-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктор Улин
|
|  Умерший рай (двадцать лет спустя)
 -------

   Виктор Улин
   Умерший рай
   (Двадцать лет спустя)

   Памяти генерал-лейтенанта авиации Андрея Николаевича Лёзина.

   1.
   «Но почему мы не находимся сами на островах Надежды и не спим с женщинами, которые пахнут корицей и чьи глаза становятся белыми, когда мы их оплодотворяем под Южным Крестом…»
 (Эрих Мария Ремарк. «Черный обелиск»)

   2.
   «Не скоро совершается суд над худыми делами; от этого и не страшится сердце сынов человеческих делать зло.»
 (Екклесиаст. 8:11)

   3.
   «…иллюзия есть главный питатель жизненных сил.»
 (Виктор Улин. «Камни в пыли»)

   4.
   «Только ленивый не пишет сейчас о Гитлере.»
 (Андрей Конюхов. Из частной беседы)


   От автора

   В 2002 году, вернувшись из турпоездки в Египет, я написал документальную повесть «Африканская луна» – это название упоминается, пожалуй, во всех моих публицистических произведениях.
   Едва окончив египетские заметки, я вспомнил о другом путешествии за границу. Совершенном мною – если отсчитывать от того 2002 года – почти 20 лет назад. И подумал, что смогу создать нечто на том давнем материале.
   Поделившись планами с литературным братом, бывшим сокурсником по Литинституту, а ныне преуспевающим Петербургским писателем Валерием Роньшиным, я встретил скепсис.
   «Луну» Валера принял безоговорочно. Прежде всего благодаря свежести авторского восприятия. Узнав о дальнейших намерениях, он усомнился: удастся ли мне спустя двадцать лет создать вещь такого же объема, наполненную живыми и яркими ощущениями.
   – «Не верю!», цитируя Станиславского, – писал мне друг.
   Честно говоря, тогда я и сам не слишком верил.
   По инерции, оставшейся после «Луны», написал несколько глав – и бросил.
   Поскольку в самом деле материал двадцатилетней давности усох и поблек. Скроить из него нечто живое казалось принципиально невозможным.
   В таком виде, брошенная – хотя не похороненная – эта повесть провалялась два года.
   До тех пор, пока уже нынче я опять не съездил за границу. На сей раз в Турцию. По непонятным причинам поездка вызвала во мне всплеск писательской потенции, какого не было давно.
   Я начал работать в начале июля – и писал, писал и писал…
   Сделал документальную повесть о поездке в Турцию. Потом написал художественную вещь, эпизодическая завязка которой лежала на берегу Средиземного моря. Совершенно походя родился еще один небольшой, но крайне тяжелый и важный для меня очерк.
   Все замыслы вроде бы претворились. Но инерция несла вперед. Делать было нечего, и я взялся за эти записки. Хотя вначале и сам не верил в успех.
   Однако воспоминания захватили. И заставили писать до тех пор, пока я не выложил все, что само по себе рождалось в сознании.
   Вопреки сомнениям Валеры Роньшина, вещь получилась в два раза объемнее легендарной «Луны».
   Ну, а о свежести и искренности судить вам.


   Тогда я был молодым

   Однажды мы пили водку.
   В самом факте не вижу ничего экстраординарного.
   Особенно в нынешнем возрасте и состоянии.
   Хотя этот случай относится к моей прошлой жизни – когда я преподавал в университете.
   Так вот – мы пили тогда водку… И партнером моим (мне не нравится слово «собутыльник»; в нем присутствует уничижительный, оставшийся со времен борьбы с алкоголизмом оттенок, превращающий нормальных людей в заурядных пьяниц) – партнером моим был Семен Израилевич Спивак. Известный ученый, профессор математики, обладатель всех мыслимых в научном мире наград. А главное – умный человек. Один из умнейших, кого мне посчастливилось встретить на жизненном пути. Преклоняясь перед ним, я приватно называю его «ребе», что по-еврейски означает обращение к раввину, учителю или просто мудрому человеку.
   И вот, пили мы любимую сорокаградусную – и разговор сошел на воспоминания о прежних временах. Мы медленно опустились в прошлое.
   Как положено двум ностальгирующим собеседникам, вспоминали что-то хорошее. Бывшее реально, или только грезившееся – не важно; но оставшееся далеко позади.
   Мне в тот момент было года сорок два; но тем не менее казалось, будто только прошлая жизнь осталась цветной, а настоящая сделалась черно-белой.
   Приняв по очередной дозе, мы перешли к обсуждению этого феномена человеческого самовосприятия.
   И тут Семен Израилевич сказал, что недавно читал очень любопытную книгу – мемуары некоей старой еврейки, жившей в Испании то ли в XVII, то ли даже в XVI веке. Не помню, кем она была и о чем писала – и это неважно. Время и место столь далеки от нас, что все это с тем же успехом могло происходить на Луне. Меня поразил первый абзац книги, который Спивак привел наизусть:
   «В прежние времена жизнь протекала совершенно иначе.
   Хотя бы потому, что тогда я была молодой…»
   Эта грустная фраза неизвестной, давно умершей женщины запомнилась тогда и не дает мне покоя до сих пор.
   Она настолько крепко вошла в меня, что я решил сделать ее названием первой главы.
   Которая может считаться предисловием автора: так последний объясняет свой взгляд на это произведение.
   Ведь я собираюсь описывать события, предметы и места двадцатилетней давности.


   Страна, которой больше нет на карте

   Не теряйтесь в догадках, чему я собрался посвятить три сотни страниц повествования.
   Перед вами – отнюдь не мои мемуары.
   Точнее, не совсем мемуары…
   Принимаясь за эти записки, я решил рассказать о своей давней поездке за границу.
   Настолько давней, что страны, куда я ездил, не найдется ни на одной карте. Равно как и той, откуда выехал и куда вернулся.
   Потому что тогда я жил в СССР – а ездил в Германскую Демократическую Республику.
   Столь эфемерными кажутся эти географические названия сейчас, что меня самого посещают сомнения в реальности того путешествия. Из всего прежнего мира неизменной сохранилась, пожалуй, одна лишь Польша. Которой суждено вечно оставаться утлой прослойкой – чем-то вроде коврика для вытирания ног – между Россией и Германией.
   О Польше будет сказано несколько слов в нужном месте.
   Сейчас же я хочу оправдаться перед вами за предлагаемые материалы.
   Ведь если учесть обилие нынешней информации, равно как и свободную возможность каждого россиянина съездить за рубеж в любом направлении, то познавательное значение моей повести может показаться сомнительным.
   Слишком уж большой промежуток времени отделяет события от момента их описания; да и мир изменился неузнаваемо.
   Но, может, в том и ценность подобных воспоминаний, что являясь одновременно личными мемуарами, они позволяют видеть сквозь медленно мутнеющую толщу времени и предложить не только изложение реальных фактов, но взгляд на прошлое с позиции нынешних знаний…


   «У нас была великая Эпоха»

   Так назвал одну из наиболее удачных книг уважаемый мною писатель Эдуард Лимонов.
   Он гораздо старше меня; его Эпоха представляла собой детство послевоенного мальчишки – время, в котором еще бродило эхо великой Войны, накладывая отпечаток на мысли и поступки.
   Если абстрагироваться от положительных качеств, подсознательно приписываемых всему, что мы именуем великим или гениальным, то действительно та эпоха была наполнена величием. Правда, злом в не меньшей мере, чем добром, но отрицать ее грандиозность не станет никто.
   Так же как никто не решится назвать великими наши дни. Грандиозные с точки зрения перемены образа жизни, но ассоциирующиеся лишь с мышиной суетой измельчившихся до непотребства политиков.
   Моя Эпоха была существенно моложе. Можно ли ее именовать великой? Конечно, в сравнении с Лимоновской она проигрывает. Но сопоставляя с современностью, мы не можем отрицать некоторых ее монументальных черт.
   То была эпоха великого абсурда и великой лжи. Мелкой и не особо опасной для тех, кто не собирался слишком высоко поднимать умную голову – но лжи всеобъемлющей, возведенной в ранг государственной политики.
   Ведь отрочество мое и юность пришлись на период, который позднейшие историки поименовали застоем.
   И действительно, нечто потрясающе стабильное присутствовало в те времена.
   Когда ничто не менялось, застыв на годы в однажды принятом состоянии.
   Когда человек шел на работу и получал мизерную зарплату. Но знал во-первых, что этой зарплаты хватит не умереть с голода (и ее действительно хватало ровно настолько; прочие блага просто отсутствовали), а во-вторых, что он не лишится ее до самой пенсии (которой хватало в общем на точно такую же жизнь).
   Когда в самом обществе установки не менялись, а делались лишь все более нелепыми.
   Тогда было достаточно прочитать одну книгу, написанную Генеральным секретарем ЦК КПСС Леонидом Ильичом Брежневым, чтобы потом не иметь проблем с общественными науками.
   Вот собственный пример. Прочитав только «Малую Землю», я с ее помощью успешно сдал семь экзаменов за семь лет: школьное сочинение, затем по очереди предметы общественного курса в университете, потом экзамен по истории КПСС при поступлении в аспирантуру – и получал только отличные оценки. А с кандидатским минимумом по философии мне страшно не повезло: Брежнев некстати умер, не дав мне пройти с «Малой Землей» до конца; философию пришлось сдавать по другим материалам, и впервые в жизни я получил «четыре»…
   Сейчас это кажется смешным и жалким. И тогда мы тоже откровенно смеялись над своим «Леней». И анекдотов про Брежнева ходило не меньше, чем про Чапаева.
   Но…
   Но при всем том я отчетливо помню осенние дни 1982 года, когда Брежнев умер. Нам, советским людям, совершенно реально думалось, что должен наступить конец света. Ведь Леонид Ильич, возглавляющий трибуну Политбюро ЦК КПСС, был вечным. Не как скала и даже не как Солнце, а как Вселенная. Он просто не мог взять и умереть, подобно простым смертным.
   Брежнев казался для нас чем-то незыблемым, вроде легендарного австрийского императора Франца-Иосифа, правившего страной на протяжении почти семи десятилетий, периода существования целого поколения – за это время уставшего от жизни, своей страны и королевского трона. Однако Леонид Ильич возглавлял ЦК КПСС – то есть Советский союз, что в те годы было эквивалентным – всего 18 лет. Поистине время в эпоху застоя тянулось в десять раз медленнее, чем на самом деле. И в с Брежневым мы действительно прожили целую жизнь. Хотя она и напоминала летаргический сон.
   В какой-то мере те события происходили как некий слабый отсвет поистине страшных и трагических Событий прежней эпохи. Смерть Брежнева не сокрушала все сущее, как смерть Сталина – но для своего периода это было аналогичное явление.
   Помню, как в день, когда его хоронили, я шел по Невскому проспекту мимо Гостиного двора. В момент, когда гроб вождя опускали в глубокую могилу у Кремлевской стены, из Москвы был подан сигнал. И на всех улицах остановилось движение. И все машины загудели. Вразнобой, но как-то жутко и безысходно. Этот вой, к которому примешивался рев каких-то далеких заводских гудков, наполнял душу сумраком и ожиданием конца. Конца чего-то привычного, устоявшегося и в общем родного.
   Как оказалось потом, предчувствие не обмануло. Случившееся в самом деле стало началом конца Эпохи.
   (Странно и парадоксально с объективной точки зрения. Смерть настоящего могучего тирана, образец которого представлял Генералиссимус, в общем не подломила существующего строя. А кончина опереточного маразматика, каким стал к концу жизни бравый полковник Брежнев, в самом деле знаменовала собой переход к агонии системы.)
   Но тогда мы совершенно искренне думали: что же теперь будет с нами, привыкшими к неизменности бытия?…
   Поверит ли в это человек, не успевший пожить в годы застоя? Сомневаюсь. Но все происходило и ощущалось именно так.
   Поэтому я и решился на эти записки.
   Ведь никто, кроме живших тогда и сохранивших память, не способен восстановить детали недавнего прошлого.
   Например, помните ли вы,


   Что такое ДЕМОНСТРАЦИЯ

   Демонстрировали не новые фасоны одежды и даже не образцы вооружения – как может показаться кому-то, видевшему по телевизору отрывки парадов на Красной площади.
   Демонстрировалось согласие населения с существующим общественным строем.
   Это событие происходило два раза в год и знаменовало собой наиболее серьезные коммунистические праздники – 7 ноября и 1 мая (красные даты которых, по иронии судьбы, сохранились до сих пор).
   Демонстрации вспоминаются в общем по-доброму. При хорошей погоде казалось неплохо пройтись по городу пестрой могучей колонной, прокричать несколько речевок под трибунами, с которых махали руками Верховные вожди, а потом мирно разойтись по домам. С чувством выполненного долга и усталости от многокилометровых пробежек сесть за действительно праздничный стол.
   Но все-таки на демонстрации народ сгоняли. Потому что любителей прогуляться в выходной недоставало, а правящая партия требовала определенной массовости ликующего народа.
   И, кроме того, в этом шествии приходилось не только идти, но еще и нести портреты умерших и живых вождей (фанерки на длинных ручках, напоминающие лопаты для уборки снега) или лозунги – изречения «Слава КПСС» или «Миру мир», написанные на длинных полосах фанеры, снабженных двумя ручками по краям; на такие требовалось целых два человека.
   С интеллигенцией проблем не имелось: райком давил на партком, а тот с помощью комсомола и администрации выгонял на площадь всех, кто мог ходить. Ведь любой рссийский интеллигент при прежнем режиме всегда дрожал в страхе потерять место.
   Хуже обстояло с рабочим классом. Похмельный гегемон своим местом он не дорожил и вообще ничего не боялся. Поэтому для портретов и лозунгов на заводах применялся принцип материального стимулирования.
   Вы наверняка не знаете размер и порядок оплаты портретов на демонстрации в Ленинграде.
   Утром перед построением со специальной машины, которой предстояло возглавлять колонну завода, раздавали предметы наглядной агитации тем, кого уговорили их нести. Пройдя Дворцовую площадь, колонны демонстрантов рассыпались. Свободные уходили домой. А носители портретов спешили к головной машине. Там по сдаче товарно-материальной ценности ждало вознаграждение: каждому, кто нес портрет, наливали стакан водки. Паре, сдавшей лозунг, выдавали бутылку на двоих.
   Получалось, что нести лозунг выгоднее, чем портрет. Но лозунгов было несколько, портретов – в несколько раз больше. Кто не успевал скооперироваться с напарником, довольствовался стаканом. Но и двести граммов водки за прогулку с партийной физиономией тоже казались неплохой наградой…
   Вспоминать забавные и грустные детали застойных времен можно без конца.
   Пожалуй, мне пора заканчивать вступление, где слишком часто упоминается водка.
   И попытаться перейти собственно к теме – к Германии.


   Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин

   Я уже хотел начать, но не смог удержаться от того, чтобы нарисовать перед тобой, возлюбленный читатель, картину моего бытия…
   Вчера я отправил жену в Турцию.
   У нее длинный отпуск. Точнее нормальный для человека, работающего по востребованной специальности. В этом году мы уже успели побывать в Турции, потом она съездила на пять дней в местный убогий пансионат. И теперь, третьим заходом – опять уехала на Средиземное море.
   Оставив меня при полной свободе действий… Которая для меня есть совсем не то, о чем вы подумали. Скажу больше: вы лучшего мнения обо мне, нежели я того заслуживаю.
   Для меня свобода – это возможность заниматься любимыми делами. Возиться с машиной, писать, играть на компе. Заниматься чем угодно – спокойным и необременительным делом.
   Но вечером обязательно напиться водки. Не очень много, но до состояния, когда, говоря словами старого Хэма, «все становится почти таким как прежде».
   А сегодня я не просто напился.
   Я вышел на рэмблер и заказал в поиске свою любимую песню про танкистов. И нашел целый сайт с некупированными словами о Сталине.
   Об Иосифе Виссарионовиче в этой повести я писать по возможности не буду. Слишком сложна и широка тема.
   Но я счастлив от пьянства и иллюзии смысла жизни. И компьютер мой грозно ревет:

     Гремя огнем, сверкая блеском стали,
     Пойдут машины в яростный поход,
     Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
     И первый маршал в бой нас поведет…

   И убей меня бога – отрежь мне часть смысла жизни, поруби ее на пятаки и скорми бродячим псам – если эти слова не имеют отношения к Германии…
   Но пора и к ней.


   Страна мечты

   В школе я учил английский язык.
   Ведь я пошел в первый класс в 1966 году, когда даже из-за порядком поржавевшего железного занавеса было ясным, что это – язык будущего. Грядущее интернациональное средство общения, каким ученые придурки мечтали видеть выморочное эсперанто.
   Впрочем, в упоре на английский можно видеть и не заботу о будущем, а политику. Ведь в стране социализма, вынужденной жесткого обороняться от бесчисленных противников, всегда учили язык потенциального врага.
   Поэтому в тридцатые годы в школах царил немецкий.
   Когда холодная война показала себя во весь рост, то миру стало ясно, что ни игрушечно милитаристская Германия, ни напомаженная Франция, ни трудолюбивая Япония не являются оппонентами коммунизму. Предстоит война двух титанов, двух империй зла, как они именовали друг друга: СССР и США. Вот тогда определилось, что воевать предстоит с англоговорящим противником.
   Планы советских милитаристов рухнули – равно как и американских. Советский союз оказался тем, кого предугадывал Адольф Гитлер еще сорок лет назад: колоссом на глиняных ногах. От страны ничего не осталось, исчезли и перспективы войны.
   Но английский прочно вошел во все сферы деятельности.
   Знание языка – это, пожалуй, единственное, что дала мне школа. Потому что – как я уже говорил – историю мы учили по одной книге, географию игнорировали из-за ее бесполезности для непутешествующего советского человека, литература в школе казалась нудной и серой, как Чернышевские сны Веры Павловны… и так далее. Эти предметы вроде были призваны расширять кругозор, но воинствующий социализм сужал последний до размеров смотровой щели танка.
   Однако свободное владение языком до сих пор служит мне важным инструментом.
   Но уча английский, я мечтал о немецком.
   Сам не знаю, почему. Просто Германия с детства казалась мне страной мечты.
   Меня не привлекала холодная и очевидно неуютная Англия, бесконечные красоты которой мы расписывали на уроках устной речи.
   Равнодушен был я и к Франции – стране трех «п» (поваров, портных и проституток), какой она всегда мне казалась.
   Но Германия…
   Об этой стране стоило думать всерьез.
   Главной причиной моего поклонения этой стране явилась моя ранняя и яростная страсть к авиации. Точнее, к пластмассовым моделям самолетов.
   Сейчас при наличии средств можно за полчаса купить всю историю мирового авиастроения в любом исполнении.
   Тогда же существовали только грубые – словно вытесанные топором – советские модели-болванки. Которые ужасали: без колес и винтов, отштампованные из пластмассы красного или синего цвета. И лишь в недосягаемом городе мечты (каким она грезилась тогда любому советскому человеку) – в бесконечно далекой Москве – продавались модели немецкого производства.
   На самом деле тоже довольно грубые с точки зрения современной техники европейского моделирования.
   Но по сравнению с отечественными казавшиеся чудом, которое страшно брать в руки. У них всегда все оказывалось на месте; винты и колеса крутились и имели положенный черный цвет, в фюзеляж вклеивались прозрачные полоски иллюминаторов. И весь самолет можно было украсить переводными картинками, довершающими облик точной копии.
   Так выросло уважение в стране-изготовителю.
   (Были в то время, вероятно, и какие-то добротные немецкие вещи; однако к тряпкам я не питал интереса и безразличен к ним до сих пор, поэтому судить с этой точки зрения не берусь.)
   Потом я стал собирать модель железной дороги, тоже немецкого производства. Эта игрушка для взрослых была поистине верхом совершенства. Думаю, что сейчас за деньги, которыми располагает средний россиянин, уже нельзя купить ничего подобного. У меня собрался огромный подвижной состав, многие метры рельсов, целые городки строений: сначала привезенное из Москвы, потом накупаемое самостоятельно во время учебы в Ленинграде.
   Кроме того, конце средней школы я начал собирать марки Германской империи.
   Марки тогда собирали поголовно все, однако большинство заканчивало свое увлечение через месяц-другой, скопив небольшой альбом разномастных картинок. Или переходили к тематическому коллекционированию: копили бабочек, живопись или спорт.
   Я, разумеется, начал с авиационной темы.
   Но незаметно и прочно сполз на так называемую «хронологию» – то есть собирательство марок определенного государства.
   Само собой получилось, что коллекционировал я именно Германскую империю. В самый интересный период ее существования: с шестидесятых годов девятнадцатого века, когда существовали отдельные немецкие княжества, выпускавшие свои марки – до тысяча девятьсот сорок седьмого. После которого утряслись оккупационные зоны разбитого третьего Рейха и на одной земле возникли два непримиримых родственника. Огромная ФРГ и маленькая ГДР. Собирать которые было в равной степени скучно.
   Интерес к Германии, родившийся случайно, постепенно вырос в подлинную филателистическую страсть.
   Ведь ни одна из стран в период новой истории – то есть во время, когда существовала регулярная почта и выпускались марки – с такой яростью не вступала в передел мира.
   А любые изменения государственного статуса территорий влекли выпуск новых знаков почтовой оплаты – равных которым в наше время и не представить.
   Собирал я не как бог на душу положит, а по точному каталогу фирмы «Михель». Мое сокровище представляло десяток кляссеров (то есть альбомов с прозрачными полосками, под которых вставлялись драгоценные экземпляры), где в четкой последовательности, с отдельными разновидностями, располагались марки собственно Германии, княжеств, оккупированных ею областей Бельгии, России, Украины, Чехословакии, потом оккупационные серии самой Германии, выпускаемые Советским союзом, Англией и Америкой…
   По некоторым направлениям у меня выстроилась почти полная хронология. В моей коллекции имелись марки, которые в каталоге помечались как весьма редкие и оценивались суммами с несколькими нулями на конце.
   Собирать их было в общем нетрудно: ведь тогда я жил в Ленинграде. Городе фронтовой полосы, где находилось огромное множество семей, куда отцы, мужья и сыновья привезли когда-то Германские трофеи. И, как мне думается, немало альбомов с немецкими марками: ведь перед войной филателия в СССР имела практически государственный характер.
   Недаром председателем ВОФ (Всесоюзного общества филателистов, членом которого лет двадцать числился и я) состоял долгое время не кто иной, как действительно уважаемый и очень мужественный человек, прославленный полярник Эрнст Кренкель.
   Упоминавшийся в известной песне про Сталинский стяг, поднятый у края Земли:

     – Туда, где над полюсом ветер шумит,
     Где солнца немеркнущий диск,
     Отряд свой вели Водопьянов и Шмидт,
     И Кренкель – отважный радист!



   Небольшое отступление

   Я привел этот, естественно легший в текст, куплет из довоенной песни, и подумал вот о чем.
   Для кого я пишу свои публицистические произведения?
   С художественными ясно; там практически любого читателя увлечет интрига.
   А публицистику, которая приобретает у меня симбиоз путевых заметок, личных мемуаров и разрозненных мыслей?
   Ее – для кого?
   Подозреваю, что о Кренкеле современный читатель впервые только что узнал от меня; фамилию Шмидт, возможно, слышал – а уж о том, кем был Водопьянов, не имеет малейшего понятия.
   Прошла эра энциклопедистов, миновала эпоха просто образованных людей, настало царство невежд с коровьим интеллектом.
   Именно парнокопытным, самым примитивным в мире млекопитающих. Нынешняя молодежь не интересуется ни чем, кроме секса, пива и спорта, да еще – по мере острейшей необходимости – своей специальности в институте.
   Между тем именно любопытство есть биологический индикатор интеллекта.
   Кошка, целый день разглядывающая свой двор из окна девятого этажа, и тупой взор жующей коровы – вот две противоположности интеллектуального развития.
   В мое время казалось необходимым интересоваться еще чем-то помимо профессии. Мои сверстники разбирались в музыке и искусствах, знали военную историю, и еще бог знает какую массу бесполезных в жизни, но расцвечивающих ее унылое течение вещей.
   Впрочем, тому было объяснение: мы росли в эпоху информационного голода и жадно хватали всякое доступное знание.
   Сейчас все переменилось.
   Открылась любая информация – разложенная ли в Интернете, или вложенная в рот по телевизору. Но так или иначе пережеванная кем-то посторонним.
   В результате мой современник перестал интересоваться чем-либо вообще.
   И не только потому, что жесткие темпы не оставляют времени для познания бесполезного.
   Просто наш век – эра информационного потребительства. Когда обыватель человек потребляет лишь то необходимое, что ему дают.
   И абсолютно инертен в самостоятельном познании нового.
   Констатируя этот факт, я думаю о бессмысленности своего труда.
   Ведь основа даже этой книги – как фактологическая, так и эмоциональная – давно пересказана и переписана в письмах редким друзьям-сверстникам, понимающим мой мир. Причем с использованием мощного потока нецензурных выражений, придающих произведению особую экспрессию.
   Пережитое живет во мне, а когда умрет со мною, мне будет все равно.
   Так для чего же я излагаю это, делая достоянием широкой публики? Для кого ?
   Неужели только для себя – и зачем тогда, если самому это не очень нужно?
   Конечно же, нет.
   Мои произведения висят в Интернете и их кто-то читает.
   Мой конкретный виртуальный друг, бородатый и патлатый и невероятно симпатичный мне Борис Гольдштейн из Иерусалима, получив от меня по мэйлу очередную вещь, распечатывает ее, сшивает в тетрадочку и пускает по рукам таких же, как он, русских евреев. Для которых каждая моя повесть – источник ностальгических воспоминаний о чем-то личном.
   И кроме того, как ни странно, я точно знаю, что есть совершенно молодые – даже юные – читатели, ждущие моих произведений.
   Например, семнадцатилетняя девочка по имени Лера, дочь моего лучшего реально существующего в моей окрестности друга Андрея Конюхова.
   (Чье высказывание стало четвертым эпиграфом к этой повести.)
   Она выросла на моих руках: когда-то вставала на табуретку, чтобы увидеть в глазок меня, пришедшего к Андрею за электродрелью или с предложением выпить водки. И незаметно превратилась в маленькую женщину.
   Наделенную всеми худшими чертами своего поколения, воспитанного на полифонии для дебильников и рекламе клинского пива. Которому дурацкие безделки: телефоны со встроенными фотокамерами и играми для кретинов, беспредметные разговоры, подбор новых тряпок, еженедельно перекрашиваемые волосы и прочая дребедень – составляют не фон, но сам смысл жизни.
   Однако – и это поразило меня до глубины души – недавно я узнал от ее мамы Светланы…
   Что девочка из чужого поколения является моим читателем. Не пропуская даже те вещи, которые ей по возрасту не должны быть интересны. И даже спрашивает – «мама, узнай у дяди Виктора, не написал ли он чего-нибудь нового?»
   Эта новость наполнила мою душу осознанием силы.
   Я знаю не только виртуальных, но и реальных читателей. Значит, не зря провожу часы, перенося эфир сознания на физический носитель.
   И мысли оказываются непустыми, коль ими заинтересовалось даже молодое существо, устроенное иначе и живущее иными заботами.
   И хочется писать дальше. В надежде открыть именно таким читателям нечто новое. Поскольку ни одно знание не бесполезно: оно возвышает знающего над профанами.
   Вот и я пишу эти мемуары…


   И Кренкель, отважный радист…

   …Итак, на чем я прервался?
   На Кренкеле.
   Точнее, не на нем, а на моем увлечении филателией.
   Еще точнее – на собрании марок Германии.
   Как я уже говорил, моя коллекция была огромна и полна; на рубеже семидесятых среди филателистических развалов Ленинграда имелись совершенно потрясающие вещи.
   Только теперь я пониманию, что тогда текло одно из счастливейших времен моей жизни.
   Придя домой с очередного похода на филателистическую распродажу, я отдавался самому приятному из всех тогда известных мне удовольствий. Прежде, чем любовно отмочить, отпарить и обработать новые марки, я аккуратно отмечал точками закрытые позиции в каталоге. И вспоминал изречение Гете о том, что коллекционеры – счастливые люди.
   Возможно, не рухни империя СССР, не произойди развал всего, что казалось жизнью, я бы до сих пор понемногу – именно понемногу, ведь мне не хватало лишь самые дорогих и редких экземпляров – добирал свою коллекцию.
   Но время переменилось. Переменился мир. И с ним я сам.
   По скромным оценкам, сделанным согласно западному каталогу, моя Германия тянула тысяч на десять долларов. Но одно дело Запад, а другое Россия, тем более худшая ее часть – Башкирия. Кому тут нужен Deutsches Reich с зонами и протекторатами…
   Коллекция марок – равно как и модель железной дороги – были проданы по случаю за совершенный бесценок. На вырученные деньги я купил простенькую видеокамеру и сотовый телефон. Пластмассовое одноразовое, постоянно дешевеющее барахло, которое нельзя даже мысленно поставить в один ряд с тем дыханием Истории, каким являлось мое филателистическое собрание.
   Но, как ни странно, я не жалею ни о чем.
   То было прошлым.
   И тянуло бы меня, нынешнего, назад.
   Мешая трудному процессу выплывания в современность.
   Марки ушли.
   Навсегда.
   Как юность, романтика, вера в людей и в свою потенцию.
   Но они сделали свое дело: приблизили ко мне Германию.


   Тайна Третьего Рейха

   Любопытно, что Германия всегда ассоциировалась у меня с Гитлером.
   И в мыслях я называл ее не иначе, как именно III Рейх.
   Сейчас все это забыто; новых военных фильмов не снимают, а старые почти никто не смотрит. И фразы типа «это было началом конца Третьего Рейха» уже не вызывают вопроса – а почему именно третьего?
   Коротко поясню.
   Первым Рейхом («Священной империей немецкой расы») гитлеровская идеология считала государство, созданное немецким королем Оттоном (не помню каким по номеру) и объединявшим в своих границах территории практически всех современных цивилизованных европейских государств. Я, правда, не помню, откуда взялось слово «римская»..
   И вряд ли вообще предки нынешних макаронников итальянцев считались арийцами.
   Первый Рейх и Древний Рим вообще практически никак не связаны.
   Однако фюрер очень уважал именно Древний Рим. Его привлекала прежде всего имперская идеальность последнего.
   Государство, превращенное в огромное захватническое войско. Железный порядок. Лаконичные орлы римских легионов – которые, судя по всему, дали основу столь же совершенной нацистской эмблеме. И даже вскинутая рука в знак приветствия императора хорошо легла к словам «Хайль Гитлер».
   Для забывших – точнее никогда не знавших – историю, поясняю, что слово «хайль» не несет мистического смысла. Это всего лишь повелительное наклонение от немецкого глагола heilen, то есть «благоденствовать».
   Звериный рык толпы означал элементарное пожелание здоровья фюреру.
   «Да здравствует Гитлер», – вот точный русский эквивалент.
   Также не кроется ничего символического и в выкрике «зиг хайль», который многими воспринимается как усиление привычного «хайль Гитлер».
   «Зиг» по-немецки означает «победа».
   Нацистский вербальный ритуал предусматривал обмен осмысленными повелительными репликами:
   – Хайль Гитлер!
   – Зиг хайль!
   То есть славили одновременно Гитлера и победу. Только и всего.
   Ну ладно, о Гитлере пока хватит…
   С Первым Рейхом разобрались.
   Когда же был следующий?
   Если не ошибаюсь, Второй Рейх связывался с деятельностью германского канцлера Отто фон Бисмарка, сумевшего наконец собрать разрозненную Германию воедино и придать ей мировое величие. О каком за пивной кружкой и куском поджаренной сосиски втайне мечтает любой уважающий себя немец.
   Поэтому когда австрийский ефрейтор с карикатурной внешностью опереточного фигляра предпринял очередную попытку объединить немецкий дух, то его империя официально считалась третьей.
   С расцветом экономики нацизма Третий Рейх переименовался в Тысячелетний. С намеком, что господство немецкой расы на нужном пространстве будет установлено раз и навсегда.
   Адольф Алоисович Гитлер немного просчитался. Ошибся на два порядка. Если точно, в восемьдесят три целых и одну третью часть раза.


   Путь в Рейх

   Все написанное в предыдущей главе – лишь малая и, возможно, уже потерявшая точность часть моих прежних знаний о Германии.
   На самом деле, в молодости я знал о Германии практически все. Имея в виду наиболее интересный для меня исторический период между мировыми войнами.
   Более того, практически не зная языка (выучив несколько фраз и запомнив отдельные термины, встречавшиеся в филателистических каталогах), я разбирал тексты, напечатанные острой готической фрактурой. Пойдя дальше, узнал и выучил рукописный готический шрифт. Его, конечно, я уже не помню. Осталось лишь ощущение чего-то странного, но удивительно легкого, струящегося по бумаге вперед руки. И еще, насколько запомнилось, некоторые буквы в готической скорописи были практически неотличимы в написании без контекста. «e» и «n», кажется, и еще какие-то. Доводя свои знания до предела, я овладел даже руническим письмом. Которое, конечно, не являлось истинной древней грамотой, где каждая руна означала целый символ, а представляло лишь перевод немецкого алфавита на рунические знаки тевтонов. Из которых, кстати, в фашистской Германии возникли «молнии» на петлицах эсэсовцев, которые были просто буквами «SS», записанными с помощью возрожденных Гиммлером рун.
   Однако все эти знания оказывались бесполезными и разбивались о скалу коммунистического порядка, стоило лишь реально подумать о возможности посетить Германию.
   В те времена мы не знали слова «турагентство».
   Имелись путевки, но они распространялись по предприятиям, где их раздавали по каким-то внутренним принципам: цена их была невысокой даже для низких зарплат того времени. Правда, предлагались только страны соцлагеря: Болгария, ГДР, Польша, Чехословакия (тогда еще не поделившаяся на непримиримые Чехию и Словакию). Выезд в Югославию, не до конца смирившуюся с коммунистами, представлял достаточную трудность. Я уже не говорю о Франции или Голландии. А Израиль вообще как бы не существовал: СССР находился с еврейской страной в состоянии молчаливой войны и не поддерживал официальных дипломатических отношений.
   Впрочем, попасть куда угодно было неимоверно трудно.
   Ведь списки желающих утверждались парткомами предприятий. Группы формировались в строгом порядке, и в каждой имелся человек, посланный КГБ (тогдашней службой безопасности) для слежки за согражданами и пресечения «шпионских» контактов.
   Тогда это казалось абсурдом. Теперь очевидно, что при невыездном для большинства граждан советском режиме, единственным способом эмигрировать за рубеж была именно безобидная турпоездка с последующим «отставанием» от группы.
   Современному человеку не поверится, но граждане СССР не имели права иметь загранпаспорт.
   Оформленный при необходимости, он выдавался перед пересечением границы. По возращении на Родину тут же изымался. И – вероятно, в целях экономии бумаги на случай, если человеку повезло и он попал на работу с загранкомандировками – хранился в органах внутренних дел ровно год. После чего уничтожался. и для повторного получения требовалось заново пройти сложную процедуру, рассказ о которой впереди.
   Однако покажется сказкой и то, что дорогие европейские страны, куда кататься сейчас не по карману большинству из нас, были столь же дешевы как страны содружества. Поскольку официальный обменный курс для выезжающих искусственно поддерживался на уровне семьдесят с чем-то копеек за доллар. Зато о Турциях, Грециях и Египтах никто не смел мечтать как о невероятно дорогой экзотике.
   Мой путь в Рейх был, пожалуй, не менее трудным, чем внедрение советского разведчика.


   Моя борьба

   Вообще-то так переводится название фашисткой библии – сочиненной Гитлером книги «Mein Kampf».
   (В моем сознании перефразируется Маяковский: «Фюрер и Германия – близнецы-братья; кто более матери-истории ценен?…»)
   Гитлер для меня есть эквивалент Германии. То есть неотъемлемый ее атрибут. Каким бы чудовищным он ни был.
   Вот и пришли эти слова, стоило вспомнить, с каким трудом я добивался возможности съездить туда.
   Поскольку тогда я еще был студентом, обычная турпоездка мне не светила.
   Зато я мог стать бойцом интернационального студенческого строительного отряда. Тем более, что Ленинград и Дрезден считались городами-побратимами, и каждое лето в Германию выезжал интеротряд.
   Существовала еще одна возможность: более простая, более дорогостоящая и, на мой взгляд, менее интересная. Так называемая «обменная группа» по комсомольской линии. Сначала в течение какого-то времени – кажется, двух недель – приходилось принимать в Ленинграде, кормить, поить и возить по экскурсиям группу немцев, потом ту же услугу оказывали нам.
   Но мне хотелось именно в интеротряд.
   Во-первых, он уезжал на целый месяц.
   А во-вторых, уже тогда мне подсознательно хотелось узнать страну не по экскурсиям, а изнутри. Дворцы меня не тянули; я вообще равнодушен к пышным архитектурным памятникам. Меня интересовало, как живут там люди.
   Попасть в члены факультетского интеротряда было так же сложно, как в отряд космонавтов: он состоял из двух бригад, то есть со всего университета набиралось не больше двадцати человек. Каждый факультет посылал за границу одного, максимум двух человек в год.
   (Я оговариваюсь; меня влекла Германия, но имелись еще Югославия, Польша и, кажется, Болгария. Тоже с неимоверно строгим отбором.)
   Поездка в интеротряд расценивалась комитетом комсомола как своего рода поощрение за учебу и общественную работу. Для нее требовалось хорошо учиться и побывать в двух местных студенческих строительных отрядах.
   Поэтому после первого своего стройотряда я за границу не попал.
   Заветные двери открылись в аспирантуре. Тогда я фактически побывал даже не бойцом, а командиром одного локального отряда. Возглавлял общественную приемную комиссию факультета – проделал адскую работу технического обеспечения летней вступительной кампании.
   После этого я мог претендовать на поездку в Рейх.
   Впрочем, тогда я уже был большим человеком: занимал пост заместителя секретаря комитета комсомола факультета, имея в подчинении более тысячи членов ВЛКСМ – больше, чем в ином райкоме маленького городка.
   Чувствую, как вытянулись лица у некоторых читателей – видящих во всем, отдаленно связанным с коммунизмом, отрыжку прошлого, в принадлежности к которому стыдно признаваться.
   Но я не стыжусь.
   Наоборот, хочу сказать о комсомоле несколько слов.


   Темное пятно в моей биографии

   Для большинства нынешних читателей – особенно молодежи, оторванной от истории и воспринимающей ее по ублюдочным интернетским сайтам – Коммунистическая партия представляет абсолютное зло.
   Это и так, и не так.
   Попытаюсь объяснить.
   Любая корпоративность людей, стоящих у власти, действительно есть абсолютное зло для граждан, над которыми они властвуют. Ибо верх и низ всегда враги, находящиеся в конфронтации; что хорошо для одной стороны, то убийственно для другой.
   Поэтому рядовому гражданину по сути все равно, кто сидит на вершине. Коммунистическая партия, государственная религия, выборка из националистического большинства – или просто голый капитализм, выросший из разворованных государственных заводов и нефти.
   Любая власть антинародна по своей сути.
   Стоит понять этот элементарный – хоть и познающийся лишь в определенном возрасте – факт, как все становится на свои места.
   Разумеется, антинародной была и верхушка КПСС.
   Но среди рядовых коммунистов встречались в большинстве настоящие, порядочные, действительно лучшие люди. Потому что – я не говорю об уже тогда стопроцентно коррумпированных госструктурах – кандидаты проходили жесточайший фильтр мнений своих же товарищей на общем собрании.
   У меня самого при слове «коммунисты» всегда всплывают в памяти строки Александра Межирова:

     – И без кожуха из Сталинградских квартир
     Бил «Максим». И Родимцев ощупывал лед…
     И тогда еле слышно сказал командир:
     «Коммунисты, вперед! Коммунисты – вперед!»

   Этот лозунг был не пустым.
   На фронте в самом деле коммунисты шли вперед. И поэтому погибали первыми.
   В итоге после войны партия сильно поредела. Причем потеряв своих лучших членов. Остался мусор.
   То же самое творилось в комсомоле как малом образе партии. Естественно, что крупные комсомольские деятели московского уровня были такими же негодяями, как и коммунисты кремлевских трибун.
   (Впрочем, позволю себе высказывание о том, что именно в Кремле находились прежде, находятся сегодня и будут находиться во веки веков именно самые отпетые негодяи).
   Но комитеты комсомола на местах вели тяжелую работу среди молодежи.
   Сейчас кажется, что они были заняты лишь разрезанием узких брюк (а потом ушиванием широких), стрижкой, сниманием цепей, запретом на прослушивание «голосов», чтение иностранных журналов, и так далее.
   Да, конечно. Любая правящая группировка всегда опирается на идеологию, утверждаемую в массах. Все равно, какую: религию, национализм или коммунизм.
   И у комсомола основной задачей стояла, конечно, идеологическая.
   Но не менее важной была деятельность студенческих комитетов комсомола, по организации учебного процесса, нормального быта и досуга студентов.
   (Увлекшись погружением в прошлое, я незаметно заговорил принятыми когда-то комсомольскими штампами; привычка – вторая натура).
   Нынешняя борьба наркоманами, ведись комсомольскими методами, привела бы к иному результату, нежели та видимость, которую создает продажная милиция.
   Ну ладно, насчет наркомании ста процентов не дам, но готов поклясться, что в институте от комсомола польза имелась.
   Войдя аспирантом в факультетский комитет, я три года был заместителем секретаря по академической работе.
   Третьим согласно табели о рангах. Потому что первым считался сам секретарь, освобожденный и получавший зарплату, а вторым – идеолог.
   Но по важности мое направление было главным. Комсомол следил за учебой студентов. Подгонял «хвостистов», устраивал проверки на лекциях, обсуждал возможности улучшить процесс.
   Сейчас преподаватели поставлены лицом к лицу к студентам. И каждый вынужден проделывать всякие трюки, чтобы заставить учить свой предмет.
   В мое время этой проблемы не существовало.
   Существовала система академсоветов – курсовых и факультетских – где жестко отслеживалась успеваемость. Каждый отстающий попадал под контроль – и надо сказать, косвенные меры воздействия имели успех.
   С комсомолом расставались в двадцать восемь лет. Этот рубеж пришелся на пору моей работы в Башкирском филиале академии наук СССР. Где в самом деле комсомольская работа казалась пародией на деятельность. Впрочем, сама система уже умирала.
   Потом я перешел в Башкирский государственный университет и стал преподавателем.
   То были годы отречения от прошлого. И я сам забыл, как руководил самым факультетским академсоветом, заставляя бездельников учиться.
   Вспомнил, начав читать лекции на коммерческом отделении одного из факультетов. Когда в начале сентября ко мне приблизилась большая группа студентов, из которой отделился самый смелый. И, глядя мне в лицо, спокойно спросил: сколько надо заплатить прямо сейчас, чтобы получить экзамены и зачеты за четыре семестра вперед и забыть о существовании моего предмета.
   Вот тогда-то я подумал, что старые методы воздействия на нежелающих учиться разрушены, а новых не создано. Да их и не может быть в современных условиях.
   Так или иначе, я горжусь своим комсомольским прошлым. Поскольку твердо знаю, что личными усилиями заставил дотянуть университет не один десяток слабовольных людей.
   Признаюсь вам даже в еще более страшном грехе.
   Я всегда мечтал вступить в КПСС. Потому что, как всякий нормальный молодой мужчина, хотел сделать карьеру и отдавал себе отчет в том, что без партии это невозможно.
   Погубил меня факт, что в Ленинграде, где сияли вершины моей комсомольской деятельности, я был иногородним, то есть не имел постоянной прописки. Поскольку гегемоном считался рабочий класс, а интеллигенция именовалась прослойкой, то и партийных мест в институты «выдавалось» – в прямом смысле выдавалось, то есть спускалось из ближайшего райкома – ограниченное количество. Получить место по партийной разнарядке иногороднему студенТУ было практически невозможно. Ведь студентКА могла выйти замуж и остаться в Ленинграде. А парень наверняка собирался уехать обратно в свой город. Увезя с собой и вожделенное партийное место.
   Так я не попал в партию, пока туда стремился.
   Вернувшись после аспирантуры в Уфу, я мгновенно и необратимо сгнил в местном болоте. Об этом даже не хочется вспоминать.
   Возможно, то было своего рода точкой перехода всей моей судьбы.
   Пробейся я в партию в нужный период жизни: пока оставался истинно молодым, не растратившим обаяния, энергии и веры в свои силы – и еще неизвестно, какой В.В. сидел бы сейчас в Кремле…
   (Он, кстати, учился в том же Ленинградском университете, что и я, только лет на семь раньше).
   И уж если бы я стал одним из кремлевских негодяев, то сейчас показал бы вам всем кузькину мать – помяни, господи царя Давида и всю кротость его…
   Узнали бы вы у меня и новый транспортный налог, и пенсионный фонд, и цену на энергоносители…
   При моей общей нелюбви к человечеству как биологическому виду правителем бы я был абсолютно негуманным.
   Увы, все это – лишь замки на зыбучем песке времени…
   Кроме того, все написанное в этой главе отнюдь не мешает мне свободно крыть в бога душу и богородицу партию, комсомол и все отродье большевистского режима…
   Но я не устаю повторять слова, которые приведу здесь и сейчас:
   «Нет ничего более бессмысленного, нежели искать логику в словах и поступках художника.»


   Моя первая женщина

   Не подумай, читатель, что воспоминания о поездке в Германию перетекли в сексуальные мемуары.
   (Хотя, если честно, и в подобных записках – если бы я решился предать их гласности – нашлось бы кое-что интересное.)
   Просто так совпало, что 1983 – год счастливой поездки в Германию – ознаменовался для меня и познанием Величайшей Тайны бытия.
   Причем произошло это за несколько недель до отбытия в Рейх.
   И в памяти моей, где далекой, но до сих пор счастливой звездой вспыхивает тот год, все крепко соединилось воедино – моя Германия, моя первая женщина…
   Мое приобщение к миру.
   Из-за этого совпадения, я предчувствую, мои Германские мемуары – где того потребует фактура, а фактура предстоит богатая… – будут подернуты легким чувственно-эротическим флером.
   В чем я не вижу ничего плохого: человек живет, пока он способен к сексуальным переживаниям.
   Почему все-таки я вспомнил сейчас о своей первой женщине? да не вспомнил я о ней вовсе; я помню ее всю жизнь.
   Общеизвестно, сколь важное значение имеет для женщины первый мужчина.
   Одно дело, если это торопливый ровесник с потными руками, думающий лишь о своем удовольствии и оставивший после себя боль и опустошение. Другое, когда им окажется взрослый мужчина – опытный и понимающий великое таинство введения девочки во взрослую жизнь. От самого первого, по сути случайного акта может зависеть вся женская судьба.
   Не меньшее значение играет и первая женщина в жизни мужчины.
   Может быть, даже большее.
   Ведь от девочки в первый раз требуется, чтобы она расслабилась и не думала о плохом. А мальчишке надо действовать. Но как действовать, если все в первый раз и он ничего не знает. И тычась в смутных догадках, может вызвать презрительную усмешку на устах партнерши. Или даже обидные слова – которые пристанут, как клеймо, и отравят многие последующие годы.
   Ведь, как ни странно, с точки зрения внутренней психологии мужчина устроен гораздо тоньше женщины. Любого из нас можно уничтожить несколькими словами, превратив в бессильное существо.
   Недаром на старой Руси в мудрых семействах матери специально нанимали взрослеющим сыновьям опытных партнерш: служанок, кухарок и даже проституток – чтобы первый сексуальный опыт, полученный юношей, не вбил в землю, а дал толчок вперед.
   Обо мне, конечно, никто к не заботился.
   Кроме судьбы, которой я благодарен.
   И с первой женщиной мне повезло настолько, что вся моя последующая мужская жизнь освещена лучом первой встречи…
   Но прежде, чем рассказывать о том, сочту нужным напомнить, что


   В СССР не было секса

   Да, все обстояло именно так, сколь бы парадоксальным это ни звучало.
   Стране требовался новый народ, сама Сталинская эпоха, основанная на рабском труде, постоянно нуждалась в новой рабочей силе – но процесс воспроизводства человечества практически находился под запретом. Ну то есть не совсем так, но рассматривался как нечто терпимое лишь из крайней необходимости. А в целом постыдное, недостойное – во всяком случае требующее замалчивания.
   (В частности, после гражданской вакханалии первых лет социализма, был возвращен в точности взятый из христианства институт нерасторжимого брака: коммунист мог поставить крест на своей карьере, если решался поменять законную супругу. А извещения о разводах, как ни дико это звучит сейчас, публиковали в газетах.
   Вообще не я первый отметил, что преследуя христианство, большевики полностью заимствовали его внешнюю атрибутику. Начиная от портретов вождей, заменивших иконы в красном углу. Заканчивая шествиями-демонстрациями, на которых в первые годы советской власти даже коммунистические знамена своей формой повторяли церковные хоругви. То есть полотнища не крепились к древку, а подвешивались на поперечинах, как прямые паруса.)
   Мы жили под гнетом чудовищной, ханжеской социалистической морали, где любая половая связь вне брака подвергалась общественному порицанию.
   Я говорю не об адюльтере (супружеской измене), а имею в виду просто интимную связь двух свободных, но не оформивших свои отношения людей.
   В нашей стране не существовало Секса, являющегося главной составляющей счастливого человеческого существования. То, что имелось, трудно назвать даже суррогатом: это было какое-то тайное, вороватое, стыдливое перепихивание. Причем неважно, где оно происходило. На скрипучей ли койке общежития, за занавешенными окнами старой дачи или даже в законной супружеской спальне.
   С раннего детства меня воспитывали – как стало ясным теперь – в полнейшей сексуальной дикости: преподавалось как обязательная норма, чтобы первый в жизни половой акт я совершил со своей супругой после регистрации брака.
   Вероятность элементарного физиологического дискомфорта из-за несоразмерности половых органов супругов не принималась во внимание. Попробовать прежде, чем жениться, считалось предосудительным и постыдным. Это лежало за пределами Морального кодекса строителя коммунизма.
   Наверняка многие молодые люди, будучи не так задавлены воспитанием, решали свои сексуальные проблемы.
   Однако я поддался.
   И первый неудачный свой брак заключил именно по принципам морального кодекса.
   Что вышло, показала моя жизнь.
   Отсутствие секса в СССР было подкреплено тем, что существовал фактический запрет на эротику.


   Запрет на эротику

   Сейчас при полной доступности всего, что пожелает тело, в это трудно поверить.
   Но в пору моей молодости не имелось возможности удовлетворить даже эстетические потребности.
   Журналы типа «Плейбой» – невиннейшие издания, считавшиеся тогда порнографическими – появлялись окольными путями. Хочется склонить голову перед мужеством людей, провозивших эту архизапрещенную литературу из загранкомандировок. Но за просмотр такого журнала можно было вылететь из комсомола и института.
   По телевизору… Там по обоим (в больших городах – по трем) каналам демонстрировались только патриотические фильмы и бесконечные речи со съездов, конференций и пленумов партии.
   Стремясь визуально познать противоположный пол, мы ходили в музеи, которые почти ничего не давали. Слишком далекими от реальности оказывались лишенные сосков убогие Евы начала Возрождения, равно как и раскормленные самки Рубенса. Более приятными казались женщины художников нашего времени, но их вывешивалось мало.
   На каждой фотовыставке по небольшой толпе всегда можно было определить местоположение одной из немногих работ в жанре «ню».
   Существовали подпольно распространяемые материалы, за которые грозила просто статья – я видел однажды игральные карты с отвратительными кустарными изображениями каких-то пьяных шлюх.
   Сейчас, когда за полчаса интернет-серфинга можно скачать снимки на любой вкус: от невинных голеньких малолеток до грязного порно, где толстая негритянка пихает в себя совокупительный орган верблюда – вам смешно читать эти абзацы.
   Но нам было далеко не до смеха.
   В жизни действовали два взаимоисключающих фактора. С одной стороны, не было доступа к эротике.
   А с другой, уверенное в завтрашнем дне существование способствовало неимоверной мощи либидо, то есть полового влечения. Того, которое сейчас убивается работой, недосыпанием, пивом и еще бог знает чем. А прежде всего стрессом, который рождает жизнь, постоянно висящая на волоске потери работы, денег и так далее.
   Сегодня, выжатый досуха, я уже редко испытываю приливы настоящего желания. Причем обычно – в самый неподходящий момент, когда его невозможно удовлетворить.
   А тогда я был полон сил, но не имел даже эстетической отдушины.
   Думаю, что не я один страдал от невозможности удовлетворить эротическую потребность.
   И – стыдно и смешно признаться – мы по несколько раз ходили смотреть зауряднейший советский фильм, где единственным моментом оказывалась десятисекундная демонстрация обнаженной груди настоящей женщины – какой-нибудь актрисы второго плана вроде Людмилы Сенчиной, любимицы ленинградского партийного царя Григория Романова.
   А когда в центральных кинотеатрах шли «недели» иностранных фильмов, где можно было заметить не только соски, но даже островок волос в низу женского живота… Очереди тянулись на квартал. И предприимчивые спекулянты продавали билеты по пяти-семикратной цене.
   Вот так я жил в те годы.
   И впервые абсолютно голую женщину увидел, когда мне исполнилось двадцать три.
   (Хотя это не предел; в одном из тематических телешоу, хлынувших на экран с мутной волной перестройки, один зрелый мужик гордо объявлял на всю страну: «Я женат тридцать лет, но ни разу не видел своей жены голой!»)
   Живя в Ленинграде совершенно один, будучи здоровым нормальным юношей, я за тысячу семьсот километров от Уфы ощущал моральный гнет семьи. Где любая связь до брака считалась запретной. Я долгие годы не мог освободиться от внутренних кандалов. И не приобщался к мужскому миру.
   Хотя имел массу возможностей как в университете, так и просто со знакомыми женщинами, которые у меня имелись.
   В конце концов, мог бы воспользоваться услугами проститутки: в те поистине золотые годы СПИДа еще не существовало, а венерические болезни были уже изведены в борьбе партии за чистоту интимных мест…
   Но, к стыду своему, я потерял невинность только летом золотого восемьдесят третьего, про которое веду рассказ.
   Оглядываясь назад, я понимаю, что под натиском семейных устоев я не просто потерял – вычеркнул из жизни как минимум пять лет, в течение которых мог наслаждаться сексом. Лучшую пору молодости, когда я был энергичен и не имел настоящих проблем, а организм требовал регулярной половой жизни.
   Пять лет – больше десяти процентов моего нынешнего возраста. Их стоит просто стереть.
   Старая дева есть язва на теле человечества.
   А мужчина-девственник – ошибка природы, которой не должно существовать, будь он хоть Иммануилом Кантом.
   Я слишком поздно исправил эту ошибку.
   Вернуть бы назад те годы и начать все иначе…
   Но увы. Даже в одну реку не войти дважды. Тем более не переделать свою жизнь – каким бы полновластным ее хозяином ни казаться себе…


   Я и противоположный пол

   Несмотря на уже сделанное признание о потере девственности в недопустимо зрелом возрасте, женщины – точнее сказать, противоположный пол – едва ли не с рождения занимали важнейшее место в моей жизни.
   Я был неимоверно чувствительным и романтичным. И до определенного возраста постоянно находился в состоянии влюбленности в ту или иную девочку, девушку, женщину…
   Детсадовских любовей у меня не имелось, поскольку я не ходил в само заведение.
   Но едва переступив порог школы и оказавшись среди девочек, я сразу начал влюбляться. Причем в кого попало.
   В первом классе я влюбился в соседку по парте, девочку с большим серыми глазами по имени Люда. Мы называли друг друга женихом и невестой и целовались невинно по-детски – как могут целоваться лишь совершенно непорочные души, не подозревающие о том, что губы суть не единственные части тела, соединяемые при взаимной любви.
   Спустя лет десять после окончания школы я узнал, что она умерла от порока сердца.
   Во втором классе я сидел за другой партой. И влюбился в другую соседку – светловолосую девочку Свету. Мы тоже признавались друг другу в любви, однако уже не целовались. Вероятно, год, прожитый в коллективе, уже наложил какие-то смутные табу на осязательные контакты между разными полами.
   Спустя десять лет после окончания школы я узнал, что она умерла от внематочной беременности.
   В третьем классе меня опять пересадили. И я влюбился в свою соседку, серьезную и строгую отличницу с аккуратно заплетенными косичками.
   Спустя…
   Не сжимайтесь от ужаса, читатель.
   Лишь первые две оказались нежизнеспособными. Все остальные живы, здоровы и в меру упитаны. Чего нельзя сказать про меня.
   Потом я уехал учиться в Ленинград.
   И на первом курсе влюбился в одногруппницу. Причем не больше ни меньше, как коренную ленинградку и генеральскую дочь.
   Правда, генерал оказался замечательным человеком. Душевным, добрым, очень простым – каких даже среди гражданских встретишь нечасто. Промахнувшись, но сделавшись другом, я бывал у них в доме и ценил глубокую человечность их семьи. А когда спустя невероятно количество времени я приехал в Ленинград на двадцатилетний юбилей выпуска, то позвонил по оставшемуся в старой книжке телефону. Который, как ни странно, за эти годы не изменился. С моей неудачной избранницей – которая, подобно мне находилась во втором браке – я поговорил одну минуту. А потом мы полтора часа болтали с генералом, который меня прекрасно помнил. У нас нашлось неимоверное количество тем, и беседа бы наша затянулась до бесконечности. Если бы заботливая тетя Мила, у которой я остановился на два дня, не оторвала меня от телефона, чтобы накормить обедом.
   На втором курсе я шагнул еще выше.
   (Хотя выше вроде бы было уже некуда.)
   Влюбился в свою преподавательницу по философии. Которая окончила наш университет годом раньше, имела мужа и была слегка беременна.
   А потом произошло уже просто непоправимое.
   Я влюбился в свою первую жену. Впоролся в нее, как в стоящий вертикально бордюрный камень или плохо опиленный пень. Недостаточно высокий, чтобы увидеть в зеркальце. Но вполне пригодный, чтобы сдавая задом, смять бампер или даже распороть бензобак.
   И должен признаться, что первая женщина, которую я увидел, была именно она.
   Но первой познал я все-таки другую.


   Итак, она звалась Татьяной…

   Нет, это Пушкин написал, а не я.
   Ее звали Тамарой – из уважения и благодарности к той женщине я привожу подлинное имя.
   Наша связь канула в прошлое, но если по невероятной случайности она натолкнется на эти строки, ей будет приятно узнать, что я помню всё.
   Звалась она Тамарой. И познакомились мы на танцах.
   Я ведь тогда почти профессионально занимался бальными танцами – единственным спортом, кроме пулевой стрельбы, который признаю.
   Случилось это в огромном и длинном, напоминающем одноименный крейсер, Дворце культуры имени Кирова на Среднем проспекте Васильевского острова.

 //-- Крейсер «Киров» --// 
     – Домов затемненных громады
     В зловещем подобии сна.
     В железных ночах Ленинграда —
     Блокадной поры тишина.


     Но тишь разрывается воем,
     Сирены зовут на посты —
     И бомбы свистят над Невой,
     Огнем обжигая мосты.


     Под грохот полночных снарядов,
     В полночный воздушный налет
     В железных ночах Ленинграда
     По городу Киров идет.


     В шинели короткой походной,
     Как будто полков впереди,
     Идет той походкой свободной,
     Которой в сраженья ходил.


     Звезда на фуражке алеет,
     Горит его взор огневой.
     Идет, ленинградцев жалея,
     Гордясь их красой боевой.


