-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Дафна Дюморье
|
|  Хрустальный кубок, или Стеклодувы
 -------

   Дафна Дюморье
   Хрустальный кубок, или Стеклодувы


   Daphne du Maurier
   THE GLASS-BLOWERS
   Copyright © Daphne du Maurier, 1963
   All rights reserved
   This edition is published by arrangement with Curtis Brown UK and The Van Lear Agency LLC.

   © В. М. Салье, перевод, 2018
   © Издание на русском языке, оформление.
   ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018
   Издательство АЗБУКА®
 //-- * * * --// 


   Пролог

   Однажды в июне 1844 года мадам Софи Дюваль, урожденная Бюссон, дама восьмидесяти лет от роду, которая приходилась матерью мэру Вибрейе, небольшого городка в департаменте Сарт, поднялась с кресла в гостиной своего дома в Ге-де-Лоне, выбрала из стойки в холле любимую трость, позвала собаку и направилась, как обычно по вторникам в это время дня, по короткой подъездной аллее к воротам.
   Она шла бодро, быстрым шагом человека, не подверженного – или не желавшего поддаваться – обычным слабостям преклонного возраста; ее живые синие глаза – заметная черта ее в общем-то ничем не примечательного лица – внимательно смотрели по сторонам, то вправо, то влево; она отметила, что нынче утром не разровняли гравий на аллее, бросила взгляд на плохо подвязанную лилию, увидела неаккуратно подстриженный бордюр на клумбе.
   Все эти огрехи будут в свое время исправлены, об этом позаботятся ее сын-мэр или она сама; ибо, несмотря на то что Пьер-Франсуа исполнял должность мэра Вибрейе вот уже четырнадцать лет и возраст его приближался к пятидесяти годам, он тем не менее прекрасно знал, что дом и все имение Ге-де-Лоне – собственность его матери и что во всех делах, касающихся ухода за домом и его содержания, последнее слово принадлежит именно ей. Это имение, которое мадам Дюваль и ее муж в свое время, на рубеже двух веков, приобрели с тем, чтобы поселиться там, когда они удалятся от дел, было невелико, всего несколько арпанов земли и небольшой дом; но это была их собственность, они его купили, заплатили за него деньги, что дало им право на статус землевладельцев, приравняв, к великой их гордости, к «бывшим», к владетельным сеньорам, которые кичились тем, что земля принадлежит им по праву рождения.
   Мадам Дюваль поправила вдовий чепец на пышных седых волосах, собранных в высокую прическу. Она еще не успела дойти до конца аллеи, как услышала давно ожидаемые звуки: звякнул запор, калитка скрипнула, открываясь, а потом закрываясь, и вот уже садовник, которому предстояло получить выговор и который был вдобавок грумом, посыльным и вообще приглядывал за домом, шел ей навстречу с почтой, доставленной из Вибрейе.
   Почту обычно приносил ее сын-мэр по вечерам, возвращаясь домой, если было что приносить; но раз в неделю, каждый вторник, из Парижа приходило особое письмо, письмо от ее замужней дочери, мадам Розио, и поскольку это было самое драгоценное событие в жизни старой дамы за всю неделю, она не могла дотерпеть до вечера. И вот уже несколько месяцев, с тех пор как супруги Розио переселились из Мамера в Париж, садовник по особому распоряжению мадам отправлялся за несколько лье на почту, спрашивал письма, адресованные в Ге-де-Лоне, приносил их и отдавал ей лично в руки.
   Это он и проделал сейчас; сняв шляпу, он вручил ей ожидаемое письмо, сопровождая это привычным замечанием:
   – Мадам может быть довольна.
   – Благодарю, Жозеф, – ответила она. – Ты знаешь, как пройти на кухню. Пойди посмотри, не осталось ли там для тебя кофе.
   Можно было подумать, что человеку, проработавшему в Ге-де-Лоне добрых тридцать лет, надо напоминать о том, что он знает, где находится кухня. Она подождала, пока садовник скроется из виду, и только тогда пошла следом за ним. Это тоже было частью ритуала – подождать, пока слуга отойдет на почтительное расстояние, и только тогда, мерным шагом, в сопровождении собаки, направиться вслед за ним, держа в руках нераспечатанное письмо; подняться по ступенькам, войти в дом, затем в гостиную, снова сесть в кресло у окна и предаться наконец долгожданному удовольствию – прочесть письмо от дочери.
   Мать и дочь были связаны между собой крепкими узами, какие много лет тому назад связывали Софи Дюваль с ее матерью Магдаленой. У сыновей, даже если живешь с ними под одной крышей, свои заботы, свои дела, жена, политические интересы, а вот дочь, пусть и замужняя, как, например, Зоэ (кстати сказать, супруг ее – довольно способный доктор), всегда остается частью матери, всегда ее дитя, ее наперсница; с ней можно разделить радость и горе; она хранит семейные словечки, давно забытые сыновьями. Горести дочери были отлично известны – если не сейчас, то в прошлом – матери; мелкие размолвки между мужем и женой, которые порой возникают в семейной жизни, знавала и мадам Дюваль; ей случалось их пережить, так же как и всевозможные хозяйственные затруднения, высокие цены на рынке, внезапные болезни, необходимость рассчитать прислугу – словом, все те разнообразные обстоятельства, из которых состоит жизнь женщины.
   Письмо было ответом на то, которое она написала дочери неделю назад в связи с днем рождения Зоэ. Двадцать седьмого мая той исполнился пятьдесят один год. Этому трудно было поверить. Более полувека прошло с того дня, когда мадам Дюваль впервые поднесла к груди крошечный комочек человеческой плоти – своего третьего ребенка и первого из оставшихся в живых. Как хорошо она помнит этот летний день, когда все окна были широко распахнуты в сад, в комнате слышался горьковатый запах дыма от стекловарной печи, а звуки шагов и разговоры рабочих, сновавших по двору между заводскими помещениями, заглушали стоны роженицы.
   Девяносто третий год, первый год республики… Какое ужасное время для появления на свет ребенка! Бушует Вандейский мятеж [1 - Вандейский мятеж – крестьянское восстание, разжигавшееся роялистами во время Великой французской революции. Назван по главному очагу контрреволюции в 1793 г. – департаменту Вандея.], страна охвачена войной, предатели-жирондисты [2 - Жирондисты – политическая группировка, защищавшая в основном интересы республиканской торгово-промышленной и земледельческой буржуазии. Названы по департаменту Жиронда, откуда были родом многие члены группировки.] стремятся сокрушить Конвент, патриот Марат убит молодой истеричкой; бывшую королеву, несчастную Марию-Антуанетту, держат в заточении в Тампле, а затем гильотинируют в наказание за все те беды, которые она принесла Франции.
   Такое тяжелое и такое волнующее время! Дни, наполненные то триумфом и ликованием, то отчаянием. Все это сейчас перешло в область истории, люди в большинстве своем забыли эти события, которые отступили на задний план, вытесненные подвигами императора и достижениями его эпохи. И сама она вернулась к этим воспоминаниям, только когда узнала о смерти одного из своих сверстников; тут прошлое снова встало перед глазами, и она вспомнила, словно все было вчера, что этот человек, которого только что положили в могилу на кладбище Вибрейе, состоял в Национальной гвардии под командованием ее брата Мишеля и что эти двое, Мишель и он, вместе с ее мужем Франсуа в ноябре 1795 года повели отряд, состоявший из рабочих их стекольного завода, громить замок Шарбонье.
   Говорить о таких вещах в присутствии ее сына-мэра нельзя. В конце концов, он верный подданный короля Луи-Филиппа, и вряд ли ему понравятся воспоминания о том, какую роль играли его отец и дядюшка в те бурные революционные дни, еще до того, как он родился; хотя, видит бог, ее так и подмывало это сделать, когда сын начинал слишком уж важничать, разглагольствуя о своих буржуазных принципах.
   Мадам Дюваль вскрыла письмо и расправила листки, густо исписанные неразборчивым почерком дочери, где то и дело встречались зачеркнутые и перечеркнутые слова и строчки. Слава богу, она обходилась без очков, несмотря на свои восемьдесят лет. «Дорогая моя матушка…»
   Прежде всего Зоэ благодарила за подарок ко дню рождения (пестрое лоскутное одеяло, которое шилось дома в зимние и весенние месяцы), затем шли мелкие семейные новости: ее муж, врач по профессии, написал доклад об астме, который должен прочесть в медицинском обществе; у ее дочери Клементины новый и очень хороший учитель музыки, и она делает большие успехи; и, наконец, – почерк становился все более небрежным из-за волнения, вызванного важностью сообщаемого, – главная новость, приберегаемая напоследок в качестве сюрприза.

   В воскресенье вечером мы были у соседей в Фобур-Сен-Жермен, – писала Зоэ. – Там, как обычно, собралось много врачей и ученых и велись очень занимательные разговоры. Мы с мужем обратили внимание на одного человека, который впервые появился в нашем маленьком кружке. У него приятные манеры, и с ним было интересно разговаривать. Он оказался изобретателем: получил патент на переносную лампу и надеялся заработать на этом немало денег. Нас познакомили. Вообрази себе мое удивление, когда я узнала, что его зовут Луи-Матюрен Бюссон, что он родился и вырос в Англии, родители его были эмигрантами, и приехал он в Париж совсем молодым человеком вскоре после Реставрации вместе со своей матерью – ныне покойной, – братом и сестрой. С тех пор он живет то в Париже, то в Лондоне, зарабатывая на жизнь, насколько я понимаю, своими изобретениями. И там и тут у него имеются коммерческие предприятия. Женат он на англичанке, у него есть дети и дом на улице Помп, а также мастерская в Фобур-Пуассоньер. Я бы не обратила на это особого внимания, если бы не странное сочетание двух имен – Бюссон и Матюрен – и не упоминание об отце-эмигранте. Я была осторожна, постаралась ничем себя не выдать, не сказала, что твоя девичья фамилия – Бюссон, а Матюрен – традиционное семейное имя, но когда я как бы между прочим спросила, была ли у его отца какая-нибудь профессия или же имелся независимый доход, позволявший ему жить в праздности, он не задумываясь и с заметной гордостью ответил: «О да, он был мастером-стеклодувом и одновременно заводчиком – ему до революции принадлежало несколько стекольных мануфактур. Одно время он был первым гравировщиком по хрусталю в Сен-Клу, на королевской мануфактуре, которой покровительствовала сама королева. Естественно, что, когда разразилась революция, он по примеру духовенства и аристократии эмигрировал в Англию вместе с молодой женой, моей матерью, и вследствие этого ему пришлось терпеть всевозможные лишения и нужду. Его полное имя было – Робер-Матюрен Бюссон Дю Морье, и умер он внезапно и трагически в тысяча восемьсот втором году, сразу после Амьенского мира [3 - Амьенский мир – мирный договор между Францией и Великобританией, заключенный в 1802 г.], когда приехал во Францию в надежде вернуть фамильные владения. После его отъезда моя бедная мать осталась в Англии с малыми детьми, не подозревая о том, что расстается с ним навсегда. Мне было в ту пору пять лет, и я не сохранил о нем воспоминаний, но моя мать воспитала в нас глубокое уважение к отцу, внушая нам, что это был человек самых высоких принципов и честности и, конечно, роялист до мозга костей».
   Матушка… Я кивала головой, что-то говорила, пытаясь собраться с мыслями. Ведь я права, не так ли? Этот человек должен быть моим кузеном, он сын вашего любимого брата и моего дядюшки Робера. Но что означают все эти разговоры о том, что его фамилия – Дю Морье, что он оставил семью в Англии и умер в 1802 году, тогда как нам прекрасно известно, что он умер вдовцом и что его сын Жак был капралом в Великой армии? Ну как же, мне было восемнадцать лет, когда умер дядя Робер, он же был учителем в Туре. Почему же этот изобретатель мсье Бюссон, который, судя по всему, должен быть его сыном, рассказывает о своем отце совсем другое, совсем не то, что говорила нам ты? И он, очевидно, ничего не знает о том, как на самом деле умер его отец, и даже не подозревает о твоем существовании.
   Я спросила, есть ли у него здесь родня. Он ответил, что, по его мнению, нет. Все они были гильотинированы во время Террора, а шато [4 - Шато – дом или замок в имении землевладельца.]Морье вместе с мануфактурами был уничтожен. Справок он не наводил. Так было лучше. Прошлое минуло и забыто. Тут наша хозяйка прервала нас, и мы расстались. Я больше с ним не разговаривала. Но я нашла его адрес: номер тридцать один по улице Помп в Пасси, это на случай, если вы захотите, чтобы я с ним связалась. Как вы думаете, матушка, что мне следует делать?

   Мадам Дюваль отложила письмо дочери и задумчиво посмотрела в окно. Итак… это случилось. Понадобилось более тридцати лет, но все-таки случилось. То, что, по мнению Робера, было абсолютно невозможно. «Эти дети вырастут в Англии и останутся там жить, – говорил он. – Зачем они поедут во Францию, в особенности если будут знать, что их отец умер? Нет, с этой частью моей жизни покончено раз и навсегда, так же как и с прошлым вообще».
   Мадам Дюваль снова взяла письмо и перечитала его еще раз от начала до конца. Перед ней было два пути. Первый: она могла написать Зоэ, чтобы та не делала дальнейших попыток связаться с человеком, назвавшим себя Луи-Матюреном Бюссоном. И второй путь: ехать незамедлительно в Париж, явиться к мсье Бюссону в дом номер тридцать один по улице Помп, сообщить об их родственных связях и увидеть наконец перед смертью своего племянника.
   Первую возможность она отвергла, едва осознав. Следовать по этому пути означало бы изменить семье, то есть пойти против всего, что было ей дорого. Надо пойти вторым путем, и немедленно, как только это будет возможно.
   В тот вечер, когда ее сын-мэр вернулся из Вибрейе, мать сообщила ему новости, и было условлено, что она поедет в Париж на следующей неделе и остановится там у дочери, в Фобур-Сен-Жермен. Все попытки сына ее отговорить оказались тщетными. Она была тверда. «Если этот человек – обманщик, мне достаточно будет на него посмотреть и я сразу это увижу, – сказала она. – Если нет, тогда я исполню свой долг».
   Вечером накануне отъезда в Париж она подошла к шкафчику в уголке гостиной, открыла его ключом, который хранила в медальоне у себя на груди, и достала кожаный футляр. Этот футляр она аккуратно уложила вместе с несколькими платьями, которые собиралась взять с собой.
   В воскресенье на следующей неделе, около четырех часов, мадам Дюваль вместе с дочерью, мадам Розио, явилась с визитом в дом номер тридцать один по улице Помп в Пасси. Дом был расположен в хорошем месте, на пересечении улиц Помп и Тур, напротив школы для мальчиков. Позади дома находился сад и длинная аллея, обсаженная деревьями, которая вела прямо к Булонскому лесу.
   Дверь им открыла приветливая горничная, она взяла их визитные карточки и проводила в красивую комнату, выходившую окнами в сад, из которого слышались крики играющих детей. Через минуту-другую на пороге стеклянной двери, ведущей в сад, показался мужчина, и мадам Розио, коротко объяснив цель визита и извинившись за вторжение, представила свою мать.
   Одного взгляда оказалось достаточно. Голубые глаза, светлые волосы, посадка головы, быстрая любезная улыбка, говорящая о желании понравиться в сочетании с намерением обернуть обстоятельства в свою пользу, если только есть такая возможность, – тут был весь Робер, каким она помнила его сорок, пятьдесят, шестьдесят лет тому назад.
   Мадам Дюваль обеими руками взяла его протянутую руку и долго не выпускала, устремив пристальный взгляд своих глаз, как две капли воды похожих на его глаза, на лицо этого человека.
   – Простите, – сказала она, – но у меня есть все основания полагать, что вы мой племянник, сын моего старшего брата Робера-Матюрена.
   – Ваш племянник? – Он с удивлением смотрел то на мать, то на дочь. – Но боюсь, что я не понимаю… Я впервые встретил мадам… мадам Розио две недели тому назад. Я не имел удовольствия встречаться с вами раньше, до этого, и…
   – Да-да, – перебила его мадам Дюваль. – Я знаю, как вы познакомились, но дочь была слишком удивлена, когда узнала ваше имя, и поэтому не сказала, что девичья фамилия ее матери – Бюссон и что ее дядей был Робер-Матюрен Бюссон, мастер-стеклодув, который эмигрировал… Короче говоря, я ее мать, а ваша тетушка Софи, и я ждала этого момента почти полвека.
   Они подвели мадам к креслу и усадили, та отирала слезы – так глупо, говорила она, не выдержать и расплакаться, и как стал бы смеяться над ней Робер. Через несколько минут она успокоилась и в достаточной мере овладела собой для того, чтобы осознать то обстоятельство, что ее племянник хотя и выказал большую радость, обнаружив родственные отношения между ними, но в то же время был в некотором недоумении: его тетушка и кузина оказались скромными провинциалками, а не высокородными титулованными дамами и не могли похвастаться ни обширными поместьями, ни замками, пусть и разрушенными.
   – Но самое имя Бюссон, – настаивал он. – Я привык думать, что мы принадлежим к аристократическому бретонскому роду, который известен с четырнадцатого века, что мой отец, мастер-дворянин, сделался гравировщиком исключительно для своего удовольствия, что наш девиз – «Abret ag Aroag», то есть «Первый и главный» – принадлежал средневековым рыцарям Бретани. Неужели вы хотите сказать, что все это неправда?
   Мадам Дюваль смерила племянника скептическим взглядом:
   – Ваш отец был первым, наиглавнейшим и самым неисправимым выдумщиком из всех, которые только существуют на свете, – холодно сказала она, – и если Робер рассказывал эти басни в Англии, у него, несомненно, были на то свои основания.
   – Но шато Морье, – возражал изобретатель, – замок, который крестьяне сожгли до основания во время революции?
   – Это простая ферма, – отвечала его тетушка, – и она так и стоит с тех самых пор, как ваш отец родился там в тысяча семьсот сорок девятом году. Там до сих пор живут наши родственники.
   Племянник уставился на нее в полном недоумении.
   – Здесь, наверное, что-нибудь не то, – возразил он. – Моя мать, наверное, ничего об этом не знала. Разве что… – Он внезапно замолчал, не зная, что сказать, и по выражению его лица тетушка поняла: ее откровенные слова разрушили некую иллюзию, которую он лелеял с самого детства, его уверенность в себе поколеблена и он, возможно, стал сомневаться в своих силах.
   – Скажите мне только одно, – попросила мадам Дюваль. – Она была вам хорошей матерью?
   – О да! – воскликнул он. – Самой лучшей на свете. А пришлось ей нелегко, должен вам сказать, после того как мы остались без отца. Но у матери были хорошие друзья среди французских эмигрантов. Они помогали нам деньгами. Мы получили отличное образование в одной из школ, основанных аббатом Карроном, вместе с детьми других эмигрантов – Полиньяков, Лабурдоменов и прочих. – В голосе его послышались горделивые нотки. Он не заметил, как его тетушка поморщилась, когда он произносил имена, которые она и ее братья ненавидели более пятидесяти лет тому назад.
   – Моя сестра, – продолжал он, – компаньонка герцога Палмелы в Лиссабоне. Брат Джемс живет в Гамбурге, у него там свое дело. А сам я надеюсь с помощью влиятельных друзей выпустить на мировой рынок лампу собственного изобретения. Нам нечего стыдиться, ни у кого из нас нет для этого никаких оснований, у нас прекрасные виды на будущее… – Он снова замолчал, остановившись на полуфразе. На его лице мелькнуло оценивающее выражение, странным образом напомнившее его отца. Эта тетушка из провинции, конечно же, не принадлежит к аристократии, но, может быть, у нее водятся деньги, которые она отложила на черный день?
   Мадам Дюваль без труда прочла его мысли, как в свое время читала мысли брата Робера.
   – Вы такой же оптимист, как ваш отец, – сказала она племяннику. – Тем лучше для вас. Так гораздо проще жить.
   Он снова стал очаровательно любезен, к нему вернулось прежнее обаяние, шарм Робера, подкупающее пленительное выражение лица, перед которым она никогда не могла устоять.
   – Расскажите мне об отце, – попросил он. – Вы, конечно, всё знаете. С самого начала. Даже если он родился на ферме, как вы говорите, а не в замке. Даже если он на самом деле не аристократ…
   – А авантюрист, – закончила тетушка.
   В этот момент в комнату вошла из сада жена ее племянника, а за ней – трое ребятишек. Горничная принесла чай. Беседа стала общей. Мадам Розио, которой показалось, что мать слишком бесцеремонна, стала расспрашивать жену новообретенного кузена о жизни в Лондоне, о том, чем эта жизнь отличается от парижской. Изобретатель показал модель своей портативной лампы, которая должна была принести ему богатство. Мадам Дюваль хранила молчание, рассматривая поочередно каждого из троих детей, ища в них фамильное сходство. Да, конечно, малютка Изабель, резвая живая девчушка, немного похожа на ее собственную сестру Эдме, когда та была в том же возрасте. Второй мальчик, Эжен, или Жижи, не вызвал в ней никаких воспоминаний, а вот старший, десятилетний Жорж, которого дома называли Кики, – это Пьер в миниатюре: те же задумчивые глаза, та же манера стоять, скрестив ноги и засунув руки в карманы.
   – А ты, Кики, – обратилась она к нему, – что ты собираешься делать, когда вырастешь?
   – Отец хочет, чтобы я стал аптекарем, – ответил мальчик, – но я сомневаюсь, сумею ли выдержать экзамены. Больше всего я люблю рисовать.
   – Покажи мне свои рисунки, – шепотом попросила она.
   Он выбежал из комнаты, довольный проявленным интересом, и через минуту возвратился с папкой, в которой лежали его работы. Она вынимала из папки один рисунок за другим, внимательно рассматривая каждый.
   – У тебя талант, – похвалила она. – Когда-нибудь ты употребишь его на пользу людям. Это у тебя в крови.
   Тут мадам Дюваль обернулась к племяннику-изобретателю, прервав оживленную беседу, в которой он принимал участие.
   – Я бы хотела подарить вашему сыну Жоржу одну вещь, – проговорила она. – Этот предмет должен принадлежать ему по праву наследования.
   Она нащупала во внутреннем кармане широкого манто сверток, достала его и принялась медленно разворачивать. Бумага упала на пол, обнаружив кожаный футляр. Мадам Дюваль вынула из него хрустальный кубок, на котором были выгравированы королевские лилии и вензель «L. R. XV».
   – Этот кубок изготовлен на стекольном заводе Ла-Пьер, в Кудресье, – пояснила она. – Гравировка на нем сделана моим отцом, Матюреном Бюссоном, по случаю визита короля Людовика Пятнадцатого. Этот кубок имеет свою весьма любопытную историю. Вот уже много лет он хранится у меня. Мой отец, бывало, говорил, что, пока кубок не разобьется, пока он хранится в семье Бюссон, в ней не иссякнет творческий дар, в той или иной форме он будет передаваться от одного поколения к другому.
   В полном молчании новообретенный племянник, а также его жена и дети смотрели на кубок. Затем мадам Дюваль снова положила его в футляр.
   – Ну вот, – сказала она маленькому Жоржу, – оставайся верным своему таланту, и кубок принесет тебе счастье. Если же ты изменишь своему дару, пренебрежешь им, как мой брат, кубок тут же опустеет, счастье вытечет из него.
   Она с улыбкой передала футляр мальчику, а потом обернулась к племяннику-изобретателю:
   – Завтра я возвращаюсь к себе домой, в Ге-де-Лоне. Возможно, мы никогда больше не увидимся. Впрочем, я вам еще напишу, для того чтобы рассказать – насколько это в моих силах – историю вашей семьи. Стеклодув – запомните это! – вдыхает в сосуд жизнь, придает ему образ и форму, а иногда и красоту. Но то же самое дыхание способно погубить сосуд, нарушить красоту, уничтожить ее. Если вам не понравится то, что я напишу, это не важно. Выбросьте всё в огонь, не читая, и ваши иллюзии останутся при вас. Что же до меня, то я всегда предпочитала правду.
   На следующий день она уехала из Парижа и вернулась домой. Она не стала подробно рассказывать сыну, мэру Вибрейе, о своем визите – сказала только, что знакомство с племянником и его семейством всколыхнуло воспоминания. В течение следующих недель, вместо того чтобы отдавать распоряжения по имению и осматривать фруктовые деревья, овощи и цветы, она все время проводила за письменным столом в гостиной, исписывая страницу за страницей твердым прямым почерком.


   Часть первая
   Королева Венгерская


   Глава первая

   «Если выйдешь замуж за стеклодела, – предупреждал Пьер Лабе мою мать, а его дочь Магдалену в 1747 году, – тебе придется распроститься со всем, к чему ты привыкла, и войти в совершенно иной мир».
   Ей было двадцать два года, а ее будущему мужу, Матюрену Бюссону, мастеру-стеклодуву из соседней деревни Шеню, – на четыре года больше, и они были с детских лет влюблены друг в друга. Это случилось с ними в первую же встречу, и с тех пор ни он, ни она ни разу не посмотрели ни на кого другого. Мой отец, сын купца, торговавшего стекольным товаром, осиротел в раннем возрасте и был взят вместе с братом Мишелем в подмастерья на стекольную мануфактуру, известную под названием Брюлоннери, в Вандоме, что между Бюлу и Виль-о-Клерком. Оба брата оказались весьма смышлеными, и мой отец, Матюрен, быстро выдвинулся, получил звание мастера-гравировщика и стал работать под началом самого Робера Броссара, хозяина мануфактуры, который принадлежал к одной из четырех знаменитых фамилий мастеров-стеклоделов во Франции.
   «Я не сомневаюсь, что твой Матюрен Бюссон добьется успеха в любом деле, которым пожелает заняться, – продолжал Пьер Лабе, который сам был бальи [5 - Бальи́ – в дореволюционной Франции королевский чиновник, исполнявший судебные и административные функции.] в Сен-Кристофе и следил за соблюдением законов в своем округе; словом, занимал достаточно высокое положение. – Он надежный, работящий человек и отличный мастер своего дела. Но то, что он собирается взять жену со стороны, а не из своей общины, есть нарушение традиции. И тебе будет трудно приспособиться к их образу жизни».
   Отец знал, о чем говорит. И дочь тоже это знала. Она не боялась. Мир стеклоделов весьма своеобразен. У него свои законы, свои правила и обычаи, особый язык, передаваемый не только от отца к сыну, но и от мастера к подмастерью и возникший бог знает как давно в тех местах, где стеклоделы основывали свои мануфактуры – в Нормандии, в Лорени, на Луаре, – но всегда, разумеется, в лесах, ведь лес – это пища для плавильной печи, самая основа существования стекловарни.
   Законы, обычаи и привилегии, существовавшие в замкнутом мире стеклоделов, соблюдались даже строже, чем феодальные права аристократии; в них к тому же было больше справедливости и больше здравого смысла. Это был поистине замкнутый круг, тесная община, в которой каждый человек, будь то мужчина, женщина или ребенок, точно знал свое место, начиная от хозяина, который работал бок о бок со своими рабочими, наравне с ними, носил точно такую же одежду, но являлся в то же время господином и повелителем для всех остальных, и до шести-семилетнего ребенка, который был на подхвате, выходил на работу со взрослыми, дожидаясь того времени, когда сможет занять свое место у плавильной печи.
   «То, что я делаю, – говорила мадемуазель Лабе, моя мать, – я делаю с открытыми глазами, не предаваясь пустым мечтам о легкой жизни. Я не собираюсь сидеть сложа руки и ждать, чтобы мне прислуживали. Матюрен уже разуверил меня на этот счет».
   И все-таки, когда она стояла в тот день, 18 сентября 1747 года, рядом с женихом в церкви родной деревни Сен-Кристоф в Турени и смотрела сначала на родных – на богатого дядюшку Жорже и другого дядю, адвоката Тези, на своего отца, облаченного в парадное одеяние бальи, – а потом переводила взгляд туда, где стояли родственники жениха вместе с рабочими и их женами, которые бросали на нее подозрительные, чуть ли не враждебные взгляды, в ее душе, как она рассказывала впоследствии нам, детям, возникли сомнения; она отказывалась назвать это страхом.
   «Мною владело чувство, – говорила она, – какое должен испытывать белый человек в окружении американских индейцев, зная, что, едва зайдет солнце, ему предстоит войти в их лагерь, с тем чтобы никогда больше не возвращаться назад».
   На стеклоделах не было, конечно, боевой раскраски, однако их черные блузы и панталоны, а также плоские черные шляпы, которые все они надевали по праздникам, резко отделяли их от родни моей матери, придавая им вид каких-то сектантов.
   Так же особняком держались они и позже, во время свадебного завтрака, который, в силу высокого положения Пьера Лабе в Сен-Кристофе, был достаточно значительным событием – в нем принимала участие чуть ли не вся округа. Они стояли в стороне, сбившись в кучку. Перекинуться шуткой с другими гостями или сказать что-нибудь приятное им, должно быть, не позволяла гордость, поэтому они разговаривали, шутили и смеялись исключительно между собой, создавая немалый шум.
   Совершенно свободно чувствовал себя лишь мсье Броссар, хозяин, у которого работал мой отец. Но ведь он был дворянин по рождению, и потом, кроме Брюлоннери, ему принадлежали еще три-четыре стекловарни. Согласившись присутствовать на свадьбе, он оказал моему отцу великую честь. И поступил так потому, что высоко ценил моего отца и намеревался через год-другой сделать его управляющим Брюлоннери.
   Свадьба состоялась в полдень, так что счастливая чета и сопровождавший ее кортеж прибыли к месту свадебного пиршества – в противоположном конце Вандома – еще до полуночи. После того как был произнесен последний тост, моей матери пришлось снять элегантный подвенечный наряд, переодеться в дорожное платье и занять место – за компанию со всеми остальными – в одном из фургонов, в которых прибыли гости, для того чтобы отправиться в свой новый дом в лесах Фретваля. Господин Броссар с ними не поехал, его путь лежал в противоположном направлении. Мой отец Матюрен и моя мать Магдалена, а также сестра отца Франсуаза с мужем Луи Демере – он тоже был мастер-стеклодел – уселись впереди, рядом с кучером, а на задних скамьях, строго по старшинству, разместились мастера со своими женами: стеклодувы, плавильщики и флюсовщики; кочегары и сушильщики поместились во втором фургоне, а третий заполнили подмастерья под началом брата моего отца, Мишеля.
   Всю первую половину путешествия, рассказывала моя мать, она слушала пение, ибо все стеклоделы были в какой-то степени музыкальны: они играли на разных инструментах, у них были свои собственные песни, в которых пелось о вещах, относящихся к их ремеслу. Напевшись вдоволь, они начали обсуждать, чем будут заняты завтра, а потом и всю неделю. Ее, нового человека, все эти дела нисколько не занимали, и, когда стало смеркаться, она почувствовала такую усталость – от волнения, от мыслей о новой, неведомой жизни, – что заснула, положив голову на плечо мужа, и не просыпалась, пока кортеж не достиг лесов Фретваля, проехав через весь Вандом.
   Проснулась она внезапно, ибо фургоны ехали уже не по мощеной дороге, и, открыв глаза, не увидела ничего, вокруг царил непроницаемый мрак. Не было видно даже звезд – ветви деревьев, переплетясь, образовали сплошной свод, полностью закрывший от глаз небо. Под стать темноте была и тишина.
   Фургоны двигались совершенно беззвучно по мягкой земле грунтовой дороги. По мере того как они углублялись в глухую лесную чащу, Магдалене снова пришла в голову мысль об индейцах и индейском лагере.
   И вдруг, совершенно неожиданно, она увидела костры углежогов и впервые в жизни вдохнула запах обугленного дерева и золы, который будет сопровождать ее всю семейную жизнь, запах, который будет так хорошо знаком и нам, детям, ибо он проникнет в нас с первым же глотком воздуха и станет символом нашего существования.
   Тишины уже больше не было. Среди чащоб в глубине леса задвигались человеческие фигуры, которые сразу же устремились к повозкам. Послышались громкие крики, раздался смех. «В этот миг, – рассказывала моя мать, – у меня действительно было такое ощущение, что я нахожусь в индейском поселении, ибо лачуги углежогов напоминали нечто вроде форпостов, опоясывающих стекловарню, а сами они, здоровенные парни, черные от копоти, с длинными, до плеч, волосами, первыми приветствовали меня, молодую жену, на новом месте. То, что я приняла за нападение на наши повозки, оказалось на самом деле приветствием».
   Эти ее слова нас, детей, крайне удивляли, поскольку мы выросли рядом с углежогами, знали их всех по именам, смотрели, как они работают, бывали у них в домах, навещая их, когда они хворали; но моей матери, дочери бальи из Сен-Кристофа, получившей деликатное воспитание и привыкшей к грамотной, правильной речи, грубые крики этих диких лесовиков, нарушившие тишину глубокой ночи, показались не менее страшными, чем звуки самого ада. Они, конечно же, должны были посмотреть на нее при свете пылающих факелов, а потом мой отец с дружеским смехом помахал им рукой, пожелал доброй ночи, и повозки снова двинулись с поляны в лес по оставшемуся отрезку дороги, ведущей к стекловарне. Брюлоннери в то время состояла из плавильни, которую окружали разные нежилые строения: склады, горшечная мастерская и сушилки. За ними шел длинный ряд домишек для рабочих, а немного поодаль, за широким двором, располагались дома мастеров. Впервые в жизни увидев плавильную печь, моя мать решила, что случился пожар: в воздухе метались языки пламени, во все стороны летели искры – само извержение вулкана не могло бы выглядеть страшнее.
   – Мы приехали как раз вовремя, – решительно сказала она.
   – Вовремя для чего? – удивился отец.
   – Чтобы тушить пожар, – ответила она, указывая на печь.
   Через секунду мама поняла свою ошибку и готова была откусить собственный язык за то, что поставила себя в такое идиотское положение, едва успев ступить на землю стекловарни. Само собой разумеется, ее слова со смехом подхватили все ехавшие вместе с ней в фургоне, а потом они перелетели и в другие повозки, так что мамин приезд из чинного ритуала, когда встречающие расступаются перед новобрачными, давая им дорогу, превратился в веселое шествие с толпой хохочущих людей к самой печи, для того чтобы она могла посмотреть на «пожар», который был источником их существования.
   «Так я и стояла, – рассказывала она, – на пороге обширного сводчатого строения длиною около двадцати двух локтей [6 - Во Франции эта мера длины равнялась примерно 1,2 м.], в центре которого помещались две печи, закрытые, конечно, так что самого огня не было видно. Настало время перерыва – между полуночью и половиной второго, – так что некоторые рабочие спали где придется, прямо на полу, по возможности поближе к печи. Среди них попадались и дети. Бодрствующие пили из больших кружек крепкий черный кофе, который варили для них женщины. Тут же находились кочегары, обнаженные по пояс, готовые снова разжечь огонь в обеих печах для следующей смены. Мне казалось, что я попала в ад, что свернувшиеся клубочком дети – это жертвы, которые скоро бросят в чаны. Рабочие, пившие кофе, отставили свои кружки и воззрились на меня, то же самое сделали и женщины – все они ждали, что я стану делать».
   «И что же вы сделали?» – спрашивали мы, ибо это была самая любимая часть рассказа и нам никогда не надоедало об этом слушать.
   «Единственное, что можно было сделать, – отвечала она нам. – Сняла дорожную накидку, подошла к женщинам и спросила, не могу ли я им помочь варить и разливать кофе. Они настолько удивились моей смелости, что, не говоря ни слова, протянули мне кофейник. Возможно, это было не самое подходящее занятие для первой брачной ночи, зато после уже никто не мог сказать, что я неженка и белоручка, никто не смел дразнить меня дочкой бальи».
   Мне-то кажется, никому и так не пришло бы в голову дразнить мою мать, что бы она ни сделала. Как говорил нам отец, даже в те дни, когда ей было всего двадцать два года, что-то в ее взгляде заставляло умолкнуть всякого, кто решался на какую-нибудь вольность. Она была очень высокой, на голову выше всех остальных женщин в поселке, стройная и широкоплечая. Даже мой отец, мужчина среднего роста, казался рядом с ней коротышкой. Свои белокурые волосы она убирала в высокую прическу, что подчеркивало горделивую осанку, которую мама сохранила на всю жизнь; мне кажется, это был предмет ее тайной гордости.
   «Вот так я и вошла в тот мир, приобщилась к стекольному делу, – рассказывала она нам. – На следующее утро началась новая смена, и я видела, как мой молодой муж надевает свою рабочую блузу и направляется к плавильной печи, предоставив мне самой привыкать к запаху древесного дыма и виду окружавшего меня селения, обнесенного оградой, за которой тянулся лес, один только лес и ничего, кроме леса».
   Когда поздним утром ее золовка Франсуаза Демере пришла к ней, чтобы помочь распаковать вещи, она увидела, что все уже распаковано и прибрано, белье и платье разложены по местам, а моя мать Магдалена отправилась в мастерские, чтобы поговорить с флюсовщиком – мастером, который готовит поташ. Она хотела посмотреть, как просеивают золу, смешивают ее с известью и закладывают в котел, чтобы там все это прокипело, прежде чем поступит к плавильщику.
   Моя тетушка Демере пришла в изумление и негодование. Ее муж, мой дядя Демере, считался одним из самых важных людей на всем заводе. Он был мастер-плавильщик, а значит, готовил смесь для горшков, следил за тем, чтобы они были должным образом наполнены, прежде чем поступят в печь для очередной плавки. Но ни разу за всю их семейную жизнь тетушка Демере не полюбопытствовала, как ее муж готовит поташ, никогда не видела, как это делается.
   – Первейший долг жены мастера – приготовить еду к тому времени, как муж придет с работы, – поучала она мою мать. – А еще заботиться о женщинах и детях мастеровых, которые работают под началом ее мужа. Ухаживать за ними, если заболеют. Работа на мануфактуре не наше дело.
   Моя мать Магдалена с минуту помолчала. Она была достаточно благоразумна, чтобы не спорить с женщиной, столь хорошо знающей законы этого мира.
   – Обед для Матюрена будет готов, когда он вернется домой с работы, – сказала она наконец. – А если я нарушила какое-нибудь правило, мне очень жаль. Прошу меня извинить.
   – Дело тут не в правилах, – ответила тетушка Демере. – Это вопрос принципа.
   Следующие несколько дней моя мать оставалась дома, чтобы не давать пищи для сплетен, но потом не смогла совладать со своей любознательностью и снова нарушила традицию. Она отправилась на мельницу, как ее называли, где глыбы кварца размельчались в порошок, который после тщательного просеивания становится основой стекольной массы. Прежде чем размельчать кварц, его необходимо перебрать, отделить от примесей, и этим как раз занимаются женщины; стоя на коленях вдоль ручья, они моют кварц в широких лотках. Моя мать Магдалена прямиком направилась к женщине, которая показалась ей старшей, назвала себя и спросила, нельзя ли ей тоже встать в ряд с остальными и научиться исполнять эту работу.
   Должно быть, ее приход, не говоря уже о просьбе, вызвал немалое удивление, потому что ей ничего не сказали – просто позволили взять лоток и работать до полудня, когда мальчик ударил в огромный колокол и женщины, мужья которых должны были прийти с работы, отправились кормить их обедом. К этому времени, конечно, слух о случившемся разнесся по всему поселку – в таких местах это происходит очень быстро, – и когда мой отец, вернувшись домой, скинул рабочую блузу и переоделся в воскресное платье, мама сразу поняла: что-то неладно. Вид у него был очень суровый.
   – Я должен повидать мсье Броссара, – объявил он, – и объясниться по поводу твоего поведения. Он, наверное, все уже знает и ждет.
   «Это был очень серьезный проступок, – говорила нам мать, – который мог оказать влияние на все наше будущее. И надо же было такому случиться в первую же неделю нашей совместной жизни!»
   – Я совершила дурной поступок, работая с этими женщинами? – спросила она у мужа.
   – Нет, – ответил он. – Но жена мастера занимает особое положение, более высокое, чем жены рабочих. Она не должна выполнять тяжелую и грязную работу. Это роняет ее в глазах других.
   И снова матушка не стала спорить. Однако тоже переоделась и, когда отец пошел к мсье Броссару, отправилась вместе с ним.
   Мсье Броссар встретил их в доме привратника, которым пользовался как приемной, когда приезжал на стекловарню. Он редко задерживался в одном месте дольше дня-двух и в тот же вечер собирался ехать дальше. Он вел себя значительно сдержаннее, чем на свадьбе, говорила матушка, когда предложил тост за здоровье жениха и невесты и поцеловал ее в щечку. Теперь это был хозяин, владелец Брюлоннери, а мой отец – всего лишь мастер-стеклодув, работающий на его мануфактуре.
   – Вы знаете, почему я послал за вами, мсье Бюссон? – спросил он. На свадьбе он называл отца Матюреном, но здесь, в стенах мануфактуры, отношения между хозяином и мастером сделались церемонными.
   – Да, мсье Броссар, – ответил мой отец, – и я пришел извиниться за то, что произошло сегодня утром на мельнице. Моя жена, движимая любопытством, позволила себе позабыть о приличиях и о том, что ей не следует себя так ронять. Как вы знаете, она здесь всего неделю.
   Мсье Броссар кивнул и обратился к моей матери:
   – Вы скоро ознакомитесь с нашими обычаями и свыкнетесь с нашими традициями. Если встретятся какие-нибудь затруднения, если вы не будете знать, как следует поступить в том или ином случае, а мужа вашего не будет дома, вы всегда можете обратиться к вашей золовке, мадам Демере, которой отлично известны все стороны жизни на стекольной мануфактуре.
   Он встал, давая понять, что аудиенция окончена. Мсье Броссар был человек невысокий, хотя держался с большим достоинством, и на мою мать ему приходилось смотреть снизу вверх – она была выше его.
   – Позволительно ли мне сказать несколько слов? – спросила она.
   Мсье Броссар поклонился.
   – Разумеется, мадам Бюссон, – ответил он.
   – Как вам известно, я дочь бальи, – начала она, – и мне с ранних лет приходилось наблюдать за работой отца. Мне случалось также помогать ему – приводить в порядок бумаги, готовить документы, необходимые для очередного процесса, – одним словом, я разбираюсь в законах.
   Мсье Броссар снова поклонился.
   – Я не сомневаюсь, что вы были ему хорошей помощницей, – заметил он.
   – Это действительно так, – подтвердила моя мать. – И я хочу быть помощницей своему мужу тоже. Вы обещали сделать его в скором времени управляющим – либо здесь, либо на какой-нибудь другой мануфактуре, где он будет отвечать за всю работу. Когда это произойдет и когда ему придется отлучаться, я хочу быть в состоянии его заменить и руководить работой мануфактуры. Я не сумею этого сделать, не ознакомившись предварительно с тем, каким образом производится эта работа. Сегодня утром я получила свой первый урок на сортировке кварца.
   Мсье Броссар с изумлением смотрел на мою мать, так же как и мой отец.
   Она не дала им возможности что-нибудь сказать в ответ и продолжала свою речь.
   – Матюрен, как вы знаете, все время придумывает что-то новое в своем ремесле, – говорила она. – Его голова занята всевозможными нововведениями. Вот и сейчас он думает не обо мне, а о какой-нибудь новинке. Когда он станет управляющим мануфактурой, то будет слишком занят новшествами и ему некогда будет заниматься текущими делами. Я намерена взять это на себя.
   Мсье Броссар был в полном недоумении. Ни одному из его мастеров не случалось брать себе в жены такую решительную женщину.
   – Мадам Бюссон, – сказал он, – все это очень похвально, однако вы забываете о первом и главном своем долге, о своей будущей семье.
   – Я об этом не забываю, – возразила она. – Большая семья – это только часть моей работы. Благодарение богу, я достаточно сильна. Рождение и воспитание детей меня не беспокоит. Если вы считаете, что, работая вместе с другими женщинами, я уронила достоинство Матюрена, я больше не буду этого делать. Но если я вам это пообещаю, не сделаете ли и вы кое-что для меня? Я бы хотела знать, как ведутся конторские книги стекольной мануфактуры и как продается товар – я имею в виду сделки с торговцами. Мне кажется, что это весьма важная сторона дела.
   Матушка добилась своего. Она не стала доискиваться, чему этим обязана – своей ли красоте или же силе воли и настойчивости (мне кажется, что и отец этого не знал), но не прошло и месяца, как в ее распоряжении оказались все книги и счета, а мсье Броссар отдал распоряжение торговцам, владельцам лавок ознакомить ее со всем, что касается финансовой стороны дела. Возможно, он считал, что это лучший способ удержать ее дома, отвлечь ее внимание от рабочих и их жен. Все это, однако, не мешало ей вставать среди ночи вместе с другими женщинами, когда отец работал в ночную смену, идти через двор в стекловарню и готовить ему кофе. Это была традиция, которой она считала необходимым следовать, и мне кажется, за всю свою жизнь она не пропустила ни одной ночной смены. Я мало знаю о том, что думали о ней жены других мастеров, не питали ли они зависти к моей матери оттого, что она была умнее и образованнее их, или оттого, что к ней благоволил мсье Броссар, но мне кажется, что не питали. Ведь ни одна из них, если не считать тетушку Демере, не умела ни читать, ни писать, и, конечно же, они не имели ни малейшего понятия о цифрах и о том, как вести конторские книги.
   Впрочем, независимо от того, как относились к ней женщины, именно в первые годы ее пребывания в лесах Фретваля мама получила свое прозвище, которое сопровождало ее до конца дней и под которым она была известна не только в других местах, где им с отцом приходилось впоследствии работать, но и вообще повсюду, где занимаются нашим стекольным ремеслом.
   В эти первые годы брака моего отца обуревали честолюбивые стремления. Он придумывал и создавал для Парижа, а также для сбыта на американском континенте лабораторную посуду и, кроме того, разнообразные приборы из стекла, которые использовались в химии и астрономии. Это было время, когда новые идеи получили быстрое и широкое распространение. Он всегда опережал свое время и в тот период своей работы в Брюлоннери сделал несколько интереснейших и ценных находок: ему удалось создать изделия совершенно новой, необычной формы. Эти инструменты изготавливаются теперь во множестве, ими пользуются врачи и аптекари по всей Франции, и имени моего отца ныне никто уже не помнит, а вот сто лет тому назад каждый аптекарь во Франции, покупая лабораторный инструмент, стремился найти именно то, что было изготовлено в Брюлоннери.
   Продукция Брюлоннери пользовалась спросом и среди парфюмеров. Придворные дамы желали иметь на своем туалетном столике флаконы и флакончики самой затейливой формы, и чем изящнее, тем лучше, ибо в те поры влияние госпожи Помпадур на короля было безгранично и в великосветских кругах царила самая изысканная роскошь. Мсье Броссар, которого со всех сторон осаждали парфюмеры, желавшие составить себе на этом состояние, умолял моего отца забыть на время про научные инструменты и придумать такой флакон, который удовлетворил бы требованиям самых знатных покупателей.
   Все началось с шутки. Отец попросил мою маму постоять перед ним, чтобы он мог сделать набросок с ее фигуры. Голова, прямые широкие плечи, столь необычные для женщины, высокая изящная фигура, стройные бедра. Он сравнил свой рисунок с последним эскизом аптекарской бутыли, которую собирался пустить в производство, – контуры совпадали почти полностью.
   «Я понимаю, в чем тут дело, – сказал он моей матери. – Я-то считал, что эскиз построен на основе математических расчетов, а на самом деле я просто работал по вдохновению, потому что думал все время о тебе».
   Он надел рабочую блузу и отправился в мастерскую к своей печи и своим чанам. Никому и до сей поры не известно, что послужило моделью новому изделию – аптекарская бутыль или фигура моей матери (отец говорил, что последняя), но только этот флакон, который он изготовил для парижских парфюмеров, был восторженно принят как продавцами, так и покупателями. Во флакон наливалась туалетная вода под названием «Королева Венгрии» в честь Елизаветы Венгерской, которая сохранила свою красоту до глубокой старости, до семидесяти лет. Отец очень смеялся и рассказал об этом всем своим друзьям в мастерской и в поселке. Матушка была немало раздосадована, но, как бы то ни было, с этого момента она стала Королевой Венгерской, под каковым прозвищем и была известна всем и каждому занятому в стекольном деле вплоть до самой революции, после которой превратилась в гражданку Бюссон, благоразумно отказавшись от королевского титула.
   И все-таки порой о нем вспоминали. Чаще всего – мой младший брат Мишель, когда ему хотелось быть особенно язвительным. Он, бывало, говорил своим рабочим, стараясь, чтобы слышала матушка, что, как известно всему Парижу, трупы знатных дам, чьи головы только что скатились в корзину гильотины, пахнут туалетной водой, которую сорок лет назад своими чудесными ручками разливала по флаконам хозяйка некоей стекольной мануфактуры на потребу версальским прелестницам.


   Глава вторая

   В числе знакомых мсье Броссара был маркиз де Шербон, чьи предки построили в прошлом веке небольшую стекольную мануфактуру в своих владениях, прилежащих к замку Шериньи, который располагался всего в нескольких лье от Шену, родной деревни отца, и Сен-Кристофа, родины моей матери. Стекловарная печь этой мануфактуры находилась в довольно плачевном состоянии из-за небрежения и неумелого использования, а маркиз де Шербон, который незадолго до описываемых событий унаследовал это имение и одновременно женился, решил привести заводик в порядок, с тем чтобы получать от него доход. Он посоветовался с мсье Броссаром, который тут же порекомендовал ему моего отца в качестве арендатора и управляющего, считая, что для того это будет прекрасной возможностью попробовать свои силы в новом качестве. Он сможет проявить себя не только как отличный мастер своего дела, но и как человек, способный направлять работу других, сделав предприятие прибыльным и процветающим.
   Маркиз де Шербон остался очень доволен. Он был уже знаком с моим отцом, знал и Жорже из Сен-Патерна, который приходился дядюшкой моей матери, и был уверен, что управление мануфактурой попадет в надежные руки.
   Мои родители приехали в Шериньи весной 1749 года, и здесь в сентябре родился мой брат Робер, а три года спустя – второй мой брат, Пьер.
   Обстановка там была совершенно не та, что в Брюлоннери. В Шериньи стекловарня находилась в самом поместье знатного землевладельца и состояла из небольшой плавильной печи, окруженной хозяйственными строениями, возле которых ютились домишки работников, – все это сравнительно недалеко от шато. Работников было немного – не более четверти того числа, что было занято в Брюлоннери, и вообще, Шериньи можно было считать семейным предприятием, поскольку маркиз де Шербон вникал во все, что делалось на заводе, хотя сам никогда не отдавал распоряжений.
   Мой дядюшка Демере остался в Брюлоннери, а вот брат отца, Мишель Бюссон, перебрался вместе с моими родителями в Шериньи, а его сестра Анна вскоре вышла замуж за Жака Вио, мастера-плавильщика в Шериньи. Все члены маленькой общины были тесно связаны между собой, однако различия в их положении по-прежнему соблюдались весьма строго, и мои родители жили отдельно от всех остальных, в фермерском доме, который носил название Ле-Морье и находился примерно в пяти минутах ходьбы от стекловарни. Это не только позволяло им жить обособленно, своей небольшой семьей, чего они были лишены в Брюлоннери, но и ставило их на более высокую ступень иерархии, которая так строго соблюдалась в корпорации стеклоделов.
   В то же время для матушки это означало лишнюю работу. Помимо ведения счетов и переписки с торговцами – эти обязанности она взяла на себя, – на ее попечении оказалась еще и ферма: надо было следить, чтобы коров вовремя подоили и выгнали на пастбище, заботиться о птице, наблюдать за тем, как колют свиней, как пашут, сеют и убирают урожай с полей, принадлежащих ферме. Впрочем, все это ее не смущало.
   После целого дня хлопот по дому и по хозяйству на ферме она способна была написать письмо на три страницы по поводу цены на партию товара, отправляемого в Париж, потом бежать и варить кофе отцу и остальным мастерам, работающим в ночную смену, вернуться домой, поспать час-другой, а потом встать в пять часов, чтобы присмотреть за утренней дойкой.
   То, что она в это время носила, а потом кормила моего брата Робера, ни в малейшей степени ей не мешало. Здесь, в Ле-Морье, она была свободна, могла устроить свою жизнь так, как считала нужным. Здесь некому было следить за ней придирчивым взглядом, осуждать или обвинять в нарушении традиций или обычаев, а если родственники мужа и осмеливались это делать, то она ведь была женой управляющего и у них быстро пропадала охота повторять свои попытки.
   Одним из приятнейших обстоятельств жизни моих родителей при заводе в Шериньи была благосклонность к ним маркиза де Шербона и его жены. В отличие от других аристократов того времени, эти последние почти безвыездно жили в своем имении, никогда не бывали при дворе и пользовались любовью и уважением своих арендаторов и крестьян. Маркиза в особенности полюбила мою мать Магдалену: они были приблизительно одного возраста, к тому же де Шербоны поженились всего на два года раньше моих родителей. Когда матушке удавалось улучить минутку, свободную от домашних или хозяйственных дел, она отправлялась в шато, взяв с собой моего брата, и молодые женщины – моя мать и маркиза – вместе читали, пели или играли, в то время как Робер ползал по ковру у их ног, а потом делал первые неверные шаги, ковыляя от одной к другой.
   Мне всегда представлялось важным то обстоятельство, что первыми воспоминаниями Робера – он любил о них рассказывать – были не дом на ферме Ле-Морье, не мычание скотины, квохтанье кур или какие-нибудь другие звуки сельской жизни и даже не рев пламени стекловарной печи, но всегда только громадный салон, как он называл эту комнату, весь в зеркалах, с обтянутой атласом мебелью, с клавикордами, стоящими в уголке, и изящная дама – не матушка, – которая брала его на руки и целовала, а потом кормила сахарным печеньем.
   «Ты не можешь себе представить, – говорил он мне, – как живы до сих пор эти воспоминания. Как восхитительно было сидеть на коленях у этой дамы, трогать ее платье, вдыхать запах ее духов! А потом она, бывало, спустит меня с колен и хлопает в ладоши, пока я ковыляю с одного конца огромной – так мне казалось – комнаты до другого. Высокие стеклянные двери выходили на террасу, а от террасы во все стороны шли тропинки, ведущие неведомо куда. У меня было такое чувство, что все это мое: шато, парк, клавикорды и эта прекрасная дама».
   Если бы только матушка знала, какое зерно желания она заронила в душу моего брата, во все его существо, зерно, выросшее впоследствии в стремление к знатности и богатству, едва не разбившее сердце моего отца и, конечно же, приблизившее его кончину, она не стала бы так часто брать Робера в шато, где его ласкала и кормила сластями маркиза. Она оставляла бы его на дворе фермы Ле-Морье, и он играл бы там с курами и поросятами.
   Моя мать была виновата. Но могла ли она в то время предвидеть, что это баловство окажет столь губительное влияние на ее первенца, которого она так безумно любила? Что могло быть естественнее, чем воспользоваться гостеприимством доброй и милостивой дамы, маркизы де Шербон?
   Надо сказать, матушка ценила дружбу маркизы не только ради удовольствия, которое находила в ее обществе, но и потому, что это позволяло ей замолвить при случае словечко за моего отца, рассказать о его честолюбивых устремлениях, о его надеждах занять со временем такое же положение, какого добился мсье Броссар, – который, разумеется, был крестным отцом Робера, – то есть стать управляющим самого лучшего во всей Франции стекольного завода, а то и нескольких сразу.
   «Мы понимаем, что на это потребуется время, – говорила матушка маркизе, – но ведь уже и сейчас, с тех пор как Матюрен стал управляющим в Шериньи, поставки товара в Париж увеличились вдвое, и нам пришлось нанять еще работников, а сам наш завод удостоился упоминания в „Торговом календаре“».
   Матушка не хвасталась. Это была чистая правда. Стекольный завод в Шериньи зарекомендовал себя как самая значительная из «малых мануфактур», как их тогда называли в нашем ремесле, производящих стеклянную столовую посуду, а также бокалы и графины для вина.
   Маркиз де Шербон и мсье Броссар, объединив усилия, занялись устройством все новых стекольных мануфактур не только в Брюлоннери, где управляющим был мой дядюшка Демере совместно с отцом, который работал одновременно и там, и в Шериньи, но и в Ла-Пьере, Кудресье, расположенном в самом сердце лесов Ла-Пьера, и Вибрейе. Это было огромное имение, принадлежавшее одной вдове, мадам ле Гра де Люар. Здесь маркиз де Шербон сделал временным управляющим моего дядю Мишеля Бюссона, который женился на племяннице дядюшки Демере, однако дядя Мишель – отличный гравировщик по хрусталю – оказался никудышным управляющим, и завод в Ла-Пьере начал хиреть и приносить сплошные убытки.
   Примерно в это время, где-то между рождением моих братьев Пьера, в 1752 году, и Мишеля, в 1756-м, маркиза де Шербон умерла родами, к великому горю моей матери. Маркиз вскоре снова женился – чего мама никогда не могла ему простить, хотя неизменно сохраняла почтительное к нему отношение, – взяв жену из соседнего с Кудресье прихода. Земли нового тестя соседствовали с его обширными угодьями, принадлежавшими мадам ле Гра де Люар в Ла-Пьере, и маркизу, естественно, не хотелось мириться с тем, что тамошний завод работает в убыток. После многомесячных переговоров между всеми заинтересованными лицами мой отец отважился на решительный и смелый шаг. Взяв в партнеры дядюшку Демере и одного парижского купца, Элюа де Риша, он откупил аренду у маркиза де Шербона и стал таким образом самостоятельным арендатором мадам ле Гра де Люар, которая, к счастью для моих родителей – потомство их разрасталось, – не захотела жить в имении, унаследованном после покойного мужа.
   Договор аренды, который входил в силу в День Всех Святых 1760 года, давал моим родителям право использовать в течение девяти лет стекловарню, расположенную в поместье, включая все относящиеся к ней службы, а также рубить и жечь лес, потребный для производства, и жить в шато. За все это им полагалось уплатить восемьсот восемьдесят ливров и в добавление к этому поставить мадам ле Гра де Люар восемь дюжин стаканов, рюмок и бокалов для ее стола. Мой дядя Демере не собирался расставаться с Брюлоннери, мсье Элюа де Риш жил в Париже, и мои родители получили в свое распоряжение огромное шато в Ла-Пьере. Какая перемена после фермерского дома в Ле-Морье и скромного жилища мастера в Брюлоннери!
   Мне кажется, тень покойной маркизы де Шербон все еще витала над моей матерью, когда она поднималась в качестве хозяйки по широкой лестнице и открывала одну за другой огромные, расположенные анфиладой комнаты, которыми могла теперь распоряжаться по собственному усмотрению. Для себя и мужа она выбрала просторную спальню, которая смотрела окнами в парк, переходящий в бескрайний лес. Она знала, что здесь будут расти ее дети, которые смогут свободно бегать и играть где им заблагорассудится, как это делали дети живших здесь прежде сеньоров. У них будет даже больше свободы, ибо ее не стеснят ни пудреные камердинеры, ни лакеи, ни повара, которые могли бы им что-нибудь запретить, ведь за порядком будет следить только она сама да две-три женщины, жены работников стекловарни, которых она решила нанять себе в помощь. Половина комнат в шато оставались нежилыми, мебель там была покрыта чехлами от пыли, но в них далеко не всегда царило безмолвие, мои братья с криками бегали по всему дому, гонялись друг за другом по огромным комнатам, уставленным мебелью, аукались в коридорах, залезали даже на чердак под массивной крышей.
   Для Робера, в то время уже десятилетнего мальчугана, Ла-Пьер стал воплощением всех его мечтаний и даже превзошел их. Он не только жил в шато, которое было больше и роскошнее Шериньи, – дом принадлежал его родителям, они были там хозяевами; по крайней мере, так считал Робер. Он ухитрялся тем или иным способом завладеть ключом от парадной залы, сняв его со связки матери, и забирался туда потихоньку от всех. Откинув полотняный чехол, он усаживался в парчовое кресло и воображал, что пустая безмолвная комната полна гостей, а сам он – созвавший их хозяин.
   У Пьера и Мишеля таких фантазий не водилось. Под самыми окнами их комнаты начинался лес, и им ничего больше не требовалось, в особенности Пьеру. В отличие от уютных рощ и перелесков Шериньи, пересеченных широкими дорожками, здешние леса были густы, суровы и даже опасны, они простирались насколько хватало глаз, если смотреть из окна сторожевой башни шато. Там водились дикие кабаны и, возможно, даже разбойники. Пьер постоянно попадал во всякие переделки: он забирался на самые высокие деревья и падал оттуда; его постоянно приходилось переодевать, так как он то и дело оказывался в воде, свалившись в какой-нибудь ручей; приносил домой птиц, летучих мышей, хомяков и лис, прятал их в пустых комнатах и пытался приручить, вызывая тем самым немалый гнев матушки.
   Здесь, в Ла-Пьере, матушка была хозяйкой стекловарни, а также хозяйкой и хранительницей шато. Она отвечала не только за благополучие всех работников и их жен – коих насчитывалось не менее сотни, не считая углежогов, живших в лесах, – но также за целость и сохранность всего того, что находилось в пределах шато. Шалости сыновей отнюдь не облегчали эту задачу, хотя Робер обучался французскому языку и латыни – благодаря рекомендации мсье Броссара и маркиза де Шербона ему давал уроки кюре из Кудресье, у которого в то же самое время обучался сын мадам ле Гра де Люар. У моей матери умерли в младенческом возрасте двое детей, мальчик и девочка, и только после этого, в 1763 году, родилась я, а вслед за мной, через три года, – моя сестра Эдме. Она стала последним прибавлением в нашем дружном семействе, где все были очень привязаны друг к другу – старшие братья попеременно то дразнили, то ласкали младших сестренок.
   Если порой и возникали разногласия между родителями и детьми, то причиной обычно служило заикание моего брата Мишеля. Мы с сестрой не знали того времени, когда он не заикался, и не придавали никакого значения запинкам в его речи, думая, что так и должно быть, но матушка рассказала нам, что заикаться он стал после того, как появились на свет его маленькие сестренка и братишка – Франсуаза и Проспер. Они родились один за другим и вскоре же умерли, когда Мишелю было года четыре-пять.
   Произошло ли это оттого, что малыш видел, как они родились, как мать кормила их грудью и как они внезапно исчезли, причинив матери большое горе, или была какая-то другая причина, сказать никто не мог. Дети не говорят о таких вещах. Возможно, Мишель боялся, что исчезнет, как исчезли они, и с ними вместе пропадет все, что он знает и любит на свете. Во всяком случае, он стал сильно заикаться приблизительно в это время, вскоре после того как родители переселились в Ла-Пьер, и они ничего не могли сделать, для того чтобы он излечился. Мишель был необычайно умен, у него были блестящие способности, если не считать этого недостатка, и мои родители, особенно отец, приходили в отчаяние, глядя, как сын бьется, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно подражая судорогам, сопровождавшим смерть несчастных младенцев.
   «Он делает это нарочно, – строго говорил отец. – Он может говорить совершенно правильно, если только пожелает». Отец отсылал Мишеля прочь из комнаты, давая ему книгу, с тем чтобы мальчик выучил наизусть большой кусок из нее, а потом ответил без запинки. Однако это ни к чему хорошему не приводило. Мишель упрямился и бунтовал, а иногда убегал и скрывался на долгие часы, отсиживаясь у углежогов, которые охотно давали ему приют. Им-то было безразлично, заикается он или нет, они забавлялись, обучая его всяким грубым простонародным словечкам, чтобы посмотреть, как он их выговаривает.
   Мишеля, разумеется, за это наказывали. Отец был очень строгим воспитателем, но матушка иногда заступалась за мальчика, и тогда ему позволяли пойти с отцом в стекловарню и смотреть, что там делается и как идет работа, – а это ему нравилось больше всего на свете. Мы с сестрой Эдме были значительно младше братьев, и наша жизнь шла совершенно иначе. С нами, девочками, отец всегда был ласков и нежен, сажал нас к себе на колени, привозил нам подарки, когда ему случалось ездить в Париж, смеялся и пел вместе с нами, участвовал в наших играх – словом, мы были для него единственным развлечением, с нами он отдыхал от трудов и забот.
   С мальчиками все было по-иному. Они должны были вставать, когда отец входил в комнату, не смели сесть, пока не сядет он, и за столом помалкивали – им разрешалось только отвечать, когда к ним обращались. Когда в свой черед братья становились подмастерьями в стекловарне, они были обязаны выполнять все правила. С них спрашивали строже и заставляли работать больше, чем сыновей других мастеров, – подметать, например, пол в мастерской и делать другую черную работу.
   Мой брат Робер, несмотря на то что он получил великолепное образование под руководством доброго кюре из Кудресье, не возражал против столь сурового обращения. Он хотел стать таким же мастером-стеклодувом, как и его отец, даже лучше, как мсье Броссар, у которого было много друзей среди аристократии; а для того чтобы этого добиться – знал он, – требовалось начинать с самого низа.
   Того же хотел и Мишель. Он, правда, бунтовал против отца, однако не гнушался никакой работой, и чем тяжелее и грязнее она оказывалась, тем для него было лучше. Ему нравилось находиться среди мастеровых, работать вместе с ними, и никогда он не был так счастлив и доволен, как когда возвращался домой прямо от печи, в прожженной, покрытой пятнами блузе, ибо это означало, что он отстоял смену наравне с товарищами и все у него ладилось – или не ладилось – так же, как и у них.
   Труднее всего отцу приходилось с Пьером – это был покладистый парень, но большой шалопай, его не удавалось хоть чему-нибудь научить. Пьера, конечно, тоже определили в стекловарню подмастерьем, однако он то и дело норовил оттуда удрать – собирал в лесу землянику или просто бродил где придется и возвращался когда ему вздумается. Наказывать его было бесполезно. И розги, и похвалы он принимал с одинаковым равнодушием.
   «Пьер просто бездельник, – говорил наш отец, пожимая плечами, когда речь заходила о среднем сыне. – Он никогда ничего не добьется в жизни. Если уж ему так нравится болтаться по лесам, пусть отправляется в Америку, в колонии, и живет там».
   Пьеру в это время было лет семнадцать, и отец, имевший весьма широкие деловые связи, устроил так, что сына отправили на Мартинику к одному богатому плантатору. Мне тогда было шесть лет, и я отлично помню отчаяние и слезы во всем доме – ведь все три брата были так привязаны друг к другу, – а также поджатые губы и молчание матушки, когда она укладывала в дорожный сундук вещи Пьера, гадая, увидит ли еще когда-нибудь своего сына. Даже отец, когда настал час расставания, казалось, испытывал огорчение и сам проводил Пьера в Нант, где брат должен был сесть на корабль. Отец посылал с ним довольно большую партию стекла не особенно высокого качества, с тем чтобы Пьер мог его продать и составить себе таким образом небольшой капитал.
   Без Пьера в доме стало очень скучно. Его веселый нрав и забавные выходки оживляли нашу жизнь, которая порой казалась несколько мрачноватой нам с Эдме, двум маленьким девочкам, предоставленным самим себе, поскольку братья работали в мастерских, а мать была постоянно занята либо счетами и торговыми книгами – на ней по-прежнему лежала вся деловая часть отцовского предприятия, – либо хлопотами по хозяйству. Вскоре, однако, мы забыли о Пьере, ибо в следующие месяцы произошли два события, которые запечатлелись в моей памяти как некие поворотные моменты.
   Первое из них заключалось в том, что мой брат Робер, отбыв положенные три года подмастерьем, стал мастером-стеклодувом. Вторым же событием был визит короля на нашу стекольную мануфактуру в Ла-Пьере. Оба они относились к 1769 году.
   Первое пришлось на одно из воскресений в июне. В два часа дня все мастера и работники в праздничной одежде собрались, ожидая прибытия музыкантов. Накануне матушка и другие жены мастеров накрыли в стекловарне длинные деревянные столы – праздник состоялся в перерыве между «топками», как мы их называли, и печь на некоторое время остыла, – и теперь столы были уставлены яствами для всех работников стекловарни, а также для гостей. Приглашенных было довольно много. Пришли, разумеется, все наши родственники, торговцы и мануфактурщики, с которыми отец вел дела; помимо них были приглашены мэр Кудресье, бальи, егеря и лесничие имения и все женщины и дети, жившие по соседству.
   Выстроилась длинная процессия, во главе которой встали музыканты, за ними – два старших мастера, мой дядя Мишель и еще один гравер, а между ними – будущий мастер, мой брат Робер; далее, строго по старшинству, следовали все члены нашего стекольного «дома». Первыми шли наши мастера, за ними – пришлые, работающие по найму, и возчики-комиссионеры, потом кочегары, подмастерья и, наконец, женщины и дети. Шествие началось от стекловарной печи, проследовало через двор, потом через огромные ворота в парк и подошло к самому шато, где ожидали отец и матушка вместе с кюре, мэром и остальными важными персонами.
   Здесь состоялась краткая церемония. Новый мастер принес клятву, получил благословение кюре, после чего произносились речи. Затем вся процессия повернула назад и возвратилась в мастерскую. Помню, когда мой брат Робер произносил клятву, я случайно взглянула на матушку и заметила у нее на глазах слезы.
   У отца и матери в честь такого события были напудрены волосы – вероятно, они считали, что представляют отсутствующее семейство ле Гра де Люар. Матушка была в парчовом платье, отец – в атласных панталонах.
   – Из него получится прекрасный человек, – шепнул кюре моему отцу, когда процессия приближалась к дому и они готовились ее встретить. – Я возлагаю большие надежды на его способности и надеюсь, что вы разделяете мое мнение.
   Отец ответил не сразу. Он тоже был глубоко тронут, глядя на то, как его старший сын готовится принести клятву, которую он сам приносил двадцать лет тому назад.
   – Что-нибудь да получится, – сказал отец, – если, конечно, он не потеряет голову.
   Смысл этих слов был для меня непонятен. Я не видела никого и ничего, кроме Робера, который казался мне, его шестилетней сестренке, самым замечательным человеком во всей процессии. Высокий, стройный, светловолосый – матушка в последний момент помешала ему напудрить волосы, – он, как мне казалось, просто не мог что-то потерять. Держался он очень прямо и подошел к ступеням шато с таким гордым видом, словно ему предстояло стать по меньшей мере маркизом, а не простым мастером-стеклодувом.
   Обряд принесения клятвы сопровождался взрывами рукоплесканий и приветствий. Робер поклонился всем собравшимся – гостям и всей этой толпе мастеров, работников с их женами и детишками, и я заметила, что он бросил быстрый взгляд в сторону моей матери Магдалены, взгляд гордый и вызывающий, словно он хотел сказать: «Именно этого ты от меня ждала, ведь правда? Мы оба этого желали». Мне показалось, что она кивнула в ответ, не только моему брату, но и самой себе. Высокая, прекрасная в своем великолепном парчовом наряде, странно изменившаяся благодаря напудренным волосам, она казалась мне, шестилетней девчонке, чем-то большим, чем просто мать, каким-то божеством, казалась более могущественной, чем даже статуя Пресвятой Девы, что стояла в церкви в Кудресье, равной самому Богу.
   Второе событие произвело на меня совсем иное впечатление, вероятно, потому, что в нем моим родителям была отведена второстепенная роль. Придя однажды вечером домой, отец торжественно сообщил: «Мы удостоены высокой чести. Король, который охотится в наших краях, в лесах Вибрейе, изъявил желание посетить стекольный завод в Ла-Пьере».
   Все в доме пришли в страшное волнение. Король… Что он скажет? Что сделает? Чем его нужно угощать, как развлекать? Матушка сразу же стала готовить парадные покои, которыми до этого времени никто не пользовался, и всех женщин, находившихся в поместье и на заводе, тут же отрядили мыть, чистить, мести и наводить блеск. Но потом, за несколько дней до появления короля, прибыла мадам ле Гра де Люар вместе с сыном, с тем чтобы лично приветствовать его величество в своем доме.
   – Совершенно естественно, – заявила она моей матери (я была рядом и слышала все, от слова до слова), – что такое великое событие – сам король удостаивает посещения наш дом – требует нашего с сыном присутствия. Я не сомневаюсь, что вы и ваша семья найдете себе пристанище на это время.
   – Разумеется, – ответила матушка, которая, сказать по правде, втайне рассчитывала выступить в роли хозяйки поместья. – Я надеюсь, что вы найдете дом в должном порядке. Правда, времени у нас было не очень много, нас предупредили совсем недавно.
   – О, об этом не беспокойтесь, – ответила мадам ле Гра де Люар, – прислуга сделает все, что надо.
   А потом прибыли кареты и целая вереница самых разнообразных телег и повозок, доставив армию лакеев, поваров, поварят и судомоек. Они распоряжались в доме как хозяева – перевернули все вверх дном в кухне, сорвали с постелей покрывала и постелили новые, что привезли с собой, а с матушкой разговаривали так, словно она нерадивая прислуга, которую только что рассчитали. Нас попросту выгнали из дома, мы только и успели, что снести все наши вещи в одну комнату, повернуть ключ в замке, и сразу же отправились через двор к моему дяде Мишелю просить, чтобы они с женой нас приютили.
   – Этого следовало ожидать, – спокойно сказал отец. – Мадам ле Гра де Люар имела полное право так поступить.
   – П-п-право? – с трудом выговорил Мишель, которому в то время было лет четырнадцать. – Какое п-право имеет эта п-п-проклятая старуха выгонять нас из дома?
   – Придержи язык, – строго приказал ему отец, – и запомни, что мы всего лишь арендуем шато Ла-Пьер. Ни дом, ни завод никогда нам не принадлежали и принадлежать не могут.
   Бедный Мишель был просто ошарашен. Он, наверное, считал, как и я сама, что мы хозяева Ла-Пьера, что это наша собственность на вечные времена. Брат страшно побледнел, как это всегда с ним случалось, когда он сердился и не мог выговорить какое-нибудь слово, и отправился в стекловарню, чтобы растолковать происшедшее друзьям-кочегарам.
   Единственным из всей семьи, кто всей душой с нетерпением ждал приезда короля, был мой старший брат Робер. Ему предстояло вместе с другими мастерами познакомить короля с искусством стеклодувов, ибо тот, как сказал нам отец, выразил желание наблюдать все стадии изготовления изделия – с того момента, как на конце трубки образуется пузырь из жидкого стекла, и до того, как на готовую вещь наносится гравировка – это делали мой отец и дядя Мишель.
   Наконец великий день наступил. Все мы поднялись ни свет ни заря, меня и мою сестру Эдме нарядили в самые лучшие наши белые платьица. А вот мама, к великому моему разочарованию, не стала наряжаться в свое красивое парчовое платье, а надела обычное темное воскресное, оживив его только кружевным воротничком. Я собиралась возражать, но она не дала мне вымолвить ни слова. «Пусть другие рядятся в павлиньи перья, если им это по нраву, – сказала она. – Я чувствую себя более достойно в своем обычном наряде».
   Я никак не могла понять, почему она надевала роскошный туалет из парчи ради моего брата и удовольствовалась воскресным платьем для встречи короля. Но отец, по-видимому, одобрил это, ибо кивнул, когда увидел ее, и заметил: «Так лучше».
   Но я все-таки была с этим не согласна. И вдруг, не успели мы опомниться, как к нам нагрянуло все общество из шато. Мадам ле Гра де Люар подъехала к воротам парка в своей карете, сын сопровождал ее верхом, а с ним – еще множество всадников, в том числе несколько дам, все в охотничьих костюмах, которые, как мне показалось, пребывали в некотором беспорядке. Вокруг ехали грумы и егеря. Совсем иначе представляла я себе королевский кортеж.
   – Король, – шепотом обратилась я к матери, – где же король?
   – Тише, – прошептала она. – Вон он, слезает с лошади, разговаривает с мадам ле Гра де Люар.
   Я чуть не расплакалась от разочарования: как, этот пожилой господин, перед которым мадам ле Гра де Люар присела в глубоком реверансе? Он же ничем не отличается от остальных. На нем охотничья куртка и панталоны, и парик даже не завит. Возможно, утешала я себя, это потому, что он весь день провел на охоте, а его парадный парик возят в специальном сундучке. Оглядев толпу женщин – жен мастеров и работников, которые собрались, чтобы его приветствовать, король небрежно помахал им рукой и усталым голосом обратился к хозяйке: «Мы все рано позавтракали и умираем с голода. Где мы обедаем?»
   Таким образом, против первоначальных намерений, посещение мастерских, которое прежде стояло на первом месте, отложили. Мигом отдали приказания и изменили весь ход работы у печи, хотя это было нелегко и крайне неудобно, а король вместе с гостями проследовал в шато обедать на добрые три часа раньше, чем предполагалось. Мне потом передавали, что мадам ле Гра де Люар настолько растерялась, что ей пришлось принимать сердечные капли, и я подумала: так ей и надо, она это заслужила, за то, что грубо разговаривала с мамой. Работники, занятые у печи, прождали несколько часов, пока король со свитой соизволил вернуться в мастерские, хорошо отдохнув и сытно подкрепившись. У нас же в животах было пусто. Гости, пришедшие в отличное настроение, смеялись и болтали, дамы то и дело восторженно вскрикивали при виде того или другого, но тут же отвлекались на что-нибудь третье; создавалось впечатление, что они не понимают решительно ничего.
   Матушку представили королю, который отпустил через плечо какое-то замечание, обращаясь к одному из приближенных, – мне кажется, речь шла о ее росте, она ведь была значительно выше его, – а потом все пошли дальше, а мы – следом, чтобы посмотреть, как работает Робер, как он управляется со стеклодувной трубкой. Он проделал все с необыкновенным изяществом, поворачивая трубку то так, то эдак, вертя ее в руках небрежно, словно вокруг никого не было и никто на него не смотрел, но я-то прекрасно знала, что он видит и короля, стоявшего в двух шагах от него, и дам, которые им любуются.
   «Какое великолепное зрелище!» – восхитилась одна из них, и даже я, в свои шесть лет, понимала, что она имеет в виду не трубку и не то, что с ней делал Робер, но самого моего брата. А потом случилась ужасная вещь. Мой брат Мишель, который стоял позади, в толпе подмастерьев, ступил вперед, чтобы получше рассмотреть королевскую свиту, и, поскользнувшись, растянулся во весь рост у самых ног короля. Красный от стыда, он поднялся на ноги, но король добродушно похлопал его по плечу: «Постарайся, чтобы такого с тобой не случилось, когда сделаешься стеклодувом. Ты давно здесь работаешь?»
   И тут случилось неизбежное. Бедняга Мишель пытался что-то сказать, но не мог выговорить ни слова – все его попытки справиться с собой оказались тщетными. Он ловил ртом воздух, брызгал слюной, голова его дергалась при каждом звуке, вылетавшем из горла, как всегда, когда он нервничал, и все высокие гости стали смеяться.
   «Этому малому следует поберечь горло для стеклодувной трубки», – пошутил король среди всеобщего веселья и двинулся дальше – знакомиться со следующим этапом работы. Я заметила, что один из подмастерьев постарше оттеснил брата назад, туда, где стояли все остальные, чтобы спрятать его за спинами товарищей.
   Все остальное было для меня безнадежно испорчено. Мне даже не хотелось смотреть, как дядя Мишель будет наносить гравировку на готовый бокал, хотя обычно это зрелище доставляло мне огромное удовольствие. Ничто не могло загладить тот стыд, который пришлось терпеть бедному брату, и когда мой отец протянул королю кубок, взяв его из груды изделий, изготовленных в тот знаменательный день на глазах у гостей, – на кубке были выгравированы вензель короля и королевские лилии, – я готова была пожелать, чтобы хрупкий сосуд упал на пол и разбился вдребезги.
   Но вот все было кончено. Король со свитой покинули стекловарню, дамы и кавалеры снова сели на лошадей у ворот шато, и мы проводили их взглядами, наблюдая, как они скрываются в лесу, направляясь в сторону Сомюра. Усталая и огорченная, тащилась я вслед за мамой к дядиному дому. Эдме уже спала у нее на руках. Вскоре пришли отец, дядя и братья; на лицах взрослых было написано облегчение: слава богу, тяжкое испытание наконец позади!
   – Все сошло хорошо, – с удовлетворением заметил отец. – Король был чрезвычайно милостив. Ему, должно быть, понравилось то, что он видел.
   – Вот уж не думал, что буду гравировать бокал для самого короля, – признался дядя Мишель, застенчивый человек, который ни о чем, кроме своей работы, и не помышлял. – Этот день я запомню на всю жизнь.
   – Совершенно верно, – поддержал отец, оборачиваясь к сыновьям. – Сегодня мы были удостоены великой чести и не должны этого забывать. – Он взял в руки один из бокалов и осмотрел его. – Это лучшее из того, что до сих пор нам удавалось сделать, Мишель, – обратился он к дяде. – Мы должны быть довольны. Если и ты, Робер, создашь со временем что-нибудь подобное, у тебя будут все основания испытывать удовлетворение. Я предлагаю сохранить этот бокал, этот кубок как семейный талисман, и если он не принесет нам славы и богатства, то будет, по крайней мере, напоминать следующим поколениям о нашем мастерстве. Когда женишься, Робер, можешь передать его своим сыновьям.
   Робер в свою очередь внимательно осмотрел кубок. Все это, по-видимому, произвело на него сильное впечатление.
   – Человек несведущий, – заметил он, – легко может принять вензель короля за первые буквы фамильного девиза. Хотя бы и нашего собственного. Но нам, я думаю, никогда не удостоиться такой чести.
   Он вздохнул и возвратил кубок отцу.
   – Мы не нуждаемся ни в каких девизах. Свидетельство нашей чести – это то, что мы, Бюссоны, создали своими руками. Подойди ко мне, Мишель. Разве тебе не хочется прикоснуться к бокалу на счастье? – Он протянул руку к младшему сыну, словно желая передать ему драгоценный сосуд, но Мишель отпрянул, яростно тряся головой:
   – К-какое счастье? Он может мне п-принести только несчастье. Я не хочу к нему п-прикасаться.
   Он резко повернулся и выбежал из комнаты. Я ударилась в слезы и бросилась было за ним, но матушка остановила меня.
   – Оставь его, – спокойно сказала она. – Он только еще больше расстроится.
   Она рассказала о том, что произошло в мастерской, отцу и дяде, которые не видели случившегося.
   – Очень жаль, – заметил отец. – И тем не менее Мишель должен научиться владеть собой.
   Он обернулся к дяде и заговорил с ним о другом, но я слышала, как Робер прошептал матери:
   – Мишель – идиот. Он должен был тут же обратить все в шутку и рассмешить короля, чтобы тот смеялся вместе с ним, а не над ним. Сделай он так, все были бы довольны, включая его самого, и это стало бы самым ярким мгновением королевского визита.
   Мать не разделяла этого мнения.
   – Не каждый из нас, – проговорила она, – обладает твоей способностью что угодно обернуть себе на пользу.
   Она, конечно, заметила, как брат принимал картинные позы, орудуя трубкой, слышала восхищенные возгласы дам из королевской свиты. Несмотря на неприятность с Мишелем, кубок все-таки принес нам счастье, что подтвердилось на следующий же день.
   Мадам ле Гра де Люар отбыла из шато вместе со всеми своими слугами, и едва только улеглась пыль, поднятая колесами ее кареты, со стороны Кудресье показалась повозка совсем другого рода, направлявшаяся к нашим железным воротам. Это был увешанный кастрюлями и горшками фургон бродячего торговца – из тех, что разъезжают по округе, главным образом между Ферт-Бернаром и Ле-Маном, а рядом с возницей сидел, или, вернее, стоял, радостно размахивая руками, человек – знакомая фигура в пестром камзоле и пунцовом жилете, – на каждом плече у него сидел отчаянно орущий попугай. Это был мой брат Пьер. Отец, который был вместе с нами, так и застыл на месте, не в силах пошевелиться.
   – Откуда, скажи на милость, ты явился? – строго крикнул он, когда брат выскочил из фургона и подбежал к нам.
   – С Мартиники, – отвечал Пьер. – Там слишком жарко. Я не мог этого выносить и решил, что лучше уж, в конце концов, жариться у печи и дуть стекло.
   Он подошел, чтобы обнять нас, но, как ни были мы счастливы его видеть, нам пришлось отступить назад из-за его страшных попугаев.
   – Насколько я понимаю, – сказала мать, – та партия товара, которую дал тебе отец, не принесла богатства?
   Пьер улыбнулся.
   – Я не стал его продавать, – сознался он. – Я все это роздал.
   Бродячий торговец помог Пьеру вытащить из фургона сундучок, и брат, несмотря на возражения отца, открыл его тут же, на месте. Он не привез с Мартиники ничего ценного – одни только жилеты, целую кучу пестрых жилетов, которые там выделывают прямо на базарах, для каждого члена семьи.


