буря на Белом море у Соловок

   По Белому морю, вдоль Онежской губы, у исхода ее, по направлению к Соловецкому острову медленно плыла небольшая флотилия из коней, наполненных стрельцами. Кони шли греблей, потому что на море стояла невозмутимая тишь, наводящая одурь на мореходов. Весна 1674 года выдалась ранняя, теплая, и вот уже несколько дней солнце невыносимо медленно от зари до зари ползло по безоблачному небу, почти не погружаясь в море даже ночью и нагоняя на людей тоску и истому. Морило так, что, казалось, и небо было раскалено, и от моря отражался жар, и груди дышать было нечем. Кругом стояла такая тишина, что слышен был малейший плач морской чайки где-то за десятки верст, хотя самой птицы и не было видно, да и ей в эту жарынь не леталось. Весла гребцов медленно, лениво, неровно опускались в морскую лазурь и блестели на солнце спадавшими с них алмазными каплями, а с самих гребцов по раскрасневшимся лицам катился пот, смачивая собой разметавшиеся и всклокоченные пряди волос и бороды.
   – «…И от Троицы князь великий поеде и с великою княгинею и с детьми в свою отчину на Волок Ламской тешитися охотою на зверя прыскучего и на птица летучая. И тамо яко некоим от Бога посещением нача немощи, и явися на нозе его знамя болезненно, мала болячка на левой стране на стегне, на изгиби, близ нужного места, с булавочную голову, верху у нее нет, ни гною в ней нет же, а сама багрова. И тогда наипаче внимаше себе, яко приближается ему пременение от маловременного сего жития в вечный живот…»
   Это на переднем, на самом большом из всех кочей судне, у кормы, под напятым на снасти положком сидит старый монах и, водя грязным толстым пальцем по развернутой на коленях книге, читает, гнуся и спотыкаясь на титлах да на длинных словах. На трудных словах особенно трясется его седая козелковая бородка.
   – От маловременного сего жития в живот вечный, вон оно что! А все никто как Бог, – рассуждал монах, переводя дух и поправляя на голове скуфейку. – Уж и теплынь же, воевода.
   – Что и говорить, тепла печка Ботова, – отвечал тот, кого называли воеводою, сидевший тут же под холстовым напястьем.
   А с задних судов доносился говор и смех, но как-то вяло, лениво. По временам кто-то затягивал песню, другой подхватывал и лениво, монотонно тянули:

     Сотворил ты, Боже, да небо-землю,
     Сотворил же, Боже, весновую службу.
     Me давай ты, Боже, зимовые службы,
     Зимовав служба молодцам кручинна.
     Молодцам кручинна, да сердцу неусладна…

   – Али в экое пекло лучше! – протестует чей-то голос.
   – «…И посла брата своего по князя Ондрея Ивановича на потеху к себе. Князь же Ондрей приеха к нему вскоре. Тогда князь великий нужею выеха со князем Ондреем Ивановичем на поле с собаками», – продолжал гундосить монах под пологом.

     Ино дай же, Боже, весновую службу,
     Весновая служба молодцам веселье,
     Молодцам веселье и сердцу утеха.

   – А я в те поры был у ево, у Стеньки, в водоливах на струге, как он гулял с казаками. А она, полюбовница ево, царевна персицка, сидит на палубе, на складцах, словно маков цвет, изнаряжена, изукрашена, злато-серебро на ей так и горит. А Стенька выпил-таки гораздо, да и ну похваляться перед казаками: мне, говорит, все нипочем, всего добуду и Москву достану. Да и подходит это к своей полюбовнице, берет ее на руки, словно дитю малую, подносит к борту да и говорит: «Ах ты, Волга-матушка, река великая! Словно отец с матерью ты меня кормила-поила, златом-серебром, славой-честию наделила, а я тебя ничем не отдарил… На ж тебе, возьми!» Да так, словно шапку, и махнул в воду свою полюбовницу.
   – Что ты, братец мой! И утопла?
   – Как топор ко дну.
   Это ведут беседу стрельцы, сидя на носу передового судна. Судно это наряднее всех остальных кочей. Нос и корма его украшены резьбой и расписаны яркими цветами. На вершине мачты, над вертящимся кочетком, водружен восьмиконечный крест. Пониже в неподвижном воздухе висит на натянутой снасти красный флаг с изображением Георгия Победоносца. Это судно воеводское. Несколько чугунных пушек поблескивают на солнце, выглядывая за борт.
   – Что ж, воевода, говоря по-божьему, их старцов дело правое, – говорил монах, – двумя персты все мы от младых ногтей маливались, и я, и ты. Вон и в этой книге, гляди-тко, изображен старец, видишь? Вон у ево перстики-то два торчат, аки свечечки, а большой перст пригнут.
   И монах тыкал пальцем в изображение на одной странице книги.
   – Так-то так, я и сам не больно за три персты-то стою, – нехотя отвечал воевода, – да они за великого государя не хотят молиться: еретик-де.
   – Ну, это дело великое, страшное: об ем не то сказать, а и помыслить-то, и-и! Спаси Бог!
   Они замолчали. Молчали и стрельцы, только гребцы медленно и лениво плескали веслами да назади тянули про «весновую службу»:

     А емлемте [36 - Емлить (др.-рус.) – брать.], братцы, Яровы весельца,
     Да сядемте, братцы, в встляны стружочки,
     Да грянемте, братцы, в яровы весельца,
     В яровы весельца – ино вниз по Волге.

   – Вон и они про Волгу поют. Хорошая река, вольна, – снова заговорил стрелец.
   – Как же ты с Волги сюда попал, коли у Разина служил?
   – Да у него-то я неволей служил… Допрежь того служба моя была у воеводы Беклемишева, и там как Стенька настиг нас на Волге да отодрал плетьми воеводу…
   – Что ты! Воеводу! Беклемишева?
   – Ево, да это еще милостиво, диви, что не утопил… Ну, как это попарил он нашего воеводу, так и взял нас, стрельцов, к себе неволей. А после я и убег от него.
   – И ноздри тебе на Москве не вырвали?
   – За что ноздри рвать? Я не вор.
   – А ты видел, как потом Стеньку-то на Москве сказнили?
   – Нет. В те поры мы стояли в черкасских городех, потому чаяли, что етман польской стороны, Петрушка Дорошонок, черкасским людям дурно чинить затевал.
   – А я видел. Уж и страсти же, братец ты мой! Обрубили ему руки и ноги, что у борова, а там и голову отсекли, да все это на колья… Так голова-то все лето на колу маячила: и птицы ее не ели, черви съели, страх! Остался костяк голый, сухой: как ветер-то подует, так он на колу-то и вертится, да только кости-то цок-цок-цок…
   На западе, ближе к полудню, что-то кучилось у самого горизонта в виде облачка. Да то и было облачко, которое как-то странно вздувалось и как бы ползло по горизонту, на полночь.
   – Никак, там заволакивает аер-от [37 - Aer (лат.) – воздух.]…
   – И впрямь, кажись, облаци божии. Не разверзет ли Господь хляби небесны? – крестится монах.
   – А добре бы было, страх упека.
   Воевода расстегнул косой ворот желтой шелковой рубахи, зевнул и перекрестил рот.
   Облачко заметно расползалось и вздувалось все выше и выше. Казалось, что в иных местах серая пелена, надвигавшаяся на юго-западную половину неба, как бы трепетала. Старый помор-кормщик, сидевший у руля воеводского судна, зорко следил своими сверкавшими из-под седых бровей рысьими глазками за тем, что делалось на горизонте и выше. Жилистая, черная, как сосновая кора, рука его как-то крепче оперлась на руль.
   Слева, по гладкой, почерневшей поверхности моря прошла полосами змеистая рябь. Неизвестно откуда взявшаяся стая чаек с плачем пронеслась на восток, к онежскому берегу, которого было не видно. Душный воздух дрогнул, и кочеток заметался и заскрипел наверху воеводской мачты. Что-то невидимое затрепетало красным полотном, на котором изображен был Георгий, прокалывающий змия с огромными лапами.
   – Ай да любо, ветерок! Теперь бы и косым паруском можно, – послышалось откуда-то.
   – Напинай, братцы!
   – Стой! Не моги! – раздался энергетический голос старого кормщика-помора.
   Вдали на западе что-то глухо загремело и прокатилось по небу, словно пустая бочка по далекому мосту. Солнце дрогнуло как-то, замигало, бросило тени на море и скоро совсем скрылось. Высоко в воздухе жалобно пропискнула как ребенок какая-то птичка, и скоро голос ее затерялся где-то далеко в неведомом шуме.
   – Не к добру, – проворчал старый кормщик, взглядываясь во что-то по направлению к Соловкам. – На экое святое место да ратью итить.
   – Ты что, дядя, ворожишь? – спросил походя тот стрелец, что служил у Стеньки Разина в водоливах.
   – Что! Зосима – Савватей осерчали, дуют.
   – Что ты, дядя! За что они осерчали?
   – А как же! На их вить вотчину, на святую обитель ратью идем.
   – По делам, не бунтуй.
   Небо загремело ближе, и как бы что-то тяжелое, упав и расколовшись, покатилось по морю. Порывом ветра, неизвестно откуда сорвавшегося словно с цепи, метнуло в сторону полотняный намет и, потрепав в воздухе, бросило в воду. Монах, придерживая скуфейку, прятал под полу книгу, а воевода торопливо застегивал ворот рубахи и крестился… «Свят-свят-свят…»
   Торррох! Раскололось и обломилось, казалось, все небо над головами оторопелых стрельцов, по-над морем, там и здесь, пронеслись огненные стрелы, снова разорвалось небо, и хлынул дождь.
   Все кругом крестились, полной грудью втягивая посвежевший, влажный воздух и выставляя под дождь разгоревшиеся головы и лица.
   – Ай да важно! Разлюли малина, – раздавались веселые голоса.
   Кто-то запел по-детски: «Дожжик-дожжик, припусти!..» Один старый кормщик глядел сурово, заставляя судно поворачиваться левее.
   – Водоливы! К плицам! – громко закричал он. – Воду выливай.
   Действительно, воды налило много. Кочи стали идти грузнее. Намокшее красное полотно с Георгием Победоносцем болталось, как тряпка, тяжело хлеща по снастям. Ветер крепчал и вздымал море, которое, казалось, распухало, а местами прорывалось и белело тяжелыми брызгами. Беляки шли грядами, и кочи, сбившись с первого курса, тыкаясь в белые буруны носами, метались в беспорядке, как щенки. Кое-где слышались испуганные голоса, резкие выкрики кормщиков.
   Монах, упав на колени и ухватившись одной рукой за уключину, громко молился и вздрагивал всем телом, когда его окатывало солеными брызгами: «Господи, спаси! Всесильный, не утопи! Пророк Иона! Пророкушка матушка! Во чреве китове», – бессвязно стонал он, поднимая правую руку к небу, которое на него свирепо дуло и брызгало водой. Воевода, ухватившись обеими руками за мачту, испуганно озирался, бормоча не то молитвы, не то заклинанья: «Охте мне! светы мои! Зосим – Савватей! Соловецки! охте-хте!» Стрелец, что служил у Стеньки Разина водоливом, торопливо сбрасывал с себя сапоги, рубаху и порты, как бы собираясь броситься в море и плыть, сам не зная куда.
   Одно судно, на котором еще недавно раздавалась песня о «весновой службе», потеряв руль, отбилось в сторону и перекидывалось с гребня на гребень, как пустое корыто. Другие кочи также разбились врозь и то выскакивали на белые гребни валов, то ныряли, болтая в воздухе жалкими мачтами, словно маленькими веретенами. Ветер завывал и взвизгивал, как бы силясь растрепать и оборвать ничтожные снасти, которые потому именно и не обрывались, что были слишком ничтожны…
   Еще раз небесная пелена разодралась сверху донизу, и треснул гром; звякнул второй раз еще резче и заколотил по небу сотнями орудий.
   На отбившемся и потерявшем руль судне раздался отчаянный крик: «О-о-о! Православные! Батюшки! Спасите, кто в Бога верует!»
   – Наляг на гребки, братцы! С Богом, наляг! – хрипло командовал кормщик воеводского судна, направляя хоть его к тому месту, откуда неслись отчаянные крики.
   Гребцы налегли всей грудью, то погружая весла глубоко в пенящиеся волны, то скользя лопастями по бокам валов. Судно вздрагивало, то тыкалось в воду носом, то западало кормой, так что кормщик, казалось, правил свое судно на водяную перекатывающуюся гору. Судно, потерявшее руль, видимо, потопало: края его чуть заметно чернели в пенящихся бурунах, и только виднелись руки, протягивающиеся к небу, словно рассвирепевшее небо собиралось бросить им спасительные веревки, а на мачте и на снастях отчаянно бились те, которые искали спасения повыше от зияющей и клокочущей бездны.
   Не успело воеводское судно настигнуть погибавшее, как последнее совсем захлестнуло темно-зеленым с белым гребнем буруном. Руки, тянувшиеся к небу, разом упали и замолкли на клокочущей поверхности моря, то подымаясь, то исчезая в воде.
   – Кидай причалы! Подавай концы, детушки! – не выпуская из рук руля, повелительно и с мольбою кричал старый помор-кормщик.
   Взвились в воздухе, разматываясь и кружась волчком, бечевы и веревки и упали в воду в том месте, где потопавшие боролись с волнами, бледные, с исказившимися от ужаса лицами. Иной, видимо, с отчаянием и злобой погибающего отбивался от топившего его, не умевшего плавать и держаться на воде соседа. Иные руки хватались за веревки, другие, безнадежно поколотив воду, исчезали совсем под нею. Более умелые и сильные боролись с волнами сами и плыли к спасительному судну.
   – Православные, спасите Киршу! Полуголове помогите, батюшки! – взмолился воевода, забыв свой собственный страх.
   А Кирша, стрелецкий полуголова, взобравшись на мачту потонувшего и уже скрывшегося под водою судна, не чувствуя, что сама мачта опускается все ниже и ниже, умолял сиплым голосом: «Православные! Отцы мои! Не покиньте! Тону».
   Набежавшим буруном тряхнуло мачту, руки Кирши скользнули по мокрому дереву, и он, подняв руки к небу, исчез под водою.
   – Господи! Помяни во царствии раба… Господи! – с ужасом шептал воевода, безумно озираясь.
   – Да, прогневались на нас святые угодники Зосима – Савватей за то, что мы хотим их святую обитель разорить, – твердил старый кормщик. – Преподобные, помилуйте!


   II. Черный собор и посол Кирша

   На другой день после грозы и бури стояло чудное летнее утро. Море, накануне всколыхнувшееся мгновенно налетевшею бурею и разметавшее стрелецкую флотилию, теперь снова улеглось на покой и казалось еще голубее, чище и приветливее, чем было до бури. Остров, святая вотчина преподобных Зосима и Савватия, с темною зеленью, иглистыми лесами и резко очерченными берегами, у которых кружились, реяли в прозрачном воздухе, плакали и выпискивали на разные голоса чайки, мартины-рыболовы и островерхие стрижи, казалось, радостно тянется к небу своими церквами и башнями, словно так и вышедшими, как из купели, из глубокой морской пучины. Спасшиеся от потопления стрелецкие суда-большаки и коми тихо, едва заметно колыхались у берега на поверхности глубокой соловецкой губы, красиво окаймленной зеленью и серыми, проросшими мохом камнями.
   Но в самом монастыре было неспокойно. Во всей святой обители господствовала необычайная тревога. Монастырские ворота и все входы и выходы были заперты. По стенам ходили часовые с ружьями, зорко следя за тем, что делалось на берегу, около стрелецких кочей, и прислушиваясь к смутному говору и смятению, господствовавшим в стенах обители. Соборный колокол, разнося гул далеко по острову и по морю, не то бил сполох, не то созывал черный собор, всю братию и богомольцев, священников и дьяконов, соборных старцев и братию рядовую и больничную, монастырских служек и трудников, служилых людей, усольцев и всех православных христиан. В то же время пушкари монастырские по башням и бойницам чистили и заряжали наряд, пушки и пищали затинные. Монастырские голуби, которым так привольно жилось в монастыре на всем готовом, и сизые, и белые волохатые, и глинистые, рудожелтые, и турмана всех цветов и «в штанцах», белоглазые глуповидные галки, космополиты воробьи и стрижи, охотники до всего высокого и грандиозного, до высоких церквей и грандиозных скал, – все эти пернатые отшельники и певчие, выпугнутые из своих келий-гнезд необычным движением, звоном и суетнею на стенах и башнях, шумно кружились над монастырем и кричали на все птичьи голоса, не зная, где присесть и что думать о суетившейся черной братии, забывшей даже сегодня посыпать зерна и крошек для своей крылатой скромной братии. Один, особенно любимый черною братиею глинистый турман «в штанцах», видя общую суматоху и приняв ее сглупу за общее торжество, такие выделывал в воздухе кувырки, что Исачко Воронин, сотник и стратиг всего монастырского воинства, зарядив на монастырской стене последнюю затанцую пищаль, так залюбовался на воздушные кувырки любимого монастырского голубя и так задрал свою бородатую голову к небу, на этого сорванца птицу, что чуть не опрокинулся со стены.
   На звон колокола из всех монастырских келий, словно черные тараканы из щелей, посыпала черная братия: из пекарен и трапез, из прядильных и дубильных изб, из странноприимных и больничных домов и из схименных конурок. Все это, как пчелы, гудело и торопливо, насколько могло, направлялось к собору, на площадке у которого уже виднелась старшая монастырская братия, отцы строители и рядители – архимандрит Никанор, необыкновенно большебровый и горбоносый старик, келарь Нафанаил, кругленький и пузатенький старичок с красным носом и бородкою в виде двух клоков немытой овечьей шерсти, отец Геронтий, сухой и длинный, как сыромятный кнут, чернец, с лицом испостившегося «мурина», городничий старец Протасий – остробородый, с плутоватыми глазами постный лик. Тут же и мирские лица – сотник Исачко, уже сошедший со стены, и сотник же кемлянец Самко: первый – косой на оба глаза, но необыкновенно меткий пушкарь с вздернутым носом и бородою, второй – с ипокляпым носом рыжий мужик с рыжею, широкою, как лопата, бородою.
   Тут же в кругу стоял и стрелецкий полуголова Кирша, которого накануне мы видели на мачте погибшего судна. Кирша не утонул: он погрузился было в море, но его зацепили багром за кафтан и спасли. У Кирши в руках какая-то бумага. Рядом с ним – тот монашек с козелковой бородкой, что читал на море воеводе книгу о преставлении государя и великого князя Василия Ивановича.
   Сборище у соборного круга увеличивалось с каждою минутой. Сошлись не только монастырские жители, но и пришедшие издалека, из всех концов Московского государства богомольцы и богомолки, из Архангельска, из Москвы, из Сибири, с Дону, Волги и даже из черкасской земли. Был тут и галанский немец из Амбурха-града, имевший торговый дом в Архангельске и часто наезжавший в Соловки для покупки у братии поташу, смолы и рыбьего зуба: это был бритый, круглощекий с голубыми глазами за пивною слюдой немец, и звали его Каролусом Каролусовичсм. Каролус Каролусович тоже пришел полюбопытствовать, по какому случаю такой сбор в монастыре. Вместе с ним и с семейством архангельского купца Неупокоева, приехавшим поклониться соловецким угодничкам, вышла к собору и аглицская немка, мистрис Пристлей, давно жившая в Архангельске с своим мужем, агентом одного лондонского торгового дома, мистером Пристлеем, и известная всем архангельцам под почетным титулом аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой. Это была высокая сухощавая женщина с розовыми щеками, белыми и выдающимися, как у кролика, зубами и глинистыми, как перья у голубя в штанцах, волосами. Амалея Личардовна приехала в «Соловки» просто из любопытства, как туристка, посмотреть на это московитское, как ей казалось, уэстминсгерское аббатство [38 - Вестминстерское аббатство – усыпальница английских королей, государственных деятелей, знаменитых людей Великобритании.]. В долгое пребывание в Архангельске она порядочно выучилась говорить по-русски и была особенно хорошо знакома с женою Неупокоева и его дочкою, семнадцатилетнею девушкой Оленушкою, с которыми теперь и пришла посмотреть на монастырское сборище и послушать, что там будет.
   Когда они пришли к сборищу, то увидели, что какой-то широкоплечий с сросшимися бровями стрелец, это был Кирша, подал архимандриту Никанору какой-то свиток с висевшею на шнурке черною печатью, а тот, развернув свиток и повертев его в руках как что-то такое, которое не знаешь, с которого конца и начать, передал в руки сухому монаху с лицом мурина, грамотею Геронтию.
   Геронтий развернул свиток, нагнулся к печати, как бы обнюхивая ее, выпрямился, как смоленый шест, кашлянул, словно из бочки, и, тоже словно бы из бочки, начал что-то читать. Сначала ничего нельзя было разобрать, кроме отдельно выкрикиваемых слов «сие наше», «со-со-со-борное послание», «и завещание», «передаем и повелеваем неизменно хранити», «и по – и поко – и покорятися святей во-восточной церкви…». Далее отец Теронтий овладел трудностями дьяческой с завитками каллиграфии, и из бочки потекли плавно страшные слова.
   – «Аще ли мя кто не послушает повелеваемых от нас и не покорится святей восточней церкви и освященному собору, или начнет прекословити и противлятися нам, – гремело на весь черный собор, – и мы таковаго противника, данною нам властию от святого и животворящего Духа, аще будет от освященного чина, извергаем и обнажаем его всякого священнодействия и благодати, и проклятию предаем…»
   При слове «проклятие» сдержанный шепот прошел по собору. Все груди, по-видимому, тяжело дышали. Все усиленно, мучительно-напряженно вслушивались в читаемое и едва ли многое понимали: понимали только одно – «проклятие»; кто-то кого-то проклинал… кого же, как не их, черную смиренную братию, братию рядовую, служек и грудников? А за что? Вон какие мозоли они понатерли на своих грубых ладонях, работая на святых угодничков Зосим – Савватея… А их проклинают… Трудно дышит братия, слышно даже это усиленное дыхание… Иные не то скорбно, не то укоризненно качают поникшими головами…
   У отца Никанора ходенем ходят большие брови, а лицо все более и более краснеет. Старец Прогасий, оглядывая исподлобья черную братию, глубоко вздыхает. Один Исачко-сотник косит своими глазами на Кирщу-стрельца и как бы хочет сказать: «А попробуй, мы те покажем Кузькину мать…»
   – «Аще же от мирского чина, – продолжают вылетать слова из сухой бочки, – отлучаем и чужда сотворяем от Отца и Сына и Святаго Духа, и проклятию и анафеме предаем, яко еретика и непокорника, и от православного всесочленения и стада и от церкви Божия отсекаем яко гниль и непотребен уд, дондеже вразумится и возвратится в правду покаянием».
   Отец Гёронгий передохнул и поправил на висках и на лбу волосы, потому что и на лбу и на висках проступал пот. От волнения и натуги свиток дрожал в его руках и печать на шнурке колыхалась. Сотник Исаченко от скуки, он человек ратный и письмо не его дело, его дело зелье нарядное да пищаль затинная, Исачко выследил над монастырем своего любимца голубя, турмана в штанцах, и искоса опять поглядывал на его отчаянные кувырки в воздухе.
   – Чти дале, на нет чти, – нетерпеливо и дрожащим голосом понукал архимандрит.
   – «Аще ли кто не вразумится, – продолжал отец Геронтий, – и не возвратится в правду покаянием и пребудет в упрямстве своем до скончания своего – да будет и по смерти отлучен и не прощен, и часть его и душа со Иудою предателем и с роспеншими Христа жидовы и со Арием и с прочими проклятыми еретиками, железо, камение и древеса да разрушатся и да растляется, и той да будет не разрешен и не разрушен и яко тимпан бряцаяй во веки веков, аминь!»
   Многие стояли бледные, дрожащие. Одни робко, недоумевающе поглядывали друг на друга, другие с какою-то робкою мольбою смотрели на старого архимандрита. Отец Никанор – стар бывал человек, живал и на Москве, и архимандричал в Савином монастыре, и на глазах у царя бывывал, и царь его жаловал. Что-то он, отец Никанор, скажет? Али так-таки всех и выдаст головой анафеме? Али на них и закона нет? А Никанор стоит, заряженный, как затинная пищаль. Губы его дрожат. Он вспоминает, как в Москве, лет пять тому назад, принудили его покориться собору, отречься, отплеваться от двуперстия и сугубой аллилуйи, пасть сметием и прахом под нозе Никона… И стыд за прошлый позор, и поздняя злость на свою тогдашнюю слабость потоком гнали его старую, но кипучую еще кровь от сердца к пунцовым щекам, к глазам… Вон Аввакум протопоп не убояся собора нечестивых и пребысть крепок, аки адамант и яко скала нерушим…
   Оленушка, взглянув на Никанора, испуганно прижалась к матери. Ее синие, как морская вода под ясным солнцем, длинные глаза расширились и потемнели.
   – А что дале, после аминя? – резко вдруг спросил Никанор.
   – После аминя скрепа дьяка патриарша приказа, – отвечал Геронтий.
   Никанор, взяв из рук его свиток и обведя глазами собор, выпрямил свое старое тело. Он видел, что грамота с проклятием произвела удручающее впечатление на всю братию и даже на ратных людей, преданных монастырю, между которыми, кроме местных поморов и усольцев, находилось несколько донских казаков, после поражения Стеньки Разина перекинувшихся с Волги на Белое море, на службу к соловецким старцам, ибо Стенька не раз говаривал своим удалым молодцам, что и он когда-то был в Соловках и маливался соловецким угодникам. Никанор всего более боялся, чтобы ратные люди, под страхом анафемы, не покинули монастырь на произвол судьбы, и потому сразу решил, что ему делать. Он подошел к Кирше, как к посланцу царского воеводы, и стал так, чтобы его видели ратные люди, особенно сотники Исачко и Самко.
   – Ты почто прислан к нам? – спросил он громко посланца.
   – Прислан я с грамотой, – отвечал Кирша, поводя сросшимися бровями.
   – Мы вычли оное безлепичное лаяние патриарша дьяка и то бреханье на ветер пустили. Почто ж еще ты прислан к нам?
   – Прислан я, – заговорил Кирша по-заученному, – от воеводы Ивана Мещеринова, чтоб вы, соборная и рядовая братья, добили челом великому государю…
   – А потом что?
   – Чтоб принесли великому государю вины свои…
   Никанор перебил его, схватив за руку.
   – Вин за нами перед великим государем нет и не бывало, и добивать нам челом великому государю не по что, окроме как молиться за его государское здоровье, и мы то делаем, – скороговоркою проговорил он. – Поди и доложись о сем твоему воеводе… Слыхал?
   – По указу его царского пресветлого величества, – как бы не слушая его, продолжал Кирша, – воевода приказал вам монастырь отпереть и государевых ратных людей принять с честью.
   Никанор окончательно вспылил.
   – Али твой воевода царским словом торговать стал! – закричал он. – Али пресветлое царское слово может исходить из такого поганого смрадного рта, как у твоего воеводы? Али у великого государя бумаги и чернил недостало, чтобы слово его пресветлое всякими пьяными глотками в кабаках выкрикивалось? А! Так, что ли?
   Озадаченный Кирша не знал, что отвечать. Он догадался, что воевода сделал оплошность.
   – Говори! – приставал к нему Никанор. – Как твой воевода смел украсть царское слово? Али он не знает, что царское слово, как и словеса Господа нашего Исуса Христа, либо в церкви, как святое Евангелие, должны возглашаться, либо царскою грамотою, по титуле, объявляться? А! Так вы этого не знали!
   По собору прошел ропот одобрения. Головы поднялись уверенно, бледность сбежала с лиц. Исачко смело и дерзко измерял косыми глазами Киршу, как бы вызывая его на немедленную потасовку. Послышались выкрики: «Али на них и суда нету!», «Али они и впрямь своим дурным наше добро извести хотят!», «Чего их слушать! Воровство их знамое!».
   Кирша стоял, как притравленный зверь, озираясь по сторонам. А прибывший с ним монашек испуганно топтался на месте, точно выглядывая норку или скважину, в которую можно было бы юркнуть.
   В это мгновение в самую середину круга протискался какой-то оборванец с длинными, как у простоволосой бабы, никогда не чесанными пасмами волос, падавшими ему на худое аскетическое лицо и на плечи. Оборванец был босиком, в одной, чужой, по-видимому, рубахе, которая была слишком длинна для него. Из-под рубахи виднелись голые, худые, как щепки, икры ног. На шее у него, как у цепной собаки, висела и при движении звякала тяжелая цепь, замкнутая большим замком у горла, ключ от которого был брошен в море. Оборванец держал в руках старую скуфейку, в которой, скукожившись в комочки, спали еще не оперившиеся, с золотым пушком, голубиные выводки. Оглянув круг и нагнувши свою косматую голову подобно барану, собирающемуся драться, он затопал ногами и, припрыгивая, запел детским голосом:

     Бушка-баран,
     Не ходи по горам,
     Убьют тебя —
     Не пеняй на меня.

   Многие вопросительно и испуганно переглянулись. Монастырь давно привык к разным выходкам и причудам своего юродивого: но всегда искал в его словах чего-либо пророческого, какого-либо иносказания и иногда, конечно, большею частью уже впоследствии, когда какое-либо событие совершалось, истолковывал их в пользу пророческого провидения своего юродивого. «А вишь Спиря-то блаженный предсказывал нам это тогда, да мы-то, грешные, не уразумели его святых словес, – говорили обыкновенно монахи, когда случалось что-либо неожиданное. – Вон тады, как с Москвы нам прислали книги с трегубым аллилуйем да с треперстием, Сниря-то все нам пел об трех «людях» да об «гулях»:

     Люли-люли-люли,
     Прилетели гули.

   А стрельцы-то и были эти «гули» самые, а нам, глупым, и невдомек; а «люди» была та самая трегубая аллилуйя».
   Так и теперь «бушка-баран» – это был не просто баран, а кто-либо другой: либо монастырь, либо стрельцы, что под монастырь пришли. «Не ходи, бушка, по горам, убьют тебя» – это что-то очень страшное. Кого божий человек предостерегает этим: братию ли, посланца ли этого? Кому быть убитым? Эти тревожные вопросы возникали в душе каждого. Одним казалось, что Спиря грозит посланцу, даже в него и лбом уперся; а другие ясно видели, что он будто бы показывал вид, что бодает отца архимандрита Никанора.
   – Гулюшки, гули, – забормотал вдруг юродивый, нагибаясь к своей скуфейке, – а, проснулись, детки, естушки захотели.
   Птенцы действительно поднимали свои пушистые с неуклюжими ртами головки и, видимо, искали пищи. Юродивый тут же сел наземь, вынул из сумочки, что висела у него через плечо, горсть зерен, положил их себе в рот, пожевал и пригнулся лицом к скуфье. Птички широко раскрыли красные рты и сами полезли головками в рот юродивого.
   Архимандрит Никанор, озадаченный было сначала появлением юродивого и его загадочными словами, скоро пришел в себя, и, обведя собор своими волосатыми бровями, обратился к Кирше с угрожающим жестом.
   – Поди скажи твоему воеводе, чтоб он убирался подобру-поздорову: обитель преподобных Зосимы – Савватия не Петровское кружало.
   Кирша выпрямился.
   – Так это вы постановили? – спросил он глухо.
   – Постановили и на том стоим, – отвечал Никанор.
   – Так мы вас добывать станем, как государевых изменников, – резко сказал Кирша.
   – Добывать!
   Никанор обернулся и показал рукою на монастырскую стену. На стене в разных местах чернелись пушки, около которых стояли пушкари.
   – Видишь, каковы у нас галаночки?
   – Видим-ста: и у нас таких теток довольно – погорластее ваших будут.
   – Что он похваляется своими тетками! – возразил Геронтий. – Нам не впервой спроваживать их: али не Игнашка Волохов [39 - Волохов Игнатий – стряпчий, отправленный в 1668 г. из Москвы для усмирения иноков Соловецкого монастыря, которые отказались принять нового архимандрита Иосифа. Волохов прибыл с сотней стрельцов, чтобы усмирить непокорных, но был встречен пушками и вынужден был предпринять многолетнюю осаду. Сам Волохов жил вместе с Иосифом в Сумском остроге. Они поссорились, стали писать друг на друга доносы в Москву, пока не были вызваны на суд в столицу.] сломал свои зубы об наши стены?
   – Да и Ивлев Корнилко [40 - Ивлев Корнилий (по другим сведениям – Клим) – голова московских стрельцов, явился уже с 1000 стрельцов, перевел войска на самый остров, отогнал весь рабочий скот, захватил рыболовецкие снасти, сжег строения вне стен монастыря и пресек все сношения братии с их вотчинами. В 1674 г. царь отозвал его за серьезные притеснения монастырских крестьян.] ни с чем ушел, – заметил Никанор, – обитель-то преподобных Зосим – Савватия крепонька живет, сам святитель Филипп, митрополит московский [41 - Филипп (в миру Колычев Федор Степанович; 1507–1569) – митрополит московский с 1566 г. Принадлежал к одному из знатных боярских родов и начал службу при дворе великого князя Ивана Васильевича, впоследствии прозванного Грозным. В конце правления великой княгини Елены, в 1537 г., Колычевы приняли участие в попытке Андрея Старицкого захватить власть. Один из них был казнен, другие попали в тюрьму, а Федор Степанович тайно бежал в Соловецкий монастырь и, продолжая скрываться, постригся в монахи. В 1548 г. он стал соловецким игуменом и благоустроил обитель, в том числе укрепил крепостные стены монастыря.], стенки те выводил.
   – Что с ним разговаривать! – послышалось в толпе. – Шелепами его!
   – Вон из обители! Вон нечестью! А то и на чепи посидите, – подхватили голоса.
   Кирша видел, что его посольство кончено. Он поклонился Никанору и надел шапку.
   – Долой шапку! Али не видишь, где ты? Ты перед черным собором! – загалдела черная братия.
   Кирша повиновался, снял шапку и направился к монастырским воротам. За ним подтюпцем поспешал согнувшийся монашек. Городничий старец Протасий, у которого на поясе висел огромный ключ, сотники Исачко и Самко последовали за посланцами. Старец Протасий отпер одну четвертную складку массивных железных ворот и, пропустив Киршу и монашка, снова запер монастырскую твердыню.
   Скоро рослая фигура Исачки вырисовалась на вершине стены. Он стоял, оборотясь к морю, и грозил кому-то кулаком.


   III. Отбитый чернецами «вороп»

   – Бог в помочь тебе, человече божий, – сказала Неупокоиха, смиренно подходя к Спире и низко кланяясь ему. – Благослови нас, грешных, да помолись твоими святыми молитвами о здоровий рабов божиих, меня, рабы божьи Акулины, да рабы божьи Олены, да раба божья Остафья.
   При этом Неупокоиха положила перед Спирей золотую монету. Спиря в это время сидел на нижней ступеньке соборного крыльца и играл с своими птичками. Он молча посмотрел на купчиху своими серыми живыми глазами, глубоко запавшими, потом перенес их на Оленушку, которая робко взглянула на него и потупилась, готовая, по-видимому, заплакать, так дрожали ее губы и щеки подернулись алой кровью, как перед слезами. По лицу и по глазам юродивого пробежал свет и тотчас же как бы отлетел, а лицо подернулось туманом.
   Молча полез он в свою сумку и, пошуршав там чем-то, вынул оттуда… Оленушка чуть не вскрикнула при виде того, что он вынул, а мать ее испуганно перекрестилась… Юродивый вынул из своей сумки человеческий череп. Это был желтый, потемневший костяк, который, вероятно, очень долго лежал в земле. Спиря долго смотрел на него, тихо качая косматой головой, потом снова перенес свой взгляд на Оленушку. Теперь в этом взгляде теплилось что-то доброе.
   – Видишь это, раба божья Олена? – спросил он, обращаясь к девушке.
   Та стояла молча и дрожала, прижимаясь к матери. Расширившиеся от испуга глаза готовы были брызнуть слезами. Нижняя губа сложилась в плаксивую складку.
   – Видишь, Оленушка? – переспросил юродивый ласковее.
   Молчит испуганная девушка. Не менее испуганная мать хватает ее за руку.
   – Говори… молви словечко, дитятко… Говори божьему человеку: вижу, мол, – бормотала она.
   – Вижу, – чуть слышно прошептала девушка.
   Юродивый замотал головой, взглянул на солнце, которое высоко стояло над монастырской оградой, снова перенес глаза на череп, перекрестил его, поцеловал и опять остановил свой взгляд на смущенном лице девушки.
   – А она была похожа на тебя, – сказал он тихо, – только у нее глаза были черные, что крупный терн, а у тебя вон сини… Да она ж была грешница, а ты чистая отроковица… Молись же об ее душеньке, об рабе божьей Анастасее… Будешь молиться?
   – Буду, – прошептала Оленушка и вдруг заплакала.
   – Что ты! Что ты, дитятко! – утешала ее мать. – Божий человек тебе святое слово сказал, что ж плакать? И я буду молиться об рабе божьей Анастасее, – говорила она, по-видимому, совсем успокоенная. – Кто ж она была, Анастасея-то?
   – Гулюшки, гули, – заговорил юродивый, не отвечая на вопрос и обращаясь к своим птенцам. – Ишь вор, отнял у вас матушку.
   – А они сиротки? – участливо спросила Неупокоиха.
   – Их матушку голубку Никон съел, – отвечал юродивый.
   – Какой Никон, батюшка?
   – Вор-ястреб.
   – Ах, бедны сироточки!
   Юродивый вспомнил о червонце, который положила у его скуфьи Неупокоиха, взял его и возвратил ей.
   – Отдай сей сор сметие тем, у кого хлебца нет, – сказал он, – пущай помянут рабу божью Анастасею.
   В это время подошла к ним аглицкая немка Амалея Личардовна. Увидев ее, Спиря торопливо схватил свою скуфейку с птичками и побежал, испуганно оглядываясь и бормоча: «Чур-чур-чур! бес во образе немки… бес с курьими лапками…»
   – Это дурачок, матушка? – спросила она Неупокоиху.
   – Нет, матушка Амалея Личардовна: он юродивый, урод Христа ради, – отвечала та.
   – Так шут?
   – Нету, матушка, не шут, помилуй Бог! – испуганно заговорила набожная купчиха. – Он божий человек, святой, что ты!
   – А у нас в аглицкой земле таковых юродивых нет, и есть токмо шуты, и они бывают умны гораздо, – настаивала аглицкая немка, которая хотя и давно жила в России, а все еще многие стороны жизни поражали ее.
   – Нету, нету, родимая, то шуты – особо статья: то у нас скомрахи, гудошники, бражники, а то уроди Христа ради.
   Амалея Личардовна невольно вспомнила свою далекую родину. Вспомнила, как она, еще девушкой, в первый раз увидала своего будущего жениха в театре, и именно когда играли об одном несчастном старом короле, которого звали Лиром и у которого были три дочери. Там она видела на сцене и шута, такого же юродивого… А здесь в московской земле ничего подобного нет… И она невольно вздохнула, взглянув на солнце: и солнце здесь не такое, не так ходит, как в ее родной аглицкой земле, так низко ходит московское солнце…
   – У нас в аглицкой земле я таковаго шута видала на театре, – сказала она, обращаясь к Оленушке.
   – На чем? – с любопытством спросила девушка, которая уже много диковинного и непостижимого слышала от Амалеи Личардовны. – На чем, говоришь?
   – На театре, Оленушка, – отвечала аглицкая немка. – Да я уж тебе сказывала о театре.
   – А! Помню, помню… Это дом такой, палата большая, аки бы церковь, а в ней люди сидят на скамьях, да друг над дружкой, высоко, ряда в четыре, сидят и глядят на действо: выйдет это аки бы король, либо королева, либо принец, и говорят, говорят, либо подерутся нарочно, а то жених с невестой выдут, тож говорят о своем сердце… Ах, кабы мне посмотреть на все это!
   – Что ты! Что ты, непутевая! – остановила ее мать, – в эком-то святом месте да об скомрахах… Вон и у нас на святках хари надевают да наряжаются, кто козой, кто медведем, кто бесом, тьфу! Не к месту бы сказать, грех какой!
   Вдруг что-то грохнуло так, что все вздрогнули.
   Неупокоиха даже присела от испугу. Оглядевшись, увидела, что в одном месте над монастырской стеной клубился дым. Сотник Исачко стоял около пушки, над которой и подымался, тая в воздухе, белый дым, и смотрел куда-то в зрительную трубку. В других местах на стене тоже суетились ратные люди. Из келий торопливо выходили монахи, тревожно посматривая на стены.
   – Пушкари, к наряду! По местам! – раздался зычный голос Исачки.
   – Пушкари, по местам! – повторилась та же команда где-то в воротной башне, это распоряжался сотник Самко.
   Почти в одно мгновение передовая монастырская стена усыпана была ратными людьми. Скоро на стене показались священники в облачении и монахи. В воздухе заблестели золотые и серебряные оклады икон, несомых по монастырской стене. Церковные хоругви, возвышаясь почти наравне с башнями, веяли в воздухе как крылья и скрипели огорлиями. Впереди процессии шел Никанор в архимандричьем облачении и митре, искрившейся дорогими камнями и бурмицким жемчугом, и, осеняя серебряным Распятием пушки и ратных людей, кропил направо и налево святою водой. Что-то чарующее, поражающее представляла эта картина, где, казалось, всю воинственную рать составляли черные клобуки. Со стены неслось пение нескольких сот голосов, большею частью старых, жалких, дребезжащих, как ослабевшие струны гуслей, но их подхватывали и молодые, сильные голоса, разносившиеся далеко по взморью чем-то глубоко трогательным и печальным. Казалось, древняя священная обитель отпевала себя заживо и кропила святою водой свою собственную могилу. И над всем этим стаи вспугнутых голубей, и выше всех в глубокой синеве слабо поблескивает белыми крыльями общий монастырский любимец, белый турман «в штанцах».
   А там, внизу, на море, на голубой поверхности залива тихо покачивались суда, привезшие ратных людей, собиравшихся громить святую обитель. Кровавым пятном горел на солнце красный флаг воеводского судна. А еще ближе, по берегу, краснелись целые кровавые полосы: это красные кафтаны стрельцов, которые, переняв у немцев некоторые воинские хитрости, шли нога в ногу, поблескивая ружьями. Впереди несли тяжелый зеленый стяг с золотыми кистями. За ними медленно двигались, скрипя и покачиваясь в воздухе, какие-то чудовища вроде виселиц на толстых колесах: то были «тараны», стенобитные орудия, которыми предназначалось разбить в щебень стены, сложенные когда-то руками самого Филиппа, святителя московского, во время его печального изгнания. За таранами чернелись пушки, которые стрельцы везли на себе, лямками. Под зеленым стягом грузно переваливалась массивная фигура, сверкая шлемом и кольчугою: это был сам воевода, холоп его пресветлого царского величества, Ивашка Мещеринов.
   Еще пение на стенах не умолкло, как послышалась резкая команда, еще никогда не слыханная пушкарями.
   – Господи Исусе Христе сыне Божий, по-милуй нас! – прозвучал на стене голос Никанора.
   – А-минь! – отвечали сотники.
   И разом грянуло несколько десятков пушек. Дым заволок стены, башни и самих пушкарей. Никанор осенял пушки крестом. Хор черной братии последними надорванными голосами грянул: «Спаси, Господи, люди твоя!» Внутри монастыря послышались крики и отчаянные вопли богомольцев, которых так неожиданно застигла страшная осада.
   Исачко своими косыми глазами ясно видел, что пущенные им ядра не долетели до стрельцов, взрыв землю за несколько десятков шагов впереди их строя. Пушкари вновь зарядили пушки.
   Никанор, весь красный, с каплями пота, засевшими в его волосатых бровях, ходил от пушки к пушке, кадил их и пушкарей и кропил святою водою.
   – Матушки мои! Галаночки! – приговаривал он к пушкам. – На вас наша надежда, вы нас обороните!
   Дым ладана смешивался с пороховым дымом. Пушкари, целуя крест, снова кидались к пушкам. Голос сухого Геронтия, как боевая труба, гремел среди плачущего и взывающего хора: «Спаси, Господи, люди твоя!..» Вопли внутри монастыря раздирали душу.
   – Стреляйте, детушки, стреляйте! – кричал Никанор. – Да смотрите хорошенько в трубки, где воевода: в него, жирного, и стреляйте, детки! Коли поразим пастыря, ратные люди разойдутся, аки овцы.
   Залпы следовали за залпами, ядра взрывали землю и разбивали камни, а стрельцы все надвигались, и все виднее и виднее вырисовывались железные головы стенобитных орудий. Последовал залп и с той стороны. Ядра, как громадные орешины, защелкали по монастырской стене и с визгом отскакивали назад, отбивая куски камней и глины.
   – В стяг-от, в стяг зеленый мети, Исачушко, друг! – молил Никанор. – Там воевода.
   На стену вынесли запрестольный образ покровителей монастыря. Далеко блеснула золоченая риза и золотые с самоцветными камнями венцы вокруг темных ликов преподобных Зосимы и Савватия.
   Никанор упал перед иконой.
   – Святители! Угоднички! Не выдайте своей обители на поругание! – вопил он, ползая перед иконой. – Гляньте-ко с неба сюда! Махните, погрозите перстами святыми на еретиков!
   А ядра все гуще и гуще стучат в стены, Исачко ревет на своих пушкарей.
   – Дайте, братцы! – закричал он. – Дайте, душу свою вместо ядра и зелья засыплю в матушку!
   И сам он зарядил пушку, сам навел ее и грянул.
   Зеленое знамя упало, словно подкошенное. Взрыв радости огласил стены.
   – Стяг упал! Стяг подбили! – кричали пушкари. – Любо! Любо! Еще катай!
   Никанор, раскосмаченный, без митры, которую держал служка, бросился кропить и целовать пушку, которая поубавила московский стяг.
   – Спасибо, матушка! Галаночка! Еще угоди, в воеводу угоди, родная!
   Новые залпы расстроили передние ряды стрельцов. Стенобитные орудия остановились. Москвичи задумались.
   В это время там, где остановились стрельцы, чтобы, немного передохнув, снова двигаться на монастырь, справа, на пригорке, показалась человеческая фигура. Неизвестный шел к стрельцам и что-то показывал им, поднимая руки. Со стены скоро узнали его: это был Спиря, который показывал стрельцам свою скуфью с птичками.
   – Смотри-тко, братцы, Спиря! – закричали пушкари. – Ай-ай!
   – Он и есть, братцы. Что он задумал?
   Московские стрельцы, видимо, образ или внимание на этого странного человека. Все глядели в его сторону. Некоторые побежали к нему.
   В это самое время слева, где рос кустарник, как из земли выросли люди. Прикрываясь кустарником, они приблизились на ружейный выстрел к правому крылу московского отряда. И их узнали с монастырской стены.
   – Братцы! Да это наши там с казаками! – раздались радостные голоса.
   – Наши! Ай да молодцы! В засад пошли…
   Действительно, то была небольшая партия донцов вместе с молодыми и старыми монахами из рядовой братии, рыбаков и других трудников. Ярко оттенялись в зелени кустарника черные клобуки и скуфьи.
   И вдруг из кустарника раздался ружейный залп. Московские стрельцы дрогнули от такой неожиданности: они сразу поняли, что это засада. Некоторые из них, пораженные нулями, упали. В этот момент и крепостные пушки дали залп. Москвичи окончательно растерялись.
   Никанор снова упал перед образом Зосимы и Савватия, который все еще оставался на стене. В старом мятежнике воскресла вся его молодая энергия, которая изменила ему в Москве, на соборе, где он постыдно, как казалось его фанатическому уму, отрекся от двуперстного сложения и сугубой аллилуии. Этот стыд за прошлое горел у него на душе, жег его огнем: ему нужно было залить этот мучительный огонь совести, и он поднял мятеж во всем северном Поморье. С этим огнем в душе он простирался теперь перед иконой соловецких покровителей, под гром пушек.
   – Святители! Великие угодники! Перстом их! Опалите перстом их вашим, аки молнью! – вопил он.
   Потом, вскочив на ноги, снова бегал от пушки к пушке, кадил их и кропил с криком:
   – Матушки галаночки, не выдайте! Родимые, громите их!
   Косой Исачко и кемлянин Самко ревели не менее, распоряжаясь нарядом. Задымленные пороховой сажей, без шапок, то с банником в руке, то с дымящимся фитилем, они были страшны. Пушкари не отставали от них. Пушки накалились до того, что к ним нельзя было дотронуться.
   – Уходют еретики! Уходют! – прошел по стене радостный крик.
   – Наутек! Наутек! Улю-люлю! Улю-лю-лю!
   – Святители! – с радостными слезами стонал Никанор.
   Черный хор с ревущим Геронтием во главе дребезжал разбитыми голосами и гнусел до самого неба: «Взбранной воеводе победительная, яко избавльшеся от злых…»
   – Хвалите Бога, отцы и братие! Кричите до самого престола Его! Господи! Владыко всесильный!
   Приступ был отбит.


   IV. Сиротская свечка перед господом

   Странное, удивительное то было время. Маленький островок, едва заметный на карте, ничтожный огорбок, выползший из-под неизмеримых вод Северного Ледовитого океана, крохотная песчинка среди песков морских, Соловецкий монастырь отложился, ушел из-под державы великого неисходимого Московского государства, и московский великий государь, с божьею помощью подклонивший всю Малую и Белую Русь, и царство казанское, и царство астраханское, и царство сибирское со всею необъятною Сибирью, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великие и Малые и Белые Русии самодержец, московский, киевский, владимирский, новгородский, царь казанский, царь астраханский, царь сибирский, государь псковский и великий князь литовский, смоленский, тверской, волынский, подольский, югорский, пермский, вятский, болгарский и иных, государь и великий князь Новгорода низовские земли, черниговский, рязанский, полоцкий, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондинский, витебский, Мстиславский и всея северные страны повелитель, и государь иверские земли, карталинских и грузинских царей и кабардинские земли, черкасских и горских князей и иных многих государств и земель восточных, и западных, и северных отчич и дедич и наследник и государь обладатель (таков был полный титул Алексея Михайловича, и за прописку хотя единого слова в этом читуле дьяка постигало обычное наказание: «бить батоги нещадно»), и такой, повторяем, могущественный государь в течение восемнадцати лет не мог подклонить под свою державную руку этого отбившегося от великого российского стада ягненка. Да и не до того тогда было. Повторяем: то было странное, удивительное время.
   Эпитет «тишайший», приданный Алексею Михайловичу его современниками и вполне его характеризовавший, совсем не подходил к характеристике его царствования, полного бурных событий. Он был кроток, набожен, со всеми ласков, с необыкновенно привязчивым сердцем. Он искренно любил Россию, свой народ и всем сердцем желал ему добра, счастия, благоденствия. Его голубиную душу глубоко ценили все его приближенные, с которыми он обходился с отеческой нежностью, и если иногда и наказывал царедворцев за упущения по службе, только не за злоупотребления, то истинно по-отечески: любимое его наказание было купать бояр в пруду. Вот что он сам писал об этом своему стольнику, Матюшкину: «Извещаю тебе, что тем утешаюся, што стольников купаю ежеутр в пруде. Иордань хороша сделана, человека по четыре и по пяти и по двенадцати человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю; да и после купания жалую, зову их ежеден, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де нароком не поспеем, так-деи нас выкупают, да и за стол посадят: многие нароком не поспевают…» И царь доволен, тешится, и выкупанные царедворцы довольны, и ни один не простужался, кушая в мокрой одежде, разве что насморк схватит, который послабее… Да что тогда и за насморки были, когда без платка сморкались!.. Таковы были люди, таковы были у них и нервы…
   И это-то благодушное царствование благодушнейшего и «тишайшего» государя оказалось самым бурным, роковым для России, государственно и духовно расколовшим ее надвое, на две половинки, которые доселе, через два столетия, не могут спаяться воедино.
   Что же это был за клин такой чудовищный, который расколол такое громадное, вековое дерево, как Московское царство, расколол надвое от ветвей и вершины до корня? И где нашелся еще более чудовищный обух, который вогнал этот страшный клин в вековой московский дуб, вогнал так, что расщепил его надвое? Чья, наконец, была та богатырская рука, которая направила сокрушительный обух на московский дуб?
   На эти страшные вопросы во вкусе бессмертного Иоанникия Галятовского [42 - Иоанникий Галятовский (ум. в 1688 г.) – писатель XVII в., ректор Киевско-Могилянской академии, затем архимандрит Черниговского монастыря, издавший свои проповеди в книге «Ключ разумения» (1659).] можно отвечать только в его вкусе, метафорически.
   Великий клин, расколовший Московское царство, был – идея. Идея, в каком бы виде она ни входила в государство, в общество, в семью, всегда входила клином в живое тело и расщепляла его: входила ли она в виде живого слова, проповеди, в виде киши, в виде знания, она всегда и везде одними усваивалась и принималась, другими отрицалась. Принимали ее обыкновенно или почему-либо равнодушные к господствующим понятиям члены государства, общества и семьи, или же члены молодые, юные, для которых господствующие понятия не стали еще делом привычки, чем-то дорогим, своим. Отсюда являлось раздвоение мнений в государстве, в обществе, в семье: отсюда раскол в обширном историческом смысле слова, разделение на «приемлющих и на пеприемлющих», на людей «новых» и на людей «старого порядка». Этою идеею во время Алексея Михайловича была книга, и притом печатная, потому что в Москве завелась первая типография, занесенная из Киева, из того места, откуда заносилось в Древнюю Русь все лучшее – христианство, просвещение, печать. Прежде всего, конечно, нужно было напечатать самые важные, самые необходимые книги. А таковыми были книги богослужебные. Начали печатать их. Но с какого оригинала наборщикам набирать их? Надо было найти лучшие, правильнейшие оригиналы. Собрали их. Стали сверять, оказались незначительные разноречия и в иных описки, которые от древности вошли в привычку, как, например, «Исус» вместо «Иисус». Книги сверили с греческими подлинниками, исправили и напечатали. Тогда люди привычки, старые люди отказались принять новые книги… Клин остановился в дереве – ни взад ни вперед…
   Тогда является обух и бьет по клину. Клин, повинуясь страшной силе обуха, входит в дерево и расщепляет его надвое. Обух этот – Никон: он проклял не приемлющих новые книги… те ощетинились…
   Рука, двигавшая обухом – Никоном, было время: «присие бо час»… Приспе час и Московскому государству дать у себя место печати, книге, новой идее…
   Соловецкий монастырь вместе с прочими людьми старого склада не принял новых книг и откололся от Московского государства. Нашлись было и в этом монастыре «новые люди», молодые попы, которые начали было служить по новым книгам; но их «архимандрит» велел «сечь плетьми», и они покаялись после вторичного сеченья.
   Вскоре и сам Никон, так сказать, «отложился». Оскорбленный невниманием царя, который не иначе прежде называл его, как «собинным другом», Никон бросил патриарший престол и ушел в монастырь, показывая на стоявшую в то время на небе комету:
   – Да разметет Господь Бог вас оною божественною метлою, иже является на жни многи!
   Он заперся в своем монастыре и сидел там ровно девять лет. Потом его судили и «обнажили» высокого святительского сана… «Откололся» таким образом и Никон, но не от новых книг…
   Затем через год или два после суда над Никоном Стенька Разин «отколол» от Московского государства всю юго-восточную окраину… Так до того ли было Московскому государству, чтоб думать об отложившемся ничтожном островке на Белом море, о Соловецком монастыре… Вот и сидят себе старцы в своей обители и поют по старым книгам…
   Разина берут и помещают его буйну голову на кол.
   Москву очищают от главных вожаков сопротивления повой идее – новым книгам: протопопа Аввакума и других воротил «отколовшегося» московского общества ссылают в Пустозерск.
   Остается один Соловецкий монастырь. Покончив со всеми, принимаются и за него. Шлют туда стряпчего Игнашку Волохова с ратными людьми. Черная братия принимает Игнашку в пушки и прогоняет от своих стен.
   Шлют стрелецкого голову Корнилишку Иевлева со стрельцами, и его встречают «галаночками» и гонят, аки волка из овчарни.
   Шлют, наконец, воеводу Ивашку Мещеринова с целою флотилиею, с пушками и стенобитными орудиями. И Ивашку принимают в «галаночки».
   После неудачного приступа Мещеринов отошел к своим кочам. А монастырь, усилив караулы поблизости стен и подмонастырского хоромного строения и амбаров, вошел снова в обычную жизненную колею. Но через три дня после приступа случилось обстоятельство, которое послужило началом рокового, трагического исхода «соловецкого сиденья».
   Старшая начальная монастырская братия, архимандрит Никанор, келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и монастырский законник и грамотей Геронтий сидели в трапезной келье и занимались монастырскими делами. Все они сидели на лавке, а Геронтий у стола, на котором лежали бумаги, книги в кожаных и сермяжных переплетах, свитки и стояла медная большая с узеньким горлышком и ушками пузатая чернильница с воткнутою в нее камышовою для письма «тростию». Утреннее солнце, проникая сквозь узенькие, зеленого стекла, с железными решетинами окна, бросало зеленовато-радужные светлые пятна на бумаги, на серьезные лица братии и на согнувшийся над бумагою широкий затылок Геронтия. У порога стояли два мужика в синих рубахах и усиленно встряхивали волосами, стараясь понять то, что читал нараспев Геронтий.
   – «…A который человек по грехом от своих рук утеряетца, или в лесе с дерева убьетца, или колесом и возом сотрет, или озябет, или сгорит, или утонет, или утопленник водою припловет, а то обыщет без хитрости, что которой от своих рук истеряетца и с тех веры за голову не имати», – читал Геронтий и на этом месте поднял свою черную голову.
   – Не имати, – повторил отец Никанор в раздумьи, – стало, на вас поголовщина не падает, – глянул он на мужиков.
   Мужики потоптались на месте. Из них низенький, с бородавкою на скуле и белыми финскими глазами смело выставил правый локоть вперед и заложил большой палец правой же руки за подпояску, на которой сбоку болтался деревянный гребешок, которым можно было расчесать разве только хвост у лошади.
   – Кака, отцы, поголовщина? – сказал он уверенно.
   В то время в келью вошел молодой, высокий чернец. Черные говорливые глаза под крутыми бровяными навесами, широкие скулы, редкая черная бородка, маленькие мягкие усы, не прикрывающие мясистых красных губ, и тщательно заплетенная коса изобличали в нем не худородного чернеца, да и одет он был чисто. Войдя в келью, он помолился на образа и, сделав шаг к Никанору, поклонился в землю.
   – С чем? – спросил архимандрит.
   – С челобитьем, святой отец, – отвечал чернец отрывисто.
   – А в чем твое челобитье?
   Чернец вынул из-за пазухи сложенную вчетверо бумагу и с низким поклоном подал архимандриту, который, не развертывая бумаги, глядел на просителя.
   – Жалоба мне, святой архимандрит, на купецкую женку, на Неупокоеву.
   Архимандрит, видимо, удивился. И другие отцы глядели на просителя с удивлением.
   – На-кось, вычти, – сказал Никанор, передавая бумагу Геронтию.
   Тот медленно развернул челобитную, разглядел ее и, защищая своею тенью от солнца, стал читать.
   – «…Государю архимандриту Никанору еже о Христе с братьею бьет челом нищей государев сиротинка и ваш богомолец, соборной попишко, иеромонашишко Феклиско. Жалоба мне нищему твоему государеву сиротинке на купецку жену Неупокоеву, на Акулину Иванову из Архангельсково города. В нонешнем, государь, во сте восемдесят первыем году, месяца иуния во 2-й день, приходила та Акулина с понахидою и подала мне нищему вашему государеву сиротинке и холопишку поминанье с большим предисловием. И яз нищей ваш поминание у нее взял и стал читать родителей Акулининых. И та Акулина мне нищему вашему стала говорить: прочитай-де и все. И яз нищей ваш стал ей говорить: Акулина Ивановна, много прочитал, не одна ты. И она, государь, Акулина, возгордев богачеством своим, учала меня нищего бранить лодыжником, и долгогривым шпынем и кутьею называть и мучителем обзывать при народе. И яз нищей ваш государев, не хотя от нее позору и терпети, ее легонько взашей вывел вон из церкви, а она сильною мне чинилася, упиралась и кукиш мне якобы с маслом в нос совала. А назавтрее приволокся я по челобитью к богомолке бабе Нениле понахиды служить, и та же меня Акулина нищею вашею собакою называет, и жеребцом, и кобыльею головою, и бранит всячески неудоб сказаемо. Умилосердися, государь, святый архимандрит Никанор, пожалуй на ту Акулину Иванову дочь свой праведный сыск и оборонь, что мне вашему государеву богомольцу и холопишке от ее позорные брани и бесчестие нигде от ней ходу нет, ни в кельях, ни в церкви божии, от ее брани и позору чтоб мне нищему вашему государеву богомольцу впредь как жиги у престолу соборные церкви под твоим государя своего благословеньем и жалованьем. Государь, святый архимандрит Никанор, смилуйся пожалуй».
   Отец Геронтий, кончив читать, подозрительно взглянул на челобитчика. Мужички у порога переглядывались, и моргающие глазки низенького мужичонка как бы подмигивали товарищу: «Знаем-де мы его, кочета брудастого, всех наших кемлянок перетоптал». Архимандрит глядел сердито, двигая, как таракан, своими волосатыми бровями.
   – Не затейно ли ты, малый, написал? – кинул он на него недоверчивый взгляд.
   – Для чего затейно, государь?
   – Для чего! По твоей дурости… Она, Неупокоиха, баба статейна и усердна: ежегод вклады дает на монастырь, да и ноне пять бочек беремянных вина ренсково пожаловала на обитель… Я поспрошаю у ней.
   – Сыщи, государь.
   – А послухи есть? – повторил вопрос архимандрит.
   Челобитчик замялся.
   – Видоки были? – повторил вопрос архимандрит.
   – Она, государь, шпынем, кобыльей ладоницей лаяла.
   Мужики переглянулись… «Так-де и бабы-кемлянки зовут его», – говорили глазенки низенького.
   – А при свидетелях было? – переспросил городничий.
   В дверях показалась косматая голова и скуфья в руках. Мужики торопливо расступились. Юродивый вбежал радостный, восторженный.
   – Бегите, отцы, молиться… у нас светлый праздник, – заговорил он возбужденно.
   Все смотрели на него недоумевающе и со страхом. Знали, что Спиря даром не станет радоваться.
   – Что ты, Спиря? Не мешай нам, мы церковное дело строим, – строго сказал архимандрит.
   – Какое дело в праздник! На дворе велик день!
   – Какой велик день?
   – Все свечи зажжены… все паникадила… до Бога полымя…
   – Да что с тобой?
   – Я плясать хочу, вот что… Сам Бог глядит на нас, а вы – на! Вокруг дурна возитесь…
   Он искоса взглянул на чернеца-челобитчика. Между тем со двора доносился какой-то сметанный гул. Соборный колокол загудел беспорядочно, набатно…
   – Сполох, отцы! – тревожно, шепотом заговорил архимандрит, озираясь на всех и вставая.
   – Трезвон, великая служба, разлюли малина! – радовался Спиря и прискакивал.
   Все поспешили на двор. Там уже был весь монастырь на ногах. По небу ходили клубы дыму.
   – Угодья горят! Кругом пожога! – слышались тревожные голоса. – Это они, злодеи!
   – Все, все свечечки теплятся к Богу, весело! – твердил юродивый, поспешая вместе со старцами на монастырскую стену.
   Действительно, когда старцы вышли на стену, то с ужасом увидели, что весь остров точно утыкан горящими свечами, огненным кольцом было опоясано все пространство на несколько верст от монастыря. Они горели ровно, тихо, потому что и в воздухе стояла тишина, только в иных местах полымя поднималось высоко и широко, как все уставленное свечами паникадило, а в других местах теплились одинокие копеечные свечечки. Это горели монастырские дровяные склады, скирды многолетнего запаса сена, постройки для рыбного и звериного лова, монастырские карбасы, рыболовные и звероловные снасти, все, куда ни глянешь, горело и дымило, восходя к небу клубами дыма. В просветах пламени виднелось темно-синее море. Птицы носились в воздухе, оглашая весь остров криками. К этому примешивался ужасающий рев скотины и ржанье лошадей.
   Старцы стояли безмолвно, как бы вдумываясь в глубину страшного явления, совершавшегося на их глазах. У Никанора седые брови окончательно надвинулись на глаза и судорожно вздрагивали. Отец Геронтий, казалось, еще более высох и вытянулся в кнут. В стороне раздавались возгласы негодования: «Злодеи! Богоотступники! Да они хуже татар! Изверги!»
   Один Спиря, казалось, ликовал. Он радостно поскакивал и то говорил с своими голубками: «Гулюшки-гули», то бормотал вслух: «Ай да Иванушка дурачок!
   Мещеринушка воевода! Умно сделал, почистил нас, а то уж мы больно грязно жили, жирно ели, сладко пили, мало Богу работали… ай да Иванушка! Затеплил нашу сиротску свечечку перед Господом…»
   Ждали вторичного приступа стрельцов и приготовились к отражению их; но приступа на этот раз не было, он был впереди.


