-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Герберт Джордж Уэллс
|
|  Страусы с молотка
 -------

   Герберт Уэллс
   Страусы с молотка
   Рассказы и статьи


   © Перевод. Т. Озерская, наследники, 2019
   © Перевод. Н. Высоцкая, наследники, 2019
   © Перевод. К. Чуковский, наследники, 2019
   © Перевод. Э. Березина, наследники, 2019
   © Перевод. Н. Явно, наследники, 2019
   © Перевод. И. Бернштейн, наследники, 2019
   © Перевод. Н. Вольпин, наследники, 2019
   © Агентство ФТМ, Лтд., 2019
 //-- * * * --// 


   Рассказы


   Страусы с молотка
   (в переводе Т. Озерской)

   – Уж если говорить о ценах на птиц, то мне довелось видеть страуса, который стоил триста фунтов стерлингов, – сказал мастер по набивке чучел, вспоминая свои молодые годы, когда он немало поколесил по свету. – Триста фунтов!
   Он поглядел на меня поверх очков.
   – А я видел такого, которого за четыреста продать отказались, – заметил я.
   – Но ведь у тех птиц не было ничего особенного, это были самые обыкновенные страусы. Даже малость облезлые, потому что сидели на голодном пайке. И не то чтобы на этих птиц был тогда повышенный спрос. Я бы не сказал, чтобы пять страусов на борту судна Ост-Индской компании уж так дорого стоили. Нет, все дело было в том, что один из них проглотил бриллиант.
   Пострадавший был не кто иной, как сэр Мохини, падишах – шикарный малый, ну прямо франт с Пикадилли, сказали бы вы, оглядев его с ног до головы, вернее, с ног до плеч. Потому что выше торчала безобразная черная голова в этаком здоровенном тюрбане, а на тюрбане бриллиант. Чертова птица вдруг как клюнет камешек да и проглотила его, а когда этот тип поднял крик, смекнула, видно, что дело неладно, пошла и смешалась с другими страусами, чтобы сохранить свое инкогнито. Все произошло в одну минуту. Я прибежал туда чуть не раньше всех. Слышу, язычник этот призывает в свидетели всех своих богов, а двое матросов и тот малый, что вез страусов, так и помирают со смеху. Если вдуматься, так и вправду это ведь не совсем обычный способ терять драгоценности. Тот малый, приставленный к страусам, при самом происшествии не присутствовал и не знал, какая из птиц выкинула эту штуку. Видите, что получилось: камешек-то исчез бесследно. Сказать по правде, я не слишком огорчился. Этот франт начал похваляться своим дурацким бриллиантом, едва успел ступить на борт.
   Ну, понятно, весть об этом мигом облетела весь корабль, от кормы до носа. Все стали судачить наперебой, а падишах спустился к себе в каюту чуть не плача. За обедом (падишах всегда, бывало, сидел за отдельным столиком с двумя другими индийцами) капитан слегка проехался на его счет, и это задело падишаха за живое. Он обернулся и начал кричать у меня над ухом. Не покупать же ему этих страусов! Он и так получит свой бриллиант обратно. Он британский подданный и знает свои права. Бриллиант должен быть найден. Вынь да положь! А не то он подаст жалобу в палату лордов.
   Но малый, приставленный к страусам, оказался форменной дубиной – в его деревянную башку невозможно было ничего вколотить. Он наотрез отказался подпустить врача к своим страусам. Ему-де приказано кормить их только тем-то и тем-то и ухаживать за ними так-то и так-то, и он в два счета вылетит вон, если будет делать не то и не так. Падишах продолжал настаивать на промывании желудка, хотя, сами понимаете, птицам его делать никак невозможно. Падишах, как все эти несуразные бенгальцы, был начинен всякими там идеями насчет права и закона и все грозился наложить на страусов арест, ну и прочее и тому подобное. Но какой-то старикашка, у которого, по его словам, сын был адвокатом где-то в Лондоне, заявил, что предмет, проглоченный птицей, становится ipso facto [1 - В силу самого факта (лат.).] частью самой птицы, и потому единственное, что остается падишаху, – это требовать возмещения убытков. Но даже в этом случае ответчик может сослаться на неосторожность пострадавшего. Какое он имел право находиться возле птицы, которая ему не принадлежит?
   Тут падишах крепко приуныл, особенно когда почти все нашли эти соображения довольно резонными. Юриста на борту не оказалось, и мы судили и рядили об этом происшествии на все лады. Потом, когда уже миновали Аден, падишах, как видно, пришел к тому же мнению, что и мы, и втихомолку предложил малому, приставленному к страусам, продать ему все пять штук оптом.
   На следующее утро за столом во время завтрака поднялся сущий содом. Малый, который был при страусах, не имел, разумеется, никакого права торговать этими птицами и ни за что на свете не пошел бы на это, но он, как видно, дал понять падишаху, что один субъект, по фамилии Поттер, уже сделал ему такое же предложение, и падишах принялся бранить этого Поттера на чем свет стоит. Однако большинство склонялось к тому, что Поттер – малый не промах, и когда тот заявил, что уже телеграфировал из Адена в Лондон, испрашивая согласия на продажу птиц, и в Суэце должен получить ответ, я, признаться, крепко ругнул себя за то, что упустил такой случай.
   В Суэце Поттер сделался обладателем страусов, а падишах заплакал – да, заплакал самыми настоящими слезами – и с места в карьер предложил Поттеру за его страусов двести пятьдесят фунтов, то есть на двести с лишним процентов больше, чем уплатил за них сам Поттер. Но Поттер заявил, что пусть его повесят, если он уступит кому-нибудь хоть перышко. Он-де намерен заколоть их всех, одного за другим, и найти бриллиант. Но потом он, должно быть, передумал и пошел на уступки. Это был азартный человек, игрок и малость шулер, и, верно, такая затея – распродажа страусов «с сюрпризом» – пришлась ему по вкусу. Так или иначе, но он шутки ради решил спустить своих птичек поштучно с молотка, заломив для начала по восемьдесят фунтов за каждую, а себе оставить только одного страуса – на счастье.
   Надо вам сказать, что бриллиант-то и в самом деле был очень ценный. Среди нас оказался один торговец драгоценностями, маленький такой человечек, еврей, так он с самого начала, как только падишах показал этот камень, оценил его в три-четыре тысячи фунтов, поэтому не удивительно, что эта «лотерея со страусами» имела успех. А я еще накануне разговорился о том о сем с малым, приставленным к страусам, и он как-то невзначай обмолвился, что один страус вроде занемог. Похоже, расстройство желудка, сказал он. Эта птица была приметная – с белым пером в хвосте, и на другой день, когда начался аукцион и первым пошел с молотка именно этот страус, я тут же надбавил еще пять к восьмидесяти пяти, которые сразу дал падишах. Боюсь, однако, что я малость погорячился, слишком поспешил с надбавкой, и остальные, должно быть, смекнули, что мне кое-что известно. А падишах, тот так и вцепился в этого страуса, все надбавлял и надбавлял, прямо как одержимый. Кончилось тем, что еврей купил эту птицу за сто семьдесят пять фунтов. Падишах крикнул: «Сто восемьдесят!», да уж поздно было, – молоток опустился, заявил Поттер. Словом, страус достался торговцу, а он, недолго думая, схватил ружье и пристрелил птицу. Тут Поттер поднял черт знает какой крик – ему хотят сорвать продажу остальных трех, вопил он, – а падишах, конечно, вел себя как форменный идиот. Впрочем, мы все порядком раскипятились. Признаться, я был без памяти рад, когда эту птицу наконец выпотрошили и никакого камня в ней не оказалось. Я ведь сам дошел до ста сорока фунтов, надбавляя цену за этого страуса.
   Маленький еврей был как все евреи: он не стал убиваться из-за того, что ему не повезло, но Поттер отказался продолжать аукцион, пока все не примут его условие: товар выдается на руки только по окончании распродажи. Торговец драгоценностями принялся спорить – он доказывал, что тут случай особый. Мнения разделились почти поровну, и аукцион пришлось отложить до утра.
   В этот вечер обед у нас прошел оживленно, смею вас уверить, но в конце концов Поттер поставил на своем: ведь всякому было ясно, что так для него меньше риска, а мы как-никак были ему признательны за его изобретательность. Старикашка, у которого сын адвокат, заявил, что он обдумал это дело со всех сторон и ему кажется весьма сомнительным, чтобы, вскрыв птицу и обнаружив в ней бриллиант, можно было не вернуть его законному владельцу. А я, помнится, сказал, что тут пахнет статьей о незаконном присвоении ценных находок, да так оно, в сущности, и было. Разгорелся жаркий спор, и под конец мы решили, что, конечно, глупо убивать птицу на борту парохода. Тут старый джентльмен снова ударился в крючкотворство и принялся доказывать, что аукцион – это лотерея, а лотереи запрещены законом, и потащился жаловаться капитану. Но Поттер заявил, что он просто распродает страусов как самых обыкновенных птиц и знать не знает ни про какие бриллианты и никого ими не соблазняет. Наоборот, он уверен, что никакого бриллианта в этих трех птицах, предназначенных к продаже, нет. По его мнению, бриллиант должен быть в том страусе, которого он оставил себе. Во всяком случае, он очень и очень на это рассчитывает.
   Как бы там ни было, на другой день страусы сильно поднялись в цене. Должно быть, цену им набило то, что теперь шансы увеличились на одну пятую. Проклятые создания пошли с молотка в среднем по двести двадцать семь фунтов. И, удивительное дело, ни один из них не достался падишаху, ни один. Он только попусту драл глотку, а в ту минуту, когда надо было надбавлять цену, вдруг начинал кричать, что наложит на страусов арест. Вдобавок Поттер явно ставил ему палки в колеса. Один страус достался тихому, молчаливому чиновнику, другой – маленькому еврею-торговцу, а третьего купили сообща судовые механики. И тут Поттер вдруг начал скулить – зачем он продал этих страусов! Вот, дескать, выбросил на ветер добрую тысячу фунтов, а его страус, верно, пустышка, и всегда-то он, Поттер, остается в дураках. Но когда я пошел потолковать с ним, не уступит ли он мне свой последний шанс, оказалось, что он уже продал своего страуса одному политическому деятелю, который возвращался из Индии, где проводил отпуск, занимаясь изучением общественных и моральных проблем. Этот последний страус пошел за триста фунтов.
   Ну вот, в Бриндизи спустили с парохода трех этих чертовых птиц, хотя старый джентльмен усмотрел в этом нарушение таможенных правил. Там же вслед за страусами сошел на берег и Поттер, а за ним и падишах. Индиец едва не рехнулся, когда увидал, что его сокровище разъезжается, так сказать, в разные стороны. Он все твердил, что добьется наложения ареста (дался же ему этот арест!), и совал свои карточки с адресом всем, кто купил страусов, чтобы знали, куда послать бриллиант. Но никто не желал знать ни имени его, ни адреса и не собирался сообщать своего. Ну и скандал же они подняли на пристани! Потом все разъехались кто куда. А я поплыл дальше, в Саутгемптон, и там, когда сошел на берег, увидел последнего из страусов, того, что купили судовые механики. Эта глупая голенастая птица торчала возле сходней в какой-то клетке, и я подумал, что трудно подобрать более нелепую оправу для драгоценного камня. Если, конечно, бриллиант был там.
   Чем все это кончилось? Да тем и кончилось. А впрочем… Да, похоже, что так оно и было. Тут, видите ли, одно обстоятельство проливает некоторый свет на это дело. Неделю спустя по возвращении домой я делал кое-какие покупки на Риджент-стрит, и как вы думаете, кого я там встретил? Падишаха и Поттера – прогуливаются себе под ручку, и оба веселые. Если малость вдуматься…
   Да, мне это уже приходило в голову. Но только бриллиант был самый что ни на есть настоящий, тут сомневаться не приходится. И падишах тоже, безусловно, важная персона. Я видел его имя в газетах, и не раз. Ну, а вот действительно ли птица проглотила камень – это уж, как говорится, вопрос особый.

 1895



   Человек, который делал алмазы
   (в переводе Н. Высоцкой)

   Какое-то дело задержало меня на Ченсери-лейн до девяти вечера, голова слегка побаливала, и я не был расположен ни развлекаться, ни продолжать работу. Небольшой клочок неба меж каменных громад этого узкого ущелья, где днем бурлит движение, говорил о том, что наступил тихий вечер, и я решил спуститься к набережной – освежиться и дать отдых глазам, наблюдая игру разноцветных огней в струях реки. Без всякого сомнения, здесь лучше всего бывать ночью: в спасительной темноте не видно, как грязна вода, и огни нашего стремительного века – красный, ярко-оранжевый, ядовито-желтый и ослепительно-белый – светятся всевозможными оттенками, от дымчатого до темно-лилового. Сквозь пролеты моста Ватерлоо сотни светящихся точек обозначают изгиб набережной, а над парапетом на фоне звездного неба серой громадой встают башни Уэстминстера. Черная река течет спокойно, лишь изредка всплеск волны нарушает ее безмолвие и колеблет отражение огней, плывущих по ее глади.
   – Какая теплая ночь, – произнес рядом со мной чей-то голос.
   Я обернулся и увидел профиль человека, облокотившегося о парапет рядом со мной. Лицо у него было тонкое, не лишенное привлекательности, осунувшееся и бледное, а его пальто с поднятым и заколотым булавкой воротником не менее красноречиво, чем, скажем, мундир, говорило о жизни, которую вел этот человек. Я чувствовал, что, откликнувшись на его замечание, буду вынужден подать ему на ночлежку и чашку кофе.
   С любопытством смотрел я на него. Сумеет ли он рассказать мне взамен что-нибудь стоящее, или передо мной обыкновенная бездарность, чурбан, неспособный даже рассказать о себе? Лоб и глаза изобличали в нем человека умного, нижняя губа слегка вздрагивала, и я решился.
   – Да, очень теплая, – сказал я, – но нам здесь не слишком тепло.
   – Нет, почему же, – возразил он, не отрывая глаз от воды – здесь очень приятно… сейчас, по крайней мере. Как хорошо найти в Лондоне такое спокойное местечко, – продолжал он, помолчав. – Весь день занят делами, стремишься добиться своего, выполнить кучу обязанностей и при этом не попасть впросак! Да я просто не знаю, как можно было бы жить, если б не такие вот тихие уголки.
   Он говорил не спеша, то и дело умолкая.
   – Вам, должно быть, знаком утомительный, повседневный труд, иначе вы не пришли бы сюда. Но вряд ли вы так измотаны и опустошены, как я… Эх! Иной раз мне кажется, что игра не стоит свеч. Хочется махнуть рукой на все: доброе имя, богатство, положение в обществе – и заняться чем-нибудь скромным и незаметным. Но я знаю: стоит мне отказаться от своей мечты, которая отняла у меня столько сил и здоровья, и я буду жалеть об этом до конца дней.
   Незнакомец замолчал. Я глядел на него с удивлением. Передо мной стоял человек вконец обнищавший – я таких никогда не видел. Оборванный, грязный, давно не бритый и не чесанный, он, казалось, целую неделю провалялся на помойке. И он говорил мне об утомительных хлопотах, неизбежных при ведении крупных дел. Я чуть было не рассмеялся. То ли он сумасшедший, то ли горько шутит над собственной бедностью.
   – Если благородные устремления и высокое положение, – заметил я, – всегда сопряжены с тяжелым трудом и немалыми заботами, то все же они имеют и хорошую сторону. Человек пользуется влиянием, может сделать доброе дело, помочь бедным и слабым; а кроме того, его радует сознание, что…
   Моя шутка прозвучала крайне неуместно. Но меня раззадорило явное несоответствие речей незнакомца и его внешности. Еще не договорив, я уже пожалел о сказанном.
   Он повернул ко мне свое изможденное, но невозмутимое лицо и сказал:
   – Я забылся. Вам, конечно, не понять моих слов.
   Какое-то мгновение он словно оценивал меня.
   – Все это так нелепо. Вы, конечно, не поверите мне, даже если я вам скажу все, так что вряд ли стоит и рассказывать… Но все же так хочется открыться кому-нибудь… У меня в руках действительно выгодное дело, очень выгодное. Но именно сейчас я в большом затруднении. Дело в том, что я… я делаю алмазы.
   – Должно быть, сейчас вы без работы? – спросил я.
   – Как надоело мне это вечное недоверие! – нетерпеливо бросил незнакомец и, расстегнув свое драное пальто, достал маленький мешочек, висевший у него на шее. Он извлек из мешочка какой-то темный камешек и подал его мне.
   – Сомневаюсь, сможете ли вы определить, что это такое.
   За год перед тем мне пришлось изучать некоторые дисциплины для получения ученой степени, поэтому я имел известное представление о физике и минералогии. Камешек походил на неотшлифованный алмаз темной воды, хотя и был слишком велик – почти в сустав моего большого пальца. Взяв его в руки, я увидел, что это правильный восьмигранник с острыми гранями, характерными для большинства драгоценных камней. Достав перочинный нож, я попытался нанести на камешек царапину, но это мне не удалось. Тогда, повернувшись к фонарю, я легонько провел камешком по стеклу своих часов, и на нем остался белый след.
   Сильно заинтересованный, я взглянул на своего собеседника.
   – В самом деле похоже на алмаз. Но в таком случае это алмаз неслыханных размеров. Откуда он у вас?
   – Говорю же, я сделал его сам, – отвечал он. – Давайте его сюда.
   Он поспешно сунул камень в мешочек и застегнулся.
   – Я продам вам его за сто фунтов, – вдруг горячо прошептал он.
   При этих словах мои подозрения снова ожили. В конце концов, это мог быть просто-напросто кусок корунда, случайно напоминающий по форме алмаз и почти столь же твердый. А если даже это действительно алмаз, то как он попал к этому человеку и почему он отдает камень за сто фунтов?
   Мы посмотрели друг другу в глаза. Видно было, что ему очень хочется продать камень, но ведь и честный человек может испытать такое желание. В этот миг я поверил, что он предлагает мне настоящий алмаз. Но я человек небогатый, и сто фунтов пробили бы довольно ощутимую брешь в моем бюджете. К тому же ни один нормальный человек не рискнет купить алмаз при свете газового фонаря, поверив на слово какому-то оборванцу. И все же при виде такого крупного алмаза у меня разыгралось воображение, и мне уже мерещились тысячи фунтов. Но тут я подумал, что такой алмаз, вероятно, упомянут во всех справочниках о драгоценных камнях. И снова в памяти всплыли рассказы о ловких мошенниках и о кафрах-контрабандистах, орудующих в Кейптауне.
   Я решил обойти молчанием его предложение.
   – Откуда же он все-таки у вас? – спросил я.
   – Я его сделал.
   Я кое-что слышал о Муассане [2 - Анри Муассан (1852–1907) – французский химик, получивший электротермическим путем некоторые металлы в чистом виде.], но, припомнив, что его искусственные алмазы были очень невелики, покачал головой.
   – Вы, кажется, немного разбираетесь в такого рода вещах. Я расскажу вам кое-что о себе, и, может быть, тогда мое предложение перестанет казаться вам столь сомнительным. – Он повернулся спиной к реке, сунул руки в карманы и, вздохнув, заметил: – Но я знаю, вы мне все равно не поверите.
   – Алмазы, – продолжал он, – могут быть получены путем нагревания чистого углерода до соответствующей температуры при соответствующем давлении. При этом углерод выкристаллизовывается, но не в виде графитовой или угольной пыли, а в виде мелких алмазов.
   Теперь он говорил уже не как жалкий бродяга, а гладко и свободно, как интеллигентный человек.
   – Это давно уже известно химикам, – продолжал он, – но никому еще не удалось установить, какая температура и какое давление дают наилучшие результаты. Из маленьких мутных алмазов, полученных химиками, нельзя делать бриллианты. И вот я посвятил свою жизнь решению этой проблемы – всю свою жизнь.
   Я начал изучать способы изготовления алмазов, когда мне было семнадцать, а теперь мне уже тридцать два. Мне думалось, что если я буду работать над этой проблемой как проклятый десять или даже двадцать лет, то и тогда игра все же стоит свеч. Допустим, кто-нибудь попадет в самую точку прежде, чем секрет раскроют другие и алмазов станет столько же, сколько угля, – ведь этот человек будет загребать миллионы. Миллионы!
   Он остановился и взглянул на меня, ища сочувствия. В его глазах появился жадный блеск.
   – Подумать только, что я на пороге этого, и вот… В двадцать один год у меня была тысяча фунтов, – продолжал он, – я рассчитывал, что за вычетом небольшой суммы, которая пойдет на мое образование, этих денег хватит на опыты. Года два я учился – в основном в Берлине, – а затем стал заниматься самостоятельно. К несчастью, мне приходилось действовать втайне. Ведь если бы я ненароком выдал, чем занимаюсь, я мог бы заразить и других верой в осуществимость моей затеи. Тогда изобретатели стали бы лихорадочно работать в этом направлении, а я не считал себя таким уж гением и не надеялся опередить соперников. Так что, понимаете ли, поскольку я всерьез хотел разбогатеть, никто не должен был знать, что таким путем можно получать алмазы тоннами. И вот мне пришлось работать в одиночку. Сначала у меня была маленькая лаборатория, но когда мои средства стали подходить к концу, пришлось производить опыты в жалкой комнатке с голыми стенами в Кентиштауне, где я под конец спал на соломенном тюфяке, на полу, среди приборов. Деньги так и таяли. Я отказывал себе решительно во всем, но покупал новейшую аппаратуру. Я попытался перебиваться, давая уроки, но я не очень-то хороший педагог, да к тому же у меня нет ни университетского диплома, ни обширных познаний, – я силен только в химии. Оказалось, что за какие-то гроши я должен отдавать чуть ли не все свои силы и время. Но я быстро приближался к цели. Три года назад мне удалось получить пламя, которое могло давать необходимую температуру, и я почти разрешил проблему давления, поместив смесь собственного изготовления вместе с одним соединением углерода в пустую снарядную гильзу. Наполнив гильзу водой, я герметически закупорил ее и начал нагревать.
   Он умолк.
   – Довольно рискованно, – заметил я.
   – Да. Смесь взорвалась, в комнате вылетели все стекла, разбилось много приборов; тем не менее я получил что-то вроде алмазной пыли. Отыскивая способ подвергнуть высокому давлению расплавленную массу, из которой выкристаллизовываются алмазы, я напал на изыскания некого Добрэ, работавшего в парижской лаборатории взрывчатых веществ. Этот ученый взрывал динамит в герметически закрытом стальном цилиндре, который выдерживал давление взрыва, и я узнал, что при желании Добрэ мог бы разнести в пыль глыбы, не менее твердые, чем африканские породы, в которых находят алмазы. Собрав последние средства, я заказал стальной цилиндр типа цилиндра Добрэ. Наполнив его своей смесью и взрывчаткой, я развел огонь в горне и пошел прогуляться.
   У меня невольно вызвал улыбку будничный тон, каким он все это рассказывал.
   – Разве вы не подумали, что мог взорваться весь дом? Ведь там жили и другие люди?
   – Все это делалось во имя науки, – сказал он, помолчав. – Этажом ниже жила семья уличного разносчика, в комнате напротив обретался нищенствующий писатель, а надо мной – две цветочницы. Вероятно, я поступил несколько легкомысленно. Но, я думаю, не все они были в это время дома. Когда я вернулся, цилиндр был в том же положении, среди раскаленных углей. Взрывчатка не разорвала его. И тут передо мной встала новая проблема. Вы знаете, что для кристаллизации необходимо время. Если ускорить процесс, кристаллы получатся маленькие, – только по истечении длительного времени могут они достигнуть значительных размеров. Я решил дать цилиндру остывать два года с тем, чтобы температура снижалась постепенно. К этому времени я остался уже совсем без денег; нужно было покупать уголь для горна, платить за комнату и что-то есть, а у меня не было ни гроша.
   Чем только мне не приходилось заниматься, пока кристаллизовались алмазы! Я продавал газеты, держал под уздцы лошадей, открывал дверцы карет. Много недель подряд надписывал конверты. Служил подручным у уличного торговца и зазывал вместе с ним покупателей: он – с одной стороны улицы, я – с другой. Однажды я целую неделю был совсем без работы и просил милостыню. Что это было за время! Но вот огонь стал ослабевать. В тот день у меня не было во рту ни крошки; какой-то юнец, прогуливавшийся со своей подружкой, подал мне полшиллинга, чтобы покрасоваться перед ней. Да будет благословенно тщеславие! Какой соблазнительный запах доносился из рыбной лавки! Но я все же потратил все деньги на уголь – в горне снова ярко запылал огонь и тут… С голоду глупеешь.
   Под конец, три недели тому назад, я перестал поддерживать огонь. Я извлек цилиндр, вскрыл его – он был еще так горяч, что обжигал мне руки, – выскреб стамеской хрупкую лавообразную массу и размельчил ее молотком на чугунной плите. Я обнаружил в ней три крупных и пять мелких алмазов.
   Когда я, сидя на полу, стучал молотком, вошел мой сосед-писатель. Он, по обыкновению, был пьян и бросил мне:
   – А-анархист…
   – Вы пьяны, – сказал я.
   – Мерзкий поджигатель… – продолжал он.
   – А пошел ты ко всем чертям! – отрезал я.
   – Как бы не так, – отвечал сосед, хитро подмигнув. Тут он икнул, привалился к двери и, уставившись в потолок, принялся болтать. Он-де обследовал мою комнату и сегодня поутру сходил в полицию, где они записали все, что он рассказал. – Уж посмотрим, что это за драгоценности, – прибавил он.
   Тут я понял, что попал в безвыходное положение. Либо мне придется открыть в полиции свой секрет – и тогда все пропало, – либо меня арестуют как анархиста. Словом, я подступил к своему соседу, схватил его за шиворот и хорошенько тряхнул, а потом, собрав свои алмазы, удрал. В вечерних газетах мое логово окрестили кентиштаунской фабрикой бомб. И теперь я ни добром, ни худом не могу разделаться с этими алмазами.
   Если я обращаюсь к солидным ювелирам, меня просят немного подождать и шепотом велят приказчику сбегать за полицейским. Приходится говорить, что я не могу ждать. Я отыскал скупщика краденого, но он просто-напросто присвоил один из моих алмазов и предложил мне обратиться в суд, если я хочу получить его обратно. И вот я брожу бездомный и голодный, а в мешочке у меня пять алмазов стоимостью в несколько сот тысяч фунтов. Вам я доверился первому. Мне понравилось ваше лицо, и, кроме того, я дошел до точки.
   Он посмотрел мне в глаза.
   – Было бы сущим безумием с моей стороны купить этот алмаз при подобных обстоятельствах, – сказал я. – К тому же я не имею привычки носить с собой столько денег. И все же я почти уверен, что вы рассказали мне правду. Давайте, если хотите, сделаем так: приходите ко мне завтра в контору…
   – Вы принимаете меня за жулика! – с горечью сказал он. – Вы заявите в полицию. Но я не намерен лезть в петлю.
   – Я почему-то уверен, что вы совсем не жулик. Во всяком случае, вот моя визитная карточка. Возьмите ее. Вам незачем приходить в условленный час. Приходите когда вздумается.
   Он взял карточку и, видимо, поверил в мою доброжелательность.
   – Обдумайте все как следует и приходите, – заключил я.
   Незнакомец с сомнением покачал головой.
   – Когда-нибудь я верну вам ваши полкроны с такими процентами, что вы диву дадитесь, – сказал он. – Но так или иначе, надеюсь, вы не проболтаетесь?.. Не идите за мной.
   Он перешел улицу и исчез в темноте – там, где лестница под аркой ведет к Эссекс-стрит, – и я дал ему уйти. Больше я его ни разу не видел.
   Впоследствии я получил от него два письма с просьбой прислать денег – банкнотами, не чеком – по указанному адресу. Я все обдумал и поступил, как мне казалось, вполне благоразумно. Как-то раз он зашел ко мне домой, но не застал меня. Сынишка описал мне его – страшно худой, грязный и оборванный человек, сильно кашлявший. Он не оставил никакой записки. Это все, что я могу о нем рассказать. Порой я размышляю о том, какая судьба его постигла. Был ли то просто-напросто отчаянный фантазер и маньяк, или же мошенник, занимавшийся подделкой драгоценных камней, или, быть может, он и в самом деле делал алмазы? Последнее предположение кажется мне вполне вероятным, и я порой думаю, что упустил самую блестящую возможность в своей жизни. Конечно, он, может быть, уже умер, и происхождение его алмазов никого не интересует, – один из них, я повторяю, был величиною почти с сустав моего большого пальца. А может быть, он и по сей день бродит по свету, тщетно надеясь их продать. Вполне возможно, что он еще вынырнет и промелькнет на моем горизонте с безмятежным видом богатого и преуспевающего человека, молчаливо упрекнув меня за недостаток предприимчивости. Иногда мне кажется, что я все же мог бы рискнуть хотя бы пятью фунтами.

 1895



   Ограбление в Хэммерпонд-парке
   (в переводе Н. Высоцкой)

   Еще вопрос, следует ли считать кражу со взломом спортом, ремеслом или искусством. Ремеслом ее не назовешь, так как техника этого дела вряд ли достаточно разработана, но не назовешь ее и искусством, ибо здесь всегда присутствует доля корысти, пятнающей все дело. Пожалуй, правильнее всего считать грабеж спортом – таким видом спорта, где правила и по сей день еще не установлены, а призы вручаются самым неофициальным путем. Неофициальный образ действий взломщиков и привел к печальному провалу двух подающих надежды новичков, орудовавших в Хэммерпонд-парке.
   Ставкой в этом деле были бриллианты и другие фамильные драгоценности новоиспеченной леди Эвелинг. Читателю следует не упускать из виду, что молодая леди Эвелинг была единственной дочерью небезызвестной хозяйки гостиницы миссис Монтегю Пэнгз. В газетах много шумели о ее свадьбе с лордом Эвелингом, о количестве и качестве свадебных подарков и о том, что медовый месяц предполагалось провести в Хэммерпонде.
   Возможность захватить столь ценные трофеи вызвала сильное волнение в небольшом кружке, общепризнанным вожаком которого являлся мистер Тедди Уоткинс. Было решено, что он в сопровождении квалифицированного помощника посетит Хэммерпонд, дабы проявить там во всем блеске свои профессиональные способности.
   Как человек скромный и застенчивый, мистер Уоткинс решил нанести этот визит инкогнито и, поразмыслив должным образом над всеми обстоятельствами дела, остановился на роли пейзажиста с заурядной фамилией Смит.
   Уоткинс отправился один: условились, что помощник присоединится к нему лишь накануне его отъезда из Хэммерпонда – на другой день к вечеру.
   Хэммерпонд, пожалуй, один из самых живописных уголков Суссекса. Там уцелело еще немало домиков под соломенной крышей; приютившаяся под горой каменная церковь с высоким шпилем – одна из самых красивых в графстве, и ее почти не испортили реставраторы, а дорога, ведущая к роскошному особняку, извивается меж буков и густых зарослей папоротника; местность изобилует тем, что доморощенные художники и фотографы именуют «видами». Поэтому мистера Уоткинса, прибывшего туда с двумя чистыми холстами, новеньким мольбертом, этюдником, чемоданчиком, невинной маленькой складной лестницей (вроде той, какою пользовался недавно умерший виртуоз Чарлз Пис), а также ломом и мотком проволоки, с энтузиазмом и не без любопытства приветствовало с полдюжины собратьев по искусству. Это обстоятельство неожиданно придало некоторое правдоподобие избранной Уоткинсом маскировке, но вовлекло его в бесконечные разговоры о живописи, к чему он был совсем не подготовлен.
   – Часто ли вы выставлялись? – спросил его молодой Порсон. Разговор происходил в трактире «Карета и лошади», где мистер Уоткинс в день своего приезда успешно собирал нужные сведения.
   – Да нет, не очень, – отвечал мистер Уоткинс. – Так, от случая к случаю.
   – В академии?
   – Да, конечно. И в Хрустальном дворце.
   – Удачно ли вас вешали? – продолжал Порсон.
   – Брось трепаться, – оборвал его мистер Уоткинс. – Я этого не люблю.
   – Я хочу сказать: хорошее ли вам отводили местечко?
   – Это еще что такое? – подозрительно протянул мистер Уоткинс. – Сдается мне, вам охота выведать, случалось ли мне засыпаться.
   Порсон воспитывался у теток, и он, не в пример прочим художникам, был хорошо воспитанным молодым человеком; он понятия не имел, что значит «засыпаться», однако счел нужным пояснить, что не хотел сказать ничего подобного. И так как вопрос о вешании, казалось, слишком задевал мистера Уоткинса, Порсон решил переменить тему разговора.
   – Делаете вы эскизы с обнаженной натуры?
   – Никогда не был силен в обнаженных натурах, – отвечал мистер Уоткинс. – Этим занимается моя девчонка, то есть, я хочу сказать, миссис Смит.
   – Так она тоже рисует? – воскликнул Порсон. – Как интересно!
   – Ужасно интересно! – отвечал мистер Уоткинс, хотя вовсе этого не думал, и, почувствовав, что разговор выходит за пределы его возможностей, добавил: – Я приехал сюда, чтобы написать Хэммерпондский особняк при лунном свете.
   – Неужели! – воскликнул Порсон. – Какая оригинальная идея!
   – Да, – отвечал мистер Уоткинс. – Я был до смерти рад, когда она осенила меня. Думаю начать завтра ночью.
   – Как? Не собираетесь же вы писать ночью под открытым небом?
   – А вот как раз и собираюсь.
   – Да как же вы разглядите в темноте холст?
   – У меня с собой «светлячок»… – начал было с увлечением Уоткинс, но тут же, спохватившись, крикнул мисс Дарген, чтобы она принесла еще кружку пива. – Я собираюсь обзавестись одной вещицей – специальным фонарем, – прибавил он.
   – Но ведь скоро новолуние, – заметил Порсон. – И луны не будет.
   – Зато дом будет, – возразил Уоткинс. – Видите ли, я собираюсь написать сперва дом, а потом уж луну.
   – Вот как! – воскликнул Порсон, слишком ошеломленный, чтобы продолжать разговор.
   – Однако поговаривают, что каждую ночь в доме ночует не меньше трех полицейских из Хэзлуорта, – заметил хозяин гостиницы, старик Дарген, хранивший скромное молчание, пока шел профессиональный разговор. – И все из-за этих самых драгоценностей леди Эвелинг. Прошлую ночь один из полицейских здорово обыграл в девятку лакея.
   На исходе следующего дня мистер Уоткинс, вооруженный чистым холстом, мольбертом и весьма объемистым чемоданом с прочими принадлежностями, прошествовал прелестной тропинкой через буковую рощу в Хэммерпондский парк и занял перед домом господствующую позицию. Здесь его узрел мистер Рафаэль Сант, возвращавшийся через парк после осмотра меловых карьеров. И так как его любопытство было подогрето рассказами Порсона о вновь прибывшем художнике, он свернул в сторону, намереваясь потолковать о служении искусству в ночное время.
   Мистер Уоткинс, как видно, не подозревал о его приближении. Он только что дружески побеседовал с дворецким леди Эвелинг, и тот удалялся теперь в окружении трех комнатных собачек, прогуливать которых после обеда входило в круг его обязанностей. Мистер Уоткинс с величайшим усердием смешивал краски. Приблизившись, Сант был совершенно сражен невероятно крикливым, сногсшибательно изумрудным цветом. Сант, с малых лет необычайно чувствительный к цветовой гамме, взглянув на эту мешанину, даже присвистнул от удивления. Мистер Уоткинс обернулся, он был явно раздосадован.
   – Какого черта вы хотите делать этой адской зеленью? – воскликнул Сант.
   Мистер Уоткинс почувствовал, что перестарался: разыгрывая перед дворецким роль усердного художника, он совершил какую-то профессиональную оплошность. Он растерянно поглядел на Санта.
   – Извините меня за вмешательство, – продолжал тот. – Но в самом деле этот зеленый слишком необычен. Он прямо-таки сразил меня. Что же вы думаете им писать?
   Мистер Уоткинс напряг все свои умственные силы. Только отчаянный шаг мог спасти положение.
   – Если вы пришли сюда мешать мне работать, – выпалил он, – я распишу им вашу физиономию!
   Сант, человек добродушный, тут же ретировался.
   Спускаясь с холма, он повстречал Порсона и Уэйнрайта.
   – Это или гений, или опасный сумасшедший, – заявил он. – Поднимитесь-ка на горку и взгляните на его зелень.
   И Сант пошел своей дорогой. Лицо его расплылось в улыбке: он уже предвкушал веселую потасовку в сумерках возле мольберта, среди потоков зеленой краски.
   Но с Порсоном и Уэйнрайтом мистер Уоткинс обошелся менее враждебно и объяснил, что намеревался загрунтовать картину зеленым тоном. В ответ на их замечания он сказал, что это совершенно новый, им самим изобретенный метод. Но тут же стал более сдержанным, объяснил, что вовсе не намерен открывать всякому встречному и поперечному секреты своего стиля, и подпустил несколько ехидных словечек касательно подлости некоторых «пронырливых» субъектов, которые стараются выведать у мастера его приемы. Это немедленно избавило Уоткинса от присутствия художников.
   Сумерки сгустились, загорелась первая звезда, за ней – вторая. Грачи на высоких деревьях слева от дома давно уже умолкли и погрузились в дремоту, и дом, утратив четкость очертаний, превратился в темную громаду. Потом ярко загорелись окна залы, осветился зимний сад, тут и там замелькали огоньки в спальнях. Если бы кто-нибудь подошел сейчас к мольберту, стоявшему в парке, он не обнаружил бы поблизости ни души. Девственную белизну холста оскверняло неприличное словцо, коротенькое и ядовито-зеленое. Мистер Уоткинс вместе со своим помощником, который без лишнего шума присоединился к нему, вынырнув из главной аллеи, занимался в кустах какими-то приготовлениями. Он уже поздравлял себя с остроумной выдумкой, благодаря которой ему удалось на виду у всех нахально пронести все свои инструменты прямо к месту действия.
   – Вон там ее будуар, – объяснил он своему помощнику.
   – Как только горничная возьмет свечу и спустится ужинать, мы заглянем туда. Черт возьми! А домик и вправду красив при свете звезд, да как здорово освещены все окна! Знаешь, Джим, а ведь я, пожалуй, не прочь бы стать художником, черт меня побери! Ты натянул проволоку над тропинкой, что ведет к прачечной?
   Он осторожно приблизился к дому, подкрался к окну будуара и принялся собирать свою складную лесенку. Уоткинс был слишком опытным профессионалом, чтобы почувствовать при этом хотя бы легкое волнение. Джим стоял на стреме у окна курительной.
   Вдруг в кустах, совсем рядом с мистером Уоткинсом, раздался сильный треск и сдавленная ругань: кто-то споткнулся о проволоку, только что натянутую его помощником. А потом Уоткинс услышал у себя за спиной, на дорожке, посыпанной гравием, быстрые шаги. Как и все настоящие художники, мистер Уоткинс был человек на редкость застенчивый, поэтому он тут же бросил свою складную лесенку и кинулся бежать через кусты. Он смутно чувствовал, что за ним по пятам гонятся двое, и ему показалось, что впереди он различает фигуру своего помощника. Не теряя времени, он перемахнул через низкую каменную ограду, окружавшую кустарник, и очутился в парке. Он услышал, как вслед за ним на траву спрыгнули двое.
   Это была бешеная гонка в темноте, меж деревьев. Мистер Уоткинс был сухопарый, хорошо натренированный мужчина; он шаг за шагом нагонял тяжело дышавшего человека, который мчался впереди. Они бежали молча, но когда мистер Уоткинс стал догонять беглеца, на него вдруг напало ужасное сомнение. В тот же миг незнакомец обернулся и удивленно вскрикнул.
   «Да это вовсе не Джим!» – пронеслось в голове у мистера Уоткинса. Тут незнакомец кинулся ему под ноги, и они, сцепившись, повалились на землю.
   – Навались, Билл! – крикнул незнакомец подбежавшему товарищу.
   И Билл навалился, пустив в ход руки и ноги. Четвертый же, по всей видимости, Джим, вероятно, свернул в сторону и скрылся в неизвестном направлении. Так или иначе, он не присоединился к этому трио.
   То, что последовало дальше, почти испарилось из памяти Уоткинса. Он с трудом припомнил, что попал первому из преследователей большим пальцем в рот и опасался за целость своего пальца, а потом несколько секунд прижимал к земле, схватив за волосы, голову человека, которого, по-видимому, звали Билл. Его самого крепко лупили по чем попало, как будто на него навалилась целая куча народу. Затем тот из двоих, который не был Биллом, уперся Уоткинсу коленкой в грудь и попытался прижать его к земле.
   Когда в голове у мистера Уоткинса немного прояснилось, он обнаружил, что сидит на траве, а вокруг столпилось человек восемь – десять. Ночь была темная, и он слишком отчаялся, чтобы считать. По всей видимости, они дожидались, когда он очнется. Мистер Уоткинс с прискорбием пришел к заключению, что он попался, и, вероятно, принялся бы философствовать о превратностях судьбы, если бы крепкая взбучка не лишила его дара речи.
   Он сразу же заметил, что ему не надели наручников; потом кто-то сунул ему в руку фляжку с коньяком, что его даже растрогало: столь неожиданна была такая доброта.
   – Кажется, он очухался, – сказал кто-то, и Уоткинс узнал по голосу ливрейного лакея.
   – Мы изловили их, сэр, изловили обоих, – сказал дворецкий; это он подал Уоткинсу фляжку. – И все благодаря вам.
   Никто не пояснил слова дворецкого, и Уоткинс так и не понял, при чем же тут он.
   – Он никак не придет в себя, – произнес незнакомый голос, – эти злодеи чуть не убили его.
   Мистер Тедди Уоткинс решил не приходить в себя, пока не уяснит, какова ситуация. Среди окружавших его темных фигур он заметил двоих, стоявших бок о бок с убитым видом, и что-то в очертании их плеч подсказало его наметанному глазу, что руки у них связаны. Двое! Уоткинс сразу понял, в чем дело. Он осушил фляжку и, пошатываясь, встал на ноги, услужливые руки поддержали его. Раздались сочувственные возгласы.
   – Жму вашу руку, сэр, жму руку, – промолвил один из стоявших рядом. – Разрешите представиться. Премного вам обязан. Ведь эти негодяи покушались на драгоценности моей жены, леди Эвелинг.
   – Счастлив познакомиться с вашей светлостью, – сказал Тедди Уоткинс.
   – Вероятно, вы увидели, что эти негодяи побежали в кусты и бросились за ними?
   – Так оно и было, – подтвердил мистер Уоткинс.
   – Вам подождать бы, пока они влезут в окно, – сказал лорд Эвелинг. – Если бы они успели взять драгоценности, им пришлось бы гораздо солоней. На ваше счастье, двое полицейских были как раз у ворот и бросились вслед за вами. Вряд ли вы справились бы с обоими, но все равно это было очень смело с вашей стороны.
   – Да, мне следовало подумать об опасности, – сказал мистер Уоткинс, – но ведь всего сразу не сообразишь.
   – Разумеется, – согласился лорд Эвелинг. – Боюсь только, что они слегка помяли вас, – добавил он. Они теперь шли к дому. – Вы, я вижу, хромаете. Разрешите предложить вам руку.
   И вместо того, чтобы проникнуть в Хэммерпондский особняк через окно будуара, мистер Уоткинс вступил в него навеселе и в приподнятом настроении через парадную дверь, опираясь на руку одного из пэров Англии. «Вот это, что называется, классная работа», – подумал мистер Уоткинс.
   При свете газового фонаря обнаружилось, что «негодяи» были всего лишь местными дилетантами, неизвестными мистеру Уоткинсу. Их отправили вниз, в кладовую, где и оставили под охраной трех полицейских, двух лесников с ружьями наготове, дворецкого, конюха и кучера; утром преступников должны были препроводить в полицейский участок в Хейзлхерст.
   В зале хлопотали вокруг мистера Уоткинса. Его уложили на диване и ни за что не хотели отпустить одного ночью в деревню. Леди Эвелинг утверждала, что он бесподобный оригинал и что она именно так представляет себе Тернера [3 - Джозеф Тернер (1775–1851) – английский живописец.]: грубоватый мужчина с нависшими бровями, немного под хмельком, смелый и сообразительный. Кто-то принес замечательную складную лесенку, подобранную в кустах, и показал Уоткинсу, как она складывается. Ему также подробно рассказали, как была обнаружена в кустах проволока, вероятно, натянутая, чтобы задержать неосторожных преследователей. Хорошо еще, что ему посчастливилось миновать эту ловушку.
   И ему показали драгоценности.
   У мистера Уоткинса хватило ума воздержаться от лишних разговоров, ссылаясь при всяком опасном повороте беседы на пережитое потрясение. Наконец у него началась ломота в спине, и он принялся зевать. Тут хозяева спохватились, что стыдно утруждать разговорами человека, попавшего в такую переделку, и Уоткинс рано удалился в отведенную ему спальню, маленькую красную комнатку рядом с покоями лорда Эвелинга.
 //-- * * * --// 
   Рассвет увидел брошенный посреди Хэммерпондского парка мольберт с холстом, украшенный зеленой надписью, и охваченный смятением дом. Но если рассвет и увидел Тедди Уоткинса, а с ним и бриллианты леди Эвелинг, он не заявил об этом в полицию.