   Глава третья

   К тому времени как мне сравнялось тринадцать лет, у моего отца под началом было уже четыре стекловарни. Он смог продлить аренду в Ла-Пьере, по-прежнему работал в Брюлоннери и Шериньи и, кроме того, взял на себя мануфактуру в Шен-Бидо, что расположен между Монмирайлем и Плесси-Дореном. Здесь, так же как и в Ла-Пьере, владелец предприятия, мсье Пезан де Буа-Жильбер, сдал его в аренду моему отцу, предоставив ему полную свободу действий и не вмешиваясь в дела. Сам он жил в своем шато в Монмирайле.
   Стекловарня в Шен-Бидо, так же как и Ла-Пьер, скрывалась в гуще лесов; это было сравнительно небольшое предприятие – всего-то одна печь. Хозяйский дом и ферма прилегали непосредственно к ней, а лачуги работников лепились, вытянувшись в линию, с другой стороны.
   Скромный, несколько даже примитивный, Шен-Бидо значительно отличался от грандиозного Ла-Пьера, окруженного великолепным парком; однако матушка с самого начала полюбила его и сразу же стала приводить в порядок хозяйский дом, желая сделать его подобающим и достаточно удобным жилищем для Робера, с тем чтобы он занял место мастера-управляющего при отце и начал набираться опыта на будущее.
   Шен-Бидо находился в каком-нибудь часе езды от Ла-Пьера, и для меня было огромным удовольствием поехать туда вместе с матушкой на два-три дня, чтобы посмотреть, как идут дела у Робера.
   Он к этому времени превратился в удивительно красивого молодого человека с прекрасными манерами. Отец мой, бывало, говорил, что манеры брата слишком уж хороши и, если тот не поостережется, его станут принимать за лакея. Робер всякий раз сердился и раздражался. «Отец совсем не бывает в приличном обществе и ничего не понимает в современных манерах, – жаловался он мне после очередной перепалки. – Если сам он имеет дело исключительно с купцами, работниками и мастерами, это не значит, что и я должен делать то же самое, ограничившись обществом одних только стеклодувов. Как он не понимает, что, вращаясь в более изысканных кругах, я получу гораздо больше заказов на наш товар, чем когда-либо удавалось добыть ему?»
   Когда брат работал в Ла-Пьере и отец куда-нибудь отлучался, Робер при каждом удобном случае уезжал в Ле-Ман, где жизнь в то время била ключом; то и дело давались балы, выступали заезжие музыканты и артисты, и многие аристократы, которые обычно проводили время в Версале, считали нужным – это стало модным – держать открытый дом в провинции. Они принимали гостей в своих замках и особняках, соревнуясь друг с другом в том, чей салон самый блестящий. В те годы в моду вошли масоны, и, хотя я не скажу точно, тогда ли брат вступил в ложу или несколько позже, он постоянно меня уверял, что занимает твердое положение среди «вольных каменщиков» и что, если он выйдет из-под опеки отца и станет жить самостоятельно, ему будет легче уезжать и встречаться с друзьями всякий раз, как захочется. Матушка, естественно, ничего об этом не знала. Робер всегда был на месте, когда мы приезжали к нему с визитом, и она тут же погружалась с головой в дела стекольного «дома» – приводила в порядок конторские книги, хлопотала на ферме, заботилась о том, чтобы работники, их жены и дети ни в чем не терпели нужды. К тому же Робер стал отличным мастером, и она с гордостью отмечала высокое качество изделий, которые каждую неделю отправлялись в Париж.
   Я не знала большей радости, чем быть поверенной тайн Робера, без конца выслушивать рассказы о его любовных делах и различных эскападах. В награду за это он давал мне уроки истории и грамматики, ибо наш отец считал, что поскольку нам с Эдме предстоит выйти замуж, скорее всего, за человека нашего круга, то есть ремесленника-стеклодува, то нас незачем и учить, достаточно обычного домашнего воспитания.
   – Он глубоко ошибается, – возражал Робер. – Каждая молодая женщина должна уметь себя вести и знать, как следует держаться в обществе.
   – Ну, это смотря какое общество, – отвечала я, хотя всем сердцем желала учиться. – Возьми, например, тетушку Анну из Шериньи. Ни она, ни ее муж Вио не умеют толком подписаться и тем не менее прекрасно живут.
   – Несомненно, – говорил Робер. – Так и проведут всю свою жизнь в Шериньи, никуда оттуда не двинутся. Подожди, вот будет у меня собственное дело в Париже, приедешь в гости. Как же я смогу представить свою сестру обществу, если она будет недостойна меня?
   Стекольный завод в Париже… Какие смелые мечты! Что подумали бы родители, знай они об этом?
   Робер тем временем продолжал управлять мануфактурой Шен-Бидо без особых осложнений, и вскоре к нему присоединился Пьер, который получил звание мастера. Я подозревала, что это устроил Робер, для того чтобы беспрепятственно отлучаться всякий раз, когда ему вздумается «показаться в обществе», но ни отец, ни мать, разумеется, не имели об этом ни малейшего понятия.
   В голове у Пьера тоже бродили новые идеи, но совершенно другого рода. Вернувшись с Мартиники, он постоянно рассказывал о бедственном положении туземцев, о тех страданиях, которые они испытывают. Он стал много читать, без конца цитировал Руссо и неустанно повторял: «Человек рожден свободным, но повсюду скован цепями», – к великому раздражению отца. «Если уж тебе пришла охота заниматься философией, – говорил он, – читай, по крайней мере, каких-нибудь достойных авторов, а не этого негодяя, который наплодил незаконных детей и отдал их всех в приют».
   Однако разубедить Пьера было невозможно. Каждым государством, заявлял он, надлежит управлять в соответствии с теориями Жан-Жака, на благо всех в нем живущих, без всякого различия. Мальчикам нужно давать «естественное» воспитание на природе, их не следует ничему учить, пока они не достигнут пятнадцати лет.
   «Как жаль, – вздыхал отец, – что ты не остался на Мартинике и не сделался туземцем! Такая жизнь подошла бы тебе больше, чем та, которую ты ведешь здесь, – посредственного мастера стекольных дел».
   Сарказм, заключенный в этих словах, не произвел на Пьера никакого впечатления. Он постоянно чем-нибудь увлекался, заражая своими идеями Мишеля, то и дело выступал в их защиту, и отец, который смолоду считался человеком просвещенным и был известен своими химическими и научными изобретениями, не мог понять, что происходит с его сыновьями.
   Матушка относилась к этому более спокойно. «Они молоды, – говорила она. – Молодые люди всегда носятся с какими-то фантазиями. Это у них пройдет».
   Однажды Робер прискакал в Ла-Пьер – якобы для того, чтобы обсудить кое-какие дела, касающиеся обоих заводов, а в действительности – чтобы под большим секретом посвятить меня и Пьера в свою новую затею, о которой не должен был знать никто, кроме нас двоих.
   – Я поступил в аркебузиры, полк избранных, – сообщил мне он в чрезвычайном возбуждении. – На время, разумеется. Однако это означает, что в течение трех месяцев я буду проходить службу в Париже. Меня уговорили друзья из Ле-Мана, и я получил необходимые рекомендации. Самое главное вот что: во время моего отсутствия нужно как-то удержать отца от поездок в Шен-Бидо.
   Я покачала головой:
   – Это невозможно. Он обязательно узнает.
   – Нет, – уверял меня Робер. – Пьер поклялся молчать, и все работники – тоже. Если отец все-таки приедет в Шен-Бидо, ему скажут, что я отправился в Ле-Ман по каким-нибудь делам. Он ведь никогда не задерживается там больше чем на день-два.
   Следующие несколько недель я делала все возможное и невозможное для того, чтобы стать необходимой отцу. По утрам шла вместе с ним к печи, дожидалась его возвращения после конца работы и делала вид, что меня очень занимают дела мастерской. Отец был польщен и в то же время удивлялся, говоря, что я делаюсь разумной девицей и что со временем из меня выйдет отличная жена для хозяина стекольного «дома».
   Мой замысел осуществился столь успешно и отец получал такое удовольствие от моего общества в Ла-Пьере, что за все это время ни разу не побывал в Шен-Бидо. Но однажды, незадолго до того, как Робер должен был вернуться, когда мы все сидели за ужином, отец посмотрел на меня и спросил:
   – Как ты смотришь на то, чтобы поехать со мною в Париж? Нанести, так сказать, первый визит в столицу.
   Я сразу же подумала, что все открылось и это просто уловка, чтобы заставить меня проговориться. Я быстро посмотрела на матушку, но она только ободряюще улыбнулась:
   – Почему бы и нет? – Она кивнула отцу. – Софи уже достаточно взрослая. Она вполне может тебя сопровождать. И у меня будет спокойнее на душе, если она поедет с тобой.
   Родители постоянно делали вид, что отца опасно отпускать одного в столицу. Это была их обычная шутка.
   – Я, конечно, поеду с огромным удовольствием, – ответила я, снова обретая уверенность.
   Эдме тут же потребовала, чтобы и ее взяли тоже, однако матушка проявила твердость:
   – Со временем придет и твой черед. Если будешь хорошо себя вести, мы с тобой поедем в Шен-Бидо навестить Робера, пока отец и Софи будут в Париже.
   Этого мне как раз совсем не хотелось, но тут уж ничего нельзя было поделать, и я не вспоминала о своем беспокойстве, когда сидела два дня спустя рядом с отцом в дилижансе, который направлялся в столицу. Париж… Мой первый визит… А я всего-навсего невежественная деревенская девчонка, которой не было еще и четырнадцати лет и которая видела в своей жизни всего один город – Ле-Ман. Мы находились в дороге часов двенадцать, а может быть, и больше – выехали ранним утром, а когда подъезжали к столице, было уже, вероятно, часов шесть или семь, и я сидела, прижавшись носом к оконному стеклу, полуживая от усталости и волнения.
   Стоял, как мне помнится, июнь, над городом висела теплая дымка, повсюду было разлито ослепительное сияние, деревья уже оделись пышной листвой, на улицах толпилось множество людей, и длинные вереницы экипажей катили по мостовой, возвращаясь в Версаль после скачек. Людовик Шестнадцатый и его молодая королева Мария-Антуанетта были коронованы всего год назад, однако при дворе, как рассказал мне отец, уже произошли изменения: прежний строгий тон был забыт, королева ввела моду на балы и оперу, а брат короля, граф д’Артуа [7 - Граф д’Артуа (1757–1836) – младший брат Людовика XVI, будущий король Франции Карл X (1824–1830).], вместе со своим кузеном герцогом Шартрским соперничали в новом спортивном увлечении, столь популярном в Англии, – скачках. Возможно, думала я, нетерпеливо выглядывая из окна экипажа, и мне посчастливится увидеть какого-нибудь герцога или герцогиню, возвращающихся со скачек. Может быть, эти молодые кавалеры, которые пробираются сквозь толпу на площади Людовика Пятнадцатого перед Тюильрийским дворцом, и есть братья короля? Я указала на них отцу, но он только рассмеялся: «Это лакеи или парикмахеры. Все они обезьянничают, подражают своим господам. Разве можно увидеть принца крови среди толпы, да еще пешим?»
   Дилижанс высадил нас на улице Буле. Здесь царили суета и неразбериха и не попадалось на глаза никого, кто мог бы зваться кавалером или хотя бы парикмахером. На узких улицах скверно пахло, иногда посреди дороги шла широкая сточная канава, в которой текли помои и копились всякие отбросы; многочисленные нищие протягивали руки за подаянием. Я помню страх, внезапно охвативший меня, когда отец отвернулся, чтобы распорядиться насчет нашего багажа. В тот же миг между нами протиснулась какая-то женщина с двумя босоногими ребятишками, которая требовала денег. Когда я отшатнулась, она погрозила мне кулаком и выругалась. Это был не тот Париж, который я ожидала увидеть, Париж, где царят сплошное веселье и смех, где люди ездят в оперу и горят яркие огни.
   Отец имел обыкновение останавливаться в гостинице «Красная лошадь» на улице Сен-Дени, возле церкви Сен-Лё и главного рынка. Туда он меня и отвел, и там мы жили все три дня нашего пребывания в Париже.
   Должна признаться, я была разочарована. Мы почти не выходили из гостиницы, где постоянно толпились люди – беднейшие из бедных – и скверно пахло, а если и выходили, то только в лавки и на склады, куда отца призывали дела. Раньше я считала, что наши углежоги из Ла-Пьера – грубые люди, но они казались вежливыми и любезными по сравнению с теми, что толклись на улицах Парижа; здесь тебя бесцеремонно пихали, не думая извиняться, и к тому же нагло на тебя пялились. Пусть я была тогда еще ребенком, но не смела показаться на улице одна и все время держалась возле отца или сидела в своей комнате в «Красной лошади».
   В последний вечер нашего пребывания в Париже отец повел меня на площадь Порт-Сен-Мартен посмотреть, как парижане съезжаются к началу представления в опере, и это действительно был другой Париж, ничуть не похожий на нищий квартал вокруг нашей гостиницы. Блестящие дамы в брильянтах, украшающих голые плечи и грудь, выходили из экипажей, сопровождаемые кавалерами, так же роскошно одетыми. Весь этот блеск, все великолепие красок, оживленные голоса, вычурная, нарочито жеманная речь – можно было подумать, что они разговаривают на другом языке, их французский был совсем не похож на наш, – то, как двигались эти дамы, как они поддерживали юбки, как важно выступали рядом с ними кавалеры, покрикивая: «Расступись, дорогу госпоже маркизе!» – и расталкивая толпу, собравшуюся на ступенях оперы, – все это казалось мне сном, сказкой. Эти блистательные дамы и кавалеры распространяли вокруг себя диковинные, чужеземные ароматы, какие издают увядшие цветы, чьи лепестки сморщились и потеряли свежесть, и этот густой душный запах смешивался со смрадом грязи и пота, исходившим от тех, кто стоял возле нас, теснясь и толкаясь, подобно нам, в своем упрямом желании увидеть королеву.
   Наконец подъехала ее карета, запряженная четверкой великолепных лошадей. Лакеи спрыгнули с запяток, чтобы отворить дверцы, и тут же, неизвестно откуда, появились придворные слуги, которые старались оттеснить зевак с помощью длинных палок.
   Первым из кареты вышел брат короля, граф д’Артуа, – король, как все знали, не любил оперы и никогда там не бывал. За графом – рыхлым бело-розовым юношей в атласном камзоле, сплошь покрытом звездами и орденами, – следовала молодая женщина в розовом платье с огромным брильянтом в напудренных волосах и высокомерным выражением лица. Позже мы узнали, что это была графиня де Полиньяк, близкая подруга королевы. Затем, после короткой паузы, я увидела и саму королеву – она вышла из кареты последней. Мария-Антуанетта была вся в белом, на шее и в волосах у нее сверкали брильянты, ее светлые голубые глаза скользнули по толпе взором, выражающим полное безразличие. Опираясь на руку графа д’Артуа, она сошла на землю и исчезла из виду, такая миниатюрная, хрупкая и изящная, похожая на фарфоровые статуэтки, которые показывал мне утром отец, – они были выставлены в витрине лавки его знакомого купца.
   «Ну вот, – сказал мне отец, – теперь ты удовлетворена?»
   Я даже не могла сказать, получила ли удовольствие. Мне словно бы довелось заглянуть в другой мир. Неужели эти люди тоже едят, думала я, раздеваются, справляют нужду, как и мы? Этому невозможно поверить.
   Остаток вечера мы провели, гуляя по улицам, чтобы «остыть», как выразился отец, и в то самое мгновение, когда мы остановились на улице Сент-Оноре, разговаривая с одним из знакомых отца, я увидела, что к нам приближается знакомая фигура, облаченная в великолепную форму аркебузиров. Это был мой брат Робер.
   Он сразу же нас увидел, приостановился, потом сделал пируэт, словно балетный танцовщик, перепрыгнул через канаву посередине улицы Сент-Оноре и скрылся в саду, окружающем Тюильрийский дворец. Отец, который как раз случайно обернулся, удивленно посмотрел вслед удаляющейся фигуре.
   – Если бы я не знал, что мой старший сын находится у себя дома, в Шен-Бидо, – сухо заметил он, обращаясь к своему собеседнику, – я бы решил, что этот молодой офицер, который только что скрылся за деревьями, не кто иной, как он.
   – Все молодые люди, – заметил знакомый отца, – похожи друг на друга, когда на них военная форма.
   – Возможно, – ответил отец. – И все обладают одинаковой способностью выпутываться из затруднительного положения.
   Больше не было сказано ни слова. Мы повернули назад, в гостиницу на улице Сен-Дени, а на следующий день вернулись домой в Ла-Пьер. Отец никогда не упоминал о той встрече, но когда я спросила матушку, была ли она в Шен-Бидо во время нашего отсутствия, она ответила, глядя мне прямо в глаза: «Меня просто поражает, как Робер великолепно умеет сочетать работу – я имею в виду состояние дел в мастерской – с развлечениями».
   Но одно дело – играть в солдатики, и совсем другое – отправить партию стекольного товара в Шартр, не внося его в конторские книги мастерской. Любому, кто попытался бы обмануть мою мать в том, что касается торговли, суждено было горько об этом пожалеть.
   Мы были в Шен-Бидо с обычным двухдневным визитом, во время которых матушка обычно проверяла, как выполняются заказы, и все шло гладко, пока, совершенно неожиданно, она не объявила, что хочет пересчитать пустые ящики, которые вернулись из Парижа на прошлой неделе.
   – В этом нет необходимости, – сказал Робер, на сей раз оказавшийся на месте. – Ящики свалены на складе до следующего раза, когда нужно будет снова отправлять товар. Кроме того, количество их известно: двести штук.
   – Правильно, их должно быть двести. Именно в этом я и хочу убедиться.
   Брат продолжал возражать.
   – Я не могу поручиться за то, что на складе все в порядке, – сказал он, послав мне тревожный взгляд. – Блез в это время был нездоров, и когда привезли ящики, их свалили кое-как. Но уверяю вас, когда будет готова новая партия, всё разберут и сложат как полагается.
   Матушка не хотела ничего слышать.
   – Мне понадобятся двое работников, чтобы сложить ящики, и тогда я смогу их пересчитать. Прошу тебя распорядиться немедленно. И я хочу, чтобы ты пошел со мной.
   Она обнаружила, что не хватает пятидесяти ящиков, и, как на грех, в тот самый день в Шен-Бидо наведался возчик-комиссионер, из тех, что мы нанимали на стороне для доставки товара. Ни о чем не подозревая, он объяснил матушке, что в тех ящиках, которых она недосчиталась, отправлена в Шартр партия особо ценного хрусталя, предназначенного для стола драгун, которые как раз стояли в городе.
   Матушка поблагодарила возчика и пригласила Робера пройти в господский дом.
   – А теперь, – объявила она, – я желаю получить объяснение, почему эта партия «особо ценного хрусталя» не значится в реестре?
   Может быть, окажись на месте старшего брата средний, Мишель, которому трудно было говорить из-за порока речи, дело могло обернуться по-иному. Робер же отвечал без малейшего колебания:
   – Вы должны понять, что, когда имеешь дело с человеком благородным, таким как полковник граф де ла Шартр, который, как всем известно, является личным другом его высочества брата короля, нельзя рассчитывать на то, что тебе немедленно заплатят. Быть поставщиком такого человека – высокая честь, почти равносильная оплате.
   Матушка указала пером на строчку в открытой конторской книге.
   – Вполне возможно, – произнесла она. – Однако мы с твоим отцом не имеем сомнительного удовольствия состоять с ним в деловых отношениях. Что же касается самого графа де ла Шартра, то о нем мне известно только одно: его замок в Маликорне славится как приют всяческих сумасбродств и интриг. Говорят, граф не только разорился сам, но и разорил всех торговцев в округе – никто из них не может получить ни одного су своих денег.
   – Все это неправда, – отвечал мой брат, пренебрежительно пожимая плечами. – Я удивляюсь, как вы можете слушать такие злобные сплетни.
   – Я не могу считать сплетней то, что честные торговцы, с которыми хорошо знаком твой отец, вынуждены обращаться за помощью или голодать, – отвечала моя мать, – только потому, что твой аристократический друг строит в своем имении театр.
   – Поощрять искусство необходимо, – возражал Робер.
   – Еще более необходимо платить долги, – стояла на своем матушка. – Какова стоимость партии хрусталя, отправленного этому полку?
   Брат колебался.
   – Я точно не знаю.
   Матушка настаивала на ответе.
   – Около полутора тысяч ливров, – признался наконец он.
   Не хотела бы я в тот миг оказаться на месте брата. Синие глаза матушки подернулись ледком, словно северные озера.
   – В таком случае я сама напишу графу де ла Шартру, – заявила она, – и если не получу от него удовлетворительного ответа, то обращусь непосредственно к его высочеству брату короля. Не сомневаюсь, что либо тот, либо другой будут настолько любезны, что ответят мне и заплатят долг.
   – Можете не трудиться, – выпалил брат. – Деньги уже истрачены.
   Дело плохо, понимала я и дрожала за брата… Как он ухитрился истратить полторы тысячи ливров? Матушка оставалась спокойной. Она оглядела скромную меблировку господского дома, обставленного еще моими родителями.
   – Насколько я могу судить, – заметила она, – ни здесь, ни где-либо еще в мастерской не заметно следов крупных затрат.
   – Вы совершенно правы, – ответил брат. – Деньги истрачены не здесь, не в Шен-Бидо.
   – Где же тогда?
   – Не скажу.
   Матушка закрыла конторскую книгу, встала и направилась к двери.
   – По истечении трех недель ты дашь мне отчет за каждое су, – изрекла она. – Если к этому времени я не получу удовлетворительного ответа, скажу твоему отцу, что мы закрываем завод в Шен-Бидо по причине совершенного там мошенничества, и добьюсь того, что твое имя будет вычеркнуто из списка мастеров-стеклодувов во всей нашей корпорации.
   Она вышла из комнаты. Брат принужденно рассмеялся и, развалившись в кресле, из которого она только что встала, положил ноги на стол.
   – Мать никогда не осмелится это сделать, – бахвалился он. – Она же понимает, что мне тогда конец.
   – Напрасно ты так уверен, – предупредила я его. – Деньги надо найти, это несомненно. На что ты их истратил?
   Робер покачал головой:
   – И тебе я этого не скажу. – Несмотря на серьезность положения, на губах у него появилась улыбка. – Денег нет, они истрачены, и их уже не вернуть, а все остальное не важно.
   Истина обнаружилась довольно необычным образом. Примерно неделю спустя к нам в Ла-Пьер приехали из Брюлоннери тетушка Демере с мужем, и, как обычно, с новостей и сплетен из Парижа, Вандома и других крупных городов разговор перешел на местные дела.
   – Я слышала, весь Шартр бурлит после маскарада, который устраивали там на днях. На нем были все тамошние красотки, с мужьями или без оных.
   При упоминании о Шартре я навострила уши и посмотрела на Робера, который тоже сидел за столом.
   – Правда? – спросил отец. – Мы ничего об этом не знаем. Но ведь мы так далеки от этих легкомысленных затей в нашей глуши.
   Тетушка, которая была ярой противницей всякого веселья, состроила презрительную мину.
   – В Шартре только об этом и говорили, когда мы были там две недели тому назад, – продолжала она. – Оказывается, офицеры драгунского полка его высочества и молодые кутилы из корпуса аркебузиров вроде как побились об заклад: кто из них лучше повеселит местных дам, которые съедутся со всей округи.
   – А шартрские дамы, как известно, весьма не прочь повеселиться и очень любят тех, кто предоставляет им эту возможность, – вставил дядюшка Демере, подмигнув моему отцу.
   Отец насмешливо поклонился, как бы принимая шутку.
   – Говорят, все это продолжалось чуть ли не до самого рассвета, – рассказывала тетушка. – Пили, танцевали, гонялись друг за другом вокруг собора самым бессовестным образом. Я слышала, что аркебузиры истратили целое состояние на это свое развлечение.
   – Меня это нисколько не удивляет, – заметил отец. – Поскольку эти господа берут пример с нового двора в Версале, следовало ожидать чего-то подобного. Будем надеяться, что они могут позволить себе такую роскошь.
   Робер неотрывно глядел в потолок, делая вид, что погружен в размышления или заметил какое-то пятно на штукатурке.
   – А что драгуны его высочества? – спросила матушка. – Какова была их роль во всем этом деле?
   – Мы слышали, они проиграли пари, – ответил дядя. – Обед, который они дали, не шел ни в какое сравнение с маскарадом. Во всяком случае, драгуны теперь расквартированы в каком-то другом месте, а аркебузиры, у которых короткий срок службы, вероятно, почивают на лаврах.
   Надо отдать должное матушке: ни одно слово об этой эскападе не коснулось ушей отца, но она сразу же уехала с Робером в Шен-Бидо, оставив на меня все хозяйство в Ла-Пьере, несмотря на то что я была еще так молода, и оставалась там, пока Робер не возместил своим трудом убытки, изготовив собственноручно точно такую же партию хрусталя, какая была отправлена драгунам его высочества.
   Была весна 1777 года. Срок аренды стекловарни в Ла-Пьере и шато, долгое время служившего нам жилищем, оканчивался. Сын мадам ле Гра де Люар, к которому перешло по наследству поместье, имел на него другие виды, и наша семья с тяжелым сердцем оставила красивый дом, где родились мы с Эдме и где выросли три наших брата, ставшие теперь юношами.
   Мы с Эдме и, конечно же, Пьер и Мишель считали ле Гра де Люара захватчиком, посягающим на наши права: неужели только потому, что он сеньор и владелец Ла-Пьера, он считает себя вправе отдать имение другому арендатору или приезжать туда, чтобы жить там несколько месяцев в году? Стекловарня, которую мой отец из скромной домашней мастерской превратил в один из самых значительных «домов» во всей стране, перейдет к другому мастеру и, скорее всего, снова захиреет в чужих неумелых руках. Наши родители смотрели на вещи философски, более спокойно, чем мы. Мастер-стеклодув должен всегда быть готов сняться с насиженного места и искать нового пристанища. В старину стеклодувы были бродягами, перебирались из одного леса в другой, нигде не задерживаясь больше чем на несколько лет. Мы должны почитать себя счастливыми, что выросли в Ла-Пьере, провели там все свое детство. К счастью, срок аренды Шен-Бидо, так же как и Брюлоннери, истекал еще не скоро – оставалось несколько лет, – так что семья могла выбирать, на чем остановиться.
   Отец, мать и мы с Эдме перебрались в Шен-Бидо, а мальчики – Робер с Пьером – отправились в Брюлоннери. Мишель, которому к тому времени исполнился двадцать один год, решил какое-то время пожить вдали от семьи, чтобы набраться опыта, и стал работать в Берри, что возле Буржа. Все три моих брата, чтобы их не путали в деловых кругах, сделали к своей фамилии добавление: Робер стал называться Бюссон л’Эне, Пьер – Бюссон дю Шарм, а Мишель – Бюссон-Шалуар. Шарм и Шалуар были крохотные фермы, отошедшие моим родителям по их брачному контракту.
   Матушке эти добавления к фамилии показались ненужными и нелепыми. «Ваш отец и его брат, – говорила она мне, – никогда не думали о том, что нужно друг от друга отличаться. Они были „братья Бюссон“ и довольствовались этим. Впрочем, если Роберу угодно называть себя Бюссон л’Эне, может быть, это позволит ему осознать лежащую на нем ответственность и остепениться наконец. Если он не в состоянии выбрать себе жену, которая бы его сдерживала, мне придется сделать это самой».
   Я думала, что она шутит, ведь Роберу уже двадцать семь и он вполне способен выбрать жену самостоятельно. Поначалу я не поняла и того, что мамины участившиеся поездки в Париж вместе с отцом и стремление познакомиться с семьями купцов, с которыми у отца были дела, вызваны решением женить Робера.
   Только после того, как все трое стали ездить вместе, останавливаясь в «Красной лошади» якобы для того, чтобы обсудить дела, касающиеся двух стекловарен, и матушка, возвращаясь домой, как бы случайно упоминала имя мсье Фиата, зажиточного торговца, у которого была единственная дочь, – только тогда я поняла истинную причину этих визитов.
   – Какая она, эта дочь? – спрашивала я.
   – Очень хороша собой, – отвечала матушка, в устах которой это означало очень многое. – И похоже, сильно увлечена Робером, так же как и он ею. По крайней мере, говорят они между собой без умолку. Я слышала, он просил разрешения нанести им визит, когда будет в следующий раз в Париже, что означает на будущей неделе.
   Это было настоящее сватовство. Я чувствовала, что ревную, ведь до сих пор мне единственной Робер поверял свои тайны.
   – Она ему скоро надоест, – отважилась заметить я.
   – Вполне возможно. – Матушка пожала плечами. – Она полная противоположность Роберу, если не считать веселого характера. Черненькая, миниатюрная, большие карие глаза и локоны до плеч. На твоего отца она произвела большое впечатление.
   – Робер никогда не женится на дочери торговца, – продолжала я. – Даже если это самая хорошенькая девушка в Париже. Этим он уронит себя в глазах своих изысканных друзей.
   Матушка улыбнулась.
   – А что, если она принесет ему в приданое десять тысяч ливров? – спросила она. – Мы даем ему столько же, и твой отец уступает ему аренду Брюлоннери.
   На сей раз мне нечего было ответить. Я отправилась к себе в комнату в самом дурном расположении духа.
   Мой брат Робер не устоял перед щедрыми родительскими посулами и красотой двадцатилетней Катрин-Адели. Брачный контракт был подписан родителями жениха и невесты, и 21 июля 1777 года в церкви Сент-Совер в Париже состоялось бракосочетание Робера-Матюрена Бюссона с Катрин-Аделью Фиат.


   Глава четвертая

   Первый удар обрушился на нас три месяца спустя после свадьбы. Дядюшка Демере приехал в Шен-Бидо сообщить моему отцу, что Робер сдал Брюлоннери в аренду некоему мастеру-стеклодуву по имени Комон, а сам арендовал Ружемон – великолепный стекольный «дом» – и прилегающее к нему шато, принадлежавшие маркизу де ла Туш и расположенные в приходе Сен-Жан-Фруамонтель.
   Отца это известие настолько ошеломило, что он отказывался ему верить.
   – Но это правда, – настаивал дядя. – Я сам видел бумаги, подписанные и скрепленные печатью. Как и всех этих господ аристократов, которым принадлежат земля и расположенные на ней заводы, маркиза нисколько не волнует состояние предприятия. Ему важно одно: сдать завод в аренду и получить денежки. Ты ведь знаешь этот «дом». Он уже много лет работает в убыток.
   – Этому необходимо положить предел, – сказал отец. – Робер разорится. Он потеряет все, что у него есть, и к тому же погубит свою репутацию.
   На следующий же день мы отправились в путь – отец, мать, дядюшка Демере и я. Я твердо решила поехать вместе с ними, а моим родителям, слишком встревоженным тем, что случилось, даже в голову не пришло, что мое присутствие там вовсе не обязательно. Мы задержались на час-другой в Брюлоннери, чтобы отец мог поговорить с арендатором, мсье Комоном, и посмотреть подписанные документы, а потом поехали через лес в Ружемон, который был расположен в долине по ту сторону дороги, ведущей из Шатолена в Вандом.
   – Он сошел с ума, – повторял отец, – просто сошел с ума.
   – Это наша вина, – сказала матушка. – Он не может забыть Ла-Пьер. Воображает, что в двадцать семь лет способен сделать то, чего ты добился после многих лет тяжких трудов. Мы виноваты. Это я его избаловала.
   Ружемон – поистине грандиозное место. Сама стекольная мануфактура состояла из четырех отдельных зданий, обращенных лицом к обширному двору. Здание с правой стороны предназначалось для жилья мастеров-стеклодувов, возле него была расположена огромная стекловарная печь с двумя трубами, за ней следовали склады и кладовые, мастерские гравировщиков, а напротив них – жилища для рабочих. Массивные железные ворота соединяли двор с английским парком, служащим фоном для великолепного шато. Отец надеялся застать сына врасплох, но, как это обычно случается в нашем тесном мирке стеклоделов, кто-то уже успел предупредить его о нашем визите, и не успели мы въехать во двор, как нам навстречу вышел Робер, веселый, улыбающийся и самоуверенный, как обычно.
   – Добро пожаловать в Ружемон! – приветствовал он нас. – При всем желании вы не могли бы выбрать лучшего времени для визита. Только сегодня утром мы заложили новую плавку, обе печи у нас в действии. Видите, обе трубы дымят? Все рабочие до одного заняты. Можете пойти и убедиться.
   Робер был одет не в рабочую блузу – обычный костюм моего отца во время смены, – на нем был синий бархатный камзол, который больше подошел бы придворному щеголю, разгуливающему по садам Версаля, чем мастеру-стеклоделу, когда он собирается войти в свою мастерскую. Мне-то показалось, что брат смотрится в нем ослепительно, однако, взглянув на отца, я смутилась: хмурое выражение его лица не предвещало ничего хорошего.
   – Катрин примет маму и Софи в шато, – продолжал Робер. – Мы держим там для себя несколько комнат.
   Он хлопнул в ладоши и крикнул на манер восточного владыки, призывающего черного раба. И откуда ни возьмись появился слуга, который низко поклонился и распахнул чугунные ворота, ведущие в шато.
   Стоило посмотреть на лицо моей матери, когда мы следом за слугой вошли в дом и, пройдя через переднюю, оказались в огромном зале, где вдоль стен стояли стулья с высокими спинками и висели зеркала, в которых мы увидели свои отражения. Там нас ожидала молодая жена Робера, урожденная мадемуазель Фиат, дочь коммерсанта, – она, должно быть, увидела нас из окна, – одетая в розовое платье из тончайшего муслина, украшенное белыми и розовыми бантами. Очаровательная и изящная, она напоминала сахарные фигурки, украшавшие ее свадебный торт.
   – Какой приятный сюрприз! – пролепетала она, бросаясь к нам, чтобы обнять, но, вспомнив вдруг о присутствии слуги, остановилась и церемонно обратилась к нему, велев принести угощение, после чего немного успокоилась и предложила нам сесть, что мы и сделали и некоторое время сидели и смотрели друг на друга.
   – Вы прелестно выглядите, – сказала наконец моя мать, начиная беседу. – А как вам нравится быть женой мастера-стеклодела здесь, в Ружемоне?
   – Очень нравится, – отвечала Катрин, – только я нахожу, что это довольно утомительно.
   – Несомненно, – отозвалась матушка. – И к тому же это очень большая ответственность. Сколько здесь занято работников и сколько из них женаты и имеют детей?
   Катрин широко раскрыла глаза:
   – Понятия не имею. Я ни разу не разговаривала ни с кем из них.
   Я думала, это заставит матушку замолчать, однако она быстро пришла в себя.
   – Чем же вы в таком случае занимаетесь? – продолжала она. – Как проводите время?
   – Отдаю распоряжения слугам, – проговорила Катрин после минутного колебания, – и слежу за тем, как они натирают полы. Вы же видите, какие здесь большие комнаты.
   – Да, конечно, – ответила матушка. – Неудивительно, что вы так устаете.
   – Кроме того, – продолжала Катрин, – мы принимаем гостей. Иногда у нас обедают человек десять – двенадцать, и они являются без предупреждения. А значит, в доме всегда должны быть запасы еды, которую порой приходится выбрасывать. Здесь ведь не Париж. Когда мы жили на улице Пти-Каро, всегда можно было пойти на рынок и все купить, если нагрянут гости.
   Бедняжка Катрин, она действительно уставала. В конце концов, ей, дочери купца, нелегко было исполнять обязанности хозяйки стекольного «дома».
   – Кто у вас бывает? – осведомилась матушка. – В нашей среде не принято, чтобы мастера, да еще с женами, ходили друг к другу в гости.
   Катрин захлопала ресницами:
   – Но мы не принимаем никого из здешних. У нас бывают друзья и знакомые Робера из Парижа. Они либо приезжают к нам в гости, либо останавливаются проездом по дороге из столицы в Блуа. В Брюлоннери было то же самое. Ведь одна из главных причин, почему Робер решил сменить Брюлоннери на Ружемон, это то, что здесь так много места и удобно принимать гостей.
   – Понятно, – протянула моя матушка.
   Мне стало жалко Катрин. Я не сомневалась в том, что она любит Робера, но в то же время я прекрасно понимала, что она чувствовала бы себя гораздо лучше в родительском доме на улице Пти-Каро. Через некоторое время она спросила, не хотим ли мы посмотреть отведенные нам покои, и мы пошли через анфиладу огромных комнат, каждая из которых значительно превосходила те, что были в Ла-Пьере. Катрин, шедшая впереди, указала нам на два огромных канделябра в столовой; в каждом из них, по ее словам, было по тридцать свечей, и их приходилось менять всякий раз, когда они там обедали.
   – Столовая выглядит великолепно, когда все они зажжены, – с гордостью говорила Катрин. – Робер сидит на одном конце стола, я – на другом, а гости по краям, по обе стороны от нас, на английский манер, и он знаком показывает мне, когда нужно встать из-за стола и удалиться в гостиную.
   Она закрыла ставни, чтобы не выгорала длинная – во всю длину комнаты – ковровая дорожка, лежащая у стены.
   – Она словно ребенок, играющий в игрушки, – прошептала матушка. – Только хотела бы я знать, чем все это кончится.
   Кончилось это ровно одиннадцать месяцев спустя. Расходы по дому и мастерской в Ружемоне значительно превысили все расчеты моего брата, и дело еще более осложнилось тем, что он допустил какую-то ошибку при поставке товара в торговые дома Парижа. Большая часть приданого Кэти была истрачена меньше чем за год, так же как и часть, выделенная Роберу. Им, слава богу, повезло хотя бы в том, что Ружемон был арендован всего на год.
   Мой отец, несмотря на горькое разочарование, которое причинило ему безрассудство Робера и бессмысленная потеря такого большого количества денег, умолял сына вернуться в Шен-Бидо и работать рядом с ним в качестве управляющего. Отец считал, что под его присмотром Робер уже не сможет наделать глупостей.
   Робер отказался.
   – Не считайте меня неблагодарным из-за того, что я отвергаю ваше предложение, – оправдывался он перед родителями, когда приехал домой обсудить положение вещей вместе с печальной и задумчивой Катрин, которая имела весьма неприятное объяснение со своим разгневанным семейством на улице Пти-Каро, – но у меня есть уже определенные намерения, связанные с Парижем, – пока я не могу сказать ничего больше, – которые сулят неплохие перспективы. Некий мсье Каннет, один из банкиров Версальского двора, подумывает о том, чтобы основать по моей рекомендации стекольный завод в квартале Сент-Антуан, на улице Буле, и, разумеется, если все пойдет как надо, я буду назначен управляющим.
   Отец с матерью переглянулись, а потом перевели взгляд на оживленное, улыбающееся лицо моего брата, на котором не угадывалось и следа озабоченности или какого-либо другого признака минувших несчастий.
   – Ты только что потерял целое состояние, – заметил мой отец. – Как ты можешь быть уверен, что снова не случится того же самого?
   – Это будет предприятие мсье Каннета, а не мое, – отвечал Робер. – Я просто стану там работать за жалованье.
   – А если предприятие потерпит неудачу?
   – Пострадает мсье Каннет, а не я.
   Мне было в ту нору не более пятнадцати лет, однако даже в этом юном возрасте я понимала, что в душе моего брата есть какой-то изъян, ей чего-то недостает – назовите это нравственным началом или как-нибудь иначе, – но эта его особенность проявлялась в самой манере говорить, в его беспечности, когда дело касалось других людей, их чувств или собственности; в его неспособности понимать какую-либо точку зрения, кроме своей.
   Матушка сделала последнюю попытку отговорить его от новой затеи.
   – Откажись от этой мысли, – просила она его. – Приезжай домой или, если хочешь, возвращайся в Брюлоннери и работай там мастером у нового арендатора. В провинции каждый прочно сидит на своем месте, а те новые начинания, которые то и дело затеваются в Париже, сплошь и рядом оканчиваются ничем.
   Робер нетерпеливо повернулся к ней:
   – То-то и оно! Вы, в провинции, закоснели, и жизнь здесь попросту провинциальна. А вот в Париже…
   – В Париже, – закончила за него мать, – человек может разориться за месяц, независимо от того, есть у него друзья или нет.
   – У меня, благодарение богу, друзья есть, – напыжился Робер, – и весьма влиятельные к тому же. Мсье Каннет, о котором я уже говорил. Есть и другие, которые гораздо ближе к придворным кругам. Стоит им сказать словечко в нужном месте и в нужное время, и карьера моя обеспечена на всю жизнь.
   – Или загублена, – вздохнула мать.
   – Как вам угодно. Но я предпочитаю играть по-крупному или не играть вовсе.
   – Пусть его делает как хочет! – махнул рукой отец. – Спорить с ним бесполезно.
   Так на улице Буле появилась стекольная мануфактура с Робером во главе, и в течение полугода господин Каннет, придворный банкир, понес такие потери, что ему пришлось продать свое предприятие. Он это и проделал через голову Робера, которому пришлось обратиться к мсье Фиату, отцу Катрин, за довольно значительной суммой, чтобы преодолеть «временные» затруднения.
   За этим последовало продолжительное молчание. Робер не писал нам в Шен-Бидо, а мы не ездили в Париж, поскольку находились в состоянии сильного беспокойства, вызванного нездоровьем отца. Он упал с лошади, возвращаясь из Шатодена, и пролежал в постели более полутора месяцев, в течение которых матушка, Эдме и я поочередно за ним ухаживали. В конце концов мы получили известие – не изустно и не через письмо, но через ежемесячный торговый журнал, который выписывал отец и который мы отнесли к нему в спальню, когда ему стало получше.
   Номер был датирован ноябрем 1779 года, и заметка выглядела следующим образом:

   Г-н Кевремон-Деламот, парижский банкир, просит разрешения министра внутренних дел на изготовление стекольного товара по английскому методу в стеклодельной мастерской Вильнёв-Сен-Жоржа, что близ Парижа, которую до этого держал мануфактурщик-стеклодел из Богемии Жозеф Кёниг. Г-н Кевремон-Деламот уже истратил на это свое заведение 24 тысячи ливров, пока оно работало под руководством г-на Кёнига, чьи таланты и знания оказались, однако, не столь значительными, как предполагал первоначально г-н Кевремон-Деламот. Он сохраняет за собой обычные привилегии и патент и намеревается ввести в должность управляющего г-на Бюссона л’Эне, который имеет широкие связи в округе. Г-н Бюссон был воспитан и получил звание мастера в стеклодельном «доме» Ла-Пьера под руководством г-на Матюрена Бюссона, который в свое время писал статьи в Академию по поводу своих изобретений, касающихся флинтгласа [8 - Флинтглас – свинцовое стекло, английский хрусталь. Отличается не только особым блеском и прозрачностью, но и высоким показателем преломления, благодаря чему используется в оптике.]. Таким образом, г-н Кевремон-Деламот имеет все основания рассчитывать на то, что благодаря стараниям нового управляющего мастерские в Вильнёв-Сен-Жорже будут выпускать изделия самого высокого качества.

   Мы с Эдме тоже прочитали эту заметку, только значительно позже. Впервые мы узнали о ее существовании, когда наверху раздался яростный звон колокольчика и мы бросились в комнату к отцу. Он лежал почти поперек кровати, его ночная рубашка была запачкана кровью на груди, на простынях тоже была кровь.
   «Позовите мать!» – задыхаясь, проговорил он, и Эдме помчалась вниз, в то время как я старалась удержать его голову на подушке. Уже во второй раз у него сделалось кровотечение. Впервые оно случилось после того, как он упал с лошади. Матушка прибежала в ту же секунду. Послали за доктором, который объявил, что отец находится в безопасности, однако предупредил матушку, что любое неприятное известие, любое волнение могут оказаться роковыми.
   Через некоторое время, когда отцу стало полегче, он указал нам на журнал, который во время всей этой суматохи упал на пол, и мы тут же догадались о причине внезапного приступа.
   «Как только он поправится и я смогу его оставить, – сказала мне мать, – я сама поеду в Париж и выясню, что можно сделать, чтобы предотвратить дальнейшие беды. Если Робер дал согласие работать в Вильнёве только управляющим, тогда, возможно, ничего страшного не случится. Но если он связал себя еще и финансовыми обязательствами, это может привести к трагедии похуже той, что случилась с ним в Ружемоне».
   Нам оставалось только ждать, что будет дальше. Здоровье отца как будто бы несколько улучшилось, и, оставив его на моем попечении, матушка отправилась в Париж. Когда неделю спустя она вернулась домой, едва взглянув на ее лицо, мы сразу поняли, что случилось самое худшее. Робер не только стал управляющим стекольного завода в Вильнёв-Сен-Жорже, но, кроме того, дал согласие купить это предприятие у господина Кевремона-Деламота за восемнадцать тысяч ливров с обязательством выплатить означенную сумму в течение полугода со дня подписания договора.
   – Он должен расплатиться в мае следующего года, – говорила матушка, и я в первый раз в жизни увидела слезы у нее на глазах. – Он никак не сумеет этого сделать. В эту стекловарню вложены уже тысячи ливров, и потребуются еще тысячи, прежде чем она станет приносить доход. Там нужно обновить печь, нужны новые склады, а помещения для рабочих просто настоящие свинарники. Деньги до сих пор в основном тратились на постройку временных жилищ для работников, которых прежний владелец, Кёниг, приглашал из Англии. Он, оказывается, делами совсем не занимался, поскольку беспробудно пил.
   – Но почему Робер взялся за это дело? – спросила я. – Он дал какие-нибудь объяснения?
   – Обычные, – ответила мать. – У него, как он говорит, есть «влиятельные» друзья, которые оказывают ему поддержку. Этим предприятием заинтересовался некий маркиз де Виши, который, как считает Робер, купит его, предоставив твоему брату управление.
   – Но зачем же в таком случае Роберу понадобилось самому покупать стекловарню? – вмешалась в разговор Эдме.
   – Да потому, что твой брат игрок, – с сердцем ответила матушка. – То, что он проделал, в торговых кругах называется спекуляцией. В этом все дело.
   Потом матушка смягчилась. Она протянула к нам руки, и мы пытались ее успокоить.
   – Это я виновата, – покаялась она. – Все эти безумства, это стремление к высшему обществу – от меня. Нас с ним одолевает гордыня.
   Теперь уже Эдме готова была расплакаться.
   – Но в вас нет никакой гордыни, – возражала она. – Как вы можете себя обвинять? То, что делает Робер, не имеет к вам никакого отношения.
   – О нет, имеет, – не соглашалась мать. – Это я научила его стремиться к высоким целям, и он это знает. Сейчас уже поздно надеяться, что он может измениться. – Она замолчала, посмотрев на нас обеих по очереди. – Знаете, что больше всего меня тревожит? Больше его будущего? Он даже не удосужился сообщить, что Катрин ожидает ребенка. У них родилась дочь, это случилось первого сентября. Моя первая внучка.
   Робер – отец… Я не могла его себе представить в этой роли, так же как не могла себе представить Катрин с младенцем на руках. Ей больше подошла бы кукла.
   – Как они ее назвали? – спросила Эдме.
   Матушка слегка изменилась в лице.
   – Элизабет-Генриетта, – ответила она. – В честь мадам Фиат, разумеется.
   И она отправилась наверх к отцу, чтобы сообщить ему эту новость.
   Еще несколько месяцев мы питались только слухами, ничего не зная наверняка. Маркиз де Виши потерял интерес к стеклозаводу в Вильнёв-Сен-Жорже… Робер обратился к другому банкиру… Поговаривали о том, что господин Кевремон-Деламот собирается снова вести дела с прежним своим партнером, Жозефом Кёнигом, – они присмотрели какой-то маленький заводик в Севре…
   Отец был еще слишком слаб для дальних поездок, и поэтому в начале февраля он послал в Вильнёв-Сен-Жорж Пьера разузнать, что там делается.
   Пьер, которому исполнилось двадцать семь лет, больше не был тем же беззаботным юношей, что и в семнадцать, тем не менее он очень надеялся, что Робер преуспеет в своем новом предприятии. «Если брат добьется успеха, – заявил Пьер отцу, – он может располагать моими сбережениями, мне они не нужны». Это доказывало, что сердцем он не изменился, несмотря на зрелый возраст. Увы, для спасения Робера от банкротства требовалось гораздо больше сбережений его брата.
   Пьер возвратился из Вильнёв-Сен-Жоржа в конце месяца, привезя с собой локон детских волос для моей матери, часы великолепной работы для отца – их хрустальная оправа была изготовлена на тамошнем заводе самим Робером – и копию подписанного в присутствии судей Королевского суда Шатле в Париже документа, свидетельствующего о неплатежеспособности Робера.
   Через две недели после того отец, махнув рукой на свое недомогание и оставив на попечение Пьера Шен-Бидо и мою младшую сестру Эдме, поехал в Париж с матушкой и мною. Теперь, когда я смотрела из окон дилижанса, меня одолевали совсем иные чувства, чем в первую поездку, почти четыре года назад. В то время отец был здоров и бодр, а я исполнена радостного волнения в предвкушении чудес, ожидающих меня в столице, и утомительное путешествие стало сплошным удовольствием; ныне отец хворал, матушку снедала тревога, к тому же стоял жестокий холод, и нам не приходилось ожидать ничего, кроме публичного позора, грозившего моему брату.
   Вильнёв-Сен-Жорж находился на окраине Парижа, в юго-восточной его части, и мы сразу же отправились туда, только переночевав в гостинице «Красная лошадь» на улице Сен-Дени.
   На сей раз, в отличие от нашего прошлого неожиданного визита в Ружемон, Робер не вышел во двор нас встречать; впрочем, и двор был не тот: ни грандиозных заводских построек, ни великолепного шато – просто беспорядочное скопление ветхих сараев да две стекловарные печи, которые разделяла широкая канава, заполненная битым камнем и стеклом. И никаких признаков жизни. Печи не дымили. Все было заброшено.
   Постучав в стекло нашего наемного экипажа, отец подозвал проходившего мимо работника.
   – Что, завод уже больше не работает? – спросил он.
   Рабочий пожал плечами:
   – Сами видите. Меня рассчитали неделю назад. Как и всех остальных. Сказали, что нам еще повезло: мы все-таки что-то получили. Нас сто пятьдесят человек, и все остались без работы, а семью-то кормить надо. И ведь ни словом не предупредили! Между тем товар всё везут и везут – в Руан и в другие города на север. Ведь кто-то получает за это деньги, верно? Куда же они деваются?
   Отца все это очень расстроило, но он ничего не мог сделать.
   – А другую работу вы найти не можете? – осведомился он.
   Мастеровой снова пожал плечами:
   – Как? Теперь, когда печи погасили, нам работы не найти. Придется, видать, побираться. – Он все посматривал на матушку и наконец сказал: – Вы уже приезжали сюда раньше, верно? Вы мамаша управляющего?
   – Да, – признала она.
   – Так вы его здесь не найдете, точно вам говорю. Мы побили у него все стекла в доме, и он сбежал вместе с женой и ребятенком.
   Отец уже шарил в карманах в поисках подходящей монеты, которую можно было бы дать рабочему. Тот взял деньги, не проявив особой благодарности, что было неудивительно, принимая во внимание все обстоятельства.
   – Поезжай назад, на улицу Сен-Дени! – велел отец кучеру.
   Мы повернули прочь от брошенного завода. Робер оставил там не только свидетельство своей неудачи, но еще и полторы сотни голодных, озлобленных рабочих.
   – Что будем делать дальше? – спросила матушка.
   – То, с чего, по-видимому, следовало начать: наведем справки у отца Катрин, на улице Пти-Каро. Даже если Робера там нет, она с ребенком наверняка нашла приют у родителей.
   Отец ошибся. Фиаты ничего не знали о случившемся, они не видели ни Робера, ни Катрин по крайней мере два месяца.
   Причиной этого отчуждения послужила, с одной стороны, холодность Фиатов, вызванная, несомненно, тем, что им пришлось одолжить зятю денег, а с другой стороны, гордость их дочери и ее преданность мужу.
   Вернувшись в «Красную лошадь», мы обнаружили, что нас ожидает письмо от Робера, адресованное матушке.

   Мне сообщили, что вы в Париже, – писал он. – Не стоит говорить это отцу и тревожить его, но в настоящее время я нахожусь под домашним арестом в отеле «Сент-Эспри», на улице Монторгейль, и останусь там до того момента, когда мое дело будет слушаться в суде. Я занимаюсь тем, что подвожу баланс: подсчитываю долги и то, чем я располагаю, и мне хотелось бы с вами посоветоваться. Я уверен, что мои активы превысят сумму долгов, в особенности если принять во внимание, что Брюлоннери по-прежнему принадлежит мне и что родители Катрин еще не выплатили мне оставшуюся часть ее приданого. Маркиз де Виши предал меня, как вы, несомненно, слышали, однако будущее не внушает мне особого беспокойства. Английский хрусталь сейчас в большой моде, в особенности при дворе, и я узнал от весьма сведущих людей, что некие господа Ламбер и Буайе собираются открыть завод для производства английского хрусталя в парке Сен-Клу, пользуясь покровительством и финансовой поддержкой самой королевы. Если мне удастся выпутаться из нынешнего затруднительного положения без особых осложнений, у меня есть все основания надеяться, что я получу там место главного гравировщика, поскольку я единственный человек во всей Франции, который что-то понимает в этом деле.
 Ваш любящий сын Робер

   Ни слова о Катрин и ребенке, ни слова сожаления о том, что с ним произошло.
   Матушка, ничего не говоря, передала письмо отцу – бесполезно было скрывать от него правду, – и они вместе отправились к моему брату. Родители нашли его в добром здравии и отличном настроении – несостоятельность, по-видимому, не причиняла ему ни малейшего беспокойства.
   «Он имел наглость заявить нам, – сказал мне впоследствии отец, который за этот час, проведенный с сыном, постарел, казалось, на десять лет, – что подобные несчастья весьма полезны, ибо они обогащают человека опытом. Он дал доверенность на ведение дела одному из своих партнеров в Вильнёве, поскольку сам лишен права подписывать бумаги».
   Отец показал мне постановление, вынесенное судом на предварительном слушании дела в тот самый день, когда мы приехали в Париж.

   В год 1780-й, марта 15-го дня, в совещательной комнате суда в Париже перед судьями, назначенными королем, предстал сьер [9 - Сьер – господин (в официальных бумагах).]Трепенье, проживающий в Париже и на стекольном заводе в Вильнёв-Сен-Жорже, имеющий доверенность сьера Робера Бюссона, владельца завода в Вильнёв-Сен-Жорже, которому было приказано явиться перед судом и который просил нас назначить кого мы сочтем нужным для рассмотрения счетов вышепоименованного Бюссона, объявленного несостоятельным на основании постановления, поступившего в канцелярию суда в соответствии с указом от 1673 года и королевского эдикта от ноября 13-го дня 1739 года. Для этой цели мы вызвали вышеозначенного сьера Трепенье, предоставив ему полномочия оповестить всех кредиторов вышеназванного Бюссона, дабы они явились лично по специальному вызову в данный суд, предстали перед нами, судьями Совета, и представили свои документы, подтверждающие их права кредиторов, дабы мы могли удостовериться и утвердить их, буде возникнет надобность.
   Сей документ является официальным подлинным постановлением состоявшегося заседания суда. Подписано: Гио.

   Я возвратила судебное постановление отцу, который собирался снова ехать из дома, чтобы посоветоваться с лучшими юристами Парижа, однако матушка его отговорила. «Ты только убьешь себя и никому этим не поможешь, – убеждала она, – и в первую очередь – Роберу. Прежде всего следует выяснить, что именно он считает своим активом. Все нужные документы у меня при себе».
   Она расположилась в комнате гостиницы совершенно так же, как если бы находилась у себя дома в Шен-Бидо и записывала дневные расходы. Надо было хоть что-нибудь спасти из развалин, в которые превратилось предприятие ее сына, и никто лучше матушки не смог бы этого сделать.
   – А где же, в конце концов, бедняжка Катрин и ее малютка? – спросила я.
   – Наверное, в Вильнёв-Сен-Жорже, прячется у кого-нибудь из знакомых, – ответила матушка.
   – Значит, нужно привезти ее в Париж, и чем скорее, тем лучше, – сказала я, гораздо больше сочувствуя несчастной жене брата, чем ему самому.
   На следующий день мы отправились в Вильнёв и нашли Катрин и крошку Элизабет-Генриетту в доме возчика-комиссионера, некоего Бодена, и его жены. Он не бил стекол в доме управляющего, а, наоборот, преисполнился жалости и сочувствия к его семье. Сама Катрин была слишком расстроена, чтобы двинуться с места, к тому же вернуться в родительский дом ей мешала гордость.
   Выглядела она ужасно: хорошенькое личико подурнело от слез, непричесанные волосы спутались – словом, это была совсем не та Катрин, которая водила нас по роскошному шато в Ружемоне. Вдобавок ко всем бедам ее малютка заболела. Катрин опасалась перевозить больного ребенка с места на место. Матушка же боялась оставить отца одного в гостинице, поэтому было решено, с согласия добрых супругов Боден, что я останусь у них в доме в Вильнёв-Сен-Жорже, чтобы помочь жене брата.
   За этим последовало несколько ужасных недель. Катрин, обезумевшая от горя после позорного разорения Робера, была совершенно не способна ухаживать за дочерью, которая заболела только потому – я в этом уверена, – что ее неправильно кормили и вообще плохо за ней ходили. Мне было всего шестнадцать лет, и я понимала в этих делах немногим больше невестки. Мы могли рассчитывать только на помощь и советы мадам Боден, но, хотя она делала для ребенка все возможное, восемнадцатого апреля бедная крошка умерла. Мне кажется, меня эта смерть огорчила больше, чем Катрин. Этого вполне могло не случиться. Малютка лежала в своем гробике, словно восковая куколка; на ее долю досталось всего семь месяцев жизни, а ведь она была бы жива и поныне – готова поклясться, – если бы Робер не переехал в Вильнёв-Сен-Жорж.
   Матушка приехала к нам на следующий день после смерти ребенка, и мы отвезли бедняжку Катрин к ее родителям на улицу Пти-Каро, ибо, несмотря на то что Робер жил теперь в «Красной лошади» с родителями, его положение было по-прежнему смутным и не могло проясниться раньше конца мая.
   Список кредиторов брата оказался огромным – даже больше, чем опасался мой отец. Помимо восемнадцати тысяч ливров, которые он был должен господину Кевремон-Деламоту за стеклозавод в Вильнёв-Сен-Жорже, его долги различным торговцам и агентам в Париже составляли почти пятьдесят тысяч ливров. Общий итог равнялся семидесяти тысячам ливров, и выплатить эту чудовищную сумму можно было только одним способом – продав единственную оставшуюся у Робера собственность, завод в Брюлоннери, который он получил по свадебному контракту с обязательством сохранить и который был оценен отцом в восемьдесят тысяч ливров.
   Необходимость продать Брюлоннери явилась тяжким ударом для отца. Здесь он впервые начал осваивать свое ремесло в качестве подмастерья мсье Броссара, сюда привел молодую жену. И теперь предприятие, которое он вместе с дядюшкой Демере превратил в один из лучших стекольных «домов» Франции, приходилось продать, чтобы заплатить долги моего брата.
   Что касается мелких кредиторов: виноторговцев, портных и мебельщиков, владельца конюшни, у которого Робер нанимал карету, чтобы съездить в Руан за каким-то необыкновенным сырьем, так и не использованным, – с ними всеми расплатилась моя мать из своих денег. У нее имелись собственные доходы, которые она получала от небольшой фермы в окрестностях родной деревни Сен-Кристоф.
   Мне кажется, даже в тот день в конце мая, когда Робер предстал перед судом и его отпустили с миром, после того как все долги были уплачены, мой брат не понял всей тяжести своего чудовищного поступка.
   – Все дело в том, чтобы свести знакомство с нужными людьми, – говорил он мне, когда мы собирали вещи, чтобы ехать домой, в Шен-Бидо. – До сих пор мне не везло, но теперь все пойдет иначе. Вот увидишь. Управляющим я больше не буду: это скучно и слишком большая ответственность. Но в качестве главного гравировщика на большом жалованье – им придется хорошо мне платить, иначе я не пойду на это место, – кто знает, каких высот я в конце концов могу достигнуть? Может, буду работать в самом Трианоне! Мне жаль, что отец так расстраивается. Впрочем, я всегда говорил, что у него провинциальные взгляды.
   Он улыбался мне, веселый и самоуверенный, как всегда. Ему стукнуло тридцать, он был великолепный, просто блестящий мастер-гравировщик, но отличался себялюбивой беспечностью десятилетнего ребенка.
   – Ты должен понимать, – сказала я ему со всей наставительностью, на какую была способна в свои шестнадцать лет (я никак не могла забыть его несчастного умершего ребенка), – что едва не разбил сердце Катрин, не говоря уже о нашем отце.
   – Чепуха! – отмахнулся он. – Катрин уже с удовольствием думает о том, как будет жить в Сен-Клу, а когда у нее снова родится ребенок, она и совсем утешится. На этот раз у нас будет сын. Что же до отца, то как только он вернется в Шен-Бидо из Парижа, который всегда ненавидел, тут же оправится и станет самим собой.
   Мой брат ошибся. На следующий же день, когда мы собирались садиться в дилижанс, чтобы ехать домой, у отца снова открылось кровотечение. Матушка сразу же уложила его в постель и послала за доктором. Сделать ничего было нельзя. Слишком слабый для того, чтобы ехать домой, понимая, что умирает, отец пролежал в «Красной лошади» еще неделю. Мать почти не отходила от его постели, а когда забывалась сном на час-другой в соседней комнате, ее место занимала я. Выцветший красный полог над кроватью, трещины в оштукатуренных стенах, тазик и кувшин с обитыми краями – эти печальные подробности прочно запечатлелись в моей памяти, пока я наблюдала, как жизнь моего отца неуклонно движется к своему пределу.
   В Париже стояла удушающая жара, усугублявшая его страдания, но стоило хотя бы приоткрыть окно, выходящее на узкую шумную улицу Сен-Дени, как в комнату врывались шум и зловоние, от которого становилось еще труднее дышать.
   Как отец тосковал о доме! Не только о милых сердцу вещах, окружавших его в Шен-Бидо, но и о самой земле, о лесах и полях, среди которых он родился и вырос. Робер называл его отношение к жизни провинциальным, но отец, так же как и наша матушка, корнями своими был связан с землей; и на этой земле, в благодатной Тюрени, самом сердце Франции, строил он свои стекольные «дома», создавая своими руками и своим дыханием красоту, неподвластную времени. Теперь жизнь уходила из него, словно воздух из стеклодувной трубки, которую отложил в сторону мастер, и в последнюю ночь, что мы провели вместе, пока матушка спала в соседней комнате, он посмотрел на меня и сказал: «Позаботься о братьях. Держитесь все вместе, одной семьей».
   Он умер 8 июня 1780 года и был похоронен поблизости, на кладбище церкви Сен-Лё на улице Сен-Дени.
   В то время мы были слишком измучены, ничего не видели от слез, но позднее с гордостью осознали, что во всем Париже не нашлось ни одного мастера или работника, причастного к нашему стекольному ремеслу, ни одного торговца из тех, что вели с отцом дела, который не пришел бы на кладбище Сен-Лё отдать дань уважения его памяти.


   Глава пятая

   Личное имущество моего отца оценивалось в сто шестьдесят тысяч ливров, и мать вместе с господином Босье, нотариусом из Монмирайля, до конца июля занималась тем, что разбирала отцовские бумаги, составляя списки долгов и активов. Они провели полную опись всего имущества и наконец установили окончательную цифру: сто сорок пять тысяч восемьсот четыре ливра. Половина этой суммы отходила моей матери, вторая же была поделена в равных долях между нами, пятью детьми. Робер и Пьер, которые достигли совершеннолетия, получили свою долю сразу, тогда как доля младших, несовершеннолетних, – Мишеля, Эдме и моя – находилась пока в распоряжении нашей матушки, которая была назначена опекуншей. Шен-Бидо, взятый в аренду отцом совместно с матерью, целиком оказывался в ее распоряжении, и она решила вести дела на заводе самостоятельно, в качестве мастерицы стекольного дела – звание, которого до той поры не носила ни одна женщина в нашем ремесле. Впоследствии, удалившись от дел, она собиралась поселиться в маленьком имении возле Сен-Кристофа, которое получила от своего отца, Пьера Лабе; а пока мама намеревалась единолично править в Шен-Бидо.
   Я хорошо помню, как в августе 1780 года мы все собрались в конторе городского дома, для того чтобы обсудить нашу будущую жизнь. Матушка сидела во главе стола, вдовий чепец на золотистых, тронутых сединой волосах словно подчеркивал ее величественную осанку; теперь, когда ей было пятьдесят пять лет, шутливый титул Королевы Венгерской подходил ей более чем когда-либо.
   Робер стоял справа от нее или шагал по комнате, ни на минуту не оставаясь в покое. Он то и дело трогал рукой украшение на полке, которое считал своим по праву наследования. Слева сидел Пьер, глубоко погруженный в мысли, которые, как я была уверена, не имели ничего общего ни с законами, ни с наследством.
   Мишель, примостившийся в конце стола, с возрастом становился все более похожим на отца. В свои двадцать четыре года он был невысок, коренаст и темноволос, работал мастером-стеклоделом на заводе Обиньи в Берри. Мы не видели его уже несколько месяцев. Не знаю, отчего он так повзрослел – оттого ли, что долгое время жил вдали от дома, или оттого, что вдруг осознал все значение смерти нашего отца, – но только он, по-видимому, утратил былую сдержанность и первым завел разговор о будущем.
   – Если г-говорить обо мне, – начал он значительно решительнее, чем раньше, – мне н-незачем больше жить в Обиньи. Я бы п-предпочел работать здесь, если матушка захочет меня взять.
   Я наблюдала за ним с любопытством. Это был поистине новый Мишель: он уже не молчал, угрюмо потупясь, но прямо глядел на мать, словно бросая ей вызов.
   – Очень хорошо, сын мой, – одобрила она, – если ты так считаешь, я согласна принять тебя на работу. Только помни: теперь я хозяйка в Шен-Бидо и, пока занимаю это место, хочу, чтобы мне подчинялись и выполняли мои приказания безоговорочно.
   – Меня это устраивает, – отвечал он. – В т-том случае, если приказания будут разумными.
   Он ни за что бы так не ответил год тому назад, и хотя меня удивила его смелость, я втайне восхищалась братом. Робер перестал бегать по комнате и, посмотрев на Мишеля, одобрительно кивнул.
   – Я еще не отдала ни одного приказания, – заметила матушка, – которое не послужило бы на благо «дома», находящегося в моем ведении. Единственной моей ошибкой было то, что я посоветовала вашему отцу отдать Роберу Брюлоннери, когда тот женился.
   Мишель замолчал. Продажа Брюлоннери в уплату долгов Робера была тяжелым ударом, причинившим ущерб каждому из нас.
   – Не вижу необходимости, – заявил Робер, когда молчание слишком затянулось и всем стало неловко, – вытаскивать на свет историю с моим свадебным подарком. Это было и прошло, мои долги уплачены. Как знаете все вы – матушка в том числе, – у меня отличные виды на будущее. Через несколько месяцев я стану первым гравировщиком по хрусталю на новом заводе в Сен-Клу. И теперь к тому же я имею возможность сделаться совладельцем, вложив в это предприятие собственные средства, стоит мне только пожелать.
   Это была шпилька матушке. Наследство, полученное от отца, делало Робера независимым, теперь он мог поступать как заблагорассудится. Завещание было составлено задолго до отцовской болезни и до того, как Робер начал совершать свои сумасбродства. Матушка благоразумно оставила без ответа его колкость и обратилась к Пьеру:
   – А ты что скажешь, мечтатель? Все мы знаем, что после возвращения с Мартиники десять лет назад ты занимался отцовским ремеслом только потому, что не имел возможности делать что-либо другое. И как оказалось, ты очень преуспел в этом ремесле. Но не думай, что я и дальше буду настаивать, чтобы ты работал со стеклом. Теперь, получив наследство, ты волен устроить свою жизнь на манер Жан-Жака – удалиться в леса, стать отшельником и питаться орехами и козьим молоком.
   Пьер очнулся от задумчивости, потянувшись, зевнул и послал ей долгую медленную улыбку.
   – Вы совершенно правы, – сказал он. – Я не имею желания оставаться в стекольном деле. Несколько месяцев тому назад я серьезно подумывал о том, чтобы отправиться в Северную Америку и сражаться там на стороне колоний в их борьбе за независимость против Англии. Это великое дело. Но потом я передумал и решил остаться во Франции. Я могу принести больше пользы здесь, среди своих сограждан.
   Все мы широко раскрыли глаза. Кто бы мог подумать? Наш милый ленивый Пьер, чудак, как, бывало, называл его отец, и вдруг такое заявление.
   – Ну и что? – ободряюще кивнула ему мать. – Что ты надумал?
   Пьер с решительным видом подался вперед на своем стуле.
   – Я хочу купить практику нотариуса в Ле-Мане, – объявил он. – Буду предлагать свои услуги тем, у кого нет денег и кто поэтому не может обратиться к настоящему адвокату. Сотни несчастных людей, не умеющих читать и писать, нуждаются в совете юриста. Им я и буду помогать.
   Пьер – и вдруг нотариус! Если бы он сказал, что собирается стать укротителем львов, я была бы меньше удивлена.
   – Весьма человеколюбивые намерения, – заметила матушка. – Однако должна тебя предупредить: состояния ты на этом не наживешь.
   – У меня и нет такого желания, – возразил Пьер. – Каждый, кто обогащается, богатеет за счет бедняков. Пусть стремящиеся к богатству попробуют прежде примириться со своей совестью.
   Я заметила, что, произнося эти слова, он не смотрел на Робера, и мне вдруг пришло в голову, что бедствия, постигшие брата сначала в Ружемоне, а потом в Вильнёв-Сен-Жорже, повлияли на Пьера гораздо сильнее, чем мы могли себе представить, и что теперь, таким вот странным образом, он намеревается восполнить ущерб. Первым, несмотря на заикание, пришел в себя и заговорил Мишель:
   – П-прими мои п-поздравления, Пьер. Поскольку мне вряд ли удастся составить состояние, я, вероятно, буду одним из п-первых твоих клиентов. Во всяком случае, если уж никто не захочет воспользоваться твоими советами, ты всегда сможешь с-составить брачные контракты для Софи и Эйме. – Он так и не научился выговаривать «Эд» или «Эдме», и сестра превратилась для него в «Эйме».
   Наша младшенькая, которую баловали все мы, в особенности отец, была удивительно молчалива, пока шли разговоры, но теперь нарушила молчание, словно бы защищаясь:
   – Пьер, конечно, может составить мой брачный контракт, если ему захочется, но должна поставить условие: мужа я выберу себе сама. Ему будет не меньше пятидесяти лет, и он будет богат как Крёз.
   Эти слова, произнесенные со всею решительностью четырнадцати лет, ослабили напряжение. Потом сестра объяснила мне, что сделала это нарочно: уж слишком серьезно все мы себя вели. Таким образом, мы обсудили будущее моих братьев и сделали это спокойно, никого не обижая.
   Оставалось решить последнее. Робер подошел к стеклянной горке в углу комнаты и достал оттуда драгоценный кубок, сделанный в Ла-Пьере в тот знаменательный день, когда нас посетил король.
   – Этот кубок, – заявил он, – принадлежит мне по праву наследования.
   Никто не произнес ни слова. Все смотрели на мать.
   – Ты считаешь, что заслужил его? – спросила она.
   – Возможно, и нет, – ответил Робер. – Но отец сказал, что кубок должен принадлежать мне, а после перейти к моим детям. И у меня нет никаких оснований полагать, что он мог бы отступиться от своих слов. Кубок будет отлично выглядеть в моем новом доме в Сен-Клу… Кстати, Катрин снова ожидает ребенка, он должен родиться весной.
   Для матери этого было достаточно.
   – Возьми, – разрешила она, – но помни, что сказал отец, когда обещал тебе его отдать. Этот кубок – символ высокого мастерства, а вовсе не талисман, который должен принести славу или богатство.
   – Возможно, вы и правы, – отвечал Робер, – однако все зависит от того, в чьи руки он попадет.
   Уезжая от нас в Париж, Робер увез с собой и кубок вместе со всем прочим своим имуществом, а в апреле, когда родился его сын Жак, брат и его многочисленные друзья, приглашенные на крестины, пили из кубка шампанское за здоровье новорожденного и родителей.
   А мы остались в Шен-Бидо и вернулись к нашей размеренной жизни, но уже без отца. Все, кроме Пьера, который, следуя своему решению, купил практику нотариуса в Ле-Мане и посвятил себя делу помощи обездоленным. Мне казалось, что именно ему, а не Роберу, должен был достаться кубок. Хотя он и не занимался больше стекольным ремеслом, но все равно был мастером своего дела по самым высоким меркам, установленным нашим отцом. Конечно же, у него не было недостатка в клиентуре, и чем беднее подбирались клиенты, тем больше это нравилось Пьеру; у его крыльца всегда стояла длинная вереница несчастных, ожидающих своей очереди. Я подумывала о том, чтобы переселиться в Ле-Ман и вести хозяйство брата, мы с матушкой уже почти решили, что я поеду, как вдруг Пьер, не говоря никому из нас ни слова, взял да и обручился с дочерью одного торговца – мадемуазель Дюмениль из Боннетабля – и через месяц уже женился.
   – Это так похоже на Пьера, – заметила матушка. – Помогает торговцу выпутаться из затруднительного положения и запутывается сам – женится на его дочери.
   Мари Дюмениль была старше Пьера и не принесла ему никакого приданого, и это настроило мою мать против невестки. А между тем Мари была добрая женщина, отлично стряпала, и если бы она не подходила моему брату, он никогда бы на ней не женился.
   – Будем надеяться, – говорила матушка, – что Мишель не даст себя так легко окрутить.
   – Не б-беспокойтесь, – отвечал ее младший сын, – у меня слишком много д-дел в Шен-Бидо – только и делаю, что стараюсь не попасться вам на глаза, – так что никак не могу связывать себя женитьбой.
   Но, по правде говоря, Мишель и матушка отлично ладили. Теперь, когда не было отца и никто не придирался к брату, не раздражался из-за его заикания, Мишель показал себя великолепным мастером – разумеется, под строгим надзором матери. Два или три мастера, работавших с Мишелем на заводе в Берри, последовали за ним в Шен-Бидо. Это указывало на то, что он пользовался среди них известным влиянием. Остальные наши рабочие и подмастерья были из Ла-Пьера, они трудились бок о бок с братом с самого начала или знали его с детства.
   Все мы, живущие в Шен-Бидо, составляли как бы единое целое, общину, главой которой была моя мать, в то время как Мишель держался скорее как товарищ рабочих, чем управляющий. Подобно отцу, он был рожден руководить людьми, однако манера себя вести была у каждого своя. Когда отец перед началом плавки входил в плавильню, шумные разговоры и грубые шутки, столь обычные среди людей, живущих в тесном общении друг с другом, мгновенно прекращались; каждый человек молча и без лишней суеты занимался своим делом. Это происходило не из страха перед хозяином, но от глубокого уважения. Мишель не требовал от рабочих ни уважения, ни почтительного молчания. Чем больше шума, считал он, тем лучше идет дело, в особенности же работе помогает громкое пение – все стеклоделы по природе своей отличные певцы и любители посмеяться, а самые громкие и смелые шутки исходили обычно от самого Мишеля.
   Он всегда знал, когда матушка должна появиться в мастерских – она поставила себе за правило обходить весь завод каждый день, – и в такие минуты призывал к порядку, и рабочие ему подчинялись. Мне кажется, мать догадывалась, что происходит в ее отсутствие, но, поскольку дела шли хорошо и выпуск продукции не снижался, у нее не было оснований жаловаться.
   В Шен-Бидо мы продолжали производить лабораторную посуду и инструменты для научных исследований и поставляли эти свои изделия в соседние города Сомюр и Тур, не говоря уже о Париже. Наша малая печь была приспособлена именно для этого, а не для тонкого столового стекла, выпуск которого наладил мой дядя Мишель в Ла-Пьере. Это объяснялось тем, что у нас не было подходящих мастеров, хотя на нас работало более восьмидесяти человек, и тем также, что производство лабораторной посуды и инструментария требовало меньших затрат. Здесь, в Шен-Бидо, на матушкином попечении находилась и ферма, не считая сада и огорода; кроме того, на ней лежала забота о рабочих и их семьях – их было более сорока, некоторые жили на холме в Плесси-Дорене, другие – в лесах возле Монмирайля, но в основном они обитали в домишках, расположенных вокруг мастерских.
   Нас с Эдме приучили заботиться о семьях рабочих наравне с матушкой. Это означало, что каждый день мы заходили в дома мастеровых, чтобы узнать, не нужно ли чего, – ведь никто из них не знал грамоты, и нам частенько приходилось писать за них письма к родственникам. Иногда по их поручениям мы ездили в Ферт-Бернар и даже в Ле-Ман. Обстановка в домишках рабочих была достаточно убогой, удобств никаких, ведь заработки были очень невелики.
   Нас постоянно приглашали крестить детей, а это означало, что мы должны уделять крестникам и их родне больше внимания, чем остальным. Мы с Эдме считали эту честь несколько обременительной, однако матушка не позволяла нам от нее уклоняться. У нее самой было по крайней мере тридцать крестников, и она не забывала ни одного дня рождения.
   В Шен-Бидо мы никогда не сидели без дела. Если не посещали семьи рабочих, то занимались домашними делами, выполняя указания матушки: стирали, чинили белье, ухаживали за садом и огородом или же собирали урожай и заготавливали впрок фрукты или овощи в зависимости от времени года. Матушка никому не позволяла бездельничать, и зимой, когда земля покрывалась снегом и нельзя было выходить из дома, она заставляла нас стегать одеяла для жен и детей рабочих.
   Я не хотела никакой другой жизни и никогда не испытывала недовольства. И все-таки, когда мне разрешалось поехать в Париж к Роберу и Катрин, что случалось не чаще двух-трех раз в году, я рассматривала это как подарок судьбы.
   Робер пока больше не делал глупостей. Положение первого гравера по хрусталю на стекольном заводе в парке Сен-Клу возле Севрского моста принесло ему некоторую известность. В 1784 году завод получил название Королевской мануфактуры хрусталя и эмали. Брат с женой жили недалеко от завода, и хотя в их распоряжении было всего две-три комнаты, значительно более скромные, чем покои Ружемона, Робер обставил их в самом модном стиле, а Катрин всегда была разодета как придворная дама, все такая же хорошенькая и любящая, всегда радующаяся моему приезду. Маленький Жак был прелестный малыш.
   Что до Робера, я всегда невольно сравнивала его внешность и поведение с тем, как были одеты и как вели себя Пьер и Мишель. Если мне случалось приезжать в Ле-Ман и ночевать там, Пьер неизменно возвращался из конторы очень поздно – вечно его задерживал какой-нибудь из несчастных клиентов. Волосы нечесаны, галстук завязан кое-как, на сюртуке обязательно сидело пятно; он наскоро что-нибудь ел, не разбирая вкуса, и одновременно рассказывал мне очередную печальную историю о нуждах и злоключениях какого-нибудь бедняка, которого он стремился вызволить из беды.
   Мишель тоже не уделял внимания своей внешности. Матери постоянно приходилось напоминать ему, чтобы брился, следил за ногтями и вовремя стригся, потому что порой брат выглядел не лучше наших углежогов.
   А вот Робер… Волосы всегда напудрены, что придает ему такой изысканный вид. Сюртуки и панталоны сшиты у лучших портных. Никаких шерстяных чулок – только шелковые, и фасон туфель неизменно соответствует моде, ни за что не наденет башмаков с острыми носами, если модны квадратные. Когда вечером – или утром, в зависимости от смены, – он возвращался домой, вид у него был такой же безукоризненный, как перед уходом на работу, и он никогда не заводил разговора о том, что происходило в мастерской, к чему я привыкла в общении с другими моими братьями. Робер живо и остроумно пересказывал нам городские сплетни, часто далеко не безобидные, и у него обязательно имелась про запас какая-нибудь занимательная история, связанная с придворными кругами.
   В те дни ходило особенно много разговоров о королеве. Ее расточительность и сумасбродства, ее пристрастие к балам и театру были широко известны, а рождение дофина хотя и вызвало всеобщее ликование, послужило поводом не только для празднеств и фейерверков, но и для пересудов. По столице пополз слушок, всюду хихикали и шептались, гадая, кто был отцом ребенка – уж точно не король.
   Говорят… Мой брат сотни раз повторял это несимпатичное слово, а уж ему-то никак не следовало этого делать, поскольку королева покровительствовала стекольной мануфактуре в Сен-Клу.
   Говорят, у королевы полдюжины любовников, в том числе братья короля, и она даже не знает, кто из них отец ее сына.
   Говорят, последнее ее бальное платье стоило две тысячи ливров и девушки-швеи так измучились, торопясь закончить его к сроку, что многие из них умерли от усталости.
   Говорят, когда король возвращается домой, утомленный после охоты, то сразу валится в постель, а королева исчезает, отправляется в Париж со своим деверем, графом д’Артуа, и друзьями – Полиньяками и принцессой де Ламбаль, и они – кавалеры и дамы, переодетые проститутками, – бродят по самым грязным и непотребным кварталам.
   Неизвестно, кто распускал эти сплетни. Но мой брат с удовольствием передавал их нам, уверяя, что получает сведения из первых рук.
   Гостя у Робера и Катрин весной 1784 года, я стала невольной причиной события, которое впоследствии оказало значительное влияние на будущее брата. Я предполагала вернуться домой двадцать восьмого апреля, а накануне, двадцать седьмого, должна была состояться премьера новой пьесы – «Женитьбы Фигаро», написанной неким Бомарше. Робер непременно хотел посмотреть ее: в театре будет весь Париж; говорят, что в этой скандальной пьесе полно намеков на то, что делается в Версале, хотя благопристойности ради действие и перенесено в Испанию. Он хотел, чтобы я непременно отправилась вместе с ним. «Тебе это будет полезно, Софи, – говорил он. – Поспособствует твоему образованию. Ты у нас слишком провинциальна, а Бомарше сейчас самый модный писатель. Вот посмотришь пьесу и до конца дней сможешь рассказывать о ней у себя дома».
   Последнее было маловероятно. Мишель станет насмешничать, матушка приподнимет брови, что же до Пьера, он просто скажет, что это лишнее доказательство морального разложения общества.
   И тем не менее, поскольку это был мой последний день в Париже, я позволила себя уговорить. Оставив Катрин в Сен-Клу нянчить маленького Жака, мы отправились в театр в наемном экипаже. На мне было платье, сшитое портнихой в Монмирайле, в то время как Робер выглядел настоящим щеголем.
   Театр осаждала огромная толпа, и я была уже готова повернуть назад, в Сен-Клу, однако Робер не хотел об этом и слышать. «Обопрись на мою руку, – велел он мне. – Мы обязательно должны пробраться внутрь. Обещай, что не упадешь в обморок. Положись на меня».
   Расталкивая толпу, с трудом пробивая себе дорогу, мы в конце концов оказались в театре. Нечего и говорить, что ни одного свободного места не было видно. «Стой здесь и не двигайся, – приказал брат, поставив меня возле колонны. – Я что-нибудь устрою. Не может быть, чтобы здесь не оказалось кого-нибудь из знакомых». С этими словами он исчез в толпе.
   Я бы отдала все на свете, чтобы оказаться на месте Катрин, которая качала и кормила своего маленького сына. Жара стояла невыносимая, невозможно было дышать от запаха пудры и румян, который исходил от стоявших вокруг меня женщин, безвкусно разодетых и разукрашенных.
   Я видела, как появились музыканты и заняли свои места в оркестре. Скоро начнется увертюра, а брата все еще не видно. Вдруг я заметила, что он машет мне рукой поверх голов, и, бормоча извинения и заикаясь не хуже Мишеля, стала пробираться к нему.
   – Все устроилось как нельзя лучше, – шепнул он мне на ухо. – У тебя будет самое замечательное место в театре.
   – Где?.. Что? – бормотала я, но он, к моему ужасу, повел меня к ложе, расположенной у самой сцены. Там в полном одиночестве восседал великолепный вельможа с синей орденской лентой.
   – Герцог Шартрский, – шепнул Робер. – Магистр ложи «Великий Восток», глава всех масонов Франции. Я тоже принадлежу к этой ложе.
   Брат постучал в дверь и, прежде чем я успела его остановить, сделал какой-то знак – тайный знак, благодаря которому масоны узнают друг друга, как он позднее мне объяснил, – и стал что-то быстро говорить кузену короля.
   – Если бы вы только могли предоставить моей сестре место в вашей ложе, – произнес брат, толкая меня вперед, и не успела я опомниться и сообразить, что происходит, как герцог Шартрский уже предлагал мне руку и, улыбаясь, указывал на кресло, стоящее подле него.
   Оркестр начал увертюру. Занавес поднялся. Пьеса началась. Я ничего не видела и не слышала, слишком взволнованная смелостью брата и слишком смущенная для того, чтобы понимать, что творится на сцене. Никогда в жизни – ни до того мгновения, ни после – не испытывала я таких страданий. Я не могла ни смеяться, ни аплодировать вместе со всеми. А в перерывах – их было четыре, – когда в ложе появлялись друзья герцога Шартрского, все роскошно одетые, и начинали обсуждать пьесу, я сидела как истукан, красная от смущения, и не смела поднять глаза.
   Герцог, по-видимому, понял, насколько я сконфужена, потому что предоставил меня самой себе и больше ко мне не обращался. Только когда пьеса кончилась и Робер появился из аванложи, чтобы меня увести, я встретилась с герцогом взглядом и заставила себя сделать реверанс, после чего мы с братом спустились вниз и замешались в толпу.
   – Ну как? – спросил Робер, глаза которого так и сияли от удовольствия и возбуждения. – Не правда ли, это самый восхитительный вечер в твоей жизни?
   – Совсем наоборот, – ответила я, ударяясь в слезы. – Самый ужасный!
   Помню, как брат стоял в фойе и глядел на меня в полном недоумении, в то время как мимо проходили к своим каретам накрашенные, напудренные и увешанные драгоценностями дамы.
   – Я просто не могу тебя понять, – повторял он снова и снова, пока мы катили к себе в Сен-Клу в наемном экипаже. – Упустить такую возможность! Ведь ты сидела рядом с будущим герцогом Орлеанским, самым влиятельным и известным человеком во всей Франции. Одно-единственное словечко, сказанное ему на ушко, могло бы обеспечить будущее твоего брата на всю оставшуюся жизнь, а ты не сумела использовать такую возможность! Не нашла ничего лучшего, как разреветься, словно младенец.
   Нет, Робер ничего не понимал. Красивый, веселый, жизнерадостный и отлично владеющий собой, он никак не хотел понять, что его младшая сестра, не получившая почти никакого образования и одетая в платье, сшитое провинциальной портнихой, принадлежала к миру, который он давно уже оставил позади, но который, несмотря на свою отсталость и сельскую простоту, был гораздо глубже и значительнее его собственного.
   – Я бы охотнее простояла день у нашей печи, – сказала я брату, – чем провела бы еще один такой вечер.
   Это приключение имело свои последствия. Герцог Шартрский, которому предстояло в следующем году сделаться герцогом Орлеанским, унаследовав этот титул после отца, жил в Пале-Рояле. Невзирая на оказанное ему серьезное сопротивление, он снес несколько мануфактур, видных из его окон, и велел облагородить пейзаж. Его дворец был теперь окружен аркадами, под которыми помещались кафе и лавки, рестораны и «зрительные залы» – словом, самые разнообразные заведения, которые могли бы привлечь публику. А над ними зачастую располагались игорные дома и клубы.
   Бродить в Пале-Рояле, глазеть на витрины, взбираться по лестницам на вторые этажи и даже пытаться проникнуть в задние потайные помещения, таившие в себе всевозможные соблазны, – все это стало излюбленным времяпрепровождением парижан. Однажды в воскресенье брат повел меня туда, и хотя я делала вид, что мне весело, в действительности я была напугана и поражена, как никогда в жизни. Зная отчаянную смелость Робера, я не особенно удивилась, когда он собрался нанести визит герцогу Орлеанскому, после того как однажды уже совершил дерзновенный поступок. Предлогом послужил тот вечер в театре и необходимость еще раз поблагодарить за высокую честь, оказанную его юной сестре-провинциалке. Робер преподнес принцу крови пару дюжин хрустальных бокалов. И тот принял подарок, выразив благодарность масонскими условными знаками.
   Через три месяца после представления «Женитьбы Фигаро» – которую, кстати сказать, король запретил из-за скандальных намеков на придворные круги, хотя я этого и не знала, – Робер, сохраняя свое положение первого гравировщика на заводе в Сен-Клу, сделался владельцем одной из лавок в Пале-Рояле за номером двести двадцать пять.
   Здесь были выставлены не только произведения искусства, изготовленные им самим на заводе в Сен-Клу, но и вещицы восточного происхождения, стоившие значительно дороже; они продавались не всякому, покупатель должен был представить рекомендации и для этой цели пройти во внутреннее помещение, отгороженное портьерой.
   «Я так думаю, – заметила матушка, ничего не подозревая в своей невинности, когда услышала об этих восточных безделушках, – что это ритуальные предметы и масоны передают их друг другу, исполняя какой-то обряд».
   Я не стала ее разуверять.