   V. Огненный монах и послание Аввакума

   Когда в монастыре убедились, что Мещеринов не намерен брать стены на ворон, добывать монастырь «наглостно», а умыслил измором извести святую обитель, временем и голодом истомить и стал для того вести подкопы под землею, насыпать валы да строить городки, то черная братия опять созвала собор: что делать? на что решиться?
   На собор созвана была только черная братия, а из мирян приглашены лишь сотники Исачко Бородин да Самко кемлянин. Собор был в трапезе.
   Только что Никанор, перекрестясь на образа и поклонившись черному собору, хотел было говорить, как в трапезу вошел Спиря, а с ним никому не ведомый монах. Он был сух, как отец Геронтий, но только ниже его значительно, с огненного цвета волосами, черными, запавшими, но горевшими фосфорическим блеском глазами и с лицом, изборожденным морщинами. В руках его был железный посох с крестом вместо ручки. За поясом берестяной бурак. Босые ноги, по-видимому, никогда не знали сапог, ни даже лаптей.
   Огненный монах вошел, потупя голову, потом поднял глаза к переднему углу, помолился и земно поклонился передовым старцам, а потом в пояс на все четыре стороны.
   – Мир обители сей и благословение божие, – произнес пришлец.
   – Аминь! – глухо повторил весь собор.
   Пришлец опять поклонился.
   – Кто еси, человече, и откуду пришествие твое? – спросил архимандрит.
   – Что ти во имени моем? Аз еемь птица божья, зверь лесной пред Господом. А пришествие мое от стран полуночных, из страны далекие, из града Пустозерска. Мене послал блаженный протопоп Аввакум.
   При имени Аввакума по собору прошел ропот удивления. Слава этого имени разнесена была во все концы Московского государства: он высился в глазах всех, как единый крепкий адамантовый столп среди падающего правоверия.
   – С чем прислал тебя отец Аввакум? – спросил Никанор, обрадованный и в то же время видимо смущенный.
   – С рукописанием, – отвечал огненный чернец.
   – К нам? К соловецкой обители?
   – К вам, отцы.
   Все ждали, что пришлец сейчас подаст письмо. Но он оглянулся, ища кого-то глазами. Глаза остановились на юродивом, который сидел на полу и улыбался.
   – Али печать не сломишь? – спросил он, продолжая улыбаться.
   – Не сломлю, брате, крепка.
   – Так визгалочку, поди, дать?
   – Визгалочку бы.
   Спиря полез в свою сумку и вынул оттуда подпилок, по-видимому, заранее приготовленный. Все с недоумением смотрели, что дальше будет. Огненный монах стал раздеваться среди собора: распоясался, снял полукафтанье и очутился в власянице и портах. Власяница была до того жестка, словно бы она была соткана из тонких колючих проволок. Ропот удивления опять, как ветерок, прошел по собору. Огненный чернец снял и власяницу… Собор ахнул! Сухое тело было обтянуто железными обручами, словно разваливающийся бочонок, буквально оковано железом, которое так и въелось в тело и во многих местах проржавело, там, где было до мяса и почти до кости протерто тело… То было странное и страшное время: гонения, воздвигнутые на людей, не признававших новых книг, на людей старого мировоззрения, которых новый исторический клин отколол от «новых людей», выработали изумительные характеры подвижников старой веры, и чем нагнетение на них было острее, тем более обострялся фанатизм преследуемых и, по общему историческому закону, тем более росло их стадо: ничто так не ускоряет рост и не способствует густоте леторослей на дереве, как подрезывание их…
   Собор содрогнулся, увидев это худое, искрещенное железными обручами тело. Вокруг пояса обвивалась железная же полоса, шириною в три пальца. Она окончательно въелась в тело, так что краев ее не было даже видно. Полоса спереди замыкалась замком, который висел на двух сходившихся плотно проушинах.
   Спиря стал пилить дужку у замка.
   – Но нет ли ключа? – с дрожью в голосе спросил Никанор, весь бледный.
   – Ключ у Аввакума на кресте, – был ответ.
   – О-о-ох! – простонал кто-то в толпе. – Господи!
   Подпилок визжал по нервам… но тогда нервов не знали… он визжал прямо по душе, и притом по грешной душе… Все чувствовали эту визготню там, в себе, глубоко, и им чудились муки ада: горящие смолою котлы с плавающими в них людьми; люди, жарящиеся на громадных сковородах, словно осетры; пилы, визжащие по костям и по становым хребтам грешников; крючья, на которых висят подвешенные за ребра люди; клещи, вытаскивающие языки и жилы из рук и ног…
   Визжит-визжит-визжит подпилок! Со Спири пот градом катится…
   – Сме-ерть моя! – выкрикнул кто-то, и Исачко сотник упал в ноги пришлецу и стал страстно их целовать: это была увлекающаяся, детская натура: как он увлекался белым голубем «в штанцах», так теперь и этим…
   – А! Донял! – добродушно улыбнулся Спиря. – Это не пищаль, брат, не гуля в штанцах.
   Дужка замка распалась. Замок звякнул о каменный помост. Все вздрогнули.
   – А как ты, миленький, к нам попал? – спросил Никанор, все еще бледный.
   – Вот дурачок привел, из Анзерского скита, – указал пришлец на Спирю.
   – А ты уж и там побывал? – удивился архимандрит.
   – Не я, а мои ноги, – отвечал Спиря.
   Исачко, поднявшийся с полу, стоял красный, совсем растерянный. Косые, добрые глаза его моргали, как бы собираясь плакать. Огненный чернец глядел на него с любовью и грустью. Черная братия тискалась вперед, чтобы ближе рассмотреть «подвижничка». В трапезе становилось неизобразимо жарко.
   Когда Спиря рознял поясной обруч на пришельце, под обручем оказался узкий, уже обруча, кожаный пояс. Спиря вопросительно посмотрел на своего гостя.
   – Чик-чик? – спросил он.
   – Чик-чик, – ответил тот, улыбаясь.
   Сниря бросился к столу и достал из него нож.
   – Тут чикать? – спросил он, указывая на живот.
   – Тут, – был ответ.
   Пояс разрезан и снят. В нем оказалась завернутою длинная, узкая, сложенная вчетверо полоса бумаги. Сниря развернул ее.
   – Ишь, как намелил протопоп, – проворчал он, – мачком обсыпал бумажку.
   Никанор дрожащею рукою взял от него бумагу. Геронтий подвинулся к нему, протягивая руку.
   – Соборне вычесть? – нерешительно спросил Никанор огненного чернеца.
   – Соборне, – отвечал тот, надевая на себя опять власяницу и полукафтанье.
   – Благословись, отец.
   Никанор подал бумагу Геронтию. Геронтий перекрестился, а за ним руки всего черного собора поднялись ко лбам да на плечи. Спиря сел на полу и стал кормить своих голубей.
   – «…Всем нашим горемыкам миленьким на Соловках, – начал Геронтий, – протопоп Аввакум, раб и посланник Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа, благодать вам, отцы и братия, и чада, и сестры, и дщери, и ссущие младенцы! Послышал я здесь, сидя на чепи в земляной яме, что вы, яко подобает воинам Христовым, ратоборствуете добре супротив проклятых никониан. Честь вам и слава, стрельцы Христосовы! И Никанорушка, свет архимандрит, осквернив руку свою и душу троеперстием, ныне чу кровью омывает пятно то с души своей. Спасибо, свет Никанорушка!»
   Куда девалась бледность архимандрита! Он стоял багровый, а из-под седых нависших бровей текли слезы и разбивались в брызги о перламутровые четки.
   – «…Хвала тебе, воеводушка и стратиг правоверия! Похвала всем вам, стрельцы божьи в клобуках, и вам, сотнички добрые, и ратные люди, и миряне! Обнимаю вас всех о Христе, длинны су руце мои: всю Русь правоверную обнимаю, яко невесту богоданную».
   И Исачко стоял красный как рак.
   – Исакушка, слышишь? – прошептал Спиря.
   – Нишкни, друг, – отмахнулся тот.
   – «…Молю всех вас, страждущих о Христе, кричу к вам из ямы моей, из сени смертней, руце мои простираю к вам из земли, из живой могилы, в ню же ввергоша меня сатанины сыны, молю с воплем и кричанием, откликнитесь, светы мои миленькие: еще ли вы дышите, или уже сожгли вас, что лучину Христову, или передавили, или в студеном море что щенят перетопили? Нет чу? Дай-то Бог. А коли нету, именем божиим заклинаю вас: претерпим зде мало от никониан, претерпим и кнут, и огнь, и костей ломание, претерпим миг един смертный, яко молния краткий, да Бога вечно возвеселим и с ним вместе возрадуемся. Ныне бо в зерцале гадания, тамо же, за гробовой доской, за костром, за виселицей, лицем к лицу Его, Света нашего, узрим. Ныне нам от никониан огнь и дрова, земля и топор, нож и виселица, могила без савана, похороны без ладану; вместо пения “плачу и рыдаю” кричание и рыдание секомых и пытаемых, вопление жен и детей, гугнение урезанных языков; там же ангельские песни и славословие, хвала, и радость, и честь, и вечное ликование в царских венцах. Яра ныне зима, ох яра, студена, но сладок тамо и тепел рай; болезненно терпение, но блаженно восприятие. Того для да не смущается сердце ваше; и я здесь, миленькие мои светы, в землю скачу и ликую, что собачка на цепи: близко венец царский, вот-вот рукою достаю. Так-то, светы. Всяк верный не развешивай ушей, не раздумывайся, гляди с дерзновением в огнь, в воду, в яму глубокую, против ядра и пищали, иди и ликуй и скачи: под венец идешь, на царство. И его-то, нашего батюшку-царя, тишайшего миленького света, нашего “свете тихий”, они, сатанины сына, смутили. Да добро! Его сердце в руце божии: сам Бог ему персты сложит истово и светлы оченьки ему откроет. Любо мне, радостно, светики мои, что вы охаете: “Ох! ох! ох! как спастися? искушение прииде!” Чаю су ох, да ладно так, ладнехонько: а вы, светы, меньше спите, убуждайте друг друга, вас много, кричите Бога, услышит за тридевять земель, увидит за синими морями за окиянами: у него чу очи не наши, всевидящи. А я играю, в земле сидя что сурок зимой, плещу руками, звеню цепями, то гусли мои звончаты, аки райская птичка веселюсь, а меня едят вши, добро! Пускай их! Меньше червям останется. Пускай, реку, диавол-от сосуды своими погоняет от долу грязного сего к горнему жилищу и в вечное блаженство рабов Христовых. Идите же ко Христу, светы мои. Приношу вас и себя в жертву Богу живу и истинну. Богу животворящему мертвые и сожженные в золу. Сам по Нем аз умираю и сам того желаю. Станем же добре, станем твердо. Лще не ныне, умрем же всяко, а из нас, что из зерна горушна, выростут тьмы тем. Помяните первых христиан. Ныне что! Ныне игралище, шутки, широкая Масленица нам: нас жгуг и вешают в одиночку, а тогда, светы, посекали секирами главу по сорока тысяч, топили в озерах по полутретьи до четверты тысяч, жгли без числа, что лес. А что взяли! Из двунадесяти апостол стали тьмы тем верующих. Тако и из нас. Сожгут одного из нас, что из золы-то выйдет! А та зола, светы мои, семя новое: сколько золинок, праху сего от сожженного тела пустят по свету, сколько новых верных выростет из тех малых золинок. Отрубили у кого голову, ино та голова зерном стала, и отродится то зерно из могилы сам-сот, сам-тысяч: ни едина рожь так не родит, ни ячмень, как голова мученика. Это верно, други. Посеки один дуб, ан сто дубков пойдет от корня. Так-ту! Вон меня еще не посекли, а еще росту, старый дуб, а из меня уж вырос во какой молодой дубок. Терентьюшко млад, что к вам сие мое писание принесет, коли Господь сподобит. А был он стрелец московский, караульщик мой, и замкнуты мы с ним здесь в Пустозерске, что собаки на одной цепи, в яме жили да Христос среди нас. А теперь на! Как познал прелесть света и мое тюремное веселие, из тюремщика сынком мне миленьким стал».
   – И-и! Хигер су, вор Терешка! – дергал Спиря Исачка за полу, показывая на огненного чернеца.
   – А что он? – удивился Исачко.
   – Вон приковал себя ко Христу веригами, ну и любо ему со Христом-ту.
   – Уж подлинно, ах!
   – «…Стойте же, светы, не покоряйтеся, да страха ради никонианска не впадете в напасть, – продолжал Геронтий. – Иуда апостол был, да сребролюбия ради ко диаволу попал, а сам диавол на небе был, да высокоумия ради во ад угодил, Адам в раю жил, да сластолюбия ради огненным мечом изгнан и пять тысящ пятьсот лет горячу сковороду лизал. Помните сие и стойте, светы, держитесь, крепко держитесь за Христовы ноги да за Богородицыны онучки. Они, светы, не выдадут. Аминь».
   Голос Геронтия смолк. Сотни грудей, долго не дышавших от внимания, теперь дохнули ветром.
   – Аминь! Аминь! – застонала трапеза.
   – Будем стоять! Будем держаться за Христовы ноги да за Богородицыны онучки.
   – Добре! Добре! Любо! Умрем за крест, за два перста!
   – Потерпим за сугубую аллилуйюшку матушку! Посграждем!
   Голоса смешались, словно на базаре. Слышалось и «за Богородушку», и «за аллилуйюшку», и «персточки-перстики родимы…».
   – А за батюшку «аза»! Ох, за света «аза» постоим! – перебил всех голос юродивого.
   Многие смотрели на него вопросительно, не зная, о каком «азе» говорит он.
   – Не дадим им «аза»! – повторял юродивый.
   – Какого «аза»? – обратились некоторые к архимандриту.
   – А в «Верую», – отвечал тот, – в «Верую во единого Бога» – там сказано: «и в Господа нашего Исуса Христа, рожденна, не сотворенна». А никонианцы этот самый «аз»-от и похерили, украли целый «аз»…
   – Батюшки! «Аз» украли! Окаянные!
   – Так, так, братия, – подтверждал Никанор, – велика зело сила в сем «азе» сокровенна: недаром в букваре говорится: «аз ангел ангельский, архангел архангельский…»
   – Ай-ай-ай! И они, злодеи, украли его, батюшку?
   – Украли, точно злодеи.
   Послание Аввакума внесло такую страстность в это черное сборище, что все готовы были сейчас же идти в огонь, на самые страшные муки. Страдания, и притом самые нечеловеческие, стали для этой нафанатизированной толпы высочайшим идеалом, к которому следовало идти неуклонно, мало того, не идти только, а бежать, рваться со всем безумием мрачного ослепления. На Никанора послание это подействовало как бич на боевого коня и как елей на старые, трущиеся в душе раны. Аввакум, мнения которого он трепетал после публичного отречения от двуперстия, Аввакум, ставший центром и светочем борьбы за старые начала, выразителем силы, ей же имя легион и тьмы тем, этот Аввакум шлет ему привет и хвалу, бросает и на него луч своей мрачной славы. Исачко-сотник, необыкновенно впечатлительное и страстное дитя природы, тоже вспыхнул как порох от послания Аввакума.
   А тут еще этот огненный Терентьюшко в потрясающих душу веригах, Терентьюшко, бывший стрелец, тюремщик и мучитель Аввакума, какие ужасы он сообщил!
   Для большего нравственного и физического истязания Аввакума в Пустозерске, где его засадили в глубокую сырую и холодную земляную яму, к нему приковали его сторожа-тюремщика, этого самого стрельца Терентия, с тем расчетом, чтобы тюремщик был всегда при арестанте, а в случае, если арестант совратит его, то чтоб все-таки они оба были на цепи и не могли бежать. Но когда увидели, что Аввакум действительно совратил огненного Терентьюшку и этот тюремщик стал молиться на своего колодника, то Терентьюшку сослали в Обдорск, а к Аввакуму приковали бесноватого… Терентьюшко бежал из Обдорска и стал подвижничать, заковал себя всего в железо…
   Когда, наконец, черный собор несколько поуспокоился, Никанор стал держать речь.
   – Так будем же, отцы и братия, сидеть крепко, Бог даст, отсидимся. А не отсидимся, ино теперь же, загодя посхимимся все: как приспеет час итить ко Христу свету сего временного жития, так пойдем в путь-от во схимах. Эка радость будет Христу, как придет к нему наша черная рать, не махонька ратеюшка придет к нему черных стрельцов…
   – А с мирянами, отец, что нам делать, с богомолами? Вишь их тоже рать не махонька у нас, – заметил отец городничий Протасий. – Ртов-ту не мало, а кормить их чем будем? Вон злодеи все наши запасы пожгли на острове: только то и осталось на прокорм, что в стенах.
   – Мирянам вольно итить, мы их выпустим из монастыря, – отвечал Никанор.
   – А как бы им воинские люди какого дурна не учинили.
   – Для чего дурно чинить? Миряне не мы. Да и то сказать: вон немец галанской Каролус Каролусович ономадни сказывал мне, что ему ноне здесь делать нечего стало и он хочет ехать домой, в Архангельской, да с ним и аглицкая немка Амалея Личардовна Прострелова собирается тож к себе в Архангельской. «А у нас-деи, говорит, у иноземных людей, есть проезжие грамоты, так нас-деи, говорит, государевы ратные люди пальцем не тронут». Так с ними вот мы и мирян отпустим, пущай едут кочами на Сумской либо на Кемской посад, либо через Анзерской скитец, кому какая дорога.
   – А кто ж их морем перевезет?
   – На то вожи есть, а то и стрельцы кочами переволокут кого Христа ради, кого за деньги.
   – А то и кемляне перетаскают, что приезжали по твой архимандричьий суд, – заметил своим обычным басом отец Геронтий.
   – И то дело, коли их кочей злодеи не сожгли.
   По-видимому, один Спиря не принимал никакого участия в суждениях собора: он сидел в углу на полу и кормил изо рта своих голубят, которые, трепыхаясь хорошенькими, неуклюжими, еще не обросшими пером крылышками, жадно совали юродивому в рот свои пушистые головки по самую шейку.
   Вдруг что-то глухо грякнуло и как бы покатилось по воздуху. То был пушечный выстрел. Исачко и Самко стремглав бросились из трапезы, оставив черную братию в торопливом смятении.


   VI. Оленушка в раю

   – Кто тут?
   – Это я, матушка: Спирька дурак.
   – Все сидишь?
   – Сижу, плачу… А все, видно, слезы мои не прокапали еще землю насквозь.
   – О-охо-хо! Охте мне!
   – Что она, голубица-то чистая?
   – Забылась мало.
   – Не бредила?
   – Ноне нету, милый.
   – А тебя спознает?
   – Спознавала… А долго металась в огне.
   – А как теперь огонь, матушка?
   – Кажись, легче, голова взопрела.
   – Слава Богу!.. А ты, мать, опочи мало, ты сама ни на что свелась; а я посижу за ней, помолюсь.
   – Спасибо, милый, только тише будь.
   – Ладно… аером не шелохну…
   Это Спиря с Неупокоихой. У нее тяжко занемогла огневицей дочка Оленушка. Так, неведомо с чего, и спалил ее огонь: была здоровехонька, все рвалась домой, в Архангельск; а в ночь перед тем, как на черном соборе порешили всех богомолов мирян отправить из монастыря, она и слегла, впала в претяжкий огонь. Думали и то, и се: не то с глазу ей приключилось нездоровье, с нехорошего глазу, не то наслано злою думою да лихим помыслом; не то так от Бога, его святая воля. Все миряне покинули монастырь, остались одни Неупокоевы. Весь монастырь, вся братия скорбели об Оленушке: так полюбилась одиноким отшельникам скромная, тихая, щедрая на подаяние и братии, и бедным богомольцам юная отроковица. Каждый смотрел на нее как на свою дочку или на внучку, и при виде ее под каждым черным клобуком роем проходили воспоминания из той, как бы замогильной, мирской жизни, и под каждой черной рясой сжималось и саднило глухой болью или распускалось теплотой очерствевшее в отшельничестве сердце. Несмотря на тревоги и гнет осадного положения обители, несмотря на заботы о своем собственном спасении, никто не мог забыть болящей отроковицы, и во время продолжительных церковных литургисаний, навечерий и ночных бдений, прерываемых нередко грохотом пальбы, в молитвах о спасении обители святой и своих грешных душ и всех правоправящих слово божие и истовое перстное сложение, бесстрастные ко всему мирскому губы иноков часто шептали имя рабы божией, болящей отроковицы Олены. Девять дней чистая душенька ее висела между жизнью и смертью, и каждую ночь, казалось, смерть, бродя по пустынному острову, тихо прокрадывалась в больничную келью, где металась в огне Оленушка, и заносила над пыщущей огнем молоденькой головкой свою невидимую, но неотразимую косу.
   Но больше всех сокрушался о больной Спиря. Целые дни он не отходил от порога кельи, где лежала Оленушка, а ночи почти напролет молился у нее под окном, кладя поклоны тысячами и постоянно плача. Он даже забывал иногда о своих голубятах, которые жалобно пищали, ожидая, чтоб кто-нибудь накормил их. Болезнь Оленушки напоминала юродивому что-то из его собственной жизни, что-то очень далекое, что почему-то роковым образом связано было с человеческим черепом, который он носил в своей сумке вместе с зернами для голубят… «Она, она самая! – шептал он со стоном. – О-ох, тяжко!»
   Неупокоиха так извелась, ходя за больной дочерью, что падала в изнеможении, и в это время на подмогу ей являлся юродивый: он ухаживал за ней, как за сестрой или матерью, и незаметно от роли дворовой собаки у порога перешел к роли сиделки у больной. Оленушка в короткие часы возврата к ней сознания видела около себя косматую, как у собаки, голову юродивого и добрые, как у собаки же, глаза и привыкла к нему, словно бы он был необходимой принадлежностью ее новой жизни, в которую, как грезилось больной, она была перенесена этим именно косматым с собачьими глазами человеком. Только одного она не могла понять, куда он перенес ее: в рай или в ад. Иногда, казалось, она чувствовала себя в раю: слышала как будто райские гласы какие, невидимое пение и ощущала своим жарким лицом, как ангелы тихонько над ней крылышками помахивали, а когда открывала глаза, то райские видения пропадали, а вместо ангелов она видела только Спирю, который махал над нею зеленою веткою. Иногда же грезилось ей, что она в аду мучится, что палит ее внутренности и голову геенна огненная, и кругом нее раскаленный воздух, словно адская пещь, пожирает ее. Пылавшая огнем голова ее только тогда ощущала что-то невыразимо приятное, когда ко лбу, к темени и к вискам прикладывалось что-то холодное, и когда больная открывала глаза, то смутно видела чью-то руку и большой серебряный крест, прикасавшийся к ее вискам и лбу и охлаждавший горячую голову.
   – Аером не шелохну, – шептал Спиря, подходя к кровати, на которой лежала больная.
   Северная летняя ночь была светла как день, потерявший свое солнце, которое, казалось, не заходило ни за горизонт, ни за тучку и не бросало сумрачных теней ни от домов на землю, ни от деревьев на зелень и цветы, ни от людей на их собственные лица, а, казалось, было тут где-то, близко, только не видать его диска и не слышно тепла и жару от его лучей. В келье, где лежала Оленушка, было полусветло, полумрачно, без теней и без наглого света, только полусвет. Полумрак этот придавал необыкновенную мягкость и воздушность очертаниям молодого тела, на которое слегка наброшено было белое полотно, доходившее от ног до пояса, выше которого сложены были белые худенькие ручки с отвернувшимися по локоть рукавами сорочки. Несколько спустившаяся сорочка прикрывала груди, которые вырисовывались из-под полотна острыми конусиками, и открывала белую круглую шею до взгорлия. Голова больной словно бы брошена была на подушку, и бледное, совсем с детским выражением личико казалось спокойно спящим. Длинные ресницы, бросая слабые тени на щеки, далеко отошли от высоко вскинутых дугами бровей. Русые, сбившиеся прядями волосы оттеняли прекрасное, спокойное личико от белой подушки.
   Юродивый, ступая неслышно своими босыми ногами, как кошка к мышиной норе, издали перекрестил спящую, приблизился к самой постели и еще неслышнее приподнял покрывало с тела больной и прикрыл им всю ее до самой шеи. Девушка продолжала спать, дыша ровно и спокойно. Юродивый, казалось, боялся взглянуть ей в лицо и опустился на колени на пол. Напряженно глядя куда-то вдаль, словно бы сквозь потолок и стены, он созерцал невидимые, но ему доступные предметы или видения и беззвучно шевелил губами. На изрытом морщинами лице его выразилось такое скорбное и страстное моление, что, казалось, вся душа его трепетала и рвалась из тела туда, куда неслась его мысль. Вот-вот, казалось, закричит он от боли или грохнется об пол как бесноватый. Но вдруг он заплакал и, замотав косматою головою, припал лицом к полу. Долго лежал он так…
   …«Тивик! Тивик! Ти-и-вик!» – под окном противикала ласточка.
   Спящая открыла глаза и не шевелилась. Ласточка опять тивикнула. В келейное окошко глядели зеленые ветви ели. Девушка, не шевелясь, казалось, припоминала что-то. В глазах ее не виделось ничего горячечного, они смотрели ясно и спокойно. Скоро девушка увидела распростертого на полу юродивого и повернула к нему голову. Тот поднял заплаканное, изумленное, радостное лицо и широко перекрестил больную.
   – Как хорошо мне… Легко таково, – прошептала девушка.
   – Слава Богу! Слава Богу! – радостно дрожа, так же тихо проговорил юродивый.
   Девушка помолчала. Она оглядела потолок, стены, как бы первый раз видя все это. По полу разбросана была свежая трава с не завядшими еще цветами, и у стен стояли зеленые ветки, как на Троицу.
   – Это я в раю? – робко спросила больная.
   – Да, твоя чистая душенька в раю, дитятко, – так же робко отвечал юродивый.
   Девушка задумалась. Потом снова стала осматриваться.
   – Как хорошо тут.
   Она помолчала и в недоумении посмотрела на юродивого. Тот с любовью глядел на нее.
   – А где ж ангелы? – спросила она все так же тихо и робко.
   – Ангелы божьи, дитятко, над тобой витают.
   Она осмотрелась.
   – Я не вижу их, дедушка.
   Тот молчал, тихо молясь.
   – А яблочки золотеньки?
   – Пожди мало, дитятко, увидишь.
   – И святых увижу?
   – Увидишь, увидишь.
   «Ти-вик… ти-вик», – за окном.
   – Это касатушка?
   – Касатушка, милая.
   Девушка снова огляделась. Она искала кого-то.
   – А матушка где? – спросила она, как бы только теперь вспомнив это.
   – Она тут, милая, опочить легла маленько… Пожди мало, придет.
   Опять молчание. Только ласточка за окном тивикает.
   – Как хорошо… таково хорошо мне… ничто не болит.
   Девушка ощупала голову и села на постели, натянув простыню на плечи. Волосы пасмами падали на простыню.
   – Как стыдно… нечесаная…
   – Ничего, дитятко, матушка причешет.
   Оленушка утерла простыней влажное лицо и откинула назад волосы.
   – Дедушка, я хочу испить, кисленького.
   Юродивый метнулся в передний угол, где на столе стояли глиняные кружки. Он взял одну, открыл крышку, перекрестил посудинку и поднес к больной. Та тоже перекрестилась, левою рукою придерживая простыню, и стала пить. Когда она пила, юродивый крестил ей голову.
   – Спасибо, дедушка.
   – Будь здорова, миленькая.
   Юродивый поставил кружку на прежнее место и радостными, благодарными глазами взглянул на образа. Девушка, казалось, опять что-то хотела спросить, но не решалась. Она поглядела в глаза юродивому.
   – А Бога я увижу в раю? – чуть слышно спросила она.
   – Увидишь, миленькая, увидишь… Я уж вижу его…
   Оленушка испуганно оглянулась в передний угол, надергивая на себя простыню.
   – Где, где, дедушка? – шептала она.
   – Он везде… Он тут…
   – Господи! Помилуй меня!
   – Молись, дитятко, молись, чистая.
   Проснулись и воробьи – зачирикали за окном.
   Оленушка все более, казалось, приходила в себя.
   – Утро… А что монастырь, дедушка?
   – Слава Богу, невредим молитвами угодничков Зосимы – Савватия.
   Оленушка еще что-то припомнила.
   – А наш город, Архангельской, что, дедушка? Где он?
   Юродивый не знал, что отвечать.
   – Где Архангельской? – повторяла больная.
   – Далеко он, милая.
   – А Боря где?
   – Кто, дитятко?
   – Боря… Мой суженый… Он не в раю?
   Юродивый стоял растерянный и испуганно глядел на девушку. Она, казалось, вспомнила что-то и, закрыв лицо руками, горько заплакала.
   – Что-что с тобой, родная? – хватая ее за руку, спрашивал Спиря.
   – Оо-о! Я не хочу, не хочу… не надо мне рая, коли в нем нет Бори… Господи! Оо!
   – Дитятко! Не плачь, Христа ради не плачь… Боря тоже в раю… Святители!
   Оленушка ничего не слыхала. Она безутешно плакала.


   VII. Стрельцы гуляют

   Проходили месяцы. Осада монастыря продолжалась по-прежнему безуспешно: сидение осажденных было, по-видимому, крепко; а осаждавшие что ни делали, все было бесполезно. Стрельцы рыли рвы, насыпали валы, под прикрытием которых словно кроты подбирались к монастырским стенам; но стен взять было невозможно: первое дело – слишком толсты и высоки, а лестниц приставить к ним нельзя, потому что монастырские ратные люди, как белые, так и черные, стреляли метко, с прицелом, а если и не стреляли, то могли засыпать каменьем наступавших; второе дело – монастырские пушкари и сотники, Исачко и Сам-ко, охулки на руку не клали, какие городки и срубы ни возводили против монастырских стен стрельцы, Исачко и Самко постоянно разгромливали их из своих «пушачек галаночек», а московские пушки били об стены даром ядрами, все едино что горохом об сковороду.
   Хотя у Мещеринова были и стенобитные орудия, тараны могучие, с могучими железными головами и стержнями на цепях и крепких устоях, но Исачко и Самко своими «пушачками» шагу им не давали. Только выведут стрельцы городки, только укроют за ними стеноломы, чтоб под прикрытием городков двинуть стеноломы далее, как Исачко и Самко уже гвоздят по городкам, разбивают венцы и звенья, пугают и калечат стрельцов, и стрельцы опять назад прут тяжелые тараны, опять надо начинать сызнова. А Исачко, отгромив приступ да пропев с чернецами «взбранной воеводе», усядется себе на стене, свесив ноги к стрельцам, и машет себе, помахивает шитой ширинкой, выпугивая из-под башенного карниза своего любимого голубя, белого турмана «в штанцах», и любуясь на его удивительные проделки… «Уж и аховая птичка!» – радуется он, глядя на голубя. А за ним радуются и старцы, покончив с «бранной воеводой» и глядя на ушедших к своим кочам врагов. «Божья птичка, что и говорить! Не диви, что и Дух-от Божий во образе голубя явися, чистая, незлобивая птичина, что младенец незлобива».
   А стрельцы уже начинают скучать, злятся… «Их, долгогривых, и сам черт не добудет, что тараканы в щели прячутся…» Стали поговаривать, что лучше бы в Сумской воротиться, а то в Москву, к домам, чем попусту норы рыть волчьи да вонючую треску жрать без соли, без хлеба. Стали и о женах скучать, о детях. «Али мы нехристи, либо чернецы, что ни жен, ни баб нам не дают понюхать? Мыслимо ли дело без бабья-тины прожить мужику?»
   Воевода видел это и стал побаиваться, как бы не вышло чего. Потому, когда стрельцы с ведома своих сотников или полуголовы ездили по праздникам в Кемский посад и привозили оттуда баб и девок, воевода смотрел на это сквозь пальцы, тем более что и сам иногда езжал в посад к знакомой попадейке, у которой была отличная рябиновка, а на шелковом из гагачьего пуха одеяле была вышита самою попадейкою «птица сирин, а у ней глаз вельми силен…». Попадейкин муж, попик Вавилко, часто разъезжал с требами по усольям, а попадейка, молоденькая бабенка, скучала без него: воеводе это и на руку.
   На память мучеников Маккавеев, 1 августа, стрельцы особенно разгулялись. Утром многие из них ездили в посад, послушали, как попик Вавилко обеденку литургисал и за них, за государево христолюбивое воинство молился, а воеводе благословенный хлебец-просвирку поднес величиною с шапку, а из посада навезли себе гостей – целый короб бабьятины. И загуляли.
   День Маккавеев выдался теплый, ясный, тихий. На небе стояли курчавые, как белые барашки, облачка, но они не мешали солнцу поливать светом и зелень острова, кое-где изрытую рвами, и темный лес, по которому осень уже брызнула пятнами свою яркую желтизну, и стены монастыря, по которым постоянно сновали черные точки, а иногда поблескивал ружейный ствол у часового или крест на четках у старца.
   Стрельцы большею частью сидели кругами на траве и угощались зеленым вином и медами. Тут же виднелись и бабы «прелестницы». Пир шел горой, с полухмели переходя в полный хмель. Стрелец, бывший когда-то у Стеньки Разина водоливом, тянул свою любимую песню:

     Весновая служба молодцам веселье,
     Молодцам веселье, а сердцу утеха.

   – Плясовую! С искрой! – раздался голос полуголовы Кирши.
   Разинский стрелец царапнул по струнам гуслей и пошел вприсядку, выгаркивая, словно бесноватый:

     Ах вы гусли мои, мысли!

   Полногрудая баба-кемлянка, быстро схватившись с травы, выпрямилась и, словно порченая, подергивая плечами и толстейшими бедрами, топалась на месте, подвизгивая:

     Ух, любо-любо-лю,
     Что плечиком шевелит,
     Что икрами семенит,
     Молодушку полюблю,
     Что бедрами говорит…

   И она действительно говорила бедрами и семенила жирнейшими икрами на толстых ногах.
   – Любо! Любо! Ай да Маша! Бедры-то, бедры! Уж и точно разговоры говорят! Любо-дорого! – ржали стрельцы, упиваясь неистовыми телодвижениями бабы.
   – Наддай еще! С прищипом! С прищипом! – подзадоривал Кирша.
   Гусельник «наддал с прищипом», и гусли завизжали, а бесноватая баба «пошла в три ноги», привизгивая, словно кликушка:

     Ихи-хи! ихи-хи!
     Ихихушки – ихи-хи!
     Пошла баба в три ноги, в три ноги.
     А золовки-колотовки
     И кутят и мутят,
     Деверья-те кобелья
     По подлавочью лежат,
     По-собачью визжат,
     А свекры-те на печи
     Быдто сука на цепи,
     А и свекор на палати
     Быдто кобель на канате.
     Ихи-хи! ихи-хи!
     Ихихушки – ихи-хи!

   Баба плясала с большим искусством и воодушевлением, хотя самые движения ее не были порывисты, а, напротив, плавны до медленности. Зато и отдельные части ее тела и мускулы трепетали страстью и истомой. Стоя на месте, как бы с прикипевшими к земле ногами, она плавно поводила и вздрагивала плечами в такт захлебывающейся музыке, и при этом полные груди ее дрожали и колотились об рубаху, как бы силясь прорвать ее и выпрыгнуть из пазухи. Правой рукой держа платочек, она поводила так предательски вместе с плутовскими глазами, что Кирша ясно видел, как плясавица манит его вон туда, за зеленый кусток, на травку-муравку. Колыхаясь и подергиваясь судорожно на месте, баба и станом, и бедрами выражала все, даже больше чем все, что ей нужно было выразить специально в данную минуту. Кирша видел это и багровел с каждым ее подмывающим движением. Остальные стрельцы уже не ржали – не до того было: они пожирали бабу глазами.
   – Ах, ячменна!.. – невольно вырвалось было у старенького чернеца, проходившего мимо, совсем не чернецкое восклицание.
   – А! На мокрое наступил? – засмеялся ему вслед Кирша.
   Другая бабенка, подзадоренная первой, сорвалась с места, как ошпаренная кипятком, и, взявшись левой рукой в боки, а правую скорчив коромыслом, засеменила ногами и зачастила визгливым голосом:

     У стрельчихи молодой
     Собирался коровой:
     И Семитка пришел,
     И Микитка пришел,
     И Захарка пришел,
     И Макарка пришел…

   А гусельник, став против бабы и вывертывая ногами, защипал на гуслях:

     И Овдотьюшка пришла,
     И Варварушка пришла,
     И Оленушка пришла,
     И Хавроньюшка пришла —
     Поросяток привела…

   От другого круга садил вприсядку к этому кругу седобородый казак и гудел, как шершень:

     Тпррунды баба, тпррунды дед,
     Ни алтына денег нет!

   Плясуны и плясавицы сошлись в один круг и выделывали невыразимейшие штуки. Плясуны, подбоченясь чертом и подергиваясь, словно развинченные на все винты, по-видимому, назойливо подбирались к бабам, а те, как бы поманив их к себе, повертев перед ними бедрами и плечами, задорно уплывали от них, производя самые специальные телодвижения. В свою очередь плясуны бешено неслись назад на одних каблуках, а потом снова семенили к бабам, «хребтами вихляя, главами помая и очами намизая», раззадоривали их и манили к себе.
   – Фу ты черт! Инда под ложечкой заныло, глядя на дьяволов! – не вытерпел Кирша.
   Откуда-то выскочила третья молодуха и зачастила:

     Да-а-арья! Да-а-арья,
     Дарья, Маланья,
     Степанида, Солмонила,
     На улицу выходила,
     Корогоды заводила!
     Да-а-рья!..

   – Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, а я пришел! – раздался вдруг чей-то незнакомый, резкий, но твердый и трезвый голос.
   Все оглянулись. У ближайшего куста стоял чернец. Из-под скуфейки его падали на плечи густые, хотя недлинные огненные волосы. Плясуны и плясавицы остановились как вкопанные, так и прикипели на месте. Чернец, позвякивая железами, подошел к кругу.
   – Здравствуй, Кирша, – сказал он угрюмо, – хорошо ли дьяволу служить?
   – Турвонко! Ты ли это? – изумленно воскликнул Кирша и вскочил на ноги.
   – Был Турвонт, а теперь старец Теренька, – отвечал чернец с огненными волосами.
   – Турвонко, а и впрямь, братцы, Турвонт! Ай-ай! – закричали многие из стрельцов.
   – Что с ним? Посхимился? Вот притча!
   Все обступили пришельца, глядели на него, как на выходца с того света, ахали, махали руками. «Здравствуй, Турвонушко! – Откедова Бог несет? – Что с тобой сталось? – Кто схимил тебя? – Как сюда попал? – Али к этим чернодырым пристал!»
   Бабы боязливо жались, держась в сторонке.
   – Хорошо ли дьяволу служите, стрельцы? – повторил свой вопрос огненный чернец, глядя на своих бывших товарищей.
   – Гуляем, братец, что ж! Ноне праздник, первый Спас, – как бы оправдывался Кирша пьяноватым голосом. – Спас на дворе, и гуляем.
   – Хорошо спасение…
   – Чем дурно? Выпей и ты.
   – А святую обитель разорять, ноли [43 - Ноли (устар.) – даже.] и это хорошо? – спросил чернец, оглядываясь на монастырь.
   – Мы их не разоряем, – оправдывался Кирша. – Вольно ж им великому государю грубить!
   – А в чем их грубство?
   – Молиться не хотят по-новине.
   – А! Так это у вас грубство? А сам ты по-новине молишься?
   Кирша замялся. Он сам чувствовал, что никак не может совладать с этой новиной: как забудется только на «Отче наш» либо на «Богородице», так у него два середние перста-то и топырятся вперед, а большой палец сам книзу гнется… «Тьфу ты, лядина!» – так, бывало, и плюнет с досады.
   – Да как это ты, Турвонушко, чернецом стал? – спросил он, не отвечая на вопрос рыжего. – И как тебя сюда занесло? Вить ты повез с Москвы в Пустозерск протопопа Аввакума.
   – Повез, был грех. А ноне сам меня, светик, на себе к спасению везет, – отвечал рыжий.
   Стрельцы, видимо, поражены были внушительной наружностью своего прежнего товарища и однокорытника. Вериги заметно звенели на нем, хотя глухо, при каждом движении, словно на цепной собаке. На лице и в особенности в глазах виднелось что-то такое новое и страшное, что делало его совершенно другим человеком, человеком не от мира сего, не жильцом на свете.
   Пир разрушен был, не пировалось как-то при виде этого выходца из другого мира: необычайная воля, проявляющаяся в человеке в той или иной форме, неотразимо действует на других, покоряет их, заставляя цепенеть их волю и совесть. Всякому кажется, что это он за него сделал, и это сознание свербит на совести, саднит болью и ноет на сердце… «Это он за меня, за всех нас…» В то время, в эпоху не расшатанной еще, девственной религиозности, внешние проявления подвижничества, аскетизма и юродства производили на массы, сверху донизу и снизу до крайних верхов, потрясающее впечатление: юродивые безнаказанно, как власть имеющие вязать и разрешать, на улицах, на площадях и в церквах открыто кричали то, за что обыкновенного человека повесили бы, сожгли, четвертовали.
   – Послушайте, стрельцы! Слушайте, православные! – начал огненный чернец, окидывая всех своими горячими глазами. – Вас обманом привели сюда. Статочное ли дело, монастырь разорять, да еще какой монастырь! Первый на Руси, которого нет святее во всем Московском государстве. Коли бы вы пошли на Троицу-Сергия, коли бы вас повели на него? А?
   Стрельцы молчали, испуганно поглядывая друг на друга.
   – Сказывайте: пошли бы?
   – Нет, не пошли бы, – робко отвечали некоторые.
   – Все это дело Никона, – продолжал чернец, – он смуту чинит во всей земле, он обвел колдовством великого государя. Да ведомо ли государю, что вы здесь добываете святую обитель? Али она татарская? Али то татарские мечетки, а не храмы Божии? (И он указал на церкви, глядевшие из-за стен монастыря: стрельцы испуганно оглянулись на них.) И вы стреляете по крестам! Вы по Богородице ядрами мечете! Али вы бусурмане? Али на вас креста нету?
   Стрельцы, казалось, не смели глаз поднять. Страстная речь бывшего товарища смущала их, а пьяная совесть оказалась еще более податливою. Всем стало стыдно. Иные из них готовы были заплакать, как плачут пьяные: не сам плачет человек, а вино, размягчившее его.
   – Что вы смотрите на воеводу? – продолжал страшный чернец. – Он заодно с Никоном… Свяжите его, злодея, да и по домам…
   – Меня связать! – раздался вдруг всем знакомый голос.
   Стрельцы окаменели. Это был сам воевода. Он вошел в круг, бледный, с трясущимися губами, но твердой поступью. Рука его держалась за рукоятку сабли. Стрельцы расступились, как трава от ветру.
   – Га! – захрипел воевода. – Вон они что затеяли! Воеводу вязать! Ты кто таков, сказывай! – накинулся он на чернеца. – Сказывай, каков человек?
   – Сам видишь, – спокойно отвечал чернец.
   – Имя сказывай. Именем кто?
   – Мое имя у Бога записано, не прочтешь.
   – А! Знаю! Ты из этой волчьей ямы, – и воевода указал на монастырь. – Почто пришел сюда? За каким дурном?
   – За твоей головой.
   Воевода порывисто выхватил саблю из ножен и замахнулся на огненную голову.
   – Вот я тебя, вора!.. Взять его!
   Стрельцы испуганно топтались на месте, но не двигались вперед.
   – Вам говорю! Вяжите вора!
   То же топтанье на месте. Воевода оглядел толпу, и глаза его остановились на Кирше, который стоял понуря голову и тяжело дышал.
   – Кирша! Возьми его, вора.
   Кирша нерешительно сделал шаг вперед.
   – Что меня брать? Я сам пришел, – сказал чернец. – Своею волею пришел, так не боюсь тебя.
   Этот ответ озадачил воеводу. Действительно, человек сам пришел, не побоялся ни стрельцов, ни его. Тут что-нибудь да не так. Воевода задумался.
   – Так что ж тебе надобет? – спросил он, наконец.
   – Того, чего у тебя нет, а ты дать можешь, – был ответ.
   Воевода не понимал этого загадочного ответа.
   – Чего у меня нету и что я могу дать? – переспросил он.
   – Воистину так.
   – Что ж это такое, чего у меня нету и что я могу дать?
   – Венец.
   – Венец? Какой венец?
   – Нетленный.
   Воевода отступил назад. Стрельцы невольно переглянулись. Воевода чутьем угадывал по порывистому дыханью стрельцов, которое слышно было, чувствовал, что власть ускользает из его рук. Чего доброго, стрельцы свяжут его и головою выдадут мятежникам, а то и сами расправятся. Ему казалось, что он стоит на льду, среди глубокого озера, и тонкий лед гнется и хрустит, зловеще кракает под ногами… Надо скорее сойти с опасного места, хоть ползком: надо во что бы то ни стало выйти из этого острого положения.
   – Я пришел сюда по указу великого государя, его царского величества! – громко сказал он, оглядывая всю толпу и подходя к чернецу все с тою же обнаженною саблею.
   – Его царское величество не указывал разорять монастырей, – так же громко перебил его чернец.
   – Молчать, вор! – закричал воевода, подымая саблю.
   – Вор тот, кто монастыри разоряет… Его царское величество не указывал тремя персты креститься.
   – Врешь, лодыка: его царское величество указал, и освященный собор приговорил.
   Чернец повел своими горячими глазами по толпе.
   – Не слушайте его, православные! – закричал он. – Он говорит затейно… Вот как креститесь!
   И он высоко поднял руку, выставив торчком два пальца, а остальные пригнул. Между стрельцами произошло движение.
   – Вот так, вот так! Православные! – истово кричал фанатик.
   – Вот же тебе как, нна!
   Сабля блеснула в воздухе, и к ногам стрельцов что-то упало. То были все пять пальцев фанатика, отрубленные саблей по самые последние суставы, у связей с ладонью. Стрельцы с ужасом отшатнулись.
   Фанатик не поморщился. Он нагнулся, поднял с земли левою рукою два отрубленные пальца, указательный и средний, и истово перекрестился левою рукой.
   – Благодарю тебя, Господи, яко сподобил мя еси один листочек нетленного венца получити, – сказал он, подымая глаза к голубому небу, на котором стояли курчавые, как белые овцы, облачка.
   Кровь ручьем лила из перерубленной руки, но изувер не обращал на это внимания: он сунул за пазуху два отрубленных пальца и улыбнулся…
   – А тех трех перстов мне не надобеть, – сказал он и повернулся к воеводе.
   Воевода, бледный, с остоячившимися глазами, стоял в раздумьи с поднятою саблею: рубить или не рубить по огненной голове?..


   VIII. Соловецкие Святки

   Время шло. Скучное северное лето, с его бесконечными днями, почти целые сутки освещаемыми незаходящим солнцем, и с его белоглазыми, надоедливыми ночами, сменилось еще более скучною, хмурою и мертвою зимою с ее такими же мертвыми, бесконечными ночами, освещаемыми иногда от полуночи страшными «сполохами», встающими от северного горизонта длинными, с переливающимися яркими лучами снопами света, которыми северное сияние как бы вознаграждает северную мрачную и бесконечную ночь за ее мрак и бесконечность, за малость северного дня и за скудость и безжизненность северного солнца. Весь остров завернулся в белый саван, как покойник на льдине Ледовитого океана. Зловещее море кругом на необъятное пространство, туман и мрак или ветер с пургой и леденящий холод, деревья, утонувшие в инее, мрачные, заиндевевшие стены монастыря – все это до боли бесприветно и безотрадно.
   К зиме покинули остров и осаждавшие обитель ратные люди. Осада шла вяло, неохотно, недружно, а осажденные защищались стойко, упрямо. Воевода сам видел, что после неожиданного появления в его стане огненного чернеца, которому он отрубил пальцы на правой руке, а потом, забив в колодки, отправил под караулом в Сумской, что после этого неожиданного появления изувера среди стрельцов стрельцы потеряли бодрость духа и упорство в добывании мятежной обители. Думая, что, проведя зиму в Сумском, они к весне опять будут способны с прежнею отвагой пойти на монастырь, он велел уничтожить все построенные для осады монастырских стен городки, разорить осадные укрепления и подкопы и переехал на зимовку в Сумской. Но чтобы монастырь и весь остров продолжали оставаться в осаде и чтобы осажденные мятежники не имели возможности сноситься с землею и пополнять свои запасы продовольствия, а равно боевые снаряды, одним словом, чтобы довести монастырь до безвыходного положения, воевода поставил заставы во всех главных пунктах, по всему берегу Онежской губы справа и слева.
   Но черные мятежники не унывали. Всяких запасов у них было вдоволь, а отрезанность от земли была отчасти на руку старым монахам: она не давала возможности молодым чернецам шляться по усольям и соседним посадам и вожжаться с бабами, до которых черная молодежь были большие охотники.
   После серой, скучной и мокрой осени с суровыми ветрами и туманами и после долгого Филиппова поста наступили Святки. Все же хоть какое-нибудь развлечение для братии: и для почтенных старцев, и для молодшей братии – «утешение» положено: и брашно всякое, и разрешение вина и елея. Чего же больше людям, отрезанным от мира и его прелестей! За трапезой и лапшица добрая, и шти с сушеной рыбкой, и пшенники с яичком, и пироги с вязигой [44 - Вязига (визига) – часть тела (хорда, спинная струна) у рыбы осетровых пород. По виду длинный белый шнур, проходящий через весь позвоночник.], и икорка паюсная, и теши межукосные [45 - Теши межукосные – брюшная часть осетра, белорыбицы и некоторой другой рыбы, идущая в пищу в копченом виде.], и яишенка глазаста, и оладьи со сметанкой, и квасок добрый, и медвяное питье; а по кельям тоже «утешение»: и коврижки прянишны и сахарны, и древо сахарно доброе, и малинка в меду, и вишенка в сахаре аглицком, и яблочки в патоке, и настилки двусоюзные, и все от благодетелей. А для молодшей братии, у кого зубы, и орешки кедровы, и орешки калены. После пенья, да метаний, да урочных поклонов это «утешение» немощи ради плоти не возбраняется.
   А соснув после обеда, пока не благовестили еще к вечерням и день был ясный, без метели и пурги, старцы выходили на двор, садились на крылечках да завалинках и смотрели, как молодшая братия, служки, да молодые трудники, да ратнички голубей гоняли. Голуби – большая утеха для отчужденных от мира. Спугнут это их ратники либо груднички, и взовьются они к небу стаями, кружатся, кружатся по аеру над церквами божьими, а турманы свое дело делают, а особливо тот белый, «в штанцах»: уж так-то кувыркаются по аеру, что и сказать нельзя! А старцы поднимают кверху свои седые бороды, щурятся на небо, ищут чудодея турмана «в штанцах», и хоть старые очи ничего не видят издали, а все же утеха некая. А там голуби, все кружась шире и шире, все забирая выше и выше, кажется, совсем хотят оставить монастырь и лететь за море; так нет! Исачко стоит середи монастыря, задрав к небу свою бороду и расставив руки, и все видит, и радостно покрикивает: «Ах он вор! уж и вор птица, что выделывает!» И старцы радуются, хоть и не видят всего, что видит глазастый Исачко. А там голуби, покружась и покувыркаясь по аеру, спускаются на землю и кучами, доверчиво, словно куры, толпятся к старцам. У каждого старца в приполье, либо в скуфейке, горстка зерна либо крох от трапезы, и старцы бросают этот дар божий божьей твари, птичке небесной…
   – Воззрите на птица небесная, иже не сеют, не жнут, – с любовью бормочет старец Никанор, швыряя в серую копошащуюся массу крохи от поджаренного пшенника.
   А Исачко не отходит от турмана «в штанцах», так и увивается около него. Он вынес ему целый каравай пшенника: сам не ел за трапезой, а приберег своему любимцу и теперь даже испугал его видом огромного кома желтого, рассыпчатого пшенника, брошенного голубю.
   – Клюй, дурашка, не бойся, не укусит, не коршун, чать, – бормочет он, нагибаясь к турману.
   Появляется откуда-то и Спиря. Он все так же босиком, как и летом, без полукафтанья, в одной длинной рубахе, но уже в скуфейке. Он поднимает голову вверх и смотрит на соборную колокольню. С колокольни срываются два голубя, летят к Спире и усаживаются, как куры на нашест, один на правое плечо юродивого, другой на левое. Спиря осклабляется.
   – Что, детки, есть небось захотели? – ласково говорит он. – А не дам, ноне пост.
   Голуби машут крыльями и тянутся ко рту юродивого. Тот нарочно нагибает голову.
   – Что ты их дразнишь? – вступается сердобольный Исачко. – Не томи… Ты думаешь, и птичина по неделям поститься должна, как ты, двужильный!
   Старцы добродушно смеются.
   – Не томи их, Спиря, – говорит Никанор, смеясь седыми бровями.
   Сухой, серьезный старец Геронтий машет Спириным голубям своей скуфьей и вытряхивает из нее крошки, маня проголодавшуюся птицу. Но Спирины голуби не летят к отцу Геронтию.
   В это время из-за собора показывается Оленушка. Она в собольей шубейке, подпоясана голубым поясом и в собольей шапочке. На руках рукавички. В правой руке она везет саночки маленькие: Оленушка каталась на салазках за монастырской оградой. Молодые щеки ее пылали морозным нежным румянцем.
   Увидав ее, Спирины голуби, снявшись с плеч юродивого, тотчас же перелетели и уселись на плечах Оленушки, махая крыльями и протягивая головки к ее смеющемуся рту с розовыми губами и белыми, как у мышки, зубами. Оленушка заливалась от радости, а юродивый с любовью смотрел на нее.
   – Нет у меня ничего, нету, гулюшки! – смеялась Оленушка, защищая свои розовые губы.
   Лица у старцев сияли радостью и умилением. Старый седобровый Никанор улыбался бровями, глядя на Оленушку и на голубей. Даже суровый Геронтий как будто потеплел своим сухим лицом. Один Исачко не вытерпел этого.
   – Да что вы морите бедную птицу! – отозвался он недовольным голосом. – Вот нашли!
   К архимандриту подошел старый соборный звонарь и низко поклонился.
   – Благослови, святой отец, – сказал он, протягивая руки пригоршнею.
   – В било? – сказал Никанор.
   – Во святой колокол, к вечерне благовестить, – отвечал звонарь.
   – Во имя Отца и Сына… – благословлял Никанор.
   Звонарь поплелся на колокольню. Скоро в морозном воздухе далеко-далеко по острову и по свинцовому морю с льдинами и скалами пронесся металлический крик колокола. Голуби встрепенулись и побросали зерна.
   Старцы встали, перекрестились и тихо побрели к вечерне. За ними сыпнула остальная братия, старшая и молодшая, служки, и трудники, и ратные люди. Остались одни голуби доедать зерна и крохи. К ним налетели монастырские галки и юркие воробьи… Монастырь замер…
   Скоро на монастырь спустилась и ночь, темная, с темным небом и яркими звездами, блеск которых бледнел только тогда, когда с полуночи шли и трепетали на небе яркие полосы «сполоха»…
   Скоро и сон сошел на монастырь: братии надо успеть соснуть до полуночного бдения и до утренних метаний, и братия спит. Не спит только старость, к которой сон нейдет, так старость молится по кельям и вздыхает о грехах своих да о молодости…
   Не спит еще и молодость…
   Не спит Оленушка. Накатавшись вдоволь на салазках, которые смастерил ей келарь Нафанаил, большой искусник строитель и худог [46 - Худог – мастер.], отстояв потом вечерни и воротившись в отведенную ей с матерью келью, она поужинала, пощелкала кедровых орешков, погрызла немножко орла сахарного и вздумала погадать о суженом. Нельзя же, Святки на дворе: хоть и монастырь, а все же Святки. Мать души в ней не чаяла и потому согласилась на все, хоть в монастыре и грешно было гадать… «Экое мирское дуростное дело, да в святой-ту обители! Что ж, дитя малое, неразумное: пущай побалует… Коли и взыщет Господь, так на мне, на старой дуре; а я отмолюсь, еще привезу в святую обитель, коли жива буду, бочку-другую беремянную, вина ренсково да пуд ладану росново», – думала себе Неупокоиха.
   Налили в миску воды, достали жестянку, положили в нее воску от иорданской свечки и стали топить воск на светце. Растопили. Оленушка, вся пунцовая от хлопот, от жару светца и от волнения, загадала про Борю, перекрестилась истово… Рука дрожит, шутка ли! Про судьбу гадает, про суженое… Нагнула жестянку над миской. Желтой лентой полился растопленный воск в воду и, с шипом падая в нее и погружаясь, неровными лохмотами всплывал наверх… Все вылито… Дрожащею рукою, бережно, словно драгоценность какую, вынимает Оленушка восковые лохмотки из воды, кладет их на розовую ладонь и со страхом рассматривает…
   – Ничего не разберу, мама, – волнуется Оленушка, – что вышло.
   Волнуется и старуха. Приглядывается к ладони дочери, подносит ее к светцу, щурится.
   – Кубыть венец, – нерешительно говорит она.
   – Ах, нет, мама! Кочеток словно, – еще более волнуется Оленушка.
   – Може, и кочеток… У тебя глазки молоденьки, лучше моих… Кочеток – это к добру.
   – Нету, мама, это сани…
   – И сани к добру.
   Оленушка перевернула комок воску на другой бок, приглядывается.
   – Не то шляпа, не то сапог, – с огорчением в голосе говорит она.
   – Что ты, глупая! Не сапог, а венец! – огорчается и старуха. – А ты не так смотришь, дитятко, – заторопилась она, – надоть тень смотреть… Да-кось!
   И она подносила руку дочери к стене, чтоб от нее и лежащего на ладони комка воска падала на стену тень.
   – Зайчик, мама.
   – Что ты, дурашка! Это твои пальцы.
   Оленушка выпрямила ладонь. Тень на стене кельи вырисовывалась яснее.
   – Ох, клобук, мама! – испугалась Оленушка и даже побледнела.
   Испугалась и старуха, но скрыла, не подала виду.
   – Чтой-то ты, непутевая! – рассердилась она. – Венец и есть.
   Так и порешили на венце, хотя Оленушка в венце сильно сомневалась.
   – А что-то в Архангельском у нас теперь? – грустно заговорила она.
   – Святки тож гуляют… поди, озорники в хари наряжаются…
   Оленушка вздохнула. Ей кто-то и что-то вспомнилось…
   – Господи! Когда же мы в Архангельской, домой воротимся? – заговорила она как бы про себя.
   – Весной, дитятко, подожди маленько. Вон летом ты недужала, а там и осада эта.
   – А коли и весной осадят?
   – Нету, не осадят. Отец Никанор сказывал, ни в жисть не осадят, напужаны-де.
   – То-то, мама. А как осадят?
   – Отсидимся, дитятко. Отец Никанор сказывал: все войски никониан не возьмут обители, потому: Зосима – Савватий настороже стоят.
   Оленушка опять вздохнула.
   – А мне хоть век тут жить, так само по душе, – говорила старуха, – святое место, спокой, молишься себе, все тебя уважают… Вот один только этот пучеглазый Феклиска… А все на тебя буркалы пялит… Да уж я его отсмердила добре…
   Оленушка вспыхнула. Она сама видела, как на нее засматривался глазастый молодой чернец, что Феклиской звали, и раз в церкви тихонько ей на ногу наступил…
   А чернец Феклиска тоже не спал; не спали и еще кой-кто из молодой братии… Нельзя же, Святки… Прежде, до этого проклятого сиденья, когда монастырь не стерегли, как девку на возрасте, еще можно было урваться в посад либо на усолья, около баб потереться да грешным делом и оскоромиться мясцом; а теперь сиди в четырех стенах, словно огурец в кадке либо супоросая свинья в сажалке. Надо же и кости поразмять, чтоб и молодая кровь не сыворотилась…
   Вон огонек в работницкой поварне, мельтешит там что-то. А что? Посмотрим, благо городничий старец Протасий ненароком пересыпал себе вина и елея и теперь крепко спит.
   В поварне «вавилония» идет, как выразился веселый Феклис: «жезл Ааронов расцвете», это значит, чернецы гуляют. Просторная комната слабо освещена светцом. На столе, у края, красуется бочонок. На лавках сидят чернецы и играют в «зернь». А посреди комнаты стоят друг против друга молодой чернец и черничка: руки в боки, глаза в потолоки, ноги на выверте, плясать собираются. В плясуне монахе мы узнаем старца Феоктиста, вернее Феклиску, а в монашке-плясавице молоденького служку Иренеюшку, который, будучи наряжен теперь черничкою, необыкновенно похож на хорошенькую девочку.
   – Ну, царь Давыд! Играй на гуслях! – говорит Феклиска чернецу без скуфьи, сидящему у стола и смотрящему на игроков в зернь.
   Чернец без скуфьи оборачивается и смеется при виде плясунов, собравшихся «откалывать коленца».
   – Ино играй же, царь Давыд, бери гусли! – не терпится Феклиске.
   «Царь Давыд» без скуфьи берет большой деревянный гребень с продетою промежду зубцов бумажкою, – гребень заменяет гусли, – и начинает водить губами по гребню и южжать что-то очень бойкое.
   Черничка, подражая настоящей бабе, задергала плечами и завизжала не сформировавшимся еще мужским голосом:

     Выходила млада старочка,
     Младехонька, хорошохонька,
     Поклонилася низехонько:
     Я ни девушка, ни вдовушка…

   – Не ту, не ту! – перебивает Феклиска.
   И, пустившись вприсядку, так что полы полукафтанья расстилались по земле, зачастил говорком, а за ним «царь Давыд» с гуслями:

     Не спасибо игумну тому,
     Не спасибо всей братьи его:
     Молодешеньку в чернички стригут,
     Зеленешеньку посхимливают.
     Не мое дело в черницах сидеть,
     Не мое дело к обедне ходить,
     Не мое дело молебны служить,
     Как мое дело в беседушке сидеть.
     Как мое дело винцо щелыгать.
     Посошельицо под лавку брошу,
     Камилавочку на стол положу,
     А сама млада по келейке пройду,
     Молодешенька погуливаю.