 1895



   Замечательный случай с глазами Дэвидсона
   (в переводе К. Чуковского)

   Временное душевное расстройство Сиднея Дэвидсона, замечательное само по себе, приобретает еще большее значение, если прислушаться к объяснениям доктора Уэйда. Оно наводит на мысли о самых причудливых возможностях общения между людьми в будущем, о том, что можно будет переноситься на несколько минут на противоположную сторону земного шара и оказываться в поле зрения невидимых нам глаз в те мгновения, когда мы заняты самыми потаенными делами. Мне пришлось быть непосредственно свидетелем припадка, случившегося с Дэвидсоном, и я считаю своей прямой обязанностью изложить свое наблюдение на бумаге.
   Говоря, что был ближайшим свидетелем припадка, я имею в виду тот факт, что я оказался первым на месте происшествия. Случилось это в Гарлоу, в Техническом колледже, возле самой Хайгетской арки. Дэвидсон был один в большой лаборатории, я был в малой, там, где весы, и делал кое-какие заметки. Гроза прервала мои занятия. После одного из самых сильных раскатов грома я услыхал в соседней комнате звон разбитого стекла. Я бросил писать, оглянулся и прислушался. В первое мгновение я ничего не слышал. Град оглушительно барабанил по железной крыше. Потом опять раздался шум и звон стекла, на этот раз уже несомненный. Что-то тяжелое упало со стола. Я мигом вскочил и открыл дверь в большую лабораторию.
   К своему удивлению, я услышал странный смех и увидел, что Дэвидсон стоит посреди комнаты, шатаясь, со странным выражением лица. Сначала я подумал, что он пьян. Он не замечал меня. Он хватался за что-то невидимое, словно отстоявшее на ярд от его лица; медленно и как бы колеблясь, он протягивал руку и ловил пустое пространство.
   – Куда она девалась? – спрашивал он. Он проводил рукой по лицу, растопырив пальцы. – Великий Скотт! – воскликнул он. Три-четыре года тому назад была в моде такая божба.
   Он неловко приподнял одну ногу, как будто ноги у него были приклеены к полу.
   – Дэвидсон! – крикнул я. – Что с вами, Дэвидсон?
   Он обернулся ко мне и стал искать меня глазами. Он глядел поверх меня, на меня, направо и налево от меня, но, очевидно, не видел меня.
   – Волны! – сказал он. – И какая красивая шхуна! Я готов поклясться, что слышал голос Беллоуза. Эй! Эй! – вдруг закричал он громко.
   Я подумал, что он дурачится. Но тут я увидел на полу у его ног осколки нашего лучшего электрометра.
   – Что с вами, дружище? – спросил я. – Вы разбили электрометр?
   – Опять голос Беллоуза, – сказал он. – У меня исчезли руки, но остались друзья. Что-то насчет электрометров. Беллоуз! Где вы? – И он, пошатываясь, быстро направился ко мне. – Вот гадость, мягкое, как масло, – сказал он. Тут он наткнулся на скамью и отпрыгнул. – А вот это совсем не похоже на масло, – заметил он и остановился, покачиваясь.
   Мне стало страшно.
   – Дэвидсон! – воскликнул я. – Ради бога, что с вами такое?
   Он оглянулся по сторонам.
   – Готов держать пари, что это Беллоуз. Полно прятаться, Беллоуз. Выходите, будьте мужчиной.
   Мне пришло в голову, что он, может быть, внезапно ослеп.
   Я обошел вокруг стола и дотронулся до его рукава. Никогда не видел я, чтобы кто-нибудь так вздрагивал! Он отскочил и встал в оборонительную позу. Лицо его исказилось от ужаса.
   – Боже! – воскликнул он. – Что это?
   – Это я, Беллоуз. Прошу вас, Дэвидсон, перестаньте!
   Когда я ответил ему, он подпрыгнул и поглядел – как бы это выразить? – прямо сквозь меня. Он заговорил не со мной, а с собою:
   – Здесь днем на открытом берегу спрятаться негде. – Он с растерянным видом оглянулся. – Надо бежать! – Он неожиданно повернулся и с размаху налетел на большой электромагнит – с такой силой, что, как потом обнаружилось, расшиб себе плечо и челюсть. Он отскочил на шаг и, чуть не плача, воскликнул:
   – Что со мной?
   Потом замер, побелев от ужаса и весь дрожа. Правой рукой он обхватил левую в том месте, которое только что ушиб о магнит.
   Тут и меня охватило волнение. Я был страшно испуган.
   – Дэвидсон, не волнуйтесь, – сказал я.
   При звуке моего голоса он встрепенулся, но уже не так тревожно, как в первый раз. Я повторил свои слова как только мог отчетливо и твердо.
   – Беллоуз, это вы? – спросил он.
   – Разве вы не видите меня?
   Он засмеялся.
   – Я не вижу даже самого себя. Черт возьми, куда это нас занесло?
   – Мы здесь, – ответил я, – в лаборатории.
   – В лаборатории? – машинально повторил он и провел рукой по лбу. – Это прежде я был в лаборатории. До того, как сверкнула молния… Но черт меня побери, если я сейчас в лаборатории!.. Что это там за корабль?
   – Нет никакого корабля, – ответил я. – Пожалуйста, опомнитесь, дружище!
   – Никакого корабля! – повторил он, но, кажется, тотчас же позабыл мои слова. – Я думаю, – медленно начал он, – что мы оба умерли. Но любопытней всего, что я чувствую себя так, будто тело все же у меня осталось. Должно быть, к этому не сразу привыкаешь. Очевидно, старый корабль разбило молнией. Ловко, не правда ли, Беллоуз?
   – Не городите чепуху. Вы целы и невредимы. И ведете себя отвратительно: вот разбили новый электрометр. Не хотел бы я быть на вашем месте, когда вернется Бойс.
   Он перевел глаза с меня на диаграммы криогидратов.
   – Должно быть, я оглох, – сказал он. – Я вижу дым, – значит, палили из пушки, а я совсем не слыхал выстрела.
   Я опять положил руку ему на плечо. На этот раз он отнесся к этому спокойнее.
   – Наши тела стали теперь как бы невидимками, – сказал он. – Но смотрите, там шлюпка… огибает мыс… В конце концов это очень похоже на прежнюю жизнь. Только климат другой!
   Я стал трясти его за руку.
   – Дэвидсон! – закричал я. – Дэвидсон! Проснитесь!
   Как раз в эту минуту вошел Бойс. Как только он заговорил, Дэвидсон воскликнул:
   – Старина Бойс! Вы тоже умерли? Вот здорово!
   Я поспешил объяснить, что Дэвидсон находится в каком-то сомнамбулическом трансе. Бойс сразу заинтересовался. Мы делали все, что могли, чтобы вывести его из этого необычного состояния. Он отвечал на наши вопросы и сам спрашивал, но его внимание поминутно отвлекалось все теми же видениями какого-то берега и корабля. Он все толковал о какой-то шлюпке, о шлюпбалках, о парусах, раздуваемых ветром. Жуткое чувство вызывали у нас его речи в сумрачной лаборатории. Он был слеп и беспомощен. Пришлось взять его под руки и отвести в комнату к Бойсу. Покуда Бойс беседовал с ним и терпеливо слушал его бредни о корабле, я прошел по коридору и пригласил старика Уэйда посмотреть его. Голос нашего декана как будто отрезвил его, но ненадолго. Дэвидсон спросил, куда девались его руки и почему он должен передвигаться по пояс в земле. Уэйд долго думал над этим (вы знаете его манеру сдвигать брови), потом тихонько взял его руку и провел ею по кушетке.
   – Вот это кушетка, – сказал Уэйд. – Кушетка в комнате профессора Бойса… Набита конским волосом.
   Дэвидсон погладил кушетку и, подумав, сказал, что руками он ее чувствует хорошо, но увидеть никак не может.
   – Что же вы видите? – спросил Уэйд.
   Дэвидсон ответил, что видит только песок и разбитые раковины. Уэйд дал ему пощупать еще несколько предметов; при этом он описывал их и внимательно наблюдал за ним.
   – Корабль на горизонте, – ни с того ни с сего промолвил Дэвидсон.
   – Оставьте корабль, – сказал Уэйд. – Послушайте, Дэвидсон, вы знаете, что такое галлюцинация?
   – Конечно, – сказал Дэвидсон.
   – Так имейте в виду: все, что вы видите, – галлюцинация.
   – Епископ Беркли, – произнес Дэвидсон.
   – Послушайте меня, – сказал Уэйд. – Вы целы и невредимы, и вы в комнате профессора Бойса. Но у вас что-то произошло с глазами. Испортилось зрение. Вы слышите и осязаете, но не видите… Понятно?
   – А мне кажется, что я вижу даже слишком много. – Дэвидсон потер глаза кулаками и прибавил: – Ну, еще что?
   – Больше ничего. И пусть это вас не беспокоит. Мы с Беллоузом посадим вас в кэб и отвезем домой.
   – Погодите. – Дэвидсон задумался. – Давайте я опять сяду, а вы, будьте добры, повторите, что только что сказали.
   Уэйд охотно исполнил его просьбу. Дэвидсон закрыл глаза и обхватил голову руками.
   – Да, – сказал он, – вы совершенно правы. Вот я закрыл глаза, и вы совершенно правы. Рядом со мной на кушетке сидите вы и Беллоуз. И я опять в Англии. И в комнате темно.
   Потом он открыл глаза.
   – А там солнце всходит, – сказал он, – и корабельные снасти, и волнующееся море, и летают какие-то птицы. Я никогда не видел так отчетливо. Я на берегу, сижу по самую шею в песке.
   Он наклонил голову и закрыл лицо руками. Потом снова открыл глаза.
   – Бурное море и солнце! И все-таки я сижу на диване в комнате Бойса… Боже мой! Что со мной?
   Так началось у Дэвидсона странное поражение глаз, длившееся целые три недели. Это было хуже всякой слепоты. Он был совершенно беспомощен. Его кормили, как птенца, одевали, водили за руку. Когда он пробовал двигаться сам, он либо падал, либо натыкался на стены и двери. Через день он немного освоился со своим положением; не так волновался, когда слышал наши голоса, не видя нас, и охотно соглашался, что он дома и Уэйд сказал ему правду. Моя сестра – она была невестой Дэвидсона – настояла, чтобы ей разрешили приходить к нему, и часами сидела около него, пока он рассказывал о своей странной бухте. Он удивительно успокаивался, когда держал ее за руку. Он рассказал ей, что, когда мы везли его из колледжа домой – он жил в Хэмпстеде, – ему представлялось, будто мы проезжаем прямо сквозь какой-то песчаный холм; было совершенно темно, пока он сквозь скалы, деревья и самые крепкие преграды снова не вышел на поверхность; а когда его повели наверх, в его комнату, у него закружилась голова, и он испытывал безумный страх, что упадет, потому что подъем по лестнице показался ему восхождением на тридцать или сорок футов над поверхностью его воображаемого острова. Он беспрестанно твердил, что перебьет все яйца. В конце концов пришлось перевести его вниз, в приемную отца, и там уложить на диван.
   Он рассказывал, что его остров – довольно глухое и мрачное место и что там очень мало растительности: только голые скалы да жесткий бурьян. Остров кишит пингвинами; их так много, что вся земля кажется белой, и это очень неприятно для глаз. Море часто бушует, раз была даже буря и гроза, и он лежал на диване и вскрикивал при каждой беззвучной вспышке молнии. Изредка на берег выбираются котики. Впрочем, это было только в первые два-три дня. Он говорил, что его очень смешит, что пингвины проходят сквозь него, как по пустому месту, а он лежит посреди этих птиц, нисколько их не пугая.
   Я вспоминаю один любопытный эпизод. Ему очень захотелось курить. Мы раскурили и дали ему в руки трубку, причем он чуть не выколол себе глаза. Он не почувствовал никакого вкуса. Я потом заметил, что точно так же бывает и со мной, не знаю, как другие, но я не получаю удовольствия от курения, если не вижу дыма.
   Но самые странные видения были у него, когда Уэйд распорядился вывезти его в кресле на свежий воздух. Дэвидсоны взяли напрокат кресло на колесах и приставили к нему своего приживальщика Уиджери, глухого и упрямого человека. У этого Уиджери было довольно своеобразное представление о прогулках на свежем воздухе. Как-то, возвращаясь из ветеринарного госпиталя, моя сестра повстречала их в Кэмдене, около Кингс-кросса. Уиджери с довольным видом быстро шагал за креслом, а Дэвидсон, видимо, в полном отчаянии, безуспешно пытался привлечь к себе его внимание. Он не удержался и заплакал, когда моя сестра заговорила с ним.
   – Дайте мне выбраться из этой проклятой темноты! – взмолился он, сжимая ее руку. – Мне надо уйти отсюда, или я умру…
   Он не мог объяснить, что произошло. Сестра решила сейчас же отвезти его домой, и как только они стали подниматься на холм по пути к Хэмпстеду, испуг его прошел. Он сказал, что очень приятно опять видеть звезды, хотя было около полудня и ярко светило солнце.
   – Мне казалось, будто меня с непреодолимой силой вдруг стало уносить в море, – рассказывал он мне потом. – Сначала это очень испугало меня… Дело, конечно, было ночью. Это была великолепная ночь.
   – Почему же «конечно»? – с удивлением спросил я.
   – Конечно, – повторил он. – Когда здесь день, там всегда ночь. Меня несло прямо в море. Оно было спокойно и блестело в лунном сиянии. Только широкая зыбь ходила по воде. Она оказалась еще сильней, когда я попал в нее. Сверху море блестело, как мокрая кожа. Вода вокруг меня поднималась очень медленно – потому что меня несло вкось, – пока не залила мне глаза. Потом я совсем погрузился в воду, и у меня было такое чувство, будто эта кожа лопнула у меня перед глазами и опять срослась. Луна подпрыгнула в небесах и стала зеленой и смутной; какая-то рыба, слегка поблескивая, суетливо заскользила вокруг меня, и я увидел какие-то предметы как бы из блестящего стекла и пронесся сквозь целую чащу водорослей, светившихся маслянистым светом. Так я спускался вглубь, и луна становилась все более зеленой и темной, а водоросли сияли пурпурно-красным светом. Все это было очень смутно, таинственно, все как бы колебалось. И в то же время я отчетливо слышал, как поскрипывает кресло, на котором меня везут, и мимо проходит народ, и где-то в стороне газетчик выкрикивает экстренный выпуск «Пэл-Мэл».
   Я погружался в воду все глубже и глубже. Вокруг меня все стало черным, как чернила; ни один луч не проникал в темноту; и только фосфоресцирующие предметы становились все ярче. Змеистые ветви подводных растений засветились в глубине, как пламя спиртовых горелок; но немного погодя пропали и они. Рыбы подплывали ко мне стаями, глядели на меня, разевая рты, и проплывали мимо меня, в меня и сквозь меня. Я никак не предполагал, что существуют такие странные рыбы. По бокам у них с обеих сторон были огненные полоски, словно проведенные фосфором. Какая-то гадина с извивающимися длинными щупальцами пятилась в воде, как рак.
   Потом я увидел, как во тьме на меня медленно ползла масса неясного света, которая вблизи оказалась целым сонмом рыб, шныряющих вокруг какого-то предмета, опускающегося на дно. Меня несло прямо на них, и в самой середине стаи я увидел справа распростершийся надо мной обломок разбитой мачты, а потом – опрокинутый темный корпус корабля и какие-то светящиеся, фосфоресцирующие тела, податливые и гибкие под напором прожорливой стаи. Тут я и стал стараться привлечь к себе внимание Уиджери. Ужас охватил меня. Ух! Мне пришлось бы наехать прямо на эти полуобглоданные… если бы ваша сестра вовремя не подошла ко мне… Беллоуз, они были проедены насквозь и… Ну, да все равно. Ах, это было ужасно!
   Три недели находился Дэвидсон в этом странном состоянии. Все это время взор его был обращен к тому, что мы сперва считали плодом его фантазии. Он был слеп ко всему окружающему. Но вот однажды – это было во вторник – я пришел к нему и встретил в передней его отца.
   – Он уже видит свой палец, Беллоуз! – в восторге сообщил мне старик, надевая пальто, и слезы показались у него на глазах. – Есть надежда на выздоровление.
   Я бросился к Дэвидсону. Он держал перед глазами книжку и слабо смеялся.
   – Вот чудеса! – сказал он. – Что-то похожее на пятно. – И он показал пальцем. – Я по-прежнему на скалах; пингвины по-прежнему ковыляют и возятся вокруг; по временам появляется даже кит, и только темнота мешает мне разглядеть его как следует. Но положите что-нибудь вот сюда, и я увижу – плохо, неясно, какими-то клочками, но все-таки увижу, – правда, не предмет, но бледную тень предмета. Я заметил это сегодня утром, когда меня одевали. Как будто в этом фантастическом мире образовалась дыра. Вот, положите свою руку рядом с моей. Нет, не сюда. Ну, конечно, я вижу ее. Ваш большой палец и край манжеты. Ваша рука встала на темнеющем небе, как привидение; и тут же, возле нее, какое-то созвездие в форме креста.
   С этого дня Дэвидсон начал выздоравливать. О перемене в своем состоянии он рассказывал очень убедительно. Мир его видений как будто постепенно линял, становился все призрачнее, в нем появлялись какие-то щели и просветы, и Дэвидсон начинал смутно различать сквозь них окружающую действительность. Просветы ширились, их становилось все больше, они сливались, и скоро только несколько пятен заслоняли видимый мир от его глаз. Он мог опять вставать, одеваться и двигаться без посторонней помощи, опять стал есть, читать, курить и вообще вести себя как нормальный человек. Сперва ему сильно мешала двойственность впечатлений, наползающих одно на другое, как картинки волшебного фонаря, но вскоре он научился отличать призрачные от настоящих.
   Сначала это его радовало; казалось, он думал только о том, чтобы окончательно выздороветь, и охотно прибегал для этого к разным упражнениям и укрепляющим средствам. Но когда его странный остров стал таять у него перед глазами, он вдруг очень заинтересовался им. Ему особенно хотелось еще раз погрузиться на морское дно, и он стал проводить целые дни в блужданиях по низко расположенным кварталам Лондона в надежде натолкнуться на тот обломок судна, который он тогда видел. Дневной свет действовал на него так сильно, что уничтожал все являющееся в видениях. Зато ночью, в темной комнате, он опять видел скалы в белых подтеках и жирных пингвинов, ковыляющих вокруг него. Но и эти видения становились все призрачнее и наконец, вскоре после его женитьбы на моей сестре, совсем исчезли.
   Но самое любопытное впереди. Через два года после этой истории я как-то обедал у Дэвидсонов. После обеда к ним пришел один знакомый по фамилии Аткинс. Это был лейтенант королевского флота, человек любознательный и большой говорун. Он был в приятельских отношениях с моим зятем, а через какой-нибудь час подружился и со мной. Оказалось, что он жених двоюродной сестры Дэвидсона, и вышло так, что он вынул небольшой карманный альбом, чтобы показать фотографическую карточку своей невесты.
   – Кстати, – сказал он, – вот снимок нашего старого «Фальмара».
   Дэвидсон бросил взгляд на карточку. Вдруг он вспыхнул.
   – Боже мой! – воскликнул он. – Я готов поклясться…
   – В чем? – спросил Аткинс.
   – Что уже видел это судно.
   – Сомневаюсь. Оно уже шесть лет плавает в южных морях. А до тех пор…
   – Однако… – начал Дэвидсон. И, помолчав, продолжал: – Да, это то самое судно, которое я видел. Оно стояло у острова; там была пропасть пингвинов, и оно палило из пушек…
   – Господи! – воскликнул Аткинс, узнав подробности его болезни. – Как вы могли это видеть?
   И тут слово за словом выяснилось, что в тот самый день, когда Дэвидсона постигло несчастье, английское военное судно «Фальмар» случайно оказалось невдалеке от маленького рифа, к югу от острова Антиподов. Оно спустило шлюпку, чтобы набрать пингвиновых яиц. Шлюпка почему-то замешкалась там, и ее застигла буря. Ей пришлось прождать там всю ночь и вернуться к судну только на рассвете. Аткинс тоже был в лодке, и он подтвердил до мельчайших подробностей все, что сообщил об этом острове и о лодке Дэвидсон. Ни у кого из нас не осталось ни тени сомнения, что Дэвидсон действительно видел это место. Каким-то непонятным образом, покуда он передвигался по Лондону, его взор в точном соответствии с этим передвигался по поверхности отдаленного острова. Как это происходило, остается тайной.
   На этом, собственно, и кончается рассказ о замечательном случае с глазами Дэвидсона. Это, может быть, самый достоверный случай видения на расстоянии. Нет никакой возможности объяснить его, если не принять объяснения профессора Уэйда. Но в его теории фигурирует четвертое измерение и целая диссертация о формах пространства. Толковать о каких-то «щелях в пространстве» мне представляется бессмысленным, может быть, оттого, что я совсем не математик. Когда я говорил Уэйду, что как-никак, а место видений Дэвидсона отстоит от нас на восемь тысяч миль, он отвечал, что на листе бумаги две точки могут отстоять одна от другой на ярд и все-таки могут быть слиты в одну, если мы сложим лист вдвое. Может быть, читатель поймет этот довод – мне он недоступен. Его мысль, по-видимому, сводится к тому, что Дэвидсон, очутившись между двумя полюсами большого электромагнита, получил необычайное сотрясение сетчатой оболочки глаз благодаря внезапной перемене поля силы при ударе молнии.
   Из этого он выводит, что тело может жить в одном месте земного шара, а зрение бродить в другом. Он даже делал какие-то опыты в подтверждение своих взглядов, но все, чего ему удалось пока достигнуть, – это лишить зрения нескольких собак. Как мне известно, это единственный результат его опытов. Впрочем, я не видел его уже несколько недель: за последнее время у меня было столько работы по оборудованию института, что я никак не мог выбрать время заглянуть к нему. Но вся его теория в целом кажется мне фантастической. Между тем факты, относящиеся к случаю с Дэвидсоном, ничуть не фантастичны, и я могу поручиться за точность каждой подробности своего рассказа.

 1895



   В обсерватории Аву
   (в переводе Э. Березиной)

   Обсерватория Аву на острове Борнео стоит на вершине горы. К северу от нее поднимается потухший вулкан, черный ночью, на фоне безбрежной синевы неба. От небольшого круглого здания с грибовидным куполом склоны круто обрываются вниз к мрачным тайнам тропического леса. Ярдах в пятидесяти от обсерватории находится домик, где живут главный астроном и его помощник, а немного поодаль – хижины их туземных слуг.
   Тедди, начальник обсерватории, болел лихорадкой и не выходил из дому. Его помощник Вудхауз постоял немного, любуясь тропической ночью, прежде чем приступить к своей одинокой вахте. А ночь выдалась на редкость тихая. Время от времени в хижинах туземцев слышались голоса и смех или из таинственной глубины леса доносился крик какого-нибудь неведомого зверя. Словно призраки, появлялись из мрака ночные насекомые и порхали вокруг фонаря. Вудхауз, может быть, думал о том, как много неизвестного еще таится в черной чаще там, внизу, ибо для естествоиспытателя девственные леса Борнео – до сих пор страна чудес, полная удивительных загадок и едва намечающихся открытий. Желтый огонь фонаря, который он держал в руке, спорил с бесконечной гаммой цветов, от лиловато-голубого до черного, в которые был окрашен ландшафт. Лицо и руки Вудхауза были смазаны мазью, предохраняющей от укусов москитов.
   Даже в наши дни, когда научились фотографировать небо, нелегко работать в обсерватории временного типа, оборудованной только телескопом и самыми примитивными приборами, ибо приходится вести наблюдения в неудобной позе и подолгу не двигаться. Вудхауз вздохнул, когда подумал о предстоящей ему утомительной ночи, потянулся и вошел в обсерваторию.
   Читатель, весьма возможно, знаком с устройством обыкновенной астрономической обсерватории. Здание строится в форме цилиндра с очень легкой полукруглой крышей, которую можно вращать изнутри. В центре на каменной подставке стоит телескоп, а часовой механизм, компенсирующий вращение земного шара, позволяет не выпускать из поля зрения намеченную к наблюдению звезду. Помимо этого, у основания телескопа имеется целая система колес и винтов, с помощью которых астроном его регулирует. В подвижной крыше, разумеется, есть прорез, перемещающийся при обозрении неба вместе с объективом телескопа. Наблюдатель сидит или лежит на наклонной деревянной скамье, которую он может откатывать в любое место в зависимости от положения телескопа. Чтобы наблюдаемые звезды казались ярче, в обсерватории должно быть темно, насколько это возможно.
   Когда Вудхауз вошел в круглое здание, пламя фонаря ярко разгорелось, и окружающий мрак отступил в черные тени позади огромного телескопа, а потом, когда пламя начало слабеть, снова разлился по всему помещению. Через прорез в крыше виднелась бездонная прозрачная синева неба, в которой шесть звезд сияли тропическим блеском, и их сияние роняло бледный отсвет на черную трубу телескопа. Вудхауз переместил крышу; перейдя к телескопу, он повернул сначала одно, затем другое колесо, и огромный цилиндр медленно качнулся и занял новое положение. Потом он посмотрел в искатель, маленький подсобный телескоп, еще немного сдвинул крышу, сделал кое-какие приготовления и пустил часовой механизм. Он снял куртку, потому что ночь была очень жаркой, и откатил на место неудобную скамейку, к которой был прикован на ближайшие четыре часа. Вздохнув, он покорно приступил к наблюдению над тайнами пространства.
   В обсерватории стало тихо, огонь в фонаре постепенно меркнул. Далеко в лесу какой-то зверь порою рычал от страха или боли или звал свою самку, а у хижин переговаривались слуги-малайцы. Вот один из них затянул странную песню, которую время от времени подхватывали остальные. Вскоре все они, по-видимому, улеглись спать, потому что больше никаких звуков оттуда не долетало, и шепчущая тишина ночи становилась все более и более глубокой.
   Мерно тикал часовой механизм. Москит назойливо гудел, исследуя все уголки помещения, и загудел еще злее, когда налетел на покрытое мазью лицо Вудхауза. Потом погас фонарь, и обсерватория погрузилась во мрак.
   Телескоп медленно передвигался, и Вудхаузу пришлось изменить позу, когда сидеть стало совсем уже неудобно.
   Он наблюдал за небольшой группой звезд в Млечном Пути, в одной из которых его начальник заметил или вообразил странную игру цвета. Это не входило в работу, для которой обсерватория была предназначена, и, очевидно, именно потому Вудхауз испытывал глубокий интерес. Он, должно быть, отрешился от всего земного. Все его внимание было направлено на огромный синий круг в поле телескопа – круг, усеянный, как казалось, неисчислимым множеством звезд и сверкающий в своей черной оправе. Ему чудилось, что он стал бестелесным, словно сам парил в эфире. Бесконечно далеко было бледно-красное пятнышко, за которым он наблюдал.
   Вдруг звезды скрылись. На миг их заслонило что-то черное, потом они появились снова.
   – Вот странно, – сказал Вудхауз. – Птица какая, что ли?
   Явление повторилось, и тотчас же огромная труба качнулась, как от сильного толчка. Потом в куполе обсерватории раздался ряд громовых ударов. Звезды словно смело в сторону, когда телескоп, который не был закреплен, сдвинулся с прореза в крыше.
   – Великий боже! – воскликнул Вудхауз. – Что здесь происходит?
   Казалось, какое-то огромное черное тело, хлопая подобием крыльев, барахтается в прорезе. Через мгновение отверстие в крыше снова очистилось, и светлый туман Млечного Пути засиял тепло и ярко. Внутренняя поверхность крыши была совершенно черной, и только какое-то царапанье выдавало присутствие неизвестного существа.
   Вудхауз поднялся со скамейки. От неожиданности его бросило в пот, и он весь дрожал. Где это существо, кто бы оно ни было, здесь или снаружи? Во всяком случае, ясно: оно очень большое. Что-то пронеслось мимо прореза, и телескоп качнулся. Вудхауз вздрогнул и поднял руку. Значит, оно в обсерватории, здесь, с ним! Оно, должно быть, уцепилось за крышу. Что же это, черт возьми? И видит ли оно в темноте?
   С минуту он стоял в полном оцепенении. Зверь, кто бы он там ни был, царапался с внутренней стороны купола, потом что-то захлопало крылом почти у самого лица Вудхауза, и он увидел мимолетный отблеск звездного света на шкуре, подобной промасленной шагреневой коже. Сильным ударом со столика сбросило графин.
   Ощущение, что какое-то существо, похожее на птицу, летает в нескольких ярдах от его лица, было чрезвычайно неприятно Вудхаузу. Когда к нему вернулась способность соображать, он решил, что это, видимо, какая-нибудь ночная птица или огромная летучая мышь. Как бы то ни было, он должен увидеть, что это такое; достав из кармана спичку, он чиркнул ею о подставку телескопа. Протянулась дымящаяся полоска фосфорического света, спичка на мгновение вспыхнула, и он заметил взмах огромного крыла, глянец серо-коричневой шерсти, и в ту же минуту на его лицо обрушился удар, и спичку вышибло из руки. Зверь метил Вудхаузу в голову, когти рванули его щеку. Он пошатнулся и упал, послышался звон разлетевшегося вдребезги фонаря. Последовал новый удар. Вудхауз был оглушен и чувствовал, как по щеке у него течет теплая кровь. Инстинктивно он понял, что в опасности глаза; желая защитить их, он перевернулся лицом вниз и сделал попытку уползти под телескоп.
   Теперь он получил удар в спину и почувствовал, как разорвалась рубашка, а потом неведомое существо ударилось о крышу обсерватории. Он протиснулся, насколько мог, глубже между деревянной скамейкой и трубой прибора, так что незащищенными оказались главным образом ноги. Ими он сможет по крайней мере лягнуть. Он все еще не отдавал себе отчета в происходящем. Странное существо металось в темноте и вдруг вцепилось в телескоп, телескоп закачался, загрохотал приводной механизм. Один раз оно захлопало крыльями совсем рядом, и он, не помня себя, нанес удар и почувствовал под ногой мягкое тело. Теперь он был ужасно перепуган. Оно, очевидно, очень большое, если так качнуло телескоп. На миг он увидел контур головы, черной в звездном свете, с остроконечными торчащими ушами и гребнем между ними. Она показалась ему величиной с голову большой собаки. Тут он стал что есть силы звать на помощь.
   Тогда тварь напала на него снова. В эту минуту его рука нащупала что-то рядом на полу. Он лягнул наугад, и в следующее мгновение в его лодыжку впились острые зубы. Он снова закричал и попробовал освободить ногу, отчаянно брыкаясь другой. Потом он сообразил, что под рукой у него разбитый графин, и, схватив его, приподнялся, пошарил во мраке и поймал бархатистое ухо, напоминавшее ухо большой кошки. Он сжал в руке горлышко графина и обрушил сильный удар на голову странного зверя. Он повторил удар и потом стал колоть и тыкать обломанным краем графина туда, где, как ему казалось, была морда.
   Маленькие зубы разжались. Вудхауз высвободил ногу и сильно лягнул ею. Его затошнило, когда под каблуком у него хрустнули кости. Он почувствовал зубы зверя у себя на руке и ударил повыше, туда, где, по его расчетам, была морда; удар пришелся по мокрой шерсти.
   Наступила передышка, потом он услышал царапанье когтей и звук волочащегося по полу тяжелого тела. Потом все смолкло, только слышалось, как порывисто дышал Вудхауз и зверь зализывал раны. Все было черно, кроме квадрата синего неба со сверкающими пылинками звезд, под которым теперь силуэтом обрисовывался край трубы телескопа. Ожидание тянулось нескончаемо долго.
   Неужели оно нападет снова? Вудхауз пошарил в кармане брюк и нашел еще одну спичку. Он попробовал зажечь ее, но пол был мокрый, и она зашипела и погасла. Он выругался. Было непонятно, где находится дверь. В пылу битвы он совсем потерял ориентацию. Неведомый зверь, встревоженный вспышкой света, зашевелился снова. «Тайм!» – крикнул Вудхауз в порыве внезапного веселья, но зверь не напал на него. «Должно быть, я ранил его разбитым графином», – подумал он и почувствовал тупую боль в ноге. Вероятно, идет кровь. Интересно, удержится ли он на ногах, если встанет. Ночь была удивительно тихой. Не доносилось ни малейшего звука. Эти сонные болваны не слышали ни хлопанья крыльев о крышу, ни его криков, незачем кричать понапрасну. Чудовище забило крыльями, и это заставило его принять оборонительное положение. Он ударился локтем о скамейку, и она с грохотом опрокинулась. Он выругал сначала скамейку, а потом окружающий мрак.
   Внезапно квадрат звездного света словно закачался из стороны в сторону. Что он, теряет сознание? Только этого не хватало! Он сжал кулаки и стиснул зубы, стараясь овладеть собой. Где же, в конце концов, дверь? Ему пришло в голову, что он мог бы определить это по звездам, видимым в прорез крыши. Звезды, которые он увидел, находились в созвездии Стрельца и к юго-востоку от него, – значит, дверь должна быть на севере. Или это будет северо-запад? Он напряженно думал. Если бы удалось открыть дверь, он мог бы убежать. Очень возможно, что эта тварь ранена. Ждать больше стало невмоготу.
   – Вот что! – сказал Вудхауз. – Если ты не нападаешь, я сам нападу на тебя.
   Тут оно стало карабкаться по стене обсерватории, и он увидел, как черная тень постепенно закрывает прорез. Что оно, удирает? Он забыл о двери, прислушиваясь, как шатается и скрипит купол. Теперь он почему-то не испытывал больше ни страха, ни возбуждения. Им овладела какая-то странная слабость. Резко очерченный квадрат света с пересекающим его черным силуэтом становился все меньше и меньше. Это казалось удивительным. Вудхауз чувствовал сильную жажду, но не собирался достать чего-нибудь попить. Ему казалось, что он проваливается в какую-то бесконечно длинную трубу.
   Он почувствовал, что ему обжигает горло, и до его сознания дошло, что уже совсем светло и один из слуг-даяков как-то странно смотрит на него. Потом над ним очутилось перевернутое лицо Тедди. Чудак этот Тедди, как это он так ходит? Сознание стало проясняться, и он понял, что голова его лежит у Тедди на коленях и тот вливает ему в рот бренди. А потом он увидел трубу телескопа, всю измазанную красным. Он начал вспоминать.
   – Ну и беспорядок вы устроили в обсерватории, – сказал Тедди.
   Мальчик-даяк сбивал желток с бренди. Вудхауз проглотил эту смесь и приподнялся. Он почувствовал острую боль. У него были забинтованы нога и рука и половина лица. Осколки стекла, запятнанные красным, валялись на полу, скамейка опрокинулась, и у противоположной стены виднелась темная лужица. Дверь была растворена, и он увидел серую вершину горы на фоне ослепительно голубого неба.
   – Фу! – сказал Вудхауз. – Кто это здесь резал телят? Уведите меня отсюда.
   Потом он вспомнил страшного зверя и свою борьбу с ним.
   – Что это было? – сказал он Тедди. – Что это за тварь, с которой я дрался?
   – Вам лучше знать, – сказал Тедди. – Но не думайте об этом сейчас. Дать еще попить?
   Тедди, однако, очень хотелось поскорее все узнать, и ему пришлось выдержать большую борьбу с самим собой, чтобы выполнить свое намерение оставить Вудхауза в покое, уложить его в постель и дать ему выспаться после дозы мясного экстракта, который Тедди считал для него полезным. Потом они вместе обсудили ночное происшествие.
   – Больше всего, – сказал Вудхауз, – оно было похоже на огромную летучую мышь. У него короткие остроконечные уши, мягкая шерсть и перепончатые крылья. Зубы у него небольшие, но дьявольски острые, челюсть, однако, вряд ли особенно сильная, иначе оно прокусило бы мне ногу.
   – Оно почти так и есть, – сказал Тедди.
   – Насколько я понял, оно довольно ловко пускает в ход когти. Вот, кажется, и все, что мне известно об этом звере. Мой разговор с ним был хоть и интимным, если можно так выразиться, но отнюдь не откровенным.
   – Даяки толкуют что-то о большом колуго, клангутанге, что бы это ни означало. Он редко нападает на человека, но вы, наверно, его раздразнили. Они говорят, что бывает большой колуго и маленький колуго, и еще какой-то, с непонятным названием. Все они летают ночью. Мне известно, что в этих местах водятся летающие крысы и летающие лемуры, но они не такие крупные.
   – Есть многое на небе и земле, – сказал Вудхауз, и Тедди вздохнул, услышав эту цитату, – и в частности в лесах Борнео, что и во сне твоей учености не снилось. Впрочем, если фауна Борнео вздумает обрушить на меня еще какую-либо неожиданность, я предпочел бы, чтобы она сделала это не ночью, когда я работаю в обсерватории совсем один.

 1895



   Потерянное наследство
   (в переводе Н. Высоцкой)

   – Моего дядю, – сказал человек со стеклянным глазом, – можно было бы назвать восьмушкой миллионера. У него было около ста двадцати тысяч. Не меньше. И все свое состояние он оставил мне.
   Я взглянул на засаленный рукав его пиджака, потом на потрепанный воротничок.
   – Все до последнего пенни, – продолжал человек со стеклянным глазом, и я заметил, что здоровый зрачок глянул на меня чуть-чуть обиженно.
   – Мне вот ни разу не довелось так нежданно-негаданно получить наследство, – с наигранной завистью сказал я, пытаясь подладиться к нему.
   – Но ведь наследство не всегда приносит счастье, – вздохнув, заметил он и с истинно философской покорностью судьбе погрузил свой красный нос и жесткие усы в пивную кружку.
   – Бывает… – подхватил я.
   – Видите ли, он был сочинителем и написал уйму книг.
   – Вот как!
   – В том-то и беда. – Он взглянул на меня зрячим глазом, желая удостовериться, понял ли я его замечание, затем посмотрел в сторону и извлек зубочистку.
   – Видите ли, – заговорил он после небольшой паузы, причмокнув губами, – дело было так. Он доводился мне дядей, дядей по матери. И была у него – как бы это сказать? – слабость – любил он писать назидательные книги. Слабость – даже не то слово, скорее мания. Он был библиотекарем в политехникуме, и как только к нему привалили деньги, весь отдался своей страсти. Поразительно! Непостижимо! На человека, которому уже стукнуло тридцать семь лет, ни с того ни с сего свалилась изрядная куча золота, и он ни разу не кутнул – ни единого раза. Всякий подумал бы, что парень как-никак приоденется – ну, скажем, закажет дюжины две брюк у модного портного, – ничего подобного! Верите ли, он до самой своей смерти не обзавелся даже золотыми часами. Вот и выходит, что некоторым богатство только во вред. Единственное, что он делал, это снял дом и распорядился доставить туда добрых пять тонн книг, а также чернил и бумаги, после чего со всем пылом принялся писать назидательные сочинения. У меня это не укладывается в голове. Но он поступил именно так.
   Деньги достались ему – что тоже довольно-таки любопытно – ни с того ни с сего от дяди, когда ему стукнуло тридцать семь. Случилось так, что, кроме моей матери, у него не осталось на всем белом свете других родственников, только один троюродный брат. А я был у матери один. Вы еще не запутались? У троюродного брата тоже был сын, но он немножко поторопился представить его дяде. Этот его сыночек был довольно-таки избалованным ребенком и, как только увидел моего дядюшку, тотчас же завопил: «Прогоните его! Прогоните!» Ну и, конечно, все себе испортил. Вы понимаете, это было мне просто на руку, не так ли? И моя мать, женщина здравомыслящая и предусмотрительная, еще задолго до дяди решила для себя этот вопрос.
   Насколько мне помнится, этот мой дядюшка был презабавный малый. И совсем не удивительно, что ребенок испугался. Волосы у него были черные, прямые и жесткие, точно у кукол, что продают у нас японцы, и они торчали венчиком вокруг голой макушки, на бледном лице за стеклами очков бегали большие темно-серые глаза. Он уделял много внимания своей одежде и носил широченное пальто и фетровую шляпу с полями невероятных размеров. Смею вас уверить, он был похож на подозрительного попрошайку. Дома он ходил, как правило, в грязном халате из красной фланели, а на голове красовалась черная ермолка. Эта ермолка придавала ему сходство с портретами всяких знаменитостей. Дядюшка без конца переезжал с места на место вместе со своим стулом, принадлежавшим некогда Сэвежду Лэндору, и двумя письменными столами, один из которых, как уверял продавец, был собственностью Карлейля, а другой – Шелли. Он таскал с собой и портативную справочную библиотечку, по его словам, самую полную в Англии, – получался целый караван, который то направлялся в Даун, в те места, где жил Дарвин, то двигался к Рейгейту, где жил Мередит, потом – в Хэсльмер, потом ненадолго в Челси, а затем снова возвращался в Хэмпстед.
   Дядя знал, что в хозяйстве у него не все в порядке, но не подозревал, что и его собственные мозги были не совсем в порядке. То был плох воздух, то вода, то слишком высоко над уровнем моря, то еще какая-нибудь чепуха. «Многое зависит от окружающей обстановки, – говорил, бывало, он и испытующе смотрел на вас: уж не смеетесь ли вы над ним исподтишка? – Для такого впечатлительного человека, как я, очень много значит окружающая обстановка».
   Как его звали? Вряд ли его фамилия скажет вам что-нибудь. Он не написал ни одной вещи, которую можно было бы одолеть, – ни единой. Прочесть эту галиматью было свыше человеческих сил. Дядя говорил, что мечтает стать великим учителем человечества, но, по правде сказать, он сам не знал, чему будет поучать. Поэтому он занимался высокопарной болтовней, рассуждая о правде и справедливости, о духе истории и так далее. Он строчил книгу за книгой и издавал их на собственные средства. У него, знаете ли, и в самом деле мозги были набекрень, послушали бы вы, как он напускался на критиков, и не потому, что они задевали его, – это бы еще ничего, – но как раз потому, что они его просто не замечали.
   – В чем нуждаются народы? – вопрошал он, бывало, простирая вперед свою тощую руку со скрюченными пальцами. – Разумеется, в наставлении, в руководстве! Они блуждают по холмам, как овцы, лишенные пастыря. В мире война и слухи о войне, в стране нашей дух разногласия, нигилизм, вивисекция, прививки, пьянство, бедность, нужда, опасные соблазны социализма, произвол хищного капитала! Ты видишь эти тучи, Тед? (Меня зовут Тед.) Ты видишь, как сгущаются над страной тучи? А там на горизонте – желтая опасность! – Его всегда тревожили события в Азии, призраки социализма и тому подобное. Тут он поднимал указующий перст, глаза загорались огнем, ермолка сползала набок, и он бормотал:
   – Но я начеку. Чего я хочу? Руководить народами. Народами! Говорю без лишней скромности, Тед, я бы с этим справился. Я могу ими руководить – да что там говорить! Я приведу их к тихой пристани, в страну справедливости, «текущую медом и млеком».
   Вот в таком духе он и разглагольствовал. Восторженная, бессвязная болтовня о народах, о справедливости и тому подобном. Настоящий винегрет из библейских изречений и брани. С четырнадцати до двадцати трех лет – пока я мог еще набираться ума – моя мать, умыв меня и тщательно расчесав мне волосы на прямой пробор (это она делала, разумеется, пока я еще был маленьким), таскала меня раз или два в неделю к этому сумасшедшему болтуну слушать его излияния по поводу того, что он вычитал в утренних газетах. При этом он изо всех сил старался подражать Карлейлю, а я, следуя наставлениям мамаши, сидел с умным видом, притворяясь, что меня все это страшно занимает.
   В дальнейшем я, бывало, сам заглядывал к нему, не ради наследства, а просто так. Кроме меня, его никто не навещал. Мне думается, он писал всем мало-мальски известным людям, прилагая к своим письмам одну-две книги собственного сочинения, с приглашением приехать и побеседовать с ним о благе всех народов мира; но ему мало кто отвечал, и никто ни разу не приехал. Когда служанка открывала вам дверь – страшная она была плутовка, эта служанка, – вы могли увидеть в гостиной груды писем, готовые к отправке, в том числе письма, адресованные князю Бисмарку, президенту Соединенных Штатов и тому подобным личностям. Вы поднимались по лестнице, проходили по затянутому паутиной коридору – экономка пила, как лошадь, и коридоры в дядиной квартире всегда были полны паутины, – и вот вы в его кабинете. Повсюду кучи беспорядочно сваленных книг, на полу клочки бумаги, телеграммы и газеты, на столе и на камине чашки с остатками кофе и недоеденные гренки, и среди всего этого его сгорбленная спина и волосы, торчащие из-под ермолки над воротником халата.
   – Минуточку! – бросал он через плечо. – Одну минуточку! Как бы это получше выразиться? Вот-вот это самое слово – взаимосвязь! Ну, что, Тед, – говорил он, поворачиваясь в своем вертящемся кресле, – как поживает Молодая Англия? (Так он в шутку называл меня.)
   Да, вот каков был мой дядя, и вот как он разговаривал, во всяком случае со мной. Вообще-то он был довольно молчалив и застенчив. Он не ограничивался разговорами, но давал мне и свои книги – каждая страниц этак на шестьсот – с громкими заглавиями вроде «Община крикунов», «Чудовище фанатизма», «Суровые испытания и дуршлаги». Все это было очень смело, но избито. В предпоследний раз, что я его видел, дядя дал мне книгу. Уже тогда он чувствовал себя плохо и пал духом. Рука его дрожала. Все это, понятно, не ускользнуло от моего внимания, ибо для меня, разумеется, все эти незначительные симптомы были важны.
   – Моя последняя книга, Тед, – сказал он. – Последняя книга, мой мальчик, мой последний призыв к ожесточившимся и невнемлющим народам.
   И будь я проклят, если по его морщинистой желтой щеке не скатилась слеза. В последнее время он частенько плакал: ведь конец был уже близок, а он успел написать всего лишь пятьдесят три бредовые книги!
   – Иногда мне кажется, Тед… – начал он и смолк. – Может быть, я был слишком горяч, слишком нетерпим к этому своевольному поколению. Пожалуй, нужно было побольше мягкости и поменьше слепящего света. Порой мне казалось, что я могу увлечь их… Но я, Тед, я сделал все, что было в моих силах…
   И тут, в порыве откровенности, он первый раз в жизни признал себя побежденным. Это доказывало, что он был серьезно болен. С минуту он о чем-то думал, потом заговорил спокойно и тихо, так же разумно и трезво, как я сейчас с вами.
   – Я был сущим глупцом, Тед, – сказал он, – всю свою жизнь я молол чепуху. И один Господь, который читает в сердцах, знает, что мною руководило, – быть может, это было только тщеславие. Я сам не могу разобраться, Тед. Но он, он знает, что если я поступал глупо и был тщеславен, то в душе, в душе я…
   Так говорил он, твердя все одно и то же, но внезапно умолк и протянул мне дрожащей рукой книгу. Тут в глазах у него зажегся прежний огонь. Я запомнил все до малейших подробностей, потому что, вернувшись домой, изобразил все это моей старушке матери, чтобы немножко развеселить ее.
   – Возьми эту книгу и прочти ее, – сказал он. – Это мое последнее слово, последнее слово. Я завещал все свое состояние тебе, Тед. Постарайся употребить его с большей пользой, чем это удалось мне. – Тут он упал на подушки и закашлялся.
   Помню, как я, вне себя от радости, возвращался домой. А в следующий раз, зайдя к нему, я застал его в постели. Пьяная экономка была внизу, и, прежде чем войти к дяде, я немного подурачился в коридоре со служанкой – я ведь был тогда молод. Он быстро угасал. Но тщеславие все еще снедало его.
   – Ты прочел? – прошептал дядя.
   – Читал всю ночь напролет, – сказал я, наклоняясь к его уху, чтобы подбодрить его. – Ваше последнее произведение, – продолжал я и, вспомнив какие-то стихи, добавил: – «отважной мысли взлет!»
   Он тихо улыбнулся мне и попытался пожать руку, совсем слабо, как женщина, но так и не смог.
   – «Отважной мысли взлет!» – повторил я, видя, что ему это приятно. Он не ответил. За дверью послышалось хихиканье служанки – мы ведь с ней иногда беззлобно прохаживались на его счет. Я взглянул дяде в лицо: глаза были закрыты, и вид у него был такой, словно кто-то двинул его кулаком по носу. Но он улыбался. Как странно, он был мертв, но улыбка торжества озаряла лицо лежавшего передо мной человека, потерпевшего в жизни полный крах.
   Так и скончался мой дядя. Вы, конечно, понимаете, что мы с мамашей позаботились устроить ему приличные похороны. Затем, естественно, начались поиски завещания. Сперва мы действовали вполне пристойно, но к вечеру уже обдирали обивку со стульев, выламывали филенки письменных столов и простукивали стены, каждую минуту ожидая появления остальных родственников От экономки мы узнали, что она действительно заверяла, в качестве свидетеля, завещание, – совсем небольшое, сказала она, на листке почтовой бумаги, не далее как месяц тому назад. Другим свидетелем был садовник, слово в слово подтвердивший все сказанное ею. Но будь я проклят, если нам удалось обнаружить это или какое-нибудь другое завещание. Моя матушка не скупилась на проклятия, и, должно быть, дядюшка не раз перевернулся в гробу.
   Наконец адвокат из Рейгейта огорошил нас завещанием, которое было сделано дядей много лет тому назад, после небольшой ссоры с моей мамашей. И на мою беду, другого завещания так и не удалось найти. По этому завещанию все до последнего пенни досталось сыночку троюродного брата дядюшки, тому самому, что закричал тогда: «Прогоните его!» – и уж, конечно, он ни единого дня не смог бы выслушивать, как я, дядюшкину болтовню!
   Человек со стеклянным глазом замолчал.
   – Кажется, вы говорили… – начал было я.
   – Одну минутку, – прервал меня он. – Мне много лет пришлось дожидаться развязки, – до самого сегодняшнего утра, а ведь я был заинтересован во всей этой истории побольше вашего. Имейте же и вы немного терпения. Завещание оформили, этот малый получил наследство и, едва ему исполнился двадцать один год, принялся транжирить деньги. Уж он, будьте уверены, сумел все промотать! Он по любому поводу бился об заклад, кутил, швырял деньгами направо и налево. У меня все внутри переворачивается, как подумаю, какую жизнь он вел! Ему еще не было тридцати, когда он спустил все до последнего пенни, и кончил тем, что попал в долговую тюрьму. Он сидит там уже три года…
   Ну, конечно, мне пришлось туго, ведь я – вы понимаете сами – умел делать только одно – выклянчивать наследство, все мои планы, так сказать, ждали своего осуществления, когда старикан скончался. Я пережил хорошие и плохие времена. Сейчас я как раз на мели. По правде сказать, я порядком нуждаюсь. И вот нынче утром я шарил по комнате, выискивая, что бы еще можно было продать, – и все эти подаренные мне тома, которых никто не купит, даже чтобы завернуть масло, действовали мне на нервы. Я обещал дяде никогда не расставаться с его книгами, и сдержать это обещание было легче легкого. С досады я швырнул в них башмаком, и книги рассыпались по комнате. Один том от удара подлетел кверху, описав в воздухе дугу. И из него выскользнуло – что бы вы думали? – завещание! Он своими руками отдал мне его в том самом, последнем томе.
   Мой собеседник сложил на столе руки и печально взглянул здоровым глазом на свою пустую кружку, затем, тихо покачав головой, тихонько добавил:
   – Я ни разу не раскрыл этой книги, даже не разрезал листы. – Тут он с горькой усмешкой посмотрел на меня, ища сочувствия. – Подумайте только! Запрятать его туда! А? В такое место!
   С рассеянным видом он стал вылавливать из лужицы пива дохлую муху.
   – Вот вам пример авторского тщеславия, – сказал он, посмотрев мне в лицо. – С его стороны это совсем не было злой шуткой. У него были самые лучшие побуждения. Он всерьез думал, что я и впрямь прочту дома его окаянную книгу от корки до корки. Но это также доказывает, – тут его взгляд снова обратился на кружку, – как плохо мы, несчастные создания, понимаем друг друга.
   Но нельзя было не понять явного желания еще выпить, сквозившего в его взгляде. Он принял угощение с плохо разыгранным удивлением и сказал непринужденным тоном, что если уж я так настаиваю, то он, пожалуй, не прочь.