   Глава шестая

   Когда осенью 1784 года пришло время возобновлять аренду Шен-Бидо, матушка решила, что пора Мишелю взять управление мануфактурой на себя, на полную свою ответственность. Прежде всего, у нас появился новый хозяин. Весь Монмирайль, со всем, что к нему принадлежало, перешел из рук Буа-Жильбера в собственность некоего мсье Манжена, молодого спекулянта, от которого можно было ожидать только того, что он погубит леса, распродавая древесину по непомерным ценам, и вообще станет вводить всяческие новшества. Он занимал довольно высокое положение при дворе, называя себя главным судебным распорядителем Франции. Именно через него Сен-Клу было куплено для королевы.
   Моя мать, не одобрявшая спекуляций – она слишком хорошо видела, к чему они приводят, на примере старшего сына, – предпочла удалиться, сложив с себя управление заводом, чтобы не видеть, как будет уничтожен лес. Новому владельцу Монмирайля не суждено было погубить ни лес, ни завод, поскольку вскоре Манжен разорился – одно из его предприятий, находящихся в Бордо, потерпело крах. Но матушка об этом еще не знала, когда передавала аренду моему брату Мишелю.
   Мишель сразу же взял в партнеры своего приятеля, молодого и веселого Франсуа Дюваля. Этот Дюваль был уроженцем Эвре, в Нормандии, но последние несколько лет управлял железоделательным заводом в Вибрейе. Молодые люди скоро сделались большими друзьями, причем Мишель, который был на три года старше, всегда верховодил, тогда как Франсуа выступал его верным помощником и соучастником во всех затеях.
   Матушка ничего не имела против. По правде говоря, молодой Дюваль пользовался ее особым расположением, потому что неизменно спрашивал ее мнение обо всех предметах, начиная от производства железа и кончая ценами на рынке, проявляя при этом необычайный такт и скромность. До самого заключения сделки матушка не подозревала, что его подучил Мишель; впрочем, если бы и догадалась, это ничего бы не изменило и договор о партнерстве был подписан. «Мне нравится молодой Дюваль, – говорила матушка. – Он уважает мнение сведущих людей. И у него такие приятные, почтительные манеры. Уверена, мы хорошо поладим». Оказалось, что мама не собирается уезжать из Шен-Бидо, а намеревается задержаться там еще на некоторое время, несмотря на то что аренда была передана Мишелю. Это никак не входило в планы новых партнеров, и Мишель вместе с другом всячески старались от нее избавиться.
   – Начали в-валить лес, – сообщал он. – Скоро между нами и Монмирайлем не останется ни одного дерева.
   Это, конечно, была неправда. Не было срублено ни одного дерева – только то, что необходимо согласно естественному ходу вещей.
   – Нас это не касается, – спокойно отвечала мать. – Мы имеем долгосрочную договоренность касательно поставки дров для наших нужд.
   – Я д-думал о том, – продолжал Мишель, – как это отразится на красоте пейзажа. Мне кажется, вам лучше переехать в Сен-Кристоф, пока здесь еще не все испорчено.
   Мать только улыбалась и не говорила ни слова, прекрасно понимая, что у него на уме. Затем наступила очередь Дюваля, который принялся за дело по-иному.
   – Не кажется ли вам, сударыня, – начинал он, – что следует побеспокоиться о вашей ферме в Турени? Говорят, в этом году очень сильные морозы и многие виноградники померзли.
   – У меня есть родственники, – отвечала она, – которым поручено следить за моими виноградниками.
   – Нисколько не сомневаюсь, – говорил молодой Дюваль, качая головой, – но хозяйский глаз все-таки лучше. Вы же знаете, как бывает, когда поручаешь свое добро другим.
   Мать пристально смотрела на него и благодарила за заботу, однако по тому, как слегка подергивались уголки ее губ, я понимала, что ему не удалось ее провести. Она очень старалась не вмешиваться в управление заводом, но продолжала заботиться о семьях рабочих и вести домашнее хозяйство сына и его друга.
   Эдме большую часть времени проводила у Пьера и его жены в Ле-Мане, она была гораздо более склонна к наукам, чем я, и Пьер по вечерам занимался с ней историей, географией и грамматикой и, конечно же, весьма основательно познакомил ее с философией Жан-Жака.
   А я оставалась дома, во всем помогала матушке и в то же время служила поверенной моего брата и его приятеля.
   – З-знаешь, что ты должна сделать? – сказал мне Мишель однажды вечером, когда мы сидели втроем дома. Был перерыв между плавками, поэтому ни тому ни другому не надо было идти в ночную смену, а матушка рано отправилась спать. – Ты должна сделать вид, что влюблена в нашего Франсуа, а он – в тебя. Тогда мать испугается и тут же увезет тебя в Сен-Кристоф.
   Это, несомненно, была блестящая идея, но я не имела ни малейшего желания покидать Шен-Бидо и ехать с матушкой в Турень.
   – Благодарю тебя, – ответила я, – но я не способна притворяться и играть какую-то роль.
   Мишель казался разочарованным.
   – Тебе и не надо делать ничего особенного, – уговаривал он меня. – Просто почаще вздыхай, старайся поменьше есть и делай несчастный вид, когда в комнату входит Франсуа.
   Это было уж слишком. Сначала меня использовал Робер, чтобы обделывать свои дела в Париже, а теперь Мишель толкал на то, чтобы я притворялась влюбленной в его друга.
   – Не желаю иметь с этим ничего общего, – с негодованием заявила я. – Как тебе только не стыдно выдумывать такие глупости?
   – Не дразни сестру, – вмешался Дюваль. – Мы избавим ее от участия в этом деле, если ей неприятно. Но ведь вы не можете воспрепятствовать тому, что я буду оказывать вам знаки внимания, мадемуазель Софи? Стану краснеть и смущаться в вашем присутствии и стараться сесть поближе к вам. Уже это одно вполне способно напугать вашу матушку.
   Но вышло так, что эта затея, достойная всяческого порицания, сказалась не на моей матери, а на нас с Франсуа Дювалем: отношения между нами изменились.
   Все началось с шуток, которыми обменивались Мишель с приятелем, с того, что они то и дело кивали и подмигивали один другому, придумывали, как бы оставить нас наедине, с тем чтобы потом нас застала матушка. Однако вместо того чтобы возмутиться и прийти в ужас при виде дочери, которая молча сидит рядом с молодым человеком или же, напротив, оживленно с ним беседует, матушка принимала это спокойно, можно даже сказать, потворствовала этому, и, входя в комнату, говорила: «Не буду вам мешать. Я зашла за листком бумаги, а письма буду писать наверху».
   В результате всех ухищрений мы с Франсуа лучше узнали друг друга. Выяснилось, что он не так уж безотказно подчиняется Мишелю, как я предполагала, и не прочь сменить его влияние на мое. Да и я оказалась не такой уж простушкой, способной лишь на то, чтобы делать домашнюю работу да служить помощницей и посредницей в их затеях. Оказалось, что у меня есть собственное мнение и что я вполне могу привязаться к человеку. Короче говоря, мы и в самом деле полюбили друг друга, и нам незачем стало притворяться. Взявшись за руки, мы отправились к матушке и попросили ее благословения. Она была очень рада.
   – Я видела, что все к этому идет, – сказала она нам. – Ничего не говорила, но видела: все к этому идет. Теперь я знаю, что Шен-Бидо будет в надежных руках.
   Мы с Франсуа посмотрели друг на друга. Неужели это возможно, что мы ничего не подозревали, а матушка догадалась с самого начала?
   – Вы поженитесь, как только Софи достигнет совершеннолетия, а это значит не раньше осени восемьдесят восьмого года. К тому времени она получит свою часть наследства, а я еще кое-что к этому добавлю из своих средств. А пока старайтесь получше узнать друг друга, и ваша привязанность станет еще крепче. Очень полезно, когда молодым людям приходится немного подождать.
   Я считала, что это нечестно. Матушка сама вышла замуж в двадцать два года. Оба мы готовы были возражать, но она нас остановила.
   – Вы, кажется, забыли о Мишеле, – укорила она. – Ему понадобится некоторое время, чтобы привыкнуть к новому положению вещей. Если хотите моего совета, вам следует пока держать свое обручение в тайне. Пусть он привыкает постепенно.
   Итак, Мишель оставался в неведении относительно того, что мы с Франсуа полюбили друг друга, и прошло довольно много времени, пока он наконец обнаружил это обстоятельство.
   Тем временем мой брат Робер снова попал в беду, у него были весьма серьезные неприятности. Они начались еще с продажей Брюлоннери. Оказалось, что Робер, не поставив в известность ни отца, ни мать, заложил это имение со всем, что в нем находилось, некоему торговцу с улицы Сен-Дени и арендовал на эти средства ювелирную лавку под названием «Королевский блеск». Когда же он обанкротился и Брюлоннери было продано для уплаты долгов, он пренебрег этим, сделав вид, что забыл о договоре на аренду. Теперь же, когда задолженность по арендной плате за лавку достигла внушительных размеров, торговец – мсье Руйон – решил наложить арест на закладную, предотвратив таким образом возможность выкупа Брюлоннери, и вдруг обнаружил, что имение продано еще в 1780 году. Он немедленно подал на брата в суд, обвинив его в мошенничестве. Мы впервые узнали об этом деле из отчаянного письма Катрин, которая извещала нас, что Робер заключен в тюрьму Ла-Форс. Это было в июле 1785 года.
   И снова мы с матушкой предприняли утомительную поездку в Париж, взяв с собой для поддержки Пьера, и снова начался бесконечный судебный процесс – на этот раз Робер выступал как изобличенный мошенник и сидел в одной камере с обычными преступниками.
   Мы с Пьером не позволили матушке навестить Робера в тюрьме, а поехали туда сами, оставив ее дома с Катрин и маленьким Жаком; и мне казалось, что я снова нахожусь в фойе театра. Брат по-прежнему выглядел щеголем, был одет словно для приема, в чистой рубашке и галстуке – их каждый день приносил ему слуга вместе с вином и провизией, которыми он делился с товарищами по заключению – несостоятельными должниками, мошенниками и мелкими воришками.
   Эти господа – их было около десятка – занимали помещение в два раза меньшее, чем главная комната нашего дома в Шен-Бидо; воздух туда проникал через решетку в сырой стене, а постелью узникам служили соломенные матрасы.
   – Я прошу прощения, – произнес Робер, подходя к нам со своей обычной улыбкой и указывая широким жестом на окружающую обстановку. – У нас, конечно, тесновато, зато все они отличные ребята. – После этого он стал представлять нам своих товарищей, словно находился у себя в гостиной и знакомил гостей.
   Я просто поклонилась, не сказав ни слова. Но Пьер, вместо того чтобы держаться с подобающим достоинством, стал пожимать руки каждому из этих проходимцев, спрашивая всех, в том числе и собственного брата, не может ли он чем-нибудь им помочь. Тут же завязался оживленный разговор, каждый стремился изложить свое дело, а я осталась стоять у двери, привлекая внимание тех, кто не мог добраться до Пьера, пока один из них, оказавшийся посмелее прочих, не подошел ко мне и не схватил меня за руку.
   – Робер! – позвала я так громко, как только посмела, потому что мне не хотелось привлекать всеобщее внимание, и брат, только тут сообразив, что я нахожусь в бедственном положении, дипломатично пришел ко мне на выручку.
   – Здесь, в Ла-Форсе, мы не отличаемся особой учтивостью, – сказал он. – Но ты не беспокойся. Если ты оставила свои драгоценности дома…
   – Ты прекрасно знаешь, что у меня их нет, – рассердилась я, мой страх сменился возмущением. – Лучше скажи, как собираешься выпутываться из этого положения.
   – Я предоставлю это Пьеру, – ответил он. – У него есть ответы на всё. Кроме того, у меня имеются друзья, занимающие высокое положение, и они сделают всё возможное.
   Я слышала подобное и раньше. Мне никогда не приходилось встречать этих влиятельных друзей, если не считать герцога Шартрского, однако представлялось весьма маловероятным, что этот последний придет на помощь Роберу и станет вызволять его из тюрьмы.
   – Знай только одно, – выговаривала я ему, – матушка не станет еще раз платить, чтобы помочь тебе. И на мою долю наследства тоже можешь не рассчитывать.
   Робер похлопал меня по плечу:
   – У меня и в мыслях не было обращаться к ней или к тебе. Что-нибудь обязательно подвернется. Так всегда случается.
   Красноречие Пьера оказалось бессильным, оно не могло спасти брата. Не помогло и особое ходатайство перед судьями. Спасла Робера Катрин. Она встала за прилавок в лавке номер двести двадцать пять в Пале-Рояле, оставив Жака на попечение своих родителей. К октябрю у нее набралось достаточно денег, чтобы взять Робера на поруки, договориться с его кредитором, мсье Руйоном, и добиться освобождения мужа из тюрьмы. «Я знала, что Катрин способна на решительные действия, если дела будут совсем уж плохи, – заметила матушка, когда мы об этом услышали, ибо к тому времени мы уже вернулись домой, в Шен-Бидо. – Не будь я уверена, что у нее есть характер, никогда не выбрала бы в жены своему сыну. Твой отец гордился бы ею».
   Эти месяцы, полные волнений и беспокойства, сказались на здоровье матушки. Летом то и дело приходилось ездить в Париж. Ей никогда не нравилась жизнь в столице, и теперь она нам заявила, что не имеет ни малейшего желания снова ступить на парижские улицы. «У меня осталось одно желание в жизни, – говорила она, – пристроить вас обеих, тебя и Эдме. И тогда я уеду в Сен-Кристоф и буду доживать свой век на ферме, среди виноградников».
   Это было сказано без обиды и без сожаления. Ее трудовая жизнь подходила к концу, и она это понимала. Все чаще и чаще она уезжала в Турень, взяв с собой Эдме и меня, и приводила в порядок свое маленькое имение Антинье, доставшееся ей в наследство от отца, Пьера Лабе, с тем чтобы оно было готово к тому времени, когда она решит там поселиться.
   «Скучно? – презрительно возражала она нам, когда мы пытались ей внушить, что ферма стоит вдали от всего, на довольно большом расстоянии от самой деревни. – Разве может человек скучать, когда у него столько дел, как у меня? Коровы, куры, свиньи, поля, которые нужно обрабатывать, сад и виноградники на холме. Если тут не можешь себя занять, лучше вообще не жить на свете».
   Однако прежде чем она смогла уехать, оставив на нас Шен-Бидо, ее гордости был нанесен еще один удар. На сей раз виновником был не Робер, а Мишель.
   Как-то раз, когда мы с матушкой были в отсутствии – уезжали в Сен-Кристоф, – Франсуа решил, что пришло время сообщить Мишелю о нашей помолвке. Тот принял известие хорошо, гораздо лучше, чем предполагал Франсуа, сказав, что шутка обратилась против него самого и что так ему и надо.
   – Теп-перь остался только один выход, – сказал он мне, когда я вернулась. – Надо, чтобы здесь с нами жила Эдме, мы составим отличную четверку. Она всегда была на моей стороне, когда мы были детьми.
   Можно было подумать, что будущий брак между мной и Франсуа напомнил ему о далеких старых временах, когда был жив наш отец, а он ощущал себя лишним в семье, кем-то вроде отверженного.
   – Уверяю тебя, все останется по-прежнему, – говорила я ему. – Франсуа тебя очень любит. Я – тоже. Ничего не переменится. Ты, как и раньше, будешь хозяином, а он – твоим партнером.
   – Легко тебе г-говорить, – с горечью возражал брат. – Вы с Франсуа словно голубки́ в небесах, а я внизу, один.
   Я расстроилась и пошла к Франсуа, но он не придал этому большого значения:
   – Ничего страшного. Твой брат скоро привыкнет к этой мысли.
   Я спросила Эдме, как она смотрит на то, чтобы жить с нами и вести вместо матушки конторские книги – голова у сестры была светлая, – но она решительно отказалась.
   – У меня совсем другие намерения, – сказала она, – и, поскольку ты сама заговорила о будущем, могу тебе сообщить, в чем они состоят.
   Исполненная гордости и сознания собственной важности, она рассказала мне, что за ней ухаживает некий мсье Помар, человек в летах, значительно старше ее, чьи занятия весьма прибыльны: он откупщик Сен-Винсентского аббатства в Ле-Мане. (Откупщиками в те времена называли людей, собиравших налоги и пошлины, значительная доля которых оседала в их собственных карманах.) Пьеру об этом известно, хотя он этого и не одобряет, поскольку всякий откупщик внушает ему отвращение.
   – Мсье Помар ждет только объявления о вашей помолвке, чтобы уговориться с матушкой относительно нашей собственной.
   Итак, она оказалась верна обещанию выйти замуж за пожилого богача, хотя мсье Помар и не был Крёзом.
   – Ты уверена, – усомнилась я, – что поступаешь правильно, что решение твое не вызвано желанием не отстать от меня?
   Эдме вспылила:
   – Конечно уверена! Мсье Помар – очень образованный человек, и мне будет гораздо интереснее жить с ним в Ле-Мане, чем с вами в Шен-Бидо или с матушкой в Сен-Кристофе.
   Ну что же, она сама так решила. И не мое дело было вмешиваться. Вскоре после этого с полного одобрения нашей матери мы обе обручились. Более того, матушка согласилась с тем, что Эдме нет нужды ждать совершеннолетия и мы, таким образом, сможем венчаться одновременно, устроить двойную свадьбу летом 1788 года. «Так гораздо проще, – заявила она. – Можно ограничиться одной церемонией. К тому же вы можете одинаково одеться, и тогда не будет никаких сравнений, а значит, зависти и обид». Она, несомненно, была права, но все-таки мы чувствовали, что нас чего-то лишили…
   Несколько месяцев перед свадьбой мы были очень заняты – готовили приданое, составляли списки гостей, разъезжали между Шен-Бидо, Ле-Маном и Сен-Кристофом, потому что матушка настояла, чтобы наша двойная свадьба состоялась в ее родной деревне.
   Она всегда неукоснительно придерживалась этикета, приличествующего таким событиям, поэтому постоянно совещалась с обоими женихами. Должна признаться, что выбор Эдме не вызвал во мне особого восторга: ее жених был слишком толст, с красной физиономией, наводившей на мысль, что он собирал для Сен-Винсентского аббатства не только церковную десятину и налоги, но и вино. Впрочем, он был достаточно добродушен и очень привязан к моей сестре.
   В предсвадебной суете мой брат Мишель неизбежно оказался предоставлен самому себе в Шен-Бидо, что не пошло ему на пользу. Друзей у него было мало, если не считать собратьев-мастеров, работавших вместе с ним на стекловарне, из-за своего заикания он чувствовал себя неловко в незнакомом обществе. Легко и свободно ему было только в узком кругу товарищей по работе или среди углежогов в лесу, да еще в странной, разношерстной компании бродячих лудильщиков, торговцев, всяких бродяг и цыган, которые постоянно скитались по дорогам в поисках временного заработка.
   Осенью 1787 года я заметила в Мишеле некоторую озабоченность, в особенности она стала явной в ноябре, когда мы трое – Франсуа, Мишель и я – были приглашены на крестины в дом одного из наших рабочих. Брат вел себя странно: то предавался шумному веселью, что было ему несвойственно, то вдруг впадал в задумчивость, то казался смущенным.
   – Что такое с Мишелем? – спросила я у Франсуа.
   Мой будущий муж тоже казался несколько расстроенным.
   – Все придет в норму, – сказал он, – когда мы устроимся, будем жить дома и заботиться о нем.
   Его слова меня не успокоили, и я обратилась с тем же вопросом к добрейшей мадам Верделе, которая вот уже много лет служила у нас кухаркой.
   – Мсье Мишеля постоянно нет дома, – быстро ответила она. – Я имею в виду – по вечерам, когда он свободен от работы. Он ходит в лес, к углежогам, братьям Пелажи и другим. По его просьбе у нас здесь работала их неумеха-сестра, пока я не отправила ее восвояси.
   Я знала братьев Пелажи, это были дикие, неотесанные мужики; знала и сестру, красивую наглую девку, гораздо старше Мишеля.
   – Все наладится, – добавила мадам Верделе, – когда вы обоснуетесь здесь навсегда и займете место хозяйки дома.
   Я искренне надеялась на это. А пока не стала тревожить матушку. В конце апреля 1788 года мы устроили в Шен-Бидо праздник для тех рабочих с семьями, которые не смогут приехать в Сен-Кристоф, – на церемонию были приглашены только старшие мастера. Ведь, кроме наших, должны были прибыть гости мсье Помара, и народу набралось бы слишком много.
   Ужин более чем на сто человек был устроен в помещении стекловарни; он, по обыкновению, сопровождался пением, речами и тостами. Во главе стола сидела матушка. В последний раз она выполняла эту обязанность, ибо впоследствии это место должна была занимать я.
   Все прошло хорошо. Приветственные крики, адресованные Франсуа, а также Мишелю, показывали, что в нашем «доме» все обстоит благополучно и что все его обитатели счастливы и довольны. Только после того, как все разошлись по домам, матушка достала письмо, которое получила от мсье Конье, кюре из Плесси-Дорена, с извинениями по поводу того, что он не может присутствовать на празднике. «При существующих обстоятельствах, – говорилось в письме, – отнюдь не желая вас оскорбить, я нахожу для себя невозможным пользоваться гостеприимством вашего сына».
   Матушка прочла письмо вслух, а потом, обернувшись к Мишелю, потребовала от него объяснений.
   – Я бы хотела знать, – сказала она, – чем ты так оскорбил кюре, который всегда был моим другом и другом нашей семьи?
   Поймав на себе предупреждающий взгляд Франсуа, я хранила молчание. Мишель побледнел – так случалось и раньше, когда ему приходилось отвечать на вопросы отца.
   – Вы м-можете состоять с ним в д-дружбе сколько вам угодно, – угрюмо отвечал Мишель. – Мне он не д-друг. Он суется в дела, которые его не касаются.
   – Какие, например? – спросила матушка.
   – П-пойдите в церковь и узнаете, – выпалил Мишель и выскочил из комнаты.
   Матушка обернулась к Франсуа:
   – Вы можете что-нибудь к этому добавить?
   Франсуа был в замешательстве.
   – Я знаю, что были какие-то неприятности. Большего сказать не могу.
   – Очень хорошо, – проговорила матушка.
   Именно эти слова она произносила в нашем детстве, когда мы плохо себя вели и заслуживали наказания. В тот вечер ничего больше сказано не было, но на следующее утро матушка велела мне сопровождать ее в Плесси-Дорен. Кюре, мсье Конье, был уже в церкви, он ждал нас. Как это обычно водится в маленьком местечке, слух о нашем приходе опередил нас.
   – Что там такое случилось с Мишелем? – спросила матушка, сразу же приступая к делу.
   Вместо ответа кюре открыл церковную книгу, уже приготовленную заранее, и указал на одну из записей.
   – Прочтите это, мадам, – предложил он, – и вам все станет ясно.
   Запись гласила следующее: «16 апреля 1788 года крещена Элизабет Пелажи, рожденная от незаконной связи между Элизабет Пелажи, служанкой, и Мишелем Бюссон-Шалуаром, ее хозяином. Крестный отец – Дюкло, рабочий, крестная мать – дочь Дюрошера, рабочего. Подпись: Конье, кюре».
   Матушка застыла на месте. Какое-то время она не могла вымолвить ни слова. Затем обернулась к кюре:
   – Благодарю вас. Больше не о чем говорить. Где находятся мать и ребенок?
   Прежде чем ответить, кюре несколько помедлил.
   – Ребенок умер. Это, наверное, к лучшему. Во всяком случае, для него самого. Насколько я понимаю, мать уже больше не живет со своими братьями – перебралась куда-то к родственникам.
   Мы попрощались с кюре и пошли по дороге, ведущей на вершину холма, где располагался Шен-Бидо. Матушка долго ничего не говорила. Мы были уже на середине склона, когда она остановилась передохнуть. Я видела, что она глубоко расстроена.
   – Никак не могу понять, – задумчиво проговорила она, – почему мои сыновья попирают нравственные принципы, которые я ценю больше всего на свете, почему они губят себя.
   Я ничего не могла ей ответить. Не было никакой видимой причины, объясняющей их поступки, ведь все мы были воспитаны одинаково.
   – Мне кажется, – осмелилась я наконец заметить, – что у них не было дурных намерений, что бы они ни делали. Все они – Робер, Мишель, да и Пьер тоже, – бунтари по натуре. Они как бы восстают против всех традиций, против всего того, что ценили вы с отцом. Если бы у вас был другой характер, не такой властный, может быть, все сложилось бы иначе.
   – Возможно… – проговорила матушка. – Возможно…
   Мишель находился у печи, однако матушка не постеснялась немедленно за ним послать и тут же все ему выложила.
   – Ты злоупотребил своим положением хозяина и опозорил свое имя, – объявила она ему. – Запись в приходской книге Плесси-Дорена останется на вечные времена. Я даже не знаю, что внушает мне большее отвращение – банкротство Робера или твое поведение.
   Брат не оправдывался, не пытался свалить вину на братьев Пелажи или на их сестру. Только к одному человеку он испытывал ненависть. Это был кюре, мсье Конье.
   – Он отказался п-похоронить р-ребенка, – говорил взбешенный Мишель. – И самолично распорядился, чтобы д-девушку отослали отсюда к родственникам. Для меня он больше не существует, как, впрочем, и все остальные священники.
   Он вернулся на работу, не сказав больше ни слова, не пришел и к ужину. На следующий день мы с матушкой вернулись в Сен-Кристоф, а потом закрутились, занятые приготовлениями к двойной свадьбе. К сожалению, позор, который навлек на себя Мишель, омрачил нашу радость. Казалось, что с цветов, украшавших весну наших надежд, облетели все лепестки.
   Как странно было мне обустраиваться в Шен-Бидо в качестве жены одного из двух хозяев, занявшей в нашей маленькой общине место, которое принадлежало прежде матушке. Помню, как она приехала в последний раз забрать остатки своих вещей и обещала часто навещать нас, чтобы убедиться, что все в порядке. Мы стояли у въездных ворот, наблюдая, как она садится в одну из заводских повозок, которая должна была отвезти ее в Турень. Веселая, улыбающаяся, она расцеловала нас всех троих по очереди, давая в то же время последние распоряжения Франсуа и Мишелю по поводу отправки партии товара, который не могла оставить без внимания, поскольку он предназначался для одного торгового дома в Лионе, хорошо известного ей и моему отцу.
   Мастеровые, свободные от работы, вместе с женами и детьми выстроились вдоль дороги, чтобы ее проводить. У некоторых были слезы на глазах. Она высунулась из окна и помахала им рукой. А потом кучер хлестнул лошадь, карета скрылась из глаз и покатила вниз, к Плесси-Дорену, оставив за собой лишь стук колес по каменистой дороге.
   «Так кончается эпоха», – заметил Мишель, и, взглянув на брата, я поймала его потерянный взгляд – он был похож на брошенного ребенка. Я тронула его за рукав, и мы все трое вошли в ворота Шен-Бидо, чтобы начать нашу совместную жизнь.
   Это был не только конец царствования Королевы Венгерской, которая властвовала над нашей общиной, состоявшей из нескольких заводов, сорок лет. Это был конец – он наступит еще только через год, пока мы об этом не знали – старого режима во Франции, длившегося пять веков.



   Часть вторая
   Великий страх


   Глава седьмая

   Зима 1789 года выдалась удивительно суровой. Никто, даже самые старые люди в нашей округе, не мог припомнить подобного. Морозы установились необычайно рано, к тому же год был неурожайный, и местные арендаторы и крестьяне оказались в бедственном положении. Нам на нашем заводе тоже приходилось нелегко: обледеневшие, занесенные снегом дороги стали почти непроезжими, и стоило больших трудов доставлять товар в Париж и другие крупные города. Это означало, что у нас на складах скопилась непроданная продукция, и было мало надежды, что мы сможем сбыть ее весной, потому что за это время торговцы закупят нужный им товар в другом месте, если вообще будут делать какие-то заказы. В то время из-за беспорядков, прокатившихся по всей стране, упал спрос на предметы роскоши. Я и раньше слышала, как братья, в особенности Пьер, рассуждали с матушкой об общем упадке в нашем стекольном ремесле, да и в остальных ремеслах тоже, по той причине, что внутренние пошлины и многочисленные налоги значительно увеличивали стоимость производства; но, только став женой мастера-стеклодува и хозяйкой на нашем маленьком заводе, я полностью оценила те трудности, с которыми приходилось сталкиваться на каждом шагу.
   Мы платили владельцу Шен-Бидо, мсье Манжену из Монмирайля, годовую ренту в двенадцать тысяч ливров, что само по себе было не так уж обременительно, но мы отвечали за состояние построек и должны были подновлять их. Кроме того, мы платили налог на поместье и церковную десятину, и нам не хватало того леса, который разрешалось использовать для нашей печи. Мы платили штраф, если наша скотина оказывалась за пределами заводских земель, а если кто-нибудь из наших людей пробовал срубить дерево в охотничьих угодьях и попадался на этом, приходилось отдавать двадцать четыре ливра.
   По сравнению с тем временем, когда работал мой отец, приходилось больше платить рабочим, потому что жизнь вздорожала. Самые главные мастера – стеклодувы и гравировщики – получали примерно шестьдесят ливров в месяц; прочим платили от двадцати до тридцати ливров; ученики и подмастерья получали пятнадцать – двадцать ливров. Но даже при этих заработках жить им было нелегко, поскольку они должны были платить подушный налог и налог на соль; однако самым тяжелым бременем для рабочих и их семей был рост цены на хлеб, которая за эти месяцы достигла одиннадцати су за четырехфунтовый каравай. Хлеб составлял их главную пищу – мяса они себе позволить не могли, – и человек, который зарабатывал примерно один ливр или двадцать су в день и должен был кормить голодную семью, тратил половину своего заработка на один хлеб.
   Только теперь я поняла, как много делала моя мать для жен и детей наших рабочих и каких невероятных усилий ей стоило не дать им умереть с голода, удерживая в то же время стоимость производства на прежнем уровне – так, чтобы она повышалась как можно меньше.
   В эту суровую зиму просто невозможно было удержать рабочих от незаконных порубок в лесу или от браконьерства – они тайком охотились на оленей. Да у нас и не было особого желания этим заниматься, поскольку скверные дороги и невозможность попасть в Ферт-Бернар или Ле-Ман весьма осложняли нашу собственную жизнь.
   Растущая дороговизна вызывала недовольство, доходящее до озлобления, по всей Франции, однако мы в нашем захолустье были, по крайней мере, избавлены от стачек и прочих беспорядков, которые то и дело вспыхивали в Париже и других больших городах. И тем не менее ощущение неуверенности и тревоги просочилось и в наши леса, куда различные слухи доходили сильно преувеличенными, просто в силу нашей уединенности.
   Пьер, Мишель и мой Франсуа в этот последний год сделались масонами, вступив в различные ложи в Ле-Мане – «Тесное содружество Святого Юлиана», «Ле-Муара» и «Сент-Юбер» соответственно. Здесь, пока дороги не сделались окончательно непроезжими, оба моих мастера-стеклодува встречались с просвещенными леманцами, среди которых были адвокаты, врачи и прочие представители умственных профессий – такие, как мой брат Пьер. Попадались среди них и аристократы, был даже кое-кто из духовенства, однако преобладало все-таки среднее сословие.
   Я не очень-то разбиралась в том, как ведутся дела на местах, и еще меньше знала о том, как управляют страной в целом, что, очевидно, и составляло предмет обсуждений на этих собраниях, но и сама видела, что налоги и всяческие ограничения мешают нам заниматься нашим ремеслом и что высокие цены на хлеб тяжким бременем ложатся на беднейших из всех, на рабочих, тогда как самые богатые, аристократия и духовенство, освобождены от каких бы то ни было налогов.
   Общее мнение сводилось к тому, что сама Франция – как мой брат Робер несколько лет тому назад – на грани банкротства.
   – Я уже сколько лет об этом говорю, – заметил Пьер, приехав как-то нас навестить. – Нам необходима конституция. Такая же, какую создали для себя американцы. Конституция, где было бы написано, что все имеют равные права и нет никаких привилегированных классов. Наши законы и вся законодательная система устарели, так же как и наша экономика, а король ничего не может сделать. Он в плену у феодализма, как и вся страна.
   Я вспомнила то время, когда он читал Руссо, раздражая этим отца. Сейчас он носился с Жан-Жаком еще больше. Брату не терпелось претворить его идеи в жизнь.
   – Каким это образом, – спросила я его, – конституция, если она будет напечатана, может облегчить нашу жизнь?
   – А вот каким, – отвечал Пьер. – С упразднением феодальной системы привилегированные классы лишатся своей власти, и те деньги, которые они вынимают из наших карманов, пойдут на упрочение и оздоровление экономики страны. Таким образом снизятся цены – вот тебе и ответ на твой вопрос.
   Все это казалось мне столь же неопределенным, как и прочие рассуждения Пьера. Система может когда-нибудь измениться, но человеческая природа останется прежней, и всегда найдутся люди, которые будут наживаться за счет других.
   А сейчас все были охвачены общей ненавистью к скупщикам хлеба, к тем торговцам и землевладельцам, у которых скопились громадные запасы зерна и которые взвинчивали цены на хлеб, придерживая его до того времени, когда цена достигнет наивысшей точки. Иногда толпы голодных крестьян или лишившихся места рабочих нападали на хлебные амбары или же захватывали возы с зерном, направлявшиеся на рынок, и мы относились к ним с полным сочувствием.
   «Ед-динственное, что может подействовать, – говаривал Мишель, – это насилие. Вздернуть д-двух-трех т-торговцев зерном или землевладельцев – и цены на хлеб живо п-понизятся».
   Наши дела шли из рук вон плохо, нам пришлось сократить производство и уволить рабочих, которые проработали у нас много лет. Для того чтобы не дать им умереть с голода, мы платили им пособие, всего двенадцать су в день, но что касается арендной платы, налогов и пошлин, то здесь не было никакого облегчения.
   Мы получали письма от Робера из Парижа, где постоянно вспыхивали бунты и забастовки. Дела у него, по-видимому, шли так же скверно, как и у нас. Стеклозавод в Сен-Клу перешел в другие руки и закрылся вскоре после того, как Робер попал в тюрьму, и теперь его доходы ограничивались тем, что ему удавалось выручить в лавке в Пале-Рояле, – там продавались в основном предметы, изготовленные им самим, – кроме того, у него было несколько учеников в маленькой лаборатории, которую он основал на улице Траверсье в квартале Сент-Антуан.
   В Париже Робер находился вблизи от главного средоточия политической мысли, поскольку был масоном и жил в Пале-Рояле, и постоянно приводил слова герцога Орлеанского – бывшего герцога Шартрского, – гостьей которого мне однажды случилось быть.

   Великодушие и благородство этого человека выше всяких похвал, – писал мой брат. – В самые лютые морозы, когда Сена неделями была скована льдом, он каждый день раздавал хлеб парижским беднякам – больше чем на тысячу ливров. Он оплачивал расходы рожениц – каждая женщина, рожавшая в нашей части Пале-Рояля, получала от него вспомоществование. Он нанял пустующие помещения в Сен-Жерменском предместье и устроил там кухни для бездомных, где стряпали и раздавали пищу его собственные слуги, одетые в ливреи. Герцог Орлеанский несомненно пользуется в Париже всеобщей любовью больше, чем кто бы то ни было, что вызывает недовольство двора, где его терпеть не могут; говорят, что королева не желает с ним разговаривать. Лишь немногим уступает ему в популярности Неккер [10 - Неккер, Жак (1732–1804) – министр финансов Франции в 1777–1781, 1788–1790 гг. Сыграл значительную роль в подготовке созыва Генеральных штатов, частичными реформами пытался спасти государство от финансового краха.], министр финансов, который, как говорят, отдал в казну два миллиона ливров собственных денег. Если страна продержится до Генеральных штатов, которые должны собраться в мае, нам, возможно, предстоят большие перемены, принимая во внимание то, что Неккеру удалось добиться удвоения числа представителей от третьего сословия [11 - Третье сословие – податное население Франции, в XV–XVIII вв. – купцы, ремесленники, крестьяне, а с XVI в. – также буржуазия и рабочие. Дворяне и духовенство (первые два сословия) не облагались налогами.], так что теперь они будут превосходить по числу голосов аристократию и духовенство. А пока посылаю несколько памфлетов. Может быть, ты попросишь, чтобы Пьер распространил их в Ле-Мане, а Мишель и Франсуа – в Ферт-Бернаре и Мондубло? Их выпускает штаб-квартира герцога Орлеанского в Пале-Рояле, и в них содержатся все политические новости.

   Итак, Робер тоже следовал велению моды и все больше втягивался в политику. Место придворных сплетен заняли министерские интриги, и вопрос: «Что есть третье сословие?» – вызывал более жгучий интерес, чем то, что занимало все умы прежде, а именно: «Кто сейчас любовник королевы?»
   Так же как и многие другие люди моего поколения, я никогда не слыхала о Генеральных штатах, и снова Пьеру пришлось мне объяснять, что это депутаты, представляющие всю нацию, и что они разделяются на три группы: аристократия, духовенство и третье сословие, причем это последнее представляет все остальные классы общества. Депутаты должны собраться в Париже, впервые с 1614 года, для того чтобы обсудить будущее страны.
   – Неужели ты не понимаешь, – говорил мне Пьер, – что депутаты от третьего сословия будут представлять таких людей, как мы с тобой? Делегаты из городов и сельских округов по всей Франции съедутся в Париж и будут говорить от нашего имени. Такого не бывало вот уже сто семьдесят лет.
   Он находился в чрезвычайном волнении, как, впрочем, и все остальные его друзья, в особенности адвокаты, врачи и прочая мыслящая публика.
   – А чем кончилось собрание тысяча шестьсот четырнадцатого года? Привело оно к чему-нибудь?
   – Нет, – вынужден был признать Пьер. – Депутаты не могли ни о чем договориться. Однако времена изменились. На этот раз третье сословие благодаря Неккеру получит больше голосов, чем все остальные.
   Он, Мишель и Франсуа с жадностью читали памфлеты, присланные Робером, как и Эдме – за спиной своего мужа, ведь мсье Помар собирал налоги для монахов Сен-Винсентского монастыря, а это занятие принадлежало к числу тех, что подвергались наиболее сокрушительным нападкам. В памфлетах предлагалось, чтобы каждый приход составил перечень причиненных народу обид и послал бы его депутатам, когда те будут избраны. Таким образом, когда Генеральные штаты соберутся в Версале, им будут известны мысли и чаяния каждого.
   Идея новой конституции не находила отклика у наших рабочих в Шен-Бидо. Единственное, чего они хотели, – это отмены ненавистного подушного налога и налога на соль да еще снижения цен на хлеб и чтобы у них постоянно была работа. Я старалась по примеру матушки навещать семьи рабочих, выслушивала их жалобы. Но прошло то время, когда кувшин вина или же теплое одеяло из господского дома принимали с благодарностью как помощь и утешение в болезни. У рабочих не было хлеба, чтобы накормить детей; в каждом жилище меня встречали нищета, болезни и голод. Мне ничего другого не оставалось, как день за днем без устали повторять, что зима скоро кончится, дела мануфактуры наладятся, цены пойдут вниз и, когда депутаты соберутся и доведут народные чаяния до короля, что-нибудь будет сделано и для простых людей.
   Хуже всего приходилось старикам и детям. В нашей маленькой общине не было почти ни одного дома, куда не заглянула бы смерть. Легочные заболевания – всегдашний бич занятых стекольным ремеслом – уносили теперь втрое больше стариков, чем прежде, в то время как от голода и прочих лишений гибли дети, большие и совсем маленькие. Кажется, самым ярким моим воспоминанием об этой зиме стало вот какое: я вошла в дом Дюроше, одного из лучших наших рабочих, а он встретил меня на пороге с мертвым ребенком на руках и сказал, что похоронить бедняжку невозможно, ибо земля слишком затвердела от мороза, придется отнести крошечное тельце в лес и спрятать там под поленницей дров. «И еще я должен вам сообщить одну вещь, мадам Софи, – сказал мне Дюроше, на лице которого было написано отчаяние. – Вы знаете, я всегда был честным человеком, но сегодня мы с товарищами – все они такие же рабочие из Шен-Бидо – решили захватить обоз с зерном, который должен проследовать из Отона в Шатоден. И если возчики задумают драться, мы им все кости переломаем».
   Дюроше… человек, которому матушка доверила бы завод и все свое имущество в любое время дня и ночи.
   – Пожалуйста, – умоляла я Мишеля, – останови их! Этих бедолаг сразу узнают и донесут куда следует. Дюроше мало чем поможет своей семье, если его бросят в тюрьму.
   – Н-никто на них не д-донесет, – отвечал Мишель. – Возчики не п-посмеют этого сделать. Все знают, что с парнями из Шен-Бидо шутки плохи. Мне известно, что Дюроше собирается захватить обоз. Он это делает с моего благословения.
   Я посмотрела на Франсуа, но он отвернулся, и я поняла, что муж готов по привычке следовать за вожаком куда угодно.
   – Не могу сказать, чтобы я не сочувствовала Дюроше, – не отступала я. – Но ведь это же нарушение закона. Как оно поможет нам всем?
   – Эти законы для того и придуманы, чтобы их нарушать, – возразил брат. – Ты знаешь, что сказал епископ на прошлой неделе? Это уже всем известно. Он заявил, что хлеба хватит на всех, если крестьяне побросают в реку своих детей. И вообще пусть едят траву и корешки, ничего им не сделается.
   – Совершенно верно, – подтвердил Франсуа, ловя мой недоверчивый взгляд. – Это был епископ то ли Ренский, то ли Руанский – не помню, который из них. Церковники – самые безжалостные скупщики, они заграбастали больше всего зерна. Всем известно, что их подвалы просто забиты мешками.
   Это «всем известно» заменило собой «говорят» былых времен, предварявшее придворные сплетни. Как жаль, что Мишель и Франсуа тоже стали разносчиками слухов!
   Что же до хлебного обоза, то Дюроше и его товарищи сделали то, что собирались. И никто не донес на них властям.
   Зима миновала. В середине апреля я вдруг получила письмо от Катрин. Она умоляла меня приехать в Париж. Невестка снова ждала ребенка, который должен был появиться на свет в конце месяца, и хотела, чтобы я была рядом. Ее родители, по-видимому, всю зиму болели и еще не настолько оправились, чтобы взять на себя заботы о Жаке – крепком, здоровом мальчугане, которому скоро должно было исполниться восемь лет. Что же до Робера, то он был занят в своей лавке в Пале-Рояле и в лаборатории на улице Траверсье. Помимо этого, он теперь поддерживал тесную связь с герцогом Орлеанским и его окружением и постоянно пропадал на всяких политических сборищах. Я сама была беременна, уже на четвертом месяце, и не имела никакого желания ехать в Париж. Но что-то в тоне письма Катрин настораживало, и я уговорила Франсуа меня отпустить.
   Робер встретил меня в конторе дилижансов на улице Буле и, не задерживаясь особенно на здоровье жены, тут же заговорил о главном событии – созыве Генеральных штатов, которые должны были собраться через несколько недель, – о том, что во всей стране назревает кризис и что весь Париж охвачен брожением умов.
   – Нисколько не сомневаюсь, – ответила я. – Но как поживает Катрин? Как твой сынишка?
   Однако Робер был слишком возбужден, чтобы задумываться о столь обыденных предметах, как здоровье и приближающиеся роды жены или же день рождения его сына.
   – Понимаешь, в чем дело, – говорил он, подзывая фиакр и грузя в него мои вещи. – Если бы страной правил герцог Орлеанский, неразберихе скоро наступил бы конец. – Он обратился за подтверждением к кучеру, и тот согласно кивнул. – Вот видишь, – обрадовался он, – все так думают… Уверяю тебя, Софи, когда живешь в Пале-Рояле, ощущаешь, как бьется сердце страны. Мы, видишь ли, поселились над нашей лавкой, на втором этаже. Поэтому я сразу узнаю, что происходит.
   И тут же передаю дальше. Разношу по городу, подумала я, преувеличивая и раздувая до невероятных размеров.
   – Мы в Пале-Рояле все патриоты, – продолжал он, – и получаем сведения из первых рук, в клубе «Валуа», например. Это здесь же, за углом. Не то чтобы я состоял в нем, но многие мои знакомые состоят.
   Брат принялся перечислять имена высокопоставленных приближенных герцога Орлеанского, посвященных в дела его светлости, как личные, так и общественные. Лакло, автор книги «Опасные связи», которую матушка не разрешала мне читать, был, по-видимому, правой рукой герцога и заправлял всеми его делами.
   – Есть еще сотня-другая мелкой рыбешки, – доверительно сообщил мне Робер, – тесно связанной с герцогом общими интересами. Лакло достаточно сказать слово, и…
   – И что? – спросила я.
   Брат улыбнулся.
   – Я, как всегда, слишком много говорю, – произнес он, сдвигая набекрень свою шляпу. – Расскажи-ка мне лучше, что говорят в Ле-Мане.
   Я предпочла промолчать. В наших краях и без того достаточно волнений, ни к чему вмешивать в них Робера.
   Я нашла Катрин усталой и неспокойной, но она так мне обрадовалась, что было жалко смотреть. Робер едва успел довести меня до дверей, как тут же снова исчез, легкомысленно сообщив, что его призывают «государственные дела».
   – Хотела бы я, чтобы так и было, – прошептала Катрин, но больше ничего не успела сказать, потому что в комнату ворвался мой маленький племянник, живой, белокурый и голубоглазый мальчик, точная копия Робера, и мне пришлась ахать и восхищаться игрушками, которые он получил в подарок по случаю дня рождения – ему исполнилось восемь лет.
   Вечером Катрин поделилась со мной своими опасениями:
   – Робер все свое время проводит с агентами и агитаторами герцога Орлеанского. Их единственная цель – распространять слухи и сеять смуту. Робер получает от них деньги, я знаю это точно.
   – Но зачем же герцогу Орлеанскому, – возразила я, – сеять смуту и вызывать беспорядки? Ведь его так любит народ. А когда соберутся Генеральные штаты, все уладится. По крайней мере, Пьер так считает.
   Катрин вздохнула.
   – Я ничего в этом не понимаю, – призналась она. – И готова поверить, если ты так говоришь, что сам герцог Орлеанский не собирается устраивать беспорядки. Виноваты те, кто его окружает. В последние несколько месяцев, сразу после того, как в Пале-Рояле появился мсье де Лакло, все здесь изменилось. В садах и торговых галереях, куда раньше приходили, чтобы отдохнуть и развлечься, теперь люди собираются в кучки и шепчутся по углам. Я уверена, что большинство из них – шпионы.
   Бедняжка Катрин, чего она только не придумает! И все из-за своего положения – это беременность сделала ее такой подозрительной. Ну откуда на парижских улицах возьмутся шпионы? Мы же не ведем никакой войны. Я пыталась рассеять ее тревоги, заговорив о будущем ребенке, о том, как обрадуется Жак сестричке или братику, но ничего не помогало.
   – Если бы только можно было уехать из Парижа! – говорила она. – И пожить у вас в Шен-Бидо. Я знаю, жизнь у вас там трудная и зима такая суровая, но вы, по крайней мере, не дрожите от страха, как мы, не боитесь, что каждую минуту может вспыхнуть кровавый бунт.
   Прошла неделя, и я начала в какой-то степени понимать ее страхи. Париж действительно изменился с тех пор, как я была там в последний раз, четыре года тому назад. Люди на улицах и в лавках смотрели угрюмо и вызывающе; одни старались сохранять замкнутое, безразличное выражение; у других на лице был написан напряженный страх, как у Катрин. Но встречались и возбужденные, взволнованные лица, на которых читалось ожидание, – совсем как у моего брата.
   Катрин была права: везде и всюду собирались кучки шептунов. Их можно было встретить в торговых галереях, на углах улиц, даже в садах Пале-Рояля.
   Однажды я видела герцога Орлеанского: вместе со своей любовницей, мадам де Бюффон, он ехал на скачки в Венсен. Герцог сильно растолстел со времен нашей встречи в театре, и, когда его карета выкатила из ворот дворца и он помахал толстенькой ручкой собравшейся толпе почитателей, которая разразилась приветственными криками: «Да здравствует герцог Орлеанский! Да здравствует отец народа!», я испытала сильное разочарование. Я ожидала, что у нашего вождя – если он действительно станет нашим вождем – будет более живой и неравнодушный вид, что он с бо́льшим интересом отнесется к толпе своих приверженцев, а не откинется лениво на подушки кареты, смеясь какому-то замечанию своей любовницы.
   Робер сказал бы на это, что я провинциалка… И я решила не говорить ни слова, которое могло бы опорочить его идола.
   А даже если бы и попыталась, брат все равно не обратил бы на мои слова никакого внимания. Он вернулся в лавку из лаборатории на улице Траверсье под сильным впечатлением от речи, которую некий мсье Ревейон, богатейший обойщик, произнес на собрании избирателей в Сен-Маргерите, приходе Робера. Этот обойщик разглагольствовал о непомерно высоких производственных расходах и об их связи с заработной платой – оплакивал те дни, когда работник довольствовался дневным заработком в пятнадцать су. Теперь же, говорил он, повышение заработной платы стопорит развитие производства.
   – Совершенно правильно, – сказала я. – Такое же положение и у нас в Шен-Бидо, но если мы не увеличим заработную плату, наши рабочие будут голодать.
   – Согласен, – отвечал Робер. – Но когда такие вещи произносят публично, это может вызвать нежелательные последствия. Ревейону следует остерегаться. Как бы не пострадали его окна.
   Робера, по-видимому, весьма забавляла мысль, что сотоварищ-промышленник испытывает те же самые затруднения, с которыми столкнулся он сам несколько лет тому назад, и вечером брат снова отправился на одно из своих таинственных собраний, то ли в какой-то клуб, то ли в масонскую ложу «Великий Восток» – куда именно, мы не знали. Когда следующим утром я пошла на рынок за провизией, там только и говорили, что о каком-то богатом мануфактурщике из квартала Сент-Антуан, который собирается урезать заработную плату своим рабочим до десяти су в день, и толстенная торговка, сунув мне в руки купленную у нее рыбу, во всеуслышание заявила: «Вот такие негодяи и грабят честного человека. Их надо просто вешать!»
   Но одно дело – жалеть о тех временах, когда не надо было много платить рабочим, и совсем другое – урезать их заработки, и меня занимало, что происходит в действительности. Я передала Роберу услышанное на рынке, и он согласно кивнул:
   – В Париже ни о чем другом не говорят. Этот слух обрастает все новыми, самыми невероятными подробностями. Кто-то уверял меня, что Анрио, мануфактурщик, который занимается изготовлением пороха, высказывает те же мысли, что и Ревейон. Не хотел бы я очутиться в их шкуре.
   Катрин посмотрела на меня и вздохнула.
   – Но, Робер, – сказала она, – ты ведь, кажется, говорил нам, что мсье Ревейон только выразил сожаление о том, что было в старые времена. Он ведь ничего не говорил о том, что собирается снизить заработки.
   – Верно, он так и сказал, – пожал плечами брат. – Но ведь всякий человек может трактовать его слова по-своему.
   По воскресеньям в лавке всегда бывало многолюдно, поскольку парижане любили погулять в садах Пале-Рояля и потолкаться в торговых галереях, но нам с Кэти показалось, что в воскресенье двадцать шестого апреля толпа была гуще, чем обычно; народ толпился перед дворцом, то подступая к нему, то, наоборот, откатываясь и устремляясь к Тюильри по улице Сент-Оноре. Великолепная выставка фарфора и хрусталя на полках и в витринах лавки Робера не привлекла ни одного покупателя, и в тот вечер он рано закрыл ставни и двери. В понедельник лавка не работала, в этот день Катрин и Робер с маленьким Жаком обычно отправлялись на другой конец Парижа повидаться с Фиатами и погулять в Булонском лесу. Но сегодня Робер сказал нам за завтраком, чтобы сидели дома. Велел держать лавку на запоре и ни в коем случае не высовывать носа на улицу.
   Катрин побледнела и попросила объяснений.
   «Могут произойти беспорядки, – небрежно бросил он. – Лучше принять меры предосторожности. Я пойду в лабораторию и посмотрю, как там обстоят дела».
   Мы умоляли его остаться с нами и не подвергать себя опасности – мало ли что может случиться в толпе? – но он не желал ничего слышать, уверяя, что все будет в порядке. Я, как и Катрин, хорошо видела, что он очень возбужден и взволнован. За завтраком он едва мог проглотить чашку кофе и убежал, оставив запертую лавку на попечение своего подмастерья Рауля.
   Приходящая прислуга, которая обычно помогала Катрин по хозяйству, не явилась, и это лишний раз показало, что все идет не так. Мы пошли наверх, в свои комнаты, и я пыталась развлечь Жака, который шумно жаловался на то, что в выходной день его держат взаперти.
   Через некоторое время меня позвала Катрин, которая находилась в своей спальне. «Я разбирала одежду Робера, – прошептала она. – Посмотри, что я нашла». Она протянула мне большую горсть мелких монет достоинством в одно денье – двенадцать денье составляли одно су; на одной стороне монеты был выбит профиль герцога Орлеанского и надпись: «Его светлость герцог Орлеанский, гражданин», а на обороте – «Надежда Франции». «Лакло и все остальные раздают эти монеты народу, – сказала Катрин. – Теперь мне понятно, почему сегодня у Робера оттопыривались карманы. Но кому это нужно? Чему это поможет?»
   Мы молча смотрели на монеты, и тут из соседней комнаты нас окликнул Жак. «На улице столько народу, и все бегут, – сообщил он. – Можно я открою окно?»
   Мы тоже услышали топот бегущей толпы и открыли окно, однако каменные выступы и арки галереи мешали нам что-либо разглядеть; мы только поняли, что звуки шли со стороны площади у Пале-Рояля и с улицы Сент-Оноре. Помимо грохота шагов был слышен ропот, который становился все громче и громче, разбухая, как речной поток в половодье; мне еще никогда не приходилось слышать ничего подобного – это был рев разъяренной толпы.
   Прежде чем мы успели его остановить, Жак бросился вниз, к Раулю, который отодвинул засовы, открыл двери лавки и выбежал на площадь Пале-Рояля, желая узнать, что происходит. Вскоре он вернулся, задыхающийся и взволнованный, и сообщил нам, что все рабочие в квартале Сент-Антуан, как объяснил ему кто-то из толпы, бросили работу и вышли на улицу; они направляются к дому какого-то мануфактурщика, который грозился снизить заработную плату. «Они сожгут все, что попадется им на глаза!» – воскликнул подмастерье.
   Тут Катрин лишилась чувств, и, когда мы несли ее в спальню, чтобы положить на кровать, я поняла, что случилось самое худшее: роды начнутся сегодня, возможно в ближайшие несколько часов. Я послала Рауля за лекарем, который должен был принимать роды, и, пока мы его ждали, рев толпы, спешащей в Сент-Антуан, все усиливался. Когда несколько часов спустя Рауль вернулся, он сообщил нам, что лекаря вместе с другими врачами потребовали туда, где собрались бунтовщики. Я совершенно растерялась, потому что у Катрин уже начались схватки, и снова послала мальчика на улицу, чтобы он привел хоть кого-нибудь, кто может принять роды. Бедняжка Жак был испуган не меньше моего, но я все-таки отправила его вниз кипятить воду и рвать старые простыни, а сама сидела подле Катрин и держала ее за руку, стараясь успокоить.
   Прошла целая вечность – так мне, по крайней мере, казалось, а на самом деле минуло не больше сорока минут. Возвратился Рауль, который, к моему великому ужасу, привел ту самую толстенную торговку рыбой. Она, должно быть, заметила страх на моем лице, потому что разразилась грубоватым, но добрым смехом и отрекомендовалась: «Тетка Марго».
   «Во всем квартале не найдешь сейчас ни одного лекаря, – сообщила она нам. – Народу, говорят, прибывает и прибывает. Бунтовщики заполнили уже всё пространство от улицы Монтрей до самой королевской стекловарни на улице Рейи. Они несут с собой чучела, изображающие Ревейона и Анрио, тех самых мануфактурщиков. Так им, негодяям, и надо. Нужно бы не чучела жечь, а их самих поджарить. А у вас тут что случилось? Женщина рожает? Да я этих ребятишек не меньше дюжины приняла за свою жизнь».
   Она откинула простыни, чтобы осмотреть Катрин, которая устремила на меня измученный и испуганный взгляд. Но что оставалось делать? Мы были вынуждены принять помощь этой женщины, ибо я, несмотря на свое положение, была так же неопытна и несведуща в этих делах, как маленький Жак. Как не хватало мне сейчас матушки, как хотелось, чтобы она была с нами! Она или хотя бы какая-нибудь матрона из Шен-Бидо…
   Я попросила Рауля сходить в лабораторию на улицу Траверсье и сказать Роберу, чтобы немедленно шел домой, если, конечно, удастся пробиться сквозь толпу, и парень тут же убежал – не потому, конечно, что так уж беспокоился о нас, просто ему было любопытно, что делается на улицах. Только после того, как он ушел, наша повитуха жизнерадостно сообщила: «Все равно он туда не доберется. Его тут же собьют с ног».
   Окна в верхних комнатах я держала открытыми, и, несмотря на то что мы находились довольно далеко от мятежных кварталов, до нас доносился отдаленный ропот толпы и время от времени слышался цокот копыт – значит, были вызваны войска, чтобы разогнать мятежников.
   День близился к вечеру, бедняжка Катрин продолжала мучиться, а Робер все не появлялся. Уже темнело, когда наша спасительница-торговка позвала меня наверх, так как ей нужна была помощь. Я послала Жака на кухню, чтобы сварил кофе; бедный мальчик дрожал от страха и жалости, слушая крики и стоны матери. Мы с «теткой Марго» приняли младенца Катрин, он был мертвый, бедняжка, у него пуповина обмоталась вокруг шейки.
   «Какая жалость! – пробормотала повитуха. – Но даже если бы тут был лекарь, он все равно ничего не смог бы сделать. Мне приходилось такое видеть. Ребенок шел ножками, и пуповина его задушила».
   Мы сделали для Катрин все необходимое. Мне кажется, она была слишком измучена, чтобы горевать о своем мертвом ребенке. А я всеми силами старалась развлечь и утешить Жака, который с детским любопытством все хотел взглянуть на мертвого братишку, которого мы положили в корзинку и чем-то прикрыли. А потом мы вдруг обнаружили, что уже совсем темно и на улицах стало тихо – бунтовщиков больше не было слышно.
   «Больше я ничем не могу помочь, – сказала повитуха. – Пойду-ка я домой да посмотрю, в каком виде вернулся мой старик, не прошибли ли ему голову. Загляну к вам завтра. Пусть она спит. Природа сделает свое».
   Я поблагодарила ее и пыталась сунуть ей в руку несколько монет, но она отказалась их взять.
   «Не нужно мне денег, – проворчала Марго. – Мы все равны, когда наступит трудная минута. Жаль, что младенчик-то помер. Ну да ничего, она молодая… Еще детки будут…»
   Я никак не думала, что буду сожалеть об уходе этой женщины, но, когда закрыла за ней дверь внизу, меня охватила странная тоска.
   В ту ночь Робер так и не вернулся. Жак вскоре уснул, Катрин тоже спала, а я сидела у открытого окна, ожидая услышать звук шагов.
   На следующий день, во вторник, волнения возобновились с самого утра. Я, наверное, все-таки заснула на час-другой, потому что меня разбудили топот, крики; кто-то колотил в дверь. Я думала, это Рауль, но оказалось, стучит незнакомый человек.
   «Открывайте! Открывайте! – кричал он. – Мы идем через мосты, поднимем тех, кто за рекой. Нам нужен каждый рабочий человек, все должны выйти на улицу. Открывайте, открывайте!»
   Я захлопнула окно и слышала, как он колотит в соседнюю дверь, потом в следующую и так по всей улице Сент-Оноре. Вскоре за ним последовали другие, они орали, с наступлением дня толпа заняла уже весь квартал, потом соседний, еще один… а выстрелы звучали все чаще, и по улицам скакали солдаты.
   Наша повитуха не появилась. Она либо присоединилась к толпе, либо заперлась у себя дома, как и мы сами, потому что на улицах находились одни бунтовщики. Жак, высунувшись из оконца своей комнатки, расположенной под самой крышей, сообщил нам, что видит людей, у которых перевязана голова, а других несут на руках, и у них сильно течет кровь. Трудно сказать, было ли это действительно так или он все выдумал.
   Мы уже два дня сидели без свежей пищи, и даже хлеб у нас подходил к концу, но я не осмеливалась выйти на рынок, боясь бунтовщиков. Катрин проснулась, ей захотелось есть, что я сочла добрым знаком. Я сварила ей супу, но едва она успела проглотить несколько ложек, как ее тут же вырвало, и она стала жаловаться на боли, напоминающие родовые схватки. Страдания ее все усиливались, и, по мере того как близился вечер, она становилась все слабее и слабее. Я видела, что она теряет много крови, и понимала, что это очень плохо, однако не знала, что делать, и только рвала и рвала простыни, чтобы остановить кровотечение.
   Жак теперь, когда его мать больше не стонала, как накануне, не отходил от окна. Он стоял, облокотившись о подоконник, и сообщал мне, что происходит на улице: крики стихают… вот они снова становятся громче – в зависимости от того, как развиваются события.
   «Послушай, это солдаты! – кричал он. – Это кавалерия, я слышу, как звенят уздечки и цокают копыта. Как жаль, что мне их не видно!» При каждом выстреле из мушкета он с восторгом вопил: «Пах! Пах-пах! Пах-пах…»
   Лицо Катрин стало смертельно бледным. Снова наступил вечер, было около восьми, а она лежала без движения с трех часов дня. Жаку надоело «палить» вместе с солдатами, он проголодался и требовал, чтобы ему дали поужинать. Я сварила еще супу, но к нему не было хлеба, и мальчик по-прежнему жаловался, что хочет есть. А потом – ведь ему было всего восемь, и он сидел взаперти с воскресенья – парнишке вздумалось побегать вверх-вниз по лестнице: из лавки в комнаты, где мы жили, и обратно, и этот грохот казался мне оглушающим, его нельзя было сравнить даже со стрельбой и прочими звуками бунта, доносившимися из Сент-Антуанского предместья.
   В воздухе витал запах гари – должно быть, где-то жгли дома или это пахло порохом от солдатских выстрелов, – а Жак все носился по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. В комнате Катрин стало совсем темно, и я стояла на коленях перед кроватью, держа ее слабую руку в своей.
   Снова послышались шаги – это возвращались домой те, кто ходил смотреть на бунтовщиков. Наконец раздался стук в нашу дверь. Жак испустил воинственный клич: «Это папа пришел!» – и помчался вниз открывать дверь.
   Я встала с колен и зажгла свечи, слушая, как Робер, смеясь, разговаривает с сыном внизу в лавке. Подошла к лестнице и стояла на верхней площадке, глядя вниз на брата.
   – Разве Рауль ничего тебе не сказал? Он не был у тебя вчера?
   Робер взглянул на меня, улыбнулся и стал подниматься по лестнице в сопровождении Жака, который шел следом.
   – Сказал? – повторил он. – Конечно же он ничего мне не сказал. В последние тридцать шесть часов между лавкой и лабораторией было по меньшей мере три тысячи человек. Мне еще повезло, что я сумел добраться сегодня домой. Ты знаешь, они разгромили фабрику Ревейона вместе с домом и всем прочим и то же самое проделали с Анрио. Когда парижская толпа поднимется, ее не так-то просто остановить. Я все это наблюдал из окон лаборатории. Славное было зрелище! Толпа ревет: «Да здравствует третье сословие! Да здравствует Неккер!», хотя никому не известно, какое отношение имеют третье сословие или наш министр к этим беспорядкам. Как бы то ни было, бедняги поплатились за это жизнью, когда солдаты стали в них стрелять. По крайней мере двадцать убитых и пятьдесят раненых. И это только то, что я видел на улице Траверсье.
   К этому времени он дошел до верха лестницы и стоял возле меня.
   – А где же Катрин? Почему здесь темно?
   Мы вместе вошли в комнату. Я поднесла свечу к кровати и сказала ему:
   – Мы сидим здесь со вчерашнего вечера. Я совсем не знала, что мне делать.
   Я осветила лицо Катрин. В нем не было ни кровинки. Робер склонился к жене, взял ее за руку, а потом вдруг в ужасе воскликнул:
   – Боже мой, боже мой, боже мой! – Он повторил это трижды и только тогда повернулся ко мне. – Она умерла, Софи, разве ты не видишь?
   Снаружи все еще раздавались звуки шагов, последние зеваки разбредались по домам. Проходившая мимо группка людей весело смеялась и пела: «Да здравствует Людовик Шестнадцатый! Да здравствует наш доблестный король! А также мсье Неккер и наш добрый друг, герцог Орлеанский!» Жак вбежал в комнату и взобрался на подоконник, крича им вслед: «Пах! Пах-пах! Пах-пах…» А потом звуки песни смолкли, и на улице Сент-Оноре воцарилась тишина.


   Глава восьмая

   Первым моим побуждением было забрать Жака и увезти его к нам, в Шен-Бидо, подальше от Парижа со всеми его треволнениями, однако Робер, когда прошло первое потрясение, вызванное смертью Катрин, сказал, что не может расстаться с сыном, ему будет слишком тяжело, оба они поживут какое-то время у родителей Катрин. Фиаты, переехавшие на улицу Пти-Пилье возле главного рынка, совсем недалеко от лавки в Пале-Рояле, мучились угрызениями совести из-за того, что, ссылаясь на старческую немощь, отказались взять к себе внука на время родов Катрин. Теперь они требовали, чтобы внука отдали им, столь же решительно, как прежде от него отказывались. И все-таки у меня было неспокойно на душе, когда я прощалась с мальчиком. Да и брата мне было жаль – он, как мне кажется, еще не осознал, какой удар на него обрушился.
   «Я буду много работать, – сказал он, провожая меня до дилижанса. – Это самое лучшее средство от тоски».
   Однако я не могла отделаться от мысли, что Робер имеет в виду совсем не попытки привнести что-то новое в производство фарфора и хрусталя, а дела герцога Орлеанского.
   Пока мы ехали из столицы на юго-запад, разговоры в дилижансе вертелись исключительно вокруг ревейонского бунта и того, как странно он возник. Говорили, что среди мятежников не было ни одного работника с мануфактуры Ревейона – только рабочие с соседних заводов, а также прочие мастеровые. Были, однако, среди арестованных и двое рабочих с королевской стекловарни на улице Рейи, которая находится в двух шагах от лаборатории моего брата на улице Траверсье.
   Я молчала, но жадно прислушивалась к разговорам, в особенности после того как один из спутников, хорошо одетый важный господин с властными манерами, упомянул любопытную подробность: у многих арестованных в карманах были обнаружены монеты с изображением герцога Орлеанского.
   «Не знаешь, что и думать, – отозвался сосед напротив. – Мне говорил мой шурин, что переодетые священники подбивали зевак присоединиться к бунтовщикам».
   Все это нужно будет рассказать Мишелю, мрачно подумала я. В Ферт-Бернар дилижанс прибыл раньше времени, и мне пришлось провести пренеприятные полчаса на постоялом дворе «Красная шапочка», который служил прибежищем всяким бродягам, шатающимся по дорогам: разносчикам, жестянщикам, бродячим артистам и торговцам, что зарабатывали свое скудное пропитание, пытаясь продать фермерам всевозможную дребедень – разные мелочи, дешевые украшения и все такое прочее.
   Я ожидала в маленькой комнатке, предназначенной для пассажиров дилижанса, но до моих ушей долетали разговоры, которые велись в соседней комнате, куда приходили выпить и поболтать. Из этих толков я поняла, что Париж не единственное место, где возникали бунты. За последнее время беспорядки вспыхнули в Ножане и Беллеме. Я обратила внимание на слепого попрошайку, он приподнял повязку, закрывавшую глаз, и я поняла, что мошенник видит ничуть не хуже любого зрячего. Побирушки нередко притворялись слепыми, чтобы вызвать сочувствие, чтобы им больше подавали. Мнимый слепой все стучал посохом по полу и вопил: «Нужно захватывать все обозы с зерном, а возчиков вешать. Тогда мы не будем голодать».
   Я с грустью думала о бедняге Дюроше и других наших рабочих, которых сбивали с толку подобные молодчики.
   Наконец за мной приехали Франсуа и Мишель, и, как это часто происходит, когда возвращаешься домой, им, оставшимся дома, было гораздо интереснее рассказывать свои новости, чем слушать мои. Выслушав известия о смерти Катрин и бунтах в Париже и торопливо выразив соболезнование, они тут же стали рассказывать мне о том, как по всей округе фермеры отказывают в работе батракам, что прежде нанимались на сезонные работы, и эти последние, сбившись в шайки, бродят по дорогам, наводя ужас на местных жителей. Чтобы отомстить фермерам, они калечат скот и портят посевы. Шайки местных мародеров и разбойников пополняются за счет пришельцев с запада – из Бретани и прибрежных округов, которые находятся в столь же бедственном положении.
   – Это сущие разбойники, – говорил Франсуа, – им ничего не стоит ворваться среди ночи в дом и перевернуть все в поисках денег. Скоро нам придется завести милицию в каждом приходе.
   – Если т-только мы сами не п-присоединимся к разбойникам, – сказал Мишель. – Стоит мне сказать слово, и большинство наших ребят именно так и сделают.
   Итак, я вернулась к тому же самому: к нашим невзгодам и лишениям, к скверному положению дел на заводе. Может, и к лучшему, что я не привезла сюда маленького Жака. И все-таки, выглянув той ночью из окна и вдохнув чистый, свежий воздух, наполненный благоуханием цветущих деревьев, которое доносилось из сада под моим окном, я с благодарностью подумала о том, что снова дома, под родной крышей, в то время как Париж, с его страшным рокотом разъяренной толпы, воспоминание о котором долго еще будет наполнять меня ужасом, остался далеко позади.
   В письмах, которые Робер слал нам из Парижа, очень мало говорилось о нем самом или о его чувствах; мало что узнавали мы из этих писем и о Жаке. Брата по-прежнему больше всего занимала политика. Ему каким-то образом удалось протиснуться в первые ряды толпы, которая собралась перед Версалем пятого мая, когда там состоялось первое заседание Генеральных штатов, и таким образом он узнал из первых рук о том, что там происходило. Его обеспокоило, что большинство депутатов от третьего сословия были одеты в строгое черное платье и, по его словам, представляли жалкое зрелище рядом с прелатами и дворянами, разодетыми со всей возможной роскошью.

   Их к тому же отделили загородкой, словно скотину, – писал Робер, – в то время как аристократы и церковники толпились вокруг короля. Это было намеренное оскорбление. Герцога Орлеанского встретили бурей рукоплесканий, король и Неккер тоже получили свою порцию оваций, а вот королеве не оказали почти никакого внимания; говорят, она была бледна и ни разу не улыбнулась. Что же касается речей, то они всех разочаровали. Хорошее впечатление произвел архиепископ Экский, который говорил от имени духовенства. Он даже показал собравшимся кусок отвратительного черного хлеба в доказательство того, какую скверную пищу вынуждены есть бедняки. Однако его совершенно затмил один из депутатов третьего сословия, молодой адвокат по имени Робеспьер, – интересно, слышал ли о нем Пьер? – который сказал, что было бы гораздо лучше, если бы епископ предложил всем священникам объединиться с патриотами, которые являются искренними друзьями народа, и что, если священство хочет помочь беднякам, ничто не мешает ему, подавая благой пример, отказаться, хотя бы частично, от роскоши и вернуться к той простоте, которую проповедовал основатель их веры.
   Могу себе представить, как аплодировал бы его речи Пьер! Можете мне поверить, мы еще услышим об этом человеке.

   Наша печь тем временем снова заработала, однако растапливали ее не более трех раз в неделю, и некоторые наши рабочие, из тех, что помоложе, ушли искать работу в других местах, пока не наступят лучшие времена. Я с болью смотрела, как они покидают нас: вряд ли им посчастливится что-нибудь найти – разве что какую-нибудь случайную работу на фермах вроде уборки сена, – и они, скорее всего, только пополнят ряды бродяг, скитающихся по дорогам.
   Зима с ее бедами и лишениями осталась позади; слава богу, наша маленькая община пострадала не особенно сильно, но каждый день до нас доходили сведения о новых волнениях и беспорядках в разных концах страны, и мне казалось, что созыв Генеральных штатов в Версале мало что изменил. В конце июня у нас побывал Пьер, как обычно полный воодушевления. Он привез с собой свою добродушную жену и двоих сыновей, которых воспитывал в соответствии с учением Жан-Жака Руссо. Они не знали грамоты, ели руками и вели себя словно дикие, вольные птицы, но в общем-то были славные ребятишки.
   Помню, мы как-то решили воспользоваться хорошей погодой и убрать сено в сарай возле господского дома.
   – Я согласен, что мы зашли в тупик, – сказал Пьер, свистнув мальчикам, чтобы перестали кувыркаться в сене и съезжать вниз с только что сложенных аккуратных стогов. – Но третье сословие, по крайней мере, объединилось в Национальное собрание – даже угрозы не сумели его разогнать, – и королю придется согласиться на новую конституцию. Ни один из депутатов не вернется домой, пока этого не добьются. Ты слышала, какую клятву они дали двадцать третьего числа? «Ни под каким видом не расходиться, пока не будет утверждена новая конституция». Чего бы я только не дал, чтобы находиться там! Это же голос подлинной Франции.
   Он продолжал свистом призывать мальчиков к порядку, а они по-прежнему не обращали на него внимания.
   – У короля плохие советчики, вот в чем беда, – заметил Франсуа. – С ним одним у Собрания не было бы никаких затруднений. Все портит партия двора, и в особенности королева.
   – С-сука! – взорвался Мишель.
   Сколько еще семей по всей стране, думала я, в этот день обсуждают то же самое, повторяют те же сплетни?
   – Называй ее как хочешь, – одернула я Мишеля, – только не забывай, что она потеряла ребенка всего три недели тому назад.
   Это было действительно так. Я, как и все остальные женщины на нашем заводе, была потрясена, когда узнала о смерти дофина. Бедняжка умер второго июня, он был всего на несколько месяцев моложе моего племянника Жака.
   – Если ты думаешь, – продолжала я, – что мать в такое время способна думать о политике…
   – П-почему бы ей тогда не перестать вмешиваться? – сказал Мишель. – П-пусть бы оставила страну в покое, к-как-нибудь обойдутся и без нее.
   Я не знала, что на это ответить, не знал и Пьер, хотя был согласен с Мишелем. Мне казалось, что с нашей стороны слишком самонадеянно полагать, будто мы разбираемся в делах, которые происходят в высших сферах. Взять хотя бы Пьера: он без тени сомнения рассуждает о том, что должен король сказать Собранию и что Собрание должно сказать королю, а сам не способен призвать к порядку непослушных сыновей, которые возятся в сене и портят стога. Матушка уж давно бы их прогнала, отшлепав как следует обоих.
   В первую неделю июля пришло еще одно письмо от Робера. Пале-Рояль снова в большом волнении. Сторонники герцога Орлеанского (он, кстати сказать, занял место в Собрании как обычный гражданин, представитель третьего сословия) науськивают толпу, призывая освободить из тюрьмы Абайе одиннадцать гвардейцев, отказавшихся стрелять в мятежников двадцать третьего июня; и вообще, по всему городу гвардейцы братались с буйной, неуправляемой толпой, уверяя народ, что, если начнутся беспорядки, ни за что не будут стрелять в своих сограждан.

   Говорят, – продолжал Робер, – что партией двора уже вызваны иностранные войска, которые в случае нужды придут ей на помощь, и что многие мосты уже охраняются. По самым последним слухам, брат короля, граф д’Артуа, вместе с королевой отдали тайный приказ вырыть под Бастилией туннель и разместить там сотни солдат и боеприпасы, с тем чтобы, если Собрание будет оказывать сопротивление, по первому слову взорвать приготовленную там мину, достаточно мощную, чтобы уничтожить все Собрание и еще пол-Парижа в придачу.

   Если это было правдой, во что, однако, верилось с трудом, Роберу с Жаком следовало немедленно покинуть Париж и перебраться к нам, прихватив с собой Фиатов, если те захотят тронуться с места.
   «Ч-что я т-тебе говорил? – мрачно изрек Мишель, когда я прочла вслух письмо им с Франсуа. – Это проклятая п-партия двора готова пойти на что угодно, лишь бы разогнать Национальное собрание. Почему парижане сидят по домам? Они должны выйти на улицы и сражаться. Если бы подобное случилось в Ле-Мане, я бы д-давно был на улицах вместе со всеми своими ребятами из Шен-Бидо».
   Я сразу же написала Роберу, умоляя его покинуть Париж, но у меня было мало надежды на то, что он согласится, если все еще работает на Лакло и других приближенных герцога Орлеанского. Они, наверное, считают, что наконец пришел их звездный час.
   Страшные слухи о заговоре, о том, что королева собирается взорвать Национальное собрание, а вместе с ним – чуть ли не весь Париж, донеслись и до Ле-Мана; Пьер только об этом и говорил, когда на следующей неделе к нему приехали Мишель и Франсуа. По-видимому, кто-то из депутатов подтвердил этот слух в письме своему выборщику (одному из тех наиболее влиятельных и уважаемых людей в каждом округе, которые выбирали депутатов от третьего сословия).
   «Париж окружен войсками, – сообщил Пьер брату, и впервые в жизни самообладание ему изменило. – Вчера возвратилась из Парижа жена нашего депутата. Так вот, она узнала из самых авторитетных источников, что стоит принцу Конде сказать слово, и сорок тысяч солдат займут столицу. Им приказано стрелять во всякого, кто поддерживает Собрание. Если это случится, будет настоящая бойня».
   Эти слухи опровергала Эдме. Ее муж мсье Помар присутствовал на обеде, который давали офицеры Шартрского драгунского полка в честь возвращения своего командира, виконта де Валенса. Виконт рассказывал, что моральный дух в столице очень высок, а герцог Орлеанский и Неккер по-прежнему весьма популярны.
   – Конечно, – говорила Эдме Мишелю, – де Валенс принадлежит к сторонникам герцога Орлеанского. Виконт женат на дочери его бывшей любовницы, мадам де Жанлис, и состоит в любовниках мачехи герцога. Можно ли себе представить более тесную семейную связь?
   Эдме, так же как и Робер, обладала способностью собирать слухи, и, когда она стала пересказывать их Мишелю, я порадовалась, что мы живем в деревне, а не в Ле-Мане.
   – Н-не желаю слушать сплетни, – заявил Мишель. – Я не верю ни одному аристократу, поддерживает он герцога Орлеанского или нет. А что до этого осла Помара, пусть бы лучше помалкивал вместе со своими м-монахами.
   Мой муж и брат вернулись домой в Шен-Бидо с целым ворохом противоречивых известий, к тому же Пьер сказал им на прощание, что если в Париже начнется заварушка, то патриоты и выборщики в Ле-Мане образуют комитет, возьмут в свои руки муниципальное управление и издадут распоряжение о том, что каждый человек, способный носить оружие, должен явиться в ратушу, где будет формироваться народная милиция. «А со стороны шартрских драгун, – многозначительно добавил он, – неприятностей ждать не приходится».
   Я подумала, что сведения Эдме в конце концов подтверждаются.
   В сущности говоря, нас в Шен-Бидо гораздо больше занимала приближающаяся уборка урожая, чем возможные беспорядки в Ле-Мане. По всей округе шайки бродяг ночами косили пшеницу и ячмень на полях. Мы не знали, что они собираются делать с зерном, есть ли у них куда его прятать и где хранить про запас, но страшно боялись за свои посевы: ведь если что-нибудь случится с нынешним урожаем, зимой нам всем придется голодать.
   Мишель и Франсуа каждую ночь выставляли дозоры для охраны полей, но все равно мы не могли спать спокойно, потому что кругом говорили, будто бродяги вооружены. Кроме всего прочего, они совершали набеги на наши дровяные запасы в лесу; скорее всего, они продавали дрова, а окрестные жители их охотно покупали в предвидении холодной зимы. Это представляло серьезную угрозу нашему существованию: без топлива для печей работа встанет. Подобное уже случилось в лесах Боннетабля. Жена Пьера была оттуда родом, так что мы узнали обо всем из первых рук.
   «Н-ничего не поделаешь, – говорил Мишель. – Придется ходить дозором и день, и ночь по всем нашим землям, отсюда до Монмирайля».
   Вместе с Франсуа они по очереди сторожили дрова ночью, и в первые десять дней июля я либо ворочалась с боку на бок, беспокоясь за мужа, либо, когда он был дома, не смыкала глаз, тревожась о Мишеле: как он там, в лесу, караулит и ждет разбойников, которые всё не приходят?
   Не помню точно, когда это было, но то ли в понедельник тринадцатого, то ли во вторник четырнадцатого, словом, в один из этих дней Франсуа принес из Мондубло новость: партия двора уговорила короля сместить Неккера с поста министра финансов, и тот отправился в ссылку. Париж оказался на осадном положении; вокруг города опрокидывали или поджигали таможенные барьеры, таможенные служащие спасались бегством, народ повсюду вышел из повиновения, люди нападали на артиллерийские склады и грабили их, чтобы запастись оружием.
   «Хуже всего то, – говорил Франсуа, – что весь сброд, который только был в Париже, хлынул в провинцию. Преступники, бежавшие из тюрем, нищие и оставшиеся без работы мастеровые – все они устремились на юг, предоставив честным горожанам в одиночку сражаться с партией двора и аристократами».
   Франсуа приехал из Мондубло в одной из наших заводских повозок. Он так гнал лошадей, что от них шел пар, да и сам он был весь в поту. В ту же минуту его окружила толпа рабочих, среди которых был и Мишель.
   «В чем дело? Что случилось? Откуда ты это узнал?»
   Он снова и снова повторял свой рассказ. И сразу же Мишель начал отдавать распоряжения своим людям, чтобы разбивались на отряды, – вся работа на заводе прекращается до особого распоряжения, – и эти отряды должны направиться в Плесси-Дорен, Монмирайль, Сент-Ави, Ле-Голь и на запад, в Вибрейе, чтобы сообщить тамошним жителям о том, что происходит в Париже, и приготовиться к нашествию бандитов. Другая группа останется в Шен-Бидо защищать завод. А кто-то из них – либо он сам, либо Франсуа – направится в Ферт-Бернар, чтобы на почтовой станции, где дилижанс меняет лошадей, узнать последние новости из Парижа.
   А на меня, естественно, легла обязанность известить обо всем семьи рабочих, то есть зайти в каждый дом и предупредить всех, чтобы никто не выходил за пределы наших земель и чтобы дети не отходили далеко от дома. Снова и снова я говорила женщинам о необходимости соблюдать осторожность, и когда видела, как они пугаются, мне самой становилось не по себе; в воздухе витали неуверенность и страх; никто не знал, что нас ожидает; и мысль о разбойниках, которые проникли так далеко на юг, жгли и грабили всё на своем пути, наполняла всех ужасом.
   В ту ночь мы не узнали ничего нового сверх того, что рассказал Франсуа, приехав из Мондубло. Два следующих дня мы не получали из Парижа никаких вестей, было известно одно: на улицах идут бои, множество людей были убиты. Некоторые говорили, что взорвана Бастилия, другие уверяли, что премьер-министр Англии Питт прислал во Францию сотни солдат, для того чтобы поддержать аристократов и отогнать бандитов подальше от Парижа, дабы они вновь не соединились с горожанами.
   В субботу восемнадцатого июля настала очередь Франсуа ехать в Ферт-Бернар, чтобы узнать новости от путешественников, которым случится ехать в дилижансе, следующем из Парижа в Ле-Ман, и которые выходят в Беллеме, чтобы пересесть в другой дилижанс, направляющийся в Ла-Ферт. Мысль о том, что мне придется остаться одной в господском доме под охраной небольшого отряда рабочих, в то время как Мишель со своим отрядом будет в лесу, а Франсуа – в отъезде, показалась мне невыносимой.
   «Я поеду с тобой, – заявила я мужу. – Знаю, что ездить по дорогам опасно, но это все-таки лучше, чем час за часом сидеть дома в полной тишине. Завод не работает, печь не гудит, а в доме ни одной живой души».
   Франсуа запряг маленькую крытую повозку – шарабан, и я взгромоздилась на сиденье рядом с ним, совсем как торговка, которая направляется на рынок. Если нас остановят бандиты, они ничего в ней не найдут, кроме нас самих, и худшее, что они могут с нами сделать, это перевернуть повозку и заставить нас возвратиться домой пешком.
   Когда мы приехали в Ферт-Бернар, там все бурлило. Никто не работал, рабочие высыпали на улицу. На церкви Нотр-Дам-де-Мариас били в набат. Я первый раз в жизни слышала, как колокола, вместо того чтобы призывать к молитве, бьют тревогу, и их непрерывный звон волновал и внушал страх гораздо больше, чем барабанный бой или тревожный зов трубы.
   Мы подъехали к «Красной шапочке», чтобы оставить там лошадь и шарабан. Хотя бандитов в округе еще не было, улицы переполнял народ, и Франсуа согласился со мной, когда я заметила, что кроме местных жителей там много чужих.
   Внезапно в толпе произошло какое-то движение, она раздалась, и мы увидели, что подходит дилижанс из Беллема. Мы подбежали к нему вместе со всеми, охваченные той же страстной жаждой новостей, что и все остальные, и наконец, когда кучер придержал лошадей и карета, затормозив, остановилась, оттуда вышли первые пассажиры, которых немедленно окружила возбужденная толпа.
   Мне бросилась в глаза фигура стройного мужчины, который на минуту задержался при выходе из кареты, чтобы помочь выйти ребенку.
   «Это Робер! – закричала я, хватая за руку Франсуа. – Это Робер и Жак!»
   Мы стали пробиваться сквозь толпу, и наконец нам удалось подойти к пассажирам, стоявшим возле дилижанса. Это действительно был мой брат, он стоял и спокойно улыбался, отвечая одновременно на десятки вопросов, в то время как Жак сразу же бросился в мои объятия. Робер кивком поздоровался с нами.
   «Я скоро к вам подойду! – крикнул он. – Но сначала мне нужно кое-что сделать. У меня письмо от мэра города Дрё к мэру Ферт-Бернара, я должен вручить его лично».
   Толпа отхлынула, глядя с уважением на нас с Франсуа, знакомых со столь важным путешественником, и мы вместе со всеми двинулись вслед за Робером, который направился к ратуше в окружении наиболее почтенных горожан. Жак, крепко вцепившись в мою руку, не отставал от меня ни на шаг.
   От мальчика мы не могли добиться никакого толка. Он лишь сказал, что в Париже сражаются уже два дня и что на улицах есть убитые и раненые, поэтому нам пришлось узнавать новости от других пассажиров, которые рассказывали окружившей их толпе о событиях в Париже.
   – Народ штурмом взял Бастилию. Начальник тюрьмы убит. Брат короля, граф д’Артуа, бежал, так же как и кузен, принц Конде, и Полиньяки, друзья королевы. Столица находится в руках Национального собрания, за ней стоит гражданская милиция, которой командует генерал Лафайет, герой американских войн.
   Франсуа смотрел на меня в полной растерянности.
   – Мы их победили, – проговорил он. – Этого не может быть, но мы победили!
   Окружавшая нас толпа разразилась приветственными криками. Все смеялись, размахивали руками, и вдруг откуда ни возьмись появился кучер и стал раздавать розетки из красной и голубой лент, которые ему передали из беллемского дилижанса. «Подходите! – кричал он. – Берите! Это цвета герцога Орлеанского, который с помощью народа разгромил в Париже аристократов».
   И все старались пробиться вперед, чтобы схватить розетку. Мы тоже были захвачены общим восторгом. Франсуа, высокий ростом, дотянулся через головы стоявших впереди и схватил розетку, которую со смехом передал мне. Я не знала, смеяться мне или плакать, когда кто-то закричал: «Да здравствует третье сословие!.. Да здравствует Национальное собрание!.. Да здравствует герцог Орлеанский!.. Да здравствует король!»
   Потом мы увидели Робера, который выходил из ратуши, его по-прежнему окружали выборщики и прочие важные горожане, но никто из них не отозвался на крики, раздававшиеся в толпе. Эти господа озабоченно переговаривались, их тревога передавалась толпе, из уст в уста полетели слова: «Опасность еще не миновала… борьба продолжается…»
   Потом мэр Ла-Ферта вышел вперед и поднял руку, призывая к молчанию. Сквозь гул толпы мы с трудом могли разобрать, что он говорит. «В Париже Национальное собрание взяло власть в свои руки. Но из столицы вырвалась целая армия бандитов, их не менее шести тысяч, и все они вооружены. Каждый взрослый человек, мы все, как один, должны вступить в ряды гражданской милиции. Женщинам и детям, старикам и больным надлежит сидеть по домам и не выходить на улицу».
   Тут радость уступила место панике, люди засуетились, бросились в разные стороны: одни – записываться в милицию, другие – домой, третьи просто старались выбраться из толпы, сами не зная, куда кинуться, а колокола на церкви Нотр-Дам-де-Мариас продолжали гудеть, так что слова мэра тонули в море звуков. Робер пробился к нам, и мы все вместе добрались до «Красной шапочки», где стоял наш шарабан. Там царила полная сумятица, поскольку другие тоже стремились добраться до своих экипажей, лошади беспокоились и били копытами, а Робер все призывал окружающих: «Предупредите соседние приходы и селения. Пусть бьют в набат. Да здравствует нация!.. Да здравствует герцог Орлеанский!»
   Его слова, казалось, только увеличивали неразбериху, вместо того чтобы вносить спокойствие, и я слышала, как люди спрашивали: «Что случилось? Что, королем теперь будет герцог Орлеанский?»
   Наконец все мы благополучно погрузились в шарабан, Франсуа стегнул лошадь, и вскоре мы выехали из города и оказались в окрестном лесу, на дороге, ведущей к Монмирайлю.
   Тем временем наступили сумерки, и дорога домой казалась темной и полной опасностей. Бедненький Жак, который все еще крепко держал меня за руку, то и дело повторял: «А вдруг придут бандиты? Что мы тогда будем делать? Они нас не убьют?»
   Робер велел сыну замолчать – никогда раньше я не слышала, чтобы он так резко разговаривал с мальчиком, – и стал нам рассказывать, как штурмовали Бастилию четыре дня тому назад. В штурме участвовало около девятисот человек, они в конце концов захватили крепость и заставили ее коменданта сдаться.
   – После этого ему отсекли голову кухонным ножом, – шепотом добавил брат. – Да, совершенно верно, среди аристократии существовал заговор, они собирались разогнать Национальное собрание, однако им это не удалось, и тогда граф д’Артуа и принц Конде бежали за границу… прихватив с собой, как я слышал, все золото, которое было в королевстве.
   – А бандиты? – спросила я, потому что боялась их не меньше маленького Жака. – Что в действительности про них известно?
   – Никто ничего не знает в точности, – отвечал брат с каким-то непонятным удовлетворением. – Говорят, около шести тысяч находятся в Дрё, они вышли из другой части Парижа и соединились там с наемниками Питта. Вот почему я оставлял сообщение о положении дел в каждом городе, мимо которого мы проезжали, от Дрё до Беллема, и кучер дилижанса получил указание сообщать эти сведения на всем остальном пути до Ле-Мана.
   Я подумала о Пьере, о его жене и детях, которые, возможно, находятся в Боннетабле, на пути следования дилижанса. Пьер, конечно, тут же отправится в Ле-Ман, чтобы предложить свои услуги муниципалитету или, вернее, комитету, который дал клятву занять место органа городского самоуправления. Впрочем, разве не в Боннетабле мы впервые услышали о бандитах?
   – Робер, – обратилась я к брату, тронув его за плечо. – Как ты представляешь себе будущее? Чем все это кончится?
   Он засмеялся:
   – Зачем говорить о конце? Все только начинается. Это, видишь ли, совсем не то, что ревейонский бунт. Происходящее сейчас в Париже прокатится по всей стране. Это революция.
   Революция. Я подумала о матушке. Ведь она совсем одна на своей крошечной ферме близ Сен-Кристофа, если не считать служанок и скотника с семьей, которые живут неподалеку. Кто ее защитит? Кто о ней позаботится?
   Робер отмахнулся от моих страхов:
   – Не беспокойся. Там, в Турени, они все патриоты. Матушка первая приколет на платье нашу красно-голубую розетку.
   – А как же бандиты? – настаивала я.
   – Ах да, бандиты… – отозвался брат. – Я о них забыл.
   Жак к этому времени заснул, положив голову мне на плечо, и всю оставшуюся дорогу я сидела прямо и не шевелилась, чтобы его не разбудить. Мы уже миновали Монмирайль и ехали через лес почти у самого дома, как вдруг из чащи выскочили какие-то люди и окружили наш шарабан.
   Слава создателю, это был Мишель со своими дозорными. Пришлось ненадолго задержаться, чтобы Робер мог поздороваться с братом и сообщить ему новости. Мы уже готовы были снова тронуться в путь, чтобы ехать к себе домой, на завод, но Мишель вдруг сказал:
   – Бандиты уже в нашей округе. Одна женщина, собирая хворост на вырубке, услышала шорох и увидела с десяток людей, которые прятались в подлеске. Она заметила, что лица у них вымазаны сажей. Женщина бегом прибежала домой и подняла тревогу. А я послал людей в поселок, чтобы предупредить остальных.
   Не успел он договорить, как мы услышали перезвон колоколов со стороны Плесси-Дорена.