   – Эх, ну! – гоготал Феклист. – Го-го-го! – пред сенным ковчегом скакаша-играя веселыми ногами!
   А Иренеюшко павой выплывал, совершенно по-бабьи, видно, что изучил свое дело в совершенстве, и ручкой помавал, и плечиком вихлял, и глазами «намизал». Игравшие в зернь чернецы бросили игру и любовались Иренеюшкой.
   – Ай да черничка! И настоящей не надоть! – похваляли старцы.
   А Иренеюшко, подойдя к столу и притопывая ногою в валенке, выговаривает под южжанье гребня:

     На улице было
     На широкой диво:
     Варил чернец пиво.
     Чернечик ты мой,
     Горюн молодой,
     Погуляй-ко со мной.
     Вступила хмелинушка
     В буйну головушку:
     Не даст мне тряхнуться,
     Не даст ворохнуться.

   – Ну! Ино выпей, млада черничка, на! Вот пивцо, что варил молодой чернец.
   И «царь Давыд», положив гребень, налил из бочонка пива в ковш и подал Иренеюшке… Иренеюшко выпил, утер рукавом розовые губы и опустился на лавку.
   – Что, брат? Али по-бабьи труднее плясать-ту? – спросил игрец в зернь.
   – Не в пример трудней.
   – Знамо, надоть, чтоб и плечи, чтоб и все выходило.
   В поварню ввалились еще гости. Вошел медвежий поводильщик с бубном, за ним медведь на веревке и коза с рогами, а на рогах старая камилавка. Веселый хохот встретил дорогих гостей.
   – Ай да Миша! Ай да воевода Топтыгин! – приветствовал медведя Феклист.
   – А ты преж угости меня, – заревел медведь.
   – И меня, козу в сарафане, – замекала коза, – мме! И меня!
   Гостям поднесли пива. Поводильщик, выпив ковш, задудел в бубен, а «царь Давыд» заюжжал на гребне. Медведь тяжело, грузно пошел плясать, а вокруг него скакала коза, тряся бородой и приговаривая:

     Я по келейке хожу,
     Я черничку бужу:
     Черничка, встань!
     Молодая, встань!
     Не могу я встать,
     Головы поднять.
     Уж и встати было,
     Поплясати было,
     Для милых гостей
     Поломати костей…

   – Вот я вам переломаю кости, лодыжники! – раздался вдруг грозный голос.
   Все встрепенулись и замерли на местах. На пороге стоял городничий старец Протасий. В руках его был огромный посох, «жезл Ларона», как называли его молодые чернецы, по ком гулял этот «жезл»…
   И «жезл» погулял-таки в эту памятную ночь соловецкого сиденья…


   IX. Спирина печерочка

   Наступила, наконец, и весна, к которой и в сонных грезах, и наяву, в келье и в церкви, под ровное постукиванье вязальных спиц матери и под однообразное чтение нескончаемых кафизм, неудержимо рвалось молодое, несутерпчивое сердце Оленушки. Бог весть откуда стали слетаться птицы, оглашая остров и взморье радостными криками, словно бы это были страннички, слетевшиеся со всего света посмотреть, что-то делается на далеком, уединенном зеленом островке и так же ли тут плачут люди, как в тех прекрасных, далеких теплых землях, откуда они прилетели, или новая весна осушила все людские слезы. И ночью, на поголубевшем с весною небе, и на светлой, румяной заре, и в яркий полдень все неслись и звенели по небесному пространству птичьи голоса, и одни смолкали там, в той стороне, с полуночи, а другие неслись к острову с той стороны, от полудня. Все короче и короче становились ночи, все продолжительнее и продолжительнее становились дни. И вокруг келий, и у монастырских стен, и за стенами, и даже в трещинах и на выступах старых стен и крыш пробивалась зеленая травка. Остров ожил вместе с этою оживающею зеленью и с этим неугомонным птичьим криком и гласом. Даже с монастырскими птицами – с голубями, галками, воробьями – творилось что-то необычайное. Белый турман «в штанцах» вился и кувыркался в воздухе еще безумнее, так что Исачко, задирая к небу голову, чтобы лучше видеть своего любимца, чуть не свихнул свою воловью шею. Спирины «гули» совсем бросили своего воспитателя и все целовались на соборном карнизе и доцеловались до того, что едва успели кое-как смостить себе на одной балке гнездо, и то благодаря юродивому, который тихонько подкладывал им поблизости гнезда соломки и шерстки…
   – Это брат-ту с сестрой? – подшутил над ним однажды Исачко, увидав его за этим благочестивым занятием, и лукаво подмигнул своими косыми глазами. – Ах ты старый греховодник!
   Когда же Оленушка спросила Спирю, почему «гули» покинули его, юродивый отвечал:
   – Погоди маленько, дитятко, и ты кинешь матушку для Борьки.
   Оленушка только вспыхнула и закрылась рукавом. Ей и страшно и хорошо разом сделалось от слов юродивого. Как он мог узнать, думалось ей, что у нее есть в Архангельске зазнобушка? И как он мог знать, что его зовут Борей? Вестимо, потому, что он святой, прозорливый человек, а потому он насквозь человека видит и мысли его читает, и душу видит как на ладонке, и все грехи его знает. И при этом Оленушка зарделась еще больше: она вспомнила, что сегодня утром ей страх как хотелось молочной каши… А сегодня середа, постный день… Спиря все это знает, ах, срам какой!
   Теплый, ласковый весенний воздух тянул Оленушку за монастырские ворота. За воротами, казалось, ближе было к Архангельску: коли бы крылья, как у тех пташек, так бы и полетела через море, и дорогу бы, кажется, нашла, все туда, туда, далеко, откуда солнышко по утрам выходит…
   И она очутилась за воротами. Глянула на море, на стены. И смурые стены весною смотрят веселей. Везде пробивается из земли и тянется к небу зелененькая травка. На серых камнях кучами сбились красные божьи коровки, и они выползли погреться на солнышке. Оленушка присела и стала рассматривать их: иные сидят смирнехонько, не ворохнутся, другие копошатся, ползают. В воздухе птичий грай и щекот так и подмывает улететь далеко, далеко от этих постылых мест.
   Оленушка пошла дальше, вдоль стен: то сорвет иссера-зеленый кудрявый мох, повертит его в руках и бросит, то нагнется над желтым цветочком, поглядит на него, потрогает лепестки, сдует с них муравья или другую козявку и опять идет себе тихонько, да нет-нет все и поведет глазами по гладкой равнине моря… Ни кораблик ни один не чернеется, ни парус не белеется; только поблескивают иногда на солнце крылья чаек да мартынов-рыболовов… «То-то кабы чайкины крылья, полетела б, не отдыхаючи, до самово Архангельсково, надлетела б над батюшков двор да и крикнула: «Ки-их! Батюшко родимый; выходь-ко на тесовое крылечко, сусгречай свою дочушку Оленушку…» А то бы села у Борюшки под косящатым окошечком и запела б: «Кии-х! мил сердечный друг! отворяй-ко ты окошечко, впущай к себе птушечку Оленушку…»
   Оленушка чуть не заплакала. Шутка ли! Скоро год, как они сидят здесь, словно в темной темнице. А еще когда-то приедут богомольцы да возьмут их с собою! Да и приедут ли? Может, опять нагрянут эти московские разбойники, опять запрут монастырь и опять начнется пальба без конца.
   Долго бродила Оленушка вокруг монастыря, тоскуя и не находя себе места. Зайдя за один выступ монастырской стены, подходившей почти вплоть к морю, она уселась на краю обрыва и, собирая вокруг себя мох, стала делать из него венок. Она совсем углубилась в свое занятие, вспоминая то, что нагоняла ей на мысли молодая память, или раздумывая о настоящем, смысла которого она никак не могла понять. Она много слышала о каком-то Никоне, и он представлялся ей каким-то зверем, но зверем не виданным, а таким, какой написан на одном образе в соборе, не то зверь, не то человек, не то баба. И зачем это он книги какие-то новые выдумал? Зачем он велит креститься тремя перстами? И для чего он какой-то «аз» у Христа отнял, а самого Господа Исуса каким-то «ижем» прободал? Что это за «иже» такое? Разве то копие, которым воин Христа на кресте прокалывает в ребра?.. И чего нужно от монастыря этим стрельцам?.. Она думала и об Аввакуме, который представлялся ей в виде того святого, который стоит на столбе и крестит двумя перстами тех, что стоят под столбом… Сколько народу стоит!.. Вспомнила она и того красного как огонь чернеца в веригах, что пришел от Аввакума: этот чернец пропал еще с осени: говорят, его воевода замучил, отрубил ему все пальцы на правой руке, а когда на руке снова выросли только два пальца, указательный и средний и он опять начал молиться этими двумя пальцами истово, то воевода отсек ему голову, а пальцы сколько ни отсекал, они вновь приростали…
   Сидя так неподвижно, Оленушка с удивлением слышала, как будто кто-то под землею шевелится не то глухо скребется. Она стала прислушиваться и осматриваться. Почти под ногами у нее, ниже, под неровным каменистым берегом плескалось море, наскакивая на берег с пеной и снова отступая и падая. Вправо из-за корней и спутавшихся ветвей с свежею зеленью выглядывал большой серый камень. Всматриваясь в него, Оленушка видела, что из-под самого камня, казалось, сползала земля и тихо сыпалась в море с отвесной кручи. Отчего же это сползала там земля? Так камень, кажется, не двигается…
   Вдруг из-за камня показалась косматая голова… Оленушка чуть не вскрикнула, да от ужаса так и прикипела на месте с пучком моха в руке… Голова повернулась, и Оленушка узнала Спирю! Юродивый также узнал ее, и его добрые, собачьи глаза блеснули радостью…
   – Это ты, девынька? – отозвался он тихо.
   – Я, дедушка, – отвечала девушка, чувствуя, что у нее еще колотится сердце.
   Юродивый совсем вылез из-за камня. Он был весь в земле – руки, ноги, волосы.
   – Ты что тут, девынька, делаешь? – спросил он, приближаясь.
   – Венок заплетаю.
   – А!.. А кому?
   – Богородице, дедушка, на образ.
   – Умница, девынька, заплетай.
   – А ты, дедушка, что тут делаешь?
   – Ямку собе.
   Оленушка глядела на него удивленными глазами.
   – Норку, – пояснил юродивый, – норку зверину.
   – Нору?
   – Да, язвину, девынька… язвину, их же и личи имут, Сын же человеческий не имел.
   Оленушка все-таки ничего не понимала и в недоумении теребила свой венок.
   – Печерочку себе махоньку копаю, девынька, – пояснил Спиря, показывая руками, как он это копает.
   – На что ж она тебе, дедушка?
   – А молиться в ней буду, вон как в Киеве печерски угоднички молились.
   – А на что ж церква, дедушка?
   – Церква церквой… только в церкви соблазн бывает, девынька, а в печерочке только Бог да смерть.
   Девушка невольно вздрогнула… «Господи! Как страшно…»
   – Страшно меж людьми, девынька, на вольном свету, а под землей благодать.
   Оленушка задумчиво смотрела на море. Юродивый сел около нее.
   – Только ты, девынька, никому не сказывай о моей печерушке, ни-ни! Ни матушке родимой!
   – Не скажу, дедушка.
   – То-то же, мотри у меня. Христом прошу.
   Девушка продолжала смотреть на море и прислушиваться к далекому плаканью чаек.
   – Что, скучаешь у нас, девынька?
   – Да, дедушка, домой бы.
   – Али дома лучше?
   – Лучше.
   Юродивый помолчал, вздохнул, помотал головой. Он вспомнил, что и у него когда-то было свое «домой». Только давно это было.
   И перед ним вместо этого безбрежного моря с плачущими чайками нарисовалась другая картина, вся озаренная солнцем юга. Высокий берег Волги с темною зеленью в крутых буераках. В зелени не переставая кукует кукушка. Красногрудый дятел однообразно долбит сухую кору старого тополя. В ближней листве высокого осокоря свистят задорные иволги, а на сухой ветке тоскливо гугнит лесной голубь-припутень. Вниз по Волге сверху плывет косная лодочка, изнаряженная, изукрашенная. По воде доносится песня:

     Полоса ль моя, полосынька,
     Полоса ль моя непаханая…

   Лодка причаливает к берегу. Удалые молодцы высаживаются и выводят под руки кого-то на берег… Виднеется девичья коса, а на солнце играет «лента алая, ярославская»…
   «Здравствуй, батюшка атаманушка Спиридон Иванович! – кричат удалые. – Примай любушку-сударушку за белы руки…»
   Спиря вздрагивает и дрожащею рукою ощупывает в своей суме мертвый череп… «Прочь, прочь!» – мотает он своею поседелою головой…
   – Так в Архангельском лучше, чем у нас, вот здеся? – снова заговорил он.
   – Лучше, дедушка, не в пример лучше.
   – А чем бы, скажи-тко?
   – Дх, дедушка! Да теперь там, с весной-то, что кораблей из-за моря придет! И из галанской земли, и с аглицкой земли, и с датской земли, и с любской земли, да из города Амбурха! Ах и что ж это!
   Оленушка даже руками всплеснула.
   – Ну и что ж, что придут? – как бы подзадоривал ее юродивый, любуясь оживлением девушки.
   – Как, чу, что! А товаров-то, узорья всякого, что навезут!
   – Ай-ай-ай! – качал головой юродивый.
   – И зерна всяки чурмышски, и зеньчуг большой и мелкой и скатной, и бархаты турецки, и вларенски, и венедски, и бурски, и немецки, целыми косяками! А что отласов турецких, золото с серебром, что камок куфтерей добрых всяких цветов, и камок кармазинов, крушчатых и травных, и камочек адамашек! А то золото и серебро пряденое, бархаты черленые кармазины, бархаты лазоревы и зелены, бархаты таусинные гладкие, да бархаты багровы, да бархаты рыты…
   Спиря ласково глядел на нее и грустно качал головой.
   – А-ай-ай! Что у вас узорочья-то! – повторял он как-то машинально.
   – Да, дедушка, а отласы-те каки! – все более и более увлекалась Оленушка. – И черлен отлас, и лазорев отлас, и зелен отлас, и желт отлас, и таусин отлас, и багров отлас! А объяри золотны, а камочки индейски, а зуфы анбурски, а шелки рудо-желты да дымчаты, а шарлат сукно да полушарлат, да сукна лундыши, да сукна настрафли! А ленты-то, ленты!
   Оленушка даже руками всплеснула.
   А перед юродивым опять промелькнула «лента алая, ярославская», и крутой берег Волги, и эта широкая голубая река, и туманно-голубое безбрежное Заволжье…
   «Атаманушко Спиридон Иванович!.. Любушка…»
   – Господи! Отжени – ох! – невольно простонал, хватаясь за сердце, юродивый.
   Оленушка невольно остановилась.
   – Что с тобой, дедушка?
   – Ничего, дитятко… Так ленты, сказываешь?
   – Ленты, дедушка, алы…
   – Так и алы?
   – Алы и лазоревы…
   – Тете-тете… ишь ты…
   Юродивый отмахивается от воспоминаний, мотает толовой, а воспоминанья встают, встают как мертвые из гробов… Краски прошлого встают, звуки голоса, и этот проклятый голос:

     Полоса ль моя, полосынька,
     Полоса моя непаханая…

   Это грехи встают, как они встанут на Страшном суде… Куда от них деваться? Некуда! В землю, в язвину, в пещеру? Они и там найдут…
   Оленушка взглянула на море, да так, казалось, и застыла. Приподнятая рука остановилась в воздухе. Доплетенный венок упал на колени. Щеки ее все более и более заливал румянец…
   В туманной дали на гладкой поверхности моря белели, как светлые лоскутки, паруса… Да, это не крылья чаек…
   – Дедушка! – чуть слышно заговорила девушка.
   Юродивый взглянул и оглянулся кругом.
   – Что, дитятко? – спросил он рассеянно.
   – Плывут… вон паруса…
   – Кто плывет?
   – Они… богомольцы…
   Девушка показывала на море. Юродивый щурился, прикладывал ладонь над глазами в виде козырька.
   – Не вижу, девынька.
   – А я вижу, дедушка, вон…
   – У тебя глаза молоденьки.
   Оленушка вскочила на ноги, поднялась на цыпочки и готова была, казалось, побежать по морю, как по суху. Глаза ее горели, губы дрожали.
   – Господи! Богородушка! Кабы батюшка приехал!
   Вдруг на стене что-то грохнуло и рассыпалось гулом по острову и по морю. Юродивый перекрестился.
   – Вот тебе и на! – сказал он тихо и опустил голову.
   – А что, дедушка? – встрепенулась Оленушка.
   – Злодеи плывут, дитятко. Ах! Ноли не слыхала пушки?
   Оленушка, бледная как полотно, упала на землю и зарыдала голосом.


   X. Начало беспоповщины

   Не сбылись надежды Оленушки. С весны монастырь снова обложен был стрельцами.
   Теперь воевода Мещеринов явился под монастырь уже с царскою грамотою, за государственною большою печатью, «под кустодиею» [47 - Кустодия – полоска белой бумаги, которой иногда прикрывали сургучную печать сложенного письма для защиты от повреждений.], каймы и титул писаны золотом.
   Стрелецкий полуголова Кирша вступил в монастырь во всем величии посольства, с двумя сотниками, держа царскую грамоту на голове, на серебряном подносе, словно дароносицу. Власти монастыря ввели его прямо в собор. Старик архимандрит, круто насупившись и шевеля своими волосатыми бровями, с амвона принял грамоту с головы Кирши, который ни за что не решался нагнуться или шевельнуть своею волчьею шеею…
   – С царскою грамотою, что и с дарами, гнуться не указано, – раздался в тишине его сиплый голос.
   Черная братия усиленно дышала. Никанор, приняв с головы стрельца грамоту, повернул ее на свет.
   – Печать большая государственная, под кустодией, с фигуры… подпись дьячья на загибке, – бормотал он как бы про себя, рассматривая документ государственной важности.
   Около него стояли келарь Нафанаил, городничий старец Протасий и длинный и сухой, как жезл Аарона, старец Геронтий.
   – Огласи грамоту, по титуле, – сказал глухо Никанор, передавая грамоту Геронтию.
   Геронтий взял грамоту. Сухие и длинные руки его дрожали. Черная братия притаила дыхание.
   Геронтий откашлялся, словно ударил обухом по опрокинутой сорокоуше.
   – «…Бога, – начал он прямо с октавы. – Бога в трех присносиятельных ипостасех единосущного пребезначальнаго, благ всех виновнаго светодавца, им же вся быша, человеческому роду мир дарующего милостию!»
   Грамота ходенем ходила в его руках. Голос иногда срывался. Золото, которым блистал титул царя, рябило в глазах. Он передохнул.
   – «…И сие благодеяние повсюду повестуя, мы, великий государь царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великия и Малыя и Белыя России самодержец и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич и наследник, и государь, и облаадатель…»
   …«Облаадатель» на слоге «лаа» он неимоверно вытянул, в точности следуя написанию титула, в котором «обладатель» неизменно должно было писаться с двумя «азами» после «люди»: «начертание истовое», освященное, за опущение одного «а» в титуле дьяков секли батоги, а подьячих кнутом нещадно… Таково было время…
   – «…Облаадатель! – рявкнул Геронтий. – Соловецкаго нашего монастыря архимандриту Никанору, келарю Нафанаилу, городничему Протасею и соборному старцу Геронтию (опять сорвался голос), священником, дьяконом, всем соборным чернецом, и всей братии рядовой и больнишной, и служакам и трудникам всем!»
   Он перевел дух. Собрание дышало тяжело, порывисто, словно в церкви не хватало воздуху. За окнами ворковали и дрались голуби. Воробьи чирикали, словно перед грозой. Залетевшая в собор ласточка пронеслась над самой головой Геронтия, едва не зацепив его крыльями, и прицепилась лапками к иконостасу. Над черными клобуками и скуфьями собора поднялась костлявая рука Спири: юродивый грозил пальцем ласточке.
   – «…B минувших летах и в прошлом во сте восемдесят во втором году, – продолжал, передохнув, Геронтий, – посланы были по указу моему государеву к вам, к братии, книги новой печати для церковного обиходу, чтобы вам по тем книгам службу служить и литургисать. И вы тех книг дуростию своею и озорством не приняли, и по тем книгам не литургисали, и божественного пенья не пели, и молебнов не служили, а яко свинии бисер многоценен те книги ногами потоптали, и моих государевых ратных людей в монастырь не пустили, и по ним якобы по неприятелям и врагам церкви божии и меня великого государя из пушек и пищалей стреляли, и аки козлы мерзкие по старым книгам литургисали и аллилуию сугубили, а не трегубили, и аз из символа веры, яко волчец некий из нивы господней, не исторгали, а козлогласовали с азом и иже у имени Господа и Спаса нашего Иисуса Христа яко камень многоцветен из ризы Господней украли, и иное неподобие творили».
   Черная братия с изумлением и страхом смотрела на чтеца и на старого Никанора. Геронтий передохнул и отер рукавом пот, выступивший на сухом морщинистом лбу. Никанор насупился так, что за бровями совсем не видно было глаз, только лицо его покраснело. Губы беззвучно шевелились, как бы пережевывая страшные слова грамоты.
   Не поднимая глаз от бумаги, Геронтий глубоко забрал в грудь воздуху и продолжал:

   – «…И как к вам сия наша великого государя грамота придет, и вы б от своей дурости и озорства Бесконечно отстали, и моих государевых людей честно и грозно приняли по старине, и по новым книгам есте литургисали, и аллилуию б есте не сугубили, и аза из символа веры извергли, и ижа у Иисусова имени не отымали. А буде вы сего нашего государского указа не послушаете и от своего озорства не отстанете, и за то вам от нас великого государя быти в опале и в жестоком наказании и конечном разорении безо всякие пощады, даже до смертной казни».

   Все кончено! Геронтий с трудом перевел дух и поднял глаза к небу, к куполу. Братия, по-видимому, ждала чего-то. Но Никанор, на которого все смотрели, упорно молчал.
   Геронтий вертел грамоту в руках. Посол Кирша ждал и глядел на Никанора. Тихо кругом, и только слышалось, как перед образом Спасителя юродивый стукался лбом об пол.
   – Грамота великая, подлинная, – говорил сам с собой Геронтий, глядя на золотое письмо в начале, – каймы и фигуры писаны золотом… богословье и великого государя именованье по иже, а соловецкого монастыря по мыслете писано тож золотом.
   – Эко диво золото! – раздался вдруг хриплый голос. – У дьяков золота много.
   Все оглянулись. Это говорил юродивый.
   – Спиридон дело говорит! – вдруг глянул из-под своих бровей старый Никанор. – Можно золотом написать не токмо по мыслете, а и по самое твердо, а то и до ижицы, всю грамоту можно золотом написать, а все ж та грамота будет не в грамоту.
   – А печать под кустодиею? – возразил Геронтий, весь бледный.
   – А каймы и фигуры?
   – Нa то есть писцы и богомазы, – отрезал Никанор, все состряпают.
   – Так ты думаешь, эта грамота не царская? – удивился Героитий.
   – Она у царя и на глазах не была.
   – Ноли великого государя обманывают?
   – И Бога обманывают, – послышался ответ юродивого.
   – Только у Бога дьяки не нашим чета, – пояснил Никанор.
   Черный собор, доселе тихий и спокойный как омут, зашевелился: словно рябь от ветерка по тихому омуту, пробежало оживление по сумрачным дотоле лицам черной, черноклобучной и черноскуфейной братии. Засверкали глаза, открылись рты, заходили бороды, задвигались плечи, замахали руки.
   – Золотом писано, эка невидаль! У мово батюшки баран с золотыми рогами всегда по двору хаживал, – закричал чернец Зосима из рода князей Мышецких.
   – Что баран! Мы сами на миру едали баранов с золотыми рогами! А у нас в Суздале богомаз черту рога позолотил! – отозвался другой чернец.
   – Черт золотом писан! Вон что! А то ат-грамота золочена! Позолотить все можно! – раздавался третий голос.
   – Не в золоте дело! Вон, слышь, аллилуйю матушку трегубо! Али она, матушка, заяц трегубый!
   – Не надо нам зайца! По-заячьи литургисать не хотим.
   – Не дадим им, никонианам, аза батюшку! Аз слово великое!
   – Великое слово аз! На ем мир стоит! За его, батюшку аза, помирать будем!
   – Ижем Исуса Христа прободать не дадим! Мы не жиды!
   – И трех перстов не сложим! Ин пущай нам пальцы и головы рубят, а не сложим!
   Невежество, дикий фанатизм и изуверство брали верх. Более благоразумные и грамотные священники и иеромонахи молчали и только озирались на бушующую молодшую братию и на закоренелых стариков. У Никанора глаза искрились из-под седых бровей, как раздуваемые ветром угольки в пепле.
   Юродивый, протискавшись к Кирше, который стоял ошеломленный, и вынув из сумы череп мертвеца, показал его изумленному стрелецкому полуголове. Тот с испугом отшатнулся назад.
   – Знаешь ты, кто это? – спросил юродивый, протягивая череп к Кирше.
   – Не знаю, не знаю, – был торопливый ответ.
   – А! Не знаешь?.. Та и мы знать не хотим того, кто тебя послал… Мы знаем только Того, кто нас всех на землю послал, и меня, и тебя, и вот его. – Он ткнул пальцем в череп. – А ты знаешь Его?
   – Кого?
   – Того, который на кресте вот так пальчики сложил (юродивый сделал двуперстное сложение), когда Ему руки ко кресту пригвоздили?
   Кирша не мог ничего отвечать. Он только испуганно глядел то на череп, то в добрые, собачьи, теперь светившиеся глаза юродивого.
   – Он так велел креститься, а не по-вашему, – твердил изувер.
   Кругом стоял гам и галас. Черный собор видимо делился надвое. Зазвучал трубный голос Геронтия, доселе молчавшего.
   – Грамота царская, истинная, с титулом и богословием в золоте! Грамота истовая, ей перечить нельзя.
   – Водим повиноваться великому государю! – поддержали его священники.
   – Не волим! – кричала рядовая братия.
   – Мы за великого государя молиться охочи! – раздавались слабые голоса благоразумных священников.
   – Молитесь, коли вам охота, только вы нам после этого не попы! – перекрикивала их сильнейшая половина.
   – Какие попы! Никониане!
   – Щепотники! Хиротонию ни во что ставят!
   Кирша видел, что его посольство опять не выгорало. Когда крики несколько стихли, он обратился к Никанору, который стоял как заряженный.
   – Какой же ответ, святой архимандрит, дать мне воеводе?
   – Таков, каков Христос дал сатане в пустыне! – разрядился Никанор.
   Кирша глядел на него вопросительно.
   – Я не знаю, что Христос сказал сатане, я не поп, – возразил он.
   – А не поп, так и не суйся в ризы!
   – Я не суюсь в ризы…
   – Как не суешься! А зачем в чужой монастырь да с своим уставом лезешь?
   – Я не сам лезу, мне указано, я с грамотой великого государя.
   – Нам ваша грамота не в грамоту! Апостолы-те да святые отцы были постарше ваших грамотеев: так мы крестимся и петье поем так, как они повелели.
   – Я ничего не знаю, я послан, так великий государь изволил, – оправдывался Кирша, чувствуя, что он слаб в богословии, что его дело на саблях говорить да делать то, что воевода велит.
   – Так уходи с тем, с чем пришел! – крикнул Никанор.
   – Уходи подобру-поздорову! – Заковать его! – В яму! – Зачем в яму! – раздавались голоса.
   – Стой, – снова затрубил Геронтий, обращаясь к Кирше, – я за великого государя всегда Бога молил, теперь молю и напредки молить должен. Ино как поволит великий государь, а я апостольскому и святых отец преданию последую, а что Никон в новых книгах наблевал, и той его блевотины я отметаюсь: новоисправленных печатных книг, без свидетельства с древними хартейными, слушать и тремя персты крест на себе воображать сумнительно мне, боюсь Страшного суда Божия!
   – Ох! Ох! Страшен суд Божий! – опять заревела черная братия.
   – Долой никонианские книги! Долой еретическую блевотину!
   Кирша понял, что ему ничего не оставалось делать, как поскорей убираться из монастыря. Сотники, которые безмолвно стояли у него за спиной, повернулись к выходу и, держа сабли наголо, прошли сквозь ряды черной братии. Вслед за ними шел Кирша с блюдом под мышкой. За Киршей вышли из собора Геронтий и другие черные священники.
   Перед собором стояли в сборе все монастырские ратные люди. Впереди их сотники Исачко и Самко.
   – Одумайтесь, пока не поздно, – сказал Кирша, направляясь к воротам.
   – Поздно уж! – гордо отвечал Исачко.
   – У нас дума коротка: приложил фитиль, и бу-бух! – пояснил Самко.
   – Доложи воеводе, что мы за великого государя Бога молим! – крикнул Геронтий вслед удалявшемуся Кирше.
   – И мы! И мы також! – подхватили черные священники.
   Тогда Самко подскочил к ним, закричал: «Кто вам велел, долгогривые, за еретиков молиться!»
   – Великий государь не еретик! – прогремел Геронтий.
   – Нам великого государя не судить! – подхватили черные попы.
   – А! Так вы все заодно! – приступил Исачко. – Мы за вас горой, а вы к нам спиной!
   – Кидай, братцы, ружье! – скомандовал Самко, обращаясь к ратным людям. – Нам с еретиками не кашу варить! Пущай их целуются с стрельцами.
   – Клади ружье на стену! – крикнул Исачко к часовым, стоявшим на стене. – Нам тут делать нечего, лучше в Кемском зелено вино кружать.
   – Любо! Любо! – закричали ратные, бросая ружья. – В Кемской!
   Часовые тоже бросили свои ружья и сходили со стены.
   В это время откуда ни возьмись юродивый, сел наземь между черною братиею и ратными людьми, подпер щеку рукой и запел жалобно, как ребенок:

     Чижик-пыжик у ворот,
     Воробышек махонькой,
     Эх, братцы, мало нас,
     Сударики, маненько…

   – Да, мало вас останется, как мы уйдем! – засмеялся Исачко. – Всех вас тут, что глухарей, лучком накроют.
   Из собора высыпала вся черная братия. Впереди всех Никанор архимандрит, Нафанаил келарь и старец Протасий городничий. Увидав, что ратные покидали ружья, Никанор остановился в изумлении.
   – Что это вы, братцы, затеяли? – тревожно спросил он.
   – В Кемской, отец архимандрит, собираемся, – отвечал Исачко.
   – Зачем в Кемской?
   – Мед-вино пить.
   – По старине Богу молиться, а не по новине, – добавил Самко.
   – Да что с вами! – изумился архимандрит. – Кто говорит о новине?
   – Вон они все, – Самко указал на черных попов, – за еретиков молиться хотят.
   – Мы не за еретиков молимся, а за великого государя, – перебил его Геронтий.
   – Ну и молитесь себе, а мы вам не слуги.
   – Нам на великого государя руки подымать не пристало, руки отсохнут, – пояснил Геронтий.
   – Ноли мы на великого государя руки подымаем? – возразил Никанор.
   – На его государевых ратных людей, все едино.
   – Много чести будет всякую гуньку кабацкую царской порфире приравнивать.
   Между тем келарь Нафанаил, ходя меж ратных людей, бил им челом, чтоб они умилостивились, взяли назад ружья. «Братцы! Православные! – молил старец. – Будьте воинами Христовыми, не дайте на поругание обитель божию, святую отчину и дедину преподобных отец наших Зосима – Савватия: они, светы, стоят ныне у престола Господня, ручки сложимши, за нас Бога молят, да не излиет на нас фиал гнева своего. Детушки! Воины Христовы! Постойте за святую обитель, как допреж того стояли!»
   Геронтий все более и более возвышал свой трубный голос.
   – Кто противник царю, Богу противится! – перекрикивал он всех своею трубою.
   Никанор понял, что наступает решительная минута, и закричал к ратным людям, указывая на Геронтия и на черных попов:
   – Что на них смотреть! Мечите их всех в колодки!.. Мы и без попов проживем: в церкви часы станем говорить, и попы нам не указчики: у нас един поп Бог и его всевидящее око.
   Не знал тогда Никанор, что его слова «без попов проживем» послужат источником того исторического явления в русской жизни, которое выразилось в «беспоповщине», – явления необыкновенно живучего [48 - Беспоповщина – идея о том, что верующему для общения с Богом не нужны ни Церковь как организация, ни священнослужители.].
   Ратные кинулись на Геронтия и на всех черных попов и почти на руках стащили их в монастырскую тюрьму. А юродивый продолжал сидеть на земле и, раскачивая своею лохматою головою, жалобно причитал:

     Эх, братцы, мало нас,
     Сударики, маненько…



   XI. Воровской атаман Спиря Бешеный

   – В ту пору, еще до Стеньки Разина, гулял на Волге воровской атаман Спиря, по прозванию Бешеный. Уж и точно что бешеный был! Такого я отродясь не видывал. Да и как его земля-матушка держала! Да она, поди, земля-то, и не примет его, окаянного! Был он родом из детей боярских, да только царской службы не служил, царским воеводам пятами покивал, и был таков: все считался в нетях, а братья его, у него было их четверо, все были в естях. Каждую весну собиралась его станица понизовой вольницы: как весна, так и кличет клич: «Эй вы, голые и босые, кнутом сеченные, катом меченные, холопы боярски и рейтары царски! Валите в мою станицу, по Волге-матушке гулять, зипуны добывать!» Ну и сыпанут к ему голутвенные да отчаянные, что осы на мед. А станы его были по Волге по всей, и в Жигулевых горах, и под Лысковом, и под Макарьем, и пониже Саратова, и повыше Царицына. Соберется это станица Спирина, не одна сотня голутьбы, не две и не четыре, а в тысячу шапок и больше того, соберется эта галичь, а косные лодочки у него давно готовы, вверх пузом лежат по жигулевским яругам, слетелось воронье драное да рваное, кто с ружьем, с ножом за поясом да за онучкой поворозкой, кто с кистенем, а кто и просто с дубиной да осиной, возьмут в руки яровы весельца, грянут весновую службу, ну и пошла строчить строка кровавая: как к городу либо к боярской усадьбе, и пошел по крышам да по подклетью летать «красный петух», красными крыльями до неба машет, «кукареку» поет от зари до зари. А Спиря кричит: «Добывай, братцы, зипуны с плеч боярских да с подьячих, крапивного семени, а коли зипуны не посымаются с плеч, с кожей сымай!» Хоть и боярское отродье сам-от атаман, а готов был всех бояр да подьячих в ложке воды утопить и эту воду выпить.
   – Насолили, должно, эти бояре ему.
   – Был пересол, это правда. Бегал он однова от службы, в нетях был, это еще смолоду, когда только женился: с год эдак пожил с женой, ребеночка прижил с ею, дочку, а тут вести пришли, чтоб все дети боярские в поход снаряжались. Братья-то ево в естях объявились, а он в нетях, на низы, на Волгу сошел. Долго ли, коротко ли нетовал, а об молодой жене не забывал, все тянуло его повидать ее и с дочкой. Вот однова он и нагрянь в свою вотчину, да ночью, чтоб никто из холоней не видал да воеводе не донес. Приходит. Дело было летом. Так да эдак, пробрался он к своему двору, прополз садком к светелке, где жила его жена. Коли слышит, под ракитовым кустом что-то шушукает. Он по-за кустом, словно еж, пробрался да и слушает… «Настенька, – говорит, – разлапушка, а что, – говорит, – коли твой постылый из нетей воротится?» – «Не знаю, – говорит она, – соколик мой, что и будет со мной: останется одно, – говорит, – со крутого бережочка да в Оку реку». – «Что ты! – говорит он. – Не моги и думать об этом! Мы, – говорит, – лучше сделаем его в нетях на веки вечные». – «Как же это? – говорит она. – А коли придет?» – «Тут-то мы ему нетей и поднесем: так на тот свет в нетях и уйдет». А он все слышит. «А, – говорит, – змея подколодная! Так я же вас в нетях сделаю, а сам останусь в естях». Да тут же и положил их на месте. Его бросил под кустом, а у нее голову отрубил и унес с собой.
   – С кем же это она, подлая, снюхалась?
   – С его ж воеводой, с Мышецким князем.
   – Поделом им.
   – Поделом! Эх ты рыбин сын! А сам нешто не нюхал чужих жен?
   – Нюхать нюхал, да не попался.
   – То-то! А попадись-ка…
   – Да полно спорить, дядя Серега, сказывай дальше… Ну, отсек ей голову?
   – Отсек голову да и приносит к своим молодцам, на Волгу. «Смотри, – говорит, – братцы, какова у меня женушка красавица! Соскучился по ее красоте, да вот, – говорит, – и принес с собою». А она, сказывают, точно была красавица. Вот он велел молодцам заострить палю осинову, взоткнул на палю голову женину да и говорит: «Плюйте, братцы, атаманской жене в мертвые очи». Как сказал, так и сделали молодцы: каждый подходил к мертвой голове и плевал ей в лицо, а иной, горяченький, так и пощечину давал покойнице. Натешившись такою забавочкою вдоволь, и ну лютовать Спиря! Уж и лютовал же! Лет пятнадцать – шестнадцать ни проходу, ни проезду не было по всему низовью, а особливо доставалось боярам да воеводам. А голову женину не оставил на пале, а взоткнул ее на таманской лодке, на мачту: так с жениной головой и лютовал по Волге. Я сам эту голову видел…
   – Что ты, дядя! Как!
   – Костяк один белел на мачте: мясо-ту и глаза и всё черви съели, а волосы ветром разнесло, и остался только голый череп да челюсти с белыми зубами… В ту пору у нас с ним бой был на воде, на Волге. Уж и чёсу же он нам задал! Всех перебил, что было у нас Стрельцов, да перетопил, и воеводу Беклемишева на мачте под жениной головой повесил. Меня в ту пору Бог спас, доплыл до берега, да из-за кустов уж, из-за верболозу, и видел, как воеводу вешали.
   – А что после с им, с этим Бешеным Спирей, было?
   – А было то, что никому не дай Бог… Гулял он эдак десятка полутора годков по Волге, перегубил душ христианских несосметимое число, да и говорит однова молодцам: «Скучно мне, братцы, без жены… Вон женушка моя высоко живет, не достать ее, а вдовцом мне стало тошно жить: либо жену добыть, либо в Ерусалим итить, либо в Соловки посхимиться; а то так мне жить опостылело, – говорит, – и кровь-де христианская не радует». – «Ладно, – говорят молодцы, – исполать тебе, батюшка атаманушка, Спиридон Иванович: умел нас в люди вывести, нарядить в зипуны да кафтаны цветные, сослужим и мы тебе службу, добудем полюбовницу, да такую, чтобы краше ее на Руси не было». И махнули в верховые города, благо все низовье облупили дочиста и всех баб и девок и дочерей воеводских перебрали. Долго ли, коротко ли рыскали они по верховым городам, коли приезжают в стан и привозят атаману такую красавицу, какой и в сказках не бывало, боярскую дочь из-под Мурома. Как увидал атаман ее, так и задрожал: словно то была его жена покойница, только еще краше. Жаль ему стало бедной, в первый раз пожалел душу христианскую и говорит: «Жаль мне тебя, красавица боярская дочь, я хочу-де воротить тебя к отцу-матери: кто-де будут твои отец, матушка, какого-де ты роду-племени?» – «У меня, – говорит девица, а сама плачет, – у меня нет ни батюшки, нет ни матушки: я-де кругла сирота». – «А кто были, – говорит он, – твои родители и откедова ты родом?» – «Я, – говорит она, – из-под Мурома, из роду Хилковых…» Атаман так и вскочил, как обожженный. «Хилковых!» – «Да, – говорит, – Хилковых». – «А которого Хилкова?» – «Спиридон Иваныча», – говорит она. «Так ты Оленушка?» – говорит, а сам весь дрожит. «Оленушка», – говорит она и сама руки ломает. «Так вон, – говорит, – посмотри на мачту, – а на самом лица нет, – смотри, что-де видишь?» Девица взглянула вверх, да так и помертвела. «Это, – говорит он, – твоя матушка родима – это я-де убил ее и голову взял с собой, по Писанию: «Бог-де соединил, человек да не разлучает». Девица молчит – чуть жива. «А знаешь, – говорит он, – Оленушка, кто я тебе довожусь?» Она молчит, только дрожит, что осиновый лист. «Я, – говорит он, – твой родитель, Спиридон Иванов, сын Хилков, а ныне воровской атаман Спиря Бешеный, хотел взять тебя, дочь свою родную, себе в полюбовницы. Да как схватит себя за волосы, да как захохочет!.. А она-то, уж и Бог знает, что с ней сделалось, как глянет на мачту-ту, на материну голову, да на отца, как тот, с горя должно, сбесился, да перекрестилась, да со всего размаху в Волгу…
   – Что ты! Ах, бедная сиротка! Ну и что ж?
   – Только пузыри пошли…
   – И не пымали?
   – Где пымать!
   – Ну а он?
   – Он хотел было туда ж за дочкой, да молодцы не пустили, связали… А там, как пришел в себя, достал с мачты женину голову и был таков!
   – Как? Пропал?
   – Пропал без вести. Одни сказывали – в Ерусалим пошел молиться, другие – что утопился.
   – Я здесь! Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, не пропал и не утоп! – раздался вдруг словно из-под земли глухой голос. – Здесь я!
   Стрельцы оцепенели от этого голоса и от этих слов. Они сидели в окопах, подведенных почти к самым монастырским стенам, и отдыхали после земляных работ, готовясь к приступу на следующее утро и слушая рассказы бывалого человека, старого стрельца, не раз бившегося на Волге с попизовою вольницею, в том числе с шайками атамана Спири Бешеного, а потом попавшего в водоливы к Стеньке Разину. Самый рассказ Чертоуса – так звали старого стрельца – подготовил слушателей к чему-то страшному, и вдруг этот подземный голос!.. Многие из стрельцов крестились, с испугом озираясь кругом; другие вскочили, чувствуя, что подземный голос выходил как будто у них из-под ног…
   – Чур! Чур! Чур! Наше место свято! Ох!
   – Аминь! Аминь! Аминь! Рассыпься!
   – Помилуй мя, Боже, по велицей… охте мне!
   Под покровом вечерних сумерек стрельцы, сидевшие за окопами, не заметили, как во все время рассказа Чертоуса из-за камня, нависшего над морем, и из-за древесных корней и зеленого моха смотрели два блестящих глаза, по временам вспыхивавшие, как у собаки, зеленым фосфорическим блеском.
   – Это нечистый дух либо водяной, – говорили иные стрельцы, глядя на воду и невольно вздрагивая.
   – Нет, это ево душа бродит, земля ево не принимает, – пояснил Чертоус.
   – То-то! Не надо было поминать его не в добрый час.
   – А как было знать его! Кабы знатье – вестимо что…
   Где-то в ночной тишине заплакала чайка… Что-то проснулось в воде… Опять словно плач протяжный над морем, и опять тихо…
   – Это, поди, она плачет чайкою, Оленушка, что утопла…
   – Матушка! Матушка! – окликает Оленушка Неупокоева спящую мать.
   – Ты что, дитятко? – спрашивает сонный голос.
   – Мне страшно что-то.
   – Чего страшно, глупая? С нами крестная сила.
   – Вон кто-то за окном царапается.
   – То голуби спросонья крыльями.
   – А это кто плачет?
   – Чайка, али не слышишь?
   – Да, слышу, чайка.
   – Что ж ты не спишь?
   – Я сон видела… я летала над морем… лечу это и стала падать в море, ух!
   – Это к росту, глупая.
   – А меня из воды Спиря вытащил…
   – Ну, чего ж еще! Перекстись истово, сотвори молитву Исусову и спи.
   – Жарко… в окно кто-то глядит…
   – Что ты! То бузиновая ветка… Придвинься ко мне ближе и баинькай, глупая…
   – Ох? Что это!..
   Это грянула с сторожевой башни вестовая пушка, и глухой гул ее, казалось, отскочив от монастырских зданий, покатился по морю. Вздрогнули кельи, и сонный монастырь ожил: и ратные люди, и черная братия спешили к монастырским стенам, крестясь и спрашивая друг друга, что случилось, хотя каждый догадывался, что случилось что-то недоброе.
   В самом деле, над монастырем висела страшная опасность. Стрельцы, сделав в одном месте подкоп, под защитою которого они могли подобраться под самую стену, и протащив туда до десяти лестниц, ночью приставили эти лестницы к стенам, плотно, лестница к лестнице, и, пользуясь сном часового в этом месте, полезли на стену. Так как лестницы приставлены были одна бок о бок к другой, тесно, чтобы на одном этом пункте сосредоточить силу нападения и стойко выдержать сопротивление на стене, в случае если монастырь вовремя проснется, то казалось, что на стену взбиралась сплошная масса людей, сверкавших в темноте бердышами. Монастырь был на краю гибели. Уже верхние стрельцы, во главе которых взбирался старый Чертоус, почти касались верхушки стены. В монастыре была мертвая тишина, все спало.
   Не спал один человек: это был Спиря юродивый. Из своей подземной засады, из «печерушки», он высмотрел, что враги подкопались под самую стену. Он видел, что готовится что-то. Когда он из своей засады, напугав стрельцов словами «я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь», пробрался в монастырь и оттуда на стену, он увидел, что лестницы были уже приставлены и стрельцы взбирались по ним. Выждав, чтобы они подобрались выше, он разбудил часового, стоявшего у вестовой пушки, и, велев ему приложить фитиль к затравке, остановился у самого края стены.
   Пушка грянула… Дрогнули лестницы, сверху донизу покрытые стрельцами, и стрельцы дрогнули. Подняв головы, они, при свете северной весенней ночи, с ужасом увидели наверху, над самыми их головами, страшного человека с черепом в руках…
   – Я, Спиридон Иванов, сын Хилков, здесь, а вот женина голова! – раздался знакомый стрельцам голос, который еще недавно привел их в ужас.
   Вслед за возгласом сухой костяк черепа с треском ударился в голову Чертоуса.
   – Ох, батюшки! Мертвец! Это он! – И Чертоус навзничь полетел с лестницы.
   Неожиданный пушечный выстрел, страшный возглас со стены, отчаянный крик Чертоуса произвели общее смятение: на стрельцов напал ужас; они падали с лестниц, сбиваемые верхними товарищами и увлекая нижних…
   – Батюшки! Мертвецы на стене! Нечистая сила! – слышались испуганные крики.
   За ними следовали стоны падающих, нарывающихся на острия копий и бердышей. Стрельцы, раненые и здоровые, падали один на другого, давили раненых, душили своею тяжестью здоровых, упавших раньше. Кучи народу, кричащего и стонущего, барахтались под стенами. А на стенах не умолкал страшный голос:
   – Я здесь! Сарынь на кичку! Го-го-го-го! Здесь-здесь я!
   Когда монастырские ратные люди и черная братия, всполошенные вестовою пушкою, выбежали на стену, те из стрельцов, которые не были ранены при падении или не получили никаких тяжких повреждений, успели спрятаться за окопы, а те, что были ранены или тяжко ушиблись, отчаянно метались под стеною и стонали.
   Старый Никанор, выбежавший на сполох в одном подряснике и босиком, поняв, в чем дело, широко перекрестился и поклонился юродивому.
   – Господь Бог наградит тебя на небесах, и святая обитель будет молиться за тебя вечно! – сказал он, целуя руку юродивого.
   Но этот вырвался и побежал к лестницам.
   – Ох-ох-ох! – кричал он. – Головушка моя упала! Охте мне, оо!
   И он стремительно стал спускаться со стены по лестнице. Все с недоумением смотрели, что из этого будет. А что, как стрельцы опомнятся и схватят его? Но юродивый недолго оставался под стеною: он поднял что-то с земли и снова стал взбираться по лестнице. В руках у него оказался знакомый всем череп…
   Скоро ратные люди встащили на стену все лестницы осаждающих. Ударил колокол, и братия сыпанула в собор, словно пчелы в улей, служить благодарственный молебен.