     Стоит часовой над водою:
     Моряк Ленинград сторожит.
     И это лицо молодое
     О многом ему говорит


     И он вспоминает матросов
     С Каспийских своих кораблей,
     С кем дрался на волжских откосах,
     Среди Астраханских полей…


     …Прожектор из сумрака вырыл
     Его бескозырку в огне.
     Название грозное: «КИРОВ»
     Грозой полыхнуло на ней…


     И в ярости злой канонады
     Немецкую гробить орду
     В железных ночах Ленинграда
     На бой ленинградцы идут.


     И красное знамя над ними,
     Как знамя победы встает.
     И Кирова грозное имя
     Полки ленинградцев ведет!..

   Не думай, читатель, что я перескакиваю с темы на тему, решив потомить тебя ожиданием рассказа о своих сексуальных подвигах – которого ты ждешь с нетерпением, какого бы пола ты ни был и сколько бы лет ни имел за плечами!
   Просто я вспомнил дворец культуры, повторявший очертаниями военный корабль – и в памяти возник настоящий крейсер «Киров».
   И сами пришли строчки из поэмы Николая Тихонова «Киров с нами» – которые я цитировал по памяти и поэтому заранее извиняюсь за неточности. Я очень люблю эту поэму; я всегда чувствую, как с нею к горлу подступают слезы, а кулаки сами собой сжимаются.
   Потому что несмотря на течение времени и смещение ценностей, все связанное с Ленинградом и войной задевает нечто в моей душе.
   Ведь я наполовину ленинградец.
   Мама моя родилась в этом городе, а я оказался уроженцем трижды поганой Уфы лишь по стечению обстоятельств – точнее, волей все той же войны. Мой дед Василий Иванович Улин, крупный партийный работник, руководил эвакуацией и разворачиванием производства на одном из прежних Ленинградских оборонных заводов. Мама с бабушкой успели относительно спокойно уехать на восток летом сорок первого. Прадедушка умер в самую страшную блокадную зиму, в феврале сорок второго. (Та зима 41/42 годов была точь-в-точь как нынешняя, 2004/2005: неимоверно снежная, метельная и морозная.) А прабабушку вывезли по Дороге жизни, и она еще несколько лет прожила в Уфе. Так получилось, что после войны семья в Ленинград не вернулась. И я родился не там, где мог.
   И должен был родиться…
   Поэтому отношение мое к теме блокады такое же, как у любого ленинградца – больное и острое. Это можно загнать глубоко, но никогда нельзя стереть насовсем.
   Крейсер «Киров» всю войну участвовал в обороне Ленинграда. И громил фашистов тяжелыми снарядами 180-мм орудий.
   В семьдесят четвертом году легендарный корабль был списан из флота и равнодушно разрезан на металлолом.
   Но мне повезло. В семьдесят третьем году на празднике Военно-морского флота я успел увидеть этот корабль в боевом строю около набережной Крузенштерна.
   Крейсер внушал уважение: серая броня, мощные орудия, угрожающе наклоненные широкие трубы.
   Этот старый корабль, подойдя к Уфе по реке Белой, наверняка мог бы одним залпом трех своих башен снести с лица земли весь Башкирский государственный университет, отнявший у меня пятнадцать лет жизни.
   Почему я мысленно связал ураганный огонь семидюймовых корабельных орудий с именем Башкирского государственного университета? Ведь в Уфе существует масса других зданий, которые я разрушил с таким же удовольствием. Вероятно, к общему недостатку человеколюбия, который я стал ощущать в себе последние годы, прибавляется и крайнее неуважение к упомянутому заведению.
   (Правда, Семена Израилевича Спивака, с которым начал эту книгу, я предупредил бы о налете и подождал бы давать команду на открытие огня, пока он удалится на безопасное расстояние).
   Вот и все, что я хотел сказать в этой главке.
   А теперь, читатель, можно устраиваться поудобнее.
   Я возвращаюсь к сексуальным мемуарам.


   Тамара

   Итак, мы познакомились во дворце культуры имени Кирова и танцевали. И – как понимаю я теперь сильно поумневшим сознанием – я сразу понравился Тамаре как мужчина. Впрочем, ничего странного в том нет; я был тогда высок, строен и почти красив, имел буйную шевелюру, носил модный галстук-бабочку и хорошо танцевал танго.
   Я еще не стал безразличен сам себе, и поэтому мною интересовались окружающие люди.
   И как-то само получилось – она вела разговор по-женски искусно, и мне казалось, будто инициатива исходит от меня – что я пригласил ее в гости. Не в этот вечер, а в субботу, когда соседи уезжают на дачу.
   Я жил на квартире, потому что по некоторым причинам общежитие в Ленинградском университете давали не всем. И, желая испробовать все виды искусств, в то время занимался живописью; стены моей девятиметровой комнатки-трамвайчика были увешаны рисунками, акварелями и даже масляными этюдами.
   (Отвлекаясь, скажу, что моя жена, чьему чутью я очень верю, до сих пор утверждает, что максимального успеха я мог бы добиться именно на поприще живописца… Но ничего уже не вернуть. Из пальцев давно ушло чувство линии, которое позволяет избежать страха перед чистым листом картона.)
   Благовидным предлогом визита значился именно осмотр моих картин.
   С тем мы расстались на одной из узловых станций метро – я слегка проводил ее после танцев – назначив встречу на определенный день в определенном месте.
   Лет Тамаре было…
   Я сразу увидел, что она старше меня. Но тогда не разбирался в женских возрастах, и мне, двадцатичетырехлетнему идиотику, казалось, что ей лет тридцать. Как понимаю теперь, она была чуть моложе моего нынешнего возраста. То есть находилась в том счастливом женском периоде, когда хочется всегда и в любом состоянии.
   По мере приближения к назначенному дню я толчками вспоминал горячую руку Тамары на своем плече во время вальса. И думал, краснея от постыдности самих мыслей: а что, если…
   И тут же гнал надежды прочь.
   Сам себя я в общем никогда не любил и считал себя некрасивым. Мне не представлялось возможным, чтобы женщина сама захотела заниматься со мною сексом.
   Ведь в подсознании жила ханжеская истина: это нужно лишь мужчине, а женщина просто уступает домогательствам.
   Вот какой глупостью забивались тогда мозги в приличных семьях!
   В день встречи я уже сомневался в серьезности разговоров и, приближаясь к назначенному выходу метро, был почти уверен, что она не придет…
   Однако я ошибся.


   Рекорд, оставшийся навсегда

   С первых минут визита чувствовалась наэлектризованность самого воздуха между нами.
   Но я все еще отказывался верить, что вот сейчас, в этой комнате, произойдет великое чудо, которое много лет снилось в неприличных снах и казалось нереальным.
   Мы смотрели картины, пили кофе; я играл на гитаре…
   (Что до сих пор осталось одним из моих неумерших талантов.)
   Тамара подсаживалась все ближе, а я ни на что не решался. Мгновенно лишившись смелости. И даже просто уверенности в своей состоятельности.
   Поцелуи, правда, были мне знакомы. Но во время этого занятия она провела рукой по моей одежде – незнакомым, но понятым жестом опытной женщины, проверяющей готовность партнера.
   Но я – сто хренов мне в глотку на том свете! – продолжал бездействовать.
   Тогда, поняв, с кем имеет дело, Тамара быстро разделась сама.
   Как я уже говорил, обнаженную женщину я впервые увидел в двадцать три года. До того рассматривал картины и редкие фотографии. В прежнем моем понимании любое женское тело должно являть собой само совершенство. Упругое, гладкое, влитое в изящные очертания…
   Тело Тамары оказалось самым обычным. Она была не толстой и не худой, без особых прелестей фигуры. И даже без чего-то запоминающегося. Разве что икры ее казались очень толстыми, а большие колени сияли, неимоверно круглы.
   Но все это констатирую я сейчас, кое-что увидевший за прошедшие двадцать лет. Тогда же я, дрожа от вожделения, жадно пил глазами тело женщины. Которая через несколько секунд должна была сделаться моей первой.
   Меня поразил вид редкой растительности на треугольном мыске под ее животом: единственная виденная мною женщина имела там буйные заросли. Лишь десятилетия спустя, набравшись опыта, я понял, что у женщин с возрастом обычно редеют волосы именно на этом месте. Своего рода аналог мужской лысины, не выставляемый на всеобщее обозрение.
   А груди ее, вероятно небольшие от природы и в свое время опустошенные кормлением (я знал, что у Тамары взрослая дочь), свисали несерьезно, маленькие и мягкие. Соски ее тоже отличались серостью и общей невыразительностью. Она сама посетовала о том, взяв свой бюст в пригоршни и извиняясь за его непривлекательность.
   Но меня это не волновало. Потому что передо мной спокойно разделась женщина, предназначенная для меня.
   Потому что – я уже почти верил! – теперь ничто не помешает взлету.
   Все-таки в последний момент я испугался, как бы не опростоволоситься, ведь опыт отсутствовал.
   Мудрая Тамара помогла так легко и ненавязчиво, что я не заметил, как вошел в нее.
   Первый в жизни реальный половой акт принес мне скорее умственное, нежели физиологическое наслаждение. Ничего не зная, я ожидал от него каких-то неземных ощущений. А на деле все произошло слишком просто. Довольно быстро, обыденно и как-то даже почти привычно. Впрочем, возможно, я по неопытности выбрал не лучшую позу.
   Не знаю почему, но едва Тамара многоопытной рукой направила мой стержень в свое русло, как я тут же с судорожной мощью обхватил своими ногами ее неслабые бедра. Лишив настоящей возможности двигаться в ее теле, не испытывая сам ничего, кроме не слишком приятного сухого трения.
   Едва дело свершилось, я встал и пошел мыться. Удивительно, но чувство насыщения, сколь коротким оно ни было, сразу лишило меня интереса к сексу.
   К женщинам вообще и к партнерше в частности.
   Вернувшись из душа, я думал застать Тамару одетой – к моему удивлению, она еще лежала в постели. И как-то само собой я опять почувствовал влечение. Хотя минуту назад даже воспоминание о половом контакте вызывало отвращение. Мы снова занялись возбуждающей игрой, только теперь она перевернула меня на спину и села верхом.
   Меня охватил иррациональный страх.
   Прожив почти четверть века, я понятия не имел о сексуальных позах.
   Правда, курсе на втором по рядам ходила пачка слепых машинописных листков, где были описаны приемы секса и основные позиции. Мы читали это, краснея и стыдясь внезапно набегающих мыслей о сидящих рядом, одетых и неприступных сокурсницах… и почти ничего не понимая. Поскольку для визуального представления требовался минимальный практический опыт.
   И сейчас я испытал шок от всего, что Тамара принялась делать с моим телом.
   Придерживая мою твердую плоть в нужном положении, она развела ноги и не спеша наделась на нее – именно «наделась», иного слова я не подберу. Я видел, как моя часть медленно исчезает в темной, жаркой, пахучей и скользкой глубине между ее ляжек, и мне чудилось, что этим не ограничится. Что Тамара засосет вовнутрь всего меня. Другой на моем месте исходил бы щенячьим восторгом от таких упражнений, а мне стало страшно. Ощущение казалось настолько шокирующим, что на долю секунды я даже перестал испытывать желание.
   А Тамара, насадившись поглубже, начала прыгать вверх и вниз. И с каждым движением издавала странные звуки. Сначала вроде бы вздыхала. Потом принялась стонать. А потом закричала – громко и отрывисто. Но совершенно точно не от боли.
   Это казалось верхом невозможного.
   Ведь я был уверен, что чувственная цель полового акта заключается в удовлетворении мужчины. А женщина лишь терпит, поскольку иначе невозможно продолжение рода.
   Это вбило в сознание все прежнее воспитание, включая классическую русскую литературу. Я имею в виду, конечно, не романтического дурака Тургенева или состарившегося потаскуна Толстого, а таких тонко чувствующих авторов, как Бунин; такие правдивые вещи, как чеховская «Дама с собачкой»… В жизни все оказалось по-другому.
   Оказалось, женщине тоже приятен секс – хотя это полностью противоречило моей системе взглядов.
   Я видел, что Тамара получает космическое удовольствие – во много раз более сильное, чем я. Она билась и стонала, и выкрикивала разные слова, и пена кипела в уголках ее губ. Она вся, до кончика ногтя, отдалась половому акту, наслаждалась каждой клеточкой своего тела и каждой секундой моего пребывания в ней. Этот факт ошеломил больше всего.
   Я еще оставался в первозданном испуге невежества. Но в подсознании уже зародилась, чтобы проклюнуться через нужное время, догадка о главной роли, которую играет секс в человеческой жизни.
   Что тоже шло вразрез с теми ценностями, которые с детства вбивались семьей…
   Потом мы вместе приняли душ, – с томительным наслаждениям намыливая друг друга в области слегка натруженных половых органов… – затем снова пили кофе.
   Программа была выполнена; Тамара улыбалась довольно и счастливо. Я впервые понял, как может улыбаться несколько раз подряд удовлетворенная женщина. И сам я дважды достиг вершины.
   Но она не спешила одеваться. Накинула мою рубашку – которую, кстати, я до сих пор ношу дома… – и сидела напротив. Я видел ненароком выглядывающие соски, которые сейчас вдруг сделались невероятно заманчивыми. Задница ее – задница рожавшей женщины – в сидячем положении казалась еще шире и толще, нежели на самом деле. Желтовато-белые бедра растеклись по стулу, но в том месте, где они смыкались, я видел пространство. И шерстистый низ живота – под которым, сомнений не оставалось, пряталось самое лучше, самое желанное, самое важное место на свете. В котором я уже был сегодня, которое сейчас можно было опять рассмотреть. И не только рассмотреть, но даже еще раз потрогать.
   И я потрогал…
   Разумеется, мы почти сразу же опять оказались в постели.
   И прошли все с вариациями еще два раза.
   То есть это я влил в нее еще две своих порции. Сколько раз доходила до точки Тамара, я не знаю. Ведь тогда я не умел определять даже момент женского наслаждения…
   Вспоминая теперь тот день – один из важнейших в своей жизни – я констатирую личный рекорд.
   Который потом не удалось не только побить, но даже просто повторить.
   Разумеется, по мере жизни приходил опыт; я научился контролировать ощущения и получать максимальное удовольствие. Действительно ошеломляющее, не сравнимое с короткими вспышками первого раза.
   Однако количественный рекорд оказался непревзойденным.
   Со своей первой женщиной я смог четыре раза подряд.
   Но главным было даже не это, а данная мне


   Путевка в жизнь

   Важнейшим – как понимаю я теперь – оказался факт, что на протяжении нескольких часов безудержного секса Тамара не только не сделала замечаний, но непрерывно восхищалась моими мужскими достоинствами. В которых сам я прежде не находил ничего особенного.
   (Хотя теперь понимаю, что в оценке моего размера Тамара оказалась права. Сам я не задумывался о том, но последний действительно превышает среднестатистическую норму. Не по длине, а по диаметру миделя – что на самом деле гораздо важнее.
   Разумеется, он смешон в сравнении в гаубичными калибрами порнозвезд – но тех выбирают по единственному критерию, одного или двух на добрую сотню.
   Но сейчас я могу констатировать, что в оставшийся далеко позади короткий период свободной сексуальной жизни чрезмерный размер мне отнюдь не помогал. Конечно, при контакте с тренированной – и тоже не микроскопической – женщиной вроде Тамары я не испытывал затруднений. Но в ряде других случаев он осложнял контакт и не давал насытиться.
   Потому что в маленькие убежища молодых женщин – не говоря уж о девственницах… – мне обычно удавалось проникнуть не глубже, чем на одну треть. И все равно ощущать, что каждое мое движение разрывает партнершу изнутри и причиняет ей боль. Какая уж тут сладость полноценного оргазма…
   Впрочем, хватит об этом. Все это давно прошедшее время. Сейчас я просто вспоминаю Тамару.)
   За одну встречу она вселила в меня уверенность в своей мужской сверхполноценности.
   С ощущением которой я прошел по жизни.
   Этого могло не случиться, окажись на месте Тамары другая.
   Что стало понятным сразу.
   Окрыленный первым успехом, я уподобился наивному пастуху Дафнису из древнегреческого романа – которому тоже открыла мир зрелая женщина – и ринулся в бой.
   В течение недели попробовав еще двух представительниц противоположного пола. С ними все вышло иначе: они мной отнюдь не восторгались – полагаю, совершенно справедливо. После них я мог получить комплекс. Но был уже нечувствителен к критике.
   Потому что мне посчастливилось первой познать Тамару, которая несколькими точными движениями вылепила из меня мужчину.


   Дары и пьедесталы


     – А потом были в жизни дары и находки…

   – пел в одной из песен Юрий Иосифович Визбор.
   Увы, я не могу применить эту строчку к себе. Жизнь меня не баловала. Даров сверху почему-то не сыпалось. А каждую находку пришлось отстаивать, совершая один из Десяти Сталинских ударов.
   Я метался из стороны в сторону.
   Я смотрел не туда и видел не тех.
   И почти всегда выбирал наименее подходящую цель.
   Впрочем, о женщинах в моей жизни можно писать много. Но это окажется грустной повестью, поскольку грустна сама жизнь, где мы встречаемся.
   А мне не хочется излишней грусти. В отличие от других, я хочу сделать эту книгу светлой.
   Поэтому историю о следующих женщинах оставлю на потом.
   Скажу только, что круговорот моих несчастных историй продолжался до тех пор, пока я наконец не встретил Женщину.
   Самую красивую, самую умную, самую лучшую на свете.
   Мою нынешнюю жену Светлану.
   Найдя которую, я стал совершенно иным человеком. Как жаль, что все не произошло годами раньше…
   Теперь возвращаюсь к Германии.
   Но хочу красиво и осмысленно закольцевать маленькую главку, начатую стихами Визбора.
   Овладение женщиной – неважно какой и при каких условиях – по традиции принято именовать мужской победой.
   И я закончу строками Булата Шалвовича Окуджавы:

     – Победы свои мы ковали давно и вынашивали;
     Мы все обрели: и надежную пристань, и свет.
     Но все-таки жаль: иногда под победами нашими
     Встают пьедесталы, которые выше побед…



   Еще одно отступление

   Как говорилось в предисловии, я задумал эту вещь два с половиной года назад, сразу после создания «Африканской луны».
   И так получилось, что написав несколько страниц, я к этому очерку не прикасался до прошлого года.
   Сейчас это выходит легко и просто. Текст бежит вперед мысли и самостоятельно ложится на страницы.
   Но вдруг оглянувшись, я понял, что исписал целый авторский лист, ни на сантиметр не приблизившись к задуманной теме.
   Потом я понял, что иначе просто не выйдет.
   Ведь и «Луна» и «Камни» строились на свежем материале. И состояли из двух взаимно переплетающихся тем: фактов и размышлений.
   Отношения мои с этой книгой складываются по-другому.
   Ведь я оглядываюсь на двадцать лет – без малого половину жизни.
   И неважно то, что сами впечатления от Германской Демократической Республики 1983 года до сих пор удивительно ярки в моей памяти (второстепенное стерлось, а важное проявилось сильнее). Обдумывая эту вещь, я даже не стал искать пачки черно-белых фотографий, сделанных во время поездки: я помню все и так.
   Уходя мыслью в то прошлое, я ощущаю себя летящим на самолете ясным прозрачным днем.
   Когда сквозь толщу зыбкого воздуха можно увидеть далеко-далеко внизу странные очертания полей и лесов, и россыпи городских кварталов – откуда, возбуждая фантазию, время от времени несутся вспышки солнечных бликов: от раскрытого окна ли, от стекла проезжающего автомобиля… – и редкие клочки ватных облаков, и даже другие самолеты, идущие разными курсами на более низких эшелонах… Видно многое, не все понятно, но картина совершенно иная, чем с земли.
   Так и сейчас.
   Описывая то путешествие, я не могу фиксироваться только на германских впечатлениях.
   Мне хочется восстановить черты ушедшего времени.
   И себя самого – двадцатичетырехлетнего, счастливого и наивного, имеющего впереди целую жизнь.
   Такого, каким я уже никогда не стану обратно.
   Без этого очерк о Германии окажется скупым и неинтересным. Как краткий экскурс в каком-нибудь туристическом буклете.


   Билет на небеса

   Итак, я получил его благодаря своей комсомольской работе.
   Точнее, не билет, а всего лишь пропуск к кассе.
   Настоящей дорогой в рай было прохождение ступенчатой системы партийных комиссий.
   Пропуском служила характеристика.
   В некоторых местах до сих пор пишут на сотрудников характеристики – то ли по инерции, то ли из лености поменять название документа.
   Характеристика, которую мне предстояло составить (самому себе, как делалось все и всегда в партийном СССР), напоминала досье Штирлица.
   Еще не будучи писателем, я худо-бедно умел печатать. К тому времени я около десяти лет сочинял стихи. Имея объективный взгляд на оценку своих произведений, я не пытался куда-то их пристроить, а просто перепечатывал для удобства чтения. И даже сброшюровал и переплел маленькую книжицу. У меня имелась пишущая машинка. Но дома, в Уфе.
   Конечно, в то время существовали машинописные бюро – нечто вроде современных копи-центров – где можно было распечатать текст. И плата за характеристику, умещающуюся на одном листке, я думаю, не оказалась бы большой.
   (Хотя, учитывая невероятное количество попыток, заканчивавшихся возвратом с требованием внести изменения, заказанная характеристика оказалась бы золотой).
   Но привыкши с детства все необходимое делать самостоятельно, я решил и документы подготовить своими руками.
   Тем более, в Ленинграде у меня имелась семья друзей с портативной пишущей машинкой.
   Набросав текст, я пришел в гости, за полчаса отбил характеристику и чувствовал себя уже в Рейхе.
   Однако все оказалось не так просто.
   Во-первых, в тексте не допускалось никаких исправлений: даже незаметных, типа буквы «о» поверх «с».
   Современному человеку, работающему на компьютере, где все можно поменять и переделать (хотя и при том редкий документ получается пригодным с первого раза…) трудно понять специфику работы на пишущей машинке. Где вспоминается пословица «что написано пером – не вырубишь топором».
   Во-вторых – я об этом даже не подумал – характеристика должна быть напечатана в сжатом формате одиночного интервала: для того, чтобы после утверждения текста и скрепления подписей партийной печатью недремлющий враг не мог добавить что-то между строк.
   В-третьих, если текст не умещался на одной стороне листа – а у меня, расписавшего свои комсомольские заслуги, вышло именно так – требовалось, чтобы переход на оборот осуществился через перенос слова, последнего в последней строке. Опять-таки, чтобы злостный враг не сумел впечатать чего-нибудь в поле. При кажущейся простоте, для выполнения этого условия приходилось перебирать несколько вариантов: ведь переносимое слово должно было иметь смысл и располагаться в конце строки, а не висеть посередине. Иначе злодей придумал бы что-то через черточку и добился цели.
   В-четвертых, я не сразу понял необходимую глубину сведений о родителях. О погибшем отце пришлось указывать не только дату смерти, но и место захоронения. А у матери – девичью фамилию. Мама фамилию не меняла, поэтому я просто повторил ее в скобках. Это оказалось неприемлемым: велели напечатать стандартный оборот «дев. фам. та же».
   В общем, друзьям пришлось дать мне машинку напрокат.
   И характеристику я печатал почти неделю.
   Почему так долго?
   Человеку компьютера незнакомо накопление психологического напряжения, происходящее при работе на пишущей машинке. Когда надо напечатать длинный документ без единой помарки.
   Ты печатаешь текст, сверяя каждую букву с тщательно исправленным листком. Все идет нормально, из каретки медленно выползает документ, и в душе начинает шевелиться радость: наконец-то мне удалось…
   Когда вдруг на обороте дрожащие от внимания пальцы на секунду перестают слушаться, и в предпоследней строчке с ужасом возникает: секретарь комитета ВЛКСМ. Выругавшись и смяв испорченный лист, все приходится начинать сначала.
   И так – пять, десять, пятнадцать раз подряд…


   Этапы большого пути

   Когда многострадальная характеристика была наконец подписана, предстояло пройти ряд возрастающих партийных отборов вплоть до комиссии Василеостровского райкома КПСС, который курировал наш университет.
   Готовились к этим комиссиям серьезнее, чем к экзаменам.
   Спросить могли что угодно, а в списке отряда имелись кандидаты, то есть первоначальный университетский отбор прошло больше людей, чем мест в отряде. И каждый чувствовал, как ему дышат в затылок.
   Однако после всех отсевов все-таки остался один лишний человек.
   Я уже не помню, по какому принципу решался вопрос, кто есть кто. В итоге определилось, что на одно место претендуют две девицы.
   Одну звали Ольгой, она училась на одном из последних курсов факультета журналистики, и о ней я напишу еще не раз.
   Про вторую не помню ничего. Потому что в Германию не поехала. Как решился вопрос, я тоже расскажу позже.
   А пока, пройдя все этапы, мы уже чувствовали себя интеротрядовцами.
   И перед нами встала следующая цель: запастись продуктами на поездку. Да, именно так, поскольку практичные немцы обещали кормить днем на стройке и ужином в студенческой столовой, вычитая из зарплаты. А завтраком мы должны были обеспечить себя сами.
   Поэтому под руководством командира добывались припасы. Всякая дрянь: каши, макароны, тушенка – которую легко готовить.
   Закупались также сигареты: чтобы не тратиться в Германии на курево. И еще водка, согласно положенной норме вывоза за границу по две бутылки на человека. Спиртное предназначалось для вечерники с немцами из интербригады, в которой предстояло работать.
   Эти заботы, начавшиеся в конце июня, придавали реальность надеждам уехать в Германию.


   Мои университеты

   Вспоминая сейчас свою прежнюю жизнь, я пытаюсь перебрать профессии, которыми в той или иной мере овладел. Точнее, те роды деятельности, коими приходилось заниматься. Имея два диплома: математика и литератора, – на протяжении жизни я бывал научным сотрудником, преподавателем, школьным учителем, журналистом, маркетологом, директором магазина, водителем, менеджером по работе с ключевыми клиентами, коммерческим директором, директором филиала, рабочим склада, грузчиком, официантом в столовой…
   Последняя специальность кажется самой занятной.
   И вспомнилась потому, что напрямую связана с поездкой в Германию.
   Согласно существовавшим в те годы правилам, выезжающие за рубеж отбывали трудовую повинность перед родным университетом – будто ехали за чужой счет. Хотя на обмен валюты, как я помню, мы сдавали свои деньги, а расходы на проезд, кажется, покрывались из заработанного.
   Но так или иначе, все должны были отрабатывать – куда кого пошлют.
   Нашему отряду достался общепит – отдельно стоящая университетская столовая № 9. Про которую злые языки утверждали, что «девятка» за годы существования принесла советской науке больший вред, чем революция, блокада и годы сталинских репрессий.
   Когда мы работали, кормили там обычно – примерно как в любой советской столовой те годы. То есть никак.
   Сказав, что служил официантом, я допустил неточность.
   Официанты бывают в ресторане или кафе. В столовой, вероятно, положены разнорабочие или уборщики посуды.
   Но мы занимались абсолютно всем. Кроме, разумеется, процесса приготовления пищи.
   Снабжали чистыми тарелками раздачу, убирали грязную посуду со столов; кто-то дежурил на огромной посудомоечной машине, а кто-то вручную отмывал засохшие тарелки в чанах с горчицей. Иногда приходилось доставлять из громадных, как комнаты, подвальных холодильников, мясо и прочие продукты для поваров.
   По сути эта работа мало отличалась от деятельности официанта: нам приходилось именно обслуживать. Причем не отдельных клиентов, а сразу все заведение.
   Надо сказать, что при всем пренебрежении к такому объекту, как вонючая столовая, после пары дней работы я проникся уважением к ее четкому жизненному ритму.
   Подчиненному некоторым закономерностям и требующему определенных скоростей, чтобы огромная машина не буксовала, наполняя желудки посетителей.
   Не помню, как реагировали на работу мои товарищи. Меня же роль обслуживающего персонала нисколько не унижала.
   Наоборот, я чувствовал некую гордость, когда в белой куртке подавальщика с привинченным к ней синим ромбом значка о высшем образовании катил через лабиринт столов тяжелую тележку, груженую грязной посудой. На мойку, чтобы сдать эту, загрузиться чистой, обеспечить раздачи и снова уйти в круг по столам, убирая грязную. Я толкал тележку, словно выполнял назначение всей своей жизни, и при этом, подражая грузчикам из старых фильмов, зычно кричал посетителям:
   – Поберегииись!!!!!
   В обед нас кормили за счет столовой. А каждый вечер пьяненькие настоящие судомойки совали сверток с уворованным, как положено, маслом или даже колбасой. Причем только мне: почему-то я единственный из всех завоевал уважение такой степени, что они стали считать меня равным себе.
   Масло и колбасу я нес не домой, а своему женатому другу Андрею – мне всю жизнь везло на друзей с этим именем! – который на две недели остался холостяком. Он по привычке что-то жарил, я бегал в цокольный магазин за вином: в то время в Ленинграде практически в каждом доме имелся маленький винный магазин, где можно было купить дешевое, но неплохое вино. (Невероятно, но в те годы мы еще не пили водки!) Потом мы проводили вечер за бутылочкой, к которой присоединялись вторая и третья. Поздней ночью я возвращался домой на метро, чтобы утром снова явиться в столовую, надеть белую куртку с университетским «поплавком» и кричать «поберегись».
   И что бы там ни казалось сейчас – но в той работе имелась своя романтика.
   Кроме того, я приобрел навыки, которыми потом не раз изумлял окружающих.
   В столовой имелся кафетерий – настоящий кафетерий, с великолепным кофе и мороженым, о которых найдутся несколько слов отдельно.
   В этой системе циркулировала своя особая посуда. Фарфоровые кофейные стаканчиков и «креманки». То есть мельхиоровые чашечки для мороженого.
   Возить такую мелочь на тележке было невыгодно, и ее доставляли вручную.
   Мои друзья несли поднос с хрупкими стаканами, судорожно прижав его к животу.
   А я вспомнил, как носят груз настоящие официанты в фильмах: на расставленных пальцах поднятой ладони – и решил попробовать так же. Взял сначала пустой поднос – оказалось, что это не так трудно. Моя тренированная кисть гитариста легко справилась с нагрузкой.
   И я стал по-пижонски носить подносы на пальцах. Сначала небьющиеся железные креманки. Потом фарфоровые стаканы. Потом и то и другое. Не удовлетворяясь достигнутым, а стремясь к высшей степени совершенства, я брал сразу два подноса, положенных один на другой. Затем три.
   И даже четыре.
   Честное слово, когда я в своей неподражаемой куртке плыл среди гомона обедающих, неся высоко по воздуху четыре подноса фарфоровых кофейных стаканов… В эти минуты я ощущал на себе столько заинтересованных, завистливых, восхищенных и прочих взглядов, сколько, пожалуй, не испытывал за всю жизнь.
   То были мои звездные минуты.
   Как ни странно, занимаясь этими рискованными упражнениями, я ни разу не уронил ни одного стакана.
   Очень скоро снабжение кафетерия было отдано полностью мне.
   И причина заключалась не в моей грациозной ловкости, а в быстроте: я один заменял четырех неумелых подавальщиков, медленно таскавших по подносу.


   Лола из кафетерия

   Обслуживание кафетерия было приятным делом.
   Он находился в стороне от общей раздачи, и там всегда толпился народ. Поэтому буфетчица непрерывно испытывала потребность в чистой посуде.
   И в благодарность за вовремя доставленный боезапас подносчик всегда удостаивался чашечки кофе.
   А надо сказать, что в те годы даже захудалые ленинградские столовые имели автоматы «эспрессо», а кофейное зерно отличалось высоким качеством.
   За годы жизни в Ленинграде я превратился в кофейного наркомана и по возвращении в убогую Уфу испытывал не то чтобы ломку, но тягостное уныние от невозможности удовлетворить одно из привычных желаний.
   В кафетерии посменно работали две буфетчицы.
   Одну я не помню, зато вторую забыть невозможно.
   Не знаю, каким было настоящее имя, но все звали ее на восточный манер Лейлой – или, кажется, Лолой. Форменный передник в области ее груди едва не лопался, обещая нечто совершенно потрясающее счастливцу, который сумеет туда пробраться. А в глаза этой Лолы было опасно заглядывать дольше, чем на секунду. Я не могу объяснить, я даже не помню ее лица – но это было именно так.
   Глаза Лолы грозили засосать в себя – точь-в-точь как шерстистое место между ног Тамары.
   (Думаю, что то место у Лолы просто убивало наповал).
   Он первой налила мне кофе за принесенный поднос. Я еще не знал порядков и полез за кошельком.
   – Да ладно, потом отдашь! – засмеялась буфетчица.
   Потом я уже не стеснялся и всякий раз просил налить «в долг» кофе и даже положить к нему мороженого.
   Носил посуду в кафетерий я очень часто. Пожалуй, чаще необходимого, и у Лолы всегда громоздилась целая гора чистых креманок и стаканов. И даже не из-за кофе с мороженым. Меня подспудно, но страшно влекла к себе эта женщина. Наверное, невероятно порочная по своей сути, источавшая флюиды, с которыми не имелось сил бороться. Мне было приятно даже просто видеть на нее издали.
   Однажды, взглянув так, что мне сделалось одновременно холодно и жарко, Лола поинтересовалась:
   – Все в долг берешь и берешь – а когда отдавать будешь?…
   Теперь, умом прожившего жизнь я прекрасно понимаю, что именно она имела в виду.
   Но тогда мой психологический барьер – подсознание закрепощенного мальчишки, всего несколько дней назад сделавшегося мужчиной – не пропустил внутрь зашифрованного импульса.
   И покраснев, я забормотал о деньгах… Повел себя как распоследний дурак. И даже перестал носить посуду в буфет, когда там стояла Лола.
   Хотя само пребывание в одном зале с ней электризовало что-то томительное внутри меня.
   Возможно, в глубине души я понял все и тогда – но помешала исподволь вселенная кастовость. И сознание собственной исключительности: я, я, Я – выпускник с красным дипломом, аспирант серьезной кафедры, без пяти минут кандидат наук и будущий доцент, и прочая и прочая и прочая…
   Такой «я» в принципе не мог принять намеки какой-то буфетчицы…
   И лишь прожив двадцать лет я понял, как неправ был в своей необоснованной гордыне.
   Женщине и мужчине из разных социальных слоев трудно поддерживать полноценное общение. С этим не спорю и сейчас.
   Но ведь невысказанной целью тех отношений стояло лишь желание соединить половые органы. Что можно сделать вообще без единого слова!
   Тела двух людей способны подарить друг другу в миллион раз больше, нежели их контактирующие сознания.
   Но тогда я был безнадежно далек от понимания этой истины.
   Простой в сути, но гораздо более сложной для постижения, чем та трижды проклятая математическая физика, по которой я писал диссертацию.


   Дороги, которые нами не пройдены

   Воспоминание о буфетчице навело на ненужно глубокие мысли.
   В разные годы жизни человек испытывает разные убеждения по поводу ее смысла и наполненности.
   Что казалось важным двадцать лет назад, сейчас видится не стоящим выеденного яйца. И наоборот. Наверное, это естественно, ведь сама природа сознания переменчива.
   Когда сейчас я думаю о лучшей части жизни, которая осталась позади, и пытаюсь понять – что же теперь вызывает наибольшую досаду? – то прихожу к выводу, что самыми горькими кажутся не совершенные ошибки, а упущенные возможности.
   Дороги, открывавшиеся на развилках, и оставшиеся непройденными. В принципе это факт нормальный. Нельзя идти одновременно по двум дорогам. Глупо надеяться и на то, что выбрав правую, можно будет через некоторое время вернуться и пойти по левой.
   Да к тому же невыбранная дорога могла оказаться тупиковой веткой и не вести никуда. Но чтобы узнать это, пришлось бы идти до конца. Теряя силы и время. Так, наверное, стоило полагаться просто на выбор судьбы, которая каждый момент слепо направляла в ту или иную сторону.
   Но все-таки, все-таки…
   Мысли об упущенном всегда навевают горечь.
   Особенно если мне сорок пять, а «возможность» – это женщина, двадцать лет назад скользнувшая мимо. Хотя могла ненадолго войти в мою жизнь.
   Такого не повторить. И не наверстать. Никогда и ни при каких условиях.
   С возрастом начинаешь понимать, что жизнь – даже если она кажется удавшейся – не является единым целым. Как мозаика, она вся состоит из мельчайших кусочков. Прожитых лет, дней, даже часов. Упущенные возможности, отвергнутые варианты, неслучившиеся приключения делают картину прошлого серой.
   И – чего греха таить – приходится признать, что свои неполные полвека я потратил почти понапрасну. Не изведав и десятой доли того, что незаметно предлагала судьба. И самое горькое – понимать это и осознавать, что жизнь прошла и ничего не вернешь.
   Будь оно все проклято!
   Ведь сейчас мне уже ничего не остается делать.
   Разве лишь обозвать полным остолопом себя двадцатичетырехлетнего, пропустившего намек буфетчицы Лолы из университетской столовой № 9…
   …Ну ладно.
   Хватит о женщинах.
   По крайней мере, на время.
   Перехожу к стройотряду.


   «Так вот, орлы…»

   Заголовок дал всплывший сам по себе бородатый анекдот.
   Стоит Чапаев перед эскадроном, горячит коня шпорами, и спрашивает:
   – Ребята! Нужны птицам деньги?
   – Нет, Василий Иваныч! – с дружным хохотом ревут бойцы.
   – Так вот, орлы – пропил я вашу кассу взаимопомощи…
   Почему это вспомнилось в записках о восьмидесятых годах?
   Да потому, что в застойные времена советские люди не нуждались в деньгах. Сколь бы парадоксальным ни казалось это смелое утверждение, я берусь его отстоять.
   Потому что помню ту эпоху.
   Зарплаты оставались маленькими, но квартплата оказывалась еще меньше – причем почти у всех имелись государственные квартиры, телефон стоил копейки, общественный транспорт – еще дешевле. А в магазинах не предлагалось практически ничего, чтобы потратить крупную сумму.
   Более того, возникновение действительно крупных денег ставило человека в безысходное положение, подобно Остапу Бендеру в «Золотом теленке». В СССР нельзя было вложить средства в дело, или купить несколько кооперативных квартир, или уехать за границу и пристроить капиталы там. Нельзя было ничего. Даже иметь в одной семье два автомобиля. За автомобилем вообще приходилось стоять в очереди пять-семь лет, поскольку машин не хватало, а подержанные продавались редко.
   Поэтому советские люди застойной эпохи жили так счастливо, как сегодня не приснится даже в сладком сне.
   Отсидев на работе в своем НИИ… Именно отсидев, а не отработав, поскольку главным условием профессиональной пригодности считалось время прихода и ухода с работы. Успев скользнуть за турникет прежде, чем стрелка перепрыгнет штрафной рубеж, человек не спеша поднимался в свой сектор. Где его ждали занятия согласно вкусам, увлечениям и половым различиям. Мужчины спорили о политике, читали газеты, играли в шахматы, обсуждали снасти для рыбалки. Женщины выращивали цветы – вплоть до редчайших кактусов, которые даже цвели – обменивались рецептами, выкройками, вязали и шили… Напряженными оказывались два-три дня в квартал, связанные со сдачей отчета. Все остальное время работа мало отличалась от дома отдыха. Поэтому отсидев за турникетом, человек возвращался домой с сознанием полной свободы.
   В выходные и отпуска люди тоже развлекались как могли: ходили в бесконечные походы, лазали на дурацкие скалы, тонули в болотах, играли на гитарах у костра… В общем, наполняли свою жизнь приятной романтикой, которая в какой-то мере заменяла недостающий экстрим.
   Так легко жилось в условиях отсутствия заботы о завтрашнем дне.
   И подобное время не возвратится уже никогда.
   Я, конечно, описал интеллигенцию.
   У рабочего класса имелось другое развлечение. Одно, но не надоедающее: выпивка. Конечно, работа на заводе имела материальное выражение результата. Однако рабочему было совершенно невыгодно надрываться у станка: при превышении сменной нормы ему тут же срезали расценки, и за ту же зарплату приходилось работать больше. Стахановцы давно поумирали, и промышленность тоже работала с ленцой.
   Да, то было поистине парадоксальное и невозвратимое время…
   Будучи такими же советскими людьми, студенты тоже практически не нуждались в деньгах. В это трудно поверить, но учась в Ленинграде, получая стипендию и небольшую помощь от родителей, можно было не только не умереть с голода, но даже развлекаться.
   Отвлекшись, вспомню разговор с одним сослуживцем в давние времена, когда мы, новоиспеченные кандидаты наук, работали в Башкирском филиале Академии наук СССР.
   – Падшая женщина… – сетовал он…
   (Признаюсь, что это понятие он обозначил одним словом, но я привычно использую эвфемизм)
   – …Падшая женщина! Сейчас я получаю сто семьдесят пять рублей, и мне их ни на что не хватает… А студентом не только жил на сорокарублевую стипендию, но даже вино пил почти каждый день…
   Замечу, правда, что разговор происходил хоть вроде бы в те же восьмидесятые, но уже после начала перестройки, когда почти коммунистическая жизнь постепенно сходила на нет.
   Возвращаюсь к студентам.
   Сейчас для молодого человека – а кто, как не молодежь наиболее падок на всякую дрянь вроде мобильников с фотоаппаратом? – при любом количестве денег всегда есть, что купить: презерватив со вкусом колы и лимона, банку пива, кассетный плеер, мобильник, дискмэн, цифровой фотоаппарат, мини-компьютер, видеокамеру, домашний кинотеатр, автомобиль… Шкала безгранична в обе стороны, дело лишь в сумме.
   Поэтому сейчас студенты пытаются подхалтуривать даже во время учебы, а летом работают на полную катушку кто как может: продают мороженое, разносят газеты, добывают средства древнейшим способом. Наиболее предприимчивые даже уезжают в Америку, чтобы за несколько сотен долларов чистить унитазы и подтирать плевки за неграми в Нью-йоркском ресторане.
   Даже те, кому не надо ничего, кроме пива, сигарет и презервативов, все равно вынуждены подрабатывать, поскольку и этот необходимый набор тоже надо на что-то покупать.
   Во времена моей юности купить студенту было нечего.
   Отечественная техника ничего не стоила, как и полагалось при ее отвратительном качестве. А импортной не имелось – точнее, ее продавали в валютных магазинах по безумным, с нынешней точки зрения, ценам. К тому же для посещения «Березки» (таким приторным названием именовалась система валютной торговли СССР, поскольку считалось, будто эти магазины созданы для иностранцев, желающих купить олигофренических матрешек, декоративные лапти и прочую фольклорную требуху, символизировавшую Россию) требовалось втридорога и большой опасностью раздобыть доллары, чеки Внешпосылторга или флотские боны. Существовали, правда, простые комиссионные магазины, куда сдавали привезенную технику моряки: ведь портовый город Ленинград мог сравниться с Гамбургом по обилию судов загранплавания. Комиссионная аппаратура стоила неимоверно дорого. Я помню большой ее отдел в огромном комплексе Апраксина двора – не знаю даже, что находится там сейчас. Самая дешевая вещь – примитивный проигрыватель виниловых дисков, оформленный в виде чемоданчика, но японского производства – стоил больше тысячи рублей. (Средняя зарплата служащего составляла примерно сто двадцать). Студентов в таких магазинах не появлялось.
   Максимум, на что шли мои ровесники – купить за сто двадцать рублей джинсы (имевшие госцену в семьдесят). У фарцовщика – наверняка читателю незнакомо такое слово… – в особом месте галереи Гостиного двора. Страшно рискуя попасть под налет оперотряда, в случае которого продавец оставался без вещи, а покупатель без денег.
   Поэтому цели заработать большие деньги в летние каникулы не ставились.
   Иногда, правда, сколачивались бригады студентов-шабашников, которые самостоятельно ездили по сельским районам. Но заработанное обычно пропивалось уже на обратном пути.
   В целом «летний трудовой семестр» брало на себя стройотрядовское движение.
   Это было именно движение. Четко организованное центральным комитетом ВЛКСМ, имевшее свою стратегию и тактику.
   Каждый студент, имевший руки-ноги и врачебный допуск на физические работы, обязан был за годы учебы хоть раз съездить в стройотряд. Без этого он не проходил систему «ленинского зачета», входившую в учебный план. Кто не ездил в стройотряд, того посылали осенью на месячные сельхозработы. В холод и грязь тоскливых полей Ленобласти, собирать гнилую капусту или осклизлую картошку. Ясное дело, что большинство предпочитало отряд.
   Хотя бы потому, что лето обычно отличалось более приятной погодой.
   В каждом институте существовало несколько направлений – подшефных зон, куда ездили студенческие отряды. Причем каждый мог выбрать для себя отряд определенного уровня: от местного, в котором не напрягаясь, зарабатывали рублей двести, до дальних, где предстоял действительно тяжелый труд, и откуда бойцы привозили по тысяче.
   Я не оговорился, сказав «бойцы»: движение было военизировано, как и все в СССР. Начальник отряда назывался командиром, помощник по идеологической работе – комиссаром. Бойцы имели единую форму, единую систему нашивок «ВССО» – то есть «Всесоюзный студенческий строительный отряд» – единую систему значков, выпускаемых областными штабами. Различными оказывались только эмблемы, которые разрабатывалась самими отрядами согласно названиям и вкусам.
   И как ни клеймить сейчас комсомольскую заорганизованность, идеологический гнет, и так далее – но в хороших стройотрядах было действительно неплохо.
   Помимо работы, которая всегда четко нормировалась, бойцы развлекались: устраивали конкурсы, вечеринки, танцы.
   После первой поездки на следующий год обычно опять хотелось в отряд. Сколачивались небольшие компании, которые по несколько лет ездили вместе в разные стройотряды.
   Сейчас все давно умерло. Стройотрядов нет, и даже шабашничать никто не ездит, поскольку сгинуло само сельское строительство.
   А жаль. Конечно, гораздо приятнее проводить лето с богатыми родителями в Турции, Испании или даже на Канарах – чем стоять в сыром подвале и ровнять пол под бетонную стяжку.
   Но человек в разные периоды жизни имеет разные биологические типы своего социума.
   В юности он является колониальным существом – то есть для нормального психологического развития требуется постоянное общение с себе подобными. Причем не так, как это происходит сейчас: на лекциях в городской среде или в похожих на лагерный барак общежитиях у иногородних.
   Нужно общение свободное, лишенное постоянной опеки взрослых. Позволяющее дать выход юной энергии и узнать все стороны жизни. Студент должен жить по-студенчески и отрываться на полную катушку, пока это хочется. Потому что потом уже не захочется даже в идеальных условиях.
   В Америке, где умные люди давно поняли, что нужно для нормального взросления, такие условия создаются на протяжении нескольких лет учебы в колледжах.
   В СССР студенты могли пожить юношеской семьей хотя бы в стройотрядах.
   В нынешней России колледжей американского типа еще нет – и, я уверен, никогда не будет – а стройотрядов уже нет.
   Мне очень жаль.
   Потому что глядя на них – еще несколько лет назад сидевших передо мной на лекциях целыми сотнями – я с горечью констатирую, что у нынешних молодых россиян практически нет юности.
   У них есть вроде бы все, что пожелают душа и тело. Материальная обеспеченность, свобода во всем, возможность заниматься сексом с неутомимостью хорьков и вообще познание всего желаемого – но настоящей студенческой юности у них нет.
   А у меня она была.


   Моя стройотрядская куртка

   В годы, которые я описываю, высшей славой являлась слава военная.
   Точнее, слава былых подвигов.
   Это определялось тем, что стареющий Генсек, питая старчески-младенческую слабость к побрякушкам, увешивал себя наградами. Не довольствуясь повторением старых, придумывал к каждой годовщине военных событий новые медали и памятные знаки.
   То было время преклонения перед ветеранами Отечественной войны. Тогда их оставалось немало. Причем не только из призыва последних военных месяцев. Встречались настоящие воины, участники известных операций. Правда, на парадах их скупые боевые награды терялись за блеском новых знаков отличия.
   Но тогда это виделось нормальным.
   И сколь смешным и даже рабским ни покажется вам сейчас, но мы, невоевавшие, тоже хотели иметь отличия своих заслуг.
   Все это отражалось на наших стройотрядовских куртках.
   Купленная однажды, сама форма не менялась. Просто нашивались новые эмблемы. Если человек ездил регулярно, то они покрывали рукава куртки до самых обшлагов.
   И значки – каждый год боец получал новый значок; рано или поздно им не хватало места на лацканах.
   В силу не слишком сильного здоровья и обстоятельств семейного характера я участвовал в стройотрядовском движении всего три раза.
   Но тем не менее и моя куртка напоминала иконостас.
   Рукава, как и положено, не сгибались от эмблем: на одном шли колонкой одинаковые стандартные трапеции университетского отряда, на другом отмечались мои конкретные.
   Эмблемы, нанесенные специальным способом на ткань, заказывались у профессиональных художников, но эскизы разрабатывались каждым отрядом самостоятельно.
   Забавно отметить, что кроме считавшейся отрядом общественной приемной комиссии, имевшей утвержденную эмблему в виде здания Двенадцати коллегий Ленинградского университета, две других придумал я сам. Поскольку в отрядах не нашлось иных бойцов, имевших художественные способности.
   Особенно выразительной получилась эмблема моего первого отряда: в качестве комсомольского эксперимента он был сдвоенным. То есть объединял под общим названием две самостоятельных единицы, работавших на доделке нового корпуса математико-механического факультета в городке за Старым Петергофом. Отряд именовался «Интеграл» и вполне естественно, что в качестве основного графического элемента я использовал математический символ: двойной интеграл. Для тех, кто математики не знает, поясню, что знак интеграла, родившийся из понятия суммы, представляет собой букву «S», неузнаваемо растянутую по вертикали. Двойной интеграл – это два интеграла рядом. Исполнявший заказ художник, видимо, математики не знал вообще, потому что несмотря на вполне четкий эскиз, он сделал интегралы двумя простыми «S». Оставшимися именно буквами.
   Нетрудно догадаться, что едва мы пришили к рукавам новенькие эмблемы, как нас стали аттестовать «эсэсовцами».
   Это было смешно.
   Только теперь я понимаю, что нам – точнее мне как разработчику – крупно повезло. Прозвище не пошло дальше шутки. А если бы какой-нибудь дотошный партийный проверяющий решил разобраться в причинах фашистской символики советского стройотряда… Мне пришлось бы очень и очень плохо.
   Вторая придуманная мною эмблема относилась уже к интеротряду. И не представляла ничего особенного: сине-желтый картуш, пересеченный по диагонали саксонской геральдической лентой. На разъединенных полях стояли символы городов-побратимов: ленинградский кораблик и дрезденский лохматый лев.
   Кроме эмблем на рукавах, имелись нашивки на груди над карманами. Длинные желто-красные, из искусственной кожи. У меня их было две: упомянутая «ВССО» и еще «Штаб ЛССО», то есть линейного студенческого строительного отряда: в объединенном отряде, при двух командирах и двух комиссарах, я исполнял роль единого начальника штаба, обеспечивая порядок в документах.
   Потом шли значки.
   Самые разные, большие и маленькие, простые и сложные – состоящие из двух частей, соединенных звеньями цепочки.
   Брежнев рядом со мной отдыхал. В своей куртке я походил на толстого Германа – рейхсмаршала авиации Германа Геринга, питавшего невероятную страсть к украшениям, изобретавшего их лично для себя. И дошедшего до такой степени совершенства, что вешать награды ему стало просто некуда, и последние ордена приходилось цеплять уже где-то около пояса.
   Значки… Это было что-то…
   Длинные, со строительным мастерком, стандартные ежегодные знаки Всесоюзного студенческого строительного отряда. Особый золотой – значок ударника, полученный в первом отряде. Такой же особый комсомольский значок с золотыми венками – Отличник Ленинского зачета. Квадратный знак отличника учебы. «Донор СССР», с колодкой и маленькой медалью на колечке. Несколько рубиновых капель, получаемых на каждой донорской акции. «Город-герой Ленинград», с отдельно висящей маленькой золотой звездочкой. Герб города Петродворца. Значки всех городов, посещенных в Германии. Болгарские и немецкие стройотрядовские значки. Шикарный, серебристый двухзвенный значок, изображавший Берлинскую телебашню – лишь чуть более скромный, нежели имевшиеся у некоторых сокурсников украшение подобного типа из Парижа. Символ Варшавы: хотя я и не был в польской столице, но все-таки проезжал ее берлинским поездом; о том, как я добывал этот значок, предстоит отдельный рассказ.
   Имелось что-то еще, чего я уже не помню.
   Довершали мой фасад зеленые перекрещенные пушки, привезенные с военных сборов.
   В этой куртке я появлялся на разных торжествах, связанных с военными делами.
   Например, ходил в День Победы по Невскому проспекту, когда весь Ленинград шествовал за оркестром, игравшим победные марши.
   Хотя, наверное, о такой практике забыли сейчас уже и сами ленинградцы…
   Я очень любил эту куртку и надевая ее, ощущал себя заслуженным человеком.
   В первые годы моей университетской работы, когда еще не осточертело читать из года в год один и тот же материал за уменьшающуюся зарплату, я иногда появлялся в ней перед своими студентами. В воспитательных целях. На разных мероприятиях вроде общефакультетских собраний, кураторских часов или субботников.
   И всегда имел успех – если можно так говорить о взглядах, которые студентки временами бросают на преподавателя.
   Впрочем, тогда я был еще настолько молод, что нас разделяло ничтожное количество лет. Наши возрасты казались почти равными, и взгляды в самом деле могли быть истинно женскими… Тем более, что в отличие от нынешнего, тогда я осознавал сам себя как интересного мужчину.
   Стройотрядская куртка знаменовала целую эпоху.
   Лучший период моей жизни.
   Воспоминания о котором греют до сих пор.
   Потом она долго висела в шкафу, ветшая и делаясь абсолютно ненужной.
   И наконец я ее выбросил: с какого-то момента взгляды на куртку стали приносить мне не радость, а боль.


   Падение ракеты

   Это пришло незаметно, но остро.
   Прошлое стало не греть, а жечь.
   И мне захотелось избавиться от всего, окружавшего меня в юности.
   Потом я понял, что с удовольствием взорвал бы дом, где родился и вырос.
   Затем возникло желание расстрелять всех бывших одноклассников.
   А потом подумалось, что лучше всего, пожалуй, разбомбить весь этот город. Не оставить камня на камне и ни одной живой души.
   Чтобы навсегда исчезли люди и вещи, могущие напомнить о прошлом.
   Которое было моим, но теперь сделалось почти чужим. Поскольку оно осталось на месте, а я ушел черт знает куда.
   Такие ощущения, вероятно, закономерны в возрасте, когда жизнь переходит в стадию падающей ракеты.
   Которая стремится обратно к земле, оставляя за собой дымный шлейф несбывшихся надежд.


   Отряд «Фройндшафт-83»

   И вот наконец, продираясь сквозь слои памяти, останавливаясь всякий раз дольше, нежели планировалось, я почти добрался до отъезда в Германию.
   Пора рассказать про интеротряд.
   Именовался он, как ясно из названия, без причуд – «Фройндшафт», то есть «Дружба».
   Где-то в коробках лежит около сотни черно-белых фотографий того лета. На них осталось все, что я видел и чем жил.
   В том числе и мои товарищи по отряду.
   И я мог бы сейчас залезть в кладовку, раскопать снимки и подробно рассказать о каждом.
   Но я не делаю этого сознательно.
   Ведь пишу я все-таки не о самом стройотряде, а о своем времени и Германии.
   И вряд ли будет интересным поименное перечисление тех, с кем я провел месяц в Рейхе. Кроме того, я твердо придерживаюсь принципа: писать стоит лишь о том, что осталось в памяти само собой.
   А если я не помню имен своих товарищей – значит, они того заслуживают.
   Кроме того, вынужден сделать оговорку.
   Написав, как хорошо жилось студентам в стройотрядах комсомольских времен, я имел в виду простые внутренние отряды. Где действительно складывались душевные компании.
   Интеротряд собирался со всего университета, при отборе пускались в ход всевозможные интриги.
   Поэтому попадали сюда, мягко говоря, не самые приятные люди.
   И мне хотелось бы забыть большинство тех, кого был вынужден именовать своими товарищами.
   (Забегая вперед, отмечу, что уже тогда за границей меня не тянуло общаться с остобрыдшими соотечественниками, я рвался к немцам. Которых помню прекрасно и опишу в своем месте).
   Я не помню даже, сколько бойцов насчитывалось в отряде. Кажется четырнадцать. Пожалуй, именно так: десять парней и четыре девицы.
   Командира звали вроде бы Андрей; учился он то ли на юридическом, то ли на историческом факультете (руководить интеротрядами доверяли исключительно идеологически надежным гуманитариям). Это был здоровенный бородатый бугай – ни хороший, ни плохой. Просто никакой, и написать о нем я не могу ничего при всем желании.
   Зато комиссар – тоже историк или юрист, чью фамилию «Иванов» я помню – представлял собой именно тот тип наипаскуднейшего функционера, за которых сейчас огульно клеймят весь комсомол. Он тоже казался никаким в смысле, что от него не исходило зла. Впоследствии выяснилось, что он просто горький пьяница. Ночами он методично пил водку – купленную на наши деньги для угощения немцев – а днем спокойно отсыпался. Обычно где-нибудь в тени на травке, вызывая ошеломительное непонимание у немцев, которые не могли представить такого отношения к работе.
   Бойцов – включая кого-то с нашего факультета – я не помню.
   За исключением одного экономиста, мерзейшего типа, с которым мы однажды почти подрались. Хотя я никогда ни с кем не дрался, обладая мягким характером.
   И еще не могу не вспомнить бригадира. Мне не повезло; надо мной оказалась подлинная мразь.
   Бригадир возненавидел меня сразу и за все.
   За иллюзорное знание языка – остальные члены нашей бригады не понимали ни слова по-немецки, на их фоне несколько выученных мною фраз казались верхом совершенства. Из-за которого все вопросы к прорабу он вынужден был передавать через меня.
   Также за то, что я умел танцевать, играть на гитаре и петь хорошие песни.
   Носить костюм и галстук-бабочку.
   Вести себя, как подобает европейскому человеку.
   И вообще за мою излишнюю интеллигентность.
   Будучи глупым максималистом, в те годы я ее не скрывал, и даже матом ругался довольно редко. Поэтому до определенного возраста всегда неуютно ощущал себя в коллективах. Даже со школьной поры практически не осталось друзей. Лишь поумнев с возрастом, я научился скрывать истинную сущность и в результате стал бесконфликтным человеком.
   Но в восемьдесят третьем, бригадир мучил меня, как ротный старшина.
   Я отомстил ему.
   Правда, не так, как бы он ожидал.
   Вероятно, он уже все забыл: и наш отряд, и меня, и свое отношение ко мне.
   Я же помню все и ничего не простил; мягкий с виду, я злопамятен, как слон и буду мстить обидевшему меня человеку и через двадцать, и через сорок лет, лишь бы представился случай. Неважно какой – вплоть до совершенно сказочно-мифического, вроде войны, атаки и возможности без последствий для себя выстрелить ему в затылок…
   Увы, в затылок выстрелить пока не удалось. Я вывел его в одном из рассказов – под настоящей фамилией и с подлинной внешностью – в образе милиционера-садиста. Поскольку такой тип у меня всего один, любой из вас может узнать фамилию того недоноска. Я сейчас не хочу ее вспоминать.
   Девицы, по две в бригаде, оказались самыми обычными. Причем во всех смыслах, и внутренне и внешне. В нашу попала отвратная стерва-филолог (в том, что все женщины-филологи суть стервы, я убедился только в Литинституте). Второй была Ольга.
   Да, та самая Ольга, которая считалась лишь кандидатом в бойцы.
   Прошла именно она. Вторая кандидатка поступила по-свински – или по-дурацки, считая нас за полнейших идиотов. Уехав после сессии на пару дней к себе в Прибалтику, она не явилась на отработку. Вместо нее пришла телеграмма от родителей, уведомлявшая о том, что их дочь внезапно заболела.
   На окончательный отбор за неделю до отъезда она явилась хорошо отдохнувшая, довольная жизнью и безмятежная.
   Общее собрание, где высказывались все – и особенно я, потому что та девица была мне безразлична, а Ольга нравилась – решило не в ее пользу.
   Так Ольга оказалась моим товарищем по отряду.
   И надо сказать, эта девушка действительно на целый месяц стала моим единственным товарищем.
   Пожалуй, настала пора рассказать и о ней.
   Хотя вы не найдете в этом рассказе ничего волнующего – кроме очередной констатации моего тогдашнего остолопства по женской части.