   Глава девятая

   Мне кажется, в ту ночь не спал никто из нас, кроме Жака и Робера. Жак сразу же повалился на кровать, которую я для него приготовила, как и полагается измученному ребенку, который провел более десяти часов в дороге. Что же касается его отца, тот, показав мне пистолет, спрятанный у него под одеждой, заметил, что после штурма Бастилии, которому он был свидетелем, какой-нибудь десяток разбойников с черными рожами никак не помешает ему выспаться. Сама же я с трудом дотащилась до своей комнаты наверху, разделась и легла в постель, однако сон, о котором я так мечтала, никак не шел. Снизу доносились шум шагов и разговоры, это Франсуа собирал очередной отряд из рабочих, которые должны были сменить Мишеля с его отрядом, находящихся в лесу. Шум и движение на заводском дворе растревожили скотину на ферме. Мычали коровы, лошади беспокойно били копытами в своих стойлах – с начала беспорядков мы боялись выпускать скотину на пастбища по ночам.
   Мишель, должно быть, предупредил народ в Монмирайле и соседней деревушке Миллерей, потому что с тамошних церковных колоколен неслись звуки набата, так же как и со стороны Плесси. Звон доносился издалека, из-за лесов; басовые ноты монмирайльского колокола – церковь стояла на холме – звучали гораздо тревожнее, чем жидкий перезвон нашей собственной церквушки.
   Я никак не могла отделаться от мысли о разбойниках. Судя по словам Робера, тысячи арестантов, преступников, обитателей парижских трущоб, голодных, доведенных до отчаяния и вооруженных, хлынули в наши края; они прятались в лесах, охраняемых отрядами Мишеля, и ждали удобного случая, чтобы напасть на нас, похитить наш урожай и зарезать скотину.
   Вскоре наверх пришел Франсуа и лег рядом со мной, не раздевшись и положив на стол у кровати свой пистолет.
   Возможно, я немного подремала, не знаю, долго ли. Знаю только, что проснулась с тяжелой головой, нисколько не отдохнув. Да и то, что я была в положении, не способствовало хорошему самочувствию, мне становилось все труднее справляться с усталостью, ведь уже через два месяца должен был появиться на свет мой первый ребенок.
   Сойдя вниз, я увидела, что Жак уже проснулся, он был на кухне и требовал у мадам Верделе, чтобы она накормила его завтраком, а оба моих брата и муж о чем-то совещались в кабинете. При моем появлении они замолчали, и я спросила в шутку, не нарушила ли своим приходом какой-нибудь масонский ритуал.
   – Вы даже себе не представляете, мадам Дюваль, – с улыбкой проговорил Робер, – насколько близки к истине. Нам следовало выставить стража у дверей, как это мы обычно делаем на собраниях нашей ложи. Впрочем, ничего страшного. Наше совещание закончилось.
   Он поднялся с кресла и начал расхаживать по комнате в своей обычной беспокойной манере. Я посмотрела на двух других. У Франсуа был задумчивый вид, тогда как Мишель, напротив, казался возбужденным и неотрывно смотрел на Робера.
   – Ну п-пошли! П-пора приниматься за дело, – нетерпеливо сказал он. – Нечего рассиживаться. Чем скорее мы все устроим, т-тем лучше будет для всех.
   Робер предостерегающе поднял руку:
   – Спокойно, спокойно! У вас с Франсуа есть свои дела, занимайтесь дозорами. А что касается меня и Жака, прошу только одолжить мне повозку. Обещаю вернуть ее через несколько дней.
   – Хорошо, – произнес Мишель. – Я с-сразу же об этом позабочусь. – Пользуясь предлогом, он выскочил из комнаты, в то время как во взгляде Франсуа, обращенном на меня, можно было прочесть сомнение и неуверенность.
   – Что вы решили? – подозрительно спросила я. – Неужели ты снова хочешь увезти отсюда ребенка? Ведь он еще не оправился от усталости и страха.
   – Жак вынослив, как и я, – отвечал Робер. – Ничего ему не сделается после вчерашнего. Я собираюсь отвезти его сегодня к матушке, в Сен-Кристоф…
   Сен-Кристоф? Снова в дорогу, пятнадцать лье, а то и больше, а в лесах бог знает сколько тысяч разбойников гуляют на свободе…
   – Ты сошел с ума, – возмутилась я. – Ведь мы не знаем даже, что делается на дорогах между нами и Туренью.
   – Придется рискнуть, – пожал плечами Робер. – И я не предвижу особых затруднений. Во всяком случае, мы будем двигаться впереди разбойников. К тому же я хочу поехать на север, чтобы предупредить людей в округе.
   Я так и думала. В такое время безопасность собственного ребенка ничего для него не значила. Его миссия заключалась в том, чтобы сеять рознь, и мне было безразлично, чем вызваны его намерения: собственным ли извращенным чувством юмора или же распоряжениями, полученными от приспешников герцога Орлеанского. Меня беспокоило только одно – судьба моего племянника, мальчика, которому едва минуло восемь лет.
   – Если ты собираешься раздавать монеты с изображением герцога Орлеанского, – заявила я брату, – для того чтобы подстрекать людей, призывая их к насилию, как делал накануне ревейонского бунта, это твое дело. Но ради всего святого, не вмешивай в это дело своего сына!
   Робер удивленно поднял брови:
   – Ревейонский бунт? Какое может быть сравнение между беспорядками, которые устроили рабочие и которые власти с такой легкостью сумели подавить, и революцией, охватившей всю страну?
   – Этого я не знаю, – ответила я, – но только не говори мне, что одно и другое не связаны между собой и что ты и твои друзья не заинтересованы в том, чтобы сеять смуту.
   Тут я снова заметила смущение на лице мужа и вспомнила те времена, еще до нашей женитьбы, когда мы пытались спасти Мишеля от позора. Робер улыбнулся своей неподражаемой обаятельной улыбкой и потрепал меня по щеке.
   – Милая моя сестричка Софи, не путай, пожалуйста, герцога Орлеанского, чье единственное желание – служить своему народу, с братьями короля, графом д’Артуа и графом Прованским, которые преследуют свои интересы, стремятся удержать собственные привилегии и которым наплевать на буржуазию. Это они устраивают беспорядки по всей стране, а вовсе не герцог Орлеанский.
   – В таком случае ты, наверное, получаешь деньги и от их агентов тоже.
   Если бы я бросила ему в голову кирпич, это, наверное, не так поразило бы его, как мои слова. Какое-то время он испуганно смотрел на меня, но потом пришел в себя и пожал плечами.
   – Моя маленькая сестричка слишком утомлена и взволнована, – небрежно проговорил он и, повернувшись к Франсуа, добавил: – Если бы ты был настоящим мужем, она бы сосредоточила все свое внимание на тебе, вместо того чтобы спорить с братом.
   Это окончательно вывело меня из себя. Франсуа никогда не покинул бы меня в трудную минуту, как Робер поступил с Катрин.
   – Я была рядом с твоей женой, когда нам грозила опасность, – заявила я Роберу, – а теперь сделаю то же самое для твоего сына. Если ты настаиваешь на том, чтобы тащить его сегодня в Сен-Кристоф, можешь считать, что у тебя есть еще спутница.
   Тут в наш спор вступил Франсуа, говоря, что в моем положении совсем не годится трястись по скверным дорогам. Для паники нет никаких оснований, увещевал он, слухи о том, что вчера ночью в наших краях видели разбойников, не подтвердились. Если я хоть сколько-нибудь считаюсь с его желаниями, то останусь в Шен-Бидо.
   – А ты, – спросила я его, – что ты сам собираешься сегодня делать?
   Он колебался.
   – Нужно предупредить жителей соседних деревень, – ответил он, помолчав. – Беспорядки могут начаться в любую минуту – сегодня, завтра или послезавтра. Как говорит Робер, кто предостережен, тот вооружен.
   – Иными словами, – подвела я итог, – и ты, и Мишель, оба вы согласились играть в его игрушки. Вместо того чтобы работать у печи, дуть в свои трубки, вы будете дуть на крылья его мельницы, раздувать слухи и разносить их по округе. В таком случае я предпочитаю находиться у матушки в Сен-Кристофе.
   Итак, Робер мог быть доволен. Ему удалось посеять рознь между женой и мужем, не говоря уже о том, что он поссорил Ферт-Бернар с Парижем.
   – Это ваша первая ссора? – спросил он. – Ничего, побудете врозь день-другой. В первые месяцы совместной жизни это очень полезно. Я буду рад, Софи, если ты возьмешь на себя заботы о Жаке, но при одном условии: ты обещаешь помалкивать и не мешать мне говорить то, что я найду нужным.
   Мы уехали сразу же, я только собрала кое-что в дорогу, позвала Жака, который играл на заводском дворе, и отдала распоряжения мадам Верделе на время моего отсутствия.
   Она очень взволновалась, узнав, что я уезжаю. «Это потому, что здесь опасно? – спросила она. – Неужели действительно разбойники так близко?»
   Я успокоила ее, насколько могла, но, когда мы проезжали мимо домишек, где жили наши рабочие, заметила, что женщины и дети смотрят мне вслед, и у меня появилось неприятное чувство: они, наверное, думают, что я их бросаю.
   В Плесси-Дорене мы увидели мсье Конье, местного священника, он стоял возле церкви, окруженный своими прихожанами. Робер натянул поводья и остановил лошадь, чтобы с ним переговорить.
   – Правда ли, что разбойники в нескольких лье отсюда? – с беспокойством спросил кюре.
   – Ничего не известно, – ответил Робер. – Однако необходимо принять все меры предосторожности. Эти бродяги ни перед чем не остановятся. Лучше всего, если женщины и дети будут находиться в церкви. А если на вас нападут, начинайте бить в набат и звоните без остановки.
   Когда мы свернули на дорогу, ведущую в Мондубло, я оглянулась назад и увидела, что кюре отдает распоряжения столпившимся вокруг него взволнованным людям.
   Я же подумала, что нет лучшего способа вызвать панику и страх среди женщин, как запереть их всех в церкви, разлучив с мужьями и братьями, и чтобы на колокольне у них над головой непрерывно гудел колокол, разнося весть об опасности.
   В Мондубло нам встретился возчик, которого мы обычно нанимали, и поведал нам последние новости. Судя по рассказам, дошедшим из Клуайе, где об этом узнали от пассажиров парижского дилижанса, следовавшего из Шартра в Блуа, бандиты наступают тысячными толпами, и всё в результате заговора аристократов, которые стремятся сломить третье сословие. Здесь тоже били в набат, как и в деревушке Плесси-Дорен, а на улицах толпились растерянные и взволнованные люди, не зная, что им делать.
   – А как у вас в Шен-Бидо? Все благополучно? – спросил возчик, который, естественно, удивился, увидев меня в шарабане рядом с Робером и Жаком.
   Прежде чем я успела его успокоить, Робер неуверенно покачал головой:
   – Прошлой ночью в окрестных лесах видели разбойников. Мы выставили охрану вокруг завода. Говорят, эти негодяи жгут все, что попадается им на пути.
   Он говорил так искренне, что я на секунду испугалась. Неужели, утверждая, что слухи не подтвердились, муж просто хотел меня успокоить? А может быть, завод действительно окружен и Франсуа позволил мне уехать с Робером и Жаком ради моей безопасности?
   – Ты мне говорил… – начала я, но Робер стегнул лошадь, и мы снова оказались на дороге, оставив удивленного возчика глядеть нам вслед в полном недоумении.
   – В чем же, наконец, правда? – спросила я, вновь охваченная мучительными сомнениями. А может быть, действительно нехорошо было бросать мужа в Шен-Бидо на произвол судьбы? А что, если сейчас, в эту самую минуту, бандиты поджигают мой дом вместе со всем, что мне дорого?
   – Правда? – передразнил Робер. – Ни один человек на свете не знает правды.
   Он натянул вожжи, насвистывая какую-то мелодию, и я вспомнила, как много лет тому назад он отправил в Шартр партию стекольного товара без ведома матушки и на вырученные деньги устроил костюмированный бал. Неужели он играет на моем испуге и на страхе сотен мне подобных, так же как тогда он воспользовался неосведомленностью матушки, и всё для того, чтобы удостовериться в своей силе и власти?
   Я посмотрела на брата, который сидел возле меня, держа в руках вожжи и внимательно глядя на дорогу, взглянула на сидящего рядом племянника и вдруг осознала то, что как-то забылось благодаря моложавому виду Робера: ведь моему старшему брату уже почти сорок лет. Беды и невзгоды не оставили на нем никаких следов, разве что сделали его еще большим авантюристом, если только это возможно; игроком, который ставит на кон наравне со своими деньгами не только чужие капиталы, но и чужие слабости.
   «Будь осторожен, – говаривал наш отец, обучая Робера искусству обращения со стеклодувной трубкой. – Самое важное в этом деле – осторожность и самообладание. Одно неверное движение – и стекло разлетается на куски». Я помню, как загорались глаза у брата: а что, если попробовать, что, если выйти за пределы дозволенного? Он, казалось, приветствовал этот взрыв, шел ему навстречу, он должен был взорвать, разбить вдребезги эту свою первую пробу, а вместе с ней – и терпение отца. Всякий раз как стеклодув берется за трубку, настает мгновение, когда он либо вдыхает жизнь в каплю расплавленной массы, которая на его глазах принимает желаемую форму, либо губит ее, превращая в груду осколков. Исход зависит от искусства стеклодува и от того, какое он примет решение, на чашу весов брошены воля мастера и его искусство – в этом и заключался весь интерес для моего брата.
   – В Сен-Кале, – сказал Робер, нарушая течение моих мыслей, – мы, возможно, первыми сможем рассказать что-нибудь новое. Во всяком случае, нужно будет обязательно заглянуть в ратушу.
   Я лишний раз убедилась в том, что была права. Не важно, кто платил ему за услуги – сторонники ли герцога Орлеанского или братья короля, а может быть, даже само Национальное собрание. Для брата это не имело никакого значения. Из Парижа в Плесси-Дорен его гнало по дорогам провинции желание одурманить себя, испытать возбуждение, которое двенадцать лет назад заставило его купить стеклозавод в Ружемоне. Его пьянила власть, которой у него не было.
   В Сен-Кале все было спокойно. Жизнь текла как обычно. Да, сказал один прохожий, ходят слухи о том, что в Париже беспорядки, но о разбойниках ничего не слышно. Брат передал мне вожжи и отправился в ратушу, где оставался минут двадцать.
   Весь этот долгий жаркий летний день, путешествуя от одного селения к другому, мы видели, что жители их работают в полях. Мы не замечали никаких признаков волнения или тревоги, только колеса нашей повозки поднимали дорожную пыль; и тем не менее каждому встречному, будь то старик, прилегший соснуть под деревом, или женщина, сидящая возле дверей своего дома, Робер, окликнув его или ее, сообщал, что со стороны Парижа движется толпа бандитов, грозящих нарушить мир и покой во всей стране.
   В Шартре, где мы остановились покормить лошадь и закусить, нас встретила ответная волна слухов: со стороны побережья на нас движутся толпы бретонцев. Эти слухи производили не меньшее потрясение, чем наши: бретонцы стоили бандитов, и я не знаю, у кого из нас был более растерянный вид – у Робера или у меня. В существовании разбойников я уже стала сомневаться, но бретонцы… Разве мы не слышали еще в прошлом году, что на западе отказываются платить соляной налог, разграбили и сожгли множество амбаров с зерном? В Шартре тоже били в набат, там царили такое же волнение и растерянность, как и накануне в Ферт-Бернаре.
   – Каким образом вам стало это известно? – спросил Робер у трактирщика, когда мы сели за еду – в первый раз после того, как выехали рано утром из Шен-Бидо.
   Трактирщик, который метался, не зная, что ему делать – то ли обслуживать нас, то ли запирать и баррикадировать двери от грозного нашествия бретонцев, – сообщил, что узнал эту новость от пассажиров ле-манского дилижанса.
   – А те узнали вчера вечером. Новости привез парижский дилижанс, – говорил трактирщик. – Разбойники идут на юг со стороны столицы, а бретонцы движутся от побережья. Мы окажемся между ними, и нас просто уничтожат.
   Кучер этого дилижанса, подумала я, хорошо справился со своей работой. Круг замкнулся. Слух, первоначально пущенный в Дрё, набирал силу.
   – Ну как? – спросила я у брата. – Теперь ты доволен? – И рассказала обезумевшему от страха трактирщику, что мы в этот день были в Мондубло и даже дальше и не видели на дороге никаких разбойников.
   – Может, и не видели, мадам, – отвечал этот человек. – Разбойники или бретонцы – все едино, простым людям вроде нас жалости от них не дождаться. А ведь нам угрожают не только чужаки, а и наши собственные крестьяне. Пассажиры сегодняшнего дилижанса рассказывали, что карету, в которой ехали двое аристократов – депутаты, возвращавшиеся домой из Парижа, – сбросили в реку возле Савиньи-л’Эвек, а самим депутатам пришлось бы расстаться с жизнью, если бы кто-то из местных жителей не спрятал их у себя.
   Савиньи-л’Эвек – предпоследняя остановка парижского дилижанса, следующего на Ле-Ман, сразу после Боннетабля.
   – А как зовут этих депутатов? – спросил мой брат.
   – Граф де Монтессон и маркиз де Вассе, – ответил трактирщик.
   Обе эти фамилии я знала понаслышке. Эти депутаты были весьма непопулярны в Ле-Мане из-за своей враждебности к третьему сословию. Вот вам, пожалуйста, расправа, в которой нельзя обвинить ни разбойников, ни бретонцев и которую нельзя отнести за счет богатого воображения кучера парижского дилижанса.
   – Странно, – пробормотал Робер. – Маркиз де Вассе принадлежит к ложе «Совершенство и почет». Мне казалось…
   Он не договорил. Может быть, хотел сказать, что масоны во времена народных волнений должны оставаться неприкосновенными? Не знаю. Но мне подумалось, что слухи, так же как и революции, отскакивая рикошетом, частенько попадают в тех самых людей, которые их породили.
   В Шартре, где на церквях тревожно звонили колокола, а улицы были заполнены возбужденной толпой, мы задерживаться не стали и вскоре снова пустились в путь, миновали Марсон, проехали через Диссе, и вот перед нами раскинулась благодатная холмистая равнина матушкиной родной Турени, где созревшие хлеба золотились в лучах заходящего солнца.
   Здесь не было никаких разбойников с вымазанными сажей лицами или смуглолицых бретонцев; на полях виднелись только согбенные фигуры крестьян, которые жали серпами пшеницу и ячмень, – хлеба здесь созревали раньше, чем в наших лесных краях.
   Мы выехали из деревни Сен-Кристоф, направляясь в матушкино имение Антинье. Это была небольшая ферма, расположенная в ложбине и окруженная со всех сторон фруктовыми деревьями и несколькими арпанами посевов; и хотя был уже поздний вечер, матушка со своими работниками находилась в полях. Я узнала ее высокую фигуру, которая отчетливо вырисовывалась на фоне закатного неба. Робер окликнул ее, и мы увидели, как она обернулась и посмотрела через поле на шарабан, а потом медленно направилась в нашу сторону, приветственно помахав нам рукой.
   «А я и не знал, – удивленно воскликнул маленький Жак, – что моя бабушка работает в поле, как простая крестьянка».
   Через минуту она была уже возле нас, и я сразу же соскочила на землю и со слезами бросилась в ее объятия. Не знаю, отчего я плакала – от радости, от усталости или от облегчения. В ее объятиях я чувствовала себя в безопасности, они воплощали для меня наш прежний мир во всей его незыблемости, мир, который был так крепок и теперь рушился; возле ее сердца я нашла убежище от страхов перед настоящим и тревоги за будущее.
   «Ну пóлно, пóлно! – говорила она, прижимая меня к себе, а потом отстраняя и ласково поглаживая по плечу, словно я была ребенком вроде Жака. – Если вы едете из самого Шен-Бидо, то, конечно, устали и проголодались, вам нужно как следует подкрепиться и отдохнуть. Пойдемте в дом, посмотрим, что там найдется у Берты. Жак, ты вырос. А ты, Робер, по-прежнему неотразим, даже больше обычного. Но что все это означает? Зачем вы сюда явились?»
   Да, она слышала о беспорядках в Париже. Знает, что первые два сословия не дают жить третьему.
   «Чего еще можно ожидать от таких людей? – говорила она. – Они слишком долго творили что хотели и, конечно, недовольны, что кто-то пытается им противостоять».
   Нет, она ничего не знает о четырнадцатом июля и о штурме Бастилии. Нет, ей никто ничего не говорил о разбойниках и о том, что их нужно бояться.
   «Если в наших краях и появятся какие-нибудь негодяи с черными рожами, им не поздоровится», – сказала она.
   Матушка бросила взгляд на прислоненные к амбару вилы, и я подумала, что с ними она выйдет навстречу целой армии и прогонит ее от своего дома, вооруженная вилами и собственной решимостью.
   Пока мы всё рассказывали и объясняли, матушка вместе с Бертой накрыли в кухне стол к ужину: окорок домашнего копчения, сыр, домашний хлеб и даже бутылка домашнего вина, чтобы все это запивать.
   – Итак… – сказала матушка, которая сидела, как обычно, во главе стола, отчего мне казалось, что мы по-прежнему дома, на заводе, а она всеми нами распоряжается. – Значит, Национальное собрание крепко держит в руках власть, а король обещает новую конституцию. Почему же тогда столько волнений? Ведь все как будто бы должны быть довольны.
   – Вы забываете о первых двух сословиях, аристократии и духовенстве. Они не примут нового порядка без борьбы.
   – Ну и пусть себе борются, а мы тем временем будем убирать урожай. Вытирай рот, Жак, после того как попьешь.
   Робер рассказал ей о заговорах аристократов, о шести тысячах разбойников, которые рыщут по дорогам. Матушка слушала совершенно спокойно.
   – Мы пережили самую тяжелую зиму, которую только можно припомнить, – произнесла она. – Естественно, что по дорогам ходят бродяги в поисках работы. Я сама наняла на прошлой неделе троих и накормила их к тому же. Они были очень благодарны. Если, как ты говоришь, открыли парижские тюрьмы и все арестанты разбежались из Парижа, то теперь тебе и таким же, как ты, там было бы гораздо спокойнее.
   Сколь бы тревожны ни были слухи, которые привез Робер из Парижа, Ферт-Бернара и прочих отдаленных краев, они ни в коей мере не нарушили спокойствия, царившего на матушкиной ферме в Антинье.
   Один только раз Роберу удалось вывести ее из равновесия. Это было, когда его посадили в тюрьму Ла-Форс. Больше подобного не случится, даже если он сообщит ей, что произошла революция.
   – А ты, Софи, – обратилась она ко мне, глядя со своей обычной прямотой, – зачем ты вообще сюда явилась? Тебе через два месяца рожать.
   – Надеялась, – проговорила я с необычной для себя смелостью, – что вы позволите мне остаться и рожать в Антинье.
   – Ни под каким видом! – отрезала матушка. – Твое место в Шен-Бидо, рядом с мужем. А кроме того, кто позаботится о семьях рабочих, пока тебя не будет дома? Никогда не слышала ничего подобного. Жака я оставлю у себя, если Робер этого хочет. Воздух здесь лучше, чем в Париже. И накормить его я смогу. Теперь уже легче, чем было весной, несколько месяцев тому назад.
   Как всегда, она была хозяйкой положения и распоряжалась нами как хотела. Даже Роберу нелегко было оправдываться и объяснять, почему он уехал из Парижа. Причина, которую он привел – забота о безопасности сына, – не произвела на матушку никакого впечатления.
   – Не могу понять, почему ты не думаешь о своей лавке, – заметила она, – если Пале-Рояль, как ты говоришь, находится в самом сердце событий. Я бы на твоем месте побеспокоилась о целости своего имущества. Ты там оставил кого-нибудь?
   В ответ на его объяснения, что за лавкой присматривают друзья, матушка лишь удивленно приподняла брови.
   – Приятно слышать, – сказала она, – что в наше неспокойное время можно всецело положиться на друзей. Несколько лет назад, когда ты так нуждался в поддержке, друзей у тебя не оказалось. Возможно, революция все это изменила.
   – Я искренне на это надеюсь, – отвечал Робер, – поскольку мой патрон, герцог Орлеанский, собирается выступить посредником между королем и гражданами Парижа в качестве главного наместника, заместителя короля.
   Они смотрели друг на друга через стол как два бойцовых петуха, и я нисколько не сомневаюсь, что это продолжалось бы далеко за полночь, если бы неожиданные звуки, столь знакомые для меня, но новые для матушки, не заставили ее насторожиться.
   – Ну-ка, послушайте! – велела она. – Кому это, скажите на милость, вздумалось звонить в такое время в колокола?
   Тревожный звон раздавался со стороны Сен-Кристофа. Жак, измученный волнением и усталостью, расплакался и бросился ко мне.
   – Это бандиты! – кричал он. – Бандиты из Парижа гонятся за нами.
   Даже Робер удивился. Проезжая через деревню, мы никого не видели и ни с кем не разговаривали. Матушка поднялась со своего места, подошла к дверям и крикнула скотника, который находился во дворе.
   – Загони скотину в хлев и запри покрепче! – распорядилась она. – И не забудь запереть свою собственную дверь, когда пойдешь спать.
   Вернувшись, она тоже закрыла входную дверь на засов.
   – Разбойники там или не разбойники, – сказала она, – всегда лучше приготовиться. Наш кюре никогда не велел бы звонить в колокол, не получи он предупреждения об опасности. Наверное, ему что-нибудь сообщили из Шато-дю-Луар или Ле-Мана.
   Как я ошибалась, надеясь найти покой в Антинье! Кучер того дилижанса слишком хорошо знал свое дело. Слухи о революции снова настигли нас.


   Глава десятая

   Мы пробыли у матушки в Сен-Кристофе понедельник и вторник, а в среду двадцать второго июля, поскольку ни о каких разбойниках в этих краях не было слышно, брат решил не откладывать дальше наше возвращение. Но вместо того чтобы ехать прежней дорогой, через Шартр и Сен-Кале, мы отправились на запад, в Ле-Ман, чтобы узнать последние новости из Парижа.
   «Если выборщики в Ле-Мане образовали комитет с целью сместить муниципальные власти, Пьер обязательно будет с этим связан. В этом можно не сомневаться, – сказал Робер. – А они непременно свяжутся с Парижем. Я считаю, что больше нельзя терять времени. Нужно немедленно отправляться».
   Мне очень не хотелось уезжать, но я понимала, что выбора у меня нет. Матушка достаточно ясно выразила свою мысль: мне следует возвращаться в Шен-Бидо, ибо это мой долг, и я предпочла бы встретиться с целой шайкой разбойников, только бы не заслужить ее неодобрение. За Жака я не беспокоилась, он уже ходил хвостом за матушкой, и ему до того не терпелось бежать в поле и помогать в уборке хлеба, что он едва мог выдержать несколько минут, чтобы попрощаться со мной и с отцом.
   Не знаю, кто охраняет нас на небесах – великий ли Создатель Вселенной, как говорит Пьер, или Пресвятая Дева и все святые, как учила меня матушка, но я всегда думаю, какое это счастье и как это милосердно, что высшие силы, управляющие нашей жизнью, каковы бы они ни были, скрывают от нас наше будущее. Никто из нас не знал, что этому восьмилетнему мальчику исполнится двадцать два года, когда он увидит своего отца в следующий раз, и никто не подозревал, какой горькой и безрадостной будет эта встреча. Что же касается матушки, то она обнимала своего сына в последний раз.
   – Ты потерял Катрин, – сказала она ему. – Постарайся удержать то, что у тебя осталось.
   – Ничего не осталось, – ответил Робер. – Вот почему я привез к вам своего сына.
   Он больше не улыбался и не казался молодым – ему вполне можно было дать его сорок лет. Может быть, его отрешенный вид, равнодушие к другим людям были только ширмой? Никто не знал, сколь многое из того, что составляло его юность, ушло в могилу вместе с Катрин.
   – О нем-то я позабочусь, – вздохнула матушка. – Хотелось бы верить, что ты позаботишься о себе.
   Мы погрузились в шарабан и выехали из Антинье, поднявшись вверх по склону на дорогу. Оглянувшись назад, мы увидели, что бабушка и внук стоят, взявшись за руки, и машут нам, и мне показалось, что они олицетворяют собой все, что есть на свете прочного и постоянного в прошлом и будущем, в то время как нашему поколению – Робера и моему – не хватало устойчивости, мы были отданы во власть, на милость событий, с которыми порою справиться не могли.
   – Отсюда рукой подать до Шериньи, где я родился, – заметил Робер, указывая бичом куда-то направо. – Маркиз де Шербон не оставил наследников. Я забыл спросить у матушки, кто теперь владеет имением.
   – На заводе, по-моему, до сих пор хозяйничают наши кузены Ранвуазе, – сообщила я ему. – Можно заехать и посмотреть, если хочешь.
   Робер покачал головой:
   – Нет. Что прошло, то прошло. Но шато и все, что с ним связано, сохранятся в моей душе до самой смерти.
   Он стегнул лошадь, заставив ее бежать быстрее, и я подумала, что до сих пор не знаю, какими чувствами вызваны его слова – была ли это зависть или тоска по прошлому, оставалось ли шато де Шериньи предметом его вожделений, или же ему хотелось его разрушить и уничтожить.
   Мы прибыли в Шато-дю-Луар и, въехав на рыночную площадь городка, сразу же оказались в гуще самых противоречивых слухов. Перед ратушей собралась огромная толпа. Люди кричали: «Да здравствует нация!.. Да здравствует третье сословие!..», но как-то смущенно и растерянно, словно эти слова были заклинанием, которое должно отвести беду.
   Был базарный день, и, должно быть, происходили какие-то беспорядки, поскольку кое-где прилавки были опрокинуты, повсюду бегали куры, которые вырвались на свободу и путались у всех под ногами; женщины плакали, а одна из них, посмелее, грозила кулаком мужчинам, которые бежали к ратуше.
   Наша повозка, чужая в этом городке, сразу же привлекла внимание, нас тут же окружили, спрашивая, какие дела привели нас в город, а один молодчик схватил нашу лошадь за узду и непрерывно дергал, заставляя животное пятиться, и при этом кричал:
   – Вы за третье сословие или нет?
   – Конечно за него, – отвечал мой брат. – Я родственник одного из депутатов. Отпусти мою лошадь. – И он указал на красно-синюю розетку, которую получил от кучера парижского дилижанса и догадался прикрепить на верхушку повозки.
   – Надень ее на шляпу, – вопил тот человек, – так, чтобы всем было ясно!
   Мне кажется, что, если бы Робер немедленно не послушался, его бы вытащили из шарабана, хотя совершенно неизвестно, понимали ли люди вокруг нас, что такое третье сословие и что знаменуют собой красный и синий цвета. Потом нас допросили, требуя, чтобы мы сказали, куда и с какой целью направляемся. Робер ответил, но, когда он сказал, что мы едем в Ле-Ман, кто-то из толпы посоветовал ему повернуть назад, в Сен-Кристоф.
   – Ле-Ман со всех сторон окружен бандитами, – сообщил этот человек. – В лесах Боннетабля их десять тысяч. Каждый приход, все деревни до самого города получили предупреждение об опасности и готовы обороняться.
   – Но мы все-таки попробуем проехать, – сказал Робер. – Сегодня вечером я должен там присутствовать на собрании выборщиков.
   Слово «выборщики» произвело большое впечатление. Толпа отхлынула, и нам позволили проехать. Кто-то крикнул вслед, что, если нам встретится на дороге монах и попросит его подвезти, этого ни в коем случае не следует делать: по всей округе бродят разбойники, переодетые монахами. Я снова оказалась во власти прежних страхов, и, когда мы выехали из городка, мне за каждым деревом чудился монах в черной рясе, а на вершине каждого холма – засада.
   – А зачем, собственно, разбойникам переодеваться монахами? Какой в этом смысл? – спросила я у брата.
   – Большой, – спокойно ответил он. – Человеку в таком обличье открыт доступ повсюду. Он может зайти в любой дом, попросить хлеба, прочесть молитву, а потом убить обитателей.
   Возможно, беременность – ведь то же самое было и с Катрин три месяца тому назад – сделала меня более чувствительной и обострила мое воображение, но только мне безумно захотелось вернуться к матушке и Жаку. Чем ближе мы подъезжали к Ле-Ману в этот долгий дождливый день, тем более очевидным становилось, что в каждой деревне, в каждом приходе жители находились во власти страха. Деревни, казалось, вымерли; повсюду царила мертвая тишина; двери домов были заперты, а люди, которые подглядывали за нами из окон верхних этажей, казались призраками. Или, наоборот, как в Шато-дю-Луар, тревожно звонил колокол, нас немедленно окружали и требовали новостей.
   Два или три раза за время пути мы замечали впереди на дороге людей, на первый взгляд похожих на разбойников, которых мы так опасались, и Робер из предосторожности сворачивал с дороги, чтобы укрыть повозку под деревьями в надежде, что нас не заметят. Однако нас неизменно обнаруживали, тут же окружали, допрашивали, и оказывалось, что это местные жители, которые стерегут дороги между деревнями, как Мишель и Франсуа в Шен-Бидо. От каждого такого отряда мы узнавали что-нибудь новое: там дотла сожгли дом, и его обитатели были вынуждены спасаться бегством; Ферт-Бернар объят пламенем; разбойники в тот день захватили Ле-Ман, а граф д’Артуа вовсе не бежал из страны, а, напротив, наступает во главе двадцатитысячного войска, с тем чтобы опустошить всю Францию.
   Когда к вечеру мы въехали в окрестности Ле-Мана, я приготовилась увидеть город, разрушенный до основания, улицы, залитые кровью, – что угодно, только не царящее там неестественное спокойствие. Не ожидала я и того, что нас довольно-таки бесцеремонно заставят выйти из шарабана.
   При въезде в город мы были остановлены шартрскими драгунами, которые обыскали нас и весь шарабан, а в город позволили проехать только после того, как Робер назвал имя Пьера в качестве нашего поручителя. После этого нам приказали следовать в ратушу и сообщить о себе властям.
   – Наконец-то наведен порядок, – шепнул мне на ухо Робер. – Впрочем, иного нельзя было и ожидать от полковника графа де Валанса, личного друга герцога Орлеанского.
   Мне не было никакого дела до полковника. Однако вид мундиров придал мне уверенности. Разве посмеют разбойники сунуться в Ле-Ман, если его охраняют солдаты?
   В центре города, однако, было неспокойно. На улицах толкался народ, всюду царило возбуждение. У большинства на груди или на шляпах были приколоты красно-бело-синие розетки, и красно-голубая эмблема Робера выглядела неуместно.
   – Ты отстаешь от моды, – сказала я ему. – Похоже, герцог Орлеанский пока еще не стал главным наместником.
   На какое-то мгновение брат мой был обескуражен, но быстро обрел прежний апломб.
   – В тот день, когда я уезжал, генерал Лафайет раздавал красно-бело-синие кокарды солдатам гражданской милиции Парижа, – небрежно уронил он. – Эти цвета, несомненно, будут приняты во всей стране с одобрения герцога Орлеанского.
   Порядок, который поразил нас у городских ворот, ни в коей мере не распространялся на ратушную площадь. Вооруженные горожане с трехцветными кокардами на шляпах изо всех сил пытались оттеснить толпу, которая не обращала на них никакого внимания. Раздавались неизменные возгласы: «Да здравствует нация! Да здравствует король!», но ни один человек не кричал: «Да здравствует герцог Орлеанский!»
   Мой брат – вероятно, это было весьма разумно с его стороны – снял со шляпы вышедшую из моды розетку.
   На площади, у самого ее края, стояло еще несколько экипажей, и мы оставили шарабан на попечение одного старика, который отгородил веревкой небольшое пространство и повесил надпись: «Для выборщиков третьего сословия». Важный вид Робера и щедрое вознаграждение, полученное стариком, не оставляли у последнего ни малейшего сомнения в том, что Робер был по меньшей мере депутатом.
   С трудом пробившись через толпу, мы оказались наконец в ратуше. И здесь нас встретили вооруженные горожане из только что образованной милиции. Исполненные гордости и сознания собственной значимости, они провели нас к закрытой двери, у которой мы прождали минут сорок, а то и больше, вместе с другими людьми, такими же растерянными, как мы сами. Затем дверь отворилась, и мы гуськом прошли мимо длинного стола, за которым сидели разные должностные лица – были ли это члены только что избранного комитета, был ли среди них сам мэр, этого я сказать не могу, – но у всех на шляпах красовались трехцветные красно-бело-синие кокарды. Наши имена, адреса и обстоятельства, приведшие нас в Ле-Ман, были записаны и немедленно занесены в соответствующую папку, причем замученного человека, который всем этим занимался, гораздо больше беспокоило не то, что Робер прибыл из Парижа и вполне мог оказаться переодетым разбойником, а то, что мы, как выяснилось, не имеем ни малейшего понятия о том, к какому подразделению гражданской милиции принадлежит наш Пьер.
   – Ведь я вам уже сказал, – терпеливо втолковывал ему Робер, – что мы три дня находились в Турени. Мы ничего не знали о том, что в Ле-Мане образована гражданская милиция.
   – Но вы, по крайней мере, знаете, в каком квартале проживает ваш брат? – спросил наконец наш собеседник, смерив нас подозрительным взглядом.
   Мы назвали адрес дома, где жил Пьер, а также адрес его конторы, и это еще больше сбило беднягу с толку, поскольку в милицию набирали как из деловых, так и из жилых кварталов, и Пьер мог числиться сразу в двух подразделениях. Нам было позволено удалиться лишь после получения документа, удостоверяющего, что мы являемся братом и сестрой Пьера Бюссона дю Шарма, принадлежащего к ложе «Тесное содружество Святого Юлиана», и это обстоятельство, когда Робер о нем вспомнил, оказало незамедлительное действие на нашего чиновника.
   – Связи – это всё, – шепнул мне на ухо Робер, – даже когда город охвачен революцией.
   Оставаясь в окружении милиции и в ратуше, среди должностных лиц, мы были избавлены от слухов, но стоило нам выйти из дверей, как мы снова окунулись в самую их гущу. В лесах Боннетабля скрываются многие сотни разбойников. Банды мародеров из Монмирайля держат в ужасе всю округу от Ферт-Бернара до Ле-Мана. Как только я это услышала, готова была немедленно ехать домой, несмотря ни на какие опасности, но Робер твердо вел меня через толпу к нашему шарабану, не придавая особого значения этому последнему слуху. «Прежде всего, мы с тобой никуда не можем двинуться сегодня ночью, не говоря уже о лошади, – сказал он. – К тому же Мишель, Франсуа и все остальные там на заводе отлично могут за себя постоять».
   Когда мы добрались до дома Пьера возле церкви Сен-Павен, то обнаружили, что в нем полно народа. Кроме его сыновей, которые нацепили крошечные трехцветные кокарды и во весь голос орали: «Да здравствует нация!», там обретались незадачливые клиенты Пьера, искавшие у него совета и помощи: удалившийся от дел престарелый купец, вдова с дочерью и молодой человек. Этот последний не мог найти себе применения и заработать на хлеб, и Пьер взял его в дом в качестве компаньона для сыновей и платил ему жалованье. Младший сынишка Пьера, голенький, стоял в своей кроватке под трехцветным красно-бело-синим пологом.
   Самого Пьера дома не было, он находился на посту в подразделении гражданской милиции, но его жена Мари сразу же проводила меня в детскую. Я была счастлива, узнав, что мальчиков перевели в мансарду, и мгновенно погрузилась в тяжелый сон, от которого меня разбудили на следующее утро ненавистные звуки набата, доносившиеся от соседней церкви.
   Набат… Неужели мы никогда от него не избавимся? Неужели его призывные звуки будут вечно преследовать нас и днем и ночью, только усиливая наш страх? Я с трудом поднялась с кровати и дотащилась до окна. Внизу бежали люди. Я подошла к двери и окликнула невестку. Ответа не было, только малыш отчаянно ревел в своей кроватке. Не спеша одевшись, я спустилась вниз. В доме не осталось никого, кроме вдовы с дочерью, которых попросили присмотреть за ребенком. Все остальные были на улице.
   «В городе появились разбойники. В этом нет никакого сомнения, – говорила вдова, качая колыбель и раскачиваясь взад-вперед вместе с ней. – Но мсье Бюссон дю Шарм прогонит их. Он единственный честный человек во всем Ле-Мане».
   Когда вдова потеряла все, что имела, в судебном процессе, который вел Пьер, брат предложил ей свое гостеприимство, разрешив жить у него в доме, сколько она пожелает. Неудивительно, что она так о нем отзывалась.
   Я хотела сварить себе кофе, но мальчики, должно быть, опрокинули банку, потому что зерна были рассыпаны, хлеба я тоже не нашла. Если брат рассчитывал, что его накормят обедом в собственном доме, то напрасно, ибо есть было нечего.
   На улицах всё еще кричали, по-прежнему звонил колокол. Если это революция, думала я, то без нее вполне можно было бы обойтись. Но потом мне вспомнилась зима, семьи рабочих на нашем заводе – нет, что угодно, даже страх лучше того, что нам пришлось пережить.
   Было уже около полудня, когда вернулись Мари и мальчики. Выяснилась причина волнений: кто-то увидел, как офицер, командующий артиллерией, распорядился поднять на городскую стену пушку, и тут же разнесся слух, будто пушка повернута против города, против народа, поскольку офицер этот из аристократов.
   – Теперь каждую телегу, каждый экипаж, что въезжает в город, осматривают в поисках оружия, – взволнованно сообщила моя невестка. – Приехавшим из деревень приходится вываливать свою кладь на землю, и теперь крестьяне бунтуют на рыночной площади. Беспорядки от этого только усиливаются.
   – Все это не имеет никакого значения, – отозвалась вдова. – Ваш муж быстро прекратит безобразия.
   Она, очевидно, была оптимисткой, как и Пьер, который, судя по словам невестки, ничего знать не мог о происходящем в городе, поскольку нес караул в подземной часовне собора. Робер не появлялся, и о нем ничего не было слышно, но меня это нисколько не удивило, после того как я узнала от одного из мальчиков, что он собирался переговорить с кем-нибудь из первых лиц в ратуше. Верный себе, мой старший брат считал, что его долг – держать руку на пульсе города…
   Мари принялась готовить для всех нас еду из того, что удалось добыть на развороченном рынке, но, поскольку мой братец Пьер требовал, чтобы члены семьи и все живущие в доме питались сырыми овощами и воздерживались от мяса, приготовления не заняли особенно много времени.
   После этого женщины сидели дома, дожидаясь мужчин, – я вообще решила не высовывать носа на улицу, пока не прекратятся волнения на рынке, – а мальчики играли в чехарду с юным наставником, которому следовало бы их чему-нибудь поучить; я нянчила младенца, невестка спала, а вдова рассказывала мне историю своего судебного процесса со всеми подробностями.
   Было уже больше пяти часов, когда вернулись братья, они пришли вместе, Пьер – во всем своем великолепии, с мушкетом за плечами и трехцветной кокардой на шляпе. Робер тоже надел кокарду цветов нации. Вид у обоих был серьезный.
   – Какие новости? Что происходит?
   Эти слова вырвались непроизвольно, они были на устах у всех, даже у вдовы.
   – Возле Баллона зверски убиты двое жителей Ле-Мана, – сказал Робер. (Баллон – деревушка примерно в пяти лье от города.) – Разбойников в этом винить нельзя, – добавил он. – Их убили негодяи из соседнего прихода. К нам только что прискакали гонцы с этой вестью.
   Пьер подошел ко мне, чтобы поцеловать – ведь мы с ним еще не виделись со времени нашего приезда, – и подтвердил слова Робера.
   – Это был серебряных дел мастер по имени Кюро, самый богатый человек в Ле-Мане, – рассказал он. – Все его ненавидели и подозревали, что он занимается скупкой зерна. И тем не менее это убийство, и его никак нельзя оправдать. Последние два дня Кюро скрывался в шато Нуан, к северу от Мамера, а сегодня рано утром в дом ворвались разъяренные крестьяне, которые заставили его вместе с зятем – тот из Монтессонов, а его брат был депутатом, это его карету давеча скинули в реку – возвратиться с ними в Баллон. Там они зарубили несчастного Кюро топором, Монтессона застрелили, отрубили обоим головы и, надев их на пики, маршировали так по всему городу. Это уже не слухи. Один из гонцов видел все собственными глазами.
   Моя невестка, обычно такая выдержанная и спокойная, сильно побледнела. Лишь несколько лье отделяли Баллон от ее родного Боннетабля, где отец Мари торговал зерном.
   – Я знаю, о чем ты думаешь, – сказал Пьер, обнимая жену за плечи. – Твоего отца никто не обвиняет в скупке зерна… во всяком случае, пока. И, кроме того, известно, что он верный патриот. По крайней мере, можно надеяться, что, как только эта новость распространится, каждый приход в округе организует свой отряд милиции, который и будет поддерживать законный порядок. Беда у нас со священниками. Ни на одного из них нельзя положиться: вместо того чтобы сохранять присутствие духа в минуту опасности, они носятся из прихода в приход, поднимают тревогу и будоражат людей.
   Я подошла к невестке и взяла ее за руку. Я ничего не знала об убитых людях, была с ними незнакома, однако жестокость расправы, причем учиненной не бандитами, а крестьянами из близлежащей деревни, делала их гибель просто ужасной. Я подумала о наших рабочих на стеклозаводе, о Дюроше и других, которые отправились на дорогу, чтобы отбить обоз с зерном. Неужели и Дюроше, ослепленный ненавистью и злобой, способен совершить убийство?
   – Ты говоришь, злодеяние совершили крестьяне? – спросила я у Пьера. – Если у них не было работы, если они голодали, то чего добились этим убийством?
   – Они хотели отплатить за свои страдания, – ответил Пьер, – за месяцы, годы, за целые столетия угнетения. Напрасно ты качаешь головой, Софи. Это правда. Но дело в том, что такого рода кровопролитие бессмысленно, этому надо положить конец, а преступники должны быть наказаны. Иначе наступит анархия.
   Он пошел на кухню, чтобы поужинать фруктами и сырыми овощами, которые приготовила для него жена, однако мальчики уже успели там побывать, и ему ничего не осталось. Я вспомнила нашего отца. Что бы он сказал, осмелься кто-нибудь из его сыновей дотронуться до обеда, оставленного для главы семьи в кухне к тому времени, когда тот вернется с работы? Пьер был к этому равнодушен.
   – Мальчики растут, – сказал он, – а я нет. К тому же, оставаясь голодным, я, может быть, пойму, что пришлось испытать этим беднягам, прежде чем страдания довели их до убийства.
   – Кстати сказать, эти бедняги, которых ты так жалеешь, вовсе не были голодны и доведены до отчаяния, – заметил Робер. – Я узнал это от чиновника из ратуши, который разговаривал с гонцом. Двое убийц – это слуги. Один из них, весьма упитанный субъект, служил у твоего собрата по ремеслу, нотариуса из Рене. Им можно найти только одно извинение: их подстрекали к убийству бродяги, которые скрываются в лесах.
   В ту ночь мы продолжали обсуждать это событие, пока не отправились спать, а утром мальчики, которые побывали на улице, несмотря на запрет матери, сообщили, что в городе ни о чем другом не говорят. Караул возле ратуши удвоили, и не потому, что боялись бандитов, которых, по слухам, разогнали, а потому, что окрестные крестьяне угрожали всякому хорошо одетому человеку, обвиняя его в том, что он принадлежит к аристократии.
   Сыновья Пьера, которых отец приучил ходить босиком, с хохотом рассказывали нам, как забавлялись, бегая за каждой каретой с криком: «Смерть им! Смерть!», за что их едва не арестовали добровольцы из гражданской милиции.
   Мои братья, конечно же, тоже пропадали в городе. Пьер нес караул, а Робер, насколько мне известно, снова наводил какие-то справки в ратуше. Я набралась храбрости и вышла из дома, чтобы навестить Эдме, взяв с собой мальчиков в качестве сопровождающих. Однако в этот день, двадцать четвертого июля, толпы на улицах были еще гуще, чем в среду, когда мы приехали, и, несмотря на присутствие вооруженных представителей милиции, беспорядка только прибавилось. Национальные кокарды, которые леманцы старшего поколения носили скорее для безопасности, чем по каким-либо другим причинам (я была счастлива, что на моей собственной шляпке тоже красуется трехцветный значок), на шляпах молодых казались символом вызова и неповиновения. Молодежь, сбившись в стайки человек по двадцать, разгуливала по улицам с шестами, увитыми трехцветными лентами, и при виде какого-нибудь смирного прохожего – пожилого человека или женщины вроде меня – с дикими криками бросалась к нему: «Вы за третье сословие? Вы за нацию?»
   У Сен-Винсентского аббатства, возле которого жили Эдме с мужем, я с тревогой обнаружила еще более густую толпу. Те, кто посмелее, взобрались на стены и, подбадриваемые снизу, размахивали палками и знаменами и кричали: «Долой скупщиков зерна! Долой тех, кто заставляет народ голодать!»
   Несколько милиционеров, поставленных охранять ворота аббатства, застыли истуканами, неспособные даже воспользоваться своими мушкетами.
   «Знаете, что сейчас будет? – спросил Эмиль, старший из сыновей Пьера. – Они опрокинут милицию и ворвутся в аббатство».
   Согласная с ним, я повернула назад, торопясь выбраться из давки. Мальчишки, маленькие и юркие, могли, нагнув голову, поднырнуть под руками или даже проползти между ног у взрослых и быстро выскользнули из тисков толпы, теснившей нас сзади. Меня же подхватила и понесла волна, которая устремилась к аббатству. Я оказалась беспомощной и бессильной, просто частичкой людского потока.
   Тут я в полной мере осознала, что испытывает каждая беременная женщина при таком скоплении народа, – безумный страх, как бы ее не смяли, не раздавили. Меня стиснули со всех сторон, плотно прижав к соседям. Некоторые из них, подобно мне, затесались в толпу из любопытства; но в большинстве своем она состояла из обозленных людей, враждебных к монахам, обитателям аббатства. Вполне возможно, что те же самые чувства они обратили бы (знай, где он находится) и против мужа Эдме, мсье Помара, сборщика податей и налогов для аббатства.
   Толпа – и я вместе с ней – стояла под стенами аббатства, то подступая к ним, то откатываясь, и я знала, что если потеряю сознание – а я была недалека от этого, – то мне конец: я упаду и меня затопчут.
   – Мы его оттуда вытащим, – кричал кто-то впереди меня, – вытащим и расправимся с ним, так же как расправились с его дружками в Баллоне.
   Я не знала, кого они имеют в виду: самого ли настоятеля или моего зятя, ибо снова и снова повторялись слова «скупщики хлеба» и «торговцы голодом». Я вспомнила также, что несчастные, которых зарубили в Баллоне, были не аристократы, а буржуа, которые вызвали всеобщую ненависть своим богатством, и что убили их не голодающие крестьяне, а городские обыватели вроде тех, что окружали меня сейчас, только они временно потеряли человеческий облик, превратившись в дьяволов.
   Я чувствовала, как ненависть, подобно приливу, поднимается и рвется из сотен глоток, и те, кто прежде был настроен достаточно мирно, тоже ею заразились. Одна супружеская пара, которая пять минут тому назад спокойно шла к аббатству, так же как и я со своими племянниками, теперь потрясала кулаками, лица супругов были искажены, и они в ярости вопили: «Скупщики!.. Вытащите их оттуда и подайте нам!.. Скупщики!..»
   А потом, когда толпа снова всколыхнулась и притиснула нас к монастырю, раздался крик: «Драгуны!.. Здесь драгуны!..»
   Послышался топот приближающихся всадников и резкий голос офицера, подающего команду. Через минуту они были среди нас, все бросились врассыпную, и меня спасло только то, что между мной и приближающимися лошадьми совершенно случайно оказалась плотная фигура какого-то мужчины. Он каким-то образом оттеснил меня в безопасное место, но я чувствовала запах лошадиного пота и видела поднятую саблю драгуна, надвигавшегося на людей, а женщина, которая только что выкрикивала какие-то угрозы впереди меня, упала на землю вниз лицом. Никогда не забуду, как дико она закричала, как пронзительно заржала лошадь, поднявшись на дыбы, и как потом копыта опустились на голову упавшей.
   Люди расступились, оставив драгун в середине, и я увидела у себя на платье кровь, кровь этой несчастной. Я пошла, с трудом передвигая ноги, плохо соображая, куда иду, к дверям дома Эдме, совсем рядом с аббатством, постучала и не получила никакого ответа. Я продолжала стучать, звать и плакать, пока в верхнем этаже не открылось окно и не показалось лицо мужчины, белое от страха. Он смотрел на меня, не узнавая. Это был мой зять, мсье Помар, он сразу же снова закрыл окно, предоставив мне колотить в дверь.
   Вопли толпы, крики драгун, звон у меня в ушах – все слилось в единый звук, а потом вдруг наступила темнота. Я упала на пороге дома Эдме и даже не почувствовала, как спустя какое-то время чьи-то руки подняли меня и внесли в дом.
   Открыв глаза, я обнаружила, что лежу на узкой кровати в маленькой гостиной – это была гостиная сестры, – а перед кроватью на коленях стоит Эдме. Вид у нее был престранный: платье покрыто пылью и разорвано, лицо грязное, волосы растрепаны; но еще более странно было то, что через плечо у нее была повязана трехцветная лента. Интуиция подсказала мне, что это значит: она тоже была в толпе, только не просто как сторонний наблюдатель. Я закрыла глаза.
   – Да, это правда, – сказала Эдме, словно прочитав мои мысли. – Я была там, я была одной из них. Ты этого не поймешь, не поймешь этого порыва. Ты не патриотка.
   Мне же было ясно одно: я женщина, которой скоро рожать, я ношу ребенка, и он может родиться мертвым, как дитя Катрин, я едва избежала смерти, потому что попала в самую гущу вопящей толпы, не сознающей, что происходит и зачем она кричит.
   – Твой муж, Эдме, – проговорила я. – Это о нем они кричат?
   Сестра презрительно рассмеялась:
   – Он думает, что о нем. Потому и заперся наверху и не хотел тебя впускать. Слава богу, что я нашла тебя и заставила его спуститься и помочь мне внести тебя в дом. Но теперь уж конец. Между нами все кончено.
   – Что ты хочешь этим сказать?
   Эдме поднялась с колен и стояла в изножье кровати, скрестив на груди руки, и я подумала, что она вдруг из девушки превратилась во взрослую женщину, женщину, которая считает себя вправе судить своего мужа, хотя он старше ее на двадцать пять лет.
   – У меня есть доказательства – в последние месяцы я окончательно в этом убедилась, – что он составил себе состояние, присваивая часть пошлин и налогов. Год тому назад это было мне безразлично, но теперь – нет. За последние три месяца мир изменился. Я не хочу, чтобы на меня показывали пальцем как на жену откупщика, вот почему я была с ними. Я возвращалась домой и попала в толпу, не могла выбраться. И я этому рада, мое место с ними, с народом, а не здесь, в этом доме, где живут чьей-то милостью и под чьим-то покровительством.
   Она с отвращением огляделась вокруг, и я задала себе вопрос: чем вызвано это отвращение – порывом патриотизма или скорее тем, что ее муж – старик.
   – А что было бы, если бы они сломали дверь и ворвались в дом? – спросила я. – Что бы ты тогда стала делать?
   Сестра уклонилась от ответа, совершенно так же, как это сделал бы Робер.
   – Толпа хотела попасть в аббатство. И я вместе с ней, – ответила она. – Разве ты не слышала, как выкрикивали имя Бенара?
   – Бенара? – переспросила я.
   – Кюре из Ноана. Это приход возле Баллона, где вчера прятались скупщики зерна, – объяснила она. – Ты, наверное, слышала, что их убили, – впрочем, так им и надо. Этот кюре, который вместе с ними обманывал людей, узнав, что случилось с Кюро и Монтессоном, бежал сюда, к своим друзьям-монахам. Ну что же, сегодня драгуны спасли ему жизнь, но мы до него еще доберемся.
   Год тому назад Эдме, моя легкомысленная, хотя и ученая сестричка, была невестой, так же как и я, и ее голова была занята исключительно приданым и тем, как она будет выглядеть в обществе почтенных буржуа. А теперь она стала революционеркой, еще более ярой, чем Пьер, она собиралась уйти от мужа из-за того, что не одобряла его занятия, и желала смерти сельскому священнику, с которым даже не была знакома…
   Внезапно на ее лице появилось озабоченное выражение, и она подозрительно взглянула на меня:
   – Я еще не спросила, что ты делаешь в Ле-Мане.
   Я коротко рассказала Эдме о том, что в прошлую субботу у нас появились Робер с Жаком, что мы ездили в Сен-Кристоф, а сейчас живем у Пьера, ожидая возможности вернуться в Шен-Бидо. Лицо Эдме прояснилось.
   – Начиная с четырнадцатого июля ни о ком нельзя сказать наверняка, патриот он или шпион, – изрекла она. – Даже родственники, члены одной и той же семьи, лгут друг другу. Я рада, что Робер – один из нас. То, что известно мне о его жизни в Париже, позволяло сделать и другое, противоположное заключение. Как хорошо, что за Мишеля и твоего мужа можно не беспокоиться. После вчерашнего дня ни того, ни другого нельзя обвинить в том, что они предатели нации.
   Я оставалась в постели, ощутив вдруг, как ужасно устала, как измучена, и едва слышала, что она говорит. Вскоре раздался стук в дверь. Это пришли мои братья, которым испуганные мальчики сообщили о том, какой опасности я подвергалась. Муж Эдме оставался наверху, и хотя я слышала, как эти трое, переговариваясь шепотом, несколько раз упомянули его имя, ни один из братьев не поднялся наверх, чтобы с ним поговорить.
   На улице возле дома ожидал фиакр, и, когда я оправилась достаточно, чтобы двигаться, они помогли мне дойти до экипажа. Мы поехали к Пьеру, потому что я предпочитала находиться там, несмотря на шум и беспорядок, а не у Эдме, в доме которой царила злоба и подозрительность.
   Братья не задавали мне никаких вопросов. Они изрядно перепугались, представив себе, что со мной могло произойти в этой толпе, и решили не утомлять меня расспросами. Как только мы благополучно добрались до дома Пьера, я сразу же поднялась в детскую и легла.
   Лежа в постели, я еще раз перебрала мысленно все жуткие события этого дня, осознав, что лишь чудом избежала смерти. Меня охватила острая тоска по дому, по мужу. Я гадала, дома ли Франсуа и Мишель или в дозоре, и вдруг в мозгу молнией сверкнули слова Эдме: «После вчерашнего никому не придет в голову упрекнуть их в предательстве».
   Вчера – это двадцать третьего июля, тот самый день, когда в Баллоне убили серебряных дел мастера Кюро и его зятя Монтессона, а тех, кого обвиняли в убийстве, если верить последним известиям из ратуши, науськивали бродяги из леса. Из какого леса? Тут только я вспомнила сообщение, одно из многих, которые мы услышали в среду, в день нашего приезда: бандитов разогнали, но всю округу, от Ферт-Бернара до Ле-Мана, держат в ужасе мародеры из лесов Монмирайля.


   Глава одиннадцатая

   Робер отвез меня домой в воскресенье, двадцать шестого июля. Мы ехали через Кудресье. мимо нашего старого дома в Ла-Пьере, а потом через леса Вибрейе, но на сей раз, хотя мы по дороге разговаривали со встречными людьми, бандитов никто не видел. Они исчезли; как нам говорили, откатились дальше на юг, к Туру, или на запад, в сторону Ла-Флеша и Анжера, предавая огню и разграблению все, что встречалось им на пути. Впрочем, никто не мог сказать наверняка, чьи земли пострадали, чей дом или имение были разграблены и уничтожены, – все это были только слухи, слухи и слухи, как и всегда.
   Когда мы приехали в Шен-Бидо, там все было спокойно. Поселок имел заброшенный вид, словно в наше отсутствие завод вообще не работал. Трубы не дымили, склады и сараи были на запоре; окна господского дома закрыты ставнями, никаких признаков жизни. Мы обошли дом сзади, стали стучаться в дверь черного хода и через некоторое время услышали, как в кухне открылись ставни, в щелку выглянула мадам Верделе, бледная как смерть. Увидев нас, она вскрикнула, подбежала к двери, открыла ее и бросилась мне на шею, заливаясь слезами.
   – Они говорили, что вы больше не вернетесь, – рыдала она, схватив мою руку и крепко сжимая ее. – Что вы останетесь у мадам, в Сен-Кристофе, пока не прекратятся беспорядки, возможно на несколько недель, до самых родов. Слава Пресвятой Деве и всем святым, что с вами все благополучно!
   Я вошла в дом и огляделась. Если не считать кухни – владений мадам Верделе, – в доме царил нежилой дух, в комнатах было душно; судя по виду большой гостиной – главной комнаты в доме, – в креслах никто не сидел с самого нашего отъезда.
   – Кто вам сказал, что я не вернусь? – спросила я.
   – Мсье Мишель и мсье Франсуа. В тот день, когда вы уехали, они велели мне закрыть ставни и запереть двери на случай, если нападут разбойники. К счастью, у меня было достаточно еды, так что мне хватило. Они оставили несколько человек охранять стекловарню, но женщинам тоже велели запереться и сидеть дома. По крайней мере, не высовывать носа за ворота завода.
   Я взглянула на Робера. Лицо его оставалось бесстрастным, он ходил по комнате, открывая окна и ставни, впуская свет и свежий воздух.
   – Теперь все это кончилось, – сказал он. – Разбойники отошли на юг. Нас они больше не побеспокоят.
   Я, однако, не была в этом уверена. Меня страшили уже не разбойники, а что-то худшее, но что – этого я не могла объяснить мадам Верделе.
   – А где теперь мсье Мишель и мсье Франсуа? – спросила я.
   – Не знаю, мамзель Софи, – ответила она. – Всю эту неделю они были в лесах, охраняли дороги вместе с другими мужчинами. Наши сторожа говорили, что возле Ферт-Бернара и еще дальше на запад, в Боннетабле, были настоящие сражения, так, может быть, наши люди тоже там сражались. Никто этого не знает.
   Она снова готова была заплакать, и я отвела ее в кухню, успокоила и помогла готовить для нас еду. А потом, вспомнив свой долг и подумав о том, что сделала бы на моем месте матушка, с тяжелым сердцем отправилась через заводской двор к жилищам рабочих, чтобы навестить их семьи.
   Некоторые женщины видели, как мы приехали, и теперь высыпали из своих домишек, такие же испуганные и всполошенные, как мадам Верделе, чтобы поздороваться со мной. Единственное, что я могла сделать, это повторить успокоительные слова Робера: разбойники разбежались, самое скверное уже позади, из Ле-Мана мы добрались благополучно, не встретив по дороге никаких препятствий.
   – Если опасность миновала, почему не возвращаются наши мужчины? – спросила одна из женщин.
   Остальные подхватили:
   – Где наши мужья? Что они делают?
   Я не могла им ответить. Сказала только, что мужчины все еще ходят дозорами в лесах или, возможно, помогают гражданской милиции в Ферт-Бернаре, если там действительно идут сражения.
   Мадам Делаланд, жена одного из наших старших мастеров, стояла и смотрела на меня, скрестив руки на груди.
   – Это правда, – спросила она, – что в Баллоне убили двух предателей?
   – О предателях я ничего не знаю, – осторожно ответила я. – В четверг были убиты двое почтенных граждан Ле-Мана. Больше ничего сказать не могу.
   – Скупщики зерна, – отрезала она, – аристократы, так им и надо. Это из-за них мы голодали всю зиму. Их надо не просто убивать, а рвать на куски, всех до одного.
   Эти слова были встречены всеобщим одобрением, женщины переговаривались, качали головами, а одна из них выкрикнула, что муж перед уходом рассказал ей о заговоре: аристократы по всей стране сговорились убить всех бедных людей. Об этом говорит весь Париж, а теперь дошло и до нас. Вот почему мсье Бюссон Шалуар и мсье Дюваль отправились сражаться с аристократами.
   – Верно, – поддержала мадам Делаланд. – Мой Андре говорил мне то же самое. Но король на нашей стороне, и герцог Орлеанский тоже, и они обещали, что теперь все будет принадлежать народу, а у аристократов не останется ничего. Если мы захотим, то сможем отобрать у них замки и особняки.
   Эта идея показалась мне столь же дикой, как и слухи о появлении в наших краях шести тысяч разбойников и убийстве всех бедняков во Франции.
   – Скоро мы узнаем правду о том, что происходит в Париже, – пообещала я. – А пока, хоть наши мужчины еще и не вернулись, должны подумать об урожае. Хлеба созрели, можно начать жатву завтра же. Чем больше мы соберем, тем меньше опасность, что зимой нам снова придется голодать.
   Женщины одобрительно загудели, и я смогла вернуться домой, положив конец разговорам о сражениях с аристократами или захвате их имений и замков, разговорам, которые, наверное, встретили бы одобрение Эдме, но мне представлялись столь же бессмысленными, как предложение всем миром отправиться в Версаль и просить хлеба у королевы.
   Когда я вернулась, Робер разговаривал с дозорными, которые наконец появились. Они вышли из стекловарни, где, скорее всего, спали. Их было не менее десятка: истопники Мушах и Берье, Дюкло, один из наших гравировщиков, который болел уже несколько месяцев; помощник флюсовщика Казар и другие, простые рабочие и подмастерья.
   Печь не топилась, поскольку так распорядился Мишель, и никакой работы на заводе не вели. Оставленные охранять стекловарню понятия не имеют, куда делись остальные мастера и рабочие. Возможно, те в Ферт-Бернаре либо в Отоне. Или сражаются с разбойниками, а то и с аристократами – трудно сказать наверное. Мы с Робером вернулись в дом и сели за ужин, который приготовила нам мадам Верделе.
   – Может, ты все-таки знаешь, – спросила я у брата, – где сейчас Франсуа и Мишель?
   Занятый едой, Робер ответил мне не сразу. А когда наконец заговорил, вид у него был иронический, насмешливый, столь хорошо мне знакомый:
   – Нет никаких оснований полагать, что с ними что-нибудь случилось. Если они последовали указаниям, то несут охранную службу в лесах, держась в стороне от городов.
   – Указаниям? Каким указаниям?
   Робер проговорился и понял это. Он пожал плечами и продолжал есть.
   – Правильнее было бы сказать «совету», – поправился он, помолчав минуту. – Все было решено еще до нашего отъезда в Сен-Кристоф. С разбойниками, наступающими с севера, из Парижа, гораздо легче справиться в лесу, где они могут заблудиться и потерять друг с другом связь, чем на дорогах.
   – Если вообще существуют разбойники, с которыми нужно справляться, – заметила я.
   Он налил себе еще вина и посмотрел на меня поверх бокала.
   – Ты же слышала, что говорили. Разбойников видели в Дрё, в Беллеме, в Шартре. Самое меньшее, что можно было сделать, – это предупредить об опасности народ.
   Я отодвинула от себя тарелку, вдруг почувствовав тошноту – и от пищи, и от всего, что мне пришлось пережить; вдруг, неизвестно почему, мне снова представилась несчастная женщина, которая попала под копыта лошадей возле Сен-Винсентского аббатства, в ушах прозвучал ее пронзительный крик.
   – Ты сам привез этот слух из Парижа, когда приехал сюда в дилижансе, – бросила я. – Ты, и никто другой.
   Он вытер салфеткой рот и пристально посмотрел на меня:
   – Дилижанс, в котором я ехал с Жаком, был не единственным. В субботу утром, когда мы уезжали, на конечной станции на улице Белле стояло не меньше десятка. Они выезжали из столицы в разных направлениях. В конторе дилижансов только и разговоров было что о разбойниках, которые могут встретиться нам по пути.
   – Я тебе не верю, – сказала я. – В других дилижансах, наверное, тоже были агенты вроде тебя, которым хорошо заплатили – герцог Орлеанский, Лакло или еще кто-нибудь, – чтобы они распространяли эти слухи, сея повсюду страх и смятение.
   Робер улыбнулся. Он снова взял нож и вилку, которые до того положил на стол.
   – Дорогая сестренка, – ласково проговорил он, – путешествие тебя утомило. Ты сама не знаешь, что говоришь. Мне кажется, тебе нужно лечь в постель и как следует выспаться. Сон рассеет все твои страхи.
   – Я никуда не пойду, пока ты не скажешь мне всей правды, – отвечала я. – По какому такому указанию Франсуа и Мишель собрали рабочих и повели их в лес?
   Он ничего не ответил. Я смотрела на него, пока он доедал то, что было у него на тарелке, а потом мы молча сидели за столом. Было тихо – ни звука, кроме тиканья больших старых часов на комоде, и это заставило меня вернуться мыслями во времена нашего детства в Ла-Пьере, когда во главе стола сидел отец, напротив него мать, справа – три брата, а слева – мы с Эдме, ожидая, когда отец позволит нам разговаривать.
   – Даже если бы я признал – чего не сделаю, – что мне заплатили, как ты говоришь, за то, чтобы я распространял слухи, вызывающие волнения в народе, ты совершенно не способна была бы понять смысл и причины этих действий. Ни одна женщина на это не способна.
   – Продолжай!
   Он встал и принялся мерить шагами комнату. Было такое впечатление, что в его душе происходит борьба, что он пытается выпустить на свободу что-то, что слишком долго, с самого юного возраста копилось у него в душе и не находило выхода.
   – Всю свою жизнь, – начал он, – я стремился вырваться отсюда. О нет, не из Шен-Бидо, не из какой-то стекловарни – в конце концов, когда я был здесь управляющим, то делал все, что хотел, – но вообще из этого окружения, из замкнутого пространства стекловарни, любой стекловарни. Один только раз, в Ружемоне, я вообразил, что мне это удалось. Помнишь, как вы с отцом и матушкой приезжали туда к нам в гости? Это был день моего торжества. Мне казалось, что для меня нет ничего недоступного. А потом наступил крах, после этого были и другие неудачи. Ты, конечно, скажешь, как сказал бы наш отец, что это только моя вина, но я не могу с этим согласиться. В моих неудачах виновато прежде всего общество, а потом уже я сам. Кевремон-Деламот в Вильнёв-Сен-Жорже, Комон и другие, например маркиз де Виши, который обещал мне тридцать тысяч ливров и не исполнил своего обещания, – вот кто помешал мне добиться успеха, по крайней мере пока.
   Он перестал шагать, остановился и стоял, глядя на меня через стол.
   – А теперь настало время, когда я могу отомстить за все, – продолжал он. – Впрочем, месть – это слишком сильное слово. Скажем так: встретиться наконец на равных. То, что произошло в последние месяцы, начиная с мая, и в особенности в последние недели, коренным образом изменило все общество. Я не могу тебе сказать, да и никто не может, что несет с собой будущее, куда теперь подует ветер. Но для человека, который хочет использовать благоприятный момент и знает, как это сделать, – а таких у нас сотни и тысячи – час настал. Мне безразлично, так же как и всем остальным мне подобным, какие произойдут катаклизмы. Если мы можем извлечь из них пользу, все прочее не имеет ровно никакого значения.
   Снова, как в тот день, когда мы ехали в Сен-Кристоф, на лице его проступил возраст, было ясно, что ему уже сорок, однако проявилось и кое-что другое: он походил на человека, который поставил на кон все, что имел, решив рискнуть напоследок, а там будь что будет! Но если он проиграет, то уж позаботится, чтобы вместе с ним пострадали и другие.
   – Неужели на тебя так подействовала смерть Катрин? – спросила я его.
   – Оставь Катрин в покое. Эти воспоминания давно умерли и похоронены.
   В это мгновение брат вдруг показался мне бесконечно одиноким, безмерно ранимым. Мне стало безумно жаль его, захотелось подойти к нему и обнять, но он внезапно рассмеялся, снова надев маску легкомыслия и веселости.
   – До чего мы стали серьезными! – воскликнул он. – И это вместо того, чтобы радоваться. Ведь в мире с каждым днем становится все интереснее, разве не так? Вот посмотришь, что будет через несколько месяцев. Иди-ка ты лучше спать, Софи!
   Это было предупреждение: не следовало давать волю чувствам, и я это поняла. Поцеловала его и пошла наверх спать, а на следующее утро мы оба поднялись ни свет ни заря и отправились вместе со всеми в поля. Робер, сняв сюртук и засучив рукава, подбирал колосья, складывал снопы в скирды, словно всю жизнь только этим и занимался; смеялся и шутил, отбросив в сторону важный вид и обычную манерность. Мне трудно было следовать его примеру, поскольку у нас до сих пор не было никаких сведений о Франсуа и Мишеле, за весь этот долгий день мы не встретили ни одного чужого человека и не слышали никаких новостей.
   В тот вечер я рано отправилась спать, так же как и Робер, ведь оба мы страшно устали после целого дня работы в поле. Я проснулась среди ночи, где-то между тремя и четырьмя, когда в комнату только-только начинают заползать бледные предрассветные сумерки. Меня разбудил какой-то звук, какое-то движение. Я не могла определить, что это было, однако инстинкт подсказал: они вернулись.
   Я встала с постели и пошла в бывшую комнату Пьера, откуда был виден заводской двор перед стекловарней; все они были там, человек тридцать – сорок, они двигались словно призраки в сером сумеречном свете и говорили шепотом, как если бы до сих пор находились в лесу, в засаде, подстерегая противника. Иногда вдруг слышался смех – так смеются мальчишки, когда им удается кого-то провести. Задняя дверь стекловарни была открыта, и они сновали взад-вперед с тяжелыми мешками на плечах.
   Я слышала шаги Робера в коридоре рядом с комнатой Пьера, слышала, как он спустился по лестнице; значит, он тоже проснулся; через минуту он отпер входную дверь и вышел во двор. Тут я вернулась к себе в комнату в наивной уверенности, что через минуту-другую ко мне придет Франсуа, страшно обеспокоенный тем, как я себя чувствую и что со мной происходит. Я намеревалась встретить его достаточно холодно, чтобы ему стало стыдно. Однако прошло полчаса, а он все не являлся.
   Но потом беспокойство и волнение победили мою гордость, и я, накинув капот, подошла к лестнице послушать, что происходит. Из большой гостиной слышались голоса; очень громко, как всегда, когда волновался, говорил Мишель, потом засмеялся Робер. Я спустилась вниз и открыла дверь.
   Первым я увидела Франсуа, который лежал на полу на подушках. Робер и Мишель сидели рядом с ним в креслах, у Мишеля на голове была повязка. Я сразу же подбежала к мужу и опустилась возле него на колени, чтобы посмотреть, куда он ранен. Глаза у него были закрыты, но я не заметила ни следов крови, ни повязки.
   – Что случилось? Куда он ранен? – спросила я у братьев.
   К моему великому удивлению и негодованию, они не проявляли ни малейшего беспокойства, и Робер, посмотрев на Мишеля, состроил насмешливую гримасу.
   – Н-ничего не случилось, – сказал Мишель. – П-просто он пьян, вот и всё.
   Я снова посмотрела на мужа. Никогда, за все время, что мы были знакомы, не видела я его в таком состоянии, однако поняла, что они правы, как только почувствовала его дыхание: от него разило спиртным. Франсуа был мертвецки пьян.
   – Пусть лежит, – проговорил Робер. – Ничего страшного, он скоро проспится.
   Потом я обратила внимание на стол, который они оттащили к стене; он был завален разнообразными предметами, начиная от съестного и кончая домашними вещами. На обитом атласом стуле валялся огромный окорок, мешки с мукой были завернуты в парчовые портьеры, столовое серебро валялось рядом с брусками соли и банками с маринадами и вареньем.
   Они смотрели на меня и ждали, что я скажу. Я знала, что, если подождать, Мишель не выдержит и заговорит сам.
   – Ну и что? – произнес он. – Что ты на это скажешь?
   Я подошла к столу и потрогала портьеры. Мне вспомнились очень похожие, те, что висели в большом зале в Ла-Пьере.
   – Что тут говорить? – в свою очередь спросила я. – Не в лесу же вы это нашли, верно? Вот и всё. Если вы решили закрыть завод и добывать себе пропитание подобным образом, это ваше дело, а не мое. Но в следующий раз, когда вам вздумается сражаться с разбойниками, моего мужа оставьте в покое.
   Я повернулась, чтобы снова подняться к себе в комнату, но меня остановил Мишель:
   – Н-не обманывай себя, Софи. Уверяю тебя, Франсуа не нужно было долго уговаривать. А то, что ты видишь здесь на столе, – это сущая ерунда. Все наши склады и сараи забиты доверху. Могу сказать тебе только одно: ни я, ни Франсуа не намерены терпеть то, что нам пришлось пережить в прошлую зиму. Это уж точно.
   – Вам и не придется, – ответила я. – Если то, что говорит Робер, правда, весь мир изменился. За первым же углом вас ожидает рай. А теперь, если это вас не затруднит, перенесите, пожалуйста, Франсуа на кровать. Только не ко мне, а в комнату Пьера.
   Я вышла, не посмотрев на них, и, когда закрыла дверь к себе в комнату, услышала, как они волочили Франсуа вверх по лестнице. Он отбивался, говорил какие-то глупости, как это обычно делают пьяные, а братья пытались его унять и смеялись при этом.
   Я снова легла в постель, наблюдая за тем, как разгорается день, а потом, когда после предутреннего затишья проснулись и зашевелились птицы, услышала, как просыпается ферма за господским домом: лаяли собаки, мычали коровы, ожидая утренней дойки, – словом, раздавались все привычные звуки, возвещающие начало очередного летнего дня.
   Это было странное чувство – лежать здесь, в матушкиной комнате, в комнате, которую она делила с нашим отцом и которую уступила мне сразу же после нашей свадьбы, считая, что мы с Франсуа, по-своему конечно, будем следовать тем же самым путем. И вот теперь за одну ночь – а может, это готовилось гораздо дольше, всем тем, что произошло за последние несколько недель, начиная со смерти Катрин, готовилось бунтами в Париже и страшной долгой зимой, которая затмила все остальное, – между сегодняшним днем и всем, что было раньше, пролегла огромная пропасть. Теперь я знала это совершенно точно.
   Мои братья, муж, даже Эдме, моя маленькая сестренка, принадлежат нынешнему времени, они ожидали его, приветствуя перемены как нечто ими созидаемое, как если бы выдували из стекла сосуд, придавая ему желаемую форму. То, чему их учили с детства, больше не имело для них никакого значения. Все это отошло в прошлое, и с ним было покончено навсегда; значение имело только будущее, оно должно быть иным, во всех отношениях отличным от известного ранее. Почему же я от них отстаю? Почему у меня не лежит к этому душа? Я думала о зиме, о том, как страдали мы сами и наши рабочие с семьями, и понимала, что имел в виду Мишель, когда говорил, что это никогда не должно повториться; и тем не менее все во мне сопротивлялось, когда я думала о том, что он сделал.
   Я себя не обманывала. Вещи, которые лежали внизу, на столе в большой гостиной, – краденые, они украдены, по всей вероятности, из шато Нуан, где скрывались несчастные серебряник Кюро и его зять, прежде чем их вытащили из дома и поволокли в Баллон навстречу смерти. Чего я не знала и, вероятно, никогда не узнаю, это принимали ли мой брат и муж участие в расправе над ними.
   Я наконец уснула, оттого что все внутри у меня онемело, а когда проснулась, рядом со мной был Франсуа, он умолял простить его, ему было так стыдно за вчерашнее, за то, что он напился, и мне ничего не оставалось, как только обнять его и утешить.
   Я не собиралась его расспрашивать, но он сам охотно все рассказал, его, наверное, тяготила необходимость что-то скрывать от меня. Я угадала правильно: они были в Нуане. Их отряд вышел далеко за пределы установленных для него границ, подгоняемый слухами о заговоре аристократов. К югу от Мамера весь край, вплоть до Баллона и Боннетабля, был охвачен паникой, причем никто ничего толком не знал, кто-то сказал им, что в лесу рыщут разбойники, переодетые монахами, – та же история, которую мы слышали в дороге.
   – Когда Мишель услышал про этих вооруженных монахов, которые врываются в деревни и пугают людей, – рассказывал Франсуа, – он просто обезумел. Нам было известно, что кюре Бенар из Нуана скупает зерно и что он поехал в Париж за оружием и боеприпасами, чтобы привезти все это в шато и потом использовать против своих же прихожан. Толпа уже ворвалась в дом, они схватили Кюро и его зятя в качестве заложников. Мы за ними не пошли.
   – А ты знаешь, что с ними случилось потом? – спросила я.
   Франсуа помолчал.
   – Да, – признался он наконец. – Да, мы слышали. – А потом, приподнявшись на локте и склонившись надо мной, сказал: – Мы не принимали никакого участия в убийстве. Эти люди словно лишились рассудка. Им нужна была жертва. Здесь нельзя винить никого в отдельности, их всех охватило какое-то безумие, словно мгновенно распространившаяся зараза.
   Точно такое же безумие охватило толпу возле Сен-Винсентского аббатства, и под копытами лошадей погибла женщина. В его власти оказалась и моя сестра Эдме; охваченная им, она забыла своего мужа, свой дом.
   – Франсуа, – проговорила я, – если так пойдет дальше, если начнутся грабежи и убийства и можно будет отнимать у человека жизнь и имущество, то наступит конец закону и порядку и мы вернемся к варварству. Неужели это и есть построение нового общества, о котором толкует Пьер?
   – Это одно из условий достижения цели, – ответил он. – Во всяком случае, так говорит Мишель. Прежде чем что-нибудь построить, нужно разрушить старое. По крайней мере, расчистить место. Те люди, Софи, которых… которые погибли в Баллоне, они же устраивали заговоры против народа. Они бы не задумываясь всех перестреляли, если бы только у них в шато было оружие. Они заслужили смерть, их надо было убить в назидание другим, в качестве примера. Мишель нам все это объяснил, ведь наши люди тоже задавали ему вопросы.
   Мишель сказал… Мишель объяснил… Все было как прежде. Мой муж шел за своим другом, за своим вождем.
   – Значит, вы взяли в шато все, что хотели, и вернулись домой? – спросила я.
   – Можно сказать и так, – ответил он. – Мишель говорит, что человек, который голодал и мерз целую зиму, имеет право получить за это возмещение. И люди, конечно, не возражали, как ты можешь себе представить. Четыре ночи подряд мы ночевали в лесу, ожидая, чтобы все успокоилось. Еды и питья, как видишь, у нас было достаточно. Тогда-то я…
   – …и напился, чтобы успокоить свою совесть, – закончила я за него.
   Потом мы еще немного полежали, не говоря ни слона. За эту неделю, с той поры, как мы расстались, каждый из нас проделал огромный путь – огромный скорее не по расстоянию, а по времени. Если это новое общество действительно такое, к нему нелегко будет приспособиться.
   – Не будь ко мне слишком суровой, – взмолился он. – Я не знаю, как это случилось. Мы развели костер в лесу, пили и ели. Мы с Мишелем все время находились рядом с людьми. Это было очень странное чувство – только мы, все остальное не имело никакого значения, у нас не было мыслей о вчерашнем дне, не было и о завтрашнем. Мишель все повторял: «Это все в прошлом… это все в прошлом… Старое ушло навсегда. Страна принадлежит нам». Я уже говорил тебе, нас охватило безумие…
   Потом муж заснул, положив голову на мою согнутую руку, а позднее, когда он снова проснулся и мы оделись и сошли вниз, в гостиной было чисто и прибрано, стол по-прежнему стоял посередине комнаты, вот только за обедом у нас на столе появилось великолепное серебро: вилки и ножи с монограммами и серебряная сахарница.
   – Интересно, – сказала я мадам Верделе, чтобы испытать ее, – что сказала бы матушка, если бы видела все это.
   Мы стояли возле буфета в кухне, рассматривая остальное серебро, аккуратно разложенное и расставленное на полках. Мадам Верделе взяла в руки огромный подсвечник, подышала на него, потерла, чтобы блестел, и снова поставила на место.
   – Да то же, что и я, – ответила она. – Приняла бы за благо этот дар и не стала бы задавать вопросов. Как говорит мсье Мишель, человек, который обладает такими сокровищами и морит голодом тех, кто на него работает, заслуживает, чтобы у него все отобрали.
   Это удобная философия, но я не была уверена, что отобранным должны воспользоваться мы. Знаю только одно: со временем я привыкла к виду серебра с монограммами на нашем столе, а через неделю сама помогала мадам Верделе укорачивать парчовые портьеры, чтобы повесить их у нас в гостиной, где окна не такие высокие, как в шато.
   О разбойниках больше разговора не было. Великий Страх, который прокатился по всей Франции после взятия Бастилии, захватил нас, рассеялся и канул в вечность. Рожденная слухами, подпитанная нашими собственными страхами паника возникла мгновенно и так же быстро исчезла, наложив, однако, неизгладимый отпечаток на всю последующую жизнь.
   В каждом из нас проснулось что-то, о чем мы и не подозревали: смутные мечты, желания и сомнения, пробужденные к жизни этими самыми слухами, пустили корни и расцвели пышным цветом. Всех изменило это время, никто не остался прежним. Робер, Мишель, Франсуа, Эдме, я сама – все как-то незаметно переменились. Слухи, верные или ложные, раскрыли, обнажили, подняли на поверхность то, что прежде было скрыто, таилось в глубине, – наши страхи и надежды, которые отныне будут частью нашей повседневной жизни.
   Единственный из нас, кто радовался от души, кого не тронули, не испортили текущие события, был Пьер. Это он на второй неделе августа рассказал нам о великом решении, принятом в ночь на четвертое Национальным собранием в Париже. В Ле-Мане эту новость услышали двумя днями раньше, и он воспользовался первой же возможностью для того, чтобы приехать к нам верхом на лошади и сообщить об этом. Виконт де Ноайль, шурин генерала Лафайета, представлявший аристократов, которые придерживались прогрессивных взглядов, обратился к Собранию с предложением: отменить все феодальные права и признать всех людей равными, независимо от рождения и положения. Все титулы упраздняются, и каждый человек волен молиться Богу так, как он того пожелает; что же касается привилегий, то отныне они принадлежат прошлому.
   Все члены Собрания поднялись на ноги как один человек, чтобы приветствовать предложение депутата. Многие плакали. Те депутаты от аристократии, которые разделяли взгляды Ноайля, вставали один за другим и приносили торжественную клятву, отказываясь от прав, которыми их семьи пользовались на протяжении веков. По словам Пьера, там, в Версале, вдруг случилось чудо: все Собрание, все, кто там был, оказались под влиянием какого-то волшебства – аристократия, духовенство, третье сословие вдруг слились в одно целое.
   – Наступил конец несправедливости и тирании, – говорил Пьер. – Это начало новой Франции.
   Я помню, как он стоял в большой гостиной, рассказывая нам эти новости, и вдруг разразился слезами – Пьер, которого я никогда не видела плачущим, он плакал лишь однажды, ребенком, когда погиб наш котенок, – и через мгновение мы все плакали, смеялись и обнимали друг друга. Из кухни явилась мадам Верделе, пришла ее племянница, которая помогала ей по хозяйству. Мишель выскочил из комнаты и помчался на заводской двор звонить в колокол, чтобы собрать рабочих и сообщить им, что отныне он и Франсуа, Робер и Пьер и все они – братья.
   – С-старым законам к-конец! – кричал он. – Все люди равны. Все обновилось и родилось заново.
   Ничего подобного мы не испытывали с самого Троицына дня. Мы были счастливы, мы стремились к добру; казалось, сам Господь возложил длань Свою на каждого из нас. Робер, взволнованный, с блестящими от возбуждения глазами, говорил, что за всем этим стоит герцог Орлеанский, ведь сам виконт де Ноайль никогда бы до такого не додумался.
   – Да кроме того, – добавил он мне на ухо, – де Ноайлю и отдавать-то нечего, у него ничего нет, он по уши в долгах. Вот если бы вместе с привилегиями были отменены все долги, тогда действительно наступил бы золотой век.
   Он уже строил планы возвращения в Ле-Ман вместе с Пьером, с тем чтобы на следующий же день сесть в дилижанс, отправляющийся в Париж.
   Заводской колокол продолжал звонить, на сей раз, слава богу, это был не набат, а радостный перезвон. Рабочие с женами и детьми потянулись в дом, сначала робко, а потом смелее; мы радостно встречали их, пожимали им руки. Угощения у нас никакого не было, но вином удалось оделить всех, и вскоре детишки, позабыв робость, с веселыми криками гонялись друг за другом по заводскому двору.
   – Сегодня в-все разрешается, – сказал Мишель. – Власть взрослых отменяется вместе с феодальными правами.
   Я видела, как Франсуа посмотрел на него с улыбкой, и в первый раз не ощутила ревности. Перст Божий коснулся и меня тоже.
   О неделях, которые за этим последовали, у меня не сохранилось особых воспоминаний. Помню только, что урожай мы убрали благополучно, стекловарня снова заработала, а Эдме приехала ко мне и была со мной, когда двадцать шестого сентября родился мой сын.
   Это был прелестный малютка, как говорила Эдме, первый плод революции. Он принес нам добрые вести, и потому я назвала его Габриэлем [12 - В честь архангела Гавриила, принесшего благую весть Пресвятой Деве.]. Он прожил всего две недели… К этому времени праздничное настроение нас уже оставило.