 1897



   Человек, который мог творить чудеса
   (в переводе Э. Березиной)

   Вряд ли дар этот был прирожденным. Я лично думаю, что он обрел его внезапно. Во всяком случае, до тридцати лет он был скептиком и не верил в чудеса. И сейчас, пользуясь удобным случаем, я позволю себе заметить, что он был маленького роста, с темно-карими глазами, пышной рыжей шевелюрой, с усами, которые он закручивал кверху, и весь в веснушках. Его звали Джордж Мак Уиртер Фодерингэй, – имя, как видите, отнюдь не дающее оснований ожидать каких-либо чудес, – и он служил клерком у Гомшотта. Он питал большое пристрастие к категорическим суждениям. И именно тогда, когда он категорически отрицал возможность чудес, он впервые узнал, что сам обладает сверхъестественной силой. Этот примечательный спор происходил в баре «Длинного дракона», и Тодди Бимиш оппонировал монотонным, но весьма многозначительным «это вы так говорите», от чего терпение мистера Фодерингэя вот-вот готово было лопнуть.
   Кроме них, на диспуте присутствовали пропыленный велосипедист, хозяин «Длинного дракона» Кокс и мисс Мэйбридж, весьма почтенная и довольно-таки пышная буфетчица. Мисс Мэйбридж стояла спиной к мистеру Фодерингэю и перемывала стаканы; остальные следили за спором, забавляясь тем, как бессильно в наше время всякое категорическое суждение. Раззадоренный тактикой, достойной Торрес-Ведрас [4 - Изнуряющая противника партизанская тактика, применявшаяся испанцами против французов в 1805–1806 годах (в частности, в районе города Торрес-Ведрас).], которую применял мистер Бимиш, мистер Фодерингэй решился на необычный риторический взлет.
   – Послушайте, мистер Бимиш, – сказал он, – давайте точно уговоримся, что такое чудо. Так вот, чудо – это нечто противное законам природы, нечто вызванное огромным напряжением воли, без участия которой оно не могло бы произойти.
   – Это вы так говорите, – отпарировал мистер Бимиш.
   Мистер Фодерингэй обратился за поддержкой к велосипедисту, который до сих пор слушал молча, и получил его одобрение, сопровождавшееся нерешительным покашливанием и взглядом в сторону мистера Бимиша. Хозяин не высказал никакого мнения, и мистер Фодерингэй, обратившись опять к мистеру Бимишу, был приятно удивлен, услышав, что тот готов согласиться с его определением чуда.
   – Например, – продолжал мистер Фодерингэй, сильно приободрившись, – вот что можно было бы назвать чудом: эта лампа, согласно законам природы, ведь не могла бы гореть, если перевернуть ее кверху дном, верно, Бимиш?
   – Это вы говорите, что не могла бы, – сказал Бимиш.
   – А вы? – спросил Фодерингэй. – Уж не хотите ли вы сказать, что…
   – Да, – нехотя ответил Бимиш. – Да, не могла бы.
   – Прекрасно, – сказал мистер Фодерингэй. – Так вот, сюда приходит некто, скажем я, и стоит, скажем, здесь, и, сосредоточив всю свою волю, говорит лампе, как, скажем, я сейчас: «Перевернись вверх дном, не разбившись, и продолжай гореть, как горела», и… Ого!
   Было с чего и всем остальным сказать «Ого!». Невозможное, невероятное совершилось на глазах у всех. Лампа, перевернувшись, повисла в воздухе и продолжала гореть как ни в чем не бывало, только пламенем книзу. Это была самая что ни на есть несомненная лампа – прозаическая, заурядная лампа в баре «Длинного дракона».
   Мистер Фодерингэй стоял, сдвинув брови и протянув вперед указательный палец, словно приготовившись услышать оглушительный звон. Велосипедист, сидевший ближе всех к лампе, пригнулся и перескочил через стойку. Все вздрогнули от неожиданности. Мисс Мэйбридж обернулась и завизжала. Секунды три лампа висела неподвижно. Раздался слабый вопль душевной боли – это крикнул мистер Фодерингэй.
   – Я не могу больше держать ее, – воскликнул он. Он качнулся назад, и перевернутая лампа вдруг вспыхнула, ударилась об угол стойки, отскочила в сторону, грохнулась об пол и погасла.
   По счастью, она была с металлическим резервуаром, иначе пламя охватило бы всю комнату. Первым заговорил мистер Кокс: его реплика, за вычетом необязательных междометий, сводилась к тому, что Фодерингэй – дурак. Фодерингэй был не в силах протестовать даже против такого крепкого заявления. Он был безмерно поражен происшедшим. Последовавшее обсуждение не пролило никакого света на роль, которую сыграл в этом деле мистер Фодерингэй. Все не только согласились с мистером Коксом, но и горячо поддержали его. Они наперебой обвиняли Фодерингэя в дурацкой выходке и называли его глупым нарушителем спокойствия и безопасности. Им овладели смятение и растерянность, он и сам склонен был согласиться со своими обвинителями и почти не возражал, когда ему предложили удалиться из бара.
   Он отправился домой, пылая как в лихорадке, воротник его пальто был смят, глаза жгло, уши горели. Он подозрительно оглядывал каждый из десяти уличных фонарей, мимо которых проходил. И только очутившись в своей маленькой спальне на Чэрч-роу, он смог припомнить все по порядку и задать себе вопрос: «Что же, собственно, случилось?»
   Он снял пальто и башмаки и сидел на кровати, сунув руки в карманы, в двадцатый раз повторяя в свое оправдание: «Я не хотел, чтобы эта проклятая штуковина перевернулась», – и вдруг его осенило, что именно в тот самый момент, когда он произносил слова приказания, он непроизвольно пожелал, чтобы приказание было исполнено, и когда он увидел лампу в воздухе, он чувствовал, что от него зависело удержать ее там, не представляя себе, каким образом это можно сделать.
   Фодерингэй не отличался особенно тонким умом, иначе он постарался бы себе уяснить, что же, собственно, означает «непроизвольное желание», и, анализируя это понятие, затронул бы весьма туманную проблему о диапазоне сознательных действий человека. Как бы то ни было, эта идея смутно дошла до его сознания. И отсюда, хотя и не следуя каким-либо ясным логическим путем, он пришел к мысли, что все это следует проверить на опыте.
   Он решительно обратился к свечке и напряг свою волю, хотя и чувствовал, что поведение его нелепо.
   – Поднимись в воздух, – сказал он. В следующее мгновение чувство неуверенности исчезло. Свеча поднялась, какой-то головокружительный момент висела в воздухе и, когда мистер Фодерингэй издал возглас изумления, упала на туалетный столик, и все погрузилось во мрак, в котором еще долго светился тлеющий фитиль.
   Некоторое время мистер Фодерингэй сидел в темноте, совершенно недвижимый.
   – Итак, это произошло, – сказал он наконец. – А как мне это объяснить, я не знаю. – Он тяжело вздохнул и стал шарить в карманах, разыскивая спичку. Не найдя ни одной, он поднялся и поискал на столике.
   – Где бы мне достать спичку? – сказал он. Он порылся в пальто, но и там ни одной не оказалось, и тут у него родилась мысль, что чудеса возможны и со спичками. Он поднял руку и грозно уставился на нее в темноте.
   – Пусть в руке окажется спичка, – произнес он и тут же почувствовал, что какой-то легкий предмет упал ему на ладонь: пальцы его сжали спичку.
   После нескольких неудачных попыток зажечь ее он обнаружил, что это безопасная спичка, а коробки у него нет. Он бросил ее, но тут ему пришло в голову пожелать, чтоб она зажглась. Он так и сделал – и увидел ее зажженной, она лежала на туалетном столике. Он быстро схватил ее, но она погасла. Новые возможности приходили ему в голову, и, найдя ощупью свечу, он вставил ее обратно в подсвечник.
   – А теперь загорись, – сказал он. Свеча вспыхнула ярким пламенем, и он увидел небольшую черную дырочку в салфетке на туалетном столике и струйку поднимавшегося от нее дыма. Некоторое время он смотрел то на нее, то на маленькое пламя, а потом поднял голову и встретил свой пристальный взгляд в зеркале. Не отводя глаз, он некоторое время мысленно беседовал сам с собой.
   – Ну, что ты теперь думаешь о чудесах? – сказал он, наконец, своему отражению.
   Последующие размышления мистера Фодерингэя были глубокими, но весьма туманными. Насколько он понимал, его случай был чисто волевого порядка. Обжегшись на первом опыте, он не был расположен продолжать свои эксперименты, разве что самые безобидные. Все же он заставил взлететь лист бумаги и окрасил воду в стакане сначала в розовый, потом в зеленый цвет. Он создал улитку, которую тут же чудодейственно уничтожил и чудодейственным путем достал себе новую зубную щетку. После полуночи он пришел к заключению, что воля у него какая-то необыкновенная, на редкость сильная, – факт, о котором он, конечно, догадывался и раньше, но только смутно. Испуг и замешательство, овладевшие им, когда его дар впервые обнаружился, теперь умеряло горделивое сознание, что он обладает исключительным даром, и неясное предчувствие таившейся в этом выгоды. Он услышал, как башенные часы пробили час, и так как ему не пришло в голову, что он может отделаться от своих повседневных обязанностей у Гомшотта чудодейственным путем, он решил раздеться и без дальнейших проволочек лечь в постель. Когда он стаскивал через голову сорочку, его осенила блестящая идея.
   – Пусть я окажусь в постели, – сказал он, и желание его немедленно исполнилось. – Раздетый, – присовокупил он и, обнаружив, что простыни холодные, быстро добавил: – И в своей ночной сорочке… нет, в прекрасной мягкой шерстяной сорочке. Вот так, – сказал он с огромным удовлетворением. – А теперь пусть я спокойно усну…
   Он проснулся в обычное время и за завтраком пребывал в глубокой задумчивости; его мучил вопрос: а что, если происшествие минувшей ночи – всего лишь яркий сон? Наконец, он снова начал думать о безобидных опытах. Так, например, он получил к завтраку три яйца – два доброкачественных, но обыкновенных, которые подала ему квартирная хозяйка, и одно восхитительно свежее гусиное яйцо, снесенное, сваренное и поданное его чудодейственной силой. Он поспешил к Гомшотту, охваченный глубоким, но тщательно скрываемым возбуждением, и вспомнил о скорлупе третьего яйца только вечером, когда о нем заговорила квартирная хозяйка. Мысль об удивительно новой способности, которую он открыл в себе, весь день не давала ему работать, но это не доставило ему никаких неприятностей, ибо он с помощью чуда успел все подогнать за последние десять минут.
   По мере того как проходил день, его изумление сменялось подъемом, хотя ему все еще неприятно было вспоминать, при каких обстоятельствах он был изгнан из «Длинного дракона», а рассказ об этом происшествии, дошедший до его сослуживцев в искаженном виде, дал им повод для добродушных насмешек. Конечно, он должен быть осмотрителен, когда поднимает в воздух бьющиеся предметы, но во всем остальном его дар, по мере того как Фодерингэй обдумывал его, сулил ему все большие и большие возможности. Помимо всего прочего, он решил исподволь увеличить свое личное состояние. Он вызвал к существованию пару великолепных бриллиантовых запонок, но тут же уничтожил их, увидев, что к его конторке приближается младший Гомшотт. Он опасался, как бы Гомшотт не спросил, откуда у него эти запонки. Теперь ему стало совершенно ясно, что необходимо чрезвычайно осторожно обращаться с этим даром, но ему представлялось, что для овладения этим искусством придется преодолеть не больше трудностей, чем он преодолел, обучаясь ездить на велосипеде. Должно быть, именно эта аналогия, а также сознание, что в баре «Длинного дракона» его едва ли ожидает радушный прием, погнали его после обеда в переулок за газовым заводом, где он решил прорепетировать несколько чудес в одиночестве.
   Весьма вероятно, что его попыткам недоставало оригинальности, ибо, если не считать силы желания, мистер Фодерингэй был человеком ничем не примечательным. Ему пришли на ум чудеса с жезлом Моисея, но ночь была темная, и ему было бы трудно уследить за огромными волшебными змеями. Потом он вспомнил историю «Тангейзера», которую как-то прочитал на обороте программы филармонии. Это показалось ему необычайно привлекательным и вполне безобидным. Он воткнул свою трость – изящную вещицу из индийского пальмового дерева – в дерн, окаймлявший тротуар, и приказал сухому дереву зацвести. Воздух тотчас же наполнился запахом роз, и при помощи спички Фодерингэй воочию убедился, что прекрасное чудо свершилось. Опасаясь, как бы его сила не была обнаружена преждевременно, он поспешно крикнул цветущей трости: «Назад!» Он, конечно, имел в виду – «назад, в прежнее состояние», но, как видите, растерялся. Палка стремительно сорвалась с места, и тотчас же раздался гневный окрик и брань.
   – Как вы смеете кидаться палками, болван вы этакий! – раздался голос. – Вы угодили мне в ногу.
   – Прошу прощения, дружище, – пробормотал Фодерингэй и затем, осознав всю нелепость своего поведения, нервно схватился за ус. Он увидел перед собой Уинча, одного из трех иммерингских констеблей.
   – Что вы тут делаете? – спросил констебль. – А! Это вы? Джентльмен, который разбил лампу в «Длинном драконе»!
   – Я ничего не делаю, – отвечал мистер Фодерингэй. – Решительно ничего.
   – Зачем вы в таком случае швырнули палку?
   – Да бросьте вы, – сказал Фодерингэй.
   – Еще чего! Вы что, не знали, что палка ударит? Зачем же вы это сделали?
   В ту минуту мистер Фодерингэй никак не мог придумать, зачем он это сделал. Его молчание, по-видимому, разозлило мистера Уинча.
   – Вы изволили нанести оскорбление полиции, вот что вы сделали, молодой человек.
   – Что вы, мистер Уинч, – сказал Фодерингэй, обескураженный и смущенный. – Я чрезвычайно сожалею. Дело, видите ли, в том…
   – Ну?
   Ничего другого, кроме правды, не пришло ему в голову.
   – Я совершал чудо. – Он старался говорить беспечным тоном, но это ему не удалось.
   – Совершали ч… Не мелите вздора! Совершал чудо, вот это да! Нет, это просто забавно. Вы, вы, человек, который не верит в чудеса… Опять один из ваших дурацких фокусов – вот что это такое. Так я вам скажу…
   Мистер Фодерингэй так и не услышал того, что хотел сказать ему Уинч. Он понял, что выдал себя, бросил свой драгоценный секрет на ветер. Не помня себя от негодования, он стремительно повернулся к констеблю.
   – Так вот, – сказал он. – Хватит с меня! Да! Я покажу вам дурацкие фокусы, покажу. Провалитесь вы в преисподнюю! Немедленно!
   Он оказался один.
   В эту ночь мистер Фодерингэй не творил больше чудес и не пытался узнать, что сталось с его цветущей тростью. Он вернулся в город перепуганный и смиренный и прямо направился домой.
   – Господи, – сказал он, – это очень могущественный дар, необычайно могущественный. У меня и в мыслях не было заходить так далеко, право же… Хотел бы я знать, как выглядит преисподняя!
   Он сидел на кровати, стаскивая башмаки. Осененный счастливой идеей, он переместил констебля в Сан-Франциско, потом, не нарушая больше естественного хода вещей и несколько успокоившись, лег спать. Ему приснился разгневанный Уинч.
   На следующий день мистер Фодерингэй услышал две интересных новости. Кто-то посадил изумительный куст вьющихся роз перед особняком старшего мистера Гомшотта на Лаллаборо-род, и в реке, до самой мельницы Раулинга, разыскивали тело констебля Уинча.
   Весь день мистер Фодерингэй был рассеян и задумчив и не совершил никаких чудес, кроме некоторых распоряжений насчет Уинча и чудодейственного выполнения своей повседневной работы с отменной аккуратностью, несмотря на рой мыслей, гудевших у него в голове. Большую часть времени он думал об Уинче. Его отсутствующий вид и кроткое поведение были многими замечены и стали предметом толков.
   В воскресенье вечером он отправился в церковь, и, по странному стечению обстоятельств, мистер Мэйдиг, проявлявший некоторый интерес к оккультным наукам, именно в этот день читал проповедь «о том, чего не должно делать». Мистер Фодерингэй не принадлежал к числу ревностных посетителей церкви, но сейчас его категорический скептицизм, о котором мы уже упоминали, был значительно поколеблен. Проповедь пролила совершенно новый свет на его необычайный дар, и он внезапно решил сразу же после богослужения посоветоваться с мистером Мэйдигом. Приняв такое решение, Фодерингэй даже удивился, как это он не подумал об этом раньше.
   Мистер Мэйдиг, тощий, нервный мужчина с удивительно длинными руками и шеей, был явно польщен, что с ним хочет поговорить наедине молодой человек, пренебрежение которого к вопросам религии давно уже давало повод к пересудам. Покончив с необходимыми делами, он повел мистера Фодерингэя в свой домик, стоявший рядом с церковью, он удобно усадил его у себя в кабинете и, стоя перед веселым огоньком камина, – он отбрасывал на противоположную стену тень, напоминавшую своими очертаниями Родосский колосс, – попросил мистера Фодерингэя изложить свое дело.
   Сначала мистер Фодерингэй немного смущался и не знал, как приступить к рассказу. «Вы, пожалуй, не поверите, мистер Мэйдиг, боюсь, что…» и прочее в этом духе. Наконец он решил, что лучше начать с вопроса, и спросил мнение мистера Мэйдига о чудесах.
   Мистер Мэйдиг все еще тянул «м-да» весьма бесстрастным тоном, когда мистер Фодерингэй перебил его:
   – Вы ведь не верите, что самый обыкновенный человек – вроде меня – может вот так, сидя здесь, вызывать те или иные явления силой своей воли?
   – Что ж, это можно допустить, – промямлил мистер Мэйдиг. – Нечто в этом роде, пожалуй, можно допустить.
   – Если вы разрешите воспользоваться каким-нибудь предметом, я, пожалуй, мог бы показать вам это на деле, – сказал мистер Фодерингэй. – Возьмем, к примеру, вот эту банку с табаком. Меня интересует, можно ли считать чудом то, что я собираюсь сейчас проделать. Одну минуточку, мистер Мэйдиг, будьте любезны.
   Он нахмурил лоб и, указывая на банку с табаком, сказал:
   – Стань вазой с фиалками.
   Банка сделала то, что ей было приказано.
   Мистер Мэйдиг вздрогнул от неожиданности и застыл, переводя взгляд с чудотворца на вазу с цветами. Он не проронил ни звука. Наконец он рискнул наклониться над столом и понюхать фиалки: они были очень красивы, будто только что сорваны. Потом он снова уставился на мистера Фодерингэя.
   – Как вы это сделали? – спросил он.
   Мистер Фодерингэй теребил ус.
   – Только лишь сказал – и вот извольте. Что это, по-вашему, чудо, или черная магия, или еще что-нибудь? И как, по-вашему, обстоит дело со мной? Вот об этом-то я и хотел вас спросить.
   – Это совершенно необычайное явление.
   – А неделю назад я, так же как и вы, понятия не имел, что могу совершать такие вещи. Это пришло совсем внезапно. Что-то странное стряслось, должно быть, с моей волей, так по крайней мере я себе это представляю.
   – А что, это… все? Или вы можете совершить еще что-нибудь?
   – О, конечно! – сказал мистер Фодерингэй. – Все что угодно. – Он задумался, а потом вдруг вспомнил фокусника, которого когда-то ходил смотреть.
   – Так вот! – Он протянул руку к вазе с фиалками. – Превратись в вазу с рыбками… Нет, не так. Превратись в стеклянную вазу, полную воды, и чтобы в ней плавали золотые рыбки. Вот так. Ну что, видите вы это, мистер Мэйдиг?
   – Это поразительно. Это невероятно. Вы или самый исключительный… Но нет…
   – Я мог бы превратить это во все что угодно, – сказал мистер Фодерингэй. – Решительно во все. Вот! Будь голубем, слышишь!
   Через мгновение сизый голубь кружился по комнате, и всякий раз, когда он пролетал близко, мистер Мэйдиг отвертывался.
   – Остановись здесь, слышишь! – сказал Фодерингэй, и голубь неподвижно повис в воздухе. – Я мог бы снова превратить его в вазу с цветами, – заявил мистер Фодерингэй и, приказав голубю спуститься на стол, совершил и это чудо. – Вероятно, вам хочется набить трубку, – продолжал он и восстановил банку с табаком.
   Мистер Мэйдиг следил за этими перевоплощениями безмолвно, лишь изредка у него вырывалось изумленное восклицание. Он взглянул на мистера Фодерингэя, с необычайными предосторожностями приподнял банку с табаком, исследовал ее и снова поставил на стол. Недоуменное «м-да» было единственным выражением его чувств.
   – Теперь после всего этого мне легче будет объяснить, зачем я к вам пришел, – сказал мистер Фодерингэй и приступил к пространному и сбивчивому рассказу о своих необычайных переживаниях, начав со случая с лампой в «Длинном драконе» и то и дело бестолково намекая на Уинча. По мере того как он рассказывал, сознание своей исключительности, вызванное изумлением мистера Мэйдига, проходило: он снова стал самым заурядным, повседневным Фодерингэем. Мистер Мэйдиг напряженно слушал, не выпуская банку с табаком из рук, и с развитием повествования изменялось выражение его лица. Когда мистер Фодерингэй стал рассказывать о чуде с третьим яйцом, священник перебил его, взмахнув протянутой рукой.
   – Это возможно, – сказал он. – Это вполне вероятно. Это, конечно, поразительно, но в то же время бросает свет на самые загадочные явления. Власть совершать чудеса – это дар, совершенно особое свойство, подобное гениальности или ясновидению, поскольку оно наблюдается чрезвычайно редко и у людей необыкновенных. Но в данном случае… Меня всегда повергали в изумление чудеса Магомета и чудеса йогов или чудеса мадам Блаватской. Но, конечно… Да, это просто дар. Это так блестяще подтверждает выводы нашего великого мыслителя, – мистер Мэйдиг понизил голос, – его светлости герцога Аргильского. Здесь мы наталкиваемся на какой-то сокровенный закон, более глубокий, чем естественные законы природы. Да… Да! Продолжайте! Прошу вас.
   Мистер Фодерингэй приступил к рассказу о своей неприятности с Уинчем, а Мэйдиг, уже оправившийся от испуга, стал размахивать руками и издавать возгласы удивления.
   – Вот это и беспокоит меня больше всего, – говорил мистер Фодерингэй. – Тут я особенно нуждаюсь в совете. Уинч, конечно, в Сан-Франциско, где бы там ни был этот самый Сан-Франциско, но, конечно, это чрезвычайно досадно для нас обоих, как вы сами убедитесь, мистер Мэйдиг. Разве он может понять, что произошло? И уж наверно, он до крайности перепуган и обозлен и пытается добраться до меня. И, наверно, он уже не раз пускался в путь. Я, конечно, чуть не каждый час посылаю его обратно с помощью чуда, если только не забываю. Но, конечно, он этого никак не может понять, и это наверняка выводит его из себя; и, конечно, если он каждый раз берет билет, это влетит ему в большую сумму. Я сделал для него все, что только мог, но, конечно, ему трудно будет войти в мое положение. Потом я подумал, что его одежда, должно быть, вся обгорела, прежде чем я вызволил его оттуда, – если преисподняя такова, какой мы ее себе представляем. Если так, его должны держать под замком там, в этом Сан-Франциско. Конечно, как только я подумал об этом, я пожелал, чтобы на нем оказался новый костюм. Но вы сами понимаете, что я чертовски запутался…
   Мистер Мэйдиг смотрел на него с озабоченным видом.
   – Да, вы, я вижу, действительно запутались. Да, положение сложное. Как вы из него выйдете… – Он в нерешительности задумался. – Однако оставим на время Уинча и обсудим вопрос по существу. Не думаю, что мы имеем здесь дело с черной магией или с чем-нибудь в этом роде. Не думаю также, что во всем этом можно усмотреть что-либо преступное, мистер Фодерингэй. Безусловно нет, разве что вы умалчиваете о каких-нибудь важных обстоятельствах. Да, это чудеса, несомненные чудеса – чудеса высшего порядка, если можно так выразиться.
   Он принялся расхаживать по комнате, возбужденно жестикулируя, а мистер Фодерингэй, с весьма озабоченным видом, сидел, положив руки на стол и склонив на них голову.
   – Вы обладаете таким удивительным даром, – продолжал мистер Мэйдиг, – что вам нетрудно будет уладить дело с Уинчем, можете не беспокоиться об этом… Мой дорогой друг, вы являетесь исключительно могущественным человеком, человеком поразительных возможностей. Вот, например, в суде, если нужны вещественные доказательства… Да и вообще, чего только вы не можете совершить…
   – Я и сам кое-что придумал, – сказал мистер Фодерингэй. – Но… не все получается так, как хочется. Вы ведь видели эту рыбу сначала? Совсем не та ваза и не та рыба. И я решил, что мне надо посоветоваться с кем-нибудь.
   – Правильное решение, – сказал мистер Мэйдиг, – совершенно правильное решение, абсолютно правильное. – Он задумался и взглянул на мистера Фодерингэя. – Ведь вы, по существу говоря, всемогущи. А ну-ка, давайте испробуем вашу силу. Интересно знать, такова ли она… Такова ли она, как можно думать.
   И вот, – хоть это и покажется невероятным, – в кабинете небольшого домика позади протестантской церкви, в воскресенье вечером, 10 ноября 1896 года, мистер Фодерингэй, вдохновленный и подстрекаемый мистером Мэйдигом, начал творить чудеса. Обращаем особое внимание читателя на дату. Он, конечно, заявит и, быть может, уже заявил, что некоторые моменты этого рассказа не выдерживают критики, что если бы нечто подобное произошло на самом деле, об этом было бы тогда же напечатано во всех газетах. Особенно маловероятными покажутся факты, о которых сейчас будет речь, ибо, помимо всего прочего, из них вытекает, что предполагаемый читатель или читательница погибли при самых трагических и невообразимых обстоятельствах больше года назад. Но, поскольку чудо не чудо, если оно правдоподобно, условимся, что читатель действительно погиб при самых трагических и невообразимых обстоятельствах в 1896 году. Из дальнейшего рассказа это станет совершенно очевидно и вполне попятно для всякого разумного и здравомыслящего читателя. Однако сейчас еще не время заканчивать рассказ, ибо мы не дошли еще и до половины.
   Итак, сперва чудеса, сотворенные мистером Фодерингэем, были скромными, пустяковыми чудесами – всякие фокусы с чайными чашками и прочими предметами домашнего обихода, слабенькие, как чудеса теософов; однако при всей их незначительности ассистент мистера Фодерингэя воспринимал их с благоговением. Правда, Фодерингэй предпочел бы сперва покончить с делом Уинча, но мистер Мэйдиг удерживал его от этого. Но после того как они свершили с десяток таких мелких, так сказать, семейных чудес, созрело сознание собственной силы, воображение стало разыгрываться, и пробудилось честолюбие. Их первое более солидное предприятие было вызвано чувством голода и нерадивости миссис Минчин, экономки мистера Мэйдига. Ужин, на который священник пригласил мистера Фодерингэя, конечно, был довольно скуден и мало привлекателен для двух рьяных чудотворцев. Все же они уселись за стол, и мистер Мэйдиг распространялся скорее с грустью, чем гневно, о недостатках своей экономки, когда мистеру Фодерингэю вдруг блеснула новая возможность.
   – Как вы думаете, мистер Мэйдиг, – сказал он, – не будет ли это с моей стороны вольностью, если я…
   – Дорогой мистер Фодерингэй! Конечно! Ничуть…
   Мистер Фодерингэй взмахнул рукой.
   – Так что же мы выберем? – спросил он тоном радушного хозяина и любезно помог мистеру Мэйдигу составить меню. – Что касается меня, – сказал он, когда заказанные блюда появились на столе, – мне всегда доставляет особое удовольствие кружка крепкого портера и гренки с сыром, это я себе и закажу. Я не слишком большой любитель бургонского. – И тотчас же по его приказанию на столе появился крепкий портер и гренки с сыром.
   Они долго сидели за столом, беседуя, как равные (мистер Фодерингэй отметил это с удивлением и гордостью), о тех новых чудесах, которые им предстояло совершить.
   – Между прочим, мистер Мэйдиг, – сказал мистер Фодерингэй, – я, пожалуй, мог бы помочь вам… в ваших домашних делах.
   – Что вы имеете в виду? – спросил мистер Мэйдиг, наливая себе в стакан сотворенное чудом старое бургонское.
   Мистер Фодерингэй достал себе ниоткуда еще порцию кролика и набил полон рот.
   – Я полагаю, – сказал он, – что сумел бы (чам, чам) совершить чудо с миссис Минчин (чам, чам) – заставить ее исправиться.
   Мистер Мэйдиг поставил стакан и с сомнением посмотрел на своего собеседника.
   – Она… она, знаете ли, не любит, когда вмешиваются в ее дела, мистер Фодерингэй. И… помимо всего прочего, сейчас двенадцатый час и она уже в постели и, наверно, уснула. Не кажется ли вам, что…
   Мистер Фодерингэй взвесил эти доводы.
   – А почему бы это не сделать, пока она спит?
   Сперва мистер Мэйдиг возражал против такой идеи, но под конец уступил. Мистер Фодерингэй сделал свои распоряжения, и джентльмены снова занялись ужином, хотя чувствовали себя, пожалуй, не совсем в своей тарелке. Мистер Мэйдиг говорил, что он надеется на следующее утро обнаружить целый ряд перемен в характере своей экономки, но оптимизм пастора показался мистеру Фодерингэю, даже в состоянии благодушной умиротворенности, в каком он пребывал, несколько наигранным и вялым. Внезапно наверху раздался какой-то непонятный шум. Они обменялись недоуменным взглядом, и мистер Мэйдиг поспешно вышел из комнаты. Мистер Фодерингэй услышал, как он окликнул экономку и, мягко ступая, направился к ней наверх.
   Через несколько минут священник вернулся, лицо его так и сияло.
   – Поразительно! – восклицал он. – И до чего трогательно! Необычайно трогательно! – Он принялся расхаживать по комнате, – Покаяние, необычайно трогательное покаяние, – видел сквозь щелку в двери. Бедняжка! Поразительное превращение. Она проснулась. Она, должно быть, тотчас же проснулась. Она встала с постели и поспешила разбить бутылку бренди, которую припрятала у себя в сундуке. И покаялась в этом!.. Но какие перспективы это нам открывает! Если мы могли вызвать в ней такую чудесную перемену…
   – Да, возможности прямо-таки безграничные, – согласился мистер Фодерингэй. – Взять хотя бы Уинча…
   – Совершенно безграничные. – И, стоя на коврике перед камином, отбросив в сторону затруднение с Уинчем, мистер Мэйдиг развернул ряд замечательных проектов, которые ему тут же приходили в голову.
   Но мы не будем распространяться об этих проектах. Достаточно сказать, что они были созданы мистером Мэйдигом в состоянии полной умиротворенности, той умиротворенности, какую обычно называют послеобеденной. Следует добавить, что проблема Уинча так и осталась неразрешенной. Нас не интересует, в какой мере эти проекты были осуществлены. Начались удивительные преобразования. В ту же ночь мистер Мэйдиг и мистер Фодерингэй метались по холодной рыночной площади, залитой мягким сиянием луны, в каком-то экстазе чудотворения: мистер Мэйдиг – в бурном движении, весь порыв, а мистер Фодерингэй – коротенький, взъерошенный и уже больше не подавленный своим величием. Они переродили всех пьяниц Парламентского района, превратили все пиво и алкоголь в воду (в этом вопросе мистеру Мэйдигу удалось переспорить мистера Фодерингэя); затем они значительно улучшили железнодорожное сообщение в своем округе, осушили болото Флиндера, улучшили почву на холме Одинокого Дерева и излечили викария от бородавки. И уже подумывали о том, как бы отремонтировать поврежденную сваю Южного моста.
   – Наш город, – говорил, захлебываясь, мистер Мэйдиг, – станет завтра неузнаваемым. Как же будут все изумлены и как они будут благодарны! – И тут церковные часы пробили три.
   – Слышите, – проговорил мистер Фодерингэй, – три часа! Мне пора домой. К восьми нужно быть в конторе. Да и миссис Уимс…
   – Да ведь мы еще только начинаем, – сказал мистер Мэйдиг, упиваясь сладостью безграничного могущества. – Мы ведь только еще начинаем. Подумайте о том, какое благо мы творим. Когда люди проснутся…
   – Но… – начал было мистер Фодерингэй.
   Вдруг мистер Мэйдиг схватил его за руку. В глазах его вспыхнул огонь безумия.
   – Мой дорогой друг, – сказал он. – Куда нам торопиться. Взгляните, – он показал на луну, стоявшую высоко в небе, – Иисус Навин! [5 - По библейской легенде, во время битвы израильтян против аммореян Иисус Навин остановил движение солнца, чтобы дать израильтянам время выиграть битву.]
   – Иисус Навин? – переспросил мистер Фодерингэй.
   – Иисус Навин, – повторил мистер Мэйдиг. – Почему бы это не сделать? Остановите ее.
   Мистер Фодерингэй взглянул на луну.
   – Не будет ли это уж слишком? – сказал он после некоторого молчания.
   – Почему? – возразил мистер Мэйдиг. – Она-то, конечно, не остановится. Вы просто остановите вращение Земли. Время остановится. Никакой беды в этом не будет.
   – Гм! – произнес мистер Фодерингэй. – Что ж. – Он вздохнул. – Я попытаюсь. Вот…
   Он застегнул пиджак на все пуговицы и, стараясь говорить уверенным тоном, обратился к земному шару или населенной людьми планете.
   – Перестань-ка вращаться, слышишь! – сказал мистер Фодерингэй.
   В следующий миг он летел вверх тормашками по воздуху со скоростью нескольких десятков миль в минуту. Но, невзирая на то, что каждую секунду он делал несчетное число оборотов, мысль его продолжала работать; поистине человеческая мысль достойна удивления – порой она течет медленно, как смола, порой несется с быстротою света. В одну секунду он подумал и пожелал: «Пусть я спущусь вниз здрав и невредим. Что бы ни случилось, пусть я окажусь внизу, здравый и невредимый».
   Он пожелал это как раз вовремя, потому что его одежда, разогретая быстрым полетом по воздуху, уже затлелась. Его сбросило резким, но вполне безопасным толчком на что-то мягкое, оказавшееся кучей свежевскопанной земли. Огромная масса металла и кирпичной кладки, удивительно напоминавшая колокольню на рыночной площади, рухнула невдалеке на землю, осыпав его сором и грязью, казалось, взорвалась гигантская бомба – во все стороны брызнули обломки стен, кирпич и щебень. Летящая корова с размаху ударилась об один из больших обломков и расплющилась в лепешку. Раздался грохот, в сравнении с которым даже самый оглушительный шум, слышанный им раньше, показался бы шелестом падающего снега; за этим взрывом последовал, постепенно затихая, ряд сотрясений меньшей силы. Страшный вихрь бушевал между небом и землей, не давая мистеру Фодерингэю приподнять голову. Некоторое время он был настолько ошеломлен и подавлен, что не мог осознать, где он и что, собственно, произошло. И первым делом он схватился за голову, чтобы удостовериться, что его развевающиеся по ветру волосы все еще на месте.
   – Господи! – простонал мистер Фодерингэй, с трудом шевеля губами на пронзительном ветру. – Ведь я был на волосок от гибели. Что-то здесь вышло неправильно! Гром и буря. А только что была прекрасная ночь. Это все выдумки Мэйдига. Ну и ветер! Надо прекратить эти глупости, а то не миновать мне беды!.. Где же Мэйдиг?.. Что за проклятая неразбериха вокруг?
   Он осмотрелся, насколько позволяли развевающиеся полы пиджака. Действительно, все выглядело необычайно странно.
   – Небо-то в порядке, во всяком случае, – сказал мистер Фодерингэй. – Но только одно небо. Да и там вроде как начинается буря. И вон луна над головой. Такая же, как и раньше. И светло, как днем. А вот остальное… Где же город? Где… где все? И откуда взялся этот ветер? Я ведь не приказывал дуть ветру.
   Мистер Фодерингэй тщетно старался встать на ноги и после нескольких неудачных попыток остался стоять на четвереньках. Он оглядывал залитый лунным светом мир с подветренной стороны, и фалды его пиджака развевались у него над головой.
   – Значит, что-то здорово не в порядке, – произнес мистер Фодерингэй. – А в чем тут дело – один Бог знает.
   Куда ни глянь, сквозь завесу пыли, которую гнал бушующий ураган, в призрачном мерцании ничего не было видно – только навороченные глыбы земли да груды беспорядочных развалин; ни деревьев, ни домов, никаких знакомых очертаний – дикий хаос, на который уже наползал мрак, пронизанный бешеными смерчами и вихрями, вспышками молний и раскатами быстро надвигающейся бури. Невдалеке, в мертвенном свете, виднелось нечто, что раньше, возможно, было вязом, – остатки вдребезги расщепленного ствола и ветвей, а дальше из громоздящихся руин вырастали искореженные железные балки – несомненно, бывший виадук.
   Дело в том, что, когда мистер Фодерингэй остановил вращение земного шара, он не сделал никаких оговорок относительно всей той мелочи, что находится на его поверхности. Земля же вращается с такой быстротой, что каждая точка ее поверхности у экватора делает более тысячи миль в час, а в наших широтах – пятьсот с лишним миль. Таким образом, город, и мистер Мэйдиг, и мистер Фодерингэй, и все и вся стремительно понеслось вперед со скоростью около девяти миль в минуту, то есть несравненно быстрее снаряда, вылетающего из пушки. И все люди, все живые существа, все дома и деревья, весь знакомый нам мир – все понеслось с такой же невероятной быстротой и было разбито вдребезги и до основания уничтожено. Вот и все.
   Мистер Фодерингэй, конечно, не отдавал себе ясного отчета во всех этих обстоятельствах. Но он чувствовал, что его чудо не удалось, и его охватило глубокое отвращение к чудесам. Теперь он очутился в полном мраке, – облака сомкнулись и погасили мелькнувшую на минуту луну, а ветер, дувший резкими порывами, яростно кружил в воздухе град и хлопья снега. Небо и земля сотрясались от рева воды и ветра, и, заслонившись рукой, Фодерингэй сквозь пыль и мокрый снег увидел при вспышке молнии надвигавшуюся на него громадную стену воды.
   – Мэйдиг! – еле слышно прохрипел сквозь рев стихий мистер Фодерингэй. – Мэйдиг! Сюда!
   – Остановись! – крикнул мистер Фодерингэй приближающейся воде. – Ради бога, остановись!
   – Одну минуточку, – сказал мистер Фодерингэй молнии и грому. – Подождите одну минуточку, пока я соберусь с мыслями… Что мне теперь делать? – недоумевал он. – Что мне делать! Господи! Как бы я хотел, чтобы здесь был Мэйдиг.
   – Придумал! – воскликнул мистер Фодерингэй. – И бога ради, пусть хоть теперь это получится правильно.
   Он оставался на четвереньках, пригибаясь от ветра, страстно желая, чтобы все обошлось без ошибок.
   – Ага! – сказал он. – Пусть ни одно из моих приказаний не будет исполнено, пока я не скажу: «Можно!..» Господи! Как это я не подумал об этом раньше!
   Своим слабым голосом он старался перекричать ураган, кричал все громче и громче в тщетном желании услышать себя.
   – Ну, так вот! Помни о том, что я только что сказал. Прежде всего, когда все, что я сейчас скажу, будет выполнено, пусть я лишусь своей чудодейственной силы, пусть моя воля станет такой, как у всех людей, и прекратятся все эти опасные чудеса. Я не хочу их. Лучше бы я их и не совершал. Это первое. А второе – пусть я снова стану таким, каким был до начала чудес: пусть все станет точно так, как было, прежде чем перевернулась эта несчастная лампа. Это, конечно, большая работа, но зато уж последняя. Все ясно? Никаких больше чудес, все, как было раньше: пусть я снова в баре «Длинного дракона» и еще не успел выпить свои полпинты. Ну и все!
   Он вцепился руками в землю, закрыл глаза и сказал: «Можно!»
   Настала глубокая тишина. Он почувствовал, что стоит на ногах.
   – Это вы так говорите, – раздался голос.
   Он открыл глаза. Он находился в баре «Длинного дракона» и спорил с Тодди Бимишем о чудесах. Смутное ощущение, что он позабыл нечто необычайно важное, мелькнуло и тут же исчезло. Ведь если не считать того, что он лишился своей сверхъестественной силы, все стало таким, как было раньше, и, следовательно, его мысль и память были точно такие же, как в начале этого рассказа. И он абсолютно ничего не знал обо всем, что здесь рассказано, не знает и по сей день. И, между прочим, он по-прежнему, конечно, не верит в чудеса.
   – Говорю вам, что чудеса, как мы их себе представляем, невозможны, – сказал он, – и я сейчас вам это докажу…
   – Это вы так думаете, – возразил Тодди Бимиш и добавил: – Докажите, если сумеете.
   – Послушайте, мистер Бимиш, – сказал мистер Фодерингэй. – Давайте точно уговоримся, что такое чудо. Так вот, чудо – это нечто противное законам природы, нечто вызванное огромным напряжением воли…

 1899



   Волшебная лавка
   (в переводе К. Чуковского)