   XII. Исповедь князя Мышецкого

   После такого вторичного, неудачного приступа осада монастыря снова затянулась на неопределенное время. Воевода Мещеринов, опасаясь, что за этим проклятым соловецким сидением его русая головушка успеет подернуться инеем седины, а кемская попадейка состареться, бил челом о подмоге ратными людьми, и к нему прислали в помощь около восьми сот свежих стрельцов, двинских и холмогорских. Поглядели и эти стрельцы на серые стены, по которым от времени до времени двигались темные тени, посмотрели, покачали головами и в душе пришли к тому же заключению, что и прежние: «За что, мол, про что старцев божиих тревожат? Вон как голосно за стенами звонят святые колокола, молятся, знать, старцы, не дурно какое чинят, а Богу работают… вон и голубки над монастырем полетывают и ластушки-касатушки вокруг церквей пореивают, таково хорошо там, а мы разорять их пришли… али мы нехристи?»
   И потянулась вялая, неохотная осада, потянулось бесконечное время. Лето же, как назло, выдалось жаркое, душное, марящее, какое только способен создать сырой, водянистый север. Стрельцам почти постоянно приходилось проводить время в окопах, в сырых и душных землянках, и только по ночам они могли выползать из своих берлог, чтобы подышать воздухом; а то покажись только днем, так со стен монастыря, того и гляди, угостят пулей, а соберись стрельцы кучкой, так и галанскими орехами черная братия попотчует. И из-за чего, думалось стрельцам, вся эта истома? Чем провинились старцы? Что крестом-ту истовым крестятся, не щепотью, так вина эта не больно винная: эта вина не в вину. Недаром отцы и деды двумя персты крестились: а они были не глупее сынов-от да внуков своих. Да и то сказать: так оно от старины повелось, так бы ему и стоять. Дак нет! Завелись умники: знаем-де, на чем свинья хвост носит. Эко диво! Али московские чудотворцы: Петры, Лексей, Иона и Филипп щепотью крестились, что в святые угодили, у Христа в переднем углу сидят? Да и кто ныне пристал к этим новинам? Али люди? Самые что ни на есть дрянные людишки, вот кто пристал к новинам этим. Кому все равно, как ни молись, тот на эти новины пошел, кто и в церкву-то мало хаживал, али кому выслужиться захотелось, на виду стать, вот кто эти новинники. Статочное ли дело свою веру менять! Кто в своей вере не крепок, тот царю, как и Богу, плохой слуга: дурно у него на уме, корысть, а не вера. Стояла допрежь сего Русь на двух перстах, а как она будет стоять на трех, про то бабушка надвое сказала. Вот хотя бы взять самих нас, стрельцов. Ноли мы не христиане были? Ноли мы за церковь да за великого государя не стояли? Мы и теперь стоим, да только хромлем, вот что! Мы крест целовали служить великому государю верой и правдой: мы крест целовали по-старому, истово, на двух перстах, а не на трех. А теперь велят молиться трюми персты. Али это дело? Ну, и молимся супротив шерсти, велено, так не ломать же крестного целованья в угоду сатане. А сунься-ко дома с трюми персты, так бабы стрельчихи рогачами ребра пересчитают, а то и хуже: на постель тебя баба к себе не пустит. Баба не то что наш брат мужик: нам, случается, и лба недосуг перекрестить, а баба ни-ни! Баба божья работница, баба блюдет старую веру и соблюдает ее. А поди заставь бабу креститься по-новому, так она и скажет-зась! А то на! Старцы вон нам поперек дороги стали, чудеса, да и только.
   Так рассуждали стрельцы своим простым умом, не догадываясь, конечно, что эта неразумная борьба против родных братьев, оставшихся верными старой обрядности, протянется на столетия, что она станет источником великих преступлений и бесчеловечных жестокостей со стороны тех, которых старцы называли «дрянными людишками», что эти «дрянные людишки» прольют потоки русской крови, и прольют бесплодно, что, наконец, это «соловецкое сиденье» растянется на сотни лет и что в этом «сиденьи» очутятся не одни соловецкие старцы, а целая половина России: эта половина России, так называемые «раскольники», «старообрядцы», которые в конце концов все-таки останутся победителями, потому что Россия, слава Богу, начинает уже понимать, что борьба ее с расколом обошлась ей дороже всех войн, начиная с Отечественной войны 12-го года и с крымской и кончая последней турецкой, что в войне с расколом Россия потеряла не пять и не десять мильярдов, а тьмы тем их, а все-таки не взяла ни одной раскольничьей Плевны, говоря иносказательно, и не возьмет: «соловецкое сиденье» будет продолжаться вечно, если Россия не снимет осаду с раскола и не прекратит своей «отечественной войны» с людьми старой обрядности, которая, как всякая обрядность, а тем паче религиозная, тем правее и чище, чем она консервативнее, так сказать, археологичнее…
   С своей стороны, осажденные в простоте своей души верили еще более, что дело их правое и что за гонимый «аз» и за «матушку аллилуйю» они готовы мученический венец принять. Поэтому, когда черные попы с Теронтием во главе заупрямились было, говоря, что царскому воеводе не следует противиться, что хотя ни «батюшкой азом», ни «матушкою сугубою аллилуйею», ни тем паче двумя персты поступаться не надобет, бо еже и наглую смерть прияти, однако же «кесарева кесареви» воздати подобает и противу царского рожна прати не приходится, так, когда черные попы и Геронтий высказали подобный взгляд на дело, братия, продержав их под караулом четверо суток, на пятые выбросила за ворота, аки древо посохшее, бурелом негодный, и решила без попов выдержать бурю до конца. «Мы-де старые дубы, – говорил Никанор, – постоим за себя, а исповедоваться будем не попам, а самим себе да Господу Богу: вон Он, Батюшка, на все взирает оком своим, и на дубы великие, и на кедры ливанские, и на крины сельные [49 - Крины сельные – полевые цветы (крин – растение, цветок).], что в травушке-муравушке растут: и они, эти крины, самому Господу исповедуются, так нашей ли исповеди не примет Батюшка Свет!»
   Вон в одной келье, на жестком деревянном ложе, на которое брошена кошемка, мечется в жару старый чернец. Густые, с сильной сединою волосы, растрепанные и местами сбившиеся, словно неваляная и немытая шерсть, падают на лицо и на раскрытую грудь, на которой видно большое серебряное Распятие. Разметанные члены, широкие костлявые плечи и грудь изобличают, что когда-то это была мощная фигура. Горбоносое с высоким лбом лицо, глаза, теперь болезненно притухшие, очертание губ, подбородка – все невольно подтверждает давно ходившую в монастыре молву, что чернец Зосима, который теперь мечется на болезненном одре, не простой черныш, не худородный, а роду княжеского, только каких князей, никто не знал: он давно пришел в монастырь, внес богатый клад в монастырскую казну золотом, серебром и дорогими камнями и постригся под именем Зосимы, тезкою стал преподобному Зосиме – Савватию.
   Несколько дней тому назад старец Зосима и Спиря юродивый, ревнуя об освобождении святой обители от нового Мамая – так величали воеводу Мещеринова эти два старца, – забрали себе в голову смелую мысль: пойти по стопам приснопамятных иноков Пересвета и Осляби и так или иначе добыть нового Мамая. Для этого они ночью вышли из монастыря и, никем не замеченные, добрались до стрелецкого стана. Стрельцы спали. Спали даже часовые. Зосима и Спиря подползли к палатке воеводы и только было хотели войти под полог, как проснулась спавшая у самого входа в палатку воеводская собака, залаяла на ночных посетителей и разбудила воеводу. Озадаченные неожиданностью, старцы хотя тут же разрубили бердышом череп собаки, но, услыхав тревогу во всем лагере, должны были поспешить назад в монастырь… Из воеводской палатки раздался выстрел, и Зосима, вскрикнув и схватившись за бок, был подхвачен сильными руками юродивого.
   Зосима находился между жизнью и смертью. «Безребрая», как выражался Исачко сотник, уже махала косою над головой раненого, только Спиря «ей, шельме, тертого хрену подносил», и она бегала от божьего человека, как черт от ладану.
   Окна в келье открыты, чтобы легче дышать больному. Откуда-то, должно быть с монастырской стены, доносится полупьяное напеванье:

     Ах, ты шапка, ты шапка моя.
     Одново сукна с онучею…

   Это Исачко, от скуки подвыпивший, сидел на затинной пищали, глядел на море и мурлыкал свою любимую песенку «про шапку»: ратным людям дозволялось выпивать вне правил монастырского устава об «утешении».
   «Ти-ти-вик! Ти-ти-вик!» – пропискнула ласточка.
   Спиря, сидевший около раненого в глубокой задумчивости, поднял свою косматую голову. Ласточка, влетевшая в окно, села на засохшие прутья освященной вербы, заткнутые за образа, и поглядывала своими изумленными глазками.
   Раненый открыл глаза и блуждал ими по потолку.
   «Ти-и-вик! Ти-и-вик!»
   – Это ее душенька, – как бы про себя пробормотал раненый.
   – Чья? – спросил Спиря тихо.
   – Ейная… она за мною прилетела.
   Спиря перекрестился. Снова тихо в келье. Косые лучи солнца сквозь открытое окошко падали на лежавшее на маленьком аналое, рядом с Евангелием, Распятие. Там же лежал и знакомый нам череп.
   – Кровь… все кровь… лужи крови… и на траве кровь… на кустах… солнышко встало, и оно кровавое… А она разметалась… лежит… а головы нет… где голова? Кто ее унес?.. Он сам унес… Господи помилуй!
   Это раненый не то бредит, не то вспоминает что-то. Вздрогнул юродивый, слушая эти непонятные слова, глянул на череп: и на нем играли косые лучи солнца.
   Ласточка снялась с вербовых прутьев, покружилась по келье и с писком выпорхнула за окно. Раненый открыл глаза.
   – Это к моей смерти, – сказал он и поглядел на юродивого осмысленными глазами.
   – В животе и смерти Бог волен, – отвечал последний.
   – Нет, мой конец пришел… «конец приближается»… Будет, пожито… гораздо пожито…
   Раненый перекрестился и снова взглянул на юродивого.
   – Не хочешь ли испить? – спросил последний.
   – Хотел бы…
   Юродивый поднялся, чтобы подать кружку с питьем.
   – Нет, не того, – отрицательно покачал головою больной.
   – Чего ж тебе?
   – Крови бы пречистой…
   Юродивый посмотрел на него с удивлением: не бредит ли де? Нет, не бредит: глаза глядят разумно, жар прошел.
   – Христовой бы кровушки перед смертью, – пояснил больной.
   – Причаститься захотел?
   – Да, душа алчет и жаждет… Исповедай меня, брате святый.
   Юродивый задумался. Он вспомнил слова архимандрита, когда изгоняли из монастыря Геронтия с попами, «будем друг у дружки исповедываться, перед лицем Господа, как крины сельнии исповедуются»…
   – Добре, брате. Кайся Господу, – сказал он и встал.
   Затем, встав перед аналоем на колени, он начал читать предысповедную молитву. Больной тихо повторял за ним. «Се ми одр предлежит, се ми смерть предстоит, суда Твоего боюся», – слышались молитвенные слова, которые перебивал доносившийся со стены монотонный напев:
   Ах, ты шапка, ты шапка моя…

   – Великий грех у меня давно лежит на душе, тяжкий грех! Ох, какой тяжкий! – начал больной после молитвы. – Сорок лет, словно жернов на шее, волоку я этот грех и доволок до могилы. Ни днем, ни ночью, ни во пиру, ни в беседе, ни за четьем-петьем церковным, ни за келейною молитвою не отваливался от моего сердца этот горюч алатырь-камень. Вот так и стоит она передо мною, кровавая, и шепчет: «За что погубил меня? Куда ты девал мою голову?» Ох, тяжко! Смертушка моя, как тяжко!
   Он помолчал, как бы собираясь с силами. Юродивый тоже молчал, хотя губы его шевелились. Ласточки задорно щебетали за окном, как будто силясь одна другую переговорить, словно бы у них шла речь о предметах такой важности, как сугубая аллилуйя.
   – Был я княжово роду, воеводин сын княжич и воеводич, – продолжал больной, тяжело вздохнув. – Рос я в холе и воле, не ведал сызмальства ни судержу, ни суперечины, был батюшковым любимым сынком, а у матушки мизинчиком. Таким и вырос, таким и до окаянства дошел. Из воеводича и княжово сына я сам стал воеводою и князем: лет сорок тому будет, как я воеводою назначен был. Послан я был в те поры на воеводство в Муром…
   – В Муром! – изумленно перебил его юродивый.
   – В Муром… И спознался я в те поры с некоею женою благородною. Муж ее числился в моем полку, да только все обретался в нетях. И как спознался я с тою женою, и нача мя искушати бес, нагнал на меня слепоту и окаянство лепоты ради женки той. «Убей, – говорит, – мужа и возьми себе жену». День и ночь в бдении и тонце сне не отходил от меня бес: «Изведи да изведи мужа того».
   – Муж тот был из роду Хилковых? – спросил юродивый глухим голосом.
   Больной испуганно приподнялся на своем ложе и так же испуганно глядел на юродивого.
   – Ты почем знаешь, что он был Хилков? – спросил он в свою очередь.
   – Знаю, – был короткий ответ. – Кайся дале…
   Голова больного снова опустилась на изголовье, и он глубоко вздохнул.
   – Вижу, что тебе Бог все открыл, – продолжал он более покойным голосом, – и мое покаяние дойдет до Бога с твоими молитвами, человече святый.
   – Не говори этого, – строго перебил юродивый, – я – сосуд сатании, и грехам моим несть числа.
   – Ин будь по-твоему… – Больной снова тяжело вздохнул и продолжал: – Обошел меня бес, распалилась плоть моя окаянная, и я положил в душе извести того человека.
   – Спиридона Иванова, сына Хилкова, мужа Настенькина? – подсказал юродивый.
   – Ты и ее знаешь? – вздрогнул больной.
   – Знал… ну?
   – Ну, и пришел я к ней однова ночным временем, и утаились мы с нею в саду, и стал я ее к своему злому умыслу приводить, чтоб Спиридона извести… И вдруг словно архангел мечом поразил меня… Дальше я ничего не помню: опамятовался уже я утром, когда солнышко взошло, и увидел около себя ее…
   – Настасью Хилкову?
   – Настасью; увидел ее на траве мертвую, а голова у нее от туловища отрезана и где девалась, неведомо…
   – Вот она! – неожиданно сказал юродивый и поднес к больному череп. – Смотри, узнаешь?
   Больной глядел испуганно, ничего не понимая. Он посмотрел в глаза юродивого: в них теплилось что-то кроткое и тоскливое.
   – Это она, Настенька, моя жена, а твоя бывшая полюбовница… Поцелуй ее теперь, как в те поры целовал, князь Захар, княж Остафьев, сын Мышецкой… – Это говорил юродивый, поднося к губам больного страшный костяк…
   На лице больного изобразился ужас. Челюсти его дрожали. Дрожали и волосы, прилипшие к потным вискам.
   – Кто ж ты сам? – шепотом спросил он, отворачивая лицо от отвратительного костяка.
   – Я – Спиридон Иванов, сын Хилков, боярской сын и воровской атаман, а ныне соловецкой трудник.
   Больной застонал и лишился сознания, а юродивый, став на колет перед аналоем, шептал: «Господи! Прости ему, не вмени ему во грех…»
   А со стены доносилось бессвязное пение:

     Одново сукна с онучею…

   Ласточка опять влетела в окно, села на сухих прутиках вербы и весело пропискнула… Должно быть, к покойнику…


   XIII. Роковые качели

   К западной стороне монастырской ограды, за поварнею, на втором дворе, где находились сушилы, поставлены новенькие качели. Соорудил их все тот же великий худог, городничий старец Протасий, для общей любимицы Оленушки. Скучать стала Оленушка в монастырских стенах, в этом нескончаемом осадном сидении, так заскучала, что даже с лица спадать стала, алый румянец со щек, словно заря с зимнего студеного неба, сбегать начал, и стала она то на молитве в церкви задумываться, то по целым часам сидела на завалинке у своей кельи, глядя неведомо куда; то замечали старцы, что у нее будто глаза заплаканные и смех не так звонок. И стало жаль старцам своей «девыньки мизинчика», своего монастырского «серебряного колокольца», что звонил своим серебряным голоском среди угрюмой скитской тишины, и надумали старцы устроить для своей любимицы забавочку, качельцы в ограде поставить. Хотя бы оно и зазорно монастырю такую затейку затевать – качели ставить в стенах святой обители, да еще и в осадном сиденьи, только ведь не для братии была эта затейка, для отроковицы невинной. «Она-деи, отроковица, пред Богом светла и чиста, аки свечечка воскояровая пред образом, – говорил старец Протасий, – так пущай-деи качается душенька отрочате на качельцах, что кадильцо пред Господом: не возбраняйте-деи сим ничто же, сих бо есть царствие Божие…» Старец Протасий любил поговорить от Писания, хотя и знал всего-то Писания от «мал бех» да до «лядвия моя наполнишася поругания», а на «слово-титлах» всегда спотыкался…
   Вот и соорудил старец Протасий для Оленушки качельцы, да такие ли знатные да пестротою измечтанные: по белому столбу да полоса синя, да полоска красна, да опоясочка лазорева, а там опять синяя, да лазоревая, а дале зеленца подпущено, да алые зубья, да киноварь, ажно глаза рогом лезут, как долго поглядишь на эту пестрину наглостную. А веревочки старец приладил аховые, пенька новгородская первый сорт; а чтоб ручки Оленушка не потерла об новгородскую пеньку, старец Протасий не пожалел своей старой бархатной скуфейки, изрезал скуфейку и обшил ею те места веревки, за которые должны были держаться нежные Оленушкины ладонки. И сиденье вытесал старец гладкое, дубовое, из той доски, что на гроб себе смиренный Протасий припас, да излишек остался, испостился и высох так старец, что гроб надо было переделать в узенький гробишко, а от крышки гробовой можно было отпилить лишки на Оленушкины качельцы. Зато и рада была Оленушка: так и повисла на сухой шее добренького дединьки Протасьюшки и так расцеловала его бледную лысину, что инда краска на ней выступила… «То-то молодешенько-глупешенько», – шептал старец, смахивая шальную слезу с ресницы и вспоминая что-то очень далекое и очень милое, подернутое серою пеленою времени. А на верху качелец старец Протасий крестец малый водрузил из древа кипарисового, да крестец истовый, осмиконечный: «Оно дело-то прочнее живет, коли оно по-божески строено, коли его крестец святой осеняет, так-ту, девынька…»
   И вот теперь «девынька», окрашиваемая косыми лучами заходящего солнца, качается на своих пестрых качельцах, словно русалка на гибких ветвях плакучей ивы. Оленушка качается тихо, сидя на дубовом сиденье и слегка придерживаясь руками за веревки. Плавно скользит длинная тень ее по зеленой мураве монастырского двора, перекидываясь с травы на белую стену поварни. Так же плавно вместе с Оленушкой двигается, раздуваясь в воздухе, подол ее голубого сарафанчика, из-под которого выглядывают белые чулочки и малиновые юфтовые, казанского шитья, черевички. Вслед за нею реет в воздухе своими длинными двумя концами ярославская лента, вплетенная в русую косу. Оленушка качается как бы машинально, потому что лучистые глаза ее то безмолвно и задумчиво глядят неведомо куда, то так же задумчво опускаются вниз…
   А внизу, на траве, опершись спиною о столб качельный, сидит молоденький служка Иренеюшка, тот самый, что на святках плясал в поварне за бабу, и плетет корзинку из сухих морских водорослей. Черная скуфейка его брошена на траву, а черные, как вороново крыло, густые и длинные волосы, спадая на спину и плечи, заставляют думать, что это сидит девочка с распущенной косой. Он по временам поднимает свои черные, с большими белками, ласковые глаза на качающуюся девушку и снова опускает их на работу.
   – И тебе кручинно здесь в монастыре? – спросила девушка, по-видимому, продолжая начатый разговор и не глядя на своего собеседника.
   – Так кручинно, так уж кручинно, что хуть в море, так впору, – отвечал последний, не поднимая головы. – Уж бы скорей стрельцы нас взяли!
   – Ох, что ты! – испуганно прервала его девушка.
   – Что! Все легче, нечем так-ту.
   Оленушка ничего не отвечала; она только тяжело и продолжительно вздохнула. Над монастырем пролетела чайка и словно бы проплакала в тихом воздухе.
   – Вон ей лучше… она птица, а не человек, – как бы про себя проговорил Иренеюшка.
   – И то правда, – согласилась девушка и снова вздохнула.
   Из-за ограды, должно быть, с берега, ясно доносились слова заунывной песни:

     Что кукует кукушечка и день и ночь,
     Ни на малый час перемолку нет…

   – И стрельцы поют… у них весело, – тихо проговорил Иренеюшка.
   Оленушка не отвечала: она вслушивалась в пение, голос такой хороший, кручинный…

     Разорил сокол ее гнездышко,
     Разогнал ее малых детушек.
     Малых детушек, кукунятушек.

   – Эх! Умереть бы, Господи!
   – Что ты! Что ты, Иренеюшко!
   – Э! Ноли так-ту маяться!
   Девушка перестала качаться. Глаза ее упали на черную, низко наклоненную голову молодого послушника.
   – Для чего же ты пошел в монастырь, коли теперь… – спросила было она и не договорила.
   – Меня матушка отдала, – грустно отвечал юноша.
   – За что?
   – А так… за батюшку… Богу посвятила…
   Оленушка глядела на него с удивлением: она не понимала того, что говорил он.
   – Богу? Как посвятила?
   – По обету… обет такой дала, давно, я тогда был еще махеньким… Батюшку в те поры послал царь с ратными людьми на воровского атамана, на Стеньку Разина…
   – А кто твой батюшка? – спросила Оленушка, заинтересованная словами юноши.
   – Барятинский князь, Юрье Микитич…
   – Так ты княжич? – спросила изумленная девушка.
   – Был княжич, а ноне служка… кошели плету.
   Голос у юноши дрогнул… Задрожали пальцы, которыми он сплетал гибкие нити морской травы.
   – Ах, бедненький! – невольно вырвалось сожаление у Оленушки. – Как же это матушка твоя отдала тебя сюда? И не жаль ей было?
   – Жаль; да что поделаешь? Богу обещала, коли-деи Бог воротит батюшку из похода жива, так отдам-деи Богу сына… Ну и отдали. Стенька-то уж больно страшен был… Как батюшка ушел из Казани против Стеньки к Синбирскому городу, так мы с матушкой и всей Казанью и день и ночь Богу молились.
   – Что ж, воротился батюшка?
   – Воротился… Стеньку на Москву отвезли и там сказнили, а меня вот сюда…
   Слезы невольно брызнули из глаз юноши и полились на его жалкое плетение. Он припал лицом к ладоням и плакал. Оленушка не могла выносить этого и, соскользнув с качелей, стала на колени около плачущего юноши.
   – Не плачь, Иренеюшко… не плачь, княжич, – всхлипывала она сама.
   Иренеюшка заплакал еще сильнее.
   – Княжич, голубчик, не плачь!
   И девушка гладила волнистую голову юноши. Тот не унимался, а напротив, почувствовав ласку, услыхав участные слова, уткнулся лицом в колени и плакал навзрыд, как бы силясь вылить всю размягченную посторонним участием душу. Слезы брызнули у Оленушки.
   – Господи! Да что ж это такое! – всплакалась она, силясь приподнять голову юноши.
   Тот продолжал качать головой, как бы от нестерпимой боли, и не переставал плакать. Оленушка припала к нему лицом и обхватила его.
   – Княжич мой! Родненькой! Не надо! Не надо, миленькой! – страстно молила она.
   Он приподнял голову, не отнимая мокрых пальцев от лица. Девушка обвилась руками вокруг его шеи, прижалась лицом к его лицу и в забытьи шептала, целуя его руки и щеки: «Милый! Дорогой! Братец мой!»
   Она не заметила в этом страстном порыве жалости, как его руки отнялись от лица и обвились вокруг девушки, а горячие губы бессознательно соединились… «Сестрица! Оля моя! ягодка!» – «Братец мой! Княжинька!» И губы снова сливались, слова замирали…
   – Ну вот! – как бы опомнилась Оленушка, вся красная. – Вот теперь ты не плачешь! Ах, как я рада!.. Знаешь что?
   Иренеюшка смотрел на нее молча и, казалось, ничего не понимал.
   – Знаешь что? – торопливо, радостно захлебываясь, говорила Оленушка. – Когда ты будешь совсем большой… который тебе год теперь? – спросила она, перебивая себя.
   – Шестнадцатый, – машинально отвечал Иренеюшка.
   – А мне уж семнадцать, я старше… Так вот, как ты вырастешь совсем большой, так тогда возьми и уйди из монастыря… Да, уйдешь?
   Иренеюшка молча покачал головой.
   – Отчего же? А?
   – Нельзя… Монастырь – что гроб.
   – Ну, вот еще!.. А то княжич, княжной сын, и кошельки плетет, ах!
   И Оленушка звонко и весело расхохоталсь. Иренеюшка молча любовался ею. Оленушка вдруг подошла к нему и стала играть его шелковыми волосами.
   – Ишь, словно у девочки коса… Ах, как смешно! – болтала она. – Дай я тебе заплету ее и свою ленту вплету в косу, вот и будешь княжна, княжецка дочь, ах!
   И она повернула его за плечи и стала плести ему косу. Иренеюшка невольно повиновался шалунье, находясь под каким-то сладким обаянием, прежде им не испытанным никогда.
   Черная коса была вмиг заплетена. «Вот так-ту… уу, какая большая коса-косынька!.. А теперь ленту надоть…» И она выплела алую ярославскую ленту из своей косы и вплела ее в косу Иренеюшке.
   – Ах, как хорошо! – Она повернула его к себе лицом. – Ах, какая хорошенькая девочка! Ах, княжецкая дочь!
   Иренеюшка не шевелился, он стоял как очарованный.
   – Ну, что ж ты молчишь, царевна Несмеяна! – приставала к нему Оленушка. – Ну, покачай меня.
   И она, взяв его за плечи, подвела к качелям: «На, держи, а я сяду». Усевшись на дубовое сиденье и ухватившись руками за веревки, она вдруг зачастила тоненьким голоском:

     Ох и ток-точки,
     Уж и дайте лучки —
     На баране клочки.
     Перебить клочки
     На полосточки,
     На подметочки.

   И вдруг весело засмеялась. «Качай же! Ну! Княжецка дочь, ну, живо!»
   Иренеюшка повиновался: он качнул ее раз, два, в третий сильнее, и отошел в сторону… Оленушка взвилась, весело сверкая глазами…
   – Ай да дедушка Протасьюшка! Ай да миленькой… Еще, еще, шибче поддай!
   В это время из-за сушил показалась черная скуфейка и острая седая бороденка старца Протасия. При виде смеющегося личика Оленушки старые, запавшие, но все еще плутоватые глазки старца блеснули добротою, и он, не желая испугать ребят и помешать их забаве, снова юркнул за сушилы.
   – Еще, еще, миленькой княжич! – настаивала Оленушка.
   Иренеюшка снова поддал. Размах делался все шире и шире. Оленушка взлетала до самой перекладины. В воздухе раздувался подол ее сарафана да мелькали малиновые черевички да белые икорки в чулочках.
   – Душечка! Еще выше! Я хочу, чтобы голова закружилась! – умоляла она.
   Иренеюшка, весь пунцовый от натуги, со всего размаху толкал летающую мимо него доску, и Оленушка взвивалась все выше и выше.
   – Ох, хорошо! Ох, как хорошо! Еще!
   – Будет страшно…
   – Нет, еще! Сердце замирает…
   – Упадешь, убьешься.
   – Ох, я словно в раю… голова кружится… ох, ох, падаю… – Она была бледна…
   Иренеюшка схватился за доску, но она увлекла его, и он упал на землю. Сила размаха, однако, ослабела. Иренеюшка вскочил с земли и снова ухватился за доску. На этот раз он остановил ее и только хотел помочь Оленушке встать, как она без чувств упала ему на грудь. Он обхватил ее и вместе с нею опустился наземь… Голова ее упала к нему на плечо…
   – Оленушка! Что с тобой! Милая!
   Она не отвечала. Юноша поднял ее голову и, увидав закрытые глаза девушки, бессознательно припал губами к ее холодным губам…
   – Душечка! Оленушка! Ох, господи! Она умерла! – с ужасом вскричал он, опуская на траву тело девушки.
   – Кто умер! Ах! – раздался сзади чей-то испуганный голос.
   Иренеюшка вздрогнул, перед ним стоял Спиря юродивый, бледный, испуганный.
   – Что это! Это ты ее! – вскрикнул он не своим голосом. – Что ты с нею сделал?
   – Это не я… нет, убей меня Бог, не я… она сама… она высоко качалась…
   – Упала? Убилась?
   – Нет… сомлела…
   Юноша приблизил свое лицо к самому лицу девушки, ломая руки.
   – Оленушка! Оленушка!
   – Ты убил ее, окаянный, – хрипло проговорил юродивый, становясь на колени. – Ты убил ее!
   – Нету, нет… я сама…
   Это Оленушка: она открыла глаза и, встретив взгляд наклонившегося к ней Иренеюшки, обвилась руками вокруг его шеи…
   – Это не ты, не ты, я сама… Мне ничево, милый мой! Княжич!
   Приподнявшись немного, она увидела юродивого.
   – Дедушка! Миленький! Не сердись, я не убилась… он, он ничевошеньки не виноват…
   Юродивый быстро перекрестил ее, но, увидав ленту в косе у Иренеюшки, невольно улыбнулся и покачал головой.
   – Ах вы, дурачки мои, дурачки, и сердиться-ту на вас нельзя… как есть дети, – пробормотал он и махнул рукой.
   Между тем из окна поварни за всем этим давно наблюдали два черных, блестящих глаза. Лицо наблюдавшего подергивалось злорадною улыбкой, а красные мясистые губы шептали: «А! Умеешь целоваться… да еще как, взасос! Ишь смирена, недотрога! А тут, чу, “миленькой, душечка, братец”, то-то!.. Уж жив не буду, а достану тебя, кралю: будешь моя…»


   XIV. «А все из-за пучеглазой»

   Инок Феоктист, или, попросту, чернец Феклиска, давно был одержим бесом Фармагеем, как выражался архимандрит Никанор. Бес этот не давал ему покоя, постоянно развертывая перед его мысленными очами соблазнительные картины то в образе толстотелых баб-кемлянок, то в образе самой Вавилкиной понадейки, тоже бабы сдобной, как папушник, то, наконец, в виде беленькой и пухленькой Оленушки, что цыпочкой семенила ножками в малиновых черевичках по самой, кажись, по душе Феклискиной. И прежде Оленушкин образ не давал ни спать, ни молиться Феклиске: так и стояла она у него поперек сердца чернецкого. Но еще, когда можно было вырваться из скучной обители в Кемской, Феклискино горе было с полагоря: заберется, бывало, удалой горюй черноризец в посад на государево кружало, маханет свою распостылую скуфеюшку под лавочку, тряханет своими «чесными власами», миганет своими буркалами бесстыжими бабе прелестнице, подопрется фертом в боки и, чувствуя в себе «криле яко голубине» и «юность яко орлю», саданет по кружалу с приговором, «по складам»:

     Буки-аз-ба,
     Веди-аз-ва,
     Глаголь-ах-га,
     Добро-аз-да! —

   так кемляне только ахают, а бес Фармагей, во образе целовальника, облизывается от удовольствия. Когда же настало сплошное сиденье, когда осада обложила монастырь на лето и на зиму и когда не только в Кемской, где бабьим духом пахнет, но и за ворота нельзя было показать носа, чтоб не наткнуться на проклятых «агарян»-стрельцов, Феклиска почувствовал себя окончательно в «сени смертной» и в «юдоли плача» и стал «яко лев рыкаяй, некий кого поглотити»: конечно, бабу.
   И вот тут-то бес Фармагей указал ему на Оленушку. Феклис и сам давно на нее зарился. Еще как только появилась она в монастыре, вместе с матерью и в сопровождении аглицкой немки Амалеи Личардовны Простреловой и галанского немца Карлоуса Карлоусовича, Феклис уже начал подходцы делать к светлоглазой отроковице, но отроковица, по-видимому, не понимала его, не видела, как он «мережи запускал», а старая Неупокоиха очень хорошо видела, куда гнет черноризец, и держала ухо востро. Притом же самому Феклису казалось, что Оленушка слишком еще глупа и не знает, где раки зимуют. Но когда он из поварни увидал, как она с Иренеюшкой сама раков ловила под качелями, то решил во что бы то ни стало добиться своего. Но как добиться? Он об этом долго думал, раскидывал и так и сяк, пока не дошел до нового решения, и самого, казалось, верного.
   Решение это стоило гибели монастырю.
   Как некогда Троя погибла ради прекрасной Елены, так и «Соловецкому сиденью» приготовила трагический конец, сама того не ведая, Оленушка… Женская красота – великая сила: она миром правит…
 //-- * * * --// 
   Все лето 1675 года стрельцы не уходили из-под стен монастыря, но и монастыря не брали: видно было по всему, что у них «рука не подымалась в своих», что стрелять в людей, и особенно в мирных и богомольных старичков, за то только, что они крестятся истово, по-старине, по-московски, как крестились и сами стрельцы и их жены, стрелять в таких людей казалось совсем богопротивным делом, и всякий раз, когда воевода вел их на приступ, стрельцы морщились или лениво почесывали затылки. Мещеринов видел это, видел бесполезность летних осад и пошел на хитрость… «Ну, – думал он, – я вам, бабиным сынам, покажу Кузькину мать: я вас доведу не мытьем, так катаньем. Теперь вам тепло, вольготно на солнышке порты да онучи сушить да с кемлянками возжаться, а как придет зима, не в ту дуду задудите: теперичушки уж не поведу вас в Сумской зимовать, на печи животы парить, зимуй здесятка… Захотите, ешь мухи, погреться в монастыре, тады и на вороп пойдете…»
   И действительно, пришла осень, наступили холода, пошли заморозки, сиверко так по ночам, что кочи стали примерзать к берегам, а воевода не ведет стрельцов в Сумской: сыч сычом сидит в своей палатке из кошом да еще и печку себе чугунную измыслил.
   – Ишь, чертова ладаница! – ворчал Кирша полуголова. – Ему тепло, дуй его горой с полугорьем, а каково нам! Онучи к подошвам примерзают.
   – Ну, ин в монастырь греться, – намекал Чертоус.
   – И впрямь, братцы, с голоду да с холоду и Ивана Великого запалить так впору, – подтверждали стрельцы.
   На эту безысходность положения и рассчитывал хитрый воевода. Он знал, что зимой, в суровые холода, когда птицы на лету замерзают, а дыхание превращается в иней, стрельцы волей-неволей захотят погреться в монастыре.
   Перед Никольскими морозами воевода объявил стрельцам, что он в последний раз хочет вести их на вороп.
   – Так ли, сяк ли, ребятушки, а погреться надоть, – пояснил он коварно, – а в монастыре, у старых чертей, у-у кака теплынь по-за печью!
   Стрельцы принялись делать подкопы в мерзлой земле. Приходилось работать больше топорами да пешнями. До седьмого поту работали стрельцы да лаяли воеводу.
   – Эх, вор-собака! Чтоб ему эдак-ту могилу собе копать.
   – Ни дна б ему, ни покрышки!
   – Без попа б ему, без ладану, без вечей, без савану!
   Особенно шибко захотелось стрельцам попасть в монастырь, когда подступили рождественские Святки. Шутка ли, Святки на морском берегу, на снегу да под метелями! Да это собачьи Святки, хуже! И собаке хозяин в праздник кость выбрасывает, и помои для нее в праздник праздничные. А тут на! Мерзни на снегу весь день, глядючи на постылое море, а ночью считай сполохи. Да эдак с тоски да с кручины повеситься можно.
   За день до праздников стрельцы не вытерпели и приступили к воеводе:
   – Веди нас, отец родной, на вороп, а то помрем наглою смертью, – взывал Кирша.
   – Веди хоть на черта, все едино помирать! – раздавались другие голоса.
   – И впрямь подыхать пришло, братцы!
   – На вороп! К бесу их, долгогривых! Чего глядеть!
   И стрельцы пошли на приступ. Это было 23 декабря. Утро выдалось ясное, не особенно морозное. Обледенелые стены, башни и зубцы на них сверкали самоцветными камнями. Из-за стен в разных местах вился неровными клубами дымок к голубому небу. Голуби, вспугнутые перед этим с колоколен благовестом к утреннему стоянию, делали в воздухе последние круги и снова опускались на карнизы церквей и колоколен. Едва лишь солнце, выткнувшееся одним багровым окрайком из-за горизонта, позолотило кресты на монастырских церквах, как стрельцы уже почти вскарабкались на стены по лестницам, приставленным ночью, под покровом мрака, когда в монастыре этого, казалось, ни одна душа не подозревала. Вот-вот стрельцы взберутся на стены… Еще несколько усилий, и они там…
   – Но-но-но, лошадка! – раздался вдруг голос над головами стрельцов.
   Все вздрогнули испуганно и подняли головы. На стене, у самого края, юродивый, босиком и без шапки, скакал верхом на палочке, подстегивая себя кнутиком.
   – Но-но-но, воеводская лошадка! – опять крикнул юродивый и остановился.
   Невольно остановились и верхние из стрельцов. Ими овладел суеверный страх.
   – Что, братцы, озябли? Штец горяченьких захотели? – снова окрикнул их юродивый.
   – На вороп, ребятушки, на стену! – неистово раздался вдруг голос воеводы. – Что стали, черти! Вот я тебя, куролесова!
   И воевода выстрелил из ружья в юродивого. Ружье повысило, и пуля угодила в белого голубя, тихо опускавшегося на карниз соборной колокольни. Голубь опрокинулся в воздухе и комом слетел на церковную крышу, где и застрял в снегу.
   – Ах, окаянный! Турмана ушиб! – послышался со стены отчаянный голос.
   То был голос Исачка-сотника. Убитый воеводою голубь был его любимец – турман «в штанцах».
   – Вперед, стрельцы-голубчики! Громи стены, дьяволы! – неистово вопил воевода у стены, поднимая руки к небу.
   – Раз-два-три! – раздался окрик Исачка. – Катай, ребята, кипятком!
   – Во имя Отца и Сына, ксти еретиков водою и духом! – кричал юродивый.
   На стенах словно выросли черные фигуры старцев и ратных людей. В руках их дымились паром ушаты и ведра с кипятком.
   – Лей разом! В очи лей!
   – Плюнь на них, Господи, слюною твоею, ею же горы огнем дышут! – крикнул Никанор, показываясь на стене с крестом в руках. – Плюнь, Господи, слюною Твоею огненною!
   И Господь плюнул… Со стен полились, клубясь и дымя, реки кипятку…
   – Ай! Ай! О! Господи! Огонь! Смерть! – раздались отчаянные вопли стрельцов.
   Поливаемые кипятком, они стремглав падали с лестниц, увлекая друг дружку. Крики были ужасные. Воевода метался как безумный, без шапки, и рвал на себе волосы.
   Стрельцы бежали поголовно, покинув осадные лестницы и бросая оружие. Иные бросались в снег лицом, стараясь утолить боль ошпаренных кипятком носов, щек, лбов, рук, другие хватали комья снегу и терли им обожженные лица.
   А Исачко, стоя на стене, хватался за живот и хохотал как безумный.
   – Ох, умру! Ох, батюшки, лопну!
   Смех Исачки заразил всю черную братию. Смеялись до слез. Даже старый Никанор не то смеялся, не то плакал истерически.
   – Улю-лю-лю! Учю-лю-лю! Улепетывай, заячье московское! – раздавались голоса со стены.
   – Похлебали штец монастырских, будут помнить.
   – Ай да Спиря! А все он придумал, божий человек.
   – Шапок-ту что пометали, братцы, страх!
   Действительно, внизу, на снегу чернелось несколько стрелецких шапок, оброненных при падении и в поспешном бегстве.
   Торжество братии было полное. Это уже чуть ли не третью или четвертую грозу Бог пронес мимо монастыря, щадя своих богомольцев. Пострадал за всех один невинный голубок, утеха братии. Но в общей радости о нем забыли, и даже Исачко вспомнил о своем любимце, когда бедный турманок совсем закоченел, лежа на крыше кверху окровавленным брюшком и вытянув свои красные ножки, а около него сидела ворона и чего-то зловеще выжидала…
   Один Феклис чернец не принимал участия в общей радости. Он стоял на стене, хмурый и бледный, прислонясь к башне, и прислушивался к голосам, тихо разговаривавшим у самой стены под башнею.
   – Что ж, и отбили? – спрашивал женский голосок, резавший, казалось, чернеца Феклиса по сердцу.
   – Отбили… кипятком отлили, – отвечал юношеский, тоже знакомый Феклису голос.
   – Ах, слава Богу!
   – Ну, уж… лучше б осилили.
   – Кто они?
   – Стрельцы, знамо.
   – Ох! Чтой-то ты, Иренеюшка! Страх какой! Упаси Бог!
   – Нас бы не обидели… Зато ворота настежь, вылетай из темной темницы…
   – Ох! Чтой-то ты!
   – Дело говорю… Мы б с тобой знаешь что?
   – А что? Говори – не томи!
   – Вольные пташки… Ты в Архангельской, а я…
   Голос смолк. Феклис напряженно прислушивался.
   – А ты? – послышался робкий вопрос с дрожью в голосе.
   – Я на Дон… Там вольная жизнь… Казаки сказывали, там всем бегунам рады.
   – Ах, Господи! Как же так? Для чего на Дон?
   В голосе вопрошающей слышались слезы.
   – Куда же мне? Мне к родной стороне путь заказан: я, чу, отпет заживо.
   – Ах, Боже мой! Что ж это такое!
   – Так, Оленушка… Уж так, чу, мне на роду написано, мертвой печатью припечатано…
   – Господи! Да ты еще такой молоденькой… ты… Вон я…
   – Что ж, не пропаду… А пропаду, все же легче, нечем тутотка изнывать…
   – А я-то, княжич!..
   Больше не было слышно. Казалось только, что кто-то всхлипывал…
   Феклис мрачно сверкнул глазами…
   – Ноне же ночью прокрадусь к воеводе, и будь что будет! – прошептал он и исчез в башне.
   – И как он, Спиря-то, узнал, что стрельцы ноне утром на вороп пойдут? – слышались голоса черной братии, сходившей со стен.
   – Как? Знамо: он святой человек; в сониях видит.
   – В сониях, это точно… А не узнай он вперед в сониях-ту, что они, еретики, задумали, ну, и капут бы нам.
   – О-о-охо-хо! И Святок бы не дождались.
   – А он – как ни в чем не бывало: вона опять с своими голубями короводится.
   Спиря все слышал, разговаривая с голубями… «Не в сониях я видел, – думал он про себя, – а из своей печерочки все выглядел да подслушал… О печерочке-то никто не ведает, Оленушка одна знает, да и то не всё».
   Спиря жестоко ошибался: тайну юродивого знала не одна Оленушка; знал ее еще кто-то, и знал всё…
   – В сониях, то-то в сониях! – шептал и Феклис, сходя со стены. – И сония его не помогут, как я свою-ту струну трону… Ух, загудит струна! А все из-за этой пучеглазой… Эх! Была не была!


   XV. Перебежчик

   На монастырь спустилась ночь темная, непроглядная. Небо заволокло с запада мрачною пеленою, и бесконечная пелена эта, словно бы разодравшись от края до края, стала сыпать на остров тучи снегу. Он падал на землю тихо, ровно, не кружась метелью и не завывая ветром. Тишь стояла мертвая. Весь остров казался похороненным под снегом.
   А между тем за одним из уступов монастырской стены, вдоль береговой покатости, где весной Оленушка сплетала венок из серо-зеленого мха, медленно двигалось что-то темное. Эта темная человеческая фигура как бы из земли, из-под снегу выросла. За падающим снегом ни лица, ни других очертаний этой тени нельзя было разобрать, но видно было, что она подвигалась к тому месту, где у небольшой губы, врезавшейся в остров, расположен был стрелецкий стан.
   Невдалеке от стана двигавшаяся по снегу и под падающим снегом тень приостановилась и, видимо, к чему-то прислушивалась…
   – Ну а дале-то што?
   – Дале знамо што… Ерема в церковь, а Фома на паперть, Ерема крестится, а Фома кланяется. Ерема в книгу глядит, а Фома ничего не видит…
   – Ха-ха-ха! Ну? Вот дураки! Ну?
   – И пришел лихой пономарь и учал денег просить на молебен: Ерема в мошну, а Фома в карман, у Еремы ни пула, а у Фомы ничево…
   – Ха-ха-ха! Ну?
   – Ну, осерчал лихой пономарь: Ерему в шею, а Фому в толчки; Ерема в двери, а Фома в окно, Ерема в лес, а Фома в сосник…
   – Да это словно бы нас ноне из монастыря в толчки…
   Тень снова стала подвигаться на эти голоса. Послышался шорох шагов по снегу.
   – Стой! Кто идет? – послышался окрик, и часовые вскочили с своих мест. – Кто ты?
   – Ваше спасение, добрые люди, – отвечала тень.
   – Кто ты таков? Каков человек?
   – Человек добрый.
   – Зачем пришел?
   – Это я скажу воеводе, ведите меня к нему.
   – Ишь ты! Да ты чернец?
   – Чернец и есть.
   – Может, с подвохом с каким, с умыслом?
   – Коли бы с подвохом, не пошел бы прямо на вас.
   – А пес тебя ведает.
   – Что пса в судьи брать! Ведите к воеводе, чего боитесь? Вас двое-тка, а я один; у вас ружья да сабелье, а на мне один хрест.
   – И то правда.
   Стрельцы повели таинственного пришельца дальше, один спереди, другой сзади.
   – Да ты не тот, что утресь на палочке ездил по заборолу? – спросил один стрелец.
   – Нету, не тот.
   Подошли к какой-то землянке, занесенной снегом. Сбоку, под навесом, чернелось что-то вроде норы. Один из стрельцов нагнулся к норе и постучал ружьем о деревянную подпорку.
   – Кто там? – послышался голос из норы.
   – Мы, стрельцы с часов.
   – За каким делом?
   – Языка привели.
   – Какого языка?
   – Чернеца… Сказывает, чтоб к воеводе вели.
   Из норы выглянула косматая голова. Это был Кирша, полуголова стрелецкий.
   – Как пымали? – спросил Кирша.
   – Не ловили, сам пришел, – отвечали стрельцы.
   – За каким делом? – обратился Кирша к чернецу.
   За государевым, – был ответ. – Веди меня к воеводе, за мной есть государево слово и дело.
   Кирша помялся было, взглянул на небо и почесал в затылке. Снег продолжал сыпаться, как из рукава.
   – Уж и времечко ж выбрал с государевым словом и делом! – досадливо произнес Кирша.
   – Самое как быть время, – отвечал пришлец, – добрый хозяин и пса в такую пору со двора не пустит; а я, как видишь, пришел, потому: мое дело – большое дело.
   – И то правда, коли не врешь… Да там разберем… Постой тут, я мигом…
   И Кирша юркнул в свою нору.
   – Ну и наварил же ты варева, – заметил стрелец пришельцу.
   – Не вам расхлебывать только, – отвечал последний.
   Скоро Кирша выполз из норы в кафтане, в шапке и при сабле.
   – Ступайте за мной, – обратился он к чернецу и к одному из стрельцов. – А ты подь на свое место.
   Все двинулись к берегу. Впереди шел Кирша, а за ним чернец, за чернецом стрелец. Путь лежал мимо землянок, занесенных снегом и казавшихся могилами.
   – Эк ево прорвало! – ворчал Кирша, отряхиваясь от снегу… – Вот сторонка, нну!
   Скоро показалось что-то вроде шалаша, покрытого снегом. На верхушке, на древке, болталось что-то темное. Кирша подошел к самому шалашу. Из шалаша зарычала собака.
   – Цыц, Каргаска, свои! – подал голос Кирша.
   – Кто там? – окликнули из шалаша.
   – Я, Кирша.
   – За коим делом?
   – К его милости воеводе.
   – Что в таку пору?
   – Не мое дело, осударево, не терпит.
   В шалаше послышались голоса. У самого низа палатки раздвинулась немного кошма, и оттуда вышел большой пес, виляя хвостом. Увидав чернеца, пес недоверчиво зарычал.
   – Не трошь ево, Каргас.
   Вскоре опять раздвинулась кошма, и в палатке показался свет.
   – Иди к воеводе, – позвали Киршу.
   Тот вошел в палатку. Свет от светца, стоявшего на небольшом стольце об одной ноге, заставил его зажмуриться. Кирша перекрестился, предварительно сняв шапку, откашлялся, встряхнул волосами, поклонился, снова тряхнул кудрями и уставился на воеводу, который полулежал на медвежьем одеяле, а около него стоял серебряный жбан, должно быть с «тепленьким».
   – Что там? – торопливо спросил воевода. – Али долгогривые что?
   – Нету, воевода: какая-то проява к нам пришла: ни чернец, ни пес его знает что… Сказывает: с осударевым словом и делом.
   Воевода вскочил и накинул на себя кафтан с шитьем.
   – А каков он из себя?
   – Так, кажись, ничевошний, не видать.
   – А введи.
   Воевода принял осанку: растопырил ноги и сделал важное, то есть совсем глупое лицо.
   – А ты стой там, – обратился он к высокому сухому стрельцу с серьгой в ухе, постоянно ночевавшему в воеводской палатке, в качестве постельного, истопника и телохранителя.
   Увидав глупое лицо у своего воеводы, Каргас очень обрадовался: значит, будет кричать на кого-нибудь, распекать, Каргаска очень хорошо изучил своего повелителя, а Каргаска будет лаять… то-то весело!
   – Цыц, ешь те волки! – прикрикнул воевода.
   Кошма раздвинулась, и в палатку вступил чернец Феклис… Он разом окинул своими бегающими глазами всю палатку: в головах воеводской медвежьей постели стоял зеленый стяг с Егорьем на коне; и тут же вблизи висели сабли и пистолеты; в одном углу стоял большой кованый сундук.
   Феклис перекрестился на стяг и сделал поясной поклон воеводе.
   – Ты кто таков и какого ради орудия пришел к нам? – важно, несколько с гнусом, спросил воевода.
   Каргаска приготовился лаять, не спуская глаз с глупого лица воеводы и косясь на пришельца.
   – Соловецкого монастыря чернец Феклис, пришел ради государева слова и дела, – был ответ.
   – Какое твое слово до великого государя?
   – Челобитьишко, государь.
   – А в чем твое челобитье?
   Лицо воеводы все делалось глупее, то есть важнее.
   – Вины свои принес я великому государю, – отвечал Феклис, низко кланяясь.
   – А в чем твои вины?
   – Дуростию моею и маломыслием пристал я, нищий ваш государев богомолец, к соловецким ворам и крамольникам.
   – И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – важно и строго заметил воевода.
   – И аз, нищий ваш, чернец Феклиска, окоростовел с теми соловецкими ворами: двуперстное сложение держал и сугубую аллилуйею блевал.
   – И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – повторял воевода.
   – И тем яз, нищей государев иночешко, великому государю, его царскому пресветлому величеству, учинил грубство.
   – И того б тебе делать не довелось, и то тебе вина, – продолжал автоматически твердить воевода, так что даже Каргаска стал недоумевать, когда ж он ругаться-де начнет?
   – А ноне я вины мои принес головою: волен великий осударь меня, нищево своего холопишку, сказнить.
   Воевода промычал. Каргаска прицелился лаять. Сухой стрелец с серьгой, стоя навытяжку, усиленно сопел. Кирша стоял, по-видимому, разочарованный: он, казалось, большего ожидал.
   – А велит мне великий государь вины мои простить, и я грубство свое ему, великому государю, заслужу с лихвою: введу тебя, воеводу, со стрельцами в монастырь… Государь, смилуйся, пожалуй! – заключил Феклис и снова сделал поясной поклон.
   При последних словах воевода попятился назад и стоял с раскрытым ртом и стоячими глазами. Кирша сделал невольное движение. Каргаска разом залаял: он думал, что пришла пора начинать и ему действовать.
   – Цыц, окаянный! – вскипятился воевода на своего невпопад усердного союзника и даже затопал ногами.
   Озадаченный пес поджал хвост и спрятался за сундук, откуда робко поглядывал то на того, то на другого. Воевода сделал шаг к чернецу.
   – И ты не затейно то государево дело сказываешь? – спросил он ласковее, но все еще недоверчиво.
   – Спаси Бог! В эком-су великом государевом деле да затейки затевать! – торопливо заговорил чернец.
   – И не обманом хочешь нас под дурно подвести?
   – Кака мне корысть подводить вас под дурно!
   – И ты на том крест целовать будешь?
   – И крест и Евангелие целовать стану, что мне великому государю прямить.
   – Ладно. Надо об этом деле подумать.
   Воевода почесал затылок, застегнул кафтан и вопросительно посмотрел на Киршу. Кирша нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
   – А как ты ноне попал к нам? – снова обратился воевода к чернецу. – Как тебя выпустили?
   – Я отай ушел, воевода.
   – Как! Ноли через стену?
   – Нету, воевода: есть у меня там под землей заячья норка, норкою я и прополз.
   – И ты нас хочешь оною норкою провести в стены?
   – Нету, норкою не способно будет: узка гораздо, гладкой не пролезет.
   – Так как же?
   – Есть в стене место такое, проломное: с этой стороны его распознать нельзя, а я укажу.
   – Что ж, что укажешь? А дальше что?
   – Выломать камни, там не велика сила надобеть.
   – Ну и что ж?
   – В ночь выломаем, вот нам и ворота.
   – И войдем?
   – Ночью и войдем…
   – Сонных, что щенят, заберем, дядиных детей! – не вытерпел Кирша, брякнул радостно.
   Не вытерпел и Каргас: выскочил из-за сундука и ну радостно, неистово лаять то на воеводу, то на Киршу, то на сухого стрельца с серьгой и даже на незнакомого чернеца.
   – Цыц, анафема! Цыц, клятой! Вот взбесился! – кричал воевода; но пес уж и его не слушал: он по глазам видел, что воевода рад, и неистово выражал свой собачий восторг.
   Кирша радостно потирал руки и ржал, глядя на Каргаску. Воевода шагал по палатке, отбиваясь от собаки, которая лезла целоваться. Феклис самодовольно, с злым выражением в красивых глазах, улыбался, навивая клок бороды на палец.
   – И ты как перед Богом говоришь? – уставился воевода на чернеца.
   – Как перед Богом!
   – И укажешь место?
   – За тем пришел, свою голову принес под осудареву плаху.
   – И не величкой силой проломаем?
   – Плевошное это дело будет.
   – Ну, добро! И за то великий государь, его царское пресветлое величество, пожалует тебя таким жалованьем, какова у тебя и на уме нет.
   Чернец поклонился, чтобы скрыть блеск глаз, говоривший о чем-то ином, только не о государевом великом жалованье.
   – Что ж ты стоишь вороной! – вскинулся воевода на Киршу.
   Кирша оторопел. Каргас тоже накинулся на него с лаем: воевода-де лает, так и мне следует.
   – Беги живой ногой, веди попа с крестом и Евангелием, – пояснил воевода.
   – Мигом, воевода! – как-то икнул Кирша.
   – Живо!
   И, передернув плечами, Кирша, как ошпаренный, метнулся из шалаша, чуть не сбив с ног стрельца с серьгой.
   – Ишь, леший! – огрызнулся этот последний.
   Каргаска с лаем кинулся за посланцем, и долго его радостный лай раздавался вдоль сонного берега моря, посыпаемого снегом.


   XVI. Последняя ночь «соловецкого сидения»

   – Мама! Ты слышишь?
   – Что, дитятко?
   – Слушай, а? Кто-то плачет.
   – Что ты, глупая, кому теперь плакать?
   – Ох, мама! Мне страшно: я слышу, как кто-то плачет.
   – Да это ветер в трубе, ноли не слышишь?.. А ты перекрестись, прочти молитву Исусову и спи.
   Оленушка крестится, придерживая левой рукой рубашку, шепчет молитву и снова опускает свою растрепанную, с спутавшейся косою голову на белую подушку. Тихо в келье. Лампадка сонно мигает у образа. Неупокоиха вздыхает. На дворе слышна вьюга. Сон так и клонит, тяжелит веки и туманит… Неупокоиха ровно посапывает…
   – Мама! А мама!
   – Ох, Господи Исусе! Ты что опять?
   – Мне не спится… У меня, мама, мысли!
   – Какие у тебя, у глупой, мысли! Ноне не каталась на салазках, пурга, ну и не спится.
   – Завтра покатаюсь, с Иренеюшкой… А мои салазки лучше его…
   – Не в пример лучше… Ну, спи, дитятко.
   – А в Архангельском, мама, что теперь?
   – Что, глупая! Спят.
   – Батя спит?
   – Нет, на салазках катается.
   Оленушка смеется… Опять тихо, только вьюга завывает в трубе и под окном… Лампада как будто вздрагивает… По стене словно тени какие ползут… Слышен ровный сап… Где-то сверчок засверестит и смолкнет… Жутко Оленушке, нейдет сон, все что-то слышится в порываниях ветра за окном…
   – Мама! Кто это стучит?
   – Асинька? Ты все не спишь?
   – А ты слушай, мама.
   – Что мне слушать-ту? Тебя, дуру?
   – Нету, мама, там стучит, слышишь?
   – Это вьюга, ветер.
   – А во что она стучит?
   – А во что придется: в ставни, в било у трапезы, что висит.
   – А как это, мама, мертвецы по ночам ходят?
   – Что ты! Что ты, непутевая! С нами крестная сила, на нас кресты.
   – А как же дедушка Спиря говорил, что к ему душенька ево Оленушки приходит?
   – Что ты пустое мелешь, глупая? Какой Оленушки?
   – А у нево дочка была Оленушка.
   – А! Ну, он святой человек, он видения в сониях видит.
   – И я во сне все вижу, и Архангельской вижу часто, и батю, и как мы по грибы ходили.
   – Ну, то-то же.
   – А мне Исачко сказывал, что он сам лешего видел.
   – А ты уж и с Исачком, глупая, подружилась!
   – А как же, мама! В ту пору, как стрельцы шли на монастырь воропом, перед святками, и убили его турмана беленького в штанцах, так мы с им хоронили турмана, а я плакала! И он, Исачко, плакал же…
   – Было о чем дураку!
   – Он, мама, не дурак, он добрый… И он сказывал, что часто видит во сне покойного турмана.
   – Фу! С тобой точно одуреешь… Да спи ж ты, говорят тебе, сорока!
   И Неупокоиха повернулась носом к стене и ухо заложила стеганым, полосатым, словно шашечная доска, одеялом. Скоро опять раздался ее сап, а Оленушка, полежав с закрытыми глазами, снова открыла их и стала смотреть на мигающие полосы на потолке: полосы шли от образов, от лампадки. Она задумалась об Архангельске: хотела вспомнить лицо Бори и не могла… Вот-вот, кажется, вспомнила, и, собственно, не его вспомнила, а то, как они грибы в лесу собирали, как нагнулись над одним грибом, как Боря взял ее руку, все это хорошо помнится, и как потом они потянулись друг к другу, как губы их слились, и как коленами раздавили гриб, когда Оленушка, вся красная, вырывалась, все это вспомнила она… но лица Бори никак не могла вспомнить… это не его лицо, нет, это Иренеюшка… А вот и «архимандрит» Никанор на качелях качается, чудно что-то… И дедушка Спиря на салазках тут же… И Исачко за рога лешего ведет, леший его турмана поймал… Слышно, как стрельцы поют на берегу:

     Разогнал ее малых детушек,
     Малых детушек, кукунятушек,
     Что по ельничку, по березничку…

   – Ох, Господи! Что это такое?
   Оленушка, задремавшая было, снова проснулась. Послышался стук, и словно бы какие-то камни повалились… Опять тихо, только ветер пошумливает. Лампадка гаснет… Скоро, должно быть, утро… Опять стучит… Это, верно, какой-нибудь трудник встал рано и дрова колет за поварней… А вот уж месяц прошел, как стрельцы, перед святками, на вороп ходили, да их кипятком отгромили от стен… Тогда и чернец Феклис пропал, как в воду канул. Спиря сказывал, что Феклис-ка к стрельцам перебежал… Какие глаза нехорошие… стыдные какие-то у этого Феклиса… У Исачки лучше, хоть и косые… А у Иренеюшки?.. На Дон хочет уйти… Зачем на Дон! Не надо!
   Оленушка прислушивается… В монастыре что-то случилось: слышны голоса, стук, звяканье железом…
   Оленушка вскочила: это уже не вьюга… Голоса явственно слышны… это голос Исачки… Еще голоса… Гул…
   – Мама! Мамонька! Вставай!
   – Ты что! Ты сдурела?
   – Ох, нет! Слышишь?
   На дворе уже ясно слышались крики сотен голосов…
   – Батюшки! Владычица! Не пожар ли?
   И мать и дочь стали торопливо одеваться.
   – Ах, Господи! Что ж это такое! Не стрельцы ли?
   В окно застучал кто-то.
   – Батюшки! Кто там?
   Стук повторился, только не в окно, а в дверь.
   – Вставайте! Пожар! Кельи горят!
   – Владычица! Скорее, Олена! Ох, матушки!
   Оленушка первая бросилась к дверям, едва успев накинуть на себя шубку… Двери распахнулись… В этот самый момент что-то темное накрыло ее, и сильные руки схватили поперк стана…
   – Мама! Ой! Оо!
   Что-то мягкое зажало ей рот, и голос ее замер в груди… В ужасе Оленушка чувствовала, что ее куда-то несут… Сзади слышались отчаянные крики, стук оружия, пальба…
   Оленушка все поняла: монастырь взят… Но куда ее несут? Где мама? Где Иренеюшка?..
   – Ребятушки! Голубчики! Отстоим! – слышался отчаянный голос Исачки.
   – Владыко многомилостиве! Помози! – стонал где-то несчастный Никанор.
   – Сдавайтесь, старцы! Вам ничего не будет.
   – Поздно, святые отцы, монастырь наш.
   – Никого не бить! Слышишь, рябята, отцов не трогать! – командует Кирша.
   – Оленушка! Оленушка! Дитятко! О-о-о! – Это отчаянный голос матери.
   – Что, тетка, орешь?
   – Как в монастырь, братцы, баба попала?
   – Да у них, поди, и девье мясо тут есть, вот разлюли малина с клюквой!
   – Оленушка! Девынька! Оо-оо-оо!
   – Вяжи ратных!
   Стрельцы наполнили уже весь монастырь. И в пролом, сделанный ночью в стене по указанию чернеца Феклиса, и в ворота, от которых были отбиты замки, стрельцы валили волною, и пока монастырские ратные, услыхав тревогу, успели выбраться из своих келий и спросонья оглядеться, монастырские часовые были перевязаны и около заряженных пушек стояли уже стрельцы. Сотники Исачко и Самко и архимандрит Никанор бросились было к своим «галаночкам», но их там схватили и отца Никанора тотчас же увели под караул. Исачко и Самко отчаянно защищались и сбросили нескольких стрельцов со стены.
   – Братцы, не сдавайтесь! – кричал со стены Исачко, барахтаясь и отбиваясь.
   – Умирай, ребятушки, а в поганые руки не давайся! – хрипел Самко, которого стрельцы душили за горло.
   Но стрельцы, видимо, залавливали массою ничтожную горсть защитников монастыря. Стоны и проклятия, плач и хохот, треск ломаемых древков и лязг оружия и прочего железа сливались в общем хаосе. И среди этого хаоса иногда пронизывал утренний воздух отчаянный, хриплый женский вопль: «Оленушка! Оленушка!» «Ищите, братцы, Оленушку, должно, девка», – слышались и стрелецкие голоса.
   В это время около Неупокоихи, которая безумно металась во все стороны, ища свою пропавшую дочь и вопя охрипшим голосом «Оленушка, Оленушка», – послышался крик и хохот:
   – А вот и Оленушка! Держи ее!
   – Ай-ай, братцы, девочка монашком переодета.
   – Впрямь девочка, ай-ай!
   Неупокоиха метнулась туда, на эти голоса.
   – Пустите меня! Я не девочка! Ой!
   – Врешь, девочка, да кака хорошенькая!..
   Это был Иренеюшка, которого приняли за девочку.
   – Чернечик молодой, а не девочка, тьфу! Дуй-те!
   – Ишь ты чево захотел, жеребец! Девьятинки!
   – Знамо, на голодны зубы…
   Где ж в самом деле Оленушка?
   Вон за монастырской стеной, по направлению к стрелецкому стану, кто-то, видимо, спешит с какою-то ношею в руках. При свете занимающегося утра можно рассмотреть, что это несут человеческое тело: видны болтающиеся ноги и перевесившаяся через левое плечо несущего русая голова с длинными, спадающими ниже пояса несущего, такими же светло-русыми косами…
   Из монастыря доносится нестройный гул и крик множества голосов. Вскоре из монастырских ворот выбегает кто-то, осматривается во все стороны и, увидав удаляющегося от монастыря к берегу человека с ношей, стремительно бросается вслед за ним. Вот он уже почти настигает его.
   – Стой! Остановись! – кричит он убегающему.
   Этот последний вздрагивает, но не останавливается, а, напротив, прибавляет шагу.
   – Стой, окаянная душа! От меня не уйдешь.
   Убегающий узнает голос преследующего и усиливает бег. Последний уже настигает совсем.
   – Стой! Не то ножом пырну, окаянный!
   У преследующего в руке нож. Он поднимает руку, сталь блеснула, как льдина…
   – Господи Боже, благослови на злодея! Нна!
   – Ой! Зарезал!
   Ноша падает в снег, как сноп. Косы разметались по белому снегу, как льняные пасмы. Это Оленушка.
   Раненый, подняв руки, быстро оборачивается. Это чернец Феклис. Он бросается на преследующего.
   – А! Дьявол! Вот я тебя!
   – Меня! Нет, тебя, нна же! Издыхай!
   Феклис пластом повалился на снег и захрипел. Кровь хлынула горлом и из раны в груди. Снег так и багровел кругом.
   – Это тебе за монастырь и за все! Помилуй его, Господи!
   И юродивый, это был он, бросился на колени перед разметавшейся на снегу Оленушкой.
   – Дитятко! Очнись, Господь с тобой!
   Девушка не шевелилась. Юродивый бережно приподнял ее, взял на руки, как маленького ребенка, и стал осторожно тереть виски ее снегом. Оленушка открыла глаза.
   – Что, девынька, испужалась? – ласково говорил юродивый и с нежностью смотрел в испуганные глаза девушки. – Испужалась, дитятко, сомлела?
   – Это ты, дедушка? – слабо спросила Оленушка.
   – Я, дитятко.
   – А мама где? Мамушка! – испуганно вскрикнула она.
   – Ничего, ничего, девынька: матушка там…
   – Не сгорела?
   – Ох, что ты! Помилуй Бог! Она тебя ждет.
   – Где?
   – Там, в монастыре.
   Оленушка встала на ноги. Юродивый запахнул ее шубку.
   – Студено, закройся.
   Из монастыря доносился неясный гул и крики. Оленушка со страхом поглядела туда.
   – Что там?
   – Ничего, не бойся, дитятко.
   Как ни умел владеть собой юродивый, но Оленушка видела, что он дрожит.
   – Там стрельцы, дедушка? – робко спросила она.
   – Ничего, ничего, не пужайся…
   – А Иренеюшка?
   – Тамотка же.
   Оленушка что-то вспомнила и задрожала всем телом.
   – А где он?.. Это он унес меня…
   – Пойдем, пойдем, – торопил ее юродивый.
   Она оглянулась и увидела на белом, кровью окрашенном снегу широко раскинувшее руки мертвое тело. В груди его торчал нож… Мертвые, широко раскрытые глаза убитого глядели на небо, как бы спрашивая: что же там, когда здесь все кончено?