   Часть третья
   Бешеные


   Глава двенадцатая

   Мое горе не имеет отношения к этой истории. Многие женщины теряют первого ребенка. Моя матушка до моего рождения потеряла двоих в течение двух лет. Дважды это случилось с Катрин, третий ребенок унес ее собственную жизнь. Мужчины называют нас слабым полом. Однако нести в себе другую жизнь, как это делаем мы, чувствовать, как она растет, развивается и наконец выходит из тебя оформленным живым существом, отделяется, оставаясь все равно частью тебя, а потом видеть, как она хиреет и угасает, – это требует немалой силы и душевной стойкости.
   Мужчины держатся от этого в стороне, они беспомощны в таких делах; если они и пытаются что-то сделать, у них ничего не получается, словно они понимают – и это совершенно верно, – что в данном случае их роль с самого начала была второстепенной.
   Если говорить о двух моих мужчинах, мастерах-стеклодувах, то я больше полагалась на своего брата Мишеля. Он обращался со мной с грубоватой нежностью, больше смыслил в житейских делах – это он вынес из комнаты колыбельку моего сына, чтобы она не напоминала мне о нем. Он также рассказал мне о своих детских страхах – я уже слышала эту историю от матушки, – о том, как его мучило опасение, будто маленький братец и сестричка умерли оттого, что забавы ради он снимал с них одеяльце.
   Франсуа был со мной слишком робок и потому не мог стать мне утешением. Он ходил с таким убитым и смущенным видом, словно был виноват в смерти нашего малютки, разговаривал шепотом и передвигался по комнатам на цыпочках. Со мной он обходился чуть ли не подобострастно, что выводило меня из себя. Он видел по моему лицу и слышал по голосу, что раздражает меня, – я ничего не могла с собой поделать, – и это только еще больше удручало его, а я злилась еще больше. Я нисколько его не жалела и не подпускала к себе с полгода, а то и больше, а потом, когда уступила, это случилось скорее от апатии, чем по склонности, хотя кто знает… Говорят, когда женщина теряет ребенка, ей требуется немалый срок для того, чтобы оправиться.
   Тем временем Декларация прав человека сделала всех если не братьями, то равными, однако уже через неделю после принятия закона в Ле-Мане, а также в Париже начались беспорядки, ведь цены на хлеб не снизились и работы по-прежнему было не найти. В городах пекарей обвиняли в том, что они дерут втридорога за четырехфунтовую буханку хлеба, а те в свою очередь обвиняли торговцев зерном – словом, виноваты были все, кроме обвиняющих.
   Жители Ле-Мана по-прежнему делились на два лагеря: одни считали, что убийцы серебряника Кюро и его зятя должны быть наказаны; другие же требовали отпустить их на свободу, и это тоже вызывало волнения: горожане выходили на улицу, вооружившись ножами и камнями, чтобы использовать их против гражданской милиции, которая теперь называлась Национальной гвардией, и кричали: «Отпустите на свободу баллонцев!» Я так и не знаю, была ли среди них Эдме.
   Сен-Винсентское аббатство занимали шартрские драгуны, а что до мсье Помара, мужа Эдме, то его должность откупщика была упразднена, так же как многие другие занятия и привилегии. Он уехал из города, но куда – мне неизвестно, поскольку Эдме с ним не поехала. В ее доме квартировали драгуны, и она перешла жить к Пьеру.
   Муниципальные власти проявили твердость по отношению к баллонским убийцам: один из них был приговорен к смертной казни, а другого отправили на галеры. Третий, как мне кажется, сбежал. Таким образом, анархия, которой опасался Пьер, была задушена. В те немногие разы, что я бывала в Ле-Мане, наше распрекрасное равенство не больно-то там ощущалось, разве что торговки на рынке стали вести себя еще нахальнее, да еще некоторые из них, у кого нашлась для этого материя, украсили свои лавки трехцветными полотнищами.
   В Париже тем временем прошел еще один штурм королевских твердынь, на этот раз без кровопролития. Толпа, наполовину состоящая из женщин – рыбных торговок, как назвал их Робер, сообщивший нам эти сведения (и я вспомнила мадам Марго, которая помогла мне при родах Катрин в тот злополучный день), – отправилась пятого октября в Версаль и целую ночь простояла там во дворе, требуя, чтобы к ней вышли члены королевской семьи.
   Мятежников было не меньше тысячи, они готовы были всё разгромить, и только благодаря вмешательству Лафайета и Национальной гвардии этот день не закончился катастрофой, а, наоборот, превратился в триумф.
   Короля и королеву вместе с двумя детьми и сестрой короля, мадам Элизабет, уговорили, можно сказать, заставили покинуть Версаль и сделать своей резиденцией дворец Тюильри в Париже. Процессия, которая шествовала из одного дворца в другой, представляла собой, как писал Робер, самое фантастическое зрелище, какое только можно себе вообразить.
   Королевская карета, эскортируемая Лафайетом и национальными гвардейцами, набранными из разных кварталов Парижа, выехала из Версаля в сопровождении пестрой толпы горожан, не менее семи тысяч человек. Они несли мушкеты, колья, ломы, метлы, пели и орали во весь голос: «Мы везем Булочника, Булочницу и Булочниковы отродья!» [13 - Голодающие парижане прозвали Людовика XVI Булочником, а Марию-Антуанетту – Булочницей, полагая, что в Версале не испытывают недостатка в хлебе.]

   Они находились в дороге шесть часов, – писал нам Робер, – и мне довелось увидеть этот цирк в самом конце, когда процессия завернула на площадь Людовика XV. Это напоминало зверинец в Древнем Риме, не хватало только одного – львов. Там были женщины, некоторые из них полуобнаженные, они сидели верхом на пушках, словно на слонах; по пути они обрывали ветви с деревьев, чтобы украсить пушки зеленой листвой. Старые ведьмы из предместий, рыбные торговки с главного рынка, уличные девки, все еще размалеванные, не смывшие краски с лица, и даже добропорядочные жены лавочников, принаряженные в лучшие свои воскресные платья и шляпки, – можно было подумать, что это менады [14 - Менада (букв. бешеная, исступленная) – в Древней Греции жрица и спутница бога вина Диониса.]на празднике Диониса. Все обошлось без жертв, если не считать одного несчастного случая, происшедшего, когда шествие выходило из Версаля. Один из телохранителей короля выстрелил – какая глупость! – в парнишку-гвардейца и убил его. В итоге этого телохранителя и его товарища толпа разорвала на части. Их головы, надетые на пики, несли в авангарде процессии, направляющейся в Париж.

   Мишель, которому было адресовано письмо, читал его вслух. Они с Франсуа находили все это очень интересным и забавным, они-то не видели, как видела я, лиц парижан накануне бунта, не ощущали тяжелого смрада на улицах, после того как дело было сделано.
   Я выхватила письмо у Мишеля, потому что из-за его смеха и заикания нельзя было ничего понять. Дальше в письме говорилось, что теперь, когда король в Париже, среди своего народа, все успокоится, хлеба будет больше и честные торговцы вроде Робера смогут спать спокойно, не боясь, что им побьют стекла.

   Я, конечно, состою в Национальной гвардии, – писал брат, – охраняющей нашу часть Пале-Рояля. Обязанности у меня не слишком сложные: мы просто обходим улицы в полном вооружении, надев на шляпы кокарды, а на грудь – гвардейский значок. Когда появляется всякая сволочь – а она теперь выползает из каждой щели, наглая, как тараканы, – нам достаточно пригрозить штыком, и они тут же исчезают. Женщины теперь носят исключительно трехцветные ленты, а нас находят неотразимыми. Стоит лишь взглянуть, и они тут же вешаются на шею. Я бы веселился от души, если бы не то обстоятельство, что торговля практически умерла.

   Во всем письме ни слова о Лакло или о герцоге Орлеанском. Героем дня был Лафайет, по крайней мере так казалось. А потом – это мы узнали не из Роберовых писем, но от Пьера, который прочел эту новость в журнале, а потом каким-то образом нашел ей подтверждение, – нам стало известно, что герцог Орлеанский вместе с Лакло, адъютантом Кларком и мадам де Бюффон, своей любовницей, четырнадцатого числа бежали из Парижа и находятся в Булони, направляясь в Англию. В качестве предлога приводилось поручение, которое герцог должен выполнить в Англии.
   – Однако, – добавил Пьер, – граф де Валуне, драгунский полковник в Шартре и друг герцога Орлеанского, пустил слух, будто бы Лафайет и другие члены Собрания считают, что именно герцог был зачинщиком марша в Версаль, а значит, виновником беспорядков, и для всех было бы желательно, чтобы герцог на время исчез из поля зрения. Итак, любимец публики отправился в Лондон и, как говорят, очень доволен этим обстоятельством – ведь скачки в Англии гораздо лучше, чем во Франции!
   Я вспомнила экипаж, который выезжал из Пале-Рояля в Венсен, двух любовников, уютно устроившихся на мягких сиденьях кареты, ленивый приветственный жест. Неужели Робер поставил не на ту лошадь?
   Прошел ноябрь, а от него не пришло ни слова. Мишель и Франсуа были заняты работой на заводе, которая, слава богу, понемногу возобновилась, однако шла довольно вяло: пока не были приняты новые законы, никто не знал, что будет с торговлей и промышленностью. Затем, в начале ноября, пришло письмо от Робера, адресованное мне.

   У меня снова крупные неприятности. Почти такие же, как те, что постигли меня в восьмидесятом и восемьдесят пятом годах.

   Он, конечно, имел в виду свое банкротство. Возможно, и тюремное заключение.

   Для меня было страшным ударом, как ты понимаешь, – продолжал он, – то, что герцог Орлеанский вместе с Лакло покинули Париж, ни слова не сказав тем людям, которые, подобно мне, верой и правдой служили им последние месяцы. Я не помню, кто сказал: «Не доверяйся принцам». Возможно, всему этому есть какое-нибудь объяснение, которого пока еще никто не знает. Поскольку я оптимист, то живу надеждой. Но если говорить о моих финансовых делах, то мне остается одно. Я не могу говорить об этом в письме, так же как и о других делах, касающихся моего будущего. Я хочу, чтобы ты приехала в Париж. Пожалуйста, не отказывай мне.

   Я ничего никому не говорила, обдумывая все обстоятельства про себя. Письмо было написано мне, в нем ни слова не говорилось о Пьере или о Мишеле. Матушка была далеко, иначе я непременно бы с ней посоветовалась. Естественнее всего было бы обратиться к Пьеру, поскольку он знал законы, но мне было известно, что он очень занят муниципальными делами и не может позволить себе уехать из Ле-Мана. Кроме того, именно то обстоятельство, что Пьер – юрист, может заставить Робера отнестись к нему с осторожностью. Я без конца обдумывала это дело, прикидывая, как мне лучше поступить, и наконец пришла с письмом к Мишелю.
   – К-конечно ты должна ехать, – сказал он без малейшего колебания. – Франсуа я все объясню.
   – В этом нет необходимости, – произнесла я.
   Прошло два месяца с тех пор, как умер Габриэль, и мой муж все еще был в немилости. Я знала, что это пройдет, но пока просто не могла на него смотреть. Будет лучше для нас обоих, если я проведу несколько месяцев вдали от него, думая о том, что виновата перед ним, что обижаю его. Но потом, вспомнив последнюю поездку в Париж и то, как мне было там плохо, я попросила Мишеля:
   – Поедем со мной.
   Если не считать нескольких лет ученичества в Берри, Мишель никогда не покидал нашу глушь, никогда не бывал в городах крупнее Ле-Мана. В прежние времена я ни за что не предложила бы ему такой поездки; у него был вид типичного рабочего, каким он на самом деле и был, черный, как углежог, такой же дремучий и неотесанный. Однако теперь, когда все стали равными, когда революция стерла все различия, неужели мой брат не имеет права ходить по парижским мостовым и даже потеснить какого-нибудь парижанина? Возможно, у него возникли такие же мысли. Он улыбнулся мне совершенно так же, как, верно, улыбался, когда ему позволили в первый раз встать к печи рядом со взрослыми.
   – От-тлично, – сказал он. – Я с уд-довольствием поеду.
   Мы отправились в Париж через два-три дня. Единственной уступкой моде и современным вкусам со стороны Мишеля было то, что он постригся у парикмахера в Монмирайле и купил пару башмаков; что же касается всего остального, то он решил, что вполне сойдет его воскресное платье – кафтан и панталоны.
   – Кабы з-знал пять месяцев тому назад, что буду служить тебе эскортом, – сказал он мне, конфузясь, – порылся бы хорошенько в сундуках шато Нуан и разоделся как павлин.
   Первое, что бросилось мне в глаза, когда дилижанс въезжал в столицу: в городе было гораздо меньше карет, улицы сделались почти пусты, если не считать телег и повозок. На многих нарядных кафе и лавках, которые я помнила, висели объявления: «Продается» или «Сдается внаем», и хотя на тротуарах людей попадалось довольно много, праздношатающихся среди них не было; большинство прохожих шли явно по делу, и одеты они были бедно и скромно, как и мы сами. Правда, в последний раз я была здесь в апреле, а теперь стоял декабрь, мрачный и дождливый, и все-таки что-то исчезло из парижской жизни, чего-то в ней не хватало, только трудно сказать, чего именно.
   Великолепные кареты и те, кто в них ехал – мужчины и женщины, роскошно, хотя зачастую и нелепо разодетые, – придавали столице некий волшебный блеск, делали ее похожей на сказку. Теперь же Париж походил на самый обыкновенный город, и Мишель, который не отрываясь смотрел в окно дилижанса, пробуя что-то разглядеть в унылом пасмурном мраке, заметил, что здания, конечно, великолепны, но в общем все это не слишком отличается от Ле-Мана.
   На улице Буле не было ни одного фиакра, который мог бы отвезти нас в гостиницу, и слуга, хлопотавший возле нашего багажа, сообщил, что кучерам теперь не выгодно дожидаться пассажиров. Теперь большинство из них предпочитали служить у депутатов. «Деньги в наши дни есть только у них, – заметил он, подмигнув. – Наймись кучером или курьером к депутату Собрания, и всем твоим заботам конец. Ведь депутаты, почитай, все из провинции, и стричь такого все одно что ягненочка».
   Мишель взвалил на плечи наши вещи, и вскоре мы уже находились в «Красной лошади» на улице Сен-Дени. Я считала, что будет неудобно, если мы нагрянем к Роберу без предупреждения, а другой гостиницы в Париже не знала.
   Тех стариков, что владели «Красной лошадью» во времена моих родителей, уже не было, теперь гостиницу держал их сын, но он помнил нашу фамилию и встретил нас достаточно приветливо. Лучшую комнату – ту самую, в которой некогда останавливались матушка с отцом, – занимал депутат с женой, и новый хозяин очень этим гордился, поскольку они были самыми лучшими его постояльцами. Мы потом встретили их на лестнице, депутат был дородный мужчина с простоватым лицом, он надувался от важности, словно зобатый голубь; в жене его не наблюдалось ничего примечательного. Эта особа готовила всю пищу в своих комнатах, поскольку повару она не доверяла. Депутат был раньше нотариусом где-то в Вогезах и до тех пор, пока его не избрали в Собрание, никогда в жизни не бывал в Париже.
   Нам подали на обед суп и говядину, приготовленные далеко не так хорошо, как это обычно делалось у нас в доме, и хозяин, который подошел к нам поболтать, пожаловался, что после взятия Бастилии стало совершенно невозможно держать слуг: они каждую минуту ожидают, что их сделают господами, и поэтому не задерживаются на одном месте больше недели.
   – Пока депутаты в Париже, я еще продержусь, не буду закрываться, – говорил он. – Но вот когда они разъедутся… – хозяин пожал плечами, – тогда это, наверное, уже не будет иметь смысла. Придется мне, верно, купить небольшое именьице в провинции и держать постоялый двор. В Париж сейчас никто не ездит. Жизнь слишком дорога, да и времена уж очень беспокойные.
   Когда мы кончили есть, Мишель взглянул на потоки дождя, заливающие улицы, и покачал головой: «Яркие огни Пале-Рояля могут подождать. Если это и есть столица, то, по мне, уж лучше огонек нашей стекловарни в Шен-Бидо».
   На следующее утро я поднялась рано и, заглянув в комнату Мишеля, увидела, что он еще спит. Я не стала его будить и оставила ему записку, объяснив, как добраться до Пале-Рояля. Я пошла туда одна, мне казалось, что будет лучше, если я сначала повидаюсь с Робером наедине и скажу ему, что вместе со мной приехал Мишель.
   По утрам на улицах Парижа всегда бывает людно: женщины идут на рынок, рабочие спешат на работу. И теперь все было как прежде: обычная толкотня и ругань, которые я помнила по прошлым моим визитам в столицу. Новостью было только присутствие национальных гвардейцев, они парами патрулировали улицы. Ну что же, по крайней мере, это защищало от грабителей.
   Когда я наконец добралась в Пале-Рояль, там царила обычная унылая атмосфера, характерная для места, где никто не живет; ощущение заброшенности усугублялось огромными размерами дворца. Все окна были закрыты ставнями, громадные ворота заперты. Открытыми оставались только боковые калитки, через которые можно было войти в сады и торговые галереи. У калиток стояли часовые из национальных гвардейцев, но они пропустили меня, не задав ни одного вопроса, и мне подумалось, что от их присутствия здесь нет никакого толка.
   Стояло раннее утро, да и время года совсем не подходило для прогулок, поэтому в садах не было обычной толпы. Не знаю, сказалось ли на Пале-Рояле отсутствие герцога Орлеанского, который вместе со всем своим двором переселился в Лондон, или то, что торговля, как писал мне брат, шла из рук вон плохо, но квартал выглядел совершенно иным. Галереи имели скучный, неряшливый вид, на каменных плитах переходов скопились лужи. Все это напоминало ярмарочную площадь после закрытия торга. Окна и двери многих лавочек были забиты досками и снабжены красноречивыми табличками «Продается», а в витринах тех, что еще торговали, были выставлены залежалые товары, которые, должно быть, пылились там неделями, а то и месяцами. Все торговцы так или иначе отдавали дань времени: витрины были задрапированы трехцветными полотнищами, а среди безделушек, выставленных на продажу, самое почетное место занимали изображения Бастилии, изготовленные из самых разнообразных материалов, начиная от воска и кончая шоколадом.
   Добравшись до номера двести двадцать пять, я с болью в сердце, хотя и ожидая этого, увидела табличку «Продается» на дверях. В витринах, хотя и не заколоченных, не было никакого товара.
   Какая печальная разница по сравнению с тем временем, восемь месяцев тому назад, когда, несмотря на беспорядки, в затянутых черным бархатом витринах, привлекая взоры покупателей, были выставлены с полдюжины наиболее интересных и пользующихся спросом произведений искусства Робера! «Никогда не выставляй слишком много, – говаривал брат. – Украшение витрины – это такое же искусство, как и всякое другое. Один предмет, привлекающий внимание, предполагает, что в лавке имеются десятки таких же. Чем реже подвешены крючки, тем охотнее клюет рыба». А теперь там не было ничего, даже самой скромной кокарды.
   Я позвонила, почти не надеясь, что кто-нибудь ответит на звонок, потому что верхние комнаты казались такими же безжизненными, как и лавка внизу. Однако вскоре в доме послышались шаги, кто-то отодвинул засов, и дверь открылась.
   – Прошу прощения, лавка закрыта. Чем могу быть полезной?
   Голос был тихий и мелодичный, вид настороженный. Передо мной стояла женщина примерно возраста Эдме, может быть, немного моложе, несомненно красивая; испуг в ее глазах говорил о том, что меньше всего на свете она ожидала увидеть особу женского пола, одетую для утреннего визита.
   – Могу я видеть мсье Бюссона? – спросила я.
   Женщина покачала головой:
   – Его здесь нет. Он временно живет при лаборатории на улице Траверсье, там в верхнем этаже есть жилые комнаты. Он, возможно, будет здесь сегодня утром, если вам угодно зайти попозже. Как о вас доложить?
   Я уже готова была сказать, что прихожусь сестрой мсье Бюссону, но что-то меня удержало.
   – Несколько дней тому назад я получила от него письмо, – пояснила я, – в котором он меня просил зайти и поговорить с ним по делу, если я буду в Париже. Я приехала только вчера вечером и пришла прямо из гостиницы.
   Она по-прежнему смотрела на меня с подозрением, придерживая рукой дверь. Удивительно, но эта женщина неуловимым образом напоминала мне Катрин. Немного выше и стройнее, но глаза такие же огромные, а вот цвет лица несколько смугловат; и волосы распущены по плечам, совершенно так же, как носила Катрин, когда только что вышла замуж за моего брата.
   – Простите за бесцеремонность, – сказала я, – но каково ваше положение в этом доме? Вы консьержка?
   – Нет, – сказала она. – Я его жена.
   Она, должно быть, заметила, что я изменилась в лице. Я и сама это почувствовала, сердце у меня бешено колотилось, к щекам прилила кровь.
   – Прошу прощения, – пробормотала я. – Он никогда не говорил о том, что снова женился.
   – Снова? – Она приподняла брови и в первый раз улыбнулась. – Боюсь, вы ошибаетесь, – сказала она мне. – Мсье Бюссон никогда до этого не был женат. Вы, должно быть, путаете его с братом, владельцем замка где-то между Ле-Маном и Анжером. Вот тот вдовец, насколько мне известно.
   Здесь была какая-то путаница. Я настолько растерялась, что мне стало даже немного нехорошо. Она, должно быть, это почувствовала, потому что пододвинула мне стул, и я села.
   – Возможно, вы правы, – произнесла я. – Братьев иногда путают.
   Теперь, глядя на нее снизу, я увидела, какая прелестная у нее улыбка. Не такая откровенно приветливая, как у Катрин, но очень молодая и безыскусная.
   – И давно вы поженились? – спросила я у нее.
   – Около полутора месяцев, – ответила она. – Сказать по правде, это пока еще держится в секрете. Насколько я понимаю, в кругу семьи его женитьба может встретить возражения.
   – Семьи?
   – Да. В особенности может быть недоволен его брат, тот, у которого замок. Мой муж – его наследник, и семья хотела, чтобы он женился на женщине своего круга. Я же сирота, и у меня нет никакого состояния. А среди аристократии такие вещи считаются непростительными, даже и в наши дни.
   Я начинала понемногу понимать, в чем дело. Робер снова принялся за старые штучки, снова фантазирует, выдумывает то, чего нет на самом деле. Совсем как раньше, когда он поступил в аркебузиры или устроил бал-маскарад в Шартре. Придется пустить в ход всю изобретательность, чтобы его обман не вышел наружу.
   – Где вы встретились? – спросила я, осмелев от любопытства.
   – В приюте для сирот в Севре, – сказала она. – Вы, может быть, знаете, там была большая стекольная мануфактура, только теперь она закрылась. К сожалению, мой муж в свое время потерял на этом много денег. Он встречался по делам с директором приюта – это было вскоре после падения Бастилии, – и они как-то договорились насчет меня. Вы понимаете, я, когда выросла, стала работать в прислугах у директора и его жены. Одним словом, я приехала сюда, в лавку, и через несколько недель мы поженились.
   Она опустила глаза и посмотрела на свое обручальное кольцо; рядом с ним было и второе. Великолепный рубин, должно быть, стоил моему брату целого состояния, если, конечно, он его не украл.
   – А вас не смущает, – спросила я, – что ваш муж почти вдвое старше вас?
   – Напротив, – ответила она, – это значит, что у человека есть жизненный опыт.
   На сей раз ее улыбка была еще прелестней. Я пожалела о Катрин, но брата едва ли можно было обвинять.
   – Я не понимаю, как это он решается оставлять вас одну по ночам.
   Она казалась удивленной:
   – Но ведь ставни закрыты, а дверь на засове.
   – Все равно… – Я махнула рукой, не окончив фразы.
   – Мы видимся днем, – прошептала она. – Он много работает в своей лаборатории. Да еще эти стряпчие и адвокаты, которые занимаются его делами. Но он всегда выкраивает час-другой, чтобы побыть с женой.
   Мне показалось, что для девушки, воспитанной в приюте, она прекрасно во всем разбирается, хотя и поверила россказням моего братца о его происхождении.
   – Нисколько в этом не сомневаюсь, – ответила я, вдруг осознав (и посмеявшись над этим про себя), что в моем голосе появились ледяные нотки, какие прозвучали бы в подобных обстоятельствах в голосе матушки.
   Однако мое веселье длилось недолго. Взглянув на лестницу, я сразу же вспомнила, как во время предыдущего визита помогала бедняжке Катрин подняться в ее комнату и дойти до кровати, которую она покинула только для того, чтобы быть положенной в гроб. И вот передо мной ее преемница, счастливая, довольная и безмятежная, не подозревающая о том, что у нее была предшественница, которая ступала по тем же ступеням меньше года тому назад. Если Робер способен об этом забыть, то я никак не могу.
   – Мне пора идти, – объявила я, поднимаясь со стула.
   Мне вдруг все опротивело, хотя я и презирала себя за это. Видит бог, думала я, если это поможет Роберу, скрасит его одиночество, так на здоровье! Она спросила, как сказать, кто приходил, и я назвала свою фамилию: Дюваль, мадам Дюваль. Мы попрощались, и девушка закрыла за мной дверь лавки.
   Снова шел дождь, и в саду листья, которые были еще в почках, когда я приходила сюда в прошлый раз, теперь опали и лежали на земле. Я поспешила прочь от этого места, где витал призрак бедняжки-покойницы Катрин и вспоминался маленький Жак, который катил передо мной свой обруч. Забитые окна Пале-Рояля и глазеющие на меня часовые символизировали совсем иной мир по сравнению с тем, что окружал меня весной.
   В полном унынии шла я обратно, к «Красной лошади», и на пороге гостиницы увидела Мишеля, который уже собирался отправиться на поиски. Сама не зная почему, скорее всего по наитию, я ничего ему не сказала. Только то, что дверь лавки заперта, окна закрыты ставнями и там никого нет. Он счел это вполне естественным. Если Робер снова на грани банкротства, лавка уйдет в первую очередь.
   – Пойдем, п-погуляем по улицам, – тащил меня за руку Мишель со всем нетерпением провинциала, впервые попавшего в столицу. – Робера мы разыщем потом.
   Надеясь, что это поможет прогнать мрачное настроение, я позволила себя увести – мне было безразлично куда, – и мы отправились бродить по тем же самым местам, где я только что была. Мишель, конечно, ничего не подозревал. Наконец мы подошли к Тюильри, нынешней резиденции короля и королевы. Мы смотрели на огромный дворец, на ту его часть, которая виднелась в глубине двора, видели швейцарских гвардейцев, шагавших взад-вперед вдоль фасада, и думали, как, вероятно, многие провинциалы: а вдруг сейчас в эти окна на нас смотрят король и королева?
   – Подумать только, – говорил Мишель, – все эти комнаты, весь дом всего для четырех человек. Ну, для пяти, если считать сестру короля. Как ты думаешь, что они там делают целыми днями?
   – Наверное, то же самое, что и мы, – предположила я. – После обеда король играет в карты с сестрой, а королева читает книжки своим детям.
   – Что? – удивился Мишель. – А все придворные стоят вокруг и смотрят?
   Кто может это знать? В сером свете декабря дворец казался мрачным и неприступным. Я вспомнила королеву, как она, более десяти лет тому назад, выходила из кареты перед зданием оперы – фарфоровая статуэтка, которая могла разлететься вдребезги от одного лишь легкого дуновения, – опираясь на руку д’Артуа и окруженная пажами, готовыми исполнить любое ее приказание. Граф теперь находился в эмиграции, можно сказать в изгнании, а королева, которую все ненавидели, строила козни против Собрания – нити тянулись из Тюильрийского дворца во все концы страны. Правда это или нет, неизвестно, ясно только одно: дни опер и маскарадов канули в вечность.
   – Он все равно что мертвый, – вдруг сказал Мишель. – Ты посмотри на него – гробница, да и только. Пойдем отсюда, пусть себе гниет дальше!
   Мы пошли назад, вернулись на набережную, где, как сказал Мишель, несмотря на вонь, чувствовались какая-то жизнь и работа – к берегу реки приткнулись плоскодонные баржи, груженные лесом; раздавались хриплые голоса лодочников. Здесь я могла не стесняться деревенского вида моего брата. В этой части Парижа не было ни одного человека, перед которым пришлось бы стыдиться. Всюду попадались нищие, и если бы я позволила Мишелю подавать каждому из них, у нас не осталось бы денег, чтобы заплатить за постой в гостинице.
   – Если Б-бастилию разгромили такие вот люди, – заметил Мишель, – их никак нельзя осуждать. Будь я в это время там, заодно разрушил бы и Т-тюильри.
   Ему хотелось посмотреть то место, где стояла Бастилия, и мы, расспрашивая, как туда пройти, оказались наконец на площади и смотрели на каменные глыбы и груды обломков, которые прежде были крепостью. Развалины разбирали рабочие с кирками и ломами.
   – Какой это б-был день! – мечтательно проговорил Мишель. – Чего бы я не д-дал, чтобы находиться среди тех, кто там сражался.
   А я совсем не была уверена, что мне этого хочется. Ревейонский бунт и дикие крики перед Сен-Винсентским аббатством рассказали мне все, что я хотела знать о мятежах и бунтах.
   Время уже перевалило за полдень, оба мы устали и проголодались. Не привыкшие к большому городу, мы зашли слишком далеко и не представляли себе, где находимся. «Красная лошадь» могла быть на востоке, на западе, далеко от нас или в двух шагах – мы не имели ни малейшего представления где. Нам попалось маленькое кафе, не так чтобы очень привлекательное и не слишком чистое, но мы тем не менее там пообедали, и даже неплохо. Мальчик, который подавал нам еду, сообщил Мишелю, что это место называется Фобур-Сент-Антуан. Тут я вспомнила, что лаборатория Робера где-то поблизости. Когда мы кончили есть, я спросила, как найти улицу Траверсье, и мальчик показал мне пальцем. Она была всего в пяти минутах ходьбы. Мы с Мишелем обсудили, что делать дальше, и решили отправиться в лабораторию – номер дома я знала – и посмотреть, не там ли Робер. Я велела Мишелю подождать меня на улице, мне хотелось сначала поговорить с Робером наедине.
   Улица Траверсье казалась бесконечной, сплошь лавки и склады, и я была рада обществу Мишеля. Там, кроме всего прочего, было довольно много рабочих, провожавших нас любопытными взглядами, и возчиков, которые погоняли измученных лошадей, запряженных в тяжело нагруженные телеги, осыпая несчастных животных ругательствами.
   – Н-не могу я этого понять, – вдруг сказал Мишель. – Почему он не остался в Брюлоннери? Чего ему там не хватало? Он похож на Исава – продал свое первородство за чечевичную похлебку. Ну скажи на милость, чего он добился, живя такой жизнью? Разве стоило ради этого бросать все, что у него было? – Брат указал на черно-серые дома, на сточную канаву посреди мостовой, на грубого возчика, нещадно хлеставшего лошадей.
   – Ничего, – ответила я, – если не считать права называться парижанином. Для нас это не имеет значения, а для него имеет.
   Наконец мы дошли до номера сто сорок четыре. Высокий сырой дом с примыкающим к нему двориком. Я сделала Мишелю знак подождать, пересекла дворик и стала читать фамилии, нацарапанные на входной двери. Наконец мне удалось разобрать выцветшие буквы, составляющие фамилию Бюссон, и стрелку, указывающую в сторону подвала. Я ощупью спустилась по лестнице в уставленный ящиками коридор, который вел в большую пустую комнату с печью посередине, это, надо думать, и была лаборатория. Пыльный пол завален мусором; похоже, его не подметали несколько недель.
   Из маленькой комнатки по соседству доносились голоса и стук молотка, поскольку дверь в нее была полуоткрыта. Пройдя по замусоренному полу к дверям, я увидела брата: он сидел за столом, заваленным бумагами, которые находились в полном беспорядке. Возле него на коленях стоял рабочий, забивавший гвоздями крышку какого-то ящика. Робер поднял голову как раз в тот миг, когда я входила в дверь, и на секунду на его лице появились удивление и страх, словно у животного, попавшего в ловушку. Однако он быстро оправился и поднялся мне навстречу.
   – Софи! – воскликнул он. – Почему, скажи на милость, ты не известила меня, что находишься в Париже? – Он обнял меня и поцеловал, велев рабочему оставить свое дело и выйти из комнаты. – Как давно ты здесь и как тебе удалось найти этот дом? Прошу прощения за беспорядок, я продаю лабораторию, как ты понимаешь. – Он обвел рукой комнату и пожал плечами, тихо засмеявшись.
   У меня создалось впечатление, что он извиняется не за беспорядок, а за то, какими жалкими оказались его владения. Прежде, когда он произносил «моя лаборатория», эти слова вызывали в моем воображении великолепное обширное помещение, хорошо оборудованное и содержащееся в полном порядке, – отнюдь не этот мрачный подвал, где окна были расположены под самым потолком и все равно не достигали уровня улицы.
   – Я приехала вчера, – сообщила я ему. – Остановилась в гостинице «Красная лошадь». А утром заходила в лавку в Пале-Рояле.
   Брат сделал глубокий вдох, некоторое время смотрел на меня, а потом внезапно расхохотался.
   – Ну и как? – спросил он. – Значит, теперь тебе известен мой секрет, то есть один из моих секретов. Что ты о ней думаешь?
   – Очень хорошенькая, – ответила я, – и очень молодая.
   Робер улыбнулся.
   – Двадцать два года, – сказал он. – Прямо из приюта в Севре. Понятия не имеет о том, что такое жизнь, не умеет даже подписать свое имя. Впрочем, я узнал от людей, которые работают в приюте, все, что касается ее родителей. Здесь совершенно нечего стыдиться. Она родилась в Дудене, отец ее был торговцем, не особенно крупным, а мать – племянница знаменитого Жана Барта, капитана пиратского судна. В ее жилах течет хорошая кровь.
   Теперь настал мой черед улыбнуться. Неужели он действительно думает, что меня занимает происхождение девушки? Если она ему нравится и он решил на ней жениться, вот и отлично, все остальное значения не имеет.
   – Ты знаешь о ее семье значительно больше, чем она о твоей, – заметила я. – Вот уж не подозревала, что у тебя есть брат, которому принадлежит замок между Ле-Маном и Анжером.
   На какой-то миг Робер смутился, но потом снова рассмеялся, вытер пыль с одного из стульев и заставил меня сесть.
   – Да ладно! – отмахнулся он. – Она ведь решительно ничего не понимает, и это так интересно. Мне кажется, моя любовь доставляет ей еще больше удовольствия, оттого что она считает меня важной персоной, дворянином, которого преследует злая судьба. Стеклодув на грани банкротства – это ведь не такое уж ценное приобретение. Зачем лишать молодую девицу иллюзий?
   Я оглядела комнату и еще раз отметила разбросанные бумаги и общий беспорядок.
   – Значит, это правда? – спросила я. – Ты снова до этого дошел?
   Брат кивнул головой:
   – Я оставил доверенность на ведение дел одному своему другу, стряпчему старого парламента. Его зовут мсье Мушо де Бельмон. Он разделается со всеми моими кредиторами, проследит за продажей лаборатории и лавки, и если удастся что-нибудь спасти, в чем я сомневаюсь, то положит деньги в Ле-Манский банк на имя Пьера. Во всяком случае, он напишет Пьеру после моего отъезда, сообщив ему все обстоятельства, слишком запутанные для того, чтобы я сейчас мог тебе их объяснить.
   Я смотрела на него, ничего не понимая. Он же делал вид, что поглощен разборкой бумаг.
   – Отъезда? – спросила я. – Какого отъезда? Куда ты уезжаешь?
   – В Лондон, – ответил он после минутной паузы. – Я эмигрирую. Покидаю страну. Здесь мне больше делать нечего. А там нужны гравировщики по хрусталю. Меня ожидает место у одного из самых крупных стеклоделов в Лондоне.
   Я была потрясена. Я думала, что брат уезжает из Парижа в Нормандию, где было несколько стеклозаводов, или даже, что он возвращается в наши края, где его знают и уважают. Но я не могла себе представить, что он бежит из страны, эмигрирует, словно какой-нибудь трусливый аристократ, который не может примириться с новым режимом…
   – Не делай этого, Робер, – попросила я. – Умоляю тебя, не делай этого.
   – А почему, собственно говоря? – резко спросил брат. Он сердито дернул рукой, смахнув со стола бумаги на пол. – Что меня здесь держит? Только долги, долги и долги, а потом наверняка и тюрьма. В Англии я начну новую жизнь, никто не будет задавать мне вопросов, а молодая жена придаст мне мужества. Все уже решено, и никто не заставит меня отказаться от принятого решения.
   Я поняла, что мне не удастся ни в чем его переубедить.
   – Робер, – ласково произнесла я. – Со мной приехал Мишель. Он дожидается на улице.
   – Мишель? – Снова в глазах Робера мелькнуло выражение животного, попавшего в капкан. – Он был с тобой в Пале-Рояле? – спросил брат.
   – Нет, я ходила туда одна. И ничего не сказала ему о том, что ты снова женился.
   – Это как раз меня не очень беспокоит. Это он поймет. А вот мой отъезд… – Робер помолчал, глядя прямо перед собой. – Пьер пустился бы в бесконечные споры, но он, по крайней мере, способен видеть две стороны вопроса. А Мишель – другое дело. Он фанатик.
   Я снова приуныла. С моей стороны было ошибкой взять с собой Мишеля. Если бы я только знала о намерении Робера оставить страну, никогда бы этого не сделала. Мой старший брат нашел верное слово. Мишель никогда этого не поймет. Он действительно фанатик.
   – Все равно придется ему сказать, пойду позову его.
   Робер прошел через комнату к окну и крикнул:
   – Мишель, иди сюда, негодяй ты этакий. Мишель!
   Я увидела, как в окне у нас над головой показались ноги брата и задержались там на мгновение. Потом он что-то крикнул в ответ, и ноги исчезли. Робер прошел в лабораторию, вскоре я услышала, как они здороваются, услышала их смех, и братья вошли в комнатку вместе, держась за руки.
   – Ну что же, признаюсь, вы загнали меня в нору, словно барсука, – говорил Робер. – Как видите, у меня не осталось никакого оборудования. Все пусто. А ведь раньше здесь делались большие дела, я неплохо здесь потрудился.
   Я видела по обескураженному лицу Мишеля: его, так же как и меня, поразило то обстоятельство, что Робер, обожаемый старший брат, работает в этом жалком подвале.
   – Конечно, я в этом уверен, – вежливо сказал он. – Всякое помещение будет иметь жалкий вид, когда в нем ничего нет и печь погашена.
   Для того чтобы избежать неловких разговоров, Робер наклонился и поднял с пола какой-то пакет.
   – Впрочем, кое-что удалось сохранить, – объявил он, разворачивая бумагу и торжественно ставя содержимое свертка на стол. – Наш знаменитый кубок.
   Это был бокал с королевскими лилиями, изготовленный в Ла-Пьере для Людовика XV почти двадцать лет тому назад.
   – Я уже снимал с него копии и собираюсь делать это снова, – пояснил Робер. – Там, куда я уезжаю, бокал с таким символом можно будет продавать за двойную цену.
   – А куда ты уезжаешь? – спросил Мишель.
   Мне стало жарко, я почувствовала, что приближается гроза. Робер взглянул на меня в притворном смущении.
   – Скажи ему, что ты узнала сегодня в лавке, – велел он мне.
   – Робер снова женился, – пояснила я. – Я не хотела тебе говорить, не получив его разрешения.
   Теплая улыбка осветила лицо Мишеля, он подошел и хлопнул брата по плечу:
   – Я очень рад. Это лучшее, что т-ты мог сделать. С-софи просто дурочка, что сразу мне не сказала. Кто она?
   Робер начал рассказывать о сиротском приюте, и Мишель одобрительно закивал головой:
   – П-похоже, она красавица и ничего о себе не воображает. Я так и знал, что ты женишься, но боялся, что выберешь себе какую-нибудь высокомерную девицу с аристократическими предрассудками. Так как же ты собираешься дальше жить, если ты продал лавку и это заведение?
   – В том-то и дело, – воскликнул Робер. – Я вынужден оставить Париж. Я уже объяснил Софи: меня преследуют кредиторы, и мне совсем не улыбается перспектива снова угодить в Ла-Форс.
   Робер замолчал, и я видела, что он обдумывает, как бы смягчить удар, который собирается нанести.
   – П-приветствую твое желание уехать из Парижа, – проговорил Мишель. – Просто не могу понять, как ты до сих пор выносил этот город. Возвращайся к нам, старина. Если не в Шен-Бидо, то, по крайней мере, устройся где-нибудь недалеко оттуда. Послушай, ведь можно, наверное, как-нибудь договориться с нынешним хозяином Ла-Пьера. Все сейчас переходит из рук в руки. Аристократы перепуганы насмерть, они бегут из страны как крысы, и поэтому повсюду открываются великолепные возможности. Мы найдем тебе что-нибудь, т-ты не беспокойся. Забудь про свои долги.
   – Все это бесполезно, – перебил его Робер. – Слишком поздно.
   – Чепуха, – настаивал Мишель, – ничуть не поздно. Я знаю, что последние несколько месяцев в делах был застой, но теперь положение с каждым днем исправляется. Всех нас ждет великолепное будущее.
   – Нет, – отвечал Робер. – Франция погибла.
   Мишель с недоумением посмотрел на брата. Было такое впечатление, будто он не расслышал, что тот сказал.
   – Во всяком случае, таково мое мнение, – изрек Робер, – и поэтому я уезжаю. Эмигрирую. Я везу свою молодую жену в Лондон. Там нужны гравировщики по хрусталю, и, как я говорил Софи, меня уже ждет работа. Там у меня есть друзья, они все это устроили.
   Воцарилось тягостное молчание. На Мишеля больно было смотреть. Лицо его побелело, брови, казавшиеся черными как уголь, сошлись над переносицей, образовав прямую линию, совсем так же, как это бывало у отца.
   – Друзья, – проскрежетал Мишель. – Ты хочешь сказать: предатели.
   Робер улыбнулся и сделал шаг к брату:
   – Ну, успокойся! Не торопись с выводами. Просто я не особенно верю в то, что может сделать нынешнее Собрание для торговли и промышленности, да и вообще. Эти последние месяцы в Париже многому меня научили. Очень приятно быть патриотом, но человек должен думать и о собственном будущем. А при существующем положении вещей для меня во Франции будущего нет. Поэтому я уезжаю.
   Когда Робер обанкротился – это было в год смерти нашего отца, – Мишеля не было дома, он находился в Берри. Стыд и позор, которые испытала тогда вся семья, не коснулись его, он их не почувствовал. Мне кажется, если Мишель вообще об этом думал, то считал, наверное, что Роберу не повезло. Во второй раз, в восемьдесят пятом, Мишель был слишком занят своими делами – Шен-Бидо – и дружбой с Франсуа, и у него не оставалось времени на то, чтобы беспокоиться о неурядицах старшего брата. Робер всегда был мотом, его постоянно подводили друзья. Но теперь дело обстояло иначе.
   – Ты написал Пьеру, сообщил ему об этом? – спросил Мишель.
   – Нет, – признался Робер. – Я напишу ему перед отъездом. Во всяком случае, мой поверенный, которому я поручил уладить все свои дела, напишет ему и все объяснит.
   – А как же Жак? – спросила я.
   – Об этом я тоже договорился. Пьер будет его опекуном. Я предполагаю оставить Жака у матери. Насколько я понимаю, она сможет его обеспечить. А там уж пусть он сам пробивает себе дорогу в жизни.
   Можно было подумать, что он отдает распоряжение о каком-нибудь ящике, который нужно доставить туда-то и туда-то, а не о судьбе собственного сына. Безразличие, звучавшее в его голосе, не было для меня новостью. Это был Робер, с которым я ехала в Сен-Кристоф, Робер, который только что потерял свою жену Катрин, человек, который жил только сегодняшним днем. Человек, которого совершенно не знал его младший брат. Глядя в глаза Мишеля, я видела, как рассыпаются в прах иллюзии, которые он лелеял на протяжении всей своей жизни. Все, что говорил Робер, когда приезжал к нам в Шен-Бидо после падения Бастилии – о патриотизме, о заре новой жизни, – оказалось ложью, обыкновенными баснями. Сам Робер ни во что это не верил.
   Возможно, после потери первого ребенка я немного очерствела. Никакие слова Робера, никакие его поступки не могли больше меня удивить. Если он предпочитает уехать от нас таким образом – пусть даже мое сердце разрывается от этой мысли, – это его дело, а не мое и не наше.
   Я не думала, что Мишель так все воспримет. Его вера разлетелась в прах. Он поднял руку, чтобы ослабить узел шейного платка. На какой-то миг мне показалось, что он сейчас задохнется; лицо его из бледного стало пепельно-серым.
   – Так это окончательно? – пробормотал он.
   – Окончательно, – подтвердил Робер.
   Мишель обернулся ко мне.
   – Я возвращаюсь в «Красную лошадь», – объявил он. – Пойдем, если хочешь, со мной. Я уезжаю утренним дилижансом. А если хочешь, оставайся, это твое дело, решай сама.
   Робер ничего не сказал. Он тоже побледнел. Я смотрела то на одного, то на другого. Я любила их обоих.
   – Вы не можете так расстаться, – сказала я им. – В былые времена, когда у вас случались размолвки с отцом, вы всегда стояли против него втроем. Между собой мы никогда не ссорились. Прошу тебя, Мишель.
   Мишель ничего не ответил. Он повернулся на каблуках и пошел прочь из лаборатории. Я бросила беспомощный взгляд на Робера и последовала за Мишелем.
   – Мишель! – крикнула я. – Может быть, мы больше никогда его не увидим. Неужели ты хотя бы не пожелаешь ему счастья?
   – Счастья? – отозвался Мишель, обернувшись через плечо. – Все счастье, к-которое ему может понадобиться, он заб-бирает с собой вместе с этим кубком. Б-благодарю Бога, что отец не дожил до этого дня.
   Я снова оглянулась на Робера, который смотрел на нас, – странная потерянная фигура среди беспорядочно разбросанных бумаг в мрачной подвальной комнатушке.
   – Я приду к тебе утром, – пообещала я. – Приду в Пале-Рояль попрощаться.
   Он пожал плечами – странный жест полунасмешки-полуотчаяния:
   – Будет разумнее, если ты сядешь в дилижанс и отправишься домой.
   Секунду я колебалась, а потом быстро подошла к нему и обняла.
   – Если в Англии у тебя не заладится, я буду тебя ждать. Всегда, Робер.
   Он поцеловал меня, на лице его мелькнула ничего не значащая улыбка:
   – Ты единственный человек, единственный из всей семьи, который меня понимает. Я этого не забуду.
   Взявшись за руки, мы прошли через заваленную мусором лабораторию и поднялись по лестнице вслед за Мишелем. Рабочий куда-то исчез. Мишель ожидал меня в маленьком дворике.
   – Береги Шен-Бидо, – обратился к нему Робер. – Ты ведь такой же отличный мастер, как и наш отец, ты это знаешь. Я возьму с собой в Лондон этот кубок, но фамильную честь я оставляю в твоих руках.
   Я чувствовала, что сделай Мишель хоть один жест, и Робер остался бы. Улыбка, пожатие руки, и они снова начали бы спорить, решение было бы отложено, положение спасено. Если бы во дворике стоял Пьер, такого озлобления не возникло бы. Иллюзии рассеялись бы, но осталось бы сочувствие, незримая нравственная связь. Мишель был слеплен из другого теста. Если задевали его гордость, для него это был конец. В его словаре не имелось слова «прощение». Он смотрел на Робера через этот маленький дворик, и в глазах у него читалась такая мука, что я готова была заплакать.
   – Не г-говори мне о чести, – выдавил из себя он. – У т-тебя никогда ее не было, как я теперь понимаю. Ты самый обыкновенный предатель и мошенник. Если у нашей страны не будет счастливого будущего, это произойдет по вине таких, как ты. Как т-ты, б-б… – Слово «брат» привычно просилось на язык, но он его так и не произнес и, повернувшись, чуть не бегом выскочил на улицу, продолжая бормотать: – Как т-ты, как т-ты!
   Словно не было всех этих лет. Он снова стал обиженным ребенком, который не понимает, за что его обидели. На Робера он так и не оглянулся. Я бегом догнала Мишеля и пошла рядом с ним по улице Траверсье, пока нам, слава богу, не попался фиакр и не довез нас до «Красной лошади». Мишель сразу же пошел к себе в комнату и заперся на ключ.
   На следующее утро мы сели в дилижанс, не говоря ни слова о Робере и о том, что произошло. Только ближе к вечеру, когда наше путешествие уже подходило к концу, Мишель обернулся ко мне и сказал: «Можешь сама рассказать Франсуа о том, что произошло. Я больше не желаю об этом говорить». Яркие краски нового мира померкли и для него тоже.


   Глава тринадцатая

   Поступок Робера, его решение эмигрировать, глубоко потряс всю семью. Женитьба его была воспринята как нечто естественное, хотя и поспешное, а вот то, что он покинул Францию, когда страна нуждалась в каждом умном и образованном человеке, когда всеми силами нужно было доказывать, что новый режим чего-то стоит, – на это были способны только трусы и аристократы да еще авантюристы вроде нашего братца.
   Пьер, поначалу ошеломленный так же, как и Мишель, несколько смягчился, после того как прибыли документы из Парижа, поняв, что оснований для осуждения меньше, чем он предполагал. Не оставалось никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсье, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам, снова давал обещания поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал торговые сделки на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме.
   «Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, – говорил Пьер. – Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же Робер окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что поехал в Лондон, чтобы усовершенствовать свое мастерство в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации».
   Эдме, так же как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии. «У меня больше нет старшего брата, – сказала она. – Для меня он все равно что умер». Теперь, когда сестра ушла от мужа, она помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский конторский служащий, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее.
   Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет к себе Жака, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что тот не вернется, считала, это вопрос всего лишь нескольких лет. «Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам. – Почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет и ему станет ясно, что он не может дурачить англичан с помощью своего обаяния».
   Я получила от Робера два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, «очень с ним носились». Он быстро осваивал английский язык. В том районе, где он жил, – кажется, Робер назвал его Панкрас – обосновалась кучка французов, перебравшихся в Англию, так что он не испытывал недостатка в обществе.
   «У герцога Орлеанского дом на Чепел-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы существенно изменятся».
   Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенной в ле-манском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности конституции. Это было в июле 1790 года, и целый месяц я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо наконец пришло, однако было кратким, ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось.
   Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не наступил, промышленное производство и торговля заметно оживились. Нам не на что было жаловаться.
   Тяготы и лишения прошедшей зимы не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем, высоком, уровне и народ роптал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали выпускаемые каждый месяц декреты, которые заменяли законы для всей страны.
   Старые привилегии были аннулированы, и теперь каждый человек мог улучшить свое положение и добиться высоких постов, если у него хватало ума и энергии. Была изменена система судопроизводства, что вызвало глубокое удовлетворение моего брата Пьера, и теперь, для того чтобы признать человека виновным, недостаточно было решения судьи, это мог сделать только гражданский суд при участии присяжных. В армии каждый солдат мог стать офицером, и оттого многие прежние офицеры эмигрировали из страны, что не явилось для нее большой потерей.
   Самым тяжелым ударом для тех, кто придерживался прежних взглядов, стали реформы, касающиеся церкви. Для людей же вроде моего брата Мишеля они были самым великим достижением великого 1790 года. В феврале запретили монашеские ордены. Это было только начало.
   «Н-не будет больше толстопузых монахов, им пришел конец! – весело воскликнул Мишель, услышав эту новость. – Придется им теперь потрудиться, чтобы заработать себе на пропитание, как и всем прочим».
   Четырнадцатого мая вышел декрет, объявляющий все церковные земли собственностью нации. Мишель, который командовал Национальной гвардией в Плесси-Дорен, – надо честно признать, что его отряд состоял почти исключительно из наших рабочих со стекловарни, – испытал чувство наивысшего удовлетворения, когда явился в дом своего старинного врага кюре Конье и самолично вручил ему копию декрета.
   «Я еле удержался от того, – рассказывал он нам через несколько дней, – чтобы собрать скотину со всей деревни – всех коров и свиней – и п-пустить на его поле. Пусть знает, что земля принадлежит деревне Плесси-Дорен, а не церкви».
   Дальше бедняге-кюре пришлось еще хуже. В том же году, в ноябре, Национальное собрание объявило, что каждый священник должен принести клятву верности государству, которое берет на себя гражданское духовное управление, поскольку власть папы больше не признается, а если кто-либо из священников откажется принести эту клятву, он будет отстранен от должности и ему запретят отправлять требы.
   Кюре Конье отказался принести клятву, и ему пришлось уйти…
   «Два года я этого дожидался, – признался Мишель. – Когда же наконец Собрание решится и объявит, к-как и к-когда будут продаваться церковные земли, я буду первым покупателем».
   Национальное собрание больше всего на свете нуждалось в деньгах, для того чтобы укрепить пошатнувшееся финансовое положение страны, и были выпущены долговые обязательства, так называемые ассигнаты [15 - Ассигнаты – бумажные деньги периода Великой французской революции, обращавшиеся в 1789–1797 гг.], обеспеченные церковными землями, которые раздавались патриотам, желающим получить их в обмен на наличные деньги. Чем большим количеством ассигнатов располагал человек, тем большим патриотом он был в глазах своих собратьев, а позднее, когда началось действительное распределение земель, он мог обменять ассигнаты либо на землю, либо на соответствующее количество денег.
   Звание «приобретатель национальной собственности» сделалось весьма почетным, и в нашем округе Мондубло, департамент Луара и Шер (при новой власти все департаменты Франции были переделены и получили новые названия), мой брат Мишель и мой муж Франсуа возглавляли список людей, носящих это звание.
   Уже в феврале 1791 года Мишель, используя свои ассигнаты, купил имение некоего епископа где-то между Мондубло и Вандомом – шато и прилегающие к нему земли, что стоило ему тринадцать тысяч ливров, – исключительно из-за ненависти к церкви.
   Он не собирался жить в поместье. Поселил там одного крестьянина, чтобы тот обрабатывал землю, а сам намеревался только наезжать туда, ходить по земле, озирая свои владения и с удовлетворением думая о том, что он до некоторой степени расквитался с кюре Конье и – каким-то странным образом – со своим старшим братом. Робер транжирил деньги, которые ему не принадлежали, обманывал компаньонов. Мишель же намеревался так или иначе возместить ущерб во имя народа.
   Я не возьмусь объяснить, как работала его мысль, знаю только одно: став «приобретателем национальной собственности», он незаметно для себя ощутил тягу к власти ради власти. Помню – это было еще до покупки земли, примерно в ноябре 1790 года, – я как-то раз пришла навестить семью Делаланд, потому что болела их маленькая дочка, и мадам Делаланд мне сказала:
   – Наши мужчины, значит, отправляются нынче вечером в Отон с отрядом Национальной гвардии?
   Я слышала об этом впервые, но, не желая выглядеть перед ней неосведомленной, ответила:
   – Похоже, что так.
   Она улыбнулась и добавила:
   – Если они вернутся с таким же грузом, как год назад, во времена лесных дозоров, всем будет неплохо. Говорят, Шарбонье – отличное имение, дом прямо-таки набит всяким добром. Я велела Андре принести мне белья.
   – Долг Национальной гвардии заключается в том, чтобы охранять собственность, а не в том, чтобы грабить, – холодно заметила я.
   Она рассмеялась:
   – Наши ребята понимают долг по-своему. К тому же в наши дни все принадлежит народу. Мсье Бюссон-Шалуар сам это говорит.
   Я вернулась в дом и, когда мы все трое сели за стол обедать, спросила насчет предполагаемой вылазки. Франсуа ничего не сказал. Как обычно, он бросил быстрый взгляд в сторону Мишеля.
   – Да, это правда, – коротко подтвердил брат. – Но н-нас интересует не шато, а его хозяин.
   – Хозяин? – удивилась я. – Но разве это не мсье де Шамуа, который командует гарнизоном где-то на границе, кажется в Нанси?
   – Он самый, – ответил Мишель. – Но он изменник, все это говорят. А у меня есть сведения, что он прячется в шато де Шарбонье, и я со своим отрядом намереваюсь его арестовать.
   Это было не мое дело, я не могла вмешиваться. Если мсье де Шамуа – изменник, долг Национальной гвардии его арестовать. Я знала это имение, оно находилось совсем недалеко, по дороге в Отон, до него можно было свободно дойти пешком. Знала я и мсье де Шамуа; в былые времена он покупал у нас стеклянную посуду и хрусталь, это был приятный любезный господин, он пользовался особым расположением нашей матушки. Мне казалось маловероятным, чтобы он вдруг сделался изменником. Он был офицер, служил в армии и не собирался эмигрировать.
   – Не забывай о вежливости, когда будешь его арестовывать, – попросила я. – В последний раз он был здесь, когда приезжал выразить сочувствие по поводу смерти нашего отца, сразу после его кончины.
   – От меня он с-сочувствия не дождется, – проворчал Мишель. – Пусть только п-попробует сопротивляться: скрутят руки, д-дадут пинок под зад, и дело с концом.
   Они отправились, едва только стемнело, отряд в шестьдесят человек, в полном вооружении, и, когда они не вернулись на следующий день, я стала опасаться самого худшего, очередной кровавой расправы, подобной той, что произошла в Баллоне. Только на сей раз ее учинят наши люди. Сейчас в округе не водилось ни разбойников, ни скупщиков зерна – все было спокойно.
   Я позвала Марселя Готье, одного из молодых рабочих, который не мог отправиться с остальными из-за того, что у него болела нога, и велела ему отвезти меня в Отон. За несколько месяцев до того я крестила у него ребенка, и он рад был мне услужить.
   День был сырой и пасмурный, и мы поехали в шарабане – том самом, в котором я с Робером ездила в Сен-Кристоф. На развилке, немного не доезжая шато де Шарбонье, мы увидели, что дорога загорожена постом из наших людей. Въезд в шато был запрещен, для того чтобы туда попасть, требовалось особое разрешение, но меня сразу узнали, и нас пропустили. Перед домом стояли национальные гвардейцы, очевидно под командой Андре Делаланда, и первое, что попалось мне на глаза в приготовленной куче добра, сваленного на подъездной аллее, – это груда постельного белья. Делаланд не забыл наказа жены.
   Андре подошел к шарабану – мое появление, по-видимому, его несколько удивило, – отдал мне честь и сообщил, что птичка улетела, – какой-то шпион предупредил мсье де Шамуа об опасности, и тот сбежал, прежде чем подоспела Национальная гвардия. По этой причине мои брат и муж отправились в Отон расспросить тамошних людей.
   Я велела Марселю повернуть лошадь и следовать дальше, в Отон, и, когда мы проезжали мимо дома, оттуда вышли еще несколько наших людей, по крайней мере с десяток, неся в руках стулья, столы и одежду. Марсель бросил на меня хитрый взгляд, но я не сказала ни слова.
   Дорога в Отон тоже была перегорожена, но часовые опять-таки узнали наш шарабан, и нас пропустили. Мы остановили лошадь у ратуши, возле которой собралась небольшая толпа испуганных людей. Когда я спросила о причине, мне сказали, что комендант Национальной гвардии дал команду осмотреть каждый дом в поисках мсье де Шамуа.
   «Нет его здесь! – крикнула из толпы какая-то женщина. – Его никто не видел в Отоне. Но им это безразлично, они все равно решили перевернуть все вверх дном в каждом доме».
   Я действительно видела, как они это делают. Вот по улице идет Дероше – уж ему-то совсем не пристало заниматься такими делами, – толкая перед собой мушкетом лавочника и требуя, чтобы тот открыл лавку, а рядом с ревом бегут двое малышей.
   Я вышла из шарабана и поднялась по ступенькам в ратушу. Там я нашла Франсуа и Мишеля, они сидели за столом, у каждого за стулом – двое наших рабочих в качестве часовых, а перед ними, вытянув руки по швам, стоял невысокий человек, серый от страха. Насколько я понимала, это был мэр города. Меня никто не заметил, когда я остановилась в дверях, все глаза были прикованы к Мишелю.
   – Вы п-понимаете, что я исполняю свой д-долг, – говорил он. – Если де Шамуа будет обнаружен в Отоне, безразлично где, вам придется нести ответственность. А мы останемся здесь по крайней мере на сорок восемь часов, пока всё как следует не обыщем. На это время вы обязаны предоставить помещение для нас и наших людей, разумеется бесплатно. Вам это ясно?
   – Вполне ясно, мой комендант, – отвечал мэр, кланяясь и весь дрожа. Он тут же повернулся к другому служащему, с тем чтобы отдать необходимые приказания.
   Мишель прошептал что-то на ухо Франсуа, и я видела, как мой муж засмеялся и подписал какую-то бумагу, снабдив подпись затейливым масонским росчерком.
   Я видела по их лицам, что оба в превосходном настроении. Напугать мэра, расквартировать своих людей в маленьком городишке – все это было для них вроде забавы. Словно Мишель с братьями играл в индейцев в нашем лесу, как в далеком детстве.
   Однако для мэра это были не игрушки. Так же как и для жителей городка, вынужденных кормить пришельцев, которые вторглись в их дома.
   Вдруг Франсуа поднял голову и увидел меня. Он побагровел и толкнул локтем Мишеля.
   – Чт-то ты здесь д-делаешь? – спросил меня брат.
   – Хотела узнать, будете ли вы дома к обеду, – ответила я.
   Кто-то хихикнул. Должно быть, один из молодых рабочих, которых недавно заставили вступить в Национальную гвардию. Мишель ударил кулаком по столу.
   – Молчать! – рявкнул он.
   Наступила мгновенная тишина. Мэр побледнел еще больше. Франсуа, опустив голову, смотрел на лежавшие перед ним бумаги.
   – В таком случае можешь отправляться назад, в Шен-Бидо, – изрек Мишель. – Н-национальная гвардия находится здесь на службе нации и, к-когда долг перед нацией б-будет исполнен, вернется. Вельо, Мушар, проводите мадам Дюваль на улицу.
   Я двинулась к двери в сопровождении двух гвардейцев, которые шли по обе стороны от меня. Я понимала, что ничего не добилась своим приездом, кроме сомнительного удовольствия оттого, что мое появление нанесло некоторый урон их престижу. Боюсь только, что их обращение с мэром стало еще более суровым.
   Мы с Марселем покатили назад, на завод, и, когда выезжали из Отона, увидели, как из города вышел еще один отряд национальных гвардейцев, которые рассыпались по полю по обе стороны дороги, перекрикиваясь между собой, и стали шарить в канавах, как это делают собаки во время охоты на кабана.
   – Если он там, они его поймают, – заметил Марсель, – и вряд ли после этого от него что-нибудь останется, насколько я знаю наших ребят.
   Он поцокал языком, погоняя лошадь. И этот самый человек три месяца тому назад, стоя у купели в Плесси-Дорен, отирал слезы умиления, когда крестили его малютку-дочь.
   – Ты надеешься, что его поймают? – спросила я.
   – Поймают и прикончат, мадам, – ответил он. – Чем скорее страна избавится от этой нечисти, тем лучше.
   Они так и не нашли мсье де Шамуа. Кажется, он вернулся в Нанси и, доказав, что не изменник, снова стал служить в тамошнем гарнизоне, хотя мы узнали об этом значительно позже.
   Я всегда со стыдом вспоминаю эпизод, который произошел с нами по дороге. Когда мы подъезжали к Плесси, мне показалось, что я увидела в канаве сгорбленную фигуру и, вместо того чтобы промолчать, тут же пришла в страшное возбуждение и крикнула Марселю: «Вон он, спрятался за кустом, скорее!» Я чуть ли не вырвала вожжи у него из рук, чтобы гнать лошадь и не упустить беглеца. Оказалось, что это всего-навсего пень от сгнившего дерева, и невольное разочарование, которое я при этом испытала, потрясло меня до глубины души.
   Это была лишь одна из многочисленных вылазок подобного рода, предпринятых мастерами Шен-Бидо совместно с их работниками в обличье национальных гвардейцев, и мой брат Мишель за свое рвение и патриотизм был назначен генерал-адъютантом округа Мондубло. Поначалу мне было противно, однако скоро я смирилась, приняв эти набеги на имения как нечто естественное, и даже испытывала гордость, когда женщины говорили мне, что во всей округе между Ферт-Бернаром и Шатоденом люди больше всего боятся мсье Дюваля и мсье Бюссон-Шалуара. Мишель по-прежнему главенствовал во всем, однако Франсуа тоже приобрел известный статус, в его поведении чувствовалась властность, которая нравилась мне больше, чем его прежний покорный вид. Он хорошо выглядел в форме Национальной гвардии – высокий, широкоплечий, – и мне приятно было думать, что стоило ему только появиться во главе отряда в каком-нибудь нашем городке или деревне, как там мгновенно закипала лихорадочная деятельность.
   Мой Франсуа, который был, когда мы поженились, всего-навсего мастером-стеклодувом на небольшой стекловарне, имел теперь власть явиться в какое-нибудь имение и арестовать его владельца, если тот находился под подозрением, – того самого владельца, который всего несколько лет назад просто вышвырнул бы его за дверь.
   Был один случай, когда эта пара – мои брат и муж – с горсткой национальных гвардейцев арестовали половину всех жителей деревни Сент-Ави, схватили двух бывших аристократов, братьев Белиньи, и еще одного, мсье де Невё, обезоружили их и отправили под стражей в Мондубло по подозрению в том, что они изменники нации. Муниципальные власти в Мондубло держали всех троих под арестом, не смея ослушаться приказа генерал-адъютанта. Несколько дней спустя, заходя в дома наших рабочих в Шен-Бидо, я обратила внимание на великолепные ножи и вилки – некоторые из серебра и с монограммами, – выставленные напоказ, и нисколько об этом не задумалась, словно эти столовые приборы были просто куплены на рынке в какой-нибудь лавке.
   Великое дело привычка: стоит только привыкнуть, и новая для тебя точка зрения начинает казаться вполне естественной. Постепенно я стала смотреть с подозрением на всякую собственность более или менее внушительных размеров. Решила, что если человек при старом режиме принадлежал к аристократии, то не имеет права ею владеть. Так же как Мишель и Франсуа, я считала, что эти люди затаили злобу и мечтают о мести, а возможно, скрывают у себя склады оружия, которое потом будет использовано против нас. Ведь новые законы очень больно ударили по аристократам, и естественно было предположить, что они будут плести заговоры ради свержения нового режима.
   Я никогда не слышала, что думает об этих мародерских делах Пьер. Когда мы бывали в Ле-Мане, речь о них не заходила, ведь у него всегда имелось достаточно собственных новостей, которыми он жаждал поделиться. Он сделался ревностным членом Клуба маленьких людей. Это был филиал Якобинского клуба в Париже, знаменитого своими прогрессивными взглядами, его образовали те депутаты Национального собрания, которые постоянно требовали дальнейших изменений конституции. Заседания Клуба маленьких людей частенько проходили весьма бурно, а на одном из них, в конце 1791 года, Пьер поднялся со своего места и произнес страстную речь, направленную против трехсот священнослужителей и такого же количества экс-дворян в Ле-Мане, которые – он был готов в этом поклясться – делали все возможное, чтобы уничтожить революцию.
   Все это я узнала от Эдме, которая приезжала к нам в Шен-Бидо на несколько дней погостить.
   «Это я ему все рассказала, – поделилась со мной сестра. – Жена одного из наших клиентов, мадам Фулар, явилась ко мне и пожаловалась, что, когда пришла на исповедь, священник велел ей использовать свое влияние на мужа, с тем чтобы он не вступал в Клуб маленьких людей. Если она этого не сделает, он не даст ей отпущения грехов».
   Я не могла поверить, что священник может решиться на такое, однако Эдме уверила меня, что это был не единичный случай – то же самое она слышала и от других женщин.
   «Ле-Ман заражен отвратительным реакционным духом, – говорила она, – и я убеждена, что виноваты в этом офицеры шартрского драгунского полка. В моем старом доме в Сен-Винсентском аббатстве поставили на постой одного бригадира, так он мне рассказал, что офицеры запрещают драгунам брататься с национальными гвардейцами. Пьер со мной согласен, Клуб маленьких людей считает, как он говорит, что пора избавиться от этого полка. Драгуны сослужили свою службу, к тому же у тамошних офицеров слишком много родственников, которые эмигрировали из Франции, бежали к принцу Конде в Кобленц».
   Принц Конде, двоюродный брат короля, вместе с графом д’Артуа находился в Пруссии и пытался создать из эмигрантов, которые за ним последовали, добровольческую армию, а потом с помощью герцога Брауншвейгского вторгнуться во Францию и свергнуть новый режим.
   От Робера мы не имели никаких известий в течение нескольких месяцев, и я очень боялась, что он, подобно многим другим, уехал из Англии в Кобленц. Якшаясь с реакционерами, которые спят и видят, как бы восстановить свое положение, он, конечно же, заразился их идеями и ничего не знает о том, что делается у нас для блага страны.
   Всякий раз как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, смотрел вопросительно, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: один из нас эмигрировал.
   Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре (нам говорили, что то же самое происходит и в Париже): когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать; когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, приветственные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши король и королева подвергаются в Париже притеснениям.
   В самом начале декабря 1791 года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Франсуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении, прослышав о событиях, происшедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню «Дело пойдет» [16 - «Дело пойдет» («Çа ira») – знаменитая песня времен Великой французской революции, сложенная летом 1790 г. при подготовке к празднованию годовщины взятия Бастилии. До появления «Марсельезы» была неофициальным гимном революционеров.], несмотря на то что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах.
   «Муниципальные власти в ярости, – объявил Пьер. – Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр. Мы с Эдме собираемся посмотреть „Семирамиду“, а после нее – балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и, если они не сыграют нам „Дело пойдет“, я заберусь на сцену и буду петь сам».
   Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон [17 - Карийон – музыкальная пьеса, имитирующая перезвон колоколов.] и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и во дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно они и были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра.
   Если я правильно помню, начальная строфа звучала так:

     Дело пойдет, аристократов на фонарь!
     Дело пойдет, аристократам конец!

   Поначалу в эту песню не вкладывали глубоких чувств, она была чем-то вроде шутки – парижане всегда славились любовью к насмешкам. Однако по мере того как в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, которые пока еще оставались здесь, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать иной смысл. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда Национальной гвардии в Плесси-Дорен. Когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход – с законными целями или с какими-либо иными, – должна признаться, мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, опасайся я, что могу быть заподозрена в отсутствии патриотизма.
   Но как бы то ни было, песня «Дело пойдет» постоянно звучала у меня в голове, так же как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое выражение: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции, или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, звучало: «Дело пойдет!», и больше никаких разговоров не было.
   Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр комедии. Жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. К счастью, Пьер догадался заранее купить билеты: перед театром собралась такая толпа, что нам с трудом удалось через нее пробиться.
   Театр был набит до отказа, но у нас были прекрасные места в партере, возле самого оркестра. Пьеса – давали «Семирамиду» Вольтера – прошла гладко, актеры играли отлично, но когда начался антракт, Эдме подтолкнула меня и прошептала: «Смотри, сейчас начнется».
   Наша Эдме придерживалась весьма передовых, особенно для провинциалки, взглядов на то, что следует и чего не следует носить. В тот вечер, презрев тогдашнюю моду, согласно которой волосы зачесывали наверх в высокую башню наподобие копны сена, украшая ее лентами, она надела на голову небольшой задорный фригийский колпачок из бархата – ни дать ни взять мальчишка-посыльный из тех, что бегают по улицам. Как это пришло ей на ум, не знаю, но этот головной убор, несомненно, был предшественником «красных колпаков», которые в последующие месяцы стал носить весь Париж.
   Сидя в партере, мы осматривались вокруг себя и старались угадать, кто из наших соседей принадлежит к реакционерам. Эдме уверяла, что может угадать реакционера с первого взгляда. Пьер, который встал со своего места и отошел поговорить с друзьями, вернулся и шепнул нам, что единственный выход на улицу охраняется крупными силами Национальной гвардии.
   Внезапно с дешевых мест позади нас раздался шум; сидевшие там люди стали топать ногами, а национальные гвардейцы, одетые в свою форму, закричали: «Господин дирижер! Будьте так любезны! Народ хочет слышать „Дело пойдет“».
   Дирижер не обратил на эти крики никакого внимания. Он поднял палочку, и драгуны заиграли быстрый марш, не имеющий никакой политической окраски.
   Топот усилился, люди стали хлопать в ладоши, медленно и ритмично, и в этот ритм включилось множество голосов, подхватив привычный мотив «Дело пойдет! Дело пойдет! Дело пойдет!».
   Песня звучала угрожающе, сопровождаемая гулким аккомпанементом топающих ног на фоне военного марша. Тут и там вскакивали люди, выкрикивая противоположные приказания: кто-то требовал, чтобы играли «Дело пойдет», другие приказывали драгунам продолжать свою программу.
   В конце концов национальные гвардейцы подступили к сцене, дирижер был вынужден сделать знак оркестру прекратить игру.
   – Этот беспорядок – позор для города! – кричал он. – Если кто-то не хочет слушать музыку, пусть покинет зал.
   Одни приветствовали эти слова, другие протестовали, слышались свистки и топот ног.
   Офицер, который командовал национальными гвардейцами, крикнул:
   – «Дело пойдет» – национальная песня. Каждый патриот, находящийся в зале, желает ее слышать!
   Дирижер покраснел и посмотрел вниз, на зрительный зал.
   – Среди зрителей есть и такие, которые этого не хотят, – отвечал он. – Слова этой песни – оскорбление для верных подданных короля.
   Ответом были свист и дикие крики. Эдме, сидевшая рядом со мной, присоединилась к ним, к великому смущению соседей. В разных концах зрительного зала люди что-то выкрикивали, размахивая программками.
   Потом драгунские офицеры, сидевшие рядом с нами в партере, а также те, что находились в ложах, вскочили на ноги и выхватили из ножен шпаги. Один из них, капитан по званию, приказал всем драгунам, присутствующим в зале, собраться возле ложи рядом со сценой, где сидели офицеры, и следить за тем, чтобы никто не тронул музыкантов.
   Национальная гвардия выстроилась напротив, в полном вооружении. Страх охватил всех находящихся в зале: если противники вступят в драку, что случится с остальными зрителями? Выход-то закрыт, и никто не может покинуть зал.
   Как мне не везет, думала я, всякий раз, как ношу ребенка, непременно попадаю в какую-нибудь передрягу, однако сейчас по какой-то непонятной причине мне не было страшно.
   Так же как Эдме, я терпеть не могла надменных драгунских офицеров, которые расхаживали по улицам Ле-Мана с таким видом, словно город принадлежит исключительно им одним. Я поглядела на Пьера, который по случаю выхода в театр надел форму национального гвардейца, и подумала, что она очень ему идет. Пьеру не было еще сорока лет, однако волосы его почти совсем поседели, и это придавало его облику еще большую значительность, а синие глаза, так похожие на матушкины, сверкали от негодования.
   – Пусть те из присутствующих в зале, кто не хочет слушать «Дело пойдет», встанут, чтобы мы могли их видеть! – громко закричал он. – Таким образом мы сразу же разглядим, кто здесь враги народа.
   Это предложение было встречено криками одобрения, и я почувствовала гордость за брата. Пьер, наш непрактичный Пьер, не собирался пасовать перед драгунами.
   Несколько человек нерешительно поднялись на ноги, но их тут же поспешно заставили сесть соседи, которые, несомненно, опасались услышать угрожающее «аристократ». В воздухе раздавались выкрики и звуки споров, драгуны со шпагами наголо готовы были наброситься на нас и изрубить в куски.
   Мэр Ле-Мана с шарфом через плечо – знаком муниципальной власти – прошел в сопровождении еще одного муниципального чиновника по проходу к драгунскому офицеру, принявшему на себя командование, и твердым голосом предложил ему опустить шпагу и приказать остальным сделать то же самое.
   – Велите своим музыкантам играть «Дело пойдет», – сказал он.
   – Прошу прощения, – отвечал офицер (это был майор де Руийон, как шепотом сообщил кто-то по соседству с Эдме), – но эта песня не входит в репертуар оркестра шартрских драгун.
   В то же мгновение все находящиеся в зале офицеры, так же как и некоторая часть публики, грянули хором: «Дело не пойдет», в то время как противники драгун продолжали петь свою песню, притопывая ногами и обходясь без музыки.
   Наконец был достигнут некий компромисс. Майор де Руийон согласился разрешить оркестру играть «Дело пойдет», если после этого им будет позволено исполнить знаменитую мелодию «Ришар, о мой король, все покинули тебя».
   Эта песня была в большой моде, когда король и королева вместе со всем двором находились в Версале. Она несла в себе прозрачный намек. Ради воцарения мира и для того, чтобы можно было перейти к балету, заключавшему программу вечера, мэр Ле-Мана согласился.
   Мне казалось, что крыша рухнет у нас над головой, когда наконец грянула «Дело пойдет». Даже я стала подтягивать, пытаясь себе представить, что сказала бы матушка, если бы могла меня видеть. Когда после этого затянули «Ришара», казалось, его поют шепотом, поскольку мелодию выводили только одни драгуны да еще одна-две женщины в партере, которым хотелось выделиться.
   Мы ушли, не дождавшись конца балета. После того, что только что произошло, остальное было совсем неинтересно. Шагая по улицам, вся наша троица – две сестры и между ними брат – громко распевала:

     Дело пойдет, аристократов на фонарь!
     Дело пойдет, аристократам конец!

   На следующий день город пришел в волнение: толпы народа требовали изгнания шартрских драгун, а Пьер и Эдме пошли по домам, собирая подписи под петицией с этим требованием. Многие горожане, а также члены муниципалитета считали, что драгуны сослужили городу хорошую службу, защищая его в час опасности; другие же – Пьер, Эдме и все остальные, принадлежавшие к их кругу, – настаивали на том, что среди офицеров преобладают контрреволюционные настроения и что для поддержания порядка достаточно Национальной гвардии.
   На какое-то время разрешение противоречий было отложено, но за ту неделю в Ле-Мане мы пережили еще одно волнующее событие – выборы нового епископа нашей епархии. Им стал мсье Прюдом де ла Бусинье, который присягнул на верность конституции.
   Мы вышли на улицу, чтобы посмотреть на процессию и приветствовать епископа, который направлялся в собор, где будет отслужена месса конституции. Его сопровождал отряд национальных гвардейцев – среди них был и Пьер, – а также шартрских драгун, и тут уж все сошло гладко: гремели барабаны, свистели дудки – оркестр грянул «Дело пойдет».
   В конце кортежа длинной вереницей шли простые горожане, вооруженные пистолетами из страха перед возможными беспорядками, и женщины с палками, угрожавшие приверженцам устаревших взглядов на духовенство, буде таковые отыщутся среди нас.
   Что же касается шартрских драгун, то для них положение стало пиковым три месяца спустя, в середине мая – я тогда снова приехала в гости к Пьеру, на этот раз в сопровождении обоих моих мужчин, Франсуа и Мишеля. За несколько дней до нашего приезда на площади Якобинцев состоялась церемония посадки майского дерева [18 - Майское дерево – празднично украшенный высокий столб, который во многих странах Европы устанавливают по традиции в мае на центральной площади деревни или города в честь весеннего возрождения природы.], и в духе времени его задрапировали трехцветным полотнищем. Следующей же ночью майское дерево было распилено на мелкие кусочки. Это был настоящий акт вандализма, и подозрение тут же пало на драгун, тем более что в тот самый вечер они оскорбили офицера Национальной гвардии.
   На сей раз поднялось все население города. Можно было подумать, что снова наступил 1789 год. Огромные толпы народа собрались на площади Якобинцев с криками: «Отмщения! Отмщения!» В город начал прибывать народ из окрестностей, ибо, как обычно, новость распространилась с молниеносной быстротой, и вот уже из соседних деревень повалили крестьяне, вооруженные пиками, кирками, вилами и топорами, грозя сжечь город до основания, если горожане не возьмут дело в свои руки и не заставят муниципалитет изгнать драгун.
   На сей раз я оставалась дома, памятуя ужасы мятежа перед Сен-Винсентским аббатством почти два года тому назад, но, высунувшись из окна вместе с возбужденными мальчиками, я могла слышать гул толпы. Не прибавляла мне спокойствия и мысль о том, что Пьер, Мишель, Франсуа и даже Эдме находятся там, на площади Якобинцев, призывая к отмщению.
   Национальная гвардия, не дожидаясь приказа муниципалитета, начала возводить баррикады и устанавливать на них пушки. Если бы офицеры, командующие драгунами, отдали хоть один поспешный приказ к наступлению, их бы встретили пушечными выстрелами и дело кончилось бы кровавым побоищем.
   Однако офицеры, надо отдать им справедливость, сдерживали своих солдат. А тем временем взволнованные чиновники муниципалитета метались от одного начальника к другому, не зная, что делать, и пытаясь добиться указаний.
   В восемь часов вечера толпа оставалась такой же плотной и ничуть не менее угрожающей; чувствуя за собой поддержку Национальной гвардии, все как один кричали, несмотря на уговоры муниципальных деятелей разойтись: «Никаких полумер! Драгуны должны уйти сегодня же ночью!»
   Снова, как боевой клич, прозвучала песня «Дело пойдет». В ту ночь город, казалось, весь гудел, сотрясаясь от звуков этой песни, однако муниципалитет все еще колебался, опасаясь, что, если полк уйдет, простые обыватели окажутся во власти сброда, заполонившего город.
   Решение приняли, должно быть, между одиннадцатью и полуночью, где и каким образом, я так и не узнала, но только в час ночи, когда улицы все еще были заполнены толпой, шартрские драгуны оставили город. Я уже лежала в постели, беспокоясь о Франсуа и братьях, которые все еще находились на улицах. Крики стихли, все было спокойно. И вот, едва только церковные колокола пробили час, я услышала, как двинулась кавалерийская часть. Есть что-то зловещее, даже сверхъестественное в том, как ритмично цокают копыта по мостовой, как позвякивает сбруя, сначала громко, потом все тише, и наконец звяканье совсем замирает вдали. И кто может сказать, что принесет городу их отъезд – благо или, напротив, новые беды? Два года назад я дрожала бы от страха, узнав об их уходе. А теперь, лежа в постели и ожидая прихода Франсуа и остальных, только улыбалась при мысли, что горстка национальных гвардейцев без единого выстрела заставила подчиниться целый полк солдат.
   Уход шартрских драгун из Ле-Мана стал знаком победы Клуба маленьких людей и других подобных ему, и с этого дня они приобрели неограниченное влияние на все городские дела. Те чиновники муниципалитета, которые ратовали за то, чтобы полк остался в городе, лишились своих постов, и даже сама Национальная гвардия подверглась чистке: изгоняли всех, кого подозревали в симпатиях к старому режиму.
   В ознаменование этих событий меняли названия улиц, срывали геральдические знаки, и в то же самое время состоялась продажа церковных земель. Начало всего этого я еще застала до своего отъезда домой.
   Мишель, услышав, что рабочие собираются ломать одну из небольших городских церквей и что вся находящаяся в ней утварь будет продана любому, кто пожелает ее приобрести, предложил мне сходить и посмотреть, просто из любопытства.
   Это было странное зрелище, и не могу сказать, чтобы оно мне понравилось. Я считала, что это кощунство – продавать предметы, к которым мы привыкли относиться с благоговением. Церковь еще не начали крушить, но из нее уже вытащили все, что там находилось: алтарь, кафедру, разную церковную утварь, – все это предлагалось для продажи. Поначалу торги шли довольно вяло, люди колебались, несомненно по тем же причинам, что и я, глядя на происходившее широко раскрытыми глазами. Но потом они осмелели, стали даже неловко посмеиваться, и один здоровенный молодчик – это был мясник – вышел вперед, держа в руках пачку ассигнатов, и купил алтарное ограждение, чтобы поставить его в своей лавке. После этого никто уже более не колебался. Статуи, распятия, картины – все быстро находило покупателя. Я видела, как две женщины, сгибаясь под тяжестью, несут отличную картину, изображающую Вознесение, а один мальчишка схватил распятие и вертит его над головой наподобие шпаги, словно играя в войну. Я повернулась и уныло побрела прочь. Мне вдруг вспомнилась часовня в Ла-Пьере и добрый кюре, благословляющий нас с Эдме после первого причастия.
   Вдруг я услышала смех у себя за спиной. Это были Мишель, Франсуа и Эдме с трофеями, добытыми на распродаже. Мишель стал обладателем ризы, священнического облачения, которое он накинул себе на плечи как плащ. «Мне уже давно нужна была новая рабочая блуза, – заявил он. – Теперь я буду законодателем мод в Шен-Бидо… На, держи!» И он бросил мне алтарный покров, предлагая использовать его в качестве скатерти для стола. Я видела, что Франсуа и Эдме держат в руках по чаше для причастия и с торжественным видом смотрят на меня, словно собираясь пить за мое здоровье.