   Ольга

   Я только что признался, что Ольга мне нравилась.
   Хотя в ее внешности не находилось ни одной черты, соответствовавшей моим вкусам.
   Мне всегда нравились в женщинах истинные формы, которые даже под неопределенной одеждой не позволят спутать ее с мужчиной.
   Ольга имела почти мальчишеский тип сложения.
   Высокая – почти с меня, а во мне тогда набиралось целых сто восемьдесят два сантиметра! – она была вся узкая и длинная. Не худая и в общем соразмерная, но напоминающая какое-то хищное морское существо.
   Впрочем, последние слова пришли на ум случайно. Только потому, что ее отец был капитаном дальнего плаванья. И судя по всему, хорошим мужиком. Он имел чрезвычайно дорогую по тем временам машину, «двадцать четвертую волгу», причем черную – каковые полагались исключительно работникам партийного и государственного аппарата. Я не представляю, сколько сил потребовалось приложить простому смертному, чтобы раздобыть даже на флотские боны автомобиль привилегированного цвета. Правда, разбитую в хлам, что вполне соответствовало образу бравого капитана. И на этой «волге», цвету которой по инерции козыряли постовые, он целыми днями решал дела отряда. Таскался по магазинам и базам, покупал с командиром и возил на хранение все те бесконечные банки тушенки, мешки с крупами и ящики водки, о которых я уже писал.
   (Отмечу вскользь, что у комиссара Иванова имелась собственная машина, причем не «жигули», а довольно нестарая «вольво» зеленого цвета. Однако на просьбу помочь с перевозкой продуктов он отказался, сославшись на дороговизну бензина. Который в те годы практически вообще ничего не стоил).
   Итак, Ольга была высока, стройна и узка.
   Узким казалось ее тело с длинными тонкими ногами, узкими смотрелись ее бедра.
   Все представлялось диаметрально противоположным моим влечениям.
   Но лицо ее, тоже вытянутое и узкое, всегда завешенное узкой челкой светлых волос, имело неописуемую притягательную силу. Когда я смотрел в ее глаза, то казалось, что уже нахожусь в ней.
   И это шло вразрез со сложившимся образом девушки-мальчишки.
   Возможно, она и сама не знала об особенностях своего взгляда.
   А может, я просто нравился ей – ведь мог же я, черт побери, нравиться в ту пору девушке! – и она подавала сигнал, на который я ни разу и не ответил.
   Сначала она привлекла меня именно как товарищ. Я оценил это по неделям, когда мы работали в столовой. И при потребности в напарнике старался выбрать именно Ольгу.
   Позже, в Германии, на утреннее дежурство по кухне я всегда выходил с Ольгой. И на воскресные прогулки по городу (о которых еще расскажу) отправлялся с нею. И вообще почти везде, где было можно и даже не слишком нужно, мы оказывались вместе.
   Так получилось. Потому что лишь рядом с Ольгой мне чувствовалось хорошо.
   Незаметно, еще в Ленинграде, она начала нравиться мне и как женщина.
   Хотя констатируя это, я продолжал утверждать, что Ольга не принадлежит к моему типу.
   На самом деле этот «мой тип» я могу четко осмыслить лишь сейчас, наполнившись опытом и мудростью. А тогда любое существо противоположного пола представляло интерес для меня, молодого, жадного и голодного.
   И, возможно, у нас с Ольгой могло что-нибудь получиться. Пусть всего лишь на время пребывания в отряде. Но – могло…
   Тем более, естественным образом возникали подходящие ситуации.


   Вселенная упущенных возможностей

   Незадолго до отъезда командир приказал нам приготовить газету о Ленинграде для немцев. Или о Дрездене для своих – уже не помню точно.
   Ей и мне – как журналисту и художнику.
   В те дни Ольга жила на даче под Ленинградом. И на отрядном собрании мы договорились, когда я к ней приеду – именно к ней, а не просто на нейтральную территорию – чтобы спокойно подумать о газете.
   И я прибыл в дачный поселок. Где немало поплутал, прежде чем нашел нужную дачу по весьма смутному описанию. (Тогда я еще не знал, что нормальные женщины в принципе неспособны передавать ориентиры местности.)
   Найдя, долго стучал: сначала у калитки, потом в запертую дверь дома. Наконец распахнулась окно мансарды: даже тогда отличаясь плохим сном, я пустился в дорогу ни свет ни заря; спокойная Ольга еще и не вставала.
   Увидев меня, она сбежала по лестнице, отперла и позвала наверх.
   Кроме нее, тут никого не было.
   Мы сидели в ее комнате. Прямо на распахнутой, и теплой от ее тела постели… и разговаривали об отрядских делах.
   Сейчас я отказываюсь понимать себя – молодого, свободного и полного сил. Оказавшегося не где-нибудь, а на постели рядом с женщиной. Все равно какой – нравящейся, или безразличной – но имеющей необходимые части тела для получения взаимного удовольствия. И…
   Не совершившего даже попытки.
   Впрочем, надо сказать, что тогда я еще мало знал Ольгу. А за годы ленинградской жизни успел приобрести стойкий комплекс неполноценности перед аборигенками. Я знал, что большинство ленинградок видели иногородних мужчинах лишь покусителей на жилплощадь, любое сближение воспринимали как способ остаться в городе после университета. Ведь у них имелось то, о чем не мог мечтать человек, подобный мне: ленинградская прописка.
   Не сомневаюсь, что Ольга о таких глупостях не думала. Но я – думал. И воздвиг себе дополнительный барьер.
   Мы провели вместе почти целый день. Посидели рядышком на смятых простынях, рассматривая серию открыток о Ленинграде. Потом спустились в летнюю кухню, где Ольга накормила меня завтраком. Затем снова поднялись наверх. И наконец, она переоделась и мы поехали в Ленинград. Я домой, она по каким-то делам.
   Это поистине ужасно. За все время я ни разу не попытался до нее дотронуться.
   Возможно, меня чуть-чуть оправдает тот факт, что никакой газеты мы с нею так и не сделали.
   Второй случай представился уже в Германии.
   Ольга там времени не теряла – и будучи весьма практичной, часто проводила время с какими-то чехами. Которые ее поили, кормили, угощали, и так далее. Вероятно, братья по соцлагерю не были так стеснены в валютных средствах, как мы.
   Глядя на то время из сегодняшнего дня, я вынужден признать, что несмотря на узкую фигуру и отсутствие законных выпуклостей. Ольга была очень красивой женщиной. И лучше бы мне самому не оставаться полным тупицей, а потратить всю собственную валюту на хождение с нею по ресторанам. По крайней мере, это оставило бы мне теплую память.
   (О том, как бездарно потратил свои деньги я, рассказ впереди.)
   В общем, по вечерам она всегда достойно проводила время.
   Но однажды вдруг появилась в подвальном баре Дрезденского общежития, где обычно коротал вечернее время я. В тот вечер она казалась не просто красивой, а прямо-таки невероятной в длинном платье – кажется, сиреневого цвета – подчеркнувшим достоинства ее стремительной фигуры. Судя по всему, она поссорилась со своими чехами, ей стало скучно и одиноко. Она сама позвала меня танцевать, и мы пошли… Ольга прижималась ко мне всем телом. Сквозь тонкое платье я чувствовал волнующее и горячее прикосновение ее упругого живота. Это казалось тем более удивительным, что я привык считать Ольгину фигуру плоской. И тем не менее ей удавалось трогать меня даже своим ощутимым пупком. Она обнимала меня, как никто из прежних сокурсниц на танцах студенческих времен. Положив голову на мое плечо, она шептала всякие странные нежности. У меня плыла голова и я впервые по-настоящему хотел ее.
   Правда, все мы жили в больших комнатах. Однако при активном желании с моей стороны нашлось бы место для уединения.
   Но я, оставаясь просто-таки планетарным идиотом, тогда был влюблен в одну из немок. Повинуясь своей карме, по обыкновению выбрал наименее подходящую цель. Немка проявляла ко мне вежливое равнодушие, но в тот вечер я рвался к ней. И не просто так – желая защитить невинное создание от приставаний одного из пьяных соотрядовцев. Который, как понимаю теперь ей-то как раз и нравился.
   И несмотря на то, что податливое тело Ольги уже таяло в моих руках…
   Не хочу даже дописывать, так досадно теперь за свою глупость.
   Идеальность третьего случая доказывает, что сама судьба изо всех сил пыталась достучаться к натуральным инстинктам сквозь мой бараний лоб.
   Недалеко от стройки, где мы работали, стоял старый замок, разбомбленный в 1945 году и с тех пор заколоченный наглухо. Точнее, роскошная загородная вилла; ведь в сороковые годы эта часть Дрездена наверняка уже считалась пригородом. От здания сохранились стены, балконы и даже причудливая башенка со стрельчатыми окнами и львами. А вот крыша рухнула внутрь вместе со всеми этажами – вероятно, пораженная прямым попаданием бомбы.
   Напоминая эпизод из Ремарковского «Zeit zu leben und Zeit zu sterben».
   О дрезденских – и вообще о германских – развалинах того времени я еще напишу.
   Разрушенную виллу я вспомнил именно сейчас потому, что мы лазали туда с Ольгой.
   Да, именно так.
   Сначала в обеденный перерыв – или после работы, уже не помню – я забрался туда сам. Обошел периметр, проверил забитые окна, и наконец нашел ниже уровня земли узкий лаз, вероятно, служивший когда-то хозяйственным целям. Проникнуть туда было столь же сложно, как преодолеть череду двигающихся ножей в компьютерной игре вроде «Квейка».
   Так или иначе, я рассказал Ольге о вилле, и она вдруг изъявила желание тоже там побывать. Хотя ничего, кроме ободранных стен и всяческих обломков внутри не имелось, и экспедиция не могла представлять интереса для молодой женщины.
   Зачем она со мной пошла?
   Думаю, что задавать такой вопрос просто глупо.
   С самого начала я держал ее за руку, помогая преодолеть кусты, затем протиснуться в узкую нору.
   Рука Ольги была твердой и горячей.
   Оказавшись внутри, спрятанный от всего мира стенами развалин, я испытал поразительное ощущение полной уединенности с нею. Женщиной, к которой терпеливо подталкивала судьба.
   Ольга стояла передо мной, ничего не говоря.
   …Желтая футболка ее, надетая на голое тело, не скрывала ничего; соски спокойно темнели наружу. А стоило Ольге наклониться, как широкий ворот открывал визуальный доступ к той части, которую принято скрывать лифчиком. Наклонялась Ольга часто: так выходило при нашей строительной работе. И по беспечности своей не замечала, что всякий раз обнажается до пояса.
   Так думал я тогда.
   Сейчас же не сомневаюсь, что Ольга прекрасно знала особенности своей одежды. И специально дразнила нас своим видимым, но недоступным телом. Более того, изучив женскую натуру, я уверен, что она ощущала мужские взгляды, трогавшие ее грудь. Они щекотали ее женское самолюбие и, конечно, доставляли удовольствие.
   Но такие тонкости я понимаю лишь теперь.
   А тогда я изо всех сил старался не покраснеть от смущения, заглядывая в приоткрывшееся окно. Но не делать этого просто не мог.
   Уже через несколько дней работы я рассмотрел Ольгу по-настоящему. Грудки ее были крошечными – как я знаю теперь, у женщин такой конституции они и не бывают большими – но невероятно совершенными по форме. И наверняка очень упругими, поскольку, не подвергаясь действию силы тяжести, они всегда глядели прямо вперед. Лишь когда Ольга склонялась сильнее обычного, они все-таки опускались. Но не свисали, а торчали под ее телом, как два маленьких нежных конуса, выровненные грузиками темно-розовых, почти коричневых сосков.
   В общем, я уже знал Ольгину грудь, как свои пять пальцев…
   …Пробираясь в виллу, я пятился, держа ее руку. Она следовала за мной почти на четвереньках. Склонившись так, что открывшееся тело просто наотмашь било меня по глазам. Я чувствовал, что сейчас можно все. И чувствовал желание оценить эту тайную упругость на ощупь.
   Хотелось так, что выбравшись в пространство, я старался не поворачиваться к ней боком. Как будто в другом положении она могла не заметить моего неукротимого желания.
   И… ничего не делал.
   Несмотря на то, что женщина сама отправилась сюда со мной, я опять не предпринял ни одной попытки.
   Моя золотая Тамара вселила уверенность в моей мужской силе. Но она оставалась чисто физической и не перешла на уровень сознательного. Настоящей решимостью я еще не обладал.
   Мое тело горело, стонало и рвалось. Наверняка Ольга ощущала эти флюиды, окутавшие нас в тесном пространстве, и ждала чего-то от меня.
   Но я боялся и ни в чем не был уверен.
   Конечно, мне стоило хотя бы попробовать ее поцеловать. Или ненароком тронуть ее грудь и сразу понять, действительно ли она готова, или все лишь игра.
   Я не сделал ничего.
   Только жадно и бессильно пялился под ее футболку, пока она не выпрямилась.
   Я был робок, застенчив и ни на что не годен, как старый тюфяк.
   Проведя некоторое время в замке и подержавшись за ее руку, я вывел Ольгу обратно на простор пустынной улицы. Так и не прикоснувшись к ней по-настоящему.
   Возможно, подсознательный страх вселяла трезвая мысль: если мое приставание будет отвергнуто, то рассыплются наши с нею, исключительные дружеские отношения.
   Хотя нынешний опыт убеждает как раз в обратном.
   Даже неудачная попытка по отношению к нравящейся женщине расставляет все точки над «i», делая дружбу еще более крепкой и доверительной.
   Увы, повторить все с Ольгой по-настоящему я не смогу даже в своей следующей жизни.
   Потому что не верю в реинкарнацию.
   Впрочем, если допустить ее, то может оказаться, что исходя из свойств моей натуры, мою душу поместят в тело еще большего идиота. Который за всю жизнь вообще ни на что не решится и умрет девственником. Чтобы возродиться в очередной раз уже настоящим дубовым пнём.
   Так что еще не все так плохо в моей жизни и судьбе…


   Отъезд

   День отъезда в Германию – который за всякими хлопотами уже казался недосягаемым – настал совершенно неожиданно.
   Он был наполнен суетой, перетаскиванием припасов на вокзал и еще черт знает чем.
   Но время не стояло на месте, и в конце концов день прополз и настал даже час отъезда.
   Скорый поезд «Ленинград-Берлин» – «Schnellzug № 246», кажется именно 246, потому что обратно, я точно помню, он шел под номером 247 – в котором имелся дрезденский вагон, отправлялся с Варшавского вокзала.
   Меня пришла провожать целая толпа друзей. Я специально собрал всех, кого смог найти в непривычно душном и жарком июльском Ленинграде.
   В этих проводах и мне и друзьям виделось нечто мифическое.
   Мой отъезд за границу в 1983 году был событием такого невероятного уровня, что сегодня с ним не смог бы сравниться, пожалуй, даже отлет в космос.
   Впрочем, похоже, так чувствовали себя и остальные. Потому что провожали всех.
   Около Ольги, кроме отца-моряка, терся какой-то длинный парень.
   Когда поезд тронулся, я не удержался и спросил, кто это был.
   Не сделав еще (и будто зная, что не сделаю вообще) ни одной попытки к сближению, я уже по-настоящему ревновал свою подругу к незнакомым мужикам.
   Ольга пренебрежительно махнула узкой длинной рукой и улыбнулась, прищурив узкие серые глаза.
   А поезд, незаметно набирая ход, увозил нас прочь из Ленинграда.
   Хотя мне все еще не верилось, что еду я именно к западной границе СССР.
   Сейчас у России на западе не осталось границ с цивилизованными странами. Моя несчастная родина отгорожена от нормального мира выморочными «государствами»: Белоруссией и Украиной.
   Тогда Белоруссия была советской. И проезжаемые по пути Латвия с Литвой – тоже. Я везде чувствовал себя дома, везде мог выйти из поезда и что-то купить на имевшиеся рубли. Точно по песне, где человек шагал, как хозяин необъятной родины своей.
   Но я не замечал несущихся мимо советских республик. Впереди меня ждало нечто неизведанное и даже непонятное: граница.
   И как ее олицетворение – город Гродно. Один из нескольких пограничных пунктов тогдашнего СССР, пропускавший поезда на ту сторону.
   Где нам предстояло из простых советских граждан превратиться в граждан, выезжающих за рубеж, то есть принципиально изменить статус.
   А именно: сдать свои красные советские паспорта командиру.
   Получив взамен тоже красные – но более глубокого цвета – паспорта заграничные.
   И также решить обменно-денежные вопросы.
   О деньгах тоже надо сказать пару слов, сделав очередное отступление.


   Неконвертируемая валюта

   Сейчас забавно вспомнить, что сам термин «свободно конвертируемая валюта», знакомый нынче каждому школьнику, я впервые услышал в интеротряде. Но даже не стал выяснять его смысл. Настолько далек был я – художник, танцор, поэт, гитарист, кларнетист и бог знает еще кто, эфирный и утонченный… – от денежных вопросов.
   Но теперь мои взгляды несколько изменились. Тема стала интересной.
   Я вырос на денежных знаках, которые в раннюю пору своего существования именовались «хрущевскими». Поскольку были выпущены Никитой Сергеичем в 1961 году для Великой Деноминации, о которой сейчас снимают фильмы.
   В тот год общая денежная масса сократилось ровно в десять раз. Нечто подобное случалось и на вашей памяти, когда упразднялись миллионы. Но та деноминация была истинно Хрущевской: она носила своеобразный и однобокий характер. Являлась не простым математическим уничтожением лишнего нуля, а имела черты настоящей денежной реформы.
   – Я заставлю вас нагибаться за копейкой! – со свойственным ему лаконизмом объяснил Никита Сергеевич суть монетарных перемен.
   И ведь заставил!
   Потому что изъятию из обращения подверглись только бумажные купюры и монеты «крупного» достоинства. А мелкая монета: по одной, две, три и пять копеек – осталась в хождении. Увеличив тем самым свою покупательную способность в десять раз.
   (Впрочем, кажется, я ошибся насчет пятаков: они тоже изымались.)
   На этом парадоксе умные люди пытались удесятерить капиталы – как с грустной иронией показано в гениальной комедии «Менялы».
   Событие породило массу анекдотов сходного типа:
   – Вчера автобус перевернулся. Пять человек насмерть.
   – Баатюшкиии! Старыми-то – пятьдесят !!!
   Сам Никита Сергеевич Хрущев царствовал недолго.
   Он успел разгромить память Сталина, съездить в Америку, постучать башмаком по трибуне ООН, в угрозе показать всем кузькину мать. Кроме того, он засеял всю страну – от Мурманска до Кушки – кукурузой, пообещал коммунизм к 1980 году и обозвал художников-авангардистов пидарасами. После чего (не конкретно после «пидарасов», а просто через несколько лет правления) пал, сметенный группировкой хитромудрого Леонида Ильича Брежнева.
   (Умные люди сейчас объясняют падение Хрущева отнюдь не его дикими выходками и даже не волюнтаризмом. Историки много лет замалчивали факт, что лысый шут – каким его неизменно рисовали учебники – замахнулся на святую святых политической и экономической основы большевистского строя. Он попытался сократить армию – раковую опухоль на теле страны, высасывающую жизненные соки. Разросшуюся до невероятных размеров к концу войны да так и оставшуюся гипертрофированной. Увы, укоротить дармоедов в золотых погонах не удалось даже всемогущему Первому секретарю ЦК КПСС. Генералы тихо сожрали Хрущева. Заменив его амебоподобным Брежневым.)
   Но выпущенные Никитой денежные знаки оказались, как ни странно, самыми жизнеспособными за всю историю послеоктябрьской России: они держались в обращении более тридцати лет, полностью сменившись лишь к середине девяностых.
   И самое удивительное, эти несерьезные деньги практически не были подвержены инфляции. В отношении жизненно важных товаров она оставалась незаметной. По крайней мере, в сравнении с современностью.
   В ту эпоху абсолютно все регулировалось правительством. И время от времени центральные газеты печатали очередные постановления об изменении розничных цен «на отдельные товары народного потребления».
   В основном, конечно, цены повышались. Но затрагивали предметы, мало влиявшие на жизнь среднего человека: золото, ковры, автомобили… Исключение составляла водка как главный источник доходов социалистического государства. Она дорожала равномерно от двух рублей восьмидесяти семи копеек в 1961 году до пяти двадцати пяти перед самым концом застоя. (Что началось дальше, уже выходит за рамки эпохи социализма). Впрочем, о ценах на водку еще будет упомянуто.
   Зато при каждом подорожании что-то обязательно дешевело. Обычно разная мелочь, тоже не играющая большой. Типа стержней для шариковых ручек – эту позицию я помню точно.
   В целом, вероятно, продажная цена валового товара поднималась благодаря перечисленным дорогим позициям. А удешевление всякой дряни служило подачкой правительства, обязанного делать вид, будто балансирует разными категориями товаров.
   Русский народ, временами поражающий своей быстрой мудростью, в ответ сочинял частушки. Увы, я их не помню (кроме «водочных», речь о которых далеко впереди). В памяти остались всего две строчки – однако даже они дают представление об общем настрое этого творчества:

     – А Косыгин от тоски
     Снизил цены на носки!

   (Для ничего не знающих или все забывших поясню. Алексей Николаевич Косыгин являлся председателем Совета министров СССР. Казался таким же вечным, как и Брежнев – однако умер гораздо раньше. Тому были причины: по слухам, этот маленький тщедушный человек, едва заметный с трибуны Мавзолея из-под форменной партийной шапки-пирожка, имел в любовницах известнейшую в те годы певицу. Поистине роскошную даму, своего рода символ русской женщины. Которая могла не только остановить на скаку коня и войти в горящую избу – но наверняка даже перевернуть танк, взяв его одной рукой за пушку…)
   В том восемьдесят третьем году советский народ использовал именно «хрущевские» деньги.
   Естественно, они делились на железные и бумажные. О первых скажу потом, это особая тема.
   А последних имелось семь: рубль, три, пять, десять, двадцать пять, пятьдесят и сто.
   Если условно приравнять тот рубль к сегодняшним десяти (хотя в самом деле он стоил раз в пять больше), то получится, что сейчас мы обходимся меньшим количеством разных банкнот: в ходу всего пять номиналов; зеленые «пятерки» уже вышли из употребления.
   А тогда даже семи казалось мало.
   Недаром существовал анекдот:

   Решили Никулин, Вицин и Моргунов (популярнейшие фольклорные герои тех лет, наравне с Петькой и Василием Ивановичем державшие пальму анекдотического первенства) печатать фальшивые деньги. Собрали станок и выпустили купюры достоинством пятнадцать рублей. Чтобы удостовериться в качестве продукции, Моргунов дала Никулину бумажку и приказал сходить на рынок – разменять.
   – Разменял! – через несколько минут радостно закричал вернувшийся
   Никулин. – На семь и восемь !

   Нынешние российские деньги, подобно банкнотам цивилизованных стран, несут познавательную нагрузку – виды городов. Хрущевские были самыми обычными, с разноцветными бессмысленными узорами.
   Однако при практически одинаковом внешнем виде бумажные деньги делились на две принципиально разные группы. Суть которых трудна для современного понимания.
   Все нынешние деньги называются одинаково: «Билет банка России». Хрущевские различались.
   Маленькие купюры: зеленовато-желтая рублевка, блекло-зеленая трешница и ядовитая, как денатурат, синяя пятерка – имели одинаковый небольшой формат. И назывались они «государственными казначейскими билетами». На другой стороне, уведомлялось, что подделка их карается по закону, и отмечалось главное: «государственные казначейские билеты обеспечиваются всем достоянием СССР». То есть с точки зрения цивилизованного финансиста – не обеспечиваются вообще ничем, являясь простой бумажкой.
   Мало отличающейся по своей валидности от тех, что печатали Никулин и Вицин с Моргуновым…
   Красная десятка и фиолетовая двадцатипятирублевка по размеру были больше своих младших собратьев. А темно-зеленая пятидесятка и песочная сотня – еще больше. Помимо орнамента, там присутствовал портрет Ленина в виде барельефа. А на последних двух он дублировался водяным знаком.
   По этому поводу также существовал анекдот (в Советскую пору анекдотов о деньгах ходило неисчислимое множество).
   Приехал грузин в Москву с пачкой фальшивых сотен. Пришел в ГУМ, расплачивается. Кассир смотрит банкноту на просвет, удостоверяясь в наличие водяного знака – точно так же, как нынче приглядываются к тысячам и пятисоткам. Видит неладное:
   – Послушайте! А почему у Ленина такая большая кепка?
   – Ээээ, дарагой! У нас в Грузыя всэ такой носят!
   Но главным отличием этих банкнот служил не Ленин, пусть даже и без кепки. Они носили принципиально другой статус: именовались не казначейскими, а «государственными банковскими билетами» Которые «обеспечиваются золотом и прочими активами государственного банка».
   Фактически на купюрах стояло государственное заверение в том, что их можно обменять на золото. То есть конвертировать в любую иностранную валюту. Разумеется, это не соответствовало действительности.
   Когда-то давно – кажется в двадцатых годах – экономика России ненадолго поднялась на уровень, позволивший выпустить «золотой червонец». Десятирублевую банкноту, которую действительно меняли в банке на золото.
   Потом уже ничего подобного не было в помине.
   Надо сделать пояснение: под «обменом на золото» подразумевалась возможность купить слитки банковского золота по мировому курсу. Такая операция не имела ничего общего с покупкой ювелирных изделий, чья цена всегда завышена в сравнении со стоимостью драгоценного металла и регулируется иными законами.
   Сейчас все изменилось. Любой гражданин России может купить в банке золотой слиток любой массы, на которую хватит денег. Может обменять свои рубли на любую мировую валюту.
   Но если посмотреть с исторической точки зрения, то получается парадокс.
   Сейчас мы свободно покупаем валюты и золото. Но при этом живем в стране, чье богатство растащено вельможными ворами, продано за рубеж, сдано на откуп туркам, вьетнамцам, китайцам и прочему сброду. Мы граждане державы, про… проевшей свое сырье и загубившей свою промышленность – то есть, глядя в корень, именно наши сегодняшние деньги по сути ничем не обеспечены.
   А тогда мы имели право иметь лишь рубли (называвшиеся презрительно «деревянными»), не смея владеть ни золотом, ни валютой. Однако на самом деле те деньги действительно обеспечивались всем достоянием СССР. Которое было столь большим, что даже при ураганных темпах послевоенного социалистического разбазаривания его хватило почти на три десятка лет…
   Таковым являлись наши бумажные деньги.
   А что касается металлических… Конечно, крупные, «серебряные» монеты были обычными. Рубли – простой и юбилейные, полтинники, монеты по двадцать, пятнадцать и десять копеек, выпущенные после 1961 года, не представляли интереса. Юбилейная серия 1967 года, выпущенная Брежневым к величайшему из всех запомнившихся мне праздников – 50-летию Октябрьской революции – в обыденной жизни доставляла лишь неудобства. Потому что эти толстые монеты не пролезали в щелки разменных автоматов метро.
   (До самого крушения СССР турникеты метрополитена работали на «пятаках». С эпохой повышения цен их перевели на жетоны, которые оставались некоторое время неизменными, меняя лишь свою отпускную цену в кассах. Любопытно отметить, что после перехода Москвы на систему магнитных карт прежние жетонные турникеты были демонтированы и установлены в метро периферийных городов – например, старые московские (еще металлические, а не из светящейся пластмассы) жетоны сейчас употребляются в Екатеринбурге.)
   Зато медная мелочь, не упраздненная Хрущевской деноминацией, ходила со времен гражданской войны. Именно так: в СССР считались действительными монеты, выпущенные до образования самого СССР! Когда я был мальчишкой, в магазинной сдаче находились полустершиеся копейки девятнадцатого года, помеченные РСФСР. И даже в последние годы существования Советского союза попадались медяки пятидесятых. Для собирателей то была золотая пора. Стоило лишь время от времени перебирать свой кошелек – и любопытные экземпляры для коллекции находились сами собой!
   Я вспоминаю те старые копейки – само прикосновение к которым дарило ощущение живой истории – и мне становится грустно. Потому сейчас что мы живем настоящим, не оглядываясь в прошлое и не думая о будущем.
   Однако помимо вышеописанных забавностей, существовали крайне жесткие законы денежного обращения.
   Гражданин СССР имел право иметь только рубли. (За исключением моряков дальнего плавания, специалистов, работавших за границей и людей, получавших гонорары с Запада. Для этих категорий существовали особые виды привилегированных денег: чеки Внешпосылторга, боны, сертификаты, позволявшие покупать товары в валютных магазинах).
   Держание на руках иностранной валюты каралось статьей закона.
   Ввоз ее из-за рубежа был запрещен.
   Также был запрещен вывоз советских рублей.
   Человек, отправляющийся за границу, на некоторое время оказывался в безвоздушном пространстве: иметь рубли он уже не мог, а иметь доллары еще не мог.
   Помню, как в пограничном Гродно командир собрал у нас рубли: каждый захватил с собой какие-то суммы на всякий случай. Деньги были положены им на специально открытый счет в привокзальной сберкассе – а потом сняты и розданы обратно уже по возвращении в СССР.
   Пересекая границу, мы были свободны, как птицы, не имея копейки за душой.
   Немецкую валюту, насколько я помню, мы получили только в Германии.
   Такая система имела идеальный характер с точки зрения тоталитарного государства.
   Но что было делать пассажиру поезда Ленинград-Берлин, который побежал искать туалет в Варшаве, а на обратном пути заблудился и оказался в чужой стране без всяких средств?
   Такая возможность не предусматривалась.
   Следовало просто-напросто не отставать от поезда.


   Путь к границе

   В Гродно поезд стоял очень долго. Пограничники давно проверили паспорта, но мы не трогались с места. В расписании предусматривалась необходимость сдать советские деньги в сберкассу.
   Но вот наконец открылся зеленый семафор, раздались свистки, лязгнули тормоза – экспресс пошел набирать ход.
   Дальше на запад.
   К Государственной границе Союза Советских Социалистических Республик.
   Помню, во мне кипели невероятно мощные, сильные чувства, сходные с предвкушением первой женщины. По сути дела это смешно: сотни лет люди пересекали границы, разъезжая по делам.
   Но сейчас пересечь ее должен был не кто-нибудь, а я – Виктор Улин. Ничем не примечательный советский гражданин, которому могло за всю жизнь не представиться такого случая.
   Я не преувеличиваю последнего.
   Все зависело от судьбы. Управлявшейся чужими руками.
   Сегодня места работы основной массы россиян распались на три основных категории: госструктуры, коммерческие структуры и мелкий собственный бизнес. Самообманно именуемый «работой на себя», а в самом деле являющийся работой на налоговую инспекцию, пожарную охрану, милицию и бесчисленные аппараты администраций…
   В восьмидесятые годы все обстояло иначе. Коммерческих структур не существовало. А государственные делились на простые и закрытые. Первые мало отличались от тех, которые уцелели до сих пор. А закрытые являлись настолько закрытыми, что не имели названий, а различались по условным номерам служебной почты, куда приходила корреспонденция: «почтовый ящик № 123» или «почтовый ящик № 345». В народе они назывались просто «ящиками». И там работала едва не половина советских людей. Это были секретные, фактически военные институты, где разрабатывались новые виды вооружений и другая оборонная продукция.
   Некоторые сотрудники «ящиков» считались состоящими на действительно военной службе, носили форму и получали надбавку за звание. Но при этом имели так называемый допуск. То разрешение читать секретные документы.
   Допуска различались по градации: человек имел право знакомиться с документами определенного уровня, не выше следующей степени.
   Уровень допуска обуславливал срок «карантина» – времени, в течение которого после увольнения из «ящика» сотрудник являлся невыездным. То есть не имел права пересекать границу СССР, оставаясь носителем государственных тайн. Карантинный срок определялся из оценки времени, в течение которого прежние тайны устареют и выпавший из системы человек не станет находкой для шпиона.
   (Последнее словосочетание было устойчивым и привычным.)
   Насколько я помню, минимальным являлся карантин в один год.
   Тогда такая забота о советской секретности казалась нормальной. И я любил смотреть регулярно выпускаемые фильмы о зловредных шпионах, вербующих морально неустойчивых граждан СССР и овладевающих нашими тайнами.
   Теперь сама боязнь шпионов кажется абсурдной. Какие военные и прочие тайны могли украсть у нас «вражеские государства», если Советский союз сам украл в других странах практически все важнейшие промышленные секреты: от ядерной бомбы до лифчика без бретелек!
   В России по сути дела были изобретены всего две действительно оригинальных вещи.
   Правда, весьма достойные.
   40-градусная водка и автомат Калашникова.
   (Впрочем, при рачительном подходе и этих двух гениальных ноу-хау хватило бы, чтобы всю страну обернуть в золото. Увы, даже собственные знания достались не тем…)
   Но пора моей молодости пришлась на ренессансный расцвет шпиономании.
   Я говорю именно «ренессансный», поскольку при мне людям все-таки уже не вменяли «шпионаж в пользу вражеского государства» просто по доносу соседа.
   Однако не могу не вспомнить одной действительно трагической истории, случившейся с моим сокурсником, которого я назову условно… Ну, пожалуй, Лейбом – чтобы подчеркнуть факт его еврейского происхождения.


   Еврейский вопрос в СССР

   Меня опять несет в сторону.
   Но решив рассказать про тот случай, не могу не коснуться положения советских евреев. Об этом написано достаточно, но каждый человек имеет право на свое частное мнение.
   Люди моего поколения знают, что евреев в СССР было много. И даже очень – в десятки раз больше, нежели сейчас. Сегодня почти все уехали на историческую родину. Или еще дальше, в Америку.
   В описываемые времена евреи представляли значительную часть музыкантов, врачей и научных работников – и были неплохо пристроены в жизни. Чем вызывали спорадические вспышки антисемитизма со стороны других наций.
   Положение богоизбранного народа в стране победившего социализма отличалось многими особенностями.
   Октябрьская революция свершилась русскими руками с помощью еврейских мозгов. Ясное дело, что своего разума революционной массе – рабочим и матросам – было взять просто неоткуда. К тому же ни одна нация, пожалуй, не ненавидела царизм так остервенело, как евреи, веками загонявшиеся режимом за черту оседлости.
   (Для тех, кто не понял последних слов: в царской России евреям дозволялось постоянное жительство лишь в определенных областях, ограниченных указами. Не помню точно, как проходила эта самая «черта» – но ни в Москве, ни в Петербурге, ни в Варшаве простой еврей жить не мог. Очень богатые, конечно, могли – но они, как сейчас выясняется, прекрасно жили и при Гитлере.)
   Не секрет, что практически все большевики ленинского периода были евреями. Да и сам вождь, судя по всему, имел отношение к выходцам с Синая. Завоевав власть в рухнувшей России, евреи заняли все посты.
   На этот счет есть старый – и небезопасный – политический анекдот тридцатых годов.
   Заинтересовался бог на небе: что происходит в СССР? Послал на Землю пророка Луку. Через некоторое время приходит по небесной почте телеграмма:
   «Сижу в ЧеКа»
   Пророк Лука.
   Послал бог следом пророка Илью. Та же история:
   «Сижу и я.»
   Пророк Илья.
   Подумал-подумал бог… и послал Моисея. Через неделю идет ответ:
   «Жив-здоров.»
   Нарком Петров.
   В этом анекдоте – квинтэссенция представления национальностей в правительстве предвоенного СССР. Достаточно вспомнить – теперь, конечно, это сделать трудно, но поверьте на слово – что среди наркомов, то есть министров, одних Кагановичей насчитывалось, если не ошибаюсь, трое.
   Но после войны Сталин, ведомый неведомыми силами (хотя имея настоящую фамилию Джугашвили, сам принадлежал к грузинским евреям) вдруг открыл борьбу с потомками Сима. Она началась именем Лидии Тимашук аккуратно сфабрикованным делом кремлевских «врачей-убийц». (Эттингера и прочих.) И, вероятно, лишь болезни и смерть Генералиссимуса не позволили ему расправиться с евреями столь же круто, как с украинцами, литовцами, ингушами, крымскими татарами…
   (Отвлекаясь от темы, замечу, что по фамилии, грассирующей речи, и внешности многие подозревают скрытого еврея даже во мне. На что с горечью отвечу, что моя плебейская фамилия возникла в дедовой деревне в честь его прабабки Ульяны – «Ули» – которая прожила целых сто девять лет. Картавость выдает ушедшие глубоко в прошлое дворянские корни отцовской половины: там есть какая-то связь с очень дальней ветвью настоящих Воронцовых. А что касается черных глаз, то они, как и фамилия, достались от деда, который, родившись в Тихвинском уезде, волею судеб оказался наполовину сербом. Так что ничего еврейского во мне нет – кроме характера. Почему «с горечью» – да потому, что имей я хоть каплю еврейской крови, то не гнил бы сейчас в пакостной России, а сидел бы на земле обетованной, в Иерусалиме или Эйлате, и распивал бы водку со своим другом Борисом Гольдштейном, которому повезло родиться в Молдавии настоящим евреем и уехать не дожидаясь полного развала…)
   Так или иначе, но в брежневском СССР существовала двоякая, парадоксальная ситуация.
   Ключевые посты в науках и искусствах были прочно заняты евреями. Однако над страной непрерывно курился легкий дымок антисемитизма.
   В общем это объяснимо.
   Советский союз усиленно заигрывал с исламскими странами. Не гнушался объявить «другом СССР» даже всякое политическое отребье вроде Ясира Арафата, руководителя экстремистской Организации освобождения Палестины.
   (Существуй Бен Ладен при Брежневе – и его грудь наверняка украшали бы орден Ленина и Золотая Звезда Героя социалистического труда.)
   Исходя из этого, имелась четкая идеологическая раскладка Синайского полуострова. Арабы – несчастные, добрые, притесняемые страдальцы. Укрепляющие возвращенную Родину евреи – бандиты хуже Гитлера. В то время широко употреблялся термин «сионизм», означающий всего лишь движение к воссоединению еврейской нации. Но тогда сионизм отождествлялся с фашизмом. Кто-то из проституток мужского пола – политических обозревателей, меняющих окраску при каждой смене власти – даже написал книгу под названием «Сионизм есть фашизм». (Или что-то в подобном роде.)
   Поскольку советские евреи оставались хоть и советскими, но все-таки евреями, в них поголовно видели потенциальных сионистов.
   И относились примерно так же, как к поволжским немцам в годы войны.
   Кроме того, не стоит забывать, что существовало движение диссидентов, то есть людей, пытающихся противостоять коммунистическому режиму изнутри. Порой – ценою чудовищных притеснений вплоть до высылки в отдаленные города и тюремного заключения. Диссидентами чаще всего объявлялись деятели науки, причем умнейшие – которые обычно оказывались евреями.
   Наличествовал и еще один фактор, объективно-экономический. Когда, осмелев, советские евреи в конце семидесятых начали отбывать на родину предков, очевидной стала утечка умов. А также разбазаривание средств: получив бесплатное высшее образование, еврей спокойно уезжал за границу. Не отработав стране положенных законом трех лет после института.
   С этой точки зрения тогдашнее отношение к евреям объяснимо.
   Ленинград всегда был еврейским городом – пожалуй, вторым после Одессы. Университет – еврейским ВУЗом. А математико-механический факультет – еврейским факультетом. Ведь очевидно, что лишь упорный немецкий, легкий французский да хитрый еврейский умы могут преуспевать в этой античеловеческой науке.
   Политика негласного государственного антисемитизма заключалась в том, что евреев правдами и неправдами не принимали в университет.
   Конечно, евреи потеряли бы право именоваться евреями, не придумай средств борьбы. Я учился на последнем «еврейском» курсе, где четверть студентов принадлежала к нежелательной национальности. «Являлись лицами иудейского вероисповедания», как сказали бы в дореволюционной России. Однако среди всех имелось лишь два официальных еврея – то есть признающих свою национальность в анкетах. Остальные писались русскими. Я их понимал: еще не все собирались уезжать, остающимся предстояло жить.
   К закату брежневской эпохи антисемитизм стал явным. Когда я работал председателем общественной приемной комиссии математико-механического факультета в 1982 году, нам было приказано сверху принять в число студентов только одного еврея. Хотя в тогдашнем Ленинграде массы евреев учились в математических школах и не мыслили себе иной специальности.
   Политика партии проводилась жестко, но хитро. С иудейской хитростью.
   Впрочем, сейчас это меня уже не удивляет: расправляясь с врагами, коммунисты всегда присваивали их методы. Подобно дикарям из каннибальских племен, которые съедали мозги убитых врагов, чтобы стать умнее.
   Сейчас почти во всех вузах медалисты проходят по собеседованию. То есть не сдавая ни одного экзамена, а дав взятку (в Уфе она имеет порядок одной-двух тысяч долларов) председателю предметной комиссии, который задает вчерашнему школьнику ряд дурацких вопросов, результат ответов на которые может быть оценен только спрашивающим.
   В те годы медалисты поступали по одному экзамену. То есть могли поступить, написав на пятерку математику. В противном случае им предстояло сдавать все оставшиеся экзамены в общем потоке.
   И скажу совершенно честно, что нынешней коррупцией тогда не пахло, и оценки по-настоящему не подделывались. Впрочем, здесь тоже проявляется историческая закономерность: в государстве, где главные преступники (коммунисты, фашисты или красные кхмеры – без разницы) находятся у власти, серьезной преступности в массах нет места. Причем как обычной, так и экономической.
   Но вернемся к теме.
   Для соблюдения приличий заранее выбирался «показательный еврей» с характерной фамилией – например, Рабинович. Естественно, медалист. Он сдавал первый экзамен, получал пятерку за идеальную работу и с помпой зачислялся в студенты.
   О чем тут же вывешивалось крупное объявление.
   Всем остальным евреям методами мелких придирок – которые известны любому квалифицированному преподавателю – занижали результаты сначала по математике, потом по сочинению. Всего чуть-чуть. Но этого хватало. И эти ребята – виноватые только в своем еврейском происхождении – оказывались за пределами конкурсной черты из-за низкого общего балла.
   Справедливо разъяренные родители атаковали приемную комиссию, обвиняя ее в антисемитизме.
   – Помилуй бог, какой антисемитизм! – ответственный секретарь делал жест в сторону доски объявлений. – Вон посмотрите: у нас Рабинович вообще с одного экзамена поступил. Готовиться надо было лучше, вот что…
   Возможно, я не открываю Америки этими рассказами.
   А возможно, вы мне просто не поверите.
   Но именно при мне подобным способом был отвергнут светлой памяти Миша Соломещ, сын моего будущего сослуживца по Башкирскому государственному университету. Истинный математик, блестящий ученый. Именно блестящий, поскольку вернувшись в Уфу, он сходу начал карьеру. Окончив Башкирский университет, стал научным работником. И не знаю на каких высот парил бы сейчас, не оборви его жизнь ранняя смерть…
   Вспоминая те деформированные времена, хочу отметить, что травля диссидентов, скрытый антисемитизм, подозрение в сионизме, встречная борьба иудейской нации за выживание и так далее, привели к тому, что само слово «еврей» стало запретным. Почти неприличным. Позволялось сказать про татарина: «Он татарин». Или про чукчу: «Он чукча».
   Но прямо назвать кого-то евреем было равносильно ругательству.
   Заподозрить человека в том, что он еврей – даже если он действительно был стопроцентным евреем и имел классическую семитскую внешность – означало нанести тяжкую обиду.
   Забавно, но с двадцатилетней отрыжкой прошлого идиотизма я столкнулся не так давно, когда оказался на стажировке в московской фирме.
   Желаю сделать приятное одной из коллег, чье происхождение не оставляло сомнений, я заговорил с ней на идиш. (Обладая некоторой склонностью к языкам, я знаю несколько расхожих фраз на этом старом, забытом даже евреями, наречии. Как попугай из фильма Эфраима Севелы.) Каково же было мое удивление, когда Юдифь – назовем ее так – обиделась на меня за прилюдное раскрытие ее национальности. Хотя я не имел в виду ничего плохого.
   Но вернемся к тому, воспоминание о ком заставило написать это отступление.


   Долгий путь к границе

   Лейб учился в параллельной группе. Причем являлся одним из двух «официальных» евреев на курсе. Он не стыдился и не опасался своего еврейства, за что я его искренне уважал.
   Впрочем, стыдиться национальности глупо, ведь человек не волен ее выбирать. А вот что не опасался – так это в итоге вышло ему боком…
   Вообще Лейб был очень хорошим парнем. Выпускник одной из Ленинградских математических школ, он прекрасно знал предмет, но никогда не кичился знанием. В отличие от других своих бывших одноклассников, знавших математику не в пример хуже. Когда мне, с великим трудом преодолевавшему годы на неинтересном и абсолютно чужом математико-механическом факультете, что-то оказывалось непонятным, я часто обращался за консультацией именно к нему.
   Катастрофа произошла на пятом курсе.
   Отец Лейба был, естественно, тоже евреем. И даже носил не придуманное, а настоящее иудейское имя, которого я сейчас уже не помню.
   Работал он, как большинство евреев-математиков, в «ящике». Будучи умным человеком, он не позволил подписать себя на допуск выше минимально необходимого.
   В итоге срок его «карантина» ограничивался годом.
   К тому времени все их родственники уехали в Израиль; семья продолжала жить в Ленинграде лишь для того, чтобы Лейб получил диплом.
   Ровно за год до планируемого события отец Лейба уволился из своего «ящика» – чтобы в нужный срок беспрепятственно отъехать на историческую родину.
   Все шло по плану – пока не случился нелепый и ужасный прокол.
   Из Израиля приехал родственник, и отец Лейба с ним встретился. Не у себя дома: все отъезжающие в Израиль, равно как и прибывающие оттуда находились под бдительным вниманием КГБ. Однако два умных человека не нашли ничего лучшего, как назначить встречу в людном месте. На Невском проспекте. Где, с точки зрения нормального человека можно затеряться среди толпы.
   Произошло как раз наоборот.
   Шустрые ребята из отдела, работавшего по евреям, засекли их как раз на Невском.
   Отец Лейба был привлечен к ответственности. Поскольку год «карантина» не миновал, а имелись все доказательства встречи с иностранцем, ему инкриминировали ни много ни мало, как шпионаж в пользу враждебного государства. У СССР с Израилем в то время не было дипломатических отношений, поэтому страны считались врагами.
   Ему подобрали нужную статью и, кажется, дали срок.
   А дальше…
   Приоткрылись склепы и повеяло тленом старых костей.
   Сквозь маску Брежневского пресенильного благодушия прорезался энкэвэдэшный оскал минувшей эпохи. И даже прошуршали в воздухе страшные ярлыки «ЧСИР» – то есть «член семьи изменника родины».
   За «преступление» отца Лейба опустили по полной программе тех лет.
   Исключили из комсомола.
   (Что было равносильно отлучению от церкви в эпоху мирного царизма).
   И тут же автоматически отчислили из университета.
   На пятом курсе.
   До получения диплома математика ему не хватило нескольких месяцев.
   Больше о судьбе Лейба мне ничего не известно…
   Леониду Ильичу Брежневу оставалось процарствовать два года.


   Очень долгий путь к границе

   Случались в СССР казусы и не столь трагические.
   Хотя тоже полностью коверкающие судьбу человека.
   Например, мой дядя Олег, муж сестры отца – тети Милы – был военным.
   Под словом «был» я подразумеваю службу; дядюшка мой жив, просто он давно на пенсии. Вся семья проживает в Санкт-Петербурге, куда переехала лет пятнадцать назад. А вот мой двоюродный брат, любимый тезка Виктор тоже выбрал военную карьеру и сейчас носит на погонах три полковничьих звезды. Дядя Олег до отъезда из Уфы работал военпредом на одном из местных оборонных заводов. Существовала такая должность, типа контролера ОТК со стороны армии. Но еще раньше, в молодости, когда служил на флоте, он – как говорит сам, по великой дурости – подписался на допуск максимальной секретности.
   Который подразумевал бессрочный карантин.
   И совершив глупость однажды, дядя Олег в зрелой жизни не мог съездить даже в Болгарию… Граница для него оказалась действительно на замке.
   Теперь, конечно, доступно все.
   Но дядя мой стар и нездоров, к тому же приходится помогать сыну-полковнику с больной внучкой – и теперь ему не до заграниц.
   Все должно делаться в свое время.
   И самое страшное – когда рука государства не позволяет человеку использовать время жизни по назначению.


   Граница

   Но мне повезло.
   Или можно сказать по-иному: невезение в моей жизни не было беспредельным.
   Я доехал до рубежа и даже пересек его.
   Сама граница потрясла воображение. Я ожидал увидеть что-то подобное – и в общем не ошибся. Однако реальное зрелище действовало в сто раз сильнее, чем умственные представления или кадры из фильмов.
   Очищенные от леса холмы.
   И широкая, аккуратно перепаханная контрольно-следовая полоса, которая тянулась, повторяя изгибы рельефа, сколько хватало глаз. И таяла вдали по обе стороны от насыпи.
   Пограничного столба я не успел заметить. Но когда поезд нырнул под легкую алюминиевую арку, уже с польской стороны я увидел герб и надпись – Союз Советских Социалистических Республик…
   Поезд ехал уже по той стороне.
   По Польше.
   Все собрались в купе командира пить шампанское: большинство, подобно мне, оказались за рубежом в первый раз.
   А я смотрел вокруг и пытался понять свое удивление.
   Нечто подобное я уже когда-то читал у Ремарка. Кажется, в «Ночи в Лиссабоне». Но сейчас вдруг ощутил все на себе.
   Сознавая абсурдность, я ожидал, что за границей все окажется абсолютно другим.
   Но за окнами летели те же кусты и перелески, и вечернее небо не стало зеленым, а хранило свою обычную синеву.
   И порхающая над лугом бабочка, вероятно, не раз пересекала границу и жила то в Польше, то в СССР, не заботясь о паспорте…
   Это было естественным.
   Но казалось чуточку странным.


   Польша

   Прости меня, читатель, что я опять отвлекаюсь.
   Но взявшись за эту книгу, я невольно принялся оживлять в памяти историю. И обладая исключительной памятью на отдельные штрихи, искренне верю, что могу рассказать нечто любопытное.
   Впрочем, если не интересно, то любую из отдельных глав можно пропустить. Я ведь специально излагаю материал в сильно фрагментированном виде.
   Итак, Польша…
   Сейчас мы уже с трудом вспоминаем собственную перестройку. Которая при свой бардачности совершила великое дело: уничтожила господство коммунистов и всякую возможность идеологического гнета вообще, предоставив нам внутреннюю свободу.
   Другое дело, что Россия, судя по всему, к свободе непригодна. Однако этот сложный вопрос я не собираюсь здесь обсуждать.
   Одновременно с развалом СССР происходили объединение Германий и «бархатные» революции в других странах бывшего социалистического содружества. Того самого «младшего братства» многие годы питаемого Коммунистической партией. Но во мгновение ока превратившееся в равнодушное капиталистическое окружение, куда сейчас не хватит денег съездить на курорт.
   (Десятилетиями советский народ не видел качественных продуктов. Которые шли за рубеж, чтобы набить русским маслом глотки каких-нибудь чехов или югославов – в противном случае пытавшимся тявкать из американской подворотни.
   С точки зрения общечеловеческой совести все нынешние государства-плевки, заполнившие карту Восточной Европы, находятся в неоплатном долгу перед Россией, сорок лет поившей и кормившей их за счет собственных граждан.
   Впрочем, бог им судья; и я сильно надеюсь, что со временем судьба накажет их за все нашествием очередной партии вьетнамцев или турок.)
   Но сейчас даже среди моих ровесников мало кто помнит, что началась перестройка не в СССР, а в Польше, причем на десять лет раньше.
   Да, именно в середине семидесятых годов там начался развал социализма, стимулируемый католической церковью.
   Я помню то время: поляки махом разогнали свою компартию и создали руководящий профсоюз под названием «Солидарность». Советский союз опасался за судьбу ближайшего социалистического соседа. Однако решить дело с помощью танков, как в 1968 году с ненасытными чехами, уже не осмелился.
   Что делалось в самой Польше, оставалось секретом: лживые средства массовой информации СССР затуманивали картину. Но дела творились серьезные. Я был тогда молод и политикой не интересовался – как равнодушен к ней по сю пору. Но о многом можно судить по словам частушки восьмидесятых годов, посвященной самой животрепещущей для советского человека теме: повышению цен на водку.
   Я приведу текст полностью в том варианте, который мне знаком:

     Если водка станет восемь —
     Все равно мы пить не бросим!


     С Леонидом Ильичом
     Нам и десять нипочем!


     Если станет двадцать пять —
     Будем снова Смольный брать!


     Ну, а если станет больше —
     То устроим то, что в Польше!

   Обещание устроить родной партии «то, что в Польше», как видимо, звучало нешуточной угрозой. Поскольку в градации ответных действий находится выше, нежели даже «взятие Смольного».
   Как понимаю я теперь взрослым взглядом человека, прошедшего через все это у себя на родине, тогдашняя Польша находилась примерно в том же состоянии, как сегодняшняя Россия.
   В середине восьмидесятых СССР голодал; в Уфе много лет не видели мяса в магазинах, да и Ленинград оскудел в сравнении с первыми годами моей учебы.
   Однако все-таки российские дети не попрошайничали на дорогах, старики не рылись по помойкам в поисках пищи, а из вокзальных туалетов не выносили умерших своей смертью бомжей. То есть тогда падение страны еще не дошло до той ужасной черты, на которой мы лежим сейчас.
   А в Польше уже в те годы было именно так.
   Потому что едва поезд отъехал от границы на некоторое расстояние, как снаружи возникли какие-то оборванные дети.
   Я инстинктивно отпрянул от окна, ожидая града камней: что-что, а железнодорожное хулиганство в СССР всегда оставалось на должной высоте.
   Но как оказалось, дети собрались не за этим.
   По тому, как они бросились за яблочным огрызком, я понял, что они просят милостыню.
   Специально сбегаются к заграничному поезду, везущему сквозь умирающую Польшу богатых иностранцев и ждут, чтобы им бросили денег.
   Зрелище побирающихся детей – ставшее сегодня обыденным на любом большом уфимском перекрестке – тогда произвело на меня тяжелое впечатление.
   И я постарался поскорее его забыть. Ведь я не мог представить, что скоро и у нас станет так же. И даже хуже.
   А Польша била по глазам каждой своей черточкой, удивительной для СССР.
   Прежде всего поразило, что после границы привычные светофорные указатели сменились допотопными железнодорожными семафорами. Их я видел лишь в кино про старые времена.
   Стоило пересечь границу СССР, как я сразу оказался в пяти– или даже шестидесятилетнем прошлом. Особо тягостное впечатление произвел Белосток: полуразваленный вокзал, разрушенные перроны, какие-то ржавые вагоны, брошенные колесные пары, тяжко чадящие паровозы.
   И везде, словно символ остановившегося развития – именно так воспринимались нами прогрессивные перемены в Польше – опущенные руки семафоров, перегородившие путь. Запретившие дорогу куда бы то ни было…
   Но все это я увидел чуть позже.
   А пока за поездом бежали поля.
   Напоминающие деревенские половики разномастностью своих узких полосок. Так показывали в документальных фильмах раздробленную землю царской России в противовес необъятным просторам колхозного СССР.
   Там копошились какие-то грязные, оборванные люди.
   Почти на каждой меже торчало маленькое, потемневшее до угольной черноты распятие. Или горбилась фигурка богоматери, украшенная ленточками и флажками.
   И невольно – погружением уже на целый век назад звучал в ушах призрачный голос Вертинского:

     – Тихо тянутся сонные дроги
     И со скрипом ползут под откос.
     И печально глядит на дороги
     У колодца распятый Христос…

   Неважно, что в той песне пелось про молдаванскую степь.
   Сейчас вокруг меня проносилось то же самое. Пустота и нищета, которой не помогут ни распятые Христы, ни увитые выцветшими лентами богородицы.
   И бедность, и грязь, и тоска.
   Позже, в Германии, я встречал поляков на каждом углу. Во всех городах: на площадях, около магазинов и вообще в любых местах, где собирались люди, всегда стояли ряды поляков, настойчиво трясущих своими тряпками и коробками.
   Сейчас это напоминает российскую экономику начального периода рынка. Только если наши челноки ездили за рубеж за турецкими и китайскими тряпками для соотечественников – которые хоть и считались неимущими, но всегда имели кучу денег на покупку всякой дряни – то поляки не находили рынка сбыта на родине. И зарабатывали выездной торговлей. Что по сути дела одно и то же. Правда, чем именно они торговали, я так и не выяснил, всегда отличаясь полным равнодушием к вещам.
   Помню также поляков из нашего интернационального общежития. Они были разные, некоторые оказались отличными ребятами. С одной маленькой полькой по имени Каша я подружился – рассказ о ней впереди. Но имелась пара парней, которых я старался избегать. Потому что при каждой встрече они начинали доканывать провокационными вопросами насчет, партии и своей «Солидарности». Зная о недремлющем ухе КГБ (хотя кто являлся стукачом конкретно в нашем отряде, я так и не понял), я старался не отвечать.
   Как живет Польша сейчас? Бог знает. Я не собираюсь туда ехать; лучше за втрое меньшую сумму посетить Турцию, где в течение недели меня будут поить, кормить и сдувать пылинки с моего пути.


   Русский размер

   Напрасно вы устроились поудобнее, решив, что сейчас меня вновь понесло в розовато-сиреневый дымок эротических воспоминаний.
   Писать я буду совсем не о том, что пришло вам на ум.
   Под «русским размером» я подразумеваю именно конкретный русский размер – ширину полотна российских железных дорог.
   Которая, как вам известно, сантиметров на пятнадцать больше, чем в Европе.
   Вообще когда начинаешь думать о несовпадении общечеловечески важных стандартов в разных странах, то рождаются философские мысли.
   Например, такая простая вещь, как телефон, практически везде имеет собственный вид разъема. До сих пор существуют различные бельгийский, немецкий и французский. Да и Россия только-только перешла с чудовищной вилки, которой можно убить слона, на массовый RJ12.
   А метрические (то есть измеренные в миллиметрах) и дюймовые соединительные изделия, конгломерат которых возник при проникновении США на европейский рынок! Любой технически грамотный человек знает, что резьбовое изделие (неважно, болт или гайка) имеет два основных параметра: номер ключа (расстояние между плоскостями головки) и шаг резьбы. Сейчас существуют гайки и болты полностью метрические, полностью дюймовые, с дюймовой резьбой под метрический ключ, с метрической резьбой под ключ дюймовый… И если слесарю нужно подобрать выпавший болт к автомобилю американской марки, но европейской сборки, он немало поломает голову прежде, чем выяснит нужное сочетание дюймов и миллиметров.
   Но вернемся к железной дороге.
   Не будучи специалистом, я не знаю исторических причин, по которым в Россия выбрала ширину колеи, не согласующуюся с общеевропейской. Впрочем, странного в том не вижу: в России всегда все делалось не так, как в цивилизованных странах. И вообще через противоположное место.
   Известно, что при захвате СССР гитлеровцы не страдали от широкой колеи: им требовалось лишь выдернуть костыли и перебить рельсы. А как обходились наши железнодорожники после советского вторжения в Германию? По каким рельсам, в частности, вывозились репарированные автозаводы и эшелоны с генеральским барахлом? Трудно сказать.
   Знаю только еще одно несовпадение русского и немецкого размеров, которое, правда, шло нам на пользу.
   Во время войны у нас на вооружении находилась 152-мм гаубица, у немцев – 150-мм гаубица-пушка.