   XVII. «На теплые воды»

   Вновь наступила весна. Суровое северное поморье, долго спавшее под снегом, проснулось под теплыми лучами весеннего солнца и зазеленело молодой зеленью. Зазеленел и Соловецкий остров, и Кемской и Сумской посады, и Анзерский скиток… Только не ждут уже к себе молодые кемлянки и сумские молодухи дружков милых, молодых стрельчиков, а молодая Вавилкина попадейка своего милого друга, Иванушку-воеводушку: с весной отплыли московские стрельцы с своим воеводушкой на страну далече… Тихо в монастыре и около.
   Зазеленел с весной и Архангельской славной город, о котором так долго скучала Оленушка: и в Архангельском, и вокруг него, как говорила Неупокоиха, «разтвяли твяты лазоревые и пошли духи малиновые».
   Особенно цветут садики вокруг торговой площади в городе Архангельске. Да и вся площадь, особенно у заборов, зеленеет молодою травкою.
   Утро. Весеннее солнце, только что выкатившись из-за восточного взгорья, окрашивает золотисто-пурпуровым цветом церкви и крыши домов и протягивает длинные тени поперек всей площади. У торговых рядов и около казенных весов и мер да у кабацкого кружала стоят возы с припасами съехавшихся в город из окрестностей поселян. Привязанные у возов и у хрептугов лошади, пережевывая сено и овес, то и дело ржут, не видя своих хозяев. А хозяева, мужики и бабы, а равно рядские сидельцы и посадские люда, все это кучится к середине площади, где высится огромный деревянный «покой», два столба с перекладиною. С перекладины спускается длинная, круто плетенная веревка, с петлею на конце. Тень от виселицы и от веревки идет по головам собравшейся толпы, теряясь где-то за заборами и в зелени садиков.
   Все смотрят на виселицу, перекидываясь односложными словами и междометиями. Иногда из нестройного гула ясно вырежется и замрет среди лошадиного ржания фраза удивления.
   – Ишь ты, какой покой-от съерихонили, и-и-ах! – острят тут же толкающиеся земские ярыжки.
   – Уж и точно покой… покой он по-по какой-он ко-ко, покой, с загогулиной, э-эх н-ну!..
   Под виселицей ходит варнак с рваными ноздрями, в красной касандрийской рубахе с засученными рукавами и исподлобья вскидывает своими немигающими глазами на толпу. Это палач.
   Два стрельца, приставив ружья к виселичному столбу, расположились под виселицей, и один у другого ищет в голове.
   Вдруг где-то за площадью глухо застучал барабан. Толпа колыхнулась. По лицам у всех пробежали не то тени, не то лучистые искры. Головы поднялись и беспокойно задвигались на плечах. Барабан не умолкал, все более и более приближаясь.
   Из-за людских голов показалась дуга и лошадиная морда. Из-за лошади по временам высовывались два затылка обнаженных человеческих голов. Скоро показались и спины их.
   При приближении барабана толпа раздвинулась, и открылось необычайное шествие.
   Впереди взвод стрельцов, с барабанщиком в голове взвода. Барабан выбивал глухую, беспорядочную дробь, а барабанщик, лениво колотя палочками по туго натянутой шкуре, шибко делал выверты локтями. Стрельцы шли сердито, как бы стыдясь своего дела, а понурый Чертоус беззвучно шевелил губами.
   За стрельцами жирный, красномордый попина, в черной рясе и с крестом в отекших от жиру руках. Видно было, что торчавшая впереди виселица поглощала все его внимание.
   За попом поджарый подьячий, в потертом кафтане и с таким же потертым лицом. За ухом лебединое, в виде лопаты, перо, а у пояса медная с ушками чернильница.
   За ним стрелец вел за поводок пегую клячу, на которой, спиной к виселице и конской гриве и лицом к хвосту, сидел высокий старик с седою, сбившеюся на затылок косою. В руках он держал горящую восковую свечу.
   Далее следовала телега, тоже ведомая стрельцом, державшим за повод лошадь, впряженную в эту телегу. В телеге, лицом назад, покачивались при движении телеги и терлись одна о другую плечами две человеческие фигуры. В руках их тоже горели зажженные свечи.
   За первой телегой – другая. В ней тоже два седока задом и оба со свечами.
   За телегами другой взвод стрельцов.
   У самых виселиц шествие остановилось. Стрельцы сняли с пегой клячи необычайного седока с седою косою. Старое, темное и осунувшееся лицо оборотилось к толпе и, видимо, усталыми глазами из-под седых, нависших бровей глянуло на виселицу… На лице показалась грустная улыбка… Это был архимандрит Никанор.
   Толпа замерла. Слышалось только усиленное дыхание да изредка подавленный вздох.
   Сняли с первой телеги двух седоков, у которых к ногам прикованы были дубовые колодки. У одного, высокого, плечистого, хотя, видимо, изможденного колодника красная голова так и отливала на солнце золотом, а запавшие глаза искрились, как у кошки в темноте. Другой, худой и косматый, с сумою через плечо, казалось, любовался виселицею и всем, что он видел… Добрые глаза светились детскою радостью… Это были огненный чернец Терентьюшко, ученик Аввакума, и Спиря юродивый.
   Сошли и со второй телеги, гремя цепями как спутанные лошади, сотники Исачко и Самко.
   Все осужденные встали в ряд. У каждого в руках горело по свечке. Все молчали, только Исачко косился на виселицу, над которой в глубокой лазури утреннего неба кружились голуби, и судорожно улыбнулся: вероятно, ему вспомнился любимец его, турман в штанцах, застреленный воеводою Мещериновым Ивашкою и теперь покоящийся в земле, на далеком острове…
   К осужденным подошел поджарый подьячий, вынул из-за пазухи кафтана бумагу, развернул ее, снял шапку и, крикнув пискливо-скрипучим голосом к толпе «шапки долой!», стал гнусить что-то…
   Все слушали как будто рассеянно, словно бы то, что читали, совсем до них не касалось… Никанор же, который стоял первым, слушая читаемое, задумчиво качал головой, между тем как посиневшие губы его беззвучно шептали: «И се мимо иде, и се не бе… и камо иду, не вем… дние его яко цвет сельний – и тако отцветут… да-да, отцвели… отцветут и падут…»
   Чтение кончилось… Он взглянул на свечку, вздохнул и сам задул ее… Потом положил свечку к себе за пазуху, бормоча: «Тамо зажгу ее… долог путь тамо, ох долог!» – и сам подошел к виселице.
   Палач, казалось, не смел приблизиться к нему и глядел вопросительно на подьячего.
   – Верши! – хрипло проговорил последний.
   Палач протянул руку к петле. Никанор отклонил его руку.
   – Сам на себя сумею венец-то надеть! – И поклонился на все четыре стороны. – Сам надену…
   И надел: вложил шею в петлю, отведя в сторону волосы и освободив из-под веревки бороду, как делал он это обыкновенно, облачаясь в ризы перед литургиею… Он поднял глаза к небу…
   – Господи! В руце твои…
   – Верши! – прохрипел подьячий.
   Тот стремительно дернул за другой конец веревки. Веревка запищала в немазаном блоке… Тело старого архимандрита поднялось от земли… ноги подогнулись, руки конвульсивно поднялись к шее. Палач встряхнул веревкой, еще, еще, и сам как бы повис на ней…
   – Ооох! – послышался стон в толпе.
   – Глядите, православные, как люди на небо возносятся! Гляньте-ко! – раздался вдруг чей-то голос, так что все вздрогнули.
   Это крикнул юродивый, указывая на колыхавшееся в воздухе бездыханное тело старого архимандрита.
   – Господи! За что ж это? Ооох!
   – За крест истовый, за веру… Нну! Времечко…
   Многие испуганно крестились, и странно! Все крестились именно тем истовым крестом, за который вот тут же, сейчас, умер человек, которого и в купели крестили этим же крестом, и сам он крестился им более семидесяти лет…
   Подьячий подошел к качавшемуся телу и робко потрогал его за ноги.
   – Отошел, кажись, – тихо сказал он палачу, – спусти.
   Палач, красный от натуги, опустил веревку. Мертвое тело мешком повалилось на землю… седые волосы разметались…
   – Ох, смертушка! Оо! – Это из толпы.
   Палач распустил петлю, вынул из нее голову мертвого и оттащил труп в сторону, к виселичному столбу.
   Под виселицу подошел юродивый. Он обвел толпу своими кроткими глазами, и вдруг лицо его озарилось глубокою радостью…
   – Оленушка! Дитятко!
   Действительно, у края толпы, прижавшись к матери, вся бледная и дрожащая, стояла Оленушка, с распухшими от слез глазами. Рядом с ней, также бледная и испуганная, опираясь на руку плотного рыжего мужчины в немецком платье, стояла и знакомая нам аглицкая немка, Амалея Личардовна Прострелова, и тут же, сердито поглядывая на поджарого подьячего, виднелся галанский немец, богатый Карлоус Карлоусович из Амбурха. Из-за Оленушки робко выглядывал в своей черненькой скуфейке юный Иренеюшко, а на него косился исподлобья стоявший тут же краснощекий малый в щегольской синей канаусовой рубахе, с четырехугольным прорезом густейших русых волос на низком лбу: это был Боря, у которого на сердце… да не до Борькиного сердца теперь!..
   – Ох, мама! Матушка! Оох! – стонала Оленушка, припадая к плечу матери.
   Юродивый, запустив левую руку в свою суму – он не расставался с нею и в архангельской земляной тюрьме, где заключены были осужденные, – вынул оттуда череп и поцеловал его. Потом стал кланяться на все четыре стороны.
   – Простите, православные, в чем согрубил вам!
   – Бог простит, родимый, Бог простит! – загудела толпа.
   – Прощай, Оленушка! Прощай, девынька!
   И юродивый издали перекрестил ее, а потом снова поцеловал череп, говоря: «А теперь ты, моя Оленушка, здравствуй: я к тебе пришел…»
   И положив череп в суму и не задувая свечи, сам вложил свою косматую голову в петлю.
   – Возноси на небо! – скомандовал он палачу. – Я со свечой иду ко Господу. Теплись, моя свечечка!
   И опять палач-варнак дернул за веревку и даже присел на корточки…
   Взлетел Спиря на небо… поджал ноги… опустил их… из окоченелых пальцев не выпала горевшая свечка, но припала к груди… задымилась рубаха… вспыхнула… поломя охватило бороду… перекинулось на косматую голову… затеплился, как свечечка воскояровая, весь Спиря…
   Раздались вопли по всей площади…
   – «О, Владычица!» – «Господи спаси!» – «Свят-свят… О! Изверги!»
   Оленушка упала как сноп… Боря вскрикнул и припал к ней.
   – О, барбарей! Доннерветтер! Пфай-оо! – неистово бормотал Карлоус Карлоусович.
   У Амалеи Личардовны по бледным щекам текли слезы.
   Труп с обугленной головой вынули из петли и положили рядом с Никанором…
   Под виселицу молча подошел огненный чернец и, подняв кверху правую руку с отрубленными пальцами, громко сказал: «Мотрите, православные! За истовый крест отсекли у меня персты… Слава тебе, Господи!.. Топерь секите мою голову, стрельцы!» – обратился он к стрельцам, стоявшим у виселичных столбов.
   Стрельцы смущенно потупились… «Господь с тобой, Тургонушко, – бормотал Чертоус, – мы туточка ни при чем… наше дело рабье…»
   – Верши! – проскрипел подьячий к палачу.
   И огненный чернец качался в воздухе… Рыжая голова, освещаемая солнцем, казалось, испускала лучи…
   Седой Чертоус, бледный, с дрожащими губами, ударил ружьем оземь, так что приклад разлетелся надвое, и мрачно подошел к подьячему.
   – Вешай и меня… и я хочу венец получить, – так же мрачно сказал он.
   Подьячий с испугом попятился назад… «Что ты! Что ты! Бог с тобой!» – бормотал он.
   – Вешай, это твое дело!..
   К виселице подошел Исачко и стал надевать на себя освободившуюся от третьего трупа петлю. Поправляя ее у себя на шее, он поднял голову… Опять над виселицей кружатся голуби… а вон и белый турман… у Исачки дрогнули углы губ и заискрились косые, добрые глаза… Прошлое с этим голубем встало перед ним… Он махнул рукой палачу…
   Палач натужился, потянул; ноги Исачки отделились от земли; он закинул голову, встряхнулся и – «ох», – крикнули в толпе, Исачко упал…
   – Сорвался! Ох, страсти! – прошептал кто-то.
   Исачко поднялся с земли с обрывком на шее, красный, с налитыми кровью глазами…
   – О, шанде-Барбарей! – обратился Карлоус Карлоусович к соседу в немецком платье. – Вот срам! К нам, за море, отправляют лучшие веревки и пеньку, а казне оставляют брак, гниль… О Московия!
   Исачко, шатаясь, подошел к подьячему, который что-то горячо говорил палачу. «Да вить это ты, государь, отпустил веревку-ту, казенна», – оправдывался варнак.
   – Вот тебе за веревку, казнокрад! Ина же! Ешь.
   И полновесная пощечина Исачкиной широкой и мозолистой ладони глухо звякнула по сухим скулам подьячего… Подьячий как стоял, так и свалился снопом на трупы повешенных.
   – И мы хотим венцов! Вешайте и нас! – послышался ропот в толпе, и толпа хлынула к виселице. – Хотим помереть за веру, за крест! Берите всех нас! И мы с ними заодно! Казните нас! Секите головы!..
   Площадь превратилась в бушующее море…

   На другой день, утром, из Архангельска, по холмогорской дороге, вышли два странника, один старый, другой молоденький, оба с сумками и дорожными посохами.
   – Так-ту, Иренеюшко, – говорил старик, – коли на Руси дышать нечем стало, так и Бог с ней… И птица от зимы на теплые воды летит, так-ту и мы с тобой.



   Наносная беда


   Часть первая


   I. Кагульская цыганка

   Весною 1770 года отряды русских войск после жарких победных схваток под начальством генерала фон Штофельна с передовыми турецкими отрядами в окрестностях Кагула и Галаца двигались по распоряжению главнокомандующего, графа Румянцева-Задунайского вдоль правого берега Прута к Яссам.
   Несмотря на то, что это было еще в начале мая, дни стояли знойные. От утра до ночи раскаленное солнце утомительно-медленно двигаясь по голубому, такому же, по-видимому, знойному небу, ни разу, вот уже несколько дней, не встречало на нем ни одного облачка, которое могло бы заслонить собою хоть на час это безжалостное, раскаленное Богом добела и брошенное над томящеюся от зноя землею неотразимое ядро. Степь – голая, серая, выжженная солнцем, словно проклятая Богом пустыня, не дает ни тени для освежения наболевшей от жару головы, ни влаги, чтобы промочить пересохшее, как и эта безжалостная степь, горло. Прут отошел далеко в сторону, словно бы и ему опостылела эта серая, мертвая пустыня, и не над чем отдохнуть утомленному вниманию. Медленно и нестройно, словно после поражения, плетутся отряды в этом пекле, в «вавилонской пещи огненной», как обозвал с досады эту знойную степь отец Сила, полковой священник азовского полка.
   Отец иерей лежит в фургоне, вместе с обозом, следующим за отрядами, и время от времени высовывает из своего колесного шалаша всклокоченную бороду и заспанные глаза, чтобы в сотый раз удостовериться, что нет впереди ни воды, ни лесу.
   – И впрямь пустыня Аравийская, – ворчит он, пряча голову под навес кибитки.
   Солдаты, большею частью босиком, с казенными башмаками и ранцами за спиной, медленно идут, там кучками, словно овцы, там врассыпную, как дудаки в степи и редко-редко перекидываются то остротами, то крепким словом, то руганью на жарынь и другими замечаниями критического свойства. Обозные лошади немилосердно фыркают, отбиваясь от мух, слепней и оводов. Едва влекомые усталыми артиллерийскими конями медные пушки до того накалены, что к ним боятся дотрагиваться утомленные солдатики. И пехота и конница, животные и люди, даже полковая косматая собачка Малашка, все это чувствует на себе тягость знойного перехода.
   – Что, хохли, все подохли, тепло? – спрашивает загорелый, веснушчатый, с красными бровями и рыжими ресницами юркий солдатик своего мешковатого товарища с черным как голенище лицом. – Не холодно, поди, хохли?
   – Э! До чертова батька тепло.
   – А пить небось хочешь?
   – Щеб не хотить! Аж шкура болить.
   – Квасу бы, поди? А?
   Товарищ молчит, насупился, сопит и шагает.
   – С ледком бы кваску? А, хохли, ладно бы чу?
   Молчит «хохли» на такую неуместную шутку. Напоминать о квасе со льдом в этом пекле, да это нож вострый!
   – А ты язык высунь, хохли, полегшает.
   – Да замовчи ты, собачий сын! – сердится хохол.
   – Я толком тебе говорю, высунь… Вон видишь, Малашка поумней тебя, высунула небось.
   Собака, услыхав свое имя, подбежала к солдатам, махнула хвостом в знак внимания и спрятала свой длинный язык.
   – Видишь, – продолжал рыжий, указывая на собаку, – она высунет язык, слюни у нее текут… Ну ей и квасу не надо…
   Мешковатый хохол хотел сплюнуть с досады, но во рту не оказалось даже слюны.
   – Тьфу ты черт! От бисова туречина!
   – А ты пулю в рот положь, это помогает.
   – Яку пулю?
   – Да вот яку.
   И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли…
   – Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная… А ты вот что, хохли, все до единого подохли (обратился он к товарищу), слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.
   – Что ты брешешь?
   – Пес брешет, а не я… Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло в рту, бери пулю… В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая…
   Где-то позади, в обозе, ноет чья-то протяжная песня:

     Вылетала голубина на долину,
     Выронила сизы перья на травину…

   В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.
   – Что там? Уж не турки ли?
   – Вода! Вода! – слышались возгласы.
   Действительно, передние отряды завидели вдали воду и приветствовали ее радостными криками, подобно тем греческим войскам, блуждавшим по пустыне и томившимся жаждою, о которых говорит Ксенофонт в своем бессмертном «Анабазисе»… «Таласса! Таласса!» – кричали греки, издали увидав море – свою родную стихию.
   – Вода! Вода-матушка, братцы! – ликовали истомленные солдаты.
   – Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.
   Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.
   – Яко елень на источники водные стремится, радуяся, – бормотал он.
   Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока онн не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде…
   – Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
   Хохол исполнил обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собою:
   – Се вода, что возбраняет мне купаться?
   Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали словно горбатые и неуклюжие старухи толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там и сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим на берегу. По временам в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными и Куликовыми выводками…
   Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках турецких отрядов и не менее удачных схватках с ними. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова…
   – Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон-Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
   – Матушка императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов, загорится ли только?» – заметил генерал фон Штофельн.
   – Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая… Да и чума нам поможет…
   – Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, – только чума, государь мой, опасный союзник…
   – К нам она не пристанет-с… Она больше любит азиатов…
   – Дай-то Бог…
   Недалеко от генеральской палатки у самого берега реки на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо, наслаждаясь отдыхом.
   – Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?
   – Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
   – Ну, вот еще! Тоска да тоска. Так напустил на себя…
   – Нет, не напустил… а мне что-то страшно…
   – Да что с тобой? – И брюнет приподнял голову своего задумчивого товарища. – И глядишь-то мокрой курицей…
   Тот молчал, тоскливо глядя на воду.
   – Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка…
   – Я и сам не знаю… Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться так впору…
   А в обозе, позади артиллерии, опять ноет заунывная, тоскливая песня:

     Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!
     Кормил, поил красну девку – эх, и прочил за себя!
     Досталася моя любушка – эх, иному, не мне,
     Эх, что иному, не мне – лакею свинье…

   Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
   – Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну а твоя Лариса тебе и достанется… О чем же тосковать?
   – Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней… С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом… У меня из ума нейдет старая цыганка…
   – Какая цыганка?
   Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывавшееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
   – Я уж думаю, что она испортила меня… Я вам не говорил об этом… А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, ни зги не видать… Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном… Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спало… Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек… В овражке лежал наш сторожевой казак… Из овражка мы и подобрались к шалашу… Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали и заклепали ему рот… В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал прямо в грудь… Я зажал ей рот и втащил в шалаш… Там и ее связали… А она, проклятая ведьма, припала к моей руке, и ну целовать ее… Я отдернул руку… А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни… Я поцеловала твою руку… помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле… Я…» Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой… кровь брызнула мне в лицо… ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки!.. И язык высунула, длинный, белый, страшный… О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы… Она закляла меня, испортила…
   А из обоза опять доносится ноющая песня:

     Подуй, подуй погодушка – эх, не маленькая!
     Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!

   – С той поры я места себе не найду: такая тоска!
   – Полно! Это от дум…
   – От дум… а как их из головы выгонишь?
   И говоривший это снова стиснул ладонями виски, как бы желая выдавить из головы неотвязчивые думы…
   А песня опять ноет:

     Заной, заной, сердечушко – эх, и ретиво-о-о-е!

   – Проклятая песня!..
   – Зачем проклятая! Наша родная, рязанская…
   – Душу всю вымотала…
   Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье, бессухарье…
   В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:

     Вниз по Волге по реке,
     У Макарья в ярмонке,
     У Софонова купца,
     У гостинова двора,
     Солучилася беда —
     Что беда – беда – беда,
     Эх не маленькая!..

   К утру молодой сержант метался в палатке на маленьком коврике.
   – Что, Саша, голова болит? – спрашивают товарищи.
   – Ох, как болит! Она, цыганка, испортила меня. Я не встану уж.
   – Полно! Что ты! Простая лихорадка…
   – Нет, я умру… Тут огонь…
   Больной силился расстегнуть ворот рубашки… На голой, покрывшейся красными пятнами груди, блеснул маленький образок-складни…
   – Какой он горячий, образок… Тут ее волосы… Ах, Лариса… милая… не видать уж мне тебя…
   – Перестань, Саша… Сейчас доктор придет…
   Больной прижал образок к пересохшим губам… Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
   – Когда я умру, положите со мной ее волосы… а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите… она просила…
   – Ах, Саша, Саша!
   – Мариула… это она, проклятая… Помни Мариулу кагульскую… мертвые глаза хлопают, белки страшные… Мертвым языком она прокляла меня… Ох, душно… горит… дайте воды… льду… бросьте меня на лед… утопите в проруби…
   Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое веселое лоснящееся лицо.
   – А! Доктор!
   Доктор шариком вкатился в палатку.
   – Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? – улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. – Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки… а?
   – Нет, доктор, хуже…
   – Те-те-те… уж и хуже… Пустячки, батенька… А покажьте язычок.
   Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.
   – Те-те-те… беленькой-желтенькой-сухенькой… Ну, и глазки не веселенькие… Так, так… лихорадушку, батенька, стяпали… А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там тово-сево сладенького, ну и ее, шельму, как рукой снимет.
   Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.
   – Ишь ты, шельма… Нет, батенька, мы ее в шею… Вот придут солдатики с носилочками, да понесут вас, дружка милаго, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет…
   – И я не умру, доктор?
   – Ай-ай-ай! Уж и умру… Пустяки, батенька… Еще на свадьбе попируем…
   – Ох, горит там… Лариса… милая… Матушка…
   – То-то, Лариса… Занозила, знать… Ну, с Богом…
   И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел его черномазый товарищ с серыми глазами.
   – Ну что, доктор, он опасен?
   – Ничего, пустяки… Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечна… прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!
   – Так нет надежды?
   – Пустяки! Как нет? Денька два поваляется…
   – И встанет?
   – Ну уж встать где же!
   – Как! Отчего же так долго?
   – Да оно, батенька, не долго… Может, и сегодня Богу душу отдаст…
   Черномазый сержант отскочил в ужасе…
   – Что вы!
   – Ничего… все пустяки… Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена… Завтра же похороним… Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте… Там умирать неспокойно… А у нас… Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму… Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики… А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы молдаванки…
   И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядит на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же знойным, каким было вчера… Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю… Там не так жарко, не так душно… никогда душа не горела там таким адским огнем…
   Ох, тяжко… Седая голова качается… нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки… Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется…
   Из-за полога показывается недоумевающая морда собачонки и махающий в воздухе, косматый, весь в репейниках хвост…
   – А! Это ты, Малаша…
   Малаша вбегает в палатку и радостно, но с прежним недоумением в умных глазах вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.
   И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть… Какой язык… какие белки!..
   Входят носильщики… Что это у них на руках? Что-то черное… Смоляные рукавицы…
   Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки…
   «Так носят убитых… Разве я убит?» – думается смутно.
   Несут… голова кружится… небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось… вертится… тополи куда-то бегут. Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза… Чего ей нужно?..

   «Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!»
   «Что это, поют? Нет, это кто-то плачет… О ком?»

   Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уж выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму…
   – В холодке будет лежать молодой сержант, – говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. – Знатно тут будет спать ему…
   Мешковатый хохол молчит. Не хотелось бы ему спать в этом холодке… Дома лучше…
   – Ну, будет, ладно… Подай руку, хохли, а то сам-то я не выкарабкаюсь.
   Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там. Нет, не его зароют…
   А вон и его несут, того, которого зароют… Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом… А он, не он уж: это что-то завернутое в белый холст – ни лица не видать, ни рук, ни ног – просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах… Э! Мало ли их переношено!..
   Ставят носилки у самой могилы… Батюшка что-то читает… «Земля еси и в землю отыдеши»…
   А небо такое голубое, такое высокое… «Земля еси»…
   Белый мешок с «землею» опускают в яму и засыпают тоже «землею»… «Земля еси»… нет, хуже земли…
   А собачонка все старается заглянуть в яму…


   II. «Она, анафемская, летает»…

   Холодное осеннее утро. Чуть брезжут на небе медленно потухающие звезды. В морозном воздухе далеко разносится какое-то, словно бы усталое, бряканье колокольчика. Привычное ухо отличает в этом бряканье голоса почтовых колокольцов.
   Там, откуда несутся эти усталые позвякиванья, темно еще, ночные тени не сходят еще с земли. Да и везде кругом темень, ночные тени. Только вдоль одного воскрайка неба, к северу, тянется неровная линия каких-то зловещих огней: не то горят разложенные костры, не то полоса пожаров растянулась от одного края горизонта до другого – то ярко вспыхнут и трепыхаются страшные огненные пасмы, то мигают во мраке отдельные огненные пятна и точки, словно глаза волка, в глухую ночь пробирающегося к овечьему загону.
   Что это такое?.. Что за зарево?
   Звязанье колокольцов все ближе и ближе. Из тьмы неясно вырисовываются очертания дуг, лошадиных голов, каких-то повозок… Ближе и ближе, яснее и яснее и выступают из мрака кони, повозки, очертания возниц, людей.
   Проезжающие в двух повозках: одной, крытой к задку, кузовом, другой, простой ямской телеге. Они-то и звякают сонными колокольцами.
   Жутко, страшно смотреть издали на эту неведомую линию огней и дыма с куревом… Да, виднеется и дым по мере приближения к линии огней… Словно земля вспыхивает и горит – и страшен вид этой горящей земли… Кто же жжет землю?..
   Вон бродят какие-то тени около огней. Виднеются шесты, колья, дубье и еще что-то длинное в руках этих зловещих человеческих теней.
   – Что это за зарево? – тихо спрашивает молодой, в дубленом полушубке с военными нашивками, проезжий, что в первой повозке. – Разве под Москвой, у Коломны, паливали когда степи, как палят их по Дону, на низах, да по Пруту в Бессарабии?
   – Не степи палят, а это, поди, бекеты [50 - Бекеты – пикеты.], – так же тихо отвечает другой, рядом с первым сидящий проезжий, одетый в волчью шубу.
   – Зачем бекеты? Какие?
   – Сторожевые… карантинные… Вот влопались!
   – Что ты, Игнатий! Ужли карантин? Вот беда! – испуганно воскликнул первый.
   – Что? Что такое? – удивленно спрашивает третий путник в медвежьей шубе, проснувшийся от восклицания первого.
   – Беда, полковник… На карантин наткнулись, кажись… Бекеты…
   – Да их к Москве не было…
   – Вон огни… курево… народ.
   А огни все ближе, ярче, зловеще… И зловещие человеческие фигуры с дубьем, длинными шестами и баграми тоже надвигаются ближе…
   – Стой! Кто едет? – раздается голос из кучки, загородившей дорогу.
   – Остановь лошадей! Ни шагу!
   Окрики грозные, решительные. Так даром кричать не станут… Дело нешуточное, окрик ставят ребром…
   Повозки останавливаются… Дубье, шесты, багры, кулаки в чудовищных рукавицах, энергичные жесты этих чудовищ-рукавиц в воздухе, да перед всем этим кто не остановится!
   – Кто едет? – раздается повторительный угрожающий голос.
   – Ее императорского величества войск полковник и кавалер фон Шталь! – отзывается смелый голос из медвежьей шубы.
   Дубье, вилы, шесты, багры надвигаются гуще, но не ближе… Зипуны и кафтаны скучиваются, вырастают в стену, а за ними гул, треск, новые голоса…
   – А откелева путь держите? – допрашивают люди с дубьем.
   – Из благополучного места, – отвечают из повозки.
   – А из каково-таково? Сказывай!
   – Из города Хотина…
   – У!.. Гу!.. У! – начинается ропот. – Нету таково города…
   – Нету, не слыхивали. У!.. Гу!..
   – Прочь с дороги! Пропустите! – повелительно кричит полковник фон Шталь, тот сухой немец с холодными глазами, которого во время привала русских отрядов при Пруте, в Бессарабии, мы видели в палатке генерала фон Штофельна. – Расступись! Я по казенной, от его сиятельства графа Румянцева-Задунайского.
   – Не пропущай, братцы! В загон их! – угрожающе выкрикивают десятки глоток.
   – В досмотр их! В карантей! Гони в карантей!
   – Заворачивай назад откуль приехали…
   – Что вы! Взбесились!..
   Да, взбесились… Страшно волнующееся море серых зипунов, когда оно взбесится, ошалеет…
   Нечего делать, надо повиноваться внушительному виду этой стены с дубьем… Ни с места… То же и со второй телегой… Она поотстала; но и она наткнулась на дубье…
   – Стой! Кто едет? Откелева?
   На этот отклик из телеги залаяла собака.
   – Стой, черти! Кто едет? – повторяется оклик.
   – Ординарцы полковника Шталова! – бойко отвечает знакомый голос, голос рыжего солдата с красными бровями, того, что рыл могилу молодому сержанту на берегу Прута.
   – Откелева?
   – Из благополучного места.
   – Каково-таково?
   – Та из благополучного ж, чертовы москали! – раздается сердитый оклик из телеги, и тоже знакомый голос: это голос того мешковатого хохла, что там же, вместе с рыжим солдатом, у Прута, рыл могилу молодому сержанту.
   – Не пущай! Гони и этих в карантей! В загон их.
   – А, бисова Москва! – ворчит хохол, чувствуя, что что-то неладно, «непереливки»…
   А Маланья полковая, высунув свою незлобливую морду из-под соломы, заливается, лает на страшных людей, лавой обступивших телеги…
   Прибывают новые толпы, словно из земли вырастают. Зарево огней зловеще отражается на их длинных баграх, на верхах нахлобученных на глаза шапок. Толпы густеют и надвигаются, виднеются уже страшные, озверелые лица ожесточенных страхом и несчастиями людей.
   – Стой, робя! Не подходь близко!
   – Не подходи! Она на два-сорока сажон берет…
   – У-у-у! Бей их! Что глядеть!
   – Бей, братцы! Язвенные…
   – Из язвенных мест, из мору самово. Бей их!
   – В огонь их! Баграми бери!
   – Не подпушай их, братцы, не подпушай!
   – Баграми тащи!
   – Не трожь!
   – Чаво, не трожь! Куда лезешь?
   – Не трожь, говорят тебе, багром! Она по багру дойдет…
   – Знамо, дойдет… Она хуже птицы, летает она…
   – Она одново огня боится… Мышь словно летуча, нетопырь…
   – Не подходи, православные! Бога вы не боитесь! – раздается новый голос. – Она летат… она в Киев из туречины на сорочьем хвосте прилетела.
   Толпа замирает на месте от этих слов… Она летает, что ж еще может быть ужаснее!.. Замерли и проезжающие… Безжалостная, беспощадная, «наглая» смерть глядела им прямо в очи… Храбрый по долгу службы, аккуратный по воспитанию, немножко педантичный по темпераменту, немножко вороватый по крови, немец фон Шталь мысленно прощается с своею доброю супругою Амалиею, со своим сыном Карлушею, который весь в папашу, со своей дочкою Вильгельминушкою, которая вся в мамашу, и со своим генеральским чином, к которому он уже представлен его сиятельством, графом Петром Александровичем Румянцевым-Задунайским… Сидящий против него, в повозке молодой сержант Рожнов Игнаша тоже мысленно прощается со своею молодостью, с белобрысенькою, курносенькою, прехорошенькою Настею, которую он надеялся сегодня же обнять в Москве после долгой разлуки, обнять там в сенцах, где когда-то в первый раз они… Эх!..

     Заной, заной, сердечушко…
     Подуй, подуй…


   «За что же, Господи!.. Да откуда это! За что! Ужли и нас всех прокляла эта кагульская цыганка, как прокляла его, бедного Сашу?..»

   Все замерло, застыло в недоумении, в страхе, в нерешительности… Но недолга эта нерешительность в обезумевшей толпе: ожидание беды, острый страх опьяняет как вино, страх за свои дома, за своих жен и детей, за свою жизнь… Тут один неосторожный крик доводит толпу до умоисступления, осатаняет… И этот крик, этот вопль раздается…
   – Дядя Сысой, стреляй в их!
   – Пали из поганого ружья! Она боится пороху, огня… Лущи их.
   – О, мейн Гот! Даст ист шрекклихер альс бей Кагуль, – шепчет растерявшийся храбрый немец.
   – Господи! Прими душу… Настя… Настенька…
   Но в этот момент позади толпы раздается конский топот… Толпа колыхнулась… Это скачет конный разъезд, пики, сабли блестят…
   – Прочь с дороги, разбойники! Кого грабите? – резко кричит передовой всадник.
   – Что кричишь! Эвона! Мы не разбойники, не грабим-ста…
   – Мы язвенных пымали, моровых…
   – Чумные, слышь… Крадучись едут, – галдит толпа вперебой друг другу.
   – Прочь, мерзавцы! Стрелять велю, колоть, рубить…
   – Колоть! За что колоть?
   – За что стрелять? Мы-ста не турки…
   – Хуже турок, сволочь!
   Всадники напирают конями, топчут, колотят взашей палашами… Толпа раздается… Смиреет за минуту грозная толпа, руки невольно подымаются к шапкам, рыжие и русые всклокоченные головы обнажаются… Видны и свирепые лица, но нерешительные… Некому крикнуть «братцы!», а то бы…
   Передовой всадник в конно-гвардейской форме приближается к приезжим, не подъезжая, однако, к самым повозкам.
   – Кто едет и откуда? – повторяется прежний допрос.
   – Войск ее императорского величества полковник и кавалер фон Шталь, комендант города Хотина, с двумя сержантами и ординарцами. Еду в столичные города Москву и Санкт-Петербург по делам службы…
   – А! Имею честь рекомендоваться, господин полковник: я – конной гвардии полковой обозной Хомутов, по высочайшему ее императорского величества повелению командированный под главное смотрение и распоряжение его сиятельства, господина генерала фельдмаршала и московского главного начальника графа Петра Семеновича Салтыкова для наблюдения за проезжающими из армии и Малоросии и для выдержания таковых в карантине… Как же вы, господин полковник, попали сюда? – спросил начальник конного разъезда, отрапортовав казенным штилем и с должным решпектом о своем звании.
   – Да я, господин офицер, еду на Коломну.
   – Но вы, господин полковник, съехали с почтового тракта…
   – Это не спроста… они язвенные… чуму везут, – послышалось в толпе.
   – Молчать! А то нагайками…
   Многие в толпе почесали спины, по рефлексам ручных мускулов, вспоминались ощущения нагаек… «А хлестко бьются, канальи, у! хлестко…»
   – Как съехали, господин офицер? – недоумевает фон Шталь.
   – Съехали, господин полковник… Почтовый тракт левее…
   – Точно, вышескородие, съехамши, маленько… нечистый попутал, – чешутся ямщики. – Темень это ночью, вздремнули, поди, маленько, попутал лукавый, ну, и тово, не в ту, значит… не угодили малость…
   – То-то! – засмеялся начальник конного разъезда, – вас было за это и приняли в дубье…
   – Это точно, вашескородие, приняли было… опаско…
   – Язвенны, думаем, чуму везут…
   – А она, анафемская, чу, летат, как птица… ну мы ее и надумали в огонь…
   Толпа галдела уже в более мирном духе, от сердца отходило…
   – Ну, господин полковник, вы и ваши служащие подлежите карантинному осмотру: я должен препроводить вас в карантин, для осмотра, – сказал Хомутов.
   – Что делать, господин офицер! – со вздохом сказал фон Шталь. – Я не смею ослушаться закона… Я всегда был верным слугою ее императорского величества, всемилостивейшей государыни моей.
   Светало совсем… Линия кордонных огней, тянувшаяся вдоль всего нагорного берега Оки, бледнела по мере исчезновения сумерек. Предрассветным ветерком дым гнало вдоль реки, и картина была все еще внушительная, зловещая… Лица народных стражников, сошедшихся и согнанных изо всех окрестных правобережных сел, при утреннем свете казались бледными, истомленными… Да и как не истомиться в голоде и холоде, в ежеминутном ожидании, что вот «она», анафемская, невидимая, неслышимая, на птичьих крыльях летающая, за багры и шесты, как бешеная собака, цепляющаяся, за зипуны хватающая – она, страшная, которой никто не видал и которой походки и лету никто не слыхал, она вдруг придет… может быть уже пришла, сидит вон на том камне, вон там за кустом на этом колесе, может, она на этой дуге сидит, в ямской, в валдайский колоколец звонит, в очи каждому смотрит, за плечи хватает, по телу мурашками ползает, как тут не исхудать, не побледнеть? «Одного огня, слышь, боится, ну и жарь ее, анафемскую… А все за грехи да за нечистоту, сказывают господа… А где ее чистоты-то этой взять?.. До чистоты ли тут, коли на камне, в канавке, в куст головой с ногами в лаптях без онуч, а где взять онуч, коли так-ту, по-скотьи, по-собачьи спать-жить приходится? Где ее, чистоту-то, взять, коли в избе ребяткам малым да бабам с телкой сутельной да со свиньей супоросой спать приходится вместе? И то, слава те Господи, коли есть телка… А то и на печь бы ее положил, за стол в передний угол посадил бы ее, коли бы была… а то нетути и ее, продана, а денежки за подушно дадены… А то чистота! Где ее чистоту-то взять, коли нечего жрать? Ну и язва, ну и чума приходит, потому ни хлеба, ни чистоты нетути начисто!..»
   Толпа редела. Понурые головы расходились к своим сторожевым кострам…
   – Ямщики, трогай! – скомандовал Хомутов, молодой видный мужчина, с простым добродушным выражением на круглом лице.
   Повозки своротили влево и поехали узким проселком. Разъездная команда, по наряду Хомутова, разделилась надвое, и одна половина ее поехала берегом Оки вниз по течению, вправо, другая взяла влево, по направлению к Коломне, высокие колокольни которой красиво вырезывались по ту сторону реки, на синеве чистого утреннего неба…
   Доносился звон колоколов, не то утрени, не то ранние обедни шли… Должно быть, горячо молятся люди, видя эти зловещие огни и курева за рекой… Как не молиться!.. Вон и колокола звонят как-то молитвенно, в душу звонят, к самому небу кричат, к Богу, и в душе растопляется в елей этот медный, молитвенный звон… Молись, бедный русский народ, не на кого тебе надеяться, кроме Бога… Вон идет она поражать за твою нечистоту и бедность…
   – А что у вас в армии новенького, господин полковник? – спрашивает Хомутов, следуя рядом с повозками, но в почтительном от них отдалении.
   – Ничего, господин офицер, кроме благополучия, – отвечает все еще плохо оправившийся от переполоха храбрый немец. – Победы нашему храброму воинству Бог дарует.
   – Да, точно… Кагул и Чесму не забудут турки.
   – Не забудут (а в душе все еще грозные лица, дубье, багры, страшные возгласы толпы, не забудет и он своего Кагула и своей Чесмы в виду Коломны).
   – И удивительно, точно сговорились наши полководцы: тут у Кагула поражают неприятеля 21 июня, в день святого мученика Иулиана, а там при Чесме – 24 июня, в день рождества Иоанна Предтечи.
   «Настенька… милая… красавица… Эх, задержут в проклятом карантине… Что-то она, похорошела? – невольно, после беды, мечтается Рожнову, при виде колоколен Коломны. – В сенцах бы опять…»

   «Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!..»

   – А вы из Петербурга сюда командированы?
   – Из Петербурга… Скучно здесь…
   – А давно?
   – Недавно, только что учредили карантин.
   – И долго нас, государь мой, продержите вы?
   – Не знаю, господин полковник, как доктор за нужное признает… А вон и монастырь ваш.
   – Карантин?
   – Да, он самый.
   Все со страхом взглянули на длинные, деревянные, наскоро сколоченные сараи, раскинувшиеся по нагорному берегу Оки, против самой Коломны… Бойни какие-то, с часовыми по концам и у ворот – настоящие загоны, куда скот перед боем запирают… Даже полковая Маланья, высунув из соломы свою умную мордашку, с удивлением посматривала то на эти сараи, то на хмурое лицо хохла, которому в проезд через Малороссию не удалось повидаться с своею «дивчиною» с «чорнявенькою» и «кирпатенькою» Горпиною… Уж и «дивчина» же эта Горпина! «Чорна коса, як… Горпина йде, по ягодицам бье»… «били шоки мов вишнею намазани»… «чорны брови на шпурочку»… «а за пазухою таке, шо и не вщипнешь, и в величенну шапку не влизуть»…
   Над всем зданием и вокруг него клубами ходит дым. Своеобразный смолистый запах этого дыма слышится издали. Страх невольно забирается в душу… Это жертвенный дым, исходящий из великой скинии для умилостивления гневного божества…
   Мычанье скота, запертого в загоны и окуриваемого, тоску наводит… Повозки проезжают мимо свежевырытого рва, который тоже дымится. По сю и по ту сторону рва рогатки; это запоры для нее, для смерти, которая носится в воздухе вместе с дымом…
   Из-за тогобочных рогаток какой-то всадник машет шапкой. Хомутов осаживает своего коня. Это вестовой казак из города прискакал, шапкой знаки подает…
   – Откуда, Гаврилыч, и с чем? – кричит Хомутов вестовому.
   – Из моровой комиссии, ваше благородие! – приложив ладони ко рту, выкрикивает тщедушный «Гаврилыч».
   – С чем?
   – С вестями… Лепорты привез.
   – Давай!
   Казак достает из подсумка, висящего через плечо, пакет с «лепортами». За плечами у казака лук и в кожаном, потертом донельзя колчане вязанка самодельных стрел с грубыми наконечниками. Вестовой вынимает из колчана одну стрелу и к первому концу ее привязывает пакет. Затем снимает с плеча лук, накладывает на него стрелу и натягивает тетиву.
   – Ловите, ваше благородие! – кричит он.
   Стрела взвизгивает, перелетает через ров и рогатки и падает у самых копыт коня Хомутова.
   – Ловко, молодец, как раз угодил, – одобряет Хомутов вестового. – Вот какова у нас почта, на стрелах любовные цидулочки из моровой комиссии получаем, – улыбаясь, обращается он к приезжим.
   – О! дас ист цу шрекклих! – не вытерпливает немец.
   – Ну, шрекклих не шрекклих, господин полковник скучно.
   Один из казаков, сопровождавших Хомутова, соскакивает с коня и, подняв стрелу с привязанным к ней пакетом, подает офицеру…
   – По секрету, ого! – читает Хомутов надпись на пакете.
   Вестовой, что привез пакет, снова машет шапкой из-за рогаток.
   – Ваше благородие! Ваше благородие! – кричит он в рупор из своих ладоней.
   – Что тебе, Гаврилыч?
   – Квиток, ваше благородие!
   – Какой там квиток?
   – Квиток… расписочку, значит, что получили лепорт.
   – Ладно, подожди! – потом, обратясь к фон Шталю, добавил: – Ведь у нас и расписку ему выдать не иначе можно как через карантин. Сначала ее напиши, да высуши, да в уксус омочи, да там ее через огонь окурят, тогда и бросай на стреле на тот бок… Беда! А то она, проклятая, может на клочке бумаги сидеть, либо в чернильницу забралась, либо на конце пера угнездилась, ну, без карантину да без окуриванья огнем и нельзя ничего посылать на тот бок… перекинешь и ее анафемскую на стреле… Вот дожили.
   Повозки остановились у ворот карантина. Ух, это точно кладбище для живых…


   III. Карантин. Бегство Заброди

   Карантинные здания состояли из трех рядов низеньких, длинных, отгороженных одна от другой деревянных казарм, при одном взгляде на которые у приехавших сжалось сердце.
   Собственно карантинные лазареты расположены были по краям этого живого кладбища. Это были длинные, очень длинные параллелограммы, с своей стороны разбитые на маленькие, в несколько сажен параллелограммики, в которых вмещались маленькие дворики с крохотными на одной стороне крытыми навесиками и такими же крохотными в два крохотных окошка домиками, находившимися в общей связи и под одною тесовой крышею со всеми прочими крохотными домиками общего, большого, сильно удлиненного лазаретного параллелограмма. Достаточно вообразить длинную, очень длинную, конюшню, разбив на соответственное число стойл: каждое стойло вмещает в себе и крохотный домик с светлою комнаткою, кухнею и печкою: и свой длинненький, открытый, но отгороженный от другого, дворик; и свой длинненький, крытый тесом навесик-параллелограммик в большеньком параллелограммике; и свои отдельные воротца, запертые на замок, ключ от которого у карантинного доктора; и свое единственное отверстие, в которое по маленькому желобику вливают воду в чан для заключенных в этом параллелограммике…
   По длинной крыше карантинных лазаретов лепятся трубы по числу карантинных покоев.
   Между карантинными лазаретами тянутся карантинные службы, заключенные в особую деревянную ограду: на первом плане караульня, вмещающая в себе покои офицерские, писарские, унтер-офицерские и жилье для часовых и конвойных. Далее покои для доктора, аптекаря и фельдшеров, покои комиссарские, служительские для могильщиков, «мортусов» в смоляном платье, работников; особо для поваров, прачек. Тут и амбары для съестных припасов, и амбары курительные, и сараи для карантинного имущества, для скота…
   Все чувствует себя заживо погребенным, вступая в это чумное чистилище… Никто не смеет приблизиться друг к другу, прикоснуться, каждый боится всех и все – каждого…
   По знаку Хомутова, привратник растворил карантинные ворота, и повозки въехали во двор…
   На дворе было пусто: в тот момент, когда во двор вступали вновь прибывшие жертвы чистилища, никто, кроме доктора и его помощников, а равно страшных «мортусов», одетых во все смоляное, в смоляных рукавицах и в смоляных масках на лицах, никто не смел показываться во дворе.
   Выходит доктор, молодой, плечистый, полнолицый мужчина, которого жизнь, по-видимому, еще не истрепала и который еще ищет на жизненной арене борьбы, подвигов, опасностей, ищет пробовать свои силы и силы неведомого, страшного, но тем более обаятельного врага…
   Начинается, пока опять-таки издали, обстоятельный допрос: кто, откуда, с чем, зачем… В ответ слышатся слова, названия, звучащие особенно внушительно: «Хотин», «Бессарабия», «Кагул», «турки», «армия», «Малороссия», «заставы»…
   – Вы подлежите тщательному осмотру, – говорит доктор после предварительного допроса.
   Приезжие непосредственно из чумных мест, да это такие интересные, драгоценные субъекты для молодого, любознательного врача, который жаждет помериться силами с неведомым чудовищем.
   – Пожалуйте в визитную камеру, – говорит он любезно, – я имею с вами короче познакомиться, и лично, и… телесно, – шутит молодой врач. – Эй, вы! – махает он страшным мортусам, стоящим в стороне и ждущим своих жертв. – Отберите все вещи, которые принадлежат приезжим… Лошадей с ямщиками и повозками, господин полковник, вы отсылаете обратно? – обращается он к фон Шталю.
   – Да, государь мой… Отберите все наши вещи и расплатитесь с ямщиками, – приказывает он своим ординарцам.
   Бедная Маланья забилась в солому и со страхом лает оттуда на страшных мортусов, она никогда еще не видала таких чудовищ.
   – А эта собачка ваша? – спрашивает доктор.
   – Наша, господин доктор.
   – Казенная, полковая собственность, – улыбается сержант Грачев, широкоплечий друг Рожнова Игнаши, хотя у самого кошки скребут на сердце.
   – А… Эй, мортусы!
   Мортусы, взятые из тюрьмы каторжники, которым все равно не житье на вольном свете, и засмоленные от смерти, подходят к доктору.
   – Возьмите эту собачку и привяжите особо… Она также подлежит карантинной выдержке…
   – Вона, ваше благородие, не дастся, – пасмурно замечает мешковатый хохол.
   – Как не дастся?
   – Ни, не дастся, вона зле…
   – Вот тебе на! – смеется доктор.
   – Вона им, этим, чертам, руки покусае…
   – Ничего, не покусает…
   Приезжих вводят в визиторскую камеру. Тут тоже торчат черномазые, в образе эфиопов, мортусы.
   – Прошу, господин полковник, раздеться донага, – обращается доктор к фон Шталю.
   Немец повинуется, ворча себе под нос: «Сист абшейлих»… Рыжий помогает ему раздеться, снимает с него рейтузы, сапоги, чулки и обнажает сухие щепки, обтянутые сухою кожею… Немец ежится…
   – Ничего, прекрасно, тело чистое… язвенных знаков нет, – бормочет доктор, внимательно всматриваясь в сухую, пергаментную кожу немца. – А это что за синий знак под левым сосцом?
   Немец конфузится…
   – Это ничего, так себе, пустяки, господин доктор…
   – Однако же? Я все должен знать…
   – Пустяки… глупость молодости… это имя Амалия, моей супруги… выжжено… порохом натерто…
   – О! Понимаю, понимаю… Довольно… Обмыть господина полковника и одеть в карантинное платье, – приказывает он приставнику с мортусами.
   Раздевают и осматривают молодых сержантов, сначала широкоплечего атлета Грачева.
   – О! Завидное, богатырское сложение… дыхательный ящик бесподобный, есть где поместиться легким и всему рабочему аппарату тела, – удивляется словоохотливый доктор. – А это что у вас на шее.
   – Образок… память умершего друга…
   – Умершего?.. Давно?..
   – В мае, господин доктор.
   – А где?
   – В Бессарабии, у Прута, недалеко от Ясс, на привале…
   – Гм… А какой болезнью?
   – Гнилою горячкой, господин доктор…
   – Гм-гм… Гнилою горячкой… с пятнами?
   – Да, с пятнами…
   – Быстро? Да?
   – Да… скоро… очень… в два дня…
   – Гм… И этот образок был у него на теле?
   – Да, господин доктор… Я везу его к невесте покойного и к матери.
   – Так-так… прекрасно… Это вы знаете, что везете у себя на груди? Чуму!.. Только благодаря вашему богатырскому здоровью вы еще ходите по земле с этим страшным талисманом на теле… Взять его и особенно рачительно окурить и выветрить (это к фельдшеру).
   Грачев снимает с себя образок и отдает фельдшеру.
   Упрямее всех оказался мешковатый хохол: уперся, как вол, и не хочет раздеваться…
   – Раздевайся! Я тебе приказываю! – горячился доктор.
   – Ни, ваше благородие, не треба…
   – Как не треба! Что ты!
   – Не треба-бо… не гоже воно… соромно…
   – Вот чудак! Соромно ему… Как же все раздевались, и господин полковник, и офицеры?
   – Та не гоже ж!.. Вони тут. (Хохол указал на полковника.)
   – Я тебе приказываю… Слушай команду: долой платье! – скомандовал немец, на голом теле которого не оставалось никаких знаков полковничьего звания, и остался только командирский голос.
   «Слушай команду» было магическим словом для упрямого хохла: он тотчас же сбросил с себя одежду и, вытянувшись в струнку, руки по швам (швов, правда, уже не было на голом теле), стоял колосс колоссом… Эка телище! Эка мускулы стальные: что за грудь и плечи! Недаром так млела и трепетала на этой каменной груди «чорнявенькая» и «кирпатенькая», тоже с богатырскими, только в своем роде, грудями, дивчина Горпина…
   – Что за молодчина! – вырывается невольное восклицание доктора. – Да этого бронзового тела никакая чума не возьмет… Ну, молодец, братец!
   – Ради стараться, ваше благородие!
   Чего тут стараться! Сама природа постаралась сколотить такую грудь, такие мускулы, вырастить такую косую сажень… Хорошая была матушка, спородившая такое чадушко, да и природа, знать, была не мачеха, что вырастила, вылелеяла, выходила такое тело, славное молодецкое… Украина-матушка, хатка беленькая, чистенькая, садочек вишневый, вербы шумливые, «гаи зелененьки», поля цветливые, солнышко жаркое да приветливое, реки с берегами густолозыми, ночи чудные, песни дивные, вот что вырастило, выхолило этого детину бронзового… Это не то что вот москали с дубьем, что живут как козы голодные, как «коза-дереза».

     Як бигли через лисочок,
     Ухватили кленовый листочок,
     Як бигли через гребельку
     Ухватили воды капельку —
     Тилько пили и йили…

   А он и ел вдоволь, и пил воду из чистой «криницы»…
   – Ну, молодец! В гвардию бы такого…
   – Я и везу представить его светлейшему, – самодовольно заметил немец.
   – Отлично! А как тебя зовут?
   – Василием… Василий Забродя, ваше благородие.
   Начался процесс обмывания водой с уксусом. После обмыванья на приезжих надели казенное карантинное платье, на офицеров потоньше, а на солдат потолще; а снятое с них платье обозначили особыми номерными ярлыками и сдали для окуривания и проветриванья в особых курительных сараях.
   На дворе слышится хохот и собачий лай. Это мортусы хотят лишить свободы полковую Маланью, которая так же упряма, как и ее любимец Василь-Забродя…
   – От бидне цуциня… шоб им гаспидам, руки покусало! – ворчит добрый хохол.
   Из визиторской камеры приезжих повели через двор в самый карантин, в тот огромный параллелограмм, который разбит был на маленькие параллелограммики.
   Полковника с сержантами доктор ввел в крайний дворик и объяснил им его расположение и все, что нужно им было знать.
   – Вот здесь, господа, на дворе, вы будете гулять в ясную погоду…
   – Есть где разгуляться! – невольно заметил Грачев.
   – По две квадратных сажени на персону приходится, конечно, немного!..
   – Это гроб…
   – Ну, уж и гроб… Помилуйте… Гроб теснее… А вот у вас крытая галерейка, там сидеть в ненастье… А вот милости просим в покои, добро пожаловать, господин полковник.
   Немец следовал за доктором молча, насупившись… В карантинном платье он смотрелся совсем не храбрым полковником, который еще недавно дрался на Дунае с турками.
   Они вошли в домик в два окошечка.
   – Вот ваши койки, жестковаты, правда, но чисты… Вот скамеечка, тут и вся кухня ваша… Только уж извините, господа, вы сами должны быть и поварами для себя.
   – Как? Почему так?
   – С этого момента, как я ввел вас в это помещение, вы разобщаетесь со всем миром. К вам ни одна живая душа не смеет входить, кроме меня и фельдшера. Провизию вам будут вносить в ту вон калиточку, ключ от которой у меня, и ставить на землю, а уж готовить извольте вы сами. Вода проведена к вам в особый чан. Порции я вам пропишу хорошие, провизию питательную, вы заживете припеваючи…
   – Что ж мы будем тут делать? – с досадою спросил полковник.
   – Всё что угодно…
   – То есть, как же? И читать?
   – О нет! Да и читать у нас нечего… Во всей Коломне я видел один истрепанный нумер «Трудолюбивой пчелы», но и тот сюда не дадут, побоятся заразы… Мы, господин полковник, от мира отрезанные…
   – Но это ужасно! Я привык к смотрам, к ученью…
   – Ну, этого у нас здесь нет… Развлекайтесь как умеете: спите, гуляйте, кушайте, пойте…
   – Мы будем сказки сказывать друг другу, – засмеялся Рожнов.
   – Да, сказки… Но вот кстати: у вас тут и развлеченье… Пожалуйте к этому окну…
   Подошли к окну, выходившему не во двор, а в поле. Действительно, внизу синелась Ока, по которой кое-где колыхались облачка карантинного дыма. У того берега виднелись запоздалые суда. Редко-редко темнелась на воде лодочка… Да и кого понесет оттуда на эту чумную, обреченную смерти сторону?.. Коломна смотрит как-то пугливо, словно прячется… Высокие колокольни высятся по небу, словно воздетые горе руки, просящие у Бога пощады, помилованья… Спаси, Господи, люди Твоя!.. Не отврати лице Твое…
   – Здесь и вид прелестный, и людей живых и свободных вы видите, – сказал доктор.
   Да, там люди, много людей. Это карантинный рынок на берегу Оки… Но Боже мой! Что-то страшное, пугающее воображение видится и в этой картине…
   Вдоль берега тянется двойной ряд рогатых заграждений. Рогатки от рогаток стоят более чем на сажень. Среди этого интервала нет ни одного живого существа в человеческом образе, снуют только засмоленные с головы до ног мортусы. Вдоль рогаток часовые, строго следящие, чтобы толпы, стоящие по сю сторону рогаток, не имели никакого соприкосновения с теми, которые по ту сторону.
   – Господи! Да она, проклятая, всех сделала арестантами… Вся Россия под конвоем! – невольно воскликнул Грачев, поняв, что изображала собою картина карантинного рынка.
   Да, действительно, этот бич божий все человечество превращает в арестанта… Каждый под стражею, каждый боится всех и все каждого… Везде часовые, рогатки, дозор, конвой, только кандалов не видать… Люди, съехавшиеся на рынок по крайней, буквально по голодной нужде, не смеют, ужасаются приблизиться друг к другу. Продавец боится покупателя, покупатель с ужасом смотрит на продавца… А может быть, у него зараженный товар, зараженная мука, крупа, яйца… А у покупателя, быть может, зараженные деньги… Да это ужас! А есть и тому, и другому хочется… Господи! Да за что же этот бич! За грехи, за бедность да нечистоту.
   По ту сторону рогаток те, которые живут по ту сторону карантинной линии, за Окой… Это самые бедные из коломнян, которым там, в Коломне, есть нечего, все вздорожало, и они с голоду, с риском за свою жизнь (все равно помирать от голоду придется), перебираются сюда, на чумную сторону, чтобы купить чего-либо съестного подешевле… А может, оно заражено… ну, все равно пропадать!
   Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы… Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы… Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод… И все это под арестом.
   И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве коммимортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через расположенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо… товар окуривается… Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом… Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу…
   Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «стой! не ходи! берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и на покупателей «бери алтын!» и «тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится, кого отметит знамением смерти, кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..
   И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных… Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога, милующего и спасающего… По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу…
   Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»… и т. д. Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».
   Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом со своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
   – Что это у вас там за травля? – спросит он бывало через забор своих ординарцев.
   – Чуму, вашескородие, травим, – отвечают те почтительно.
   – Какую чуму?
   – На заборе, вашескородие, написана…
   Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места… Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!..
   И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Тихо кругом, только рыжий товарищ, растянувшись на своей жесткой койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украйна, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек… Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается… Вспоминается Заброде последнее свидание с Горпиною в этом садочке накануне рекрутчины… Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар… А они с Горпиною думали до «пилиповок» под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись… Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез… Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой…
   Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горлина… А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – жалю завдает этому расставанью, словно «дяк» ночью читает над покойником… Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается-плачет, обнимаючи да целуючи черноусого… И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуя свою кареокую, полногрудую дивчину… А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка… «Серденько мое!..» «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»…
   – Э! Вернусь… Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим спарувалася… Хоть повеситься, так в пору!
   А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор, как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию приносимую заключенным, раньше, чем они просыпались, и кушала с большим аппетитом, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль, и «малого цуцинятка» жалко, и Горпины жаль…
   «Хиба утикки!» – словно обухом поражает его внезапная мысль… Бежать? Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек… Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины…
   Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие… На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце… Ведь отсюда бежать, не из полка бежать: за это не расстреляют, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет… Повидаться только со своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком женихается… О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене-выглядатиме»…
   Гвоздем винтит голову эта безумная мысль, в жар и холод бросает… А собачка все скулит и воет, да так тихо-тихо, да жалостливо, словно Богу на людей плачется…
   Не выдерживает этого невинного плаканья жалкого «цуцинятки» доброе, большое и на доброту, и на злобу, порою восковое, порою каменное сердце украинца. Он теряет рассудок, он решается на побег.
   Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится: «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
   Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забредя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.
   Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину… «Не хай и воно, бидне цицунятко, по воли погибае»… Тихо карабкается беглец на заборчик. Вот он уже видит открытое поле… он на воле почти, а там где-то Украина, «хатка биленька»… «мати родненька»… «чорнявенька Горлина»… «вишневый садочек».
   – Хто там? – раздается окрик часового.
   Забродя молчит, он уже на заборе.
   – Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.
   «Не попаде, москаль, – думает Забродя, – далеко дуже… и оруже погане, не попаде»… И спускается на волю…
   «Раз-два-три».
   Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю…
   Вот тебе и воля, вишневый садочек… Украина… Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному…


   IV. «Моровой манифест»

   В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот, то там, то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышатся то «моровая язва», то «перевалка», то «на Москву идет», то «до Москвы не дойдет», то уж «пришла на Москву».
   Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц…
   – Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить одного краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые, плутоватые глаза.
   – Написано помелом в трубе, поди, – возражает детина.
   – Ан нет, не помелом в трубе, – горячится старенький, затасканный попик.
   – Ну ин вилами на воде, коли не помелом в трубе, – острит детина.
   – Ан не вилами, а духом Божиим… Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит, глава третья-надесять…
   – Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы в толпе.
   Попик откашливается, сморкается «адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:
   – «Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание…»
   – Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас написано, а про солдат… Вне полка, слышь… А он на-ко выдумал!
   – А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк, это по нашему приход, а то и дом…
   – Толкуй!
   – А ты ну читай ин! – подстрекают другие.
   – «Аще же рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кронах»…
   – «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано… «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А портки, поди, тоже риза по-твоему!
   Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество…
   – «Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней…»
   – Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу… А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.
   – А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?
   – Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало…
   – Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на, – горячится попик.
   – Ишь ты, жрец какой!.. Фу ты, ну ты! Жрец! А самому, поди, жрать нечего…
   Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.
   В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро бывало толкаются у «веча», на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства с утратою вечевой жизни перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургийку махоньку, на алтынную…
   От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном-стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумается утереть нос своим благочестием и Голичному, и Обжорному ряду с Ножовою линией, и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку… Звон такой бывало идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим мечутся и оглашают воздух неистовым карканьем.
   Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древлемосковском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древлевечевое, рыночно-уличное благочестие из Охотного и Голичного ряда, назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама – вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.
   – Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма-валят за импровизованными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.
   – Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, велика сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда…
   – А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.
   Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию… Но об этом в своем месте…
   Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.
   Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасения… Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын спасет душу.
   Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всех торговых людей: она подрывала торговлю голицами и рукавицами.
   – Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи…
   – А поди из чумного скота голицы-то ваши? – спрашивает обиженный попик.
   – Знамо, из чумного, из падали, за то и цены божеские…
   – То-то!
   – То-то! Что ж, ежели и чумные, не беда! Не есть их, а на руках носить…
   В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом, и весь посиневший от холоду.
   – Православные! Прислушайтесь! – кричал он, проталкиваясь к середине.
   – Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.
   – Православные! Что я принес!
   – Фролка, крапивное семя! – кричали другие.
   – Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымакал, – издевается детина из Голичного ряда.
   Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы как должную дань народного внимания.
   В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи. «Достоверные источники», из которых толпа могла черпать государственные и политические новости, были, впрочем, и тогда те же самые, из коих и ныне наши газеты черпают то, что они сообщают с припевом «мы слышали»: источники эти – сенатские и иные копиисты…
   Фролка – чернильная душа служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком…
   Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:
   – Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам… манифест…
   Все вытянулись, недоумевая, о ком речь…
   – Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.
   – Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?
   – Нету, Спиря, об ей, об моровой язве…
   – Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы…
   – Сам, Спирюшка, взял отай… Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!
   – А ты читай вслух! – заволновалась толпа. – Не связывайся с ним…
   – С ним не спорь, у него голицы на уме…
   «Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос… Значит, он прав: она будет на Москве… может быть, уж пришла… Будет корм у «гулящего попика», она накормит.
   – Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца…
   – Слушай, православные! Долой шапки!
   Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:

   – «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».

   Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производило на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом… водкой… Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха – он не получил никакого образования… Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не… да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит… У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали… И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом… Фролка погиб от себя, он не умел подлаживаться.
   Фролка огляделся, он был доволен произведенным им эффектом. За этот эффект он охотно пойдет в кутузку, в съезжий «клоповник», в тюрьму…
   – «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».
   Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было отчего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше…

   – «От некоторого уже времени прилегшие к неприятельским землям польские провинции опустошают бедственные действия сего для них пагубного соседства, кои в распространении своем чрез оныя начали было прорываться и в границы наши; но скорыми вопреки предосторожностями везде уже благостию Господнею таково же скоро и пресекаются: ибо по тому матерьнему попечению о покое, тишине, благоденствии и безопасности наших верных подданных, которые мы с самого начала государствования нашего положили за главное и непременное правило всех наших деяний, не оставили мы распорядить благовременно чрез правительства наши все нужныя и в человеческом предусмотрении возможныя меры и осторожности вдоль всех наших границ, от Малороссии до Лифляндии, к совершенному и надежному их ограждению. Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедрого Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего».

   – Ну, что взял, мышиный жеребчик, а! – тихо, но ядовито просипел детина из Голичного ряда прямо на ухо «гулящему попику». – На, съешь!
   – Что «съешь»?
   – Кукиш с маслом!.. Слышал, Бог-де отвратил ее от нашего отечествия…
   Фролка грозно глянул на детину; он теперь чувствовал за собою силу, зная, что опирается на внимание толпы, которая еще не сказала своего слова, а слушает, тяжело дыша и едва переводя дух.
   – Погоди, еще не ел, а уж и штаны спускаешь. Жди конца, – наставительно пояснил он.
   Все недружелюбно взглянули на детину. Тот присмирел. Чтение продолжалось:

   – «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго престережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной нам и отечеству верности»…

   Кругом мертвое молчание. Тяжело дышут напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает… И у чтеца на глазах слезы… в пьяных глазах светится что-то человеческое… прежнее, чистое…
   Но пьяный голос крепнет:

   – «Опытами известно, что заразительный болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащия всякия шелковьтя, бумажный, шерстяныя вещи и уборы»…

   – Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.
   – Молчи, мухов объедок! – грозится детина.
   – Кожаныя, чу, вещии…
   – Замолкни ты, тараканий окорок! – рычит детина.
   – А голица кожаная вещия, – доезжает попик.

   «…а особливо когда оныя из зараженных мест без выветривания и вседневнаго между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки, – продолжается чтение. – Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ея пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякаго изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякия от неприятеля в добычу полученныя или же в землях его и зараженных в Польше за деньги купленныя вещи шелковыя, бумажныя, шерстяныя, нитяныя, железныя, медныя, кожаныя и другия тому подобныя, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленным признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантинных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбители божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны, сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантинным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнении по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»…

   Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных…
   – Али набор, паря, вычитывают?
   – Набор… турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет…
   – Что ты?!
   – Пра… Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил…
   – Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, – страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала…
   – Жрецы?! Каки жрецы? Где?
   – В Голичном, слышь, ряду… жрец на жреце!
   – Батюшки светы! Что же это будет!
   Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.
   – Легче, православные! Не дави! Ой!
   – Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!
   – Задавили!.. Батюшки, задавили!..
   – Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!
   Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:

   – «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единство к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся и в службе или же для промысла своего при армиях наших и в Польше, не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче, все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан…»

   Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.
   – Дан!.. Ой, разбойники! Православные!
   – Батюшки! Казаки бьют!
   – А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!
   – Народ бунтуют! Кто бунтует?..
   – Фролка приказный… Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.
   – А! Лови Фролку!.. Лупи их, спиночесов!
   – Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!
   – Ай-ай-ай! Беременную бабу задавили… Ох, матыньки! Ребенок трепыхается…
   – Держи Фролку! Лови их! Вяжи бунтовщика… Ишь ты, моровой манифест… Бунтовщик!
   А «бунтовщик» Фролка стоял, покинутый народом, и горько плакал… Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, «бунтовшик!..» «Господи! О! Просвети ты их… научи… наставь… О-о!..»
   Фролка безутешно плакал.


   V. Локон мертвеца

   Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.
   Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом… Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги… Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой…
   И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружево на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.
   – «Учинить достаточными…» гм… – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?
   И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.
   – В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.
   – Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества, бич гнева Своего…» Как они всегда крупно пишут мы, наши, крупнее всещедраго Бога, – добавила она вскользь… – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?
   – Мы уповаем, государыня, что Всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.
   – О! Вы все Орловы бойки, – улыбнулась императрица.
   – На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.
   – Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле… Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «перевалка» ли, «язва» ли, «чума» ли… сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нея послать Орловых?
   – Как будет угодно вашему величеству?
   – А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?
   – Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантинную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку…
   Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:
   – Четыре поименованных генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?
   – Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.
   – То есть, как?
   – Слаб оказался наш уксус, государыня… Чеснок понадобился…
   – Вы разумеете вторую карантинную линию за Москвою?
   – Так точно, ваше величество.
   Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава…
   – Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами…
   – Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, – подсказал Вяземский.
   – Попа знают и в рогоже… А какие офицеры охраняют вторую карантинную линию? – обратилась императрица к Орлову.
   – В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов…
   – Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович, смоленая рубашка?
   – Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.
   – Да почти саван… стар уж он… кашкой пора кормить…
   Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский и Орлов тоже перекрестились набожно… Каждый думал о том, что-то принесет новый, 1771 год…
   – Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.
   Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятая противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию, подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но как при всем том благоразумие требует, чтоб предохранить лифляндские рубежи и прочия к Польше прилежащия губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то же время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самыя России и ея столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил».
   Публиковать во всем государстве, что едущие из Киевской, Малороссийской, Новороссийской и прочих пограничных губерний водою или сухим путем с русскими товарами купцы, хотя в рубежи лифляндские для соблюдения торга и будут впускаемы, но с выдерживанием карантинов, смотря по тому, «кто в какой близости находился от сумнительных мест», едущие же из зараженных мест вовсе через заставы не пропускаются; «чего ради никто бы не дерзал, минуя учреждаемые там карантинные проезжать домы, не явясь определенным в оных начальникам; а если кто отважится противно сему учинить, тот не только всего своего товара лишится, но и вящщего еще по законам наказания не избегнет».
   Привоз в Россию чрез пограничные с Польшею таможни иностранных товаров, полотен, льна, ниток, хлопчатой бумаги в деле и простой, шелку и шелковых товаров, мехов, пеньки и невыделанных кож; а также шерсти и всяких шерстяных товаров «на сие опасное время вовсе запретить, и никого ни под каким видом с оными не пропускать; а кто из купцов за сим запрещением отважится чрез проселочные дороги или каким-нибудь скрытным образом проехать и товары провезть, то его товары на том самом месте, где они откроются, как для сохранения предосторожности, так и в наказание ослушнику, того же часу, сколько б и какие они ни были, сжечь».
   Читая этот пункт, императрица заметила князю Вяземскому:
   – О, купцы! Купцы! Великое они зло в мире, хотя доселе неизбежное… Ради адской корысти и своей ненасытной алчности они готовы были бы весь мир выморить, так что после и продавать товар было б некому.
   По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть.
   Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною цепью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом-Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжатске.
   Для пресечения потаенных проездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частые разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить: «И ест ли кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны».
   – Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.
   – На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.
   – Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.
   – Гражданин, ваше величество, и верноподданный.
   – Так… но доносы не должны существовать… не должны бы…
   – Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.
   – Дай Бог… Но я разумею тайные доносы… Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.
   – Тогда, ваше величество, доносителей не будет.
   – Зато останутся честные граждане…
   Вяземский спрятал свои хитрые глаза и ничего не отвечал. В глазах императрицы тоже блеснул какой-то свет, если можно так выразиться, двойной, как гарнитуровая материя, и тотчас же потух…
   Как бы то ни было, императрица одобрила проект указа сената.
   – А наставление готово? – спросила она, немного помолчав.
   – Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский. – Угодно будет самим прочесть?
   – Нет, я послушаю.
   Вяземский взял следующую за указом бумагу и стал читать:
   – «В местах, где находится моровая язва, не надобно дозволять иметь сообщение жителям одного города с жителями другого, ниже в города ходить деревенским обывателям, ниже городским жителям удаляться в деревни. Для сего ставят городской караул при всех проходах в город, учреждают при одних воротах рынок. На сем рынке городские жители от сельских разделены двойною преградою»…
   – Помню, помню, – перебила чтение Екатерина, – я черничок пробегала… Товары проносятся чрез огонь, окуриваются, моются в уксусе, а деньги опускаются в чан… Помню…
   Вяземский молча перелистывал бумагу и ждал.
   Неслышными шагами в кабинет вошел Григорий Орлов.
   – Что нового? – спросила императрица с тем же двойным светом в глазах, который очень был знаком Орлову.
   – Я получил письмо от брата Алексея, ваше величество.
   – И я получила… А кстати, князь Александр Алексеевич, – обратилась она к Вяземскому, продолжавшему перелистывать бумаги молча и искоса поглядывавшему на Орлова, – что в наставлении сказано о письмах, получаемых из зараженных областей? Это для нас, бумажных людей, наиважнейшая статья.
   Вяземский нашел это место и начал читать:

   – «В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, когда обливая в уксусе только поверхность оберток писем и оставляя без всего внутренность оных, место, где буде есть зараза, остается скрытое. И так, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь двои маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сожигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы оне качества не были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»…

   – К частным людям… так… а к казенным и к нам?.. Да это особо, – говорила как бы про себя императрица.
   – Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешечке…
   – Помню… читала…
   – А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросать этот лист.
   – Так… и это помню… Будем надеяться, что Бог оградит нас… Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность; я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока-сороков разбойников»…
   – Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков? – лукаво спросил Орлов.
   – Нет, есть помоложе… Я за Москву не боюсь… Она богомольная старушка, хоть и не опрятная…
   А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками и бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов, страданий, десятков тысяч смертей, целых рек слез и стенаний, которые, если бы можно было их собрать в один, огромный с гору, эолов мех и выпустить из него на волю, то стенания эти поколебали бы моря, потопили бы корабли и целые флоты…
   Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу, приютилась в Москве, на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя…
   Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь с своими тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами…
   Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, тою заботливою рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.
   У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми, отраженными точками.
   Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.
   Девушка гадает… На дворе Святки стоят.
   О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко… Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками… Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапинки; а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула, и сказал, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил – такой милый шутник! – что цыганка эта, Мариула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили… Ух, как страшно должно быть… А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует… Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да, может быть, потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой…
   Что-то с ним теперь? Думает ли он о своей суженой, о своей Лариньке? Или уж спит?
   И девушка все пристальнее и пристальнее всматривается в непроглядную даль, выступающую позади зеркала. Даже глазам больно становится… И жутко, и страшно гадать, а все тянет…
   А из темени зеркала точно в самом деле выглядывает что-то знакомое, милое, так тускло, тускло, тускло видится, но так явственно говорит сердцу… Это он глядит, суженый, в красивом новом военном камзоле, в своей треугольной шляпе, из-под которой виднеются светлорусые кудрявые волосы, оканчивающиеся небольшою косою, по-тогдашнему, по-военному… Суженый смотрит такими любящими глазами, как тогда, когда… ух! Чуть сердце не выпрыгнуло…
   Скоро он сам приедет, и тогда свадьба, можно свадьбу сыграть тотчас после Святок… Вот его товарищи, говорят, уж воротились. Слышно, что приехали Рожнов и Грачев, только захворали, простудились, что ли, в дороге и лежат в военной гошпитали, никуда еще не ходят… А вот няня Пахомовна обещала сегодня вечером сходить к ним и узнать о Саше, скоро ли он приедет…
   На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи, хохот, песни, им весело…

     Как у месяца золотые рога —
     Таусень!

   И Ларисе скоро будет весело… Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретения можно будет и свадьбу сыграть… Жарко становится. Горит лицо, глаза горят ожиданьем и счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг… Даже уши горят… А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой… подожди, не колотись даром, не на его груди… А сердце-то замирает, Господи!.. Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он… не знает…
   Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою… Боже! Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого… Счастливая няня! Но и гадающая невеста предвкушает такое же счастье, и она сейчас увидит добрые старые глаза Пахонины, которые только что сейчас смотрели в другие глаза, а эти другие глаза смотрели недавно в его глаза, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного…
   Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожма ждут, всю душеньку расхлебенили, ждут-не дождутся… А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает… За ручку двери берется… Вот она, наконец!..
   Но что с ней? Она на ногах не стоит… Пьяная, что ли?
   – Ох! Гадает голубушка… об ем…
   – Нянюшка! Что ж ты! Была?
   – Ох!.. Была.
   – Что ж, видела?
   – Ох, ластушка моя…
   – Да что с тобой?
   Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы… На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди…
   – Что ты, нянюшка, Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?
   – Ох, ластушка барышня… и сказать-то не умею… и речей-то у меня никаких нет…
   И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы…
   Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло… Кусок льду к сердцу подкатился… Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело и в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, невыговоримое словом…
   – Говори!.. Ох, говори!
   – Матушка барышня, не вымолвлю… отсохни язык…
   – Убили его, в полон взяли?
   Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде… Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи роковой образок-медальон…
   – Вон… прислал голубчик… волоски тут…
   Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг… Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком… Девушка все поняла…
   – Не в полону… не убили… сам прислал… Так умер?
   – Преставился…
   Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала…
   – Волоски-то какие, шелковые… целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.
   Девушка спокойно открыла медальон, спокойно! Тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью… Она знала, как открывать финифтяную крышечку… Открыла… увидала…
   – И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.
   Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой… длинные, белокурые волосы, словно от девичьей косы… А старуха причитала!
   – Я всю дорогу целовала их, плачучи… Голубчик мой!.. Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я вынула их, спрятала… Беленьки, как вот и эти… А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки… Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам… три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили… Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю… Вот и вскормила на горе, на слезы горькия… Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила…
   Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол…
   – Плачь, дитятко, плачь, бедное… Слезы льются – горько, а не льются – горше того… Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет…
   И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали… «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»
   Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат плачущей девушки, который спал в другой комнате.
   – Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
   – Ох, горе у нас, батюшка барин… и-и-хи-хи, какое горе!
   – Да что же такое? Говори… Лара! Что случилось?
   Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся…
   – Да что же, разве в доме что случилось?
   – Нет, батюшка… Александр Андреич помер…
   – Как? Где? Когда?
   – Там, батюшка, на войне… Приехал оттуда Грачевский молодой барин, вести эти горькия привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал…
   – А чем он умер?
   – Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли…
   – Моровой язвой? Что ты?
   – Моровой, батюшка, моровой, точно… солдатик ихний сказывал…
   – И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.
   – Точно, батюшка, от покойничка…
   Юноша взглянул на стол и, увидав раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола…
   – Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающим голосом.
   Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее…
   – Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.
   – Нету… нету, батюшка, барышня не трогала их… Я только их целовала всю дороженьку…
   – Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
   – Чем же, батюшка барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.
   – Да ты заразилась уж…
   – Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков… да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
   Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
   – Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос, – и он со страхом указал на медальон… – Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним… Дай, я их тотчас же сожгу…
   Эти слова заставили опомниться девушку.
   Она схватила брата за руку.
   – Нет! Нет! Не трогай их… Я хочу с ними в гроб лечь, – плакалась несчастная.
   – Да в них зараза, смерть…
   – Смерть… о! А зачем мне жизнь?
   – Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья, и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом, либо окуривают особым порошком… Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок… А к няньке ты не смей и дотрагиваться… – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома… Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяц-два, и пока тебя не продержут в опасной больнице… Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу… Уходи прочь, прочь!
   – Уйду… уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят… Уйду!.. Прощай, барышня голубушка…
   Девушка ничего не слыхала… Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:

     Что у месяца рога…
     Та-а-а-авсень… та-а-а-усень.

   Москва не предчувствовала еще ничего и веселилась. Не веселились только те, у кого было личное горе.


   VI. «Чума по Москве ходит»

   Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди, так видят птицы.
   Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько вокруг чего-то, распростертого среди улицы, попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком… Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем… Ничего не остается маленькому воробышку…
   А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
   Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на Масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому – широкая Масленица…
   И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться…
   Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то, распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть: а и то сказать, ворона птица наметаная, понаметаннее воробья. Она – мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остекленевшие глаза; не живым смотрит это синее с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове поседевшие морозною сединою волосы…
   Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
   Ворона слетает с крыши и садится около этого чего-то, распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от этой большой черной птицы, от этого крылатого чудовища. Для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно…
   Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого чего-то, распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полу кафтана, то за рукава… И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остекленелые глаза… У! Как любопытно и страшно!.. Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны.
   И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят… Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать… Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и «орлы сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали»…
   И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам… Вот она уж у самого лица… ноги ее путаются в заиндевевшей бороде…
   И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья. Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб… Опять долбанула, раз-два-три… долбит усердно, жадно…
   Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко… Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится… Собака начинает обходить пьяного кругами… А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит…
   Из-за утла показывается старуха с корзиной. Старость плохо спит, не спалось ночью и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
   Видит старуха, лежит человек на улице… Пьяный, должно полагать… Кому же другому, как не горькому пьянице?
   – О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для Великого-то поста эдакое-то дело. Владычица Матушка!
   Останавливается старуха и укоризненно качает головой… Что качаешь! На свою могилу качаешь… Собака около старухи увивается.
   – Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется…
   Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно…
   – Так и есть замерз… Ох, матушки!
   Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет… Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая…
   Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в однех шерстяных вязанках… Подходят ближе…
   – Да никак это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий… Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
   – Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.
   – Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
   Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают!.. Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью… Да, это старая история и вечно новая… Старая пьеса, не сходящая с подмостков жизни вот уже тысячелетия, и все-таки потрясающая человечество.
   – Да это никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы…
   Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
   – Язвенный, это точно – подтверждает другой суконщик…
   Суматоха увеличивается, являются, наконец, и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад – и Господи! – это были какие-то ходячие Морфеи, которые на ходу и стоя спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
   – Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.
   – Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
   – Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка…
   Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
   – Ишь облопался для Великого-то поста, – ворчит варежка.
   – Не облопался… ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.
   – Что ты врешь, Дурова голова! Где у нас быть язвенным! – защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
   – Где быть! У нас на Суконном дворе… Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
   – Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-ту эту, начальники сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем… так свечкою и сгорела… А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то это моровая, совой-птицей вылетела…
   – Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?
   – Совой, касатая девынька… Да эдак крыльями-то мах, мах, мах… Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
   – Ох, страхи каки!
   – Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, yж каки! Во!
   – Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.
   – А поди и прилетела, проклятая…
   – Ах, батюшки! Светы мои!
   – Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь, любопытствует старуха.
   – Да мой-то загулял, бабунька, боюсь, пропьет… Я и взодела на себя.
   В толпе говор необычайный. Слышатся то «горячка», то «перевалка»; но чаще и чаще звучит «моровая язва». Слышны голоса, отрицающие язву, слышны голоса и за язву.
   – Аще же разсыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет ризу, – ораторствует знакомый голос «гулящего попика», – и да отлучит жрец язву на седмь дней, глаголет Господь.
   – А ты толкуй, мухов окорок! – слышится рев детины из Голичного ряда.
   – Да толкуй! Вон намедни, на Святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывая кормилка, я и хоронил ее с отпуском… А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова… И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же, как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с неким суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася… И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла…
   Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в меховой шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу…
   – Те-те-те! Старая знакомая… молдаваночка… Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, – говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.
   – Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто… Да и карантины охраняют Москву…
   – Так-то они, батенька государь мой, охраняют… Да за нею, шельмою, и не углядишь… Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой… Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная метресса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали… Так Васенька-то, махаючись с своею Метрессою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы… Как донесли, государь мой, о сем ее императорскому величеству, так они изволили и ручками развести…
   Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
   – А вы, голубчики, подальше от этого покойничка… Он из таких, что вскочит и погонится за вами.
   Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
   – А вы, батенька, – обратился лекарь снова к полицейскому, – прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имя рек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как… да ни-ни-ни! Волоса его не троньте, подальше от него… А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем как его сиятельству господину московскому главному начальнику генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии – конторе самолично… А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком… Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного… А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться…
   И взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал на привале у Прута нашего чумного сержанта Сашу и уверил, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте, малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве [51 - Христиан Христианович.], русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами, но сам не любивший только перевязочных пунктов и «главного мясника», как он называл полкового хирурга, за то, что хирург отнимал у его любимых солдатиков «ручки и ножки», и все равно потом зарывал их в землю, только «калеками»… Это заставило его выйти в отставку и расстаться со своими милыми солдатиками, которые за доброту, ласковость и геройское самопожертвование любимого лекарька своего переименовали его из Крестьяна Крестьяновича в «Христос Христосыча»… На его руках солдат всегда умирал с улыбкою на устах, с облегченным сердцем, с верою в людскую доброту…
   – Ишь веселый какой барин! – галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.
   – А добер, кажись, пра, добер…
   – Кот, слышь, в Киев язву занес… От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи…
   Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень-очень давно, он был действительным главнокомандующим – командовал войсками в кровопролитных битвах с Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица… Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле, это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в сониях старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй, да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал? Перемерли, перебиты, превратились в инвалидов, гниют по кладбищам, да по гошпиталям, кто без руки, кто без ноги, кто без головы… А когда-то, кажись, и головы были… И самому ему, славному победителю непобедимого Фридриха, кажется иногда, что и у него головы уж нет, прошла, пропала, осталась там где-то на полях славных битв… То была голова в лаврах… Ох, молодость, молодость! Куда все это девалось? Куда все это закатилось?..
   Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи… И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился? Проклятое время!..
   А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство елико возможно бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Стретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонтова борзая сука тремя щенками ощенилась и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и, посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется.
   – Как, государь мой, и все с глазами!
   – С глазами, ваше сиятельство!
   – Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.
   – Слушаю-с, ваше сиятельство.
   – Да, смотри, не простуди его, под камзолом укрой…
   Обер-полицмейстер кланяется… Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается.
   – Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? – обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
   – Утверждаюсь, ваше сиятельство, – уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
   – А я уж было за собачек моих испугался, – говорит граф, посыпая себя табаком… – Да и по сей час, государь мой, я не покоен за них… Вот у бедной Флоры совсем аппетит пропал, ничего не кушает, боюсь, не занемогла бы… – Граф указывает глазами на капризную суку… – А все эти холопы не берегут их…
   – Да помилуйте, ваше сиятельство, Флора нынче изволили на поварне двух рябчиков скушать, – защищается лакей. – Оне не голодны.
   – То-то, не голодны! Коли что случится, запорю, в Сибирь сошлю, в кандалах сгною… Так не бояться мне за моих собачек, господин доктор? – Это к господину с жирным подбородком.
   – Не извольте опасаться, ваше сиятельство.
   – Моровой язвы нету?
   – Заверительно могу свидетельствовать пред вашим сиятельством, что таковой нет.
   Граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает.
   – Вспомнил… А в гошпитале, государь мой, что на Веденских горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Шафонский?
   – Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась, и гошпиталь сожжена.
   – Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
   – Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
   Граф в состоянии столбняка… Табак сыплется на пол… Руки дрожат…
   – Как? Кто смел?
   – Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство.
   – По высочайшему повелению?.. A-а! Забыл, забыл, государь мой… стар становлюсь… Так сгорела?
   – Сгорела, ваше сиятельство.
   – А поджигателя поймали?
   Все молчат… Тяжко видеть развалину… А Флорка все капризничает, лакей в отчаянии.
   – Так моим собачкам безопасно можно бегать по городу, господин доктор?
   – Безопасно, ваше сиятельство.
   – Благодарю… А поджигатель гошпиталя чтоб был пойман, – это к обер-полицмейстеру.
   Обер-полицмейстер низко кланяется, чтобы скрыть предательские глаза.
   – Бедная, бедная Флора… аппетит совсем потеряла…
   – Обожралась, – ворчит лакей себе под нос.
   – Так моей Москве не грозит опасность, господин доктор?
   – Ни с которой стороны, ваше сиятельство.
   – Благодарю, благодарю… А то я все за своих собачек боялся… Вон пишут, якобы в Киеве кот перенес заразу в незараженные кварталы, так я и боялся, что и мои собачки могут заразиться от городских собак.
   – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, – успокаивает доктор, – на сей счет будут приняты надлежащие меры…
   – Так, так, я уверен…
   – Извольте сами согласиться, ваше сиятельство, что если мы допустим заразу в Москву и сие несчастие сведано будет в других местах государства, то из того великий ущерб торговле и всему казенному интересу произойти может, и вы, ваше сиятельство, сего не допустите.
   – Не допущу… не допущу! Я стою на страже.
   – Так, ваше сиятельство, и именитое московское купечество думает: «Нас, говорят, батюшка граф не захочет разорить этими карантинами да заставами, он добрый»…
   – Но я строг… очень строг… Чтоб поджигатель был пойман!..
   Обер-полицмейстер кланяется еще ниже. Доктор что-то юлит.
   – Да притом, ваше сиятельство, если застой в торговле произойдет, то сие их императорскому величеству государыне императрице огорчение причинить может.
   – О да, да, любезный доктор! Я этого-то и боюсь, огорчить всемилостивейшую государыню… Чтоб у меня в Москве заразы не было, – неожиданно грозно, но как-то хрипло, сиповато кричит одряхлевший герой к обер-полицмейстеру, стараясь выпрямиться и путаясь в полах своего шелкового халата. – Чтоб ни одна собака в Москве не захворала…
   – Слушаю-с, ваше сиятельство.
   – И поджигателя гошпиталя изловить!
   – Слушаю-с…
   – То-то… А щенка-то от Мамонова привезти мне…
   В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
   – Просить… просить… – шамкает граф. – Ох, не легко управлять Москвой…
   Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку. Даже капризная Флора встает и милостиво виляет хвостом…
   – Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, – радостно шамкает граф. – Сразу собачки мои почуяли честного человека… Очень рад… Что прикажете, государь мой?
   – Я уже имел честь представляться вашему сиятельству… Штаб-лекарь Граве, из армии…
   – Забыл… забыл, государь мой… Дела много у меня… Что прикажете?
   – Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священномученика Власия найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
   Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора…
   – Что вы! На улице?
   – Так точно, ваше сиятельство.
   Граф совсем теряет голову и только разводит руками. Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво и не совсем дружелюбно.
   Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась.
   – Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно! А это что?
   Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком беспокойно переминается с ноги на ногу.
   – Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупустительно меры… А! В городе… на улице… у меня, можно сказать, под носом, и я не знаю…
   Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Флора милостиво подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь… Она кушает…
   – Вот, вот… очень рад, очень рад… к ней аппетит возвращается, – радуется граф. – Ну так что же, государь мой? – обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
   – Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
   – Очень рад, очень рад… к ней аппетит возвращается…
   Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза… Веселый доктор делает безнадежный жест…
   – Ты что? – спрашивает граф лакея.
   – Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглотнуть.
   – Очень рад… очень рад… Так принять меры и донести мне… Отпускаю вас, государи мои… Я устал…
   Старик действительно устал… жить… Все откланиваются… Победитель Фридриха Великого опускается в кресло… Усталая голова свешивается на грудь, нижняя губа падает…
   А когда-то голова эта бодро держалась на воловьей шее. Когда-то вокруг этой шеи обвивались прелестные ручки, от которых осталась горсть, щепоть могильной пыли, щепоть небольше графской понюшки!
   Что-то грезится этой поникшей голове? Что шепчут эти жидкие, отпадающие губы? Вспоминается ли чудная, невозвратная молодость, пора любви, деятельности, славы? Проходят ли перед усталыми глазами тени товарищей битв, молодых друзей, милые образы дорогих сердцу, которые давно отошли куда-то и не возвращаются? Не тоскует ли усталый дух о том, что эти ноги не ходят, эти глаза не видят, это сердце не греет холодеющего тела?.. Нет! Улыбающиеся губы шепчут: «Очень, очень рад… У Флоры опять аппетит есть».
   О безжалостное время! О проклятая старость.


   VII. Еропкин и Амвросий

   До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазмов сна разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном, истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напуствуемого… Невидимая рука смерти через водосточные трубы и водороины пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть. Дружеское пожатие, руки, горячие объятия, поцелуй, прощание с дорогим покойником – все передавало заразу от человека к человеку, от семьи к семье…
   Наступала весна, из земли выползала зеленая травка, и травка уже была заражена, в каждом ее нежном стебле сидела ужасающая смерть, потому что на травку эту брызнула капля, одна-единственная капля воды из сосуда, к которому прикасались губы язвенного.
   Солнце начинало греть и оживлять землю, природа просыпалась; но каждый луч солнца нес с собою заразу, потому что под живительной теплотой его оживала страшная миазма, придавленная было морозом, и цеплялась за все живое и неодушевленное, что только нечаянно прикасалось к ней – к невидимой, неосязаемой, необоняемой…
   «Язва рассыпалася», как гласила книга Левит, рассыпалася по «ризам», по «прядениям», по «крокам», по всей земле, по людям, по всей природе. Это была та страшная язва, которую ветхозаветный Бог, в гневе своем, насылал когда-то на Египет за угнетение народа Божия…
   А Москва все еще не могла уразуметь этого…
   – Бог наслал на нас язву за грехи, наши, – задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле, мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.
   – Так, ваше преосвященство, – отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, – но извините, владыко, ссылаться на «грехи наши» – это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место… Нам нужно дело, а не общее место.
   – Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, – строго сказал архиепископ.
   – В вашем сане, конечно, оно так…
   – Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.
   – Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостивейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.
   – Я и докладываю вашему превосходительству, как представителю высочайшей персоны и воли ее императорского величества, – настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.
   Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: «Поп везде попом останется»…
   – Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, – продолжал Амвросий, – хорошие меры – дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших…
   Собеседник даже пожал плечами от нетерпения… «Вот попина наладил!.. Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит»…
   – Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, – продолжал архиепископ, – и то хорошо, врачуйте недугующего брата… Болит ли кто в вас, ну, и прочая, и прочая… Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России. Но это не все, надо покаяться… Припомните, государь мой, Египет, Индию. Из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии…
   Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: «Поп – везде поп, все о грехах долбит»…
   – Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, oт грязи, от невежества. Вот что лечить надо.
   Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.
   – Вы правы, ваше преосвященство, – сказал он, останавливаясь перед Амвросием, – много, много надо сделать. Мы точно грешны.
   Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.
   – Виноват, ваше преосвященство, – продолжал Еропкин, – теперь я совершенно вас понимаю… Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?
   – Не менее: город велик.
   – И никого при городских церквах не погребать?
   – Ни-ни… ни единого покойника.
   – А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний…
   – Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо…
   – Согласен, согласен… Так и чиновных?
   – Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях…
   – Да, это хорошо, и почет…
   – В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасо-андрониевом.
   – Преотменно. Так мы посему и распорядимся.
   Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице близ церкви священномученика Власия мертвого тела с явными признаками моровой язвы, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком, который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член, доктор Риднер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, – когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что «чума по Москве ходит» уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьею, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:
   – Нет, это не Фридрих Великий и не графу Салтыкову с нею бороться… Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его «Фридрих» победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен и находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина яко бы «под главное надзирание его сиятельства».
   И именным указом 25 марта генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня «все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ее города Москвы гораздо усугубить и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ее императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила».
   В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Амвросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбища за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидал против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий… Ясно, народ ждет кого-то, ищет…
   – Что бы сие означало, не понимаю, – сказал Амвросий несколько встревоженно.
   – А что там? – спросил Еропкин, подходя к окну.
   – Народ собрался… чего бы им нужно было?
   – А не о кладбищах ли прослушали? Так просить, может, думают…
   Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой с добродушным лицом, малый, со толстою черною косою, выползавшею на широкую спину из-под черной скуфейки, малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.
   – Что за люди там под окнами? – спросил архиерей.
   – А громада собралась, ваше преосвященство, – добродушно ответил запорожец в рясе.
   – Какая громада, дурный?
   – Та от до их.
   И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.
   – Чего же им от меня нужно, хлопче? – весело спросил Еропкин.
   – Та просить, мабуть, де-шо…
   Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-свиному, терся спиной об ограду.
   Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.
   При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесанности.
   – Чего вам нужно, ребята? – по-солдатски спросил Еропкин.
   – Мы к вашей милости, – загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.
   – В чем ваша просьба?
   – Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!
   – Вели распечатать! Голодом помираем!
   – В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытную!
   – Сделай божескую милость! Не пусти по-миру.
   Разверстые глотки распустились, и удержу им нет. Понять эту стадную речь, эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.
   – Молчать! – закричал он, как на ученьи.
   Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.
   – Вы, сякие-такие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей да покороче… Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..
   Еропкин указал на старенького-старенького старичка с слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.
   – Говори, старик!
   – Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! – зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. – Мы, холопи ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей…
   – Что ты вздор городишь, старый дурак! – осадил оратора Еропкин. – Говори дело, какие воровские люди?
   – А печатальщики, батюшка князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодною смертию… Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!
   – Какие печатальщики? Какое добро запечатали?.. Говори ты! – накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. – Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься… Ну!
   – Мы, ваше сиятельство, из Голичного ряда, голицами торговали, – начал детина, который был не робкого десятка, – а намедни, значит, бани запечатали…
   – Ну, запечатали, так что ж?
   – А нам мыться негде…
   – Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, – засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
   – А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить-поить надо, – осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. – Мы без работы с голоду помираем…
   – Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! – снова завопил старик языком челобитных. – Мы твои холоп и государевы… смилуйся, пожалуй!
   – «Вели бани распечатать!..» «Защити!..» «Не пусти по-ми-ру!..» «Сделай божескую такую милость!» – прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и не банщиков. – «Распечатай…» «Заступись!»
   Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле.
   – Молчать, канальи!..
   Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись…
   – Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани… Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вот и так язва уж в городе…
   – Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, – заговорил другой старик. – Коли суконщики мрут, дак это их рукомесло такое… Фабричному как не мереть!
   – Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли…
   – Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру…
   – Как голицы? Что ты врешь!
   – Не вру… за грош купил, за грош и продаю…
   – То-то, грош…
   – Не голицы, а кот, слышь из Киева чумный прибег…
   – Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот…
   – Знамо, не кот… А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают…
   – Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса… От ее мор пошел…
   – А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут; солдат сказывал.
   Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уж не унять без потоков крови… Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка», да это уж народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь…
   Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что «прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.
   – Молчать! – в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. – Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал…
   – Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
   – Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться…
   – И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно…
   Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
   – Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки, и в Сибирь! – резким, надтреснутым голосом крикнул он. – Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ее императорского величества повелению… Слышите! По высочайшему повелений. Так ни я, никто в мире их, без указа ее величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю… А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла… Вон отсюда!
   Оторопевшее стадо шарахнулось назад. Передние ряды смяли задние… Вместо оторопелых лиц виднелись только спины и нечесаные затылки, все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был один лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
   – Чтоб вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! – крикнул Еропкин, садясь в коляску.
   Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
   – От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой…
   При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
   – А! Это вы, доктор, – ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. – Куда мчитесь?
   – К вашему превосходительству.
   – С дурными вестями?
   – Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом… По приказанию вашего превосходительства.
   Еропкин перебил его торопливо.
   – Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства… Не удлиняйте вашу речь пустыми словами, «ваше превосходительство»… Для краткости и для пользы службы называйте меня просто «генерал»: это короче, а то и никак, это еще короче…
   – Слушаю-с.
   – Ну?
   – Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастырях, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросил его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие, и оба сии приключения каким порядком происходили… Из ответов подлекарей я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился…
   Еропкин сурово задумался.
   – Благодарю, – сказал он, тотчас опомнившись… – А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею розыскано и в монастыри доставлено?
   – Мало, почти никто не пойман.
   Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уж ее… Предстоит страшное дело и страшная борьба…
   – В последующие разы, доктор, – начал он торопливо, – я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю, как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричными, так и у их старост, доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством, и довольно-ль все одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их… Так я уж на вас надеюсь…
   – Все исполню, генерал… Я знавал нужду народную…
   – А в городе как?
   – Не смею скрыть; зреет беда, тем более что народ все еще не верит страшной истине и разносит заразу, утаивая больных из боязни карантина и пряча лохмотья после умерших.
   – А все это Риндер да Скиадан, да Кульман… за торговлю испугались… купцовских мошон жаль стало… На осину бы их!
   Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы и в сотый раз толкуя о коте, что «прибег из Киева», да о сказочной косе цыганки, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
   В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными, неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная… Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности, снова рванулась к церкви, как бы переломив боязнь, потом опять.
   Вглядевшись в девушку, доктор, казалось, узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение… Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке… Это была та девушка, которая гадала о суженом и получила от него…
   – Лариса Владимировна! – грустно, нерешительно, не своим голосом окликнул веселый доктор девушку в черном.
   Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
   – Вы не узнаете меня? – робко спросил доктор.
   Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганочку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уж не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть…
   – Нет, я узнала вас, доктор, – тихо сказала девушка. – А вы давно воротились оттуда?
   В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, отчего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
   – Недавно, Лариса Владимировна… О! Тяжело вспоминать… это…
   Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном…
   – Ведь он умер на моих руках, – продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
   – Да знаю… мне говорил Грачев…
   Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то да не откликается и не откликнется никогда, а все будешь о нем думать… И у того, и у другого на душе это вечное и ужасное «что же делать!»
   – Он был первый в нашей армии, на котором я увидал знаки этой… проклятой болезни… Меня поздно уведомили, что он занемог…
   – Да… да, – как бы думая о чем-то своем, повторила девушка.
   – Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки…
   – Да… да… – повторяла девушка.
   – Я догадываюсь, она передала ему заразу.
   – Да… да…
   Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни они видел такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
   – Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас… Батюшка здоров? – снова заговаривает доктор.
   – Да, здоров, – все тем же упавшим голосом отвечала девушка: но потом с какой-то особой силой прибавила: – Но няня, Пахомовна, умерла…
   Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
   – Чем она умерла?
   – Вот… этой… – девушка не договорила.
   – От кого же она могла заразиться?
   Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
   – Вам дурно?.. Ради Бога, что с вами?
   – Ничего… я вам все скажу, – как-то торопливо отвечала девушка. – Я заразила няню… я заразила всю Москву… от меня пошла эта страшная болезнь…
   Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
   – Грачев привез медальон, образок от него, – все так же торопливо продолжала девушка. – В образке его волосы… Грачев от больного отрезал локон… Няня целовала их… От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия… Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор… Оттуда и пошла зараза от меня… Меня надо сжечь…
   Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
   – Ради Бога, успокойтесь, – едва выговаривал от волнения доктор. – Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
   – У меня на груди…
   – И вы прикасались к ним?
   – Нет… Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти… Образок закрыли… его окуривали, обмывали…
   Доктор задумался, продолжая держать девушку за руку, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
   – Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, – говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. – А теперь вы шли в церковь?
   – Да… я хотела… я… – Девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное… Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя… Доктор понял это…
   – Я скоро буду у вас, – сказал он. – А вы, девочка милая, – он взглянул ей в глаза своими добрыми глазками, – вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки задрожали губы при этом напоминании) – ей пора было на погост… А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик… а главное, не решайтесь пока ни на что, – доктор сделал ударение, – не поговорив с батюшкой или со мной… Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил… Бывало, кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки»… Так-то, милая девочка… А теперь прощайте…
   Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.


   VIII. «Девочка забрала себе в голову»

   – А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
   Действительно, девочка забрала себе в голову…
   Когда после напрасных увещаний брата сжечь роковой белокурый локон умершего жениха Лариса продолжала упорно отстаивать права свои на это ужасное наследство и, дозволив лишь брату окурить опасный образок, надела его на себя в ту же ночь, она не думала о возможности смерти, да и смерть в пылу молодого отчаяния представлялась ей даже желанною гостьею…
   – Скорей бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи…
   Скорей бы! Только молодость способна на такие энергически-скорые и бесповоротные решения… «Скорей к нему!» Другими словами: скорее перестать чувствовать эту жгучую ссадину на сердце, забыть все, что было, не сознавать того, что случилось, что потеряно, что придется потом испытывать, переживать, перебаливать, выстанывать стоном в течение всей долгой жизни, скорей развязаться с этой проклятой, разбитой вдребезги, как фарфоровая чашка, жизнью.
   Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть, хотела бы сейчас! Поклялась в том смысле, что если она изменит клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала…
   Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
   Нo когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающей мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с неба моровою тучею…
   К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить, что не может так жить дальше и не может ни умереть, ни забыться, ни забыть своего маленького личного горя, которое для нее, однако, было острее, жгучее горя общего…
   И брат, и отец, которого она очень любила, но вечно занятого больными в своем госпитале редко видела, по-видимому, избегали с нею разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя: он сам очень любил жениха своей дочери, которого так неожиданно похитила у них эта поистине «наглая смерть», и глубоко сочувствовал горю своей любимицы.
   С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места. Она стала было молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак… Да и о чем могла она молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить… Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальной? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же…
   Если бы можно было уйти от себя… Но как, куда? На это всегда у людей был один ответ: от себя можно уйти только в могилу… Но к этим острым решениям люди приходят только в порыве, так сказать, под ножом чьей-то невидимой руки; но от нее этот нож отклонил кто-то в ту ночь, когда грудь ее жег тот роковой образок, и она все еще чего-то ждала тогда… Теперь уж и ждать нечего; но она живет… нет уж того ножа, его кто-то отклонил…
   Одно она чувствовала, что она, как бы вопреки своему желанию, живет еще, что она брошена в пасть этой жизни, и ни вырваться из нее не может, ни перестать чувствовать, думать… быть… быть каким-то страдающим и вспоминающим бревном…
   Раз отец, видя ее, тоскующую, молчаливую, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
   – Бедный мой ребенок!.. Все о нем думаешь?
   – Нет, папа… не думаю…
   – Как же не думаешь? Али я не вижу?
   – Я сама не знаю, папа…
   – Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже… Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас… Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас… Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
   – Да, папа, жаль.
   – Ну, вот что, «Пахонина», – иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.
   Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее…
   – Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко… А я тебе доскажу, что начал… Как «Пахонина»-то напомнила мне о вас, да как увидал я, какими вы бедненькими сироточками остались, тут я и понял, что у меня не одна забота на свете горевать о покойнице да думать о своем горе… Я и стал думать о вас, убиваться около вас, ну, и начало мне становиться как будто бы полегче… Так-то, мой дружочек… А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?
   – Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
   – А «белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.
   – А, Настя… Я давно не видела ее… забыла…
   – Как забыла, дурочка?
   – Я все, папа, забыла. – И девушка снова заплакала.
   – То-то, вижу… вижу… И папку даже забыла…
   – Нет, папочка, не забыла…
   – Ну, немножечко… А когда-то «папавер» был мастер ублажать тебя сказками да «страшными историями»… Помнишь? Усядешься, бывало у меня на коленях и передохнуть не дашь: «Ясказывай, папа, ясказывай»… Помнишь, Ларец мой дорогой?
   – Помню, папочка.
   – Ну ладно… А все бы сходила к своей «белой березоньке», поразмыкалась бы… Да?
   – Да, схожу, папа.
   – Ну и ладно…
   «Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии… Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то… да опять бы в «сенцах» встретиться, как и тогда…
   А что такое эти «сенцы»? В сущности, пустяки; но в чьей-то памяти они являются не пустяками, а чем-то до того отрадным, что при одном воспоминании об этих темных «сенцах», у этих, вспоминающих о них, как-то светлеет на душе, и жизнь не кажется пустыней…
   А в сущности, опять-таки все это пустяки…
   Как-то раз гости засиделись поздно вечером в палисаднике за домиком, в котором обитала «курносенькая беляночка», приятельница и совоспитанница Ларисы. Гости состояли из старухи-матери «беляночкииой», из самой «беляночки», Ларисы, ее брата Сани и трех молодых сержантиков. Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей – верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков… Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье… И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну… Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости…
   Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и являются эти «сенцы»… Ох уж эти темные сенцы! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то, опять тоже по глупости, незаметно, будто бы незаметно! держалась около этого черномазого сержантика… В сенцах они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только… Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки… Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что… и так далее… Были только взгляды, метанье искр – но что такое это метанье издали! Вздор!.. А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку «беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика… Вот и все! А поди ты: эти «сенцы» гвоздем засели в памяти глупых детей… Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья… да и «беляночке» тоже… Глупые дети!
   А там война… И все три сержантика ушли туда… куда? Барышни «не знают», а «только плачут и вздыхают»: «О, горе нам! О, горе нам!» А там пошли в ход имена: Румянцевы да Орловы, Кагуль да Чесма, стоном стонут эти имена на Руси… А о сержантиках ни слуху ни духу…
   Проходит лето. Проходит зима. Наступает весна. Опять «беляночка» с Ларисой и ее братом Саней сидят чудным летним вечером в палисаднике, все по-прежнему кругом, только нет молодых сержантиков. Так же, как и тогда, хорошо пахнет цветущая сирень. Так же в соседнем саду без толку щелкает глупый соловей. А все не то… И «сенцы» те же остались, и так же, как тогда, «беляночка» с Ларисой проходили через «сенцы». Но уже ничья рука не приблизилась к руке «беляночки», не пожала в темноте, и щемит, щемит сердце «беляночки». И у Ларисы оно щемит…
   Опять проходит лето. Опять проходит зима. Опять наступает весна. И снова сирень пахнет, снова несносный соловей щелкает, а на душе – Господи! – какая тоска, какая смертная тощища! А все почему? По глупости: сержантиков нет… Они там… где там? О, проклятая война!..
   И еще лето проходит, это уж третье…
   Но вот, наконец, возвращаются два сержантика – только два… А где же третий? Вместо третьего эти два привозят образок, а в образке волосы этого третьего сержантика… Сам же он остался далеко-далеко, на берегу Прута, вероятно, слушать щелканье тамошнего турецкого соловья… Да, над ним вечно будет петь этот соловей, вечно будут качаться ветви тополя-ивняка, вечно голубеть голубое небо…
   Говорят, этих двух воротившихся сержантиков долго держали где-то в карантине за Коломной. В Москве их тоже поместили в каком-то госпитале. Потом их увезли куда-то из Москвы…
   А барышни все ждут их. «Беляночка» все вспоминает вечер с запахом сирени и темные «сенцы». А сержантиков все нет… Скоро настанет и четвертое лето… Господи! Да когда же война кончится!..
   А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение»…
   Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
   Проводив их, Лариса заказала кухарке обед, с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того, Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
   – В Сундучный ряд, барышня? – весело спросила девочка.
   – Зачем в Сундучный?
   – За квасом грушевым, барышня.
   – Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
   – Ничего, барышня, я сбегаю.
   Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно светит теперь, как в прошлом году светило? Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало…
   Вот и глаза Ларисы упали на что-то горькое, безотрадное. Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо, усталыми ногами бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом божественного милосердия. В руках у попика медный, как и самый попик потертый временем и отшлифованный лобызающими устами верующих благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: «житейское море»… «к тихому пристанищу»… «многомилостивое»… Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно тихое, но страшное, как вот и теперь… И «тихое пристанище» – такое тихое, каким только может быть глубокая могила…
   На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде «мортус», у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор… Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливался к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся даже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму… Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы… Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежение им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность… Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
   Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет-надрывается…
   – Пустите меня к мамке, я к мамке хочу… Я с ней хочу лечь…
   – Нишкни, не подходи близко! – ворчит «Харон» с багром. – Зацеплю…
   И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
   Поодаль от гроба идут две бабы и, прислушиваясь к тому, что возглашает попик, стараются про себя повторять слышанное, но страшно перевирают… «Житецкое море»… «Зря напасти»… «Уж и впрямь зря эта напасть пришла… и-и-хи-хи»…
   – Ой-ой! Ой-ой! Мамка! Мамка моя!
   – Не цапайся! Багром хвачу!
   Лариса подходит к бабам.
   – Сиротка, бабушка, плачет?
   – Сиротка, барышня, круглая сиротка, – отвечает одна баба, кривая и с лицом, изрытым оспой.
   – А чем померла покойница?
   – Да это лихой болестью, сказывали, матушка… Только пустое это…
   – Како пустое, мать моя! – возражает другая баба с мужниной шапкой под мышкой (чтоб муж не пропил).
   – Знамо пустое… Вон и как я воспой окривела, так этак же сказывали: коли-де кто в шпитали не лечится от этой воспы самой, так умрет. А я вот живехонька…
   – Да то воспа… а эта, на, поди! Федот да не тот…
   – Пустое, голубь мой! Коли бы мор, у нее бы голова не болела. А то спервоначал у нее головушку расшибло, руки-ноги отнялись, чирьи черные вскочили в пахах да за ушами, а там кровью харкала, на том Богу и душеньку отдала… А ты говоришь – мор! Это приказные мор выдумали, чтобы бедных людей теснить, – энергически отстаивала свое мнение кривая баба.
   – А как же, мать моя, сказывали, кошка бытта из Киева принесла ее…
   – Пустое, голубь! И как это кошка из Киева до Москвы дойдет? Ее собаки разорвут…
   – И то правда… А то, мать моя, болтают люди, бытта ее, болесть-ту эту, солдат с собакой привел… А собака-то турецкая, слышь…
   – И то пустое, голубь! – настаивала на своем кривая баба-скептик.
   – А суконщики мне сказывали, бытта ее в образке с волосами привезли, господа привезли…
   – Пустое! Ишь чего нагородили! Пойдет она, анафемская, в образок, в экое святое место! Наплюй тому в глаза, кто это говорит… Ишь «житецкое море» батюшка-то как знатно наладил… Хорошо так помирать, пошли Бог всякому такой конец.
   Лариса не имела сил слушать дальше бабью болтовню… «Образок с волосами», это ее образок… Словно ожгло ее от этих слов… Молва о ее образке ходит по городу… Мысли девушки путались…
   Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Девушка ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «гись! гись!» Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками назади. В коляске сидело что-то важное, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо… Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьянина Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
   – Еропкин енарал сам, – торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. – Ишь, язву ищет… Сунься, пымай ее, – скептически ворчал купчина. – Не чиста Москва, слышь… сам чист…
   Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу… Но странное сердце человеческое; девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе из Сундучного ряда…
   – Здравствуйте, милая девочка! – раздался вдруг ласковый знакомый голос.
   Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
   – Куда порхаете, птичечка Божия? – продолжал доктор.
   – К Насте иду…
   – А! Беляночка-то… Кланяйтесь ей… А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, – и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. – Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?
   – Здоров, Крестьян Крестьяныч.
   – И все также печенку любит?
   Девушка улыбнулась.
   – А! Это хорошо… Прощайте, девочка хорошая… Мне некогда, мне дела и умереть не дадут…
   Он гикнул на ямщика и помчался… Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов… но с мортусом и багром… Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего… глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали… легче бы было видеть…
   Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами… Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую, у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершем бедняке. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние «на помин души». Надо брать!..
   – Эх, жисть! – слышится в стороне.
   И девушка бросает свою монетку; но так неловко… Тихо звякает об камушек что-то серебряное, тот, однако, замечает, крестится и нагибается…
   А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец – и как его занесло в Москву! – длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно гулящую, и, притопывая, выговаривает:
   – Гей, жинко, до дому!
   Какая страшная мешанина жизни и смерти!.. Лариса бегом убегает от этого зрелища…
   Настю она застала дома. И Настя похудела за это время. Это было одно из тех белокуреньких прозрачных существ, которые так нравятся черномазым мужчинам. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрела довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длины возмужалости личике Насти, и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая, восприимчивая, и такая же впечатлительность; болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие как у мышонка зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию. Из первой всякий кремень сейчас высекал искры; со второй никакой кремень иногда не мог ничего сделать… Об темных «сенцах», в которых совершилось нечто, тогда же наблюдательному глазу можно было догадаться по глазам Насти… Когда же у Ларисы были первые темные «сенцы» с ее Александром, который лежит теперь у Прута в вечных «сенцах», в сени смертной – об этом никто никогда не догадывался… А «сенцы» были, оттого и волосы Ларисы очутились на груди у Александра во время болезни… но в могилу его положили без черного локона на груди… Куда он девался?
   Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодых сержантика были зимой в Москве; но она их не видела, они лежали в гошпитале, и их оттуда не выпускали в город… Но он, понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша, он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, «на турка ходила» и под Кагулом «на самого визиря лаяла…». Потом Настя с матерью ездила на Святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротилась в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает…
   – Верно опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! – заключила она со вздохом. – А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет… – В прозрачных глазах ее ясно отразились темные «сенцы». – А ты, Ларочка, давно получала от Александра?
   Лариса сидела, как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла…
   – Давно, Лара?
   – На Святки, – чуть слышно отвечала Лариса.
   – Что ж он пишет? Скоро приедет?
   – Нет… он никогда уже не приедет…
   – Как! Отчего, Ларочка?
   – Вместо себя он прислал локон своих волос…
   – Вот какой! Но и это, душечка, хорошо… А у меня и локона его нет… Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом… Он такой застенчивый… А твой отчего же не едет? Не пускают?
   – Он умер, Настя.
   Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг, и глубокое горе… Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, горько заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!..
   Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
   – Что ж? Как же теперь? – не знала что спросить распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.
   – Не воротишь уж, – тихо отвечала Лариса покорным голосом.
   – Да… не воротишь… Боже, Боже!
   – Но я… надумала, – еще тише сказала Лариса.
   – Что душечка? – встрепенулась Настя.
   – Я хочу видеть его могилу.
   – А где она?
   – Не знаю… в Турции где-то…
   – Да как же ты найдешь ее, милая?
   – Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
   – Он! А он здесь?
   – Здесь… кланяется тебе.
   Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лара была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
   – Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? – спросила Настя, хотя и веровавшая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко…
   – Меня повезут туда! – спокойно отвечала Лариса.
   – Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
   – Нет, вот что, Настя… При армии за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины… Я сделаюсь сиделкой… Я уж об этом думала… Туда принимают только тех, которые уж сиживали в гошпиталях… Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь же у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
   Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову…
   – Так и я с тобой, Ларочка, пойду, – сказала она нерешительно. – Возьмешь меня?
   Лариса молча и серьезно посмотрела на нее.
   – Ты не шутишь? Обдумала?
   – Не шучу… Я… – Она еще больше покраснела.
   – Подумай… Это не шутка…
   – Я… я не могу жить без него, – сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. – А там, в Турции, с тобой, я найду его… может быть, раненым…
   В соседней комнате послышались шаги. «Маменька идет», – шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:
   Песни… рыданья… смех… слезы… похоронный перезвон…

     Полоса-ль моя, полосынька,
     Полоса-ль моя не паханая… —

   сенцы… могила… мор, все это разом валится из мешка жизни… только расхлебывай!