   Глава четырнадцатая

   Весть о том, что королевская семья тайно покинула Париж, дошла до нас днем 24 июня 1791 года. Новость эта нас напугала. Муниципалитет охватила паника. Именитые горожане, которых подозревали в симпатиях к старому режиму, были немедленно арестованы и подвергнуты допросу. По округе вновь стали расползаться слухи. Шептались, что король и королева направляются к границе, где их уже ожидает принц Конде; оказавшись в Пруссии, они соберут огромную армию, вторгнутся во Францию и восстановят прежний порядок.
   Это бегство, уверял Мишель, задумано как сигнал к всеобщему исходу. Все малодушные, все недовольные, что до сих пор прикрывались, как вывеской, патриотизмом, тоже попытаются бежать, увеличив таким образом поток эмигрантов. В течение двух дней мы говорили исключительно об этом. Я помню, как женщины собирались в кружок, чтобы высказать свое мнение, и все как одна уверяли, будто короля принудила бежать королева, сам он ни за что бы этого не сделал.
   А потом пришла хорошая новость. Королевская семья арестована в Варенне, возле самой границы, и теперь под стражей возвращается назад, в Париж.
   «Теп-перь им конец, – сказал Мишель. – Никто больше не будет их уважать. Король окончательно лишился чести. Он обязан отречься».
   Какое-то время мы думали, что именно так и произойдет. Называли имя герцога Орлеанского в качестве возможного регента при дофине, велись даже разговоры о республике. Затем мало-помалу страхи утихли, двор вернулся, и жизнь его потекла по-прежнему, хотя и под строгим надзором, а несколько позже, в сентябре, король принес клятву верности конституции.
   Прежнее отношение к королю никогда больше не восстановилось. Как сказал Мишель, он потерял право на честь и уважение. Он оказался всего-навсего орудием в руках королевы и партии двора, которые, как всем было известно, поддерживали отношения с бежавшими принцами и прочими эмигрантами. Меры безопасности ужесточались. Самое строгое наблюдение велось за аристократами, оставшимися в стране, и теми представителями духовенства, которые не присягнули на верность конституции. Страсти так накалились, что женщин, которые отказались идти в церковь, где мессу служили священники, состоявшие на жалованье у государства, высекли на рыночной площади и заставили ходить в церковь независимо от того, кто там служит. Мне эта мера показалась чрезмерно суровой, однако я не стала высказывать свое мнение, кроме того, мои собственные дела представляли для меня гораздо больший интерес.
   Мое второе дитя, Софи-Магдалена, родилась восьмого июля, и по этому случаю ко мне из Сен-Кристофа приехала матушка вместе с Жаком. Как приятно было оказаться рядом с ней, по-прежнему властвовавшей в господском доме, словно она никогда оттуда не уезжала! Она благоразумно воздержалась от каких бы то ни было комментариев по поводу происшедших у нас перемен, хотя я совершенно уверена, что она заметила все – начиная от парчовых портьер и кончая серебром с монограммами.
   Ничего не сказала она и о том, как шла работа на стекловарне, где эскизы для гравировки на предметах из стекла и хрусталя делались в расчете на совершенно иного потребителя, существенно отличающегося от заказчиков прежних времен. Исчезли королевские лилии и затейливые монограммы. Эти символы и эмблемы вышли из моды, более того, они стали признаком упадка и разложения. Теперь на наших бокалах красовались факелы, знаменующие свободу, а рядом – две руки, соединенные в дружественном пожатии, и надпись: «Равенство и братство». Не могу сказать, чтобы мне они особенно нравились, но в Париже и Лионе за них платили хорошие деньги, а для нас это было главным соображением.
   Сидя в своей комнате, наблюдая, как я кормлю ребенка, и прислушиваясь к счастливому смеху Жака – крепкого десятилетнего мальчугана, – который играл во дворе с ребятишками Дюроше, матушка улыбнулась мне и сказала:
   – Мир может меняться, но некоторые вещи остаются неизменными.
   Я посмотрела на крошечную дочку и отняла у нее грудь, боясь, что она захлебнется.
   – Ничего не известно, – ответила я. – Национальное собрание может издать закон, запрещающий это как потворство человеческим слабостям.
   – Меня бы это не удивило, – отозвалась матушка. – Как и все другое, что вздумалось бы сделать этим людям. Ведь добрая половина из них – жалкие адвокатишки и выскочки-чиновники.
   Счастье, что Пьер этого не слышал, так же как и Мишель. Всякий человек, который произносил в адрес Собрания хотя бы одно критическое слово, выглядел в их глазах предателем и изменником.
   – Но ведь вы же не против революции? – спросила я с необычайной для себя смелостью.
   – Я ни против чего не возражаю, лишь бы это шло на пользу честным людям, – отвечала она. – Если человек хочет продвинуться в жизни, его надо в этом поощрять. Не понимаю, при чем тут революция. Твой отец стал богатым исключительно благодаря собственным усилиям. Он начал с самых низов, с подмастерья.
   – Но у батюшки был талант, – возражала я. – Новые законы призваны помогать тем, у кого нет таких способностей.
   – Не верь этому, – сказала матушка. – Крестьяне сейчас живут нисколько не лучше, чем раньше. Вверх лезут те, кто посередке. Лавочники и прочие. Я бы не возражала и против этого, если бы они умели прилично себя вести.
   Когда ты смотришь на то, как младенец сосет грудь, слышишь, как рядом смеются дети, лазая по деревьям, кажется, что революции происходят где-то бесконечно далеко.
   – Этого ребенку вполне достаточно, – вдруг объявила матушка. – Она ест из жадности, а не по необходимости, совсем как взрослые. Положи ее в колыбель.
   – Она революционерка, – улыбнулась я. – Революционерам всегда всего мало, они постоянно требуют еще.
   – Именно это я и говорю, – согласилась матушка, забирая от меня Софи-Магдалену и похлопывая ее по спинке, чтобы вышел воздух и малышка не срыгнула. – Она не знает, когда нужно остановиться, так же как эти так называемые патриоты у нас в стране. Кто-нибудь должен набраться решимости и иметь власть, чтобы сказать им: «Довольно!» Они ведь все равно что стадо без пастуха.
   Как приятно было с ней разговаривать, слышать ее слова, исполненные здравого смысла! Революции могли приходить и уходить, слухи и сплетни могли носиться по округе, общественное устройство – чему мы были свидетелями – могло рушиться, а матушка всегда оставалась самой собой. Она не была революционеркой, не отличалась и особой приверженностью старому – просто сохраняла свой благословенный здравый смысл. Она стояла возле колыбели, слегка покачивая ее, как делала это в давно прошедшие времена для каждого из нас, и вдруг произнесла:
   – Интересно, есть ли у твоего брата такой же маленький?
   Она имела в виду Робера, и по выражению ее лица я поняла, как она о нем тоскует.
   – Думаю, теперь уже есть, – ответила я. – В прошлом своем письме он сообщал, что они ждут ребенка.
   – Я ничего от него не получаю, – вздохнула матушка. – Вот уже десять месяцев прошло, и ни одного письма. Жак больше не спрашивает об отце. Как это странно, верно? Ведь если у Жака появится маленький брат или сестрица там, в Лондоне, малыш ведь будет англичанин. Какой-нибудь маленький кокни [19 - Кокни – лондонское простонародье, а также его язык.], который ничего не знает о родной стране.
   Мама наклонилась над моей крошкой и, сотворив над ней крестное знамение, пошла вниз в кухню, пробормотав что-то относительно обеда для мужчин, которые должны вернуться домой с работы. Она ушла, но, казалось, в комнате еще какое-то время витали неясные тени, и мне внезапно почудилось, будто у меня что-то отняли. Все, что мы пережили за последние два года, выглядело бессмысленным, и меня, неизвестно почему, охватило уныние и чувство потерянности.
   Когда она снова уехала в свой Сен-Кристоф с Жаком, здравый смысл и покой словно бы покинули нас вместе с ней. Франсуа и Мишель стояли посреди заводского двора, бессильно опустив руки, и всем нам троим померещилось, что день для нас померк. За свой короткий визит матушка сумела, не дав никому этого почувствовать, вернуть себе былую власть. Мои мужчины являлись к столу, приведя себя в порядок и приодевшись; мадам Верделе каждый день скребла и мыла всю кухню, а рабочие, когда матушка к ним обращалась, сдергивали шапки и стояли вытянувшись – и все это не из страха, а повинуясь внутренней потребности. На всем заводе не было ни одного человека, который не уважал бы ее.
   «К-как странно, – сказал после ее отъезда Мишель. – Ей стоит только посмотреть, и она д-добивается этим большего, чем мы своими ругательствами и уговорами. Жаль, что женщина не может быть депутатом. Ее бы непременно выбрали».
   Не знаю почему, но только за весь месяц ее пребывания у нас Мишель ни разу не созвал Национальную гвардию для очередной вылазки, хотя устроил в честь матери парад перед церковью в Плесси-Дорене.
   В сентябре, после того как прошли выборы и вновь выбранные депутаты заняли свои места в Законодательном собрании, как его стали называть, у нас появилась возможность лучше судить об общественных делах, поражая своей осведомленностью Пьера и Эдме в Ле-Мане. Дело в том, что старший брат моего мужа, Жак Дюваль из Мондубло, был избран депутатом от нашего департамента Луара и Шер. Как и все прогрессисты, он состоял в Клубе якобинцев, и когда возвращался домой из Парижа, Франсуа и Мишель отправлялись к нему в Мондубло узнать новости, либо он, выкроив время, приезжал к нам в Шен-Бидо. Именно он рассказал нам о том, как разделились голоса в новом Собрании: одни стояли за более мягкие меры, другие же, в том числе и он сам, выступали за самую решительную политику, причем внутри каждой партии шла беспощадная борьба за лидерство.
   К королю по-прежнему относились с недоверием, и еще менее доверия вызывала королева, которая, как было известно, переписывалась со своим братом, австрийским императором, уговаривая его начать войну против Франции. Депутаты-прогрессисты – все они принадлежали либо к Клубу якобинцев, либо к Клубу кордельеров [20 - Клуб кордельеров (первоначально Клуб друзей прав человека), обязанный своим названием тем, что собрания его проходили в старом монастыре кордельеров (францисканцев), в основных принципах сходился с якобинцами. Его возглавляли Марат, Дантон и Камилл Демулен.] – считали, что за аристократами, оставшимися в стране, следует установить самое строгое наблюдение, так же как и за теми лицами духовного сословия, которые отказались принять присягу. Знать и духовенство, по словам моего деверя, представляли собой угрозу безопасности нации, вызывая волнения и недовольство в разных частях страны. Оставаясь на свободе, они будут мешать делу революции, тормозить движение вперед.
   Жак Дюваль сделался близким другом Марата, редактора «Друга народа», одного из наиболее популярных и широко читаемых изданий в Париже, и каждую неделю посылал нам эту газету, чтобы мы знали, что говорится и делается в столице. Сама я не очень-то разбиралась в том, что там написано; газета печатала зажигательные лозунги, призывая читателей к насилию, побуждая их принимать собственные меры против «врагов народа», в том случае если законодательные органы окажутся слишком медлительными. Мишель и Франсуа жадно впитывали каждое слово этой газеты и передавали всё рабочим, чего делать не следовало. У них и без того хватало дел на заводе: нужно было поддерживать нормальный ход производства, выполнять заказы и совсем не обязательно было рыскать по округе в поисках изменников-дворян и закоснелых упрямцев-священников.
   Что до меня, то я не мешала им говорить и только закрывала уши, не желая слушать никаких споров. Все мое время занимала малютка. Те девять месяцев, что мне было даровано счастье прижимать ее к своей груди, сохранились лишь как счастливое воспоминание. Ничего другого у меня не осталось.
   Весной она простудилась, простуда перекинулась на грудь, и, хотя я не отходила от нее ни днем, ни ночью целую неделю и вызвала доктора из Ле-Мана, нам не удалось ее спасти. Она умерла 22 апреля 1792 года, за два дня до того, как Франция объявила войну Пруссии и Австрии, предупреждая их нападение; помню, мы услышали об этом в тот самый день, когда хоронили Софи-Магдалену. Я оцепенела от горя, так же как Франсуа, да и все наши люди на заводе горевали – малютка была такая веселая и жизнерадостная, все ее обожали.
   Как это нередко случается с людьми, понесшими тяжелую утрату, известие о войне принесло мне какое-то горькое удовлетворение. Теперь буду страдать не я одна. Тысячи людей обречены оплакивать своих близких. Пусть воюют, пусть терзают друг друга. Чем скорее враг вторгнется в наши пределы, чем скорее мы начнем нести тяжелые потери, тем скорее утихнет моя собственная боль.
   Мне кажется, в ту весну я мало думала о том, что станется со страной, но прошло какое-то время, и неутешное горе, вызванное смертью моего ребенка, обернулось ненавистью к врагу. Ненависть к пруссакам и австрийцам, которые посмели вмешиваться в дела Франции и хотели пойти на нас войной из-за того, что им не понравился наш режим; но более всего я питала ненависть к эмигрантам, которые подняли оружие против собственной страны.
   Если раньше я их жалела и сочувствовала им, то теперь эти чувства исчезли бесследно. Они были предатели, все до одного. А ведь мой брат Робер, который не писал мне более года, тоже мог находиться в рядах тех, кто вступил в армию герцога Брауншвейгского. От одной этой мысли мне делалось нехорошо. Теперь, когда Мишель и Франсуа отправлялись с отрядом Национальной гвардии в инспекционный поход, я вместе со всеми желала им удачи, а когда они возвращались с добычей, захватив во имя нации чье-то имущество, испытывала удовлетворение, так же как и все остальные женщины на нашем заводе.
   Земли, принадлежавшие аристократам, постигла та же участь, что и церковные владения. Именно в то время мы с Франсуа приобрели небольшое имение в Ге-де-Лоне, недалеко от Вибрейе, в расчете на будущее, на то время, когда нам захочется уйти на покой.
   Повсюду стояли брошенными замки, владельцы которых бежали за границу. Из Ла-Пьера уехали Гра де Луары, Шарбоны покинули свой дом в Шериньи. Владельца нашего Шен-Бидо, Филиппа де Манжена, выгнали из шато Монмирайль, однако его тестю, которого не коснулись подозрения, разрешили остаться и там жить.
   Каждый день мы слышали о том, как всё новые крысы бегут с корабля; большинство из них вступали в партию принца Конде, под начало герцога Брауншвейгского, и по мере того как их имена попадали в список эмигрантов, мы с сомнительным удовлетворением отмечали про себя, что если они когда-нибудь и вернутся, то увидят, что в их домах, если их не сожгут и не разграбят, живут чужие люди, а все имение до последнего гвоздя перешло в собственность нации. Законодательное собрание не проявляло по отношению к предателям достаточной суровости. Брат Франсуа Жак Дюваль и многие другие, разделявшие его мнение, требовали более решительных мер: каждого подозреваемого следует разыскать, изловить и подвергнуть допросу, а в случае надобности держать под стражей до тех пор, пока он не докажет своей невиновности. Страна находилась в смертельной опасности: с востока на нее надвигались две армии, однако эта опасность была не единственной, поскольку в Бретани и на юго-западе, в Вандее, сохранялись роялистские настроения и эмигранты пользовались там большим сочувствием.
   Война, естественно, оказала разрушительное действие на промышленность и торговлю, и мы в нашем стекольном деле почувствовали это одними из первых. Многие молодые люди, повинуясь велению сердца, вступили в армию, и у нас остались только старые рабочие, так что стекловарня работала дай бог если три дня в неделю.
   Лошади и экипажи были реквизированы для армии, снова подскочили цены на зерно, и хотя кое-кто из депутатов Собрания требовал для скупщиков смертной казни, эта мера не прошла. И очень жаль, думала в то время я, вспоминая, на сей раз без всякого отвращения, убийство серебряника и его зятя в Баллоне. За эти три года я стала умнее; во всяком случае, жалости во мне поубавилось. Когда твой муж – офицер Национальной гвардии, а деверь – депутат, невольно начинаешь склоняться к мнению властей.
   Друг Жака Дюваля, журналист Марат, был прав, когда в своей газете «Друг народа» поносил нерешительных членов Собрания и ратовал за то, чтобы власть перешла в руки сильной группы настоящих патриотов, которые не побоятся принять решительные меры для объединения страны и подавления оппозиции. Был один депутат, которому доверяли все, – маленький адвокат Робеспьер, с таким блеском выступавший в 1789 году в Версале. Если у кого-то и есть сила и способности для того, чтобы овладеть положением, которое в течение лета постоянно ухудшалось, то только у него одного, говорил мой деверь.
   Робеспьер… известный в кругу друзей под прозвищем Неподкупный, ибо никто и ничто не могло заставить его сойти с пути, который он считал правильным и справедливым. Пусть другие снисходительно смотрят на тех, кто не желает осуждать войну или поддерживает дружеские отношения с эмиграцией, на случай если переменится ветер и враг окажется победителем; пусть кто угодно, только не Робеспьер. Снова и снова предупреждал он министров, которые определяли политику Собрания, что с позицией короля больше мириться нельзя: его упрямство, нежелание подписывать декреты, необходимые для безопасности государства, выдают попытку выиграть время в надежде на то, что силы герцога Брауншвейгского одолеют армию французского народа. Если король не желает сотрудничать с правительством, короля следует низложить. Правительство должно быть сильным, иначе нация погибнет.
   Эти и подобные аргументы мы слышали в течение всего лихорадочного лета 1792 года, либо читая о них в «Друге народа», либо слыша от брата Франсуа, Жака Дюваля. Однако предела волнение достигло первого августа – это почувствовали не только мы, но и весь народ, каждый мужчина и каждая женщина, – когда командующий оккупационной армией герцог Брауншвейгский издал манифест, в котором говорилось, что Париж будет подвергнут опустошению и полному разрушению, если королевской семье причинят хоть малейший вред. А мы и не думали о королевской семье. Нас слишком тревожило возможное вторжение неприятельской армии, опасность, грозившая нашим домам, чтобы думать еще и о них. Этот манифест, рассчитанный на то, чтобы нас напугать и заставить подчиниться, оказал обратное действие: он не только не заставил нас воспылать нежностью к королю и королеве, но, напротив, разом превратил в республиканцев.
   Когда десятого августа парижская толпа поднялась и направилась в Тюильри, смела караул из швейцарцев и заставила королевскую семью искать спасения в манеже, где заседало Собрание, наша маленькая коммуна в Шен-Бидо отдала все свои симпатии народу. Пусть, думали мы, теперь герцог Брауншвейгский делает что хочет, мы готовы оказать ему сопротивление. Эта акция парижан имела одно весьма важное последствие: слабые люди, заседающие в Собрании, были окончательно сломлены. Местное самоуправление в Париже – муниципалитет, или коммуна, как его теперь стали называть, – взяло власть в свои руки, и в сентябре должны были состояться выборы в новое Собрание, называемое теперь Конвентом, на основе всеобщего избирательного права, за которое все это время ратовал Робеспьер.
   «Наконец-то, – говорил мой брат Пьер, – у нас будет сильное правительство».
   И действительно, один из первых декретов, принятых на следующий день после штурма Тюильри, давал право каждому муниципалитету в стране арестовывать всякого, чей вид внушает подозрение.
   Мне кажется, что если бы власть получил Мишель и мог бы действовать по собственному разумению, то в тюрьмах не хватило бы места для всех арестованных. Теперь же он вместе с отрядом Национальной гвардии гонялся за неприсягнувшими священниками, с тем чтобы выгнать их из нашей округи. Правда, в Париже коммуна применяла к ним еще более суровые меры и сажала их в тюрьму.
   Королевскую семью держали в заключении в Тампле, где вредоносное влияние королевы не могло нанести стране большого ущерба, поскольку она лишилась возможности писать за границу своему племяннику, императору Австрии.
   Марат в газете «Друг народа» утверждал, что революцию спасет только одно: казнь всех аристократов, всех до единого; однако в этом случае наряду с виновными могут пострадать и невинные. Мы почему-то больше не проповедовали равенства и братства людей.
   Тем временем Франсуа и Мишель были заняты подготовкой первичных выборов, которые должны были состояться на последней неделе августа. Наш департамент Луара и Шер был разделен на тридцать три кантона, и каждый кантон состоял из нескольких приходов, или коммун. Каждый мужчина, достигший двадцатипятилетнего возраста, мог подать свой голос за выборщика или выборщиков своего кантона, а выборщики, в свою очередь, выбирали депутатов, которые должны были представлять население нашего департамента в Собрании.
   И Мишель, и Франсуа должны были стать выборщиками кантона Голль и преисполнились решимости проследить за тем, чтобы вместе с ними не предложил себя в выборщики ни один человек, в котором можно было бы подозревать хоть малейшие реакционные наклонности. В этом их поддерживал мой деверь Жак Дюваль, приславший Франсуа из Парижа письмо, в котором настоятельно подчеркивал важность того, чтобы в следующем Собрании – Национальном конвенте – прогрессисты составляли хотя бы относительное большинство. Этого можно было достигнуть только в том случае, если выборщиками окажутся прогрессисты и если они добьются избрания себе подобных в депутаты. Себя он для нового избрания не предлагал, потому что у него было плохо со здоровьем. Для Франсуа и Мишеля это стало ударом: они понимали, что покровительство близкого родственника, занимающего в Париже такой высокий пост, не только шло на пользу нашему скромному предприятию, но, кроме того, являлось залогом нашей безопасности на случай каких-нибудь осложнений.
   – Мы д-должны быть т-тверды в одном, – объявил Мишель примерно за неделю до первичных выборов. – Надо проследить, чтобы н-ни одному священнику, ни одному бывшему аристократу н-не было разрешено принять участие в голосовании.
   – А как быть с теми священниками, которые присягнули конституции? – спросил Франсуа.
   – П-пусть присягают сколько им угодно, – ответил мой брат, – мы все равно их не допустим. Но на всякий случай соберем отряды Национальной гвардии, пройдемся по всем приходам и позаботимся о том, чтобы каждый избиратель эту присягу принес.
   В одно из воскресений – как мне помнится, это было последнее воскресенье накануне выборов – национальные гвардейцы из Плесси-Дорен и нескольких соседних приходов собрались на нашем заводском дворе. Большой отряд, численностью около восьмидесяти человек, под началом Андре Делаланда, которого Мишель к тому времени сделал командиром, отправился в путь с целью заставить каждого будущего избирателя принести присягу на верность конституции.
   Ни один приход, ни одна коммуна не осмелились противиться этому насилию, хотя отдельные протесты были: находились смельчаки, которые говорили, что Национальная гвардия не имеет права силой заставлять добропорядочного гражданина приносить присягу.
   «Ч-черта с два они добропорядочные! – говорил Мишель. – Вот начнем считать голоса, тогда и увидим, кто добропорядочный, а кто нет».
   Открытое собрание, посвященное выборам, состоялось в церкви в Голле двадцать шестого августа. Мне позволили на нем присутствовать, но я все-таки старалась держаться в тени. Беспорядки начались с первой же минуты.
   Председательствовать на собрании предложили мсье Монлиберу, мэру Голля, которому эта честь принадлежала по праву возраста и занимаемого положения. Однако это вызвало громкие возражения со стороны моих мужчин – Мишеля и Франсуа.
   – Он аристократ! – кричал Франсуа. – Он не имеет права здесь находиться.
   – Вот т-такие, как он, – вторил ему Мишель, – д-довели страну до ее теперешнего положения. Он уже один раз изменил своим убеждениям, сменил шкуру. Что мешает ему сделать это еще раз?
   Недостаток Мишеля – его заикание – очень мешал ему на собраниях, причем он отнюдь не отличался самообладанием – шепот и смешки, которые раздавались в разных концах церкви, выводили его из себя. Меня сразу же бросило в жар от стыда, тем более что из ризницы как раз вышел кюре Голля в сопровождении священнослужителей из Уаньи и Сент-Ажиля. Мишель и Франсуа стали махать над головой какими-то документами и кричать: «Здесь не место священникам!.. Пусть они убираются… здесь им не место…»
   Голльский кюре, человек, судя по всему, довольно мягкий, стоял на ступеньках алтаря.
   – Те представители духовного сословия, которые принесли присягу, имеют полное право находиться на собрании, – отвечал он.
   – Нам здесь не нужны болваны вроде тебя, – орал Мишель, – убирайся отсюда вон, иди и жри свой суп!
   На секунду все смолкли, словно объятые ужасом. Затем снова поднялся крик.
   Люди старшего поколения стали возражать, тогда как молодые вопили, выкрикивали язвительные замечания, и буквально через несколько минут все три священника с достоинством удалились, несомненно опасаясь того, что их присутствие может привести к насильственным действиям.
   От стыда у меня пылали щеки, мне так хотелось, чтобы Мишель и Франсуа перестали бесноваться. Наконец председателем вместо мэра был назначен некий мсье Вилле, который и занял председательское место, обратившись с упреком к «некоторым из присутствующих, которые изгнали с настоящего собрания добрых патриотов».
   «Нет такого закона, который запрещал бы присягнувшим конституции священникам принимать участие в выборах, – объявил он, – равно как и тем, кто прежде принадлежал к аристократии».
   Его слова были встречены приветственными криками с одной стороны и протестами, вернее, свистом, со стороны моих мужчин и их сторонников. Однако с помощью прямого голосования (путем поднятия руки) собрание высказалось за изгнание бывших аристократов, и мэр Монлибер с сыном и еще несколькими «бывшими» были вынуждены покинуть церковь.
   После этого все шло спокойно до той минуты, пока избиратели не начали опускать в принесенную урну бюллетени, на которых каждый из них должен был написать свое имя. Вилле, председательствовавший на собрании, только вознамерился отнести урну к поверщикам, которые должны были подсчитывать голоса, как Мишель подтолкнул локтем моего мужа. Франсуа вскочил и выхватил урну у председателя.
   «Ваша роль на этом оканчивается! – кричал он. – Подсчет бюллетеней не входит в обязанности председателя. Этим занимаются поверщики».
   Он тут же отнес урну в ризницу, где ожидали поверщики – все до одного члены Национальной гвардии, – и я задавала себе вопрос, сколько бюллетеней побывает в руках брата и мужа, прежде чем поступит к поверщикам. Я сидела молча, потрясенная тем, что увидела. Слова «свобода, равенство и братство» были так далеки от происходившего. Никто не возражал. Даже председатель Вилле, ошеломленный и недоумевающий, сидел не шевелясь.
   Они заслуживают такого обращения, говорила я себе, чтобы успокоить свою совесть. Ведь половина избирателей не умеют ни читать, ни писать, нужно, чтобы кто-то подумал за них, помог им принять решение.
   Муж вернулся и сел рядом с Мишелем. Они пошептались, и затем Франсуа окликнул Анри Дарланжа из прихода Гран-Борд и велел ему подойти. Послышалось шарканье ног, и перед ними стал по стойке смирно испуганный человек.
   – У нас есть сведения, – сказал мой муж, – что ты прячешь у себя в доме двух бывших аристократов, у которых нет паспортов, зато есть оружие.
   – В этом нет ни слова правды, – отвечал Дарланж, который баллотировался в выборщики. – Пожалуйста, вы можете обыскать весь мой дом и даже весь приход.
   Мишель и Франсуа снова посоветовались и после этого потребовали, чтобы мэр города Голля мсье Монлибер снова предстал перед собранием. Я отлично понимала, что приказания отдает Мишель, тогда как мой муж исполняет при нем всего лишь роль рупора.
   – Гражданин мэр, – обратился к нему Франсуа, – вы слышали, что этот человек, Анри Дарланж, отрицает наличие в его доме посторонних людей и спрятанного оружия. Как генерал-адъютант Национальной гвардии, Мишель Бюссон-Шалуар приказывает вам немедленно отправиться в Гран-Борд и произвести обыск у него в доме. Работа настоящего заседания не может продолжаться, пока это не будет сделано.
   Едва он кончил говорить, как двери распахнулись и в церковь вступил большой отряд Национальной гвардии, около шестидесяти человек, состоявший исключительно из рабочих Шен-Бидо.
   Я начинала понимать, что задумали мои мужчины. На всех выборщиков, придерживавшихся умеренных взглядов, должно быть брошено подозрение – не важно, справедливое или нет. Если человек будет запятнан, никто уже не осмелится за него голосовать. Таким образом будет расчищен путь для прогрессистов.
   – По какому праву… – начал мэр, однако Мишель, встав со своего места и подойдя к Анри Дарланжу, перебил его.
   – П-по праву сильного, – отрезал он. – Следуйте за гвардией. – А потом, обращаясь к Дарланжу, велел: – Давай свои ключи.
   Ключи были ему вручены без единого слова. Франсуа четким голосом отдал команду, и вот Мишель, Франсуа, мэр и между ними Дарланж вышли из церкви под охраной национальных гвардейцев.
   Собрание в смущении разошлось. Будущие выборщики топтались на месте, не зная, что им делать, в большинстве своем слишком испуганные, чтобы на что-нибудь решиться. Я видела, как возле церкви одна женщина бросилась к своему мужу и спрашивала его, обливаясь слезами, не посадят ли их в тюрьму.
   Я пошла в мэрию и села там, не зная, что предпринять, и ожидая дальнейшего развития событий. Возле мэрии стояли часовые, наши же рабочие, одетые в форму. Никто из жителей Голля не смел к ним приблизиться.
   Наконец процессия возвратилась. У Анри Дарланжа руки были связаны за спиной, так же как и у двух других людей, по-видимому его гостей или постояльцев, еще более испуганных, чем он сам.
   Тут же было организовано разбирательство, и мэра заставили допрашивать арестованных. Было совершенно очевидно – даже мне, не имеющей ни малейшего понятия о законах, – что ни один из этих людей не сделал ничего плохого. Оружия в доме не обнаружили. Эти люди не имели никакого отношения к аристократам. Мсье Вилле, который председательствовал на собрании в церкви, выступил в их защиту.
   – Если вы находитесь в сговоре с этими людьми, – сказал Мишель, – имейте мужество п-признаться в этом или замолчите.
   Его жесты и тон заставляли меня опасаться самого худшего: как бы этих несчастных не вывели на улицу и не повесили… Они тоже этого боялись. Это было видно по их глазам. Потом Мишель позвал Андре Делаланда, одного из командиров гвардии.
   – Возьми этих людей под стражу, – приказал он, – и проследи, чтобы они были доставлены в Мондубло и завтра же утром переданы властям.
   Андре отдал честь. Несчастных вывели из мэрии на улицу.
   – Вот и всё, – объявил Мишель. – Больше никаких вопросов. Собрание в церкви будет продолжено завтра утром.
   Мэр Монлибер, председатель Вилле и другие официальные лица вышли из мэрии без единого слова протеста. Только тогда брат подмигнул Франсуа.
   – Поверщики заперты в церкви, – объявил он, – а ключ у меня. Предлагаю отправиться туда и посмотреть, правильно ли они считают голоса.
   В тот вечер я возвратилась в Шен-Бидо одна, если не считать шести национальных гвардейцев, которых отрядили мне в сопровождающие. И первичные выборы в кантоне Голль, которые состоялись на следующий день, прошли без меня. Вся процедура, как мне потом рассказывали, проходила достаточно гладко до тех пор, пока кто-то из официальных лиц не высказал жалобу в связи с событиями, происшедшими накануне, после чего этому человеку дали понять, что, если он и дальше будет мутить воду, рабочие из Шен-Бидо с большим удовольствием с ним разделаются. После этого он замолчал.
   Меня нисколько не удивило, что, когда выборы завершились, от департамента Голль были избраны мой брат и мой муж. Какие бы чувства я при этом ни испытывала, было ясно одно: политика запугивания принесла свои плоды. «Судьба нации, – говорил мой деверь Жак Дюваль, – зависит от того, кто будет избран в качестве депутатов». От департамента Луара и Шер прошли одни только прогрессисты. Среди них не было ни одного умеренного.
   Падение Вердена второго сентября привело всю страну в состояние тревоги. Если враг продвинется хотя бы на один шаг, мы готовы дать ему отпор. Я, по крайней мере, готова была сражаться на нашем заводском дворе бок о бок с мужчинами.
   «Опасность надвигается, – писал нам Жак Дюваль из Парижа. – Здесь у нас в столице бьют в набат. То же самое нужно делать повсюду, во всех департаментах Франции, чтобы каждый гражданин встал на ее защиту».
   В тот самый день, когда он писал это письмо, толпа парижан ворвалась в тюрьмы, и более тысячи двухсот арестованных были убиты. Мы так никогда и не узнали, кто в этом повинен. В качестве оправдания называли всеобщую панику. Был пущен и мгновенно распространился слух, что аристократы, находящиеся в тюрьмах, имеют оружие и только ждут подходящего момента, чтобы вырваться на свободу и расправиться с жителями Парижа. Снова на сцене появились «разбойники» 1789 года.
   Двадцатого сентября прусские и австрийские войска потерпели поражение при Вальми, и через несколько дней Верден снова был взят нашими солдатами. Народная армия отозвалась на призыв.
   Новое Собрание – Национальный конвент – собралось в первый раз двадцать первого сентября. На стекловарне в Шен-Бидо мы повесили трехцветное знамя, а наши рабочие в форме национальной гвардии пели новый гимн, который пришел на смену песне «Дело пойдет», он назывался «Марсельеза».
   В тот вечер за ужином в господском доме мы с Франсуа и Мишелем достали драгоценные бокалы – точные копии того, что был изготовлен двадцать лет тому назад для Людовика XV в шато Ла-Пьер, – и выпили за новую республику.


   Глава пятнадцатая

   «Национальный конвент объявляет Луи Капета, последнего короля Франции, виновным в заговоре против свободы нации и в попытке нанести урон благополучию и безопасности государства.
   Национальный конвент приговаривает Луи Капета к смертной казни».
   В январе 1793 года не было ни одного дома во всей стране, где не обсуждали бы это событие, либо защищая короля, либо, наоборот, осуждая его. Робеспьер сформулировал этот вопрос со свойственной ему ясностью, заявив в одном из своих выступлений в Конвенте в декабре того года: «Если король невиновен, значит виновны те, кто лишил его трона».
   Двух мнений здесь быть не могло. Король, заключивший союз с иностранными державами против собственной страны, свергнут с престола либо справедливо, либо несправедливо. Если справедливо, значит он виновен в измене и должен понести наказание. А если нет, то нужно распустить Национальный конвент, извиниться перед королем и капитулировать перед противником.
   – Логика Робеспьера неоспорима, – говорил мой брат Пьер. – Конвент должен либо обвинить короля, либо признать виновным себя. Оправдание короля будет равносильно признанию, что не следовало провозглашать республику и нужно сложить оружие перед Пруссией и Австрией.
   – Да п-при чем тут логика? – отозвался Мишель. – Людовик предатель, это и без того известно. Стоит Конвенту п-проявить хоть малейшую слабость, и все аристократы, все священники начнут радостно потирать руки. Всех их надо отправить на гильотину, всех до единого.
   – А почему нельзя просто выслать королевскую фамилию из Франции? – спросила я.
   Оба моих брата дружно застонали, к ним присоединился и Франсуа.
   – Выслать?! – воскликнул Пьер. – И допустить, чтобы они использовали свое влияние против нас? Представь себе, например, что королева находится в Австрии. Нет, пожизненное заключение – вот единственно возможное решение.
   Мишель сделал выразительный жест, направив большой палец в землю.
   – На этот вопрос может быть только один ответ. До тех пор пока эти люди – и прежде всего эта женщина – живут на свете, они являются угрозой безопасности.
   Однако когда решение суда – роковое для короля – было наконец принято и двадцать первого января его казнили, неприятности начались у нас самих.
   Власти департамента Голль образовали комиссию для расследования хода первичных выборов и той роли, которую играли в этом мои мужчины. По-видимому, мэр Голля, а также другие официальные лица направили жалобу министру внутренних дел Ролану, который и распорядился провести расследование. Меня не удивило, что целый ряд жителей Голля, а также граждане из других приходов выступили свидетелями обвинения.
   Разбирательство состоялось двадцать второго и двадцать третьего января (сразу после казни короля). Вполне возможно, что власти департамента Луара и Шер втайне сочувствовали падшему монарху, но, во всяком случае, они решительно выступали против произвола и насилия, и Мишеля с Франсуа подвергли суровому осуждению.

   Суд признал, что г-да Бюссон-Шалуар и Дюваль, не допустив в августе прошлого года бывших аристократов и представителей духовенства к участию в первичных выборах, действовали вопреки закону; что в своих действиях по отношению к председателю собрания они превысили свои полномочия; что рабочие со стекловарни Шен-Бидо угрожали уважаемым гражданам; что наблюдалось нарушение общественного порядка; что в глазах закона и справедливости подобное поведение следует считать предосудительным и что г-да Бюссон-Шалуар и Дюваль должны предстать перед трибуналом и понести наказание, предусмотренное для лиц, виновных в нарушении общественного порядка.

   Таков был приговор, и понадобилось все влияние моего деверя, чтобы спасти Мишеля и Франсуа от тюремного заключения. Они отделались штрафом, впрочем весьма чувствительным; кроме того, Мишель лишился своего положения в Национальной гвардии, где был генерал-адъютантом нашего округа. Этот инцидент отнюдь не умерил его патриотизма; напротив, брат сделался еще большим фанатиком, чем прежде.
   Весь 1793 год мы следили за событиями внутри Конвента, читая газету «Друг народа». Министры, подобные Ролану (который назначил расследование действий Мишеля и Франсуа), «отпустили вожжи», из-за чего цены на зерно снова подскочили, несмотря на противодействие Робеспьера и его сторонников-якобинцев, которые предостерегали против опасности инфляции, и понадобилось все влияние Пьера, чтобы Мишель не отправился в Париж и не связал свою судьбу с тамошними приверженцами крайних мер.
   В феврале и марте Париж непрерывно лихорадило, то и дело вспыхивали бунты: люди возмущались высокими ценами на сахар, мыло и свечи.
   Журналист Марат, рупор всех недовольных, выступил с очередным предложением: повесить пару-другую бакалейщиков перед дверями их лавок – это единственный способ снизить цены.
   «Он прав, черт возьми! – одобрил мой младший брат. – Н-не понимаю, почему парижане не восстанут и н-не сделают этого ч-человека диктатором».
   Конечно же, республику, за которую мы с такой надеждой поднимали тосты в сентябре, осаждали враги, они были повсюду – за ее пределами и внутри, в самом сердце.
   После февраля я оставила всякую надежду узнать что-либо о Робере. Конвент объявил войну Англии и Голландии, и Робер, если он все еще находился в Лондоне, возможно, вел активную деятельность против собственной страны. Коли так, он был не меньшим предателем, чем те тысячи наших соотечественников, которые в минуту смертельной опасности для республики со стороны вражеских армий нашли возможным поднять восстание на западе, обрекая нас всех на ужасы гражданской войны.
   Зачинщиком восстания было духовенство. Обозленные потерей привилегий, которыми они пользовались на протяжении многих столетий, – конфискацией земель и прочей собственности, – представители духовного сословия все эти месяцы обрабатывали крестьян, ловко играя на их суевериях и предрассудках. Крестьяне, косные по природе, вообще не любят перемен. Они всегда с подозрением относились к декретам Конвента. Больше всего они боялись мобилизации, которая была объявлена в последнюю неделю февраля. Призыву в армию подлежали все здоровые неженатые мужчины в возрасте от восемнадцати до сорока лет, не занятые на жизненно важных работах.
   Казнь короля и введение воинской повинности заставили подняться крестьян, подстрекаемых неприсягнувшими священниками и исполненными злобы аристократами. Восстание распространялось со скоростью лесного пожара, хуже того – как заразная болезнь, которая поражала всех недовольных, всех потерявших по той или иной причине веру в революцию.
   К апрелю Вандея, Нижняя Вандея, Бокаж, Анжу, Нижняя Луара были охвачены восстанием. Тысячи крестьян, вооруженных кто чем – топорами, ножами, мушкетами и серпами, – двинулись на восток через Луару, ведомые вождями, исполненными неукротимой отваги, которым нечего было терять, кроме собственной жизни, предавая разграблению все, что попадалось им на пути. Поначалу они не встречали никакого сопротивления, разве что отпор перепуганных жителей городов и деревень, через которые они проходили, унося все, что только могли с собой захватить. Республиканские армии вели военные действия на границах, отражая нападение союзных войск; свободными были только немногочисленные подразделения Национальной гвардии, им-то и предстояло оказать сопротивление грозному движению с запада.
   Мятежники с триумфом двигались на восток, окружили Нант, продвинулись к Анжеру и Сомюру, гоня перед собой пленников и беженцев; тут же в фургонах ехали женщины и дети – семьи крестьян, а также жены и любовницы бывших аристократов; вся эта масса должна была существовать за счет жителей тех земель, через которые они двигались, грабя и уничтожая все на своем пути.
   Богу известно, мы ненавидели захватчиков-иностранцев – союзные войска и эмигрантов, по наущению которых они вторглись в нашу страну, но вандейцев, как стали называть эту армию мятежников, мы ненавидели еще больше. Лицемерие их военного клича «За Иисуса Христа!» и знамен с изображением «Святого сердца», которыми они размахивали, словно затеяли новый крестовый поход, можно было сравнить разве только с их жестокостью. Их продвижение сопровождалось массовыми убийствами, значительно превосходившими по размаху все то, что делалось в свое время в Париже. Жертвами их были патриоты в городах и деревнях, которые осмеливались им противостоять. Не щадили ни женщин, ни детей; людей, еще живых, бросали во рвы, наполненные трупами. Священников, присягнувших на верность конституции, подвергали ужасной казни – привязывали к хвостам лошадей и волокли по пыльным дорогам. Тут наконец мы и узнали цену «разбойникам», которыми нас пугали в 1789 году, теперь на нас шли не мифические бандиты, порождение пустых слухов, а самые настоящие, из плоти и крови. Предводители роялистов, украшенные белыми орденскими лентами и белыми кокардами, гнали темную крестьянскую массу вперед, обещая все новую и новую добычу и новые победы, а священники, которые двигались в арьергарде, призывали их к молитве перед каждым сражением. Стоя на коленях перед распятием на рассвете, проходя с боями по беззащитным деревням днем, пьяная от крови и побед к вечеру, эта победоносная, дикая, но отважная армия, состоявшая из отребья и называющая себя «Божьими воинами», на протяжении апреля и мая двигалась к тому, что казалось им победой.
   Это была борьба, как говорил мой брат Пьер, между «Те Deum…» [21 - «Тебя, Боже, [славим]…» (лат.) – католическая молитва.] и «Марсельезой», и все то мучительное лето 1793 года певшие «Марсельезу» терпели одно унизительное поражение за другим.
   В Париже Конвент, терзаемый разногласиями, поспешно отзывал с фронта генералов, перед которыми теперь встала задача подавления мятежа. И только перегруппировка республиканских армий в конце сентября положила конец длинному ряду побед вандейцев. Робеспьер, который теперь властвовал в Конвенте и являлся одним из главных членов Комитета общественного спасения, был непреклонен в своем требовании подавить мятеж, чего бы это ни стоило. Он отдал приказ не брать пленных, уничтожать мятежников без всякой пощады.
   Семнадцатого октября вандейцы потерпели сокрушительное поражение при Шоле в департаменте Мен и Луара, в боях были серьезно ранены двое их главных военачальников – д’Эльбе и Боншан. Это было началом конца повстанцев, хотя сами они об этом еще не знали; вместо того чтобы отступить за Луару и укрепиться на собственной территории, они рванулись на север, намереваясь захватить Гранвиль, один из портов Ла-Манша, в надежде, что англичане, якобы готовившие мощный флот, придут к ним на помощь. Население Гранвиля, надо отдать им должное, оказало мятежникам сопротивление, и в середине ноября началось долгое отступление к Луаре, во время которого республиканские армии теснили вандейцев со всех сторон.
   У нас в Шен-Бидо работа почти полностью прекратилась. Несмотря на то что мятежники находились от нас достаточно далеко к западу, в Майене, а мы – на границе департаментов Сарт и Луара и Шер, не было никакой уверенности, что их вожакам не придет в голову совершить бросок, после которого они окажутся в нашем департаменте. Мишель, так же как и наши рабочие, все время находился в состоянии напряженного ожидания, и ему, капитану Национальной гвардии в Плесси-Дорен, не терпелось построить своих людей и бросить их в самую гущу схватки. Долг, однако, повелевал ему охранять и защищать деревню, если ей будет грозить опасность; и хотя я понимала, что горстка рабочих мало что сможет сделать против тысячной армии, если они повернут в нашу сторону, все-таки вид марширующих на заводском дворе вооруженных людей, одетых в форму, придавал мне некоторую уверенность.
   Жизнь снова приобрела для меня смысл и прелесть: двадцать седьмого мая у меня родилась дочь Зоэ-Сюзанна, и ей к этому времени исполнилось уже полгода. Пухленькая и здоровая, она с первого же дня своей жизни выказала больше жизненной стойкости и энергии, чем два младенца, которых я потеряла, и матушка, приехавшая к нам на лето из Сен-Кристофа, предсказывала, что все будет хорошо. Пусть только вандейцев наконец разобьют, и тогда мы сможем успокоиться – те из нас, кто принадлежит к патриотам. Хотя при Робеспьере сотни людей – включая королеву и бывшего патрона Робера, Филиппа Эгалите, герцога Орлеанского, – были отправлены на гильотину, его твердое правление не только спасло страну от поражения, но и сделало каждодневную жизнь простого народа более сносной благодаря закону о максимуме, ограничивающему цены на продовольствие, ходовые товары и рабочую силу.
   В эту осень мы больше всего тревожились за Пьера с его семейством и за Эдме. Вандейцы в своем броске на север к побережью, проходя через Лаваль, находились всего в девятнадцати лье от Ле-Мана, а месяц спустя, при отступлении, они снова проходили по тем же местам. Майенн, Лаваль, Ле-Сабль, Ла-Флеш – каждый день мы узнавали о продвижении на юг буйной армии мятежников, не подчиняющейся ни обычаям войны, ни законам морали, сплошь пораженной кровавым поносом, отягощенной огромным количеством женщин, детей, монахов, монахинь и священников, которые тащились за повстанцами.
   Во вторник тринадцатого фримера (третьего декабря) мы узнали, что они подошли к Анжеру и собираются взять город в осаду. Жак Дюваль жил в это время с нами, и именно он привез эту новость из Мондубло, куда ездил на совещание с начальством.
   – Все в порядке, – сообщил он. – Анжер будет обороняться. Следом за противником идет наша армия под командованием Вестермана. Мы отрежем их и заманим в ловушку, прежде чем они успеют дойти до Луары.
   Анжер находится в двух десятках лье к юго-западу от Ле-Мана, чуть больше чем на расстоянии одного дневного перехода от него, и меня охватила волна благодарности – я благодарила Бога за спасение Пьера, Эдме и Мари с ребятишками.
   – Тут им придет конец, – продолжал мой деверь, – наши армии зажмут их в клещи. А с отставшими и дезертирами мы сумеем справиться сами.
   Я видела, как Мишель бросил быстрый взгляд на Франсуа, и поняла, что произойдет дальше.
   – Если бы отряды Национальной гвардии объединились и выступили все вместе, единым фронтом, – сказал он, – мы могли бы разбить их. Пусть только посмеют снова сунуться на восток.
   Он подошел к окну и, открыв его, крикнул Андре Делаланду, который в это время проходил через двор:
   – Труби тревогу! Явиться всем до одного в полной боевой готовности через час. Будем преследовать этих проклятых разбойников.
   Они выступили в третьем часу. По крайней мере три сотни человек шагали под гром барабанов, под трехцветным знаменем, во главе с Мишелем. Будь жив наш отец, он гордился бы своим младшим сыном, который в свое время, более тридцати лет назад, огорчал его своим вечно надутым видом и заиканием.
   Весь остаток той недели мы находились во власти слухов, если не считать достоверного известия о том, что под Анжером вандейцы потерпели поражение. Город доблестно защищался и устоял, и повстанческие вожаки теперь пытаются решить, где и когда им следует переправиться через Луару, не дожидаясь, пока республиканская армия атакует их с тыла.
   Мне следовало знать, что никогда нельзя доверять слухам, ведь когда раньше все говорили о разбойниках, никаких разбойников не было. Теперь же все было наоборот: слух о победе разнесся еще до того, как она была одержана.
   – Мы уже давно ничего не знаем о Пьере, – сказала я Франсуа в следующий понедельник, как только мы проснулись. – Я хочу поехать сегодня в Ле-Ман, переночевать там и, если все благополучно, завтра вернуться обратно. Меня отвезет Марсель.
   По обычаю всех мужей Франсуа начал возражать, уверяя, что, если бы с Пьером что-нибудь случилось, мы бы давно об этом узнали. На дорогах все еще неспокойно, да и погода не слишком хорошая. Если нужно, пусть Марсель едет один и отвезет письмо, а мне лучше сидеть дома, в Шен-Бидо, тем более что ребенок будет ночью без меня беспокоиться.
   «Зоэ еще ни разу не плакала и не будила нас ночью с самого своего рождения, – возразила я. – Колыбельку можно поставить возле мадам Верделе, и малышка там прекрасно будет спать. Я буду отсутствовать всего полдня и ночь, не более, и, если Эдме и Мари с мальчиками захотят, могу их привезти сюда».
   Я настояла на своем, несомненно из одного упрямства. Мне, должно быть, придал храбрости вид Мишеля, который неделю назад во главе своего отряда отважно бросился в погоню за вандейцами. И разве Жак Дюваль не уверил меня, что «разбойники», как мы совершенно справедливо их называли, разбиты наголову и отчаянно бьются, чтобы только успеть переправиться через Луару?
   Кроме того, – впрочем, в этом я не смела признаться даже себе – меня, возможно, мучила мысль, что Франсуа оказался не таким смелым и решительным, как Мишель. Мой муж, в отличие от брата, не вызвался добровольно выступить в поход с Национальной гвардией. Он мог бы догадаться, что жена не разделяет его колебаний.
   Мы с Марселем выехали сразу же после завтрака. Франсуа, видя, что на меня не действуют никакие резоны, в последний момент заявил, что поедет вместе со мной. Но я не согласилась и просила его остаться дома и смотреть за ребенком. «Если мы увидим разбойников, – сказала я ему напоследок, – то сумеем с ними справиться». И я указала на два мушкета, прикрепленных к верхушке шарабана. Я сказала это в шутку, не подозревая о том, насколько близкими к правде окажутся эти слова.
   Как только мы проехали Вибрейе, мне пришлось признать, что Франсуа был прав, во всяком случае в отношении погоды. Стало ужасно холодно, пошел дождь вперемешку со снегом. Я была тепло укутана, и все равно руки и ноги у меня заледенели, а у Марселя, который пытался что-то разглядеть сквозь потоки дождя, был совсем унылый вид.
   – Не слишком удачный день выбрали вы для поездки, гражданка, – ворчал он.
   После сентябрьских декретов мы были очень осторожны, придерживаясь исключительно новых форм вежливости. Слова «мсье» и «мадам» ушли в прошлое, так же как и старый календарь. И нужно было постоянно себе напоминать, что сегодня девятнадцатое фримера, второй год республики, а отнюдь не 9 декабря 1793 года.
   – Возможно, ты и прав, – ответила я, – но у нашего шарабана есть по крайней мере верх, так что мы не мокнем, чего нельзя сказать о наших гвардейцах, которые, может быть, в эту самую минуту готовятся встретиться с мятежниками.
   К счастью, я представляла себе наших ребят веселыми и торжествующими, а не отступающими в полном беспорядке перед противником, значительно превосходящим их по силам, как это было на самом деле.
   Мы добрались до Ле-Мана среди дня, однако из-за ненастной погоды было почти темно, и на мосту через Гуин нас остановил патруль.
   Часовые подошли проверить наши паспорта, и я увидела, что это были не гвардейцы, а обыкновенные горожане с повязками на рукаве, вооруженные мушкетами. Я узнала начальника – он был клиентом Пьера, – а он, увидев меня, махнул рукой подчиненным и сам подошел к шарабану.
   – Гражданка Дюваль! – с удивлением воскликнул он. – Что, скажите на милость, вы здесь делаете в такое время?
   – Приехала к брату, – объяснила я ему. – Все это время, вот уже несколько недель, мы очень беспокоимся о нем и его семье, вы и сами должны это понимать. А теперь, когда самое страшное уже позади, я при первой возможности приехала его навестить.
   Часовой уставился на меня во все глаза, считая, вероятно, что я не в своем уме.
   – Позади? – повторил он. – Да разве вы не слышали, что произошло?
   – А что такое? В чем дело?
   – Вандейцы снова захватили Ла-Флеш и вполне могут завтра оказаться в Ле-Мане, – сказал он. – Их чуть ли не восемьдесят тысяч, и они обезумели от голода и болезней. Они рвутся на восток, собираются захватить Париж. Почти весь наш гарнизон двинулся отсюда на юг, чтобы попытаться их остановить, но надежды на это мало, ведь наших всего полторы тысячи против огромной армии.
   Мне казалось, что бледность, покрывавшая его лицо, вызвана ветром, но теперь я поняла, что это еще и от страха.
   – Но нам говорили, что под Анжером была одержана победа, – произнесла я упавшим голосом. – Что же нам теперь делать? Мы уже полдня в пути, едем от самого Плесси-Дорена, а ведь становится темно.
   – Возвращайтесь назад, это будет самое разумное, – посоветовал часовой, – или переночуйте на какой-нибудь ферме.
   Я посмотрела на Марселя. Бедняга был так же бледен, как и все остальные.
   – Лошадь не выдержит еще такого же расстояния, – пролепетала я, – а ночевать нас никто не пустит, после таких-то новостей. По всей округе двери будут крепко заперты.
   Гражданин Роже – я вдруг вспомнила его фамилию – смотрел на меня с сочувствием, со шляпы его струилась вода.
   – Не берусь вам советовать, – сказал он. – Я, слава богу, не женат, но если бы у меня была жена, я бы ни за что не позволил ей ехать в город, над которым нависла такая опасность.
   Я была наказана за свое упрямство. Какое легкомыслие – уехать из Шен-Бидо, не дождавшись, пока положение прояснится!
   – Если разбойники действительно близко, – объявила я, – предпочитаю встретиться с ними в Ле-Мане, вместе с братом, а не в чистом поле, под кустом.
   Клиент Пьера вернул мне паспорт и пожал плечами:
   – В Ле-Мане вы брата не найдете. Гражданин Бюссон дю Шарм наверняка уехал вместе с Национальной гвардией защищать дорогу на Ла-Флеш. Приказ им был отдан в полдень, тогда же, когда и нам.
   Нет, возвращаться было невозможно. Унылые поля за Гуином, откуда мы только что приехали, серые и мрачные под потоками дождя в надвигающихся сумерках, заставили меня решиться. Не говоря уже о лошади, которая понуро стояла между оглоблями.
   – Придется нам рискнуть, гражданин, – сказала я мсье Роже. – Желаю удачи вам и вашим людям.
   Он поднес руку к козырьку и помахал нам рукой, и мы въехали в замерший город, в котором все окна были закрыты, а на улицах не попадалось ни души. В гостинице, где мы обычно кормили лошадей, дверь была забаррикадирована, как и во всех остальных домах, и нам пришлось долго стучать, прежде чем хозяин вышел к нам, думая, что это патруль. Несмотря на то что он прекрасно знал и меня, и лошадь, и шарабан, мне пришлось заплатить ему втройне, прежде чем он согласился поставить лошадь в конюшню.
   – Если разбойники войдут в город, гражданка, они его сожгут до основания. Вам это, конечно, известно, – сообщил он мне, когда я уходила, и показал пару заряженных пистолетов, из которых, как он меня уверил, убьет жену и детей, чтобы они не попали в руки вандейцев.
   Мы с Марселем быстро пошли по направлению к кварталу, где возле церкви Сен-Павен жил Пьер. По дороге – мы промокли насквозь уже через пять минут – я думала о том, что Франсуа и его брат сидят дома, в Шен-Бидо, не подозревая, в каком ужасном положении мы оказались. Думала я и о малютке, которая сейчас мирно спит в своей колыбельке, а также о жене и детишках бедняги Марселя.
   – Мне очень жаль, Марсель, – покаялась я. – Я виновата, что втянула тебя в эту историю.
   – Не беспокойтесь, гражданка, – отвечал он. – Эти разбойники, может, и не появятся, а если и появятся, мы сумеем с ними справиться при помощи вот этого.
   Оба наших мушкета были перекинуты у него через плечо, но я подумала о восьмидесяти тысячах голодных вандейцев, которые, по слухам, находились в Ла-Флеше.
   В доме Пьера окна были закрыты ставнями, а двери крепко заперты, так же как и во всех соседних домах, но стоило мне постучать условным стуком, известным со времен нашего детства, – два быстрых коротких удара, – как дверь тотчас отворилась и на пороге возникла Эдме. Она была похожа на Мишеля, настоящая его копия в миниатюре: беспорядочно спутанные волосы, подозрительный взгляд, в руке пистолет, несомненно заряженный. Увидев меня, она опустила оружие и бросилась мне на шею: «Софи… о Софи…»
   Мы постояли, крепко обнявшись, а потом из дальней комнаты донесся взволнованный голос моей невестки: «Кто это?» Младший ее мальчик плакал, и я могла себе представить, что у них там творится.
   Там же, в передней, я быстро объяснила все Эдме, Марсель тем временем помогал ей снова закрыть и запереть двери.
   – Пьер ушел в полдень, вместе с Национальной гвардией, – говорила Эдме, – и с тех пор мы его не видели. Он сказал мне: «Позаботься о Мари и детях», что я и делаю. Еды у нас в доме довольно, хватит на три-четыре дня. Если явятся вандейцы, я готова их встретить.
   Сестра посмотрела на мушкеты, которые Марсель положил у двери.
   – Теперь мы хорошо вооружены, – сказала она и добавила с улыбкой, взглянув на Марселя: – Согласен служить под моей командой, гражданин?
   Марсель, долговязый парень, глуповато-застенчиво смотрел на нее сверху вниз.
   – Тебе достаточно только приказать, гражданка, и я все исполню, – сказал он.
   Мне вспомнилось наше детство в Ла-Пьере, то, как Эдме всегда предпочитала куклам игры с мальчишками и вечно приставала к Мишелю, прося его выточить для нее какую-нибудь саблю или кинжал. Теперь наконец настало время, когда она могла по-настоящему играть роль мужчины.
   – Нельзя воевать на пустой желудок, – объявила она. – Пойдите в кухню и поешьте. Может быть, и глупо было с твоей стороны уехать из Шен-Бидо, но должна тебе признаться… Я рада, что получила подкрепление.
   Тут из внутренних комнат прибежали дети. За Эмилем – это был старший, которому уже исполнилось тринадцать, – семенил младший, шестилетний Пьер-Франсуа, а за ним неслась собака со всеми щенками. Шествие замыкала моя невестка, из-за плеча которой выглядывали престарелая вдова с дочерью, бесплатные пансионеры, постоянно проживающие в этом беспорядочном доме. Меня не удивило то, что Эдме обрадовалась подкреплению. Ее маленькая община, несомненно, нуждалась в защите.
   Мы поели, как могли, засыпаемые со всех сторон вопросами, ни на один из которых не могли дать ответа. Вандейцы находятся в Ла-Флеше – вот все, что нам известно. Куда они после этого направятся – на север, на восток или на запад, – никто решительно не знает.
   – Одно очевидно, – рассудила Эдме. – Если они решат захватить Ле-Ман, город окажется беззащитен. У нас стоит батальон валансьенцев, есть еще отряд кавалерии и Национальная гвардия, и все они сейчас где-то на дороге между городом и Ла-Флешем.
   Все это она рассказала нам позже, когда мы готовились лечь спать. Она не хотела волновать жену Пьера и двух других женщин, живущих в доме. Она заставила меня лечь на свою постель, а сама не раздеваясь улеглась на матрасе возле двери. Марсель же устроился в передней, взяв себе другой матрас.
   – Если что-нибудь случится, – сказала Эдме, – мы с ним оба готовы к отпору.
   Я видела, что она положила возле себя заряженный мушкет, и была уверена, что Эдме способна нас защитить, так же как если бы на ее месте был Пьер.
   Проснувшись на следующее утро, мы застали то же самое мрачное серое небо и проливной дождь. Мы быстро позавтракали, стараясь есть поменьше, чтобы растянуть наши запасы, и послали Марселя в город узнать последние новости. Он отсутствовал более часа, а когда вернулся, мы поняли по выражению его лица, что новости будут невеселые.
   – Мэр вместе с муниципалитетом уже отбыли в Шартр, – рассказывал он. – С ними уехали все официальные лица, забрав с собой деньги, документы – все, что не должно попасть в руки мятежников. Они уехали с семьями. Все, кто только мог найти средства передвижения, покинули город.
   Его слова воскресили во мне прежние страхи, панику 1789 года. Тогда, правда, разбойники были мнимыми, теперь же они стали реальностью и находились в полудне пути от Ле-Мана.
   – Сколько человек поместится в шарабане? – спросила я.
   Марсель покачал головой:
   – Я заходил на постоялый двор двадцать минут тому назад, гражданка. Там пусто. Этот негодяй хозяин забрал шарабан вместе с лошадью для себя и своей семьи.
   В полном отчаянии я обернулась к Эдме:
   – Что же мы будем делать?
   Сестра стояла и смотрела на меня, сложив на груди руки.
   – У нас есть только один выход – оставаться здесь и защищаться.
   Марсель облизнул сухие губы. Не знаю, кто испытывал большее отчаяние, я или он.
   – На рыночной площади говорили, что, если вандейцы войдут в город, они ничего не сделают тем, кто не будет оказывать сопротивления, гражданка, – проговорил Марсель. – Им нужна только еда, и ничего больше. Женщин и детей они не тронут. А вот мужчин, конечно, заберут и повесят всех до одного.
   Мы с Эдме понимали, к чему он клонит. Он хотел, чтобы ему разрешили уйти. Пешком, в одиночку, он еще может прорваться. А если останется, это может стоить ему жизни.
   – Поступай как знаешь, гражданин, – разрешила Эдме. – Во всяком случае, ты не принадлежишь этому дому. Пусть решает гражданка Дюваль, а не я.
   Я подумала о семье, которая ожидает его в Шен-Бидо, и у меня не хватило духу просить его остаться, хотя это означало, что мы лишаемся последней защиты.
   – Уходи быстрее, Марсель, – сказала я ему. – Если благополучно доберешься до дома… ты знаешь, что сказать. Вот твой мушкет.
   Он покачал головой:
   – Лишняя тяжесть. Без него идти сподручнее, гражданка, – ответил он и, низко склонившись над моей рукой, в следующую секунду уже вышел из дома.
   – Идти… Сказал бы уж прямо – бежать, – проворчала Эдме, закрывая дверь на засов. – Неужели все мужчины у вас на заводе такие трусы? Если так, значит времена изменились. Ты умеешь стрелять из мушкета, Софи?
   – Нет, – честно призналась я.
   – Тогда второй я оставляю про запас. Эмиль уже достаточно большой, он может стрелять из пистолета. – И она позвала своего племянника.
   Я находилась в состоянии некоего помрачения ума: все, что происходило вокруг, казалось сном. Я видела, как Эдме ставит тринадцатилетнего племянника у окна в комнате наверху с заряженным пистолетом в руках, а сама становится рядом с ним у соседнего окна, чтобы наблюдать за улицей. Мушкеты она поставила рядом с собой. Мари, младшие дети и вдова с дочерью сидели взаперти в задних комнатах, где обычно жили эти женщины. Окна там выходили на крыши, улица из них была не видна. Это было наиболее безопасное место.
   – Если они взломают двери, – говорила Эдме, – мы сможем защищать лестницу.
   В это самое время в Шен-Бидо мадам Верделе, наверное, кормит Зоэ-Сюзанну завтраком, вынув ее из кроватки и посадив на высокий стул в кухне. Жак Дюваль, должно быть, едет в Мондубло, а Франсуа вместе с немногими оставшимися рабочими работает в стекловарне.
   Незадолго до полудня я отправилась в кухню и приготовила там еду, которую отнесла семье в задние комнаты. Они придвинули кровать к стене, чтобы детям было свободнее играть на полу. Мари штопала носки, вдова читала дочери, которая в это время нанизывала на нитку бусы, чтобы позабавить малыша. Эта уютная домашняя сцена, этот привычный покой поразили меня гораздо больше, чем если бы дети плакали, а взрослые были испуганы и взволнованы.
   Я оставила их обедать и снова заперла дверь. Потом отнесла миску супа и ломоть хлеба Эмилю, который поел с такой жадностью, словно умирал с голода.
   – Когда же придут разбойники? – спрашивал он. – Мне хочется выстрелить из пистолета.
   Дремотное ощущение сна, в котором я находилась последние несколько часов, внезапно оставило меня. То, что происходило вокруг, было явью. Эдме отвернулась от окна и посмотрела на меня.
   – Я не буду ничего есть, – сказала она. – Я не голодна.
   Снаружи по-прежнему лил дождь.


   Глава шестнадцатая

   Я сидела на верхней ступеньке лестницы, положив голову на перила, когда Эмиль вдруг крикнул:
   – По улице идут какие-то странные люди. Некоторые похожи на крестьян, у них на ногах сабо, и много женщин, одна даже с ребенком. Похоже, они заблудились.
   Я, наверное, задремала, но слова Эмиля заставили меня очнуться и вскочить. Я услышала, как Эдме возится со своим мушкетом, и, подбежав к Эмилю, встала рядом с ним у окна, пытаясь что-то разглядеть на улице сквозь щелку в ставне. Увидев этих людей, я все поняла: вандейцы вошли в город. Эти, наверное, отбились от общей массы и оказались на нашей улице.
   Они шли, глядя вверх на дома в поисках каких-нибудь признаков жизни.
   Повинуясь чутью, я оттащила Эмиля от окна.
   – Тихо! – прошипела я. – Нельзя, чтобы тебя заметили.
   Он с удивлением посмотрел на меня и вдруг тоже все понял.
   – Вот эти оборванцы? – спросил он. – Это и есть разбойники?
   – Да, – подтвердила я. – Может быть, они уйдут. Стой смирно, не двигайся.
   Эдме неслышными шагами вошла в комнату и встала рядом с нами. У нее в руках был мушкет. Я вопросительно посмотрела на нее, и она кивнула мне в ответ.
   – Я не собираюсь стрелять, – успокоила она. – Только если они попробуют ворваться в дом.
   Мы трое стояли плечом к плечу у окна, глядя на улицу. Первая группа оборванцев прошла вперед, на смену им появились другие – двадцать, тридцать, сорок. Эмиль шепотом считал их. Они шли не строем, в их движениях не было никакого порядка, они не принадлежали собственно к армии – маршевые колонны, должно быть, двигались по главным улицам на рыночную площадь. А это был сброд, который армия увлекла за собой.
   Их становилось все больше и больше, в основном мужчины, женщин гораздо меньше; некоторые вооружены мушкетами и пиками, кое-кто шел босиком, но в основном на ногах у них были сабо. Встречались среди них и раненые, их поддерживали товарищи. Почти все в лохмотьях, изможденные, бледные от усталости, промокшие до костей и покрытые грязью.
   Я не знаю, чего мы все ожидали – и я, и Эдме, и Эмиль. Может быть, грома барабанов, стрельбы, боевых песен, криков, торжественного входа в город победоносной армии. Всего, чего угодно, только не этого мерного клацанья деревянных башмаков по мостовой и молчания. Молчание было хуже всего.
   – Что они тут ищут? – спросил Эмиль. – Куда они все идут?
   Мы ему не ответили. Что можно было ответить на этот вопрос? Словно призраки давно умерших людей, шли они под нашими окнами, исчезали в конце улицы, а когда проходили, их место заступали другие, а временами среди них оказывалась группа женщин, плачущие дети.
   – Где взять еды, чтобы всех их накормить? – проговорила Эдме. – Во всем Ле-Мане столько не сыщешь.
   Тут я заметила, что она отставила мушкет в сторону, прислонив его к стене. Часы внизу в прихожей пробили четыре.
   – Скоро стемнеет, – произнес Эмиль. – Куда денутся все эти люди?
   Внезапно мы услышали цоканье копыт, крики, и на улице появился небольшой отряд кавалерии, во главе которого ехал офицер. У него на шляпе красовалась ненавистная белая кокарда, на поясе – белый шарф, а в руке – шпага. Офицер громко выкрикнул какую-то команду, обращаясь к тем, кто шел впереди; они остановились и обернулись. Он, должно быть, говорил с ними на патуа, местном наречии, потому что мы не могли разобрать ни слова, однако по тому, куда он указывал шпагой, мы поняли, что командир велит им заходить в дома.
   Некоторые из этих людей, ко всему безразличные, но послушные, стали стучаться в двери. К нашей двери пока никто не подходил. На улице появилась еще одна группа, это были вооруженные пешие солдаты. Офицер на лошади отдал команду, указывая им на дома, и они рассеялись по всей улице, выбрав для себя по одному дому, и принялись барабанить в двери, отталкивая приставших к армии несчастных, замученных людей. Один из солдат подошел к нашему дому и заколотил в дверь.
   Потом конный офицер, приподнявшись на стременах, заговорил, обращаясь к нам. «Никому из тех, кто откроет двери, не будет причинено никакого вреда! – кричал он. – Нас здесь восемьдесят тысяч, и всем нужны пища и кров. Если кто не откроет, его дверь будет помечена, дом предан огню и сгорит в течение одного часа. Вам решать, как поступить».
   Он секунду помолчал, а потом, сделав знак своим кавалеристам, удалился вместе с ними. Пешие солдаты и крестьяне продолжали молотить в двери домов.
   – Что будем делать? – спросила Эдме.
   Она вернулась к роли младшей сестры. Я смотрела на дом напротив. Один из наших соседей уже успел открыть дверь, и в дом к нему вносили троих раненых. Открылась еще одна дверь. Солдат окликнул женщину с тремя детьми и показал ей знаком, чтобы входила.
   – Если мы не откроем, – сказала я сестре, – они пометят нашу дверь, а когда вернутся, сожгут дом.
   – Может, это просто угроза, – возразила она. – Им будет некогда делать пометки на всех домах.
   Мы еще подождали. Улицу заполняли все новые и новые толпы, и поскольку давешний офицер оставил приказ стучать во все дома, молчание было нарушено. Тишина сменилась гулом голосов. Теперь все кричали, беспорядочно переговаривались друг с другом, а между тем становилось все темнее.
   – Пойду вниз, – объявила я. – Пойду вниз и открою дверь.
   Ни сестра, ни племянник мне не ответили. Я спустилась по лестнице и отодвинула засов. Снаружи стояли в ожидании с полдюжины крестьян – во всяком случае, такими они мне показались. С ними были три женщины с двумя детьми и еще одна, с младенцем на руках. Один из мужчин был вооружен мушкетом, остальные – пиками. Тот, у которого был мушкет, о чем-то меня спросил, однако язык его настолько отличался от нашей речи, что я ничего не поняла, уловила только слово «комната». Может быть, он спрашивал, сколько в доме комнат?
   – Шесть, – ответила я. – У нас шесть комнат наверху и две внизу. Всего восемь. – Я показала ему на пальцах, как это делает хозяин гостиницы, стараясь залучить к себе постояльцев.
   – Пошли… пошли!.. – кричал он, гоня перед собой остальных, и они стали заходить в дом – женщины и другие крестьяне. Следом за ними ввалились еще двое; они несли на руках товарища, у которого, казалось, от одной ноги осталась лишь половина, да и сами они, хоть и шли на собственных ногах, судя по их виду, тоже были серьезно больны.
   – Давай-давай… – приговаривал крестьянин с мушкетом, подгоняя собратьев, словно стадо. – Давай-давай… – И он направил их в гостиную и в смежную с ней маленькую библиотеку Пьера.
   – Там они и устроятся, – сказал он мне. – Им нужны постели.
   Я это поняла скорее по жестам, чем из его слов, а он в это время указывал на свой рот и потирал себя по животу.
   – Есть хотят. Еле ходят. Совсем скрючило их, то ли от голода, то ли от хвори… – Он ухмыльнулся, обнажив голые десны. – Худо дело. Все вконец изморились.
   Человека с отрезанной ногой его сотоварищи положили на диванчик Мари. Женщины прошли мимо меня на кухню и шарили там по шкафам.
   – Так-то, – произнес человек с мушкетом. – Кто-нибудь скоро придет, посмотрит больного. – И он вышел на улицу, сильно хлопнув дверью.
   Эдме спустилась вниз вместе с Эмилем.
   – Сколько их здесь? – спросила она.
   – Не знаю, – ответила я. – Не считала.
   Мы заглянули в гостиную: народу там оказалось больше, чем я думала. Восемь крестьян, человек без ноги и двое больных. Один из них хватался за живот, его рвало. Запах, который распространялся вокруг него, был просто ужасен.
   – Что с ним такое? – спросил Эмиль. – Он умирает?
   Второй заболевший поднял голову и посмотрел на нас.
   – Это хворь, – сказал он. – Половина армии болеет. Мы заразились на севере, в Нормандии. Пища и вино там были отравлены.
   Он казался более образованным, чем другие, и говорил на французском языке, который я понимала.
   – Это дизентерия, – проговорила сестра. – Пьер нас предупреждал.
   Я смотрела на нее с ужасом.
   – Их надо изолировать от остальных, поместить в отдельную комнату, – сказала я. – Пусть идут в детскую, наверх.
   Я наклонилась над тем, кто говорил на понятном мне языке:
   – Идите за мной. Вы будете в отдельной комнате.
   Снова я вела себя как хозяйка гостиницы, и у меня возникло дикое желание расхохотаться; впрочем, оно мгновенно исчезло, как только я увидела, в каком состоянии находится больной, которому товарищ помогал подняться с пола. Бедняга лежал в собственных испражнениях, выпачканный ими с головы до ног. Он настолько ослаб, что не мог ходить.
   – Бесполезно, – вздохнул его товарищ. – Он не сможет дойти. Вот если бы можно было занять ту комнату… – И, указав пальцем на библиотеку Пьера, он сразу же потащил больного туда.
   – Принеси матрас, – велела я Эмилю. – Ему нужен матрас. И второму тоже. Принеси им матрасы.
   Этого человека, конечно же, следовало раздеть и завернуть в чистую простыню. А все, что на нем, – сжечь… Я пошла в кухню и увидела, что дверцы шкафа распахнуты, ящики открыты, а все продукты, оставшиеся в доме, свалены на кухонном столе. Две женщины резали хлеб, набивая себе рты и давая по кусочку детям. Третья стояла у очага, подогревая суп, который там обнаружила, и кормила одновременно грудью ребенка. На меня они не обратили никакого внимания и продолжали разговаривать между собой на своем непонятном наречии.
   Я взяла тряпку, ведро воды и пошла в гостиную, чтобы вымыть пол там, где лежал тот несчастный. Теперь застонал раненый; я видела, что у него через повязки сочится кровь. За ним никто не ухаживал. Его товарищи прошмыгнули мимо меня и направились в поисках еды в кухню. Было слышно, как они ругают женщин за то, что те наелись, не дожидаясь остальных.
   Из верхних комнат доносился топот, и я крикнула Эмилю, чтобы попросил мать унять детей, – в доме полно вандейцев, среди них есть раненый и больные. Через минуту он бегом вернулся ко мне.
   – Дети проголодались, – объявил мальчик. – Они хотят спуститься вниз и поужинать.
   – Скажи им, что никакого ужина нет, – сказала я, выжимая тряпку. – Все забрали вандейцы.
   Кто-то забарабанил во входную дверь, и я подумала, что это, наверное, человек с мушкетом хочет проверить, как поживают его товарищи. Но когда Эдме открыла дверь, в дом ввалились еще шесть человек, пятеро мужчин и женщина; они были одеты лучше, чем давешние крестьяне, и среди них был священник.
   – Сколько народу в доме? – спросил священник.
   У него на груди была нашита эмблема – «Сердце Иисуса», а за пояс, рядом с четками, был заткнут пистолет.
   Я закрыла глаза и стала считать.
   – Приблизительно двадцать четыре, – сообщила я ему, – считая нас самих. Среди ваших людей есть больные.
   – Дизентерия? – спросил он.
   – У двоих, а один тяжело ранен. У него отнята нога.
   Он обернулся к стоявшей возле него женщине, которая уже поднесла к носу платок. На ней был военный мундир, надетый поверх ярко-зеленого платья, а на рассыпанных по плечам локонах красовалась шляпа, украшенная пером.
   – В доме заразные больные, – сказал он ей. – Впрочем, в остальных домах то же самое. Здесь, по крайней мере, чисто.
   Женщина пожала плечами:
   – Мне нужна постель. И отдельная комната. Ведь больных можно поместить отдельно, правда?
   Священник прошел мимо меня.
   – Есть у вас наверху комната для этой дамы? – спросил он у Эдме.
   Я заметила взгляд Эдме, обращенный на «Святое сердце».
   – Комната у нас есть, – процедила она сквозь зубы. – Пройдите наверх, там увидите.
   Священник вместе с женщиной поднялись наверх. Остальные четверо сразу же устремились на кухню. В гостиной несчастный раненый громко кричал от боли. Через минуту-другую священник снова спустился вниз.
   – Мадам останется здесь, – уведомил он. – Она очень устала и голодна. Будьте любезны, отнесите ей что-нибудь поесть, и незамедлительно.
   – В доме не осталось еды. Ваши люди съели все, что было на кухне.
   Он сердито поцокал языком и направился на кухню. Шум сразу же прекратился. Я слышала только голос священника, который сердито что-то говорил.
   – Грозит им адом, – шепнула мне на ухо Эдме.
   Угрозы сменились монотонным речитативом. Вандейцы хором стали читать «Аве Мария», причем женские голоса преобладали. Потом священник вернулся в прихожую. У него у самого был голодный вид, но он ничего не поел.
   Некоторое время он смотрел на меня, а потом вдруг спросил:
   – А где раненый?
   Я проводила его в гостиную:
   – Здесь раненый, а там, дальше, двое больных дизентерией.
   Священник пробормотал что-то в ответ, отстегивая четки, и прошел в гостиную. Я видела, что он взглянул на окровавленные повязки на ноге, но рану осматривать не стал и к повязке не прикоснулся. Он поднес четки к губам страдальца, проговорив: «Miseratur vestri omnipotens Deus» [22 - Да смилуется над тобой всемогущий Господь (лат.).].
   Я закрыла дверь в гостиную, оставив их наедине.
   Мне было слышно, как женщина, появившаяся последней, ходит наверху в комнате Мари и Пьера. Поднявшись по лестнице, я открыла дверь и вошла. Распахнув дверцы шкафа, женщина выбрасывала на пол висевшие там платья. Среди вещей моей невестки была великолепная шаль, которую ей подарила матушка. Женщина набросила эту шаль себе на плечи.
   – Поторопитесь с ужином, – приказала она мне. – Я не намерена ждать всю ночь.
   Незнакомка не потрудилась обернуться, чтобы посмотреть, кто вошел.
   – Вам повезет, если там что-нибудь осталось, – сказала я. – Женщины, которые пришли сюда до вас, почти все уже съели.
   При звуке моего голоса, который был ей незнаком, она обернулась через плечо. У нее было красивое, хотя и неприятное лицо, в котором не угадывалось ничего крестьянского.
   – Думай, что говоришь, когда обращаешься ко мне, – изрекла она. – Одно слово солдатам, что находятся внизу, и тебя выпорют за дерзость.
   Я ничего ей не ответила. Вышла и закрыла за собой дверь. Таких, как она, вылавливали по распоряжению Комитета общественной безопасности и отправляли в Консьержери, а потом на гильотину. Жена или любовница вандейского офицера, она считала себя важной особой. Мне это было безразлично. На лестнице мне встретилась одна из крестьянских женщин, она несла наверх поднос с ужином.
   – Она этого не заслуживает, – пробормотала я.
   Женщина удивленно посмотрела мне вслед.
   Когда я снова вошла в гостиную, раненый тихо плакал.
   Кровь просочилась сквозь повязки и испачкала обивку дивана. Кто-то закрыл дверь, ведущую в комнату, где находились больные дизентерией. Священника не было видно.
   – Мы забыли про вино, – заметила Эдме, входя в гостиную из прихожей.
   – Вино? Какое вино? – удивилась я.
   – Вино Пьера, – пояснила она. – Там, в погребе, было около дюжины бутылок. Эти люди его нашли. Все бутылки стоят на столе. Они просто отбивают горлышки.
   Эмиль прокрался мимо меня и стоял, прислушиваясь, у дверей библиотеки.
   – По-моему, один из них там умирает, – пробормотал он. – Я слышу какие-то странные стоны. Можно я открою дверь и посмотрю?
   Это было уже слишком. Выдержке моей пришел конец. Что бы мы ни сделали, это не принесет никакой пользы. Я чувствовала, что у меня начинают дрожать коленки.
   – Пойдемте наверх и закроемся там в какой-нибудь комнате, – предложила я.
   Когда мы выходили из гостиной, раненый на диване снова начал стонать. Его никто не слышал. В кухне все пели и смеялись, и, прежде чем запереть дверь в комнату Эдме, мы услышали грохот и звон разбитого стекла.
   Мы каким-то образом проспали эту ночь, просыпаясь каждые несколько часов, теряя счет времени. Нам мешали постоянное хождение в соседней комнате и плач – наши ли дети плакали или вандейские – определить было невозможно. Эмиль жаловался на голод, хотя хорошо поел днем. У нас с Эдме не было ни крошки во рту с самого утра.
   Наверное, мы все трое крепко уснули к рассвету, потому что около семи нас разбудили звуки церковного колокола. Это был радостный звон, так звонят на Пасху.
   – Это вандейские священники, – догадалась Эдме. – Собираются праздновать захват города, служить в честь этого события мессу. Желаю им подавиться этой мессой.
   Дождь прекратился. Унылое солнце пыталось пробиться сквозь белесую пелену.
   – На улице никого нет, – сказал Эмиль. – В доме напротив закрыты все ставни, их еще не открывали. Можно я спущусь и посмотрю, что делается снаружи?
   – Нет, – остановила его я. – Пойду сама.
   Я пригладила волосы, оправила платье и отперла дверь. В доме царила тишина, если не считать громкого храпа в одной из комнат. Дверь была полуоткрыта, и я туда заглянула. Женщина с ребенком лежала на кровати, рядом с ней – мужчина. На полу спал один из детей другой женщины.
   Я прокралась наверх и заглянула в гостиную. Там царил полный беспорядок: на полу валялись разбитые бутылки, как попало вповалку спали люди. Человек без ноги по-прежнему лежал на диване, но на самом краю, закинув руки за голову. Он тяжело дышал, при каждом вздохе из горла вырывался хрип. Он, по-видимому, был без сознания. Дверь, ведущая в библиотеку Пьера, по-прежнему была закрыта, и я не могла зайти к больным и узнать, как они себя чувствуют, потому что боялась наступить на спящих. В кухне царил такой же разгром, все было испорчено и переломано, валялись разбитые бутылки, остатки пищи, повсюду было разлито вино. На полу спали четверо, одна из них – женщина, поперек колен у нее спал ребенок. Когда я вошла, никто не пошевелился, и я поняла, что они будут так лежать целый день. Достаточно было окинуть взглядом кухню и заглянуть в кладовку, чтобы понять: есть в доме нечего.
   Как-то раз, давным-давно, когда мы были детьми, в Вибрейе приехал бродячий зверинец, и отец повел нас с Эдме смотреть зверей. Они сидели в клетках, и мы не могли долго возле них находиться – пришлось уйти из-за невыносимой вони. Так вот, в нашей кухне пахло точно так же, как в тех клетках. Я вернулась наверх, позвала Эдме и Эмиля, и мы все пошли в задние комнаты, где находились Мари и остальные. Они страшно беспокоились, не зная, что с нами. Дети капризничали, требовали завтрака, бедная собака отчаянно просилась гулять.
   – Давайте я ее выведу, – предложил Эмиль. – Они все равно спят. Мне никто ничего не скажет.
   Эдме покачала головой, и я поняла, о чем она думает. Если собака окажется на улице хотя бы на минуту, любой прохожий тут же может поймать ее и убить, чтобы съесть. Если наша кладовая пустовала, у других, наверное, тоже ничего не было. В Ле-Мане восемьдесят тысяч вандейцев, они должны каким-то образом питаться…
   – У тебя есть что-нибудь для детей? – спросила я.
   Мари удалось сберечь четыре хлебца, несколько яблок и кувшин прокисшего молока. У вдовы нашлось три баночки варенья из черной смородины. Воды осталось достаточно, так что можно было сварить кофе. Приходилось довольствоваться тем, что есть; дров, слава богу, хватало.
   Мы втроем выпили кофе, зная, что это, вероятно, единственное, чем нам удастся подкрепиться за весь день, а потом за нами заперли дверь, и мы вернулись в свою комнату. Мы просидели там все утро, по очереди наблюдая за улицей из окна, и около полудня Эмиль, чья очередь наступила к этому времени, доложил, что в доме напротив наблюдается какое-то движение.
   Из дома вышли трое вандейцев, они стояли, потягиваясь, потом к ним присоединился третий, а после четвертый; они о чем-то посовещались и пошли по улице.
   В нашем доме тоже зашевелились. Мы услышали, как внизу открылась дверь, и двое наших «постояльцев» вышли на улицу вместе с женщиной и ребенком, которые спали в кухне. Они тоже куда-то побрели вслед за теми.
   – Они голодные, – предположил Эмиль. – Пошли, наверное, искать, нельзя ли что-нибудь раздобыть.
   – Как будто смотришь какую-нибудь пьесу, – заметила Эдме. – Смотришь и не знаешь, чем кончится. А потом оказывается, что это вовсе не актеры, а настоящие люди, которые живут настоящей жизнью.
   Вдруг на улице показалась карета, на козлах сидел человек в военном мундире с белой кокардой на шляпе. Карета остановилась у наших дверей.
   – Это тот священник, – сказала Эдме. – Ему надоело ходить пешком, вот он и попросил его подвезти.
   Она была права. Из кареты вылез давешний священник и стал стучать в нашу дверь. Мы слышали, как ему открыли и впустили в дом. Внизу о чем-то негромко переговаривались, а потом мы услышали шаги на лестнице и стук в дверь – стучали в комнату в конце коридора. Это была спальня моего брата, вчера там поселилась женщина в зеленом платье.
   – Интересно, что он собирается там делать? – прошептал Эмиль.
   Эдме что-то пробормотала, и Эмиль хихикнул, едва не подавившись от смеха и засунув кулак себе в рот, чтобы не расхохотаться вслух.
   Минут через пять окно в спальне распахнулось, и мы услышали, как священник крикнул что-то солдату, сидевшему на козлах. Солдат ответил, и тут же один из крестьян вышел на улицу и взял лошадь под уздцы, а солдат зашел в дом и стал подниматься по лестнице.
   – Как, сразу двое? – прошептал Эмиль, давясь от истерического смеха.
   Вскоре мы услышали, как по лестнице волокут что-то тяжелое, и, выглянув на улицу, увидели, что священник вместе с солдатом тащат из спальни комод Мари. С помощью одного из крестьян его погрузили в карету.
   – О нет, – бормотала Эдме, – нет… нет…
   Я крепко схватила ее за руку.
   – Успокойся! – велела я ей. – Мы все равно ничего не сможем сделать.
   Теперь женщина в зеленом платье стала выкидывать из окна вещи Мари: туфли, меховую накидку, несколько платьев – и, очевидно не удовлетворившись этим, принялась за постель. Вниз полетели одеяла и стеганое покрывало, которым Мари закрывала кровать с первого дня совместной жизни с моим братом. Больше эта особа, как видно, не нашла ничего стоящего внимания, потому что вскоре мы услышали, как она спускается по лестнице, и вот уже стоит на улице и разговаривает со священником и солдатом. Говорили они громко, и нам было все слышно.
   – Что решили? – спросила она, и солдат со священником стали совещаться между собой, но слов мы разобрать не могли, заметили только, что солдат указал в сторону центра города.
   – Если принц Тальмон считает, что нужно оставить город, – говорила женщина, – можете быть уверены, что так оно и будет.
   Они еще о чем-то поговорили, еще поспорили, а потом женщина и священник сели в карету, солдат забрался на козлы, и они уехали.
   – Этот священник даже не зашел ни к раненому, ни к больным, – покачал головой Эмиль. – Только тем и занимался, что помогал этой тетке красть мамины вещи.
   Пример священника оказался заразительным для крестьян, которые пробудились от пьяного сна; во всем доме: в гостиной, в кухне, на лестнице – поднялся невероятный шум. Из дома тащили все, что попадалось под руку: горшки и кастрюли, пальто и сюртуки Пьера, висевшие в шкафу в прихожей.
   И вдруг я вспомнила наших рабочих из Шен-Бидо и их мародерские походы в Отон и Сент-Ави. То, что делалось по отношению к другим, постигло и нас самих.
   Но конечно же, это не совсем то же самое, говорила я себе. Конечно же, Мишель и наши ребята вели себя иначе.
   Впрочем, возможно, и нет. Возможно, они вели себя совершенно так же. А из окна шато Шарбонье на национальных гвардейцев смотрели женщины и мальчик, совсем так же, как мы сейчас смотрим на вандейцев.
   – Мы не можем им помешать, – повторила я Эдме. – Лучше не будем больше смотреть.
   – Я не могу не смотреть, – покачала она головой. – Чем дольше я смотрю, тем больше ненавижу. Никогда не думала, что можно так ненавидеть.
   Она не отрывала взгляда от улицы, а Эмиль вскрикивал, словно не понимая, что происходит, всякий раз, когда из дома выкидывали очередную знакомую вещь.
   – Часы из гостиной, – говорил он, – те, которые со звоном. Папина удочка. Зачем она им понадобилась? Смотрите, они сорвали портьеры с окон, связали их в узел, и женщина с ребенком взвалила его на плечи мужчины и заставляет нести. Почему ты не разрешаешь мне в них стрелять?
   – Потому что их слишком много, – отвечала Эдме. – Потому что сегодня – и только сегодня – счастье на их стороне.
   Я видела, как она бросила взгляд на два мушкета, которые все еще стояли в уголке у стены. Я могла себе представить, чего ей стоило не схватиться за оружие.
   – Все кончено, – произнес вдруг Эмиль, и я увидела у него на глазах слезы. – Эта тетка добралась до кладовки под лестницей и нашла там Дада. Вон, смотрите, она дает его своему ребенку, они его уносят.
   Дада была деревянная лошадка, детская забава Эмиля, с которой он играл всю свою жизнь и которая теперь принадлежала его братьям. Часы, одежда, белье – с тем, что у нас на глазах крадут эти вещи, я как-то могла примириться, а вот того, что уносят Дада, вынести уже не могла, это было слишком.
   – Сиди на месте и не двигайся! – велела я. – Я принесу его назад.
   Я открыла дверь, бегом спустилась по лестнице и припустила по улице вслед за женщиной и мальчиком. Ни Эмиль, ни Эдме не предупредили меня, что крестьяне погрузили награбленное на телегу. Теперь, когда я выбежала на улицу, они готовы были отъехать. Трое или четверо вандейцев сидели поверх сложенных вещей, и с ними эта женщина и мальчик с лошадкой в руке.
   – Лошадка! – крикнула я. – Берите все остальное, но отдайте лошадку! Это игрушка наших детей.
   Они смотрели на меня с удивлением. Мне кажется, они не понимали, что я говорю. Женщина подтолкнула локтем соседа и засмеялась идиотским смехом. Она крикнула что-то, от чего все остальные тоже рассмеялись, только я не поняла что.
   – Я найду вашему мальчику другую игрушку, если вы отдадите лошадку, – не отступала я.
   И тут человек, который был у них за кучера, взмахнул кнутом и ударил меня по лицу. Я вскрикнула от боли и отскочила прочь от телеги, а в следующее мгновение они уже ехали вверх по улице. Я услышала, как наверху распахнулось окно, как меня зовет Эдме, – я едва узнала ее голос, сдавленный, ужасный, совсем на себя не похожий.
   – Я убью их за это… убью!
   – Не смей! – кричала я. – Это они убьют тебя.
   Я побежала назад, вверх по лестнице, и, когда открывала дверь в комнату, услышала грохот мушкетного выстрела. Она, конечно, промахнулась, пуля ударилась о стену дома в конце улицы. Крестьяне вздрогнули, осмотрелись, взглянули на небо, а потом покатили дальше и вскоре скрылись из глаз. Они не поняли, откуда раздался выстрел.
   – Это безумие, – укорила я Эдме. – Если бы они тебя увидели, прислали бы солдат, и нас всех перестреляли бы.
   – Ну и пусть бы убили… пусть бы убили… – повторяла она.
   Я посмотрела на себя в зеркало, что висело на стене. Через все лицо, там, где его обжег кнут, шел длинный красный рубец, а из него сочилась кровь. Мне стало нехорошо, не столько от боли, сколько от потрясения. Я приложила к лицу носовой платок и села на кровать, вся дрожа.
   – Тебе очень больно? – спросила Эдме.
   – Нет. Дело не в этом.
   Я просто думала о том, на что способен человек, что может сделать другому человеку. Кучер на телеге бьет меня кнутом по лицу, меня, которую совсем не знает; Эдме стреляет в него из окна; дикая толпа перед Сен-Винсентским аббатством в 1789 году; те двое, убитые в Баллоне…
   – Пойду посмотрю, что делается внизу, – решила Эдме.
   Я продолжала сидеть на кровати, прижимая к лицу платок.
   Когда она вернулась вместе с Эмилем – я и не заметила, как он увязался за ней, – то сказала, что человек без ноги мечется в бреду, непрерывно стонет и повязка у него вся сбилась.
   – Весь диван в крови, и на полу тоже кровь, – сообщил Эмиль.
   – Он умрет, если не придет доктор, – сказала Эдме.
   Я посмотрела на нее.
   – Может, попробовать промыть рану? – предложила я.
   – Почему мы должны это делать? – возразила сестра. – Чем скорее он умрет, тем лучше. Одним вандейцем будет меньше.
   Она снова подошла к окну и стала смотреть на улицу.
   Через некоторое время, почувствовав себя немного лучше, я пошла вниз посмотреть на раненого. В гостиной больше никого не было, все остальные ушли. Несчастный стонал и что-то бормотал; из раны, несмотря на повязку, шла кровь, стекая на пол; весь диван был перепачкан. Пройдя через гостиную, я открыла дверь в следующую комнату. Вонь там стояла невыносимая. Я быстро закрыла рот и нос платком. Один из больных лежал на спине, он был мертв. Я сразу это поняла, взглянув на застывшее тело. Другой, тот, что вежливо говорил со мной накануне, поднял голову, когда я вошла.
   – Мой товарищ умер, – прошептал он. – Я тоже умираю. Если бы только вы могли позвать священника…
   Я вышла и закрыла дверь. Вернулась к раненому и осмотрела его повязку. Если я все это сниму и перевяжу рану чем-нибудь чистым, может быть, удастся остановить кровь. Я, конечно, могла бы догадаться, что вандейцы украли все белье. Бельевой шкаф был пуст. В спальне Мари и Пьера я нашла нижнюю юбку, которой пренебрегла женщина в зеленом платье. Я разорвала юбку на полосы, чтобы сделать чистую повязку для раненого.
   Когда я попыталась снять пропитанные кровью бинты, то увидела, что они пристали к открытой ране, и у меня не хватило духу их отдирать, так что я наложила новую повязку поверх старой. На мой непросвещенный взгляд, рана стала выглядеть лучше, по крайней мере чище. Я попыталась напоить несчастного, но он метался и выбил чашку у меня из рук.
   Нужно привести им священника, подумала я. Им нужен священник.
   Эдме и Эмиль были все еще наверху, а остальные по-прежнему сидели взаперти в задних комнатах. Все перевернулось, пошло кувырком. Я даже не знала, который теперь час. Вышла на улицу, чтобы поискать священника. Первый кюре, которого я увидела, не имел времени; перекрестив воздух над моей головой, он извинился и поспешил на собрание вандейских начальников.
   Второй, когда я попросила его причастить умирающих, ответил: «Здесь их тысячи. И все хотят исповедаться и получить отпущение грехов. Вашим придется ждать своей очереди. Где вы живете?»
   Я дала ему адрес, и он тоже пошел по своим делам.
   Из любопытства – никто не обращал на меня ни малейшего внимания – я решила пойти и посмотреть, что делается в муниципалитете. Меня нисколько не удивило, что его постигла та же участь, что и наши дома: вандейцы выкидывали из дома мебель и прочие предметы не для того, чтобы ими воспользоваться, увезти с собой в качестве трофеев, а просто так, из желания разрушать. Под окнами горел костер, и туда бросали столы, стулья, ковры и все прочее. Толпа, собравшаяся на площади, не имела ничего общего с той, которую я видела в Париже в 1789 году и позже. Это были крестьяне, босые, поскольку свои сабо, связанные шнурками, они повесили на шею или на плечо; женщины, которые висли либо на них, либо на солдатах с белыми кокардами; дамы-аристократки в локонах и огромных шляпах, щеголявшие в военных мундирах. Все это напоминало маскарад старых времен или сцену из оперы. Если бы я не знала, что происходит на самом деле, сказала бы, что они все нарядились для маскарада, а не прошли с боями от побережья до Луары, а потом в Нормандию и обратно.
   Внезапно на площади показались два вандейских военачальника, и толпа расступилась, давая им дорогу. Они были неподражаемы – совершенные старинные гравюры: на шляпах развевались пышные плюмажи в стиле Генриха IV, на поясе у каждого – широченные белые шарфы. Рейтузы у них были телесного цвета, сапоги на высоченных каблуках напоминали котурны, а шпаги были изогнуты наподобие ятаганов.
   Неудивительно, что крестьяне, увидев их, почтительно кланялись и осеняли себя крестным знамением.
   «Это принц Тальмон, – сказала женщина, стоявшая рядом со мной. – Это он увлек нас в поход на Париж».
   Я пошла дальше в поисках священника, который мог бы прийти к умирающим, но все вокруг были заняты тем, что нагружали на лошадей и телеги добычу, захваченную в домах и в лавках, и все, кого я спрашивала, отмахивались от меня, повторяя то же самое, что сказал второй священник: умирающих слишком много, и на всех времени не хватает, к тому же на следующий день город будет оставлен.
   В этом наконец было что-то обнадеживающее, пусть даже у нас на руках останутся умирающие люди. Я вернулась домой без священника, и мы ждали до вечера, но так никто и не пришел – даже наши постояльцы-крестьяне. Они, должно быть, нашли где-нибудь в другом месте больше пищи, более подходящее жилье.
   Когда перед самым вечером я вошла в библиотеку, то увидела, что больной дизентерией, который просил привести священника, тоже умер. Я нашла какое-то покрывало, чтобы закрыть оба тела, и затворила дверь. Человек без ноги больше не бредил. Он устремил на меня взгляд запавших глаз и попросил воды. Я дала ему напиться и спросила, как его рана. Он ответил, что она больше не болит, но что у него боли в животе. Он метался, перекатываясь с боку на бок, то и дело вскрикивая от нового приступа, и я поняла, что у него тоже началась дизентерия. Я ничего не могла для него сделать. Постояв над ним с минуту, я оставила возле него чашку с водой, закрыла дверь и пошла наверх.
   Вскоре опустились сумерки и наступила долгая ночь. Ничего не происходило, никто не приходил. На следующее утро сигнальные горны заиграли тревогу, эти звуки разнеслись по всем кварталам, и, так же как и накануне, когда зазвонили колокола, мы бросились к окнам и распахнули их настежь.
   – Это сигнал сбора! – закричал Эмиль. – Они уходят… оставляют город.
   Вандейцы выбегали из дома напротив, сжимая в руках ружья, некоторые даже не успели обуться. Вдали слышалась канонада.
   – Это наша армия, – обрадовалась Эдме. – Наконец подоспел Вестерман со своими республиканцами!
   Эмиль хотел тут же бежать на улицу, и нам пришлось его удерживать.
   – Они еще далеко, Эмиль, – говорили мы ему. – В городе, возможно, идут тяжелые бои. И мы не знаем, в какой стороне ведется сражение.
   – По крайней мере, я могу поспособствовать тому, чтобы сражение шло здесь, у нас, – выпалила Эдме, потянувшись за мушкетом и тщательно прицеливаясь.
   На сей раз целиться было легче, поскольку она избрала жертвой вандейца, который стоял посреди улицы, не зная, в какую сторону бежать. Он сразу же упал. Ноги у него задергались, и через минуту он перестал шевелиться.
   – Попала, – проговорила Эдме неуверенным голосом. – Я его убила.
   Мы все трое смотрели на скрюченное тело.
   – Вот еще один! – воскликнул Эмиль. – Стреляй в того, который вышел из двери.
   Эдме стояла неподвижно. Она просто смотрела из окна.
   Вандейцы высыпали из домов, повинуясь призыву горна. Никто не обратил внимания на человека, которого застрелила Эдме. Они галдели, не зная, в какую сторону бежать, и спрашивали об этом друг друга. Я слышала, как один из них говорил: «На город напали синие. Они, наверное, захватили мост». И все в панике, беспорядочной толпой, повалили в ту сторону, откуда раздавались звуки горна, а из домов тем временем стали выскакивать и женщины, они метались, словно перепуганные гуси. И тут одна из них увидела человека, которого убила Эдме, подбежала к нему и перевернула его на спину.
   – Это Жан-Луи! – закричала она. – Он умер. Его убили. Кто-то его застрелил.
   Женщина кричала, раскачиваясь взад и вперед, а ребенок стоял возле нее и смотрел, засунув палец в рот. Кто-то из крестьян подошел и повел ее прочь, она упиралась и все оборачивалась назад, стараясь посмотреть на убитого через плечо.
   – Пойду в ту комнату и все им расскажу, – возбужденно говорил Эмиль. – Всем расскажу, как тетя Эдме застрелила разбойника.
   Он побежал в задние комнаты, во весь голос выкрикивая свою новость. Эдме прислонила мушкет к окну.
   – Не знаю, почему мне попался именно этот человек, – с трудом выговорила она. Голос все еще плохо ей повиновался. – Он же ничего мне не сделал. Вот если бы это был тот, с кнутом…
   – К сожалению, так не бывает, – сказала я. – Страдает всегда не тот, кто этого заслужил. Потому все так бессмысленно и получается.
   Я отвернулась от окна и пошла вниз, в гостиную. Человек без ноги скатился с дивана на пол. Он все еще дышал, все еще был жив.
   Наверху царила суматоха. Эмиль отпер дверь и сообщил всем, что разбойники уходят и что Эдме убила одного из них, вон того, что лежит на улице. Младшие дети желали посмотреть. Собака тоже скатилась вниз по лестнице, истошно лая и требуя, чтобы ее вывели погулять.
   – Нет! – заявила я. – Все отправляются назад. Пока еще ничего не кончилось. На улицах сражаются.
   Я видела бледное, испуганное лицо вдовы, которая смотрела с верхней площадки лестницы на раненого.
   Собаку я заперла в кухне – объедки, раскиданные по полу, успокоят ее на некоторое время. Я слышала, как Эдме уговаривает остальных вернуться в задние комнаты и ждать, пока все не успокоится.
   Весь остаток дня и всю ночь напролет в городе продолжали сражаться, а на следующее утро около семи часов мы услышали мушкетные выстрелы на улице возле нашего дома и стук копыт кавалерии.
   Мы, конечно, снова заняли наблюдательный пост возле окна и увидели, что вандейцы вернулись на нашу улицу, однако не победителями. Они бежали со всех ног в поисках спасения. Мужчины, женщины, дети – все мчались по улице, в ужасе раскрыв рот, простирая руки, а следом скакали наши гусары и рубили их саблями, не щадя никого. Женщины дико кричали, слышался плач детей, но все заглушали торжествующие, победоносные крики гусар.
   – Так их! Бей их! Бей! – в ярости твердила Эдме, а потом снова схватила мушкет и выстрелила наугад в бегущую толпу.
   Кто-то упал, и его немедленно затоптали бегущие сзади.
   Вслед за гусарами показался отряд национальных гвардейцев, они тоже стреляли, и вдруг я увидела Пьера. Он был безоружен, рука висела на перевязи, камзол изорван в клочья, и он кричал во весь голос:
   – Стойте! Прекратите! Здесь женщины и дети! Прекратите эту бойню!
   Эмиль высунулся из окна, возбужденно смеясь.
   – Мы здесь, папа! – звал он. – Посмотри! Мы здесь, у нас все в порядке.
   Эдме, прицелившись, подстрелила еще одного вандейца, который спрятался в дверном проеме, а его товарищ выстрелил в ответ, наугад, не зная даже, куда стреляет, и побежал по улице вслед за другими.
   Пуля поразила Эмиля, попав ему прямо в лицо, и он упал навзничь в мои объятия, кашляя и заливаясь кровью.
   Больше он не издал ни звука, а снизу все слышался визг вандейских женщин, которых рубили наши гусары.
   Пьер не видел выстрела, который сразил его сына. Он по-прежнему стоял на улице, взывая к своим сотоварищам, которые не обращали на него никакого внимания:
   – Прекратите убийство! Остановите гусар! Пусть не трогают женщин и детей!
   Я стояла на коленях, прижимая к себе Эмиля и раскачиваясь взад и вперед, совсем как та вандейская женщина, которая нашла на улице своего убитого мужа.
   – О Агнец Божий! – бормотала я. – О Агнец Божий, Ты, который взял на Себя бремя наших грехов, сжалься над нами. Смилуйся над нами… Смилуйся…
   Где-то в дальнем конце улицы послышались приветственные крики и звуки «Марсельезы», которую запели наши люди.