   Артиллеристы, Сталин дал приказ!

   Ну все, мой милый и терпеливейший из читателей…
   Вашего покорного слугу понесло.
   Стоило только подумать об артиллерийских орудиях, как мысль опять скользнула в направлении, не имеющем отношения к развиваемой теме.
   Вы можете пропустить и эту главу.
   Но я артиллерийский офицер.
   И говорить о пушках мне приятнее, нежели о женщинах.
   Потому что женщины изменчивы, да и сама жизнь уже ускользает из моих рук.
   А пушка – она железная.
   И я до сих пор помню, как ее наводить, руководствуясь картой и таблицами артиллерийских стрельб.
   Так что уж потерпите еще одно нелирическое отступление.
   Прежде всего, вы наверняка не представляете разницы между двумя упомянутыми видами артиллерийских систем – пушкой и гаубицей.
   Пушка предназначена для стрельбы на небольшие расстояния по настильными траекториям – то есть ее ствол не поднимается слишком высоко относительно линии горизонта – и допускает поражение видимых целей прямой наводкой. Когда видно, во что стрелять. Наводка производится через панорамный прицел – именно его всегда показывают в кино. Где артиллеристы громят вражеские танки.
   Гаубица стреляет по навесным траекториям с возвышением до сорока пяти градусов. На дальние дистанции – до десятков километров – причем непрямой наводкой, то есть исходя из карты, ориентиров и таблицы. Прицел гаубицы иной, чем у пушки; он не позволяет вести огонь прямой наводкой: в его перекрестие невозможно поймать близкую цель. И в редких случаях, когда этим мощным орудиям приходилось бить по танкам, их нацеливали «по-пехотному». На просвет. Через ствол при открытом затворе.
   Я очень люблю литературу про Великую Отечественную войну. Именно там была достигнута высшая степень расцвета вооружения, управляемого человеком, а не компьютером.
   Одним из самых мощных по экспрессии мне кажется эпизод одного из романов покойного Василя Быкова. Кажется, «Восхождения», но я могу ошибаться. Там описан случай – вероятно, действительно имевший место в начале войны. Когда 203-мм гаубичный артполк был захвачен на марше немецким танковым корпусом. И орудиям, предназначенным для артподготовки, пришлось вести ближний оборонительный бой. Опустив стволы, артиллеристы целились именно на просвет. И неважно, что введение снаряда и ручное запирание цилиндрического затвора (на орудиях меньшего калибра стоит затвор клиновой; снаряд достаточно втолкнуть в казенник, и упавший клин сам замыкает его в каморе) требовало времени. Цели двигались, но наводка не требовала точности. Мощный 230-миллиметровый снаряд (обычные полевые пушки, стреляющие бронебойными, имеют трехдюймовый калибр, то есть около 76 мм) при любом попадании разносил танк даже не как орех, а как яичную скорлупу. Улетали на десятки метров снесенные башни, оторванные гусеницы свистели по воздуху, как бескрылые драконы, и тевтонские кишки повисали на придорожных деревьях.
   Поскольку стрелять из гаубицы по танкам равносильно тому, чтобы давить таракана КАМАЗом.
   Кроме гаубиц и пушек прежде существовала мортира – орудие, стрелявшее почти вертикально для переброса снарядов через крепостные стены. Некоторое время мортирами именовали пушки с коротким стволом, но к началу Великой Отечественной это название уже не употреблялось.
   Гаубица-пушка – которую имели только немцы – является универсальным орудием. Потому что позволяет вести огонь по любым целям, на любые расстояния и любым методом наводки.
   Калибр орудия – сложное понятие, и он определяется не диаметром снарядной болванки. На стальное тело снаряда насажены ведущие пояски из мягкой меди: их глубоко продавливают нарезы, обеспечивая герметичность ствола при выстреле. Из пушки можно стрелять снарядами чуть большего калибра: пояски сомнутся сильнее, но это ни на что не влияет. А снарядами чуть меньшего уже нельзя: произойдет прорыв пороховых газов и снаряд не получит нужной скорости.
   Поэтому мы успешно использовали трофейные немецкие 150-мм орудия, заряжая их нашими 152-мм снарядами. Но не наоборот.
   Я понимаю, что разговор об артиллерии неуместен в данной книге. Но все-таки позволю еще одну маленькую слабость: расскажу о понятии беглого огня.
   Это слово сейчас в ходу. Есть американский фильм, название которого именно так переводится на русский. И не имеет никакого отношения к артиллерийскому термину.
   «Беглый» огонь был изобретен русскими артиллеристами во время Первой мировой войны. Этот способ неимоверно упростил батарейную стрельбу.
   Как вы представляете работу артиллерии в бою? Думаю, никак. Или считаете, что каждое орудие самостоятельно лупит куда взбредет.
   Это примерно соответствует действительности, если отражается танковая атака.
   Но при организованной обороне или артподготовке наступления все строго упорядочено.
   Четыре пушки объединены в батарею, имеющую свой участок обстрела.
   Часто орудия вынуждены стрелять непрямой наводкой – то есть не видя цель. Прицелы смещаются так, если поймать в перекрестие купол церкви на пригорке, то снаряды точно покроют участок дороги, скрытой рощицей метрах в трехстах левее и ближе. Ясное дело, что для этого местность должна быть заранее пристреляна болванками – «весовыми макетами» снарядов и точно размечена на карте.
   Сама батарея прячется в лощине. Ее не видят атакующие и артиллеристы тоже не видят врага. Стреляют вслепую – по ориентиру, которым служит церковь.
   Командир батареи, находится где-нибудь на возвышении. Он единственный видит и пристрелянный участок и наступающую пехоту врага. И в нужный момент подает команду – Первое орудие – огонь! Второе орудие – огонь!..
   И так далее. До четвертого. Потому что требуется как можно быстрее засыпать снарядами нужную площадь, пока движущийся враг находится в ее пределах.
   Как происходит орудийный выстрел? Наводчик отклоняется от прицела – чтобы не получить удар в лоб – и нажимает спусковой рычаг. Или отбегает и дергает за веревочку. Орудие стреляет, с воем летит снаряд, грохочет накатник – устройство, противодействующее отбрасыванию лафета назад – со звоном падает пустая гильза и все окутывается пороховым дымом.
   После первой команды расчету уже практически ничего не слышно.
   Оценив это, кто-то из русских артиллеристов решил упростить процесс стрельбы по площадям. Командир командует:
   – Батарея, беглым – огонь!
   По этой команде стреляет первое орудие. После первого – второе. Следом третье. К выстрелу четвертого первое снова заряжено и готово к бою.
   Вот что такое «беглый огонь». Море орудийного огня – лавина, срывающаяся после взмаха руки.
   Впрочем, на войне я не буду командиром батареи. И даже командиром орудия. Мне предстоит командовать пусковой установкой оперативно-тактической ракеты дальностью 300 км. Это машина смертников, система одноразового действия: после первого же пуска установка будет засечена и уничтожена самонаводящейся ракетой.
   Однако я не собираюсь воевать.
   Потому что в нашем паскудном времени воевать мне просто не за что.
   Но отвлечемся от орудий – и вернемся наконец к поезду.


   Русский стандарт

   Я знал, что проблема колеи существует, но до поездки в Германию понятия не имел о ее решении.
   Вначале я думал, что до границы мы доедем на одном поезде, а там вынуждены будем пересесть на другой. Но меня успокоили, что экспресс пойдет до Берлина, только в Польше сменят колесные тележки.
   Я не представлял этого процесса.
   Оказалось – хотя как могло быть иначе, ведь это я ехал в первый раз, а составы курсировали туда и сюда десятилетиями! – что все давно продумано.
   Сразу после границы поезд остановился в местечке Кузнице.
   Там были проложены две железнодорожных колеи одна в другой: снаружи широкая русская, внутри узкая европейская. А по сторонам полотна стояли мощные гидравлические домкраты. Когда поезд занял свое место, домкраты подвели под вагоны и весь состав одновременно поднялся в воздух. Так плавно, что этого никто и не заметил.
   Железнодорожным рабочим осталось выкатить советские тележки, закатить европейские, совместить посадочные места и опустить вагоны уже на новые колеса.
   Правда, эта простая процедура заняла часа два: процесс выкатывания и вкатывания тележек под пятнадцать вагонов не подлежал ускорению.
   И еще, насколько я помню, были заменены сцепки. Вместо привычных советских автосцепок в форме руки появилось что-то незнакомое. С крюками и противовесами, гораздо менее современное на вид.
   Сразу вызвавшее ассоциацию с допотопными семафорами.
   Наконец все было выкачено, закачено и перецеплено, поезд лязгнул сочленениями и двинул дальше.
   Я ехал вперед.
   По европейским рельсам, на европейских колесах. И по воле случая даже в европейском вагоне немецкого производства с тремя полками в каждом купе.
   И даже без денег чувствовал себя вполне европейским человеком.


   Варшава

   Я уже не помню, в котором часу берлинский экспресс отбыл из Ленинграда.
   Шел он быстро, практически не останавливаясь.
   Но Гродно и Кузнице заняли много времени.
   Белосток миновали при вечереющем небе.
   А на вокзал Варшава-Гданьска приехали поздней ночью.
   Еще не адаптировавшись к чужому миру и опасаясь отстать, я не отходил далеко от вагона. Поэтому по дороге туда не увидел ничего.
   Зато – забегая в конец путешествия – на обратном пути Варшаву проезжали днем.
   И на вокзал я вышел не спеша, при полном параде.
   На мне сиял не очень новый, но отлично сохранившийся голубой костюм производства ГДР, до сих пор остававшийся в разряде парадной одежды. Пошитый из теплой шерстяной ткани, он считался летним благодаря цвету. По тем временам он представлял верх шика: пиджак невероятно нежной, небесной голубизны и такие же брюки в узкую белую полоску.
   Этот костюм, как я понимаю, был одной из главных причин нелюбви ко мне бойцов отряда, привыкших ко плебейскому отрепью. Причем не из-за цвета: страна советов жила в столь наивном неведении, что само слово «голубой» тогда не имело нынешнего подтекста – а из-за ярко выраженного аристократизма. Бригадир исходил зеленой пеной, а самый паскудный экономист сломал мне пуговицу.
   К костюму я надел голубую же – что считалось идеальным – рубашку и синий узорчатый галстук-бабочку.
   И был великолепен, как брачный аферист.
   В таком виде – уверенный в себе, налившийся невнятной немецкой силой за месяц пребывания в Германии, я вывалился на Варшавский перрон.
   Прохаживаясь фланирующим шагом вдоль состава, я испытал физическое наслаждение. В те годы меня еще не угнетала мысль о приближающейся России; свою прежнюю Родину я даже любил. Кроме того, это было не безденежное возвращение после отпуска к опостылевшей работе. Я возвращался, полный немецкого духа, с неимоверным количеством подарков и сувениров. Все самое главное оставалось впереди. Можно сказать, после чудесного месяца за границей мне предстояло поистине триумфальное шествие по своим друзьям, тайную сладость которого я уже предвкушал.
   И поэтому я спокойно наслаждался проезжим воздухом Варшавы.
   Навстречу шел польский железнодорожник – в щегольской форме с начищенными пуговицами.
   Я замедлил шаги, приближаясь– и он тоже. В итоге мы остановились, точно предстояло решить важный вопрос.
   – Пршепрашем пана, – очень вежливо произнес я, коверкая польский язык. – Этот поезд не может уйти до срока?
   – Пусть ясновельможный пан не пш…пш…пш, – железнодорожник козырнул. – Ленинградски пш…пш…пш…
   Он сказал много шипящих слов по-польски, которых я, конечно, не понял.
   Затем выразительным жестом показал на часы и поднял указательный палец вверх. Это было уже ясно: поезд уйдет минута в минуту.
   – Дзенкую бардзо, – ответил я, и мы разошлись, поклонившись друг другу.
   Тогда я был просто опьянен и окрылен.
   И только теперь осознаю всю красоту и важность этой сцены.
   Понимаете ли ее вы, читатель?
   На транзитном вокзале Варшава-Гданьска незнакомый поляк-железнодорожник совершенно серьезно назвал меня…
   Не кого-нибудь, а меня! Непризнанного аристократа, страдавшего целый месяц среди своих русских дерьмаков соотрядовцев…
   Он назвал меня ясновельможным паном.
   Теперь я понимаю, что то была одна из вершин моей жизни.
   (Подобная описана в «Африканской луне», где незнакомый египтянин принял меня за полицейского).
   Вершина, теперь уже не достижимая. Потому что жизнь незаметно выбила из меня не только ясновельможность, но и само панство… И скоро, пожалуй, выбьет саму табуретку из-под ног.
   А жаль.
   Я больше нравился себе в тогдашнем обличье. Когда был великолепным пижоном, русским барином, умеющим показать свою цену. Хоть и получавшим за это со всех сторон от окружавшего быдла.
   Тот я – ясновельможный пан с Варшавского вокзала гораздо симпатичнее мне, чем нынешний уродец. Задавленный жизнью, втоптанный в грязь и по плечи вбитый в землю окружением. Прогибающийся перед каждой дрянью, каждым начальствующим ублюдком в стремлении к сбережению нервов. От которых все равно почти ничего не осталось.
   Стоп.
   Полный назад!
   Мне не нравятся последние абзацы. Меня пошатнуло в сторону привычной грусти. Воспоминание о Варшаве я лучше завершу другим эпизодом.
   Забавным, и тоже произошедшим на обратном пути.


   Натуральный рынок

   Как я уже писал, на стройотрядовскую куртку собирались значки всех посещенных городов. И, ясное дело, хотелось оставить память Варшавы тоже. Сейчас это смешно, но тогда значок заграничного города считался самоценным явлением.
   Естественно, купить его я не мог. Польским злотым не откуда было взяться в моем кошельке. Да и немецкой валюты не осталось: зная, что в СССР ее все равно иметь нельзя, на Берлинском вокзале я потратил последнее. Оставив лишь несколько невесомых пфеннигов ради сувенира.
   Но за две недели жизни в интернациональном лагере – именно две, потому что оставшееся время мы ездили по Германии – я успел узнать, что поляки страсть как любят продавать, покупать, торговаться и меняться.
   Одна моя покойная знакомая утверждала всерьез, что в любой этнической группе есть «свои евреи» – то есть самая хитрая и деловая нация. Среднеазиатскими евреями она именовала узбеков. А среди славян еврейское место занимали поляки. В чем я убедился и сам.
   Поэтому взяв открытку с видом Ленинграда и стройотрядовский значок – все это было набрано в большом количестве для раздачи и частично возвращалось назад – я подошел к газетному киоску.
   – Пршепраше пани, – я начал своей коронной фразой, потом продолжил, ломая русский язык в стремлении сделать его похожим на польский и вставляя известные слова. – Я желаю иметь этот знАчек. Но не имею злотых. Маленький обмен? Картку на значек альбо значек на значек?
   Картка киоскершу не заинтересовала. Значек показался более серьезным предложением.
   – А кАкий знАчек? – не удержалась она.
   Я протянул полячке стройотрядовский прямоугольник. Она повертела его так и сяк. Сомневаюсь, что он показался ей нужной вещью. Но выпустить его из рук она, вероятно, уже не могла. Поэтому оставила значок себе. А мне выдала блестящую голую женщину с мечом – выразительный символ Варшавы.
   Я воткнул этот маленький желтый значок в лацкан своего великолепного костюма. И потом даже не стал перекалывать на куртку. Обнаженная воинственная Варшава, как ни странно, гармонировала с этим костюмом.
   И я не расставался с нею, пока сам костюм не оказался выброшенным среди враз устаревших и сделавшихся ненужными вещей.
   Куда делась она – я понятия не имею.
   Так с возрастом смещаются ценности и блекнет цветной мир, постепенно становясь черно-белым…


   Вступление в Рейх

   Стояло невероятно раннее утро.
   Часов пять или шесть, не больше.
   Только что на какой-то пограничной станции нас проверил польский паспортный контроль, поставив отметку о выезде из Польши.
   Утренний сон был прерван.
   Другие храпели по купе, зная, что до следующих пограничников пройдет неопределенное время.
   А я немного полежал на третьей полке: всегда, как кошка, я стремлюсь забраться повыше – и вылез в коридор.
   Ослепительно сияло слепое утреннее солнце.
   Я видел, что поезд медленно подтягивается к какому мосту.
   «Odra», – прочитал я на польской табличке. И сразу вспомнил, что по этой реке идет польско-германская граница.
   Поезд медленно втягивался в тускло сверкающие пролеты.
   Над рекой стоял туман, в прогалах виднелась вода, горевшая ослепительно и тревожно. Поезд не спешил, каждое движение колес отдавалось среди мостовых ферм. Временами туман скрывал реку полностью, и тогда казалось, будто мы плывем над облакам.
   Или, возможно, я спал на ходу. Ведь маловероятно, чтобы пограничная Одра оказалась столь широкой.
   Но что-то неясное, слегка угрожающее и в то же время невыразимо манящее таилось в этой реке, спрятавшейся внизу.
   Туман поднимался, охватывая собой мост. Пролеты его, перекрещенные балками, то казались абсолютно черными, то сверкали на солнце. Внизу расплавленным белым золотом вспыхивала далекая вода. Белые клубы, окутывая окружающий мир, позволяли видеть какие-то его фрагменты. Создавая совершенно нереальную, сюрреалистическую картину. И мне чудилась нечто доисторическое, даже не существовавшее в природе вещей.
   Древнегерманская Валгалла, Один, Брунгильда, меч Зигфрида, летящие над землей Валькирии… Казалось, где-то далеко, в ватных клубах тумана, медленно звучала тяжелая вагнеровская музыка из «Гибели богов».
   И вдруг почудилось, что я въезжаю не в Германскую Демократическую Республику, а в самый что ни на есть настоящий III Рейх.
   Который не был уничтожен в сорок пятом году, а все годы существовал где-то параллельно и невидимо.
   Словно сказочный град Китеж.
   И лишь при моем появлении всплыл сквозь туман со дна реки.
   Которая на том берегу называлась уже иначе:
   «Oder».
   Я понял, что мы уже на германской стороне.
   И сейчас поезд остановится, прибыв во Франкфурт-на-Одере.
   Подтверждая мои мысли, хлопнула дверь вагона, раздался стук сапог и послышались сладостные звуки немецкой речи.
   Которая на капли не изменилась с тех пор…
   Скорый поезд № 246 сообщения «Ленинград-Берлин» медленно вползал в Третий Рейх…


   Язык Рильке и Кальтенбруннера

   Существуют два привычных штампа относительно немецкого языка.
   Во-первых, его именуют «языком Шиллера и Гете».
   А во-вторых, традиционно считается, что в немецком «читается как пишется» – то есть нет сложностей произношения, характерных французскому или английскому языкам.
   Я не согласен ни с тем, ни с другим.
   К Шиллеру и Гете испытываю корпоративное уважение – как литератор к литераторам. Особенно ценю Гете, который был невероятно разносторонним человеком. Но само литературное творчество их мне чуждо.
   Скорость обновления сознания слишком велика; немецкий романтизм сейчас кажется столь выспренним, надуманным и фальшивым, что те произведения невозможно читать, не ощущая глубокого внутреннего стыда за авторов – взрослых людей, всерьез писавших подобную галиматью.
   Они кажутся смешными и нелепыми. Вероятно, это естественно для стиля XVII–XIX веков, когда литераторы неумеренно педалировали ощущения. И вместо простоты – которая в любые века является мерилом качества искусства – создавали супергероев и суперситуации. Которых никогда не могло существовать в реальной жизни. Весь этот неестественный заряд вспыхнул и сгорел. Оставив после себя кучку жалкого пепла.
   Поймите меня правильно.
   В моем низвержении литературы прошлых эпох нет огульности.
   Я отнюдь не утверждаю, что лишь в ХХ веке она достигла расцвета. Есть вещи, написанные тысячи лет назад, но до сих пор волнующие душу своей непретенциозной простотой.
   Вот например этот древнеримский гекзаметр, автора которого я, к сожалению, забыл:

     И ненавижу ее, и люблю. Отчего же? – ты спросишь.
     Сам я не знаю, но так чувствую я и томлюсь…

   В двух строчках сконцентрирована великая истина и тайна любви. Сама тема, равно как ее изложение, кажутся современными даже сейчас.
   Причем дело не в переводе: как ни преобразуй тех же Гете или Шиллера, их произведения остаются чрезмерными. Как германская же, только более позднего периода, мебель в стиле «бидермайер».
   Литература романтизма имела строго ограниченный период жизни. Она могла существовать до тех пор, пока имелось достаточное количество романтиков. Бездельников, не имеющих внешних проблем и занятых внутренними переживаниями, громоздивших Монбланы придуманных чувств.
   Но бог с ними.
   А вот Райнер Мария Рильке – один из моих любимых поэтов. Не только немецких, он вообще. Он действительно близок мне. У него тоже порой звучат возвышенные и неестественно нагнетенные темы – но его стихи вызывают отзыв. Настолько сильный, что в один период своей жизни я даже переводил его на русский язык.
   Наверное, стоило упомянуть Ремарка. При всей чрезмерной выраженности, однообразии тем, повторении сюжетов и сквозных персонажах – Ремарк высок и недосягаем, как Луна. Пусть его коллизии ушли в далекое прошлое, но я не стыжусь признаться, что сам родился и полностью созрел как писатель под влиянием Ремарка. Ранние мои произведения аттестовались критиками как перепевание Эриха Марии. Сейчас так уже не говорят, поскольку с возрастом я нашел свой стиль. Однако я сам постоянно чувствую дыхание Ремарка у своего плеча и знаю, что все мои вещи пронизаны памятью о его героях. Потому что его главная тема – любовь в экстремальных условиях жизни – невероятно мне близка.
   Вот только я сомневаюсь в том, что Ремарк был именно немцем.
   Всем известна невыразимая скукота стиля таких признанных немецких писателей, как Томас и Генрих Манны. И даже авторы ХХ века, вроде Анны Зегерс, навевают зевоту тяжестью своих нудных текстов.
   Совсем иное – Лион Фейхтвангер. В его вещах ощущается живое дыхание людей. Но Фейхтвангер был не немцем, а германским евреем. И у меня есть подозрения, что Ремарк тоже имел какую-то еврейскую часть. Слишком уж отличается его живой, стремительный стиль от унылой немецкой прозы.
   Но почему я привел Кальтенбруннера?
   Просто без него тоже не обойтись.
   Потому что из песни не выкинешь слова; и неизвестно сколько еще лет немецкий язык будет ассоциироваться не только с чеканными стихами романтиков – но и с ревом маршей под аккомпанемент кованых сапог. И с отрывистыми командами на расстрел.
   Но вы, читатель, возможно, не представляете, о ком я веду речь?
   Придется пояснить.
   Эрнст Кальтенбруннер, правая рука Генриха Гиммлера (рейхсфюрера СС, руководившего всеми спецслужбами Рейха) был одним из главных карателей фашистского режима. Сначала шефом СД – «Sichercheits Dienst», особой «Службы безопасности». Потом сделался заместителем, а затем и начальником Главного управления имперской безопасности. Того страшного «немецкого НКВД», где трудился выдуманный Штирлиц.
   Рильке – немецкая сентиментальная, наивная но вечно милая туманность.
   А Кальтенбруннер, один из главных военных преступников, повешенный по приговору Нюрнбергского трибунала – немецкая брутальность.
   Два носителя одного языка, без которых он немыслим.
   Точнее, сейчас уже скорее мыслим без первого, нежели без второго.
   Ведь до сих пор немецкая речь у большинства европейских народов ассоциируется именно с фашистами.
   А при слове «Германия» само сознание автоматически подсказывает: «Гитлер»…
   Вот когда человечество забудет о том, кем были Гиммлер, Мюллер, Кальтенбруннер и Эйхман – вот тогда…
   Тогда можно будет считать, что язва фашизма полностью зарубцевалась и отпала, не оставив следа.
   И вид homo sapiens наконец излечился от последствий своей коричневой болезни – в тысячу раз более страшной, чем чума, проказа и сибирская язва вместе взятые.
   Хотя лично я в это верю с трудом.


   Но была и другая Германия…

   Это цитата из замечательного фильма Михаила Ромма «Обыкновенный фашизм».
   Сейчас, наверное, уже мало кто его помнит, но в свое время двухсерийная документальная кинокартина пользовалась огромный успехом. Я сам, сомнамбулически влюбленный во все немецкое и одновременно ненавидевший фашистов – возможно и такое сочетание – смотрел его раз десять.
   Подобно моим документальным повестям, фильм был разбит на отдельные части, каждая из которых имела свое название.
   И вот, после нескольких глав, демонстрирующих расцвет фашизма во всей красе…
   Где грохотали буйные парады Вермахта перед окаменевшим на трибуне Гитлером (правая рука вскинута, левая на пряжке ремня), перемежались кадры ураганных бомбежек и сделанных ими разрушений, уходили к горизонту аллеи виселиц и рвы с трупами…
   После всего этого живописания диктор произнес следующее название. Идущее резким контрастом со всем предыдущим материалом:
   – Но была и другая Германия…
   И поведал зрителю о Германии Эрнста Тельмана и Софи Шолль, Харро Шульце-Бойзена и Клауса фон Штауффенберга…
   Я не буду пояснять вам, кто были эти замечательные мужественные люди, перед светлой памятью которых до сих пор хочется склонить голову. Несмотря на то, что все их подвиги остались комариными укусами и в конечном итоге приводили только к укреплению гитлеровского режима.
   Именно так – исторически обоснованно.
   Антифашизм внутри самой Германии был бесполезен и заранее обречен. Как априорно бессмысленны любые попытки свержения тиранического режима изнутри, если он достиг могущества гитлеризма в Германии.
   Или сталинизма в России.
   Один из великих нейтральных гуманистов ХХ века – кажется, Джавахарлал Неру – анализировал две тирании, равных которым не имелось в мире. В сравнении своем он склонялся к тому, что фашизм Гитлера носит более антигуманный характер, нежели большевизм Сталина, хотя оба режима имели много общих черт.
   Мудрый индус видел разницу в основных концепциях. При всей жестокости режим коммунистов базировался на прогрессивной идее равенства трудящихся. А фашизм основывался на изначально античеловеческом тезисе о превосходстве арийской расы над всеми прочими. То есть делил людей на сорта согласно факту рождения.
   Из разницы концепций вытекало различие внешних проявлений.
   Сталин безжалостно истреблял соотечественников, создавая из граждан СССР армию рабов – ибо лишь рабский труд мог содержать страну в условиях игнорирования экономических законов.
   Гитлер поступал наоборот. Свою нацию он холил и лелеял, завоевывал новые жизненные пространства. Прежде, чем ввязаться в проигрышную восточную кампанию он успел поднять экономику Германии на несколько порядков. И в самом деле кардинально улучшил жизнь рядовых немцев.
   Правда, потом за это расплачивались другие народы Европы. Потому что иначе быть просто не могло: разоренная Первой мировой войной Германия – равно как измочаленная революцией Россия – принципиально не имела внутренних ресурсов для бескровного оживления.
   Лучшие люди нации видели, чудовищные зверства, творимые фашизмом во имя Третьего Рейха и пытались их остановить. Не для себя – для человечества.
   При этом я не могу не отметить с горечью, что в отличие от немцев, русские так и не поднялись на борьбу против уничтожавшего их Сталинского режима. Поскольку наш народ всегда останется быдлом, понимающим лишь язык кнута и сапога. На протяжении всей Эпохи русские безропотно хранили под кроватями чемоданчики с бельем и сухарями на случай ареста, потом столь же безропотно шли в тюрьму и тихо умирали в лагерях, сгнивали на лесоповале, сгорали на великих стройках коммунизма.
   Почти никто не бежал. И не стремился вырваться за границу.
   В этом отношении немцы вызывают у меня куда больше уважения, нежели собственная нация.
   За историю Третьего Рейха на Гитлера, если не ошибаюсь, было совершено 42 покушения.
   (Отмечу еще раз, что на Сталина – ни одного…)
   Причем самый чувствительный удар нанесли фюреру отнюдь не коммунисты. И даже не социалисты. А сила, которой была вроде бы выгодна милитаризованная экономика Третьего Рейха: высший генералитет, немецкая военная аристократия.
   Очень драматическим кажется последний, самый мощный, хоть и неудачный, как все, заговор. Генералы – настоящие военные генералы, а не зеленые СС с черепами на фуражках – не желали продолжать быть убийцами. Они видели, в какую пучину преступлений затянул армию Гитлер, и пытались покончить со своим фюрером. Чтобы взять командование в свои руки, уничтожить СС и свернуть войну. Пока русские танки еще не пересекли границ, пока потрясенное человечество не стерло Германию в порошок.
   20 июля 1944 года один из руководителей заговора, отпрыск старинного военного клана, потерявший на Восточном фронте глаз и руку – полковник граф Клаус Шенк фон Штауффенберг взорвал бомбу на совещании рядом с Гитлером. Однако усатому безумцу повезло: словно что-то предчувствуя, он перенес совещание из глухого бункера – где даже взрыв простой гранаты превратил бы все в кровавую кашу – в легкий барак. К тому же взрывная волна опрокинула дубовый стол, прикрыв им фюрера, как щитом.
   Правда, после этого покушения у Гитлера стала трястись голова и онемела правая рука, что не прошло уже до самой кончины. И вообще он словно обезумел, в его действиях на фронтах уже не виделось никакой логики.
   Естественно, что все участники заговора были жестоко казнены. Шефа военной разведки адмирала Канариса Гитлер повесил в железном ошейнике, чтобы продлить агонию. Кому-то рубили головы, воссоздав копию позорного изобретения французского доктора Гильотена. Кого-то из-за нехватки веревок вешали на рояльных струнах. Гитлер уничтожил всех, кто хоть каким-то образом оказывался в поле заговора.
   И еще десять месяцев продолжал топить страну в кровавой бездне.
   Но все-таки она была – эта другая Германия.


   Drum links, zwei, drei!

   Я вспомнил «Обыкновенный фашизм» не для того, чтобы просветить вас в истории антигитлеровских заговоров.
   Сам фильм пришел не случайно.
   В главе про «другую Германию» фоном шла музыка.
   Замечательная, мужественная, напряженная и неимоверно экспрессивная тема знаменитого «Марша единства». Написанного Бертольдом Брехтом и исполнявшегося певцом-антифашистом Эрнстом Бушем.
   Музыка эта настолько сильна, что произведение можно поставить в ряд с такими шедеврами Золотого фонда, как «Прощание славянки», «Священная война» или «Марш защитников Москвы».
   Слушая ее, начинаешь терзать себя себе вопросом: почему?
   Почему рабочий класс Германии, про который сочинялись такие песни, не дал отпора фашизму, которого ждали с 22 июня 1941 года наивно верующие советские люди?
   Ведь на сером экране – или просто в моей иррациональной памяти – шли ряды суровых лиц с поднятыми кулаками.
   Рот фронт – знак единства.
   Знак веры в победу.
   Но… победа не пришла. Было тихое угасание и превращение всей нации в фашистов…
   Я думаю предмет этой песни столь же иллюзорен, как и вся коммунистическая атрибутика. Настоящего рабочего класса в Германии конца двадцатых – начала тридцатых годов просто не существовало.
   Именно не существовало.
   В стране, обессиленной только что проигранной войной, производство умерло. Военные заводы, составлявшие основу Германской промышленности, были закрыты согласно Веймарским соглашениям. Вчерашние рабочие превратились в мелких ремесленников или лавочников: каждому приходилось выживать. А между фабричным рабочим и кустарем, занимающимся тем же трудом – пропасть. Потому что рабочий имеет статус, относительно устойчивое положение и некоторую уверенность в завтрашнем дне. А ремесленник-индивидуал сомневается даже в сегодняшнем вечере.
   Поэтому распавшийся рабочий класс так легко поддался уговорам Гитлера…
   Впрочем, немецкие коммунисты, чьим приветствием был сжатый кулак, пытались сопротивляться. Их вожак Эрнст Тельман был бесстрашным человеком, перед чьей памятью я склоняю голову. И коммунисты Германии на решающем рубеже двадцатых годов, когда вслед за Россией по Европе прокатилась угасающая волна пролетарских революций, остервенело боролись за иное будущее своей страны.
   (Я говорю именно про настоящих коммунистов, безвозвратно сгинувших под сапогами штурмовиков или в печах концлагерей. Те, что пришли после 1945 года – всяческие Вильгельмы Пики, Вальтеры Ульбрихты, Эрихи Хонеккеры и иже с ними – были советскими марионетками, худшими вариантами партийных краснобаев. Причем не несущими ни за что ответственности под бронированным крылом старшего брата. Эти дешевые пустобрехи во всех странах могли лишь трепать языками.)
   Но, в отличие от России, не направленные еврейским умом, немецкие рабочие оказались способными лишь к рукопашным боям. В самом прямом смысле. На улицах и в пивных, чем попало: кружками, бутылками, железными прутами, кирпичами и даже снятыми с раненных рук протезами… И они дрались. Мужественно, бесстрашно и отчаянно. Куда более отчаянно, нежели в революционной России.
   Но их была горстка по сравнению с массой штурмовых отрядов – предвестников идеологизированного фашизма. По некоторым данным, численность штурмовиков (в чьи ряды стекался всякий сброд, бандиты, уличные хулиганы и самое отпетое отребье всей Германии) в сорок раз превосходил численность германской армии. И эта сила – а не армия и тем более не полиция – с середины двадцатых годов фактически правила страной.
   Коммунисты не отступили.
   Они просто погибли.
   А те рабочие, которые остались, были уже приверженцами фюрера. Так вышло.
   Сейчас уже не каждый знает, что гитлеровская партия полностью именовалась «НСДАП» – «National Social Deutsche Arbeiter Partei». То есть «Германская национал-социалистическая рабочая партия». В отношении провозвестницы чаяний пролетариата своим именем эта партия давала сто очков вперед даже сталинской ВКП(б).
   Разумеется, к настоящим рабочим НСДАП не имела отношения; это была партия лавочников и мелких хозяев, готовых громить и грабить весь мир.
   Но название служило одним из демагогических ходов Адольфа Гитлера, обеспечившим дополнительные миллионы сочувствующих.
   Впрочем, о вхождении Гитлера во власть я напишу позже.
   А сейчас просто восхищаюсь железной музыкой и яростными словами Марша единства.
   Он самоценен для меня вне зависимости от судьбы Германии.
   Слова песни очень просты. Раз человек есть человек, то ему надо что-то кушать, и его не насытит пустая болтовня. В каждом куплете высказывается одна из подобных истин. А припев, могучий и ритмичный, я переложил на русский язык:

     – Равняйсь, два, три!
     Равняйсь, два, три!
     Не забыл свое место, друг?
     Ты рабочий сам, и единый фронт
     Ждет твоих надежных рук!

   Никакого реального могущества слова и звуки породить не могут. Но марш создает иллюзию силы. Поскольку бывают моменты жизни, когда иллюзия важнее реальности.
   Подобно дню 7 сентября 2004 года, когда по городам России с утра ехали потоки машин с зажженными фарами. Это была акция протеста – точнее, символ единства людей доброй воли против терроризма. Я видел это и умом понимал, что демонстрацией террористов, конечно, не сломить. Что с отмороженными ублюдками должны сражаться обученные бойцы, которые пошлют десять автоматных очередей в лоб быстрее, чем я успею послать один раз по матери.
   Но…
   Но зрелище слепо сияющих машин казалось иррациональным и… действительно угрожающим. Словно были это не простые автомобили, не жалкие «шестерки» и пошарпанные «дэу», не желтые маршрутные «газели» – по улицам шла в наступление лавина танков. Готовых смести с лица земли тех, кто потерял право именоваться людьми…
   И в ушах моих звенело, уже подзабытое, но вернувшееся с прежней яростной силой:

     Drum links, zwei, drei!
     Drum links zwei, drei!

   Потому что это тоже был марш единства против зла.
   А вспомнил я песню в исполнении бесстрашного Буша потому, что она имеет отношение поездке в Германию.
   Зная мое умение играть на гитаре – среди других бойцов не нашлось другого, хотя сам я свою игру считаю скромной – мне поручили разучить какую-нибудь идеологическую песню.
   И одна ленинградская знакомая, переводчица из «Интуриста», дала мне текст этого марша. И показала музыку на фортепиано.
   Немецкого я тогда не знал. Слова просто вызубрил. И музыку тоже не вполне понял: исполняла она эту вещь все-таки по-женски.
   Но по мере жизни в Германии язык прояснялся и я начинал понимать слова, которые наполнялись смыслом.
   А потом сам собой всплыл отрывок из «Обыкновенного фашизма» – и я понял, что это за марш.
   И уже осознанно, выбирая тревожную мелодию, играл:

     – Und weil der Mensch ein Mensch ist,
     Drum braucht er was zum essen, Bitte sehr.
     Es macht ihn kein Geschwaetz nicht satt
     Das schafft ihm kein Essen her.
     Drum links, zwei, drei!
     Drum links zwei, drei!
     Wo dein Platze, Genosse ist?
     Reih’ dich ein in die Arbeitereinheitsfront,
     Weil du auch ein Arbeiter bist!

   Если честно, то выступить с этой песней в Германии мне по-настоящему так и не пришлось. Там первенствовали другие интересы.
   Но язык марша оказался как раз моим немецким. И именно в нем раскрылась моя настоящая любовь к Германии.
   Хотя миновало очень много лет, я не забыл того марша. Он живет во мне, как другие мужественные песни.
   И на редких встречах друзей, когда градус подходит к нужному уровню, я забываю – точнее мне становится все равно – что окружающие не понимают немецкого.
   Я встаю, крепко расставив ноги.
   И гитара в моих руках тяжела и надежна, словно ручной пулемет.
   И слова вылетают, как снаряды.
   И каждый бьет не по квадрату, а летит точно в цель:
   – Reih’ dich ein in die Ar-
   beiter-
   Ein-
   heits-
   Front,
   Weil du auch ein
   Ar-
   bei-
   ter bist!!!!!!!
   И это – другая.
   Моя Германия.


   Народ без пространства

   Один из главных лозунгов Гитлера, толкавший германский народ в захватническую войну на Восток, звучал коротко и ясно:
   «Volk ohne Raum, Raum ohne Volk».
   То есть «народ – без пространства, пространство – без народа».
   Имелось в виду, что немцы скучены на маленькой территории, и им не хватает «жизненного пространства». В то время как на Востоке – под этим словом понималась Россия – лежат огромные пустоши. Которые сам бог велел заселить немцами.
   С современной точки зрения я понимаю, что Гитлер был прав.
   (Хотя абстрактная правота не давала оснований на вторжение в Россию).
   Что касается России – в этой стране всегда было то, что наблюдается сейчас. Развал и пустота, и действительно огромные пространства, заваленные всяческой дрянью.
   А что такое отсутствие жизненного пространства для немцев, я понял сразу, как только наш состав тронулся, постояв в пограничном Франкфурте-на-Одере.
   В те времена я мало ездил на поездах. Экономил время, которого никогда не хватало иногороднему студенту, а потом и аспиранту. Тем более, что авиабилет до Уфы стоил тогда 38 рублей. Но даже проезжая на электричке в Петергоф, где располагался наш факультет, представлял себе, что Россия состоит из отдельных станций. Любой город, сколь большим бы он ни казался, кончается за окном, превращаясь в мусорную свалку. И она не беспредельна: за последней кучкой мусора начинается лес.
   Или поле, или степь.
   Такие же безрадостные, как российские города – но абсолютно пустые. Лишь кое-где украшенные теми же свалками. Которые спонтанно зарождаются у нас даже в чистом поле. (Как мыши в грязном белье, согласно теориям средневековых алхимиков.) Да еще видами разбросанных деревень. Еще более грязных и унылых, нежели города.
   А Германия из вагонного окна казалась одним сплошным городом.
   Кончалась станция. Убегал назад город.
   Но снаружи тянулись не леса, а кучки домов под красными черепичными крышами, разделенные небольшими участками. Люди там жили везде, едва не на головах друг у друга. И можно было представить, что немцам всегда не хватало жизненного пространства – проблема которого, впрочем, наверняка стоит и в других цивилизованных странах Европы.
   Однако решить ее кардинально попытался только фюрер.
   Позже, когда мы обосновались в Германии, я ощутил нехватку пространства в самом облике немецких городов.
   Живя поочередно в Дрездене, Лейпциге и Берлине мы совершали воскресные экскурсии в близлежащие городки. Маленькие и тесные; по их улицах трудно было пройти, и я вообще не представляю, как там ездили.
   Эти поселения возникли, вероятно, в средние века – когда русские еще жили в лесах и молились пням – и строились скученно из соображений экономии крепостной стены.
   Однако в немецкой душе всегда таилось стремление к отрытым пространствам. Я бы даже сказал точнее – любовь к тому, что можно хотя бы с натяжкой именовать таковым.
   Это я заметил в Дрездене по обилию площадей. То есть поименованных так частей города.
   В нашем понятии городская площадь – нечто большое, почти необъятное. Как Дворцовая в Ленинграде. Или как Манежная в Москве. В крайности, как Советская в Уфе.
   Во всяком случае – прибегая к не слишком гуманному, но точному образу – с края российской площади трудно подстрелить человека, который стоит на противоположной ее стороне.
   В Германских городах площадью назывался любой кусок свободного асфальта или булыжника размером несколько квадратных метров.
   Я не преувеличиваю.
   В один из первых дней в Дрездене я заметил старинный фонтан. Мимо него невозможно было пройти.
   Посреди гранитной чаши-бассейна возвышалась горка из необработанного камня. На которой, красиво подняв руки, стояла голая бронзовая женщина с бедрами такого обхвата, что при одном взгляде на них шевелились нескромные желания.
   Рядом на столбике синела аккуратная табличка.
   Я подошел, чтобы узнать, кого олицетворяет эта особа. На саму Германию она все-таки не тянула. При необъятной нижней части дама имела слишком скромный бюст. А родная страна олицетворялась немцами как женщина, каждой грудью которой можно убить лошадь.
   И с удивлением прочитал на табличке название… площади. Квадрат брусчатки десять на десять метров вокруг фонтана именовался, как «Franz Liszt Platz».
   (То есть площадь Франца Листа. Имелся в виду, конечно, венгерский композитор Ференц Лист. Желая увеличить количество прославленных арийцев, немцы еще до второй мировой войны перекрестили его во Франца. Вернуть историческую правду, видимо, так и не собрались.)
   Впрочем, такую площадь с таким фонтаном я признал бы, даже если бы она оказалась в моем дворе между облупившейся бойлерной и загаженным собаками газоном.


   Юрий-Гагарин-Штрассе

   Наш путь закончился в Дрездене.
   Где предстояло провести две недели в лагере интербригад.
   Он занимал студенческое общежитие на улице Юрия Гагарина – «Юрий Гагарин Штрассе». Помимо русских там жили болгары, чехи, поляки, венгры… Имелись даже какие-то француженки, приехавшие вкусить экзотики социалистического труда.
   Этих француженок я видел всего однажды – они ютились за столиком подвального бара, испуганно озираясь по сторонам. Кругом бесновалась, ревела и гуляла веселая славяно-немецкая толпа. А им не хватало знания языка и было явно не по себе.
   Разглядев француженок, я удивился их невзрачности. Ведь в русском понятии тех времен француженка означала абсолют женского совершенства. Эталон, с которым нельзя даже сравнивать, а можно лишь смотреть сквозь стеклянный колпак.
   Вероятно, то был расхожий миф, созданный пресловутыми тремя «п»: поварами, портными и проститутками.
   И вообще с возрастом я пришел к выводу, что в области внешности нет никого красивее, совершеннее и разнообразнее, чем женщины русские.
   Но до этого стоило дорасти.
   А тогда, в Германии, я как полный кретин нацепил на кирпичного цвета рубашку искусственный красный цветок и весь вечер увивался вокруг этих чертовых француженок, надеясь обратить на себя их внимание.
   Все подобное происходило по вечерам.
   Утром мы очень рано вставали на работу – об этом я еще напишу.
   Потом я обычно некоторое время болтался по городу – и об этом напишу тоже.
   А по возвращении в общежитие предавался самому идиотскому – на свой нынешний взгляд – занятию: писанию писем.
   Да, именно так. Уехав в Германию и имея постоянный адрес всего на две недели, я заранее снабдил им друзей и родственников. А в Дрездене сам каждый день строчил письма. И что удивительно, большинство друзей тоже написали, и за четырнадцать дней я успел получить кучу корреспонденции.
   Вероятно, в те старые времена, лишенные компьютеров и видеомагнитофонов, советские люди отличались повышенной писучестью. И я мог считаться рекордсменом. Впрочем, уже тогда во мне начали пробиваться несокрушимые ростки писательства. Хотя сам я еще не подозревал о своем предназначении и продолжал сочинять стихи.
   Но эти бесконечные письма в Россию служили еще одним поводом для насмешек со стороны бригадира.
   С которым я по дурости поселился в одной комнате.
   Так получилось спонтанно.
   В трехместном купе экспресса «Ленинград-Берлин» я ехал с бригадирами. Я еще не понял, что это за уроды, и сам вызывался стать третьим. А при заселении в Дрездене все распределились, как в поезде – успев привыкнуть друг к другу. И вышло, что мне пришлось делить кров с ними.
   Поселись я с кем-то другим – жизнь моя в Дрездене сложилась бы намного легче. Но судьба предложила не лучший вариант из возможных.
   Впрочем, в тот момент я об этом не думал: я ощущал себя в раю.


   Рай на земле

   Эти слова ассоциируются у человека с чем-то индивидуально определенным, в зависимости от собственных проблем.
   Сейчас я называю раем место, где меня поят, кормят и обихаживают – не просто так, конечно, а по заранее оплаченной путевке. Но во время процесса жизни я уже ничего не плачу и потому ощущаю себя в раю.
   Если рассматривать глобальнее, я бы назвал райским место, где мои карманы всегда были бы полны денег. Или имелась приятная интересная и необременительная работа, позволяющая жить на высоком уровне.
   Двадцать лет назад, как я уже писал, проблемы денег для советских людей не существовало. Завтрашний день не вызывал тревог, а купить было нечего.
   Если вспомнить те годы – пору агонии социалистического стоя, разваленного застойным периодом – то они ассоциируются с пустыми полками магазинов.
   Никто даже не подозревал, что через семь-восемь лет обесценятся деньги. Потом появятся горбачевские карточки – символ экономического краха. Карточки на все, вплоть до соли и спичек… Но в середине восьмидесятых о том еще никто не ведал.
   Просто с каждым днем пустели магазины.
   Сказать «пустели» неточно. На просторах Родины чудесной они уже давно сделались пустыми.
   Уехав учиться в Ленинград, на каникулы я возил домой куриц или мясо, чтобы прокормить хотя бы самого себя. И в Ленинграде тоже становилось все хуже. Экономика умирала; военная промышленность выпускала тысячи самолетов, танков, автоматов; немерянные миллиарды рублей сгорали за секунды в никому не нужных запусках космических ракет. На еду и товары народного потребления не хватало средств.
   Одна лишь ненасытная Москва, привыкшая жить в капиталистическом изобилии при социалистических ценах, продолжала требовать жратвы и тряпок. И, словно бездонная воронка, высасывала из страны последние капли, ублажая потребности москвичей.
   Которые как ни в чем ни бывало продолжали лакать шампанское и жрать копченые колбасы всех сортов. Так, будто кроме этого города в стране не существовало других городов и кроме его жителей не было иных граждан.
   Те годы можно описывать долго. Я не стану этого делать.
   Поскольку из нескольких абзацев ясно, насколько погано жилось тогда в СССР.
   Сейчас Россия живет не лучше.
   Однако все-таки кругом полно товара. И у каждого человека теплится надежда. На удачно найденную работу. Или упавшее с неба наследство. Или банковский броневик с перебитой охраной, взорванный на ходу и оставшийся вычищенным не до конца… Все-таки есть какие-то иллюзии капиталистического характера.
   Тогда даже их не было.
   И попав в Германию, можно было действительно ощутить себя в раю.
   Потому что только колбас – продукта, ставшего мерилом благ советского человека – в любом магазине насчитывалось сортов двадцать. И самая дорогая стоила в пересчете около трех рублей за килограмм.
   О другом я и не говорю.
   Все ломилось от избытка товаров.
   Сейчас я понимаю, что роскошь ГДР была ничем по сравнению с истинным потребительским раем капиталистического мира. Что товары имелись в основном местного производства – и советские, изготовленные на импорт, которых в Союзе никогда не видели.
   (Например, в одном из универмагов Дрездена я наткнулся на огромную – как у нас за пивом – очередь за женскими туфлями ленинградской фирмы «Скороход». Которые, как объяснили мне немцы, были качественнее и дешевле, чем югославские).
   О причинах, по которым в условиях того же социалистического строя в крошечной – составлявшей на карте довесок к огромной ФРГ – Германской Демократической Республике достигли такого изобилия, я не задумывался.
   Правда, со временем отметил большое количество объявлений о частных врачах, адвокатах, ювелирах, имевших офисы в квартирах многоэтажных домов. И понял, что частный сектор здесь не искоренен до конца. Возможно, это стимулировало экономику.
   К тому же малые размеры страны тоже способствовали нормальному состоянию.
   Гораздо позже я узнал то, о чем уже писал выше. На протяжении сорока лет в ГДР непрерывным потоком шли эшелоны с продовольствием. С мясом для колбас, молоком для сливок… Уворованными у голодающего Советского народа – строителя коммунизма. И направленными на одну цель: накормить ублажить, и успокоить восточных немцев, чтоб они не бунтовали против убогости социалистического строя и не пытались воссоединиться с ФРГ.
   И в общем свою пайку они отрабатывали на все сто.


   Противостояние двух Германий

   Показное отношение восточных немцев к западным было полно удивлявшей меня ненависти.
   Хотя теперь я думаю, что не все в той ненависти было показным. Восточные немцы не могли не завидовать лютой завистью братьям по нации, оказавшимся за границей в совершенно ином мире.
   Потому что лишь с точки зрения советского примитивизма жизнь ГДР казалась райской. Однако вспоминая теперь убогие машины, простоту всего остального и самих людей в городах, я понимаю, что уже тогда западная Германия ушла далеко вперед.
   Не сомневаюсь, что практически все восточные немцы имели родственников на западе.
   (Так же как азербайджанцы – этнические турки – всегда были связаны с Турцией.)
   Наиболее деловые немцы успели перебраться в западную зону, пока это представлялось возможным. А оставшиеся лентяи – которые, как ни странно, нашлись и в германской нации! – завидовали более удачливым собратьям.
   Хотя, конечно, настоящими «лентяями» немцев назвать нельзя.
   Просто в ГДР существовала система социальной защищенности вкупе с не очень обременительным трудом. И по сравнению с жестким капиталистическим миром западной Германии это было все равно что прежний СССР и нынешняя Россия.
   Как я уже сказал, восточные немцы исправно ругали западных. Это получалось у них автоматически. И гипотетическое воссоединение двух Германий – означавшее отказ ГДР от социализма – расценивалось как тягчайшее преступление против Варшавского договора, Совета экономической взаимопомощи, и так далее. И казалось абсолютно невозможным.
   Это запрещалось даже обсуждать.
   Даже собственную страну восточные немцы никогда не именовали «Deutschland» – то есть просто «Германия». Пользовались исключительно официальным названием «DDR».
   Признаюсь, что однажды я по своей дурости едва стал причиной политического скандала.
   Мы с немцами из бригады пили в общежитии – всего один раз, причем не нашу водку, а купленное местное питье. Разморенный и счастливый от бытия, я поднял длинный тост. За пребывание в Дрездене, за чудесную Саксонию, все другие области ГДР и «всю Германию».
   Имея в виду ГДР.
   Но получилось так, будто я поднимал рюмку за объединенную Германию. Что в те времена было аналогично сегодняшнему выступлению с призывом кастрировать президента.
   Скандал замяли, потому что среди немцев нашелся один умный парень.
   Но я почувствовал себя на волосок от промаха, который мог стоить очень дорого.
   И больше тостов за Германию я не произносил.
   Вообще никаких.


   Шнапс, вурст унд бир

   Всякий знающий меня осведомлен об одной из моих главных радостей жизни: я очень люблю поесть.
   Причем не спагетти с сосисками, шпроты, тушенку или другую подобную дрянь, которой регулярно набивают свои желудки мои соотечественники.
   Я люблю именно поесть.
   С чувством, с толком, с расстановкой.
   А главное – со вкусом и изыском.
   Поэтому любую страну я оцениваю прежде всего с кулинарной точки зрения.
   Русской кухни как таковой не существует.
   Преподносимая не одно столетие она не более чем миф, лишенный реального обоснования.
   Истинная еда русских – кислые щи да вонючий кулеш, есть которые можно только в противогазе.
   Все, чем потчуют в ресторанах – и что действительно вкусно – привнесено в Россию французами. Прямо, с помощью заезжих рестораторов. Или опосредованно: французскими поварами наших дворян.
   Такое встречается у многих народов.
   Например, часто бывав в свое время в Эстонии, я тоже не обнаружил там кухни. Блюда оказались интернациональными; лишь некоторые сладости представляли интерес.
   Насчет немецкой кухни такого не скажешь. Она определенно есть – но нельзя признаться, что она пришлась мне по вкусу.
   Конечно, такой вывод я делаю сейчас с позиции объективного анализа.
   Тогда же я испытывал щенячий восторг от всего германского и готов был подписаться в гробовой приверженности к немецкой кухне.
   Хотя как таковая она своеобразна. Немцы любят слизистые и протертые супы. Между прочим, очень полезные для здоровья. Зато в качестве гарнира используют невозможную кислую капусту. Или еще более ужасную вещь – безвкусные колобки из манной муки. Каких я не встречал больше нигде.
   Да и мясное в немецкой кухне представлено, как мне показалось, разного рода сосисками, сардельками и колбасами.
   Но немецкий «вурст» гораздо шире, чем наше понятие аналогичного продукта: обрезков негодного мяса, провернутого в мясорубке вместе с оберточной бумагой, крахмалом, селитрой и протухшим чесноком.
   Немецкая колбаса – это Колбаса с большой буквы.
   И все они оказались разными. У каждой имелся свой вкус – от нежной, тающей во рту брауншвейгской, имевшей непривычное квадратное сечение – до тошнотворной на русский взгляд, но обожаемой немцами кровяной.
   Да и сосиски с сардельками имели в качестве наполнителя истинное мясо. Поджаренные по-немецки сардельки напоминали наш бифштекс.
   И все это немцы приправляли «кюммелем», то есть тминным соусом. За месяц в Германии я настолько пристрастился к нему, что привез в Россию бутылочку и некоторое время терроризировал им своих домашних.
   И тем не менее простой международный антрекот с грибами под майонезом мне нравится больше, нежели мясные изыски немецкой кухни.
   Впрочем, настоящей кухни я, возможно, и не пробовал.
   Поскольку питался в дешевых студенческих столовых, где нас кормили в зачет работы. Да иногда посещал кафе, где брал кофе и сладости.
   В отношении сладостей Германия всегда была на высоте. Сейчас это стало привычным и у нас. Но тогда меня просто поражало обилие пакетиков, из которых получалось все, что угодно. Например, однажды я залил купленный порошок водопроводной водой – и получил натуральный шоколад!
   И еще я отметил одну особенность немецкой сервировки. Которую почему-то не заметил никто из моих знакомых, побывавших в Германии.
   Вероятно, в этой стране уже тогда стояла проблема излишнего веса.
   Поэтому в кафе десерт подавали вперед всего – салатов, первого и второго.
   Я недоумевал, пока не расспросил одного из знакомых немцев. Причина оказалась по-немецки практичной: сладости подавались, чтобы посетитель мог сразу заглушить аппетит и не наедаться до полусмерти всем последующим. Такой заботы о стройной фигуре я не встречал больше нигде.
   Правда, в Берлине я однажды посетил рыбный ресторан, где мне подали великолепное филе морского окуня.
   Впрочем, это заведение – точнее его философское меню – заслуживает отдельной главки.