   IX. Сказание о «Пифике». Встреча

   На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она сметрела как будто бодрее, спокойнее.
   – Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, – сказал отец, ласково целуя ее в голову.
   – Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? – прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
   – А какую, Крестьян Крестьяныч? – спросила девушка. – Заварную или с изюмом?
   – Заварную… заварную-с… А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
   У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
   – Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? – обратился к ней веселый доктор.
   Девочка прыснула со смеху.
   Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
   – Вашим больным, Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
   – Очень… очень! Так всегда и заливаются со смеху; а теперь и удержу им нет.
   Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
   – А как «беляночка» поживает, хозяюшка? Не замужем еще? – спросил доктор.
   – Нет, – тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
   – Ну, ничего, подождет…
   – Не до женитьбы теперь, – заметил отец Ларисы.
   – Отчего ж, коллега? Самое как есть время… Вы про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу… А знаете что, коллегушка? – спросил веселый доктор серьезно. – Раскусили вы эту шельму, а?
   – Какую, язву, что ли?
   – Ее, каналью… Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да царь-пушка, так всегда была у нас и чума…
   – Вы шутите, товарищ?
   – Нет, порази меня царь-пушка, коли я шучу… Мы ее как сайку делаем… Я докладывал об этом и своему генералу.
   – Еропкину?
   – Еропкину, и он согласился со мной… Мало того: его превосходительство изволил заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины… Пест и с у нас, батенька, на Москве растет целыми бахчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уже зреют, батенька… Генерал так и об полы: «И как-де только мы и живы поднесь!»
   Атюшевы, отец и сын и Лариса, с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
   – Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, – улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
   – Я, батенька, всегда материю говорю, всурьез, – отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно рассмеялся, а Клюква, воротившаяся с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
   – Ну, так где ж это вы изволили видеть у нас чумную бахчу, товарищ? – спросил Атюшев-отец, принимая из рук дочери чашку чаю. – Ах ты, мой Ларивонович! – ласково улыбался он дочери.
   Веселый доктор сделал серьезное лицо и, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
   – Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
   – Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, – отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
   Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
   – Что есть, государь мой, моровая язва?
   – Моровая язва – пeстис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контагиоза, и производя наружные знаки на теле, как-то: бубоны, карбункулы, а пераксес – и малые черные пятна, петехии, – скоро и по большей части предает смерти, – отвечал молодой Атюшев по заученному.
   – Изрядно, государь мой… Определите источник болезни.
   – Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
   – А мы откуда сию болезнь получаем?
   – Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
   – Изрядно, изрядно… Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем… А где сея шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще (это уж к Ларисе)… Ну-с, где оная рождается?
   – Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы и по оным гнездилищам оная и именуется пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левентана имеет гнездилище в Малой Азии и Леванте, и пестис египта – в Египте, в Каире. Там она и вырастает.
   – Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла?.. А?.. Откуда она?
   – Из Обжорного ряду, барин, – поторопилась Клюква.
   Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
   – Изрядно, изрядно, Клюковка… Обжорный ряд – это своего рода Каир… А где финик растет?
   – В Африке, кажется?
   – Изрядно, в Африке, где и чума же… а на Таганке вырастет финик?
   – Нет, не по климату.
   – Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
   – В Индии, Крестьян Крестьяныч.
   – Преизрядно. А на Кузнецком Мосту слон водится?
   – Не видал. – Юноша рассмеялся.
   – Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем… Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
   – Известно, засохнет и не примется.
   – Тоже, думаю, тут ему не место.
   – Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву, и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут… Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем… Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву: для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва, все едино… А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне, али бы в Париже?
   – Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, – горячо отвечал юноша, – вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марсели так ни единого человека в живых не оставила.
   – Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель – все едино, что наш Суконный двор… Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна во всей Европе. А ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она, вон, пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого что мы – Индия, государи мои: Москва-река-сей – священный Ганг, а Яуза с Неглинной – это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет. Вот что, милая девочка! – обратился он вдруг к Ларисе.
   Девочка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
   – Да, в ваших словах есть доля правды, – задумчиво сказал он.
   – Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников… Поняли вы эту сказку, милая девочка? – вдруг обратился он опять к Ларисе.
   У Ларисы на глазах блестели слезы.
   – Поняла, Крестьян Крестьяныч.
   – То-то же… А то какая-то сорока на хвосте принесла, якобы из Турции некие младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому Мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели…
   – А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? – робко спросила девушка.
   – Няня-то, «Пахонина», милая девочка? А где захворала «Пахонина». У сторожа церкви священномученика Власья? А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парни наши… Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пест и повесили, да и сами перемерли… Вот что, девочка хорошая…
   Веселый доктор замолчал. Все сидели такие задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов да изредка с улицы доносились роковые кононы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею»…
   – Эх, кабы я был богат, – со вздохом сказал веселый доктор.
   – А что? – спросил Атюшев-отец.
   – Я бы еще чашечку чайку испил.
   Все рассмеялись.
   – Так я вам налью, – поторопилась девушка.
   – Плесните, милая барышня…
   Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоумевающе посматривала то на отца, то на брата…
   «Житейское м-о-о-ре!»…
   – Эх, кабы я был богат! – снова вздохнул весельчак.
   – А что? – улыбаясь спросил Атюшев.
   – Уснул бы, ух как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился… А там к утру его сиятельство граф Салтыков обер-полицмейстера присылает за мной, «по самонужнейшему делу», говорят… Испугался я. «Что такое! – говорю. – Что случилось!» – «Флора, – говорят, – занемогла: не ест ничего…»
   – А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? – участливо спросила Лариса.
   – Собака любимая у графа…
   А на улице опять: «житейское море!..» Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
   – Ну, прощайтесь со мной, – сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее в руку. – Прощайте, друзья… В Индию еду, в Симонов монастырь…
   И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минуту к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев, кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление, либо благочестивое разглагольствование… Словно рыба во время метанья икры, народ терся друг о дружку на всевозможных местах… До слуха веселого доктора долетали отдельные слова, фразы, одна другой нелепее, но тем более зловещие: «табашники»… «перстное сложение»… «церковники»… «люторская ересь»… «мор»… «Божье наслание»… «пи-фик»… – «Что такое пифик?» – думалось ему.
   – Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик…
   – А кто ж он, этот фифик, батюшка?
   – Не фифик, а пифик.
   – Пи-фи-фи-фифик… Ишь мудреное слово какое!
   – Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: «О горе! горе! горе великому граду Москве!..»
   – Ох, Господи! Что ж это будет!
   – А ты слушай… Горе, говорит, Москве… Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь всяку живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сущих младенцев…
   – Ох, Святители! За что же, отец родной?
   – А ты не перебивай… И пошлет Бог, – говорит оный пифик отцу Мардарью, – огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряду да по Яблошный ряд, а от Яблошного потечет та река через ряды Травяный, и Семенный, и Рыбный, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там… Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальный да Панский, Охотный да Годичный…
   – Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
   – А за грехи, за немоленье…
   – Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно…
   – Мало, без усердия, не с чистым сердцем…
   – Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росново, жги, кури темьяном-то Божьим до неба…
   – Так-то так, да все не то…
   – Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором…
   – Оно точно…
   – А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню…
   – А может, Бог и смилуется… Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: за чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом…
   – Кто ж он, отец родной?
   – Амвросий, слышь, архиепископ…
   – То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом…
   – Это точно… Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик…
   – Ох, грехи, грехи!
   – Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет… Вот что пифик сказывал.
   – Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто ж этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то…
   – Все это от темноты…
   – Знамо, от темноты… Да где ж нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся…
   – А он нас гонит, Обросим-то архиепископ.
   – За что же гонит-то?
   – А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было… Оттого Бог и мор наслал на нас.
   Так «гулящий попик» недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Юхотного ряда, проповедывал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало и в жар, и в холод. Не было басни, самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик», или «чудо», или «знамение», или «во образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ, и та из его интеллигенции, которая сидела по Юхотным да Сундучным рядам. А теперь эти росказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки» – и всё напряженно слушало ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть…
   Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорей Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы, все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видал, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»!.. Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном до неба и оглушительное колокольное словословие, та же «широкая Масленица», старается вместе с Еропкиным вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющею до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжища настоящие попы, ставленные, хиротонисованные, и литургисают во всю ивановскую… «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. – Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье…
   А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собою и над всей Москвой страшный горючий материал… Он не видел, что сера уже клокотала под землей… По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе… Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще… А тут мор! Тут война с турками, с волохами, а архиерей сам волох!.. Взвыли бабы, московская сила…
   – У него, матыньки, келейник – запорожец во какой! Сама видела…
   – С косой, мать моя, и табачище жрет…
   – Да и родня-то у него все волохи, черномазые такие…
   – Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник…
   – А там, мать моя, к попу Мардарью пифик, сказывают, приходил…
   – Какой пифик, родимушка?
   – А страшный, коленками назад.
   – Владычица матушка! Укрой от глада и мора…
   И стоном стонет Москва от своей глупости… А между тем мор не унимается… Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице… А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут…
   Вон от Троицы-на-рву мимо Винных рядов мастеровые несут покойника… Хмурые такие лица… «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пификс» и уж козлогласует: «житейское м-о-о-ре!..»
   У кизлярского погреба, пригревшись на солнышке, сидит армянин-погребщик и, вероятно, вспоминая о своей далекой родине, монотонно повторяет сочиненную им на национальный мотив песенку:

     Адын Сунджа, адна Терык,
     Адын Сунджа, адна Терык…

   – А! Нехристь поет!.. Не видит рази покойника!..
   Бац в ухо! Ошеломленный армянин хватается за ухо, за щеку…
   – За што били! За какой вин!
   – Вот за какой, некрещеная рожа! Не видишь…
   – Лупи армяшку!
   И еще в щеку! Бедный армянин кубарем скатывается в свой погребок… А процессия продолжает двигаться дальше как ни в чем не бывало… А «житейское море» тянет за душу, тоску наводит…
   В тот же день, возвращаясь из своих разъездов снова Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание…
   По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросилось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка, постоянно забегавшая вперед и заглядывавшая в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
   – Ба-ба! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый… Да и собачонка наша.
   Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
   – Эй служба! Здорово! – закричал доктор.
   Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
   – Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.
   – Ах, ваше благородие! Как не узнать вас! – радовался солдат.
   – А! Узнал, рыжий!
   – Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы…
   – Так-так… Вон и Маланья узнала… Ах ты, псина глупая!
   Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
   – Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.
   – Да с полковником Шталовым, ваше благородие, из Хотин-города.
   – Давно? И как пробрались в Москву?
   – Еще летось… Ну, и в карантее проклятом высидели…
   И Маланья с нами, тоже службу несет…
   – А приятель твой, «хохли – все подохли?» А? Где?
   – Забродя-то, ваше благородие?
   – Да. В Туреции остался? Жив?
   Собачонка при слове «хохол» даже завыла…
   – «Ишь, шельма, как любит ево», – проворчал солдат.
   – Так где он? – приставал доктор. – Жив?
   – Да в карантее с нами был…
   Рыжий замолчал.
   – Ну и что ж?
   – Тосковал шибко… Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал, да вишневый садочек, да леваду какую-то там, Бог его знает. Совсем рехнулся человек… Горпина да Горпина… Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут… Эх! Кусай ее мухи!.. – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал…


   X. Смерть грешников люта!

   Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-то гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху… Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась…
   По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии – Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других, Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища… Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела…
   И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющий сообщение, – запереть»…
   И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце – артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь – Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую, а все остальные запирают… Далее, в известном расстоянии от Москвы устраивают особую цепь с заставами: эти заставы должны перехватывать всякого, кто едет к Москве, откуда бы то ни было… Дальше-де ни шагу: там ад и смерть!
   Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге… А там, там уже нет никому спасения… И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России.
   Но сердце и тут бы подпакостило, если б голова заблаговременно не подумала об этом. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями…
   – А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в гошпитале.
   – Кто укусит? – спрашивал тот.
   – Москва Белокаменная…
   – Как укусит?
   – Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона… А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом… Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом…
   Но об этом еще никто не думал тогда…
   Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Тверь, Вышний-Волочек и Броницы, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса…
   – Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастий… А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.
   Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки… Чудовище то там, то сям выхватывало жертву за жертвой, а москвичи, слушая рассказы «гулящих попиков» о «пифике» да о «сониях», все прятали одежду после чумных больных, потом несли ее на рынок, а затем умирали сами и морили покупателей, не дождавшись каменного дождя…
   Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки… Страшные пророчества «пифика» еще впереди…
   Наступил август… Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца…
   – Что пишут эти коллежские бабы? – пасмурно спрашивает Еропкин веселого доктора после объезда города. – Мои лошади и то видят, что Москва пропадает: то и дело коляска моя наезжает на трупы.
   Под «коллежскими бабами» Еропкин разумеет членов медицинской коллегии.
   Веселый доктор, стоя у стола, развертывает бумагу и читает:
   – «Моровая язва, называемая еще все в народе прилипчивая горячка, так ныне со всеми своими знаками, яко-то черными пятнами, а более уже бубонами и карбункулами, свирепствовать начала, что не только в домах многое число мертвых ежедневно умножаться, но и по улицам показываться стало»…
   – То-то теперь только заметили бабы! – как бы про себя процедил Еропкин. – Ну!
   – «Причина таковому идущим по улицам скорому смертному поражению не та была, – продолжал веселый доктор, пряча глаза в бумагу, – чтобы такий умерший, не имев никакой прежде болезни, вдруг якобы от зараженного воздуха умер, но такая смерть оттого происходит, что всяк, особливо из простого народа, старается утаивать свою болезнь и всячески, будучи уже действительно заражен, до тех пор перемогается, пока она по своему лютому качеству скоропостижно не умертвит… Таковые по улицам умершие чрез долговременное непогребение от теплого нынешнего воздуха, дабы не могли портиться и от того бы здоровым не могло вреда приключиться, велено их отныне впредь без всякого врачей осмотра и как можно скорее погребать. Для скорейшего же в том производства определены особые офицеры, которые, разъезжая часто по городу и усматривая по улицам умерших, тот же час частным смотрителям тех частей, где те тела лежат, дают знать, дабы они их велели погребать…»
   – Да погребать уж некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.
   – Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.
   – Как? – вскинул на него глаза Еропкин.
   – У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы… Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых… Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!..
   – Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады…
   – И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
   И целые роты арестантов превращаются в мортусов…
   Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра, до ночи скрипят по городу немазанпые телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках… Они ищут трупов – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом…
   «Ежедневно, от утра до ночи, – говорит очевидец, – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где оные прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцати разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах…»
   Вон через Красную площадь мимо Лобного места скрипит немазанными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов… Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело… Головы… ноги… руки… бороды… молодое и старое… полунагое и нагое совсем тело… тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах, все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад… И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руке вместо кнута… Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов… Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь…
   – Не-не, бисова шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
   Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один, знакомый уже нам, «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке…
   – Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, Владыко, о гресех наших и помилуй ны!
   Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этою горькою молитвою… А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою…
   Толпа не хочет глядеть на нас, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой… Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же…
   А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
   – Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус.
   Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу… Мортус грозит ей шестом.
   – Цыць! Цыць! Бисово цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близько, сдохнешь…
   Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
   – А! Дурна Маланька… пизнала мене… – радостно говорит мортус.
   Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
   – Забродя! Хохол!.. Это ты? – нерешительно кричит он издали.
   – Та яж, бачишь.
   – Да ты рази жив, братец!
   – Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
   – Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят… Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там…
   – Ни, не вбили…
   – Как не вбили! Что ты, перекрестись.
   Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.
   – Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила… Он крестится… Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.
   А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса…
   – Та возьми ж, дурне, цуциня, возьми Маланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне… Эч воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.
   – Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили…
   – Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав…
   – Ну да, ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали… Сказывали, что умрешь.
   – Так бач же ж, не вмер, выкрутився… Не-не-не! – понукал он лошадь, махая багром.
   – Ну а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! – дивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. – Черт чертом, только хвоста недостает…
   – Не-не-не! – слышится монотонное понукание.
   А тут новая, еще большая толпа молящихся… У аналоя, поставленного среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками… Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари… Из старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую, чумную, Богом забытую землю… Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого отпевает… Эти теплящиеся среди бела дня свечи – это так страшно!
   А священник беспомощно взывает к небу:
   – О еже сохранитися граду сему, и всякому граду, и стране, от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников, и междоусобные брани и от мора сего всегубительного, Всемилостиве!.. О ежемилостиву и благоуветливу быти благому и человеколюбивому Богу нашему, отвратити всякий гнев, на ны движимый, и избавити ны от надлежающего и праведного сего прещения, помиловати ны…
   «Господи, помилуй!», «Господи, прости!», «Господи, отврати!» – стонет беспомощная толпа.
   «О-о-ох!» Страшен этот «ох», вырывающийся из груди народа, о, как страшен!
   – Батюшки!.. Ох!.. Умираю! – выкрикивает кто-то в толпе.
   – Не-не-не! – скрипит телега, распугивая молящихся.
   – Ну, ин сказывай, братец, как тебя в черти произвели, – допытывается рыжий.
   – А як!.. Ото як москаль в мене стрилив, я и впав… И вин, бисив москаль, погано стриля, не в голову, а в бик… Я и ожив… А коли встав, вас уже не було там, и цуцинятко пропало… А меня в Москву як злодия отправили, та в колодку. А теперь, бач, выпустили нас усих из колодок… От я й став чертом… Э! Де-то моя бидна Вкраина!
   Мортус безнадежно махнул своей смоленой рукавицей.
   – А ты ж? – обратился он к рыжему.
   – Да меня, брат, не пущают из Москвы, заперли ее всю.
   – А я втику…
   – Ну, смотри, брат, пропадешь ты с своей Горлинкой да Украинкой.
   – А луче пропасти на воли, ннж оце так…
   И он указал на свою телегу с трупами, на другие такие же телеги, то там, то здесь скрипевшие по улицам, на мортусов, волокших к возам свои жертвы, на молящийся в ужасе народ…
   – А он бач! – показал мортус по направлению к небольшому каменному дому с закрытыми ставнями.
   У ворот этого дома стояли ямские дроги, запряженные парою взмыленных лошадок. По круглой фигурке, красному, лоснящемуся от жиру и утомления лицу, рыжий тотчас узнал, что это их веселый доктор толчется у ворот. Тут же, верхом на коне, какой-то офицер и суетившаяся, охающая баба с огромным, словно от дверей ада, ключом.
   – Не попаду, батюшки, рученьки дрожат… ох! – охала баба, стараясь попасть огромным ключом-рычагом в висячий у ворот замок, такой величины, что голова бабы казалась меньше его.
   – Ну-ну, живей, тетка; может, еще и захватим, торопит веселый доктор.
   – Ох, где захватить!.. Не стонал уж…
   – Ну, ин дай я отомкну! – отозвался стоявший тут же у ворот средних лет мужчина, не то купец, не то сиделец. – Все добро мое и ключ мой…
   Баба покорно передала ему ключ. Ключ-рычаг вложен в огромное отверстие замка. Замок-гигант завизжал, щелкнул раз-два-три – замок распался… Ворота, скрипя на старых ржавых петлях, распахнулись, открылся темный с навесами небольшой двор, словно зияющая пасть, из которой пахнуло смрадом, всякой плесенью и переквашенными, гниющими кожами и овчинами, догнивавшими под душною тенью навеса… Офицер сошел с коня и отдал его докторскому вознице.
   – Вот где наша Индия! – поднося к носу кусок камфоры и обращаясь к молодому офицеру, заметил веселый доктор.
   Офицер с ужасом всплеснул руками.
   – И это миллионер!.. Из этой норы он ворочал всею Россиею!
   – Мало того, он своими миллионами держал в руках, – что в руках, в ежовых рукавицах, – Казань и Нижний, Киргизскую орду и всю Сибирь… Он всю Европу завалил своими кожами и русской кожей прославил Россию…
   – Так это его кожей гордятся парижане?
   – Его… и запах этот же…
   Собака с цепью на шее, худая как скелет, при входе чужих людей слабо залаяла, силясь подняться с земли, но от слабости и от тяжести цепи снова падала…
   – Ишь, и ее голодом заморил! – покачала головой баба.
   – А тебе бы ее сайками да медом кормить, – огрызнулся тот, что отпер ворота.
   – Не медом…
   Пришедшие подошли к крыльцу. Дверь оказалась запертою изнутри. Приходилось выламывать ее.
   – Эй, таран! Молодцы, сюда, – закричал офицер, хлопая в ладоши.
   В воротах показались четыре дюжих солдата. Они втащили во двор ручной таран, на четырех толстых ногах и на цепи дубовое бревно с железною головою… Этим орудием каждый день приходилось вышибать ворота и двери у выморочных домов… Уставили таран у двери… Баба со страхом отошла в сторону, крестя свое толстое рябое лицо и свою полную, словно у двух холмогорских коров вымя, грудь…
   – Сади! – скомандовал офицер.
   – Стой, ваше благородие! Дверь испортят, – останавливал тот, что отпер ворота.
   – А тебе что до того?
   – Как что! Я наследник ихний буду, Сыромятов…
   – A-а!.. Так что ж! Дверь ломать надо…
   – А кто заплатит за полом? – настаивал Сыромятов.
   – Ты же, – с презрением отвечал офицер и отвернулся. – Сади, ребята!
   Последовал удар, раз… два… три! Трещит дверь…
   – Я буду жаловаться! – протестует Сыромятов, топчась на месте. – Это разбой…
   – Хорошо, хорошо, любезный, – успокаивает скрягу веселый доктор. – Тебе заплатит… он же, – и доктор указал на дверь, которая с треском грохнулась в сени.
   Вошли в сени, перешагнув через разбитую дверь. В сенях запах затхлости и гнили. Тронули внутреннюю дверь, заперта. Надо и ее ломать… «Эй, таран!» – командует офицер. «Стой! Что ж это такое будет! Весь дом разобьют»… – протестует Сыромятов. – «Сади!» – кричит офицер. «Раз… два… три!» – И эта дверь грохнулась на пол. Темно в доме, хоть глаз выколи… И тут запах гнили и затхлости.
   – Фуй, как воняют миллионы… ну! – гадливо говорит доктор.
   – Отворяй ставни, баба! – командует офицер.
   Баба дрожма-дрожит, но повинуется… Взвизгнула задвижка, заскрипел болт, звякнул обо что-то, и железная ставня открылась. За нею другая! Третья… Мрачный дом миллионера осветился, редкое торжество для мрачного дома! Чинно кругом и строго, как в монастыре: старая мебель в чехлах, словно покойники в саванах, и ничего лишнего, даже удобства…
   Идут дальше, в следующую комнату: впереди веселый доктор, за ним офицер с камфорой у носа, словно барышня на бале с букетом; за ним Сыромятов, жадно обозревающий мебель, стены, окна, даже железные, тронутые ржавчиной задвижки от болтов; за Сыромятовым баба, ступающая по полу так, точно она боится провалиться сквозь пол своим грузным телом; за бабою – поджарый, редковолосый и скорченный, как старый, негодный ключ, слесарь, весь пропитанный железною ржавчиной и обсыпанный опилками; в сухой и темной, словно луженой, руке его погромыхивает связка всевозможных ключей.
   Подходят к последней двери в угловую комнату, в контору, кассу и спальню, заперта нутряным дверным замком, и не видать бородки ключа в отверстии, не торчит ключ, значит, вынут…
   Чуется уже запах мертвечины… Это не кожи, не затхлость…
   – Фу! Тут мертвечина! – говорит офицер, содрогаясь.
   – Да… это кровь и пот русского народа, превращенные в миллионы… Они смердят, – нагибаясь к замочной скважине, замечает веселый доктор.
   Лихорадка начинает бить Сыромятова-наследника… А что как он жив да погонит всех, и его, наследника…
   – Отпирай, чего стоишь! – судорожно обращается он к слесарю.
   – А что пожалуете за труд? – ежится тот.
   – Это не мое дело, а вон их (и скряга показывает на доктора и офицера).
   – Али пятака жалко?
   – Жалко! Мне и полушки жалко, потому не мое дело, не я запирал дверь, не я и плачу.
   – Ну, отпирай! – приказал офицер.
   – Только не на мой счет, ваше благородие, – торопится протестовать скряга, – пущай на счет казны отмыкает…
   У этой даже страшной двери веселый доктор не выдерживает и хохочет… Баба вздрагивает…
   – Вот как наживают миллионы, н-ну! – удивляется доктор.
   – Полушка копейку родит, а копейка рупь, а рупь мильоны, – ворчит наследник.
   – Фу! Это ад! – не выдерживает молодой офицер.
   Ключ щелкнул. Дверь подалась, отворяется. Темно там, но оттуда так и пахнуло трупом! «Отворяй ставни». Баба крестится, дрожит и не идет. Доктор сам входит в полутемную комнату и отворяет ставню. Солнце снопом лучей ворвалось в этот мрачный угол и, кажется, само задрожало, отразившись на чем-то блестящем… И все стоявшие в дверях содрогнулись…
   Да и нельзя было не содрогнуться. У стены, у огромного железного сундука, раскрытого настежь, стоял на корточках человек в одной ситцевой рубахе, запустив по локоть почти синие руки в груды золота, которым наполнен был громадный сундук… Голова же этого человека опрокинулась назад, так что только глаза, тусклые, остеклелые, смотрели через лоб и брови, да торчала мочальная борода…
   Это был мертвец, засунувший руки по локоть в золото, миллионер Сыромятов, под железною рукою которого гнулась, как олово, кожевенная торговля целой России и Европы… Коленками и босыми ногами он, окостенелый уже, упирался в ветхий матрац, брошенный у сундука с золотом… Умирая, он, как видно, приподнялся с своего мертвого ложа, отпер свои сокровища, залез в них руками, да так и околел.
   Всматриваясь в мертвое лицо, веселый доктор, несмотря на искажение ужасного лика, узнал покойника. Он видел его недавно у лавки, близ Варварских ворот, и еще заинтересован был его расспросами у «гулящего попика» о каком-то «пифике». Это действительно был тот купчина, который, опасаясь каменного дождя и огненной реки, грозившей всем рядам, в том числе Голичному и Охотному, где в подвалах хранились его миллионы в кожах и юфти, большею частью от чумной скотины, обещал отвращения для огненной реки, подарить Богу целый четверик росного ладану, чтобы курево от него дошло до самого неба, выставить и зажечь целый бор свечей в косую сажень, чтобы небу было жарко, повесить колокол на церкви, «вогнать колоколище в тыщу пуд, чтобы звонил до самого Бога и переглушил бы птицу в небе, зверя в лесу, рыбу в Москве-реке и в самом Кияне-море»… И этот богач теперь был мертв, не успел ни насытиться, ни насладиться своими сокровищами…
   Все в ужасе смотрели на страшного покойника. Закинутое навзничь лицо, раздувшееся и почерневшее, с разинутым в предсмертных муках ртом и ощеренными как у собаки зубами, казалось, грозило смертью всякому, кто решился бы подойти к сундуку, к этой разверстой, тлетворно дышащей пасти богатства. Один наследник жадно впился глазами в кучи золота и словно окаменел.
   Доктор приблизился к мертвецу. Наследник следил за его движением, как бы боясь, вот-вот засунет руку в золото; вот-вот червонцы сами поскачут ему в карман!
   Доктор покачал головой.
   – Да, язвенные знаки, смерть очевидна… А давно, тетка, занемог он?
   – Да третьеводни, батюшка… Помер это кум евоный, Гурьян Дейч, перевалкою помре, так наш-то выпросил у хозяюшки его, у кумы, на память жилетку после покойничка, чтобы, значит, новой не покупать, скуп был добре… Да с той-то поры и перемогаться стал… А там как заперся, чтоб, значит, никто к нему не взошел и добра бы ево не взял корыстью, с тою минутою и я не видала его…
   – То-то… не видала, а поди, чай… – огрызнулся наследник. – Ее бы, ваше благородие, обыскать надоть, да и нору ейную перешарить… Она, поди, тыщи перетаскала, она жила с покойничком-то…
   Доктор и офицер посмотрели на нее…
   – Жила, жила, кормильцы… Я ему, покойничку-ту, за жену законную была, а более за стряпку, хоша он, по скупости, и не велел ничего стряпать, а с лотка кормился больше да у парней у своих, у сидельцев, отымывал, бывало, чтобы невпору не ели, и сам, покойник, съедал…
   – Так ты его законная жена? – спросил офицер.
   – Законная, батюшка, законная, только не церковная, в церкви не венчана, а гулящий батюшка нас с ним, с покойничком, вокруг святово платка обвел и благословил жить вместе… Оно так-то дешевле обходилось для покойничка…
   А покойничек страшно глядел и щерился на всех, как бы продолжая копаться в золоте…
   – Да, жила и, поди, тыщи перетаскала, – настаивал на своем наследник.
   – Где, батюшка, перетаскать! Я не с ним жила, а в стрелецкой избе… А коли и на ночь к себе меня покойничек бывало брал, так запирал с собой на ключ, а утром всю донага обыскивал, чтобы-де чего не утащила…
   Доктор приказал позвать мортусов, чтобы вытащить мертвеца, а дом запечатать и поставить к нему караул.
   – Как же, ваше благородие, – протестовал наследник, – надоть и сундук запереть да запечатать да и опись всему составить… У него еще…
   Наследник потупился и замолчал. Рысьи глаза его упали на пол, на какую-то железную скобу. Доктор тоже посмотрел на пол: железная скоба обнаруживала, что в этом месте пол подымается.
   – А это что, тетка? – спросил он.
   – Творило, батюшка, творило…
   – Для чего оно?
   – Кладовыя там, под полом.
   – И тоже, видно, сундуки?.. Деньжищи?
   – Сундуки, батюшка… Я их к Светлому Христову Воскресению всегда вымывала…
   Доктор только развел руками. Офицер нетерпеливо стучал саблей об пол. Слесарь стоял у двери и ожидал заработанного пятака… Напрасно ждал! Пятака ему никто не отдаст.
   Вошел мортус с багром. «Тащи его», – распорядился офицер. Мортус зацепил мертвеца крючком за рубаху, гнилая старая тряпка изорвалась… «Стареньки добре рубахи-то», – поясняла баба. Зацепили крючком за тело, вонзился крюк в мертвеца, дернули… Нейдет, только страшно откачнулся от сундука, руки не лезут из тяжелого золота… Еще дернули, труп повалился на пол, стукнулся головой, что-то зазвенело, словно кандалы на ногах колодника…
   – Что это за цепи на нем? – с ужасом спросил офицер.
   – Цепь, батюшка, цепь, – подтвердила баба, пригорюнившись.
   – Цепь!.. Зачем?
   – Приковывал себя цепью, батюшка, покойничек к сундуку-ту этому… Любимый, сказать бы так, сундук евоный был.
   – Зачем же приковывал?
   – А все боялся, батюшка, чтобы не украли… Молодым-то он, сказывал, болен был, что вот по ночам другие ходют, в сне, полунатики, что ли, называются… Так и он, покойничек, все как бы де ночью от добра свово не ушел полунатиком…
   – Н-ну! Чадушко! – не вытерпел доктор. – И себя, и собаку к своему добру приковывал… н-ну…
   – Сам боялся, что убежит от своего золота, – пояснил офицер. – Вот каналья!
   Доктор вынул из висевшего у него через плечо вощаного мешка вощаные перчатки, надел их на руки, нагнулся к мертвецу и ощупал у его пояса замок. Потом, взяв у слесаря разные отвертки, отпер ими закованного мертвеца и дал знать мортусу: «Тащи».
   Зацепили. Тащут. Голова колотится об пол. Баба закрыла глаза и крестится…
   – Ушел от своих богатств… Утащили-таки! – с страшною горечью и силой сказал молодой офицер. – О, проклятое золото!
   – А это что! Час от часу не легче!
   Доктор указал на стол, на который никто прежде не обратил внимания. Стол покрыт был старой клеенкой. На нем лежали счёты, счетные книги, клочки бумаг, заплесневелые просфоры и куски черного хлеба. Но более всего поразила доктора оловянная тарелка. На ней лежал объедок сайки, голова жареной рыбы и кусок какого-то мяса… Какого-то! Трудно было узнать, потому что… да потому, что и по мясу, и по рыбьей голове, и по тарелке ползали и копошились белые черви…
   – Что это! – всплеснул руками доктор.
   – А это, батюшка, третьеводни покойничек в трактире был, – отвечала баба. – Ево, сказать бы, угощали там казански купцы, продали нашему-то партию юхты, так могарычем запивали… А наш от не доел в трактире угошшения, так, чтобы не пропадало даром, и принес ево домой… Он, батюшка, всегда бывало так делывал: коли чево не доест в трактире, не допьет, домой ташшит, мясцо ли то, рыбка ли, хлебца ломоточек, сахарцу огрызочек, все домой несет… А вот и не доел этой снеди-то… Ужасная снедь! Черви так и ходят по ней…
   Доктор крикнул к мортусу, велел багром захлопнуть крышку ужасного сундука и приказал слесарю запирать это страшное логовище алчного зверя…
   – А я? Я не позволю! – упирался наследник…
   – Я тебя велю арестовать! – крикнул на него офицер. – Арестую именным повелением, как ослушника высочайшей воли… Запирай.
   Заперли логовище. Приложили печати. Поставили часовых у дверей и у ворот и вышли из ужасной трущобы миллионера.
   А миллионер, лежа ничком на телеге мортуса, грозно глядел на небо, не озираясь уже ни на свой дом, ни на свои богатства… Смерть грешников люта! Не помогли ни четверики ладана, ни боры свечей, ни колокола…



   Часть вторая


   I. Гроза надвигается

   Москва наконец выбилась из сил. Выбились из сил московские власти, выбился из сил и несокрушимый ничем народ… А грозное чудовище все более и более забирало силу, росло, ширилось и крепло, питаясь в день тысячами трупов, запивая свою страшную трапезу рекою слез, с каждым часом все пуще и пуще обезумевая в смраде гниющих тел, в чаду курящегося по церквам и по площадям целыми ворохами ладана и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей…
   Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет…
   Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах…
   – Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорит он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя…
   – Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечает Еропкин.
   – Для Москвы, для всей России надо поберечься…
   – Ох! Пропало все…
   – Нет, еще не все, ваше превосходительство…
   А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двор, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гроба, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могил копать некому…
   В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями… Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала…
   Императрица сжаливается над ним и назначает ему помощником сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул Свое лицо от Москвы!
   Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре…
   В легком подряснике с черными распущенными по плечам густыми волосами беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая чётками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытою толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Pestis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.
   Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.
   – Carbunculi… угольки… pestechae bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!
   Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою; но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.
   – А жары все не спадают… И птице жарко… Contagium – эта прилипчивость язвы хуже всего… Здешнее духовенство не понимает этого: оно думает, что дары отгоняют заразу… Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного… Бедные невегласи!
   Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.
   – Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери Украине… Ох, тяжко так… научи меня, великий святитель!
   Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни…
   Стуча огромными сапожищами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.
   – Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброю улыбкою, замечает Амвросий.
   И запорожец в рясе улыбается.
   – Чего тебе, небого? – спрашивает архиерей.
   – Там прийшли до вас, владыко.
   – Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел?.. А?
   – Та щось воно таке трудне… (Опять переминается.)
   – Да ну же, говори, рохля…
   – Таке воно трудне, владыко, що й не вымолвлю, – и запорожец даже каблучищем топнул от трудности.
   – Ну, зови уж, добро.
   Сапожищи опять затопали по пустым кельям… «А добра дитина… с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его… Чоботищи его Украину напоминают…» – думается архиепископу.
   – А! Отец катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно-малиновой рясе. – Так вот кого трудно вымолвить моему детине…
   – Что изволите говорить, ваше преосвященство? – недоумевающе спрашивает священник, подходя под архиерейское благословение.
   – Да вот когда я своего малого спросил, кто пришел, так он отвечал: «Щось воно таке трудне». Теперь понимаю, «катехизатор» для него зело «трудне», – продолжал улыбаться Амвросий. – Ну, что в городе, отец катехизатор?
   – О! В городе страх и трепет, владыко… Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное…
   – Спаси, Господи, люди Твоя… спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.
   – Отвратил Господь лицо от людей своих…
   – Не говори этого, отец протоиерей… Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй… Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне… – тихо сказал Амвросий.
   – Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться…
   – Как некому?
   – Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.
   – Разве не исполняется мое «Наставление»? – озабоченно спросил Амвросий!
   – Исполняется, ваше преосвященство.
   – У всех ли церквей оно вывешено при входах?
   – Надо полагать, владыко, у всех… Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.
   Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киота.
   – Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киот. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби… Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.
   Отец катехизатор перенес глаза на киот… Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик… Он все видит…
   – Да, – как бы отвечая на мысль отца катехизатора сказал Амвросий. – Он видит, что чаша еще не переполнена…
   – Переполнена, владыко, через край изливается! – с силой выкрикнул катехизатор.
   Да, катехизатор прав, «переполнена»! У него до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем… Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся после вакаций из деревни к началу лекций… Какие тут лекции. Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа на двор и с голоду пожрали его… Приходит к отцу катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру со Святыми Дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно… Идет отец катехизатор за студентом. Торопятся, приходят на двор, торопятся к флигельку, где жил студент, флигелек такой деревянный, в три окошка… Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые, и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей и курева… Входят в сенцы, на полу, ничком, крыжом каким-то распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо… камо? О Господи!.. Перешагнули через покойника… покойник покойно лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда… А за что судить!.. Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет… Входят… На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головою и растянувшеюся по полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди верно, в муках, в жару смерти… Голые груди торчат, словно надулись, и к подмышкам посинели… А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаянья закидывается назад головенкой, плачет, ничего не понимая… И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: «кикареку!»
   Да, переполнена чаша, через края льется…
   Амвросий все ходил по келье, все поглядывает на Петра Могилу да на лик Спасителя.
   – А что у вас в университете, отец протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.
   – Мерзость запустения, владыко… И там смерть царствует, в царстве науки.
   – Нет лекций?
   – Нету, владыко. И куратору бегу яся… Одни студенты. О! Богом благословенная младость!
   – Что, отец протоиерей? – И глаза Амвросия блеснули отблеском молодости, вспомнилась академия, лавра, Днепр, вечерние песни «улицы», откуда-то доносившиеся до лавры… И этот дорогой не умирающий голос за лаврскою оградою:

     На що мени хубидонька —
     Вуде за мени трошки:
     Дадут мени сажень земли
     Ты чотыре дошки,
     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди об нас перестануть
     Люди говорити…

   Перестали говорить, да, правда… Люди не говорят, так память горькая не переставала…
   Амвросий опомнился.
   – Что молодость, отец протоиерей?
   – Да я, владыко, говорю о наших студентах… Теперь вот университет закрыт, начальство разбежалось, а они сойдутся-сойдутся утром на дворе, толкуют там себе, галдят; об его превосходительстве Петре Дмитриевиче Еропкине с похвалою отзываются да о штаб-лекаре Граве… Да и то сказать, ваше преосвященство, чего требовать от графа, ветх он вельми, батюшка, в гробу обеими подагрическими ногами стоит… Так вот эта молодежь, говорю, погалдят-погалдят на дворе, а смотришь, и пошли по городу отыскивать больных да голодных, да ухаживают за ними, пекутся о них истинно с христианскою любовию… Да ко мне и бегут, веселые такие иногда: «Отец катехизатор! – говорят. – Поставьте такому-то optime на экзамене, он-де пятерых у смерти отнял…» Ну, и на сердце легше станет, взираючи на них…
   Опять стучат сапожищи по передней келье, опять входит запорожец-служка.
   – Ты что, хлопче?
   – Отец протоиерей приехали.
   – Какой протоиерей?
   – Не выговорю, владыко.
   – Из Архангельского собора?
   – Не скажу.
   – Так какой же? – И Амвросий, и отец катехизатор не могут удержаться от улыбки. – А? Какой?
   – Русявенький такий…
   – А! Протоиерей Левшинов… проси…
   Запорожец снова загромыхал чоботищами. Входит протоиерей Успенского собора и святейшего правительствующего синода конторы член отец Александр, по фамилии Левшинов. Невысокая фигурка отдает ловкостью, юркостью. Серые глазки очень умны, очень кротки, когда смотрят в другие глаза, и немножко лукавы, когда смотрят кому в спину или читают евангелие о мытаре…
   – Все мои распоряжения, отец протоиерей, исполнены по конторе святейшего синода? – спрашивает Амвросий, благословляя гладко причесанную головку протоиерея. – Я ждал репорта.
   – Исполнены, ваше преосвященство.
   – А «наставления» мои к пользе послужили?
   – К пользе, владыко, несумнительно (глаза протоиерея убежали, куда-то убежали, должно быть, к Петру Могиле на портрет)… Только не все тот бисер ценят по цене его…
   – Да?.. Кто же?
   – Свиньи, владыко, попирают бисер…
   – Как же так, отец протоиерей? – с удивлением спросил архиепископ.
   – Молва в народе бывает, – сказал протоиерей как-то загадочно. – Читают наставления у церквей, а невегласи, подлая чернь, толкуют: «Попам-де не велят причащать нас Святыми Дарами», «не велят-де младенцев крестить попам», «вместо-де попов повитухи крестят и погружают в святую воду, а власов-де совсем не остригают и мирром не мажут»…
   Слушая отца Левшинова, Амвросий глубоко задумался… Он действительно сделал это спасительное распоряжение, ожидал от него пользы, спасения всего молодого поколения и духовенства от заразы… И что же из этого вышло! Ропот в городе, младенцев-де перестали крестить, к язычеству возвращаются… О! Какое страшное зло неведение народа! – горько думалось опечаленному архиепископу.
   В самом деле спасительное «наставление» Амвросия, «данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать», и вывешенное при входах церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души, как только могла знать грудь да подоплека… Не трогайте Охотного ряда, это гнездилище духовной чумы русского народа, которая разнесена по всем концам России, брошена в народ, в купечество, в чиновничество, в дворянство, даже в типографские чернила…
   – Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?
   – Нету, про попов, архиереев…
   – Ой! Что так?
   – Детей, слышь, чтобы напредки не кстили…
   – Что ты! Видано ли!
   – Повитух, чу, попами делают…
   – Да что ж, братцы! Конец свету-переставленьс, что ли? Тут мор, а тут на-поди!
   – Да ты не ори! Гашник лопнет…
   – Да я не ору! Дьявол!
   – Лапти в рот суешь… А ты слухай! Эй, Микиташка братенок! Катай сызначала, вычитывай все дочиста, до нутров… Ну! Ежели-де случится, звони по-верхам! Лупи, чтобы всем слышно было…
   И Микиташка, приподнявшись на цыпочки на церковном крыльце и водя закорузлым пальцем с навозом под ногтем по строкам, «звонит по-верхам», «лупит», читает «наставление» Амвросиево:

   – «Ежели случится быть в опасном доме больной и будет требовать для исповеди отца духовного, то оного и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностию, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать Святыми Дарами таковых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться»…

   – Удержатца!.. Слышь ты, не причащать-де!
   – Что ты, али и впрямь, паря?
   – Верно, бумага не врет, напечатано…
   – А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь…
   – Да это конец света, робятушки!
   – Ох, горюшко наше, матынька! И на духу-то не быть перед светапереставленьем…
   Бабы в голос воют… Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно… «В дверь!» «В окно!» «Врешь!» «Бац: трах-тарарах», и пошел ученый диспут на волосах…
   – А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут…
   – Читай, отец родной… А вы, бабы, ближе, тут про вас писано…
   – Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне… Ой-ой!
   – А ты не вой, тетка, загодя… Сади далей, Микиташа!
   И Микиташа садит далее, ковыряя бумагу навозным когтем:

   – «Ежели случится в опасном доме новорожденный быть младенец, оного велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а и самому священнику, проговори форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование; остриженном же власов и святым миропомазанием, за явною опасностию, удержаться»…

   – Слышь ты! Опять, чу, «удержатца»… Не ксти робят!
   – Повитуха, чу, окунает в купель… Слышь, тетка?
   – Ох, батюшки: как же это!
   – А власы – ни-ни! Не замай, робенка не стриги, и мирром не мажь, – поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь до чего дожили православные! А кто виной!
   – Кто, батюшка?
   – Лжеархирей еретик, новый Никонишка…
   – А ты чти, Микита, чти до конца, на-нет!

   – «Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая»…

   – Кормилицы, не отпевать! Касатики!
   – Цыц! Не вой! – Баба умолкает…
   – «…не отпевая и не внося в церковь…»
   – Ох, смерть моя!
   – Не вой, сказано тебе! Ушибу!
   Баба молча хлюпает…
   – «…и не внося в церковь, – продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того ж самого дня…»
   – Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
   – Да что ж мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
   – Али церковь кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь – на! Уж и храмы Божьи печатать! Да что ж это будет, православные?
   – Али впрямь они шутят! Али на них и суда нету!
   Обезумевший, растерявшийся народ начинает обозлеваться поголовно, стихийно – на кого, на что, за что, он еще сам не знает, не разглядел, на кого бы ему накинуться.
   Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще… Это не марш, это что-то худшее…
   – Чу, братцы! Барабан!
   – Али набат? Где ж пожар, православные!
   – Али сполох? Что ж не звонят! Братцы! На колокольню!
   – Стой! Надыть узнать, какой сполох…
   Толпа отхлынивает к церкви… Вон едет мортус с возом трупов, толпа уж и не глядит на него, пригляделась, она уж начинает жаждать крови живых людей…
   А барабан все ближе к церкви, к толпе… Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю…
   Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знак, барабан умолкает. Толпа ждет; это уже не прежняя овцеводная толпа… У этой толпы злые глаза…
   – Долой шапки! – кричит офицер.
   – Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили…
   – Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду…
   – Указ! Указ!.. Долой, братцы, шапки!
   Шапки снимаются.
   Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:

   – «Указ ее императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ее императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности: того для ее императорское величество повелевает отечески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ее императорского величества законов и установлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ее императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу».

   Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшею грудью как-то всенародно вздохнула…
   – Мертвых, чу, утайком держут! Кто их держит!.. Вон мертвый крыжом лежит, суди ево! Вон его судья!..
   И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом… Мертвый корчился на багре, он был еще жив… Корчится словно рыба на удочке…
   Офицер молча поворотил коня.


   II. «Богородицу грабят!»

   Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишма-кишевшей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпенье, одеревянело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти, похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею запруженною народом площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив…
   На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло… Москву не скоро всю передушишь… Вон она вся высыпала… Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
   Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые, – господа раньше разбежались по деревням, – и солдаты, и разночинцы, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ… А бабы, а дети!..
   Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе… Целый лес свечей налеплен; некуда больше лепить, так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам…
   А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
   – Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
   А тут же у ларя неутомимый «гулящий попик», которого и чума не брала, рассказывает православным о «чуде».
   – Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, который сидел на ларе и кричал «порадейте!») в конце сне явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явилась и глаголет: приходил-де ко мне Сын мой, Господь Исус Христос, и поведал Мне, яко матери Своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка Богородица, жалеючи нас, православных, умолила Сына Своего, Христа, и Бога нашего, не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор… Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву… Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолить за нас у Сына Своего Христа и Бога нашего! Порадеемте Ей, Матушке, на всемирную свечу!
   – Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою. – Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках [52 - Исторический факт (см. Описание моровой язвы в Москве 1770–1772 гг., изд. по высочайшему повелению в 1775 г.).] сказывал про это чудо… Порадейте, православные!
   – Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертию!
   Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы… Ад сущий кругом!
   Попы, побросавшие сорок-сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладана, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицею!..
   – Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.
   – О всякой душе христанстей, скорбящей же и озлобленней, милости Божии и помощи требующей!.. О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.
   А тут священник, у которого вымерла вся семья, дети, жена, родные, рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит в истошный голос:
   – Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в нюже породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию Своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!
   – Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха; но безумец нейдет, проклинает и себя, и день своего рождения, и ночь своего зачатия…
   – Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.
   Да так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума…
   Вон тащут чумного к воротам, встаскивают по лестнице к иконе, «чтоб приложился, касатик», а у касатика голова с плеч валится…
   Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицеймейстером к Варварским воротам; но скоро увидел, что море вышло из берегов, и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы…
   И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но в сердце холод, в душе холод и страх…
   – Постойте… постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.
   – Чего тебе надо! – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.
   – Вони, пане, молються… вони плачуть…
   Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.
   – Простите, ваше преосвященство!
   Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял: архиепископ много и горько плакал… Ему чего-то страшно стало.
   – Простите… У Варварских ворот…
   – Знаю, знаю, ваше превосходительство, – подавленным голосом перебил его Амвросий. – Мрак и страх распудиша овцы моя… А я, пастырь, не соберу их.
   И архиепископ, упав головой на стол, заплакал… Никогда не видал Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец, Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.
   – За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.
   – Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.
   – Панургово, ваше превосходительство, которое вослед единой овце бросается в море и погибает в нем… Но что нам делать?
   – Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству… Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви…
   – Вижу, вижу, – говорил Амвросий задумчиво. – Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.
   – Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук…
   – Да… да… Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти царие всесильнии поклоняются с трепетом… Она старше всех, старше ее уж никого нет на земле…
   – Истину изволите говорить, владыко: точно, Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.
   – Старше, старше… Тут и государыня ничего не может…
   – Не может! – Еропкин развел руками.
   – Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира, – обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ. – А мы все от мира…
   – Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы. – Я – лицо государыни здесь, я глава Москвы, а там я бессильнее всякого последнего нищего, юродивого… Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей: там мне могут сказать: «Твоя-де государыня нашей Богородице не указ!»
   – Не указ, точно не указ…
   Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоту, как-то машинально… Из киота смотрел на него все тот же кроткий лик и, казалось, смотрел так грустно-грустно…
   – Вот кто один выше Богородицы: вот Он, Ессе homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
   Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.
   – Се Он… Се человек… Ессе homo!
   – Да, ваше превосходительство, – тихо произнес Еропкин. – Но Его нет с нами…
   – Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую…
   – Но как нам успокоить Москву?
   – Надо взять оттуда Богородицу…
   – Помилуйте, ваше преосвященство! Этого сделать нельзя!
   – Для чего нельзя?
   – Народ не даст Ее… Он взбунтуется… он Москву разнесет по клочкам…
   – Не разнесет… Он покорно пойдет за Богородицей… сам понесет Ее… будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святый лик…
   – Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
   – Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим ее в новопостроенной богатой церкви Кир Иоанна…
   – Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого… Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать: взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
   – Это скриню железную.
   – Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег… Говорят, ларь уж полон…
   – А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий…
   – Не скажет, ваше преосвященство: я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат…
   – О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоту, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки…
   Да, ему нужна была эта божественная поддержка… Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он… которая не могла быть… его женою, подругою… которая, одним словом, пела:

     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди об нас перестануть
     Люди говорити…

   – Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории, – сказал он, наконец, силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний…
   Еропкин уехал. Амвросий остался один с своими думами.
   А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: «Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!»
   Наступал вечер. Народ все не расходился, бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хриповатее и еще страшнее…
   – Порадейте, православные, Богородице, порадейте!
   – Услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..»
   – Проклят буди день!.. Проклята буди ночь… Проклята буди мать моя!..
   Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее… Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или выволокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крюковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу…
   Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, куда! Это капля падает в море и исчезает… С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотаскиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья фабричный и кричать в истошный, но уже осипший голос: «Порадейте, православные!..» Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал…
   Дотаскивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать с куском воску для печатанья… Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет… Дрожма дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха… Дотрогивается до ларя, до замка…
   – Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.
   Это Илья кричит, чудовидец… Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница… «Ох, ворота падают! Богородица падает!..»
   – Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!
   – Православные! Братцы! Не давай Богородицу!
   – Не давай в обиду Матушку!
   – Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
   Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко… «Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!..»
   – Звони во все! Звони сполох!
   Команда смята, раздавлена, перетерта ногами; куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучках.
   Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу…
   Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки, и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот… Отвечают еще и еще, во всех концах города…
   Наконец, заговорила Москва, запели все сорок-сороков московский народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с мест, повылетала из гнезд – и безумно, тучами, носится и каркает над Москвою. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва:
   – Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
   А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок-сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок-сороков других пастей ревут ревма, бешено-радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до камер – коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям… Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
   Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты от ставен.
   Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало; та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.
   – Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.
   – В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
   – В Чудов, братцы! По архирея! Он грабитель, он Богородицу велел грабить! По архирея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
   – В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
   Толпы повалили в Кремль, к Чудову… «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косою. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были… Бегут спотыкаются, падают…
   Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудластая, Маланья… Ты куда, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицы жалко… он из усердия…
   Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.

   «Куда напирать теперь? Где искать. Везде, братцы, шарь! По всем закоулкам, по всем мышиным норкам – не уйдет!»

   Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку, встают, а через них другие шагают, друг по дружке лезут…
   Видел ли ты, читатель, как идет на хлеба «пешая саранча» или червяк-гусеница на сады в наших юго-восточных окраинах, хоть бы по Дону и по Поволжью? Не видел?
   «Пешая саранча» не летит тучами, как крылатая, а идет тьмами по земле, подскакивая и производя страшный шум, словно шум моря или шум приближающейся бури с градом. Так же идет и червь-гусеница, только бесшумно – он ползет по земле. Чтобы спасти хлеба и сады от этого бича Божия, народ окапывает нивы и сады канавами, раскладывает в них огонь и внутренние края канав обставляет густо намазанными дегтем досками, это для червя… Но вот приближается страшная пехота – с шумом или тихо, смотря по тому, какие армии идут: саранча или червь. Первые легионы бесстрашно идут на приступ и тут же ложатся костьми все: погибают во рву и огне. За ними валят другие легионы, и эти погибают. За этими третьи, четвертые, пятые, тоже гибнут. Но за ними еще тьмы – тем легионов… Трупы падших героев брюха заполняют рвы, огонь все слабее и слабее действует, не может спалить кучи трупов и гаснет, наконец! По заполненным рвам, по трупам своих братьев, словно солдаты, тьма-тем саранчи и червя переходят на ту сторону, и горе всему растущему: земля превращается в черную пустыню, покрытую испражнениями насекомых, которые тут же, поевши, и погибают, закапывая в землю свои яички, будущие молодые поколения саранчи и червя.
   Вот так вошли в Чудов и москвичи, ища грабителя Богородицы, обреченного на смерть Амвросия.
   – По кельям, братцы, по всем ищи! – гудят голоса, толкаясь лбами в темноте.
   – Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.
   – Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
   И пошли перерывать норы: опрокидывают и в дребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои… Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна… «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами… В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, все на полу, по всему топчутся окровавленные онучи… «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят… «Это казенна палата, братцы! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И катают казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» – и топчут, трощат все… «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»
   Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет… На столе развернутая книга: Pestis indica так и чернеется на заголовке… Тут и крест, и Евангелие…
   Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и оба обомлели… У киота горят восковые свечи, а из киота кто-то смотрит, да такой добрый-добрый… Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и… качает головой!..
   Окаменел солдат, дрожит; и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата…
   Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч… Врываются…
   – Стой! – кричит не своим голосом солдат краснобровый.
   – Чего стой! Эко дьявол! Катай!
   – Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
   – Что ты? Али очумел!
   – Нету, братцы… Он… Он смотрит… головой качает, – говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоту.
   Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы… А эти онемели…
   – Смотрит… Он смотрит…
   – Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит…
   – Батюшка! Это сам Бог глядит…
   – Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит…
   – Назад! Назад, православные! Бог там!
   Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем…
   Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился…
   Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
   – Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. – Вот кто грабит Богородицу!
   – Архирея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.
   Да, это был он… Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными, мягкими глазами брови, южный орлиный нос…
   Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
   – Говори, архиерей, для чего ты велел ограбить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.
   – Я не архиерей, – тихо отвечал тот.
   – Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – И страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
   – Я не архиерей, – отвечал тот во второй раз…
   – А! Он запираетца!.. Так молись же Богу! Молись в последний раз!.. Вот тебе за Богородицу! – И рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. – Молись! Исповедовайся!
   Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу…
   – Господи! Ты видишь…
   Вот-вот ринется на голову ужасная рогатка… Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки…
   – Господи! Ты веси…
   – Капут!.. Раз… два…
   – Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
   Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка приказная строка.
   – Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
   – А тебе какое дело, приказная строка? Архирея учу, чтоб не грабил Богородицу…
   – Да это не архирей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский…
   – Это Никон, точно Никон! – раздался голос в толпе…
   Гигант отступил в смущении… «Промахнулись, братцы», – бормотал он… Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то…
   – Ваше высокопреподобие! Благословите меня! – подошел к нему Фролка.
   Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
   – Ты веси, Господи… Я умираю… умру я…

     Ой умру, я умру, та й буду дивиться,
     Ой, чи буде моя мати за мною журиться…
     Ой, умру я, умру…

   Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда… впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер…


   III. Убиение Амвросия

   Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
   Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике во время персидских войн страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов…
   – Так и у нас, – заметил Бантыш.
   – Да… но илоты потом поразили метиков, метики дальше.
   В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще…
   – Боже! Что это значит!
   – Пожар, должно быть, дядюшка.
   Подошли к окнам; но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря…
   А набат усиливается.
   – Недоброе, недоброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя… – Илоты, илоты, – как бы само шепчет сердце.
   Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чоботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собою… Стоит, прехитро улыбается…
   – Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий.
   Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
   – Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?
   – Та сором и сказати!
   – Ну? Да ну же, дурак!
   – Ото ж Москва!.. От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!
   – Да что же такое? Говори, наконец.
   – От теперь там, вона сказилась, Москва каже, що Богородицу граблять…
   И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся… Амвросий и Бантыш переглянулись… Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом встали…
   – От дурни москали! Богородицю, бач граблять… А хиба ни можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби – Богородицю не можно грабити…
   А набат уже ревел по всей Москве… Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн…
   Амвросий, казалось, раздумывал… Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами… «Сад Гефсиманский… моление о чаше… Какой тогда у Него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе…
   – Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.
   – В карете, дядюшка.
   – Так я еду с тобою…
   – И я, владыко? – поторопился запорожец-служка…
   Амвросий задумался было немного… «Да, да… и ты… теперь темно… ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиепископ своему служке.
   А набат ревет… Уже слышен издали рокот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром…
   Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя…
   – Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем, Ты един веси… А призовешь к Себе… иду… готов есмь, готово сердце мое…
   И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом, и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
   Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може й архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала…» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишимым книгам…» И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка…
   Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов… В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголовым чудовищем.
   – Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел утопающего корабля.
   Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
   – Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
   – Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
   – Давай грабителя! Давай еретика!
   – Давай им! Кого там?.. Овеча порода! – ворчал служка.
   – «Разнесем!» «Мы ему покажем, как козам рога правят». «Мы ему дадим Кузькину мать!» «Стой, братцы, за Богородицу!»
   В окне кареты показалась белая, нежная рука и крестила толпу…
   – Ишь матушка игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
   – Благослови, матушка! – кричал другой голос. – За Богородушку стоять идем…
   Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
   Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще более дико раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птицы, которая металась по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
   Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
   – Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!
   – Матушки! Страшный суд пришел!.. Звезды померкли, солнышко потухло… Турка идет на Москву.
   – Помогите, православные, помогите! Умираю… ох, смертушка моя…
   Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез три-сорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
   Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою во след фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашество, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение – «Аксиос ак-сиос-аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос «подаждь ми ножницы сия…». И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу…
   И теперь холодно голове… Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу… Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове… Клобук поднимают ожившие волосы…
   Амвросий снимает с головы клобук.
   – Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.
   – Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.
   – А мы точно целую вечность проехали…
   – Да, долго… Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.
   Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто едет?»
   – Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
   Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел, вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и дадися в снедь верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа».
   – Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.
   Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперсным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
   – Мир ти! – повторил тот же голос.
   – И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.
   – Епифаний, друг мой и искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).
   – Владыко!.. Боже мой!
   И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, онемел.
   – Епифаний!
   – Владыко! Что с тобою! Что случилось?
   – В Москве чернью овладело безумие… Мор и страх лишили народ последнего рассудка… Теперь они кричат, яко бы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
   Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился… Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа…
   – Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы…
   – Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.
   – Что ж, друже мой! Страх смерти пройде сквозе душу мою, – тихо отвечал Амвросий.
   – Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторил Епифаний.
   – Да что же? Я ко всему готов…
   – Ты не видел себя… ты… – Епифаний остановился.
   – Что же я, друг мой?
   – Взгляни на свои волосы, владыко… Еще утром они были черны, как крила ворона… а теперь они седы, как у ветхого старца!
   Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам; они действительно поседели.
   Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови… Но кроткая улыбка осветила его лицо.
   – Да… они седы стали… скоро в час един… да, да…
   И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы чужие, не его… его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло… а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы…
   – Да… да… белы, аки снег… чище стали, очистились… Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они… – тихо, качая головой, говорил он.
   А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.
   – Да… да… да… Скоро убелил Господь… Тысящи лет пред очима Его яко день един…
   Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
   Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да он очень долог: в продолжение его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было…
   – Господи! Что ж это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.
   – Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един… Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!
   А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом; для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненный блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих, как вечность, как тысящи лет и тьмы-тем мучительных часов…
   Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного…
   Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевский архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря; но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
   Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев…
   – И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, – вспоминал Епифаний.
   – Помню… Я тогда переходил на курс элоквенции… Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, – грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.
   – Да, и как зелено и пышно растет…
   – Так… так… и перерастет нас…
   – А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?
   – Какая? Много я их резывал когда-то…
   – А твой девиз: aut omnia, aut nihil.
   – Да… Да… Мое omnia уже проходит, а идет nihil.
   – Для чего же так думать? Ты еще не стар…
   – А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра… Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?