   Издали мне случалось видеть эту волшебную лавку и раньше.
   Раза два я проходил мимо ее витрины, где было столько привлекательных товаров: волшебные шары, волшебные куры, чудодейственные колпаки, куклы для чревовещателей, корзины с аппаратурой для фокусов, колоды карт, с виду совсем обыкновенные, и тому подобная мелочь. Мне и в голову не приходило зайти в эту лавку. Но вот однажды Джип взял меня за палец и, ни слова не говоря, потащил к витрине; при этом он вел себя так, что не войти с ним туда было никак невозможно.
   По правде говоря, я и не думал, что эта скромная лавчонка находится именно здесь, на Риджент-стрит, между магазином, где продаются картины, и заведением, где выводятся цыплята в патентованных инкубаторах. Но это была она. Мне почему-то казалось, что она ближе к Сэркус, или за углом на Оксфорд-стрит, или даже в Холборне, и всегда я видел ее на другой стороне улицы, так что к ней было не подойти, и что-то в ней было неуловимое, что-то похожее на мираж. Но вот она здесь, в этом нет никаких сомнений, и пухлый указательный пальчик Джипа стучит по ее витрине.
   – Будь я богат, – сказал Джип, тыча пальцем туда, где лежало «Исчезающее яйцо», – я купил бы себе вот это. И это. – Он указал на «Младенца, плачущего совсем как живой». – И это.
   То был таинственный предмет, который назывался «Купи и удивляй друзей!» – как значилось на аккуратном ярлычке.
   – А под этим колпаком, – сказал Джип, – пропадает все, что ни положи. Я читал об этом в одной книге… А вон, папа, «Неуловимый грошик», только его так положили, чтобы не видно было, как это делается.
   Джип унаследовал милые черты своей матушки: он не звал меня в лавку и не надоедал приставаниями, он только тянул меня за палец по направлению к двери – совершенно бессознательно, – и было яснее ясного, чего ему хочется.
   – Вот! – сказал он и указал на «Волшебную бутылку».
   – А если б она у тебя была? – спросил я.
   И, услыхав в этом вопросе обещание, Джип просиял.
   – Я показал бы ее Джесси! – ответил он, полный, как всегда, заботы о других.
   – До дня твоего рождения осталось меньше ста дней, Джип, – сказал я и взялся за ручку двери.
   Джип не ответил, но еще сильнее сжал мой палец, и мы вошли в лавку.
   Это была не простая лавка, это была лавка волшебная. И потому Джип не проследовал к прилавку впереди меня, как при покупке обыкновенных игрушек. Здесь он всю тяжесть переговоров возложил на меня.
   Это была крошечная, тесноватая полутемная лавчонка, и дверной колокольчик задребезжал жалобным звоном, когда мы захлопнули за собой дверь. В лавчонке никого не оказалось, и мы могли оглядеться. Вот тигр из папье-маше на стекле, покрывающем невысокий прилавок, – степенный, добродушный тигр, размеренно качающий головой; вот хрустальные шары всех видов; вот фарфоровая рука с колодой волшебных карт; вот целый набор разнокалиберных волшебных аквариумов; вот нескромная волшебная шляпа, бесстыдно выставившая напоказ все свои пружины. Кругом было несколько волшебных зеркал. Одно вытягивало и суживало вас, другое отнимало у вас ноги и расплющивало вашу голову, третье делало из вас какую-то круглую, толстую чурку. И пока мы хохотали перед этими зеркалами, откуда-то появился какой-то мужчина, очевидно, хозяин.
   Впрочем, кто бы он ни был, он стоял за прилавком, странный, темноволосый, бледный. Одно ухо было у него больше другого, а подбородок – как носок башмака.
   – Чем могу служить? – спросил он и растопырил свои длинные волшебные пальцы по стеклу прилавка.
   Мы вздрогнули, потому что не подозревали о его присутствии.
   – Я хотел бы купить моему малышу какую-нибудь игрушку попроще, – сказал я.
   – Фокусы? – спросил он. – Ручные? Механические?
   – Что-нибудь позабавнее, – ответил я.
   – Гм… – произнес продавец и почесал голову, как бы размышляя. И прямо у нас на глазах вынул у себя из головы стеклянный шарик.
   – Что-нибудь в таком роде? – спросил он и протянул его мне.
   Это было неожиданно. Много раз мне случалось видеть такой фокус на эстраде – без него не обойдется ни один фокусник средней руки, – но здесь я этого не ожидал.
   – Недурно! – сказал я со смехом.
   – Не правда ли? – заметил продавец.
   Джип отпустил мой палец и потянулся за стеклянным шариком, но в руках продавца ничего не оказалось.
   – Он у вас в кармане, – сказал продавец, и действительно, шарик был там.
   – Сколько за шарик? – спросил я.
   – За стеклянные шарики мы денег не берем, – любезно ответил продавец. – Они достаются нам, – тут он поймал еще один шарик у себя на локте, – даром.
   Третий шарик он поймал у себя на затылке и положил его на прилавок рядом с предыдущим. Джип, не торопясь, оглядел свой шарик, потом те, что лежали на прилавке, потом обратил вопрошающий взгляд на продавца.
   – Можете взять себе и эти, – сказал тот, улыбаясь, – а также, если не брезгуете, еще один, изо рта. Вот!
   Джип взглянул на меня, ища совета, потом в глубочайшем молчании сгреб все четыре шарика, опять ухватился за мой успокоительный палец и приготовился к дальнейшим событиям.
   – Так мы приобретаем весь наш товар, какой помельче, – объяснил продавец.
   Я засмеялся и, подхватив его остроту, сказал:
   – Вместо того чтобы покупать их на складе? Оно, конечно, дешевле.
   – Пожалуй, – ответил продавец. – Хотя в конце концов и нам приходится платить, но не так много, как думают иные. Товары покрупнее, а также пищу, одежду и все, что нам нужно, мы достаем вот из этой шляпы… И позвольте мне заверить вас, сэр, что на свете совсем не бывает оптовых складов настоящих волшебных товаров. Вы, верно, изволили заметить нашу марку: «Настоящая волшебная лавка».
   Он вытащил из-за щеки прейскурант и подал его мне.
   – Настоящая, – сказал он, указывая пальцем на это слово, и прибавил: – У нас без обмана, сэр.
   У меня мелькнула мысль, что его шутки не лишены последовательности.
   Потом он обратился к Джипу с ласковой улыбкой:
   – А ты, знаешь ли, Неплохой Мальчуган…
   Я удивился, не понимая, откуда он мог догадаться. В интересах дисциплины мы держим это в секрете даже в домашнем кругу. Джип выслушал похвалу молча и продолжал смотреть на продавца.
   – Потому что только хорошие мальчики могут пройти в эту дверь.
   И тотчас же, как бы в подтверждение, раздался стук в дверь и послышался пискливый голосок:
   – И-и! Я хочу войти туда, папа! Папа, я хочу войти! И-и-и!
   И уговоры измученного папаши:
   – Но ведь заперто, Эдуард, нельзя!
   – Совсем не заперто! – сказал я.
   – Нет, сэр, у нас всегда заперто для таких детей, – сказал продавец, и при этих словах мы увидели мальчика: крошечное личико, болезненно-бледное от множества поедаемых лакомств, искривленное от вечных капризов, личико бессердечного маленького себялюбца, царапающего заколдованное стекло.
   – Не поможет, сэр, – сказал торговец, заметив, что я со свойственной мне услужливостью шагнул к двери.
   Скоро хнычущего избалованного мальчика увели.
   – Как это у вас делается? – спросил я, переводя дух.
   – Магия! – ответил продавец, небрежно махнув рукой. И – ах! – из его пальцев вылетели разноцветные искры и погасли в полутьме магазина. – Ты говорил там, на улице, – сказал продавец, обращаясь к Джипу, – что хотел бы иметь нашу коробку «Купи и удивляй друзей!».
   – Да, – признался Джип после героической внутренней борьбы.
   – Она у тебя в кармане.
   И, перегнувшись через прилавок (тело у него оказалось необычайной длины), этот изумительный субъект с ужимками заправского фокусника вытащил у Джипа из кармана коробку.
   – Бумагу! – сказал он и достал большой лист из пустой шляпы с пружинами.
   – Бечевку! – И во рту у него оказался клубок бечевки, от которого он отмотал бесконечно длинную нить, перевязал ею сверток, перекусил зубами, а клубок, как мне показалось, проглотил. Потом об нос одной из чревовещательных кукол зажег свечу, сунул в огонь палец (который тотчас же превратился в палочку красного сургуча) и запечатал покупку.
   – Вам еще понравилось «Исчезающее яйцо», – заметил он, вытаскивая это яйцо из внутреннего кармана моего пальто, и завернул его в бумагу вместе с «Младенцем, плачущим совсем как живой». Я передавал каждый готовый сверток Джипу, а тот крепко прижимал его к груди.
   Джип говорил очень мало, но глаза его были красноречивы; красноречивы были его руки, обхватившие подарки. Его душой овладело невыразимое волнение. Поистине это была настоящая магия.
   Но тут я вздрогнул, почувствовав, что у меня под шляпой шевелится что-то мягкое, трепетное. Я схватился за шляпу, и голубь с измятыми перьями выпорхнул оттуда, побежал по прилавку и шмыгнул, кажется, в картонную коробку позади тигра из папье-маше.
   – Ай, ай, ай! – сказал продавец, ловким движением отбирая у меня головной убор. – Скажите, пожалуйста, эта глупая птица устроила здесь гнездо!..
   И он стал трясти мою шляпу, вытряхнул оттуда два или три яйца, мраморный шарик, часы, с полдюжины неизбежных стеклянных шариков и скомканную бумагу, потом еще бумагу, еще и еще, все время распространяясь о том, что очень многие совершенно напрасно чистят свои шляпы только сверху и забывают почистить их внутри, – все это, разумеется, очень вежливо, но не без личных намеков.
   – Накапливается целая куча мусора, сэр… Конечно, не у вас одного… Чуть не у каждого покупателя… Чего только люди не носят с собой!
   Мятая бумага росла, и вздымалась на прилавке все выше, и выше, и выше, и совсем заслонила его от нас. Только голос его раздавался по-прежнему.
   – Никто из нас не знает, что скрывается иногда за благообразной внешностью человека, сэр. Все мы – только одна видимость, только гробы повапленные…
   Его голос замер, точь-в-точь как у ваших соседей замер бы граммофон, если бы вы угодили в него ловко брошенным кирпичом, – такое же внезапное молчание. Шуршание бумаги прекратилось, и стало тихо.
   – Вам больше не нужна моя шляпа? – спросил я наконец.
   Ответа не было.
   Я поглядел на Джипа, Джип поглядел на меня, и в волшебных зеркалах отразились наши искаженные лица – загадочные, серьезные, тихие.
   – Я думаю, нам пора! – сказал я. – Будьте добры, скажите, сколько с нас следует… Послушайте, – сказал я, повышая голос, – я хочу расплатиться… И, пожалуйста, мою шляпу…
   Из-за груды бумаг как будто послышалось сопение.
   – Он смеется над нами! – сказал я. – Ну-ка, Джип, поглядим за прилавок.
   Мы обошли тигра, качающего головой. И что же? За прилавком никого не оказалось. На полу валялась моя шляпа, а рядом с нею в глубокой задумчивости, съежившись, сидел вислоухий белый кролик – самый обыкновенный, глупейшего вида кролик, как раз такой, какие бывают только у фокусников. Я нагнулся за шляпой – кролик отпрыгнул от меня.
   – Папа! – шепнул Джип виновато.
   – Что?
   – Мне здесь нравится, папа.
   «И мне тоже нравилось бы, – подумал я, – если бы этот прилавок не вытянулся вдруг, загораживая нам выход». Я не сказал об этом Джипу.
   – Киска! – произнес он и протянул руку к кролику. – Киска, покажи Джипу фокус!
   Кролик шмыгнул в дверь, которой я там раньше почему-то не видел, и в ту же минуту оттуда опять показался человек, у которого одно ухо было длиннее другого. Он по-прежнему улыбался, но когда наши глаза встретились, я заметил, что его взгляд выражает не то вызов, не то насмешку.
   – Не угодно ли осмотреть нашу выставку, сэр? – как ни в чем не бывало сказал он.
   Джип потянул меня за палец. Я взглянул на прилавок, потом на продавца, и глаза наши снова встретились. Я уже начинал думать, что волшебство здесь, пожалуй, слишком уж подлинное.
   – К сожалению, у нас не очень много времени, – начал я. Но мы уже находились в другой комнате, где была выставка образцов.
   – Все товары у нас одного качества, – сказал продавец, потирая гибкие руки, – самого высшего. Настоящая магия, без обмана, другой не держим! С ручательством… Прошу прощения, сэр!
   Я почувствовал, как он отрывает что-то от моего рукава, и, оглянувшись, увидел, что он держит за хвост крошечного красного чертика, а тот извивается, и дергается, и норовит укусить его за руку. Продавец беспечно швырнул его под прилавок. Конечно, чертик был резиновый, но на какое-то мгновение… И держал он его так, как держат в руках какую-нибудь кусачую гадину. Я посмотрел на Джипа, но его взгляд был устремлен на волшебную деревянную лошадку. У меня отлегло от сердца.
   – Послушайте, – сказал я продавцу, понижая голос и указывая глазами то на Джипа, то на красного чертика, – надеюсь, у вас не слишком много таких… изделий, не правда ли?
   – Совсем не держим! Должно быть, вы занесли его с улицы, – сказал продавец, тоже понизив голос и с еще более ослепительной улыбкой. – Чего только люди не таскают с собой, сами того не зная!
   Потом он обратился к Джипу:
   – Нравится тебе тут что-нибудь?
   Джипу многое нравилось. С доверчивой почтительностью обратившись к чудесному продавцу, он спросил:
   – А эта сабля тоже волшебная?
   – Волшебная игрушечная сабля – не гнется, не ломается и не режет пальцев. У кого такая сабля, тот выйдет цел и невредим из любого единоборства с любым врагом не старше восемнадцати лет. От двух с половиной шиллингов до семи с половиной, в зависимости от размера… Эти картонные доспехи предназначены для юных рыцарей и незаменимы в странствиях. Волшебный щит, сапоги-скороходы, шапка-невидимка.
   – Ох, папа! – воскликнул Джип.
   Я хотел узнать их цену, но продавец не обратил на меня внимания. Теперь он совершенно завладел Джипом. Он оторвал его от моего пальца, углубился в описание своих проклятых товаров, и остановить его было невозможно. Скоро я заметил со смутной тревогой и каким-то чувством, похожим на ревность, что Джип ухватился за его палец, точь-в-точь как обычно хватался за мой. «Конечно, он человек занятный, – думал я, – и у него накоплено много прелюбопытной дряни, но все-таки…»
   Я побрел за ними, не говоря ни слова, но зорко присматривая за этим фокусником. В конце концов Джипу это доставляет удовольствие… И никто не помешает нам уйти, когда вздумается.
   Выставка товаров занимала длинную комнату, большая галерея изобиловала всякими колоннами, подпорками, стойками; арки вели в боковые помещения, где болтались без дела и зевали по сторонам приказчики самого странного вида; на каждом шагу нам преграждали путь и сбивали нас с толку разные портьеры и зеркала, так что скоро я потерял ту дверь, в которую мы вошли.
   Продавец показал Джипу волшебные поезда, которые двигались без пара и пружины, чуть только вы открывали семафор, а также драгоценные коробки с оловянными солдатиками, которые оживали, как только вы поднимали крышку и произносили… Как передать этот звук, я не знаю, но Джип – у него тонкий слух его матери – тотчас же воспроизвел его.
   – Браво! – воскликнул продавец, весьма бесцеремонно бросая оловянных человечков обратно в коробку и передавая ее Джипу. – Ну-ка еще разок!
   И Джип в одно мгновение опять воскресил их.
   – Вы берете эту коробку? – спросил продавец.
   – Мы бы взяли эту коробку, – сказал я, – если только вы уступите нам со скидкой. Иначе нужно быть миллионером…
   – Что вы! С удовольствием.
   И продавец снова впихнул человечков в коробку, захлопнул крышку, помахал коробкой в воздухе – и тотчас же она оказалась перевязанной бечевкой и обернутой в серую бумагу, а на бумаге появились полный адрес и имя Джипа!
   Видя мое изумление, продавец засмеялся.
   – У нас настоящее волшебство, – сказал он. – Подделок не держим.
   – По-моему, оно даже чересчур настоящее, – отозвался я.
   После этого он стал показывать Джипу разные фокусы, необычайные сами по себе, а еще больше – по выполнению. Он объяснял устройство игрушек и выворачивал их наизнанку, и мой милый малыш, страшно серьезный, смотрел и кивал с видом знатока.
   Я не мог уследить за ними. «Эй, живо!» – вскрикивал волшебный продавец, и вслед за ним чистый детский голос повторял: «Эй, живо!» Но меня отвлекло другое. Меня стала одолевать вся эта чертовщина. Ею было проникнуто все: пол, потолок, стены, каждый гвоздь, каждый стул. Меня не покидало странное чувство, что стоит мне только отвернуться – и все это запляшет, задвигается, пойдет бесшумно играть у меня за спиной в пятнашки. Карниз извивался, как змея, и лепные маски по углам были, по правде говоря, слишком выразительны для простого гипса.
   Внезапно внимание мое привлек один из приказчиков, человек диковинного вида.
   Он стоял в стороне и, очевидно, не знал о моем присутствии (мне он был виден не весь: его ноги заслоняла груда игрушек и, кроме того, нас разделяла арка). Он беспечно стоял, прислонясь к столбу и проделывая со своим лицом самые невозможные вещи. Особенно ужасно было то, что он делал со своим носом. И все это с таким видом, будто просто решил поразвлечься от скуки. Сначала у него был коротенький приплюснутый нос, потом нос неожиданно вытянулся, как подзорная труба, а потом стал делаться все тоньше и тоньше и в конце концов превратился в длинный, гибкий красный хлыст… Как в страшном сне! Он размахивал своим носом в разные стороны и забрасывал его вперед, как рыболов забрасывает удочку.
   Тут я спохватился, что это зрелище совсем не для Джипа. Я оглянулся и увидел, что все внимание мальчика поглощено продавцом, и он не подозревает ничего дурного. Они о чем-то шептались, поглядывая на меня. Джип взобрался на табуретку, а продавец держал в руке что-то вроде огромного барабана.
   – Сыграем в прятки, папа! – крикнул Джип. – Тебе водить!
   И не успел я вмешаться, как продавец накрыл его большим барабаном.
   Я сразу понял, в чем дело.
   – Поднимите барабан! – закричал я. – Сию минуту! Вы испугаете ребенка! Поднимите!
   Человек с разными ушами беспрекословно повиновался и протянул мне этот большой цилиндр, чтобы я мог вполне убедиться, что он пуст! Но на табуретке тоже не было никого! Мой мальчик бесследно исчез!..
   Вам, может быть, знакомо зловещее чувство, которое охватывает вас, словно рука неведомого, и больно сжимает вам сердце! Это чувство сметает куда-то прочь ваше обычное «я», вы сразу напрягаетесь, становитесь осмотрительны и предприимчивы, вы не медлите, но и не торопитесь, гнев и страх исчезают. Так было со мной.
   Я подошел к ухмыляющемуся продавцу и опрокинул табуретку ударом ноги.
   – Оставьте эти шутки, – сказал я. – Где мой мальчик?
   – Вы сами видите, – сказал он, показывая мне пустой барабан, – у нас никакого обмана…
   Я протянул руку, чтобы схватить его за шиворот, но он, ловко извернувшись, ускользнул от меня. Я опять бросился на него, но он опять увильнул и распахнул какую-то дверь.
   – Стой! – крикнул я.
   Он убежал со смехом, я ринулся за ним и со всего размаху вылетел… во тьму.
   Хлоп!
   – Фу ты! Я вас и не заметил, сэр!
   Я был на Риджент-стрит и столкнулся с каким-то очень почтенным рабочим. А невдалеке от меня, немного растерянный, стоял Джип. Я кое-как извинился, и Джип с ясной улыбкой подбежал ко мне, как будто только что на одну секунду потерял меня из виду.
   В руках у него было четыре пакета!
   Он тотчас же завладел моим пальцем.
   Сначала я не знал, что подумать. Я обернулся, чтобы увидеть дверь волшебной лавки, но ее нигде не было. Ни лавки, ни двери – ничего! Самый обыкновенный простенок между магазином, где продаются картины, и окном с цыплятами…
   Я сделал единственное, что было возможно в таком положении: встал на краю тротуара и помахал зонтиком, подзывая кеб.
   – В карете! – восторженно воскликнул Джип. Он не ждал этой дополнительной радости.
   Я усадил Джипа, не без труда вспомнил свой адрес и сел сам. Тут я почувствовал что-то необычное у себя в кармане и вынул оттуда стеклянный шарик. С негодованием я бросил его на мостовую.
   Джип не сказал ни слова.
   Некоторое время мы оба молчали.
   – Папа! – сказал наконец Джип. – Это была хорошая лавка!
   Тут я впервые задумался, как же он воспринял все это приключение. Он оказался совершенно цел и невредим – это главное. Он не был напуган, он не был расстроен, он просто был страшно доволен тем, как провел день, и к тому же у него в руках было четыре пакета.
   Черт возьми! Что могло там быть?
   – Гм! – сказал я. – Маленьким детям нельзя каждый день ходить в такие лавки!
   Он принял эти слова со свойственным ему стоицизмом, и на минуту я даже пожалел, что я его отец, а не мать, и не могу тут же, на извозчике, coram publico [6 - При народе (лат.).] расцеловать его. «В конце концов, – подумал я, – не так уж все это страшно».
   Но окончательно утвердился я в этом мнении, только когда мы распаковали наши свертки. В трех оказались коробки с обыкновенными, но такими замечательными оловянными солдатиками, что Джип совершенно забыл о тех «Настоящих волшебных солдатах», которых он видел в лавке, а в четвертом свертке был котенок – маленький белый живой котенок, очень веселый и с прекрасным аппетитом.
   Я рассматривал содержимое пакетов с облегчением, но все-таки еще с опаской. Проторчал я в детской не знаю сколько времени…
   Это случилось шесть месяцев тому назад. И теперь я начинаю думать, что никакой беды не произошло. В котенке оказалось не больше волшебства, чем во всех других котятах. Солдаты оказались такими стойкими, что ими был бы доволен любой полковник. Что же касается Джипа…
   Чуткие родители согласятся, что с ним я должен был соблюдать особенную осторожность.
   Но недавно я все же отважился на серьезный шаг.
   Я спросил:
   – А что, Джип, если бы твои солдаты вдруг ожили и пошли маршировать?
   – Мои солдаты живые, – сказал Джип. – Стоит мне только сказать одно словечко, когда я открываю коробку.
   – И они маршируют?
   – Еще бы! Иначе за что их и любить!
   Я не высказал неуместного удивления и попробовал несколько раз, чуть только он возьмется за своих солдатиков, неожиданно войти к нему в комнату. Но никаких признаков волшебного поведения я до сих пор за ними не заметил. Так что трудно сказать, прав ли Джип или нет.
   Еще один вопрос: о деньгах. У меня неизлечимая привычка всегда платить по счетам. Я исходил вдоль и поперек всю Риджент-стрит, но не нашел той лавки. Тем не менее я склонен думать, что в этом деле честь моя не пострадала: ведь раз этим людям – кто бы они ни были – известен адрес Джипа, они могут в любое время явиться ко мне и получить по счету.

 1903



   Мистер Скелмерсдейл в стране фей
   (в переводе Н. Явно)

   – Вот в этой лавке служит один парень, ему довелось побывать в стране фей, – сказал доктор.
   – Чепуха какая, – ответил я и оглянулся на лавку. Это была обычная деревенская лавчонка, она же и почта, из-под крыши тянулся телеграфный провод, у двери были выставлены щетки и оцинкованные ведра, в окне – башмаки, рубахи и консервы.
   Помолчав, я спросил:
   – Послушайте, а что это за история?
   – Да я-то ничего не знаю, – ответил доктор. – Обыкновенный олух, деревенщина, зовут его Скелмерсдейл. Но тут все убеждены, что это истинная правда.
   Вскоре я снова вернулся к нашему разговору.
   – Я ведь толком ничего не знаю да и знать не хочу, – сказал доктор. – Я накладывал ему однажды повязку на сломанный палец – играли в крикет холостяки против женатых – и тогда в первый раз услышал эту чепуху. Вот и все. Но по этому как-никак можно судить, с кем мне приходится иметь дело, а? Веселенькое занятие – вбивать в голову такому народу современные принципы санитарии!
   – Что и говорить, – посочувствовал я, а он начал рассказывать, как в Боунаме собирались чинить канализацию. Я давно заметил, что наши деятели здравоохранения больше всего заняты подобными вопросами, Я опять выразил ему самое искреннее сочувствие, а когда он назвал жителей Боунама ослами, добавил, что они «редкие ослы», но и это его не утихомирило.
   Некоторое время спустя, в середине лета, я заканчивал трактат о Патологии Духа – мне думается, писать его было еще труднее, чем читать, – и непреодолимое желание уединиться где-нибудь в глуши привело меня в Бигнор. Я поселился у одного фермера и довольно скоро в поисках табака снова набрел на эту лавчонку. «Скелмерсдейл», – вспомнил я, увидев ее, и вошел.
   Продавец был невысокий, но стройный молодой человек, светловолосый и румяный, глаза у него были голубые, зубы ровные, мелкие и какая-то медлительность в движениях. Ничего особенного в нем не было, разве что слегка грустное выражение лица. Он был без пиджака, в подвернутом фартуке, за маленьким ухом торчал карандаш. По черному жилету тянулась золотая цепочка от часов, на ней болталась согнутая пополам гинея.
   – Больше ничего не угодно, сэр? – обратился он ко мне. Он говорил, склонясь над счетом.
   – Вы мистер Скелмерсдейл? – спросил я.
   – Я самый, – ответил он, не поднимая глаз.
   – Это правда, что вы побывали в стране фей?
   Он взглянул на меня, сдвинув брови, лицо стало раздраженным, угрюмым.
   – Не ваше дело! – отрезал он, с ненавистью посмотрел мне прямо в глаза, потом снова взялся за счет.
   – Четыре… шесть с половиной шиллингов, – сказал он немного погодя. – Благодарю вас, сэр.
   Вот при каких неблагоприятных обстоятельствах началось мое знакомство с мистером Скелмерсдейлом.
   Ну, а потом мне удалось завоевать его доверие, хоть это и стоило долгих трудов.
   Я снова встретил его в деревенском кабачке, куда заходил вечерами после ужина сразиться в бильярд и перекинуться словечком с ближними своими, общества которых днем я старательно избегал, что было весьма на пользу моей работе. С великими ухищрениями я сначала уговорил его сыграть партию в бильярд, а потом вызвал и на разговор. Я понял, что страны фей лучше не касаться. Обо всем остальном он рассуждал благодушно и охотно и казался таким же, как все, но стоило завести речь о феях, и он сразу мрачнел: это была явно запретная тема. Только раз слышал я, как при нем в бильярдной намекнули на его приключения, да и то это был какой-то батрак, тупой детина, который ему проигрывал. Скелмерсдейл сделал подряд несколько дуплетов, что по бигнорским понятиям было явлением из ряда вон выходящим.
   – Эй, ты! – буркнул его противник. – Это все твои феи тебе подыгрывают.
   Скелмерсдейл уставился на него, швырнул кий на стол и вышел вон из бильярдной.
   – Ну что ты к нему прицепился? – упрекнул задиру какой-то почтенный старичок, с удовольствием наблюдавший за игрой. Со всех сторон послышалось неодобрительное ворчание, и самодовольная ухмылка исчезла с лица остряка.
   Как было упустить такой случай?
   – Что это у вас за шутки насчет страны фей? – спросил я.
   – Никакие это не шутки, молодому Скелмерсдейлу не до шуток, – заметил почтенный старичок, отхлебнув из своего стакана.
   А какой-то низенький краснолицый человечек оказался более словоохотливым.
   – Да ведь не зря поговаривают, сэр, что феи утащили его к себе под Олдингтонский Бугор и держали там три недели кряду.
   Тут собравшихся словно прорвало. Стоит одной овце сделать шаг, и за ней потянется все стадо. Скоро я уже знал, хоть и в общих чертах, о приключении Скелмерсдейла. Раньше, до того, как поселиться в Бигноре, он служил в точно такой же лавчонке в Олдингтон-Корнер, там-то все и произошло. Мне рассказали, что однажды он отправился на ночь глядя на Олдингтонский Бугор и пропал на три недели, а когда он вернулся, «манжеты были чисты, как будто только вышел за порог», а карманы набиты пылью и золой. Возвратился он угрюмый, подавленный, долго не мог прийти в себя, и никак от него нельзя было добиться, где он пропадал. Одна девушка из Клэптон-хилла, с которой он был помолвлен, старалась у него все выпытать, но он упорно молчал, да к тому же еще, как она выразилась, просто «нагонял тоску», и по этим причинам она вскорости ему отказала.
   А потом он неосторожно кому-то проговорился, что побывал в стране фей и хочет туда вернуться, и, когда об этом все узнали и с деревенской бесцеремонностью стали над ним потешаться, он вдруг взял расчет и сбежал от насмешек и пересудов в Бигнор. Но что все-таки с ним приключилось в стране фей, этого не знала ни одна душа. Посетители кабачка плели кто во что горазд – так разбредается во все стороны стадо без пастуха. Один говорил одно, другой – другое. Рассуждали они об этом чуде с видом критическим и недоверчивым, но было заметно, что на деле они склонны многому верить. Я счел нужным высказать разумный интерес и вполне обоснованное сомнение:
   – Если страна фей лежит под Олдингтонским Бугром, что же вы ее не отроете?
   – Вот и я про это толкую, – подхватил молодой батрак.
   – Уж не один брался под тем Бугром копать, не раз принимались, – мрачно заметил почтенный старичок, – да только вот похвалиться нечем…
   Их единодушная, хотя и смутная вера подействовала на меня, я понимал: здесь что-то кроется, – и это еще больше разжигало мое любопытство, не терпелось узнать, что же на самом деле произошло. Но рассказать обо всем мог лишь один человек, сам Скелмерсдейл; и я взялся за многотрудную задачу – нужно было сгладить первое неблагоприятное впечатление, которое я произвел на него, и добиться, чтобы он сам, по своей воле заговорил со мной откровенно и не таясь. Тут свою роль сыграло и то, что я был не простым деревенским жителем. Человек я по натуре приветливый, работы никакой вроде бы не делаю, ношу твидовые куртки и брюки гольф, и в Бигноре, естественно, меня сочли за художника, а там, как это ни странно, художника ставят неизмеримо выше, чем приказчика из бакалейной лавки. Скелмерсдейл, как и вообще многие из ему подобных, – изрядный сноб; вспылив, он сказал мне дерзость, но только когда я вывел его из себя, и сам, я уверен, потом раскаивался, и я знал, что ему очень льстит, когда все видят, как мы вместе прогуливаемся по улице. Пришло время, и он довольно охотно согласился зайти ко мне выпить стаканчик виски и выкурить табачку, и вот тогда-то меня осенила счастливая догадка: здесь не обошлось без сердечной драмы. Я, зная, как откровенность располагает к откровенности, рассказал ему пропасть интересных и поучительнейших случаев из моей жизни, вымышленных и подлинных. И во время третьего, если не ошибаюсь, визита, после третьей рюмки виски, когда я поведал ему, присочинив немало чувствительных подробностей, об одном весьма мимолетном увлечении моей юности, лед был сломан – под влиянием моего рассказа мистер Скелмерсдейл разоткровенничался.
   – И со мной так же вышло, – сказал он. – В Олдингтоне. Это вот и чудно. Сперва мне было вроде ни к чему, она по мне страдала. А потом стало все наоборот, да только уж было поздно.
   Я удержался от расспросов, последовал еще один намек, и вскоре стало ясно как день, что ему просто не терпится поговорить о своих приключениях в стране фей, тех самых, о которых так долго из него нельзя было вытянуть ни слова. Как видите, моя хитрость удалась: поток откровенных излияний сделал свое дело. Скелмерсдейл уже не опасался, что я, как все посторонние люди, не поверю ему, стану над ним насмехаться, теперь он увидел во мне возможного наперсника. Он томился желанием показать, что и он многое пережил и перечувствовал, и совладать с собой он был не в силах.
   Поначалу он изводил меня намеками, так и подмывало спросить обо всем в упор и добраться наконец до самой сути, но я опасался поспешностью испортить дело. Только после того, как мы встретились еще раз-другой и я полностью завоевал его доверие, я сумел постепенно выведать у него многое, вплоть до мелочей. В сущности, я выслушал, и не один раз, почти все, что мистер Скелмерсдейл, рассказчик весьма неважный, вообще способен изложить. Итак, я подхожу к истории его приключений и буду рассказывать все по порядку. Случилось ли это в действительности, был ли это сон, игра воображения, какая-то странная галлюцинация, судить не берусь. Но я ни на минуту не допускаю мысли, чтобы он мог все это выдумать. Этот человек глубоко и искренне верит, что все на самом деле произошло именно так, как он рассказывает; он явно не способен лгать столь последовательно, сочинять такие подробности, ему верят наивные, но и весьма проницательные деревенские жители, и это – лишнее доказательство его правдивости. Он верит – и никто пока что не сумел поколебать его веру. Что до меня, то мне больше нечего сказать в подтверждение рассказа, который я передаю. Я уже не в том возрасте, когда убеждают или что-то доказывают.
   По его словам, он заснул однажды вечером часов в десять на Олдингтонском Бугре – вполне вероятно, что это случилось в Иванову ночь, а может, неделей раньше или позже, он над этим не задумывался – был безветренный ясный вечер, всходила луна. Я не поленился три раза взобраться на этот Бугор после того, как выведал у мистера Скелмерсдейла его тайну, и однажды пошел туда в летние сумерки, когда луна только что поднялась, и все, наверное, выглядело так же, как в ту ночь. Юпитер в своем царственном великолепии блистал над взошедшей луной, а на севере и северо-западе закатное небо зеленело и сияло. Голый и мрачный Бугор издалека отчетливо вырисовывается на фоне неба, но вокруг на некотором, расстоянии густые заросли кустарника, и, пока я поднимался, бесчисленные кролики, мелькавшие, как тени, или вовсе невидимые в темноте, выскакивали из кустов и стремглав пускались наутек. Над самой вершиной – над этим открытым местом – тонко гудело несметное полчище комаров. Бугор, по-моему, – искусственное сооружение, могильник какого-нибудь доисторического вождя, и уж, наверное, никому не удавалось найти лучше места для погребения, откуда бы открывался такой необъятный простор. Гряда холмов тянется к востоку до Хайта, за нею виден Ла-Манш, и там, милях в тридцати, а то и дальше, мигают, гаснут и снова вспыхивают ярким белым светом маяки Гри-Не и Булони. К западу, как на ладони, вся извилистая долина Уилда – ее видно до самого Хиндхеда и Лейт-хилла, а на севере долина Стауэра разрезает меловые горы, уходящие к бесконечным холмам за Уайем. Посмотришь на юг – Ромнейские топи расстилаются у ваших ног, где-то посредине Димчерч, и Ромни, и Лидд, Гастингс на горе и совсем вдали, там, где Истборн поднимается к Бич-Хед, снова громоздятся в дымке холмы.

   Вот здесь и бродил Скелмерсдейл, горюя из-за сердечных невзгод. Шел он, как он говорит, «не разбирая дороги», а на вершине решил сесть и подумать о своем горе и обиде и, сам того не заметив, уснул. И очутился во власти фей.

   А расстроился он по пустякам: повздорил с девушкой из Клэптон-хилла, своей невестой. Дочь фермера, рассказывал Скелмерсдейл, из «очень почтенной семьи» – словом, прекрасная для него пара. Но и девица и поклонник были слишком молоды и, как всегда бывает в этом возрасте, ревнивы, нетерпимы до крайности, полны безрассудного стремления искать в другом одни лишь совершенства – жизнь и опыт, к счастью, быстро от этого излечивают. Почему, собственно, они поссорились, я не имею представления. Может быть, она сказала, что любит, когда мужчины носят гетры, а он в тот день гетры не надел, а может, он сказал, что ей другая шляпка больше к лицу, – словом, как бы эта ссора ни началась, она перешла в нелепую перебранку и закончилась колкостями и слезами. И, наверное, он совсем сник, когда она, вся заплаканная, удалилась, наградив его обидными сравнениями, сказав, что вообще никогда его не любила и что уж теперь-то между ними все кончено. Вот этой ссорой были заняты его мысли, и в горестном раздумье он поднялся на Олдингтонский Бугор, долго сидел там, пока неизвестно почему его не сморил сон.
   Проснулся он на необычно мягкой траве – никогда раньше такой не видывал, – в тени густых деревьев, их листва заслонила небо. Вероятно, в стране фей неба вообще не бывает видно. За все время, что мистер Скелмерсдейл там провел, он единственный раз увидел звезды в ту ночь, когда феи танцевали. И мне думается, вряд ли это было в самой стране фей, скорее они водили свои хороводы в поросшей тростником низине, неподалеку от Смизской железнодорожной ветки.
   И все же под сенью этих развесистых деревьев было светло, среди листвы и в траве поблескивали бесчисленные светлячки, мелкие и очень яркие. Мистер Скелмерсдейл превратился в совсем крошечного человечка – это было первое, что он осознал, а потом он увидел вокруг целую толпу созданий, которые были еще меньше, чем он. Он рассказывал, что почему-то совсем не удивился и не испугался, сел поудобнее в траве и протер глаза. А вокруг толпились веселые эльфы – он заснул у них во владениях, и они утащили его в страну фей.
   Я так и не смог добиться, какие они из себя, эти эльфы: язык у мистера Скелмерсдейла бедный, невыразительный, наблюдательности никакой – он почти не запомнил мелких подробностей. Одеты они были во что-то очень легкое и прекрасное, но это не были ни шелк, ни шерсть, ни листья, ни цветочные лепестки. Эльфы стояли вокруг, ждали, пока он совсем проснется, а вдоль прогалины, как по аллее, озаренной светлячками, шла к нему со звездой во лбу Царица фей, главная героиня его воспоминаний и рассказов. Кое-что о ней мне все-таки узнать удалось. На ней было прозрачное зеленое одеяние, тонкую талию охватывал широкий серебряный пояс. Вьющиеся волосы были откинуты со лба, и не то чтобы она была растрепана, но кое-где выбивались непослушные прядки, голову украшала маленькая корона с одной-единственной звездой. В прорезях рукавов иногда мелькали белые руки, и у ворота, наверное, платье слегка открывало точеную шею, красоту которой он мне все описывал. Шею обвивало коралловое ожерелье, на груди был кораллово-красный цветок. Округлые, как у ребенка, щеки и подбородок, глаза карие, блестящий и ясный, искренний и нежный взгляд из-под прямых бровей. Мистер Скелмерсдейл запомнил все эти подробности – можете себе представить, как глубоко врезался ему в память образ красавицы. Кое-что он пытался выразить, но не сумел. «Ну, вот как-то так она ходила», – повторил он несколько раз, и я представил себе ее движения, излучавшие сдержанную радость.
   И с ней, с этим восхитительным созданием, отправился мистер Скелмерсдейл, желанный гость и избранник, по самым сокровенным уголкам страны фей. Она встретила его приветливо и ласково – слегка, должно быть, пожала ему руку обеими руками, обратив к нему сияющее лицо. Ведь лет десять назад, юношей, мистер Скелмерсдейл был, видимо, совсем недурен собой. И потом, наверное, повела его прогалиной, которая вся искрилась огнями светлячков.
   Из маловразумительных и невнятных описаний мистера Скелмерсдейла трудно было понять, где он побывал и что видел. Бледные обрывки воспоминаний смутно рисуют какие-то необычайные уголки и забавы, лужайки, где собиралось вместе множество фей, «мухоморы, от них такой шел свет розоватый», диковинные яства – он только и мог про них сказать: «Вот бы вам отведать!», – волшебные звуки «вроде как из музыкальной шкатулки», которые издавали, раскачиваясь, цветы. Была там и широкая лужайка, где феи катались верхом и носились друг с другом наперегонки «на букашках», однако трудно сказать, что подразумевал мистер Скелмерсдейл под «букашками»: каких-то личинок, быть может, или кузнечиков, или мелких жучков, которые не даются нам в руки. В одном месте плескался ручей и цвели огромные лютики, там феи купались все вместе в жаркие дни. Кругом в чаще мха резвились, танцевали, ласкали друг друга крошечные создания. Нет сомнения, что Царице фей мистер Скелмерсдейл очень полюбился, нет сомнений и в том, что сей юноша решительно вознамерился устоять перед искушением. И вот пришло такое время, когда, сидя с ним на берегу реки, в тихом и укромном уголке («фиалками там здорово пахло»), она призналась ему в любви.
   – Голос у нее стал тихий-тихий, шепчет что-то, взяла меня, знаете, за руку и подсела поближе, и такая ласковая и славная, я прямо чуть совсем голову не потерял.
   Похоже, что, к несчастью, он слишком долго не терял головы. Благоухали фиалки, пленительная фея была с ним рядом, но мистер Скелмерсдейл понимал, как он выразился, «куда ветер дует», и поэтому деликатно намекнул, что у него есть невеста.
   А фея перед тем говорила ему, что нежно его любит, что среди других пареньков, его товарищей, он ей милее всех и, что бы он ни попросил, все она исполнит – даже самое заветное его желание. Мистер Скелмерсдейл, который, должно быть, упорно отводил взгляд от ее губок, произносивших эти слова, сказал, что ему бы не помешал небольшой капиталец – он хочет открыть свою собственную лавку. Могу себе представить слегка удивленное выражение ее карих глаз, о которых он столько мне говорил, но она, видимо, все поняла и стала подробно расспрашивать, какая у него будет лавка, «и этак посмеивалась» все время. Вот и пришлось сказать правду о помолвке и о невесте.
   – Все как есть? – спросил я.
   – Все, – отвечал мистер Скелмерсдейл. – И кто такая, и где живет, и все вообще без утайки. Словно что меня заставило говорить, правда.
   – Все тебе будет, что ни попросишь, – сказала Царица фей. – Считай, что твое желание выполнено. И непременно будут у тебя деньги, раз ты этого хочешь. А теперь вот что: ты должен меня поцеловать.
   Мистер Скелмерсдейл притворился, что не слышал ее последних слов, и сказал, что она очень добрая. И что он даже не заслужил такой доброты. И…
   Царица фей вдруг придвинулась к нему еще ближе и шепнула: «Поцелуй меня!»
   – И я, дурак набитый, послушался, – сказал мистер Скелмерсдейл.
   Поцелуи, как я слыхал, бывают разные, и этот совсем, наверное, не походил на звучные проявления нежности, которые ему дарила Милли. В этом поцелуе было что-то колдовское, и, безусловно, с той минуты все переменилось. Во всяком случае, об этом событии он рассказывал подробнее всего. Я пытался вообразить, как это было на самом деле, воссоздавал в уме эту волшебную картину из путаницы намеков и жестов, но разве могу я описать, какой мягкий свет пробивался сквозь листву, как все вокруг было прекрасно, удивительно, как волнующе и таинственно молчал сказочный лес. Царица фей снова и снова расспрашивала его о Милли: и какая она и очень ли красивая – все ей надо было знать подробнее. Кажется, на вопрос, хороша ли собой Милли, он ответил «ничего себе». А затем после одного такого разговора фея поведала ему, что, когда он спал при свете луны, она увидела его и влюбилась, и как его унесли к ним, в страну фей, и она мечтала, не зная ничего о Милли, что, может быть, и он полюбит ее. Но раз уж ты любишь другую, сказала она, то побудь со мной хоть немного, а потом ты должен возвратиться к своей Милли. Она так говорила, а Скелмерсдейл уже был во власти ее чар, но с присущим ему тугодумием все не мог отрешиться от прежнего. Воображаю, как он сидел в странном оцепенении среди этой невиданной красоты и все твердил про Милли и про лавку, которую он заведет, и что нужна лошадь и тележка… И, должно быть, много дней тянулась эта канитель. Я так и вижу – крошечная волшебница не отходит от него ни на шаг, все старается его развлечь, она слишком беспечна, чтобы понять, как тяжко ему приходится, и слишком полна нежности, чтобы его отпустить. А он, понимаете, следует за ней по пятам, настолько поглощенный удивительным новым чувством, что ничего вокруг не замечает, а между тем земные заботы по-прежнему владеют им. Трудно, пожалуй, невозможно передать словами лучезарную прелесть маленькой феи, светившуюся в корявом и сбивчивом рассказе бедняги Скелмерсдейла. Мне, по крайней мере, она сияла чистым блеском сквозь сумбур неуклюжих фраз, как светлячок в спутанной траве.
   А тем временем прошло, должно быть, немало дней, и он многое видел – и один раз, как я понял, феи даже танцевали при лунном свете, водили хороводы по всей лужайке возле Смиза, – но вот всему пришел конец. Она привела его в большую пещеру, «такой там красный ночник горел» и громоздились один на другом сундуки, сверкали кубки и золотые ларцы и – тут мистер Скелмерсдейл никак не мог ошибиться – высились горы золотых монет. Маленькие гномы хлопотали среди этих сокровищ, они поклонились и отступили в сторону. Царица фей обернулась к нему, и глаза ее заблестели.
   – Ну вот, – сказала она, – ты такой славный, так долго со мною пробыл, и пора уж тебя отпустить. Ты должен вернуться к своей Милли. Ты должен вернуться к своей Милли, а я свое обещание не забыла, сейчас тебе дадут золота.
   – Она словно бы задохнулась, – рассказывал мистер Скелмерсдейл. – А я чувствую, – он коснулся груди, – будто все у меня тут замерло. Бледнею, дрожу, а сказать ничего не могу, нечего мне сказать.
   Он помолчал.
   – А потом? – спросил я.
   Описать эту сцену было ему не под силу. Я узнал только, что на прощание она его поцеловала.
   – И вы ничего не сказали?
   – Ничего, – отвечал он. – Стоял, как теленок. Она лишь разок обернулась, улыбается словно и плачет – мне видно было: глаза блестят, а потом пропала, а вся эта мелюзга забегала вокруг меня, и суют мне золото в руки, и в карманы, и за шиворот.
   И лишь когда Царица фей исчезла, мистер Скелмерсдейл все понял и осознал. Он вдруг стал отшвыривать золото, которым его осыпали, и закричал, что ему ничего не надо.
   – «Не нужно мне вашего золота, – говорю. – Я не ухожу. Я останусь. Хочу с вашей госпожой еще раз поговорить». Кинулся было за ней, а они меня не пускают. Да, упираются мне в грудь ручонками, толкают назад. И все суют и суют мне золото, из рук уж падает, из карманов высыпается. «Не нужно мне золота, – говорю им. – Мне бы только вашей госпоже еще хоть словечко сказать».
   – И удалось вам с ней поговорить?
   – Куда там, драка началась.
   – Так ее больше и не увидели?
   – Не пришлось. Когда их расшвырял, уже ее не было.
   И он кинулся ее искать – из этой пещеры, залитой красным светом, по длинному сводчатому переходу, пока не очутился посреди мрачной и унылой пустоши, где роились блуждающие огни. А вокруг, насмехаясь, плясали эльфы, и гномы из пещеры мчались за ним по пятам с руками, полными золота, они швыряли ему золото вслед и кричали: «Прими от феи ласку! Прими от феи злато!»
   Когда он услышал эти слова, его охватил страх, что все кончено, и он стал громко звать ее по имени, вдруг пустился бежать от входа в пещеру вниз по склону, продираясь сквозь боярышник и терновник, и все громко звал ее и звал. Эльфы плясали вокруг, щипали его, царапали – он ничего не замечал, и блуждающие огни вились над головой, кидались ему в лицо, а гномы неслись следом и кричали: «Прими от феи ласку! Прими от феи злато!» Он бежал, и за ним гналась эта странная орава, сбивала его с пути, он то проваливался по колено в болото, то спотыкался о сплетенные толстые корни и вдруг зацепился ногой за один из них и упал.
   Упал ничком, перевернулся на спину – и в тот же миг увидел, что лежит на Олдингтонском Бугре и вокруг ни души – лишь звезды над головой.
   По его словам, он тут же сел, чувствуя, что продрог, все тело затекло, а одежда намокла от росы. Занимался бледный рассвет, повеяло холодным ветерком. Он было подумал, что все это ему пригрезилось в каком-то небывало ярком сне, но сунул руку в карман и увидел, что карман набит золой. Сомневаться не приходилось – это волшебное золото, которым его одарили. Он чувствовал, что весь исщипан, исколот, хотя на нем не было ни царапины. Таким было внезапное возвращение мистера Скелмерсдейла из страны фей в этот мир, где обитают люди. Ему казалось, что прошла одна только ночь, но, вернувшись в лавку, он обнаружил, что, к всеобщему изумлению, пропадал целых три недели.
   – Господи! И намучился я тогда!
   – Почему?
   – Объяснять нужно было. Вам, думаю, ни разу не приходилось объяснять такое.
   – Ни разу, – сказал я.
   Он некоторое время бубнил о том, кто и как себя вел. Лишь одного имени не упомянул.
   – А Милли? – спросил я наконец.
   – Мне, по правде, и видеть ее не хотелось, – последовал ответ.
   – Она, должно быть, изменилась?
   – Все изменились. Навсегда изменились. Такие стали здоровенные, неуклюжие. И вроде очень горластые. А когда утром солнце, бывало, встанет, так мне аж глаза резало.
   – Ну, а Милли?
   – И видеть-то ее не хотелось.
   – А когда увидели?
   – Она мне повстречалась в воскресенье, из церкви шла. «Ты где пропадал?» – спрашивает, а я гляжу – быть ссоре. Мне-то было наплевать, пусть ссора. Я вроде ее и не замечаю, хоть она тут рядом и говорит со мной. Словно ее и нет. Сообразить не мог, чем это она мне раньше приглянулась. Иногда, если подолгу ее не видел, будто возвращалось старое. А когда увижу, тут словно та, другая придет и заслонит ее… Ну, да и Милли не очень-то убивалась.
   – Вышла замуж? – спросил я.
   – За двоюродного брата, – ответил мистер Скелмерсдейл и некоторое время пристально изучал узор на скатерти.
   Когда он снова заговорил, было ясно, что от первой любви не осталось и следа, наша беседа вновь возродила в его сердце образ Царицы фей. Он опять принялся говорить о ней. Он открыл мне необычайные секреты, странные любовные тайны – повторять их было бы предательством. И вот что казалось мне самым поразительным во всей этой истории: сидит маленький франтоватый приказчик из бакалейной лавки, рассказ его окончен, на столе перед ним рюмка виски, в руке сигара – и от него ли я слышу горестные признания, пусть теперь уже и притупилась эта боль, о безысходной тоске, о сердечной муке, которая терзала его в те дни?..
   – Не ел, – рассказывал он. – Не спал. В заказах ошибался, сдачу путал. Все о ней думал. И так по ней тосковал! Так тосковал! Все там пропадал, чуть не каждую ночь пропадал на Олдингтонском Бугре, часто и в дождь. Брожу, бывало, по Бугру, снизу доверху облазал, кличу их, прошу, чтобы пустили. Зову. Чуть не плачу. Ополоумел от горя. Все повторял, что, мол, виноват. А по воскресеньям и днем туда лазал и в дождь и в вёдро, хоть и знал не хуже вашего, что ничего днем не выйдет. И еще старался там уснуть.
   Он неожиданно замолчал и отхлебнул виски.
   – Все старался там уснуть, – продолжал он, и, готов поклясться, у него дрожали губы. – Сколько раз хотел там уснуть. И, знаете, сэр, не мог – ни разу. Я думал: если там усну, может, что и выйдет… Но сижу ли там, бывало, лягу ли – не заснуть, думы одолевают и тоска. Тоска… А я все хотел…
   Он тяжело вздохнул, залпом допил виски, неожиданно поднялся и, пристально и неодобрительно разглядывая дешевые олеографии на стене у камина, стал застегивать пиджак. Маленький блокнот в черной обложке, куда он заносил ежедневно заказы, выглядывал у него из нагрудного кармана. Он застегнулся на все пуговицы, похлопал себя по груди и вдруг обернулся ко мне.
   – Ну, – сказал он, – пойду.
   Во взгляде, во всем его облике сквозило что-то такое, чего он не мог передать словами.
   – Заговорил вас совсем, – промолвил он уже в дверях, слабо улыбнулся и исчез с моих глаз.
   Такова история приключений мистера Скелмерсдейла в стране фей, как он сам мне ее рассказал.