   Рыба, которая плавает трижды

   Меню рыбного ресторана имело свой девиз.
   Разумеется, на латыни.
   Ниже, для невежд – к которым вынужден отнести себя и я – шла сноска немецкого перевода:
   «Правильная рыба плавает трижды: в море, в ухе и в водке, которой ее запивают».
   Эти слова показались золотыми, хотя спиртного я тогда пил еще совсем мало.
   Пару лет спустя мы с моим сослуживцем по Башкирскому государственному университету, замечательным человеком, истинным энциклопедистом, а также – самое главное! – урожденным немцем Эрнстом Гергардовичем фон Нейфельдом готовили стерлядь согласно этому девизу.
   Будучи уверенными, что рыба уже однажды где-то плавала, мы опустили ее в уху. Не ускоряя процесс, а лишь поднимая градус, перед готовностью влили в кастрюлю еще стакан водки. А потом, приступив к трапезе, обжигающий крепостью суп охлаждали все той же водкой. Наша стерлядь оказалась правильной: она плавала именно трижды.
   Но я хочу вернуться к третьей стадии в общем.
   К немецкому спиртному, которое я упомянул в названии предыдущей главы, но так и не развил тему.
   Прежде всего вспоминаю себя тех лет.
   Как уже отмечал, в те годы я пил вино. Не отказывался даже от шампанского, которое сейчас презираю. Иногда принимал коньяк – благороднейший из крепких напитков.
   Но водки не пил.
   Гораздо позже я понял, что в самом деле – всему есть свое время и время каждой вещи под солнцем.
   И к Водке – как иной к богу – каждый человек приходит самостоятельно.
   Своей дорогой и в своем возрасте.
   Но – обязательно приходит.
   Если, конечно, это нормальный человек, а не какой-нибудь упертый педерастический шизоид.
   Тогда я еще не дошел до водочного возраста.
   Поэтому от немецкой выпивки тоже был в восторге.
   Германия ассоциируется у нас с бесконечными пивными. Признаться честно, пиво в Германии я пил всего несколько раз – в отличие от своих соотрядовцев, наливавшихся литрами – поскольку не любил этот напиток. Как, впрочем, не слишком уважаю его и теперь.
   Меня поразило неимоверное обилие ликеров и настоек. Каких невозможно было помыслить в России.
   Причем все напитки, помимо обычной тары, продавались в уменьшенных бутылочках – подобных тем, какие дают сейчас в любом фри-шопе. На один глоток.
   И весь месяц в Рейхе я отпивался ликерами. Испробовав все до единого. Тогда они мне нравились.
   Также я пил шнапс.
   В русском понимании слово «шнапс» тоже ассоциируется с Германией и означает немецкую водку.
   Это верно лишь с ситуативной точки зрения: немцы пьют шнапс, как мы пьем водку.
   Но сам алкогольный напиток совершенно иной: сильно разбавленный картофельный, свекольный или ячменный спирт. Прозрачностью напоминающий нашу водку, но не имеющий ничего общего с ее высоким благородством.
   Почему – я скажу в следующей главе.
   В официальной международной алкогольной классификации «шнапсом» именуется любой напиток крепче 30 градусов, обычно сдобренный ароматической эссенцией.
   Почему же все-таки шнапс не может считаться водкой?
   Про это написаны книги профессионалами, и я не буду повторяться. Скажу только, что напитки типа водки, то есть разведенный до определенного градуса чистый спирт, изготовлялись в разные времена. И в разных странах имели разную крепость.
   Возможно, это разнообразие продолжалось бы до сих пор, и мы не могли бы наслаждаться сейчас вкусом и совершенством Водки, если бы не


   Гений Менделеева

   Я очень скептический человек.
   И по мере жизни теряю авторитеты.
   Чем старше становлюсь, тем меньше остается имен, вызывающих у меня уважение.
   Причем, как среди покойных, так – и это симптоматично – среди живых.
   В список оставшихся на пятом десятке, входит Великий человек.
   Дмитрий Иванович Менделеев.
   Я не просто уважаю – падаю ниц перед этим святым для каждого человека именем.
   Причем не за периодическую таблицу: химию я учил лишь в школе, где ее преподавали хуже некуда, поэтому не питаю к этой науке ни малейшего интереса. (Ну разве что знаю состав дымного пороха да напалма.)
   И уж, конечно, не за то, что одно время Дмитрий Иваныч занимал пост Ленинградского (то есть Петербургского) университета, где имел честь учиться ваш покорный слуга.
   Не исключено, что вы не догадаетесь о причинах моего восхищения русским ученым. Возможно, вы никогда не слышали о главном – на мой взгляд – его открытии. Или вам это открытие не покажется важным.
   Я преклоняюсь перед Менделеевым за то, что он подвел научную базу под Водку.
   Моему любимому напитку посвящена его докторская диссертация, хотя в заглавии упоминается некий абстрактный «процесс разведения спирта водой». Но именно Дмитрий Иванович провел глубочайший анализ физико-химических и физиологических свойств, чем убедительно доказал, что оптимальной крепостью водки является именно значение 40 градусов, не больше и не меньше. Великий ученый также дал рецепт составления водки. Именно им достоверно установлено, что для получения эталонного истинного градуса необходимо учитывать не объемные, а весовые части водочных компонент. Поскольку при смешивании спирта с водой происходят сложные физико-химические процессы, затрагивающие ассоциацию и диссоциацию веществ на молекулярном уровне.
   Принимая во внимание общие тенденции человеческого знания, я прихожу к потрясающему выводу.
   Изобретение современной водки является большей заслугой Менделеева, нежели его периодическая таблица.
   Поскольку подобный закон все равно рано или поздно изобрел бы какой-нибудь унылый англичанин. Или пузатый немец в прожженном кислотой парике.
   А вот столь необходимой для жизни вещью, как Водка, никогда не занимался ни один ученый.
   Ни до, ни после Дмитрия Ивановича.
   Ибо только русский человек может понимать значимость Водки в жизни человека.
   Жаль, я не знаю побудительных корней, толкнувших великого химика к изучению этого предмета.
   Возможно, Дмитрий Иваныч сам любил выпить и хотел довести любимый продукт до совершенства. Что ему с блеском удалось.
   Гениальность Менделеева прояснилась мне лишь теперь, когда я понял вкус настоящей водки.
   В самом деле, напитки крепостью ниже сорока градусов – те 32–34 градусные шнапсы, что были в ходу у немцев – не оказывают на организм истинного животворящего влияния. От водки же оживает даже мертвец.
   И теперь бы я, конечно, не взял в рот слабого немецкого шнапса – он показался бы дешевой водкой, разбавленной нечистоплотным барменом.
   Я пил бы в Германии настоящий «Доппелькорн», то есть «двойную хлебную» водку, полученную из пшеничного или ржаного спирта и имеющую законные 40 градусов крепости.
   Но всему приходит свое время.
   И никогда не стоит торопить перемен даже в собственных вкусах.


   Сладкий шок

   Вы, наверное, думаете, читатель, что сейчас вам предстоит подробное описание каких-нибудь немецких сладостей.
   Почти угадали.
   Сейчас я буду описывать именно сладости.
   Только не немецкие, а общечеловеческие.
   Доступные нынче каждому из нас.
   Но тогда вызвавшие у меня шок свой внезапностью.
   Возможно, вы даже догадываетесь, о чем пойдет речь.
   А если нет – расслабьтесь и читайте.
   Это случилось первым утром в Дрездене.
   Самым первым – когда, с трудом став после привальной гулянки в молодежном кафе, я пошел умываться.
   Отмечу, что дом на Юрий-Гагарин-Штрассе был довольно старым и через десять лет его напомнило мне общежитие Литинститута. В котором я тоже пережил кое-какие сладкие часы.
   Отличалось он только высокой черепичной крышей: немцы не использовали ни шифера, ни железной кровли. И даже большие дома крыли черепицей.
   Удобств в комнатах не имелось, на каждом этаже располагались убогие туалеты.
   Я брел по кругу, ища мужское заведение.
   Найдя, удивился устройству: из коридора открывался общий вход, который разделялся в две стороны на мужское и женское отделения. А посередине располагалась умывальня с зеркалами над раковинами, образующими некий разделительный барьер между половыми сферами.
   Я не спеша умылся – только умылся, поскольку брился тогда еще электробритвой. Как среднестатистический советский мужчина.
   Плескался холодной водой, пытаясь скорее ощутить себя в рабочем состоянии.
   Наклонившись над очень чистой раковиной – вот в чем было главное отличие от России, где общежитские туалеты всегда грязнее вокзальных – я слышал чьи-то шаги по ту сторону зеркальной стенки.
   Какая-то девица тоже проснулась слишком рано.
   Оттуда раздалось спокойное:
   – Morgen! – что означало «с добрым утром».
   Я ответил тем же, не поднимая головы. Послышался шум воды: немка умывалась.
   Наконец я выпрямился и увидел ее в промежуток между зеркалами…
   …И едва не провалился от неожиданности, смятения и сладкого ужаса.
   Распахнув одежду – длинную рубашку мужского покроя, под которой ничего не было – девушка не спеша намывала свою промежность. Так, что я видел абсолютно все.
   А она не находила в ситуации ничего особенного: мылась, при этом спокойно смотрела на меня и улыбалась.
   Я пулей вылетел из умывальника.
   Помня об идеологических диверсиях, мыслями о которых мы были напичканы в те годы, я решил, что немка меня провоцирует, чтобы потом предать все гласности.
   Об этом случае я никому не рассказал.
   Хотя весь день перед моими глазами, вызывая томление в нижней части тела, стояли черные бесстыдные волосы под ее плоским животом…
   Однако вечером того же дня я испытал второй шок. После которого понял, что идеологической диверсии не замышлялось.
   А просто у немцев так заведено.


   Райские кущи в полуподвале

   Придя с работы, я отправился в душевую.
   Спустился в полуподвал. Где нашел дверь, на которой висел значок душа, однако не имелось намека на половую принадлежность.
   Войдя, я едва не лишился чувств.
   У стены громоздилась высокая вешалка с крючками, под ней стояла широкая скамья.
   Никого не было, кроме двоих немцев – парня и девицы.
   Парня не помню.
   А на девчонке сиял длинный желтый халат, небрежно брошенный на плечи. И больше ничего.
   Стыдясь и смущаясь, но будучи не в силах отвести взгляд, я видел небольшие – круглые, как кулачки – груди с очень темными сосками, которые смотрели снизу вверх.
   В то время я еще не мог различить слов. Но разговор шел не на сексуальную тему. Просто ей стало жарко в махровом халате. И она распахнула его, не стыдясь наготы – о трусах здесь, похоже, женщины вообще забывали – и парень воспринимал это как должное.
   Я осознал, что раздевалка общая, и только душевые отделения разные. Как туалеты.
   Быстро сбросив одежду, я пошел мыться. Внутри горело от посмотренной сцены. Однако я понял, что здесь принято спокойно раздеваться перед кем угодно. И поступил, как настоящий немец.
   Выйдя обратно, совершенно голый, я столкнулся с немецкими девицами.
   Болтая наперебой и не обращая на меня внимания, они разделись догола. Взяли полотенца и, покачивая грудями и потряхивая задницами, скрылись за своей дверью. Не прекращая болтовни.
   Это было потрясающе.
   И не укладывалось в рамки привычных понятий.
   Настолько не укладывалось, что наши девчонки не привыкли к немецкому порядку: снимали лишь верхнюю одежду и шли мыться в купальниках.
   Раздевались ли они там?
   Не уверен.
   Поскольку нравы тут царили более, чем свободные.
   Один из немцев, весельчак по имени Стефан – один из членов штаба интербригад, о котором я еще упомяну– время от времени делал набеги в женское отделение. В голом виде и размахивая всем, чем можно. Из-за двери раздавался хохот и визги. Но судя по всему, и это не выходило за грань немецких приличий. Потому что Стефана никто не бил. И в общем все оставались довольными.
   (Тогда я удивлялся; теперь же знаю: нормальная женщина, будучи голой, подсознательно желает, чтобы ее тело увидел мужчина. Если, конечно. ей есть чем гордиться. Но по большому счету, хоть какой-нибудь предмет ля гордости всегда найдется у любой женщины.)
   Как я понимаю теперь, открытость тел давала свободу взглядам.
   Двадцать лет назад немцы ГДР стояли на такой высокой ступени межполового общения, которая у нас в России не достигнута еще и сейчас. И вряд ли когда-нибудь мы до нее дорастем.
   Поскольку россияне до сих пор видят в сексуальных отношениях нечто возвышенное, а половой акт оценивают как событие из ряда вон выходящее.
   А у немцев уже тогда сложилось нормальное потребительское отношение к процессу биологического совокупления.
   Которое мне куда более по душе, нежели русские поиски истины на мелкой воде…
   С одной стороны, заняться сексом с нравящейся женщиной столь же естественно и ни к чему не обязывающе, как подать ей пальто.
   А с другой, половой контакт не является самоцелью. И если предмет страсти откажет, то надо просто вычеркнуть его из списка и переключить внимание на кого-то другого.
   И не будет страданий, пистолетов у виска, или записок на промокшей от слез бумаге.
   К такому пониманию секса подняться непросто.
   Особенно в России.
   Долгие годы секс у нас находился под запретом. Сначала под религиозным, потом – под коммунистическим.
   Всякие внебрачные отношения считались развратом.
   Природа человеческих желаний жестоко подавлялась.
   (Об этом я уже писал выше и не хочется повторяться в старой горечи).
   А немцы давно избавились от этих предрассудков.
   Но не скажу, что их общество менее «нравственно», чем наше.
   Хотя в восьмидесятые годы, как я понял, в Германии совокуплялись все.
   Кто с кем хочет, где попало и сколько угодно.
   Пока этого хочется – а не когда для того возникнут условия.


   Свобода от девственности

   Основа сексуального освобождения немцев прояснилась для меня позже.
   Всем известна априорная приниженность женщины в исламе и христианстве. Обе этих религии, основанные на тоталитарном иудаизме, в качестве носителей имеют мужчин – попов, пасторов, ксендзов, мулл.
   (Хотя стоит отметить, что приверженцы религиозного сознания в массе у них разные. Ислам, созданный рукой пророка Мухамета, существует за счет верующих-мужчин. А христианство, базирующееся на личности гомосексуалиста Христа, в основном поддерживается женщинами.)
   Но эти различия не важны, поскольку роль слабого пола всегда вторична.
   В исламе прямо сказано, что женщина не имеет души и стоит в одном ряду с курицей или скамейкой.
   В христианстве отношение мягче, но все равно женщина рассматривается объектом при мужчине.
   Главная дискриминация проявляется в вопросах брака и межполовой морали.
   Молодой человек может жениться в любом состоянии. Даже побывав завсегдатаем публичных домов с пятнадцатилетнего возраста. Но невеста должна вступить в первый брак девственницей.
   Словно желая усугубить мучения женщины, природа сыграла злую шутку, снабдив самку человека особым органом – девственной плевой (которая во всем животном царстве встречается, кажется, только у одного вида газели). По состоянию которой можно почти точно определить, имела ли девушка половые контакты.
   Этот вреднейший орган стал основой чудовищного культа. Он породил глубоко развитую систему давления и устрашения, проявляющуюся на всех уровнях цивилизации.
   Девственность невесты в человеческих социумах была обязательным требованием. Проверка последней обычно исполнялась неимоверно унизительными способами.
   От ритуального полового акта, производимого над будущей невестой специальным жрецом на глазах у всего племени. До столь же дикарской демонстрации простыней с «первой кровью» в русских деревнях.
   Немцам – точнее, немецким женщинам – невероятно повезло. В редких случаях эта паскудная плева оказывается полностью заросшей перегородкой. И когда девочка становится девушкой, застаивающаяся кровь может привести к заражению и невероятно быстрой смерти.
   Поэтому немецкие гинекологи избрали радикальный путь: чтобы исключить самую малую вероятность осложнений, они стали дефлорировать, то есть лишать девственности всех новорожденных девочек хирургическим путем.
   Это означало подлинную общественно-сексуальную революцию.
   Отныне немецкая девушка действительно оказалась на равных условиях с парнями. Могла вести половую жизнь в зависимости от темперамента с любого возраста – не боясь, что будущий жених бросит ей упрек в недевственности.
   Поскольку бессмысленно упрекать невесту в том, что невозможно проверить.
   Не сомневаюсь, что в отношениях между полами произошел серьезный психологический перелом, принесший огромную пользу.
   Ведь нет ничего вреднее, чем искусственное сдерживание сексуального аппетита в возрасте, когда он играют первостепенное значение.


   Лист Мёбиуса

   При написании предыдущей главы я ощущал праведный гнев некоторых читателей, готовый плеснуть наружу.
   Я отстраненно описывал преимущества свободного секса, ни словом не упомянув эмоций.
   – А где же любовь?! – вскричит кое-кто.
   И обвинит меня в неспособности описывать «высокие чувства» – хотя, честно говоря, я с трудом представляю смысл таких чувств. Само их понятие связывается у меня с непотребными анекдотами про поручика Ржевского на люстре.
   По моему убеждению, любовь и секс суть две совершенно различные стороны жизни.
   Стремление удовлетворить сексуальную потребность вызывается биологическим инстинктом продолжения рода и присуще всем живым существам. Включая человека.
   А любовь рождена сознанием.
   Фридрих Энгельс (хоть и будучи творцом кровавой коммунистической идеологии) в своей работе о происхождении семьи сказал дельные слова о том, что половая любовь является важнейшим приобретением человечества за последние две тысячи лет развития.
   То есть это чисто человеческое понятие.
   Разделяя, можно сказать, что любовь основана на чувствах, а секс – на чувственности.
   Представляя две стороны человеческого бытия.
   Они различны в проявлении. Любовь – стремление к взаимному растворению, желание покровительствовать. В сексе всегда присутствует элемент попеременного насилия, пусть в игровой форме.
   Обе составляющие являются важными для жизни, только на разных этапах они поочередно исполняют разную роль.
   Истинная, то есть лишенная чувственности любовь – именовавшаяся классиками «платонической» – возможна лишь в детском возрасте. Когда стремление к противоположному полу рождает умственные порывы – возможно, те самые «высокие чувства». Причем не обязательно на люстре.
   Стоит организму подняться на иной уровень гормонального созревания, как во главе угла оказывается секс. В этом периоде чувства уходят на второй план. Требуется удовлетворить сексуальный голод с партнером, который более-менее подходит по шкале притязаний. Ни о какой любви не идет речи. Более того, она вредна, поскольку может привязать друг к другу физиологически неподходящих людей.
   И наконец, после утоления жажды, наступает третий этап.
   Когда человек, поняв ценности, способен полюбить сексуального партнера и окрасить жизнь в новые цвета.
   Что, к сожалению, выпадает далеко не каждому.
   Практически все люди способны к сексу.
   Но способных любить – да просто испытывать сильную привязанность – гораздо меньше.
   Здесь хочется привести математический пример, который кажется наглядным.
   Если уподобить человека полоске бумаги, то одна сторона может отвечать за любовь, вторая за секс.
   Взяв две краски, мы окрасим стороны в разный цвет. Как положено в человеческой натуре.
   Сначала главную роль играет одна, потом бумага переворачивается и наверх выходит вторая.
   Полоску можно склеить в кольцо, что означает завершение. Но и кольцо тоже раскрашивается в две краски. Внутри и снаружи.
   Любовь и секс останутся независимыми.
   Однако если перед склейкой перевернуть один из концов полоски, то получится математическая модель – лист Мёбиуса, перекрученное кольцо.
   Такой объект имеет всего одну сторону. В чем легко убедиться, взяв кисть. По мере работы вся бумага окажется окрашенной одним цветом; для второго места не останется.
   Увы, перекрутить конец в жизни удается не каждому…


   Я из Германии туманной…

   Туманна ли Германия?
   Десятки литературоведов доказывали, что в строках о Владимире Ленском Александр Сергеич Пушкин применил перенос фразы; прием этот имеет специальное название, только я его позабыл. И слова о «туманной Германии» расшифровываются следующим образом:
   «Он из Германии туманной привез учености плоды…»
   Но мне больше нравится, как воспринимается на первый взгляд.
   «Туманная Германия»…
   Красивая аллитерация.
   Изумительное повторение слогов, словно дальний звон глуховатых колоколов.
   Кроме того, мое первое впечатление о Германии, на мосту через пограничную реку Одер, было наполнено именно туманом.
   Смысл этой главы в вопросе.
   На который я отвечаю сам себе.
   Что я искал в Германии и что хотел из нее привезти?
   Речь не идет о материальных ценностях; я был неимоверно далек от подобных проблем.
   Я пытаюсь вновь понять, что же в самом деле влекло меня в Германию?
   Ведь я и так знал ее лучше иного историка.
   И ненавидел фашизм.
   Но в то же время меня неумолимо влекло в эту странную страну.
   Что? Что именно?…
   Романтика немецкого духа.
   И еще…
   Сколь бы ни старался я гнать подобные неконструктивные мысли, но хотелось понять… Как могла нация, давшая миру Людвига ван Бетховена и Каспара Давида Фридриха, в середине XX века превратиться в свору кровавых дикарей?
   Причем по воле жалкого выскочки с внешностью опереточного фигляра.
   Из России это казалось парадоксом.
   Я надеялся что-то выяснить, оказавшись в самой Германии.
   Хотя в общем непонятно, зачем мне все это было нужно. Ведь я не собирался становиться историком.
   И только теперь я осознаю, что именно влекло меня в Германию.
   Я знал ее снаружи.
   По маркам, книгам, документам.
   Но хотелось увидеть ее изнутри.
   И я ее увидел.
   Я никогда не забуду, например, германские двухэтажные поезда. То есть состоящие из двухэтажных вагонов трапецоидального сечения. Которые могли бы считаться аналогом наших электричек, если бы… Если бы не тянулись паровозами.
   Да, именно настоящими паровозами. Точь-в-точь такими, как один из любимых экземпляров моей железнодорожной коллекции. Причем эти паровозы ходили не на нефти и не на мазуте; их топили натуральным углем. О чем свидетельствовал настоящий железнодорожный запах белого дыма, тянущегося за зеленым игрушечным составом.
   До сих пор я не знаю, почему в одна тысяча девятьсот восемьдесят третьем году – когда в СССР ходил суперэкспресс Москва-Ленинград, а паровозы хранились в резерве на случай войны (как локомотив без электрических деталей, не подверженный действию электромагнитной волны, образующейся при атомном взрыве) – почему в передовой Германии пригородные поезда оставались на паровой тяге?
   В силу энергетического кризиса?
   Или по давней традиции, из стремления к милой старой экзотике?
   Подобно плоским колесным пароходам на Эльбе?
   Этого я так и не узнал.
   А немецкие машины…
   Они тоже врезались в мою память. Потому что нигде ни до ни после я больше таких не встречал.
   Например, в те годы еще вовсю бегали маленькие машинки «Трабант» (то есть «Спутник») образца 1965 года. Немецкий эквивалент горбатого «запорожца», явивший когда-то передовую идею в автомобилестроении, поскольку имел полностью пластиковый кузов. Отвергнутый впоследствии как не удовлетворяющий нормам безопасности.
   Ездили двухцветные «Вартбурги», которые были старше меня. Эту машину стоит отметить как совершенно исключительную. С точки зрения конструкторской тупости. Размером (и наверное, массой) с нашу 21-ю «волгу», «Вартбург» имел двухтактный мотоциклетный двигатель. Что иногда не позволяло ему тронуться в гору.
   Я упомянул машины производства ГДР.
   Но встречались и невероятно старые модели из соседних стран.
   Например, в Берлине я видел «Татру Т87» выпуска 1946 года! Совершенно уникальный автомобиль, который никогда не появлялся даже в кино. Стандартного для сороковых годов черного цвета, формой кузова смахивающий на сильно приплюснутую «победу». Впрочем, читатель, вероятно, в жизни не видел и «победы», поэтому поясню. Аэродинамически зализанный кузов плавно стекал от крыши к заднему бамперу, не имея вычлененного багажника. К тому же потрясающая «татра» имела сзади вертикальную перегородку, напоминавшую самолетный киль. Ничего подобного, не увидев раз в жизни, невозможно даже представить.
   А что стоили немецкие маршрутные транспортные средства!
   Являвшие пример экономии во всем. Везде: в автобусах, трамваях, метро и «городской электричке» (в Берлине существовал такой вид транспорта, нечто среднее между метро и никогда не имевшимся у нас скоростным трамваем) – имелись «тур оффнеры», то есть кнопки дверного привода. Расположенные снаружи и внутри, они открывали двери, если кто-то собирался ими воспользоваться на остановке. Если же нет, то дверь оставалась закрытой. Чтобы не тратить лишней энергии на ненужное действие.
   Потрясающим казался мне и немецкий график рабочего дня.
   Работа на стройке начиналась в безумно раннее, по российским меркам, время. Я не помню точно – в семь или даже в шесть часов! Зато и заканчивалась часа в три. То есть когда житель СССР еще не помышлял о возвращении домой.
   После работы следовало торопиться, поскольку все магазины работали до пяти часов вечера.
   Потом они закрывались и наступал полный штиль. Трудовая Германия расползалась по домам. В девять улицы казались вымершими. Ночную жизнь вели бездельники; работающие ложились рано.
   А в воскресенье магазины не работали вообще. Даже продуктовые. Как жили семьи, я не представляю. Впрочем при немецком безудержном изобилии наверняка никто не запасался продуктами на неделю вперед.
   Правда, по воскресеньям работали киоски на вокзалах – для проезжавших.
   И я вспоминаю анекдотический для тогдашнего СССР случай, когда однажды вечером, проголодавшись, я поехал на вокзал. Уже в Лейпциге. Купил копченой колбасы, но не нашел хлеба, и пришлось делать бутерброды со сладким кексом.
   Вообще в Германии хлеб не пользовался популярностью и не представлял обязательной добавки к еде, как принято в России.
   У каждого магазина стояли большие баки для сбора пластиковых и стеклянных отходов – безвозмездно, в целях утилизации годного материала.
   В супермаркетах покупателям выдавались марки. Не деньги а именно перфорированные талоны, наминающие знаки почтовой оплаты. Как объяснил мне один немец, то была мера поощрения государственной торговли: марки наклеивались в специальную книжку, и по достижении определенной суммы владелец что-то получал. То ли кредит, то ли скидку, то ли бесплатную покупку.
   Интересным казался мне принцип силовой разводки внутри строящихся домов: светильники управлялись реле, спрятанными где-то в потолочных коробках. Вместо привычных выключателей стояли низковольтные кнопки, что исключало возможность поражения током.
   И совершенно потрясли меня немецкие туалеты.
   Тогда в России ходил анекдот о невероятном, по мнению жителей страны Советов, времени, когда общественные заведения станут платными:
   Идут мужики, накачавшиеся пивом, скоро лопнут. Вдруг один видит туалет:
   – Мужики! Идемте! Угощаю !

   В Германии туалеты, видимо, давно сделались платными. Но делились на разные категории. В берлинском музее «Пергамон» следовало платить уже при входе в туалет. Зато там царила чудесная атмосфера, отовсюду спускались живые цветы, а над перегородкой, разделявшей мужское и женское отделения, висела клетка с канарейкой.
   Чтоб зайти в уличный туалет, денег не требовалось. И доступ к писсуару тоже не ограничивался: разумнейшая мера, обеспечивающая чистоту близлежащих подворотен. Но за пользование кабинкой взималась плата. Причем, учитывая молниеносный характер возникающей потребности, ее система строилась по обратному принципу. Вход в кабинку оставался свободным. Но стоило захлопнуть дверцу, как срабатывал механический замок. И за выход следовало опустить десять пфеннигов.
   Возможность форс-мажора: у человека, влетевшего в туалет по крайней необходимости может не оказаться денег и он останется запертым – вероятно, просто не приходила в предусмотрительные немецкие головы.
   И еще совершенно не вяжущимися с российским опытом казались стоявшие в туалетах особые автоматы. Которые торговали не газетами, а… презервативами. Меня, совершенно неопытного тогда, лишь теперь потрясает факт, что даже при таком способе продажи изделия предлагались по размерам. Которых у немцев имелось целых два: длина и диаметр. В отличие от стандартного российского убожества из резины толщиной в автомобильную камеру.
   Здесь никому не предстояло перебарывать первородный стыд, спрашивая в аптеке сколь необходимый, столь и неприличный товар. При упоминании названия которого, казалось, все поворачивались в сторону покупателя.
   Было достаточно выбрать нужный размер, опустить монетку в соответствующее окошечко – и аппарат молча выщелкивал аккуратную пластмассовую коробочку.
   Это казалось чудом.
   И коль уж я свернул на любимую туалетную тему, то завершу главку соответствующей историей.
   Правда, не германской, а отечественной.
   Моя московская тетушка работала адвокатом. Иногда ей приходилось выезжать на процессы в тюрьму. Однажды, в перерыв неимоверно затянувшегося заседания – кажется, в Бутырках – она пошла в туалет. Как ни странно, заведение нашлось без посторонней помощи. И никакого подвоха не показалось в кабинках, снабженных защелкивающимися дверцами. Лишь пытаясь выйти, она поняла, что это невозможно: тюремный туалет отпирался снаружи выводным надзирателем. Изнутри не имелось даже ручки. Тетя Валя провела в Бутырском туалете около трех часов. Процесс остановился, все принялись искать пропавшего адвоката. Наконец кого-то осенило проверить туалеты, и моя тетя вернулась на свободу.
   А мы возвращаемся в страну моей мечты.


   Немецкая душа

   Привычны слова о «загадочной русской душе».
   Воспетой не только в русскоязычной литературе, но и далеко за пределами нашей убогой родины.
   Спору нет. Никому не дано понять, что творится в мятущейся натуре русского человека, который никогда не знает своих действий в следующую минуту.
   Но я уверен, что у каждого народа есть черты, ставящие чужестранца в тупик.
   Туристу это вряд ли раскроется. Такое можно подметить, если повезет пожить в чужой среде равным среди равных.
   Помню один поразивший меня случай.
   Вставало утро.
   Немцы не суетясь, но быстро спешили на работу. Автобусы шли переполненными, однако никто не давил друг другу ног, не пихался локтями и даже не возмущался теснотой. Проезд оплачивался так же, как и в СССР: с помощью талона и компостера. Длинный венгерский «Икарус» казался привычным, только выглядел чище, и у каждой двери торчали «тур оффнеры». Ну и, конечно, вдоль окон висело достаточное количество компостеров. Немцы отличались невероятной добропорядочностью. Я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь, вне зависимости от возраста, проехал зайцем. Все пробивали талоны или показывали проездные.
   (У нас в Дрездене имелись студенческие проездные билеты, поэтому мы не беспокоясь ездили куда угодно.)
   И вот этим зябким, слегка туманным утром рабочего дня вдруг выяснилось, что ближайший к средней двери компостер неисправен. Один немец попытался пробить талон, потом второй – ничего не вышло. Пожилая немка, вскарабкавшись на очередной остановке, тоже протянула руку с талоном.
   – Капут! – остановил ее парень, показывая на компостер.
   – А, зо… Капут! – радостно кивнула немка и спокойно убрала талон обратно в сумку.
   В этом маленьком эпизоде мне раскрылся весь смысл образа настоящего немца. Гражданин законопослушен и добропорядочен – но лишь при условии обратной связи. Если положенный компостер сломан, то остальное пассажира не касается. Он честно пытался оплатить проезд, этого не удалось, поэтому с полным правом можно ехать зайцем.
   В отличие от русского.
   Который уж если бы решил платить, то взбулгачил бы весь автобус. Потребовал бы передать свой талон к исправному компостеру. Потом начал бы стучать к водителю, высказывая свое недовольство.
   Для немца система видится иначе. Компостеру капут – значит, пассажир ни при чем. Поскольку это не его вина и не его проблема.
   И, конечно, на стройке меня потрясало немецкое отношение к государственному имуществу.
   На германских стройках, едва огороженных и свободных для прохода, под навесами лежали, с русской точки зрения, горы золота.
   Ящики с гвоздями, шурупами, дюбелями. Пластмассовые части электроустановочных изделий, сантехника. Даже рулоны линолеума.
   Как в современном магазине – но на улице.
   И без всякой охраны.
   За время пребывания в Германии я привык ко всему. Кроме одного: этого потрясающего неворовства. Каждый день шагая на работу, я тихо надеялся… – нет, наверное, этой ночью кто-нибудь все-таки забрался на стойку и украл.
   Пусть не все, но хотя бы что-нибудь.
   Но ничего не происходило.
   День шел за днем. Количество унитазов, ждущих очереди около недостроенного дома, не уменьшалось. И гора гвоздей оставалась прежней.
   Это не укладывалось в сознании.
   И в это не верится до сих пор.
   Особенно остро вспоминалось все по возращении в СССР.
   Когда соседка пожаловалась, как на днях у нее украли пустое мусорное ведро, которое она оставила около подъезда, чтоб выйти к соседнему магазину и посмотреть, не привезли ли колбасу…
   Вот это происходящее – точнее, непроисходящее – на стройках и стало для меня главным германским чудом.


   Три этюда о вечном

   Мысли, высказанные в конце предыдущей главы, побудили написать еще одно отступление.
   Частично затрагивающее тему воровства, хотя и не касающееся ее прямо.
   Я приведу три маленьких эпизода из местной жизни.
   Их свидетелем мне стать не довелось по причине того, что случились все они достаточно давно.
   Но, как истинные апокрифы, эти истории передаются из уст в уста, не обрастая лишними деталями, а лишь становясь отточеннее.
 //-- Эпизод первый. --// 
   Однажды, морозной зимой конца пятидесятых, на одном из скользких перекрестков (Уфа, подобно Москве или Риму, состоит из холмов и низин) перевернулась машина с водкой. Обычная зеленая трехтонка «Зис-5», какие застал в детстве даже я. Грузовик опрокинулся, ящики посыпались, бутылки с веселым звоном покатились вниз по улице. И сразу набежала туча народу: прохожие, полуодетые жильцы близлежащих домов. Свистел одинокий милиционер. Но через несколько минут около лежащей на боку машины не осталось ни одной целой бутылки. Это чудо старожилы вспоминают с большим восторгом, нежели мифическое явление Христа народу.
 //-- Эпизод второй. --// 
   Цистерна-спиртовозка попала в аварию. То ли из пробитой цистерны, то ли из крана потек спирт. Чистый, как слеза – из которого на ликероводочном заводе делали водку. Прохожие оказались захваченными врасплох. Одно дело схватить валяющуюся бутылку, совсем иное – мгновенно найти подходящую емкость. Вид льющегося спирта ранит русскую душу сильнее, чем костер из денег. Люди снимали резиновые сапоги – дело происходило в пригороде – и подставляли их под струю. Проблема решилась.
 //-- Эпизод третий. --// 
   На одной из автобаз планово ремонтировали такую же спиртовозку. Совершено пустую. Однако, оценив расстояние от крана до дна цистерны слесаря, поняли, что внутри должно остаться хоть немного спирта. Вероятно, это предусматривалось конструктивно, чтобы отделять тяжелые примеси и постороннюю грязь. Наверняка в цистерне имелся и дренажный клапан для промывки емкости. Но шарить в его поисках никто не стал. Автомобиль просто зацепили мостовым краном и поставили «на попа». После чего удалось слить все до последней капли.
   В этих трех случаях, на мой взгляд, кроется часть секрета русской души.
   Точнее, менталитета русского человека.
   Неглупого, но чудовищно ленивого.
   И принципиально непригодного для серьезных дел.
   Но проявляющего чудеса изобретательности, когда дело касается дармовой выпивки.
   Несчастная страна…
 //-- Этюд четвертый --// 
   Здесь пишу не о водке.
   И не о веселых случайностях.
   А о кропотливой, преднамеренной работе, связанной с виртуозно продуманным хищением продукта, который в советские времена был неимоверно дефицитнее водки: о мясе.
   Мясо в СССР всегда оставалось дорогим и его всегда не хватало. Поэтому человек, причастный к его обращению хоть каким-то краешком ценился выше, чем сейчас начальник кредитного отдела в банке.
   Как ни странно, машины тогда не пломбировались. Мне, работающему в момент написания этих строк (кем я буду работать и на каком свете находиться в момент прочтения их читателем – одному богу известно…) директором транспортно-экспедиционной компании, это кажется диким. Сегодня мы тщательно запечатываем одноразовыми пластиковыми пломбами уходящие машины и скрупулезно проверяем сохранность и соответствие номеров и ТТН на приходящих из Казани. Но тогда на вопрос смотрели легче. Хотя существовал даже особый орган – ОБХСС, отдел борьбе с хищениями социалистической собственности. О работе которого десятками снимали одинаковые скучнейшие фильмы, подобные зевотному сериалу про «Знатоков».
   Один мой ленинградский знакомый в шестидесятые-семидесятые годы работал на автофургоне, развозившем туши с бойни на мясокомбинат, или с мясокомбината по базам… В общем – неважно куда и откуда. Главное – ввиду больших оборотов товар не перевешивался поштучно, а сдавался и принимался по брутто-весу.
   То при выезде с комбината груженая машина проходила весы. Которые – что удивляет меня до сих пор – с точностью до нескольких килограммов определяли ее массу. Вес указывался в накладной, по которой груз сдавался на точке назначения. Также через большие автомобильные весы.
   При такой системе контроля, своровать тушу в несколько десятков килограммов, казалось бы, не имелось возможности.
   Но – именно казалось.
   С такой задачей не справился бы ни американец, ни немец.
   Однако русскому все по плечу.
   Мой знакомый оборудовал свою машину простым, но технически безупречным устройством, заимствованным у… подводной лодки!
   Он изготовил и приварил по рамой кузова балластные – то есть мясозаместительные цистерны.
   Снаружи они не выделялись из конструкции.
   При въезде на получение товара они оставались пустыми.
   Автомобиль загружался, водитель получал отметку о брутто-весе.
   Потом по дороге заезжал в определенное место, где имелись весы. Изымал из фургона – скажем условно – сто килограммов мяса и заливал вместо него сто литров воды.
   В итоге брутто-вес машины не менялся. А о том, что центнер мяса заменен водой из колонки, не мог догадаться никто. Ведь продукт не перевешивался.
   Мне кажется, эта история символизирует вершину русского инженерного гения.
   Возможно, немцы не смогли победить нас именно потому, что им в голову не пришло бы так оборудовать грузовик даже для хищения мяса.
   И пока в русском народе не переводились кулибины, мы оставались непобедимы.
   Теперь пришли иные времена…


   Работа по-советски

   Как я писал, в течении жизни мне приходилось пробовать разные виды человеческой деятельности.
   И уже по первому отряду я знал работу на стройке.
   Трудовой менталитет строителя в СССР основывался на чисто коммунистическом принципе, который я бы назвал «пирамида отвязывания».
   Поясню.
   Рабочий исполняет необходимое в той степени и с таким уровнем качества, чтобы от него отвязался бригадир.
   Бригадир гоняет рабочих, чтобы достигнуть результата, благодаря которому отвяжется прораб.
   Прораб материт бригадиров в хвост и в гриву – чтобы пройдя по стройке, к нему не привязался бы начальник участка.
   И так далее.
   До самого верха.
   По принципу: лишь бы начальство не заставило переделывать. А как выходит объект – дело десятое.
   Я сам именно так работал в Союзе.
   Помнится, в первом стройотряде вдвоем с Андреем Бородиновым мы укрепляли забор, огораживавший участок нашего математико-механического факультета. Забор, судя по всему, ставился посреди зимы. Столбы даже не вкапывались – вероятно, их кое-как воткнули в глубокий снег, едва достав до грунта. Весной хватило порыва ветра с Финского залива, чтобы сооружение налилось парусной силой, закачалось и рухнуло.
   Красиво и медленно, плеть за плетью. По крайней мере я так представляю себе этот процесс.
   Забор спокойно лежал не один месяц. Пока на него не упал случайный взгляд начальника участка.
   После чего обматеренный прораб Виктор Михайлович Плахотник пришел к нашему бригадиру литовцу Вите Тутинасу (Какое мощное сгущение тёзок! Правда, Тутинаса звали Витаутасом, но у нас его перекрестили) и тот выделил нас с Бородиновым, чтобы мы подняли и укрепили этот чертов забор.
   До обеда.
   В задании не имелось релятивистского стремления увязать пространство и время. Просто оставалось часа два до момента принятия пищи, и бригадир решил, что нам будет этого достаточно для восстановления какой-то сотни метров забора.
   Работа казалась пустячной. Углубить ямы под столбы, утоптать получше землю. Мы с Андреем рьяно взялись за дело. Но оно оказалось не таким простым.
   Ямы мы выкопали. Однако стоило укрепить один столб и отойти, чтобы трамбовать соседний, как первый начинал заваливаться. Скорее всего, задание стоило поручить нескольким людям. Двоих не хватало, нужно было держать пару секций, пока хотя бы три столба не оказались крепко вкопанными.
   Или проблему составлял мягкий сырой грунт. Или сам забор оказался неправильным, чересчур короткие столбы было просто невозможно как следует закрепить.
   Как мы ни старались, но стоило поставить несколько плетей, как порыв ветра валил на землю первую, она тянула вторую… И через полминуты результат возвращался к первоначальной точке.
   Мы маялись почти до обеда. Поняв наконец, что вкопать столбы не удастся, мы кое-как приперли их с подветренной стороны камнями, создавая видимость надежно стоящего забора. Он держался. Но неуверенно, качаясь и не внушая доверия.
   – Ладно, – сказал Андрей, критически оглядывая нашу работу перед тем, как отправляться на обед. – Лишь бы до вечера не гребнулся… А так – может, ночью ураган был. Но до вечера простоит.
   Так и порешили.
   Однако Андрей оказался не прав.
   Наш забор не простоял не только до вечера, но даже до конца обеда.
   Вернувшись из столовой, мы увидели, что он опять мирно лежит на земле.


   Был бы я немцем преклонных годов…

   Впрочем, не обязательно преклонных.
   Думаю, что в этом отношении все немцы одинаковы.
   И скажу честно: именно в Германии я понял, что такое настоящая работа.
   После чего все виды трудовой деятельности в СССР мне казались просто-таки непристойным занятием. Потому что если наше рукоблудие назвать работой, то для обозначения труда немцев в запасе не хватало слов.
   Я отнюдь не считаю, что все должны работать именно как немцы. Более того, для этого мало желания. Нужна общая культура производства и производственных отношений (сколь сухо ни звучали бы экономические слова в художественном тексте) – которую нельзя создать одномоментно.
   Ее вообще нельзя было создать на пустом месте, каким являлся СССР. Равно как и в черной дыре, которой представляется современная Россия.
   Я просто вспоминаю две недели в Дрездене.
   И хотя, будучи нормальным человеком, я в принципе не люблю никакую работу (на мой взгляд, в жизни вообще есть три самых непоправимых зла: работа, зима и ГИБДД), сами воспоминания о них вызывают наслаждение.
   Положа руку на сердце, скажу, что путешествие по Германии доставило мне куда меньше удовольствия, нежели две недели равномерного и монотонного труда.
   Само собой, что на стройке – тем более, на немецкой – нам доверили неквалифицированные операции.
   Хотя в общем и не тяжелые. Нас не заставляли таскать чугунные ванны или подавать кирпичи.
   Первую неделю мы рыли траншеи для прокладки кабеля уличного освещения.
   Потом нас перевели в соседний квартал на ремонт дорожного полотна. Мы разделывали трещины в асфальте до треугольной формы и заливали гудроном.
   В общем неважно было, чем заниматься: кидать лопатами землю, или разбивать асфальт.
   Важным казался подход к работе.
   Мы оставались русскими, но под руководством немецких прорабов – о которых скажу позже – были вынуждены подчиняться германским правилам. Кроме того, проходя через стройку, я подмечал, как работают настоящие немцы.
   Основной чертой их являлась методичность. Немцы трудились спокойно и вроде даже неторопливо. Без авралов, но и без длинных перекуров. И с такой неумолимой направленностью продвижения, которой позавидовала бы стахановская бригада.
   В дождь строители не работали в принципе, считая такое занятие бесполезной тратой времени и материалов. И после окончания смены не задерживались: переодевались и расходились по домам. Становясь совершенно непохожими на строителей в русском понимании: человеческий мусор, забулдыг и пьяниц.
   Качество немецкой строительной работы меня потрясло. И осталось непревзойденным в моем жизненном опыте.
   Даже когда при ремонте своей квартиры я купил отличные материалы, нанял бригаду, которой платил свои деньги и сам ежедневно контролировал ход работ… Даже в таких эксклюзивных условиях результат российского труда не мог сравниться с поточным производством немецких бригад.
   Разумеется, немцы не были способны на трудовые подвиги в русском духе вроде размешивания цемента босыми ногами или круглосуточного возведения стены. Но подобного им не требовалось. Потому что привычка к размеренности, наличие материалов и дисциплина позволяла делать все то же самое штурмовщины.
   Я даже ни разу не слышал, чтобы какой-нибудь немец орал на другого. Что само по себе кажется ненормальным для стройки.
   А что касается культуры труда…
   Сейчас, под давлением западных традиций у нас постепенно входит в норму нечто отдаленно подобное.
   Но тогда, в восемьдесят третьем году меня поражало в работе немцев абсолютно все.
   Например, выкопанная нами траншея глубиной полметра после окончания рабочего дня огораживалась по периметру красно-белой предупредительной лентой, натянутой на специально забитые железные штыри. Чтобы не дай бог, какой-нибудь пьяный не сломал себе ногу в темноте.
   (В почти родном Ленинграде годом ранее я был свидетелем того, как утром строители и милиция вытаскивали из глубокого – метров восемь – не огороженного котлована посреди улицы, окоченевший труп старушки. Вероятно, свалившейся туда вечером и умершей от страха.)
   А однажды мы искали осветительный кабель, уже засыпанный грунтом. Само занятие мне казалось опасным: я помнил случай из русской практики, когда лихой экскаваторщик вырвал из земли пятикиловольтный силовой кабель. Который был обесточен по идиотской и тоже чисто русской случайности: в четверг напряжение отключили из-за проверки подстанции, а в пятницу уже с утра напились и включить забыли. Что спасло жизнь и экскаваторщику и автору этих строк: по словам строителей, при порыве такого кабеля, сгорает все в радиусе десятка метров.
   Помня тот день, я усомнился в допустимости действий: копать острыми лопатами, не зная, где кабель. Прораб спокойно ответил, что все нормально.
   Я понял это быстро: прокопав поперечную канавку, мы наткнулись на желтую поливиниловую ленту, проложенную перед засыпкой для обозначения места. Раскопав ленту, мы обнаружили канал, перекрытый кирпичами. Сняв их, нашли кабель. Черный и невредимый, и абсолютно безопасный при такой организации.
   Это было непостижимым с русской точки зрения.
   Но казалось нормальным с немецкой.


   Мои учителя

   Одной из моих задач, естественно возникшей при поездке в Германию, было изучение немецкого.
   Причем разговорного: переводить со словарем каталоги или технические описания я в общем умел.
   У меня имелся опыт английского; его я учил с пяти лет с частным репетитором. А в школе количество уроков по языку в старших классах доходило до двенадцати в неделю. Результат оказался прочным. Не имея необходимости в применении, я до сих пор владею английским на уровне подсознания. То есть если мне нужно написать резюме, я не набрасываю – в отличие от большинства – русский текст для перевода, а сразу пишу по-английски. Также читаю и говорю: не вспоминаю перевода, а думаю параллельно. Вероятно, это естественно для глубокого знания языка, заложенного с детства.
   С немецким получилось иначе. Учить его не собирался. Просто надеялся, что погружение в среду даст язык естественным образом.
   В общем так оно и вышло.
   Мне сильно повезло: все, кто говорил по-немецки, оказались в другой бригаде. А наша оказалась в немецком окружении, имея соединительным звеном лишь меня. Найдись тут хоть один человек со знанием языка, и все мои потуги оказались бы ненужными.
   Но как мудро подметили, древние римляне, Inter caecus luxus rex, – то есть «среди слепых одноглазый – царь».
   И я нашей бригаде я был…
   Разумеется, не царем, поскольку моего минимального знания никто не уважал. А в стремлении знать лучше я постоянно подвергался насмешкам со стороны своих русских «товарищей» – которые без моей помощи не смогли бы выяснить даже местонахождение туалета. Я совершал двойную работу: работал и одновременно служил переводчиком. Причем с каждым днем второе получалось все лучше.
   Потому что я очень старался.
   В Германию я захватил два встречных словаря карманного формата и русско-немецкий разговорник.
   Бесполезность разговорника выяснилась сразу. С его помощью можно было узнать, как пройти в тот или иной музей, в котором часу начинается пьеса и сколько стоит вот эта (та) шубка (шляпка, блузка…) Но если требовалось выяснить необходимую ширину копаемой траншеи, разговорник оказывался бессильным. Подобные вещи приходилось ловить на лету. Причем не грамматически, а ухватывать целыми фразами и лишь потом представлять их конструкции.
   Со словарями я не расставался и постоянно перечитывал их даже в транспорте.
   Но самым главным, конечно, было общение с живыми немцами.
   Тогда я еще не ненавидел Россию так, как сейчас. Впрочем, и России как отдельного государства не существовало; я родился и жил в СССР. Но уже тогда я избегал своих соотечественников за рубежом, предпочитая общество немцев. В то время, как соотрядовцы компаниями шатались по пивным или магазинам, я старался остаться в одиночестве.
   И бесцеремонно знакомился с немцами, пытался завязать разговор даже с полицейскими. Где угодно: в кафе, в автобусе, на экскурсии или даже прямо на улице.
   Меня поражала простота этих людей: никто не оставил без внимания моей попытки. И от каждого я получал помощь в освоении языка.
   Главными моими учителями были, конечно, прорабы и строители, с которыми я общался во время обеденного перерыва.
   Я уже отмечал, что одним из ходячих заблуждений является миф о простом произношении немецкого языка.
   Начав учить язык на слух, я сразу понял, что это не так. Пусть немецкие слова легко читались и практически не имели исключений, но само произношение оказалось трудным в доведении отдельных звуков. Которые должны были быть то мягкими, то жесткими, то приглушенными, то звонкими.
   Я настолько стремился перестроить свой речевой аппарат, что – ей-богу, не вру! – по возвращении в Россию у меня несколько дней держался акцент в русском языке.
   В результате учебы я прочно привык не просто к немецкому языку, а к его саксонскому произношению – страшной мешанине звуков, которое отличается от академического берлинского, как бурливый говор краснодарцев от размеренной речи москвичей. Это акцент оказался неистребим и я не могу отделаться от него даже сейчас. Когда за границей приходится общаться с немцами.
   Но в самой Германии посторонние люди ни разу не приняли меня за русского. Считали венгром – то есть в общем частично немцем. Это было предметом моей гордости.
   И меня совершенно не трогали злые насмешки соотечественников.
   Когда я научился уже не только выяснять вопросы, а разговаривать, то стал общаться с немцами-строителями.
   (Чем, естественно, вызывал вулканы злобы со стороны своих, которые сидели, как бараны перед новыми воротами, не понимая ни слова.)
   Немцы разговаривали с удовольствием: им, похоже, было приятно, что русский стремится научиться их языку.
   И я выучил не только сам язык. Узнал отдельные тонкости национального поведения: в Германии я сбросил русскую оболочку и стал немцем.
   Например, привык стучать пальцами по столу после окончания обеда. Или использовать слова, которых нельзя найти словаре: говорил “Malzeit” вместо правильного “Guten Appetit” и “Tschuss” вместо “auf Wiedersehen”. И до сих пор, считая на пальцах, я отгибаю их из сжатого кулака.
   Особенно словоохотливыми оказался повар: здоровенный и весь заросший черным волосом, как изображали в наших фильмах страшных эсэсовцев. Отличаясь веселым характером, он постоянно заразительно хохотал. А ко мне расположился после того, как я похвалил его стряпню.
   Он практически сразу признался, что воевал – правда, как мне казалось, ему было немногим больше пятидесяти, и наверняка он попал лишь в самый последний призыв – что ненавидит войну и Гитлера. Правда, добавлял он, Рейган (который тогда правил Америкой) хуже Гитлера, потому что тот хотел уничтожить Европу, а этот хочет сжечь весь мир.
   (Об отношении к американцам вообще я скажу ниже.)
   Повар настолько проникся ко мне, что со временем даже стал учить всяким непристойным шуткам.
   Из которых наиболее безобидной была следующая.
   Повар отсчитывал шестнадцать спичек и выкладывал в ряд аккуратные квадраты.
   – Вот четыре дырки, – говорил он.
   Я соглашался: квадраты условно могли обозначать отверстия.
   – Добавь еще две спички, чтобы из четырех дырок получилась одна.
   Я напрягал свои геометрические способности – ничего не получалось. Без перекладывания имевшихся спичек топологически не представлялось возможным превратить четыре замкнутых линии в одну.
   – Смотри! – выждав паузу, демонстрировал довольный повар.
   И под дружное ржание остальных клал две спички. Вертикально в левые нижние углы первого и третьего квадратов. Практически ничего не менялось. Но квадраты с добавленными спичками воспринимались прямоугольно написанными латинскими «р». А оставшиеся – такими же «о». Думаю, не стоит пояснять, какое получалось слово и почему четыре дырки превращались в одну.
   После обеда или дождливым днем немцы играли в карты. Я знал, что национальной игрой является скат и спросил повара, может ли он меня научить. Разумный немец ответил, что это практически невозможно, поскольку в игре сложные правила и ее постигают долго. Взамен он спросил какую-нибудь русскую карточную игру.
   И я научил самой русской из всех русских игр: подкидному дураку.
   Правда, сразу возникла проблема, преодолеть которую сумели далеко не все ученики. В немецком понимании естественным казалось брать взятки. Поэтому немцы с трудом переламывали себя, отбиваться не умели и постоянно оставались в дураках.
   Но это не уменьшало веселья и теплоты в нашей компании.
   Где все говорили по-немецки – включая меня.
   И даже не использовали переходного языка, каким сейчас служит английский.


   Непредсказуемый парадокс

   Прежде, чем сказать о нелюбви немцев к английскому языку, позволю себе привести один парадоксальный случай, произошедший в Дрездене и имеющий лингвистическую основу.
   На первой вечеринке, посвященной заезду, я познакомился с маленькой полькой по имени Каша. (Сокращенно от «Катаржина», по-нашему «Катя»).
   В те годы еще играли нормальную музыку, а Каша прекрасно танцевала танго. Точнее, я умел водить – заслуга моего учителя Михаила Михайловича Уманца из того самого дворца культуры имени Кирова, где я познакомился со своей первой женщиной… – а маленькая полька хорошо слушалась.
   С Кашей у нас вышел казус.
   Имя польки я узнал лишь в последние дни перед отъездом.
   Приглашая ее в первый раз, я обратился по-немецки:
   – Darf ich Sie bitten?
   Она ответила так же:
   – Ja, naturlich!
   Немецкого в тот момент я почти не знал. Она его практически не знала вообще, кроме нескольких расхожих фраз. Не владея языком и не будучи в состоянии оценить партнера, мы с Кашей приняли друг друга за немцев. А взаимные погрешности списывали на собственное незнание.
   И мы общались с нею – она со мной как с немцем, я с ней как с немкой – дней десять. Обходясь несколькими словами и отлично понимая друг друга.
   Лишь в один из последних вечеров, сев за один столик, мы вдруг решили познакомиться. И произошел языковой обвал. Каша стала пытаться говорить на ломаном русском, который знала еще хуже немецкого. И я в свою очередь вспомнил все известные польские слова. В итоге мостик немецкого языка был сломан а ничего другого не получилось. И наш контакт рухнул. Отбросив чужой язык, мы не смогли общаться.
   Английского она не знала.
   Чем в общем мало отличалась от немцев.


   Германская англофобия

   Англичане, французы и немцы всегда жили во взаимной неприязни. Так сложилось исторически.
   Однако английский язык как средство общения, благодаря своей универсальности, алгоритмичности и простоте (в нем нет родов существительных и падежей, которых в немецком четыре) давно вошел в обиход многих народов.
   В Германии восемьдесят третьего года этого не наблюдалось.
   Более того, после нескольких попыток заговорить по-английски там, где не хватало немецких слов, я быстро понял, что этого делать не следует: лучше прибегать к языку жестов.
   То, что черный повар ненавидел Рейгана, меня в общем не удивило.
   Покажите мне человека, который любит американцев – с вероятностью девятьсот девяносто девять тысячных это окажется американец.
   Но общее неприятие английского языка, имеющее корни в далеком прошлом, укрепилось – по крайней мере, в восточной части Германии – после второй мировой войны. Причины этого я приведу в соответствующем месте.
   Сейчас отмечу, что нелюбовь к английскому в общем характерна не только для восточной Германии. Позже в России мне часто попадались почти новые автомобили немецкого производства, где под капотами не встречалось ни единого английского слова. Хотя английское дублирование названий важнейших органов управления и заливочных горловин встречается даже на праворульных «японцах», изготовленных для внутреннего рынка.
   В наше время я отмечаю, что немцы начали немного говорить по-английски: я понял это в Египте и Турции. Но далеко не все и с большим трудом.
   В Дрездене никто из окружавших немцев – включая прорабов – не знал по-английски.
   Вот о прорабах-то и пришел черед рассказать.


   Детлеф

   Как я уже писал, мы провели на стройке две недели.
   Причем каждую с новым прорабом.
   Работа началась утром второго дня, когда мы, еще не пришедшие в себя, приехали на стройку.
   И собравшись бригадой, стали ждать: нам разъяснили, что руководить будут здешние прорабы. Поскольку наши бригадиры с немецкой точки зрения ни на что не годились.
   Мы стояли во дворе. Пятеро русских парней, две девицы и четыре немки – слегка поеживаясь в туманном утреннем холодке, поскольку работа начиналась, как я уже писал, в невероятную рань.
   Из строящегося здания выбежал молодой немец-прораб, что-то сказал немкам, и мы потянулись куда-то вслед за ними. Как выяснилось, брать лопаты. По пути, жестикулируя от избытка чувств, прораб продолжал что-то говорить. Вероятно, объяснял задание нашей бригады.
   Я еще не знал, что по-русски он не понимает ни слова. Он же, вероятно, и не задумывался, что в бригаде есть кто-то еще, помимо четырех девиц-немок (о последних я расскажу потом; прорабы заслуживают большего внимания, нежели они).
   Разобрав лопаты, мы снова спустились во двор, прораб подвел к начатым канавам и опять что-то сказал немкам.
   Те принялись копать.
   Молча пристроившись, мы принялись вяло перекидывать землю.
   Мне претило такое отношение к работе. Я должен был понимать, что должен делать и что в конце концов с меня спросят.
   Поэтому я подошел к прорабу и, тщательно собирая знакомые слова в нужную конструкцию, начал речь:
   – Entschuldigen Sie mir, Herr Meister… – тут я перевел дух, строя продолжение. – Sagen Sie Bitte…
   – Oh, nein, nein!!! – замахал руками немец. – Keine “herr” ‘nd no “Sie”, doch “du”, “du”!!..
   В том, что прораб решительно пресек попытку назвать его «господином мастером» и потребовал обращаться на «ты», не виделось ничего противоестественного: он был всего несколькими годами старше меня.
   – ‘ch bin Detlef, – для ясности он ткнул себя пальцем в грудь и повторил: – De-tlef.
   Я был удивлен: по праву считая себя знатоком всего германского, такое имя я слышал впервые. И вдруг понял, что по сути ничего не знаю о реальной жизни реальной Германии.
   – ‘nd du?
   Он говорил как-то непривычно для слуха – привыкшего к чеканным речам Гитлера, Гальдера, Геббельса в советских фильмах про войну – но я понял, что он интересуется, как зовут меня.
   – Mein Name ist Viktor, – ответил я по всем правилам немецкого языка.
   – Gut! – широко улыбнувшись, он пожал мне руку.
   И тут же обрушил на меня водопад – точнее, взрыв бомбы, начиненной словами, в котором твердые звуки были перемешаны с таким количеством шипящих, что язык напоминал польский, хотя отличался немецкой четкостью интонации.
   С этого момента началось мое постижение настоящего разговорного языка в своем чудовищном, южно-саксонском варианте – и одновременно карьера бригадного переводчика. Девчонки-немки знали лишь отдельные русские слова, которые не годились для строительной работы.
   Детлеф оказался не только симпатичным, но и умным парнем. Он сразу понял, что в бригаде можно разговаривать только со мной. И по любому поводу обращался сразу ко мне, минуя бригадира, хотя того наверняка представили как старшего.
   Бригадир зеленел от злобы, но ничего не мог поделать. Ему оставалось лишь смеяться и недобро подтрунивать, когда в первые дни я по три раза переспрашивал Детлефа, не вполне понимая слова «глубже» и «шире».
   В отличие от русских собратьев, прораба не раздражала моя непонятливость. Он повторял слова столько раз, сколько требовалось. И благодаря ему уже дня через три я совершенно чудесным образом мог разговаривать с ним, и с другими строителями, и с волосатым поваром.
   Мое погружение в среду немецкого языка происходило со скоростью ныряльщика, идущего ко дну без всяких мер предосторожностей.
   Скоро я уже старался общаться только с немцами.
   У Детлефа имелась машина – маленький «Трабант» серого цвета, похожий на тихого ослика. И так получилось, что после конца рабочего дня бригада расползалась кто куда. Немки улетали стайкой, девчонки ехали в магазины, парни тащились пить пиво, а я садился в машину к Детлефу и он отвозил меня в центр. По пути он показывал мне город, что-то объяснял и я даже кое-что понимал.
   Эта дружба с немецким прорабом была презрительно осуждена всеми русскими (кроме Ольги, естественно), определенная усатым кретином бригадиром как «низкопоклонство».
   Но мне было все равно. Я просто плевал на своих соотечественников. Я хотел стать немцем.
   Узнав, что под руководством Детлефа пройдет только одна неделя, я принес ему русский сувенир: самостоятельно купленные сигареты (которые иначе все равно вытребовал бы кто-нибудь из курящих) и собственную чекушку «Русской».
   На следующий день Детлеф поблагодарил за подарок, но признался, что и курево и водка показались чересчур крепкими.
   Тут я понял что в отношении этих вещей немцы более нежны, чем русские.
   Мне было жаль расставаться с отличным парнем Детлефом.
   И в следующий понедельник я с тревогой ждал нового прораба.