   Глава семнадцатая

   Всякое сопротивление было сломлено в пятницу к полудню, тринадцатого декабря, и повстанческая армия в беспорядке отступила на юг к Луаре, не оставив в Ле-Мане ни одного вандейца, если не считать женщин и детей, а также больных, раненых и убитых.
   Я не говорю о тех первых днях, которые последовали за сражением, просто потому, что милосердная память удержала в себе не так уж много событий. Скорбь об Эмиле, попытки утешить сраженную горем мать и навести какой-то порядок в доме – вот что заполняло все наше время. Помню, Пьер, убедившись в том, что больше ничего не может сделать для сына, опустился на колени возле раненого и ухаживал за ним, пока тот не умер; пример брата, который старался утолить таким образом собственное горе, придавал нам мужества, помогая пережить все последующие дни.
   Победа, полная и окончательная, повлекла за собой такие ужасы, что их лучше всего забыть.
   Наши солдаты, обозленные предшествующими неудачами, действовали по принципу «око за око, зуб за зуб», не только когда дело касалось преследования противника, но и по отношению к женщинам и детям, оставшимся в городе. Муниципальные власти еще не вернулись из Шартра, и группа горожан, в числе которых был и Пьер, образовала некое подобие администрации, чтобы попытаться восстановить порядок. Однако горожане по большей части нисколько не помогали им в этой работе. Их дома были разорены и разграблены, так же как и наш, и они обратили свою ненависть и мщение на несчастных пленников, оставшихся в городе. Я благодарила Господа Бога за то, что мне не довелось присутствовать при одной ужасной сцене: десятка два женщин с детьми, выловленных на дорогах, собрали на площади Якобинцев, и жители Ле-Мана, как мне потом рассказала Эдме, перебили их всех до одного с помощью гусар. Подобные зрелища никак не могли утешить человека в горе, не могли они и воскресить мертвых. Они лишь увеличивали бремя скорби. В субботу я отправилась в город, чтобы поискать хлеба для семьи, и стала свидетельницей ужасной картины: мертвые тела закидывали на телегу, словно мусор, чтобы где-нибудь закопать. На самой верхушке этой груды я увидела распростертое тело в сбившихся на голову зеленых юбках – это была наша рыжеволосая квартирантка.
   В пятницу ненадолго появился Мишель. Он ни о чем меня не спросил, даже не удивился, что я в Ле-Мане, настолько все мы потеряли счет дням и времени вообще. Вместе со своим отрядом, потерявшим около двадцати человек в стычках с вандейцами, он затаился где-то в окрестностях города, дожидаясь возможности соединиться с республиканскими войсками. Теперь же, когда вандейцы были окончательно разбиты и обращены в бегство, он спешил вернуться в Мондубло, чтобы сообщить местным властям о разгроме мятежников.
   «Два месяца тому назад почти двести тысяч мятежников переправились на эту сторону Луары, – сообщил нам Мишель. – Пусть радуются, если на тот берег вернется тысячи четыре из тех, что уцелели и бродят по округе. Да им и не удастся особенно порадоваться, когда вернутся домой. Наши войска получили от Конвента приказ сровнять с землей каждую деревню. От Вандеи не останется камня на камне».
   Всему западу было оставлено страшное наследие – ненависть. Даже те мирные вандейцы, которые не пошли в поход с остальными, а оставались дома, все равно были виноваты. Не было среди них правых и невиновных, независимо от пола или возраста. Старейший из старых должен был расплачиваться наряду с самым крошечным младенцем. Таков был приказ. К счастью, некоторые из наших генералов, в том числе Клебер, которому впоследствии было суждено стяжать громкую славу, возражали против жестокости полученных приказов, и потому подчиненные им войска не совершали особых зверств. Остальные же командиры не отличались подобным мягкосердечием. Так же как мой брат Мишель, они считали, что единственный способ подавить мятеж раз и навсегда – это уничтожить возможных бунтовщиков всех до единого.
   Я целую неделю провела с Пьером и его несчастной семьей, помогая им по мере возможности. Потом из Шен-Бидо приехал Франсуа, чтобы забрать меня домой, и мы взяли с собой двух младших мальчиков вместе с их собакой и щенками. Моя невестка, убитая горем, не хотела расстаться с Пьером, и Эдме осталась в Ле-Мане, чтобы ухаживать за ними обоими.
   Контора брата пострадала больше, чем его дом. Вандейцы вломились в комнаты и учинили там полный разгром. Мебель, папки с бумагами, все документы его клиентов были бессмысленно уничтожены бандой варваров, которые, вероятно, жгли все, что попадалось под руку, ради удовольствия видеть пламя.
   Единственное, что беспокоило Пьера, – это достояние его клиентов. Самые бедные из них, те, чьи дома подверглись опустошению, кто потерял все, что имел, недолго находились в бедственном положении: они снова получили мебель, белье, провизию – всем этим обеспечил их Пьер за счет своих средств. Я узнала об этом много позже от Эдме. Это довело брата почти до полного разорения, причем он никому, кроме нее, об этом не говорил. В результате ему через год пришлось продать свою практику и поступить на службу в муниципалитет нотариусом. Мне кажется, если кто-нибудь и жил в согласии с идеалами равенства и братства, вдохновлявшими нашу революцию, так это мой брат Пьер.
   Этот «чудак», который, по мнению нашего отца, не способен был чего-либо добиться в жизни, который не желал зарабатывать себе на жизнь и в семнадцать лет вернулся с Мартиники с чемоданом, набитым пестрыми жилетами, и парой попугаев – по одному на каждом плече, – стал теперь, в свои сорок лет, не только первым патриотом в городе, но и одним из самых любимых и почитаемых граждан Ле-Мана.
   Совсем другим человеком был Мишель. Какая-то часть рабочих боготворила его; все последние годы, принимая участие во всех его походах и начинаниях, они видели в нем отважного человека и вождя, однако многие его боялись и тяготились беспощадной дисциплиной, которую он ввел в своем отряде Национальной гвардии. Среди родственников тех, кто сложил голову в последней кампании против вандейцев, шел ропот: люди говорили, что их родные погибли напрасно. Они вступили в отряд, чтобы защитить свой приход, свою деревню, а совсем не для того, чтобы целых два дня гнаться за противником, во много раз превосходящим отряд по силам.
   В некоторых коммунах нашей округи хорошо помнили ту роль, которую сыграл Мишель вместе с моим мужем во время выборов в Конвент год тому назад. Бюссон-Шалуар и Дюваль, говорили люди, получили преимущество не только благодаря родственным связям с бывшим депутатом, но и благодаря своему высокому положению «держателей национальной собственности». Этот титул, столь популярный в 1791 году, в значительной степени утратил свой блеск к 1794-му: бедные оставались бедными, а тех, кто разбогател, купив церковные земли, называли теперь спекулянтами, забыв о патриотизме, который ими руководил.
   Хотя война с вандейцами и окончилась, давали о себе знать ее последствия, всеобщее недовольство достаточно остро ощущалось в наших краях, даже среди наших собственных рабочих. Золотой век так и не наступил. Жить по-прежнему было трудно. И что хуже всего, воинская повинность отнимала у каждой семьи самых молодых и здоровых ее членов, а зачастую и самого кормильца.
   «Почему на военную службу должны идти наши парни? – этот извечный вопрос задавали и наши женщины, матери и жены. – Пусть бы сначала брали чиновников да богатеев. Пусть они идут первыми, а наши уж за ними». Поскольку мои братья принадлежали и к первому, и ко второму разряду, я оказывалась в затруднительном положении и могла только сказать, что для управления страной, так же как и стекольным заводом, нужны знающие и умелые люди. На это мне отвечали недобрыми взглядами в упор или укоризнами, дескать, революция позаботилась о тех, кому и до нее жилось неплохо, а что до рабочего человека или крестьянина, так у них все осталось по-старому. Эти попреки были несправедливы, и тем не менее я чувствовала себя неловко.
   Ко всем прочему, закон о максимуме, предложенный Робеспьером и принятый Конвентом, ограничивал не только цены на провизию и промышленные товары, но и заработную плату. Это вызывало серьезное недовольство рабочих по всей стране, а на нашем заводе рабочие глядели волком на Мишеля и Франсуа, как будто закон издали они, а не Конвент.
   «Гражданин Бюссон-Шалуар и гражданин Дюваль могут покупать национальную собственность, а вот наши заработки должны оставаться прежними», – корили меня.
   Всю зиму 1794 года, а также весну недовольство росло. В наше захолустье доходили новости о ежедневных казнях в Париже. Казнили не только бывших аристократов, но и депутатов-жирондистов, помогавших править нами в минувшем году. Да, по существу, казнили каждого, кто осмеливался поднять голос против узкого кружка, который вершил дела в Конвенте: Робеспьера, Сен-Жюста и немногих других.
   Смерть Дантона потрясла нас всех, даже Мишеля. Вот вам: величайший наш патриот тоже отправился на гильотину вместе со всеми остальными.
   «Мы не имеем права высказывать собственное мнение, – кипел мой брат. Сердился он, наверное, потому, что его вера в Конвент была поколеблена. – Дантон, вероятно, участвовал в заговоре против нации, иначе его бы не осудили».
   В войне против союзников республиканские армии одерживали одну победу за другой, и тем не менее число несчастных узников, посылаемых на гильотину, все увеличивалось. Франсуа мне признался, что, по его мнению, Робеспьер вместе с Революционным трибуналом зашли слишком далеко, однако не смел говорить об этом при Мишеле.
   Чрезвычайные меры и строгости вызвали ропот по всей стране, и наши края не были исключением. На заводе стали случаться мелкие кражи, рабочие отказывались выходить на работу, угрожали Мишелю.
   «Если так будет продолжаться, – говорил Франсуа, – нам придется разорвать партнерство с Мишелем. Или он должен будет уйти, или мы откажемся от аренды Шен-Бидо и уедем отсюда».
   Срок арендного договора истекал в ноябре, в День Всех Святых, или, как мы теперь говорили, одиннадцатого брюмера, так что решение откладывалось до этого времени. А пока оставалось только надеяться, что за лето дела наши поправятся, а страсти несколько улягутся.
   Больше всего меня огорчало, что в Шен-Бидо больше не царил былой дух доброжелательства. И в домах, и возле стекловарной печи постоянно ощущалась беспричинная враждебность, для которой не было никаких оснований; я ощущала ее и в отношении ко мне женщин. Братская дружба, возникшая между рабочими и Мишелем, когда он стал хозяином стекловарни, исчезла бесследно, и никто не мог сказать, что именно послужило тому причиной: воинская ли повинность, потери, вызванные гражданской войной, или замороженные заработки – такие вещи словами не определяются. Мадам Верделе, которая обычно осведомляла меня о настроениях рабочих, говорила, что люди «сыты по горло». Именно это выражение было в ходу в те времена.
   «С них довольно, – передавала она. – Довольно революций, довольно войны и лишений, довольно всяческих перемен. Было гораздо лучше, говорят старики, когда делами ведала ваша матушка и всюду царил порядок. А теперь никто не знает, чего ждать от завтрашнего дня».
   А этот завтрашний день, если говорить о правительстве, принес борьбу за власть внутри самого Конвента и предательскую расправу с Робеспьером и его сподвижниками. Десятого термидора, или двадцать восьмого июля, этот наш вождь, чью честность и убежденность мы так привыкли уважать, несмотря на его беспощадность, отправился на гильотину через сутки после ареста. Парижане, которых он спас от вражеского нашествия извне и внутренних бунтов и беспорядков, даже не пытались его защитить.
   Смерть Робеспьера и его друзей послужила сигналом к отмене множества правил и ограничений, без которых страна никогда не смогла бы выжить. К власти снова вернулись умеренные. Закон о максимуме был отменен. Цены и заработки взвились вверх. Роялисты открыто заговорили о том, что в самом скором времени вернется старый режим и будет восстановлена монархия. Якобинцы повсеместно теряли власть и влияние, и это не замедлило сказаться на муниципальных делах по всей стране. Прогрессисты впали в немилость не только у властей, но и у рабочего люда. Теперь тех, кто подобно Мишелю открыто поддерживал самые жесткие меры Робеспьера, стали называть «бешеными» и зачастую подвергали аресту исключительно по этой причине.
   Остановка в поступательном движении революции и падение якобинцев глубоко поразили Мишеля. Его вера в человека пошатнулась после эмиграции Робера, а теперь такой же страшный удар был нанесен его вере в революцию. Пострадала также и его гордость. В последние несколько лет Мишель Бюссон-Шалуар сделался заметной фигурой в нашей округе, человеком, с которым приходилось считаться, поскольку он обладал известной властью над своими соседями. Теперь же перемены в правительственной политике вынуждали его со всем этим расстаться. Он сразу же превратился в ничто, в рядового мастера-стеклодува, дела которого к тому же находились далеко не в цветущем состоянии и за чьей спиной его собственные рабочие злобно шептались, распространяя порочащие его слухи. По мере того как приближался день возобновления контракта, я с тяжелым сердцем пыталась предугадать, чем все это кончится.
   – Мы не только терпим убытки, – говорил Франсуа. – Мы теряем доверие и коммерческий кредит. Если так будет продолжаться, мы попросту обанкротимся, как это было с Робером, хотя и по другой причине.
   – Так что же теперь делать? – спросила я. – Как мы должны поступить?
   По лицу мужа я поняла, что он не уверен, поддержу ли я его.
   – Мой брат Жак вот уже несколько месяцев предлагает мне войти в его дело и работать с ним в Мондубло, – сообщил он мне. – Мы можем жить в его доме, места там достаточно. А потом, через несколько лет, мы вольны отойти от дел и поселиться в нашем имении Ге-де-Лоне.
   – А как же Мишель?
   – Мишель должен сам позаботиться о себе. Мы это уже обсуждали. Он подумывает о том, чтобы перебраться в Вандом. Там обосновались некоторые бывшие якобинцы, с которыми он поддерживает связь, хотя они в настоящее время скрываются. Собирается ли он образовать там какое-нибудь общество, я сказать не могу. Он в последнее время не слишком разговорчив.
   Если бы в былые времена Франсуа был вынужден сделать такое признание, оно сопровождалось бы глубоким вздохом. Теперь же он спокойно взял на руки нашу дочь Зоэ, которой был уже год и три месяца, посадил ее на колено и стал качать, не думая больше о своем товарище и компаньоне. Их развело время. А может быть, виной тому была Вандея. Когда мой брат в минувшем году выступил вместе со своим отрядом на войну с вандейцами, оставив моего мужа дома, между ними что-то произошло.
   – Если все это так, – сказала я Франсуа, – я ничего не могу возразить, поскольку от моих слов ничего не изменится. Я поеду с тобой в Мондубло. Но пусть будет так, как ты говоришь, всего на несколько лет.
   Я вышла из дома и постояла в саду. В том году уродилось много яблок, и наши старые деревья сгибались под тяжестью плодов. К одному из них была прислонена лестница, а рядом стояла корзина, наполовину наполненная яблоками. В матушкины времена небольшой сарайчик в дальнем конце сада, где хранились яблоки, бывал всегда полон, и фрукты, предназначенные для еды, сортировались в строгом порядке, так что наиболее лежкие сорта подавались к столу уже тогда, когда созревали яблоки нового урожая.
   Шен-Бидо был моим домом долгие годы. Я приехала сюда вместе с моими родителями, братьями и сестрой, когда мне было пятнадцать. Здесь началась моя семейная жизнь. И вот теперь, на пороге тридцать первого дня рождения – он наступит всего через несколько дней после того, как истечет срок арендного договора на Шен-Бидо, – я должна быть готова собрать и упаковать все наше имущество и распрощаться со старым домом навсегда. Я стояла в саду, слезы жгли мне глаза, и вдруг кто-то тихо подошел ко мне сзади и обнял. Это был Мишель.
   – Не грусти, – сказал он. – Мы хорошо здесь пожили. А прекрасное никогда не длится вечно. Я уже давно это усвоил.
   – Мы были так счастливы здесь, все трое, – вздохнула я, – хотя мне и случалось портить вам жизнь своей ревностью.
   – Я никогда этого не замечал, – ответил он.
   Я подумала о том, сколько, должно быть, приходилось молча переносить моему мужу ради того, чтобы не тревожить товарища. Как странно иногда проявляется у мужчин преданность другу!
   – Может быть, – загадала я, – когда наступит более спокойное время и дела пойдут лучше, мы снова сможем начать какое-нибудь дело в другом месте.
   Мишель покачал головой:
   – Нет, Софи. Раз уж мы решили р-расстаться, п-пусть так оно и б-будет. Франсуа скоро обоснуется либо в Мондубло, либо в Ге-де-Лоне. Он п-поможет тебе растить детей. А я одинокий волк, всегда был таким. Б-было бы, наверное, лучше, если бы меня подстрелил какой-нибудь вандеец. Наши ребята п-похоронили бы меня как героя.
   Я понимала, почему он испытывает такую горечь. Ему было тридцать семь лет, лучшая часть жизни осталась уже позади. Он был стеклодув, другого ремесла не знал. Всей душой он отдался революции, но сподвижники покинули его, и теперь он чувствовал себя никому не нужным. Мне трудно было себе представить, что в Вандоме его ожидает счастливое будущее.
   Когда настало время уезжать, я уехала первой, раньше всех. Мне было бы невыносимо видеть пустой дом. Кое-что из обстановки отправили прямо в Ге-де-Лоне, с тем чтобы люди, которым мы сдали дом, хранили их до того времени, когда мы там поселимся. Остальное мы отдали Пьеру. Прощаясь с нашими людьми, я как бы прощалась со своей юностью, с той частью моей жизни, которая уходила навсегда. Семьи постарше грустили при расставании со мной, остальным же это было, по-видимому, безразлично. Они смогут заработать себе на жизнь и при новом хозяине – это был какой-то родственник владельца Монмирайля, – и для них не имело никакого значения, кто будет жить в господском доме. Выезжая со двора с малышкой на руках, я оглянулась через плечо, чтобы помахать рукой Франсуа и Мишелю. Последнее, что я увидела, была труба нашей стекловарни, уходящая в небо, и облачко дыма над ней. Вот, подумала я, и конец нашей семьи – фирмы Бюссон и сыновья больше не существует. Традиция прервана. Тому, что создал в свое время мой отец, наступил конец. Мои сыновья, если мне суждено произвести их на свет, будут носить фамилию Дюваль, у них будет другая профессия, и жить им придется в другое время. Мишель никогда не женится. Сыновья Пьера, воспитанные кое-как, не получающие никакого образования, вряд ли станут заниматься стекольным делом. Это искусство будет утрачено, мастерство, которое отец завещал своим сыновьям, пропадет втуне. Я вспомнила нашего эмигранта Робера, теперь уже чужестранца. Жив ли он или уже умер, родила ли ему детей его вторая жена?
   Моя дочь Зоэ погладила меня по лицу и засмеялась. Я закрыла дверь в прошлое, обратив взор в будущее, и с тяжелым сердцем стала думать о Мондубло, который вряд ли станет моим домом.
   Прошел почти год, прежде чем мы четверо – Пьер, Мишель, Эдме и я – снова собрались все вместе, однако на сей раз это была невеселая встреча, ибо соединило нас общее горе. Пятого брюмера третьего года (или 26 октября 1795-го по старому календарю) мы обедали – Франсуа, мой деверь и я с Зоэ, которая занимала уже более достойное положение за столом, сидя на своем высоком стульчике; мой малютка-сын Пьер-Франсуа спал в своей колыбельке наверху, – как вдруг раздался звон дверного колокольчика и послышались какие-то голоса. Франсуа встал, чтобы узнать, в чем дело. Через несколько минут он вернулся и печально посмотрел на меня.
   – Приехал Марион, – сказал он. – Из Сен-Кристофа.
   Марион был крестьянин, которого матушка нанимала для работы на ферме и на полях в Антинье. Он приехал вместе с сыном. Я сразу же обо всем догадалась. Это было самое худшее, что могло со мной случиться. Мне показалось, что ледяная рука схватила меня за сердце.
   – Она умерла, – произнесла я.
   Франсуа сразу же подошел ко мне и обнял меня.
   – Да. Это случилось вчера, внезапно. Она ехала в шарабане из Сен-Кристофа в Антинье, чтобы закрыть дом на зиму, за кучера у нее был молодой Марион, и как раз когда они сворачивали с дороги к ферме, она вдруг упала.
   Молодой Марион позвал отца, они перенесли матушку в дом и положили на кровать. Она жаловалась на ужасные боли в животе, ее стошнило. Марион послал сына за врачом в Сен-Патерн, но не успел молодой человек выйти из дома, как она умерла.
   Одна, никого при ней не было, кроме этого крестьянина. Никого из нас. Зная матушкин характер, я могла предположить, как все это было. Она, наверное, почувствовала себя плохо еще раньше, утром, но никому ничего не сказала. Решила, должно быть, следовать установленному порядку и закрыть дом на ферме ранней осенью, с тем чтобы провести зимние месяцы в другом своем жилище, в Сен-Кристофе – в 1792 году, когда святые вышли из моды, его переименовали в Рабриан. И вот она отправилась на ферму, чтобы навести там порядок. Горестное изумление притупило все мои чувства, я еще не могла плакать. Я направилась в кухню, где кормили обедом молодого Мариона, и стала его расспрашивать.
   «Да, – подтвердил он, – гражданка Бюссон была бледна, когда мы выехали из деревни, однако ее никак нельзя было уговорить остаться дома и не ехать в Антинье. Она говорила, что обязательно должна все осмотреть хотя бы еще раз, прежде чем наступит зима. Она была упряма, вы же знаете. Я уж потом говорил отцу: она словно бы знала».
   Да, подумала я. Чутье подсказывало ей, что это будет в последний раз. Однако оно заговорило слишком поздно. У нее не оставалось времени на то, чтобы еще раз посмотреть на ферму, – только на то, чтобы умереть в своей постели.
   Молодой Марион сказал нам, что будет вскрытие. Муниципальный врач нашей округи должен был прибыть в течение дня, чтобы установить причину смерти.
   Уже наступил вечер, и было слишком поздно ехать в Сен-Кристоф. Мы решили сообщить о смерти матушки Пьеру и Эдме в Ле-Ман и выехать утром следующего дня. Молодой Марион сказал нам, что кто-то уже поехал в Вандом известить Мишеля.
   Был прекрасный теплый день золотой осени – такие иногда случаются в конце октября, – когда мы четверо собрались в Антинье. Завтра небо закроется облаками, с запада подует ветер, принеся с собой дождь и срывая с деревьев последние листья, как ему и полагается, так что все вокруг нас станет мрачным и унылым. Сегодня же воздух был напоен сладостной негой, и выкрашенный желтой краской домик в изгибе холма золотился в лучах заходящего солнца.
   Был именно такой день, какие любила матушка. Я стояла на взгорке, над самым подворьем фермы, в том месте, где, по словам Мариона, матушке стало плохо, и у меня было странное чувство, что она здесь, со мной, держит меня за руку, как бывало в детстве. Смерть, вместо того чтобы разорвать все связи, сделала родственные чувства еще крепче.
   В доме нас ожидал доктор, рядом с ним стоял Мишель. Мой брат сильно похудел и побледнел, с тех пор как уехал из Шен-Бидо. Вскоре к нам присоединились Пьер и Эдме, и сестра, которая не проронила ни слезинки в те страшные три дня в Ле-Мане два года тому назад, залилась слезами, увидев меня.
   – Почему мама не послала за нами? – говорила она. – Почему не сказала, что болеет?
   – Такой уж у нее был характер, – ответил Пьер. – Я заезжал сюда всего несколько недель тому назад, и она ни на что не жаловалась. Даже маленький Жак ничего не замечал.
   Жак находился в Сен-Кристофе у нашего родственника Лабе и должен был там оставаться до тех пор, пока не определится его будущее. Меня нисколько не удивило, что Пьер сразу же вызвался быть его опекуном.
   В полном молчании стояли мы возле тела нашей матери. Доктор рассказал нам, что вскрытие показало: причиной смерти послужило прободение язвы желудка, однако невозможно определить, давно ли началось заболевание. Доктор вместе с помощником произвели вскрытие в маленьком домике по соседству, там и находилось тело матушки в ожидании похорон. Сам матушкин дом был опечатан, но теперь чиновник снял печати и открыл двери, чтобы мы могли войти и убедиться, что все в порядке и никто ничего не тронул.
   До этого мгновения я не плакала, а теперь заливалась слезами. К чему бы мы ни прикасались, во всем чувствовалась матушкина рука. Многое она уже нам раздала, оставив себе лишь те вещи, которые напоминали ей о нашем отце и о прожитой с ним жизни.
   Сен-Кристоф мог превратиться в Рабриан, мадам Бюссон – в гражданку Бюссон, короли, королевы и принцы могли отправиться на гильотину, и вся жизнь в стране измениться, а моя матушка оставалась верной своему вневременному миру. В доме по-прежнему стоял комод с мраморным верхом и ореховое бюро; в буфете – дюжина серебряных тарелок, которые ставили на стол, когда в шато Ла-Пьер бывали гости. Она сохранила восемнадцать бокалов и двадцать четыре хрустальные солонки, изготовленные Робером в первые дни его самостоятельной работы, сразу после того, как он был произведен в мастера, а в одном из ящиков письменного стола мы обнаружили плотно исписанные страницы с полным изложением хода процесса, связанного с его банкротством.
   Были там и более личные предметы, при взгляде на которые казалось, что матушка все еще с нами: кресло перед камином, ломберный столик, на котором она раскладывала пасьянсы, пюпитр для нот – напоминание о давно ушедших днях, когда у нас был собственный хор в Ла-Пьере и в праздники в дом приходили рабочие, чтобы петь вместе с нами; корзинка для Ну-Ну, собаки, которая жила у нее много лет, и клетка, где в свое время обитал Пеле, один из двух попугаев, привезенных Пьером с Мартиники в 1769 году.
   Мы пошли наверх, в спальню, где все дышало ее присутствием: кровать под зеленым пологом – ложе, которое она делила с моим отцом, – стены затянуты узорчатым штофом, каминный экран возле письменного столика. Часы на камине, серебряный кубок рядом с ним, отцовская трость с золотым набалдашником и золотая табакерка, которую ему подарил маркиз де Шербон, когда он уезжал из Шериньи в Ла-Пьер; ее зонтик из тафты, ее настольная лампа…
   «Как будто бы время остановилось, – прошептала Эдме. – Я снова в Ла-Пьере. Мне три года, в стекловарне звонит колокольчик, возвещая конец смены».
   Мне кажется, больше всего нас поразил ее шкаф и белье, аккуратно сложенное на полках. Мы начисто о нем забыли, а она хранила его все эти годы, используя несколько стареньких простыней, а остальное сберегая для нас. Вышитые простыни и наволочки, дюжины скатертей, нижние юбки, носовые платки, муслиновые чепчики, давно вышедшие из моды, но отлично выстиранные и свежие, – на полках лежало больше сотни этих чепчиков, переложенных розовыми лепестками.
   Все эти вещи, столь неожиданные и столь несовместимые с нашим бурным временем, служили как бы обвинением нашей эпохе, которая не испытывала уважения к прошлому и ненавидела все к нему относящееся.
   «Если вы закончили осмотр имущества гражданки Бюссон, – сказал судебный врач, который шел за нами следом, – в свое время будет произведена полная официальная его опись. А пока я должен снова наложить печать».
   Мы вышли из мира нашего детства и снова вернулись в брюмер третьего года. Но мне все равно казалось, что, когда мы покидали комнату матушки, ее руки лежали на моем плече и на плече сестры.
   Мы похоронили ее на кладбище в Сен-Кристофе, рядом с ее родителями – Пьером Лабе и его женой Мари Суанэ.
   Все мы пятеро получили равные доли наследства. Интересы Жака, заменяя отца-эмигранта, представлял гражданин Лебрен, общественный нотариус нашего округа. В эти доли входило самое разнообразное имущество, которым матушка владела в приходе Сен-Кристоф. Для того чтобы одному не досталось больше, чем другому, принималась во внимание стоимость каждого объекта: так, например, унаследовавший дом Пьера Лабе в Сен-Кристофе должен был возместить разницу в стоимости тому, кто получит менее ценное имущество. После этого нотариусы написали на пяти бумажках наименование разных частей наследства, бумажки были сложены в шляпу, и каждый из нас должен был тянуть жребий.
   Мишелю, который не желал ничего, повезло больше всех: ему достался дом нашего деда. Он тут же предложил его Пьеру, который вытащил билетик с названием маленькой фермы возле деревни, и наш ле-манский брат, у которого было трое собственных, весьма бойких, родных сыновей, а теперь еще и приемный, племянник, не считая того, что вскоре в его семействе ожидалось очередное прибавление, был очень рад такому обмену. Вскоре после этого он оставил Ле-Ман и перевез семью в Сен-Кристоф, так как на западе снова начались волнения – там то и дело возникали стычки с иррегулярными соединениями роялистских войск, шуанами [23 - Шуаны – контрреволюционные мятежники, действовавшие на северо-западе Франции в 1792–1803 гг.], как их тогда называли, и Пьер боялся, как бы его семье не пришлось заново пережить все ужасы гражданской войны.
   Я получила небольшую ферму Грандинье, Эдме досталась такая же, она называлась Гупилье, а для Жака нотариус вытянул Антинье. Мы оставили на всех трех фермах арендаторов, поскольку фермерские дома никому из нас не были нужны.
   Личные вещи отца тоже оценили, и каждый из нас должен был заплатить за то, что ему хотелось получить. Мы с сестрой поделили между собой белье, Пьер, обремененный большой и все растущей семьей, забрал все стулья, собачью конуру и клетку, в которой не было попугая, а Мишель, к моему великому удивлению и радости, заплатил четыре тысячи ливров за отцовскую золотую табакерку и его трость с золотым набалдашником.
   – Это первые вещи в моей жизни, которые я помню, – признался он. – Отец по воскресеньям ходил с этой тростью в церковь в Кудресье, а когда заканчивалась месса, он, б-бывало, стоял возле церкви и угощал табаком к-кюре из вот этой самой табакерки. Мне ужасно нравилось на это смотреть.
   Он положил табакерку в карман и улыбнулся. Неужели, думала я, Мишель, который с самого начала бунтовал против отцовского диктата больше всех сыновей, все эти годы любил отца сильнее нас остальных?
   Он посмотрел на Эдме, которой, как и ему самому, не надо было думать о семье.
   – Что ты намереваешься делать? – спросил он ее.
   Сестра пожала плечами. Переезд в Сен-Кристоф ее не привлекал. Если Пьер действительно намеревался оставить должность общественного нотариуса в Ле-Мане и жить в деревне, для нее там не будет никакого дела. Домашние заботы и целый выводок детей могут удовлетворить ее невестку, но Эдме Бюссон-Помар любила работать головой.
   – У меня нет никаких планов, – ответила она. – Разве что ты найдешь какую-нибудь новую революционную партию, в которую я могла бы вступить.
   Надо сказать, что смерть матушки совпала с новой сменой правительства в Париже. За несколько недель до этого в столице вспыхнуло роялистское восстание, которое было подавлено генералом Бонапартом, и в самый день матушкиной смерти Конвент прекратил свои заседания, исполнительная власть перешла к Директории, состоявшей из пяти министров. Никто не знал, как они собираются управлять страной. Только генералы и пользовались авторитетом во Франции, и самым влиятельным из них был Бонапарт, но, одерживая победы над нашими врагами за границей, они не имели времени заниматься делами в Париже.
   – В Вандоме м-масса якобинцев, – сообщил Мишель. – Там находится и Эзин. При Директории он будет комиссаром. Он хочет добиться возвращения робеспьеровской конституции девяносто третьего года и покончить с шуанами и всякого рода умеренными. Я его знаю.
   Я заметила, как заблестели глаза Эдме. Робеспьер был ее богом, а конституция, принятая в 1793 году, – ее требником.
   – Он собирается издавать в Вандоме газету, – продолжал Мишель, – под названием «Эхо свободных людей». В ней будет сотрудничать Бабёф, один из крайне левых. Он считает, что все богатства, всю собственность надо разделить поровну. Некоторые называют его «коммунистом». Это похоже на новую религию, которую я готов исповедовать.
   Он подошел к Эдме и протянул к ней руки:
   – Поедем в Вандом, Эйме. – Он называл ее ласковым именем наших детских дней. – Б-будем жить вместе, соединим наши наследства и станем работать во имя революции. Пусть называют меня приверженцем террора, бешеным или п-проклятым якобинцем. Я всегда им был, им и останусь.
   – Я тоже, – призналась Эдме.
   Они рассмеялись и обнялись, совсем как в детстве.
   – Удивительное д-дело, – сказал Мишель, оборачиваясь ко мне. – Это, наверное, потому, что я всю жизнь жил в маленьком обособленном мирке, но я теряюсь, когда вокруг нет друзей. Если Эдме поедет со мной в Вандом, мне б-будет казаться, что я снова живу на стекловарне.
   Я радовалась за них. Будущее, которое, казалось, не сулило им ничего радостного, обрело какой-то смысл. Странно, что смерть матушки сблизила брата и сестру, двух одиноких людей, которые больше всех остальных походили на отца.
   – А если у нас ничего не получится с политикой, – продолжала Эдме, – снова возьмем в аренду стекловарню и станем партнерами. Я вполне могу делать мужскую работу. Спроси у Пьера.
   – Я и сам это знаю, – ревниво отозвался Мишель. – Мне н-не нужно никого спрашивать.
   Он нахмурился, словно ему внезапно пришла в голову какая-то мысль. Бог знает, в каких глубинах его существа возник его новый прожект.
   – Мы могли бы арендовать стеклозавод в Ружемоне и восстановить его во всем прежнем величии. Не для себя, конечно. Мы стали бы делить все доходы с рабочими.
   Он не назвал Брюлоннери, Шериньи и даже Ла-Пьер. Он выбрал Ружемон, стекловарню, на которой его брат Робер потерпел свое первое банкротство. И я поняла, что Мишель еще раз пытается, сам не зная почему, искупить вину брата.
   – Решено, – повторил он. – Если в наших сотоварищах по политике мы не найдем того, что ищем, берем в аренду Ружемон, создаем партнерство и начинаем там работать.
   Время показало, что не сотоварищи обманули их ожидания. Корыстолюбивая Директория отнюдь не разделяла их идей о народовластии и имущественном равноправии – настолько, что через полтора года Гракх Бабёф, писавший для газеты «Эхо свободных людей», был приговорен к смертной казни, а ее редактора заключили в тюрьму.
   Я до сих пор не знаю, как удалось избежать тюремного заключения Мишелю и Эдме. Всему Вандому было прекрасно известно, что они тесно связаны с Эзином и его единомышленниками. Что же касается нас с Франсуа, то мы больше думали о своей растущей семье и старались держаться подальше от политики, не желая подвергаться опасности ради безнадежного дела.
   В 1799 году мы поселились в Ге-де-Лоне, неподалеку от Вибрейе; это случилось вскоре после государственного переворота в Париже, который сделал Бонапарта первым консулом. В том же году Мишель и Эдме, соединив капиталы, полученные в наследство от матушки, взяли в аренду Ружемон в качестве равноправных партнеров.
   Эта затея с самого начала была обречена на неудачу, и все мы прекрасно это понимали. Пьер, обосновавшийся в Сен-Кристофе с выводком сыновей, который наконец-то пополнился новорожденной дочерью, получившей имя Пивоин-Бель-де-Нюи – Пион-Красавица-Ночи (только Пьер и мог придумать подобное), предупреждал их обоих, что восстановить завод таких размеров, пришедший в столь плачевное состояние, как Ружемон, невозможно без привлечения крупных капиталовложений.
   Мишель и Эдме не хотели слушать ни его, ни кого-то другого. Они мечтали о стеклозаводе, которым рабочие владели бы наравне с предпринимателями, получая равную с ними долю доходов, и пытались осуществить свою мечту в течение трех лет. Только в марте 1802 года они вынуждены были от нее отказаться. Подобно всем другим идеалистическим прожектам, прошлым и будущим, включая саму революцию с ее идеалами равенства и братской любви, это начинание обнаружило свою несостоятельность, как только его попытались воплотить в жизнь.
   «Сам разорился и сестру разорил, – заметил мой муж Франсуа, который теперь был мэром Вибрейе и отцом троих детей, Зоэ, Пьера-Франсуа и Альфонса-Киприена. – Придется Мишелю служить, найти место управляющего на какой-нибудь небольшой стекловарне. А Эдме либо останется с ним, чтобы вести его хозяйство, либо вернется в Сен-Кристоф и будет жить на своей крошечной ферме. Они поставили на карту все, что имели, и теперь у них не осталось ни будущего, ни состояния».
   Франсуа преуспевал, в то время как они потерпели поражение. Мы с ним жили в полном довольстве, радуясь на растущих детей, и все-таки что-то в этой обеспеченности и покое порой заставляло меня стыдиться.
   Через несколько месяцев после того, как первый консул подписал Амьенский мир, положивший конец войне между Францией и Англией, я прогуливалась в саду с детьми, приглядывая за тем, как под окнами гостиной разбивают клумбу. Вдруг ко мне подбежали Пьер-Франсуа с сестрой. У калитки стоит какой-то человек, он спрашивает мадам Дюваль.
   – Что еще за человек? – насторожилась я.
   На дорогах порой еще встречались бродяги, дезертировавшие из шуанской армии, а мы жили в некотором отдалении от Вибрейе, и я не любила, когда в отсутствие мужа около дома показывались чужие люди.
   Зоэ, которой было уже девять лет, вмешалась в разговор:
   – Сразу видно, что это не нищий, маменька. Когда он со мной разговаривал, то снял шляпу и поклонился.
   Наш садовник возился неподалеку, его всегда можно было кликнуть, и я пошла по дорожке в сопровождении детей.
   Незнакомец был высок и тощ, платье на нем висело, словно он исхудал после тяжелой болезни. Покрой костюма выдавал в нем иностранца, так же как и башмаки с квадратными носами. Глаза были скрыты под очками, а слишком яркий оттенок рыжеватых волос говорил о том, что цвет этот искусственный. Посмотрев на саквояж, стоявший у его ног, я решила, что это бродячий торговец, который будет меня уговаривать купить свой товар.
   – Прошу прощения, – начала я, пытаясь принять строгий вид, чтобы поскорее его спровадить, – но у нас уже есть все необходимое…
   – Я очень этому рад, – ответил он, – ибо не могу вам ничего предложить. У меня в саквояже только чистая рубашка и батюшкин кубок. Я сохранил его в целости.
   Он снял очки и протянул ко мне руки:
   – Я же говорил, что никогда тебя не забуду, Софи. Я вернулся домой, к тебе, как и обещал.
   Это был мой брат Робер.



   Часть четвертая
   Эмигрант


   Глава восемнадцатая

   Первый удар, как рассказывал Робер, постиг их примерно через пять месяцев после того, как они приехали в Англию. В первые месяцы все шло хорошо. Его хозяева, владельцы Уайтфрайрской мануфактуры, известной брату по старым временам, когда он занимал должность первого гравировщика по хрусталю на стекольном заводе в Сен-Клу, и к которым он обратился с просьбой предоставить ему место, когда собирался уезжать из Франции в декабре 1789 года, встретили его весьма любезно и благожелательно и тут же нашли для него и его жены жилье неподалеку от мануфактуры в Уайтфрайрсе.
   Сознание, что он свободен от долгов, от всякой ответственности и начинает во всех отношениях новую жизнь с молодой женой, в которую сильно влюблен, помогало Роберу не обращать внимания на мелкие уколы и неприятности, неизменно выпадающие на долю человека, желающего заново устроить свою жизнь в чужой стране. Язык, обычаи, пища, даже климат, которые, вероятно, обескуражили бы Пьера и Мишеля, более устойчивых в своих привычках, чем старший брат, – все это его только забавляло, он рассматривал их как повод пустить в ход все свои способности, свое умение приноровиться к любым обстоятельствам. Он мигом научился пользоваться просторечными выражениями, пренебрегая грамматическими правилами, хлопал по плечу товарищей-рабочих, как это делают англичане, пил с ними грог или эль и всем своим видом показывал, что чувствует себя как дома и совершенно не походит на завитых и надушенных французов, каких изображали карикатуры в английских газетах.
   Мари-Франсуаза, вынужденная большую часть времени проводить в одиночестве дома и к тому же делать необходимые покупки, не зная ни слова по-английски, чувствовала себя значительно хуже. Однако молодость, здоровье и откровенное восхищение всем, что делал или говорил ее муж, вскоре привели к тому, что она вслед за ним стала хвалить лондонцев за добрый нрав и заявляла, что на берегах Темзы увидела и узнала больше, чем за двадцать один год в Париже, и это было неудивительно, поскольку всю свою жизнь она провела в приюте в Сен-Клу.
   Что же касается работы – Робер занимался гравированием по хрусталю, – то он скоро понял, что сотоварищи не могут научить его ничему новому. В то же время он не ощущал и превосходства над ними. Производство на Уайтфрайрской мануфактуре было поставлено отменно. Она была основана еще в 1680 году, и флинтглас, изготовленный в ее мастерских, славился по всей Европе. Не было и речи о том, что какой-то француз способен перещеголять английских мастеров. Скорее наоборот. Робер очень скоро это понял и оставил слегка покровительственный тон, который принял в первые дни дружбы и благожелательства.
   Все англичане, как товарищи Робера по работе, так и простые люди, жившие по соседству, проявляли живейший интерес к событиям, происходившим во Франции, – равно как и полное невежество. И тут Робер чувствовал себя на высоте: как только он овладел языком достаточно для того, чтобы его понимали, сделался главным авторитетом в этой области.
   «Разве можно за несколько месяцев устранить несправедливости, которые совершались веками?» – разглагольствовал он в пивнушке на набережной Темзы или в гостиной квартирной хозяйки. – Наша феодальная система так же устарела и не годится для современной жизни, как ваши замки с подъемными мостами, если бы вам вздумалось их возродить. Дайте нам время, и мы совершим великие дела. Если, конечно, король будет считаться с народом. Если же нет… – Тут, как мне было сказано, он всегда делал многозначительную паузу. – Если же нет, тогда, возможно, нам придется его заменить, подыскав среди принцев более способного и популярного претендента».
   Брат, разумеется, имел в виду своего патрона, герцога Орлеанского, чей отъезд в Англию в октябре минувшего года в значительной степени повлиял на решение Робера попытать счастья по другую сторону Ла-Манша.
   Вскоре, однако, он обнаружил, что Чепел-стрит – это совсем не то, что Пале-Рояль. Аркады последнего были для брата родным домом, там он обделывал все свои дела, был вхож туда как свой человек, мог болтать и сплетничать с секретарями, писцами, адъютантами – словом, со всей шушерой, которая постоянно крутилась возле герцога. В Пале-Рояле одного словечка, сказанного на ушко нужному человеку, одного вовремя сделанного намека было достаточно, чтобы добиться желаемого. Сознание, что он вращается среди окружения самого популярного в Париже человека, придавало Роберу вес в собственных глазах.
   В Лондоне ничего подобного не было. Лакло, капитан Кларк, камердинер, еще два-три человека и, разумеется, любовница герцога, мадам де Бюффон, – вот и все, кого он привез с собой в Лондон. Вся прислуга в меблированном доме на Чепел-стрит была английская. Посетителя встречали на пороге внушительные лакеи, окидывая его безразличным взглядом. Ничего похожего на непринужденную атмосферу Пале-Рояля, где Робер был желанным гостем, единственное, что ему было дозволено, когда он в первый раз явился на Чепел-стрит, – это оставить свою карточку лакею. Дальше дверей его не допустили.
   Он зашел снова – с тем же успехом. На третий раз он написал Лакло и только через неделю получил лаконичный ответ: если герцогу Орлеанскому или его свите во время краткого пребывания его светлости в Англии понадобятся какие-нибудь услуги личного характера, господин Бюссон будет уведомлен.
   Роберу ясно дали понять, что в нем не нуждаются, однако это его не обескуражило. Он сделался завсегдатаем пивных, расположенных в непосредственной близости от Чепел-стрит, в надежде повстречать там кого-нибудь из челяди герцога – камердинера или цирюльника, все равно кого, – кто мог бы дать ему какие-нибудь сведения касательно намерений герцога Орлеанского. Ему удалось разузнать, что его патрон осторожно зондирует почву, желая выяснить позицию членов кабинета на тот случай, если герцогу будет предложена корона Бельгии. Брат был уверен, что это не просто слухи. Как всегда полный оптимизма, он вернулся домой к Мари-Франсуазе и стал говорить о том, что им, возможно, придется переехать из Лондона в Брюссель.
   – Если герцог Орлеанский станет Филиппом Первым, королем Бельгии, – уверял Робер свою молодую жену, – ему понадобится очень большая свита. Нет никакого сомнения, что и я получу какую-нибудь должность.
   – Но разве ты можешь так внезапно оставить свое место на Уайтфрайрской мануфактуре? – спросила она. – Разве ты не подписал контракт, по которому должен у них работать в течение какого-то срока?
   От этого возражения муж просто отмахнулся:
   – Если я захочу, то завтра же могу оттуда уйти. Я согласился у них работать только для того, чтобы некоторое время перебиться. Как только я понадоблюсь герцогу Орлеанскому, он сразу же за мной пришлет, и если потребуется ехать в Брюссель, мы туда поедем. При новом монархе всегда открываются великолепные возможности, и я уверен, что наше будущее будет обеспечено.
   Ожиданиям герцога Орлеанского, как и надеждам моего брата, не суждено было осуществиться. Попытки бельгийцев выйти из-под власти австрийского императора и обрести независимость не увенчались успехом, и в конце февраля австрийцы снова заняли Брюссель.
   Робер еще раз оставил свою карточку на Чепел-стрит, и опять ему сказали, что его патрон уехал на скачки. Не сумев взойти на бельгийский престол, герцог Орлеанский, по-видимому, не утратил вкуса к привычным развлечениям. Настоящий удар последовал 8 июля 1790 года, когда герцог вдруг решил оставить Лондон и вернуться в Париж – столь же неожиданно, как в прошлом году уехал из Парижа в Лондон. Его девятимесячное пребывание в Англии не принесло никаких политических плодов: отношения между двумя странами остались прежними; не обрел герцог и личных выгод, если не считать того, что он без конца развлекался и продал несколько скаковых лошадей. Мой брат не имел ни малейшего понятия о намерении герцога вернуться в Париж, пока не прочел об этом в лондонской газете.
   Он сразу же бросился на Чепел-стрит и застал там обычную после отъезда картину: мебель покрывают чехлами, челядь, еще не получившая расчета, убирает оставшуюся после упаковки солому, ругая сквозь зубы господина и госпожу, своих бывших хозяев.
   Нет, ответили ему, никаких разговоров о возвращении не было. Герцог Орлеанский уехал из Лондона навсегда.
   Этот внезапный отъезд отрезвил брата. Он, пусть и с запозданием, понял, теперь уже окончательно, что ни герцог Орлеанский, ни его сподвижники не имеют никакого влияния вне пределов Франции. Что же касается самой Франции, то надежды герцога стать регентом или же занять достаточно высокий пост в Национальном собрании призрачны. Для этого ему недоставало огня и энергии. Он не мог сделаться настоящим вождем французского народа. Не так он «скроен», говорили про него англичане.
   Прежде слепо поклонявшийся герцогу как идолу, Робер теперь презирал его и больше не ставил ни в грош любезность и щедрость, столь превозносимые раньше. Герцог Орлеанский – ничтожный человек, который окружил себя честолюбцами и льстецами. Людей, на которых действительно можно положиться, – к числу каковых, естественно, принадлежал сам Робер – герцог оскорбляет и отталкивает.
   Робер, признавший себя банкротом, – ему грозило тюремное заключение, если бы он вдруг появился в Париже, – не мог вернуться во Францию. Он должен был добиться определенного положения в Лондоне, продолжая работать гравировщиком на Уайтфрайрской мануфактуре.
   А время шло, и его жена ожидала ребенка. Лондон уже не казался им столь многообещающим городом. Если его английские сотоварищи могли рассчитывать на повышение, то Робер, как иностранец, должен был благодарить уже за то, что его хотя бы держат на работе.
   Первенец от второго брака, которого назвали Робером, родился в конце весны 1791 года, незадолго до того, как Людовик XVI с Марией-Антуанеттой бежали в Варенн, к величайшему изумлению и возмущению всей Франции. В Англии, рассказывал Робер, их побег тоже произвел большое впечатление, только по другой причине. Симпатии англичан были на стороне французских монархов, которые вынуждены искать спасения за границами своей страны. И когда беглецов схватили, во всем Лондоне не было ни единого человека, который не пел бы хвалы королевской семье за смирение и достоинство и не поносил бы Собрание.
   «Было просто невозможно, – говорил Робер, – относиться к этому событию иначе, чем его принимали в Лондоне. Сообщение о побеге печаталось во всех газетах. В пивных, на работе, на улицах говорили только об этом. Зная, откуда я приехал, люди обвиняли французов в том, что они обращаются со своим королем как с обыкновенным преступником. Я понятия не имел, что происходит в стране на самом деле. Как мог я не соглашаться с ними? Я пытался объяснить, что в Национальном собрании все дела вершат горячие головы и безответственные политики, которые заботятся исключительно о своей выгоде, на что кокни отвечали мне: „Очень плохо, что французы позволяют собой распоряжаться, идут на поводу у таких людей. У нас никогда бы этого не допустили. У англичан достаточно здравого смысла, а французы просто истерическая нация“». Таково было отношение англичан к событиям во Франции.
   Почти сразу после бегства короля в Варенн в Англию хлынула толпа эмигрантов; все они рассказывали о конфискации имущества, захвате замков, преследованиях аристократии, духовенства и вообще всех, кто занимал сколько-нибудь видное положение при старом режиме. Англичане, всегда готовые слушать обо всем, что наносит ущерб достоинству давнего врага по ту сторону Ла-Манша, еще и преувеличивали каждую такую историю – все вместе это превращалось в обвинительный акт революции, которая, как было видно, сотрясала всю Францию.
   «Ты должна понять, – говорил Робер, – что уже в девяносто первом году эмигранты говорили о всеобщем разорении и отчаянии. По их словам, жить стало невозможно не только в Париже, но и во всей стране. Нет ни еды, ни порядка, ни закона. Страну наводнили фальшивые деньги. Для того чтобы скрыть разруху, в каждой деревне крестьяне жгут дома.
   В то время как ты спокойно рожала свою дочь в Шен-Бидо – ту, которая потом умерла, – а Мишель и Франсуа покупали церковные земли, закладывая основы будущего богатства, я считал, что нашу стекловарню давно сожгли, а вы все в тюрьме. Вся моя страна и вы в том числе находитесь в руках бандитов – вот такими мы видели все события из Лондона».
   Первые эмигранты, которые прибыли в Лондон летом и осенью 1791 года, принадлежали в основном к старой аристократии, неспособной или не желающей примириться с новым режимом. Под свежим впечатлением от оскорбления, нанесенного ему кликой герцога Орлеанского, Лакло в том числе, мой брат поспешил подружиться с врагами бывшего патрона – с теми, кто был близок ко двору, предан королю и королеве, а также братьям короля – графу Прованскому и графу д’Артуа. Как эмигрант, проживший в Англии уже два года, Робер имел известные преимущества по сравнению с новоприбывшими. Он разговаривал по-английски, знал местные обычаи и особенности местной жизни, поэтому ему частенько приходилось выступать в качестве посредника между растерянными компатриотами и насмешниками-кокни. Выполнить чье-нибудь поручение, осмотреть меблировку в нанимаемом доме или квартире, помочь что-то купить подешевле – тут Робер чувствовал себя в своей стихии. Маркизы, графини и герцогини, измученные долгим путешествием сначала по Бретани, а потом по морю через Ла-Манш, были бесконечно рады и счастливы найти соотечественника, который помогал им обустроиться и обрести покой после всех треволнений. Его сочувствие, шарм и прекрасные манеры помогали им перенести тяжелое испытание – переезд, переселение в чужую страну. Иногда, благополучно устроившись на новом месте, новоприбывшие вознаграждали его услуги небольшой суммой, надеясь, что в дальнейшем об этом, возможно, позаботятся в посольстве. Что же касается личных договоренностей по поводу причитающегося ему процента при сделках с разными лондонскими торговцами или агентами по найму дома или квартир, то эти дела вообще не должны были касаться новых эмигрантов.
   Вскоре стало очевидным, что сочетать работу гравировщика на Уайтфрайрской мануфактуре с новым статусом доверенного лица при бывшей элите парижского общества – дело трудное, если не сказать невозможное. Робер, руководствуясь наитием игрока, решил расторгнуть контракт с мануфактурой и окончательно связать свою судьбу с эмигрантами, или, как он выразился в разговоре со своими нанимателями, «моими несчастными соотечественниками». Это предприятие, как и все остальные начинания Робера, погорело, заставив брата впоследствии горько сожалеть о своем опрометчивом решении.
   «Я поставил на эту карту, – говорил он, – рассчитывая, что мне повезет. И мне действительно везло, но только до того времени, пока у эмигрантов не кончились привезенные с собой деньги. Когда они обнаружили, что им придется прожить в Лондоне не полгода-год, как они рассчитывали, – все это время с ними носились и всячески их ублажали, считая героями и героинями, – а неизвестно сколько, что у них нет никакой надежды вернуться домой и они вынуждены принимать милостыню от англичан, счастье отвернулось от них. И от меня тоже. Откуда я мог знать в девяносто первом году, что в девяносто третьем на смену Национальному собранию в Париже придет Конвент, что королю будет вынесен смертный приговор и что союзники, на которых мы в Англии возлагали все свои надежды, потерпят поражение от народной армии, над которой все так долго смеялись?»
   Эмигранты, в том числе и мой брат, которые каждый день ждали триумфального вторжения армии союзников и надеялись, что герцог Брауншвейгский возьмет Париж и за этим последует свержение Конвента, возвращение Людовика и массовые расправы с революционными вождями, к ужасу своему, обнаружили, что ни одна из их надежд не сбывается. Республика, теснимая со всех сторон, стояла твердо. Король отправился на гильотину. Любого эмигранта, который осмелился бы показаться во Франции, ожидала та же судьба, как изменника и предателя своей страны. И если он не пожелает присоединиться к другим роялистам в армии принца Конде, то должен смириться со статусом беженца в стране, которая с весны 1793 года находилась в состоянии войны с их родиной.
   «Медовый месяц кончился, – говорил Робер. – Не мой, конечно. Мой оборвался уже в первый год. Кончился медовый месяц между французскими эмигрантами и англичанами. Мы не только казнили своего короля – а нас обвиняли в этом так, словно мы голосовали за его смерть в Конвенте, – мы принадлежали к стану врагов. И любой из нас мог оказаться шпионом. Милости, щедрость, любезность, гостеприимство – все это прекратилось в тот самый день, когда была объявлена война. Мы больше не принадлежали к светскому обществу, если не считать настоящей знати, имевшей доступ в высший лондонский свет. Все остальные были просто беженцы, у которых не осталось ни денег, ни надежды найти себе какое-нибудь занятие. Эмигранты были обязаны отчитываться в своих действиях, когда от них этого требовали. И вообще на них смотрели как на досадную помеху».
   Владельцы Уайтфрайрской мануфактуры выразили сожаление по поводу того, что не могут снова нанять Робера, поскольку гравировщиков у них более чем достаточно, так что его место уже давно занято. И вообще времена изменились, французские мастера больше не пользуются популярностью в Англии.
   «Я исходил немало улиц в поисках работы, так же как и многие из нас, – признался Робер. – Мне помогло знание английского языка. Через несколько недель я нашел место упаковщика на складе стеклянной и фарфоровой посуды в Лонг-Эйкр. Когда у меня была своя лаборатория на улице Траверсье, я поручал такого рода работу грузчикам. По вечерам я преподавал английский язык в Сомерстауне, в приходе Панкрас, в школе, основанной священником-эмигрантом, аббатом Карроном. Нам пришлось не раз менять квартиру, и теперь мы жили в доме номер двадцать четыре по Кливленд-стрит вместе с другими эмигрантами. В этом приходе обосновалось множество французских семей, и жить там было все равно что обретаться на Бон-Нувель или улице Пуассонье. У нас там были свои школы и даже собственная часовня на Конвей-стрит, недалеко от Фицрой-сквер».
   Мари-Франсуаза, несмотря на отсутствие образования – она до сих пор не умела подписать свое собственное имя, – приспособилась к изменившемуся положению так же мужественно, как это сделала бы Катрин, возможно даже с большей легкостью, поскольку воспитание, которое она получила в приюте, приучило ее переносить лишения.
   «Она постоянно напоминала мне Кэти, – признался Робер, – и не только внешне, а и своими повадками. Ты не поверишь, Софи, но мне порой казалось, что я вернулся в прошлое, что Кливленд-стрит находится в Сен-Клу, где мы жили с Катрин. В девяносто третьем году, когда родился наш второй сын, мы назвали его Жаком. Фантазия сделалась еще более реальной».
   Он никогда не говорил Мари-Франсуазе ни о ее предшественнице, ни о другом Жаке, теперь уже двенадцатилетнем мальчике, который жил у бабушки в Сен-Кристофе. Сначала, когда Робер назвался холостяком, это было сделано как бы в шутку, однако потом невинная ложь превратилась в серьезный обман, вокруг которого громоздилось все новое вранье, оно сплеталось в такую плотную сеть, что ее уже невозможно было распутать.
   «Я и сам начинал верить в то, что сочиняю, – говорил мне Робер, – и эти фантазии служили нам утешением в трудные минуты. Замок между Ле-Маном и Анжером, который я должен был унаследовать и который принадлежал ненавидевшему меня старшему брату, стал для меня реальностью, так же как и для нее, а потом и для подрастающих детей, словно он и на самом деле существовал. Это было нечто среднее между Шериньи и Ла-Пьером, где я провел самые счастливые годы своей жизни. И конечно же, рядом находилась стекловарня. Как иначе мог я объяснить свою профессию гравировщика?»
   По мере того как волна эмиграции набирала силу и наряду с аристократией на английские берега в поисках спасения устремились богатые коммерсанты, промышленники и состоятельные буржуа, фантазии моего брата окончательно оформились. В Панкрасе, где они жили, – этот приход получил в то время название «Маленький Париж» – брату, который был одним из первых эмигрантов, приходилось поддерживать репутацию стойкого приверженца свергнутого короля, а впоследствии графа Прованского, которого эмигранты называли Людовиком XVII. Что же до его бывшего патрона, герцога Орлеанского, который занял место в Конвенте, приняв имя Филиппа Эгалите, и присоединил свой голос к депутатам, голосовавшим за вынесение смертного приговора его кузену, то никто не вызывал у живущих в Панкрасе большей ненависти. Робер внушил жене, что она никогда не должна говорить о прежних связях мужа с герцогом и его окружением в Пале-Рояле.
   «И вообще, – сказал он ей, – у меня не было никаких особых дел с этой камарильей. Я соприкасался с ней изредка и лишь отчасти. Ее политика с самого начала казалась мне подозрительной».
   Столь крутой поворот удивил, должно быть, даже доверчивую Мари-Франсуазу, и для того чтобы смягчить впечатление, муж с еще большим жаром стал распространяться о своем прошлом, расписывая красоты родного гнезда и царившие в нем мир и покой, которых он лишился из-за враждебности мифического брата.
   Ему крупно повезло, что среди эмигрантов, бежавших в Англию, не нашлось ни одного человека, который был бы знаком с господином Бюссоном л’Эне, банкротом из Вильнёв-Сен-Жоржа, узником тюрьмы Ла-Форс, сидевшим там за долги и мошенничество. Однако в новых обстоятельствах фамилия Бюссон л’Эне не очень-то подходила человеку, который козырял своей принадлежностью к аристократии, и Робер по примеру настоящих братьев Пьера и Мишеля, которые уже давно добавили к своей фамилии «дю Шарм» и «Шалуар», чтобы их не путали друг с другом, решил для поднятия престижа в глазах эмигрантов и англичан сделать то же самое.
   Робер решил добавить к своей фамилии название того места, где он родился, – небольшой фермы Морье, и вот в конце 1793 года, переезжая на Кливленд-стрит, он подписался как Бюссон Дю Морье. Его жена, равно как и соседи, решили, что Морье – это замок. Шли страшные месяцы, до Англии стали доноситься слухи о «робеспьеровском терроре». Рассказывались всякие ужасы о тысячах невинных, отправленных на эшафот не только в Париже, но и в провинции. И вот мой братец решил воспользоваться моментом. Для подкрепления своих фантазий в один прекрасный день он объявил жене, а также всем знакомым эмигрантам, что его замок подвергся нападению огромной толпы крестьян, которые перебили всех, кто там находился, а сам замок сожгли и сровняли с землей. Слушатели только ахали и ужасались.
   «Я вынужден был это сделать, – сказал мне Робер. – Родовой замок стал вызывать серьезные затруднения, даже представлял опасность. Откуда мне было знать, что в приходе Ла-Фонтен-Сен-Мартен, неподалеку от Ла-Флеша, есть настоящий замок Морье, принадлежавший семейству д’Орво? В Лондоне появился один из представителей этого семейства – впоследствии он вступил в армию принца Конде в Кобленце – и, услышав мою фамилию, нагрянул, чтобы посчитаться родством. Мне стоило больших трудов от него отделаться. Он ведь мог меня выдать. К счастью, мы принадлежали к разным кругам, и вскоре я узнал, что он уехал из Англии».
   Миф о принадлежности к старой аристократии, сказки о сгоревшем замке – все эти выдумки, возможно, тешили самолюбие брата в первые военные годы, когда эмигранты в Панкрасе считали, что их изгнание продлится всего несколько месяцев. Но прошел год, за ним другой, французы одерживали победу за победой, и ничто не указывало на близкое окончание военных действий. Положение беженцев в Лондоне становилось все хуже и хуже, пока наконец не сделалось по-настоящему бедственным.
   «В девяносто пятом году у нас родилась дочь Луиза, – рассказывал Робер, – а в ноябре девяносто седьмого – еще один сын, Луи-Матюрен. Нужно было кормить четверых детей, то есть семью из шести человек, точнее, даже из семи, поскольку Мари-Франсуаза вынуждена была взять служанку, которая помогала ей ухаживать за детьми. Мы занимали весь второй этаж в нашем доме, и старики Дюмоны, жившие на первом, постоянно жаловались на шумные игры наших детей. Я с самого утра уходил на работу в Лонг-Эйкр на свой склад и отсутствовал целый день – я тебе уже говорил, что по вечерам работал в школе аббата Каррона. И все-таки мне не удавалось заработать достаточно, чтобы всем нам прокормиться и платить за квартиру. Пришлось обратиться за пособием. Был такой фонд, организованный английским министерством финансов совместно с французами. Я получал семь фунтов в месяц начиная с сентября девяносто седьмого года, это было как раз за два месяца до рождения Луи-Матюрена. Однако и этого не хватало, и временами я просто приходил в отчаяние».
   Брат имел известное преимущество перед другими эмигрантами: он родился в семье ремесленников и с пятнадцати лет работал на стекловарне. Работая старшим упаковщиком на складе в Лонг-Эйкре, Робер, конечно, не мог использовать все свои способности и навыки, однако все-таки понимал, с чем имеет дело. Другим повезло еще меньше. Графы и графини, которым никогда в жизни не приходилось трудом добывать себе пропитание, были счастливы, если им удавалось заработать несколько шиллингов в качестве портных или модисток. Одним из наиболее популярных занятий в Панкрасе и Холборне стало изготовление соломенных шляпок. Этим перебивались многие эмигранты, если находили среди лондонцев клиентов, готовых купить их товар.
   «Стало обычным делом ходить по улицам от Оксфорд-стрит до Холборна в поисках дешевой соломы. Повсюду в этих местах можно было встретить маркиза такого-то или барона такого-то с охапкой соломы под мышкой, которую он нес домой жене. А у нее уже были приготовлены ленты и цветы из бархата, чтобы украсить шляпку, которую муж сплетет из соломы.
   Мари-Франсуаза не умела делать шляпы. Ее таланты лежали в области стирки белья – этому ее научили в Сен-Клу. Неподалеку от нас, за углом, на Фицрой-сквер, жила одна старая дева по имени мисс Блэк – она была крестной матерью нашего Луи-Матюрена. Так вот, все ее роскошное белье стиралось, гладилось и чинилось у нас, на Кливленд-стрит. Мари-Франсуаза делала всю работу сама, а потом белье относила в корзине наша служанка: не к лицу было мадам Матюрен Бюссон носить по улицам выстиранное белье. Самое скверное было то, что, когда мне пришлось уехать и отсутствовать в течение семи месяцев, с июля по февраль девяносто девятого года, жена была вынуждена просить друзей получать за нее пособие, поскольку сама ничего не понимала в деньгах и до сих пор не умела подписать свое имя. Это усугубляло ее и без того тяжелое положение».
   Когда Робер подошел в своем повествовании к этому времени, его рассказ сделался несколько туманным. Он намекал на «какие-то другие дела», которыми занимался во время своего многомесячного отсутствия, но на вопросы отвечал весьма уклончиво. Нет, из Англии он не уезжал, он по-прежнему оставался в Лондоне, но жил по другому адресу. Это не имело никакого отношения к войне или к шпионажу и никак не было связано с эмигрантами. Я не стала его расспрашивать, надеясь, что в свое время он сам мне все расскажет. Только через несколько дней, когда брат однажды вечером показал моей дочери Зоэ и мальчикам фамильный кубок и я убрала драгоценную реликвию обратно в шкафчик, довелось мне узнать правду.
   – Так вот, по поводу тех семи месяцев, что меня не было на Кливленд-стрит, – начал он. – Мое отсутствие было связано с этим самым кубком. – Брат помолчал, глядя мне в глаза.
   – Ты сделал с него копию? – предположила я. – Или стал делать такие же и для этого тебе пришлось наняться на какой-нибудь стеклозавод в другой части Лондона?
   Робер покачал головой:
   – Не так все просто. Положение с деньгами стало просто отчаянным, и я продал бокал Джорджу Картеру, хозяину склада на Лонг-Эйкре, где работал, и в тот же момент пожалел об этом. Однако выкупить кубок не было никакой возможности: деньги тут же разошлись на еду, квартиру и всякие необходимые вещи для детей. Оставалось только одно, и так как ключи от склада всегда были у меня в кармане, сделать это не составляло никакого труда. Мне было известно, где находится кубок, – его уже упаковали, подготовив к отправке на север, в какую-то фирму в Стаффордшире, – и вечером я вернулся на Лонг-Эйкр, открыл запертую дверь и проник на склад. Мне понадобилось всего несколько минут, чтобы достать кубок, снова заколотить ящик, словно ничего не случилось, и спокойно выйти. К сожалению, я неправильно рассчитал время ночного обхода склада. Я думал, что сторож выходит на работу в одиннадцать, а он пришел в десять тридцать, и, выходя из склада, я столкнулся с ним лицом к лицу.
   «Что-нибудь случилось?» – спросил он меня.
   «Нет-нет, все в порядке, – уверил я. – Просто мне нужно было кое-что сделать для мистера Картера».
   Со сторожем мы были знакомы, и он поверил моим объяснениям, но, когда на следующее утро я пришел на склад, меня вызвали к самому Джорджу Картеру, а у него в кабинете на полу стоял пустой ящик.
   «Это ваших рук дело, не так ли?» – спросил он.
   Отпираться было бессмысленно: кубка в ящике не было, а ночной сторож меня видел.
   «Вам будет предъявлено обвинение в краже, – сказал хозяин. – Если вы попытаетесь скрыться, вас задержат. Вы должны либо вернуть кубок, либо уплатить мне сто тридцать пять фунтов, которые за него получили».
   Я сказал, что оставлю кубок у себя, а деньги верну, как только смогу занять у кого-нибудь из своих друзей.
   «У друзей! – воскликнул он. – У каких друзей? У этих жалких эмигрантов вроде вас, которых английское правительство кормит, поит и одевает исключительно из милости? Признаться, я не испытываю особого уважения к этим вашим друзьям, мсье Бюссон-Морье. Если вы не представите сегодня же либо кубок, либо деньги, составляющие его стоимость, вы будете заключены под стражу и предстанете перед судом. Что же касается вашей жены и детей, пусть о них позаботятся ваши так называемые друзья».
   Денег я достать, конечно, не сумел, о том же, чтобы возвратить кубок, не могло быть и речи. Невозможно было достать даже сумму для освобождения под залог – никто из нас не наскреб бы больше двадцати фунтов. Самое неприятное заключалось в том, что надо было вернуться на Кливленд-стрит и сообщить о происшедшем Мари-Франсуазе.
   «Почему ты не хочешь вернуть этот кубок? – спросила моя жена, которая не могла понять, что для меня это невозможно, что я предпочитаю арест и обвинение в краже. – Робер, ты должен это сделать ради меня и детей».
   Я не соглашался. Называй это как хочешь – гордостью, сантиментами, проклятым упрямством, – но у меня перед глазами стояло лицо отца, когда он передавал мне кубок. Богу известно, сколько раз с тех пор я доставлял ему огорчения, сколько раз он испытывал разочарование при мысли обо мне. Я подумал о тебе, о Пьере и Мишеле, вспомнил матушку и мою дорогую Катрин и понял: что бы со мной ни случилось, я не могу, не имею права расстаться с кубком».
   Робер посмотрел на фамильную реликвию, которая нашла наконец надежное пристанище в Ге-де-Лоне.
   – Ты знаешь, отец был прав, – продолжал он. – Я дурно распорядился своим талантом, и кубок не принес мне счастья. Пытаясь его продать, я нанес последнее, окончательное оскорбление памяти отца и этому великолепному произведению искусства. У меня было достаточно времени, чтобы это осознать, – целых семь месяцев в тюрьме.
   Он улыбнулся, и, несмотря на морщины и очки, несмотря на крашеные волосы, в этой улыбке промелькнуло что-то от прежнего Робера.
   – Меня должны были отправить на каторгу, – рассказывал он, – но тут вмешался аббат Каррон. Только благодаря ему срок моего заключения был сокращен до семи месяцев. Наконец, в феврале девяносто девятого года ему удалось собрать денег для уплаты моего долга, и тогда меня освободили. Это произошло в то время, когда ваш генерал Бонапарт одерживал свои победы над турками, а вы все ему аплодировали. Зимой на Кливленд-стрит было достаточно скверно: дети болели коклюшем, Мари-Франсуаза, снова ожидавшая ребенка, не отходила от корыта, стирая белье для мисс Блэк с Фицрой-сквер. Однако тесная камера в долговой тюрьме – шесть футов на четыре – еще хуже, тем более во всех моих несчастьях повинны были моя собственная глупость и гордость.
   Брат огляделся, увидев знакомую мебель, которую он помнил по Антинье и Шен-Бидо.
   – Сначала Ла-Форс в Париже, потом Королевская тюрьма в Лондоне. Я сделался знатоком тюрем по обе стороны Ла-Манша. Это совсем не то, что хотелось бы передать в наследство детям. К счастью, они не узнают. Об этом позаботится Мари-Франсуаза. Когда я вернулся на Кливленд-стрит, мы им сказали, что я уезжал по делам в провинцию, а они были еще слишком малы, чтобы расспрашивать. Она их воспитает с мыслью о том, что их отец был справедливым и добропорядочным человеком, верным роялистом и вообще воплощением честности и благородства. Она сама в этом уверена и вряд ли станет говорить детям что-либо другое.
   Робер снова улыбнулся, словно этот новый образ, который он нарисовал, был отличной шуткой; ничуть не хуже прежнего – обедневшего и разоренного революцией аристократа.
   – Ты говоришь так, словно Мари-Франсуаза – вдова, а тебя уже нет на свете, – заметила я.
   Несколько мгновений брат смотрел на меня, потом снял очки и старательно протер стекла.
   – Так оно и есть, Софи, – сознался он. – В глазах закона я умер. На пароходе, когда мы плыли через Ла-Манш, рядом со мной ехал один больной человек. Он скончался, прежде чем мы прибыли в Гавр, скончался с моими документами в кармане. Власти пошлют об этом сообщение в наш комитет в Лондоне, а те известят Мари-Франсуазу. Аббат Каррон и его помощники сделают для несчастной вдовы с шестью детьми, которых нужно вырастить и воспитать, гораздо больше, чем мог бы сделать я. Как ты не понимаешь, Софи, что это был единственный выход? Назовем это так: моя последняя авантюра.