 1903



   Неопытное привидение
   (в переводе И. Бернштейн)

   Я очень живо помню, как все это было, когда Клейтон рассказал нам свою последнюю историю. Вижу, как сейчас: он сидит у пылающего камина, в углу знаменитого елизаветинского дивана, а рядом с ним Сэндерсон покуривает свою неизменную глиняную трубку, на мундштуке которой выгравирована его фамилия. С нами были еще Эванс и Уиш, это чудо среди актеров и, кстати сказать, очень скромный человек. Мы все съехались в клуб «Сирена» в субботу утром, кроме Клейтона, который там ночевал, – с этого, собственно, он и начал свой рассказ. День мы провели за игрой в гольф, пока не наступили сумерки, потом обедали, и теперь все пребывали в том благодушном настроении, которое располагает человека послушать какую-нибудь занятную историю. Когда Клейтон начал рассказывать, мы, естественно, решили, что он выдумывает. Он и в самом деле, может быть, выдумывал – об этом читатель в самом ближайшем будущем сможет судить не хуже моего.
   Правда, он начал серьезно, как рассказывают о каком-нибудь действительном происшествии, но мы тогда сочли это уловкой неисправимого враля.
   – Между прочим, – начал он, вволю налюбовавшись огненным дождем искр, летевших вверх из полена, которое разбивал Сэндерсон, – знаете, я ведь ночевал здесь сегодня один.
   – Не считая слуг, – заметил Уиш.
   – Которые спят в другом крыле, – сказал Клейтон. – Н-да. Так вот…
   Некоторое время он молча посасывал сигару, словно все еще сомневался, стоит ли быть с нами откровенным. Наконец сказал удивительно спокойным, обыкновенным тоном:
   – Я поймал привидение.
   – Привидение? – переспросил Сэндерсон. – Где же оно?
   А Эванс, который всегда был большим поклонником Клейтона и только что возвратился из Америки, где провел целый месяц, сразу завопил:
   – Привидение, Клейтон? Прекрасно! Расскажите же нам, как все это было!
   Клейтон ответил, что сейчас расскажет, и попросил его прикрыть дверь.
   – Разумеется, здесь не подслушивают, – пояснил он, как бы извиняясь передо мною, – но у нас тут дело так прекрасно поставлено, не хотелось бы вносить сумятицу разговорами о привидениях. Здание здесь, знаете, темноватое, и дубовые панели по стенам – не стоит этим шутить. Да и привидение это было не обычное. Я думаю, оно больше сюда не вернется, никогда не вернется.
   – Значит, вы его не задержали? – спросил Сэндерсон.
   – Я его пожалел.
   Сэндерсон выразил удивление. А мы все рассмеялись. Но Клейтон, криво усмехнувшись, сказал с легкой досадой:
   – Я знаю. Но дело в том, что это действительно было привидение, я в этом так же уверен, как и в том, что вот сейчас говорю с вами. Я не шучу. Это правда.
   Сэндерсон глубоко затянулся своей трубкой, искоса поглядывая на Клейтона красноватым глазом, и выпустил в его сторону тонкую струю дыма, что было красноречивее всяких слов.
   Но Клейтон не обратил внимания на этот выпад.
   – Ничего более странного со мной в жизни не случалось. Понимаете, я никогда раньше не верил в духов и во всякую чертовщину, никогда, и вдруг, пожалуйте, загоняю в угол настоящее привидение. Хлопот у меня с ним было – не оберешься.
   Он опять погрузился в раздумье и, машинально вытащив вторую сигару, обрезал ее забавным особым ножичком, который он с собою всегда носил.
   – Вы с ним говорили? – спросил Уиш.
   – Да, наверное, с час, не меньше.
   – И что ж он, разговорчив? – поддел я его, беря сторону скептиков.
   – Бедный дух попал в затруднение, – ответил Клейтон, склонившись над сигарой, и в тоне его слышался легкий упрек.
   – Рыдал? – спросил кто-то.
   Клейтон испустил очень правдоподобный вздох.
   – Боже ты мой, да! – сказал он. – Еще как, бедняга!
   – Где же вы его застукали? – спросил Эванс с чистопробным американским акцентом.
   – Я и не предполагал, – продолжал Клейтон, не отвечая ему, – каким жалким может быть привидение.
   Он снова прервал рассказ, пока нашаривал в кармане спички, зажигал и раскуривал свою сигару. Но нам было не к спеху.
   – Бедный. Мне-то было легко, – сказал он задумчиво. – Характер, – продолжал он, – сохраняется, даже когда человек теряет свою телесную оболочку. Обычно мы об этом забываем. Если человек волевой и целеустремленный, то и дух его будет волевым и целеустремленным, – большинство привидений, я думаю, такие же рабы навязчивой идеи, как и любой маньяк на земле, и упрямы, что твой осел, раз так настойчиво возвращаются все на то же место. Но этот бедняга совсем другой.
   Клейтон вдруг поднял голову и странным взглядом обвел комнату.
   – Я ничего обидного не хочу сказать, – проговорил он, – но все дело именно в этом: он с первого взгляда произвел на меня впечатление слабого человека.
   Он говорил, помахивая зажженной сигарой.
   – Знаете, я встретил его вон там, в длинном коридоре. Он стоял ко мне спиной, и я первый его заметил. Я сразу же сообразил, что это – привидение. Он был весь прозрачный, такой белесоватый. Прямо сквозь спину его видно было окошко в дальнем конце коридора. Но не только во всем его облике, даже в самой его позе было что-то слабое. Понимаете, он стоял, как человек, понятия не имеющий, что ему делать дальше. Одной рукой держался за стену, а другую прижал к губам – вот так!
   – А собой он каков? – спросил Сэндерсон.
   – Тщедушный. Знаете, такая шея тонкая, с двумя ложбинками позади ушей – вот тут и тут. Маленькая плоская голова, волосы торчком, уродливые уши. И плечи никудышные, поуже бедер; отложной воротник, дешевый пиджак, брюки мешковатые, обтрепанные над каблуками. Вот таким он передо мной и предстал. Я спокойно поднимался по лестнице. Свечки я не нес: свечи стояли там, на столике на лестничной площадке, да и лампа горела, – и на ногах у меня были комнатные туфли. Поднявшись наверх, я сразу его заметил. Остановился как вкопанный и принялся его разглядывать. И, представьте, ничуть не испугался. Наверное, в таких случаях вообще никогда не бывает так страшно, как люди воображают. Удивился, конечно, и заинтересовался очень. «Господи ты боже мой, – думаю, – привидение! Наконец-то!» А ведь я вот уж двадцать пять лет как и на секунду не допускал существования привидений.
   – Гм, – сказал Уиш.
   – Но через минуту он, вероятно, почувствовал мое присутствие на площадке. Он резко повернул голову, и я увидел профиль незрелого юнца, маленький нос, усы щеточкой, слабо очерченный подбородок. Так мы с ним стояли – он смотрел на меня через плечо – и разглядывали друг друга. Потом он, видно, вспомнил свое высокое призвание. Повернулся, вытянулся, голова вперед, руки кверху, пальцы растопырил, как полагается привидению, и двинулся мне навстречу. При этом челюсть его отвисла, и он слабо, протяжно завыл: «Бу-у-у-у!» Нет, это было совсем не страшно. Я только что пообедал. Выпил бутылку шампанского и от одиночества прихватил еще две или три, нет, наверное, четыре или даже пять порций виски. Так что я оставался тверд, как скала, и испугался его не больше, чем если бы на меня стала наступать лягушка. «Бу, – говорю, – какая чепуха! Вы не принадлежите к этому клубу. Что же вы здесь делаете?»
   Вижу, он вздрогнул. И снова за свое: «Бу-у-у! Бу-у!» «Вот еще! Разве вы состоите членом клуба? – говорю, и, чтобы показать ему, что он в моих глазах ничто, я прямо шагнул наискось сквозь него и взял со стола свечу. – Вы член клуба?» – снова спрашиваю, глядя на него сбоку.
   Он чуть посторонился, чтобы я не занимал его места, и вид у него был при этом угнетенный.
   «Нет, – сказал он в ответ на мой вопрошающий взгляд, – я не член этого клуба. Я призрак».
   «Это еще не дает вам права доступа в клуб „Сирена“. Вы кого-нибудь желаете здесь увидеть?»
   Спокойно, не торопясь, чтобы нетвердость моей руки, вызванную вином, он не принял за проявление испуга, я зажег свечу. И повернулся к нему, держа огонь перед собою.
   «Что вы здесь делаете?» – спросил я.
   Он опустил руки, перестал выть и стоял, смущенный и неловкий, призрак бесхарактерного, глупого юнца.
   «Я явился на землю», – говорит.
   «Сюда вам совершенно незачем было являться», – сказал ему я твердым голосом.
   «Но ведь я привидение», – возразил он в свое оправдание.
   «Очень возможно, – говорю, – но сюда вам совершенно незачем являться. Здесь солидный частный клуб; приезжие останавливаются здесь с детьми, с няньками, а вы бродите здесь так неосмотрительно. Какая-нибудь малышка легко может набрести на вас и насмерть перепугаться. Об этом вы, конечно, не подумали?»
   «Нет, сэр, – ответил он, – не подумал».
   «А не мешало бы. У вас ведь нет никаких особых притязаний именно на этот дом? Вы не были здесь убиты, надеюсь?»
   «Нет, сэр, никаких особых притязаний; просто я подумал: раз он такой старый и дубовые панели по стенам…»
   «Это вас не извиняет. – Я поглядел на него строго. – Ваше появление здесь было ошибкой, – сказал я снисходительно. Потом я сделал вид, будто ищу спичку по карманам. А потом снова посмотрел на него и сказал напрямик: – На вашем месте я не стал бы дожидаться петухов. Я исчез бы немедленно».
   «Дело в том, сэр…» – начал он растерянно.
   «Исчез бы», – повторил я для пущей ясности.
   «Все дело в том, сэр, что… я… у меня не получается».
   «Не получается?»
   «Нет, сэр. Вероятно, я что-то забыл. Я здесь со вчерашней полуночи прячусь по закоулкам, по комодам, в пустых номерах. Сам не знаю, что со мной. Я никогда раньше не являлся и с непривычки чувствую себя совсем сбитым с толку».
   «Сбитым с толку?»
   «Да, сэр. Я пробовал несколько раз, но у меня ничего не выходит. Верно, я упускаю какую-то мелочь, но из-за этого я не могу вернуться назад».
   Я, знаете ли, просто пришел в замешательство. А он глядел на меня так уныло, что я, хоть убейте, не мог продолжать с ним разговор в прежнем высокомерном, назидательном тоне.
   «Вот странно, – говорю, и тут мне почудилось, что внизу кто-то ходит. – Идемте в мою комнату, – сказал я ему, – и там вы мне все расскажете подробнее. Я ничего не понял».
   И я хотел было взять его под руку. Но, разумеется, это было все равно что хвататься за дым.
   Номер своей комнаты я, видно, позабыл, потому что мы с ним заглядывали в одну дверь за другой – хорошо еще, что я был один на всем этаже, – пока наконец я не признал мои пожитки.
   «Ну вот, – сказал я и уселся в кресло, – присаживайтесь и расскажите мне все толком. По-моему, вы попали в крайне щекотливое положение, старина».
   Ну, он сказал, что сидеть ему не хочется, лучше он полетает по комнате, если, конечно, я ничего не имею против. И стал летать взад-вперед, покуда мы вели с ним длинный и серьезный разговор. Очень скоро выпитое виски начало испаряться из моей головы, и мне вполне ясно представилось, в какую дьявольски дикую и невероятную переделку я попал. Я сижу, а у меня перед глазами, по моей чистой, уютной спальне с ситцевыми старинными занавесями в цветочек, летает взад-вперед настоящее, классическое привидение, полупрозрачное, бесшумное, только чуть слышно звучит его слабый голос. Сквозь его силуэт виден блеск начищенных медных подсвечников, блики огня на каминной решетке и рамки развешанных по стене гравюр, а он рассказывает мне о своей нескладной, злополучной жизни на этом свете, совсем недавно оборвавшейся.
   Лицо у него было не то чтоб очень честное, но поскольку уж его видно было всего насквозь, иначе как правду он, конечно, говорить не мог.
   – Как это? – спросил Уиш, вдруг выпрямившись в кресле.
   – Что? – не понял Клейтон.
   – Как это – поскольку его было видно насквозь, он мог говорить только правду? Я не понимаю.
   – Я тоже, – ответил Клейтон с неподражаемой серьезностью. – Но тем не менее это так, могу вас уверить. Знаю только, что он ни разу ни на йоту не отступил от святой истины. Рассказывал он мне, как погиб: спустился с зажженной свечой в подвал посмотреть, где протекает газ… А работал он, когда обнаружилась эта утечка, как он мне объяснил, учителем английского языка в одной лондонской закрытой школе.
   – Бедняга, – сказал я.
   – И я так подумал, и чем больше он рассказывал, тем больше укреплялся в этой мысли. Существование его было бессмысленно и при жизни и после смерти тоже. Об отце, о матери и о своем школьном учителе – обо всех своих близких он говорил с озлоблением. Он был слишком обидчив, нервозен, считал, что никто его не ценил по-настоящему и не понимал. Кажется, у него за всю жизнь не было ни одного близкого человека, и никогда ни в чем он не добился успеха. От спорта увиливал, на экзаменах проваливался. «С некоторыми вот так бывает, – объяснил он мне. – Как только я входил, например, в экзаменационный кабинет, все сразу вылетало из головы». И, разумеется, был помолвлен – с такой же слабохарактерной особой, как он сам, надо полагать, – когда случилась эта досадная оплошность с газом, положившая конец всем его земным делам. «Ну и где же вы теперь? – спросил я его. – Не в…»
   Но на эту тему он изъяснялся как-то туманно. Я понял его так, что он находился в некоем неопределенном, промежуточном состоянии, в каком-то особом резерве для душ, слишком ничтожных для таких определенных вещей, как грех или добродетель. В общем, не знаю. Он был слишком неразвит и занят собой, чтобы я мог из его рассказа составить себе ясное представление о том месте, о той области, что лежит по Ту Сторону Добра и Зла. Но где бы он ни обретался, он, видимо, попал в общество себе подобных призраков – таких же малодушных юнцов из лондонского простонародья, которые все были между собой на дружеской ноге, и у них там, вероятно, без конца велись разговоры о том, кто и когда выходил являться, и о прочих подобных делах. Да, так он и говорил: «Выходил являться»! У них это там почитается величайшей доблестью, и большинство из них так никогда и не отваживается на такое предприятие. Ну, подзудили его, знаете, он и явился.
   – Удивительно! – воскликнул Уиш, глядя в камин.
   – Так, во всяком случае, я его понял, – скромно пояснил Клейтон. – Может быть, конечно, я не в состоянии был совершенно трезво отнестись к его рассказу, но именно такой он изобразил мне среду, в которой вращался. И он все летал по комнате и говорил, говорил своим слабым, глухим голоском – все о себе, о своей злополучной персоне, и ни разу от начала и до конца не произнес ни единого твердого суждения. Он был еще тщедушнее и бестолковее, еще никчемнее, чем если бы он стоял там живой. Но только тогда бы он, как вы понимаете, не стоял в моей спальне – то есть будь живой, я хочу сказать. Я бы вышвырнул его вон.
   – Разумеется, – сказал Эванс, – есть такие жалкие существа на свете.
   – И у них точно так же, как и у нас, могут быть свои призраки, – согласился я.
   – Одно только можно сказать о нем определенно: он начал в какой-то мере осознавать собственное ничтожество. Неразбериха, в которую он попал с этим «появлением», страшно его подкосила.
   Ему было сказано, что он «повеселится в свое удовольствие», он и вышел «повеселиться» – и вот, нате вам, ничего не получилось, только еще одна неудача на его счету! Он сказал, что считает себя полным, безнадежным неудачником. Он говорил – и я охотно этому верю, – что за что бы он в жизни ни брался, у него никогда ничего не выходило и не будет выходить впредь до скончания веков.
   Вот если бы он встретил у кого-нибудь сочувствие, тогда… При этом он замолчал и посмотрел на меня. Потом сказал, что мне это, вероятно, покажется странным, но ни от кого никогда не видел он такого сочувствия, как сейчас от меня. Я сразу понял, к чему он клонит, и решил немедленно его осадить. Может быть, конечно, я бессердечный негодяй, но, знаете ли, быть Единственным Другом и Наперсником такого эгоцентричного ничтожества, призрачного или во плоти, все равно, – это выше моих сил. Я быстро встал.
   «Не убивайтесь вы из-за этого, – говорю ему. – Вам нужно подумать о другом: как выпутаться из этой истории, да поживей. Возьмите себя в руки и постарайтесь». «Не получается», – говорит он. «А вы попробуйте».
   Ну, он и стал пробовать.
   – Пробовать? Что именно? – спросил Сэндерсон.
   – Пассы, – ответил Клейтон.
   – Пассы?
   – Да, сложный ряд жестов и пассов, движений руками. Таким путем он явился сюда и так же должен уйти назад. Господи! Ну и намучился же я!
   – Но как можно какими-то жестами?.. – начал я.
   – Дорогой мой, – с особым ударением сказал Клейтон, поворачиваясь ко мне, – вам подавай ясность во всем. Как можно, я не знаю. Знаю только, что так это делается, то есть он, во всяком случае, так делал. Он ужасно долго бился, но потом наладил свои пассы и внезапно исчез.
   – И вы, – медленно сказал Сэндерсон, – видели эти пассы?
   – Да, – ответил Клейтон и задумался. – Очень это было странно, – продолжал он. – Только что мы с ним стояли здесь, я и этот тощий, смутный дух, в этой тихой комнате, в этой тихой, безлюдной гостинице, в этом тихом городке, безмолвной ночью. Ни звука нигде, кроме наших голосов и его тяжелого дыхания, когда он махал руками. Одна свеча горела на камине, а другая – на ночном столике, только всего света и было, и по временам либо та, либо эта вдруг вспыхивала высоким, узким, дрожащим пламенем… И странные происходили вещи…
   «Не выходит, – сказал он. – Я теперь никогда…» И сел вдруг на маленький пуфик у постели и зарыдал, зарыдал… Господи! Какой он был жалкий, какой несчастный! «Ну, ну, не расстраивайтесь», – сказал я ему и хотел было похлопать его по спине, но, будь я проклят, рука моя прошла сквозь него! Понимаете, к этому времени я уже был не таким несокрушимо спокойным, как сначала, на лестнице. Я уже полностью ощутил всю нелепость происходящего. Помню, я отдернул руку чуть не с оторопью и отошел к ночному столику. «Соберитесь с силами, – сказал я ему, – и попробуйте еще раз».
   И для того, чтобы подбодрить его и помочь, я тоже стал пробовать вместе с ним.
   – Что? – сказал Сэндерсон. – Вы стали делать пассы?
   – Да, пассы.
   – Но ведь… – начал я, взволнованный мыслью, которую сам еще не мог толком выразить.
   – Это интересно, – перебил меня Сэндерсон, уминая пальцем табак в трубке. – Так вы говорите, что этот дух ваш открыл вам…
   – Изо всех сил старался открыть свой секрет, безусловно.
   – Да нет, – возразил Уиш. – Он не мог. Иначе бы и вы за ним последовали.
   – Вот именно! – подхватил я, обрадованный тем, что он сформулировал за меня мою мысль.
   – Именно, – повторил Клейтон, задумчиво глядя на огонь.
   Некоторое время мы все молчали.
   – Но в конце концов у него все-таки вышло? – спросил Сэндерсон.
   – В конце концов вышло. Я заставил его потрудиться как следует, но потом у него получилось, и довольно неожиданно. Он уже совсем отчаялся, мы с ним повздорили, а потом он вдруг встал и попросил меня проделать все это медленно, чтобы он мог видеть. «Мне кажется, – он сказал, – что если бы я мог увидеть со стороны, я бы сразу заметил, в чем ошибка». И так и было. «Знаю!» – вдруг сказал он. «Что вы знаете?» – спрашиваю. Но он только повторил: «Знаю. Знаю». А потом говорит мне этаким раздраженным тоном: «Если вы будете смотреть, я не могу этого сделать, просто не могу – и все. С самого начала в этом и было дело отчасти. Я человек нервный, вы меня смущаете». Ну, тут мы немного поспорили. Естественно, мне хотелось посмотреть, но он был упрям, как мул, и я вдруг уступил: я устал как собака, он меня страшно утомил. «Ладно, – говорю, – не буду я на вас глядеть». А сам отвернулся к зеркальному шкафу возле кровати. Он стал делать все сначала в очень быстром темпе. Я наблюдал за ним в зеркале, мне хотелось увидеть, в чем у нас была заминка.
   Руки у него пошли колесом, ладони поворачивались – так и так и вот этак, и вот уже последнее движение: когда стоишь прямо, руки разводишь и запрокидываешь голову. И вот, понимаете, вижу, он уже так стоит. И потом вдруг нет его! Не стоит больше! Исчез. Отворачиваюсь от зеркала – пусто! Я один, только свечи вспыхивают, и в голове сумбур. Что это было? Да и было ли что-нибудь? Может, мне приснилось?.. И в это самое мгновение, словно ставя нелепую точку и возвещая конец, часы на лестнице сочли уместным пробить один раз. Вот так: «Бомм!» Я был трезв, как судья. Мысли были ясные. Мое шампанское и виски испарились в глубине Вселенной. И я чувствовал себя чертовски странно, признаюсь, чертовски странно. Как-то чудно! Бог мой!
   Некоторое время он молча разглядывал пепельный кончик своей сигары.
   – Вот и все, что со мной произошло, – произнес он наконец.
   – И тогда вы легли спать? – спросил Эванс.
   – А что же еще мне было делать?
   Мы переглянулись с Уишем. Нам хотелось позубоскалить, но было что-то такое, что-то необычное в голосе и в манерах Клейтона, не дававшее нам шутить.
   – А как же насчет этих пассов? – спросил Сэндерсон.
   – Да я, наверное, мог бы вам их показать.
   – О! – произнес Сэндерсон и, вытащив перочинный ножик, принялся выковыривать нагар из своей глиняной трубки. – Почему бы вам не проделать их прямо сейчас? – спросил он, закрывая ножичек.
   – Я и собираюсь, – ответил Клейтон.
   – Они не подействуют, – сказал Эванс.
   – А если подействуют… – возразил я.
   – Знаете, по-моему, лучше не надо, – сказал Уиш, вытягивая ноги.
   – Почему? – удивился Эванс.
   – Лучше не надо, – повторил Уиш.
   – Да ведь он даже не знает, как их нужно правильно делать, – сказал Сэндерсон, набивая в трубку слишком много табаку.
   – Все равно, по-моему, лучше не надо, – сказал Уиш.
   Мы заспорили с Уишем. Он утверждал, что со стороны Клейтона это будет похоже на издевательство над серьезными вещами.
   – Но ведь вы же не верите?.. – спросил я.
   Уиш бросил взгляд на Клейтона, который, глубоко задумавшись, глядел в огонь.
   – Верю… во всяком случае, больше, чем наполовину, – ответил Уиш.
   – Клейтон, – сказал я, – вы для нас чересчур умелый враль. Все бы вообще ничего. Но это исчезновение… оно, знаете ли, было уж слишком убедительно. Признайтесь теперь, что все это вы сочинили.
   Он встал, не отвечая, вышел на середину комнаты и повернулся лицом в мою сторону. Минуту он сосредоточенно разглядывал носы своих ботинок, а потом перевел напряженный взгляд на противоположную стену и так и замер. Затем медленно поднял ладони на уровень своих глаз и начал…
   Дело в том, что Сэндерсон у нас масон, член ложи Четырех Королей, которая с таким успехом занимается исследованием и разоблачением всех бывших и настоящих масонских тайн, и среди ученых этой ложи Сэндерсон занимает отнюдь не последнее место. Он следил за движениями Клейтона с выражением живого интереса в своем красноватом глазу.
   – Неплохо, – сказал он, когда все было кончено. – Вы знаете, Клейтон, вы действительно проделали все это на удивление правильно. В одном месте только упустили одну деталь.
   – Знаю, – ответил Клейтон. – Я даже, наверное, смог бы показать вам, в каком именно.
   – В каком же?
   – Вот. – И Клейтон странным образом изогнул и вывернул руки, выставив вперед ладони.
   – Да.
   – Вот это-то как раз у него и не получалось, – пояснил Клейтон. – Но вы-то откуда?..
   – Во всей вашей истории мне многое непонятно, в особенности, как вы могли это сочинить, – сказал Сэндерсон. – Но вот с этой стороной я как раз знаком. – Он подумал немного, а потом продолжал: – Эти пассы… связаны с определенным мистическим течением внутри масонства… Вам, наверное, известно… а иначе откуда бы вы?.. – Он подумал еще немного. – По-моему, не будет вреда, если я покажу вам правильный поворот ладоней. В конце концов, раз вы знаете, так знаете, а не знаете, так не знаете.
   – Я не знаю ничего, – сказал Клейтон, – кроме того, что открыл мне этот бедняга минувшей ночью.
   – Ну, все равно, – произнес Сэндерсон, с величайшей осторожностью положил на каминную доску свою глиняную трубку и проделал какое-то быстрое движение кистями рук.
   – Вот так? – спросил Клейтон, повторяя движение за ним.
   – Так, – ответил Сэндерсон и снова взял свою трубку.
   – Ну, а теперь, – сказал Клейтон, – я могу проделать все правильно от начала до конца.
   Он стоял перед прогоревшим камином и, улыбаясь, обвел нас взглядом. Но, по-моему, в его улыбке сквозила тень нерешительности.
   – Если я сейчас начну… – проговорил он.
   – По-моему, лучше не начинать, – сказал Уиш.
   – Что вы! – возразил Эванс. – Материя не уничтожается. Неужели вы думаете, что все эти фокусы-покусы могут перенести Клейтона в мир теней? Ну уж нет! Что до меня, Клейтон, то можете упражняться сколько вам будет угодно, пока руки не отвалятся.
   – Я не согласен, – сказал Уиш, вставая, и обнял Клейтона за плечи. – Вы заставили меня наполовину поверить этому вашему рассказу, и я не хочу видеть, как все это будет на деле.
   – Бог ты мой! – удивился я. – Уиш-то испугался.
   – Да, – сказал Уиш с истинным или восхитительно наигранным чувством. – Я верю, что если он проделает все, как надо, его не станет.
   – Да что вы! – воскликнул я. – Для смертных есть только один путь из этого мира, и Клейтона отделяет от него по меньшей мере тридцать лет. Да к тому же… Такое жалкое привидение! Неужели вы думаете?..
   Но Уиш, не дав мне договорить, раздвинул наши кресла и подошел к столу.
   – Клейтон, – сказал он, – вы глупец.
   Клейтон, оживившись, улыбнулся ему в ответ.
   – Уиш прав, – сказал он, – а вы все неправы. Я исчезну. Я проделаю все пассы до конца, и когда я последним взмахом рук разрежу воздух – р-раз! – на этом коврике уже не будет никого, в комнате воцарится немое изумление, а почтенный джентльмен пяти пудов весом окажется перенесенным в мир теней. Я убежден в этом. И вы тоже убедитесь. Не желаю больше спорить. Давайте испытаем на деле.
   – Нет! – Уиш сделал было шаг вперед, но остановился, и Клейтон, подняв руки, приготовился еще раз проделать пассы бедного духа.
   К этому времени все мы были уже сильно взвинчены, главным образом из-за непонятного поведения Уиша. Мы не сводили глаз с Клейтона, и у меня по крайней мере при этом в спине было такое ощущение, будто я весь, от затылка до копчика, превратился в стальную пружину. А Клейтон с полной серьезностью, с какой-то уже высшей невозмутимостью качался и кланялся, выворачивая ладони, и крутил руками. И по мере того, как он приближался к концу, это становилось невозможно переносить, даже в зубах начался какой-то зуд. Последнее движение, как я уже говорил, состояло в том, что руки разводились в стороны и голова запрокидывалась кверху. И когда он, размахивая руками, дошел до этого последнего пасса, у меня перехватило дыхание. Глупо, конечно, но знаете это чувство, которое испытываешь, слушая рассказы о привидениях? Дело было вечером, после ужина, в старом, темном, таинственном доме. А что, если все-таки…
   Долго, невыносимо долго он стоял так, раскинув руки и подняв спокойное лицо к ясному, прозаическому свету люстры. Мы замерли, казалось, на целую вечность, а затем с наших губ сорвался не то вздох облегчения, не то разочарованный возглас: «Нет!» Ибо мы увидели, что он не исчезает. Все это был вздор. Он рассказал нам досужую побасенку и едва не заставил нас в нее поверить, только и всего!.. Но в это мгновение лицо Клейтона изменилось.
   Оно изменилось, как меняется фасад дома, в котором вдруг гаснут огни. Глаза его остановились, улыбка на губах застыла, а он все стоял на месте. Стоял и легонько покачивался.
   Это мгновение тоже было как вечность. Но потом задвигались стулья, все попадало, мы бросились к нему… Его колени подогнулись, и он рухнул вперед, прямо в объятия к подскочившему Эвансу.
   Мы все оторопели. Сначала никто не мог вымолвить ни слова. Мы и верили и все-таки никак не могли поверить… Очнувшись от тупого оцепенения, я обнаружил, что стою на коленях возле Клейтона, рубашка на груди у него разодрана, и рука Сэндерсона лежит прямо на сердце…
   Ну, вот и все. То, что было перед нами, уже не требовало спешки: можно было подождать, пока происшедшее не будет осознано нами до конца. Он пролежал так целый час – он и по сей день лежит на моей памяти черным грузом недоумения. Клейтон и в самом деле перешел в иной мир, столь близкий и столь далекий от нашего, единственным путем, который доступен смертным. Но перенесся ли он туда с помощью чар бедного духа или же его поразил апоплексический удар в середине веселого рассказа, как убеждало нас судебное следствие, не мне судить. Это одна из тех необъяснимых загадок, коим надлежит оставаться неразрешенными, пока не придет окончательное разрешение всего. Я знаю только одно: что в ту минуту, в то самое мгновение, когда он завершил свои пассы, он вдруг изменился в лице, покачнулся и упал у нас на глазах – мертвый!

 1903



   Страна Слепых
   (в переводе Н. Вольпин)

   За триста с лишним миль от Чимборасо, за сто миль от снегов Котопахи, в самой глуши Эквадорских Анд, отрезанная от мира человеческого, лежит таинственная горная долина – Страна Слепых. Много лет назад долина эта была еще настолько открыта для мира, что люди все же могли страшными ущельями, по ледяным тропам проникать на ее плоские луга. И вот пришли туда люди – две-три семьи перуанских метисов, бежавших от жадности и тирании жестокого испанского наместника. Потом произошло страшное извержение Миндобамбы, когда семнадцать суток в Квито стояла ночь, и вода в Ягвачи превратилась в кипяток, и до самого Гваякиля вся рыба, всплыв, перемерла. По тихоокеанским склонам шли обвалы, быстрое таяние и внезапные наводнения, и целый гребень древнего Арауканского хребта пополз, обрушился с громом и навсегда отрезал для исследователя путь в Страну Слепых. Но одного из тех первых поселенцев землетрясение захватило по эту сторону ущелья, и пришлось ему – хочешь не хочешь – забыть жену и ребенка, и всех друзей, и все свое добро, оставленное там в горах, и начать жизнь сызнова в низине. Он начал ее сызнова, но не было ему удачи, его постигла слепота, и умер он, сосланный в рудники. Но из его рассказов родилась легенда, которая в Андах живет и поныне.
   Он рассказывал, почему отважился уйти из надежного приюта, куда еще ребенком его привезли привязанным к ламе между двух большущих тюков с пожитками. В долине, говорил он, было все, чего может желать человек: пресная вода, пастбища и ровный климат, склоны тучного чернозема, заросли кустарника, дающего вкусные плоды, а большой сосновый бор на одном из склонов высоко в горах задерживал лавины. С трех сторон серо-зеленые каменные утесы поднимали ввысь свои головы, покрытые снеговыми шапками. Но ледники не доходили сюда, протекая мимо по дальним склонам, и только время от времени скатывались на края долины большие глыбы льда. Там никогда не бывало ни дождя, ни снега, но бесчисленные родники позволяли провести орошение по всей долине и превратить ее в сплошное, богатое кормом пастбище. Поселенцам, что и говорить, жилось привольно. Их скот тучнел и множился. Одно только омрачало их счастье. Но и этого одного было довольно, чтобы отравить горечью их дни. Странная болезнь напала на них, поражая слепотой всех новорожденных, а иногда и детей постарше. И вот, чтобы найти отворотное средство от проклятия слепоты, человек с великим трудом и опасностями вернулся по ущелью в низину. В те времена люди в подобных случаях думали не о микробах и заразе, а только о грехах; и ему казалось, что причина напасти – небрежение к религии: среди поселенцев не было священника, и они не позаботились, придя в долину, тотчас воздвигнуть церковь. Он надумал построить в долине церковь, настоящую – недорогую, но красивую церковь. Ему нужны были мощи и разные другие предметы культа – священные реликвии, таинственные образки, листки с молитвами. В котомке у него лежал слиток местного серебра, происхождение которого он отказывался объяснить. Настойчиво – с настойчивостью неумелого лгуна – он твердил, что серебра в долине нет. По его словам, поселенцы, не нуждаясь в подобных ценностях, собрали там у себя все свои деньги и украшения и переплавили их в этот слиток, чтобы купить на него Божью помощь от своей болезни. Я так и вижу его, молодого подслеповатого горца, как незадолго перед катастрофой он стоит, опаленный солнцем, исхудалый, взволнованный, незнакомый с нравами жителей низины, и, лихорадочно комкая шляпу, рассказывает свою историю какому-нибудь остроглазому, жадно слушающему священнику. Представляю себе, как поспешил он потом домой с чудотворными средствами против их беды, и в каком безграничном отчаянии он стоял перед нагромождением скал, возникшим на том месте, где еще недавно был вход в ущелье. Но история его дальнейших злоключений для меня потеряна. Знаю только о его недоброй смерти через несколько лет. Жалким скитальцем пошел он прочь от места обвала. Ручей, некогда проложивший в скалах то ущелье, теперь выбивается из жерла горной пещеры, а предание, порожденное скупым, бессвязным рассказом пришельца, выросло в легенду о слепом народе где-то «там за горами», которую можно услышать и сегодня.
   А среди малочисленного населения отрезанной с тех пор и забытой долины болезнь шла своим ходом. Старики, полуослепшие, двигались ощупью, молодые видели смутно, дети же, рождавшиеся у них, не видели вовсе. Но жизнь была легка в этой отгороженной снегами, потерянной для остального мира котловине, где не было ни шипов, ни колючек, ни вредных насекомых и не было других животных, кроме смирных лам, которых жители привели с собой, перегнали через крутые перевалы, протащили по руслам зажатых ущельями рек. Зрение меркло так постепенно, что люди едва замечали его утрату. Незрячих детей водили туда и сюда по долине, пока они не ознакомятся с ней в совершенстве, и когда зрение среди них угасло окончательно, люди все же продолжали жить. Они успели даже приспособиться в слепоте к употреблению огня, который старательно разводился в каменных очагах. Поначалу это было первобытное племя, не знавшее грамоты, лишь слегка затронутое испанской культурой, но сохранившее притом некоторые традиции искусства и ремесел древнего Перу да кое-что от его ныне утраченной философии. Поколение сменялось поколением. Они многое забыли, многое изобрели. Предание о широком мире, откуда они пришли, приобрело для них туманную окраску мифа. Во всем, кроме зрения, они были сильными, способными людьми, и волей случая и наследственности среди них родился человек, обладавший самобытным умом и даром убеждения, а за этим и еще один. Оба оставили по себе след. Маленькая община росла численно и духовно, разрешая встававшие перед нею по мере ее роста социальные и экономические задачи. Поколение сменялось поколением, поколение поколением. Настал час, когда в пятнадцатом поколении родился на свет младенец, явившийся прямым потомком того человека, который ушел из долины со слитком серебра искать помощи у Бога и не вернулся. И тут случилось, что явился в общину человек из внешнего мира. Об этом-то человеке и пойдет рассказ.
   Он был уроженец горной страны по соседству с Квито, человек, ходивший в море и повидавший свет, по-своему начитанный, ловкий, предприимчивый. Группа англичан, приехавшая в Эквадор лазать по горам, взяла его взамен одного из трех своих проводников-швейцарцев, который заболел. Он лазал с ними повсюду, но при попытке взойти на Параскотопетл – Маттергорн Анд – исчез и считался погибшим. Этот случай описывался уже не раз. Лучше всех излагает его Пойнтер. Он рассказывает, как их небольшая партия одолела тяжелый, почти вертикальный подъем до подножия последней, самой неприступной кручи; как они на ночь собрали шалаш в снегу на узкой площадке уступа, и дальше с подлинно драматической силой передает, как вскоре они обнаружили, что Нуньеса нет. Они кричали, но ответа не было; кричали и свистели и больше не спали в ту ночь.
   Когда рассвело, они увидели следы его падения. Наверное, он и вскрикнуть не успел. Он сорвался с восточного, неисследованного, склона горы. С большой высоты он свалился на крутой снежный откос и пробороздил по нему колею, катясь со снежным обвалом. Борозда вела прямо к краю стремнины, а там все уже терялось в бездне. Далеко-далеко внизу виднелись сквозь туман деревья, росшие в узкой, зажатой между гор долине – утерянной Стране Слепых. Но путешественники не могли знать, что то была утерянная для людей Страна Слепых, не могли отличить ее от любой узкой горной долины. Потрясенные несчастьем, они не решились в тот день завершить восхождение, а после Пойнтер был призван на войну, так и не успев повторить попытку. До сего дня Параскотопетл вздымает свой непокоренный гребень, и шалаш Пойнтера, никем не навещаемый, ветшает в снегах.
   А упавший остался жив.
   От края склона он пролетел вниз тысячу футов и в снежном облаке упал на снежный склон, еще более крутой, чем верхний. Он кубарем катился вниз по этому склону, оглушенный и без чувств, но ни одна кость в его теле не была повреждена. Дальше пошли более отлогие склоны, и по ним он скатился до самого конца и лежал, погребенный в мягких белых сугробах, сорвавшихся с ним вместе и спасших его. Когда он очнулся, у него было смутное ощущение, будто он лежит больной в кровати; потом с сообразительностью горца он осознал свое положение и начал разгребать снег вокруг себя. Он отдыхал и опять принимался за работу, пока не увидел звезды. Лежа навзничь, он спрашивал себя, где он и что с ним случилось. Он ощупал себя всего и обнаружил, что на одежде у него не хватает многих пуговиц, а куртка завернулась ему на голову. В кармане не оказалось ножа, и шапка пропала, хотя была завязана под подбородком. Он вспомнил, что пошел поискать камней, чтобы поднять повыше стены шалаша. Его топорик исчез.
   Он понял, что упал, и, подняв глаза, проследил головокружительный путь своего падения, показавшийся еще страшнее в призрачном свете восходящего месяца. Какое-то время он тупо глядел на белесый вздымавшийся перед ним утес, что с каждой минутой вырастал все выше из отступающей, как морской отлив, темноты. Очарованный фантастической, таинственной красотою зрелища, он лежал притихший. Потом забился в припадке рыданий и смеха.
   Прошло немало времени, когда он увидел, что лежит у нижней границы снегов. Пробежав взглядом по отлогому откосу, залитому лунным светом, он различил как будто темную, усеянную валунами луговину. Превозмогая боль во всех суставах, он принудил себя встать на ноги; пробился кое-как сквозь сугробы рыхлого снега и долго потом спускался вниз, пока не вышел на ту луговину. Здесь он лег, или скорей упал, у валуна, жадно глотнул из фляги, сохранившейся во внутреннем кармане, и сразу заснул.
   Его разбудило пение птиц на деревьях далеко внизу.
   Он привстал и увидел, что находится на небольшом пригорке у подножия высоченной кручи, прорезанной ложбиной, по которой он скатился сюда в своем сугробе. Напротив уходила в небо другая такая же стена. Ущелье между обеими кручами тянулось на запад и восток и было залито утренним светом, который озарил на западе громаду рухнувшей горы, закрывшей вход в ущелье. Внизу под ногами открывалась пропасть, но в ложбине, пониже границы снегов, Нуньес нашел тесную расселину, где по стенам струилась вода. Что ж, нужно отважиться! Спуск оказался легче, чем можно было ожидать, и вывел на другой одинокий пригорок; а дальше, за скалистым кряжем, начинался поросший лесом склон. Нуньес осмотрелся и решил пойти вверх по ущелью, так как увидел, что там оно расширяется, переходя в зеленую луговину, посреди которой он теперь ясно различал скопление каменных хибарок необычного вида. Местами приходилось ползти по обрыву на четвереньках. Через некоторое время восходившее солнце перестало бить в ущелье, птичий щебет умолк, и воздух вокруг стал холоден и темен. Зато далекая луговина со своими домиками становилась все светлей. Он взобрался на утес и заметил среди скал – так как был наблюдателен – папоротник невиданной породы, который как бы протягивал из щелей цепкие ярко-зеленые руки. Он сорвал несколько листьев, пожевал их черешки и решил, что они съедобны.
   К полудню он выбрался наконец из ущелья на луговину и солнечный свет. Тело одеревенело от усталости. Он сел в тени утеса, наполнил флягу водой из родника, выпил все до капли и лег отдохнуть, перед тем как двинуться дальше, к домам.
   Вид у них был странный, да и вся долина, чем дольше он на нее смотрел, тем она ему казалась удивительней. Большую часть ее занимал сочный, зеленый луг, точно звездами, усыпанный красивыми цветами и обводненный с редкой заботливостью; покосы, видимо, производились здесь планомерно по участкам. Вверху долину огораживали стена и что-то очень похожее на окружной оросительный канал, от которого по лугу разбегались питающие растительность ручейки, а за каналом, выше по склонам, щипали скудную траву стада лам. Здесь и там к стене лепились навесы, как видно, служившие кровом или же местом кормежки для тех же лам. Оросительные ручьи стекались к главному каналу в середине долины, обнесенному с обеих сторон оградой по пояс вышиной, что придавало глухому поселку странно городской вид, и это впечатление еще усиливалось оттого, что во все концы в строгом порядке расходилось множество мощенных черным и белым камнем дорожек, и вдоль каждой дорожки тянулась еще какая-то забавная закраина. Дома в деревне не жались в кучу, как в знакомых ему горных деревнях, – они выстроились двумя сплошными рядами по обеим сторонам центральной улицы, на диво чистой; тут и там их пестрые фасады прорезала дверь, но не видно было ни одного окна. Фасады были пестры какой-то беспорядочной пестротой – обмазаны цементом, где серым, где бурым, где аспидно-черным или исчерна-коричневым. Эта нелепая обмазка и вызвала у Нуньеса впервые мысль о слепоте. «Ну и наляпал человек! – подумал он. – Верно, был слеп, как летучая мышь».
   Он спустился по круче и подошел к стене и каналу, окружавшим долину, к тому месту, где канал каскадом тонких колеблющихся струй выбрасывал избыток воды в глубину ущелья. Теперь Нуньес видел в дальнем конце луговины много мужчин и женщин, которые сидели на стогах скошенной травы, как будто отдыхая; поближе к деревне – ватагу валявшихся на земле детей, а еще ближе, совсем неподалеку, – трех мужчин, несших на коромыслах ведра по дорожке, что тянулась от окружной стены к домам. На всех троих была одежда из шерсти ламы, кожаные башмаки и пояса, а на головах – суконные шапки с длинными наушниками. Они шли гуськом, медленным шагом и позевывая на ходу, точно не спали всю ночь. Их осанка была так степенна и такой у них был успокоительно-благополучный и благопристойный вид, что Нуньес после минутного колебания выпрямился на своем уступе во весь рост, стал на самом видном месте и крикнул что есть силы. Эхо раскатилось по долине.
   Трое остановились и завертели головами, как будто озираясь. Они поворачивали лица то в одну, то в другую сторону, а Нуньес махал во всю мочь руками. Но сколько он ни махал, те как будто не видели его и лишь какое-то время спустя двинулись к горам, забирая правее, чем нужно, и что-то крикнули словно бы в ответ. Нуньес опять закричал, потом еще раз, вновь замахал руками – все так же безуспешно, и тут вторично слово «слепой» всплыло в его сознании. «Дурачье! Слепые они, что ли?» – подумал он.
   Когда наконец, накричавшись и позлившись вдосталь, Нуньес пересек по мостику канал, отыскал в стене калитку и подошел к ним, он убедился, что они и в самом деле слепы. Он решил, что попал в Страну Слепых, о которой рассказывает предание. Эта уверенность возникла у него вместе с предчувствием небывалого и завидного приключения. Трое стояли бок о бок, не глядя на него, и настороженно прислушивались к незнакомым шагам. Они жались друг к другу, словно боялись чего-то, и Нуньес увидел, что веки у них опущены и запали, как если бы глазные яблоки под ними ссохлись. Что-то сродное с благоговейным страхом проступило на их лицах.
   – Человек, – сказал один на языке, в котором Нуньес едва узнал испанский. – Это человек – человек или дух, вышедший из скал.
   А Нуньес подходил уверенным шагом юноши, вступающего в жизнь. Старые сказания о затерянной долине и Стране Слепых всплывали в памяти, и в мысли вплеталась припевом старая пословица:
   «В Стране Слепых и кривой – король».
   «В Стране Слепых и кривой – король».
   Очень учтиво он поздоровался со слепцами. Он с ними говорил, а сам глядел в оба.
   – Откуда он, брат Педро? – спросил один.
   – Вышел из скал.
   – Я пришел из-за гор, – сказал Нуньес, – из страны за горами, где люди – зрячие. Из окрестностей Боготы – города, где живут сто тысяч человек и который тянется так далеко, что глазу не видно, докуда.
   – «Не видно, – повторил про себя Педро. – Глазу не видно…»
   – Из скал, – подхватил второй слепец. – Он вышел из скал.
   Их одежда, примечал Нуньес, была странного покроя и у каждого сшита по-своему.
   Они напугали его, двинувшись разом навстречу, каждый с вытянутой вперед рукой. Он отпрянул на шаг от этих наведенных на него растопыренных пальцев.
   – Поди сюда, – сказал третий слепец, подступив к нему так же на шаг, и мягко обхватил его.
   Слепцы держали Нуньеса. Ни слова не добавив, они принялись его ощупывать.
   – Осторожно! – крикнул он, когда ему ткнули пальцем в глаз. И убедился, что глаз с трепещущими веками кажется им странным. Они ощупали его глаза вторично.
   – Странное создание, Корреа, – сказал тот, кого звали Педро. – Какой у него жесткий волос! Как у ламы.
   – Шершав, как скалы, породившие его, – сказал Корреа, ощупывая небритый подбородок Нуньеса мягкой, чуть влажной рукой. – Может быть, потом он станет глаже.
   Нуньес слегка противился обследованию, но слепые цепко держали его.
   – Осторожно! – повторил он.
   – Говорит, – сказал третий. – Это, конечно, человек.
   – Ух! – крикнул Педро, ощупывая его жесткую куртку.
   – Итак, ты пришел в мир? – спросил Педро.
   – Пришел из мира. Из-за гор и ледников; прямо из-за тех вершин, что на полдороге к солнцу. Из большого, большого мира, который простерся на двенадцать дней пути, до самого моря.
   Они как будто и не слушали его.
   – Наши отцы говорили нам, что человек может быть сотворен силами природы, – сказал Корреа, – теплом, влагой и гниением, да, гниением.
   – Отведем-ка его к старейшинам, – предложил Педро.
   – Сперва покричим, – сказал Корреа, – чтобы нам не напугать детей. Ведь это – чудище.
   Они стали кричать, а Педро пошел впереди и взял Нуньеса за руку, чтобы повести его к домам. Нуньес отдернул руку.
   – Я же зрячий, – сказал он.
   – Зрячий? – переспросил Корреа.
   – Да, зрячий, – повторил Нуньес, обернувшись к нему, и споткнулся о ведро Педро.
   – Его чувства еще несовершенны, – сказал третий слепец. – Он спотыкается и говорит бессмысленные слова. Веди его за руку.
   – Как хотите, – сказал Нуньес и, усмехнувшись, дал себя вести.
   Как видно, они ничего не знают о зрении. Ладно, придет время, он им покажет, что это за штука!
   Послышались возгласы, и он увидел толпу, собравшуюся на главной улице.
   Эта первая встреча с населением Страны Слепых обернулась для него тяжелым испытанием нервов и терпения – куда более тяжелым, чем он ожидал. Деревня была больше, чем казалась ему издалека, а штукатурка домов выглядела еще несуразней. Дети, мужчины и женщины (он с удовольствием отметил, что иные женщины и девушки были хороши собой, хотя глаза и у них были закрыты и вдавлены) обступили его толпой, хватали, ощупывали мягкими ладонями, обнюхивали, вслушивались в каждое слово. Все же многие девушки и дети пугливо сторонились его. Да и в самом деле голос его был резок и груб по сравнению с певучими голосами слепцов. Его совсем затолкали. Три его проводника с видом собственников не отступали от него ни на шаг и беспрестанно повторяли:
   – Дикий человек со скал.
   – Богота, – сказал он. – Богота. За горным хребтом.
   – Дикий человек говорит дикие слова, – пояснил Педро. – Вы когда-нибудь слышали такое слово – «богота»? Его ум еще не сложился. Речь у него только в зачатке.
   Маленький мальчик ущипнул его за руку.
   – Богота, – передразнил он.
   – Да. Город, не то что ваша деревня… Я пришел из большого мира, где у людей есть глаза, где люди видят.
   – Его имя – Богота, – решили слепцы.
   – Он спотыкается, – сказал Корреа. – Когда мы шли сюда, он два раза споткнулся.
   – Отведем его к старейшинам.
   Его вдруг втолкнули через дверь в комнату, где было темным-темно и только в дальнем углу слабо тлел огонь. Толпа ввалилась за ним, закрыв последний доступ дневному свету, и Нуньес с разлету грохнулся прямо на вытянутые ноги сидящего человека. Еще кого-то его вскинутая рука, когда он падал, задела по лицу. Он ощутил под ладонью что-то мягкое, услышал сердитый окрик и с минуту отбивался от множества схвативших его рук. Получилась какая-то односторонняя драка. Он понял свое положение и затих.
   – Я упал, – сказал он. – У вас тут не видно ни зги.
   Наступило молчание, как будто невидимые люди вокруг старались понять его слова. Потом послышался голос Корреа:
   – Он лишь недавно сотворен, он спотыкается при ходьбе и пересыпает свою речь бессмысленными словами.
   Другие тоже что-то о нем говорили, но он не мог все как следует расслышать и понять.
   – Можно мне сесть? – спросил он, воспользовавшись минутным молчанием. – Я больше не буду отбиваться.
   Они посовещались и позволили ему сесть.
   Чей-то старческий голос стал допрашивать его, и Нуньес попробовал рассказать о большом мире, откуда он упал к ним, о небе, о горах, о зрении и других подобных чудесах – рассказать о них этим старейшинам, сидевшим во мраке в Стране Слепых. Но что он им ни говорил, они ничему не верили и ничего не понимали. Этого он не ожидал. Они даже не понимали иных его слов. На веку четырнадцати поколений эти люди были слепы и отрезаны от зрячего мира. Все слова, относившиеся к зрению, стерлись для них или изменили смысл; стерлись предания о внешнем мире, превратившись в детскую сказку, и больше их не тревожило, что там делается, за скалистыми кручами, над их окружной стеной. Появлялись среди них слепые мудрецы, пересматривали обрывки верований и преданий, донесенных ими от зрячего прошлого, и признали это все праздными домыслами и заменили их новыми, более трезвыми толкованиями. Многое в их образных представлениях отмерло вместе с глазами, и они составили себе новые представления, подсказанные все истончавшимися слухом и осязанием. Нуньес постепенно это понял; ожидание, что слепцы в изумлении склонятся перед его происхождением и дарованиями, не оправдалось; и когда его жалкая попытка объяснить им, что такое зрение, была отвергнута, сочтена за бессвязный бред вновь сотворенного человека, старающегося описать свои неясные ощущения, он сдался и, подавленный, слушал их назидания. И вот старейший среди слепых стал раскрывать ему тайны жизни, философии и веры. Он говорил, что мир (то есть их долина) был сначала пустой ямой в скалах, а потом возникли сперва неодушевленные предметы, лишенные дара осязания, и ламы, и еще другие существа, у которых очень мало разума; затем появились люди и, наконец, ангелы, которых можно слышать, когда они поют и шелестят над головами, но которых коснуться нельзя. Последнее сильно озадачило Нуньеса, пока он не сообразил, что речь идет о птицах.
   Дальше он поведал Нуньесу, как время разделилось на жаркое и холодное (у слепых это значило день и ночь), и объяснил, что в жаркое время положено спать, а работать надо, пока холодно. И что сейчас весь город слепых не спит только по случаю его, Нуньеса, появления. Он сказал, что Нуньес, несомненно, для того и создан, чтобы учиться приобретенной ими мудрости и служить ей, и что, несмотря на недоразвитость своего ума и неловкость движений, он должен мужаться и упорствовать в учении, – и эти слова все столпившиеся у входа встретили одобрительным ропотом. Потом он сказал, что ночь (слепые день называли ночью) давно наступила и всем надлежит вернуться ко сну. Он спросил, умеет ли Нуньес спать, и Нуньес ответил, что умеет, но что перед сном он должен поесть.
   Ему принесли пищу – кружку молока ламы и ломоть грубого хлеба с солью – и отвели его в укромное место, где бы он мог поесть неслышно для других и потом соснуть до той поры, когда прохлада горного вечера поднимет всех для их нового дня. Но Нуньес не спал.
   Вместо этого он сидел, где его оставили, и, вытянув усталые ноги, перебирал в памяти все неожиданности, сопровождавшие его приход в долину. Он нет-нет, а рассмеется то добродушно, то негодующе.
   – «Ум еще не сложился», – повторял он. – «Не развиты чувства!» Им и в голову не приходит, что они оскорбили своего ниспосланного свыше короля и властителя. Вижу, придется мне их образумить. Только нужно подумать… Подумать!
   Солнце склонилось к закату, а он все еще раздумывал.
   Нуньес всегда умел почувствовать красоту, и когда он смотрел на охваченные заревом снежные склоны и ледники, замыкавшие со всех сторон долину, ему казалось, что ничего прекраснее он никогда не видел. От зрелища этой недоступной красоты он перевел взгляд на деревню и орошенные поля, утопавшие в сумраке, и вдруг им овладело волнение, и он от всего сердца стал благодарить судьбу, что она наделила его даром зрения.
   – Го-го! Сюда, Богота, сюда! – услышал он голос из деревни.
   Он встал ухмыляясь. Сейчас он раз навсегда покажет этим людям, что значит для человека зрение. Они его станут искать и не найдут.
   – Что же ты не идешь, Богота! – сказал голос.
   Он беззвучно засмеялся и, крадучись, сделал два шага вбок от дорожки.
   – Не топчи траву, Богота: этого делать нельзя.
   Нуньес сам еле слышал шорох своих шагов. Он остановился в изумлении.
   Человек, чей голос его кликал, бежал по черно-пегой мощеной дорожке прямо на него.
   Нуньес опять вступил на дорожку.
   – Вот я, – сказал он.
   – Почему ты не шел на зов? – спросил слепец. – Что, тебя надо водить, как младенца? Ты разве не слышишь дороги, когда идешь?
   Нуньес засмеялся.
   – Я вижу ее, – сказал он.
   – Нет такого слова «вижу», – сказал слепой, помолчав. – Брось свой вздор и ступай за мной на звук шагов.
   Нуньес, досадуя, пошел за ним.
   – Придет и мое время, – сказал он.
   – Ты научишься, – ответил слепой. – В мире многому надо учиться.
   – А ты слыхал поговорку: «В Стране Слепых и кривой – король»?
   – Что значит слепой? – небрежно бросил через плечо слепец.
   Прошло четыре дня, и пятый застал короля слепых все еще скрывающимся среди своих подданных в обличье неуклюжего, никчемного чужака.
   Провозгласить себя королем, увидел он, куда труднее, чем он предполагал, и пока что, обдумывая свой coup d’état [7 - Государственный переворот (франц.).], он делал, что ему приказывали, и учился порядкам и обычаям Страны Слепых. Он нашел, что работать и гулять по ночам очень неудобно, и решил, что это он изменит в первую очередь.
   Народ слепцов вел простую, трудовую жизнь, добродетельную и счастливую, если видеть добродетели и счастье в том, что обычно разумеют люди под этими словами. Они трудились, но не слишком обременяя себя работой; у них было вдоволь и пищи и одежды; были дни и месяцы отдыха; они охотно занимались музыкой и пением; познали любовь и рождали детей.
   Удивительно, как уверенно и точно двигались они в своем упорядоченном мире. Все было здесь приспособлено к их нуждам, каждая из дорожек, расходившихся лучами по долине, шла под определенным углом к остальным и распознавалась по особой нарезке на закраине. Все препятствия, все неровности на дорожках и лугах были давно удалены, все навыки и весь уклад слепых, естественно, возникали из тех или иных потребностей. Чувства их чудесно изощрились, за пятнадцать шагов они улавливали и различали малейшее движение человека, даже слышали биение его сердца. Интонация давно заменила для них выражение лица, касание заменило жест. Мотыгой, лопатой и граблями они работали свободно и уверенно, как заправские садовники. Их обоняние было чрезвычайно тонко; они по-собачьи, чутьем распознавали индивидуальные различия; уверенно и ловко справлялись с уходом за ламами, которые жили в скалах наверху и доверчиво подходили к ограде, чтобы получить корм или укрыться под кровом. Но как легки и свободны могут быть движения слепого, это Нуньес узнал лишь тогда, когда вздумал наконец утвердить свою волю.
   Он поднял мятеж только после бесплодных попыток действовать убеждением.
   Сперва он пробовал от случая к случаю заговаривать с ними о зрении.
   – Смотрите, люди, – говорил он. – Многое во мне вам непонятно.
   Случалось иногда, двое-трое из них слушали его: сидели с умным видом, наклонив голову и наставив ухо, а он всячески старался объяснить им, что значит «видеть». Среди слушавших его была девушка с менее красными и запавшими веками, чем у других. Так и чудилось, что у нее за веками прячутся глаза, и ее-то в особенности надеялся он убедить. Он говорил о радостях зрения, о том, как прекрасны, когда на них глядишь, горы и небо, и утренняя заря, а те слушали с недоверчивой усмешкой, переходившей тотчас же в осуждение. Ему отвечали, что нет никаких гор, а у конца скал, где ламы щиплют траву, лежит конец мира: туда упирается дырявая крыша мироздания, с которой падают роса и лавины. Когда же он упорно твердил, что у мира нет ни конца, ни крыши, что конец и крыша – лишь выдумка слепых, ему отвечали, что мысли его порочны. Насколько он умел описать им небо с облаками и звездами, оно представлялось им нелепой и страшной пустотой. Как могла она заменить ту гладкую крышу мироздания, о которой говорила их религия! Они свято верили, что эта дырявая крыша восхитительно гладка на ощупь. Он понял, что его объяснения оскорбляют их, и, отказавшись от такого подхода, попробовал показать им практическую ценность зрения. Как-то утром он увидел, что Педро по дороге, называвшейся Семнадцатой, направляется к центральным домам, увидел издалека, когда слепые еще не могли услышать или учуять идущего, и сказал им: «Скоро Педро будет здесь». Один старик возразил, что Педро нечего делать на Семнадцатой дороге, и тут, как бы в подтверждение его слов, Педро свернул на Десятую и торопливо зашагал обратно к окружной стене. А Нуньеса подняли на смех, когда Педро так и не пришел, и после, когда он, желая оправдаться, насел на Педро с расспросами, тот все отрицал, смеясь над ним в лицо, и с тех пор они стали врагами.
   Потом он уговорил их, чтобы ему позволили пройти лугами весь долгий путь по отлогому склону до самой стены и чтоб его сопровождал один из них, а он станет описывать ему все, что делается в деревне промеж домов. Он видел, как кое-кто входил и выходил, но то, что они полагали значительным, происходило внутри или позади безоконных домов деревни – все то, что они сами приметили для проверки, – а этого он как раз не видел и не смог описать им. И вот, когда он потерпел поражение, а те не удержались и высмеяли его, он и решил обратиться к силе. Ему пришло на ум схватить лопату, повалить двух-трех из них на землю и в честной борьбе доказать им превосходство зрячего. Следуя своему решению, он уже схватил лопату, и тут он узнал о себе нечто для него самого неожиданное: что он просто не может хладнокровно ударить слепого.
   Он остановился в нерешительности и понял: от слепых не укрылось, что он схватил лопату. Они все настороженно склонили головы набок и, наставив ухо, ждали, что он сделает дальше.
   – Положи лопату, – сказал один.
   И Нуньеса охватило чувство беспомощности и отвращения. Он едва не послушался.
   Тогда он отшвырнул одного прямо к стене дома и стремглав бросился мимо него вон из деревни.
   Он пересек луг, оставив за собою полосу примятой травы, и присел на закраину одной из бесчисленных дорожек. Он ощущал некоторый душевный подъем, как каждый в начале борьбы, но больше смущение. Он начал сознавать, что с людьми более низкого духовного уровня, нежели ты сам, даже и бороться успешно нельзя. Он увидел издали, что по всей улице мужчины выходят из домов, вооруженные лопатами и кольями, и движутся на него широким строем по нескольким дорожкам сразу. Подвигались они медленно, переговариваясь между собой, и много раз весь отряд вдруг останавливался, слепые поводили носами и прислушивались.
   Когда Нуньес увидел это в первый раз, он рассмеялся. Но потом ему стало не до смеха.
   Один слепец учуял его след на сырой траве и пошел по нему, нагибаясь и на ощупь проверяя дорогу.
   Минут пять Нуньес следил за медленным продвижением отряда; затем его поначалу смутное желание что-то выкинуть и показать себя перешло в исступление. Он вскочил, сделал несколько шагов к окружной стене, повернулся и прошел немного назад. Те выстроились в полукруг и замерли, прислушиваясь.
   Он тоже остановился, крепко сжав лопату в обеих руках. Не напасть ли на них?
   Кровь стучала у него в ушах, отбивая ритм припева: «В Стране Слепых и кривой – король».
   Напасть на них?
   Он оглянулся на высокую неприступную стену позади – неприступную из-за гладкой штукатурки, но всюду прорезанную множеством калиток, – и на приближающуюся цепь преследователей. Им на подмогу из деревни выходили теперь и другие.
   Напасть?
   – Богота! – крикнул один. – Богота! Где ты?
   Он еще крепче сжал лопату и пошел лугами назад к деревне, а слепые, едва он сделал шаг, тотчас двинулись на него.
   – Я изобью их, если они меня тронут, – сказал он. – Видит бог, изобью!
   И он громко закричал:
   – Эй вы, я буду делать у вас в долине все, что захочу! Слышите? Буду делать что хочу и ходить куда хочу!
   Они быстро надвигались на него – ощупью, но все же очень быстро. Это было похоже на игру в жмурки, только навыворот: глаза завязаны у всех, кроме одного.
   – Держи его! – крикнул кто-то.
   Нуньес увидел, что уже охвачен дугой широкого незамкнутого круга преследователей. «Пора! – вдруг почувствовал он. – Нужно действовать решительно и быстро».
   – Вы не понимаете! – крикнул он громким голосом, который должен был звучать сильно и властно, а прозвучал надорванно. – Вы слепые, а я зрячий. Оставьте меня!
   – Богота! Положи лопату! И не ходи по траве.
   Последний приказ, чудовищный в своей вежливой снисходительности, его взорвал.
   – Я вас изувечу! – взревел он, захлебываясь от бешенства. – Видит бог, я изувечу вас! Оставьте меня!
   Он побежал, толком не зная, куда бежать. Сперва он побежал от ближайшего к нему слепого, потому что мерзко было бы его ударить. Потом приостановился, сделал рывок, чтоб уйти от их рядов, смыкавшихся все тесней. Метнулся было в промежуток пошире, но двое слепых, сразу учуяв приближение его шагов, устремились друг к другу. Нуньес кинулся вперед, увидел, что сейчас его схватят, и… стукнул лопатой. Послышался глухой звук удара по руке и плечу, человек упал, завопив от боли, – он пробился.
   Пробился! Теперь он был опять возле домов, а слепые, размахивая лопатами и кольями, носились взад и вперед с какой-то рассудительной стремительностью.
   Он услышал за собой шаги, услышал как раз вовремя, чтобы увидеть высокого детину, вынесшегося вперед и метившего в него на слух. Он растерялся, швырнул в противника лопатой, промахнулся на целый ярд, завертелся вьюном и побежал прочь, с воплем шарахнувшись от другого слепца.
   Ужас охватил его. В исступлении он кидался туда и сюда, увертывался, когда в том не было нужды, и, торопясь смотреть сразу во все стороны, спотыкался. Была секунда, когда он, споткнувшись, растянулся на земле, и они слышали его падение. Далеко впереди в окружной стене виднелась открытая калитка; это было как просвет в небо. Он кинулся к ней стремглав. Он даже не оглянулся ни разу на преследователей, пока не достиг той калитки. Шатаясь, он прошел по мосту, вскарабкался вверх по скалам, к изумлению и ужасу молодой ламы, которая тотчас ускакала от него, и лег, задыхаясь, наземь.
   Так окончился его coup d’état.
   Два дня и две ночи он провел за стеной Долины Слепых, без пищи и крова и размышляя о полученном им неожиданном уроке. В ходе своих размышлений он не раз со все более горькой иронией повторял не оправдавшуюся пословицу: «В Стране Слепых и кривой – король». Он думал больше всего о том, как ему одолеть и покорить народ слепцов, и все ясней понимал, что эго для него неосуществимо. У него нет оружия, а добыть его теперь будет очень трудно.
   Яд цивилизации проник даже в его родную Боготу, и, отравленный им, Нуньес не мог заставить себя пойти и убить слепого. Конечно, сделай он это, он потом диктовал бы свои условия, грозя народу слепцов поголовным истреблением. Но нельзя же человеку не спать, и радо или поздно, когда он уснет…
   Он пробовал также искать пищу там, среди сосен, укрываться под сосновыми ветвями от ночного холода и подумывал, как бы изловчиться и поймать ламу, чтобы затем как-нибудь убить ее – пришибить, что ли, камнем – и получить таким образом хоть мясо. Но ламы, видно, заподозрили в нем врага, глядели на него недоверчивыми карими глазами и плевались, когда он подходил поближе. На третий день у него началась лихорадка, и страх обуял его. В конце концов он приполз к стене Страны Слепых с намерением заключить мир. Он полз вдоль канала и звал, пока к воротам не вышли двое слепых. Он вступил с ними в переговоры.
   – Я был безумен, – сказал он, – но я только недавно создан.
   Это им понравилось.
   Он сказал, что стал теперь умнее и раскаивается в своих проступках.
   И тут неожиданно для себя он расплакался, потому что был слаб и болен, но они это сочли за добрый знак.
   Его спросили, считает ли он по-прежнему, что умеет «видеть».
   – Нет, – сказал он. – То было безумие. Это слово ничего не значит, меньше чем ничего.
   Его спросили, что у нас над головой.
   – На высоте десятью десяти человеческих ростов над миром простирается крыша… каменная крыша, гладкая-прегладкая…
   Он опять истерически разрыдался.
   – Не спрашивайте больше ни о чем, дайте мне сперва поесть, или я умру.
   Он ожидал жестокого наказания, но слепые умели проявить терпимость. Они усмотрели в его мятеже лишь новое доказательство того, что он слабоумный и стоит на низшей ступени развития. Его просто выпороли и велели ему исполнять самую тяжелую черную работу, какая только нашлась, и он, не видя, как иначе заработать свой хлеб, покорно делал, что ему приказывали.
   Несколько дней он был болен, и они заботливо ухаживали за ним. Это облегчило ему тяжесть подчинения. Но его заставляли лежать в темноте, что было для него большим лишением. Слепые философы приходили к нему, толковали о низком уровне его развития и так вразумительно укоряли за его сомнения в каменной крышке, закрывающей коробку их вселенной, что он сам едва не стал считать себя жертвой наваждения, не видя над собою этой крышки.
   Так Нуньес сделался гражданином Страны Слепых. Жители ее уже не сливались для него в однородную массу, а приобрели в его глазах свои индивидуальные особенности, между тем как мир за горами становился все более далеким, нереальным. Здесь, в новой жизни, был его хозяин Якоб – добродушный человек, если его не раздражать. Был племянник Якоба – Педро; и была Медина-Саротэ́, младшая дочь Якоба. Ее не слишком ценили в мире слепых, потому что у нее были точеные черты лица, и ей недоставало той приятной шелковистой гладкости, которая составляет для слепого идеал женской красоты. Но Нуньес с самого начала находил ее красивой, а теперь считал красивейшим созданием на земле. Ее сомкнутые веки не были вдавлены и красны, как у остальных в долине, – казалось, они могут в любое мгновение вновь подняться; и у нее были длинные ресницы, что считалось здесь уродливым. Голос ее, густой и звучный, не удовлетворял взыскательному слуху жителей долины. Вот почему у нее не было жениха.
   Наступила пора, когда Нуньес стал думать, что, получи он ее в жены, он безропотно остался бы в долине до конца своих дней.
   Он наблюдал за ней, искал случая оказать ей небольшую услугу; и вот он заметил, что и она тянется к нему. Как-то на праздничном собрании они сидели рядом при слабом свете звезд и слушали тихую музыку. Он коснулся ее пальцев и осмелился их пожать. Она тихонько ответила на пожатие. А однажды, когда они обедали в темноте, он почувствовал, что ее рука осторожно ищет его руку, и тут как раз огонь вспыхнул ярче, и он увидел выражение нежности на ее лице.
   Он стал искать беседы с нею.
   Однажды в лунную летнюю ночь он пришел к ней, когда она сидела и пряла. В серебряном свете она сама казалась серебристой и загадочной. Он сел у ее ног и сказал, что любит ее, и говорил, какой она ему кажется красивой. У него был голос влюбленного, он звучал с нежной почтительностью, почти благоговейно, а она никогда до той поры не знала мужского поклонения. Она не дала ему определенного ответа, но было ясно, что его слова ей приятны.
   С того часа он заговаривал с нею при каждой возможности. Долина стала для него миром, а мир за горами, где люди жили в свете солнца, казался ему теперь волшебной сказкой, которую он когда-нибудь станет нашептывать ей на ухо. Очень робко и осторожно он пробовал заводить с ней разговор о зрении.
   Зрение представлялось ей поэтическим вымыслом, и она виновато слушала описания звезд и гор и своей собственной нежной, лунно-белой красоты, как будто слушать это было преступным попустительством. Она не верила, понимая лишь наполовину, но испытывала непонятную радость, а ему казалось, что она все понимает и верит всему.
   Его любовь стала менее благоговейной и более смелой. Он решил просить девушку в жены у Якоба и старейшин, но она робела и оттягивала, пока одна из ее старших сестер не опередила их и сама не сообщила Якобу, что Медина-Саротэ и Нуньес любят друг друга.
   Мысль о женитьбе Нуньеса на Медине-Саротэ вызвала сначала сильные возражения: не потому чтобы девушку очень ценили, а просто потому, что Нуньеса считали существом особого рода – кретином, недоразвитым человеком, стоящим ниже допустимого уровня. Сестры злобно воспротивились, говорили, что девушка навлекает позор на всю семью. А старый Якоб, хотя и был по-своему расположен к неуклюжему, послушному рабу, только покачивал головой и твердил, что это невозможно. Всю молодежь приводила в ярость мысль о порче расы, а один парень так разошелся, что грубо обругал Нуньеса и ударил его. Нуньес не остался в долгу. В первый раз за долгие дни ему довелось убедиться, что зрение и в сумерках может дать преимущество. После этой драки больше ни у кого не было охоты поднимать на него руку. Но брак все еще признавали немыслимым.
   Старый Якоб питал нежность к своей младшей дочери и печалился, когда она плакала у него на плече.
   – Пойми, моя родная, он же идиот. Он бредит наяву; он ничего не умеет делать толком.
   – Знаю, – плакала Медина-Саротэ. – Но он сейчас лучше, чем был. Он становится все лучше. И он силен, дорогой мой отец, и добр, сильней и добрей всех людей в мире. И он меня любит… и я, отец, я тоже его люблю.
   Старый Якоб был в отчаянии, видя, что дочь безутешна, да к тому же – и это еще отягчало его горе – Нуньес был ему по душе. И вот он пошел и сел в темном, без окон, зале совета среди других старейшин, следя за ходом обсуждения, и вовремя ввернул:
   – Он теперь лучше, чем был; может случиться, что в один прекрасный день он станет таким же разумным, как мы.
   Потом некоторое время спустя одного премудрого старейшину осенила мысль. Среди своего народа он слыл большим ученым, врачевателем и обладал философским, изобретательным умом. И вот у него явилась соблазнительная мысль излечить Нуньеса от его странностей. Однажды в присутствии Якоба он опять перевел разговор на Нуньеса.
   – Я обследовал Боготу, – сказал он, – и теперь дело стало для меня ясней. Я думаю, он излечим.
   – Я всегда на это надеялся, – ответил старый Якоб.
   – У него поврежден мозг, – изрек слепой врач.
   Среди старейшин пронесся ропот одобрения.
   – Но спрашивается: чем поврежден?
   Старый Якоб тяжело вздохнул.
   – А вот чем, – продолжал врач, отвечая на собственный вопрос. – Те странные придатки, которые называются глазами и предназначены создавать на лице приятную легкую впадину, у Боготы поражены болезнью, что и вызывает осложнение в мозгу. Они у него сильно увеличены, обросли густыми ресницами, веки на них дергаются, и от этого мозг у него постоянно раздражен, и мысли неспособны сосредоточиться.
   – Вот что? – удивился старый Якоб. – Вот оно как…
   – Думается, я с полным основанием могу утверждать, что для его полного излечения требуется произвести совсем простую хирургическую операцию, а именно удалить эти раздражающие тельца.
   – И тогда он выздоровеет?
   – Тогда он совершенно выздоровеет и станет примерным гражданином.
   – Да будет благословенна наука! – воскликнул старый Якоб и тотчас же пошел поделиться с Нуньесом своей счастливой надеждой.
   Но его поразило, как нерадостно принял Нуньес его добрую весть.
   – Как послушаешь тебя, покажется, что ты вовсе и не думаешь о моей дочери!
   Обратиться к слепым хирургам Нуньеса убедила Медина-Саротэ.
   – А ты? Ведь ты не хочешь, – спросил он, – чтобы я утратил зрение?
   Она покачала головой.
   – Зрение – мой мир!
   Ее голова поникла.
   – Есть красивые вещи на свете, маленькие красивые вещи: цветы, лишайники среди скал, мягонькая пушистая шкурка, далекое небо с плывущими в нем облаками, и закаты, и звезды. И есть на свете ты! Ради тебя одной стоит иметь зрение, чтобы видеть твое милое, ясное лицо, твои ласковые губы, твои дорогие, красивые руки, сложенные на коленях… И моих глаз, которые ты покорила, моих глаз, которые привязали меня к тебе, моих глаз требуют эти идиоты! Чтобы я касался тебя и слышал – и не видел больше никогда! Чтобы я пошел под вашу крышу из камня, утесов и мрака – эту жалкую крышу, которая придавила вашу мысль… Нет, ведь ты не захочешь, чтоб я согласился на это?!
   В нем зашевелилось обидное сомнение. Он замолчал, не настаивая на ответе.
   – Иногда, – начала она, – иногда мне хочется… – Она замолчала.
   – Да?! – сказал он с тревогой.
   – Иногда мне хочется, чтобы ты не говорил таких вещей.
   – Каких?
   – Я понимаю, что они красивы, эти твои фантазии. Я люблю их. Но теперь…
   Он похолодел.
   – Что же теперь? – тихо спросил он. Она молчала.
   – Ты хочешь сказать… ты думаешь, что я, может быть, стану лучше, если…
   Он быстро взвесил все. В нем кипела злоба – да, злоба на глупую судьбу, но вместе с тем зашевелилось ласковое чувство к девушке, которой не дано его понять, – чувство сродни жалости.
   – Дорогая, – прошептал он. И ее внезапная бледность показала ему, как сильно, всей душой рвалась она к тому, чего не смела высказать. Он обнял ее, поцеловал в краешек уха, и минуту они сидели молча.
   – Что, если бы я согласился? – сказал он тихо-тихо.
   – О, если б ты согласился! – твердила она сквозь слезы. – Если б согласился!