   Герр Эрвин

   Он оказался пожилым.
   Вероятно, справившись у Детлефа о нашей бригаде, прораб сразу подошел ко мне – я спиной ощутил залп ненависти от бригадира.
   Представившись как Эрвин, он спокойно принял обращение «герр»: на вид ему казалось за шестьдесят.
   И если разбитной Детлеф был вообще не пойми кто, то герр Эрвин оказался именно типичным немцем.
   Очень худой, в классических железных очках, он носил довольно новую, но совершенно военного образца шапку-конфедератку, привычную опять-таки по фильмам про войну. Он оказался выходцем из северной Померании. И говорил столь медленно и четко, что я мог разобрать каждое слово.
   В отличие от Детлефа, веселого и говорливого рубахи-парня, герр Эрвин больше молчал. Лишь взгляд его из-под стеклышек выдавал наблюдательность, ум и какие-то грустные мысли.
   Герр Эрвин выглядел сдержанным и даже суховатым. Но все это оказалось внешним: когда я заболел, он проявил обо мне заботу большую, чем все русские; хотя об этом чуть позже.
   По всем прикидкам он, конечно, воевал. Я его не спрашивал: это было бы неприличным.
   Но догадки росли с каждым днем.
   Герр Эрвин, подобно Детлефу, общался с бригадой через меня. Однако он знал несколько русских выражений. И употреблял их точно к месту, с хорошим произношением. Так научиться немец мог только в русской среде. И было нетрудно догадаться, при каких условиях он побывал в России. Поведением своим он не представлялся мне бравым завоевателем, идущим по деревне с криком:
   – Матка, яйка! Матка, курка! Шнель, шнель!
   Однажды – во время перекура мы остались вдвоем – я очень осторожно похвалил его знание русского языка.
   И наконец он признался, что бывал в России. Причем так, что не осталось сомнений: основную часть времени на русской земле он провел за колючей проволокой…
   Впрочем, о пребывании герра Эрвина в плену я стал догадываться с первого дня работы: в нем проскальзывали привычки, которые невозможно приобрести нигде в мире, кроме России.
   Детлеф был по-немецки аккуратен в обозначении заданий, в огораживании выкопанных траншей и так далее. Но с немецкой же беспечностью он бросал лопаты где попадя, когда мы уходили на обед. Потому что в его понимании их никто не мог украсть. Как не крал ящики гвоздей, рулоны линолеума.
   И даже белые, как душа девственницы, унитазы.
   Герр Эрвин же всякий раз заставлял нас прятать лопаты, ломы и прочий инструмент. Такая русская привычка могла родиться только в России.
   Свои действия он объяснял, что рядом находится общежитие, где живет много поляков, которые воруют все на свете. И проходят именно по этой дороге и через нашу стройку. Но ведь те же самые поляки проходили через ту же стройку и при Детлефе. Однако ему в голову не приходило беспокоиться. А у герра Эрвина это вошло в кровь.
   Наблюдая за ним, я поражался великой и могучей силе российского воровства. Которое накладывает отпечаток на стиль поведения любого человека, пожившего в России когда угодно и в любом положении.


   Штампы нового времени

   Опять отвлекаясь от рассказа, приведу возникшие мысли.
   Любое серьезное событие в жизни народа глубоко входит в коллективное самосознание.
   Внедрившись на уровне языковых штампов. Которые, не разделяясь на составные части, воспринимаются потомками как нечто целое. Довольно далекое по происхождению, но понятное по смыслу.
   Например, не задумываясь о событиях, породивших сравнение, даже современный человек может сказать «бежал, как Врангель из Крыма».
   Или еще более далекое – «бит, как швед под Полтавой».
   И даже теплящееся затухающей искоркой сквозь толщу лет, практически стерших реальную память явлений: «незваный гость хуже татарина».
   Великая война ХХ века, искалечившая судьбы европейских наций, родила неисчислимое множество фразеологизмов.
   Конечно, события происходили относительно недавно – на расстоянии жизни одного поколения. Но реальные их участники все равно уже практически вымерли.
   И не обладая собственным опытом, мы продолжаем употреблять старые выражения, как самостоятельные явления языка. Несмотря на изобилие новейшей информации, захлестнувшей наше сознание в последние десятилетия.
   Но до сих пор, желая выразить превосходную степень негатива, кое-кто из нас говорит – «хуже Гитлера».
   Сгоряча схватившись за дело, казавшееся легким и быстрым и вдруг найдя себя в трудном положении, мы говорим – «завяз, как Гитлер под Москвой».
   И уж никому не надо объяснять, что такое выглядеть «как пленный немец».
   Так вот, надо отметить, что с первого взгляда на герра Эрвина я подумал, что он выглядит именно как пленный немец. Им он и оказался.
   Хотя классический облик «пленного немца» не мешал старому прорабу, сидя на поребрике с пятиминутной сигаретой, кричать что-то веселое и наверняка двусмысленное молодым полькам.
   Которые, невыносимо сверкая голыми бронзовыми ляжками из под коротких юбок, ходили туда и сюда по нашей улице.
   Наверняка они жили как раз в том общежитии, чьим обитателям герр Эрвин априорно инкриминировал воровство шанцевого инструмента.


   Бригада

   Наконец пора сказать несколько слов и о моей бригаде.
   Русская ее часть не заслуживает внимания. Всех – кроме Ольги – я был бы рад стереть из памяти.
   Причем не просто выбросить в корзину, а затереть специальным шредером, чтобы невозможно было восстановить даже имен файлов.
   Это в общем удалось. Я в самом деле забыл имена.
   Зато четырех немок помню так, словно видел даже не вчера, а сегодня утром.
   Я стремился к ним по-дурацки. Как умирающий от жажды к пустынному источнику. Но они не то чтобы сторонились русских, а держались особняком. И как ни старался я со своим немецким, но настоящего контакта так и не получилось. Впрочем, другие парни с языком рук тоже мало чего достигли.
   Самая рослая обладала очень типичной чужой внешностью. Точнее, сложением. Все в ней было высоким и одновременно широким: и часть спины, теряющая свое название, и даже груди. В общем немаленькие, но слишком широкие и плоские. И звали ее чисто по-немецки: Сабина. Несмотря на отчуждение, рождаемое ее видом, эта девушка отличалась веселым и шумным характером.
   Вторую звали Марион. Не Мэри и не просто Мария, а именно Марион, что встречается только у немцев. В облике ее, довольно-таки безобидном на первый взгляд, быстро проступало что-то неприятное, козье. Она была не большая и не маленькая, почти миловидная. Но когда раскрывала рот, зубы ее торчали точь-в-точь, как у козы. И острые конусовидные, невероятно порочные груди заставляли вспомнить то же животное. Марион жила в самом Дрездене – единственная из четырех. И даже имела жениха-полицейского, который иногда заглядывал на стройку и очень стеснялся нас. Возможно, на него наложило отпечаток военное прошлое кого-то из старших родственников… Я с нею не общался, так как сразу понял бесполезность любых попыток. Марион не просто обладала чужой внешностью. Она была существом из иного мира. Глядя на ее козью улыбку, я отчетливо представлял себе, как лет сорок назад подобная дамочка, высунув язык от усердия, готическим почерком царапала письмо мужу на фронт. И просила прислать в следующей посылке опять мехов и шелковых чулок. Только без следов крови, которые с трудом удалось свести в прошлый раз. По словам Ольги, Марион вела себя с нашими девицами очень стервозно.
   Третья, носившая почти шекспировское имя Корнелия, представляла само совершенство. Фигура потрясала изяществом линий, грудью ее стоило любоваться часами даже через одежду. Эта ровная и очень спокойная девушка никак не проявляла своего присутствия, кроме тихой улыбки. Она, кажется, постоянно думала о чем-то своем.
   И наконец, четвертую звали Коринна. Я знал даже ее фамилию: Мюллер. Тут нет ничего странного, ассоциации с «Семнадцатью мгновениями весны» не возникало: носить фамилию «Мюллер» в Германии аналогично тому, чтобы в России быть Мельниковой. Маленькая, коротко стриженная и очкастая, она напоминала мальчишку. Хотя я заглядывался на ее кругленькие аккуратные грудки.
   (Думаю, что читатель пришел в недоумение. Описывая девушек, я рисую в основном их груди. Хотя женское тело имеет массу прочих интересных мест. Особенно если учесть, что в тот август стояла температура под 30 и были модны суперкороткие трехъярусные мини-юбки. Любая улица в любое время была полна обнаженных выше некуда женских ног на любой вкус. А я зациклился на груди… Это придется пояснить в следующей главе.)
   Вот эта Коринна нравилась мне больше всех.
   Именно ее я избрал объектом очередной влюбленности.
   Без которой все еще не мог существовать в том щенячьем возрасте. Я приходил в ее комнату в общежитии, дарил сувениры из СССР – всяких кретинских матрешек. И, кажется, даже признавался в любви: в те годы я отличался неимоверной легкостью на слова. Коринне до лампочки оставались мои высокие чувства, но она оказалась единственной по-настоящему общительной девушкой.
   И в общем очень хорошим человеком.
   Помнится, однажды во время работы мне стало плохо. Настолько, что я закачался и едва не упал. Как выяснилось, у меня резко снизилось давление в результате бессонных ночей и напряжения над языком. Мой вид вдруг сделался столь плохим, что герр Эрвин безапелляционно отправил меня к врачу. Несмотря на обвинение в симуляции недоноском бригадиром, все было исполнено. В ближайшую поликлинику, где мне измерили давление и сняли кардиограмму, меня вела за руку именно Коринна.
   (Раз уж я упомянул тот случай, то стоит сказать, что врач дала успокоительное средство и велела немного отдохнуть. Что было использовано по-своему паскудным бригадиром. И не менее поганым командиром. Как и дерьмаком комиссаром. Меня отпустили с работы, но в качестве «заботы о здоровье» не взяли на запланированную вечернюю прогулку по Эльбе. Плюс к тому, злорадно ухмыльнувшись, бригадир назначил в утренний наряд на кухню, куда приходилось вставать часа в четыре утра.
   Правда, верная Ольга согласилась выйти со мной в паре.
   А насчет бригадира я надеюсь, что его уже переехал асфальтировочный каток.
   Или – в самом гуманном варианте – он поражен раком простаты, мучается болями и знает о скорой кончине, оставаясь в полном сознании.)
   С Коринной мы даже перекинулись несколькими ничего не значащими письмами после моего возвращения в СССР: писучесть моя, не найдя еще выхода в прозу, заставляла отправлять ежедневно по несколько конвертов.
   Но больше ничего не получилось.
   Хотя мне очень хотелось, чтоб получилось хоть что-нибудь – не просто так, а именно что-нибудь… – с кем-то из немок.
   Ну да бог с этим со всем; все равно теперь уже ничего не исправить. Равно как и тогда вряд ли что было возможно, даже будь я неимоверно напорист и смел.
   Судя по всему, немки опасались нас с идеологических позиций.
   Как в общем и мы их.
   В итоге лучшие дни и недели молодости проходили впустую…
   Но об этом не стоит.
   Лучше я напишу вам про женскую грудь.
   Точнее, меня интересует в данный момент


   Топология лифчика

   Остановитесь, читатель, в желании исправить мою опечатку. Я не переставил буквы. Потому что имел в виду отнюдь не медицинский термин: какие аномалии развития может иметь неодушевленная сущность?
   И название я написал правильно.
   Топология – одна из ветвей высшей геометрии. Самая сложная во всем курсе. Настолько сложная, что если в технических вузах раньше говорили «сдал сопромат – можно жениться», то на математико-механическом факультете Ленинградского университета бытовало выражение: «сдал топологию – будешь жить».
   По сути это простая наука, сложны лишь ее аксиоматика, терминология и конструктивизм. Топология выясняет, как можно по локальным (то есть прослеженным в отдельных точках) свойствам судить о характере сложных структур. Или, если взглянуть с другой стороны – как отобразить одну поверхность на другую.
   Это станет ясным на примере. Всякому понятно, что глобус – шар, а карта полушарий – плоскость. Однако между этими объектами есть взаимосвязь: и карта, и глобус изображают земную поверхность. Только глобус делает это более точно, поскольку сама земля является шаром. А карта всего лишь выкройка. Которую невозможно наклеить на шар без складок. Как нельзя и разрезать поверхность глобуса на плоские части. Примерно такими задачами занимается топология. Только на высоком абстрактном уровне.
   Одной из серьезнейших проблем геометрии, как ни странно, является именно приведенная выше. Говоря математическим языком – задача взаимнооднозначного соответствия между плоской областью и искривленной поверхностью. Обладающих существенным различием внутренних свойств, которое трудно объяснить на пальцах.
   Подобную задачу без всякой топологии решают… обычные портные. Именно они снимают мерки с человеческой фигуры, кроят ткань, а потом из плоских деталей сшивают объемную одежду.
   На заре топологии один из отцов науки – кажется, великий французский математик Анри Пуанкаре – однажды выступил на парижском математическом обществе. И доклад свой, со свойственным математикам символическим снобизмом, назвал не более, не менее как «Об оптимальных способах раскроя ткани».
   Нетрудно догадаться, что на лекцию сбежались все парижские портные. Приготовившись записать гениальные методы. Ведь кто не знает, сколь важно для мастера раскроить ткань с минимальным лоскутом. Чтобы получился пригодный остаток.
   Играя с аудиторией, Пуанкаре начал лекцию постановкой задачи.
   Есть объемный человек. Есть плоская ткань. Требуется оптимизировать раскрой, чтобы покрыть тело, использовав минимальное количество ткани.
   Правда, следующие слова повергли нечастных портных в шок:
   – Будем считать, что человеческое тело имеет форму шара.
   (Для кого-то, возможно, это высказывание окажется почти справедливым.
   Однако возмущенные портные с шумом покинули лекцию. Решив, что их просто надули).
   Хотя Пуанкаре пытался решить именно самую главную и по сути неразрешимую задачу: как разрезать шар. Или обратно – как склеить сферу из кусочков плоскости.
   Однако вернемся к названию главы.
   Я вынужден сделать очень смелое, даже рискованное признание: я очень люблю женщин.
   Во всех проявлениях.
   А в женщине больше всего люблю грудь. Так уж устроен, и ничего не могу с собой поделать.
   Хотя еще Александр Сергеич Пушкин в одной из не вполне приличных поэм говорил прямо, что в женщине хорошо всё: и грудь, и ноги, и талия, и так далее… Однако цель, ради которой весь шум, все-таки спрятана в другом месте.
   Грешен, но я не изменил своего мнения даже после слов этого умного и несказанно уважаемого мною человека.
   Женская грудь остается одновременно чудеснейшим и желаннейшим творением природы.
   И совершенно естественно, что самой любимой вещью предметного мира для меня является женский бюстгальтер. В просторечии лифчик.
   Не самолет – смысл моей несостоявшейся жизни.
   И не автомобиль.
   И даже не оружие, не пистолет, не пулемет, дающие недолгую, но стопроцентную власть над людьми.
   Нет.
   Ничто из перечисленного не затмит мне простого лифчика.
   Самой женской из всех женских деталей гардероба и самого совершенного произведения человеческих рук.
   Признаюсь честно: я совершенно равнодушен к женским трусикам.
   И чулки доставляют мне удовольствие лишь будучи надетыми на женскую ногу, причем не всякого цвета и фасона.
   Но лифчик…
   Он возбуждает меня в любом виде.
   Надетый на женщину, снимаемый женщиной, надеваемый женщиной, вообще отдельно от женщине. на манекене или даже на витрине – и уж конечно на фотографии…
   И живи я в каком-нибудь древнем мире, где в гроб покойнику кладут предмет, единственный и заранее им выбранный – я попросил бы лифчик.
   Правда, не знаю, какой именно: слишком велико разнообразие. Жесткий на прокладках, или кружевной – столь тонкий, что сквозь него видны не только соски, но даже оплетающие их жилки. Или с разрезами на самых интересных местах. С силиконовыми вставками, имитирующими наличие настоящей объемной груди – или с силиконовыми бретельками, незаметными на плечах. Или вообще без бретелек – «анжелику», которая держится сама по себе и предлагает грудь, словно на подносе: бери, если хочешь…
   Я пишу это, вспоминая, как однажды в Германии посетил магазин женского белья.
   (Которое наряду с Мейссенским фарфором было запрещено к вывозу из ГДР и изымалось таможенниками).
   И был потрясен, уничтожен и смят обилием предлагаемых моделей. Особенно если учитывать, что в те времена в СССР приличных бюстгальтеров не продавалась. Советским женщинам стоило лучше ходить с голой грудью, нежели надевать то убожество, что лежало на полках отделов со стыдливым названием «корсетные изделия». Хотя ношение летней одежды на голое тело было в Союзе делом редким.
   Но я отвлекся от названия. И читатель, вероятно, еще не понял, что я имел в виду.
   А я хотел просто выразить восхищение мастерством закройщиков, способных соорудить такое сложное творение, как лифчик. Не просто повторяющее, но придающее самую невероятную форму самой груди.
   Которая по своему разнообразию строения может соперничать с чем угодно.
   Помнится, когда-то давно, в отрочестве, гонимый жаждой информации о женском теле, я открыл Большую советскую энциклопедию. Где прочитал, что молочная железа (в просторечии – грудь) женщины имеет полушаровидную форму.
   (То есть, является идеальной с точки зрения французского математика Анри Пуанкаре.)
   Идя по жизни, я постоянно сверял познанные формы с этим эталоном.
   Но именно «полушаровидная» почему-то мне так и не попалась. Хотя я такую искал.
   В конце концов я пришел к выводу, что полушаровидной грудь может быть только у манекена.
   Или – абстрактная ситуация – у обнаженной женщины, помещенной в условия невесомости, когда сила натяжения кожи придаст груди именно полусферическую форму. Подчиняясь принципу минимизации энергии и используя свойство шара иметь наименьшую поверхность при максимальном объеме.
   В реальности женские груди имеют сотни разнообразных и практически не повторяющихся форм: длинные и короткие, толстые и плоские, эллипсоидальные, грушевидные, конические, цилиндрические, каплеобразные, оживальные и еще бог знает какие.
   И только великое искусство пошива лифчиков может придать этой ускользающей массе ту форму и объем, какой пожелает женщина, на передней части которой выросли эти штуки.
   Потому что все дело – в правильно использованной топологии раскроя.


   Бикини – 83

   Топологические воспоминания родились у меня при попытке вспомнить устройство бикини образца 1983 года.
   Как вам известно, верхние части женских купальных костюмов обладают некоторыми свойствами настоящих бюстгальтеров. Однако таковыми не являются, будучи упрощенными вариантами. Или наоборот – усложненными вплоть до вшитой пластмассовой сетки, которую можно потерпеть несколько часов на пляже, но никак не целый день под одеждой.
   В основных деталях чередуются, согласно веяниям моды, застежки и завязки.
   Как именно и на каком месте были расположены завязки купальника в 83 году?…
   Сложный вопрос.
   Образцы с застежками походили на настоящие лифчики. Они имели чашечки сложного кроя и прокладки для увеличения визуального объема груди – этой гордости, силы и оружия.
   Державшиеся на завязках отличались примитивизмом и представляли два треугольных лоскутка ткани, прикрывавших, в зависимости от фасона, грудь владелицы или ее соски.
   (Исторически сложившийся стереотип считает женщину одетой, если соски ее не видны. Поэтому никто не назовет голой участницу карнавала, на чьи выступающие точки приклеены две звездочки, составляющие единственные детали бюстгальтера. Но неприлично раздетой аттестуют даму, носящую длинное платье с хитрыми разрезами, сквозь которые можно кое-что подглядеть.)
   Но точного устройства этого предмета я уже не помню.
   Хотя представляю, что теоретически лифчик может иметь несколько точек завязывания.
   В простейшем варианте шнурок проходит поперек тела, через нижние части прикрывающих тряпочек, и завязывается за спиной. К вершинам треугольников пришиты еще две отдельных завязки.
   Однако мне кажется, что в 83 году преобладали купальники, которые имели единый шнурок, неким образом проходивший через всю конструкцию, и закреплявшийся в одном месте. С инженерной точки зрения этот вариант представляется более сложным. Если купальник затягивается только на спине – то каким образом регулируется степень поддергивания груди наверх?
   Пытаясь восстановить вариант решения задачи, я даже просмотрел фотографии, доступные сегодня. Но разгадки не нашел.
   Скорее всего, не совсем тряпичные, а полужесткие чашечки такого лифчика были соединены между грудей. А длинный шнурок проходил не снизу, но по внешним краям. Охватывая шею сплошной петлей и оставляя два конца сзади. При завязывании достигалось натяжение сразу всей конструкции. Обеспечивающее как подъем груди, так и прилегание чашечек.
   Наверное, что-то в это роде.
   Но как точно?
   Истинный бог не помню.
   Но мои старательные попытки вспомнить продиктованы отнюдь не помешательством.
   А тем фактом, что у немок, которые из-за жары работали в купальниках, лифчики имели одинаковую конструкцию на одном узле.
   Спереди все оставалось туго натянутым. А сзади между лопаток торчал бантик, концы которого болтались, как мышиные хвостики.
   Сами просившие дернуть за себя.
   Вот на этих свойствах и была основана


   Любимая немецкая игра

   Точнее, любимая игра бригадных немок.
   Которая заключалась в том, что пока одна работала, вторая подкрадывалась сзади и ловким движением развязывала узел на ее спине.
   С точки зрения того, что можно было видеть каждый день в раздевалке студенческого душа, эта игра казалась развлечением для младенцев.
   Однако доставляла невероятное удовольствие игравшим. На стройплощадке стоял непрерывный визг. Причем хохотали как нападавшие, так и обороняющиеся: делом чести каждой было подхватить лифчик на лету, чтоб не показать свои драгоценные соски.
   К стыду своему вынужден отметить, что несмотря на постоянную бдительность, я так и не смог ничего рассмотреть. Ловкие немки успевали прятать все слишком быстро.
   И описания четырех бюстов, сделанные в одной из предыдущих глав, основаны на опыте, позволявшем оценивать невидимое.
   Видеть я ничего не видел.
   Кроме Ольгиного сокровища, которое сияло весь день без всякого развязывания, а просто из-под футболки.
   Хотя настоящая грудь Корнелии, несомненно, оказалась бы совершеннее всех вместе взятых…
   Так сложилась моя несчастливая карма.


   Вселенная упущенных возможностей

   Всплывшая из глубин темного подсознания, подхлестываемая злобным деструктивизмом несублимированного либидо, картина развязываемых лифчиков принуждает снова свернуть на женскую тему.
   Точнее, в очередной раз обозвать себя дураком, идиотом, остолопом, кретином.
   Беззаботным придурком, возомнившим сто жизней впереди, и так далее…
   И написать о возможностях, упущенных уже в Германии.
   Воспоминания о них до сих пор приносят боль мне нынешнему: немолодому, потратившему жизнь и в общем потерявшему интерес к ее развлечениям.
   Эти возможности…
   Они открывались почти каждый вечер на танцевальных вечеринках – язык не поворачивается назвать их «дискотеками» – в студенческом кафе «Шпирале». Которое не имело ничего спирального в интерьере.
   В нашем лагере интербригад имелось великое множество девушек разных национальностей. Подхлестнутые свободными немецкими нравами, испытывающие острый выброс адреналина вдалеке от домашних условностей, наверняка многие согласились бы на маленькие приключения. Которые мог предложить любой парень из лагеря.
   Если не был таким идиотом, как я.
   Чего стоил только вечер, когда Ольга – моя дорогая, и желаемая мною Ольга – сама стремилась к контакту. А я не пошел, снедаемый дурацкой любовью к равнодушной немке. То есть относившейся ко мне как к товарищу, что хуже равнодушия. Ибо равнодушие в любой момент может взорваться вулканом чувственности, а дружба бессмысленна, как остывающая манная каша. И не имеет развития.
   Имелась еще одна девушка из Ленинграда, из педагогического института. Я не помню ее имени. Но мы хорошо танцевали: в те времена невероятную популярность имели бальные танцы, и она, вероятно, где-то училась. Мы исполняли танго, быстрый фокстрот, слоу-фокс…
   Однажды в той же «Шпирале» состоялся танцевальный конкурс непонятного содержания. Мы пошли, полагая нечто серьезное. Но состязание оказалось шуточным, причем с довольно двусмысленным завершением. Соревнующимся предложили исполнять медленный танец. Но не просто так, а стоя на газете. Которую после каждой песни складывали пополам. В конце концов на бумаге умещались лишь ступни одного из танцующих. Чтобы не выбыть, каждая пара что-нибудь придумывала. Кто-то просто поставил ноги партнерши на свои. Кто-то посадил ее себе на плечи. Моя девушка была довольно объемистой – не толстой, но при всех достоинствах. И я взял ее на руки; она крепко обняла меня за шею, а бедра сомкнула вокруг моего пояса. Так, как делают при занятии сексом в стоячей позиции – правда, это я могу оценить лишь сейчас, будучи знаком со всем разнообразием порнографии. Мы соединились надежно и уверенно; мне казалось, что я весь тону в ее большой груди, охватившей меня со всех сторон… И казалось, что это – только начало чему-то еще более волнующему и сладкому…
   Конкурс прошел, мы получили дешевые сувениры и разошлись по столикам. От чрезмерного контакта тел моя партнерша дышала прерывисто и глубоко. Да и у меня кружилась голова. И любой нормальный человек продолжил бы этот марафон чуть позже и в другом месте.
   Нормальный – но не такой, как я.
   А маленькая полька Каша… Такая легкая, что ее-то я мог бы посадить себе на плечи… С нею тоже наверняка могло что-то получиться.
   Но я оставался глуп, как поросячий пуп.
   Я чего-то боялся, кого-то остерегался. И совершенно не был уверен в себе.
   И еще была…
   Впрочем, об этом хватит.
   Итак, читатель, вы уже наверняка составили об авторе стойкое мнение.
   Как о некоем сексуальном маньяке. Чей интерес составляют до сих пор лишь груди, соски и прочие женские прелести. Что нормально для юноши. Но смехотворно для мужа.
   На самом деле все далеко не так.
   Мой поезд давно ушел.
   Уехал так далеко, что растаяли в тумане прошлого даже красные огоньки его последнего вагона.
   И рельсы разобраны, и не догнать ушедшую жизнь даже по шпалам.
   Но именно сейчас, отбросив сиюминутные порывы и набравшись кое-какой мудрости, начинаешь понимать, что в самом деле, всему есть свое время и время каждой вещи под небом.
   По крайней мере, в жизни каждого мужчины существуют два времени:.
   Время покорять женщин и время вспоминать свои победы.
   Время покорять было растрачено безрезультатно.
   В итоге время вспоминать победы не приносит никакой радости.
   На второй половине пятого десятка мне практически нечего вспомнить о том романтическом периоде жизни, который у нормальных людей окрашен в самые приятные тона…
   Ничего интересного я рассказать не смогу, а травить память запоздалыми сожалениями не самое приятное из занятий.
   И пишу я это лишь для того, чтобы уберечь тебя, мой юный читатель, от повторения моих ошибок.
   Впрочем, я не сомневаюсь, что ты-то возьмешь от жизни все и даже больше.
   А мне не остается ничего, кроме как продолжить рассказ про Германию.


   Воскресная прогулка

   По выходным немцы возили нас на экскурсии в близлежащие городки.
   Но первое воскресенье выпало свободным.
   (Вынужден честно сознаться, что моя безотказная память вдруг дала сбой. И я, убей бог, не помню, работали ли мы по субботам. Сейчас мне кажется, что работали, но всего полдня. Потому четко зафиксировался один выходной день: воскресенье. Хотя, возможно, у меня что-то спуталось в голове. Впрочем, это не столь важно.)
   Крепко сжатые тисками шпиономании, мы даже в просоветской как ГДР были понуждаемы чего-то опасаться. И нам запрещалось ходить поодиночке. После работы мне удавалось тихонько откалываться от остальных. Но в выходной день нас выпускали из общежития только парами. За этим строго следил командир.
   В первую прогулку мы отправились с Ольгой.
   Будучи расположенным к ней, я согласен был в самом деле провести выходной с нею.
   Но Ольга преследовала свою, куда более трудную цель. Если я хотел просто побродить по городу, то Ольга условилась о встрече с каким-то немцем, другом отца, с которым она списалась из Союза – хотя уже тогда я подозревал, что все проще, ведь эта женщина умела находить нужных мужчин. Который обещал свозить ее в «Саксонскую Швейцарию» – красивое место недалеко от Дрездена. (Позже я понял, что всю ГДР можно объехать на автомобиле за один день) Такая встреча, ясное дело, не допускалась установленным порядком. Поэтому Ольга нуждалась в прикрытии.
   Мне льстило, что довериться она решилась лишь мне.
   Мы вышли из общежития. Вместе сели в трамвай – помахав высунувшемуся из окна командиру – и уехали прочь. Чтобы расстаться на Прагер-штрассе. Договорившись встретиться в пятнадцать часов на железнодорожной станции «Дрезден-Митте».
   Почему я выбрал именно эту станцию? Не знаю. Мне нравилось название, хотя оно означало лишь «Дрезден-средний». Кроме того я знал, что эту станцию легко найти. К тому же такая встреча несла в себе нечто волнующее – будто мы, великовозрастные оболтусы, в самом деле играли в шпионов.
   И вот мы расстались.
   Наконец я остался совершенно один в немецком городе.
   В этой воскресной прогулке, конечно, не могло быть ничего особенного. Но сейчас я понимаю, что можно пересчитать по пальцам такие вот беззаботные и ни чем не обремененные дни, что выпали за всю жизнь…
   Я шатался по городу. Без всякого плана. Сворачивал в неожиданно открывающиеся улицы. Не ограничивая себе желания, заходил в открытые кафе. Ведь живя в Ленинграде, я оставался кофейным маньяком; а кофе в Германии варили хороший.
   Временами заходил в музеи.
   Которые тоже отличались от привычных, в каждом имелось нечто, до крайности немецкое.
   В Медицинском музее я разглядывал «Die Glaeserne Frau» – искусно изготовленное из стекла женское тело в натуральную величину, внутри которого располагались разноцветные внутренние органы.
   В Транспортном запомнился макет дирижабля – самого известного и большого «LZ-129».


   Небесные динозавры

   Слово «дирижабль», вероятно, тоже требует пояснения. Хотя оно присутствует в названии до сих пор не забытой рок-группы: имя «Lead zeppelin» означает «Свинцовый дирижабль». И хотя соседство самого тяжелого из металлов с видом летательного аппарата звучит противоречиво, никакого парадокса по сути нет даже тут.
   Дирижабль – летательный аппарат легче воздуха (имеющий разные варианты конструктивного решения, но всегда представляющий собой оболочку, заполненную сверхлегким газом), приводимый в движение пропеллерами.
   Эра этих воздушных динозавров давно миновала.
   Правда, сейчас снова возник некоторый интерес к дирижаблям. Правда, теперь фактически в виде фарса. Возродив умерших титанов в виде рекламных колбас из полимерного материала. Которые болтаются на растяжках и в общем могут назваться лишь привязными аэростатами.
   В тридцатые же годы воздушный транспорт мира переживал бум транспортных средства легче воздуха. В основном их строили две сверхдержавы, не жалеющие средств на сомнительные проекты: гитлеровская Германия и сталинская Россия. Перед концом своей эпохи дирижабли, точно прогрессивные динозавры, достигли наивысшего расцвета.
   Вершиной стали воздушные корабли жесткой конструкции. Состоящие из стального каркаса, обтянутого оболочкой, внутрь которой закачивался газ. Самым дешевым и самым легким был водород. Но в отличие от менее экономичного гелия, он таил смертельную опасность возгорания. Которая в итоге погубила крупнейшие дирижабли и поставила крест на самой линии их развития.
   Сколько воздуха требовалось вытеснить, чтобы оторвать от земли только сами многотонные фермы несущего профиля, свидетельствует мизерная доля коммерческой нагрузки, которую мог перевозить дирижабль жесткой конструкции. Чудовище длиной в девятиподъездный дом имело пассажирский отсек чуть больше двухкомнатной квартиры.
   Одна эта ужасающая несоразмерность говорила о неэкономичности дирижаблей как массового транспортного средства. Не говоря уж о малой маневренности и зависимости от атмосферных условий, которая всегда была бичом летательных аппаратов легче воздуха.
   Но дирижабли все-таки строили. И надо сказать, СССР в этом деле сильно отставал: у нас не было настоящих технических маньяков, прирожденных конструкторов дирижаблей.
   Каковой имелся в Германии: сначала Кайзеровской, потом Веймарской, и наконец гитлеровской.
   Выдающийся немецкий конструктор – чей портрет с небольшими но неимоверно аккуратными белыми усами может соперничать с самим Эркюлем Пуаро! – граф Цеппелин начал свою карьеру еще до первой мировой войны. Первые дирижабли назывались «цеппелинами» по его имени; потом это слово прижилось в английском языке.
   Надо сказать, что боевые дирижабли Цеппелина наводили ужас на Англию и сеяли разрушений не меньше, чем легендарные ракеты «Фау» во время следующей войны.
   (Об этих ракетах я еще вспомню.)
   В тридцатые годы, получая неограниченную финансовую поддержку от фашистского правительства, граф Цеппелин развивал идеи, достигнув в последних моделях дирижаблей жесткой конструкции предела совершенства, уязвимости и нерентабельности.
   Несколько чудовищных катастроф – включая знаменитый пожар «LZ-127» в Америке, куда он совершил пропагандистский перелет через Атлантику – а возможно, и разум Гитлера, переключившего средства на более перспективные проекты, ознаменовали собой закат эры дирижаблей. Причем, судя по всему, навсегда.
   (Время от времени реанимируется проект пассажирского дирижабля уже не как утилитарного транспортного средства. А в качестве элитного, невероятно дорогого, комфортного и экзотического прогулочного аппарата, полет на котором сравним с круизом на большом корабле. Ведь ничто кроме дирижабля не может предложить прозрачный танцпол, медленно ползущий на высоте нескольких десятков тысяч метров над землей.)
   Однако невесомые монстры навсегда остались гордостью немецкой инженерной мысли. Поэтому в транспортном музее я увидел превосходно сделанную модель дирижабля. Судя по всему, довоенную.
   О годах изготовления свидетельствовала деталь раскраски, которая могла остаться незамеченной человеком, мало знакомым с историей Германии – но только не мною.
   Дирижабли, как и самолеты, имели опознавательные знаки на рулях в хвостовой части. Оригинал модели, без сомнения, носил обычные государственные флаги гитлеровской Германии. Возможно, не все сейчас помнят, что фашистский флаг был красным – почти как советский. Только в центре поля лежал белый круг с черной свастикой. После разгрома третьего Рейха модель дирижабля лишилась фашистской символики. Правда, по минимуму: аккуратные немцы закрасили свастики. Увидев на модели красные флаги с белыми кругами, легко понять их первоисточник…
   Но хватит о дирижаблях.
   На снова ждет.


   Прогулка по Дрездену

   Помимо блуждания по улицам, я предавался еще одному полезному занятию: заговаривал с немцами. Мне могут не поверить. Посчитать, что я приспосабливаю задним числом былую действительность к своим нынешним взглядам. Но было именно так: немцы относились ко мне с поразительной доброжелательностью. И поговорить мне удавалось всегда.
   Забегая вперед, отмечу, что в конце месяца мой немецкий вышел на уровень. Соотрядовцы, еще вчера насмехавшиеся над попытками взять чужой язык с помощью двух маленьких словарей, стали просить сходить в магазин, помочь с покупкой нужной вещи. И – вершина всего! – в Берлине ко мне обращались немцы с вопросами, как куда-нибудь проехать. Пусть всего на месяц, но я сумел сделать себя настоящим немцем.
   Ну а та, первая воскресная прогулка по Дрездену закончилась шпионским провалом: на станции «Дрезден-Митте» мы с Ольгой разминулись. То ли она приехала раньше, то ли не стала заходить внутрь, где я сидел, соблюдая конспирацию. Но я прождал ее почти полчаса, потом осторожно пошел в общежитие. По дороге придумывая, как оправдаться перед командиром.
   Я шел так медленно, что опоздал к началу обеда.
   Все уже сидели за столом – включая Ольгу, пришедшую раньше меня.
   Я сел напротив, поймал ее взгляд и понял, что наше разрозненное возвращение обошлось без последствий.
   Пододвинув миску с вонючим месивом из макарон и тушенки, я осторожно опустил руку под стол.
   Отыскал Ольгино узкое колено и сжал его, невидимо для всех. Она улыбнулась.
   И самой непоправимой глупостью кажется теперь факт, что это серьезное прикосновение осталось единственным за всю историю нашего знакомства.


   На развалинах Третьего Рейха

   Собираясь в Дрезден, я смутно знал, что этот безобидный с точки зрения промышленности и военной силы город был подвергнут весной сорок пятого года – когда самой войне оставались считанные недели – варварской бомбардировке. Союзники разутюжили его так, как несколькими годами ранее фашисты стерли английский город Ковентри.
   Англичан и американцев я никогда не любил. Как не люблю и сейчас, хотя разделяю два англоязычных социума. А в уничтожении гражданского города, лишенного стратегических объектов, вижу столь же недостойный нормальной нации выпад – непотребную выходку дауна, пущенного в приличное место – как и аналогичная по бессмысленности бомбежка Хиросимы. Дело рук тех же придурков, привыкших идти лишь туда, где заведомо не будет достойного сопротивления.
   Вся военная история Америки есть летопись несмываемого позора. История измывательств над беззащитными, игры бицепсами перед безответными – и полная неспособность дать отпор реальному противнику.
   Да простит меня читатель и да не отвернется от автора этой книги – но я не могу не привести удивительно справедливые слова. Пусть и сказанные с свое время не кем-нибудь, а Адольфом Гитлером:
   – Нет более тупых людей, чем американцы. Они никогда не смогут сражаться как герои.
   О чем говорят великолепные победы генерала Роммеля над англосаксами в Северной Африке, под Тобруком и Эль-Аламейном. И невероятной силы трепку, которую устроила союзникам агонизирующая Германия под Арденнами в сорок четвертом году. Замечательное избиение, после которого те взмолились ускорить наступление на востоке. Из-за них, белобрысых ублюдков, раньше времени начался десятый сталинский удар. Что унесло дополнительно несколько десятков тысяч жизней моих соотечественников.
   И сколь бы парадоксальным ни казалось, но немцы – несмотря на мою осведомленность об общей патологичности их идеологии – всегда вызывали во мне больше симпатии, нежели американцы и англичане.
   Стыдно признаться, но первой моей реакцией на известие о конце нью-йоркских небоскребов осенью 2002 года была радость: «Ну наконец-то и эти обожравшиеся гамбургерами уроды узнали, что почем!!!». Лишь позже пришло сочувствие к простым служащим, которые погибли в этих зданиях.
   Презрение к социуму США возросло еще на два порядка, когда их обделавшийся со страху президент объявил о своей эвакуации.
   За всю историю США вооруженные силы этой страны провели всего одну операцию, достойную воинов, а не убийц. Тот знаменитый «рейд генерала Дулиттла», когда несколько десятков бомбардировщиков «Митчелл» ушли в налет на Токио, заведомо зная, что возвращение самолетов на авианосцы невозможно из-за веса, не позволяющего совершить посадку.
   Впрочем, тот рейд был ответом на Пирл-Харбор – где опять-таки подсознательно я симпатизирую японцам…
   Такова деформация моего восприятия жертв и агрессоров.
   Однако стоит вернуться к Дрездену.
   Про ужасающие последствия атомной бомбардировки Хиросимы я знал.
   Про Дрезден даже не интересовался: что особенного могли сделать «летающие крепости», вооруженные фугасными бомбами, пусть даже многими десятками тонн?
   Перед отъездом мне показали серию открыток с видами Дрездена до и после бомбардировки, выпущенную в современной ГДР. На каждой карточке был приклеен тонкий листок с черно-белой старой фотографией памятного места. Стоило его откинуть – и на картонке вы видели снимки руин, оставленные союзниками.
   Мне это не понравилось: я увидел попытку немцев обелить себя и выглядеть жертвами в свете нынешнего дня.
   Ведь я, родившийся через 14 лет после окончания войны, ни разу в жизни не видел военных руин. В СССР все давно было восстановлено; развалины представали лишь в образе ленинградских зданий, подготовленных к капремонту и разрушенных сознательно.


   Мирные руины Ленинграда

   Эти руины я любил.
   В районе Старо-Невского проспекта, где я жил, дома сдавались на капитальный ремонт целыми кварталами. Едва хозяева покидали квартиры, как туда устремлялись люди в поисках нужных вещей. Я говорю совершенно серьезно: в те годы в магазинах СССР не продавалось практически ничего. И никого не удивлял вид мужика, который поздним вечером выбирался из брошенного дома, неся на плече аккуратно демонтированный унитаз… Сам я бродил по пустым квартирам, собирая рамки для своих картин, которых встречалось неимоверное количество.
   А однажды, движимый юношеской дуростью и отсутствием опасения за свою жизнь, я чуть не попал в серьезную переделку. Морозным зимним вечером мне взбрело обследовать бомбоубежище одного из полуразобранных домов. Вход туда был забит железным листом, но я отогнул его и проник внутрь почти так же, как в разбомбленный дрезденский замок. Ничего интересного, кроме стен и труб, внизу не нашлось, но я продолжал блуждать по лабиринтам в поисках чего-то еще. И наконец, когда я был уже черт те где под мертвым домом, у меня вдруг сел фонарик. Причем сразу и насовсем. И я оказался в кромешном мраке, который сделался ледяным.
   Никто не знал, что я туда полез, и никто бы меня не хватился. В первый момент меня охватил ужас смерти: я понял, что загнал себя в ловушку. Но я собрал волю и избрал единственно правильный метод: взялся правой рукой за стенку и двинулся вперед. Я не помнил, в каком месте ответвлялся ход, ведущий к заколоченному лазу. Но был уверен, что обойдя периметр, обязательно его найду. И я шел неизвестно сколько, ударяясь головой о невидимые трубы, но не отпуская стены. То и дело возвращаясь назад по контуру внутренних перегородок, замерзнув почти насмерть, но все-таки добрался до места… Где скорее угадал, нежели различил слабый свет, сочащийся в далекую щель. И даже не свет; давно стемнело, и во всем брошенном квартале не зажглось фонаря. Просто снег, застилавший двор, отражал капли звездного сияния и скупо бросал его навстречу.
   Но это было спасение. И я выбрался обратно в морозную ночь.
   Вынеся из приключения важный вывод.
   Лишь хладнокровие может спасти человека в подобных ситуациях.
   Однако пора вернуться к теме.


   Прах Дрездена

   Из настоящих военных руин мне смутно вспоминался виденный году в семьдесят третьем Львиный каскад фонтанов в Петродворце. Последний из разрушенных немцами и давно восстановленный.
   И разглядывая открытки, я был уверен, что от немецких руин тоже не осталось следа.
   И вот, в одну из прогулок выходного дня, я вооружился картой Дрездена и пошел искать церковь Фрауэнкирхе. Не из интереса к культовым сооружениям – просто прочитал, что это самая высокая церковь в Европе, и мне стало любопытно. Открытка, купленная в Дрезденском ларьке, почему-то оказалась черно-белой, но я не придал этому значения.
   Я нашел нужную площадь. Но почему-то не видел там церкви. Не только высочайшей в Европе, но и вообще никакой. На краю площади торчали вверх две узких черных башни, вокруг которых все заросло кустами и деревьями. А ближе во много рядов стояли автомобили.
   Не в силах понять свою ошибку, я обратился к полицейскому в зеленой форме.
   – Herr Polizist, – не очень быстро, поскольку все происходило в самом начале, заговорил я. – Sagen Sie mir Bitte, wo… wo ist die Frauenkirche?
   – Dort, – кратко ответил он и показал рукой туда, где росли кусты.
   Я взглянул внимательнее, и вдруг понял…
   Что башни – никакие не башни, а уцелевшие приделы бывшей церкви, взметнувшиеся на высоту пятиэтажного здания. Почерневшие от времени, словно обугленные, они поднимались из зелени и создавали жуткую ассоциацию с руками убитого человека, торчащими из наспех заваленной могилы.
   Теперь мне стало понятным, почему открытка была черно-белой: цветных снимков этой церкви просто не существовало.
   Я оглянулся кругом и по глазам вдруг ударили развалины, окружавшие меня везде.
   Замок саксонских курфюрстов, зияющий провалами окон, с прозрачным ржавым каркасом вместо купола.
   Какие-то дворцы и дома – без крыш и наполовину без стен, с растущими внутри деревьями, источающие ощущение страшного запустения и до сих пор не умершей беды.
   И еще дворцы и замки и дома…
   Включая ту виллу, куда потом мы забирались с Ольгой.
   Развалины были везде и повсюду.
   Я только теперь осознал, что весь центр старинного города Дрездена состоит из современных домов. Стекло и бетон, бетон и стекло, напоминающее наши новостройки семидесятых. С вкраплениями черных руин, занимающих свои прежние места.
   Город был практически отстроен заново. Вероятно, немцы, сохранили останки самых ценных зданий. Остальные площади просто расчищали. А разрушенное восстанавливали очень медленно.
   В то время был полностью отстроен Цвингер, известный всему миру воротами в виде короны. И ратуша с золотым атлетом на вершине. И еще что-то на Брюлевой террасе над Эльбой.
   Остальное лежало в прахе, дожидаясь своего часа.
   Потом, чувствуя жгучее неравнодушие очевидца, я читал книгу про бомбардировку Дрездена.
   В которой не имелось никакой стратегической необходимости: в окрестностях города не было ни одного серьезного промышленного предприятия.
   Правда теперь я догадываюсь об истинных причинах этого образцово-показательного воздушного рейда: американцы всегда играют мускулами только перед тем противником, кто заведомо не сможет оказать достойного сопротивления. С этой точки зрения идеальным городом Германии оказался именно Дрезден. Известный всему миру своими культурными ценностями. И практически лишенный ПВО, оттянутой немцами на защиту военных объектов.
   Я читал и видел чудовищный налет, уничтоживший пятьдесят тысяч человек. Не солдат; победы над немецкими солдатами давались союзникам с трудом – гражданских жителей. Безнаказанная бомбардировка планировалась с предельной тщательностью. Сначала несколько разведчиков сбросили ориентиры – одна из световых бомб легла как раз на ипподром, мимо которого проезжали мы с Детлефом. Потом на их красные огни волнами пошли самолеты-убийцы. Их вели парни с мужественными голливудскими подбородками. Ревущие «крепости» были украшены изображениями срамных девиц. Поскольку военные летчики, ни разу не вступившие в бой, не знали, что еще рисовать на своих фюзеляжах.
   Прямое попадание бомбы обрушило Фрауэнкирхе, стоявшую много веков.
   Жилые кварталы рассыпались и горели в ночи смрадным злым пламенем.
   А потом многие месяцы то, что еще недавно считалось городом, источало трупную вонь из-под обугленных камней. Которые оказалось некому разгребать.
   И… И пусть под камнями задохнулись жены солдат, получавшие в сорок первом году мародерские посылки с восточного фронта.
   Пусть там оказались похороненными те же немцы, которые в тридцать третьем избрали Гитлера, в тридцать девятом пошли за ним в Европу, а в сорок пятом яростно отстаивали каждый дом.
   Пусть…
   Но это были не солдаты. Не сидящие в штабах генералы и даже не чиновники. А невооруженные люди. Убийство которых всегда позорно для воина любой стороны.
   Бродя среди Дрезденских развалин, я испытывал совершенно дикое, иррациональное чувство. Будучи русским человеком, чью землю истоптали и опоганили сапоги Вермахта, в тот момент я хотел вернуться в прошлое немцем.
   Судорожно крутить маховики «эрликона» – и лупить, лупить, лупить огнем навстречу веснушчатым заокеанским ублюдкам.
   И тогда, в восемьдесят третьем, я понял, почему здешние немцы так ненавидят все связанное с англоамериканцами, включая их язык. Наверняка у каждого из них кто-то погиб той весенней ночью.
   Думая об этом, я отмечал, что наша армия, при всех ее недостатках, никогда не совершала таких позорных миссий.
   И наши знамена были окрашены кровью достойных противников, а отнюдь не беззащитных жертв.


   Гитлеры приходят и уходят

   Возможно, такой историей определялось отношение к русским в этой части Германии.
   Союзники принесли смерть.
   А русские – покой, бесплатный хлеб и полевые кухни.
   И что бы ни писал Солженицын по поводу зверств советских офицеров и солдат в захваченной Германии, это не кажется достоверным в массе.
   Русские пришли сюда, чтобы излечить немцев от фашизма. Который, как наркотик, прошел все свои стадии.
   Вызвал эйфорию, способствовав экономическому подъему Германии. Постепенное привыкание. И наконец передозировку, которая привела бы страну к гибели.
   К ним на помощь пришли русские…
   О, если бы нас кто-нибудь освободил от коммунизма в сорок пятом году… Нет, о такой возможности не стоит думать, ведь сделать это было некому.
   А немцам чудовищно повезло.
   Сталин был мудр и прозорлив, что бы о нем ни говорили.
   И официальное отношение к немцам претерпевало изменения по ходу меняющейся обстановки.
   Перед самой войной СССР и Германия считались союзниками. Ругать фашизм было опасно.
   В начальный период войны возникла очередная химера. Совершенно серьезно ожидалось, что после нападения на страну Советов в Германии восстанут рабочие и свернут голову фашистам. Руководствуясь не интересами своей нации, но интернациональной классовой солидарностью. Тот факт, что со «шмайсерами» шли по русской земле не какие-нибудь клонированные гоблины, а самые простые немцы, среди которых хватало рабочих, не принимался в расчет.
   Впрочем, в первые месяцы немцы вели себя почти по-рыцарски. Даже хоронили павших, но не сдавшихся защитников приграничных крепостей.
   Когда война затянулась и фашизм показал свое истинное лицо – после обстрела ленинградских улиц, поленниц из трупов в отбитых у врага городках, замученных до неузнаваемости военнопленных и изнасилованных штыками женщин отношение изменилось. Появилась масса плакатов, призывов, листовок, которые внушали одну мысль. Говоря современным языком, давали мантру из двух слов:
   «УБЕЙ НЕМЦА!»
   Не фашиста, а просто немца.
   Все равно какого.
   Немца стоило убить.
   Любой силой и в любой обстановке, даже когда он готов сдаться в плен – прежде, чем успеет поднять руки.
   С этой идеей – а не только в пропагандистских целях – наша бомбардировочная авиация дальнего действия регулярно громила Берлин, с началом Великой отечественной войны спрятавшийся за черные шторы.
   «Убей немца!» – писал в своей яростной патетической статье Илья Эренбург. По-еврейски остро и отчаянно чувствующий опасность фашизма. Он знал, что зверя мало сбить с ног. Его надо обезглавить, растоптать, размять в лепешку, сжечь остатки и развеять пепел по ветру… Чтобы не осталось малого следа.
   На этой мертвотворящей идее наша армия дошла до государственной границы СССР.
   Но стоило к ней приблизиться, как все изменилось. Волчьим чутьем своим Сталин понял: на немецкой земле разразится нечеловеческая бойня, в которой русские будут мстить тысячекратно и покроют себя позором, переступив черту человечности.
   И он выдвинул новые директивы.
   Во всеуслышание снял лозунг «Убей немца!».
   Подкрепив для верности партийной статьей «О некоторых заблуждениях товарища Ильи Эренбурга».
   А потом (уже не помню где) сказал простые по сути и совершенно справедливые слова. Растиражированные потом тысячекратно на плакатах по всей восточной зоне оккупации Германии: «Гитлеры приходят и уходят, но немецкий народ остается немецким народом.»
   И уже с этой прогрессивной идеей наши войска вошли в павшую Германию.
   Она словно витает вокруг могучей фигуры Воина-освободителя в Берлинском Трептов-парке.
   В дни моей юности каждый человек знал этот памятник. Сейчас, конечно. современниками все забыто. Да и сам мемориал, возможно, уже снесен по причине амортизации памяти.
   Я напомню.
   На огромном постаменте высится бронзовый солдат.
   Могучий советский воин, в спущенной каске и плащ-палатке, с несколькими рядами медалей и еще горячим автоматом «ППШ».
   В правой руке он держит гигантский меч, которым только что порубил в лоскуты свастику, напоминающую хищного паука.
   А левой прижимает к груди ребенка.
   Маленькую немецкую девочку, плачущую от грохота снарядов и свиста пуль.
   Которая уцепилась крошечными пальчиками за его пропотевшую бронзовую гимнастерку.
   Словно зная, что только на руках этого человека может найти спасение.
   Образ русского солдата, спасающего чужого ребенка, был живым в сознании немцев, составлявших мой круг общения в Германии.
   И Сталин в общем оказался прав.
   Гитлер пришел, нагадил и ушел.
   А Германия осталась Германией.

     Майор привез мальчишку на лафете…
     … Погибла мать; сын не простился с ней.
     За десять лет на том и этом свете
     Ему зачтутся эти десять дней.


     Он вез его из крепости, из Бреста,
     Был изрешечен пулями лафет.
     Отцу казалось, что надежней места
     Отныне в мире для ребенка нет.


     Майор был ранен и разбита пушка…
     Привязанный к щиту, чтоб не упал,
     Прижав к груди уснувшую игрушку,
     Седой мальчишка на лафете спал…

   Сам не знаю, почему пришли вдруг эти, с детства любимые Симоновские строки.
   Может быть, навеянные образом спасенного ребенка, который был главным в Берлинском Трептов-парке.
   А возможно, просто потому что сейчас мои мемуары опять сползают на военную тему…


   Воинственный Виктор Улин

   Странное дело. Так не должно быть. Но…
   Меня всегда завораживали нацистские хроники.
   Не документальные съемки с театра военных действий, а летописи парадов, речи Гитлера и Геббельса, всяческие нацистские праздники.
   Необъятные просторы Нюрнбергских стадионов, бесконечные ряды марширующих одинаковых солдат; остроконечные шеренги знамен.
   При всей любви коммунистического режима к парадам хэппенинги на Красной площади кажутся детскими утренниками в сравнении с гитлеровскими шоу.
   Признаюсь честно: мой реальный армейский опыт ограничивается месяцем университетских сборов. Где я в звании сержанта исполнял самую собачью из возможных работ: командовал взводом своих сокурсников. То есть служил прослойкой межу тремя десятками придурков-математиков и парой безмозглых военных. Хотя, как упоминал выше, я имею звание старшего лейтенанта ракетных войск и артиллерии.
   Я никогда не сидел в танке или в боевом самолете. Не бывал на военном корабле. И стрелял только из автомата Калашникова да пистолета Макарова, не считая нескольких спортивных систем.
   Если копать глубже, придется вспомнить, что моя бабушка, фанатичная коммунистка, пыталась выбить из меня присущий любому нормальному существу мужского пола дух милитаризма. И в раннем детстве мне не покупали ни ружей, ни сабель, заставляя играть в куклы – как девчонку.
   Вся антимилитаристская система рухнула одним прекрасным днем. Я не помню, в каком возрасте это случилось; да и вообще ничего не помню осознанно. Знаю лишь по маминым рассказам, что я взял очередную куклу за руки и за ноги, согнул ее в форме пистолет-пулемета «МР40» (в просторечии именовавшегося «шмайсером») и начал стрелять по воображаемым врагам. Стрелять.
   Лупить длинными очередями.
   Из куклы.
   За неимением иного оружия.
   В истории меня больше всего поражает факт априорного знания: откуда… Откуда??!!! Откуда я мог знать, что даже из куклы можно сделать нечто, напоминающее очертаниями «шмайсер»? В том возрасте меня не водили в кино; в нашем доме не имелось телевизора – один из числа бабушкиных педагогических приемов – и я не общался с дворовыми мальчишками… Немецкий автомат сам по себе всплыл из моего подсознания, подчеркнув врожденную милитаристскую сущность.
   Сколько себя помню, меня влекло все связанное с оружием. Правда, интерес к современной военной технике иссяк: она слишком компьютеризована, не оставляя поля деятельности человеку и одновременно не внушая доверия своей надежности.
   И в общем естественно, что мне нравились парады Вермахта. Я понимал, что маршируют немцы – вековые враги русских – и не куда-нибудь, а на захват России. Но… Боевой дух этих воинов, чьи безымянные кости давно сгнили в разбросанных по России могилах, нес такую мощную ауру, что она действовала даже с киноэкрана.
   И рев фашистских маршей заставлял подобраться. Ощущая великую и страшную силу их движения.
   Мне легко представлялось, как приятно было шагать в новенькой форме и с хорошим оружием, зная достижимость цели. Шагать под уверенный грохот бодрой и зовущей вперед песни:

     – Deutsche Soldaten und sich Offizieren,
     Alle wir wurde nach Osten marschieren!

   И если тени давно умерших экранных воинов так действовали на меня…
   То какова была сила воздействия всего этого представления на реальных участников!
   Тем более, что суть всех шоу четко звучала в словах песенки: на Восток.
   Ибо лишь там лежало жизненное пространство. Lebensraum. Практически пустое (заселенное низшими, с точки зрения гитлеровских идеологов, расами) и необходимое немецкому народу.
   Мощнейшая психологическая подготовка (даже если абстрагироваться от всего иного) упорно гнала воинов вперед.
   На Восток – который, бардачный и беззащитный, давно ждал твердой немецкой руки.
   Так хорошо все рисовалось идеологическими доктринами.
   И так легко шагалось в нужном направлении от Нюрнберга…
   Но кончилось все так печально и позорно для тех, кто начинал.
   Поэтому всякий раз, увидев по телевизору отрывки фашистской хроники, я задаю себе один и тот же вопрос.
   Им были захвачены умы серьезных людей, хорошо знающих историю и компетентных в даче ответа.
   Однако любой думающий человек имеет собственное право.
   И я позволяю его задать:


   Почему Германия проиграла войну?