     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди про нас перестануть
     Люди говорити…

   И архиепископ горько улыбнулся.
   – Да, помню, только зачем же так думать? – успокаивал Епифаний.
   – Я и не думаю, друг; а душа моя слышит, что там ищут моей смерти…
   – Э! Помилуй… теперь там тихо… Они спят… давно…
   Нет, они не спали… Устав бесполезно ломать, разбивать, трощить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, самые стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами… И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили… Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что «Богородицу грабят»… Слышались крики, что «Турка идет на Москву», что сам «Мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой»…
   – Ходит, робятушки, и по-турецки разговаривает.
   – А ты что ж ее не за косы?
   – Э! Поди-тко, сунься, не велено…
   – Кто не велел! Бей ее, суку!
   Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно, завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь…
   Иной завалился головой в бочку, и только оттуда окровавленные онучи торчат, а он знай кричит: «Богородицу грабят!»
   Отдельные толпы хлынули к окраинам города «карантин разбивать», «несчастненьких выпущать», и все это само лезло на заразу, на смерть… Карантины разбиты…
   Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?
   То же спрашивали и современники. «Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный?»
   «Где, напоследок, градодержатели?.. Город оставлен и брошен без всякого призрения!» – восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
   Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине «воробьиную» ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю ночь от того, что они видели вокруг себя, где были градодержатели Первопрестольной столицы?
   А вон главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон, он, мучимый бессонницею, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собою, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: «Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?» Потом узнает себя, махает с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему оберполицмейстер от генерала Мамонтова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает… «Ах, бедненький мой сироточка!.. Нету у тебя ни отца, ни матери… постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку… Ишь, шельма, убежала!» Потом подносит своего любимца к столу, наливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его… То подойдет к широкому турецкому дивану, на котором спит и во сне капризничает любимая сука Флора, которой представляется лакей, пристающий к ней с серебряным подносом и с лежащими на нем опротивевшими ей французскими сухарями в сливках, и вот она капризничает… «Ах, Флорушка моя, как бы я желал быть на твоем месте, – качая старой головой, шепчет победитель Фридриха Великого. – Я бы спал, как ты»… И опять бродит, бродит, и опять натыкается на себя самого в зеркале и с удивлением в сотый раз спрашивает: «Кто вы, государь мой?» – и опять с досадой машет рукой, узнавая в этой развалине себя, славного победителя Фридриха Великого.
   Вот что делает главный градодержатель!
   А вон и Еропкин… Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.
   – Негодяи! Мерзавцы! Я вас! – неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.
   – Тише, тише, генерал! – унимает его веселый доктор.
   – Что такое! Я их!..
   – Тише, вы не Бог, Его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные…
   – И я вас!
   – А! – Енерал! – сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
   – Ой, негодяи! – стонет генерал.
   – А!.. Вот тебе ишшо!.. Нна!.. И мы тоже не левой ногой сморкаемся! – и булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач…
   – Бей ево! Лови!
   И конь, и всадник скрываются… «Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!» – слышится им вслед. Остается один веселый доктор… К нему радостно бросается какая-то собачонка…
   – А! Маланья!.. И ты тут…
   – Тут, тут, ваше благородие, – вырастает из земли краснобровый солдат, – только вы-то, Христа-радушки, уходите отселева… Жаль мне вас… Тут у нас хуже Турции, такие визиря позавелись! И не приведи Бог… Уходите, батюшка Крестьян Крестьяныч!
   И веселый доктор тоже исчез.
   Так прошла ужасная ночь. На утро главная партия защитников Богородицы под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям «гулящего попика» направляется к Донскому монастырю.
   Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и ружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный… Из-за стен доносилось что-то очень грозное…
   Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат…
   – Ваше преосвященство! – вскричал он, падая на колени. – Нехай мене вбьют, а не вас…
   – Спасибо тебе, доброе дитя! – со слезами отвечал архиепископ. – Не тебя ищут, а меня.
   – Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьють.
   Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь… Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: «Ни-ни, я вас не дам им, не ходить до их, не ходить, не ходить!» – И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
   На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновение остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно…
   Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло, его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
   Началось богослужение. Похоронно как-то звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали…
   А глухие раскаты все ближе и ближе… Слышно было, как грохнули, выдавленные напором толпы, монастырские ворота, как ревущая волна, ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою…
   Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья… Это облава, это бешеного волка ловят в лесу… Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы… Вошли – и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно…
   Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою… Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы… И Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются…
   Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир захлебываются слезами…
   Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки, громко молится:
   – Господи! Остави им, не ведят бо, что творят… Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа… Боже! Боже!
   Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит… Вся церковь тихо рыдает…
   Кончил, уходит куда-то… скрывается… Ох, уйдет… ускользнет из рук…
   – Нет, не ушел!.. – Сапоги, лапти! Босые ноги! Дреколья, рогатины, все повалило в алтарь, все ищет его…
   Нашли.
   – Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!
   – А! Ты Богородицу велел грабить, – сипло говорит великан с сивой косою и ударом кулака сшибает с несчастного клобук; блеснули седые волосы…
   – Да это не он! – кричит кто-то. – У него черные волосы, а этот седой…
   – Я, дети мои, я, Амвросий архиепископ.
   – A-а! Так это ты! Иди же на суд!
   И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви… Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, ни стона, ни звука жалобы… Волокут мимо образа Донской Богородицы…
   – Дети мои! Подождите…
   – Чего тебе?
   – Дайте приложиться к образу Богоматери…
   Страшная рука выпускает волосы. Мученик встает и целует икону… Волосы прядями падают ему на лицо, он их откидывает назад…
   – Я заплету тебе их! – И седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни стона, ни звука жалобы…
   – А! Молчит! – И над колотящеюся об пол седою головою поднимается чья-то дубина.
   – Не бей здесь! Не место, храм вишь…
   Выволокли на паперть…
   – Здесь можно! – И чей-то кулак бьет по виску несчастного.
   – Не трожь! В ограде нельзя, негоже…
   – За ограду! За ограду тащи! – ревут голоса. – За ограду долгогривого!
   А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидав, что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами… Он заплакал… Толпа кинулась было на него, науськиваемая «гулящим попиком», но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его на воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожишках…
   – Ай-ай! Мотри, братцы, хохол-то, хохол-то – ай-ай!
   – Это он батюшкой-то, отцом Акинфием!
   – Ай-ай! Вот дьявол! Вот помахивает!
   А Амвросий уже за оградой. Та рука, которая волокла его за волосы, подняла страдальца с земли и поставила перед собой… Лицо было избито, исцарапано, в волосы набилась земля, солома, щепки…
   – Стой! Держи ответ! Ты архирей?
   – Я, дети… – Да, трудно теперь было узнать в нем того, кем он называл себя. – Я ваш епископ, дети…
   – Какой ты нам отец!
   – Молчи! Одного слушать! – пригрозил великан. – Сказывай: ты велел грабить Богородицу?
   – Я велел запечатывать…
   – А! Кается! Сказывай, ты не велел хоронить покойников у церквей?
   – Я, дети, по высочайшему…
   – Кается!.. Кается!.. Сказывай дале: для чего ты не ходил с попами в ходах?
   Амвросий молчал… «Иисус же ответа не даде», – звучало у него в сердце… Из-за толпы показалась высокая фигура Епифания, друга его: он, стоя в стороне, плакал… «Исшед вон, плакася горько», – колотилось в сердце у страдальца, и ему стало легко…
   – Сказывай: ты присудил запечатать бани? Ты велел брать нас в карантей?
   Нет ответа… тихо кругом… все присмирело… Слышно только, как ворона где-то каркает, да из кабака, на радостях распечатанного молодцами, поется песня:

     Подували буйны ветры со горы,
     Сорывалн черну шляпу с головы.

   Сквозь толпу, с колом на плече протискивается Васька Раевский, тот, что армянина бил.
   – Чего вы глядите на него? – кричит Васька. – Али не знаете, что он колдун, морочит вас! Вот я его!
   И кол свистнул в воздухе, скулы хряснули на лице у страдальца от страшной дубины, и он упал на землю… Начало было положено: толпа навалилась на упавшего, пошли в ход кулаки, пинки, лапти, каблуки с железными гвоздями, лезли друг на дружку, колотили один другого, в воздухе мелькали рукавицы, дубье, брошеные шапки, клочья волос… Страшная работа!
   «Убивши же до смерти архиерея Божия, – говорит самовидец, – отступили мало, скверня языками своими воздух. Присмотри же, что единая рука, правая, отмашкою двинулася, принялися паки бить кольями по голове. Отступивши же несколько, увидели, что пожался тот священный страдалец раменами, то и третично били, дондеже церковник некий, поп гулящий, диавольской церкви слуга, последним довершил ударом, отруби несколько от главы коя часть над глазом, и осталася та часть висящею даже доднесь, лета от Рождества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа 1771-го, от страдания же и распятия за ны 1738, месяца сентемврия с 16-го по 18-е число, ни пси лютии, трупы язвенные по граду поядающие, ни врани хищнии, оных язвенных клюющие, не дерзаша оных честных мощей святителя касатися, и токмо врабни невиннии, сирсчь воробушки малин, над архиереем Божием горестно чиракахуть».


   IV. Усмирение «Богородицыных ратничков»

   По убиении Амвросия дикие защитники Богородицы, или «Богородицыны ратнички», как их назвал «гулящий попик», тут же около Донского монастыря сотворили военный совет, что предпринять дальше для упрочения своей власти в новозавоеванном городе и для приведения его в порядок.
   Власть диктатора Москвы сама собою попала в руки громадному солдатине с сивой косой, дяде Савелью, по прозванию Бякову. Диктатуру эту разделял с ним Васька, дворовый человек Раевских, что первый ударил колом Амвросия. К ним присоединился еще и чудовидец Ильюша фабричный, к которому во сне приходила Боголюбская Богородица и сказала о каменном дожде.
   Москва таким образом очутилась в руках этого триумвирата. Власть первосвященников Москвы из первых рук Амвросия перешла в запачканные кровью руки «гулящего попика».
   Старый наш знакомый, рыжий краснобровый солдат с собачкою, изображал из себя нечто вроде московского обер-полицмейстера, который постоянно требовал тишины и порядка и настаивал на немедленном упразднении карантинов, на распечатании торговых бань и по открытии всех кабаков, «чтоба всем было слободно».
   Краснощекий детина из Годичного ряда, Спиря, остался все тем же антагонистом нового московского первосвященника «гулящего попика».
   На военном совете первым держал речь наш краснобровый солдат.
   – Напрасно, братцы, старнчка-то убили, владыку, – говорил он.
   – Как напрасно! – возражал ему «гулящий попик». – От его распоряжениев да указов и мор пошел по городу… Шутка ли! Не велеть хоронить при церквах, не велеть исповедывать и младенцев окунать в воду! А в ходы ходить он же запретил…
   – Так! Так! – соглашались триумвиры. – Батюшка прав… поделом вору…
   – Ну, ин, будь по-вашему, – уступал краснобровый солдат, – только чтобы вперед, братцы, рук не марать, душегубством не заниматься, потому мы не турки, а православные…
   – Знамо православные! – одобряли оратора.
   – Богородицыны ратнички! – подсказывал попик.
   – Потому рук не марать, братцы ни-ни! Ни Боже мой! Чтоб все было в порядке, тихо, в аккурате, потому мор в городе.
   – Ладно! Ладно! Солдат дело говорит… Мор, во! Измором мрем!
   – А ты, Малаша, не мешай, чево лезешь! – обратился оратор к собачонке, которая стояла перед ним на задних лапках и желала привлечь его внимание. – Не мешай, Малаша, я дело говорю.
   В толпе смех; иные уже хлебнули вольного винца, веселые-развеселые.
   – Ай да собачка, занятная! В науке была турецка штучка…
   – Молчи! Не мешай! Солдат дело сказыват.
   – Ну ладно, – продолжал солдат, – так перво-наперво, братцы, мы все эти карантеи по боку, чтобы невольникам было свободно…
   – Разнесем карантеи! Ко псу их!.. Чтобы слободно…
   – Перво-наперво, – кричит «гулящий попик». – Боголюбской Богородице молебен благодарственный справим соборне… Вот что, православные!
   – Ладно! Ладно! Отдерем молебен, знатный, чтоб небу жарко было! К Богородице! К Богородице! – раздались пьяные голоса. – Ей, Матушке, челом ударим…
   – И к Иверской, братцы! Ее-то, старушку, как же, нельзя! Она старше…
   – «К Иверской! К Иверской!» «К Боголюбской!» «Карантеи к черту!» «Бани распечатать!» «Кабаки… кабаки, братцы тоже!» Встает гвалт, разноголосица. Никто никого не слушает. Тот кричит: «кабаки!», тот – «карантеи!», тот зовет – «к Иверской, к старушке!». Ад да и только… совещание кончилось.
   И толпа двинулась, как лавина. Впереди триумвиры – Бяков Савелий, Васька дворовый, Илья-чудовидец, «гулящий попик», детина из Годичного ряда, рыжий с красными бровями, а за ними целое море голов, зипунов, рубах, чапанов, щек… Впереди радостно бежит Маланья, хвост кренделем; на небо лает.
   А в Кремле опять заговаривает набатный колокол. Ему отвечают по всему городу, снова адский звон!
   – Сполох, братцы! Живее в карантеи!
   – В Данилов идем! Там суконщики невольнички, их выпустим!
   – К суконщикам, ребята, в Данилов!..
   Толпа осаждает Данилов монастырь. Ворота заперты. Их защищает караульный офицер с несколькими солдатами. Осаждающие надвигаются лавой, держа в руках дреколья, шесты и камни.
   – Стой, разбойники! Чего вам надо! Прочь! Стрелять буду, – кричит молодой офицер, обнажая саблю.
   Толпа осыпает несчастного каменным градом, это тот каменный дождь, о котором пророчествовал Илья-чудовидец… Офицер хватается за голову и падает с криком: «Убили! Умираю!.. Боже!»
   Как бешеная, бросается на упавшего собачонка, лижет его в мертвенно-бледное лицо, по которому от правого виска сочится кровь, и начинает жалобно выть…
   Подбегает краснобровый солдат да так и всплеснул руками…
   – Эх, ваше благородие, ваше благородие!
   Солдат становится на колени, поднимает голову убитого, голова валится, свешивается… Острым камнем просажен висок, выше проломлен череп… Собачка жалостно воет, она узнала своего…
   – Эх, дьявола, дьявола! – не выдерживает рыжий и плачет. – Кого убили!.. Да эдаких и нету больше… Дьяволы, душегубцы! Эх, ваше благородие… ваше благородие, не удалось мне отслужить вам…
   Он кладет голову несчастного к себе на колени, отводит ото лба окровавленные волосы, заглядывает в глаза, которые еще так недавно искрились огнем молодости… Нет, не глядят! Перед глазами рыжего встает знойное утро на берегу Прута: они с хохлом Забродею копают могилу молодому другу вот этого, убитого, на смуглое лицо которого уже спустилось спокойствие смерти, что-то глубоко-задумчивое… И этому приходится копать могилу…
   – Эх, ваше благородие, ваше благородие! – шепчет грубый солдатик, у которого доброе сердце так памятливо на добро. – Эх, ваше благородие!
   – Али знакомый? – спрашивают, подходя, убийцы.
   Солдатик не отвечает… Толпа напирает на ворота и выламывает их… Внутри шум, возгласы… «Офицера караульного убили», – слышатся голоса внутри. – «Поделом, не суйся не в свое дело». «Ненароком убили…» «А теперь вы все, братцы, вольные, иди куда глаза глядят…»
   Внутри ограды раздается отчаянный женский крик… «Пустите меня к нему! Пустите!» И в ту же минуту из-за разбитых монастырских ворот выбегает молоденькая белокурая девушка, в вощаном платье и нарукавниках с белой пелеринкой и передником – это карантинная сиделка… Она хочет броситься на мертвого и с ужасом останавливается; она вспоминает, что она карантинная, что она не должна прикасаться к другим, к некарантинным, к здоровым… Напрасно! К этому некарантинному можно прикасаться сколько угодно: его уже нельзя заразить…
   Девушка упала на колени и протянула к трупу руки с плачем… «Боже… О-о! За что ж это!..»
   Рыжий узнал девушку, это была Настенька: об ней и об «сенцах» мечтал и в Турции, и в Москве тот, что теперь лежит здесь мертвым; и она, Настенька, три года мечтала о нем, что теперь лежит головою на солдатских коленях, и об «сенцах» тоже…
   – Эх, барышня, барышня! – шепчет солдат, а слезы с загрубелых щек да на грудь мертвецу кап кап-кап…
   – Жив он?.. Дышит еще? – отчаянно спрашивает девушка.
   – Нет, барышня, холоднехонек, – отвечает рыжий, прикладывая корявые пальцы к кровавому лбу.
   Новый крик и стон!.. Но она все еще боится упасть на его грудь, она, несчастная, все еще надеется… Нет животного живучее надежды!
   Из ворот, затираемые толпою, торопливо выходят мужчина и женщина. Это Лариса с отцом своим, доктором. Лариса также в платье карантинной сиделки: от белой пелеринки смуглое лицо ее кажется еще более смуглым, настоящий цыганенок.
   Лариса молча становится на колени рядом с плачущей подругой и закрывает глаза… Плечи ее судорожно вздрагивают…
   Отец нагибается к трупу, трогает его голову, руку, упавшую на окровавленную землю, прислушивается, не бьется ли сердце… Нет, не бьется!
   – Бедный молодой человек!.. Только бы жить…
   – Папа! Что он?
   – Отошел… Успокоился навеки… Царство ему небесное!
   Тут только бросилась со стоном несчастная «беляночка» на грудь того, от которого она все ждала, вот-вот скажет: «Я люблю тебя». Нет, не сказал, так и умер, не сказал… И девушка дает своему милому первый поцелуй тогда, когда милый уже не может отвечать поцелуем на поцелуй: губы его холодны… Следуя за носилками, на которых вносили дорогого ей мертвеца в монастырские ворота, она с каким-то воплем в душе повторяла:
   – Господи! Да что же это!..

     Подойду, подойду,
     Во Царь-город подойду,
     Вышибу, вышибу,
     Копьем стену вышибу,
     Вынесу, вынесу —
     Золот венец вынесу…

   А «Богородицыны ратнички», сделав свое дело в Даниловом монастыре, убив ни в чем неповинного юношу Рожнова Игнату и распустив карантинных, многих с несомненными знаками чумы на теле, под неумолкаемый набатный звон двинулись к Кремлю, распечатывая на пути торговые бани, снимая печати с запечатанных кабаков и раскрывая настежь их двери. По мере открытия кабаков росло смятение и дикое воодушевление. Один из триумвиров, Васька-дворовый, идя впереди с колом, которым он «ушиб» Амвросия, то и дело отхватывал вприсядку, а детина из Голичного ряда подпевал.
   – Врешь! – перебивает его «гулящий попик». – Не так поешь… «Лисью шубу вынесу, вынесу!» Вот как.
   – Эх ты, мухов окорок! Лисью шубу, не тебе ли, оборванцу?
   С прежним шумом и гамом толпа ввалилась на Красную площадь. Там уже ждал их Еропкин на своем красивом аргамаке. На лице его далеко не было той уверенности, какою он поразил когда-то банщиков, приходивших к нему с челобитьем в Чудов монастырь. Он не спал всю ночь. Следы удара шестом и камнем булыжным хотя не были видимы на теле, но давали себя чувствовать и боку, и ноге, опиравшейся на красивое стремя. Лицо его как-то осунулось, постарело, почернело, потеряло цветность внутренней силы. Около него, тоже верхом на коне, нюхая воздух своим горбоватым восточным носом, топтался царевич грузинский, московский обер-комендант. Тут же, впереди небольшого строя пеших солдат, стоял третий всадник, знакомый нам конный офицер, который вместе с веселым доктором когда-то отбивал двери у дома миллионера Сыромятова, умершего с руками по локти в золоте. Это был Саблуков.
   – А! Вон и его превосходительство, господин енарал Еропкин, мой крестничек, – сиповато прорычал Бяков, потрясая в воздухе шестом. – Я ево ночью вот этой купелью кстил, – и он тряхнул своим огромным шестом.
   – А моего миропомазания он еще не пробовал, – засмеялся Васька-дворовый, – я его помажу!
   Еропкин уже не рискнул приблизиться к пасти зверя, а отрядил парламентером царевича. «Да помягче с этими канальями, не сердите их», – предостерегал он царевича. «Мы после свое возьмем с лихвой».
   Царевич нерешительно тронулся с места, но, видимо, старался бодриться. На довольно почтительном еще расстоянии он остановился и махнул платком.
   – Послушайте, братцы! Я хочу говорить с вами, – закричал он.
   – Говори, говори, царевич! Ишь ты, «братцы» говорит… То-то! – слышится в толпе.
   – Говори да не проговаривайся, – сипит Бяков.
   – Для чего вы бунт учинили? Что вы делаете! – кричит царевич.
   – А тебе какое дело! Мы делаем божеское, по-божески! За Богородицу мы!
   – Замолчите, разбойники! Дайте говорить! – проговаривается царевич, плохой дипломат.
   – А! «Разбойники!..» Бей его, армянскую образину! Бей, братцы!
   И камни засвистели в воздухе, достается и коню, и всаднику… Оторопелый парламентер скачет назад… Толпа за ним: рев поднимается такой, что перед ним армия дрогнула бы, кажется…
   И Еропкин второй раз чувствует, что он солома, а что сила там, и притом страшная, хотя спящая сила, и не дай Бог разбудить ее.
   Еропкин удаляется, чтобы запастись силою против силы. Он скачет к Боровицкому мосту, где ожидали его солдаты с артиллерией: приходилось прибегать к пушке и к ружью, которые, к сожалению, доселе являются последним словом глупого человечества, ни на вершок еще не переросшего людоедов с одной стороны, когда с другой оно переросло богов…
   С Боровицкого моста солдаты тихо вошли в Кремль и очутились лицом к лицу с той толпой «Богородицыных ратничков», которые пьянствовали, буйствовали там с ночи, разбивая не только винные погреба, ведра, штофы, но и дома, словно бы это были шкалики и рюмки. В то время, когда в пьяном озорстве они разносили по кирпичу дом одного немца-лекаря, который якобы здоровых людей брал в «проклятую карантею», послышалось что-то страшное…
   – Слушать команду! Раз-два-три – пли! – прозвучал чей-то резкий голос, и в спины толпы зашлепало что-то невидимое со свистом и визгом.
   Послышались еще неслыханные вскрики, оханья, стоны… Заметалась обезумевшая толпа… А тут новый, звонкий окрик: «Ребята! В штыки!» – И острые, аршинные, трехгранные иглы стали беспощадно прокалывать рваные чапаны, дырявые рубахи, полушубки и тела «Богородицыных ратничков».
   – Ой, братцы, смерть! Караул!
   Много повалилось свежих трупов под пулями и под ударами штыков из тех, кого еще не успела унести в могилу чума. Много было стонов и проклятий…
   Опомнившиеся толпы ринулись из Кремля Спасскими воротами, бросая мертвых и раненых. На Красной площади они нос к носу столкнулись с главными силами «Богородицыных ратничков», которые, по совету «гулящего попика», отодрав наскоро, на почтовых, потому – некогда, время горячее, так наскоро отодрав «махоньку литеишку с молебнишком» у Варварских ворот да завернув к Иверской, чтоб и Ей, Матушке, поклониться, теперь шли отнимать Кремль у Еропкина и посадить там дядю Савелья.
   – Куда вы, тараканы? – кричал им дядя Савелий. – Али кипятком ошпарили?
   – Там, братцы, бьют… всмертную… ружьем бьет солдат, – отвечали бегущие.
   – А! Солдат бьет… Наш брат крупожор… Так и мы солдаты-ста: мы сами с усами… За мной, братцы!
   И дядя Савелий, сверкая сивою косою своей, повел рати на приступ. Передние толпы ринулись в Спасские ворота. Все пространство разом запружено было массою тел, двигавшихся живою стеною в жерле длинных ворот, словно в туннеле, только торчали кверху приподнятые на руках да на кольях шапки, «потому в воротах Богородица – шапки долой надоть…».
   Вот уже выползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами… А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять, али испужались «Богородицыных ратничков»…
   – Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны от ворот.
   – Сомкнись! – Кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».
   – Лупи их, изменщиков! – Это от дяди Савелья команда.
   – Направо-налево раздайся! – Это команда оттуда, от Кремля.
   Солдаты по команде раздвинулись, ряды их разомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки… «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло, и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые… пушачки… эко невидаль!.. Мы-де и кнутья видывали»…
   А там, у этих «пушачек», кто-то пищит, куда до дяди Савелья! У дяди во какой голосина!
   – Раз-два-три… жги!
   И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толпу… Картечь сделала свое дело: Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапогов, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте! А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается…
   Не видать ни дяди Савелья, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один первосвященник остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу, и ручки врозь… В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная амвросиевым служкою-запорожцем… Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!
   Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно, и не мертвое, шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови… Как далеко это голубое небо и как оно кружится… все кружится… и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходуном и ходит по голубому небу… А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада… Кто это смотрит со стены?.. Ох, это Она смотрит, Она, Сама Богородица, да так сурово, немилостиво!.. За что же?.. Ах, да-да! Помнится… Помнится что-то… Припоминает курчавая голова и шепчет:
   – Мы за нее же, Матушку, стояли… а она сердится… За что же?.. Ох, тяжко… голова кружится… воронье кружится… Иван Великий ходит… идет сюда… ах, упадет… упадет его колокольня на меня…
   Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит, и ручки врозь… А давно-ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу»… Вот и вынес!.. Только косенка торчит.
   А небо все кружится… вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и курчавая голова, валится… валится… повалилась…
   Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетня смотрит и все видит!
   Но нет, не все мертвецы тут: курчавая голова опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег… Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежат в Спасских воротах… труп за трупом вскидывают на телеги… полны уже телеги… Эко сколько мяса!
   А вот крюк тянется и к курчавой голове, близко, близко, задевает за штанину, тащит…
   – Ох! Не трошь меня… я жив… ой!
   – Мовчи, москаль! – лениво отвечает тот, что багром цепляется за штанину курчавой головы.
   – Ой, батюшки!
   – Та мовчи ж, гаспиде!.. От бисова московщина! Тай обридло ж мени тут, Господи!.. Сегодни ж утику до дому.
   Только к утру очнулись уцелевшие от погрома в Спасских воротах «Богородицыны ратнички». Зато еще свирепее пошли они добывать Кремль и Еропкина. С небывалою свирепостью зазвонили опять и все сорок сороков московских храмов Божиих. На каждой колокольне засело по десяти – двадцати звонарей. Теперь уже шли на приступ все силы Москвы, шли и некарантинные, и карантинные, которых повыпускали вчера «из неволи»… Неязвенное смешалось с язвенным, дреколья смешались с ружьями и топорами; надо было ждать страшного дела…
   Но и Еропкин не спал. Он успел вытребовать в город весь Великолуцкий полк, который, из боязни чумы, стоял за тридцать верст от Москвы. Самого графа-развалину оторвали от его собачек и привезли в Москву в полном беспамятстве; его привезли, конечно, не для распоряжений, а как атрибут власти, как аргумент…
   За звоном колоколов не слышно было команды, и Еропкин должен был передавать свои приказания сигналами, маханьем платком, поднятием рук и маханием сабли… Он встретил толпу у Голичного ряда… Толпа была ужасна, и в первом же натиске солдаты дрогнули, несмотря на огонь ружей и на картечные залпы, брошенные в кучу живых тел… Эти тела осилили, артиллерийские орудия, защищаемые примкнутыми штыками, оказались бессильны: страшная саранча завалила их своими телами…
   В это время за Голичными рядами раздался новый крик: то Великолуцкий полк, зашедший в тыл толпы, открыл огонь в спины «Богородицыных ратничков». Залп следовал за залпом, и пока весь полк разрядил свои ружья, за трупами уже не было ходу, живые шагали через головы мертвых, и остервенение первых росло при виде последних… Но живых все еще оставалось больше, чем мертвых, и Еропкин видел это, и его живое лицо подергивалось судорогами: он терялся…
   Пока толпа приходила в себя, полк успел во второй раз зарядить ружья, а артиллеристы – снова всыпать мешки картечи в пушечные жерла…
   А адский звон не унимается. На этот звон слетается новая саранча, словно все чумные мертвецы вышли из своих могил и явились требовать ответа: зачем их хоронят не при церквах…
   Кто-то подскакивает к Еропкину и делает ему знак рукой, потому что за звоном все равно ничего не слыхать.
   – Что, доктор? – спрашивает Еропкин во весь голос.
   – Звонариков бы, ваше превосходительство, тово, – отвечает веселый доктор, указывая на колокольни, – пока они звонят, Москву все армии российские с Румянцевым и Суворовым не осилят…
   Доктор был прав, и Еропкин приказал «снять звонарей с колоколен живыми или мертвыми»…
   Сделаны были еще залпы целым полком и всею артиллериею: на этот раз пули и картечь, пробив в рядах толпы целые переулки, заставили массу дрогнуть, тем более, что и ближайшие колокольни сразу умолкли…
   Звонари оказались до того люты, что руками и зубами впились в колокольные веревки, и освирепевшие солдаты, насаживая их на штыки, как козявок, сбрасывали с колоколен на головы толпы. Тогда только последняя поняла, что дело ее проиграно…
   – Да, вы хороший стратег, доктор, – сказал Еропкин веселому доктору, видя, как толпы частью бросились бежать врассыпную, частью же, побросав колья и топоры, безмолвно сдавались солдатам, – кто хочет овладеть Москвою, тот должен прежде взять колокольни.
   А доктор уже бегал по этому аду, стараясь найти живых между тысячами мертвых…
   Да, покойный «гулящий попик» был прав: то, о чем поведал попу Мардарию неведомый «пифик», сбылось: по Москве прошел и мор, и каменный дождь; протекла также вместо огненной и кровавая река, по которой и бродил теперь веселый доктор.


   V. Небывалый манифест

   Ранним утром 21 сентября памятного для России 1771 года императрица Екатерина II Алексеевна с небольшою книжкою в руках, сойдя в сад по внутренней садовой террасе царскосельского дворца, направилась, предшествуемая своей собачкой Муфти, в глубину парка, на богатую зелень которого осень уже налагала свою безжалостную руку. Императрица была одета в серый просторный капот, подпоясанный у талии шелковым сиреневым, с кистями такого же цвета, шнуром, и в высоком утреннем со сборками чепце. Она шла задумчиво, по временам делая движения указательным пальцем опущенной книзу правой руки, как бы мысленно на что-то указывая или отмечая и подчеркивая. Видно было, что эти подчеркивания мысли делались в ее озабоченном мозгу невольно и отражались на спокойном, сосредоточенном лице и в светлых, с двойным каким-то светом глазах.
   Тонконогая и тонкомордая собачка, забегая вперед, часто возвращалась к своей госпоже, заглядывала ей в глаза, виляла хвостом, как бы желая сказать, что «ведь и я, матушка, тоже озабочена за тебя, тоже, дескать, вижу, что ты подчеркиваешь что-то в уме, и я вот подчеркиваю хвостом, да только не ведаю, что оно такое»; но, видя, что императрица не обращает на нее внимания, она опять убегала вперед, желая показать свою ревность по службе, обнюхивала каждый кустик, накидывалась на каждого воробья, который осмеливался прыгать по царской дорожке, – и снова с чувством исполненного долга возвращалась к императрице. Но та опять не обращала на нее внимания…
   «Что за пропасть! О чем она думает, и понять не могу» – так и светится этот вопрос в умных глазах собачонки, и она опять стремительно летит вперед.
   Вдруг в одном густом кусте акаций замяукала кошка, да так резко, что собачка даже припрыгнула от изумления.
   Вот сюрприз! Кошка в царском парке! Собачонка и ушам своим не верит.
   Кошка опять замяукала… Собачка неистово бросилась на куст и начала лаять, что есть мочи. «Нашла! Нашла врага!» – слышалось в ее усердном лаянье. И собачка счастлива: она обратила на себя внимание императрицы. Мало того, даже часовой, вытянувшийся там где-то в струнку и издали сделавший ружьем на караул, и он добродушно улыбался, поглядывая почтительно то на императрицу, то на собачку, то на предательский куст.
   – Не трогай ее, Муфти! – сказала императрица, приближаясь. – Она тебя оцарапает.
   Собачонка залаяла еще неистовее, да так и уткнула морду в куст… Но вдруг она завиляла хвостом, запрыгала, да так радостно, что самое императрицу занял этот восторженно виляющий хвост.
   – Что, Муфти, кошка там?
   Кошка снова замяукала и фыркнула. Собачонка закувыркалась от радости и бросилась к императрице.
   – Чему рада, глупая собака?
   Собачка восторженно залаяла, желая что-то объяснить, но, не имея другого органа гласности, кроме хвоста и бестолкового языка, она только закувыркалась.
   – Верно, знакомая кошка…
   Но из куста вдруг показалась голова в напудренном парике и снова замяукала… Часовой невольно фыркнул, сцепив зубы.
   – А! Это ты, повеса, – весело сказала императрица. – Вот наделал тревоги Муфти.
   Из куста во весь рост встал мужчина в одежде придворного сановника.
   – Опять за старое принялся проказник? – продолжала императрица, ласково улыбаясь.
   – Как за старое, матушка государыня? – отвечал царедворец, кланяясь.
   – За мяуканье…
   – Помилуй, матушка государыня, это самое новое, самое новое дело мяуканье, даже, можно сказать, государственное дело, – отвечал вельможа.
   – Как государственное, повеса?
   – Да как же, матушка, не государственное: ныне коты во времени…
   Императрица бросила на него лучи двойного света из своих немножко расширенных зрачков и, улыбаясь, ждала объяснения шутке.
   – Да как же, матушка! Вон киевский кот сколько тревоги наделал тамошнему генерал-губернатору Федору Матвеичу Воейкову…
   – Да, да, тумульту наделал изрядного.
   – Как же-с! А султан турецкой, сказывают, этому Ваське киевскому, за учинение им зла врагу султанову – великой царице Северной Пальмиры, обещал прислать орден шнурка, коли Васька останется цел.
   Императрица задумчиво улыбалась.
   – Ах, Левушка, Левушка, ты все такой же повеса остался, как тогда, помнишь, еще в молодости…
   «Повеса» или «шпынь», как его называл Фонвизин, Лев Александрович Нарышкин, или, вернее, «Левушка», как-то комически махнул рукой, конечно, на молодость.
   В это время по аллее показались две фигуры, торопливо шедшие по направлению к императрице. В руках одного из них была папка с бумагами, у другого – небольшая чернильница, утыканная перьями и карандашами.
   – А! Кровопийцы идут, мухи государственные, что вам, матушка, и дыхнуть не дадут, все на ухо жужжат, – заметил Левушка, гримасничая.
   – Да, Лева, много нам дела, теперь не до мяуканья, – грустно сказала императрица.
   Пришедшие были неизменные докладчики наиболее важных дел по внутреннему государственному управлению; генерал-прокурор князь Вяземский и генерал-фельдцейхмейстер граф Григорий Орлов.
   Они издали почтительно поклонились императрице и остановились.
   – С добрым утром, – ласково сказала государыня, – что же вы не идете?
   – Не смеем, ваше величество, приблизиться, – с тоном пасмурного сожаления отвечал Вяземский.
   – Почему же так? – несколько дрогнувшим голосом спросила Екатерина.
   – Бумаги с нами, государыня, из неблагополучного места, из Москвы, – отвечал Орлов.
   – Что же такое? Что там? – еще тревожнее спросила императрица.
   – Простите, ваше величество, – нерешительно заговорил Вяземский, – курьеры прискакали из Москвы с эстафетами экстренными…
   – Давайте же их мне, – рванулась императрица.
   И Вяземский, и Орлов несколько отступили назад. Они казались смущенными. Императрица заметно побледнела…
   – Что же, наконец, там? Давайте бумаги!..
   – Выслушайте, государыня, и не извольте тревожиться, – по-прежнему, не торопясь, начал Вяземский, – зная ваши матерния попечения о своих подданных, для блага коих вы готовы жертвовать вашим драгоценным здоровьем, мы осмелились не допустить этих эстафет до ваших рук, трепеща за вашу жизнь, и сами вскрыли их, приняв должные предосторожности… По тому же самому мы и не осмеливаемся приблизиться к особе вашего величества…
   – Благодарю, благодарю вас, но я желаю знать, что же там, – несколько покойнее сказала Екатерина.
   – В Москве неблагополучно, ваше величество… Вот что доносит Еропкин…
   Императрица вошла в ближайший павильон, а за нею и докладчики. Князь Вяземский развернул бумагу и погрозил собачке, которая хотела было к нему подойти. Тогда Левушка взял собачку за ошейник и уложил на ближайшую скамейку…
   – Куш-куш… не подходи к ним, они бука…
   Вяземский откашлялся и начал читать:

   «К беспримерному сожалению, ожидание превосходящей бедства и ужаса наполненный случай необходимо обязывает меня, всемилостивейшая государыня, и сверх моего рапорта генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, как своему собственному командиру, все нижайше представить и от себя о том происшествии, которое подвергало столичный вашего императорского величества город наисовершенному бедствию, состоящий в том, что народ, негодуя доднесь на все в пользу их поведенные от вашего императорского величества мне учреждения о карантинах и других осторожностях, озлились как звери, и сего месяца 15 дня сделали настоящий бунт, вбежав в Кремль и разоряя архиерейский дом, искали убить оного. Но как съехал сей бедный агнец скрытно в монастырь Донской, то, выбежав и туда в безмерном пьянстве, злодеи до трехсот, 16-го поутру, убили оного мучительски до смерти»…

   Екатерина в ужасе всплеснула руками… «Боже мой!» Она была бледна. Зрачки глаз расширились…
   Все молчали…
   – Ну, что же еще?.. Прошу… продолжайте… – в голосе ее слышались слезы.
   Вяземский продолжал, но так тихо, что едва слышно было:

   – «Карантины учрежденные разорили, выпустя из Данилова монастыря и из другого двора, состоящего на серпуховской дороге, разбив дубьем и каменьями стоявшего на карауле офицера, сопротивлявшегося им, как и подлекаря, в одном из тех карантинов находившегося; а другие из злодеев, вбежав в Кремль, пробыли там всю ночь и до половины дня, бив в набат везде, разоряя и дом доктора Меркенса. В злодействе сем находились боярские люди, купцы…»

   – И купцы, – задумчиво повторила императрица.

   – «…подьячие и фабришники (не останавливался Вяземский), а особливо раскольщики, рассевая плевелы, что они стоят за Богородицу, нашел образ на Варварских воротах, сказывая, что он явленный, которому толпами ходят молиться. Архиерей несчастливый, видя, что от такой молитвы заражаются опасною болезнию, послал своего эконома и секретаря запечатать ящики денежного сбора: и произвело, всемилостивейшая государыня, вышеупомянутое смятение»…

   – Что же он сам, Еропкин, делал, я не вижу, – хмуря брови, говорила императрица.
   – Он далее доносит о сем, государыня, – успокаивал ее Орлов.
   – Ну… вот и счастливый семьдесят первой год! – качала головой Екатерина. – Счастливый!
   – Еропкин, государыня, пишет: «Я, видя злоключительное состояние города, послал тотчас ко всем здесь находящимся гвардии офицерам с командами, объявя им высочайший вашего императорского величества указ, чтобы они мне повиновались, отправя в то же самое время нарочного к генерал-фельдмаршалу в подмосковную»…
   – Я так и знала, что он с собачками там…
   Ее собственная собачка, услыхав о собаках, запрыгала около нее.
   – Пошла, Муфти, не до тебя теперь… Плохое дело вверять государство выжившим из ума старикам… Ну, прости, князь, я тебя все перебиваю (это к Вяземскому).
   Вяземский поклонился и продолжал:

   – «…в подмосковную, который уж и приехал, и Великолуцкий полк ввел в город, дав свою диспозицию обер-полнцеймейстеру, в каких местах занять пост для истребления злодеев, потому что я в эту ночь, в которую выгнаны были мною разоряющие Чудов монастырь возмутители, спеша истреблять оных, от одного из сих дерзостных, брошенных в меня шестом, а от другого камнем в ногу вытерпел удары»…

   – Бедный… ну…

   – «…и быв двои сутки безвыходно на лошади, объезжая разные места города, совсем ослабел, и не имея чрез все то время ни сна, ни пищи, в крайнее пришел бессилие, получа от того и пароксизм лихорадочный и, наконец, теперь принужден уж слечь в постелю, быв здесь в то время один только с губернатором московским, потому что все другие господа сенаторы разъехались»…

   Екатерина покачала головой, но ничего не сказала; а Левушка как бы про себя прибавил: «И я бы удрал наверное»…

   – «Соединив к командам гвардии за раскомандированием оставших пятьдесят человек Великолуцкого полка и набрав не больше ста тридцати человек, причем были некоторые и из статских для смотрения, что с корпусом, мною предводительствуемым, случится, пошел где не одна тысяча была пьяных, разорявших архиерейский дом и погреба купеческие, под монастырем Чудовым состоящие, производя такую наглость, что в Кремль и проехать никому было невозможно. И хотя увещевал я изуверствующих, посылая к ним здешнего обер-коменданта, генерал-поручика Грузинского царевича, но они встретили его каменьем, как равномерно и бригадира Мамонова [53 - Возможно, правильно: Мамонтов.], который для того же увещания приезжал, чрезвычайно разбили голову и лицо. И так сия дерзость заставила меня, всемилостивейшая государыня, действовать ружьем и сделать несколько выстрелов из пушек и истреблять злодеев мелким ружьем и палашами. В Кремле их пало человек не меньше ста, да взято под караул двести сорок девять человек, из которых несколько находится со стреленными и рублеными руками, и хотя они, от того устрашаясь, разбежались, но и вчерашний день на Варварской улице»…

   – А которого числа пишет Еропкин? – спросила императрица.
   – Осьмнадцатого, государыня, – отвечал Орлов, до того молчавший.
   Екатерина кивнула головой и начала что-то считать по пальцам.
   – Я слушаю, – сказала она.

   – «…на Варварской улице и против Красной площади несколько шаек народу было, однакож, на бросание каменьев и шестов уже отважиться не смели и только требовали у стоявшего на Спасском мосту подле учрежденного там пикета здешнего губернатора, чтоб отдали им взятых под караул их товарищей, а притом чтобы без билетов хоронить и не вывозить в карантины».

   Вяземский остановился, он кончил.
   – Чего они так не любят билетов? – спросила императрица.
   – Они, матушка, хапанцев не любят, а не билетов, – улыбнулся Левушка.
   – Каких хапанцев?
   – Хапен зи гевезен…
   И Левушка сделал такой жест, как это «хапен» делают, что даже серьезный Вяземский улыбнулся.
   – Хапен зи гевезен: барашка в бумажке, – пояснил Левушка.
   – Ну, будет дурачиться, не до того теперь…
   – Еропкин еще пишет, государыня, – подсказал Орлов, которого, по-видимому, беспокоила какая-то мысль. – Он просит отставки…
   – Отставки! Теперь именно! – воскликнула императрица, вставая с места и вопросительно глядя на присутствующих. – Значит, там хуже, чем как пишут…
   – Хуже, государыня! – тихо сказал Орлов.
   – Что же еще пишут! Докладывайте все разом: не бойтесь, не упаду в обморок… Я уже десять лет царствую… Благодарю Бога, все вынесла на своих плечах… Бог поможет, вынесу и это…
   Она ходила, ломая руки, то подходя к докладчикам, которые пятились от нее, то делая круги по павильону… Светлые глаза ее как-то полиняли, «сбежали», как говорится о линючем ситце…
   – Девятнадцатого числа, ваше величество, Еропкин доносит, – снова начал Вяземский, – «сколь злоключительны нынешние обстоятельства Москвы, о том вчерашний день по эстафете…»
   – Когда же эта пришла? – обратилась императрица к Орлову.
   – Через полчаса или менее после той, ваше величество… Этот курьер загнал лошадей…
   – А!.. Узнать его имя… Дальше…

   – «…я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойстве, но слухи, однакож, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от выводу в карантин, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволенней в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантинные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантинах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умолить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас»…

   – Ну, ну, это слова… Я их давно знаю… прочтите мне дело, – нетерпеливо сказала Екатерина.
   Вяземский пробежал бумагу глазами.
   – Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, – проговорил Вяземский.
   Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.
   – Он просит увольнения на время, – поторопился Орлов, – он говорит, что одно отрешение его от дела в состоянии будет успокоить безумную чернь.
   – А! Понимаю… – и глаза ее сверкнули по-прежнему, – значит, мы должны уступить черни…
   Все молчали, чего-то тревожно ожидая…
   – Да? Так? – обратилась она к Вяземскому. – Уступить нам?
   – Ни за что, ваше величество! – с силой сказали оба докладчика.
   Императрица улыбнулась как-то странно…
   – А я полагаю, что мы должны уступить, – сказала она твердо.
   Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.
   – Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, – играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.
   – Правда, правда, Левушка! – И императрица одобрительно кивнула головой своему «шпыню». – Но кого же мы пошлем на место Еропкина? – спросила она, ни к кому не обращаясь.
   Все молчали.
   – Меня, матушка, – сошкольничал Нарышкин.
   Но Екатерина даже не взглянула на него.
   – Я себя пошлю! – сказала она решительно.
   Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: «Хитрить изволите, матушка… Вы очень, очень умны; но и мы ведь не мимо носа нюхаем»…
   – Государыня! – возвысил голос Орлов. – При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых…
   Государыня милостиво взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание.
   – И я, матушка, желаю иметь свою Чесму, – продолжал Орлов, – мне завидно брату Алексею…
   Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.
   – Быть по сему! – сказала, наконец, императрица после томительного молчанья. – Но я сама должна говорить с Москвою.
   – Манифестец, матушка, я живо настрочу, – снова заговорил Нарышкин.
   – Нет, Левушка, ты мастер в комедиях да в сатирах, а манифест мы и без тебя напишем, – сказала императрица.
   Она встала и последовала ко дворцу, сопровождаемая докладчиками и Нарышкиным с собачкою.
   Войдя в кабинет, она тотчас же приказала Вяземскому сесть за сочинение манифеста.
   – Да поискуснее: смотри, батюшка князь, а главное, покороче, для черни, – добавила она. – Дело щекотливое.
   Когда Вяземский уселся писать, императрица позвонила. Вошел угрюмый лакей, очень любимый Екатериною за его честность и даже ворчливость.
   – Здорово, Захар! Позови Марью Савишну…
   Захар поклонился и начал укоризненно качать головой.
   – Что, Захар, чем я перед тобой провинилась? – спросила, улыбаясь, императрица.
   – Да как же тебе, матушка, не стыдно! Точно у русской царицы слуг нет… Встала нынче ни свет ни заря, когда еще девки дрыхнули, да сама и ну шарить, одеваться, чтоб только не тревожить этих сорок, прости Господи! Да и надела капотишка-то во какой! Ветром подбитый, а на дворе-то холодно… Эх! А тоже русская царица!
   – Ну, виновата, Захарушка, никогда не буду…
   Захар махнул рукой и угрюмо удалился. За ним вошла средних лет женщина, с полным и, по-видимому, добродушным лицом, лицом совершенно простой русской бабы, но тоже с двойным, гарнитурового цвета блеском в серых глазах.
   – Вот что, Марья Савишна, – сказала императрица вошедшей женщине, – вели мне голову сейчас же чесать, да только без пудры… А то вчера просматривала я счеты и нашла, что на мою голову в год выходит пудры 365 пудов: по пуду на день… А я все не догадаюсь, отчего это у меня голова так тяжела, а это от пудры…
   Марья Савишна добродушно засмеялась; но этот добрушный смех должен был ножом пройти по сердцу того, кто подал императрице счет о пудре.
   – Что же, матушка государыня, твоя головка не простая, оттого и пудры на нее столько идет, – болтал Нарышкин, продолжая играть с собакой. – Вот блаженной памяти царю Петру Алексеичу тоже раз подали счетец… Однажды, просматривая работы на рейде, он изволил промочить себе ножки.
   – Уж и ножки, – улыбнулась Екатерина.
   – Точно так, матушка, ножки, – продолжал Нарышкин, – и сделался у его величества насморк. Государь тут же приказал подать ему сальную свечу и помазал нос… Ну, с тех пор по счетам адмиралтейств-ревизионцухт-конторы и показывали по пуду свечей в сутки на насморк государя…
   – Ну, Левушка, уж это ты сам сочинил, – заметила императрица, поглядывая на Вяземского, который усердно писал, часто потирая себе то лоб, то переносицу, как бы выдавливая изо лба самые энергические выражения.
   Наконец, он положил перо.
   – Готово? – нетерпеливо спросила императрица.
   – Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский, делая на бумаге поправки, – не знаю только как изволите найти мое сочинение…
   – Послушаем… Ну, начинай, сегодня манифест должен быть напечатан и отправлен.
   Вяземский начал:

   – «Божиею милостию»…

   – Хорошо, хорошо. Текст-то как начинается? – нетерпеливо перебила его императрица.

   – «Взирая с матерним прискорбием и негодованием»…

   – Будет! Будет! – остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). – Ты не понял меня, князь… Ты прямо с чугуна начинаешь…
   Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.
   – «Негодование»!.. Да тут о «негодовании» и помину не должно быть! – говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. – Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал…
   – Да как же, государыня, ведь они бунтуют? – настаивал Вяземский.
   – Мои дети не бунтуют!.. Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют… Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим… Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы все на народ… Не забудьте, он стоял за Богородицу!..
   Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота… Лицо ее покрылось краской… А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: «Ох, умна, умна!.. Умно хитрит… У! Умница»…
   – Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, – сказала, наконец, Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. – Пиши: «Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение»…
   – Благоволение! – не утерпел Вяземский. – Это бунтовщикам-то и злодеям!..
   – Ну, добро. Кто не был в царской шкуре…
   – В порфире, матушка, – подсказал Нарышкин.
   – В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя… Не строгость побеждает, а милость… Так пиши, знай: «Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собою не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерала-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не только всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повелено будет; ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны».
   Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен и, видимо, думал о чем-то трудном… «Кто же?.. Кто же?.. – иногда невольно и неслышно шептали его губы. – Разве Потемкин»…
   – Все! – сказала императрица, вставая.
   – Все… и ни слова о бунте, – изумленно бормотал Вяземский, – и еще им же, негодяям, монаршее благоволение… Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам…
   Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.
   – Матушка! Матушка! – говорил он с восторгом. – Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцеведица… Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву… Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса… Отцу и донесли о сем холопы… Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну; но за первым же обедом говорит мне: «Лева! Ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой… Привыкай к жизни, привыкай и к вину… Пей, как все мы, взрослые…» Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею… Никогда я не любил его так, как в сей момент… И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно…
   – Ты хороший человек, Левушка, – ласково сказала императрица.
   – А ты – величайшая женщина и мудрейшая монархиня!
   – О! Левушка! Ты всегда меня баловал…
   И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.


   VI. Конец чуме

   Снова звон колоколов по всей Москве, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко-потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание; а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва, наконец, вымерла, и это Москву хоронит кто-то невидимый.
   Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
   На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробе лежит что-то в архиепископском, облачении со всеми принадлежностями святительского сана… Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробе закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.
   В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.
   Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же, у первого гроба, и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы… Да, он далеко, они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробе мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых и вытеснять их из сердца, носящего в себе всю Россию…
   Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какою-то невыразимою нежностью в глазах, смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря; и обе что-тo вспоминают: одна – светлорусую голову, от которой локон вот тут, на груди: другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья…
   За ними виднеется кругленькая фигурка и живое с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает. Но о чем ему? А вот о чем: и у него, как у Ларисы – глупость какая для пожилого доктора! – есть тоже на груди локон, но только черный, словно от головы молодой цыганочки, локон, снятый им с груди одного мертвеца на берегу Прута, проклятый локон, о котором и не догадывается Лариса, да никогда и не догадается…
   Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами…
   – «Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих, и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О времена! О нравы! О жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!..»
   А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе…
   Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов…
   Это ведут колодников в цепях проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее – белая, как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
   Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
   Увидели его и веселый доктор, и Лариса с Настей, и у каждого на лице выразилась тоска и за него, и за себя, и по сердцу каждого прошло острое что-то: это воспоминания…
   И он увидел их, увидел доброго «Христос Христосыча», да так и хотел бы вскрикнуть: «Ваше благородие! Я не убивал его… никого не убивал!..» Но он молчит, только губы его судорожно дрожат, тем более что он слышит что-то очень для него горькое: он слышит, как за оградой воет собачонка, это Маланья воет, неутешно воет, и так и надрывает свое глупое, но доброе собачье сердце…
   Приводят и других колодников, становят у могил, в виду обоих гробов.
   И проповедник обращается к ним с своим глубоко-правдивым по чувству, но не по существу, укором.
   – О бесчеловечные души! – продолжал проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. – Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего…
   И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо глянули на него.
   – Людие паствы моея! – взывает сей во гробе лежащий. – Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваша? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?
   Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я вас любил, а вы мне ответствовали ненавистию и злобою. Я полагал за вас душу свою, и вы дреколием выбили ее из моего бренного тела… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
   Не из-под одних красных бровей льются слезы, а уже много рук поднимается к глазам, чтобы закрыться и плакать. И веселый доктор смахивает слезу с круглой, уже не лоснящейся щеки.
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я старался освобождать вас от оков заблуждений, а вы низринули меня в оковы смертные. Я созидал для вас храмы, а вы мне сей тесный храм сколотили, гроб мой темный… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
   – О! – стонет краснобровый солдат, закрывая лицо скованными руками.
   – О Боже! Прости их! – слышатся рыданья в толпе.
   А неумолимый проповедник продолжает:
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича Божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски… Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дреколием вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?..
   – О… будет! – рыдает кто-то позади толпы.
   Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени…
   А там еще за оградой эта собачонка воет… Чего ей нужно! Да как же, она остается сиротою, и у нее никого и ничего больше нету, кроме воспоминаний.
   Наконец, нагробное слово кончено… Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: «Людие паствы моея! Что сотворих вам?»
   Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:
   – Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!
   – Вечная память! – повторяют все вместе с клиром.
   – Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! – вновь возглашает протодиакон.
   – Анафема-анафема-а-на-фе-ма! – повторяет клир.
   А те, которых анафематствуют, стоят, беспомощно опустив головы… Даже Васька-дворовый, малый не особенно податливый, и тот тоскливо думал: «Уж лучше бы кнутом выпороли на кобыле, али бы повесили как собаку на осине, чем экую муку терпеть».
   Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы… любопытно!
   Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные… А слышут ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?..
   Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов…
   Орлов, все время стоявший задумчиво, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.
   – Ну, что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
   – Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.
   – Это верно?
   – Верно-с… Пуля уже на излете, она не смертельна.
   – Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.
   – Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.
   – Что же такое? – торопливо спросил Орлов.
   – Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
   Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стоялр тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки…
   – Видите, ваше сиятельство? – доктор указал на эти толпы голодных.
   – А что же? – озабоченно спросил граф.
   – Это мор протягивает руку за куском… Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает…
   – Спасибо, господин доктор… Мы еще с вами поговорим.
   И Орлов оставил кладбище.
   Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
   – Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.
   – Что, милая, девочка?
   – Да туда… в Турцию…
   – Погодите, погодите, милые барышни… Еще здесь дело есть… А там и в дорогу.
 //-- * * * --// 
   Прошли сорочины после похорон Амвросия.
   Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого большого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикиванья рабочих.
   – Эй, паря! Крепи больше эту верею-то вереюшку.
   – Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек-таки, того и гляди, обломит люльку-ту свою.
   – Ишь ты покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой…
   – А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!
   – За что так?
   – За то, аспид!
   – Что ж! Сказывали ребята в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали; один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вещают.
   – Так не арцы это, а глаголь.
   – Ну, глаголь, все едино виселица… А рази только троих вешать будут?
   – Троих, чу.
   – А ты кобылу-ту крепче ладь: на ей пороть будут.
   – Знаю… Страивали и кобыл не мало: Москва-то матушка на их езжала довольно.
   – А веревки-то крепки к виселицам?
   – Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так на земь же упадут, не на небо.
   – То-то… а то в шею накладут…
   – Что ж! Побьют, не воз навьют…
   А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой… Ишь как ловко выдумали! А допреж было проще, начистоту: выведут это человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни на есть кверху полозьями, вот-те и готова кобыла! И пишут спины.
   Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
   Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
   В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою головою и уже с седою бородою, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец, да краснобровый солдат, да только уже не рыжий, а тоже седой… А других и перечесть нельзя, кажется.
   Тут и собачонка, Маланья, веселая такая, резвая… Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует…
   Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
   Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые… Сначала она выла, ее били да швыряли в нее; а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому: псица-де махонькая, безобидная. Ну, совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
   – Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
   – А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
   – То-то и я мекаю себе: как же это?
   Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов.

   – «…разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию»…

   – Ишь ты, смертию…
   – А ты как бы думал, животом!

   – «…всякое возмущение и упрямство безо всякой милости имеет быть виселицею наказано»…
   – «…кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить»…

   Прочитали приговор. Завязывают глаза четверым главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играют, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали… Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он хвать! И поймал Маланью… Веселье на всю роту!.. «И теперь он меня поймает, – думает глупая собачонка, – я нарочно ему дамся»…
   Но что ж это с ними делают? – удивляется собачонка. – Они, те, что с завязанными глазами, не бегают за солдатами, растопырив руки, не ловят их, а стоят… Им на шею надевают веревки и ждут чего-то… Что ж это такое! Когда же жмурки начнутся?
   А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку… Вот смешно!
   – Вымай жребий! – кричит он Ваське.
   Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее.
   – Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому… Тот тоже сует руку в шапку… дрожит рука, и чего она дрожит? Ведь сейчас жмурки начнутся, весело будет…
   И краснобровый вынимает бумажку.
   – Пустой! – опять кричит подьячий.
   Что за прорва! Что они делают? Вот выдумали игру! – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
   – По второму жеребью! – кричит другой подъячий толстый.
   Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
   – Повесить! – кричит подьячий.
   Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что вешают только собак…
   Но вздрагивает и Васька и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что ж дальше будет? Вот смешная игра!
   Подъячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
   – В Рогервик сослать! – кричит подъячий и развязывает краснобровому глаза.
   «Что ж это такое? Он не будет бегать в жмурки? Не поймает меня?» – печалуется собачонка.
   А вот что-то опять кричат, и, вместо жмурок, те, что с завязанными глазами, уже висят на воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку… «Что же это такое?» – недоумевает собачонка.
   А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми, трехвостными ремнями; те кричат:
   – Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
   А тут этим ноздри рвут щипцами… кровь… крики…
   Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырезанными ноздрями, и конвойные, идут вперемежку, разговаривают, шутят, смеются…
   Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно да и недолго…
   Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом…
   – Маланья, да Маланья, так за Маланью и пошла.
   – И в Турции, баишь, была?
   – Была… Под Кагулом на штурму с нами ходила, на само-во турецкого визиря лаяла.
   – Ишь ты, занятная… А давно у вас?
   – С самой турецкой земли… так под забором солдатики подняли щенка… жалко стало, все же оно творение…
   – Знамо, творение, жалко… И в Москве была?
   – И в Москве, и в карантеях бывывала, и мор мы с ей на Москве перебыли… Уж и времечко же было – и-и! И не приведи Бог, а особливо, как мы за Богородицу шли… А вот что вышло!
   – Что ж! Теперь на Бога поработаете – зачтется вам…
   – Так-то так, а все бы семью повидать хотелось…
   – Оно не што, да и нам не лучше…
   Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается… Скоро Рогервик, говорят… Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик… Вот веселье… Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?..
 //-- * * * --// 
   В тот же день, далеко, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колоколом под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузове брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
   У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов…
   Арестанты препровождались тогда сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головою.
   Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.
   При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета… Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой… Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек!».
   Партия прошла далее… Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая, красивая, с огромною черною косою девушка и плакала…
   – Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор; а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?
   – У Сибирь, – был ответ.
   – Бедная, бедная Горпина! – повторил доктор.
   – Кто это, Крестьян Крестьянин? – спросила Лариса с горестным участием.
   – Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор, – не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его… Где? – спросишь. – Куда пропал человек? – «У Сибирь»… И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».
   – И своя Турция, – тихо, многозначительно добавила Лариса.
   – А когда их не будет? – спросила Настя, которая думала в это время о «сенцах».
   – Когда? Эх, беляночка! Не скоро… когда люди поумнеют…