   За неделю до операции, которая должна была поднять его из рабства и унижения до уровня слепого гражданина, Нуньес совсем лишился сна. В теплые солнечные часы, когда другие мирно спали, он сидел в раздумье или бесцельно бродил по лугам, стараясь вернуть ясность своему смятенному уму и сделать выбор. Он дал свой ответ, дал согласие, но в душе еще не решился. И вот миновала рабочая пора, солнце поднялось во славе своей над золотыми гребнями гор, и начался для Нуньеса последний день света. Он пробыл несколько минут с Мединой-Саротэ, перед тем как она ушла спать.
   – Завтра, – сказал он, – я больше не буду видеть.
   – Милый, – ответила она и крепко, как могла, сжала его руки.
   – Тебе будет только чуть-чуть больно, – сказала она. – И ты пройдешь через эту боль… ты пройдешь через нее, любимый, ради меня… Дорогой, если сердце женщины, вся ее жизнь могут служить наградой, я вознагражу тебя. Мой дорогой, мой добрый с ласковым голосом, я вознагражу тебя.
   Жалость к себе и к ней захлестнула его.
   Он обнял ее, припал губами к губам и в последний раз заглянул в ее тихое лицо.
   – Прощай, – шепнул он дорогому своему видению, – прощай.
   И затем в молчании отвернулся от нее.
   Она слышала его медленно удаляющиеся шаги, и было что-то в их ритме, что заставило ее безудержно разрыдаться.
   Он собирался просто пойти в уединенное место, на усыпанный белыми нарциссами луг, и побыть там, пока не настанет час его жертвы, но поднял глаза и увидел утро – утро, подобное ангелу в золотых доспехах, сходящему к нему по кручам.
   И показалось ему, что перед этим величием он сам, и этот слепой мир в долине, и его любовь – все, все только мерзость и грех.
   Он не свернул в сторону, как собирался, а пошел вперед за окружную стену, в горы, и глаза его были все время прикованы к залитому солнцем льду и снегам.
   Он видел их бесконечную красоту, и мысли его перенеслись к той жизни, от которой теперь он должен был навеки отказаться.
   Он думал о большом свободном мире, с которым был разлучен, о родном своем мире, и перед ним вставало видение все новых горных склонов, даль за далью, и среди них Богота, город многообразной, живой красоты, днем – блеск и величие, ночью – одаренная тайна; город дворцов, фонтанов, статуй и белых домов, красиво расположившийся в самом сердце далей. Он думал о том, как в какие-нибудь два-три дня можно дойти до него горными ущельями, с каждым шагом подходя все ближе к его оживленным улицам и проспектам. Он думал о том, как долго можно идти по реке, от большого города Боготы в большой, огромный мир, через города и села, через леса и пустыни; идти день за днем по быстрой реке, пока берега не расступятся и не поплывут, поднимая волну, большие пароходы; и тогда ты достигнешь моря – бескрайного моря в тысячью островов – нет, с тысячами островов и смутно видимыми вдали кораблями, что ходят и ходят без устали по широкому свету. И там, не замкнутое горами, ты увидишь небо – небо, не такое, как здесь, не диск, а купол бездонной синевы, глубь глубин, в которой плывут по круговым своим орбитам звезды.
   Все зорче всматривались его глаза в каменную завесу гор.
   Если, к примеру, подняться по этой ложбине, а потом вот по той расселине, то выйдешь высоко между тех корявых сосенок, что разбежались там по уступам скал, забираясь все выше и выше над ущельем. А потом? Пожалуй, можно влезть на ту осыпь. Затем как-нибудь вскарабкаться по каменной стене до границы снегов, а если та расселина непроходима, ему послужит, может быть, другая, дальше к востоку. А потом? Потом выйдешь в горящие янтарем снега, на полпути к гребню тех прекрасных пустынных высот.

   Он взглянул через плечо на деревню, потом повернулся и долго пристально смотрел на нее.
   Он думал о Медине-Саротэ, и она теперь была маленькой и далекой.
   Он опять повернулся к стене гор, по которым сошел к нему день. Потом очень осмотрительно начал карабкаться.

   Когда солнце склонилось к закату, он больше не карабкался: он был далеко и очень высоко. Побывал он и выше, но и теперь он еще был куда как высоко. Его одежда была изодрана, руки в крови, тело все в синяках, но он лежал покойно, и на его лице была улыбка.
   Оттуда, где он лежал, долина казалась ямой, зияющей чуть не на милю внизу. Вечер уже стелил туман и тени, хотя вершины гор окрест были свет и огонь, а скалы рядом с ним в каждой своей частице напоены были тонкой красотой: прожилка зеленой руды бежала по серым камням; вспыхивали тут и там грани кристаллов; мелкий оранжевый лишайник вил тонкий узор вокруг его лица. Ущелье наводнили глубокие таинственные тени; синева сгустилась в темный пурпур, пурпур – в светящийся мрак, а наверху распростерлась безграничная ширь неба. Но он больше не смотрел на эту красоту, он лежал недвижный, улыбаясь, как будто удовлетворенный уже тем одним, что вырвался из Долины Слепых, где думал стать королем.
   Закат отгорел, настала ночь, а он все лежал, примиренный и довольный, под холодными светлыми звездами.

 1911




   Статьи


   Предисловие к первому русскому собранию сочинений
   (изд. «Шиповник»)
   (в переводе К. Чуковского)

   Мне сказали: «Напишите предисловие к русскому изданию ваших сочинений».
   Я удивился и обрадовался. Признаться, мне и в голову не приходило, что меня читают по-русски. И теперь, когда я приветствую своих нежданных читателей, – не правда ли, мне простительна некоторая гордость? Английский автор, выступающий перед читателями таких мастеров, как Толстой, Тургенев, Достоевский, Мережковский, Максим Горький, имеет право слегка возгордиться.
   «Расскажите нам о себе», – попросили меня. Но чуть я принимаюсь за это дело и пытаюсь рассказать русскому читателю, что я за человек, мне с особенной силой приходит в голову, какая страшная разница между моим народом и вашим, разница в общественном отношении и в политическом. Вряд ли можно найти хоть одну общую черточку, хоть один клочок общей почвы, на которой мы могли бы сговориться. Нет общего мерила, которым мы могли бы мерить друг друга.
   Когда я думаю о России, я представляю себе то, что я читал у Тургенева и у друга моего Мориса Беринга. Я представляю себе страну, где зимы так долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревянные дома раскрашены пестрыми красками; где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых; где много икон и бородатых попов, где безлюдные плохие дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли.
   А вы, в России, как представляете себе Англию? Должно быть, вам мерещатся дымные фабричные трубы; города, кишащие рабочим людом; спутанные линии рельсов, жужжание и грохот машин и мрачный промышленный дух, обуявший собою всех и вся. Если так, это не моя Англия. Это север и средняя полоса. Моя же Англия лежит к югу от Темзы. Там нет ни железа, ни угля; там узкие, прекрасно возделанные поля, обсаженные дубами и вязами, там густые заросли хмеля, как будто аллеи виноградников; там каменные и кирпичные дома; опрятные деревушки, но мужики в этих деревушках не хозяева, а наемники; там красивые старинные церкви и священники – часто богатые люди; там обширные парки, и за ними ухаживают, как за садами; там прекрасные старинные усадьбы зажиточных людей. Там я родился и провел всю свою жизнь, – только на несколько лет отлучался в Лондон и немного путешествовал. Там у меня тоже есть маленький домик с красной крышей, площадкой для тенниса и небольшим цветником. Этот домик я выстроил сам. Он стоит на берегу, между двумя морскими курортами – Фолкстоном и Сэндгэтом, расположенными почти рядом, и, когда летними вечерами я прогуливаюсь на сон грядущий по маленькой террасе перед окнами моего кабинета, я вижу вращающиеся огни маяков на дружественных берегах Франции, в девятнадцати милях от меня.
   Мне сейчас сорок два года, и я родился в том странном неопределенном сословии, которое у нас в Англии называется средним классом. Я ни чуточки не аристократ; дальше деда и бабки не помню никаких своих предков, да и о тех я знаю весьма немного, так как они умерли до моего рождения. У моего деда по матери был постоялый двор. Кроме того, он держал почтовых лошадей, покуда не прошла железная дорога, а мой дед по отцу был старший садовник у лорда де Лисли в Кенте. Он несколько раз менял свою профессию, и ему то везло, то нет. Отец мой долгое время держал под Лондоном мелочную лавчонку и пополнял свой бюджет игрою в крикет. В эту игру люди играют для развлечения, но она бывает также и зрелищем, а за зрелища платят деньги. Это породило игроков-профессионалов вроде моего отца. Со своей торговлей он прогорел, и моя мать, которая до замужества была горничной, поступила экономкой в богатую усадьбу.
   Мне тогда было двенадцать лет. Меня тоже прочили в лавочники. Чуть мне пошел тринадцатый год, я был взят из школы и поступил мальчиком в аптекарский магазин, но не имел там удачи и должен был перейти в мануфактурную лавку. Я пробыл там около года, но потом натолкнулся на мысль, что у меня есть возможность добиться лучшего положения посредством высшего образования, доступ к которому так легок у нас в Англии и с каждым годом становится все легче. Таким образом, я принялся изо всех сил заниматься, чтобы получить нужные мне права, которые дадут мне возможность поступить в университет. Спустя некоторое время я и поступил в Новый Лондонский университет, который так разросся и прославился теперь. Там я получил ученую степень и разные знаки отличия, весьма, впрочем, незначительные. Моим главным предметом была сравнительная анатомия, и занимался я под руководством профессора Хаксли, о котором русские читатели, без сомнения, знают. Первое русское имя, которое я научился уважать, было имя биолога А. О. Ковалевского.
   Добившись диплома, я пошел в учителя и стал преподавать биологию. Но через два-три года бросил преподавание и занялся журнальной работой: в Англии это гораздо прибыльнее, да и влечение к этому делу всегда у меня было большое. Сначала я писал критические заметки, статьи и т. д., но потом пристрастился к фантастическим рассказам, используя в них богатые увлекательными возможностями идеи современной науки. На такие произведения в Англии и в Америке значительный спрос, и моя первая книга, «Машина времени», вышедшая в 1895 году, привлекла изрядное внимание и вместе с двумя последующими книгами, «Война миров» и «Человек-невидимка», обеспечила мне популярность – как раз такую, что я без особого риска мог целиком отдаться литературному труду.
   Писательство – одна из нынешних форм авантюризма. Искатели приключений прошлых веков ныне сделались бы писателями. Пускай хоть немного посчастливится твоей книге – ну хоть так, как посчастливилось моим, – и в Англии ты тотчас же превращаешься в человека достаточного, вдруг получаешь возможность ехать куда хочешь, встречаться с кем хочешь. Все открыто и доступно тебе. Вырываешься из тесного круга, в котором вертелся до тех пор, и вдруг начинаешь сходиться и общаться с огромным количеством людей. Ты, что называется, видишь свет. Философы и ученые, военные и политические деятели, художники и всякого рода специалисты, богатые и знатные люди – к ним ко всем у тебя дорога, и ты пользуешься ими, как вздумаешь. Вдруг оказывается, что тебе уже незачем читать обо всем в газетах и в книгах, ты все начинаешь узнавать из первых рук, подходишь к самым истокам человеческих дел. Не забудьте, что Лондон не только столица королевства; он также центр мировой империи и огромных мировых начинаний.
   Быть художником – не значит ли это искать выражения для окружающих нас вещей? Жизнь всегда была мне страшно любопытна, увлекала меня безумно, наполняла меня образами и идеями, которые, я чувствовал, нужно было ей возвращать. Я любил жизнь и теперь люблю ее все больше и больше. То время, когда я был приказчиком или сидел в лакейской, тяжелая борьба моей ранней юности – все это живо стоит у меня в памяти и по-своему освещает мне мой дальнейший путь. Теперь у меня есть друзья и среди пэров и среди нищих, и ко всем я простираю свое жадное любопытство и свои симпатии и ими, как нитями паутины, связываю верхи и низы человечества. Эту широту моего общественного положения я почитаю едва ли не самой счастливой моей особенностью, а другая счастливая моя особенность та, что я человек непритязательный, скромный, никому ничего не навязываю, преследую только литературные цели, не мечтаю о том, чтобы играть роль в свете, и ни на что не променяю я своей настоящей работы: наблюдать и писать, о чем хочу.
   Почему я заговорил об этом? Потому что моя неустойчивость и мои переходы от одного общественного положения к другому могут объяснить тот утопический элемент, который был присущ моим первым произведениям. Неустойчивые, неоседлые люди никогда не могут принять мир таким, каков он есть; но теперь, когда я перестал быть бродягой, я перешел уже за предел тех научно-фантастических идей, которые прежде были причиной моего успеха. Правда, всего только месяц назад я держал корректуру новой фантастической повести «Война в воздухе» – о летательных машинах и о мировой войне, но такого рода вещи, повторяю, перестали поглощать все мое внимание. Чем дальше, тем фантастичнее и ярче кажется мне реальная действительность. Первая моя вещь в реалистическом роде появилась в 1900 году под названием «Любовь и мистер Люишем», вторая вещь – «Киппс», посвященная изучению приказчичьей души, вышла в 1905 году. В промежутке между ними мною был создан ублюдок, помесь фантастики и реализма, – «Морская дева», где любовь, как мучительная страсть, символизирована в образе сирены. Теперь я заканчиваю сразу два романа, и оба, надеюсь, появятся сразу в будущем, 1909 году. Один называется «Тоно-Бенге» и будет объемистее обычных современных романов. В нем содержится попытка проследить карьеру одного продавца патентованных медицинских средств, основавшего для их сбыта особое промышленное товарищество, и таким образом выставить напоказ всю нелепую, построенную на рекламе, торгашескую цивилизацию, средоточием которой является все тот же Лондон. Не в пример моим прошлым романам, которые, в сущности говоря, были всегда как бы монографиями, посвященными одному персонажу, этот новый роман будет заключать в себе разнообразные типы. Другой роман посвящен современному положению женщины; в нем изображается развитие страсти в душе английской девушки новейшего типа – лондонской студентки [8 - Речь идет о романе «Анна-Вероника».].
   Начиная с 1900 года я написал еще третью серию книг, и серия эта теперь, полагаю, закончена. Это мои социологические этюды; они были нужны мне для моих романов. Я стал писать их почти случайно. Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания изучить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем, как рыба в воде. Я написал книгу под названием «Предвидения», которая, принимая мир как некую развивающуюся систему, представляет собою попытку предсказать то, что может случиться через сорок – пятьдесят лет. Еще я не окончил этой книги, а уже почувствовал, что мне необходимо писать другую и представить прогресс мира как воспитательный процесс; это я выполнил в книге «Создание человечества». Эта книга привела меня к более общим вопросам, которые я пытался решить в «Современной утопии». Но в то самое время, когда мною писались эти книги, из них, как две боковые ветви, выросли два фантастических романа: «Пища богов», где открытая учеными пища увеличивает все предметы до гигантских размеров и таким образом изменяет масштаб всех человеческих дел, и другой роман – «В дни кометы», где представлены все последствия внезапного роста нравственных чувств в человечестве.
   Я всегда был социалистом, еще со времен студенчества; но социалистом не по Марксу, а скорее по Родбертусу, – и вот однажды меня соблазнила мысль: взять все положения социализма, развить их по-своему до последней степени и посмотреть, что из всего этого выйдет; так создались еще две мои книги – «Новые миры вместо старых» и «Первое и последнее».
   Русскому читателю нужно знать, что наш английский социализм во всех отношениях отличается от американского и от континентального социализма. Мы, англичане, парадоксальный народ – одновременно и прогрессивный и страшно консервативный, охраняющий старые традиции; мы вечно изменяемся, но без всякого драматизма; никогда мы не знали внезапных переворотов.
   Со времен Нормандского завоевания, 850 лет тому назад, у нас менялись династии и церковные иерархии, но чтобы мы что-нибудь «свергли», «опрокинули», «уничтожили», чтобы мы «начали все сызнова» – как это бывало почти с каждой европейской нацией, – никогда. Революционная социал-демократия континента не встречает отклика в широких кругах английского народа. Тем не менее мы все гуще и плотнее насыщаемся социализмом. Наш индивидуализм уступает место идеям общественной организации. Мы парламентарны по природе и по своему социальному развитию, в котором принимают участие все слои и все классы народа. Консерваторы, либералы и отъявленные социалисты ходят друг к другу в гости и за десертом обсуждают те уступки, которые они могут сделать один другому, – все в равной степени не веря в какие-нибудь твердые, непоколебимые формулы и все же молчаливо допуская страшную сложность и запутанность государственных и общественных вопросов. Это чувство, скорее национальное, чем принадлежащее лично мне, я надеюсь, будет замечено в моих социальных этюдах каждым русским читателем.
   Эти этюды писались с 1901 года. Они послужили, так сказать, руководством для моих дальнейших писаний. Ими я как бы сказал себе: «Если ты хочешь стать изобразителем современной жизни, вот как ты должен поступать». Ведь у меня под ногами не было твердой почвы, вера отцов наших давно перестала быть нашей верой. Мне оставалось либо определить и выяснить свою собственную точку зрения, либо писать о жизни разбросанно, бессвязно и неуверенно. Теперь, после этой теоретической работы, я, кажется, имею некоторое право отдаться своему призванию и приняться за изображение хоть небольшой части этого огромного, величавого зрелища жизни, которое окружает меня и дает пищу моему наблюдению и опыту.
   Иначе говоря, я надеюсь после всех приготовлений засесть наконец за писание бытовых романов и отдаться этой работе на много лет.
   Я столько распространяюсь о себе и вдаюсь в такие подробности вот почему: ежели русские настолько добры, что читают меня и даже выпускают теперь собрание моих сочинений, так пускай же они знают меня по-настоящему, а не как-нибудь. Но, конечно, никто живее меня самого не чувствует, от каких случайностей и превратностей опыта зависит литературная работа. Что такое, в сущности, делаем мы все, мы, которые думаем и пишем? Мы отнюдь не какая-то особая каста вдохновенных людей, которые могут вещать о своих откровениях темному, непросвещенному миру. Мы просто голоса разнообразных людей, и каждый из нас выражает то, что думает и чувствует.
   Многим из нас суждено прожить лишь одно мгновение – и потом исчезнуть навсегда. Кое-что из подмеченного нами, кое-что из предсказанного нами, может быть, и вспомнят потом, но кто это предсказал, кто подметил, забудут, и потеряют из виду, и никогда уж не припомнят опять. Мы рассказываем наши рассказы неведомым и безмолвным слушателям, и если мы им даем наибольшую меру нашего чувства и ума, чего еще можно требовать от нас? Наше дело – трудиться. А будет ли труд наш для немногих или для многих, хорош ли он будет или плох, на много лет или на секунду – не все ли это равно? Это касается только издателя и литературного критика.

 1908



   Современный роман
   (в переводе Н. Явно)