   Думая над этим вопросом, я отбрасываю конечный период Великой отечественной войны. Когда бои шли на территории Рейха, а немецкая армия была деморализована.
   Я думаю о годе сорок первом.
   Видя мощный драйв – выражаясь современным языком – частей Вермахта в начале восточной кампании, я не могу понять: почему не сработал план Барбаросса?
   Ясное дело, что с началом зимы фашистская армия, одетая в эрзац-валенки (слово «эрзац», употреблявшееся и в русском языке, означает «замена») не могла серьезно вести боевые действия против хорошо одетых русских.
   (Этот факт подчеркивает и циклическое возобновление немецких успехов в летних кампаниях.)
   Меня поражает, что гигантская и несокрушимая военная сила не сумела за целых три теплых сухих месяца пройти победным маршем по России, захватить Москву и обосноваться на Урале.
   Объяснение типа «со стороны СССР это была отечественная война» меня не устраивают. Потому что на начальном этапе именно захватнические успехи подгоняли солдат Вермахта сильнее, нежели понукания идеологов.
   Вермахт. В переводе на русский это означает «оружие+сила». Как нельзя лучше выражая суть темной массы, вторгшейся в пределы СССР летней ночью 1941 года.
   Это была поистине страшная махина.
   Великолепно обученная. Имеющая пистолет-пулеметы – непревзойденное оружие наступательного боя. Едущая не на дребезжащих полуторках с деревянными кабинами, а на великолепных грузовиках. Имевшая современные танки и цельнометаллические самолеты… И так далее, и тому подобное.
   Почему эти войска, пройдя тысячу километров за несколько недель, вдруг замедлили ход, остановились, а потом и застряли?
   Породив упоминавшееся мною выражение: «увяз, как Гитлер под Москвой».
   Почему?
   Я не верю, что причиной служит война на два фронта. Потому что реально никаких двух фронтов никогда не было. Имелся лишь один настоящий – восточный.
   Западный же, где перед Гитлером в одночасье пали все цивилизованные страны, служил местом отдыха. Где солдаты спали, а офицеры развлекались в публичных домах. И единственную реальную угрозу жизни представляли венерические болезни, которые в те времена еще не умели по-настоящему лечить. Война с Англией развлекала одного Геринга: ее можно было бомбить с тем же успехом, что и не бомбить. Захваченная Европа служила сырьевой базой. Отбираемые у евреев капиталы снабжали военную машину новыми средствами.
   (Отвлекаясь, позволю себе высказать искреннее сожаление в том, что Гитлер пощадил Швейцарию. С экономической точки зрения ему следовало разгромить прежде всего эту страну – представляющую на карте мира пятнышко размером с воробьиный экскремент, но сулившую захватчику неограниченные финансовые трофеи. Овладев золотом Швейцарии, фюрер стал бы непобедим.
   К тому же, будь Швейцария уничтожена – а для этого хватило бы захвата банков, без своего главного состояния выморочная страна никогда бы не ожила из развалин – то и теперешним кремлевским ворам негде было бы хранил отнятые у народа капиталы.
   И финансовое лицо сегодняшнего мира оказалось бы другим.
   Не знаю, каким именно – но сознавая паскудность нынешнего, я не сомневаюсь: оно оказалось бы лучше…
   Увы, фюрер не тронул поганую Швейцарию даже пальцем.
   Его помыслы и деяния были изначально направлены в другую сторону…)
   Все служило единственной цели: движению на Восток.
   Так почему это движение остановилось?
   Из-за дисперсии на российских расстояниях?
   В это не верится. Что такое две-три тысячи километров для серьезно моторизованных войск?
   Наполеон на лошадях преодолел эти километры куда более успешно, и Москва была им захвачена. И в Бородинском сражении не имелось победителей. И вообще один бог ведает, почему французы ушли из России.
   Не говоря уж о татаро-монгольских завоевателях, которые – опять-таки на лошадях – преодолели в пять раз большее расстояние и согнули Россию в бараний рог. На целых двести лет. Срок, ничтожный для мировой истории, но бесконечный в пределах человеческой жизни.
   Дисперсия войск тут ни при чем…


   Горе победителям

   Читатель, тебе уже наверняка надоели рассуждения на военные темы.
   Но понятия «Германия» и «война» неразделимы в моем сознании, несмотря на любовь к этой стране. Должно вымереть по крайней мере мое поколение, чтобы немцы перестали ассоциироваться с фашистами.
   Поэтому в мои пестрые воспоминания вкрапляются такие мысли.
   Я так и не ответил себе на вопрос, почему Германия проиграла войну.
   А сейчас подумал, что Россия ее выиграла.
   Если вернуться в сорок пятый год, увидеть павшую в руины Германию и сравнить ее с весело отплясывающей Россией, то будущее этих стран экстраполировалось однозначно.
   Но если взглянуть на современный мир…
   Германия, процветающая на вершине прогресса.
   И Россия, утопающая в собственных экскрементах…
   Нет. Сегодня лучше закрыть глаза.
   «Горе побежденному», – сказал кто-то из древних.
   Когда-то эта формула была верна. Победитель мог взять у побежденного все ценное, его золото и коней. И изнасиловать сколько угодно раз всех его женщин.
   Современное развитие экономических отношений ставит формулу под вопрос.
   Ясно, что если бы победил фашизм, то русской нации, возможно, не существовало бы в нынешнем виде… Хотя и это вызывает сомнения: ведь выжили и приумножились евреи, поляки, югославы – народы, уничтоженные фашистами почти поголовно.
   Победила Россия.
   И в общем неплохо пограбила Германию. На всех уровнях: от эшелонов с мебелью для советских генералов до вывезенных под метлу заводов. Автомобильного Опеля и авиационного Юнкерса.
   Контрибуция Опеля влила новую кровь в ублюдочное советское автомобилестроение. На АЗЛК долгие годы выпускался горбатый «Москвич-401» – скопированный до винтика «Опель-кадет». А Горьковский автозавод под маркой «Газ-20» («Победа») гнал не успевшую пойти в серию модель «Опель-капитана». Есть подозрения, что в единственно удачной нашей машине, легендарной «21-й Волге» были также использованы перспективные планы Опеля.
   Во всяком случае, к такой мысли склоняет стоявшая на первой серии «21й» (с автоматической коробкой переключения передач) система централизованной смазки ходовой части. Бачок с ножным насосом и трубопроводы, подающие автол сразу во все подшипники. Разумеется, это устройство в российском исполнении моментально выходило из строя. И именно оно (а не истекающий маслом двигатель) родило поговорку:
   «Если из «Волги» не течет масло – значит, оно вытекло полностью».
   Так вот, единой смазочной системой оснащались тяжелые грузовики Опеля. И «российские дороги», на которые списывалась ее неработоспособность у нас, абсолютно ни при чем: у немцев все работало, как часы, после езды через половину России.
   (Мне про это немецкое изобретение впервые рассказал ленинградский сосед дядя Володя, профессиональный водитель, отпахавший войну на драном «ЗиС-5» и пришедший в восхищение от трофейных «немцев».)
   Проблема заключалась не в железе, а в руках. Которые, как известно, у русских растут не из того места, что у цивилизованных народов.
   Завершая пассаж, приведу еще одну шоферскую мудрость. Правда, не полностью: употреблять ненормативную лексику не хочу, а эвфемизм выхолостит смысл:
   «Дело было не в бобине – …» Окончание наверняка известно любому читателю.
   Вывоз завода Юнкерса тоже помог Советскому Союзу: первые советские реактивные самолеты летали исключительно на трофейных двигателях «Юмо» – или скопированных под русской маркировкой. Ведь не секрет, что все наши двигатели – как автомобильные, так и авиационные – были, есть и будут дрянными.
   Опель возродился и здравствует до сих пор. Влившись в другую марку, но не потеряв коммерческого названия.
   Юнкерс бесследно исчез с лица Германии.
   Равно как «Мессершмитт», «Хейнкель» и прочие авиационные фирмы.
   Именно в последнем я вижу счастье побежденного и горе победителя.
   Проиграв войну, Германия, помимо освобождения от деструктивного режима, получила величайший подарок, который выпадает не каждой стране: ЕЙ ЗАПРЕТИЛИ ИМЕТЬ АРМИЮ.
   Пусть на некоторое время, пусть до возникновения НАТО – но германский народ освободили от военных. Этой своры паразитов, сосущих соки государственной экономики и способных разорить любую страну.
   Как видно из примера России.
   Но даже с возрождением бундесвера в стране не возникло собственной военной промышленности. Хитрые немцы переложили заботу о вооружении на плечи заокеанских покровителей. Чтобы не считающие денег американцы пидарасились на своих фирмах, разрабатывая новые модели самолетов и танков, а Германия не несла затрат.
   Результат отсутствия военной промышленности налицо.
   Мне могут не поверить; ткнуть крылатое изречение Наполеона: «Кто не хочет содержать свою армию, будет содержать чужую», и так далее.
   (Хотя своя сожрет в сто раз больше, нежели десять чужих.)
   Но посмотрите на феноменальное экономическое чудо Японии. Эта страна за несколько послевоенных десятилетий превратилась из кучки захолустных островов в мирового лидера электроники. Причина взлета та же. Не японский трудоголизм, а то, что после 1945 года японцы остались без армии и военно-промышленного комплекса.
   А мы победили.
   И военный Молох, оставшись без пищи, уничтожил изнутри экономику самой России.


   Адольф – Шикльгрубер или Гитлер?

   Большинство из нас видит немецкий фашизм абсолютным злом.
   Каким он и был для всех прочих стран и народов. И каким сделался для Германии в месяцы своей агонии.
   Но мало кто задается вопросом: а что положительного дали немцам годы правления фашистов?
   Сама постановка может казаться кощунственной и неуместной.
   Однако если посмотреть на историю со стороны, то станет очевидным, что режим, не давший стране ничего хорошего, не продержался бы целых двенадцать лет.
   Тем более, если принять во внимание важнейший факт.
   Который вообще не принимается во внимание.
   Фашисты в Германии воцарились законным путем в результате всенародных выборов.
   В отличие от русских большевиков, они не совершали революции, не узурпировали власть, а получили ее из рук самого народа.
   (Что еще раз доказывает мудрое изречение Бисмарка о том, что любой народ заслуживает тех правителей, которых имеет.)
   И пусть внутри нацистской партии шли борьба. Пусть придя к власти, Гитлер расправился с бывшими товарищами по партии, которые могли помешать ему стать единственной фигурой на немецком Олимпе. (Хотя боялся он зря; второго подобного вообще никогда не существовало на свете). Пусть став правящим, фашистский режим тотчас же сделался тираническим и жестоко расправился со всем инакомыслящими. Пусть, пусть, пусть…
   Но факт законного избрания Гитлера президентом говорит о том, что в лице «бесноватого фюрера» (нарочно ставлю в кавычки этот расхожий штамп советской пропаганды; на самом деле фюрер никогда не был бесноватым, он всегда зная свои желания и цели) Германия получила тот идеал, к которому стремилась.
   И немецкий народ чего-то ждал от прихода фашистов к власти.
   А чего он дождался?
   Что дал фашизм Германии?
   Точнее – что дал Германии Адольф Гитлер?
   (Как я уже писал: говорим «Германия» – подразумеваем «Гитлер». Сам фашизм при всей его привлекательности лопнул бы, как мыльный пузырь – подобно аналогичным режимам других стран – не окажись во главе его уникальная и неповторимая личность).
   Адольф Гитлер…
   Шикльгрубером, вопреки расхожему мнению, он никогда не был. Такую фамилию по матери носил его отец Алоис, поскольку родился за пять лет до официальной женитьбы своих родителей.
   Впрочем, раз мы к тому привыкли, пусть Гитлер остается Шикльгрубером – на том свете его это уже вряд ли волнует.
   Хотя, конечно, парадоксально, что человек, творивший самый чудовищный геноцид евреев со времен сотворения мира, вошел в историю цивилизации со стопроцентно еврейской фамилией Гитлер.
   Так кто же он?
   Политический выскочка, ставший на двенадцать лет во главе одной из определяющих европейских наций.
   И в то же время – один из выдающихся политических гениев всех времен и народов.
   (Поскольку гениальность понятие безотносительное; оно не ведает категорий добра и зла, а определяет лишь превосходную степень способностей.)
   Если разобраться с серьезно, то окажется, что Гитлер дал своей стране чрезвычайно много.
   Истории не знает практически никто.
   В мое время она оставалась закрытой.
   В нынешнее стала никому не интересной.
   Но достаточно почитать Ремарка, чтобы представить ужасающую внутреннюю картину Германии, проигравшей Первую мировую войну.
   В стране несколько лет нарастала инфляция, поляризующая уровни жизни. Богатели единицы и нищали миллионы.
   Почти как в нынешней России, но только острее и беспощаднее.
   После введения твердой валюты – «ржаной марки» – инфляция остановилась, однако жизнь не стала лучше.
   Страна была разорена, промышленность стояла.
   Работоспособное население не имело занятий. А следовательно – источника жизненных средств.
   Демократы, возглавившие Веймарскую республику, оказались не в состоянии управлять страной.
   Как впрочем, все брехливые демократы во всех странах при всех временах.
   И вот тогда на сцену вышел он.
   Богемский ефрейтор Адольф Гитлер.
   На первый взгляд разумного человека – ничтожество и фигляр.
   Истеричный недомерок в начищенных сапогах, с пошлыми усиками и челкой опереточного гаера.
   Увы – для истории Европы! – Гитлер не был ничтожеством.
   Он оказался великим человеком.
   Я берусь утверждать, что не возникни в нужное время и в нужном месте человечек по имени Адольф Гитлер – и история ХХ века оказалась бы иной.
   И все помыслы милитаристов и реваншистов, мечтающих о пересмотре результата первой мировой войны, закончились бы несколькими расколотыми черепами в Мюнхенских пивных. Не более.
   Великая по своей черной силе идея нацизма реализовалась в невероятно энергетической личности Адольфа Гитлера. И сконцентрировала все качества этого человека. Главным из которых была ненависть.
   Ненависть абстрактная, рожденная в отроческом возрасте как ответ на бесконечные унижения со стороны алкоголика-отца. Ненависть ко всему белому свету. Чувство неимоверной деструктивной силы, которому не хватало лишь достойной точки приложения.
   И приняв национал-социализм, Гитлер эту точку нашел. Граница приемлемого мира очерчивала германский социум. Все лежащее вне становилось предметом ненависти.
   Это оказалось очень важным. Поскольку нацизм, помимо экономических идей завоевания жизненного пространства и получения рабской силы, в существенной мере базировался на эмоциях массы его носителей.
   Гитлер оказался единственным человеком, способным фокусировать в себе внутреннюю эмоцию, а потом, тысячекратно усиленную, отправлять ее обратно в массы.
   Дальше все пошло как по маслу.
   Носитель национальной идеи нашелся.
   Оплодотворенная исконно немецким милитаризмом, идея единой нации родила обыкновенный фашизм. Молниеносно набравший силу и метастазировавший во все области общественной жизни, как раковая опухоль в год активного солнца.
   Потом начались чисто политические манипуляции.
   Едва движение нацистов выкарабкалось из пивных и появилось на общественных трибунах, оно вышло на иную ступень значимости.
   Из предохранительного клапана, спускавшего излишнее эмоциональное напряжение, он превратилось в общественную силу, способную не только облегчить сознание, но и преобразовать саму жизнь.
   Как политик глава нацисткой партии был гениальней всех остальных, вместе взятых.
   Гитлер не скупился на обещания.
   Он обещал всем и сразу все.
   И в этом мало отличался от ныне здравствующих российских политиков, чьи одиозные имена я остерегусь приводить (впрочем, умный читатель сразу понял, о ком я веду речь, а на глупого мне просто наплевать).
   Как удачно говорилось в моем любимом фильме «Обыкновенный фашизм», «квартиросъемщикам он обещал снизить расценки на квартплату, квартирным хозяевам обещал повысить эти расценки» – в результате чего за него голосовали и первые и вторые.
   Гитлер умел говорить убедительно, а люди больше всего на свете любят обманываться и никогда не сопоставляют несовместимые обещания.
   Правда, главное свое обещание он выполнил.
   Стране, разъеденной отчаянием, он дал миллионы новых рабочих мест. Почти сразу и немедленно.
   Куда было тягаться с Гитлером коммунистическим краснобаям, которые туманно рисовали светлую эру в будущем. А усатый Адольф дал по куску хлеба с маслом и даже по кружке пива прямо сегодня.
   Правда, вакансии открылись на вновь зашевелившихся военных заводах. И лет через десять этих же рабочих оторвали от станков и бросили на восточный фронт – умирать в вонючей русской грязи с мечтой о тысячелетним рейхе. В то время, как их места заняли бесплатные рабы, пригнанные из стран завоеванной Европы.
   Но в тридцать третьем году так далеко никто не заглядывал.
   И Гитлер победил всех.
   Во многом благодаря своим личным качествам.
   Он, без сомнения, явился одной из наиболее магнетических личностей в истории не только Германии, но и всего человечества.
   И имел ряд черт, выделяющих из обычной массы.
   Даже челка – неподражаемая гитлеровская челка у него была не примитивной. Потому что она шла справа налево.
   В том время как у девяносто девяти процентов людей волосы растут таким образом, что зачесать их возможно только слева направо. Мне об этом рассказывал один парикмахер. Поскольку в несбыточные времена, когда я еще имел что зачесывать, мой пробор ложился тоже по-гитлеровски… Увы, я родился не там, не в то время и не с тем характером.
   Фашистская идея всеобъемлюща и интернациональна по своему проявлению.
   Провозвестников превосходства одной нации над всеми остальными было, есть и будет предостаточно всегда и везде. Как в Германии, так и в любой другой стране, включая нынешнюю Россию.
   Но все они оказались – и окажутся – ничтожными муравьями в сравнении с великими черным светочем Адольфом Гитлером.
   Но ни один другой фашистский вождь никогда не сочетал такой совокупности качеств. Позволивших не только стать лидером своей партии, но взять в кулак всю страну.
   Гитлер был умен, интуитивен, истерически чуток и обладал невероятным личным обаянием. Да, я говорю именно «обаянием», поскольку на начальном этапе немцы боготворили своего фюрера. В противном случае из великого фашистского нашествия получился бы лишь маленький факельцуг по германским городам.
   Кто-то из окружения Гитлера оказывался более практичен, кто-то еще более жесток, еще более лицемерен и вероломен. Большинство обладали более серьезными талантами практических военачальников.
   Но они оставались разными людьми. А Гитлер собрал все качества в одном лице. И стал уникальной фигурой немецкой истории. Равно как истории всего цивилизованного человечества.
   Мы привыкли видеть в Гитлере лишь «бесноватого фюрера» спятивших немцев. Постаревшего и обрюзгшего, годами не выбиравшегося на свет из подземных бункеров.
   Таким он действительно стал. На конечном этапе жизни. Когда с медленной гибелью Германии постепенно угасала сама личность Гитлера.
   Но пришел он к власти совершенно другим!
   Гитлер периода становления нацизма – тонкая, энергичная, остро чувствующая натура. Да, именно тонкая, душевно уязвимая и одновременно улавливающая малейшие нюансы состояния окружающих. Для овладения массами необходима постоянная обратная связь. Мало выкрикивать лозунги – нужно каждую секунду отслеживать реакцию слушателей. Толстокожий человек не удержался бы в роли вождя национал-социализма – где, как я уже сказал, главенствовали эмоции. Которые затмевали разум. За простым глашатаем не двинулась бы вся нация. И толпы не бились бы в истерике при его выходе на трибуну.
   Здоровенный Рем, создатель овеществленной грубой силы нацизма, был способен только драться и вести за собой в драку. Не больше.
   Адольф Гитлер проникал в души. И зомбировал их до такой степени, что люди оказались готовы шагать куда угодно. Как крысы за волшебной дудочкой.
   Подобными качествами мог обладать лишь человек непростой душевной организации, чьи нервы обнажались до такого предела, что во время выступления сливались с нервами толпы.
   Наверняка вам странно читать такие эпитеты, примененные к исчадию ада ХХ века.
   Но я скажу еще больше.


   Берегите художников…

   Знаете ли вы, что свой жизненный путь Адольф Гитлер планировал совсем иначе?
   Сам себя он видел художником. Причем настолько серьезно, что после школы собирался поступить в академию художеств.
   (Я видел ранние картины Гитлера, сейчас это легко. Они поражают простотой и безыскусной человечностью. Пусть в них не удалось найти ошеломительной искры, но произведения эти не отталкивают, а притягивают к себе.
   Люди на Гитлера напоминают именно людей, а городские пейзажи отображают город. Цветы нежны. душисты и обещающи. Все дышит миром и покоем. И не несет ни капли деструктивной силы.
   Она возникла в Адольфе Гитлере потом.
   Произведения юного фюрера кажутся мне куда более приятными, чем шизофренические выверты какого-нибудь Малевича, Кандинского, или Пикассо.)
   Увы, надежды на карьеру художника не сбылись. Судьба явно готовила Адольфа для иных дел.
   В этом я тоже не нахожу ничего странного.
   Все художники (к которым я причисляю писателей и музыкантов) – остро чувствующие и глубоко ранимые люди.
   Но осмелюсь заявить, что в любом настоящем художнике – творящем не от скуки, а в силу невозможности не творить – сидит потенциальный сокрушитель мира. Поскольку для художника стираются различия между необратимым миром реальных сущностей и иллюзорным миром фантазий, где все можно уничтожить, стереть, переписать заново. Если творческая жизнь складывается неудачно, если он оказывается невостребованным в нужной степени, то… При благоприятном стечении обстоятельств деструктивные компоненты выходят наружу.
   И появляется Адольф Гитлер.
   Не узурпатор власти. А черный мессия, которому народ сам преподнес свою душу.
   Думая о страшной роли этой фигуры, я думаю – а что, если…
   Что, если бы в 1907 году Адольф Гитлер не провалился на экзамене? А попал в сонм избранных полубогов от искусства? И продолжал выражать деструктивные комплексы только в картинах?
   Писанных маслом, а не кровью, которой он залил страницы истории…
   Роль отдельно взятой личности многажды отрицалась диалектическими философами.
   Но есть пример Франции. Несерьезная нация, чьи мозги всегда находились на уровне промежности, вдруг возвеличилась. На короткий срок. Как никогда прежде до и уже никогда после. Побывала мировой державой благодаря злому гению Бонапарта.
   И устройся художническая судьба Адольфа Гитлера благополучно… Возможно, середина ХХ века не оказалась бы столь кровавой.
   Потому что и Гиммлер, и Геринг, и Кальтенбруннер и даже идеолог Геббельс представляли разрозненное ничто без цементирующей силы Адольфа Гитлера.
   С этой точки зрения можно сказать, что напыщенные профессора Венской академии изящных искусств, высмеяв мазню дилетанта из Браунау, подписали приговор всему миру…


   Тираны и самодуры

   Я много думал о Гитлере в разрезе общих сведений о Германии. Изучая ее историю и материалы Второй мировой войны, читал такие поистине страшные книги, как «СС в действии». Где со скрупулезной точностью описаны чудовищные зверства… Нет, слово «зверство» не подходит – звери никогда не бывают жестокими; даже кошка, забавляющаяся с мышью, не наслаждается видом ее мучений, а всего лишь играет в охоту. Чудовищная бесчеловечность немецкого фашизма в лице самых отвратительных его представителей – войск СС. То есть карателей, насаждавших в оккупированных странах новый режим.
   Читая страшные свидетельства, видя документальное подтверждение на фотографиях и в кинохрониках, я часто задавал себе один вопрос. В какой мере Гитлер лично причастен к тому бесчинству, что творили его именем фашисты? Сам фюрер вроде бы садистскими наклонностями не отличался. Я не встречал данных, что кабинет Гитлера украшали абажуры из человеческой кожи или пивные кружки из черепов специально умерщвленных людей с красивыми зубами.
   Мне кажется, в эстетических вкусах Гитлер оставался простым обывателем и вряд ли ему нравились людоедские игрушки. Более того, призывая к господству арийской расы, он наверняка не позволял самому себе представить ужас того, на что посылал своих подручных. Он не слышал криков и не ощущал запаха крови; его сфера ограничивалась словами.
   В отличие от мистического садиста Гиммлера, он ни разу не посетил ни одного концентрационного лагеря. Думаю, не потому лишь, что на это не хватило времени.
   Будучи истеричным экзальтированным человеком, Гитлер мог призывать к самой чудовищной из всех возможных жестокостей, не видя дела рук своих исполнителей. И, возможно, даже брезгуя знакомиться с результатами.
   Что ни в малой мере не снимает с него чудовищной вины перед человечностью.
   Равно как и абстрактно уважаемый мною Иосиф Виссарионович Сталин никого не пытал лично, но все преступления бериевского режима лежат исключительно на нем.
   Вероятно, эта отстраненность от своих подручных есть одна из отличительных черт истинной тирании. Ведь известны факты, когда диктаторы, словно насмехаясь над собственным образом, вели себя непредсказуемо гуманно.
   Чего стоит одно лишь решение нацистов по делу караимов.
   (Вероятно, читатель, ни сном ни духом не ведает, кого я имею в виду. Караимы – особая иудейская секта, отказавшаяся от Талмуда, то есть древнееврейского свода религиозных законов, и признающая только Ветхий завет. Куда входит священная Тора иудеев, то есть Моисеево Пятикнижие. Но все равно признание Библии как основного религиозного руководства ставит их почти на уровень христиан. Хотя караимы остаются евреями.)
   Один из них, попав в лагерь уничтожения, написал письмо Гитлеру. Где убеждал фюрера, что караимы – не евреи в обычном понимании, поскольку живут по библии и не имеют ничего общего с пейсатыми ортодоксами, которыми кормят печи немецких крематориев. Свершилось чудо: жуткая машина немецкой бюрократии со скрежетом провернулась – и несчастного, уже готового к умерщвлению, оставили в живых до решения. Еще более чудесным оказалось то, что записка дошла до самого Гитлера: настолько безукоризненной оказалась в Третьем рейхе даже система истребления низших наций.
   Никого не могли убивать просто так. Даже евреев не расстреливали на улицах. А сначала загоняли в гетто. Потом объявляли человеческим мусором. И лишь потом начинали уничтожать. Правда, быстро и сразу всех.
   Наконец, свершилось третье чудо. Гитлер прочитал письмо и отнесся к нему всерьез. И произошло беспрецедентное событие: нацисты обратились с официальным запросом к трем виднейшим знатокам иудейства (одним из низ был Калманович, фамилии двух других я не помню). Ученые евреи совершили подвиг ради своего народа: они солгали Гитлеру, заявив, что караимы настолько отдалились от иудейских источников, что уже не могут считаться этническими евреями. Эта ложь спасла сотни тысяч иудейских жизней. Потому что в результате Гитлер объявил караимов едва ли не арийцами. И все они были освобождены из лагерей. Равно как и прочие евреи, которые сумели объявить себя отступниками. Хотя таких нашлось немного: секрет еврейской стойкости заключается в глубокой приверженности иудаизму и практической невозможности отказа от него.
   Это исторический факт.
   С другой стороны, я лично знал одного (теперь уже покойного) казанского татарина, который из тюрьмы НКВД написал письмо Сталину на папиросной бумаге. А потом, свернув в трубочку, истинным чудом: внутренний террор России не имел пределов и был куда жестче германского! – переправил на волю. И опять-таки, как в истории умного караима, записка дошла до вождя. Сталин прочитал – и человека освободили со снятием всех обвинений. Он дожил до старости и умер в своей постели…
   Два описанных случая рисуют образ настоящего тирана. Который может мановением руки стереть с лица земли целый народ, но с той же легкостью спасет жизнь безразличного человека.
   Возможно, кто-то назовет имя еще одного великого тирана – Петра первого. Но его я не стану упоминать. И не потому что не слишком уважаю.
   Петр – совершенно иной тип. Азиатский монарх со всеми признаками восточного самодура. В человеческой жизни он вел себя как скотина; пил до посинения и захлебывался в собственной блевотине, подобно простому оборванцу. Придумывал изощренные способы унижения ближайших придворных, с помощью которых вынуждал выказывать свое покорство. Менял жен и сожительниц, до конца жизни устраивал безобразные сексуальные оргии, во время которых ему было все равно, с кем совокупляться: с придворными дамами в присутствии их мужей, или с грязными дворовыми девками…
   Гитлер и Сталин в личной жизни были абсолютно иными.
   Оба они существовали в социальном вакууме: для настоящего тирана всегда характерно космическое одиночество.
   За всю жизнь у Адольфа Гитлера существовал всего один друг. В юности, наполненной мечтами о судьбе живописца, он дружил со скромным помощником декоратора Августом Кубичеком. Дружба, почти мальчишеская, оказалась столь сильной, что Август вместе с Адольфом поехал в Вену, торить пути в искусстве. Ему повезло больше: он поступил в консерваторию и выучился на виолончелиста. Правда, с 1908 года пути друзей разошлись и дальше Адольф шел по жизни один.
   Единственным человеком, которого он любил, была его мать Клара. умершая от рака в 1908 году. С тех пор до конца жизни у Гитлера не нашлось ни одного человека, к которому он испытывал бы душевную привязанность. Сожительство с Евой Браун не в счет: с нею фюрер всего лишь удовлетворял потребности своего либидо, пока этого требовал организм. Ни о какой душевной близости не шло речи.
   Сталин же всю жизнь от рождения до смерти шествовал в полном одиночестве…
   Трудно представить себе Адольфа Гитлера или Иосифа Сталина участниками какой-нибудь разнузданной оргии в духе российских царей или поздних деятелей КПСС.
   Для них существовала лишь одна непрерывная оргия: оргия абсолютной власти.
   Эти два деятеля являются двумя последними Великими, завершающими эпоху – я бы даже сказал, Эру – тиранов в цепи человеческого развития.
   На смену тиранозаврам пришли хорьки.
   Не менее вредные для подданных, но столь вонючие, что про них даже не хочется писать.


   Черные светила

   Сталин и Гитлер, Гитлер и Сталин…
   Два черных солнца.
   Два последних маяка ушедшей Эпохи.
   Несомненно, оба они имели психические отклонения.
   Сталин не мог жить иначе, чем превращая ночь в день. Свои совещания он всегда проводил после полуночи – когда, согласно верованиям мистиков, миром правят темные силы зла.
   А Гитлер – этот гений публичных выступлений, способный одним словом вогнать в экстаз стотысячную толпу – по сути дела боялся открытых пространств. И комфортно ощущал себя лишь в глубоких бункерах, лишенных солнечного света.
   Эти особенности не мешали им управлять. Причем – я не побоюсь высказать мнение – до определенного момента производная их деятельности была положительна. То есть они вели свою страну вперед, а не назад.
   В обоих проглядывает еще одна поразительная черта. Не каждому тирану – даже самому жестокому и кровавому – удается держать целую нацию в духовном подчинении. То есть вызывать в своем народе искренние чувства. При всей жестокости строя – как фашистского, чей вектор деструкции был направлен наружу, так и большевистского, пожирающего себя изнутри – Гитлер, и Сталин пользовались в массах иррациональной популярностью. И даже истинной любовью.
   Можно, конечно, не верить смонтированным «культурфильмам» фашистской эпохи. Однако отдельные сцены вроде толпы немецких женщин, исступленно ревущей: «Хочу ребенка от фюрера!!!» – нельзя срежиссировать искусственно с такой чудовищной убедительностью.
   Харизматические качества Гитлера позволили ему встать во главе национал-социалистической партии, а потом превратиться в олицетворение германской нации.
   Само собой разумеется, личный магнетизм закончился бы на уровне пивных драк 1923 года. Не возникни личность Гитлера в идеально соответствующей обстановке. Способность нового вождя оценили все, давно ожидавшие подобного, но не надеявшиеся, что судьба подарит личность вселенского масштаба. Маленького фюрера нацистов поддержали крупнейшие военные промышленники Германии. Запрещенные Веймарскими решениями, но стремящиеся возродить свою деятельность. Поскольку нет лучшего способа безрисковой наживы, нежели исполнять военные заказы государства.
   В 1933 году фашисты победили на выборах в Рейхстаг, то есть немецкий парламент.
   Идя к власти, Гитлер проявил дьявольскую хитрость и восхитительное коварство.
   Начинал он с разглагольствований о судьбах Германии в пивной. Не имея реальной поддержки и не представляя реальной угрозы.
   Быстро поняв, какие ступени ведут к вершине власти, Гитлер нашел опору: штурмовиков. Которые возникли в самые тяжелые дни Германии. В 1921 году, когда злоба на весь окружающий мир переполняла души бедствующих немцев.
   «СА», то есть «Sturm Abteilung» (что означает «Штурмовые отряды») была организацией, объединявшей всяческий уличный бандитствующий сброд под руководством ветеранов-реваншистов. Подобные военизированные организации возникали время от времени в любой европейской стране. Все кричали о поруганной чести Родины (даже если ее не особо и поругали) и были готовы драться с кем попало.
   Предваряя девиз российского ОМОНа:
   «Ни с кем не подрался – день прожит зря».
   Так и немецкие штурмовики. Не имея политической программы, они просто горланили по пивным. В промежутки между попойками маршировали и били евреев. В коих видели главных врагов, причину поражения Германии, и корень мирового зла. Штурмовики ходили в коричневой форме. Цвет достался по случаю: самый первый отряд раздобыл на интендантском складе списанные несуразные френчи. Потом, когда движение СА набрало обороты, обмундирование шили специально. Придерживаясь первоначальной коричневой гаммы. Одной из главных составляющих формы являлись сапоги. Которые – желательно подбитые гвоздями – есть лучший инструмент возвращения национального самосознания.
   Общаться с евреями при помощи сапог было истинным удовольствием. Иным способом вряд ли удалось бы внушить им уважение к немецкой нации. Однако и этим дело не ограничивалось: у штурмовиков встречались песенки с такими словами:

     «Всадив еврею в горло нож,
     Мы скажем снова: «День хорош!»
     – и как ни страшно, это не оказывалось преувеличением.

   Налившись идеями Гитлера – демагогическими на первый взгляд, но весьма разумными с точки зрения пробуждения Германии – тупая сила штурмовиков стала угрожающей в общечеловеческом масштабе. Представляя уже не просто свору антисемитствующих бандитов, а организованную и идеологизированную массу, готовую к серьезной борьбе.
   Именно, что требовалось.
   Штурмовики помогли Гитлеру разгромить в уличных боях коммунистов. Стоит отметить, что поначалу нацистское движение было столь слабо и неотличимо от десятков других мелких партий, что даже коммунисты могли составить им серьезный отпор. Другое дело, что коммунистическое сопротивление быстро перешло в стадию болтовни. А фашисты продолжали орудовать сапогами.
   Некоторое время Гитлер маршировал во главе парадов СА рядом с их руководителем Эрнстом Ремом. Которого публично называл своим «лучшим другом» и награждал прочими превосходными эпитетами. Однако сам потихоньку набирал стаю собственных волков – членов нацисткой партии.
   Которые вливались в общую массу штурмовиков, но оставались преданы лично ему.
   Сила Гитлера-Рема становилась безграничной.
   Но фюрер видел, что в сокрушительной орде ему никогда не стать единоличным верховным вождем: слишком велик был авторитет Рема, который дрался не хуже любого из штурмовиков.
   Тогда Гитлер совершил свой первый серьезный ход, по утонченной подлости выдающий не просто гениального витию, но политика, которому нашлось бы место даже в нынешнем Кремле. Воспользовавшись простодушием агрессивных, но тупых штурмовиков, сфабриковал материалы о готовящемся заговоре. И в одну-единственную ночь – «Ночь длинных ножей», как с пафосом говорилось потом историками фашизма – обезглавил СА. Физически уничтожил все высшее руководство, включая ненавистного в своей популярности Рэма. Не сам, естественно, а с помощью подручных СС («Schutz Staffeln», то есть «Охранных отрядов», которые тогда действительно просто охраняли Гитлера, однако через несколько лет превратились в символ людоедской античеловечности.)
   СА как организованная сила перестали существовать в одночасье.
   Место заняли настоящие фашисты – унаследовав коричневую форму разгромленных штурмовиков.
   (Я вновь отмечаю случайность возникновения последующего понятия «коричневая чума». Получи первая команда никому не известного Эрнста Рема другую форму – и фашизм оказался бы чумой желтой, голубой, зеленой, полосатой…)
   После махинаций, проведенных с помощью военных промышленников, он подкупил престарелого маразматика графа фон Гинденбурга. И тот уступил Гитлеру высокий пост канцлера, имеющего возможность формировать правительство. С этого момента Германия оказалась в его руках.
   И сразу кое-что получила.
   С первых дней своей власти Гитлер обозначил линию на милитаризацию экономики.
   И, естественно, продолжил освященную идеей национал-социализма расправу над евреями. Которые концентрировали в руках огромную долю капиталов. Влившихся в немецкую экономику после уничтожения хозяев.
   Будучи плебеем до мозга костей, поднятый на волне плебейского поклонения, фюрер ненавидел аристократию. Такова психология черни; хотя словно в насмешку, Гитлер носил имя, переводящееся как «Благородный волк».
   Настоящие потомственные военные всегда были у Гитлера в загоне. Они продолжали видеть в нем выскочку; он не доверял им как белой кости.
   Об этом не задумываются, но всю войну фюрер боролся с собственными генералами, пытаясь подавить их профессионализм своим мессианством.
   Примерно так же, как делал Сталин. С одной лишь разницей, что Иосифу Виссарионовичу, расстрелявшему профессиональных военных, было не с кем спорить.
   Гитлер боялся аристократов, как черт ладана. После захвата Голландии, куда бежал после революции низвергнутый кайзер Вильгельм, он не возвратил экс-короля в Германию хотя бы для поддержания формы. Немецким оккупационным властям прямо указывалось: «Кайзера приветствовать, но дать понять, что его положение не изменится».
   В противовес армии он создал черную силу быдла: Главное управление имперской безопасности (РСХА) во главе с немецким Берией, Генрихом Гиммлером. Которому подчинялись и страшно известные войсковые части СС («черные» – карательные и «зеленые», представляющие нечто вроде гвардии, набранной из отвязанных головорезов), подобных которым не было даже при НКВД СССР. В СС шли истинные отбросы общества – распоследняя чернь, стремящаяся удовлетворить садистские наклонности. В этих позорных войсках практически не встречалось аристократов.
   Некоторые историки считают, что с экономико-политической точки зрения фюрер действовал здраво примерно до конца тридцатых годов. А потом в результате удачного заговора истинный Адольф Гитлер был убит, а его место занял двойник. Который и столкнул Германию с обрыва, ввязав ее в безнадежную войну. Все это не кажется мне серьезным. Ружья делают для того, чтобы они стреляли, а не висели на стенах и не пылились в пирамидах. Самолеты должны сбрасывать бомбы, танки – крушить города, солдаты – маршировать в поисках победы.
   Военная экономика не может существовать без войны.
   В противном случае она просто пожрет государство изнутри – как это произошло с СССР.
   Другое дело, что фюрер совершил ошибку, напав на Россию. Поработив только бессильные в своем чистоплюйстве цивилизованные страны, фашизм продержался бы неизмеримо больше.
   Однако немцам не хватало заплеванной – вспомнив один из козырных эпитетов самого фюрера, скажу даже «занюханной» – Европы; их манили необозримые просторы восточного соседа.
   И в этом стремлении тоже был рок.
   Неизбежный, как все остальное.


   Гитлер жил, Гитлер жив, Гитлер будет жить

   К нерешенному вопросу, почему Германия проиграла войну с Россией, я вернусь позже, а сейчас хочу сказать о другом.
   Едва я очутился в Германии, как меня начали посещать странные мысли.
   Я слишком хорошо представлял себе циклопические масштабы Третьего Рейха и уровень притязаний немцев при Гитлере.
   Я смотрел на ГДР, на ее маленькие городки и плюгавые машины; слушал, как немцы ругали своего покойного фюрера, и думал: неужели пропаганда здесь так крепка?
   Ведь в любой стране, меняющей режимы на протяжении жизни одного-двух поколений, всегда находятся слои населения, которые с благостью вспоминают свой период истории. Пусть даже пережитый не ими, а предками.
   В той же России остались люди, ностальгирующие о временах царизма… Впрочем, нет: таких не осталось, большевики уничтожили всех, кто хорошо жил при царе, до седьмого колена. Но кто-то вспоминает счастливую эпоху СССР, кто-то нажился на ваучерах, кто-то обогатился в кризис, кому-то неплохо даже в России сегодняшней.
   И слыша огульное поношение Гитлера, я удивлялся. Конечно, это можно было понять: я общался с простыми людьми (все богатые убежали в ФРГ), причем не где-нибудь, а в Дрездене. Где каждая семья пострадала от бомбардировки, коренной причиной которой служил Гитлер, развязавший мировую войну.
   Но все-таки ощущение даже не фальши, а неполного знания преследовало меня до тех пор, пока я не убедился в своей правоте.
   Когда исследовал ту разбомбленную виллу. В подвале, где очевидно собирались подростки – которые для своих сборищ во все времена выбирают именно подземелья – нашел надписи на стене.
   Первая бросилась в глаза:
   «HEIL HITLER!»
   Кругом виднелись рунические знаки СС.
   Молодежь помнила фюрера, которого не знала. И питалась мечтами о великой Германии – видя вокруг лишь игрушечную действительность. Грезила о сладких временах, когда по улицам немецких городов ездили не пластмассовые «Трабанты», а настоящие автомобили, в небе плыли не спортивные планеры, а тяжко ревущие бомбардировщики. И ночь содрогалась от тысяч сапог, марширующих в ошеломительном факельцуге. Мечтать об этом – хоть и бывшем воплощением несправедливости для других народов – оставалось правом любого немца.
   И увидев такие надписи, я сразу успокоился.
   Теперь я знал всю Германию.


   Мейссенская болезнь

   Пожалуй, хватит о Гитлере.
   Хотя бы на время.
   Я выныриваю из темного мрака германского прошлого.
   К другому слою – моему прошлому в Германии.
   В городок Мейссен, лежащий к югу от Дрездена.
   Само название местечка ассоциируется у всякого культурного человека с одним из лучших в мире фарфоров. Хотя в этой области наше воображение вряд ли зайдет дальше всяческих тарелок и блюдец. В крайности, вспомнятся грубые, словно уменьшенные копии «девушки с веслом», статуэтки советской поры.
   Выезжая в Германию, я имел представление о Мейссенском фарфоре. Знал, что он имеет марку «Голубые мечи» – у нас дома имелась такая, послевоенная, с изображением Красной площади. Которая была сделана по репаративным решениям. Что этот фарфор считается драгоценным. И запрещен к вывозу из Германии – равно как женское белье.
   Но ничего особенного я от него не ждал.
   Потому что фарфор – это не оружие и не самолеты.
   И когда в один из выходных немцы повезли нас в Мейссен, я не особо радовался, предпочитая провести день в одиноких шатаниях по Дрездену.
   Но Мейссен покорил с первого взгляда. В этом направлении уже начиналась «Саксонская Швейцария» – гористая область с живописными пейзажами. Сам городок лежал на склонах гор и казался игрушкой из маленьких и аккуратных – точь-в-точь какие имелись в моей железное дороге – домиков, тщательно приклеенных к склонам из папье-маше. Город состоял из улиц-лестниц, кое-где приходилось идти по крышам. А дома поражали средневековой архитектурой – беленой кладкой, перечеркнутой наискось деревянными балками, какую я встречал прежде лишь в Эстонии.
   Городок казался кукольным. Несмотря на то, что имел все необходимые принадлежности – включая очень высокую церковь со смотровой площадкой. Взбираться туда приходилось не по цивилизованным лестницам, а по сложному – опираясь на современные понятия, как в игре “Quake” – нагромождению открытых сходен и трапов, зигзагообразно поднимавшихся на неимоверную высоту внутри церкви.
   То, что такое огромное здание имело внутри деревянный каркас, меня сразило: русские соборы, в которых мне приходилось быть, строились позже сразу из камня.
   На сходнях Мейссенской церкви я познакомился с немцем по имени Отмар. Потом некоторое время мы даже поддерживали переписку.
   Но вспоминая о Мейссене, я думаю не о средневековых красотах.
   Главным пунктом был поход в музей фарфора.
   Куда мне даже идти не хотелось.
   Правда, в начале экскурсии мне понравилась глазастая девушка-немка, в зале, где демонстрировалось нанесение подглазурной росписи на фарфоровое изделие. Словно дрессированная белка в живом уголке, она сидела за аккуратной загородкой и день-деньской разрисовывала тарелки для развлечения туристов.
   Я узнал, что одним из классических видов фарфора является посуда с «луковичным декором», то есть ромбической сеткой синего цвета. Она наносилась природной краской – кобальтом, который в натуральном виде имеет серый цвет и синеет лишь в процессе обжига. На изделие, расписанное подобным образом, ставится «Echte Kobalt», что повышает его ценность.
   Что фарфор бывает глазурованным и бисквитным – то есть необожженным. А роспись может быть как подглазурной, так и нанесенной на блестящую поверхность…
   Все это представляло интерес с технической точки зрения: я всегда вникал в тонкости любого дела – но сами фарфоровые фигурки не казались чем-то сверхъестественным.
   И в главные залы, где на витринах были хронологически выставлены лучшие изделия Мейссенского завода, я вошел спокойно.
   Но едва прильнув к первой из витрин, понял, что здесь можно просто сесть и умереть.
   Я очень люблю маленькие изящные вещи. Не в смысле, что люблю все маленькое; автомобили, самолеты и оружие мне нравится большое. Но самое лучшее, самое совершенное я люблю маленьким. Миниатюрным и тщательно сделанным. Недаром я коллекционировал модели.
   Эта детская страсть в изяществу малой формы во взрослом возрасте привела к тому, что у меня маленькая, как куколка, жена.
   Фигурки из фарфора показались…
   Показались мне, человеку ХХ века, воспитанному на примитивизме массовой промышленности… пластмассовыми.
   Но иллюзия возникла издали и исчезла, стоило приблизиться. Спрятанные там фигурки казались живыми: спроектированные, вылепленные, обожженные и расписанные вручную, они излучали сквозь стекло мощную ауру, вложенную в них создателями. Их хотелось потрогать – и истинный бог, верилось, что фарфор теплый и живой.
   Я не буду подробно описывать достоинства мейссенских фигурок: с тех пор душа моя сильно зачерствела, покрывшись панцирем, и я уже не в состоянии передать те ощущения с нужной степенью тонкости. Скажу лишь, что это следовало почувствовать – а почувствовав, влюбиться.
   Заболеть смертельно и неутолимо и остаться безнадежно больным до конца жизни…
   …Нет, одну я все-таки опишу с некоторой подробностью.
   Это была балерина. Обычная фигурка балерины, издали мало отличающаяся от того совдеповского убожества, что можно встречалось двадцать лет назад практически в любой русской гостиной.
   Вблизи выяснилось, что фигурка сделана как из разного фарфора. Тело балерины казалось бархатистым и нежным, и зримо мягким. Лиф имел фактуру настоящей ткани. А пачка… Она казалась сделанной из тончайшей накрахмаленной кисеи. Какие-то застежки и драгоценности сверкали каменным блеском! Я не подозревал, что в одном изделии могут сочетаться разные виды фарфора.
   Я шел по залам, и передо мной представала Германия.
   Балерины и влюбленные, артисты, клоуны, прачки, торговцы, монахи, военные, полицейские, пожарные…
   Последних встречалось особенно много. Целую витрину занимала огромная композиция, изображающая пожарную часть с машинами и приспособлениями.
   Слава богу, армады американских дебилов на «летающих крепостях» обошли Мейссен стороной и все это осталось в сохранности.
   Все, что когда-либо существовало в этой стране, имело свое отражение в фарфоре.
   Не сомневаюсь, что где-то в глубоких запасниках тайно хранились – не разбитые по акту – фарфоровые Гитлер, Геббельс и даже толстый Геринг, у которого можно было прочитать надпись на каждом из многочисленных орденов…
   Мне не хотелось уходить оттуда.
   Погрузившись в этот мир – не кукольный, а живущий по каким-то особенным фарфоровым законам, не человеческий, но уж точно не мир неодушевленных предметов – хотелось остаться там навсегда.
   Мейссенские фигурки оказали на меня сильное влияние.
   Я понял, как можно действительно заболеть фарфором, просадить на него немерянные состояния и умереть от досады, что не хватает денег на покупку недостающей фигурки в какой-нибудь особо редкой серии…
   Выйдя из музея, я снова вдохнул воздух человеческой жизни.
   Я не мог заболеть Мейссенской болезнью.
   Она таила опасность лишь для очень богатых людей.
   Но я в очередной раз понял, что жизнь приоткрылась еще одной гранью.
   О существовании которой я прежде не имел понятия.


   Сикстинская мадонна

   Помимо Мейссенского фарфора, я знал, что в Дрездене хранится «Сикстинская мадонна» Рафаэля.
   Для современного читателя это в лучшем случае – символ непонятного содержания. Ведь мы живем в эпоху махровой попсы.
   Странным было бы искать проблески интеллекта в тех, кто смотрит телевизор, где девяносто процентов эфирного времени занимают шоу для дегенератов или такие же телесериалы. Во главу угла поставлены не культурные, а масс-культурные ценности. Средний человек поклоняется раскрученным безголосым певцам или спортсменам с единственной извилиной в мозгу (появившейся после удачного удара клюшкой).
   Имена художников, композиторов, писателей и других деятелей из анналов общечеловеческой истории мало что говорят молодому поколению.
   Возможно, это закономерно. И даже оправданно. Ведь мы идем по американскому пути. А Америка – страна выродившихся дебилов, живущих трудом эмигрантов за счет выкачанных из Европы мозгов. Которые, впрочем, во втором-третьем поколении тоже становятся вполне американскими дебилами.
   По уровню патологической идиотии населения мы Америку догнали и в перегнали. Другое дело, что по экономическому развитию не догоним никогда. Но для олигофренов это неважно; главное – чтобы никогда не кончалось клинское пиво да спекшиеся ошметки муки под названием «чипсы».
   Впрочем, хватит о дебилах и олигофренах.
   Я ведь пишу не о России, а о Германии.
   Но все-таки прежде, чем вернуться к Сикстинской мадонне, я вынужден окунуться в советское прошлое. То есть опять в свою молодость.
   Тогда – особенно в Ленинграде, который не удалось полностью выморить даже Иосифу Виссарионовичу (по некоторым данным специально не размыкавшему кольцо блокады, пока не перемрут лучшие: интеллигенция и остатки аристократии) – главенствовали общечеловеческие ценности.
   Мой научный руководитель, далекий от искусства ученый с мировым именем в узкой области, профессор Василий Михайлович Бабич (который вложил в меня неимоверно много, и перед которым – как перед покойной мамой – мне мучительно стыдно, что я отказался от карьеры математика и пустил по ветру свое образование) часто повторял:
   – Всякий образованный человек должен раз в неделю ходить в Эрмитаж.
   (Для темных современников поясню: Эрмитаж состоит из бывшего Зимнего дворца русских царей и ряда присоединенных зданий, составляя крупнейший в мире музей изобразительного искусства.)
   Я ходил туда не раз в неделю, а гораздо чаще. Особенно в аспирантуре, когда имел практически свободное расписание, а за входной билет платил прежние льготные десять копеек.
   Как я уже писал, в те благостные времена я пробовал разные виды искусств; живописью занимался почти профессионально. Поэтому Эрмитаж посещал через день. Это не носило снобизма: обычно я шел посмотреть несколько любимых картин, пропуская мимо восемьдесят процентов чуждого искусства. Эрмитаж казался вторым домом, и я знал его бесчисленные переходы лучше, чем иной смотритель.
   Все это я вспомнил для того, чтобы вы поняли: «Сикстинская мадонна» была для меня не пустым звуком.
   Как, впрочем, не являлась идолом.
   Должен признаться, что в отношении живописи мои четко выраженные вкусы всегда отличались узким диапазоном. Я никогда не становился рабом чужого мнения и не преклонялся перед шедеврами лишь в силу их общечеловеческого признания. И если картина мне не нравилась, я не боялся сказать об этом где угодно во всеуслышание. Будь то хоть кто-то из старых мастеров, хоть ультрамодный неприкасаемый Ван Гог.
   Потому что хоть как живописец я был, возможно, не лучше Гитлера, но изучал теорию искусства. И в отрицательном отношении к тому или иному художнику крылось не непонимание, а неприятие стиля.
   Рафаэля я знал: в Эрмитаже имелся целый коридор фресок его работы, называемый «лоджиями Рафаэля». И был к нему в общем равнодушен. Как к большинству художников Возрождения.
   Конечно, все познавалось в сравнении.
   После унылых, лишенных вторичных половых признаков фигур средневековья пышные бабы Рубенса и нежные мадонны Рафаэля действовали, как свежий воздух.
   Однако сквозь меня они всегда проходили, не задевая ничего серьезного. К тому же меня не трогали религиозные сюжеты.
   Вообще в живописи я не любил ничего большого. Мне всегда нравились небольшие картины, выполненные точной техникой, на которых после тщательной лессировки не видно мазков. Если признаться честно – а я признаюсь, никого не боясь – то мне не по душе даже мастер света Рембрандт. Именно из-за огромного, неряшливого, почти пастозного мазка.
   Один из моих любимых художников – Каспар Давид Фридрих; немец-романтик, которого почти никто не знает.
   Но сейчас мы говорим не о моих живописных пристрастиях, я пытаюсь рассказать вам о «Сикстинской мадонне».
   Думая о ней, я тут же вспоминаю другую, столь же известную женщину – «Мону Лизу» Леонардо да Винчи.
   Она вспомнилась не потому, что Леонардо вместе с Рафаэлем олицетворяет жизненный свет Возрождения. Просто давным давно в каком-то публицистическом произведении я прочитал эпизод, где автор, не давая зрителю права на свое мнение, огульно высмеял любого, кто отважился бы проявить равнодушие к шедевру.
   Не помню, в чем заключалась основная коллизия. Просто некий человек, побывав в Лувре (кажется, там находится Мона Лиза? не помню, истинный бог…) открыто признался, что картина «не произвела на него впечатления». На что автор, купаясь в соках собственного остроумия, дал язвительную отповедь:
   – Эта дама повидала на своем веку стольких людей, что ваше личное впечатление ей абсолютно неважно.
   Становясь под огонь того же орудия, признаюсь, что «Мону Лизу» я не люблю. Хотя и не видел картину в реальности. Она противна мне как женщина: узко сомкнутые губы, выщипанные брови и высоко выбритый, по моде Возрождения, лоб, не вызывают эстетического удовольствия, а скорее наоборот.
   (Правда, по ряду признаков и исторических свидетельств, Леонардо да Винчи был гомосексуалистом-педофилом; и от него нельзя требовать адекватного понимания женской красоты).
   Зато я слышал пересказ человека, которому перед «Моной Лизой» стало физически плохо: он ощутил ведьмину силу, высасывающую из него жизненный сок.
   Но оставим в покое бедную Лизу и вернемся к Рафаэлю.
   В Эрмитаже имелись полотна Рафаэля, Леонардо, Тициана, Микеланджело, Эль Греко, Рембрандта, Гойи и черт знает еще кого… По количеству собранных великих мастеров (от того, что лично мне не по душе техника того или другого, я отнюдь не умаляю величины) Эрмитаж стоит выше всех прочих. Дрезден мог похвастаться всего одним шедевром – «Сикстинской мадонной». Поэтому к Дрезденскому музею я относился скептически.
   В Германии, я узнал, что музей Цвингер (что по-немецки означает «клетка»), чьи знаменитые ворота с огромной золотой короной – «Kronentor» стали визитной карточкой самого города – был разбомблен уродами союзниками. И что немцы восстановили его в числе первых, понимая общечеловеческое значение.
   Сам музей, конечно, не шел в сравнение с Эрмитажем.
   С точки зрения дворцовой архитектуры он, возможно, имел какие-то примечательности. Но я в общем не люблю дворцов; на мой взгляд они все похожи друг на друга и своей избыточностью вызывают головную боль.
   Но в Эрмитаже можно было жить – а по Цвингеру всего лишь прогуляться.
   Я шел по музею к «Сикстинской мадонне», чтобы удовлетворить свое любопытство. И в общем – признаюсь честно… – в надежде, что эта картина, виденная на десятках репродукций, вживую откроется по-настоящему.
   Я надеялся на чудо: ведь все-таки я был и остаюсь художником.
   Но чуда не произошло.
   Несколькими годами ранее какой-то придурок облил кислотой «Данаю» Рембрандта. Прямо в моем любимом Эрмитаже. После этого во всех музеях мира ввели крайние меры для обеспечения сохранности главных шедевров.
   «Сикстинская мадонна» висела в обособленном пространстве зала (кажется, в отдельном небольшом зале). Метрах в пяти краснел шнур ограждения; подойти к картине, рассмотреть руку художника и попытаться уловить его ауру не представлялось возможности. Но бдительные служащие музея не ограничились простым отчуждением пространства: сама картина была забрана стеклом. Которое в общем не важно для простого зрителя, но мне полностью перекрыло все каналы восприятия. Оно оказалось обычным оконным и бликовало под любым углом. С моим зрением я видел картину хуже, чем на самой плохой репродукции.
   Возможно, сейчас в Цвингере что-то изменилось.
   И великая картина помещена в ящик из пуленепробиваемого стекла. Так, что к ней можно приблизиться.
   Но тогда грустная еврейская девчонка в развевающемся кобальтовом плаще не сумела пробиться ко мне.
   Постояв перед мадонной и ослепнув от бесконечных вспышек туристских фотоаппаратов, злорадно отражающихся в запретном стекле, я грустно пошел искать буфет.
   Который единственным в Цвингере оправдал ожидания: кофе там сварили быстро и вкусно…
   Но на душе осталась легкая – как стратосферная дымка, а отнюдь не как похожие на вспененный полиуретан мощные облака Рафаэля – грусть неудовлетворенности.


   Голубое чудо

   Мне жаль свою нацию.
   У русских масса хороших черт.
   Прежде всего – общая незлобивость и неагрессивность.
   Но чего уж абсолютно нет у моих соотечественников – так это чувства прекрасного. Равно как и желания украсить свой быт.
   Это кажется несущественным, но угнетает в сравнении с другими народами.
   Помню, что бывая в Прибалтике, я поражался умению эстонцев облагородить свои жилища. На крошечных участках они ухитрялись разбить перед домом палисадник с цветами, радующими глаз прохожего. А хозяйственные постройки прятали во двор.
   В русской деревне на сгнившем заборе сушатся онучи или прокопченные чугуны, а к крыльцу ведут мостки, хлюпающие в навозной жиже.
   Да что там деревня. Достаточно выехать в сады – излюбленное место времяпровождения россиян. И заглянуть на любой участок, где вонючая компостная яма занимает почетное место под окнами дома. Который обшит старой фанерой с помойки, и не просто так, а внахлест под разными углами. Словно рукотворный носорог.
   И с этим ничего не поделаешь. Русский человек готов ходить по колено в навозе, всю жизнь не снимая резиновых сапог. Так уж он устроен.
   При таком отношении к эстетике не удивляет общая скупость выражения чувств, принятая в русском социуме. Например, любовных – помните, как шокировали нас поначалу иностранные фильмы, где герои просто так говорят, что любят друг друга. Или романтических.
   Русский человек может назвать выразительную скалу «брюхатой бабой». Но ни как не «спящей русалкой».
   Не знаю, хорошо это или плохо, но в таком отношении к себе и окружающему миру – квинтэссенция менталитета моей несчастной нации.
   Иное дело немцы.
   Не просто романтичные, а сентиментальные до мозга костей, они не растеряли себя даже в бурях собственной истории.
   И название «Blau Wunder», то есть «Голубое чудо» как нельзя лучше вписывается в их язык.
   Даже если учесть, что речь идет не о каком-нибудь водопаде или загадочном озере.
   «Голубым чудом» в Дрездене называется стальной мост через Эльбу.
   Посмотреть этот мост и вообще сходить на гористый правый берег мне советовали знакомые немцы. Тем более, на карте Дрездена я видел два любопытных обозначения: короткие черные линии, напоминающие висящие в пустоте отрезки железных дорог.
   Одна из этих линий называлась, кажется, «Standseilbahn», вторая – «Scwebeseilbahn». Я подумал, что это особые виды трамвая, и тем более решил съездить посмотреть.
   Сам мост действительно оказался голубым. То есть стальным и покрашенным нежно-голубой краской. Я видел немало мостов, особенно в Ленинграде, где в центре города они встречаются через квартал. И не отметил ничего, кроме обычной конструкции из ферм, поддерживающих полотно. Он напоминал один из автомобильных мостов Москвы. Конечно, немцы могли считать свой чудом, потому что он был построен, вероятно, в начале ХХ века, когда прочие мосты через Эльбу оставались каменными и покоились на обычных устоях.
   Мост считался одной из архитектурных достопримечательностей Дрездена. Я уже знал, что эсэсовцы его заминировали, чтобы взорвать перед подходом Красной Армии, но кто-то им помешал.
   Да и вообще эта часть Дрездена, застройки конца XIX – начала ХХ века, осталась невредимой от бомбежки. Хотя и не представляла ничего замечательного: посеревшими от времени многоэтажными домами она напоминала худшие кварталы Ленинграда, состоящие из дворов-колодцев.