   Глава девятнадцатая

   Я была единственной, кому Робер доверил свою тайну, и ничего не сказала даже мужу. Франсуа, так же как и все остальные, считал, что Робер – вдовец, что его жена умерла родами, как и Катрин, в первый же год их пребывания в Лондоне. Достаточно того, что он эмигрировал, потеряв право на почет и уважение. Узнай кто-нибудь, что Робер сидел в долговой тюрьме, что он бросил жену с шестью маленькими детьми на милость чужих людей, ни мой муж, ни два других брата – я это прекрасно знала – с подобным не примирились бы.
   Подменив документы и позволив похоронить под своей фамилией другого человека, Робер совершил уголовное преступление, я была в этом совершенно уверена, и если бы все открылось, ему бы снова грозила тюрьма, на этот раз на многие годы. Поступок Робера меня возмущал, но у меня не хватало мужества его осудить. Изборожденное морщинами лицо, мешки под глазами, дрожь в руках, полная неспособность что бы то ни было делать, которая наступила у него в результате пребывания в тюрьме, показали мне, через что ему пришлось пройти.
   Больше всего жалость одолевала меня, когда я смотрела на его крашеные волосы: ему хотелось выглядеть молодым, но из этого ничего не получалось. Глядя на этого сломленного человека, я вспоминала всеми любимого, милого мальчика, матушкиного первенца. Я не могла его предать, хотя бы во имя ее памяти.
   – Что ты собираешься делать? – спросила я Робера, когда он пробыл у нас около недели. Кроме нас с Франсуа, никто еще не знал о его приезде. – Чем ты думал заняться, когда уезжал из Лондона?
   – Я ни о чем таком не думал, – признался он. – Мною владело огромное желание уехать из Англии и вернуться домой. Ты не знаешь, что такое тоска по родине, Софи. Я раньше тоже этого не знал. Поначалу жизнь в Лондоне казалась мне интересной – нечто вроде увлекательного приключения, – совсем как в первые годы в Париже, когда мы жили там с Катрин. Но когда началась война и все от нас отвернулись, а особенно после этих ужасных месяцев в тюрьме, я стал страшно тосковать по родине – я имею в виду не Париж, а вот эти самые места.
   Мы с ним сидели в саду. Стояло лето, деревья были покрыты листвой; накануне ночью прошел дождь, от земли шел приятный запах; на лепестках роз в моем цветнике и на траве по краям дорожки сверкали дождевые капли.
   – Глядя сквозь решетку Королевской тюрьмы на серое, закопченное лондонское небо, – говорил он, – я воображал, что снова в Ла-Пьере, что вернулось детство. Помнишь тот день, когда я был посвящен в мастера и мы шли в процессии от стекловарни до дома, а матушка была в парчовом платье, с напудренными волосами? Это был самый счастливый, самый гордый момент в моей жизни, этот и еще тот, когда она приехала к нам в Ружемон. Куда все это ушло, Софи? Куда ушло то время и мы сами, молодые и счастливые? Неужели все это исчезает безвозвратно?
   – Нет, – ответила я. – Эти картины остаются с нами, они проходят, словно призраки, через всю нашу жизнь. Меня они часто навещают. Я вижу себя в передничке поверх накрахмаленного платья, и мы с Эдме бегаем друг за другом по лестницам в Ла-Пьере.
   – Или в лесу, – подхватил Робер. – Больше всего я тосковал по лесу. И еще мне все время чудился запах горящих угольев в стекловарне.
   Когда Робера выпустили из тюрьмы, никто не хотел брать его на работу. Впрочем, он не мог винить за это лондонцев. С какой стати им нанимать чужестранца, врага, да к тому же еще и вора, отсидевшего в тюрьме? Аббат Каррон приставил его следить за библиотечными книгами в школе, и этот небольшой заработок вкупе с пособием от министерства финансов помогал Роберу и его семье держаться на плаву, не впадая в окончательную нищету. Следующий ребенок, девочка, родился, когда Робер был в тюрьме. Он дал ей имя Аделаида, это было второе имя Катрин. А через полтора года родился мальчик Гийом.
   – Я старался воспитывать детей французами, – рассказывал мне брат. – Однако, несмотря на то что мы жили в окружении французов, из них получилось нечто среднее: Робер превратился в Бобби, Жак сделался Джемсом, Луи-Матюрену с самого начала, чуть ли не с четырех лет, нравилось произносить свое имя как «Льюис». А Мари-Франсуаза, утратив красоту и надежды на то, что я когда-нибудь добьюсь успеха, стала искать утешение в религии. Ее постоянно можно было видеть на коленях – и дома, и в маленькой французской часовне за углом на Конвей-стрит. Ей непременно нужно было на что-то опереться, а на меня она рассчитывать не могла.
   Робер уже не мог вернуть себе прежнее положение среди сотоварищей-эмигрантов. Его жалели, но в то же время и презирали. К человеку, который жил за счет благотворительности иностранцев, а потом докатился до воровства, уже нельзя было относиться с прежним уважением и доверием. Единственным утешением брата было то, что аббат Каррон сохранил к нему прежнее отношение и не презирал его.
   – Если Мари-Франсуаза и дети смирились со своей судьбой, привыкли к мысли, что будущее не сулит им ничего радостного, – говорил Робер, – то сам я все больше тосковал по Франции, по дому. Я исполнился презрения к нашим беглецам-принцам – графу д’Артуа, державшему свой жалкий двор в Эдинбурге, и нашему королю, который жил в Польше. Я втайне радовался победам Бонапарта – это был вождь, столь нам необходимый. Страна, которую я считал погибшей, когда уезжал в Лондон, становилась теперь самой сильной в Европе и внушала страх всем остальным. Будь я помоложе, имей я достаточно мужества, непременно нашел бы способ переправиться на континент и пойти за ним.
   Как только был подписан Амьенский договор и объявлена амнистия эмигрантам, брат решил возвратиться домой. В то время у него не было мысли бросить жену и детей. Он собирался отыскать меня, посоветоваться с Пьером и Мишелем и попытаться найти себе какое-нибудь занятие, а потом вернуться в Англию за семьей.
   – Прощаясь с ними в нашей тесной квартирке на Кливленд-стрит, – рассказывал Робер, – я снова вернулся к прежним фантазиям – вспоминал сожженный замок, былое великолепие, утраченное навек. «Мы все это восстановим, – уверял я их, – на месте старого Ле-Морье. А в парке снова построим стекловарню, на которой ты, Бобби, и ты, Джемс, и ты, Луи-Матюрен, будете работать». Я чуть ли не сам верил тому, что говорю, и хотя прекрасно знал, что все это неправда, была какая-то надежда, что со временем мне, может быть, удастся что-нибудь придумать, что у них будет наконец дом, и этот мой обман будет каким-то образом заглажен.
   «Мы увидимся, – обещал я им, – через полгода, а может быть, и раньше. Сразу, как только я устрою наши дела там, во Франции». И да простит меня Бог, когда я вышел из квартиры на Кливленд-стрит и сел в дилижанс, чтобы ехать в Саутгемптон, бремя забот и прожитых лет словно упало с моих плеч. Стоило мне вдохнуть воздух Ла-Манша, как лица моих домашних потускнели, а когда я всходил на борт пакетбота, единственной моей мыслью было, что скоро я снова ступлю на землю Франции.
   Даже в то время Робер смотрел на свою поездку как на рекогносцировку. У него не было никакой другой цели, он только хотел разузнать, каким образом можно снова устроиться во Франции. И только в вечер накануне прибытия пакетбота на континент перед ним возникло внезапное искушение, когда у попутчика, ехавшего вместе с ним в тесной каюте пакетбота, сделался сердечный приступ и он умер, прежде чем успели найти врача.
   – И вот он лежал у меня на руках, – рассказывал мне Робер, – этот больной человек, такой же эмигрант, как и все остальные на судне, ни с кем не знакомый, установить личность которого можно было только по документам. Обменять документы – подложить ему мои и взять его собственные – оказалось делом одной минуты. А потом оставалось только позвать на помощь, а по прибытии в порт сообщить о происшедшем портовому начальству и предоставить ему позаботиться о похоронах – все это не составляло никакого труда. Я оставил Гавр вольным человеком, Софи. Теперь я свободен и могу начать новую жизнь. Я не связан никакими узами, у меня ни перед кем нет никаких обязательств. И нет нужды возвращаться к старому ремеслу – можно заняться чем-нибудь другим, все равно чем. У меня не осталось никакого честолюбия. Я просто хочу наверстать упущенное. И в первую очередь я хочу увидеть своего сына.
   Именно к этому он и вел с самого начала. Обретя пристанище в нашем доме в Ге-де-Лоне, сделав меня поверенной своей тайны, брат сосредоточил все помыслы на Жаке. Смерть матери не была для него неожиданностью, и грусть от этой потери длилась недолго. А Жак сделался символом всего, что было ему дорого в старой жизни, которой он в свое время пренебрег.
   – Я тебе уже говорила, – напомнила я ему, стараясь выиграть время, – что Жака призвали на военную службу. Это случилось в апреле, когда ему исполнился двадцать один год. Он служит пехотинцем, только не знаю, где и в каком полку. Даже Пьер не скажет тебе точно, где Жак сейчас находится.
   – Но расскажи мне о нем, – просил брат. – Какой он стал, на кого похож? Вспоминает ли когда-нибудь обо мне?
   Ответить на первые два вопроса было совсем нетрудно.
   – У него твои глаза и такого же цвета волосы. А фигурой он похож на Катрин, невысокий, ниже среднего роста. Что касается характера, то мальчик всегда был ласковым и привязчивым. Он очень любит Пьера и его детей.
   – А как насчет ума? Хорошо он соображает?
   – Я бы не назвала его особенно сообразительным. Он скорее добросовестный. Военная служба пришлась ему по душе, судя по его письмам домой, и офицеры хорошо о нем отзываются.
   Робер одобрительно кивал головой. Я понимала, что Жак для него все тот же веселый восьмилетний мальчуган, который требовал, чтобы ему позволили поработать в поле в то лето 1789 года.
   – Если у него нрав Катрин, мы с ним отлично поладим, – заявил он. – Ведь теперь, когда у нас мир, ему вполне могут предоставить отпуск по семейным обстоятельствам, чтобы повидаться с отцом, верно?
   Неужели желание видеть сына до такой степени притупило интуицию моего брата?
   – Ты забываешь, – сказала я, помолчав, – что республиканская армия сражалась с англичанами и с вами, эмигрантами, девять лет. Возможно, этот неожиданный мир и отвечает интересам первого консула и его правительства, однако солдаты, которым приходилось сражаться, не стали от этого менее озлобленными. Вряд ли ты можешь рассчитывать, что командир Жака даст ему отпуск ради тебя.
   Теперь наступила его очередь замолчать.
   – Ты права, – признал он наконец. – Теперь, вернувшись в родные края, я и забыл, что уезжал. Нужно набраться терпения, вот и всё.
   Тяжело вздохнув, Робер повернулся, чтобы идти в дом, и я уже не в первый раз заметила, как ссутулены его плечи, – он стал горбиться, словно старик, а ведь ему нет еще и пятидесяти трех лет.
   – Кроме того, – произнесла я ему вслед, – стоит ли тебе привлекать внимание к своей особе, если официально ты умер?
   Брат небрежно отмахнулся, словно это его не касалось:
   – Умер для тех, кто в Лондоне, и для служащих гаврского порта. Кому еще нужен несчастный эмигрант, который решил окончить свои дни в кругу близких?
   Свидание с сыном, таким образом, откладывалось, ибо я не обманывала Робера, когда говорила, что ни Пьер, ни я сама не знаем, где находится батальон Жака. Он мог быть где угодно: в Италии, в Египте, в Турции, и подписание мирного договора совсем не означало, что он вернется домой.
   – Если я не могу увидеть сына, – заявил Робер, – то, по крайней мере, ничто не мешает мне повидаться с братьями. Ты не собираешься им написать и сообщить, что блудный сын вернулся домой?
   Снова я подумала, что Робер ничего не понимает. Я его приняла, потому что всегда любила, но это не означало, что и остальные испытывают те же чувства и одобрят мой поступок. Франсуа был подчеркнуто холоден, и Робер с этим мирился, поскольку они никогда не были близки. Что касается детей, то они были еще слишком малы, чтобы составить собственное мнение, и, видя мою привязанность к давно пропавшему дядюшке, брали пример с меня и обращались с ним так же ласково.
   Но Эдме и Мишель… Это совсем другое дело. Эти двое, как я уже говорила, потеряли все свои сбережения, а также деньги, полученные в наследство, вложив их в Ружемон. Теперь они поселились где-то на границе департаментов Сартр и Орн, недалеко от Алансона. Мишель нашел работу управляющего на небольшой стекловарне, Эдме вела его хозяйство. Никто не знал, сколько это будет продолжаться. У Мишеля появились признаки легочного заболевания – бич каждого стеклодува, – которое скоро могло сделать его нетрудоспособным, а то и свести в могилу. Я слишком часто наблюдала признаки этого недуга у наших старых мастеров в Шен-Бидо и, когда у него обнаружились нездоровая бледность, одышка и натужный сухой кашель, не могла ошибиться. Эти симптомы означали, что болезнь развивается, предвещая скорый конец.
   Я гнала от себя эти мысли, то же самое делала Эдме, однако мы себя не обманывали.
   В самом конце июля мы получили письмо, извещающее нас об их приезде. Эдме узнала, что в Ле-Мане есть врач, хорошо разбирающийся в легочных заболеваниях. Теплые летние ветры, несущие с собой пыльцу различных растений, вызвали у Мишеля обострение: у него усилился кашель, стало труднее дышать. Эдме уговорила его взять на несколько дней отпуск, и они собирались отправиться в Ле-Ман, с тем чтобы на обратном пути заехать к нам.
   – Что мне делать? – спросила я у Франсуа. – Сообщить им, что Робер вернулся домой?
   – Они не приедут, если ты это сделаешь, – ответил он. – Ты, возможно, забыла, что говорил Мишель о своем брате, а я помню. Он мне однажды сказал, что лучше бы Робер умер, да и дело с концом. Конечно, их нужно предупредить, чтобы они могли изменить свои планы. Я не желаю никаких ссор в своем доме. Присутствие здесь твоего брата и без того ставит меня в весьма затруднительное положение. Мэру Вибрейе не пристало давать приют эмигранту, хотя бы даже и родственнику. Мне кажется, что ты, как жена мэра, не всегда понимаешь, что можно и чего нельзя делать.
   Я знала это слишком хорошо. Годы были благосклонны к Франсуа, однако они не одарили его смирением и сочувствием к ближнему. Я по-прежнему его любила, но это был совсем не тот человек, который в 1791 году в форме национального гвардейца сопровождал Мишеля в его набегах, распевая «Дело пойдет».
   – Я напишу Эдме, – согласилась я, – и Мишелю тоже. Пусть знают, что Робер вернулся и живет у нас, и, если захотят, отменят визит.
   Письмо было написано и отослано. Прошла неделя, миновал день, на который было намечено посещение доктора в Ле-Мане. Я ожидала, что по возвращении в Алансон они мне напишут и сообщат, что сказал доктор о состоянии Мишеля, а возможно, как-то прокомментируют появление у нас Робера. Для меня было полной неожиданностью, когда однажды днем я услышала стук колес на подъездной аллее и увидела наемный экипаж, из которого вышли сначала Мишель, а потом Эдме.
   Робер, читавший в это время книгу, снял очки и отложил их в сторону.
   – Разве ты ждала гостей? – спросил он. – Или господин мэр исправляет свою должность не только в Вибрейе, но и дома?
   Франсуа и Робер не слишком любили друг друга, однако на этот раз я не обратила внимания на шпильку. Меня слишком беспокоили двое других.
   – Это Эдме и Мишель, – быстро сказала я. – Пойду их встречу, а ты оставайся здесь.
   Лицо Робера просияло, и он поднялся с кресла. Но тут вдруг разглядел выражение моего лица, и его улыбка погасла. Брат снова сел, медленно опустившись в кресло.
   – Все ясно, – произнес он. – Объяснения излишни.
   Он, вероятно, все-таки кое-что почувствовал. А может быть, его просветил Франсуа, не говоря об этом мне.
   Я вышла из гостиной в холл. Эдме уже успела войти, опередив меня, а Мишель был еще возле экипажа, расплачивался с кучером.
   – Ты нас не ожидала, – первой начала сестра. – Ты была права, мы сначала решили не приезжать, но потом, после визита к доктору, Мишель передумал.
   Я посмотрела на нее. Ответ можно было прочитать в ее глазах.
   – Да, – подтвердила Эдме. – Ему уже не поправиться…
   Лицо ее было бесстрастно. Чувства выдавал только голос.
   – Это может случиться через полгода, если не раньше. Он принял все очень хорошо. Решил работать до самого конца, и совершенно правильно.
   Больше она не произнесла ни слова, потому что в холл вошел Мишель. Я была поражена тем, как изменился мой брат с тех пор, как я видела его в последний раз, несколько месяцев тому назад. Мишель осунулся, лицо его приобрело сероватый оттенок, а шел он мелкими шажками, волоча ноги. Когда он заговорил, у него сразу же сделалась одышка, словно это усилие причинило ему боль.
   – Если у тебя нет места, мы можем переночевать в Вибрейе, – проговорил он. – Это я виноват, Эдме тебе, наверное, сказала. Я п-передумал.
   Я обняла его. Некогда крепкая здоровая фигура брата стала вдруг маленькой.
   – Ты же знаешь, для тебя у нас всегда найдется место, – ответила я. – И сегодня, и в любое другое время, когда только нужно.
   – Т-только на сегодня, – успокоил он. – Завтра я д-должен вернуться на работу. Робер здесь?
   Я посмотрела на Эдме, она кивнула и опустила глаза.
   – Где дети? – спросила она. – Можно я пойду их поищу?
   Моей сестре, которая не очень-то любила маленьких детей, должно быть, понадобился предлог, чтобы уклониться от встречи. Пусть Мишель передумал и все-таки приехал к нам, она-то своего решения не переменила.
   – Как хочешь, – пожала я плечами. – Они где-то в саду. Пойдем, Мишель.
   Я взяла его под руку и открыла дверь в гостиную. В тот же миг у меня перед глазами встала сцена из прошлого; я как будто снова увидела, как тринадцать лет назад мы с Мишелем выходили из лаборатории на улице Траверсье.
   Робер, который стоял у окна в моей гостиной, волнуясь и готовясь схватиться с братом – дать отпор насмешке или обвинениям, – никак не ожидал того, что ему пришлось увидеть. Воинственного фанатика с копной непокорных волос на голове больше не существовало. В больном человеке, который стоял в дверях, опираясь на мою руку, не осталось никакого огня.
   – Салют, старина! – сказал Мишель.
   Вот и всё. Шаркающей походкой он подошел к Роберу и протянул к нему руки. Я вышла из комнаты, оставив их одних, и заперлась у себя, чтобы как следует выплакаться.
   В тот день Франсуа задержался в Вибрейе и вернулся домой только после обеда, чему я была очень рада, поскольку это дало нам возможность побыть вчетвером. Нам не хватало только Пьера, чтобы вся семья была бы в сборе.
   Эдме поначалу держалась холодно и церемонно протянула Роберу руку, которую тот поцеловал с насмешливой галантностью, а потом отбросил, чтобы крепко обнять сестру, но скоро не выдержала – не могла долго сопротивляться былому веселью, не могла устоять против очарования прошлого. Она следовала примеру Мишеля главным образом из любви к нему, ибо знала, так же как и я, что наша встреча – истинное чудо, которое больше никогда не повторится. Если же говорить о Мишеле, то, возможно, вынесенный ему смертный приговор заставил его примириться с братом, забыть свое ожесточение, иначе, если вспомнить прежние его чувства и то, что говорил, когда Робер эмигрировал из Франции, только чудом можно было объяснить благодушие, которое он сохранял в тот день.
   Говорят, что подобное влияние оказывает на нас смерть. Стоит нам осознать ее близость, как мы начинаем понимать, что нелепо тратить драгоценное время на пустяки. Все мелкое отпадает – все, что не имеет прямого отношения к нашей жизни. Если бы мы знали раньше, говорим мы себе, мы бы вели себя иначе – не поддавались бы гневу, губительным устремлениям и, главное, смиряли бы гордыню.
   За обедом Робер развлекал нас рассказами о простонародном Лондоне, издеваясь над городом, который его пригрел, над его обитателями и своими товарищами-эмигрантами, безжалостно выбросив из памяти ту помощь, которую ему оказывали и те и другие. Но когда мы после обеда перешли в гостиную, он вдруг сказал:
   – С какой стати, старик, ты убиваешься на этой алансонской стекловарне, когда мог бы арендовать какое-нибудь солидное предприятие вроде Ла-Пьера? Матушкино наследство плюс то, что ты получил за церковные земли, составили бы вполне приличную сумму.
   У меня упало сердце. Эта тема могла привести нас к драматическим событиям, которых я так опасалась. Я бы с удовольствием ушла из комнаты под каким-нибудь предлогом, но было поздно: Робер, входя в гостиную, плотно прикрыл за собой дверь.
   Мишель медленно подошел к камину и встал на коврик, заложив руки за спину. За обедом он выпил вина, и на его сером нездоровом лице горели два красных пятна.
   – У меня не б-было выхода, – ответил он наконец. – Мы с Эдме затеяли одно предприятие. И п-потеряли все, что у нас было.
   Робер удивленно поднял брови.
   – Значит, я не единственный игрок в этом семействе, – заметил он. – Что, скажи на милость, вас-то заставило пойти на риск?
   Мишель немного помолчал.
   – Т-ты заставил, – сказал он.
   Ничего не понимая, Робер смотрел то на него, то на Эдме.
   – Я? – опешил он. – Как же я мог это сделать, если был в Лондоне?
   – Т-ты меня не п-понял, – проговорил Мишель. – Я это сделал п-потому, что думал о тебе. Мне хотелось д-добиться успеха там, где ты потерпел поражение. Н-ничего не вышло. Мне кажется, ответ надо искать в том, что у нас обоих, и у тебя и у меня, не хватает не только таланта нашего отца, но и его мужества. После меня детей не останется, а вот твой Жак, возможно, передаст будущим поколениям оба эти качества.
   Не обязательно Жак, подумала я. Есть и еще дети, брошенные отцом в Лондоне, они тоже могут это сделать.
   – Где вы потеряли свои деньги? – спросил Робер.
   – В Р-ружемоне, – ответил Мишель.
   Мне никогда не забыть лица Робера в этот миг. На нем попеременно отразились удивление, потом восхищение, жалость и, наконец, стыд.
   – Мне очень жаль, – проговорил он. – Если бы я мог, я бы вас предупредил.
   – Не надо жалеть, – отозвался Мишель. – Мы, по крайней мере, кое-чему научились. Я теперь знаю предел своим возможностям, а также возможностям страны.
   – Страны?
   – Да. Наш план состоял в том, чтобы п-пользоваться доходами наравне с рабочими. Ты, верно, ничего не слышал о Гракхе Б-бабёфе, который предпочел гильотине самоубийство? Он считал, что вся собственность, все богатства должны делиться поровну между всеми людьми. Он был моим д-другом.
   Наш эмигрант, держа в руках очки, смотрел на младшего брата, раскрыв рот. Между ними было не просто тринадцать лет разницы в возрасте, но еще и целое столетие идей. Возможно, Королевская тюрьма и научила Робера некоторому смирению, но он тем не менее оставался человеком 1789 года, тогда как Мишель и Эдме принадлежали будущему, которое нам не суждено было увидеть.
   – Другими словами, – медленно проговорил Робер, – вы сделали ставку на мечту.
   – Назови это так, если тебе нравится, – ответил Мишель.
   Робер подошел к окну и выглянул в сад. Дети ловили бабочек на лужайке.
   – Если хорошо подумать, то моя ставка тоже была мечтой, только несколько иного рода, чем ваша.
   Все мы замолчали, и молчание длилось до тех пор, пока Мишель не начал кашлять, и мы вдруг вспомнили о том, что ему предстоит. Он сел, задыхаясь, и стал махать нам рукой, чтобы мы не обращали на него внимания.
   – Не т-тревожьтесь. Это скоро проходит. Софи слишком хорошо меня накормила. – Потом он посмотрел на брата и улыбнулся: – А что сталось с кубком?
   – С кубком?
   Робер, слишком внезапно возвратившись в настоящее, растерялся, но только на секунду. Потом, взглянув на меня, подошел к шкафчику у стены.
   – Вот он, здесь. Единственная вещь, которую я привез с собой из Англии. Однажды я его чуть было не потерял, но это уже другая история. – Он открыл шкафчик, достал кубок и показал его Мишелю. – Видишь, на нем нет ни единой царапины, – сказал он. – Но я не дам тебе его трогать, говорят, он приносит несчастье.
   – Мне это уже не страшно, – возразил Мишель. – Все несчастья со мной уже произошли. Дай мне его подержать.
   Он протянул руку, взял кубок и стал его медленно поворачивать то в одну, то в другую сторону. Свет из окна упал на грани.
   – Вот это были мастера, нужно отдать им справедливость, – и отец, и дядя, – сказал Мишель. – Я сотни раз пытался сделать что-либо подобное, но у м-меня ничего не п-получалось. Ты оставишь его у Софи?
   – До тех пор, пока его не востребует Жак, – ответил Робер.
   – Он этого не сделает, – возразил Мишель. – Он принадлежит Бонапарту. Жак пойдет за первым консулом в сибирские степи и еще дальше. Надо было тебе завести побольше сыновей. Очень жаль, что т-твой второй брак закончился т-так же трагично, как и первый.
   Робер ничего не ответил. Он взял кубок у Мишеля и поставил его обратно в шкафчик. Я по-прежнему была единственной хранительницей его тайны.
   – Поздно нам, старик, затевать совместное дело, – продолжал Мишель. – Все очень п-просто, я вряд ли проживу больше полугода. Но буду рад твоему обществу, если ты поселишься с нами, хоть ты и эмигрант, черт тебя побери. Ведь ты не возражаешь, Эдме, правда?
   – Конечно нет, если тебе этого хочется, – ответила Эдме.
   – А потом, когда меня не станет, ты можешь вернуться к Софи и наслаждаться комфортом в доме господина мэра. Как ты на это смотришь?
   Теперь настала очередь Робера вспомнить, как они расстались на улице Траверсье. Горечь и озлобление, которые он тогда испытывал, были забыты, исчезли навсегда после слов Мишеля. Братья являли сейчас странный контраст прошлому: Робер, некогда блестящий щеголь, сгорбился, платье висело на нем как на вешалке, крашеные волосы были тронуты сединой, глаза скрывались под очками; а бывший «бешеный» Мишель, гроза всей округи Мондубло, готовый сражаться с целым миром, превратился в умирающего старика, которому предстояла его последняя битва.
   Если бы они это знали тогда, повторяла я себе, если бы они знали, может быть, вели бы себя иначе, может быть, не стали бы ссориться. И не было бы одиночества, злобы, мучительной тоски – всего, что терзало их между прошлым и настоящим.
   – Я поеду с тобой, – решил Робер. – С радостью и гордостью. А все эти разговоры, что тебе осталось жить полгода, – на этот счет мы еще поспорим. Если я выиграю, тем лучше для обоих. А если проиграю, то, по крайней мере, не придется платить.
   Ясно было одно: ни лондонские туманы, ни мрачная камера Королевской тюрьмы, ни близкая смерть Мишеля – ничто не могло изменить натуру моего старшего братца-игрока, лишить его чувства юмора.


   Глава двадцатая

   Мой старший брат проиграл пари. Мишель умер через шесть месяцев, в апреле 1803 года, слава богу, без особых мучений. Еще за день до смерти он продолжал работать, и конец наступил внезапно, во время приступа кашля. Вот только что он разговаривал с Эдме, а в следующую минуту его не стало. Мы привезли тело в Вибрейе и похоронили на кладбище, где со временем упокоюсь я сама, а после меня – мои сыновья. Никто из нас не желал, чтобы продлилась его жизнь. Силы Мишеля угасали, а примириться с жизнью инвалида, коротающего свои дни в удобном кресле, ему было бы очень трудно. Присутствие брата очень скрасило его последние месяцы. Робер, по словам Эдме, обращался с ним так ласково, что лучшего нельзя было и желать. Он стелил Мишелю постель, помогал ему одеваться, сидел с ним ночью, когда приступы кашля становились особенно жестокими. И все это делалось легко и весело.
   «Я не хотела, чтобы он с нами ехал, – призналась Эдме, – но уже через две недели поняла, что на него можно положиться полностью. Если бы не Робер, я не знаю, как у меня хватило бы сил встретить конец».
   Итак, мой младший брат покинул нас первым, и мне хотелось думать – я ведь никогда не переставала верить в Бога, – что теперь, когда его нет с нами, он там, на небе, вместе с нашим отцом работает в некоей небесной стекловарне, он спокоен, со всем примирился и больше не заикается. Наши чувства позволяют нам превратить загробную жизнь в волшебную сказку для детей, но мне это нравится больше, чем теория Эдме о полном забвении.
   Смерть Мишеля так страшно на нее подействовала, что жизнь лишилась для сестры всякого смысла. Последние семь лет она жила только для Мишеля, и теперь, когда его не стало, она чувствовала себя потерянной. Слишком долго они делили все поровну: у них была одна вера, одинаковый фанатизм и даже общее крушение мечты – когда рухнуло их предприятие, они находили утешение в том, что это их общая катастрофа.
   – Ей нужно снова выйти замуж, – решительно заявил Франсуа. – Муж, дети и домашние заботы скоро ее вылечат.
   Я подумала о том, что некоторые мужчины напрасно думают, будто заботы о покое и удобствах чужого, в сущности, человека, штопанье его белья и носков могут удовлетворить такую женщину, как моя сестра Эдме, с ее живым умом и тягой к спорам. Живи она в другие времена, боролась бы за свои убеждения со страстью Жанны д’Арк.
   Для Эдме революция закончилась слишком рано. Победоносными армиями Бонапарта можно было гордиться, однако в ее глазах – и глазах Мишеля – вся эта слава была лишь пустой насмешкой, годной лишь для того, чтобы тешить честолюбие генералов, – людские массы в этом участия не принимали. Из друзей первого консула составилась новая аристократия, разукрашенная, разубранная перьями и лентами; все они толпились вокруг него, плутовали и интриговали ради того, чтобы добиться милостей, совсем как прежние придворные в Версале. Изменились только имена.
   «Я пережила свое время, – говорила Эдме. – Мне надо было отправиться на гильотину вместе с Робеспьером и Сен-Жюстом или же погибнуть, защищая их идеалы на улицах Парижа. Все, что было после, испорчено и прогнило».
   Нескольких недель, что она прожила с нами в Ге-де-Лоне, оказалось достаточно. Она скучала, не могла найти себе места. А потом быстро собралась и отправилась в Вандом в надежде отыскать кого-нибудь из сторонников Бабёфа, которые, возможно, еще уцелели. Некоторое время мы ничего о ней не знали, а потом стало известно, что она пишет статьи для Эзина, друга и соратника Бабёфа, – он снова был на свободе и боролся против законов о воинской повинности.
   Я всегда говорила, что Эдме следовало родиться мужчиной. Ее ум, упорство никак не подходили для женщины и только пропадали даром.
   Когда наступила весна, мы с Робером поехали в Сен-Кристоф повидаться с Пьером, который, конечно, приезжал до этого на похороны Мишеля, так что братья уже виделись. Это свидание не вызывало во мне опасений. Пьер встретил нашего эмигранта так, словно тот никуда не уезжал, и тут же предложил ему ту часть матушкиного наследства, которую берег, с тем чтобы впоследствии передать Жаку. Доход от небольшой фермы и виноградника был невелик, но достаточен для того, чтобы брат мог на него существовать и даже что-то откладывать.
   – Вопрос в том, – сказал Пьер, – что ты предполагаешь делать с этим наследством.
   – Предполагаю не делать ничего, – отвечал Робер, – пока не переговорю об этом с Жаком. Я ничего не понимаю в этом деле с его призывом в армию. Разве нельзя было бы уплатить компенсацию, с тем чтобы его отпустили?
   – Нет, – ответил Пьер. – Но даже если бы…
   Он не договорил и посмотрел на меня. Я очень хорошо понимала, о чем он думает. Жаку было уже почти двадцать два года, и он был уверен, – по крайней мере, мы так считали, – что отец его умер. Изменить этого было нельзя, независимо от того, будет ли Жак продолжать служить в армии или нет.
   – Мне кажется, ты должен знать, – проговорил Пьер, – что за все время, что мы живем в Сен-Кристофе, Жак ни разу не упомянул твоего имени. Мои ребята говорили мне то же самое. Может быть, он разговаривал о тебе с матушкой, когда жил с ней, но со мной – никогда.
   – Возможно, и так, – возразил Робер, – но это не значит, что он обо мне не думал.
   Я чувствовала, что Пьер этим обеспокоен – как из-за Робера, так и из-за Жака. Больше всего на свете ему, конечно, хотелось бы помирить отца с сыном, что же до Робера, то он не видел в сложившемся положении ничего необычного, как если бы уезжал в колонии и вернулся после долгого отсутствия. Но ведь он бросил своего сына, покинул свою страну и тринадцать лет жил в Англии эмигрантом. Он был не вправе ожидать, что найдет по приезде ту же любовь, которую помнил по прежним временам.
   – А как его дедушка и бабушка по матери? – расспрашивал Робер. – Он, наверное, потерял с ними связь? Думаю, так оно и есть.
   – Напротив, – возразил Пьер. – Он постоянно с ними переписывается и часто ездит к ним – ездил, пока его не призвали в армию. Я особо оговорил это обстоятельство, когда стал его опекуном. Насколько я понимаю, после смерти Фиатов все их состояние перейдет к нему. Возможно, оно окажется не так уж велико – дом в Париже и то, что удалось скопить старику Фиату, – но, во всяком случае, это будет приятным добавлением к его военному жалованью.
   Робер помолчал.
   – Боюсь, Фиаты не особенно высокого обо мне мнения, – признал он наконец.
   – А чего ты, собственно, ожидал? – спросил Пьер.
   – Нет-нет, это вполне естественно. А как ты думаешь, они не настраивали Жака против меня?
   – Возможно, – отвечал Пьер, – хотя маловероятно. Они славные старики и, скорее всего, просто избегали упоминать твое имя. Вряд ли они стали бы произносить при Жаке слово «эмигрант».
   Лицо Робера словно окаменело, приняв необычное для него выражение. Странно, что он узнал от Пьера то, чего ему не захотел сказать Мишель.
   – Неужели нас так презирали? – спросил он.
   – Честно говоря, да, – не стал скрывать Пьер. – И не забудь, что ты уехал одним из первых. В твоем случае нельзя даже говорить о преследовании.
   – А угроза тюремного заключения? – возразил Робер.
   – Это опять-таки не вызовет особого восторга у твоего сына.
   Пьер, сама снисходительность и сострадание, обладал тем не менее способностью называть вещи своими именами, когда дело касалось эмиграции, и он хотел избавить брата от унижения. Но он не принял во внимание богатую фантазию Робера и не подозревал – в отличие от меня, которая знала о его лондонской жизни, – что у нашего брата всегда в запасе куча объяснений, с помощью которых он успокоит свою совесть.
   Испытание наступило скорее, чем мы предполагали. Был последний день нашего визита, когда Пьер-Франсуа, шестнадцатилетний сын Пьера и полный тезка моего собственного, прибежал домой, задыхаясь от возбуждения, и сообщил, что четвертый батальон девяносто четвертого пехотного полка находится в Туре.
   – Они следуют на север, к побережью, и остановились там на отдых, – сказал он. – Пробудут в казармах дня три. Жак, конечно, попросит, чтобы его отпустили, и приедет повидаться с нами. Хотя бы на час или два.
   Жак служил в пятой роте этого батальона, и, если сведения были верны, если они действительно находились в Туре, представлялось вполне вероятным, что он попросит отпуск.
   – Мы должны немедленно отправиться в Тур, – заявил Робер, который пришел в лихорадочное возбуждение при мысли, что скоро увидит сына. – Какой смысл дожидаться его здесь?
   – Надо сначала выяснить, насколько достоверны эти сведения, – отозвался Пьер. – Это, несомненно, девяносто третий полк, но почему обязательно четвертый батальон?
   Он пошел выяснить, откуда взялись слухи, в то время как Робер – я не видела его таким беспокойным и нетерпеливым со дня его возвращения из Англии, он даже стал похож на себя прежнего – шагал взад-вперед по гостиной в доме Пьера, где царил отчаянный беспорядок: под ногами вертелись щенки, котята и ручные ежики, валялись самодельные клетки, по углам были свалены книги, которых было слишком много, так что они не помещались на полках, а на стенах висели поразительные рисунки дочери Пьера, очаровательной семилетней Пивоин-Бель-де-Нюи, которая очень скоро стала любимицей дядюшки.
   – Если я по вине Пьера не сумею повидать Жака, – говорил Робер, – никогда ему этого не прощу. До Тура всего полтора часа езды. Мы могли бы нанять экипаж и к четырем часам были бы уже на месте.
   Я видела, как он мучается, и жалела его, но в то же время понимала и Пьера, который считал, что необходимо действовать с осторожностью. С одной стороны, жалко было бы проехаться впустую, а с другой – я опасалась, как бы по приезде в Тур Робер в своей горячности не стал бы спорить и ссориться с офицерами – начальниками Жака.
   – Положись на Пьера, он сделает все, что нужно, – уговаривала я. – Ты ведь достаточно хорошо его знаешь.
   Вместо ответа брат жестом показал на беспорядок в комнате.
   – Я не слишком в этом уверен, – возразил он. – Все, что ты видишь, говорит о том, что такой же беспорядок у него в голове. Его сыновья, конечно, отличные ребята, они очень ловко накладывают лубки на лапы котятам, но едва умеют писать на родном языке. Я уверен, что и мой сын тоже не получил образования из-за теорий Пьера.
   Я предоставила ему бушевать. Он просто очень волновался. Ему было прекрасно известно, так же как и мне, что теории Пьера относительно воспитания детей не имеют решительно никакого значения, важно было только то, что Пьер – глубоко порядочный человек. Если бы не его предусмотрительность, у Робера сейчас не было бы ни гроша.
   – Прошу прощения, – покаялся Робер немного погодя. – Я его ни в чем не обвиняю. Просто он, по-моему, не понимает, что значит для меня эта встреча.
   – Все он прекрасно понимает, – заметила я, – потому и старается сделать так, как нужно.
   Пьер вернулся через час. Сведения оказались верными. Четвертый батальон находился в Туре.
   – Я предлагаю, – проговорил Пьер, взглянув на часы, – подождать до пяти часов, когда прибывает дилижанс из Тура до Шато-дю-Луар. Может быть, Жак приедет сюда сам. Если так – а я думаю, что это вполне вероятно, – то через два часа мы его увидим. Но у меня к тебе одна просьба: я хочу сначала сам встретиться с мальчиком и сообщить ему, что ты здесь.
   – Но почему, скажи на милость? – Робер, потерявший всякое терпение, закричал так, что Бель-де-Нюи, рисовавшая что-то у окна, испугалась.
   – Да потому, – терпеливо объяснял Пьер, – что для вас с Жаком это будет не простая встреча, вы оба будете волноваться. Ты же не хочешь, чтобы на вас глазела вся улица?
   Следующие два часа были исполнены беспокойства. Если Жака не окажется в дилижансе, Робер будет страшно разочарован и нужно будет придумывать новые планы; если же он приедет… я была не совсем уверена, что тогда произойдет, так же как и Пьер.
   За пять минут до назначенного часа Пьер направился к мэрии, возле которой пассажиры обычно выходили из дилижанса. Он пошел туда один. Пьер-Франсуа и Жозеф, его второй сын, вместе с матерью и Бель-де-Нюи остались дома, подчинившись строгому распоряжению отца. Дети помчались наверх и устроились там у окна, из которого сразу увидят Жака, если тот приедет. Мы с Робером сидели в гостиной, вернее, сидела я, а он мерил комнату шагами. Моя невестка деликатно удалилась в кухню.
   Через некоторое время я увидела, что в дверях гостиной стоит Бель-де-Нюи, прижимая к животу двух щенков.
   – Папа и Жак гуляют перед домом, – доложила она. – Давно уже гуляют, ходят туда и обратно. По-моему, Жак не хочет заходить в дом.
   Робер сразу же бросился к выходу, но я схватила его за руку.
   – Подожди! – сказала я. – Может быть, Пьер все объяснит.
   Не прошло и минуты, как Пьер вошел в комнату. Он встретился со мной взглядом, и я сразу поняла, в чем дело. Затем он обратился к Роберу.
   – Жак приехал, – коротко сообщил он. – У него всего час времени, он должен вернуться в Тур обратным дилижансом. Я сказал ему, что ты находишься у нас.
   – Ну и что?
   Тяжело было наблюдать, как волнуется наш старший брат.
   – Случилось то, чего я боялся. Он потрясен и согласился встретиться с тобой только ради меня.
   Пьер вышел в переднюю и позвал Жака. Робер двинулся было за ним, остановился в нерешительности и стоял, не зная, что делать дальше. Его сын вошел в комнату и встал у дверей рядом с дядей. Жак не вырос с тех пор, как мы с ним виделись, но окреп, раздался в плечах и даже пополнел – видимо, солдатский рацион пошел ему на пользу. Ему очень шла форма, правда, она казалась тяжеловатой, и он чувствовал себя несколько стесненно. Я подумала о том, как он не похож на своего отца тех времен, когда тот служил в полку аркебузиров и гораздо больше интересовался покроем мундира, чем самой службой.
   Он стоял у дверей, бледный, без тени улыбки на лице, а я задавала себе вопрос: кто из них страдает больше – Жак, который смотрел на своего старого отца, нервно теребящего в руках очки, или Робер при виде враждебно настроенного сына?
   – Ты ведь не забыл меня, правда? – спросил наконец Робер, заставив себя улыбнуться.
   – Нет, – отрезал Жак. – А было бы, наверное, лучше забыть.
   Пьер сделал мне знак, приглашая выйти из комнаты:
   – Пойдем, Софи. Пусть они побудут вдвоем.
   Я уже направилась к двери, но Жак поднял руку:
   – Нет, дядя. Не уходите. И вы тоже, тетя Софи. Я предпочитаю, чтобы вы остались. Мне нечего сказать этому человеку.
   Лучше бы уж он подошел и ударил отца по лицу, это было бы не так жестоко. Глаза Робера были полны мучительной боли – он не верил своим ушам, но потом понял, что потерпел полное поражение. Тем не менее он сделал последнюю попытку выйти из положения при помощи бравады:
   – По́лно, мой мальчик! Не время разыгрывать драмы. Ты славный юноша, я горжусь тобой. Подойди же, пожми руку твоему старому отцу, который любил тебя все эти годы.
   Пьер положил руку на плечо племянника, но тот стряхнул ее:
   – Простите меня, дядя. Я сделал то, о чем вы меня просили, – вошел в комнату. Он видит, что я существую. А теперь я хотел бы пойти и повидаться с тетей Мари и с ребятами.
   Он повернулся на каблуках, но Пьер загородил ему дорогу.
   – Жак, – тихо произнес он. – Неужели в тебе нет ни капли жалости?
   Жак резко обернулся и посмотрел на всех нас по очереди.
   – Жалости? – переспросил он. – Почему я должен его жалеть? Он ведь меня не пожалел четырнадцать лет тому назад, когда бросил. Он думал только о том, чтобы поскорее убраться из страны, спасая собственную шкуру. А теперь, когда объявили амнистию, решил, что можно и вернуться. Ну, это его дело. Я только не понимаю, как у него хватило наглости это сделать. Можете жалеть его, если вам угодно, я же могу его только презирать.
   Как плохо, когда видишь прошлое так же ясно и отчетливо, как и настоящее, когда хранишь в памяти картины, такие же яркие, как в тот день, когда они происходили… Я вижу себя в Антинье, я сижу в шарабане, собираясь ехать домой, а рядом с коляской стоит Жак, загорелый малыш в синем костюмчике, он целует своего папу и машет ему на прощание рукой.
   – Ну довольно, – спокойно сказал Робер. – Пусть он уходит.
   Пьер отошел в сторону, и Жак вышел из комнаты. Я слышала, как Бель-де-Нюи позвала его с лестницы, потом что-то говорили мальчики и возбужденно залаяли собаки. Дети забрали его в свой мир, и мы, старшее поколение, остались одни.
   – Этого я и боялся, – протянул Пьер, обращаясь то ли к Роберу, то ли ко мне, я так и не поняла. Словно в глубокой задумчивости он повторил еще раз: – Этого я и боялся.
   Робер тут же ушел наверх и заперся в своей комнате. Он оставался там до тех пор, пока Жаку не настало время снова садиться в дилижанс. Тогда он встал на площадке лестницы в надежде на то, что сын смягчится и придет сказать ему «до свидания». Мы умоляли об этом Жака, но он был тверд. Ни Пьер, ни Мари, ни я не могли заставить его изменить свое решение. Весь час своего отпуска он провел с двоюродными братьями в старой детской комнате наверху, рассказывая им, как мы узнали впоследствии, о том, как ему служится в армии, и, судя по смеху, который слышался сверху, он изображал жизнь новобранца с достаточным юмором. Он не сказал ни слова об отце, и остальные, следуя его примеру, тоже не касались этой темы.
   Когда Жак отправился к дилижансу в сопровождении Пьера-Франсуа и Жозефа, расцеловавшись со всеми нами, и мы услышали, как за ними хлопнула входная дверь, наверху, словно эхо, раздался такой же звук. Это Робер, ждавший до последней минуты, захлопнул дверь в свою комнату.
   В этот вечер я открыла Пьеру тайну старшего брата, рассказав о семье, которую тот оставил в Англии. Пьер выслушал всю эту некрасивую историю, не проронив ни звука, а когда я кончила, поблагодарил меня за то, что я ему открылась.
   – Ничего другого не остается, – рассудил он, – как привезти сюда его жену и детей. Не важно, кто за ними поедет, он или я. Но если этого не сделать, он пропадет после того, что сегодня сделал Жак.
   Для меня было большим облегчением разделить ответственность с Пьером. Мы долго разговаривали, обсуждая, как лучше переправить жену и детей Робера из Англии во Францию. Она считала себя вдовой и, вероятно, получала какое-нибудь вспомоществование от английских властей. Там никто не должен знать, что Робер не умер, потому что, если все откроется, его ожидает суровое наказание, я была в этом почти уверена. Пьер, несмотря на все свое знание юриспруденции, не брался сказать, какую кару можно понести за такое деяние, и признал, что вынужден будет очень осторожно навести справки через своих друзей-юристов.
   – Мне кажется, – предположила я, – что лучше всего было бы написать Мари-Франсуазе – это может сделать кто-нибудь из нас – и предложить ей приехать сюда и поселиться у нас. Почему бы не сказать, что здесь ее ожидает наследство, оставленное Робером?
   – А если она не захочет приехать? – возразил Пьер. – Что тогда? Может быть, она предпочитает жить в Лондоне вместе с эмигрантами, которые не хотят возвращаться домой. Лучше уж поехать туда и попробовать ее уговорить. Как только она узнает, что Робер жив, то, конечно же, согласится приехать, в этом нет никакого сомнения.
   Я вспомнила, что, по рассказам Робера, его жена, пока он находился в тюрьме, обратилась к религии и сделалась очень набожной. Вполне возможно, что она сочтет грехом молчать об обмане и пожелает открыться аббату Каррону, который был к ней так добр.
   Сложностям и препятствиям не было видно конца, однако я понимала, что Пьер прав. Единственным способом исправить зло, причиненное Робером его второй семье и Жаку, было немедленное возвращение к жене и детям. Он дважды совершил одно и то же преступление. Именно так обстояло дело, иначе это не назовешь. К чувству вины за первое преступление должно было присоединиться раскаяние во втором, а когда это случится… Пьер выразительно посмотрел на меня.
   – Чего ты боишься? – спросила я его.
   – Опасаюсь, как бы он не покончил с собой, – отвечал Пьер.
   Он пошел наверх к Роберу и оставался у него долгое время. Вернувшись, он сказал мне, что Робер согласился сделать все, что мы найдем нужным. Жак для него потерян, и, несомненно, навсегда. Робер понимал, какой жестокий удар нанес впечатлительному юноше. Мысль о том, что для него не потеряна надежда соединиться с детьми, оставленными в Англии, может стать спасительной.
   – Ты можешь отложить на несколько дней свое возвращение домой? – спросил Пьер.
   Я ответила, что могу. Мое семейство вполне можно было оставить на Шарлотту, племянницу нашей милой мадам Верделе, которая служила у нас кухаркой в Шен-Бидо.
   – В таком случае, – объявил Пьер, – я завтра же поеду в Париж и узнаю, какие существуют возможности поездки в Англию, – все равно, кто из нас поедет, он сам или я. А ты тем временем побудь здесь с Робером. Не выпускай его из виду.
   Пьер уехал на следующий день, еще до того, как Робер встал с постели, а я делала то, что мне поручил Пьер, – вместе с мальчиками и Бель-де-Нюи составляла компанию Роберу.
   Он вел себя странно, был сам не свой: молча бродил по дому с покаянным видом и за двадцать четыре часа, прошедшие с отъезда Жака, превратился в настоящего старика.
   Брат был глубоко потрясен, причем не только чувства его были уязвлены – поколебалось самоуважение. За те несколько часов, что он провел в своей комнате после разговора с Пьером, Робер, наверное, понял наконец, что произошло за последние несколько лет. Он понял, что такое клеймо эмигранта, что оно означало для Жака, сына эмигранта, воспитанного в семье патриотов. Старшее поколение – мы с Пьером и в меньшей степени Мишель и Эдме – готовы были его принять, нам это далось легче, учитывая наш почтенный возраст. Что же касается молодежи, она вообще гораздо менее склонна прощать.
   Пока мы ожидали возвращения Пьера из Парижа, Робер начал поговаривать – сначала нерешительно, а потом с воодушевлением – о возможности снова увидеть Мари-Франсуазу и детей.
   – Она скоро примирится с тем, что я ее обманул, – говорил он. – Я придумаю какую-нибудь историю, например, что перепутали документы или что-нибудь в этом роде. Во всяком случае, это не имеет особого значения. Когда же они приедут сюда, то теперь, с полученным наследством, нам нетрудно будет купить какое-нибудь небольшое имение и… Дети, по крайней мере, будут говорить на двух языках, а это даст им большое преимущество в будущем, когда они начнут самостоятельную жизнь. Моя малышка Луиза сейчас почти такого же возраста, как Бель-де-Нюи. Они подружатся.
   Говоря это, брат взял племянницу на руки, и ласковая девочка крепко к нему прижалась.
   – Да, – продолжал он, – да, теперь я понимаю, что с моей стороны было безумием сделать то, что я сделал. Надо было просто приехать к тебе, как я сначала и собирался, и мы бы вместе все устроили, привезли бы и их тоже. Правда, в то время я еще ничего не знал о наследстве, я даже не был уверен, застану ли кого-нибудь из вас в живых. Я действовал по вдохновению, это моя всегдашняя манера.
   Я всячески поощряла его стремление строить планы на будущее, решать всякие практические вопросы – единственный способ занять время, к тому же это отвлекало его от мыслей о Жаке.
   Прошло пять или шесть дней, он почти оправился и с нетерпением ожидал возвращения Пьера. Наконец, ровно через неделю после того, как Пьер уехал в Париж, – мы все были в столовой и собирались садиться обедать – вдруг раздался голосок Бель-де-Нюи: «Папа приехал, я слышу его голос в передней». Она стала слезать со своего стула, однако Робер ее опередил. Я слышала, как он поздоровался с Пьером, они обменялись несколькими словами, и наступило молчание. Я вышла из-за стола и направилась в переднюю.
   Пьер стоял возле брата, положив руку ему на плечо.
   «Ничего нельзя сделать, – говорил он. – Между нами и Англией возобновились военные действия, и порты в Ла-Манше закрыты. Теперь я понимаю, почему батальон Жака послали на север. Говорят, Наполеон готовится к вторжению в Англию».
   Перемирие, которое длилось год и два месяца, окончилось, и снова началась война, которой суждено было продлиться еще тринадцать лет. Планы Пьера оказались несколько преждевременными. Робер не только потерял старшего сына – он потерял всякую надежду соединиться со второй женой и детьми. Ему не суждено было их увидеть, и он никогда больше о них не слышал.


   Глава двадцать первая

   Мы настолько привыкли к победам Наполеона, что рассматривали возобновление войны между Англией и Францией только как временное затруднение, мешающее нашим планам. Через несколько месяцев все будет окончено, Бонапарт вторгнется в Англию, прямым маршем двинется на Лондон и заставит английское правительство принять свои условия, каковы бы они ни были. Что же касается эмигрантов, живущих под покровительством Англии, то их, разумеется, отправят домой, в родную страну, и, следовательно, желание Робера воссоединиться с Мари-Франсуазой и детьми будет исполнено. Рассуждая таким образом, мы приняли возобновление войны не как удар, а скорее как досадное нарушение наших планов. Так, по крайней мере, рассуждала я с полного одобрения Пьера. Но Робер, который стал гораздо спокойнее и словно бы примирился с неизбежным, предупредил нас, чтобы не рассчитывали на быструю победу. «Не забывайте, – говорил он, – что я прожил среди этих людей тринадцать лет. Возможно, что война на континенте их особенно не трогает, но, если возникнет угроза их собственным берегам, они будут стоять твердо. Не рассчитывайте на скорую победу. Мне кажется, что, если Бонапарт планирует вторжение, он может крупно просчитаться».
   Следующие месяцы показали, что брат был прав. Огромная армия, сосредоточенная в Булони, напрасно ожидала случая переправиться через Ла-Манш, а когда на смену лету пришла осень, надежда на победу улетучилась, так же как и наши чаяния.
   Как-то вечером, в один из особенно ненастных февральских дней 1804 года, Робер, который снова жил у нас в Ге-де-Лоне, признался мне, что Бонапарт, по его мнению, не отважится на вторжение, даже когда наступит весна.
   – Слишком велика возможность того, что он потерпит поражение на море, – доказывал брат. – Я считаю, мы должны настроиться на то, что война с Англией примет затяжной характер, независимо от того, какие победы Бонапарт будет одерживать в других местах. Это означает, как я понимаю, что мне следует перестать думать о Мари-Франсуазе и о детях. Я для них умер и должен примириться с тем, что для меня они тоже не существуют.
   Робер говорил без всякой горечи, однако достаточно решительно, и я поняла, что он уже давно вынашивает эту мысль.
   – Ну что же, пусть будет так. Если ты действительно в этом убежден, а не хочешь просто успокоить свою совесть. Дети твои живы, они в Лондоне и растут, так же как Пьер-Франсуа, Альфонс-Киприен и Зоэ, как ребятишки Пьера в Сен-Кристофе. Примирись с мыслью о том, что они живы, но ты ничем не можешь им помочь. Тебе будет легче смотреть правде в глаза, если у тебя хватит на это мужества.
   – Дело тут не в мужестве, – возразил Робер. – Я хочу сказать, что они умерли для моих чувств. Это очень странно, но я даже не могу представить себе их лица. Они для меня словно тени. Когда я думаю о Луизе, которая всегда была моей любимицей, вместо ее лица мне видится личико Бель-де-Нюи. Может быть, потому, что они одного возраста.
   Этого я никак не могла понять. Я-то знала, что, если бы мне пришлось расстаться с моими детьми, хотя бы и на долгий срок, я всегда бы видела их лица, слышала их голоса, и чем дальше, тем отчетливее. Мне стало казаться, что тягостная встреча с Жаком поразила сознание Робера и что-то произошло с его памятью. А может быть, ему было просто удобнее забыть то, что причиняло беспокойство? Я сомневаюсь, что мысли о Жаке сильно тревожили его в Лондоне, а решение назвать второго мальчика Жаком было продиктовано скорее упрямством, желанием утвердиться в своем новом, фантастическом существовании. В то же время я не могла не отметить, что к моим детям и к детям Пьера он относился с искренней любовью. Несмотря на разницу в возрасте, ему ничего не стоило завоевать их любовь; у него был такой веселый, добродушный, открытый характер, и я не раз замечала, что мои сыновья, когда у них возникали трудности с уроками – не решалась задачка или попадалось особенно трудное правило, – бежали к нему, а не к собственному отцу. Ведь именно Робер учил меня когда-то латыни в те далекие времена в Шен-Бидо, еще до замужества, а в Лондоне, в последние годы его пребывания там, он помогал аббату Каррону учить эмигрантских детишек в организованной тем школе.
   – Ты неправильно выбрал ремесло, зря загубил свой талант, работая гравировщиком, – сказала я ему однажды, когда увидела, что он сидит с учебником латыни, а по обе стороны от него – мои сыновья. – Тебе нужно было стать учителем в школе.
   Он засмеялся и отложил книгу в сторону.
   – В Лондоне мне очень нравилось учить детей, тем более что за это платили. А сейчас это помогает убить время, отвлечься от неприятных мыслей. Согласись, что дело того стоит.
   Робер опять говорил спокойно, без горечи, но я знала, что, хотя он и рад нашему обществу и ему нравится жить в нашем доме, в душе его все равно ощущается пустота. Год тому назад он в своем воображении строил планы совместной жизни с Жаком. Теперь же, когда из этого ничего не получилось, ему приходилось думать о том, чем заполнить свои дни. Моему брату было пятьдесят четыре года. Наследство, которое он получил от матушки, оставалось нетронутым. Нужно было за что-то уцепиться, найти смысл дальнейшей жизни.

   По первому твоему слову, – писал ему Пьер, – я готов принять участие в любом начинании, которое ты можешь мне предложить, с одним только исключением. Стекольное дело нам с тобой заказано. Во-первых, у нас нет необходимых средств. А во-вторых, хотя парижские кредиторы тебя забыли, как только твое имя снова зазвучит в тех кругах, где тебя знают, они тут же возобновят преследование. Здесь, в Турени, ты никому не известен. Господин Бюссон л’Эне вместе с его влиятельными друзьями остались в далеком прошлом.

   В начале мая Пьер сообщил мне, что получил письмо от Жака. Его бабушка, мадам Фиат, умерла, оставив внуку наследство. Дед его, старик Фиат, тоже хворает, и после его смерти Жак получит по завещанию дом и все остальное имущество.
   – Иными словами, – заметил Робер, – Жак теперь знает, что он самостоятельный человек и ни от кого не зависит. Он может продать дом и вложить деньги в какое-нибудь предприятие, а капитал не трогать, пока не выйдет из военной службы.
   – Что означает, – продолжила я его мысль, – ему уже никогда не потребуется твоя помощь. Когда вы виделись в последний раз, ты не был в этом уверен. А теперь знаешь наверняка.
   – Он, конечно, ничего не стал бы просить прямо у меня, – сказал Робер, – но мог бы обратиться к Пьеру. А теперь я лишился даже этой надежды.
   Только после того, как мы получили известие, что полк Жака отправляют в Тулон для несения службы в Средиземноморье и что он будет там находиться не менее двух лет, Робер наконец решил, что собирается делать с полученным наследством.
   Он позвал Пьера в Ге-де-Лоне на семейный совет, и когда мы собрались там втроем – Франсуа предпочел не участвовать в нашем совещании, а у Эдме было слишком много дел с ее якобинскими друзьями в Вандоме, и она не смогла приехать, – он рассказал нам, в чем состоит его предложение.
   – Я хочу посвятить свою жизнь – по крайней мере, то, что от нее осталось, – малым и беззащитным. Попытаться, конечно в более скромных размерах, делать то же, что и аббат Каррон в Лондоне. Он устроил у себя нечто вроде приюта, отыскивал в эмигрантской колонии бедных сирот, мальчиков и девочек, поил их, кормил и одевал, а кроме того, давал им какое-то образование. Вполне возможно, что сейчас он это делает для моих собственных детей. Во всяком случае, я хочу заняться этим здесь.
   По-моему, мы с Пьером просто онемели от удивления, настолько неожиданным показался нам замысел Робера. Мое замечание о том, что он загубил свой талант, работая гравировщиком, было сделано в шутку. Я никак не предполагала, что оно возымеет какие-нибудь последствия. Что же касается Пьера, то у него были свои, довольно своеобразные взгляды на воспитание: дайте ребенку свободу, и он сам научится всему, что нужно. Этого метода он придерживался при воспитании собственных детей в своем безалаберном, хотя и веселом доме. И теперь, когда мы услышали заявление Робера, поразившее нас, как пушечный выстрел, мне было очень интересно, как откликнется на него Пьер. Я ожидала спора, который затянется до утра, поскольку в ход пойдут теории Жан-Жака и все прочее. Пьер же, к моему великому удивлению, отнесся к этому предложению с восторгом. Он вскочил на ноги и хлопнул брата по плечу.
   – Молодец! – вскричал он. – Ты попал в самую точку. У меня уже есть на примете шестеро ребятишек – сыновья моих клиентов в Ле-Мане, – которых мы можем взять. Я могу учить их философии, ботанике и основам права, предоставив все остальное тебе. Плату мы назначим самую незначительную, денег на этом зарабатывать не станем. Только чтобы хватило заплатить за аренду дома и на еду для ребятишек. Софи, ты нам отдашь Пьера-Франсуа и Альфонса-Киприена. Я не уверен, что нам подойдет моя троица, пусть лучше работают на ферме. Но это означает, что нужно будет перебраться в Тур, а дом в Сен-Кристофе сдать внаем. Тур будет нашей штаб-квартирой. А что, если попытаться уговорить Эдме, чтобы читала им лекции о политических свободах? Впрочем, лучше, пожалуй, не нужно, идеи у нее слишком передовые, а нам не следует идти против Гражданского кодекса.
   Воодушевление Пьера оказалось заразительным. Все мы с азартом взялись за дело. Уже через два дня Пьер отправился в Тур в поисках подходящего помещения для будущего пансиона и, что еще важнее, для того, чтобы получить разрешение властей на учреждение воспитательного дома для сирот под началом братьев Бюссон. Даже Франсуа, который по-прежнему относился подозрительно к начинаниям Робера, был вынужден признать эту новую идею достойной всяческих похвал, хотя и не сулящей особой прибыли. Он только заявил, что нашим собственным детям не место в этой школе, поскольку у них имеется отец.
   Нам понадобилось полгода для того, чтобы подготовить пансион для приема первой партии учеников. Он открылся в начале декабря 1804 года в доме номер четыре по улице Добрых Детей, и я вспоминаю, что наше семейное торжество в связи с этим событием совпало с общенациональным праздником. Весь город был украшен флагами, улицы запрудила праздничная толпа. Первый консул Наполеон Бонапарт был коронован и отныне стал именоваться императором.
   Не знаю, насколько всеобщее воодушевление способствовало торжественному настроению моих братьев, но церемония открытия приюта получилась весьма трогательной. Когда Пьер и Робер стояли бок о бок, приветствуя своих первых учеников в большой квадратной комнате на первом этаже старинного дома в центре Тура, который они сняли для пансиона, я подумала, что колесо совершило полный оборот, круг замкнулся и братья Бюссон снова вместе, снова живут одной семьей. Такой общей жизнью они жили в детстве, на стеклозаводе в Шериньи или в Ла-Пьере. Они родились и были воспитаны для такой жизни. И хотя здесь, в Туре, не было стекловарной печи, хотя ничего не делалось руками, все-таки в этом было что-то общее, был один и тот же дух.
   Мои братья были мастера-наставники, они передавали детям свои знания, внушали свое отношение к жизни, почти так же, как в свое время мой отец и дядья передавали свои знания и мастерство моим братьям, когда те были подмастерьями в Ла-Пьере. Здесь, на улице Добрых Детей, не было расплавленной стеклянной массы, не было стеклодувных трубок; мастера не стояли у печи, вдувая жизнь в медленно формирующийся сосуд. На его месте были дети, их нежные, податливые души, и мои братья должны были направлять процесс становления, придавая душе нужную форму – так же медленно и осторожно, как в свое время придавали форму жидкому стеклу, – доводя каждую душу до зрелости, формируя законченную гармоническую личность.
   У Пьера были идеалы, и он обладал самоотверженностью, с которой пытался воплотить эти идеалы в реальные дела, Робер же обладал способностью к убеждению, у него было необходимое учителю обаяние и изобретательность, с помощью которой он превращал урок истории в интереснейшее приключение.
   Я видела живые, светящиеся надеждой личики мальчиков-сирот и единственной среди них девочки – это была малышка Бель-де-Нюи. Все двадцать человек, не отрывая глаз, смотрели на моих братьев, каждый из которых обратился к детям с короткой приветственной речью. Пьер, чьи голубые, как у нашей матушки, глаза горели, а волосы торчали словно щетка, мало чем походил на профессоров и педагогов, с которыми мне приходилось встречаться в Туре.
   – Я нахожусь здесь, – начал он, – не для того, чтобы вас учить, но для того, чтобы учиться. Я давно позабыл все, чему меня учили, кроме разве законов, которые я пытался приложить к нашей повседневной жизни, когда был нотариусом в Ле-Мане. Я совсем ничего не знаю о купле-продаже, но если вы будете спрашивать об этом у моего брата, и он мало чем вам поможет, ибо потерял на спекуляциях все, что у него было. Зато я помню, где нужно искать лесную землянику и на какое дерево нужно залезть, чтобы найти гнездо сарыча, – для этого нужно летом отправиться в лес, что мы и сделаем с вами вместе. Сарыч – хищник, этот разбойник разоряет гнезда других птиц и поедает их птенцов. Его поведение антиобщественно, и за это другие птицы расправляются с ним, нападая на него целой стаей. Людей, которые ведут себя подобным образом, постигает та же участь. Мы можем все вместе проследить цикл жизни какой-нибудь бабочки или мошки. А вы сами в этот период вашей жизни все равно что личинки или гусеницы, и очень интересно наблюдать, как вы растете и что из вас в конце концов получится.
   Если у нас будут установлены какие-то правила, я первый буду соблюдать их. А если вы найдете нужным установить свои собственные, я тоже буду им подчиняться. У моей жены к вам одна-единственная просьба: не бросайте на пол пищу. Всякая еда, попадая на пол, смешивается с грязью, и от этого заводятся крысы, а крысы разносят чуму. А нам здесь, в Туре, чума вовсе не нужна. Сегодня вечером, если кто-нибудь захочет послушать, я буду читать вслух первые главы «Эмиля» Руссо. А если никто не придет, это тоже не важно, потому что я люблю слушать собственный голос и ни на кого не обижусь. А после этого я начну строить вольер для двух птичек со сломанными крылышками, которых моя дочь, Пивион-Бель-де-Нюи, привезла с собой из Сен-Кристофа, и если найдутся помощники, то милости прошу! Ну а теперь послушайте, что вам скажет мой брат, он старше меня на три года, а значит, более умный из нас двоих.
   Пьер сел на свое место под вежливые, хотя и несколько растерянные аплодисменты, а Франсуа, который сидел рядом со мной, шепнул мне на ухо, что не пройдет и года, как этот пансион будет закрыт властями.
   Робер поднялся на ноги. Волосы у него были покрашены для этого случая, составляя несколько странный, хотя и живописный контраст с новым камзолом цвета сливы. В руках он держал несколько листков бумаги, чтобы не было заметно, как дрожат руки.
   – Жил на свете один мальчик, – заговорил он, – который отправился искать счастье на остров Мартиника. Домой он вернулся с пустыми руками – все, что у него было, он раздал людям, а себе оставил только красивый вышитый жилет и двух попугаев. Этот мальчик, теперь уже пожилой человек, только что говорил с вами. Нельзя сказать, чтобы он с той поры узнал о жизни больше, чем знал тогда. Что до меня, то я могу вас научить, как вложить все свое состояние в какое-нибудь сомнительное предприятие и потерять его в течение года. Однако не рассчитывайте, что мой брат или я сможем внести залог, чтобы взять вас на поруки и избавить от долговой тюрьмы.
   Один английский поэт по имени Шекспир сказал, что жизнь – это «повесть, рассказанная дураком, где много шума и страстей, а смысла нет» [24 - «Макбет», акт V, сцена 5. Перевод М. Лозинского.]. Но он вложил эти слова в уста шотландского вождя, который убил своего короля, приехавшего к нему в гости. Принимая во внимание это обстоятельство, данное высказывание не имеет к вам прямого отношения, разве что кому-нибудь захочется встать как-нибудь среди ночи и убить меня или моего брата прямо в постели. Жизнь, напротив, безмолвна, в особенности в самом ярком своем проявлении. Тишина и безмолвие тюремной камеры, к примеру, дают прекрасную возможность для размышления, так же как когда ты бодрствуешь у гроба любимого тобой человека, с которым тебе не довелось проститься при его жизни.
   В свое время, однако, вам придется пережить «шум и страсти», это когда придет ваш срок и вы, как послушные солдаты, пойдете сражаться во славу императора и Франции. Но пока вы здесь, в доме номер четыре по улице Добрых Детей, – интересное совпадение, не правда ли? Ведь мы нашли этот дом и эту улицу совершенно случайно. Я буду стараться вселить в ваши непокорные души стремление к тишине. Сам я человек беспокойный – мечусь, словно лев в клетке, – и не могу оставаться на месте больше одной минуты, поэтому я с большим уважением отношусь к тем, кто на это способен. В некоторые периоды моей жизни я был вынужден находиться в тишине и неподвижности довольно долгое время – может быть, когда-нибудь я вам об этом расскажу, это будет зависеть от того, сколько я выпью.
   «У маленьких кувшинчиков длинные ушки» – еще одна цитата из Шекспира, на сей раз из «Ричарда Третьего», мне, видите ли, пришлось в свое время заняться английским языком, – и если вы будете держать на макушке свои собственные ушки, то услышите много поучительного о проделках разных людей, а также принцев. Ибо я могу говорить как человек, который был свидетелем расцвета Людовика Пятнадцатого, видел затем его несчастного наследника, а теперь преклоняет колена пред императором Наполеоном. История, литература, латынь, грамматика, арифметика – я могу быть наставником во всех этих предметах, по крайней мере, так считаю я – не знаю, что думает на этот счет мой брат, – и хочу, чтобы вы к тому времени, когда покинете эти стены и станете проливать кровь на полях сражений в Европе, с моей помощью приобрели основные сведения во всех этих науках, наряду с умением отыскивать лесную землянику, для того чтобы, умирая, вы могли пробормотать: «Virtuti nihil obstat et armis» [25 - Храбрый не отступает даже перед силой оружия (лат.).], что послужило бы вам утешением в данных обстоятельствах.
   Я в юности придерживался другого правила: «Video meliora proboque, deteriora sequor» [26 - Вижу хороший пример, но следую дурному (лат.).], вот потому у меня сегодня дрожат руки, мне приходится красить волосы и я не призываю вас следовать моему совету.
   А пока моя жизнь принадлежит вам. Дом этот ваш. Пользуйтесь и тем и другим на здоровье и будьте счастливы!
   Робер сложил свои бумажки, поправил очки и сделал знак, что можно расходиться. Дети, которые на примере первой речи поняли, что нужно аплодировать, громко захлопали в ладоши – громче всех хлопала Бель-де-Нюи. И только мой муж, мэр Вибрейе, чрезвычайно возмущенный, упорно разглядывал носки своих башмаков.
   – Я считаю своим долгом поставить вас в известность, – сказал он моим братьям, как только дети скатились вниз по лестнице и помчались через маленький дворик в свои комнаты, – что, несмотря на наши родственные отношения, я принужден вычеркнуть название этого пансиона из списка рекомендованных мэрией. Дети, которыми вы собираетесь руководить, не имеют никаких шансов чего-либо добиться в жизни. Из них вырастут либо негодяи, либо шуты.
   – А мы все такие, – ответил Робер. – Либо то, либо другое. К какой категории ты причисляешь себя?
   Это был не особенно удачный момент для семейной ссоры, и я взяла мужа под руку.
   – Пойдем, – сказала я ему. – Я хочу, чтобы ты посмотрел дортуары. Пьер устроил их очень ловко, перегородил комнату на две половины.
   Моя попытка проявить такт оказалась тщетной, потому что к нам подошла Эдме, которая ради этого случая приехала из Вандома.
   – Мне понравились обе речи, – объявила она с обычной прямотой. – Только вы оба почему-то ничего не сказали о тирании. Первый урок, который должен усвоить каждый ребенок, состоит в умении видеть разницу между тираном и вождем, разве не так? И, кроме того, ни один из вас ни слова не сказал о правах человека.
   Пьер удивился:
   – Но я же привел прекрасный пример тирании, когда говорил о сарычах. Что же до прав человека, то я внятно объясню им, в чем суть дела, когда мы в первый раз найдем в гнезде яйца и не тронем их, оставив лежать на месте. У птиц тоже есть права, как и у людей. Постепенно, мало-помалу, дети сами увидят все, что нужно.
   Эдме, по-видимому, успокоилась, хотя и не вполне согласилась с доводами брата, и когда мы знакомились с домом, я заметила, как она поморщилась, увидев над дверями одной из спален выведенную огромными буквами приветственную надпись: «Да здравствует император!», которую изготовил один из мальчуганов.
   – Это надо немедленно убрать, – спокойно заметила она.
   – А чем ты предлагаешь ее заменить? – спросил Робер. – Ведь детям, так же как и взрослым, нужны свои символы.
   – Лучше уж «Да здравствует народ!», – ответила она.
   – Это слишком безлично, – возразил Робер. – Народ не может сидеть на белом коне на фоне трехцветного знамени и грозового неба. Ведь когда мальчики писали, они видели именно это. И ни ты, ни я не сможем их разубедить.
   Эдме вздохнула.
   – Ты, наверное, не сможешь, – отозвалась она. – Но если бы мне разрешили поговорить с ними хотя бы минут двадцать о призыве в армию и о том, что это для них означает, они бы уж никогда не написали у себя на дверях «Да здравствует император!».
   Я не могла не порадоваться тому, что Эдме не пригласили читать лекции в пансионе на улице Добрых Детей, потому что, если бы это случилось, его закрыли бы не через год, как предсказывал Франсуа, а через три месяца.
   Тем не менее пансион братьев Бюссон просуществовал более семи лет, хотя и не совсем в том виде, как предполагали Пьер и Робер. Дело в том, что законы, касающиеся образования, делались с каждым годом все более строгими, поскольку они входили в Гражданский кодекс, и местные власти по всей стране были обязаны следить за их исполнением. Мальчикам пришлось посещать государственную школу, где занятия вели дипломированные преподаватели, и поэтому еретическим теориям моих братьев так и не суждено было осуществиться на практике. Пансион остался приютом для сирот, местом, где они ели и спали, но при этом каждый день ходили в школу.
   По мере того как шло время, дети вырастали и покидали пансион, на их место приходили новые, бездомные и несчастные, столь любезные сердцу моего брата Пьера. Нечего и говорить, что они не могли платить за стол и кров и рассчитывали на милосердие Пьера. И пансион, на который возлагались такие большие надежды, превратился в ночлежный дом, в котором мог поселиться всяк кто захочет и где хозяином был Пьер, а Робер, стараясь как-то компенсировать полное неумение брата вести практические дела, репетировал в частном порядке учеников, которым нужно было сдавать экзамены.
   Этого упадка, как говорил Франсуа, следовало ожидать. И действительно, можно было только удивляться, что заведение вообще как-то продолжало существовать. Мне грустно было смотреть, как ветшал дом, грустно было видеть некрашеные стены, грязные, неметеные лестницы. Когда же я приезжала в гости на улицу Добрых Детей, мне так не хватало смеха и болтовни детишек, которые жили там в первые годы, когда пансион только что открылся. Вместо этого из-за дверей раздавался хриплый кашель какого-нибудь немощного постояльца, а на лестнице, когда я спускалась во внутренний дворик, где, бывало, играли ребятишки, непременно оказывалась какая-нибудь мрачная личность.
   Братья, по-видимому, не замечали признаков запустения. Они выбрали такую жизнь, и она, должно быть, их устраивала. Светочем их жизни была Бель-де-Нюи, ее сияющее личико превращало жалкий пансион в место радости.
   Эта прелестная девочка, которой было суждено – слава богу, ни ее отец, ни дядя никогда об этом не узнали – умереть от туберкулеза, не дожив и до двадцати лет, обладала всеми достоинствами нашего семейства и ни одним его пороком. Она была добра и великодушна, как ее отец, но обладала большей проницательностью, и ее великодушие носило более целенаправленный характер. Наделенная острым умом, как Эдме, она ни к кому не испытывала вражды и никому не завидовала. Она великолепно рисовала, и, если бы ее таланту суждено было развиться, она могла бы стать настоящей художницей. В моем шкафчике в Ге-де-Лоне до сих пор хранится папка, в которой аккуратно сложены ее рисунки. Она единственная из всех детей Пьера извлекла пользу из его системы воспитания. Его сыновья, отслужив военную службу, сделались ремесленниками: Жозеф поселился в Шато-дю-Луар и стал там шорником, а Пьер-Франсуа, тезка моего сына, работал парикмахером в Туре.
   «Вот естественный результат отсутствия заботы о детях, – говорил, бывало, мой Франсуа. – Эти молодые люди при правильном воспитании могли бы получить профессию врача или адвоката».
   Но все равно они были талантливы – у них были талантливые руки. Я видела изделия из кожи, изготовленные Жозефом с той же любовью, которую гравировщик вкладывает в свои бокалы или кубки, и парики Пьера-Франсуа – сама императрица не погнушалась бы надеть такой. Никакой труд не может быть унизительным, если человек работает с любовью. Мой отец передал свою страсть к созиданию внукам, которых никогда не видел.
   «Пусть каждый занимается тем, к чему он способен, – говорил Пьер. – Мне все равно, что они делают, лишь бы это делалось с душой и как можно лучше».
   Эти слова стали его эпитафией. Однажды, рыбача на берегу Луары, он увидел, как с противоположного берега в воду бросилась собака за палкой, брошенной хозяином. Собака билась посередине стремнины, испуганно молотя лапами по воде, и Пьер, быстро сняв камзол, поспешил ей на помощь. К собаке, когда она увидела избавителя, вернулось присутствие духа, она повернула назад и благополучно добралась до берега. Но у Пьера, которому мешала одежда, сделалась от холодной воды судорога, и он пошел ко дну. Хозяин собаки поднял тревогу, на воду спустили лодку, но было уже поздно. Тело нашли только через три дня.
   Этот порыв Пьера, стоивший ему жизни и причинивший такое горе близким, имел свои последствия. Одно из них никогда не наступило бы, останься он жив. Это иногда заставляет меня думать, что смерть Пьера не была такой уж бессмысленной.
   Трагедия произошла в апреле 1810 года, за несколько дней до того, как ему должно было исполниться пятьдесят восемь лет, и незадолго до двадцать девятого дня рождения Жака. В это время в Париже состоялись праздничные торжества по случаю бракосочетания императора с Марией-Луизой Австрийской. Полк Жака с 1807 года был частью Великой армии, он принимал участие в сражениях по всей Европе, и потому его назначили нести караул в столице во время свадебных торжеств.
   Узнав о несчастье с Пьером, я тут же написала Жаку, чтобы он мог послать письмо тетушке и кузенам с выражением соболезнования. Я никак не предполагала, что ему удастся получить отпуск.
   Мы с Франсуа и нашей дочерью Зоэ, которой минуло семнадцать лет, поехали на похороны в Тур и задержались там на несколько дней, намереваясь пригласить мою невестку Мари и ее дочь Бель-де-Нюи к нам погостить.
   Девочка – ей было уже четырнадцать лет – обожала отца, но всячески старалась подавить свое горе, ухаживая за матерью. Мы как раз готовились к отъезду и находились с ней в ее комнате, когда она вдруг повернулась ко мне и сказала:
   – Не знаю, правильно ли я поступила, тетя Софи, но я написала Жаку и сообщила ему, что у нас случилось.
   – Я сделала то же самое, – успокоила я племянницу. – Не сомневаюсь, что он скоро напишет и тебе, и твоей маме.
   Она украдкой посмотрела на меня и добавила:
   – Я просила его приехать. Написала, что он нам здесь нужен.
   Эта новость встревожила меня. Ни к чему было повторять сцену, которая разыгралась здесь семь лет тому назад. Смерть Пьера потрясла старшего брата, здоровье его пошатнулось, и если бы его еще раз оттолкнули, он бы просто не выдержал.
   – Это было не очень разумно, Бель-де-Нюи, – пожурила я ее. – Ты же знаешь, Жак не хочет встречаться с отцом и разговаривать с ним. Помнишь, он никогда не приезжал в отпуск в Тур, если твой дядя был дома, а только тогда, когда тот куда-нибудь отлучался.
   – Я прекрасно это знаю, – отозвалась она, – но папа всегда мечтал, что они когда-нибудь помирятся. И мне кажется, что сейчас для этого самое подходящее время. Вот посмотрим.
   Я не знала, стоит ли предупредить Робера или лучше оставить все как есть. Я была уверена, что из-за праздничных торжеств Жаку не удастся получить отпуск, однако я ошиблась. Я так никогда и не узнала, каким образом Бель-де-Нюи удалось уговорить кузена, уверена, что мои собственные просьбы остались бы безуспешными. В тот вечер я спускалась по старой лестнице во внутренний дворик вместе с Робером и задержалась на минуту, положив руку на резные перила. Вдруг я услышала восклицание Бель-де-Нюи, которая приветствовала кого-то в воротах под аркой, ведущей на улицу.
   Я сразу поняла, кто это, и собралась повернуть назад.
   – В чем дело? – спросил Робер. – Если пришли выразить сочувствие, девочка отлично справится сама.
   Они вышли из-под арки вместе: Бель-де-Нюи в своем черном траурном платье и Жак в форме капрала-фузилера. Мальчик стал взрослым человеком, он по-прежнему был невысок, но сильно раздался в плечах и превратился в плотного, коренастого мужчину. Я бы никогда его не узнала, если бы не голубые глаза и копна русых волос.
   Они стояли внизу и смотрели на нас, и я почувствовала, как побледнел Робер. У него, наверное, возникло такое же желание, как и у меня, потому что он повернулся и медленно, спотыкаясь, стал подниматься по лестнице.
   – Нет, дядя, не уходите! – крикнула ему снизу Бель-де-Нюи. Ее голос звучал ясно и отчетливо, словно приказ. – Командир дал Жаку отпуск на два дня, а после этого полк направится в Испанию. Жак приехал поздороваться с вами.
   Робер остановился. Рука его, лежавшая на перилах, дрожала.
   – В прошлом году я получил медаль за Ваграм, – сказал Жак. – Если тебе интересно, могу ее показать.
   В его голосе уже не было прежней резкости и высокомерия. Напротив, он говорил с уважением, даже с некоторой робостью. Робер снова обернулся и посмотрел на сына. Он уже больше не красил волос, они были совершенно седые, как у Пьера, и ему вполне можно было дать его шестьдесят лет.
   – Я слышал, что тебя наградили, – сознался он. – И больше всего на свете хотел бы увидеть твою медаль.
   Жак быстро взбежал вверх по лестнице к нам. Я тут же спустилась вниз во двор, где стояла Бель-де-Нюи. Мы не нужны были при этой встрече. Обернувшись через плечо, я увидела отца и сына, они стояли на повороте лестницы. Потом Робер взял сына под руку, и они пошли наверх, к нему в комнату.
   На следующий день мы уехали в Ге-де-Лоне, а Жак провел оставшиеся двадцать четыре часа своего отпуска вдвоем с отцом. Я могла только догадываться, что означало для них двоих это примирение.
   Мне почти нечего добавить к тому, что здесь рассказано о моем старшем брате. Несмотря на мои уговоры бросить пансион и переселиться к нам в Ге-де-Лоне, он не хотел этого делать. Мне кажется, он чувствовал, что Пьеру это было бы неприятно.
   «Пусть он будет открыт, – говорил брат, – пока у меня хватает на это средств».
   Однако после того как вдова Пьера вернулась в Сен-Кристоф, взяв с собой Бель-де-Нюи, – после смерти мужа она не могла больше оставаться в Туре, – старый дом лишился озарявшей его радости, а вместе с этим ушло и все то, что привязывало брата к жизни.
   В течение следующей зимы Робер очень ослаб, постарел и, так же как в свое время Мишель, стал жаловаться в письмах на одышку. Он продолжал заниматься репетиторством, готовил учеников к экзаменам, потому что молодые лица остались единственной его радостью, напоминая ему не только Жака и Бель-де-Нюи, но и его семью по ту сторону Ла-Манша, о существовании которой никому не было известно, кроме меня.
   Он говорил мне о них, когда мы виделись в последний раз, это было в мае 1811 года, примерно через год после смерти Пьера.
   – Если они все еще живы, – говорил мне Робер, – моему второму Жаку сейчас должно быть восемнадцать, Луизе – столько же, сколько Бель-де-Нюи, ей скоро сравняется шестнадцать, а Луи-Матюрену минуло четырнадцать. Я все время думаю о том, что они, наверное, стали настоящими англичанами и отвергают все французское, даже французский язык.
   – Сомневаюсь, – возразила я. – Когда-нибудь, лет через десять – двадцать, а может быть, и все тридцать, они вернутся домой.
   – Возможно, – согласился брат. – Только меня уже не будет.
   Он помахал рукой из окна своей комнаты в доме номер четыре по улице Добрых Детей, поскольку я не разрешила ему проводить меня до дилижанса, который отправлялся обратно в Вибрейе, – это было бы слишком большой нагрузкой для его сердца. Мне было грустно с ним расставаться, меня томили дурные предчувствия. В пансионе оставалось не более десятка человек, все это были чужие люди, не способные ухаживать за ним, если он заболеет.
   Месяц спустя, второго июня, приблизительно в три часа дня, поднимаясь из внутреннего дворика к себе в комнату, Робер упал прямо на лестнице, – по-видимому, сгусток крови закупорил один из сосудов сердца. Там его и нашел кто-то из постояльцев, и он умер несколько минут спустя.
   Его отнесли наверх в его комнату, положили там на кровать и стояли возле него, не зная, что делать и за кем послать. Он пытался что-то сказать и не мог, им показалось, что ему не хватает воздуха, и они открыли окно. До сих пор, хотя прошло уже тридцать лет, мне больно, что мой брат умер среди чужих людей.


   Эпилог

   Мадам Дюваль отложила перо 6 ноября 1844 года, за день до того, как ей исполнился восемьдесят один год. Ей понадобилось немногим более четырех месяцев для того, чтобы написать историю своей семьи, и в течение этого времени она вновь мысленно пережила многие эпизоды, которые считала давно забытыми. Она ясно видела родные лица – видела своего отца Матюрена, мать Магдалену, трех своих братьев: Робера, Пьера и Мишеля, сестру Эдме.
   Она пережила их всех, даже своего племянника Жака, который был тяжело ранен в январе 1812 года и умер в июне того же года, вскоре после того, как вышел из госпиталя, пережив своего отца всего на год.
   Эдме, бедная Эдме, как она мечтала о том времени, когда все объединятся, образовав «содружество добрых людей», и наступят всеобщее равенство и счастье! Реставрация монархии была для нее ударом, от которого она не могла оправиться до конца своей жизни. Одинокая и разочарованная, она продолжала жить в Вандоме, рассказывая всем, кто соглашался слушать, о великих днях революции и о конституции 1793 года. Одержимая страстью к реформам, она писала бесконечные статьи, касающиеся будущей политической системы, которые не осмеливался напечатать ни один издатель в Вандоме, и умерла в возрасте немногим более пятидесяти лет, без средств и без семьи, республиканкой до последнего вздоха.
   Франсуа Дюваль дожил до радостных событий – сын Пьер-Франсуа сменил его на посту мэра Вибрейе, а дочь Зоэ вышла замуж за доктора Розио, – прежде чем упокоился на кладбище в Вибрейе, рядом со своим другом и партнером Мишелем Бюссон-Шалуаром.
   Стеклозаводы, основанные и расширенные Матюреном Бюссоном более века тому назад, работают и процветают, хотя и без участия кого-либо из членов его семьи.
   В восемьдесят первый год своего рождения, несмотря на прохладное время года и угрозу дождя, мадам Дюваль уговорила сына-мэра отвезти ее в Ла-Пьер; она хотела выйти из коляски к воротам и посмотреть сквозь железные прутья на шато и расположенную возле него стекловарню.
   Дом был закрыт, его владельцы находились в Париже, но из печной трубы поднимался дым, и воздух был напоен знакомым горьковатым запахом древесного угля. Между стекловарней и сараями сновали рабочие с тачками, рядом стояла телега, запряженная двумя лошадьми, в ожидании погрузки, а из сарая со смехом и шутками вышли три мальчика-подмастерья, неся в руках ящик с товаром. На некотором расстоянии, отделенные от завода широкой поляной, расположились домишки рабочих; кое-где возле открытых дверей стояли женщины, с любопытством разглядывая экипаж. Воспользовавшись скудными лучами осеннего солнца, они разложили на траве выстиранное белье. Прозвонил колокол, возвещая конец дневной смены, из стекловарни и сараев стали выходить рабочие и собираться в группы. Так же как и женщины, они бросали любопытные взгляды на стоявший в отдалении экипаж.
   – Ну как, ты все увидела, что хотела? – спросил Пьер-Франсуа Дюваль, мэр Вибрейе. – Мы привлекаем всеобщее внимание.
   – Да, – ответила его мать. – Я увидела все, что хотела.
   Она снова села в коляску и еще некоторое время смотрела в открытое окно экипажа. Здесь ничего не изменилось. Это по-прежнему была община, небольшое сообщество мастеров и рабочих, безразличное и даже враждебное окружающему миру, со своими правилами и обычаями, которые облегчали им жизнь. То, что они сделали своими руками, разойдется по всей Франции, попадет в Европу, а потом и в Америку. И конечно же, каждый предмет будет носить на себе отпечаток, оставленный на нем первыми мастерами, которые работали здесь многие годы тому назад, работали с любовью и гордостью, передав в наследство нынешнему поколению свои традиции. В последнем взгляде, который бросила мадам Дюваль на Ла-Пьер, дом своего детства, запечатлелась стекловарня и окружающие ее строения, освещенные на мгновение бледным ноябрьским солнцем, окруженные, словно стеной, высокими деревьями подступившего к ним леса, который был источником силы и самой жизни для стекловарной печи, ибо это он кормил горевший в ней огонь.
   В тот вечер мадам Дюваль собрала исписанные листки, перевязала их лентой и отдала сыну с просьбой передать рукопись ее племяннику Луи-Матюрену, живущему в Париже.
   Даже если он не станет этого читать, сказала она себе, или пропустит те части, в которых его семья, в особенности отец, предстает в не слишком благоприятном свете, это не имеет значения. Я все равно исполнила свой долг, рассказав всю правду.
   Самое главное, что фамильный кубок перешел к сыну племянника Жоржу, к тому, которого они называют Кики.
   Мадам Дюваль подошла к окну и открыла его, прислушиваясь к шуму дождя, шелестевшего в ветвях деревьев. Даже здесь, в Ге-де-Лоне, ей казалось, что люди, которых она так любила, тесное сообщество из далекого прошлого, находятся рядом, возле нее. Мужчины в Шен-Бидо и в Ла-Пьере скоро отправятся на работу в ночную смену, женщины будут готовить им кофе, и хотя она сама уже не живет среди них, дух прошлого жив в ней по-прежнему.