   Обстоятельства часто заставляют меня обращаться мыслями к роману, к тому, как создается роман, в чем его значение, что он собой представляет и каким может быть, и еще задолго до того, как написать свой первый роман, я стал профессиональным критиком. Теперь вот уже двадцать лет я пишу романы и пишу о романах, но мне кажется, будто только вчера вышла моя рецензия в «Сэтердей ревью» на книгу мистера Джозефа Конрада «Каприз Олмейера» – кстати, первая большая и положительная статья о его творчестве. Я посвятил роману столько лет своей жизни – можно ли рассчитывать, что я буду говорить о нем в примирительных и осторожных тонах? Я считаю роман поистине значительным и необходимым явлением в сложной системе беспокойных исканий, что зовется современной цивилизацией. Во многих отношениях, мне думается, без него просто не обойтись.
   Все сказанное, я знаю, расходится с установившимися взглядами. Мне известно, что существует теория, признающая за романом единственное назначение – развлекать читателя. Вопреки очевидным фактам этот взгляд господствовал в период деятельности великих писателей, который мы теперь называем викторианской эпохой, он живет и поныне. Пожалуй, возникновением своим эта теория обязана скорее читателям, нежели читательницам. Ее можно назвать теорией Усталого Гиганта. Читателя представляют как человека, обремененного заботами, изнемогающего от тяжких трудов. С десяти до четырех он не выходил из своей конторы, разве что часа на два в клуб, перекусить, или же играл в гольф, а может быть, он провел весь день в парламенте – заседал и голосовал в палате общин; удил рыбу, участвовал в жарких спорах по поводу какой-то статьи закона, писал проповедь, или занимался еще чем-то столь же серьезным и важным – ведь вся жизнь человека обеспеченного состоит из тысячи подобных дел. Но вот наконец пришли желанные минуты отдыха, и Усталый Гигант берется за книгу. Не исключено, что он в дурном настроении – быть может, его обыграли в гольф, или леска запуталась в ветвях дерева, или падают самые надежные акции, или днем, когда он выступал в суде, судья, страдающий болезнью желудка, был с ним крайне резок. Ему хочется забыть о жизненных невзгодах. Он хочет рассеяться. Он ждет, чтобы его подбодрили и утешили, он ищет в книге развлечения – в первую очередь развлечения. Ему не нужны ни мысли, ни факты, ни тем более проблемы. Он жаждет унестись мечтой в призрачный мир, где героем будет он сам и где перед ним предстанут красочные, светлые и радостные видения: всадники и скакуны, наряды из кружев, принцессы, которых спасают, получая в награду любовь. Он хочет, чтобы ему нарисовали забавные трущобы и веселых нищих, чудаков-рыболовов и скрашивающие нашу жизнь благие порывы. Ему нужна романтика, но без присущих ей опасностей, и юмор, но без тени иронии, и он считает, что долг писателя – поставлять ему подобное чтиво, этакую сладкую водицу. Вот в чем заключается теория Усталого Гиганта по отношению к роману.
   Наша критика руководствовалась этой теорией вплоть до англо-бурской войны, а потом с нами, вернее, со многими из нас, что-то произошло, и эти взгляды утратили былую силу. Быть может, они обретут ее вновь, а может случиться, что этого уже не произойдет никогда.
   В наши дни и художественная литература и критика взбунтовались против Усталого Гиганта – преуспевающего англичанина. Я не могу назвать ни одного мало-мальски известного писателя, разве что У. У. Джейкобса, который согласен потакать облаченным в туфли и халат любителям легкого чтения. Пока что мы выяснили, что наш Усталый Гигант, скучающий читатель – это всего-навсего поразительно ленивое, несобранное и вялое существо, и все мы пришли к единодушному выводу, что любыми путями нужно заставить его упражнять свои мыслительные органы. Итак, я уже достаточно сказал о существующем мнении, будто роман – это нечто вроде безобидного дурмана, который скрашивает досуг человеку со средствами. На самом деле роман никогда не ограничивался подобной ролью, и я сомневаюсь, чтобы он мог ею ограничиться, – свидетельством тому сама природа этого жанра.
   Мне думается, женщины никогда не разделяли до конца теорию Усталого Гиганта. Женщины ведь гораздо серьезнее относятся не только к жизни, но и к литературе. Женщинам независимо от характера и взглядов не свойственно праздное и трусливое скудоумие, на котором зиждется теория Усталого Гиганта; и когда в начале девяностых годов – а респектабельное английское легкомыслие оставило особенно глубокий след в нашей литературе этого периода – участились бунтарские всплески, все искреннее и непримиримое, что выявилось в среде читающих и пишущих, шло в основном от женщин и обличало вред распространенного тогда поверхностного отношения к художественной литературе. Читательницы всех возрастов и читатели, главным образом молодые, упорно требуют романов содержательных и реалистических, и вот к этим-то непрерывно растущим требованиям должен прислушиваться романист – так он сможет постепенно выйти из-под влияния порядком всем надоевших, но тем не менее весьма распространенных в современной Англии идей.
   И, чтобы утвердить роман как серьезный литературный жанр, а не простое развлечение, нужно, мне думается, высвободить его из тенет, которыми его опутали неистовые педанты, стремящиеся навязать роману какую-то обязательную форму. В наши дни любой вид искусства должен прокладывать себе путь между скалами пошлых и низкопробных запросов, с одной стороны, и водоворотом произвольной и неразумной критики – с другой. Когда создается новая область художественной критики, или, попросту говоря, объединяется группа знатоков, взявших на себя право поучать всех остальных, эти знатоки выступают единым строем, и они не судят о книге по непосредственным впечатлениям, а создают наукообразные теории и, дабы ни в чем не уступить науке, а то и превзойти ее, создают классификацию, эталоны, сравнительные методы, обязательные правила.
   У них вырабатывается свое чувство стиля – чаще всего это не более как стремление навязать писателю замысловатые приемы или приемы, претендующие на своеобразие, причем профессиональный критик даже не ищет в них достоинств, он просто считает их достойными похвалы. Этот взгляд очень глубоко проник в критические суждения о романе и драме. Все мы не раз слышали поучительное высказывание, что такой-то спектакль очень интересен, занимателен от начала до конца и глубоко волнует зрителя, но по таинственным техническим причинам в основе его лежит «не пьеса»; точно так же, по столь же непостижимым причинам оказывается, что такая-то книга, хоть вы и прочли ее с истинным удовольствием, «не роман». От романа требуют, чтобы по форме он был очерчен так же строго, как сонет. Около года назад, к примеру, в одном еженедельнике, если не ошибаюсь, отражающем взгляды некоторых религиозных общин, разгорелись жаркие споры о том, каким должен быть роман по объему. Критику надлежало приступать к своей нелегкой задаче с сантиметром в руках. Со всей ответственностью к этому вопросу подошла «Вестминстер газетт»: опросили множество литераторов обоего пола, требуя, чтобы перед лицом «Тома Джонса», «Векфилдского священника», «Мещанской истории» и «Холодного дома» был дан точный и определенный ответ – каков должен быть объем романа. Мы отвечали по-разному, кто более, кто менее вежливо, сама же попытка обсудить эту проблему свидетельствует, мне кажется, о том, насколько широко распространилась в газетах и журналах, в кругах, создающих мнение публики, тенденция навязать роману определенный объем и определенную форму. В заметках и статьях, которые последовали за этим опросом, опять промелькнула тень нашего друга, Усталого Гиганта. Нам заявили, что ему нужен такой роман, который можно прочесть между обедом и последней рюмкой виски в одиннадцать часов вечера.
   Без сомнения, в этом слышится отголосок полузабытых рассуждений Эдгара Аллана По о новелле. Эдгар Аллан По определенно утверждает, что рассказ лишь тогда рассказ, когда его можно прочитать в один присест. Но роман и новелла – вещи совершенно разные, и соображения, которые заставили американского писателя ограничить рассказ самое большее одним часом чтения, немыслимы, когда дело касается произведений большего объема. Рассказ – произведение по форме простое, во всяком случае, он должен таким быть; его цель – произвести единое и сильное впечатление, он должен овладеть вниманием читателя уже в экспозиции и, не давая ослабнуть интересу, нагнетая впечатления, неуклонно вести к кульминации. Человеческому вниманию есть предел, поэтому и действие рассказа должно укладываться в определенные рамки; оно должно разгореться и угаснуть, прежде чем читатель отвлечется или устанет. Но роман я считаю произведением многоплановым, в нем не одна нить повествования, а целый узор; сначала вас увлекает, вызывает ваш интерес что-то одно, потом другое, вы оставляете книгу и снова возвращаетесь к ней, и, мне кажется, не следует как бы то ни было ограничивать объем романа. От других жанров художественной литературы роман отличается одним исключительно ценным свойством – искусством создания образов, а в искусно созданном образе нас увлекает его развитие, мы не стремимся поскорее узнать судьбу героя, и что до меня, то я охотно признаюсь, что все романы Диккенса, как они ни длинны, кажутся мне слишком короткими. Обидно, что у Диккенса герои так редко переходят из одного романа в другой. Мне хотелось бы встретить Микобера, Дика Свивеллера и Сари Гэмп не только в тех романах, где они описаны, но и на страницах других книг; вспомним, как Шекспир провел великолепного Фальстафа во всем его блеске через целый ряд пьес. Диккенс лишь раз воспользовался этим приемом – перенес Пиквикский клуб в «Часы дядюшки Хамфри». Опыт оказался неудачным, и писатель никогда больше к этому приему не прибегал. После Диккенса наступили времена, когда объем романа стал сокращаться, когда сюжет подчинил себе образы и стремление к занимательности возобладало над описаниями; тому, говорят, виной соображения низменного порядка, гинеи, шиллинги и пенсы – не будем о них распространяться, – но сегодня я с радостью замечаю по многим признакам, что время господства этой узости и ограниченности прошло, что налицо все предпосылки к дальнейшему развитию гибкой и свободной формы романа. В Англии это новое направление зародилось как протест против нетерпимых взглядов на художественное мастерство (о них я еще буду говорить в этой статье), и оно стремится возродить гибкую, свободную форму, непринужденную манеру переходить от одной темы к другой, право отвлекаться от основной мысли, присущие раннему английскому роману – «Тристраму Шенди» или «Тому Джонсу»; кроме того, это направление черпает силы в других странах, в таких необычных и смелых начинаниях, как, скажем, «Жан-Кристоф» Ромена Роллана. Эти два источника определяют собой двойственный характер нового направления: если в Англии тяготеют к последовательному и многостороннему описанию, то французских писателей отличает стремление к исчерпывающему анализу. Мистер Арнольд Беннет использует обе эти формы широкого изображения действительности. Его великолепная «Повесть о старых женщинах», где он свободно переходит от образа к образу, от сцены к сцене, во многих отношениях самый лучший роман из всех, что написаны на английском языке и в современных английских традициях, а теперь в «Клейхенгере» и в других обещанных нам романах этого цикла он всесторонне, подробно и многообразно показывает развитие и изменение одного или двух характеров – такой метод является главной особенностью современного европейского романа большого объема. Если для «Повести о старых женщинах» характерна многосторонняя описательность, то для «Клейхенгера» – исчерпывающий анализ: писатель в совершенстве овладел методами обоих новых литературных течений.
   «Жана-Кристофа», превосходным переводом которого мы обязаны мистеру Кеннану, я упоминаю здесь потому, что считаю его типичным образцом романа нового направления; но у этого романа, где, кроме главного героя, появляются всего два-три сопутствующих ему персонажа, а сам герой, его мысли и переживания изображены так полно и красочно, есть предшественник еще более значительный, он дошел до нас из Франции благодаря мистеру Беннету и мистеру Кеннану. «Жан-Кристоф», как и другие подобные ему произведения, берет начало из великолепной книги Флобера, которая осталась неоконченной, – я говорю о «Буваре и Пекюше». Флобер почти всю жизнь посвятил созданию самой строгой и сдержанной прозы на свете – даже прозу Тургенева не назовешь более сдержанной и строгой, – и его творчество увенчалось этим радостным и печальным чудом, истинным кладезем мудрости. У нас эта книга малоизвестна, кажется, она еще не переведена на английский язык, но она существует, и если читатель о ней не знает, то я сделаю ему подарок, открыв секрет, что есть такая книга, читать которую все равно что бродить по прекрасному лесу, полному чудес. И если Флобер был европейским писателем, освободившим роман от оков строгой формы, то мы, приверженцы английского направления, школы многопланового романа, должны навсегда преисполниться благодарности к тому, кто для меня остается самым искусным, несравненным, величайшим художником – я подчеркиваю, художником – среди всех, кого Англия дала миру, к истинному создателю романа, Лоренсу Стерну…
   К новелле и к роману следует предъявлять совершенно различные требования, ибо путаница в этом вопросе ведет к наставлениям – так, что ли, их назвать? – в духе «Вестминстер газетт», когда поучают, к чему должен стремиться романист и каким должен быть объем романа, и, кроме того, создают разные нелепые запреты и правила, касающиеся литературных приемов и стиля. И делается ошибочный вывод, что цель романа, как и новеллы, – произвести единое, насыщенное впечатление. Это порождает благодатную почву для всякого рода заблуждений. В рецензиях на произведения художественной литературы постоянно встречаешь жалобы, что то или иное в романе неоправданно. В новелле очень легко сбиться на неоправданные детали, и это губительно для произведения. Когда человек убегает от тигра, он не будет останавливаться, чтобы нарвать ромашек, растущих у тропинки, по которой бежит, и вряд ли ему достанет времени любоваться бархатным мхом на стволе дерева, куда он взбирается, спасаясь от опасности, – вот так же стремительно должно развиваться действие рассказа. Цель новеллы – создавать иллюзию напряженного действия, а роман, напротив, нетороплив, как завтрак в саду теплым летним утром, и если писатель в счастливом расположении духа, все детали оправданны; дрозд на садовой дорожке и лепесток, который падает с цветущей яблони ко мне в кофе, оказываются так же уместны, как яйцо на тарелке и ломтик хлеба с маслом на столе, как и все, что разрушает эту иллюзию; и поэтому такие, скажем, приемы, как авторские отступления, какие-то замечания, заставляющие нас вспомнить, что мы имеем дело не с правдой, а с вымыслом, стилистические перебивки, несерьезный тон, пародийность, бранные слова – все это может прийтись писателю на руку. Бывает и так, что все это не только не идет ему впрок, а, напротив, мешает, и читателя коробит, режет ему слух, он не в силах читать, но тут речь идет лишь о трудностях мастерства, перед которыми истинный художник не отступает, как хороший охотник не страшится самых высоких барьеров. Почти во всех романах, которые завоевали себе прочное место среди величайших произведений мировой литературы, не только от начала и до конца чувствуется личность автора, но встречаются также его откровенные и непосредственные излияния. Самый неудачный пример авторских отступлений, который даже отпугивает от такого приема, это, конечно, отступления Теккерея. Но, мне думается, беда Теккерея не в том, что ему нравятся отступления, а в том, что, прибегая к ним, он использует удивительно нечестные приемы. Я согласен с покойной миссис Крейджи, что Теккерею была свойственна какая-то глубоко укоренившаяся пошлость. Пошлой выглядит его притворно вдумчивая, наигранная поза светского человека; совсем не этот человек, а беззастенчивый, нахальный задира, который после обеда с наглым видом греется у камина, надуваясь от сытости и спеси, ибо он весьма преуспел и в литературе и в свете, – вот кто выступает от первого лица в романах Теккерея. Это не сам Теккерей, это не искренний человек, который смотрит вам в глаза, изливает душу и ждет вашего сочувствия. Однако, критикуя Теккерея, я вовсе не отвергаю в принципе авторских отступлений.
   Следует признать, что выступать от своего имени перед читателем – прием для романиста крайне рискованный; но когда это делают безо всякой фальши, непосредственно, будто в дом приходит из темноты человек и рассказывает об удивительных вещах там, за дверью – как, например, из самых практических соображений поступает мистер Джозеф Конрад в «Лорде Джиме», – тогда это создает определенную глубину, субъективную реальность, какой ни за что не добиться, если занять позицию той холодной, почти нарочитой беспристрастности, которая свойственна, скажем, произведениям мистера Джона Голсуорси. И в некоторых случаях вся прелесть романа, все мастерство писателя именно в таких отступлениях, свидетельством чему романы «Элизабет и ее немецкий садик» и «Элизабет в Рюгене».
   Итак, я все время яростно нападаю на то, что пагубно для романа и ограничивает его возможности, я за полную свободу развития его формы и устремлений; но, кроме того, мне хочется поговорить о романе вообще, о том, как, если это практически возможно, его следует ограничивать. Определить, что такое роман, – задача отнюдь не из легких. Его не создавали по заранее выработанным правилам. Роман – это явление, которое глубоко вросло в современную жизнь, на него возложена такая огромная ответственность, он достигает таких результатов, каких не могли предвидеть его создатели. В большинстве своем выдающиеся творения человека постепенно стали играть совсем не ту роль, которая им предназначалась. Вспомним, к примеру, каким источником вдохновения, эмоций, эстетических чувств стал потом крестовидный абрис готического собора, и подумаем еще о том, что в свое время никто не мог себе представить, какой восторг и восхищение будут вызывать у потомков беломраморные статуи античной Греции и Рима, утратившие с годами краски, которыми покрывали их творцы. Старинную мебель и вышивки мы воспринимаем сейчас и ценим как произведения искусства, а ведь те мастера, что их создавали, видели в них только предметы обстановки. И роман, без сомнения, вырос из обычной сказки, из любви к сказке, свойственной и старым и малым – всем на свете. Понадобилось немало времени, чтобы мы создали роман о жизни обычных людей с достоверными и разумными поступками в отличие от рыцарского романа о сказочных существах, которых автор откровенно наделяет блеском, дивным очарованием, изображает в радужных красках и которые живут в мире не столь суровом, как наш, и полном чудес. Роман – это произведение, не допускающее – во всяком случае, оно не должно допускать – явного вымысла. Автор берет на себя задачу показать вам обстановку и людей не менее реальных, чем те, которых вы постоянно видите в омнибусах. Мне думается, что можно создавать романы, преследующие эту и только эту цель. Такой роман может служить вам развлечением, вот как если бы вы смотрели из окна на улицу или слушали легкую музыку. Но почти всегда роман – нечто большее, и его воздействие гораздо значительнее. В романе содержится определенная мораль. У читателя остается впечатление не только от описываемых событий, но и от поступков, которые представлены в привлекательном или непривлекательном свете. Может статься, что мораль эта в конечном счете неубедительна, а впечатления поверхностны, тем не менее они неизбежно присущи любому роману. Даже если писатель стремится к объективности или претендует на нее, все-таки, помимо его воли, герои его становятся своего рода образцами, а идеи романа, как вам известно, наводят читателя на всевозможные размышления. Чем выше мастерство, чем убедительнее приемы, тем большую пищу для размышлений дает автор.
   И, кроме того, писателю не удается скрыть свое отношение к тому или иному герою: поступки одного он одобряет, восхищается ими, поступки другого – порицает и осуждает. Я думаю, мистер Беннет, например, не поставил бы этого себе в заслугу, но беспристрастному читателю очевидно, что своего Карда он любит всей душой и восхищается им, как Ричардсон восхищался сэром Чарлзом Грандисоном, или что миссис Хамфри Уорд находит свою Марселлу прелестной и весьма достойной юной особой. И, мне думается, именно поэтому роман – это не просто изложение вымышленных событий, но и разбор, оценка этих событий и, следовательно, мыслей, идей, которые вызвали эти события к жизни, и что в этом заключается истинная и все возрастающая ценность романа – или, чтобы не вызывать нареканий, скажем, пожалуй, так: в этом истинное и все возрастающее значение романа и писателя в жизни современного общества.
   Я не сделаю открытия, заметив, что роман, как и драма, служит могучим орудием нравственного воздействия. В Англии это понимают с тех самых пор, как роман занял свое место среди прочих явлений в жизни общества. Это признают одинаково и писатели, и читатели, и даже те, кто никогда и ни при каких обстоятельствах романов не читает. Ричардсон писал с целью сугубо назидательной, а «Том Джонс» – сильный и действенный призыв быть милосердными и снисходительными к тем, кто пошел в жизни неверным путем. Но, если не считать Фильдинга и сделать еще некоторые исключения, неизбежные при критических обобщениях, все-таки нужно признать, что существует определенное различие между романом прошлого и, позвольте его так назвать, современным романом. Это различие отражает изменения в общественной мысли. Оно состоит в том, что прежних установившихся взглядов на принципы морали и нормы поведения сейчас нет и в помине. Не то чтобы прежде в этих вопросах существовало полное единодушие – огромные разногласия наблюдались всегда, – просто в те времена свои взгляды отстаивали настойчиво, убежденно, безоговорочно, в наши дни такого уже не встретишь. Наш век – век бальфурианский [9 - Бальфур, Артур Джеймс (1848–1930) – видный государственный деятель Англии. Уэллс имеет в виду книгу Бальфура «В защиту философского сомнения».], и даже религия ищет себе опору в сомнениях, владеющих человеком. Быть может, в прошлом встречалось не больше расхождений во взглядах, чем теперь, но эти расхождения были значительно более непримиримы, им была свойственна такая непримиримость, которая, на наш взгляд, граничит с беспощадностью. Католик и слышать не хотел о протестантах, турках, неверующих, он слушал о них, только когда их поносили и проклинали. Вы точно знали, что хорошо, а что дурно. Священник вас в этом наставлял, а от романа требовалось лишь одно: чтобы прямо или косвенно он подтверждал незыблемость этих искренних, хоть и малопривлекательных заблуждений. Окажись вы протестантом – и вас так же нелегко было бы сбить с толку. Если кому и была ведома истина, то лишь узкому кругу ваших единомышленников, причем к этому же кругу принадлежали и все самые добродетельные люди. Все на свете было им ясно, и учиться чему-нибудь вне этих тесных рамок они не считали нужным. Неверующие, представьте себе, были ничуть не лучше и столь же рьяно отстаивали свое кредо, лишь употребляя по мере необходимости отрицание «не». Люди самых разных убеждений – католики, протестанты, атеисты, кто угодно – твердо знали, что добро есть добро, а зло есть зло, что мир делится на хороших и дурных; хороших нужно любить, помогать им, восхищаться ими, а дурных – так повелевает добродетель – нужно обличать, можно даже и лгать им, подавлять, не стесняясь в средствах, дабы восторжествовать над пороком. Таков был дух времени. Роман отражал этот незыблемый дух, и наивысшее проявление человеколюбия в романе заключалось в том, чтобы показать, как порой под личиной негодяя кроется истинное и редкое благородство и, наоборот, за внешностью святого прячется лицемер. В то время не умели подходить к человеческим достоинствам и добродетелям с глубоко укоренившимися сомнениями, критической оценкой и одновременно с терпимостью, какие свойственны большинству людей в наши дни.
   Поэтому читатель той поры, как и нынешний читатель в провинциальных английских городках, судил о романе исходя из убеждений, которые ему привили семья и священник – пастор или католический патер. Если эти убеждения совпадали с идеей романа, то читатель роман одобрял, если же нет – осуждал, и подчас с изрядным пылом. Роман, если его безусловно и безоговорочно не предавали анафеме как нечто совсем ненужное и вызывающее брожение умов, рассматривали всего лишь как проводник идей, внушенных пастором, или патером, или каким-либо иным наставником. Роман утверждал догму, которой нужно было следовать, и ему позволяли смиренно свидетельствовать в ее пользу. Роман оценивали положительно, если он отвечал высоким взглядам мистера Чедбэнда [10 - Персонаж романа Ч. Диккенса «Холодный дом» – ригорист и лицемер.]; его объявляли никуда не годным, если он не нравился мистеру Чедбэнду. И только перешагнув через трупы таких вот негодующих и разоблаченных чедбэндов, роман сможет вырваться из оков унизительного рабства.
   Что же до противоречий между авторитетами и теми, кто их критикует, то это извечные противоречия человеческого общества. Это противоречия между установленным порядком и новыми веяниями, между ограничениями и свободой. Такими были противоречия между жрецом и пророком в древней Иудее, между Фарисеем и Назареянином, между реалистом и номиналистом, между церковью и францисканцами и лоллардами, между почтенным обывателем и артистом, между теми, кто порядка ради готов срезать любые ростки нового, передового в человеческом обществе, и этими юными побегами, которые все-таки пробиваются, несмотря ни на что. И сейчас, в период, когда общество крепнет и растет, мы одновременно наблюдаем, как мысль высвобождается из-под гнета и рвется вперед, мы переживаем небывалый расцвет мысли – такого еще не знала история, жестокой критике подвергаются самые устои человеческой жизни, все взгляды, нормы и правила поведения. И роман неизбежно в меру своей искренности и возможностей должен отражать происходящее и деятельно способствовать исканиям и бесчисленным переменам, которые порождает наш бурный и творческий век.
   Я вовсе не хочу сказать, что роман непременно от начала и до конца насыщен мотивами этих обширных и чудодейственных противоречий. Просто роман – неотъемлемая часть конфликтов современности. Сущность великой революции мысли, которую мы сейчас переживаем, революции, философским аспектом которой является возрождение и провозглашение номинализма под именем прагматизма, состоит в том, что она утверждает значительность индивидуальной инстанции в противовес обобщению. Все наши социальные, политические, моральные проблемы рассматриваются в духе нового, в духе поиска и эксперимента, которому чужды отвлеченный подход и правила дедукции. Мы все яснее и яснее понимаем, например, что изучение социальной структуры – дело пустое и бессмысленное, если не подходить к нему как к изучению связей и взаимодействия отдельных личностей, которыми движут самые различные побуждения, которых связывают старые традиции и увлекают порывы, порождаемые обстановкой напряженных умственных исканий. И все наши представления об отношениях человека с человеком, о справедливости, о том, что разумно и необходимо с точки зрения общества, остаются неприемлемыми, негодными; они могут оказаться бесполезными или даже причинять вред, как платье не по мерке, как тесная обувь.
   И вот здесь приходят на помощь достоинства и возможности современного романа. Мне кажется, только роман дает нам возможность обсуждать большинство проблем, которые сейчас грозной силой в несметном числе встают перед нами. Почти каждая из них в основе своей проблема психологическая, и не просто психологическая, а такая, существом которой является понятие «индивидуальность». Разбираться в большинстве этих вопросов с помощью каких-то определенных приемов или обобщений – все равно что ставить кордон в джунглях. Охота начинается лишь тогда, когда кордон позади и вы углубились в самую чащу.
   Возьмем, к примеру, целый клубок противоречий, порожденных тем, что наш государственный аппарат все время усложняется. Где только можно, мы насаждаем чиновников, и лишь за последние несколько лет возникло множество новых областей, в которых повседневная жизнь человека тесно связана с канцелярщиной. Однако мы все еще не даем себе труда разобраться в любопытных изменениях, которые происходят в том или ином человеке, когда его выделяют из общей толпы, наделяют полномочиями, обязанностями и уставами и если даже не заставляют облечься в мундир, то заставляют по-казенному мыслить. Это явление представляет очевидный, глубокий и все возрастающий интерес в плане общественном и личном. И если говорить о процессе общественной и политической консолидации, который продолжается вот уже четверть века, то сейчас он явно обретает все большую и большую интенсивность, и зачастую энергичные, весьма достойные и более или менее благодушные люди, чья политическая деятельность, явная или закулисная, ведет к подобным изменениям, даже не подозревают, что окончательное решение этой проблемы всецело зависит от взаимосвязи между государством, с одной стороны, и слабыми, нерешительными, совсем не похожими друг на друга человеческими существами – с другой. Эти люди считают, что любого юнца-племянника можно превратить в чиновника того типа, который их устраивает, – в некое сочетание богоподобной добродетели, ума и безотказной механической способности подчиняться. И только роман, по-моему, предоставляет нам возможность убедить людей, что такая точка зрения неоправданна, и выступить с разумной и действенной критикой государственного аппарата, ведущей к плодотворному анализу его деятельности и к оздоровлению и очищению всей официальной сферы вообще. Однако роман еще не повел наступления на эту сторону нашей жизни и не показал пестрой игры человеческих устремлений, которые ей присущи.
   Есть у нас, правда, образ Бамбла, портрет невежественного мелкого чиновника, написанный мастерски и беспощадно. Английскому читателю достаточно одной этой фигуры, чтобы увидеть в истинном свете, кто осуществлял положения Закона о бедных. Это пример того, как благие намерения и псевдонаучные взгляды на общество облекаются в плоть и кровь бездарного, самонадеянного, наглого невежды. Один этот образ сделал больше, чем сто Королевских комиссий. По сути дела, Диккенс говорит: вырабатывайте какие угодно меры, а что в них толку, если такой Бамбл претворяет их в жизнь. Но Бамбл – почти единичный литературный пример. Мы склонны забывать, что этот чиновник воплотил в себе всего лишь одну черту бюрократической системы, и поэтому часто усматриваем в нем изображение чиновничества вообще, и едва лишь муниципалитет в каком-то городке затеет спор о целесообразности электрического освещения улиц, как тот или иной противник принимается яростно обвинять его в бамблеризме. На плечи Бамбла возложили непосильную ношу, и мы ждем, что современный роман создаст множество других образов, которые станут в один ряд с Бамблом, показывая различные стороны и черты этой сложнейшей проблемы – бюрократизма. Бамбл – непревзойденное воплощение тупости и жестокости, которые проявляет чиновник, не понимающий своих обязанностей. Я бы всякому кандидату на должность управляющего работным домом устраивал суровый экзамен по «Оливеру Твисту». Но я не требую от писателя только карикатуры или сатиры. Нужно показать все стороны государственной службы, показать, как она подчас нелепа и порочна, как может изуродовать человека, какое порождает в нем тщеславие, но нельзя забывать и про надежды, которые на нее возлагают, плодотворную деятельность, присущую ей, удовлетворение, которое она приносит, ее цели служения обществу и ее благородное назначение. Мне могут ответить, что я предъявляю непомерные требования, что нельзя ждать от наших романов и романистов столь глубокого проникновения в суть вещей, такого мастерства. Тем хуже для нас, и я не отступлюсь от своего утверждения. Сложной общественной системе наших дней не обойтись без романа, обладающего именно такими качествами, только такой роман сумеет проложить путь взаимопониманию между людьми, раскрыть по-настоящему существо человеческих отношений. Успехи цивилизации в конечном счете зависят от такого взаимопонимания и от естественной терпимости и доброжелательности. Если мы не в силах вызвать у людей больший интерес друг к другу, более настойчивое стремление разобраться друг в друге, указывать друг другу на недостатки, создать более разумные связи, чем те, что существуют в наши дни, если нельзя добиться, чтобы общественные классы научились соразмерять свои потребности, делиться опытом, проявлять взаимное уважение и доброжелательность, – значит, нам никогда не побороть нынешних противоречий, не справиться со своей неустроенностью, а трудности человеческого существования останутся такими же, как и сейчас, когда они напоминают глыбы огромной лавины, которая с грохотом несется по склону горы. И в великом деле просвещения и объединения людей именно роману, по-моему, дано многое наметить и многое свершить.
   На все это вы можете ответить так: мы принимаем главную посылку, но почему только художественная проза должна играть главную роль в этом неизбежном процессе объединения человечества на, так сказать, дружественных началах? Не большую ли пользу принесет, скажем, биографический и автобиографический жанр? Разве нет у нас поэзии или, наконец, драматургии?
   Что касается театра, то я считаю его превосходной и действенной формой творчества, которая открывает перед зрителем доходчивые и захватывающие ситуации, но, по-моему, хотя драма дает возможность высказывать необычные суждения, будоражить мысль (мистер Шоу, например, в совершенстве владеет этим приемом), она мало что делает для развития наших интересов, мало что добавляет к идеям, движущим нами. И если рассматривать театр как средство высказывать необычные суждения и будоражить мысль, то, по-моему, это довольно-таки сложное и дорогостоящее средство. С таким же успехом можно вооружиться карандашом и повсюду на стенах писать какие угодно оригинальные высказывания. Драма оказывает на нас сильное воздействие, но это, на мой взгляд, слишком объективный метод воздействия, она не может по-настоящему влиять на общество, а ведь именно такова, мне думается, задача цивилизации – расширять круг человеческих интересов, добиваться истинного взаимопонимания между людьми. Если сопоставить произведения биографического и автобиографического характера с романом, то на первый взгляд – следует это признать – роман проигрывает. Вы можете сказать: к чему нам все эти плоды писательского воображения, эти вымышленные, иллюзорные существа, мнения, поступки, когда есть книги о подлинных событиях, об истинных происшествиях, о реальных людях? И в ответ услышите: «Да, но, по сути дела, это далеко не так». Ведь именно из-за того, что биографическое произведение описывает подлинных людей и подлинные события, из-за того, что оно стремится затронуть вопросы, которым суждено еще долго волновать читателя, и рассчитывает на интерес современников, переживших героя, именно поэтому такое произведение не может быть по-настоящему ценным и правдивым. Оно совершенно искажает истину и делает это самым опасным способом – замалчивая ее. Представьте себе Гладстона – какая это, наверное, была могучая, необычная, удивительная натура, и вспомните «Жизнь Гладстона» лорда Морли, этот холодный, величественный портрет. Жизни там нет и в помине, это скорее набальзамированные останки: ни чувств, ни переживаний, ни страстей, внутренности – и те аккуратно удалены. Во всех биографических произведениях есть что-то от некролога, какой-то холод и почтительность; что же касается автобиографии, то хотя человеку дано раскрыть душу тысячами всевозможных путей, подчас неосознанно, никому не дано разобраться в самом себе и познать самого себя. Этот жанр если и удается, то лишь хвастунам и лжецам по природе, всяким вашим челлини и казановам, которые взирают на себя со стороны с неподдельным восхищением. Кроме того, роману неведомы ни крайняя скованность автобиографии, ни связывающая по рукам и по ногам ответственность биографа. Роман – произведение свободное, независимое. Его персонажи придуманы, созданы воображением, и их можно описывать, не утаивая своих мыслей. Поскольку вы их сами придумали, вы знаете, что они никак не воспрепятствуют полету вашей творческой фантазии, и они выходят гораздо убедительнее, чем подлинные люди и события. Успех и неуспех романа зависят от того, усомнится ли читатель в его жизненной правде или поверит в нее. А в исторических, биографических произведениях, Синих книгах и других вещах подобного рода единственная правда, какую можно найти, – это сухие факты.
   Теперь вы знаете требования, которые я предъявляю к роману: он должен быть посредником между различными слоями общества, проводником идей взаимопонимания, методом самопознания, кодексом морали, он должен служить для обмена мнениями, быть творцом добрых обычаев, критиковать законы и институты, социальные догмы и идеи. Роман должен стать домашней исповедальней, просвещать, ронять зерна, из которых развивается плодотворное стремление познать самого себя. Позвольте мне здесь высказать свою точку зрения с предельной ясностью. Я вовсе не хочу сказать, что романист должен взять на себя задачи какого-то учителя, проповедника с пером в руке и наставлять людей, во что им верить и как поступать. Роман – это не новая разновидность амвона, да и человечество уже не на том уровне, когда над людьми властвуют проповеди и догмы. Но писатель станет самым всесильным из художников, ведь ему предстоит давать советы, создавать образцы, обсуждать, анализировать, внушать и всесторонне освещать то, что поистине прекрасно. Он будет не поучать, а убеждать, призывать, доказывать и объяснять. Высказав свою точку зрения, я подвел вас к требованию, которое сейчас изложу: романисту должна быть предоставлена полная свобода выбора темы, жизненного явления и литературных приемов; или, если я вправе выступать от имени других писателей, вернее было бы сказать, что мы не предъявляем требований, а сообщаем о своих намерениях. Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заняться проблемами общества, религии, политики. Мы не можем воссоздавать образы людей, не располагая этой свободой, этим неограниченным полем деятельности. Какой смысл писать о людях, если нельзя беспрепятственно обсуждать религиозные верования и институты, влияющие на эти верования или, наоборот, не умеющие оказать на них влияния. Какой толк изображать любовь, верность, измены, размолвки, если нельзя остановить взгляд на различиях темперамента и природных свойствах человека, на глубоких страстях и страданиях, что порождают столько бурь в жизни людей. Мы займемся всеми этими проблемами, и, чтобы преградить путь развитию воинствующего романа, понадобятся куда более серьезные препятствия, чем недовольство провинциальных библиотекарей, осуждение со стороны некоторых влиятельных персон, издевательские шуточки одной газеты и упорное молчание другой. Мы будем писать обо всем. О делах, о финансах, о политике, о неравенстве, о претенциозности, о приличиях, о нарушении приличий, и мы добьемся того, что всяческое притворство и нескончаемый обман будут сметены с лица земли чистым и свежим ветром наших разоблачений. Мы будем писать о возможностях, которые не используют, о красоте, которую не замечают, писать обо всем этом, пока перед людьми не откроются бесчисленные пути к новой жизни. Мы обратимся к юным, любознательным, исполненным надежд с призывом бороться против рутины, спеси и осторожности. И жизнь сойдет на страницы романа еще до того, как будет достигнута наша цель.

 Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914
 (Статья написана на основе газетного интервью 1911 года)



   О Честертоне и Беллоке
   (в переводе Н. Явно)

   У меня есть мечта, одна из самых несбыточных в моей жизни, – превратиться в нарисованного на фреске языческого бога и жить себе беззаботно на потолке. В воображении я увенчиваю свое чело, как это подобает божеству, звездами, или виноградной лозой, или же нимбом из электрических лампочек (смотря по настроению) и облекаюсь в простые одежды, которые не стесняют движений и так подходят к мягкому климату тех сказочных стран. Людей я себе подбираю тоже по настроению; они нежатся рядом со мной на облаках и всегда по-своему обаятельны, вернее сказать, бесконечно обаятельны. Часто мне составляет компанию Г. К. Честертон, вихрь красок, радостный образ в соответствующем наряде и с увенчанным челом. И я должен сказать, что, когда он рядом, потолок просто светится весельем. У нас вволю октябрьского пива, мы потягиваем его из тяжелых кружек и горячо спорим о Гордости (это – слабое место Честертона) и о природе божества. У нас есть орел, который следит за нами, как за Прометеем, и время от времени заботливо пускает в ход обеззараженный клюв – этого требуют правила гигиены, ведь мы совсем не двигаемся и нам грозит увеличение печени… Честертон со мною бывает часто, Беллок – никогда. Беллок вызывает у меня безграничное восхищение, но с каким-то постоянным упорством я преграждаю ему путь в великолепный мир своих грез. Изображения Беллока нигде на потолке не видно, ни в одном самом далеком углу. И все-таки небесный живописец каким-то удивительным образом (по невежеству не могу судить, каким именно, в тонкостях живописи я разбираюсь плохо) заставляет угадывать тень Беллока на фреске. Где он? Вон там, где особенно выпукло легли мазки или где слабое свечение окружает великолепную фигуру Честертона? Не знаю. Но от взора тонкого наблюдателя, когда он посмотрит вверх, не укроется то удивительное обстоятельство, что Беллок здесь – здесь, и все же далеко, у себя, на другом небе, которое, несомненно, империалисту с Парк-лейн представляется прибежищем сатаны. Там Беллок царит…
   Но на самом деле мне не доводилось встречаться с Честертоном в заоблачных высях, и нам отпущено судьбой лишь жалкое подобие того нескончаемого досуга, проводимого в отвлеченных беседах, каким я наслаждаюсь на воображаемых росписях. Я живу в мире непрерывных и неотложных дел, где подчас царят беспорядок и суета. Дела наваливаются на нас со всех сторон, нас подгоняют, торопят, мы ведем борьбу с противниками, размахиваем кулаками и с трудом урываем минуту, чтобы спокойно подумать и поговорить. И я не могу тратить время на бесконечные потасовки с Честертоном и Беллоком из-за формы и содержания. Есть много других, для кого мне следует поберечь кулаки. Можно расточать время в покое и на досуге, а в борьбе дорога каждая минута.
   Во многих отношениях мы похожи друг на друга и если в чем-то расходимся, то это не закономерные, а случайные расхождения; просто мы говорим по-разному и у нас разные взгляды. Я всегда и любыми средствами буду отстаивать свои взгляды на человеческое мышление и свою манеру изложения, которая мне кажется убедительной и свободной, но Беллок, Честертон и я уже вполне взрослые люди с установившимися взглядами, мы теперь не станем менять свой язык и учиться новому; у нас разные дороги, а потому нам приходится перекликаться через разделяющие нас пропасти. Те двое заявляют, что, по их мнению, социализм не нужен народу, а я хочу больше всего на свете, чтобы народ жил при социализме. И мы будем теперь повторять это до конца своих дней. Но в действительности цели, к которым мы все трое стремимся, очень сходны. Наши разные дороги идут в одном направлении. Я утверждаю, что лучшей жизни для всего общества, неуклонного развития и прогресса всего человечества можно добиться, создав условия для самого полного и свободного развития отдельной человеческой личности. Нам всем троим одинаково ненавистен, и в этом мы единодушны, вид людей, раздувшихся от суетного богатства, безответственности и власти, – судьба поступает с ними так же жестоко и нелепо, как мальчишки, надувающие лягушек; нас всех троих возмущает, что до сих пор не решены проблемы, которые принижают и калечат человеческую жизнь с самого рождения, обрекают на голод и издевательства огромные массы людей. Мы ратуем за счастливую жизнь для всех без исключения, за то, чтобы все люди были здоровыми и обеспеченными, чтобы они были свободны и наслаждались своей деятельностью в обществе, чтобы они шли по жизни, как дети, собирающие в поле цветы. Мы все трое хотим, чтобы люди владели не чем-то отвлеченным, а тем, что им непосредственно нужно, чтобы, как говорит Честертон, сын в семье достраивал дом, который начал его отец, чтобы человек гордился плодами, которые он взрастил у себя в саду. И я согласен с Честертоном, что главное в жизни – отдавать всего себя, отдавать все свои силы ближнему из любви и чувства товарищества.
   Но здесь у нас с ним расхождения не во взглядах; скорее, я не согласен с тем, как он их высказывает. Делиться с ближним, но делать это без души недостойно. «Поставить угощение» он считает проявлением благородства, а я этого не выношу, по-моему, это – безмерное издевательство и опошление прекрасного обычая: приберегать лучший кусок для богом посланного гостя. Так «угощать» – значит совершать обыкновенную сделку, да еще дурного пошиба, совсем в духе наших времен. Подумайте сами. Двое на время ушли из дому и решили выпить, они завернули в какое-то общественное место, где спиртное (слегка разбавив его из соображений личной выгоды) продают всем, кому угодно. (Как ужасно, что в жизни встречается подобное бездушие и продажность!) И Джонс неожиданно широким жестом швыряет два пенса или девять пенсов (одному богу известно, как они добыты), не спросив о состоянии кармана и не подумав о самолюбии Брауна. Что до меня, то уж лучше бы монету бросили мне за шиворот. Если бы Джонс любовно и сочувственно постарался узнать, в чем у Брауна нужда, какая жажда его мучит, и с умом и толком выбрал бы необходимое питье, чтобы эту жажду утолить, – вот это было бы другое дело; а когда просто так «угощают», и делают подарки, и развлекают, то в этом проявляется лишь чванливость и равнодушие, как у горланящих петухов, недомыслие и жестокость, присущие ничтожной и торгашеской забаве, порочной в самой своей сути, – игре в покер; и мне странно даже подумать, что Честертон воздает хвалу такому обычаю.
   Но это я говорю так, между делом. Честертон и Беллок, подобно социалистам, считают, что мир сегодня совсем не таков, каким они хотят его видеть. Они тоже находят причину этого в том, что у нас не приведены в систему отношения собственности. Они придерживаются того же мнения, что и обычный средний человек в наши дни (чье кредо, мне думается, изложено Честертоном довольно беспристрастно, хоть он и упустил кое-что весьма важное). Отношения собственности можно привести в систему согласованными действиями и отчасти изменениями в законодательстве. Землей и всеми крупнейшими предприятиями должно владеть государство, и если не владеть ими, то по крайней мере управлять, контролировать их, ограничивать и перераспределять. Наши разногласия сводятся всего-навсего к вопросу о больших или меньших размерах собственности. Я не понимаю, как Беллок и Честертон могут выступать против сильного государства, ведь в нем единственная возможность обуздать чудовищное порождение собственнического мира – крупных и влиятельных собственников. Государство должно быть сложным по своей системе и достаточно сильным, чтоб совладать с ними. Государство или плутократы – в сущности, другой практической альтернативы в наши дни не существует. Или мы создаем возможность для крупных авантюристов-банкиров, для растущего капитала и его прессы беспрепятственно войти в сговор и, по сути дела, править на земле; или мы стоим в стороне, не требуя превентивного законодательства, предоставив вещам идти своим чередом, как сейчас, пока все само по себе не устроится; или же мы должны создать коллективную организацию, достаточно сильную, чтобы охранять гражданские свободы простого человека, которому в один прекрасный день предстоит зажить счастливой жизнью. Пока что мы выступаем вместе. Если Беллок и Честертон не социалисты, они все-таки и не антисоциалисты. Если они заявляют, что ратуют за организованное христианское государство (а это, собственно, семь десятых того, о чем мечтают социалисты), тогда перед лицом наших общих опасных и сильных врагов – авантюристического капитала, враждебного нам империализма, низменных устремлений, низменных взглядов и обычных предрассудков и невежества – мне не к чему затевать с ними ссору из-за политики, пока они не вынуждают меня к ссоре. Их организованное христианское государство гораздо ближе к организованному государству, каким я его себе представляю, чем к нынешней плутократии. Наступит такой день, когда наши идеалы вступят в борьбу, и это будет жестокая схватка, но бороться сейчас – это значит помогать врагу. Когда мы добьемся своих общих целей, тогда и только тогда мы будем вправе позволить себе разногласия. Я никогда не допускал мысли, что в нашей стране и в мое время социалистическая партия может надеяться создать свое правительство; сейчас я верю в такую возможность еще меньше, чем когда бы то ни было. Не знаю, питает ли кто-либо из моих коллег-фабианцев столь радужные надежды. Если нет, тогда при условии, что их политическая платформа не просто брюзжание, им следует подумать о временном политическом союзе между членами парламента – социалистами и той некапиталистической частью либеральной партии, от имени которой выступают Честертон и Беллок. Вечная оппозиция – весьма недостойная политическая платформа, и человек, который, принимая участие в политической деятельности, не желает брать на себя никаких ответственных задач, если не будут приняты его собственные формулировки, – просто отступник, жертва дурного примера ирландцев, и он не способен принести пользу ни одному истинно демократическому институту…
   Я снова отвлекаюсь, как видите, но, надеюсь, мысль моя ясна. Как ни различны наши взгляды, Беллок и Честертон с социалистами по одну и ту же сторону пропасти, которая разверзлась сейчас в области политической и социальной. И мы и они на страже интересов, прямо противоположных интересам нынешнего общества и государства. Для нас, социалистов, политика – дело второстепенное. Наша первостепенная задача – не навязывать, а разъяснить и привить простому человеку, об интересах которого и печется Честертон, мысль, что он хозяин в своем государстве, что он должен служить государству, а государство – ему. Мы хотим облагораживать, а вовсе не оскорблять чувство собственности. Будь на то моя воля, я бы начал с уличных перекрестков и трамваев, я бы сорвал эти омерзительные и лживые таблички, на которых стоит МСЛ [11 - Муниципальный совет Лондона.], и вместо них повесил бы такие: «Этот трамвай, эта улица принадлежат жителям Лондона». Станут ли Честертон или Беллок возражать против этого? Допустим, что Честертон прав и что у простого человека есть свои взгляды, в которых его невозможно переубедить, и притом взгляды эти враждебны нашим, – что же, каким-то из наших идеалов суждено погибнуть. Но мы прилагаем все усилия и делаем все, что можем. А что делают Честертон и Беллок? Пусть наш идеал будущего в чем-то оправдан, а в чем-то необоснован, но разве они стремятся создать какой-то лучший идеал? Предложат ли они свою Утопию, и как они собираются ею управлять? Если они будут отстаивать только благородные старые истины, что человек должен быть свободным, что он имеет право действовать по своему разумению и так далее, они не окажут настоящей поддержки простому человеку. Все эти красивые слова без дальнейшего разъяснения вполне на руку мистеру Рокфеллеру, который проявляет естественную человеческую заботу о своем достоянии, и фабриканту, который борется против контроля, мешающего ему у себя на фабрике выжимать все соки из женщин и детей. На днях я купил в книжном киоске брошюру одного австралийского еврея, искажающую идеи социализма и полную необоснованных доводов против него; эту брошюру издали поборники Единого налога с бескорыстной, по-видимому, целью освободить землю от помещика самым простым способом, то есть смешивая с грязью всякого, кто стремится к этой же цели, но не считает Генри Джорджа царем и богом; я знаю социалистов, которые с пеной у рта доказывают, что если кто-то поет не «Красный флаг», а другую песню и позволяет себе усомниться в деловом опыте Карла Маркса, то с ним нельзя иметь ничего общего. Но ведь нет причин к тому, чтобы Честертон и Беллок, люди незаурядные, были столь же непримиримы. Когда мы ведем беседы на потолочной фреске или на званом обеде, где веселье несколько напоминает наши заоблачные выси, Честертон и я, Беллок и я – противники, и наша вражда не затухает, но в борьбе против человеческого себялюбия и ограниченности, за лучшие, более справедливые законы мы – братья или по крайней мере сводные братья.
   Согласен, Честертон не социалист. Но, если спросить, чью сторону он принимает, нашу или владельца Элибэнка, или сэра Хью Бэлла, или любого другого капиталиста-либерала, стоящего за свободную торговлю, или землевладельца, на чьей он стороне? На политической арене нельзя сидеть на двух стульях, ибо лишь одна партия или группа партий может победить.
   И, возвращаясь ненадолго к вопросу о новой Утопии, я жду ее от Честертона. От человека его масштабов можно требовать большего, чем просто критика без полезных выводов. Ему нет оправдания, когда он пытается вести спор, оседлав чужого конька, используя чужие Утопии. Я призываю его соблюдать правила игры. Я делаю все, что могу, дабы показать, что счастливая и свободная жизнь отдельного человека возможна лишь при таком общественном строе, который избавит мир от жестокого владычества тупых, упрямых, напористых, бесчестных стяжателей, чей размах пока что немного сдерживает лишь низменная алчность их жен и сыновей. И тут недостаточно сказать, что никто из них не «выставляет угощения» и что простые, добрые люди при случае вправе поколотить свою жену и детей так просто, любя, и что они не потерпят проповедей мистера Сиднея Уэбба.

 Из книги «Англичанин смотрит на мир», 1914



   Открытое письмо Анатолю Франсу в день его восьмидесятилетия
   (в переводе Н. Явно)

   Cher Maître [12 - Дорогой мэтр (франц.).], Вы творите для всего мира, и весь мир поздравляет Вас в этот день по случаю радостного события – Вашего восьмидесятилетия. Вам исполнилось восемьдесят лет, и все же, когда я посетил Вас на днях, чтобы лично засвидетельствовать свое почтение, и увидел Вас, как всегда, улыбающегося, любезного, внимательного, оживленного, мне показалось, что годы Вас не коснулись. И в самом деле, что могут годы поделать с Вами, когда Вы уже и сейчас бессмертны! На время Вы поселились здесь, на прекрасной земле Франции, но Вам уготовано место среди великой плеяды писателей, которые уже обитают в Элизиуме и обращаются к молодежи с юношеским пылом и ко всем остальным с неугасающей мудростью – к ныне живущим и к грядущим поколениям на много веков вперед! Миллионы еще не родившихся читателей, став взрослыми, найдут в Вас освободителя, тонкого собеседника, самого близкого друга. Мы, Ваши современники, только первые из тех последователей, кто будет с любовью и уважением произносить Ваше имя.
   Мы, писатели Англии, не сплоченный отряд, а скорее разбросанные по стране одиночки: у нас нет академии, объединяющей нас, нет признанного всеми руководителя, и, должно быть, совсем случайно мне выпало счастье, как могло бы выпасть другим, более значительным и достойным, рассказать Вам, какое место Вы занимаете в сердцах и мыслях читателей, живущих в странах, где говорят на английском языке. Те из нас, кто может, читают Вас в оригинале и наслаждаются Вашим неподражаемым французским языком; но нелишне сказать словечко-другое и о тех читателях, которые не входят в число знающих французский язык, которым недоступна безграничная Франция мысли. Почти все Ваши произведения, мне кажется, переведены на английский язык, и в Англии и Америке десятки тысяч людей знают Вас только в Вашем английском обличье. В любом переводе произведение что-то теряет, но большинство Ваших переводчиков послужило Вам с честью, а некоторые – с успехом; и в Ваших произведениях заложены такие богатства, что Вы в состоянии заплатить высокую пошлину, которую один язык взимает с другого, и сохранить при этом достаточно, чтобы завоевать самые тонкие умы. Все в мире образованные и преуспевающие люди знают Вас и свидетельствуют Вам свое уважение. Но, мне думается, я достаточно хорошо Вас понимаю, чтобы с уверенностью сказать: больше даже, чем такое восхищение, Вас порадует то, что немало есть шахтеров в Шотландии, железнодорожников в Англии, лондонских служащих и приказчиков в провинциальных городках, которые вряд ли знают более ста слов по-французски и, однако, вспыхивают от радости, когда слышат Ваше имя; немало есть рабочих, ведущих борьбу против бесчисленных попыток поработить их души, кому Вы несете бесценные дары: счастье, духовное раскрепощение и вдохновение. Порой мне хочется украсть с полки какой-нибудь нашей публичной библиотеки и послать Вам захватанный экземпляр «Таис» или «Острова Пингвинов» в английском переводе как свидетельство того, что и у нас Вы стали властителем умов.
   Когда я выступаю так от лица читателей Ваших книг в английском переводе, вполне естественно мое желание рассказать о том, как свободно Вы носите свое английское платье. Во многих отношениях Вы типичный француз, Вы воплощаете Францию с ее величием, Францию свободы, равенства и братства. Но Вас не связывает ни узость взглядов, ни национальная ограниченность. В прошлом, до наполеоновских войн, англичане и французы не ощущали между собой тех различий, той тенденции искать непримиримые противоречия, которая так часто проявляется в наши дни. Теснее переплетались наши духовные устремления. Тогда еще помнили, что норманны послужили для нас связующим звеном, что бургундец был надежным союзником англичанина, что у британца и бретонца единое прошлое, помнили, как были франк и фламандец по крови близки англосаксу. Мы – норманны, и саксы, и франки, и фламандцы, и шотландцы, и бургундцы, и гасконцы, и анжуйцы, – по-братски соревнуясь, строили наши готические соборы; а наши рыцари, и лучники, и принцы, и епископы вместе затевали распри и ездили из края в край. Наши литературы неразрывно связаны, у них общие корни, и они постоянно обогащают друг друга. По сути дела, ни одному англичанину не покажутся чуждыми ни Рабле, ни Монтень – эти писатели сродни Свифту и Стерну, а Вольтер сегодня снова оживает в произведениях Шоу. Таких современных английских писателей, как Честертон и Беллок, можно было бы свободно принять за французов, если бы они писали на французском языке. И Вы нам очень близки – Ваш склад ума, Ваш юмор. Мы воспринимаем Ваше творчество как родственное нам. По всей вероятности, в Англии и в Америке у Вас гораздо больше литературных последователей, чем во всех романских странах, вместе взятых. Некоторые из самых многообещающих молодых писателей Америки просто в долгу у Вас.
   Многие среди нас, пишущих на английском языке, – и среди них видные писатели – сочли бы за великую честь, если бы их сравнили с Анатолем Франсом. И, наконец, можно сказать, что на нашу английскую литературу Вы оказываете даже большее влияние, чем на литературу своей страны. Поэтому нас нельзя принимать как незваных гостей, назойливых поклонников и случайных пришельцев на празднестве по случаю Вашего дня рождения. Мы, английские писатели, здесь по праву, мы здесь потому, что мы близки Вам и нас покоряет Ваш ум и могучий талант.

 1924



   Наука и мировое общественное мнение
   (в переводе Э. Березиной)

   Прежде всего я намерен снова повторить ряд положений, которые уже не раз высказывал за последние несколько лет. Мне они представляются самым важным из всего, что можно сказать о нашей жизни и современном мире. И тем не менее большинство тех, кому они стали известны, явно не придают им значения. Их не обсуждают, о них не спорят. Люди просто-напросто ведут себя так, словно ничего не было сказано.
   Об этой «слепоте» к словам, об этом пренебрежительном нежелании высказаться я и хочу говорить в своей статье. Прошу обратить внимание на то, что я буду называть здесь «мировым общественным мнением» отнюдь не согласованную систему взглядов; это все безответственная, непоследовательная болтовня; мы высказываем и выкрикиваем какие-то мысли, и ни один не придает значения тому, что говорит другой. Если бы какой-нибудь могучий, сверхчеловеческий интеллект где-то в пространстве спросил: «О чем сейчас думает Человек, Homo sapiens?» – «Его лихорадит, – последовал бы ответ. – Он в бреду. Раньше он просто что-то бормотал, а теперь с болью пробуждается и заговорил громче».
   «С какой целью?»
   «Без всякой цели. Просто говорит то одно, то другое, даже не задерживаясь, чтобы поразмыслить над собственными словами».
   Я позволю себе вернуться к некоторым своим суждениям, которые явно ни в чем никого не убедили.
   Первое. За последние сорок лет в условиях человеческого существования произошел коренной переворот. Они изменились столь радикально, что Homo sapiens не может больше жить так, как жил прошедшие десятки тысячелетий. Подобно любому другому виду животных, он должен приспособиться к этим изменившимся условиям или погибнуть как вид. Он может либо совсем вымереть, либо принять какую-нибудь новую или новые формы. Нечего и предполагать, что он сохранится таким, каков он есть. Вопрос лишь в том, удастся ли ему приспособиться настолько быстро, что он успеет стать прогрессивным сверх-Homo – господствующим видом – или хотя бы выродиться в некий подвид человека, или же вовсе не сумеет приспособиться, и ему придет конец.
   На этом я позволю себе остановиться несколько подробнее и напомню вам об одном явлении, постоянно наблюдаемом в экологии.
   Вся история прошлого, в общем, говорит за то, что человеческий род не может выжить. В прошлом господствующие отряды, группы видов, как правило, исчезали с лица земли в период своего расцвета. Утверждение, что они были вытеснены соперниками, – старая экологическая ошибка. Они просто-напросто не сумели приспособиться. Первой их реакцией на изменившиеся условия было возникновение беспорядочных мутаций, иные из которых некоторое время просуществовали, но не помогли роду выжить. Нечто подобное произошло, например, с динозаврами и динотериями. Им пришел конец в самом расцвете.
   Есть ли доказательства того, что существу, которое мы называем Homo sapiens, не грозит подобная же участь? Есть. Это его дар речи. Доказательство не единственное, но почти единственное. Человеку можно сообщать всевозможные сведения. Он обладает способностью слушать и учиться. Такой способности лишены все остальные живые существа. Он приспосабливается к новым условиям в тысячу раз быстрее любого другого животного. Ничто не мешает каждому новому поколению Homo sapiens’а изучить, каким образом приспосабливался ум его предшественников к изменившимся условиям. Изменив свое поведение, он может существовать в новых условиях, если они изменились не слишком сильно. Подчеркиваю, если они изменились не слишком сильно.
   Таким образом, на протяжении нескольких десятков тысячелетий своего развития это своеобразное животное всегда шло в ногу с изменявшимися условиями. Изобретения и открытия также преобразили войну и экономику, способствовали расширению социальных групп, но все это произошло настолько быстро, что Homo sapiens не успел перестроиться духовно. Вплоть до 1900 года человечество умножалось, и его господство на нашей планете возрастало со скоростью, какой не знала ни одна предшествующая фаза эволюции животных. Миллион лет тому назад различные виды Hominidae были группой редко встречающихся животных. За короткий период геологического времени один из этих видов вырвался из мрака неизвестности, чтобы стать, как говорится, «венцом творения». В самом зените и на вершине господства он с такой же быстротой посеял семена своего биологического краха.
   Теперь позвольте снова вернуться к анализу событий последних сорока с лишком лет.
   Во-первых, главным образом благодаря авиации, радио и вообще всем средствам сообщения и связи произошло то, что можно назвать почти полным уничтожением расстояния. Сейчас новости узнают чуть ли не одновременно на всем земном шаре. С добрыми или дурными намерениями люди могут за день или за день с небольшим перебрасывать с одного конца земли на другой бомбы, наркотики и любые товары. Расстояния не служат больше защитой суверенности отдельных государств. Теперь границы одного перекрывают границы другого. Мы живем друг у друга на пороге. Фактически человечество стало одной общиной. В 1900 году было бы физически невозможно управлять делами человечества как одной, всеобъемлющей мировой системой. Правительства могли сохранять мир на очень значительных территориях, но не в мировом масштабе. Уничтожение расстояния сделало это теперь не только возможным, но настоятельно необходимым, если учесть бомбардировочную авиацию и тотальный характер современной войны.
   Перехожу ко второму пункту: за эти последние сорок лет поразительно выросло наше умение извлекать и использовать материальную энергию. Мир 1900 года был миром сравнительной несостоятельности человека. Для огромного большинства людей это был мир изнурительного труда, конкуренции и почти неизбежного социального неравенства. Сейчас это мир неисчерпаемых ресурсов материальной энергии. Потребность в тяжелом физическом труде неуклонно уменьшается, а в скором времени и вовсе исчезнет. Нет больше нужды в людях необученных или знакомых только с одной специальностью; они должны быть еще и умственно приспособлены к постоянно меняющемуся миру. Для удовлетворения его запросов требуется все меньше и меньше людей, ограниченных понятием собственности и методами финансирования, которые остались почти такими же, как в прошлом веке. Условия существования изменились в корне, а мы только еще начинаем менять систему своего поведения.
   Поэтому самой насущной социальной проблемой стала так называемая проблема безработицы. Повсюду наблюдается избыток полных энергии молодых людей, которым современный мир не может обеспечить сколько-нибудь сносной жизни. Их без труда удается подбить на всякие бесчинства, и они легко подпадают под любое влияние, если это сулит им хоть какую-нибудь надежду или развлечение. Последние сорок лет были главным образом историей разрушения старой политической и социальной системы этими свихнувшимися, введенными в заблуждение, беспокойными молодыми людьми. Хулиганы, апаши, «мунлайтеры» [13 - Члены ирландской земельной лиги, в знак протеста уничтожавшие по ночам посевы и скот английских помещиков.] и анархисты конца прошлого столетия в наши дни уступили место гангстерам, куклуксклановцам и им подобным. Они создали нелегальные организации. Они сблизились с политиканами, и их злостный терроризм распространился на целые страны, на весь мир. Жажда власти, безрассудный бунт из-за разбитых надежд – вот силы, которые развязали самую чудовищную в истории человечества войну.
   Дряхлый, гибнущий социальный и политический строй, при котором мы живем, не предусмотрел подобного положения и не предпринял никаких мер для спасения. В Америке говорили: «Отправляйся на Запад, молодой человек». Но молодой человек уже достиг берегов Тихого океана и смотрит через море на перенаселенные острова Японии. В Великобритании и Западной Европе мы говорили: «Эмигрируй, эмигрируй!» Но все земли, которые можно было превратить в колонии, уже захвачены, и когда немцы требуют «Lebensraum» [14 - Жизненное пространство (нем.).], их планы, видимо, сводятся к колонизации на трупах других народов.
   В прошлом при меньшем изобилии молодые люди не оказывались в столь бедственном положении: перед ними открывалась жизнь подневольная, но в достатке, а излишнюю напряженность мелкие княжества и герцогства время от времени разряжали войнами. Наши правители также не находят иного выхода, чем развязывание войны, и они допустили бойню, в которой за сто дней было убито от трех до четырех миллионов этих обанкротившихся молодых людей. Однако при нашем социальном беспорядке такого рода временная мера ничего не спасает. Война в наши дни не исчерпывается уничтожением одних только молодых людей, падает жизнеспособность всего общества. Уменьшение народонаселения не снимает проблему. При меньшем населении и меньших возможностях контроля число неудовлетворенных молодых людей пропорционально остается неизменным. Вскоре, когда эта дурацкая, бессмысленная война завершится каким-нибудь не менее дурацким, бесплановым миром, проблема молодых людей без всяких перспектив встанет перед нами еще более грозно. Нашему обществу придется столкнуться с целым поколением людей, которых научили только воевать, и эти люди спросят нас: «А что вы теперь намерены с нами делать?»
   Готовы ли мы к этому критическому положению? Мне стало известно, что лорд Рейс и мистер Гринвуд разрабатывают планы переустройства мира, и у меня есть кой-какие сведения насчет того, как они собираются перепланировать мир. Более или менее определенно известно только одно: что следует избегать строительства домов вдоль наших автомобильных магистралей… Ну, а дальше? Я смею утверждать, что это не имеет никакого отношения к требованиям молодых людей, которых мы приучили убивать и только убивать. Они вернутся, эти молодые люди, нетерпеливые, как может быть нетерпелива только молодежь, и спросят: «Ну, что же вы намерены для нас сделать на этот раз?»
   Что мы намерены сделать для них на этот раз?
   Благодаря сокращению расстояний, из-за того, что нас давит бесконтрольное накопление богатств, современное государство все больше начинает походить на старый, почтенный корабль, который уже отслужил свое на международных морских путях и который теперь на скорую руку оборудовали новыми мощными двигателями, не соответствующими прочности его корпуса, и отправили в дальнее опасное плавание. И двигатели эти на полном ходу разносят старую посудину в куски.
   До сих пор я повторял вещи очевидные, хотя их почему-то даже сейчас совершенно игнорируют. Теперь я позволю себе обратиться к третьей важнейшей стороне современных затруднений, которой также почти не придается значения в той мешанине верноподданнической и фанатичной пропаганды, полной предрассудков и анекдотических сведений, что в наших школах и университетах носит название «история». А именно: современные государства и общины биологически совсем иные организмы, чем те, что дали материал для наших устарелых учебников истории. Они подобны млекопитающим, а мы все еще считаем их рептилиями и амфибиями, из которых они произошли.
   Сравним, к примеру, Англию елизаветинскую с Англией наших дней. Прежде всего обратим внимание на возрастное соотношение. Мир времен Елизаветы был юношеским миром: невзирая на суровый естественный отбор среди грудных младенцев и детей, выжившие, то есть самые выносливые, редко достигали семидесятилетнего возраста и чаще всего умирали моложе пятидесяти. Деторождение и похороны детей были основным занятием женщин. В те времена не было зубных врачей, и стоило человеку потерять зуб, как приходил конец романтике. Юность была поистине мимолетной. Юного Ромео мы упрятали бы в тюрьму за то, что он обручился с Джульеттой, не достигнув брачного возраста. На улицах валялись отбросы; водопровод был редкостью, а в домах его не было вовсе. Простые граждане были грязны, от них отвратительно пахло. Мужчины носили оружие, пуская его в ход в стычках и для самозащиты. Общественный темперамент по нормам современных могучих демократических государств отличался живостью, легкомыслием, храбростью и безрассудством. А как обстояло в те дни с распространением грамотности? Широкие слои населения были абсолютно неграмотными. В государственных делах они играли не бо́льшую роль, чем собаки или домашний скот. Их можно было держать в подчинении и подбить на мятеж, но они были совершенно невежественны. Политические решения принимал Двор, а Церковь и Закон поставляли министров. Грамматические школы времен короля Эдуарда выпустили одного или двух выдающихся людей из числа буржуазии, среди которых самым замечательным оказался некий Вильям Шекспир. Вплоть до наполеоновских войн ведение войны, организация и контроль над торговлей и коммерческой деятельностью были недосягаемы для широких слоев населения. В этих государствах и общинах прошлого попадались и великие умы и мыслители, но основная масса населения не имела ничего такого, что можно назвать мышлением или умом.
   Теперь все иначе. Под воздействием тех самых сил, которые уничтожили грубый физический труд, грамотность просочилась в самые низы, и уже все общество овладело знаниями. Все классы пробудились и внимательно следят за тем, что происходит в мире. В нашей стране вы встретите молодых людей, учившихся на медные деньги, которые днями просиживают в публичных библиотеках, покупают издания «Пингвин» [15 - Дешевые книги по разным отраслям знаний.] и куда более образованны, чем многие молодые люди старой школы, до сих пор претендующие на монополию в парламенте.
   В современной Англии есть два сходных между собою явления, каких вы и в зачатке не нашли бы в Англии времен королевы Елизаветы: я имею в виду рекламу и пропаганду. Наши школьные учебники истории ничего не говорят нам о стремительном росте массового производства, массовой торговли и газетной рекламы в минувшей половине нашего столетия. Не смеют сказать, чтобы не прогневать могучие организации большого бизнеса. Но молодежь должна знать правду. Только сейчас, в разгар тоталитарной войны мы осознали, какое колоссальное воздействие оказывает это – распространение рекламы и пропаганды – на мировоззрение всего человечества. С одной стороны, существует система старого, продуманного обмана, организованного коммерческого обмана, и обмана, которым пронизаны бездушные религиозные организации, существует мишура чинов и привилегий, которые давно себя изжили; вся эта система находится в противоречии с грубым реализмом насилия, запугивания, жестокости и лжи. Война идет между обманщиками и палачами. Но в этой битве только очень приблизительно можно определить границы сражающихся сторон. Только приблизительно. В противовес этому конфликту есть еще борьба интеллектуального меньшинства, которое стремится извлечь разумные жизненные принципы из этой неразберихи. Таково сейчас состояние умов во всем мире, и вот почему в этой войне пропаганды решается судьба человечества.
   А теперь я коротко остановлюсь на том, что говорит нам о положении человечества простой здравый смысл. Совершенно очевидно, что когда на земле воцарится мир, то нам понадобится союзный контроль над воздушным транспортом и над международными перевозками товаров. Далее, мы не должны допустить, чтобы наша планета оказалась во власти безжалостного политического и торгашеского произвола, а избежать этого можно, приняв проект мистера Джифорда Пинчота о Федеральной охране мировых ресурсов. В-третьих, мы должны добиться того, чтобы основным законом на нашей планете стала ясная Декларация прав человека, которая обеспечила бы каждому справедливое пользование имеющимися ресурсами и каждому принесла бы сознание того, что он хозяин нашей земли. Вот очевидный тройной императив, перед которым неминуемо окажется Homo sapiens.
   Этот императив настолько ясен, что я не стану отнимать время у своих читателей лишними доводами. Не совсем ясно другое – в чем причина того, что большинству людей эти требования кажутся либо банальными, либо нелепыми и неосуществимыми, и почему мы, по-видимому, бессильны сделать их достоянием умов во всем мире. Прежде всего напрашивается ответ, что пока еще нет разумного мирового общественного мнения, а есть только всеобщее слабоумие; что стоит выйти за границы наших сравнительно образованных кругов, и вы попадете в среду отсталых, непоследовательных крикунов, которые неспособны осознать, какая роковая судьба им уготована. Вот почему я прошу вас внимательно разобраться в характере и особенностях возможного мирового общественного мнения и спросить себя, сполна ли мы выполнили свой долг в этом деле взаимосвязи людей – мы, ученые и писатели, имеющие определенные основания считать себя интеллектуальными вожаками человечества.
   Я предлагаю вам вызвать некий дух – именно сейчас, – чтобы он принял участие в этой дискуссии. Не дух кого-то из живших на земле. Это куда более страшный призрак, чем беспокойный, неотомщенный, непогребенный бедняга былых времен. Этот дух – наш современник, он стоит теперь рядом со мной, подвергая сомнению наши притязания, взывая к нашей силе и мужеству, это Новый мировой порядок, само существование которого зависит от нас.
   «Вы говорите, – замечает Пришелец, – о Новом мировом порядке. Но ведь это невозможно без мирового общественного мнения. А мировое общественное мнение требует общего языка, на котором люди с одного конца федерации могли бы обмениваться мыслями с людьми, живущими на другом конце. Что вы для этого делаете?»
   Мы делаем для этого так мало, что когда на конференции ученых мы приступим к обсуждению этого вопроса, то, наверное, воскресим массу чепухи, которую должны были отвергнуть много лет назад.
   К примеру, люди до сих пор вяло, автоматически повторяют, что этот минимум рационального мирового порядка лишит наш белый свет какого-то прекрасного разнообразия, существующего сейчас. «Эта ужасная монотонность!» – говорят они.
   Я просил бы их приглядеться к современному миру и дать себе отчет в том, насколько обманчиво это кажущееся разнообразие. На всем свете от Китая до Перу они увидят множество молодых людей, которые носят почти одинаковую форменную одежду и проходят одинаковую муштру; в каждом городе они увидят те же противовоздушные батареи, дозорные дирижабли, бомбоубежища и так далее. Куда бы они ни отправились, на восток или на запад, им бросятся в глаза однотипные магазины, охраняемые склады и стандартизованные товары – человечество всюду доведено до мертвенно-монотонной повседневной жизни. Люди живут в одинаковых домах, носят одинаковую одежду, едят одинаково непитательную пищу и травят себя одинаковыми патентованными лекарствами. А если где-нибудь процветал прекрасный местный промысел, то бесконтрольный могущественный делец-коммерсант прибрал его к рукам, взвинтил цены на материалы, красители, ткань, металл и прочее, подделал и вульгаризировал изделия. А между тем Федеральная охрана национальных ресурсов и Декларация прав человека и человеческого достоинства, всячески предостерегая против нивелировки людей, стремилась бы сберечь и восстанавливать национальную самобытность. Всемирная федерация – объединение не только политическое, но экономическое и правовое – означает неприкосновенность национальных особенностей на всем белом свете.
   А теперь, в частности, о языке. Нам необходим всеобщий язык, на котором обсуждались бы всемирные интересы человечества, важный посредник для политических, научных, философских и религиозных связей. Это должен быть великий и гибкий язык, что, однако, не помешает любому быть двуязычным, а то и полиглотом. В недавнем прошлом, в мире непримиримых монархий и дипломатов, от которых нам необходимо избавиться, чтобы не погибнуть, агрессивные правительства различных государств, порабощая и ассимилируя чужеземные народы, стремились вытеснить и местные языки, что, естественно, вызывало ненависть к языку этих агрессивных держав. Бойкотировать навязываемый язык стало делом чести. Но как только прекратятся эти попытки вытравить местные языки, отпадут и возражения против того, чтобы дать мировому общественному мнению международный язык. Я представляю себе, что повсюду на земле у людей останется привязанность к своему языку, к языку родному, языку нежных чувств, лирической поэзии и общения в узком кругу. И почему бы международному языку не иметь самые разные интонации и произношение, лишь бы это не мешало понимать друг друга. Не могу себе представить, что требование нашего Пришельца из мира будущего иметь международный язык станет на пути развития могучей культуры десяти тысяч местных языков – чем больше, тем лучше, – когда они освободятся от злосчастного политического произвола.
   Теперь я позволю себе остановиться на главном пункте проблемы и хочу спросить, действительно ли мы выполняем свой долг, мы – это социологи, специалисты по экологии, значительная часть членов Британской ассоциации, мировая интеллигенция и вообще люди нашего плана – делаем ли мы все, что в наших силах, чтобы разрешить вопрос о методах и организации этого мирового общественного мнения, воплощенного в международном языке? Сделать это необходимо безотлагательно, и только мы одни способны разработать ясный, определенный план того, как это сделать. Что же практически мы можем предложить по этому поводу? Есть ли у нас что-нибудь готовое, что не вызывало бы споров? Насколько мне удалось узнать, мы располагаем только кучей неувязанных, непродуманных материалов, кое-какими удачными соображениями и теми необнадеживающими данными, которые люди почтительно выслушивают, заявляют, что они на редкость обнадеживающие, и забывают о них.
   Я знаю, многие из нас уже начинают понимать, что этого недостаточно, и все настоятельнее требуют, чтобы мы встряхнулись и действовали сообща.
   Степень согласованности работы различна в разных сферах деятельности человека, объединяемых науками. В целом в области техники и практической физики, в медицине, химии и астрономии сделано очень много по координированию сил. Мы не встретим людей, которые сооружают плотины, строят мосты, пишут рецепты или сообщают о каком-нибудь новом небесном явлении по наитию, основываясь на разрозненных, неподтвержденных идеях, на каких-то обнадеживающих наблюдениях, на чем-нибудь еще в этом же роде. Когда в упомянутых областях человек заявляет о сделанном им открытии или наблюдении, его работу сразу же проверяют контрольными опытами, подтверждают, отвергают или вносят в нее поправки. Сырой материал не дает права на патент. Эти области науки, знаменующие прогресс, из года в год набирают силу.
   На днях я видел, как в Пасадене изготовляют огромный телескоп Лика, и он показался мне совершеннейшим и грандиозным творением. Он внушает почти трепет. Там, перед этим продуктом колоссальной воли и мудрости, я чувствовал себя пигмеем. И все же, поверьте, создание телескопа – дело куда меньшей важности, чем наше дело координации мысли и задач человечества.
   Что же мы можем предложить нашему Пришельцу и всему миру?
   Вопрос о международном языке занимал умы людей еще задолго до моего рождения, и было придумано несколько так называемых искусственных вспомогательных языков – эсперанто, идо и им подобные. Они поглотили какое-то количество умственной энергии, и были созданы довольно солидные организации, так что для японского эсперантиста, например, приехавшего в Перу, или Норвегию, или Южную Африку, стало возможным вести беседу с одним или двумя знатоками этого языка. Но знание эсперанто нисколько не поможет ему разговаривать с другими людьми этих стран. Это все равно что быть членом международной шахматной ассоциации. Мне это напоминает тех загадочных мотыльков, которые отыскивают своих самок на огромном расстоянии. Но как добиться общения между всеми людьми, я так и не знаю. Очевидно, мы, чья прямая обязанность разрабатывать проекты и программы и сообщать новые факты всему миру – будь у нас такое же стремление действовать сообща, как у представителен более прикладных наук, – уже давно могли бы навести порядок в этих бесчисленных проектах искусственных языков; мы могли бы решить, какие социальные условия для них благоприятны и какие пагубны, и определить, на чем остановиться нашему уже теряющему терпение Пришельцу.
   Наряду с этими умственными упражнениями делаются попытки изучить возможность использования какого-либо из существующих языков в качестве международного, но в более простом, облегченном виде. Немало людей разобщенно трудились над этими проектами. Исключительно ценен эксперимент с «Бейзик инглиш» [16 - Система обучения английскому языку, основанная на ограничении его словарного состава.] – работа, которую мы связываем с именами Огдена, Ричардса и других. В общем, большинство склоняется к тому, что в качестве основы для международного языка надо использовать английский – подчеркиваю, не в качестве международного языка, а как основу. Его широкое распространение во всем мире в настоящее время, отсутствие склонений и простота грамматики, способность к ассимиляции иностранных слов говорят в пользу такого проекта. Против него можно выдвинуть закоснелый аристократический консерватизм, все еще играющий большую роль в английской системе образования – ревностно классической и кастовой, – который не только не способствует подобного рода распространению языка, а упорно сопротивляется ему.
   Совершенно очевидно, что прежде чем предлагать Будущему Миру английский язык, необходимо изменить его орфографию. Это стало очевидно не сейчас, мы давно об этом знаем, но Будущее настойчиво стучится в дверь, а что у нас готово для него? И вот опять перед нами неотложная задача объединить усилия и добиться каких-нибудь определенных решений.
   На моем письменном столе появляются труды самых разных школ орфографии – все они презирают одна другую, – а после свирепой борьбы отправляются в корзину для бумаги. Начнем со школы Д. Биллингса, которая по каким-то туманным, возможно, финансовым соображениям настаивает на том, чтобы в алфавите было всего двадцать шесть букв, и ни одной больше. Сознаюсь, для меня это так же убедительно, как письмо неграмотного пьяницы. Наш алфавит охватывает всего лишь немногим больше половины звуков, необходимых для международного общения. А уж в области фонетики царит полная неразбериха, непроходимые дебри новых понятий.
   В этом вопросе, как и в большинстве других, я вовсе не специалист, но в свое время мне посчастливилось много беседовать с двумя очень одаренными, страстно увлеченными этим вопросом людьми – сэром Гарри Джонстоном и мистером Бернардом Шоу. У Шоу острый слух, и он одержим фонетикой. Он, конечно, и разбирается в этом гораздо лучше меня. И он говорит, что для алфавита, который удовлетворял бы требованиям международного языка, необходима примерно сорок одна буква. Это, по-видимому, недалеко от истины. Но сделали ли мы хоть что-нибудь для того, чтобы объединить усилия и создать единый алфавит, выработать стандартный ключ к нему и пустить его в оборот? Разумеется, нам нужны буквы ясные, определенные, какие не спутаешь одну с другой или с нечеткими уже известными нам буквами. Нам не нужна буква, которая на одном языке читается как B, а на другом – как F или C, которое на одном языке значит K, а на другом – S, нам не нужно единственное E, сочетающее короткое скромное eta с пышным epsilon и так далее. Все это нам подсказывает здравый смысл. Но много ли сделано в этой области и что мы делаем?
   В любом из бесчисленных фонетических проектов вы обнаружите самые немыслимые способы фонетической транскрипции. Обычные буквы печатают вверх ногами, стоящими наклонно и просто лежа; исчерпав всю наборную кассу, бедные труженики привлекают жирный шрифт, и курсив, и математические обозначения, и взбесившиеся знаки препинания. Шрифтов, естественно, не хватает, и это приводит к тому, что большинство фонетических алфавитов просто нелепо. Но мировое общественное мнение не может обойтись без фонетического алфавита. Значит, и в этом деле предстоит огромная работа по согласованию.
   Я хочу остановиться еще на одной стороне вопроса о создании мирового общественного мнения. Речь идет о значении или семантике слов, в исследовании которых намечается еще один важный, покамест не координированный сдвиг. Мы постепенно начинаем понимать, какие шутки могут сыграть с нами слова. Такие книги, как «Тирания слов», например, побуждают немало людей к более тщательному исследованию словесного материала: они-то воображали, что думают и обмениваются мыслями, тогда как в действительности просто менялись устарелыми, стершимися монетами, которые следует изъять из обращения. Я не стану называть имена и расточать комплименты, ибо не настолько хорошо ориентируюсь, чтобы определять, кто здесь кто, на этом исключительно важном поприще. Однако моих знаний достаточно, чтобы понимать, что пресловутый словарь английского языка, который говорящие на нем предлагают миру как лучшее средство выражения мыслей, на самом деле крупный мошенник, гигант, толку от которого не больше, чем от быка Тристрама Шенди; и при этом мошенник дерзкий, так как он поражает наше воображение блестящими доспехами выспренних пошлостей. Его единственное оправдание в том, что в целом он не так плох, как другие возможные международные языки.
   А какое зло приносит нам небрежное употребление слов! Во все века люди долгие годы не могли договориться и мучали друг друга из-за конфликта между наукой и религией. Это всегда было причиной темноты и забитости, гонений и преследований, да и по сей день приносит нам множество бед. А толковать об этом все равно что искать конфликт между дикорастущими полевыми цветами и цветами на обоях. И все же вы встретите немало людей, которые способны раздраженно вскочить с места и заявить: «О, всем известно, что такое наука и что такое религия».
   На самом деле вряд ли это кому-нибудь известно, иначе не было бы этого нелепого антагонизма. Я лично считаю слово «наука» на редкость обманчивым, на нем какой-то налет полной безапелляционности, что отнюдь не соответствует его реальной сущности. Первой научной публикацией в Англии были «Философские труды». Если бы вы в то время были членом Королевского общества и завели разговор о «науке» и «ученых», никто не понял бы, что вы хотите этим сказать. Слово «религия» еще более неопределенное. Вы можете без всякого труда собрать десяток противоречивых объяснений этих слов. И, конечно, неприятности были здесь неминуемы.
   Конфликт из-за неточных названий «религия» и «наука» объясняется весьма просто. Духовенство, которое в прошлом направляло и контролировало поведение людей, считало необходимым иметь мифологию для истолкования морального конфликта человечества, и с этой мифологией оно тесно связывало свой моральный кодекс. А все объяснения оно основывало на догадках и только на догадках, совсем как первобытные люди. Оно создало миф о сотворении мира и указало точную его дату, сочинило историю о рае, грехе и падении и на этой основе построило обширную, сложную систему своего влияния на человечество, сделав веру в эту мифологию сутью религии и при этом отбросив многие важные стороны религиозной жизни. Большинство религиозных конфликтов, войн и гонений было связано с вопросами определения смысла слов. Вспомним, сколько крови пролилось из-за слова filioque [17 - Filioque (лат.) – филиокве – «и от Сына» – католическое добавление к Символу веры, было утверждено на Толедском церковном соборе 589 года. Оно явилось причиной борьбы и постоянных раздоров между католической и греко-византийской церквами. Споры ведутся богословами до сих пор.]. Атаназианская вера – это фантастический набор немыслимых определений.
   С развитием натурфилософии древняя надуманная мифология стала вызывать сомнение. Люди начали постигать новую историю жизни во времени, и это понимание угрожало духовенству, его авторитету, догмам, церковным церемониям, его власти над судьбами людей. Священники не могли допустить и мысли, что религиозная жизнь возможна без их лелеемой мифологии, и, естественно, делали все, что было в их силах, чтобы убедить добрых, простодушных, веривших им людей в том, что новая наука означает конец религии вообще. Не надо ее слушать, не надо изучать.
   Между тем расширение познаний о великом прошлом и неизбывная вера в возможности человечества вовсе не означают конец религии, а скорее ее перерождение. Но как мешает нам эта непродуманная, опрометчиво выраженная мысль! Как жестоко мы расплачиваемся за небрежное, безответственное заявление. В мире, жаждущем единой религии, способной объединить нас с нашими собратьями, мы все еще отказываемся признать эту жажду и терпим мертвые религии, такие же мертвые и несостоятельные, как те языки, за которые они цепляются. Подобно тому, как финансовые и собственнические интересы, отжившие обычаи мертвого прошлого борются против явной необходимости охранять мировые ресурсы, подобно тому, как правительства с их узкими государственными границами ведут отчаянную борьбу против всеобщего федерального мира, так и могучие религиозные организации – те самые люди, которые в душе сказали себе «Бога нет», а публично отстаивают монополию на его имя, – используют любое смятение умов, чтобы препятствовать развитию солидарности науки и религии, солидарности, так необходимой сейчас миру.
   В этой связи возникает еще одна неотложная задача, над решением которой необходимо работать теперь же и сообща, а именно; надо как можно скорее ввести в практику изучения языков в школах и колледжах критическое исследование значения слов. Я сам начал понимать, что такое язык, лишь в школе, когда стал учиться разбору предложений. Такого рода занятия мы должны дополнить смысловым анализом. Надо приучить подростков к тому, чтобы они всегда ставили перед собою вопрос: «Что означают выражения, которые я употребляю? Каков их смысл? И какие ложные представления к ним примешаны?» Знание семантики может оказаться для наших детей надежной защитой от беспросветной галиматьи, которая мешает миру освободиться от его теперешнего слабоумия.
   А сейчас обратимся еще к одной стороне вопроса об организации разумного мирового общественного мнения.
   Мы хотим собрать воедино всю мировую информацию и создать справочный орган для мирового общественного мнения. Человечество должно не только ясно мыслить и выражать свои мысли, но иметь доступ в мировом масштабе ко всему объему знаний и идей, которыми оно когда-либо располагало.
   Кое-что уже предпринимается и в этом отношении; нужно только общее энергичное усилие, и мы обеспечим материальную основу, регистрирующие единицы для этого важнейшего фактора мирового общественного мнения.
   Очень трудно перечислить все, что было сделано и что делается в этой области. А делается куда больше, чем думают многие интеллигентные люди. И сейчас, я полагаю, мы в состоянии собрать весь материал, все, что сделано, рассказать об этом и завоевать себе достаточный престиж, чтобы привлечь средства и обеспечить общественную поддержку. Я пытался – возможно, по-журналистски неуклюже и неувлекательно – мысленно собрать воедино эти материалы. Я воспользовался термином «мировая энциклопедия», чтобы во всем объеме охватить накопленные образцы мысли, искусства и науки. Моя энциклопедия имела бы гораздо большее значение, чем устарелая, неудачно спланированная «Британская энциклопедия», которая до сих пор пользуется спросом. Она включала бы все музеи, картинные галереи, собрания документов, атласы, материалы изучения вселенной. В своем теперешнем виде это огромная, разбросанная – или, скажем, плохо собранная, – труднодоступная сокровищница знаний, и наши первые попытки ее атаковать должны быть направлены на то, чтобы снабдить указателем весь этот первоначальный материал.
   В этом смысле многое было сделано под общим названием «документация». Мне это известно главным образом через профессора Полларда, доктора С. К. Брэдфорда и их помощников. Эта организация почти в такой же степени интернациональна, как Британская ассоциация. Недавно в Лондоне состоялась конференция, на которой присутствовали делегации от многих стран, а во время последней Парижской выставки мне довелось побывать на съезде, участники которого прибыли более чем из тридцати государств. В науках более систематизированных уже сейчас в значительной степени избавились от ненужных совпадений и повторений, и документация неуклонно сводится во все более широкие неоценимые по значению каталоги.
   Наряду с этим прилагаются все усилия, чтобы зафиксировать как можно больше накопленных знаний и уберечь эти записи от урагана бессмысленного разрушения, который проносится сейчас над нашей планетой. Для этой цели все шире и шире применяется микрофотография. И здесь особенно интересная и многообещающая работа ведется моим старым другом доктором Кеннетом Мисом из компании «Кодак» и Ватсоном Дэвисом из Вашингтонского научного общества. Сейчас можно вместить целую библиотеку в маленький ящичек, и таким способом уже собрана, запакована и хранится значительная часть ранней английской литературы. У нас есть теперь возможность воспроизводить естественные краски. Любую картину, здание, механизм или животное можно показать в его натуральной окраске и в движении, а поскольку возможности репродукции и распределения такого материала поистине безграничны, ничто не мешает нам посылать такие фильмы студентам на манер передвижной библиотеки в любую часть света. Это и есть уничтожение расстояния в интеллектуальном плане.
   Обратите внимание, над этим уже никто не может смеяться и называть фантастическими бреднями. Такая работа фактически ведется, нужны только организованность и деньги, чтобы охватить ею весь объем человеческих знаний и мысли. Вот то, что общими усилиями может быть сделано сейчас со всей массой интеллектуальных накоплений человечества.
   Но это только одна, важнейшая часть мировой энциклопедии. Вся эта масса накоплений должна приносить плоды, такой материал надо постоянно подвергать обработке и усвоению. Он нужен мировому общественному мнению для учета и переосмысления; но здесь есть немало повторений и ошибок – многие данные слишком противоречивы и нелепы или вытеснены другими, лучше выраженными, или уже не имеют никакой ценности. Не уничтожайте их. Пусть лежат на чердаке. Они могут понадобиться; потребности мирового общественного мнения включают и обобщение и анализ, а для этого необходимо, чтобы сотни и тысячи людей постоянно обновляли и занимались перепланировкой этих общих и частных данных. Вот какое представление возникает у нас, когда мы говорим «энциклопедия», но если бы у меня была возможность вернуться к началу, я отказался бы от термина «мировая энциклопедия» и заменил его словами «Мировой институт мысли и знаний».
   У нас есть несколько специальных энциклопедий немалой ценности, однако общие энциклопедии слишком долго остаются на уровне образцов столетней давности. Их превратили в прибыльный товар, и вряд ли мы погрешим против истины, если скажем, что они представляют собой коллекции разнообразных материалов, сколоченных вместе по вкусу книготорговца. Однако Франция – будь она благословенна! – сделала большое дело. Энциклопедия de Monzie, которая выходила до оккупации страны, – это блистательная попытка создать упорядоченную, современную картину мира. У меня есть первые одиннадцать томов, и я надеюсь, что когда-нибудь буду иметь все. Я отнес их одному почтенному, весьма солидному английскому издателю и спросил его, почему бы нам не перевести эти книги, чтобы распространить их среди двухсот пятидесяти миллионов – если не больше – людей, говорящих и читающих по-английски. «Не думаю, что такое издание окупится», – ответил он и прекратил разговор. Так-то вот. Для него это было решающим мерилом. Наша Ассоциация должна разъяснять настоятельную нужду в современной энциклопедии и добиться ее издания в условиях, не зависящих от произвола торгашей.
   Не стану предаваться мечтам, описывая, как постоянно обновляемая, модернизируемая всеобщая энциклопедия становится основой системы образования в мировой общине. Ведь сделано еще поразительно мало. Даже в прелестных, радующих глаз сельских колледжах, созданных в Кембриджшире, большинство книг – дрянь, а пуще всего справочники. Поезжайте в любое из таких местечек, вообразив, что вы парнишка лет двенадцати-тринадцати и жадно тянетесь к знаниям, да посмотрите, какую вам предложат литературу. Мне кажется, многим из ученых мужей было бы полезно время от времени ставить себя на место пытливого мальчика, который хочет все знать, и проверять, какие ему предоставляются книги в промышленном центре или в сельской местности. Между тем кому же и давать образование, если не этим любознательным мальчикам и девочкам! Он или она единственная живая реальность по сравнению с корпорантскими шапочками и мантиями [18 - Академическая одежда английских профессоров и студентов.], учеными степенями, званиями и претензиями.
   Говорят, население мира составляет две тысячи миллионов и египетский рабский труд стал нелепицей. Мы должны обучить всех этих людей и объединить их. Подумайте только, что это значит! Сколько образованных педагогов потребуется на каждые две тысячи человек, даже при максимальном использовании радио, кино и патефона. Сколько духовных наставников и целителей душевных ран? Какая нужна будет им умственная поддержка? На эти вопросы вы сумеете ответить более точно, чем я.
   В своей статье я пытался трезво оценить истинное положение человечества, но теперь все начинают понимать, что истинная картина эта мрачна и даже чудовищна не только с позиции здравого смысла, но с любой точки зрения.
   Я пытался выдвинуть нечто вроде идеи гигантского предприятия, которое люди призваны осуществлять, люди нашего и только нашего плана. Британская ассоциация, и в частности ее отделение социальных и международных научных связей, а также и сходные с нею организации во всем мире располагают возможностями для объединения нашего легкомысленного мира и превращения его в разумный действенный интеллект. Ассоциация независима и хорошо организована. Она состоит из различных отделений, которые обеспечивают возможность самого полного обмена научным опытом между людьми, работающими в определенных научных областях. В то же время ее двери открыты для любого образованного человека со стороны, который хочет слушать и учиться. В ней совершенно нет аристократической обособленности Королевского общества. Мой старый учитель Томас Хаксли не раз говорил, что элементарный курс, который он читал для студентов, явился для него самой ценной тренировкой, ибо обязывал пересмотреть его собственную исследовательскую работу в свете общей биологии и общей картины нашей жизни. В организациях, подобных Британской ассоциации, и связанных с нею учреждениях, специалист может обучать и учиться, оставаясь человечным. Он может остаться органическим элементом мирового общественного мнения.
   Нас немного, а мир сравнительно велик. Это не основание для малодушия. Величайшее в жизни началось с эмбриона. Мы – скромное начало, способное двинуть духовную лавину, которая очистит мир для новой жизни. Мы способны положить этому начало, а если мы этого не сделаем, никто не сделает. Только люди нашего плана могут это сделать.
   Кое-кто из вас скажет: «Мечты. Несбыточные мечты!»
   Возможно, так оно и есть. Очень может быть, что несбыточные. Но, говорю я вам, если вы не разделите эти мечты, если в течение оставшегося у нас короткого времени не сделаете все возможное, чтобы их претворять в жизнь, то вместо сна наяву на вас обрушатся новые кошмары, на вас и на ваших близких, на всех, кто вам дорог.
   Не знаю, что испытывает тот, кто принадлежит к виду, не сумевшему приспособиться. Свои семьдесят пять лет я прожил в эпоху прогресса, но я могу представить себе, как горько будут расплачиваться наши дети и дети наших детей, вся молодая поросль, – расплачиваться позором, нуждой и лишениями; могу представить себе их жизнь, уродливую, нездоровую, звероподобную, пока Природа, не спеша и не медля, как это ей свойственно, не сметет их с лица земли.
   Я мог бы на этом закончить. Это эффектный конец, эффектный с литературной точки зрения; но он не совсем оправдан. Таков естественный ход вещей. Я полагаю, что мы по-прежнему идем к краху, к вымиранию, но мы должны заниматься обсуждением не хода вещей, а чего-то более определенного, и тут нам придется столкнуться с двумя труднейшими проблемами – количественными определениями, определениями временными и пока еще едва заметным процессом развития массовой психологии. Возможно, что мы вступаем в промежуточную фазу умственной усталости и в фазу лицемерных, двуличных религиозных войн. Когда я говорю: религиозные войны, – я, разумеется, имею в виду крестовые походы и грабительские войны, которые ведутся во имя мертвых религий, еще обременяющих нашу планету. Мертвая религия – все равно что дохлая кошка: чем она больше окостенела и протухла, тем она лучшее метательное оружие. Вызываемые этими войнами беспорядки и волнения могут то здесь, то там создать разумным, настойчивым людям условия для претворения в жизнь этой извечной задачи – разработки структуры мирового порядка и мирового общественного мнения. Это не оправдание, чтобы медлить, но это убеждает нас в том, что надежды необходимо сочетать с решимостью выполнить задачу, которую ставит перед нами Пришелец из Будущего.
   Я не собираюсь приносить извинения в том, что написал статью вовсе не оригинальную. Я не внес ни единого предложения, не проверенного на практике и осуществимость которого не доказана; даже моя основная мысль насчет согласованности усилий – лишь эхо того, что делается Отделением Британской ассоциации социальных международных научных связей. Моя роль сводилась к тому, чтобы констатировать и привлечь внимание. Я являюсь чем-то вроде диктора Би-би-си. Я всего только суммировал. Передаем последние известия ученых всего мира в 1941 году. Это квинтэссенция того, что могут сказать миру ученые. И мы обязаны сказать это твердо и ясно. Мы, работники интеллектуального труда, должны решить, уподобимся ли мы греческим рабам и будем делать то, что нам прикажут наши господа, гангстеры и спекулянты, или займем принадлежащее нам по праву место хозяев и слуг народов всего мира.

   Вышесказанное я подготовил как вводную речь на заключительном заседании отделения, посвященном теме «Наука и мировое общественное мнение», на конференции, созванной Британской ассоциацией по развитию науки в Лондоне 27 сентября 1941 года; я был приглашен в качестве председателя. В своем докладе я стремился подвести итоги, представить проблему мирового общественного мнения, объединить несогласованные элементы и предложить нечто вроде единого плана действий, которому авторитет Британской ассоциации придал бы вес.
   Я понимал, что собрание, на котором я должен был председательствовать, редчайшая – быть может, неповторимая – возможность достичь единства в вопросе влияния на человечество, ибо отсутствие единства, как я утверждал в своей статье, – это величайшее из зол, с которыми нам приходится сталкиваться. У нас высказывается много прекрасных мыслей, проводятся конструктивные опыты, но в случае возникновения противоречий мы – под словом «мы» я подразумеваю мир науки в самом широком смысле, как он представлен Ассоциацией, – так и не умеем сколько-нибудь эффективно и сообща их разрешить. Мы слишком индивидуалистичны. Мы не прислушиваемся друг к другу с целью достичь взаимопонимания. Один говорит о таком-то аспекте, второй концентрирует внимание на другом, и в результате алгебраическая сумма нашего руководящего влияния на мир ничтожна.
   «Нельзя ли навести порядок в этом важнейшем вопросе?» – спросил я. Сэр Ричард Грегори своей вступительной речью на открытии конференции показал, что это можно сделать, что мы в силах сделать решительное усилие, чтоб достичь максимального согласия; и что на заключительном заседании мы могли бы особо остановиться на его выступлении и извлечь из него немалую пользу.
   Мы много беседовали в кулуарах, прежде чем эта проблема приняла определенную форму. Когда я сказал организаторам, что хочу открыть заседание докладом минут на сорок пять, а то и больше, мне ответили, что это невозможно. Поскольку моя речь имела целью обобщить и подвести итоги, я рьяно протестовал. Работа конференции проходила в новых условиях, условиях большой напряженности, но мне казалось, что мы стоим перед опасностью прийти к тому, против чего был направлен мой доклад, а именно: к несогласованным утверждениям и декларациям, которые нас ни к чему не приведут. В этом наш председатель был полностью со мной согласен. Он согласился с тем, что не удастся выдержать регламент и придется просить дополнительное время. Ведь может случиться, что мы будем противоречить друг другу, а примирить наши разногласия не хватит времени.
   Но устроители конференции находились в трудном положении – время было ограничено, а докладов много, и мы примирились на компромиссе: в надежде на то, что впоследствии доклад удастся напечатать, решили размножить его на мимеографе и раздать участникам последнего дневного заседания, а также тем, кто захотел бы его прочитать. В предоставленном мне пятнадцатиминутном вступительном слове я смог только перечислить главные тезисы моего основного доклада и сделать несколько замечаний по поводу мнений, высказанных за те два с половиной дня плодотворной работы конференции, что протекли после того, как мой доклад был подготовлен.
   Бернал, например, высказывал мысли, настолько совпавшие с моими, что мне почудилось, будто он читал мой доклад. Но ведь мы с ним много разговаривали, и слова эти стали нашими общими – моими в такой же степени, как и его. И я слышал нескольких ораторов, к примеру, профессора А. В. Хилла, мистера Майского, Дж. Б. Хэлдена, выступавших более живо и решительно по вопросам, которые я пытался ставить. Я добавил: «Если бы мне было предоставлено время, я, разумеется, внес бы в свой доклад поправки, учитывая некоторые весьма важные сообщения, которые мы здесь услышали. Я полагаю, на многих из нас глубокое впечатление произвел подход сэра Джона Орра к мировой проблеме как к проблеме продовольствия. Это совершенно новая точка зрения, и в настоящее время она может найти горячий отклик в американском сельском хозяйстве. Иллюстрацией к выступлению сэра Джона Орра послужили несколько докладов, из коих, по-моему, наиболее яркими были доклады сэра Джона Рассела и мистера Ноэла Бэкерса. Сэр Джон Орр обладает ясностью, простотой и силой научного мышления. Его доклад был, мне кажется, самым свежим и ценным из всех замечательных выступлений, которые мы здесь слышали. Нет надобности кормить человеческие существа насильно, сказал он нам, положите лучшее в пределах их досягаемости, и они возьмут все сами. Его идея, я позволю себе подчеркнуть, отнюдь не сводится к материальной пище.
   Доктор Дженингс Уайт высказал несколько блестящих мыслей по поводу образования. Он сказал, что в этом смысле, во всяком случае, нет разницы между душой и телом. Положите материал, разнообразный и обильный, перед умным, от природы любознательным человеком – и отпадет всякая надобность в той отвратительной зубрежке, которую мы называем «образование». Вместо слова «обучение» он применил старый медицинский термин «eutrophy» [19 - Хорошее питание (лат.).], признаюсь, мне это определение очень нравится. Я надеюсь и верю в то, что наша мысль и воля постепенно обращаются к эутрофическому миру.
   В эти три последних дня я понял также, что над человеческой деятельностью, традициями, предрассудками довлеет материальная необходимость, и я, несомненно, исправил бы свой доклад и остановился бы на этом. Материальная необходимость, повсюду влиявшая на коллективное поведение в последнюю треть столетия, – это необходимость регулировать количество осадков и сохранять энергию воды и земли. Мы не забудем совсем недавнюю трагедию Днепровской плотины. Но строить плотины должны государства с любой формой правления, коммунистическая Россия, равно как индивидуалистическая Америка. И хотя лорд Хейли – сторонник крайнего патернализма, по-видимому, не подозревает, что статут Вестминстера ослабил Британскую империю, что выявилось еще тогда, когда лорд Хейли производил обследование Африки и изучал вопрос нашей ответственности за Африку, из его слов явствовало значение все той же физической материальной необходимости. Из великолепного отчета, представленного администрацией долины Теннесси, ясно, что плотина – то есть приложение технической науки – революционизирует человеческую жизнь. Было интересно слушать, как профессор Альвин Хансен доказывал, что, несмотря ни на что, можно и впредь извлекать прибыль из жилищного строительства. Я полагаю, однако, что большинство из нас согласится с прекрасно аргументированной критикой мистера X. П. Воулса, который разбил это утверждение. Можно сказать, что плотина необходима самому человеку, для его собственного спасения его надо сдерживать.
   Как видите, к мировой проблеме можно подойти с самых разных сторон, в зависимости от склада вашего ума. Все дороги ведут к федеральной структуре мира. Защита человечества от всяких Blitzkriegs [20 - Молниеносная война (нем.).] – таков, к примеру, мой подход; однако вы можете подойти к этой проблеме под углом зрения охраны естественных ресурсов или же распределения продовольствия. Если ваши доводы будут последовательны и строго научны, если вы не будете отвлекаться от темы, то в конце концов все мы сойдемся во взглядах на будущее человечества. Мне довелось видеть всякие символические фигуры, представляющие науку, – преимущественно это были аппетитные дамы, весьма легкомысленно одетые. Я лично предпочел бы, чтобы ученый ум изображали в виде собаки, помеси бульдога и терьера, которая разжимает челюсти только затем, чтобы крепче их сжать.
   Мне, во всяком случае, не пристало распыляться. Наша задача – быть практичными. Наша задача – объединять, посему я приветствую предложение сэра Ричарда о создании специальных комитетов для обобщения всего, что было сделано на этой и предыдущих конференциях, и для составления отчета, который отразил бы хорошо продуманную научную точку зрения по затронутым вопросам, при условии, конечно, что эти комитеты не будут слишком громоздкими, сразу же приступят к работе и сосредоточат внимание на составлении отчета.
   В своей статье я избегал всяких идеалистических или нереальных высказываний. Это – практическое исследование. От начала до конца это – резюме.
   Со времен Будды и Конфуция было сказано много прекрасных и благородных слов о свободе, справедливости, равенстве и братстве людей. Мне говорили – не всегда наивысшие авторитеты, – что мы пропитаны этими идеями и что наша задача – воплотить их в материальную форму. Это более сложная задача. Освобождение мирового общественного мнения практически началось вовсе не тогда, когда определились эти великие устремления. Оно началось вместе с изобретением бумаги и печатного станка. Наша задача – пропагандировать эти идеи, и чем меньше мы будем разбавлять их риторикой, чем реже будем блуждать в дебрях разобщенности, тем будет лучше.

 1941