   Ювелир Гуго Яшке

   В этом районе меня поразило обилие мелких вывесок, часть из которых я просто не понимал.
   В основном рекламировалась всяческая частная практика: дантисты, адвокаты, частные магазинчики. Одной из табличек, оповещающей, что в доме торгует «ювелир Гуго Яшке», я заинтересовался: внизу у парадного висела застекленная коробочка с дешевой, но блестящей бижутерией (которой в СССР практически не существовало). Дальше стрелка указывала куда-то в подъезд. Гонимый даже не интересом, а глупейшей в те времена привычкой задаривать всех женщин своего окружения, я пошел туда.
   И купил неплохой с виду но совершенно примитивный медальон, имитирующий роспись по фарфору в золотой оправе. Приобрел с мыслями о девушке, призванной сделаться моей первой женой, с которой я полностью поссорился задолго до отъезда в Германию. Но продолжал вспоминать ее, и даже купил в Дрездене подарок, не имея еще намерений помириться с нею, а лишь допуская эту возможность.
   И в самом деле, по приезде в Ленинград с нею помирился… Ах если бы я не сделал той ошибки… Вся моя нынешняя жизнь не оказалась такой изломанной.
   Но хватит о вариантах прошлого.
   Зря я вспомнил этого чертова Гуго Яшке.
   Тем более, что сейчас и в России такие объявления неудивительны.
   Точнее, были неудивительными семь-восемь лет назад, когда процветали маленькие фирмы и крошечные магазинчики в квартирах первых этажей. Сейчас идет централизация капитала.
   В тогдашней Германии разрешалось дышать микродозами, и подобные заведения встречались на каждом шагу.
   Действительно удивительным – чего в России не встречалось даже в эпоху самого буйного рынка – оказалось, что Гуго Яшке торговал на четвертом этаже.
   Идя по стрелкам, я поднимался довольно долго, пока на очередной площадке, куда выходили несколько обычных глухих дверей – точь-в-точь как где-нибудь в Ленинграде на улице Марата – не увидел вторую табличку.
   Я позвонил, и мне открыла благопристойная седая фрау в черном платье с белым воротничком. Торговля шла прямо из квартиры: вход в переднюю перегораживала стеклянная витрина с товаром.
   Я купил проклятый медальон с незабудками и, окрыленный сам не знаю чем, пошел наконец к «Голубому чуду».


   Берег правый

   Среди моих ранних произведений есть огромной величины роман «Берег нашей надежды». Который я никогда не опубликую.
   Последнему есть много причин.
   В частности, чересчур сентиментальное название, родившееся отнюдь не с потолка. Так еще раньше я окрестил свою картину, изображающую берег Балтийского моря в Репино. Она осталась висеть в квартире моей первой, ленинградской, жены…
   Вот. Я опять вспомнил, хотя мне грустно и больно все связанное с тем прошлым. И, вероятно, это главная причина моего нежелания переделывать роман до пригодного к обнародованию вида. Я вспомнил его, поскольку часть действия происходит в Германии. Описано практически все, что вы уже прочитали тут и еще будете дочитывать.
   Конечно, в отличие от это книги, старый роман основан на художественной, а не публицистической основе. С вымышленными героями и придуманной цепью событий – как положено в прозе.
   Название поражает меня нынешнего своей инфантильной сентиментальностью.
   Но…
   Правый берег Эльбы сейчас – сейчас, а не тогда – мне захотелось назвать именно берегом надежды.
   Перейдя по голубому мосту, я оказался в ином мире. За Эльбой словно началась альпийская деревня. Я знал, что до Альп отсюда – как от задницы до Луны. Что из всех серьезных возвышенностей ближе всего Рудные горы, отграничивающие Германию от Чехословакии, однако и те лежали довольно далеко отсюда.
   Но на правом берегу я ощутил иллюзию погружения в другую реальность.
   Там, извиваясь, ползли в гору мощеные булыжником улочки. Заставленные очень старыми домами.
   Над одной из дорог я увидел надпись на четырех языках, категорически запрещающую въезд сотрудникам иностранных военных миссий.
   Что таилось там, я так и не узнал.
   Зато выяснил природу коротких железнодорожных веток.
   Это были фуникулеры. Причем совершенно разного вида.
   Вагончики одного плыли на качающихся тросах, протянутых от опоры в опоре на высоте двадцати метров.
   У второго рельсы лежали на земле, а вагоны представляли собой несколько купе, соединенные между собой в форме лесенки: так, что крыша первого оказывалась вровень с полом последнего. Настолько крут был склон берега.
   Я покатался на обоих; их обслуживали добродушные, толстые и веснушчатые немки в черной железнодорожной форме.
   На конечной станции разместилась смотровая площадка.
   Подойдя к краю и облокотившись на перила, я почувствовал, что у меня захватывает дух.
   (Совсем по иной причине, нежели описано в моем мрачном очерке «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин». Тогда я был молод и высота еще не вызывала суицидных движений души.)
   Я просто наслаждался видом. Внизу раскинулся Дрезден, дальний край которого растворялся в воздушной дымке – и от этого сам город казался бесконечным. Как некая сказочная страна, куда стоит ступить хотя бы одной ногой – и она сама затянет в бездну нескончаемого, сияющего счастья…
   В душе моей царило состояние, сходное с идиотским восторгом героя какой-нибудь глупой и наивной повести Грина.
   В первый раз я поднялся на правый берег погожим вечером.
   И когда оказался на смотровой площадке, готовились пасть сумерки. Дальние дали подергивались сиреневатой дымкой, предвещавшей закат. Солнце, близкое к горизонту, светило с особой вечерней яростью. Отблескивала слепящей желтизной вода Эльбы. Что-то блестело на медленно ползущем против течения прогулочном колесном пароходе. Расплавленным золотом горела, угадываемая среди волнующейся листвы, крошечная корона Цвингера. Но громче всех сиял, плавая в густом воздухе, золотой атлет на шпиле восстановленной ратуши.
   Город от меня не таился. Она лежал внизу, чуть туманный и совершенно игрушечный. Открывшийся уже полностью и вызвавший нешуточную любовь. Такую, которая и через двадцать лет наполняет мое сердце нежностью при воспоминаниях о нем…
   В самом деле то был берег надежды.
   Надежды непонятно на что, но обязательно светлой.
   Потому что невозможно было не верить и не надеяться на нечто готовящееся произойти; уже стоящее за моей спиной.
   Нечто невнятно ожидаемое.
   Но невероятно счастливое…
   Впрочем, возможно, причина крылась и не в береге.
   Просто меня обтекало в тот вечер само время моей надежды.
   Я не мог ощущать себя иначе в своем ошеломительном возрасте, стоя над умиротворенным Дрезденом.
   Beati possidentis…


   Время жить

   Я мог бы стоять на этой площадке до темноты.
   Меня вывел из оцепенения натужный звук машины, карабкающейся в гору. Сюда, помимо трассы фуникулера, вела извилистая горная дорога. Временами, казалось, почти вертикальная.
   «Вартбург» остановился около площадки. Вышли несколько человек, я подумал, что они тоже поднялись любоваться видами. Но водитель тронулся и машина, ревя из последних сил, пошла одолевать крутой участок подъема. А пассажиры шли следом: двигателю не хватало мощности тащить их всех. Поднявшись до очередного плато, автомобиль остановился. Пассажиры подошли не спеша, забрались внутрь, и поехали дальше. Вероятно, для восточных немцев с их мотоциклетными машинами это входило в круг привычек.
   А я почувствовал голод. Около смотровой площадки не нашлось ничего, где бы я смог подкрепиться. Я пошел почему-то наверх. Несколько раз сворачивал явно не туда. Наконец спросил дорогу у прохожего и через несколько минут оказался в кафе.
   «Schoene Aussicht», то есть «Красивый вид» – очень по-немецки – значилось на вывеске.
   Я вошел в маленькое беленое здание.
   Зал оказался крошечным, на десяток столиков, из которых почти все пустовали. Я занял место у открытого окна. Внизу лежал все тот же самый Дрезден, и даже атлет с ратуши еще не померк на своей высоте.
   Почти сразу подошел кельнер – не официант, а именно кельнер – в черных брюках, жилете и при галстуке-бабочке. Аккуратно расчесанный на пробор, и даже с маленькими усиками.
   Я заказал кофе и сладкий торт, не удержавшись, чтоб не добавить:
   – Bitte, Herr Ober!
   – Jawohl! – негромко, но отчетливо ответил кельнер.
   И я могу поклясться, что при этом он столь же негромко щелкнул каблуками.
   Через пару минут на столике появились чашка, дымящийся кофейник – в Германии всегда приносили так даже одну порцию – не заказанный мною, но обязательный кувшинчик со сливками, сахарница, кусок торта…
   На стенах висели простые пейзажи. Откуда-то тихо звучала музыка.
   Играл магнитофон – ведь дело происходило в восемьдесят третьем году ХХ века – но оригиналом служили патефонные пластинки. И маленькое кафе было наполнено хрипотцой и легким шорохом, и живым дыханием старых немецких песен. Явно довоенных: будучи танцором, я сразу уловил архаичную ритмику в танго и медленных фокстротах.
   Я попивал свой кофе, глядя на медленно тонущий Дрезден, и меня охватило чувство ирреальности происходящего.
   Точно это был вовсе не я.
   И даже не другой человек.
   А чужой литературный герой.
   Конкретно Эрнст Гребер из Ремарковского «Времени жить и времени умирать». В эпизоде, когда весной сорок пятого, он обнаружил уцелевший дом с садиком, где хозяйка накрыла стол и принесла угощение…
   Что-то странное волновалось сейчас и во мне.
   Правда, герой пришел туда со своей возлюбленной. Я же был один; я везде и всегда бывал один… но в тот момент это не казалось важным.
   Я просидел в «Красивом виде» не помню сколько времени, заказав бессчетное количество кофе и тортов.
   Потом решил, что пора в обратный путь. Станция фуникулера оказалась запертой; в Германии рано закрывалось все, кроме самого необходимого. Я еще немного постоял на площадке. Темный Дрезден уже наполнился огнями.
   Обрыв растворился во мраке. Казалось. я неподвижно лечу в плотном воздухе, почему-то не падая на землю.
   Кругом лежала полная темнота. В который сам черт сломал бы шею. А мне предстояло спускаться с ужасной кручи.
   Помню, что какой-то участок пути я шел улице-лестнице, стиснутой с двух сторон каменным забором. В котором изредка виднелись запертые калитки.
   Из-за забора, невероятно душистые, свисали пышные белые вьюны.
   В общежитие я вернулся ночью.
   Но к тому времени на подобные мелочи уже никто не обращал внимания.


   И время умирать

   О моей тогдашней глупости свидетельствует факт, что разведав «Красивый вид», я не нашел ничего лучшего, как пригласить туда свою безнадежную любовь Коринну Мюллер. Чтобы «провести с нею приятный вечер».
   Я оставался настолько простодушен, что щедро тратил на женщин деньги без всякой реальной цели – и, к сожалению, мои русские соотечественницы долго и беззастенчиво этим пользовались.
   (Потом я очнулся и прозрел. И ударился в другую крайность. И много лет даже цветы дарю исключительно своей жене. Считая, что все прочие вместе взятые не заслужили передо мной даже подобной малости.)
   Коринна мною пользоваться не стала – просто отказалась, сославшись на какую-то индифферентную причину. Позже я узнал, что в цивилизованной Европе давно установились цивилизованные правила.
   (В отличие от Америки, где каждый платит за себя. (Это единственное, что мне по-настоящему нравится в американцах.) И от фальшивой насквозь России, где до сих пор вынужден платить мужчина.)
   Принимая приглашение в кафе, женщина выражает согласие переспать. Коринна была ко мне равнодушна, и потому отказалась.
   Мне стоило пригласить Ольгу – она бы точно пошла. И неважно, какие бы произошли последствия. Но я почему-то этого не сделал.
   Тоскуя по выдуманной Коринне, я в пятницу пошел туда один. И именно тогда – тогда, не раньше или позже – осознал великую истину: никогда нельзя возвращаться в место, где испытаны счастливые минуты.
   Никогда, никуда и ни при каких обстоятельствах.
   В тот пятничный вечер кафе «Schoene Aussicht» оказалось заказанным какой-то компанией, и посторонних туда не пускали.
   Грустный, я пошел обратно. Словно чувствуя мое состояние, небо потемнело и начался дождь. Настоящий среднеевропейский дождь, который – как я уже понял – мог с равномерной силой идти целый день.
   Скользя по мокрой брусчатке, я спустился до берега. Где вдруг увидел странный дом. Старинной постройки, украшенный чугунными орнаментами и хранящий бесчисленное множество следов от налегавших одна на другую надписей, выполненных острым готическим шрифтом.
   В доме расположилась картинная галерея. И висело объявление о выставке работ некоей Кристы Шуманн.
   Я ходил по залам и поражался случайному совпадению.
   За окном тянулся дождь. На душе моей было пусто и неуютно. А на стенах висели офорты, изображавшие унылые равнины, растрескавшиеся степи, выросшие на старых окопах деревья…
   Это казалось удивительным.
   Но это было именно «Zeit zu sterben».
   То есть время умирать…
   Выходя из галереи, я увидел молодую симпатичную немку и разговорился с нею, думая, что это и есть Криста Шуманн. Но она ответила. что художница… Я ждал слова «умерла», однако девушка продолжила – …не такая; она пожилая, толстая и веселая. Просто рисует очень грустные картины.
   В это не верилось.
   Или не хотелось верить.
   Дождь не переставал. Пока я пересек мост и дождался нужного трамвая, я промок почти насквозь.
   В тот вечер мне было тоскливо, как никогда.
   Точнее – как никогда прежде и как почти всегда сейчас, в моем нынешнем грустном возрасте.


   Это сладкое слово «FKK»

   Что ж, читатель.
   Пришло время для последнего в этой книге эротического отрывка.
   Который, возможно, в наши дни не произведет впечатления. Однако память моя хранит его среди самых острых воспоминаний ушедшей молодости.
   Которые в общем можно пересчитать по пальцам. Они разнородны и никак не связаны между собой. Просто они невероятно сильны.
   К числу их принадлежит память о чувстве, испытанном в начале девяностых. Во времена, когда жизнь уже начала падать, но еще не рухнула полностью. Тогда меня, известного в городе журналиста, пригласили в пилотскую кабину во время полета. И я увидел и ощутил громаду существующего помимо нашей воли неба, медленно надвигающегося на меня за тонкими переплетами остекления…
   Но я отвлекся.
   Потому что сейчас хочу рассказать об «FKK».
   Эти слова, написанные разными способами на стенах, заборах и дверцах туалетных кабинок, я встречал в Германии с первых дней.
   Но не сразу узнал смысл аббревиатуры. «Freie Korpur Kultur» означает «Свободная культура тела». То есть нудистский пляж.
   Про нудистов я что-то слышал. Имелось какое-то движение в бунтарские двадцатые годы, когда люди ходили голыми по улицам, призывая непонятно к чему. С ними якшался кто-то из поэтов; то ли Есенин, то ли Маяковский… Нет, Есенин был примитивным образчиком русского быдла, в пьяном виде сморкался в скатерти и вел себя, как свинья. Скорее всего, Маяковский – один из наиболее трагических придурков в истории российской поэзии…
   Да впрочем пёс с ними обоими.
   Узнав, про нудистский пляж, я почувствовал невнятное томление тела. И даже души. Сопоставив мысли с ошеломительными эротическими открытиями, которые нашлись в простом студенческом общежитии, я понял, что должен найти этот пляж.
   Но я не знал, как это сделать – точнее, стеснялся выяснить у кого-то из немцев. Хотя теперь уверен, что них это место не представляло ничего особенного.
   Лишь в середине второй дрезденской недели я выяснил, что немцы не купаются в реках из-за их загрязненности, а используют искусственные водоемы. Тогда я спросил у повара, есть ли в Дрездене пляж и как его найти. На что тот спокойно объяснил мне дорогу.


   Сад грёз

   После работы я сорвался туда. Уверенности, что это именно нудистский пляж, не имелось – но ничего другого не оставалось. Пропустив нужную остановку, я успел заметить, как внизу проплыл большой прямоугольный водоем, вырытый на дне песчаного карьера… И понял, что пляж есть.
   Но не разглядел людей у воды.
   Я выскочил из трамвая и пошел назад.
   Возвращаться пришлось довольно далеко, поскольку карьер имел почти отвесные стены. А пологий спуск находился на противоположном конце. Я шел вдоль обрыва, и все еще не понимал, туда ли приехал.
   Но уже отметив необыкновенное зрелище.
   На краю обрыва сидел немец средних лет. Рядом стояли две большие сумки. А в руках его блестел бинокль. Неотрывно разглядывая нечто около водоема, он опускал руку в одну из сумок, на ощупь вытаскивал маленькую бутылочку пива. Ловко откупоривал и выпивал одним глотком. Пустая отправлялась во вторую сумку. (в ГДР была широко развит прием любой тары вплоть до крошечных бутылочек из-под сливок.) Через некоторое время доставал следующую, и так далее.
   Не отрываясь от бинокля и делая все вслепую.
   Этот человек остался во мне как символ высшего отрешенного блаженства.
   А я тем временем спускался в глубину таинственного пляжа.
   По своей близорукости я еще не успел рассмотреть ничего серьезного, как вдруг услышал веселый девичий визг:
   – Elsie-e!!! Kom, kom!!!
   Я обернулся. Неподалеку возвышалось нечто вроде естественно образовавшегося утеса. На нем сидели несколько девчонок. Одна из них, узкая и белокурая, вертикально летела в воду. И сейчас я уже видел, что она абсолютно голая.
   Небольшие груди ее, в падении торчащие вверх, с такого расстояния были различимы даже мне.
   Я шел дальше; внутри все дрожало от неестественности ожидаемого.
   За кустами, обрамлявшими спуск, слышалась тихая речь. Я осторожно посмотрел сквозь ветки. На подстилке лежали двое. Тоже без одежды. Женщина мне показалась пожилой, хотя наверняка была моложе, нежели я нынешний. Белая и мягкая на вид, она лежала на боку. А мужчина, изогнувшись и прижавшись животом к ее пухлому животу, медленно перебирал ее большие и тоже наверняка очень мягкие груди. Судя по всему, они совершали половой акт или готовились к таковому.
   В отстраненном сознании моем я отметил дикость происходящего – именно в отстраненном, поскольку реальность превосходила ожидания. И лишь теперь, с высоты лет, понимаю, что в жизни настает период, когда силы иссякают до последней капли. И для полноценных занятий сексом требуется нечто совершенно экстремальное. Вроде совокупления на виду у прохожих…
   Наконец я спустился вниз.
   И мне почудилось, будто со знойной, пыльной и унылой городской окраины я вдруг попал в райский сад.
   Ощущение усиливали кусты, росшие по периметру карьера. Их густо-зеленая зелень контрастировала с золотым сиянием песка. Который наверняка был такими же желтовато-серым, как и везде в округе, но тут казался именно золотым. И прямоугольный пруд – тоже не кристально чистый – сверкал зеркалом восточной сказки…
   Нет, не сказки.
   Я сказок терпеть не могу, тем более восточных.
   Все кругом сияло овеществлением иллюзорных, неосуществимых в реальности – и все-таки осуществившихся мужских грез.
   Потому что вокруг пруда…
   …Собрались женщины…
   Я едва не задохнулся от неимоверного количества их обнаженных тел.
   (Мужчин имелось не меньше, но фильтр выделял только женщин.)
   Каких только представительниц противоположного пола здесь не собралось…
   И девочки-подростки, которым не представляло разницы, на каком пляже загорать.
   И молодые девушки…
   И женщины в расцвете жизненных соков, при одном взгляде на которых стоило потерять сознание.
   И даже совершенные старухи – которые, голышом, как и все, невозмутимо занимались вязанием.
   Все они толпились, заслоняя друг друга, скользили в лучах солнца и порой казались бесплотными видениями. Однако были совершенно реальными, кругом бушевал праздник обнаженной плоти. И чтобы удостовериться в реальности, оставалось лишь случайно чего-нибудь коснуться…
   Всяческие груди, теснясь словно в юношеском сне, дразнили взор.
   Влекли к себе даже едва различимые, чуть наметившиеся но все же манящие выпуклости. Встречались и молочные железы правильной, «полушаровидной» формы. А также конусообразно остренькие, и плоские, как плошки, и круглые, и длинные… Торчащие вверх, вперед, или висящие вниз, указывая сосками на цель всего возбуждения. Некоторые казались просто ненастояще большими; они болтались серьезно, с ощутимой тяжестью, словно наполненные водой баллоны. А жуткие, сморщенные и вялые груди старух спокойно лежали на их уродливых животах и притягивали своей немыслимой безобразностью.
   Осмотревшись, можно было ощутить, как проходит сквозь человека время, незаметно, но необратимо меняя формы тела… Сначала вверх, а потом вниз, вниз и еще раз вниз.
   Хотя не стану врать. Последняя мысль пришла мне лишь сейчас. А тогда я, как маленький щенок, готов был залаять от восторга, оказавшись в саду из женских грудей. И жадно – хоть и стыдливо – озирался, стремясь увидеть и запомнить побольше. Ведь в самом деле – даже сейчас, имея полную доступность эротической продукции, невозможно увидеть сразу так много разного.
   Голова моя кружилась. Продолжая ощущать иллюзорность происходящего, я рассматривал глядевшие на меня со всех сторон


   Цветы райского сада

   О, эти женские соски…
   Прежде я представлял, что они могут отличаться по форме и размеру.
   Но только здесь сумел наполнить свои представления знанием.
   Оказывается, я даже не мыслил себе неимоверного разнообразия этой самой заманчивой из деталей женского тела…
   Я увидел, что соски не просто варьируются. Они были совершенно разными. И в принципиальном несходстве своем столь же индивидуальны, сколь лица.
   У некоторых женщин они стояли твердыми шариками. Или даже торчали вперед длинными отростками, словно кончики пальцев.
   У других сидели на вершинах грудей как мягкие, слегка набухшие шапочки, абсолютно равнодушные к окружающему.
   Если бы я попытался зафиксировать цвет каждой пары увиденных мною сосков, то в итоге получилась полная гамма от розовато-белесого до почти черного тонов. А одна из женщин – помню до сих пор, поскольку весь последующий опыт (включая серфинг по порносайтам) не представил мне ничего подобного – имела соски совершенно невероятные, ярко-фиолетовые.
   Что же касается формы, то разнообразие ошеломляло и выходило за рамки самого разнузданного эротического воображения.
   Круглые, вытянутые, треугольные, эллипсоидальные, размытые в очертания материка Антарктиды…
   И даже – предмет вожделения для особо утонченных эстетов! – практически незаметные. Состоящие из одних молочных шишечек, без намека на околососковую область.
   В самом деле – диковинным разнообразием они могли соперничать с цветами…


   Разочарование художника

   Будучи в почти полуобморочном состоянии, я все-таки оставался не только умирающим от желания мужчиной, но и хладнокровным живописцем.
   И отметил, что в массе женские груди не являют собой образцов эстетического совершенства, которыми потчевали нас художники всех веков, исподволь наполняя штампами мое сознание.
   Из всех женщин, с чьими телами я познакомился на нудистском пляже, едва ли одна могла похвастаться действительно совершенной формой бюста.
   У прочих груди были или слишком маленькими, или слишком большими и отвисшими.
   Или торчали чрезмерно вперед, ощутимо жесткой и оттого ненатуральной массой.
   Или не наблюдалось классической соразмерности величин грудей и сосков.
   Или форма сосков, венчавших красивую грудь, оказывалась настолько непривлекательной – оказалось, некрасивой может быть даже такая вещь, как женский сосок ! – что уничтожала ощущение эстетической полноты.
   А некоторые женщины – это я тоже узнал впервые – обладали разными грудями.
   В самом деле: разными. По форме и строению: на одной сосок смотрел вверх, а на второй вбок. Или ощутимо на вид по размеру. Чего я совершенно не ожидал от живой природы. Которая всегда представлялась творцом абсолютных эталонов. По сравнению с которыми произведение художника проигрывало в отношении внутреннего совершенства.
   Я смотрел, на секунду оставив в стороне сосущее меня желание.
   Хотя писал я в основном пейзажи, но время от времени брался и за наброски обнаженной натуры.
   Поскольку натуры, как таковой, не имелось, точнее будет выразиться так: время от времени я рисовал голых женщин. Пользуясь исключительно воображением и неудовлетворенными эротическими фантазиями.
   Каждый раз, планируя желаемый ракурс тела, я дольше всего мучался с переходами объема груди своих воображаемых натурщиц.
   Именно этот элемент представлялся наиболее сложным под разными углами зрения. Я переделывал никогда не виденные в достаточном количестве груди по много раз. Стирая линии и нанося их вновь. Пока бумага не превращалась в серый, истертый резинкой лоскут. После чего перекопировал удачные части наброска на чистый лист и начинал заново. И все-таки крайне редко удавалось передать реальную – на мой взгляд! – форму бюста. То мне не нравилось, что оба соска смотрят в одну сторону, словно лежат не на мягких округлых выпуклостях, а приклеены к плоскости. То удачно схватив ракурс груди, нацеленной анфас, я безуспешно маялся с расположением второй, оказывающейся в три четверти. Или еще хуже – в профиль. Грудь, изображенная точно в профиль, всегда казалась мне фальшивой. А когда я пытался сделать женщину на четвереньках, чьи груди свисали вниз, то не мог определить, какую форму примут околососковые кружки и насколько сильно будут выделяться соски из их контура…
   В общем, то была борьба фантазии с внутренним редактором линейной перспективы.
   А сейчас вокруг меня роились десятки женщин. Стояли, сидели, ходили, лежали на спинах, животах и на боках по-разному, и даже именно стояли на четвереньках. Я наблюдал все ракурсы. И все варианты реального расположения молочных желез на настоящем теле в разных позах. И с удивлением понял, что мои фантазийные наброски, казавшиеся неживыми, почти точно соответствовали действительности. Ибо женская грудь настолько переменчива по форме, что ее вид может казаться абсолютно неестественным – с точки зрения умозрительных законов – даже если ты смотришь на живую женщину, сидящую рядом…
   …Не буду живописать другие части увиденных мною тел – не менее разнообразные и желанные. Каждый, кто проникся ощущением моего пребывания в эротическом раю, сможет самостоятельно домыслить и сколь угодно преувеличить все остальное.
   Я урывками – поскольку стеснялся смотреть на других так же просто, как это делали все – оглядывался вокруг себя.
   И чувствовал себя, словно голодный в ресторане…
   Нет, не в ресторане; ведь все виденное оставалось на черте моего зрительного восприятия.
   Скорее как провинциал в роскошном магазине вроде ГУМа, где глаза разбегаются от выбора вещей, хотя прихваченных денег не хватит на покупку даже одной из них.
   Я трогал глазами эти женские тела.
   Я плавал в облаках свершившихся фантазий.
   Я мысленно обладал ими всеми одновременно и каждой по отдельности.
   …Однако идти одетому среди голых уже становилось неприличным.


   Костюм Адама

   У меня не имелось с собой ничего, годного для пляжной подстилки, кроме куртки из кожзаменителя.
   Бросив ее на песок, я разделся.
   Как и все, сразу догола. Во мне, замученном домашним воспитанием и общим ханжеством режима, не дрогнул ни один комплекс.
   Оказавшись в костюме Адама, я по понятным причинам лег на живот.
   Мне все-таки казалось неприличным демонстрировать окружающим свое возбуждение. Тем более, глядя на других мужчин, я с удивлением отмечал, что в них нет подобных признаков.
   Потом я вспомнил слова Тамары о моих мужских достоинствах. И подумал – а чего, собственно говоря, мне стыдиться?! И нагло перевернулся на спину.
   Предмет Тамариного восхищения уже вышел из рабочего состояния. Он просто устал ждать. Но упрямо продолжал надеяться. Нахально вытянувшись, покоился на моем животе, словно дирижабль полужесткой конструкции. Готовый к старту и почти надутый, но еще не до такой степени, чтобы подняться.
   Лежал, притягивая – это я отметил сразу! – взгляды окружающих немок. Негодовал на хозяина, подразнившего и оставившего без дел, и время от времени сам по себе испускал прозрачную смазку. Ветер подхватывал капли и вытягивал их в длинные нити. Никогда – ни до, ни после – я не наблюдал такого отчаянного желания, терзавшего мое тело.
   А люди купались. Вода напоминала по цвету ту бурду, которая подавалась в советских столовых под названием «кофе с молоком». Я не представлял, как можно окунаться в такую грязь – где было хуже, чем в любой реке.
   Сюда стоило ходить лишь для того, чтобы побыть голым среди голых. Но немцы купались. И по одиночке и целыми семьями – да-да, на этом непристойном, с точки зрения советского человека, пляже, загорали целые семьи с малыми детьми. Свобода германского тела поистине не знала границ.
   Когда я лежал в полусознательных грезах о близком и невозможном, из воды появилась молодая немка.
   Более желанная, нежели холодая Венера Боттичелли.
   И словно ошибшись в местонахождении своей подстилки, шла прямо на меня.
   Она была великолепно сложена. Большие и нежные груди с соразмерными, идеально ровными темно-розовыми сосками имели тот же золотистый цвет, что и все тело, выдавая регулярную посетительницу голого пляжа. Женщина шагала, и они мягко вздрагивали, держа меня под прицелом. При этом она чистила зубы – как я заметил, немцы свободно вели себя в отношении личной гигиены – и пена от пасты падала на ее тело, и застревала белыми каплями в густой шерсти на нижней части ее живота. Напоминая совершенно другое вещество. Это было, пожалуй, одним из самых ошеломительным зрелищ за всю мою жизнь.
   …И в очередной раз мне придется посетовать на свою глубокую закомплексованность. Ведь пролежав на этом пляже весь вечер – и посетив его потом еще несколько раз – я так и не отважился заговорить ни с одной из голых женщин. Я боялся неизвестно чего; стеснялся, что я русский, опасался слежки за собой, и так далее, и тому подобное… Я находился в истинном раю, где стоило хотя бы попробовать навести мостик. И, возможно, мои германские воспоминания оказались бы окрашенными не в умозрительные, а настоящие чувственные тона…
   Немка вычистила зубы, нашла свои вещи. Влезла в майку, надела все прочее (трусы в последнюю очередь) – и из обнаженной искусительницы превратилась в обычную женщину с мощными ляжками, торчащими из-под трехъярусной мини-юбки. Но после виденного одни ноги меня уже не возбуждали.
   (Ведь в сексуальных порывах все относительно. И стоит одеть тысячу королев красоты в ватные штаны, а рядом поставить кривоногую уродину в мини-юбке – и девяносто девять процентов мужчин возжелают именно последнюю. То же самое произойдет, если королевы выстроятся в купальниках, а баба-Яга выбежит без трусов…)
   Эта женщина оделась и ушла. Но на пляже остались десятки других. Столь же прекрасных в своей обнаженности и, возможно, столь же ожидающих чего-то от лежащего среди них голого мужика.
   Но я не сделал ни единого порыва.
   И сейчас остается только проклинать свою нерешительность.
   И, пожалуй, отметить, что этот эротический отрывок – последний в книге.
   Потому что сейчас – именно сейчас – воспоминания о тех минутах навели на меня печаль.
   Мне грустно и пусто на душе от сознания, что жизнь прошла, что больше я никогда не окажусь на таком пляже в том счастливом возрасте… и не использую того, что упустил тогда…
   Это кажется мне странным. Те сексуальные мемуары, что всплыли в начальных главах книги, грели и несли радость. А нудистский пляж нагнал страшную тоску… Возможно, потому, что за время написания мне успело исполниться сорок пять лет. И стало ясным, что мужская жизнь кончена. А в ней нечего вспоминать, несмотря на массу возможностей молодости.
   Пишу об этом не из желания вызвать сострадание.
   Я просто предостерегаю молодого читателя.


   Завет уходящего

   Не сдерживайте инстинктов, пока молоды.
   Пока еще хочется и можется все положенное в этом возрасте.
   Используйте любую возможность для достижения главной цели человеческого бытия – радости секса.
   Потому что именно в ней заключен смысл жизни.
   Не богатство, не власть, не слава… Не исполнение надежд юности и даже не успех творчества.
   А именно соединение двух парных частей человеческого тела.
   Мужской и женской.
   Каждая из которых является ненужной и даже излишней без другой.
   Но которые, слившись во влажном контакте, рождают общий рай, недостижимый по отдельности.
   О, этот кратковременный контакт, не насыщающий, а лишь растравляющий тело, как легкое пирожное со взбитыми сливками…
   Он диалектически противоречив по своей сущности… Ибо заключает в себе одновременно стремление дойти до последнего содрогания и желание продлить этот путь. Задержать навечно миг экстаза между секундами онемения и фонтаном высшего блаженства. Он завершен и самодостаточен. Поскольку сладостью наполнены и минуты после произошедшего таинства. Томная истома не желающих разъединяться тел. Обессиленное парение на качающихся волнах эфира. Иллюзия продолжающегося слияния, подкрепленная горячей жидкостью, медленно вытекающей из угомонившегося вулкана и ползущей ручейками по все еще переплетенным ногам отдавшихся друг другу тел…
   Это таинство мужчины и женщины, на короткую вечность соединяющихся своими главными органами составляет единственную причину, по которой стоит продолжать жизнь, осознав возможность ее прекращения.
   Однако понять эту элементарную истину обычно удается лишь в возрасте, когда упомянутые органы в самом деле становятся анатомическими излишествами.
   В каждом человеческом теле заключен источник радости. Хотя для запуска его необходима пара тел, между которыми проскакивает искра.
   Источник этот не вечен.
   Кажущийся неисчерпаемым в юности, он опустошается быстрее, чем движется минутная стрелка на часах.
   И если не давать выхода своей радости, источник разрядится внутрь себя. Оставив человека ни с чем.
   Используйте его, пока есть время.
   Пока есть желание…
   Я написал очень много умных туманных выражений.
   А коротко мой совет можно выразить одним словом:.
   Совокупляйтесь.
   В любое время, в любом месте, с кем угодно и в ущерб всему прочему.
   Потому что когда пустая голова наполнится серьезными мыслями, будет поздно что-то наверстывать.
   И в итоге прожитая жизнь покажется настолько пустой, что лучше бы ее и вовсе не иметь за плечами…
   Умудренный абстрактным знанием читатель скажет, что я противоречу отфильтрованному веками опыту социальной культуры человечества.
   И, возможно, даже вспомнит, что еще в Писании (Екклесиаст, 11:9) на этот счет имеется мудрое предостережение:
   «Веселись, юноша, в юности твоей, и да вкушает сердце твое радости во дни юности твоей, и ходи по путям сердца твоего и по видению очей твоих; только ЗНАЙ, что за все это Бог приведет тебя на суд.»
   Согласен на сто процентов и готов подписаться под каждым словом.
   Но…
   Шепну по секрету: при любых обстоятельствах суда вам все равно не избежать.
   Так лучше, если будет о чем вспомнить в момент оглашения приговора…


   Зов природы

   И все-таки меня тянет написать еще несколько строк.
   Тема может показаться современнику не достойной долгого рассмотрения. Ведь сейчас нудистские пляжи есть даже в России.
   Но если взглянуть с точки зрения меня тогдашнего – успевшего к двадцати четырем годам увидеть всего четырех голых женщин и вдруг попавшего в рай, где можно лицезреть их десятками…
   Станет понятным тот эротический шок, который я испытал на FKK.
   Будучи справедливым к себе, я не могу не вспомнить, что побывав на пляже один раз, я хотел сходить туда с Ольгой.
   Причем разговор завела она сама, отметив, что неплохо было бы искупаться.
   Я предложил ей замечательное место, но честно предупредил, что там все ходят голыми. Я говорил эти слова, а в параллельном сознании представлял нас на песчаном берегу. И сильнее всего возбуждала даже не возможность увидеть Ольгу обнаженной… Меня жутко будоражила мысль о том, как сладко будет продемонстрировать ей некоторые свои органы.
   Но… Ольга не решилась на такую авантюру. Хотя казалась гораздо более свободной в подобных вопросах, чем я.
   Сейчас, как я уже сказал, нудистские пляжи есть и у нас. Причем по рассказам, там царят иные нравы, чем на добром немецком FKK.
   Вероятно, это связано с эволюцией самого нудизма.
   Зародился он как протест прежней ханжеской чопорности. И не имел никакой цели, кроме примитивного эпатажа, произведенного потряхиванием органов перед благопристойной публикой. Серьезной эротики не имелось.
   Немецкий FKK при всей внешней разнузданности тоже не имел ничего истинно сексуального. Единственная совокуплявшаяся пара, которую я заметил в кустах, вероятно, представляла исключение. Немцы ходили на голый пляж загорать и удовлетворить эстетическое удовольствие. Ведь ни один из виденных мною мужчин не страдал столь болезненным возбуждением, как я.
   И женщины, хотя и бросали на мою часть откровенные взгляды, но вели себя естественно. Ходили, сидели, двигались так, будто сами не были голыми, ни малейшим намеком не отмечая свое доступное глазу состояние.
   (Восстановив ту далекую картину в своей фотографической памяти, я прихожу к выводу, что и женщины на FKK тоже не возбуждались.
   Соски их оставались большими и практически плоскими.
   Теперь-то я знаю, как сжимаются, уменьшаясь в размерах и стягиваясь твердыми пупырышками, вставшие соски действительно возбужденной женщины.)
   Все происходящее наблюдалось словно сквозь стекло – и, вероятно, эта асексуальность при полной обнаженности поставила передо мной барьер. Который не позволил хотя бы попытаться на нечто большее.
   (Хотя, увидев ряд высоких домов за трамвайной линией напротив пляжа, я подумал, что жителям верхних этажей можно целый день проводить с биноклем, удовлетворяя визуальный эротизм.)
   Потом, когда в девяностых годах в России пошли эротические шоу по ночным каналам, я не раз видел репортажи «Плейбоя» с нудистских пляжей. Там тоже не присутствовало ничего сексуального; люди просто стремились побыть в природном состоянии.
   Признаться честно, летом я сам люблю ходить дома голым и чувствовать воздух, сладко овевающий тело.
   Но сейчас ситуация на нудистских пляжах изменилась коренным образом.
   Благодаря эволюции общественной нравственности.
   Точнее – расширения рамок дозволенного на людях.
   И, как ни странно, тенденциям эротической моды.
   Последнее высказывание может показаться не совсем понятным.
   Но дело в том, что как сказал (хотя и в совершено ином контексте) великий Окуджава:

     Разделились безнадежно мы на ЖЕНЩИН и МУЖЧИН

   Приведя эту строку, я хочу сказать о проявлении этого разделения.
   Причем в самом основном смысле.
   Подчеркнуть различия в устройстве наших внешних половых органов.
   Ведь как неоднократно подмечал еще более великий Александр Сергеич Пушкин, цель взаимного интереса мужчины и женщины сконцентрирована между ног.
   Но области эти различны.
   Читатель усмехнется: я открываю детсадовские истины. Однако не спешите с выводами и прочитайте, о чем я хочу сказать.
   Биологическое сознание человека устроено так, что потенциальные партнеры взаимно возбуждаются и переключаются с умственных эмоций на сексуальные при виде интимных мест.
   (Причем само понятие интимного места зависит от времени и нравов.
   Как говорил кто-то из живых литературных героев прошлого – кажется, уважаемый мною Эркюль Пуаро – «В наше время мы возбуждались, увидев из-под длинного платья женскую лодыжку.»
   Сейчас мы спокойно видим на улицах женские ноги, обнаженные до самых трусов. И проступающие сквозь одежду соски. И всякие другие места и местечки.
   Поэтому уже в конце ХХ века настоящим сексуальным позывом считался показ половых органов. Которые всегда остаются спрятанными в повседневной общественной жизни.)
   Разница мужских и женских гениталий заключается в том, что мужчине для демонстрации совокупительного органа достаточно снять трусы.
   (А некоторым счастливцам, к которым автор с оттенком гордости может причислить себя, в определенном состоянии не требуется даже их снимать!)
   Правда, приспособление наше крайне примитивно и различаемся мы лишь размером…
   Женщинам, с одной стороны, повезло. Их главные части характеризуются не только сложностью устройства, но и неимоверным разнообразием: форм, расположения, глубины залегания, угла атаки, и так далее. Готов поспорить, что если выбрать из толпы сто случайных женщин, то среди них не найдется двух, чьи внешние половые органы одинаковы на вид.
   Но с другой стороны, эти места спрятаны слишком глубоко. Подальше от чужого глаза. Да еще и покрыты густыми зарослями природной шерсти.
   В восьмидесятые годы интимные стрижки не были придуманы даже во Франции. Во всяком случае, в ГДР женщины носили первозданную буйную растительность. Которая прятала все.
   Признаюсь честно: сидя на Дрезденском FKK, я изо всех сил пытался подсмотреть самые тайные женские места – словно уже виденного недоставало. Но так ничего и не высмотрел.
   Даже у той немки, которая, поднимая ноги, натягивала передо мной трусы.
   Слишком уж густо росли ее волосы.
   Хотя тогда одного взгляда на темный треугольник под животом, было достаточно, чтобы моя конструкция сделалась жесткой.
   Правда – нестойка природа мужского либидо! – в таком состоянии горячий мужской дирижабль может находиться недолгое время. В течение которого нужно успеть войти в ангар и спустить жидкий балласт. Если последнего не происходит, аппарат самостоятельно стравливает давление и переходит в полужесткое, затем в полумягкое и наконец в совсем уж мягкое состояние. Вывести из которого вторично оказывается просто невозможным.
   Поэтому мужчины на том нудистском пляже ходили спокойно и раскованно, безразлично помахивая болтающимися отростками.
   Которые давно потеряли всякую надежду, как и моя поначалу оживившаяся плоть.
   С равным спокойствием перемещались женщины. Чьи тайны были надежно спрятаны в непроглядной шерсти – и факт, что изнемогающее отверстие тоже испускает соки желания, оставался незамеченным снаружи.
   (Отмечу попутно, что тогда даже разрешенная в цивилизованном мире эротика отличалась пуританством. С нынешней точки зрения, разумеется. Рассматривая сегодня эротические журналы (или глядя «плейбойские» видеоролики) тех лет, мы видим, что даже при полном обнажении тела половые органы тщательно скрывались. Мужская часть бывала чем-то заслонена. А женщины ограничивались показом своей дельты (именно так именовался заветный треугольник в Древней Греции). Если же фотомодели случалось принять чрезмерно открытую позу, то грубой ретушью все затемнялось до полной черноты.
   О, золотые времена…
   Когда для возбуждения хватало невинных зрелищ.
   Не только терпимостью общественного мнения, но и общим падением сексуальной возбудимости обусловлен факт, что сегодня даже по обычному телевидению женщины показывают себя полностью. И раздвигают перед камерой не только ноги, но и обе пары своих половых губ, а порой еще и даже уточняют пальцем местонахождение главного отверстия. Призывая войти – будто это в самом деле возможно, находясь по другую сторону телеэкрана.
   Об истинной причине этой кажущейся разнузданности с точки зрения современной коммуникативной функции я скажу ниже.)
   А сейчас возвращаюсь к нудистским пляжам.
   На которых, разумеется, не бываю и уже не буду никогда – но обладаю информацией, почерпнутой у друзей.
   Бурное развитие интимных стрижек в сторону укорочения привело к тому, что сейчас девяносто процентов женщин обривают себя полностью.
   И сняв трусы, оказываются уже совершенно раскрытыми.
   Без необходимости даже раздвигать ноги.
   На лоне отчетливо видны все губки, складочки и шишечки. Просматривается даже сиюминутное состояние этих нежных органов.
   Такая метаморфоза сексуальной открытости не могла не отразиться на настроении современного нудистского пляжа.
   Там уже не наслаждаются овевающим ветерком и не единятся с природой.
   Совершенно открытым и прямым образом все демонстрируют себя. Возбужденно пульсируют полностью обнаженные, лишенные прикрытия половые органы – призывая потенциального партнера.
   Самые раскованные прямо на пляже занимаются оральным сексом.
   А уж в лесу, окаймляющем прибрежную полосу (я говорю о местечке в Сестрорецке на берегу Балтийского моря) идут сексуальные пиршества.
   Без всякого прикрытия, на виду у других пар, что подхлестывает и возбуждает сильнее, нежели само соитие.
   Нудистский пляж стал местом, роль которого в прошлом исполняли танцевальные вечера: поиск партнера на одну ночь. Только делается это более явно и не требует никакой подготовки.
   Причем это не проституция. А естественный подбор самцов и самок по обоюдному бескорыстному желанию.
   В котором можно видеть общее падение нравов.
   Но я вижу лишь отчаянный зов природы, пытающейся спасти человечество от полного вымирания.
   Давно известно, что в цивилизованных странах происходит сокращение населения; рождаемость сделалась отрицательной, люди не воспроизводят себя. Это особенно актуально для России, которая цивилизованной не является, однако страдает от общего дефицита мужчин.
   Мы спиваемся и мрём слишком быстро. И демографическая яма, порожденная войной, с годами не выравнивается, а лишь становится глубже.
   А те из нас, которые здоровы и еще не до конца спились, измотаны нечеловеческим темпом выживания. И превратились в фактических импотентов. Потому что в свободное время нас влечет не женщина. А простая возможность отоспаться. Или, не будучи пьяницей, напиться в выходные так, чтобы до понедельника не вспоминать о ненавистной работе.
   Поэтому объективно из десятка пригодных к воспроизводству женщин лишь для одной существует реальная возможность выйти замуж и иметь нормальную семью.
   И человеческая природа воспротивилась такому тупиковому развитию, дав выплеск сексуальной энергии на нудистских пляжах. Где женщины, которых там большинство, откровенно себя предлагают.
   Не для заработка – я уже сказал, что все это не имеет ни малейшего отношения в древнейшей профессии. И не для развлечения. И не по причине психической нимфомании.
   А исключительно в природных целях.
   Для секса.
   От недостатка которого в современной жизни больше всего страдают именно женщины.
   А также – на подсознательном уровне – для возможного оплодотворения. И внесения своего вклада в попытку сохранения биологического вида homo sapiens.
   С той же подсознательной целью идут и мужчины.
   И там происходит то, что прежде не требовало дополнительных усилий, а сейчас стало почти неразрешимой проблемой.
   Мужчины и женщины, голые и лишенные оков повседневности, видят друг друга. И испытывают желание, многократно отражающееся в окружающих.
   Там снова просыпаются инстинкты, задавленные паскудной цивилизацией.
   И становятся ясным предназначение разных полов.
   Кругом дрожит неимоверной силы сексуальное напряжение – мощная аура, захватывающая и втягивающая в водоворот даже тех, кто давно отвык от настоящих удовольствий.
   И совершается процесс самопроизвольной случки, которым управляет природа, пытающаяся сохранить человеческую популяцию.
   И хотя для описания этого явления мне потребовались не самые изящные слова, но это именно так.
   Боюсь, что для человечества описанное мною явление – один из последних шансов выживания.


   Великий и могучий

   Как я уже говорил, в нашем «Интернационале бригаде лагер» собрались студенты из всевозможных стран Европы.
   Я познакомился с болгарами – говорившими по-русски и даже имевшими почти русские имена.
   До сих пор вспоминаю, как долго и смешно мы разбирали с одним из них – по имени Иван, только с ударением на первый слог – различие между русскими и болгарскими жестами. Потому что болгарин качает головой, чтобы сказать «да», а «нет» выражает кивком. Диаметрально противоположно русской привычке.
   Были поляки – о вредности некоторых я уже говорил.
   Французы – точнее, француженки, так и не узнанные мною хотя бы на словах.
   Чехи, венгры, румыны… еще черт знает кто.
   Я пишу о них, чтобы маленьким эпизодом завершить Дрезденский период своей Германской жизни.
   Естественно, что общим языком нашего лагеря считался немецкий. Знавшие его оказывались на высоте.
   Помню, даже ненавидевшие меня соотрядовцы восхищались скоростью, с какой я произносил номер своей комнаты № 158. Когда просил ключ на вахте, напоминавшей стойку портье: «Ein Hundert Acht und Funfzig, Bitte!» – быстрее, чем за секунду.
   Я предпочитал общаться с немцами, не знавшими русского: мне было интереснее оттачивать немецкий, нежели говорить на ломаном родном языке.
   Поэтому я часто беседовал со Стефаном. Тем самым веселым Стефаном, членом штаба лагеря. Чье высокое комсомольское положение не мешало совершать голые рейды на женскую половину душевой.
   Стефан оказался отличнейшим парнем. И главное, был ни в зуб ногой по-русски. Из-за чего страдал и завидовал мне: ведь я худо-бедно изъяснялся на его языке, а он мог произнести лишь несколько бессвязных русских слов, не вполне понимая сам себя.
   И однажды Стефан попросил меня научить его материться. В овладении алмазным фондом великого и могучего языка России он, вероятно, видел шанс постичь все остальное.
   Я с радостью согласился.
   Материться я всегда любил. Хоть в те годы и не обладал настоящей зрелой виртуозностью. Какой могу блеснуть сейчас.
   Наш урок начался сразу – там, где Стефан меня застиг с просьбой. То есть прямо на лестнице между этажами общежития.
   Не имея еще преподавательского опыта, я уже знал, что отдельные русские фонемы недоступны нациям, чей речевой аппарат приспособлен к звукам другого типа.
   Это не юмор, а серьезный лингвистический факт. Общий для многих языков. Который каждый русский человек знает с изнанки, взявшись хотя бы английский. Кто из нас не мучился с ускользающим произношением чужой речи? Но бесспорно, что в произношении русский язык для иностранца сложнее, нежели английский, немецкий, французский и суахили – вместе взятые – для русского. Так устроена наша родная фонетическая система.
   Мой сокурсник по ленинградскому университету, азербайджанец Ильхам Ахундов – потомок великого азербайджанского просветителя Мирзы Фатали Ахундова, чье имя упоминалось в Большой советской энциклопедии и встречалось на почтовых марках СССР – страсть как любил русский мат. Однако был не в состоянии произнести даже простейшие сочетания согласных.
   И смирившись, вместо нецензурного названия падшей женщины, изрыгал из себя то слово, какое оказывалось доступным:
   – Б-балет!
   В случае со Стефаном я ожидал примерно того же самого. Увы, оказалось еще хуже.
   Я начал обучение с простейших выражений и сразу понял, что бедному немцу не даются русские звуки. Он старался, как попугай, перед которым уже помахали кусочком сахара – но ничего не получалось.
   Вместо полных концентрированной энергии русских ненормативных выражений Стефан пищал, как только что прозревший котенок:
   – Юс тую ма!
   (Образованный читатель, несомненно, понял, с какой фразы я начал урок.)
   Мы мучились битый час. Я видел, что Стефан не в состоянии овладеть даже азами. И он тоже понял это. Однако в своем швабском (не знаю почему именно швабском, просто к слову вырвалось) упрямстве не желал отступать.
   Нам помог проходивший мимо поляк.
   Поняв, чем мы заняты, брат-славянин остановился.
   Взглянул ласково, а потом на превосходном русском языке послал нас обоих вместе и каждого по отдельности по матери и всем ее предкам до седьмого колена с использованием нетрадиционных способов сексуального контакта.
   И ухмыльнувшись, пошел дальше.
   – Scheisse… – грустно проговорил Стефан ему вслед. – Так я никогда не научусь…
   На этом наш урок завершился.
   Как через пару дней подошло к концу и мое пребывание в Дрездене.


   Гибель «Титаника»

   Уезжая из Дрездена, мы распрощались со своей немецкой бригадой.
   Без особых эмоций: настоящего взаимопонимания за эти две недели так и не возникло.
   Думаю, виной все-таки оказался языковой барьер. Немки не знали ни одного языка, кроме своего немецкого.
   (За исключением Коринны Мюллер, которая знала французский, что мало помогало с англоязычной частью нашей русской бригады).
   В итоге даже девчонки: Ольга и та стервозная филологичка, чьего имени я не хочу вспоминать, хотя мог бы это сделать – жили самостоятельно и по тряпичным магазинам Дрездена шатались вдвоем.
   Парни пытались разговаривать на языке жестов; это вызывало улыбки, но не более.
   Единственным человеком, который в самом деле мог общаться, был я. Но успехом у немок я почему-то не пользовался.
   Хотя они мне нравились (не только Коринна, в которую я по глупости влюбился, но и все остальные) и влекли к себе. Даже мерзкая Марион какой-то глубинной порочностью, мелькавшей в козьем оскале ее улыбки, вызывала темное желание уложить ее где-нибудь в покойном месте подальше от жениха-полицейского и отодрать от души, по самые уши.
   Но…
   Они во мне не нуждались.
   Тогда это меня угнетало и заставляло совершать всяческие глупые выходки.
   Например, громко объявлять Детлефу по-немецки, что наш комиссар страдает «кошачьей болезнью». То есть мучается похмельем после ночной пьянки. Поэтому все смену будет лежать под деревом. Такое заявление шло на грани фола, ведь я подрывал моральный облик советского комсомольца, интербригадовца и так далее. И мне бы это не сошло с рук, если бы кто-то из русских понял, над чем заливисто хохочут немки. Но понять они не могли в силу своего невежества; кроме того, я умышленно использовал идиоматическое выражение, которое не имело смысла при точном русском переводе.
   Сейчас же, вспоминая равнодушное отношение со стороны вожделенных немецких девушек, я с философской грустью перефразирую постаревшего Шона Коннери из фильма «Скала»:
   – Maybe Iwas loosing my sex-appeal…
   Ну да впрочем пёс с ними, с этими глупыми девками.
   Как и со всеми прочими, не давшими мне.
   Таких за мою жизнь наберется на полный «Титаник».
   И пусть они плывут по ледяному океану на роскошном, как эксклюзивный гроб, пароходе. Не зная, что старый долбогреб в капитанской фуражке давно спит, напившись чаю с лимоном. И придурки вахтенные не помнят, где про… потеряли бинокль. А зловещий айсберг уже тихо подкрадывается под тихой черной водой. И все они – грудастые и ногастые в своем неимоверно дорогом французском белье, предпочитавшие мне смазливого поросячьего ососка с белобрысой челкой – все они скоро умрут тяжелой мучительной смертью.
   Так им и надо, сто хренов на их общую могилу.
   Во всяком случае, я жив-здоров (почти, как нарком Петров) и даже в меру упитан.
   А вот они уже да-авно растеряли весь свой sex-appeal.


   Маленькое отступление о восприятии секса

   Сейчас, когда на высоте возраста сексуальный контакт из разряда чего-то необычайного перешел в категорию обыденных и в общем даже не первостепенных вещей, сами собой переосмысливаются оценки юношеских отношений.
   Тогда сексу как желательному – но вовсе необязательному – этапу отношений придавалась чрезвычайная важность.
   Причем обеими сторонами и с разными знаками.
   Я уже писал, что всю юность находился в состоянии патологической влюбленности в тот или иной мелькнувший перед глазами объект женского пола.
   Причем с ростом концентрации гормонов томление души переходило в томление паховой области. И про каждую «возлюбленную» думалось – а как бы с нею вышло в постели?
   (В те годы само слово «секс» носило почти запрещенный характер и интимные отношения полов обычно маскировались эвфемизмом «постель»).
   Надо ли повторять, что до нее у меня дело практически не доходило.
   Но в более поздней молодости отношения с женщинами носили оттенок интимной нацеленности.
   И сейчас я думаю, сколь малозначительным было со стороны каждой женщины решение дилеммы «дать – не дать». Но сколь глубокий след оставляло оно в моей чрезмерно ранимой душе…
   Например, несколько лет я был увлечен одной женщиной. Поддерживал с нею настоящий романтический роман, истратил на нее немереную уйму денег на кафе и подарки, постоянно домогался ее тела – но ничего не получил.
   Кроме однажды продемонстрированной обнаженной груди – весьма убогой, как трезво вспоминается сейчас. Показанной совершенно спокойно, поскольку обстановка не несла опасности: в комнату мог кто-то войти, и я не решился даже потрогать ее соски…
   Но я был без ума; она нравилась мне и я ее хотел. А она подразнила однажды, не уступив ни на шаг.
   Хотя я прекрасно знал нескольких человек, которым она давала совершенно спокойно. Сомневаюсь, что они были чем-то существенно лучше меня. Скорее, наоборот: они оказались примитивней. А мои романтические ухаживания льстили ее самолюбию, и она играла мною, неприступная, как Кенигсберг. При том равнодушно раздвигая ноги перед другими.
   В итоге, когда все перегорело и улеглось, отношение к этой женщине круто изменилось. Романтика умерла, в душе осталась лишь ненависть. Сейчас я вспоминаю ее с желчью, злорадно отмечая, что в общем она была и некрасива, и глупа без меры, и толста, и прочая, и прочая…
   А стоило ей уступить мне один раз.
   Всего один раз…
   Сдаться и впустить мою изнемогшую плоть… Принять жидкость, переполнявшую меня при одном взгляде на нее. А потом вытерпеть еще пару минут игры ее опавшими грудями…
   И все сложилось бы иначе. Образ ее сиял бы в моей памяти, как давно ушедшая, но до сих пор сладкая сладость. Я мысленно желал бы ей всех благ. И, возможно, сделал бы одной из своих положительных героинь.
   Как получилось с другими женщинами, которые уступали мне хоть один раз в жизни.
   Но она не дала ни разу.
   И каждое воспоминание о ней выпускает в космос сгусток моей черной злобы, досады и неудовлетворенности.
   Не думаю, что это помогает ей жить.
   Ну да черт с нею вообще.


   Ночь Оберона

   Уверен, девяносто процентов моих читателей понятия не имеют, ко такой Оберон и при чем тут ночь.
   Ну и пусть. Не буду ничего объяснять. Кто хочет – узнает, догадается или поймет… А кто не хочет – их проблемы.
   Работа в Дрездене завершилась угарной отвальной пьянкой в молодежном кафе. К началу которой я опоздал. А когда пришел, то на столах, накрытых экономными немцами, было почти все съедено и выпито.
   Причина моего опоздания так прискорбно характерна, что ее стоит привести: я поехал провожать маленькую полячку Кашу. В том не было необходимости; Каша уезжала со своей бригадой, где хватало дюжих парней таскать вещи. И она не особо радовалась, что я потащился на вокзал. Но я упорно продолжал быть джентльменом, хотя сама жизнь не рекомендовала этого. На прощание я даже пытался ее поцеловать, каковой порыв был отвергнут. Потом из Ленинграда я написал Каше несколько писем – разумеется, без ответа. Маленькая полька правильно относилась к нашему несерьезному знакомству. Это я, урожденный кретин, строил воздушные замки.
   В итоге я остался голодным на прощальном банкете.
   Поделом дураку.
   Та последняя ночь некоторыми была проведена результативно: в других бригадах нашлись немки, которым хотелось познать русских парней.
   Моим же единственным результатом оказалась предутренняя беспричинная драка с паскудным экономистом из второй бригады. От которой осталась сломанная пуговица на пиджаке моего шикарного голубого костюма. Сменить которую удалось только в Уфе.
   Наутро мы поехали в Лейпциг.
   Любопытная все-таки штука память.
   Отдельные эпизоды жизни в Дрездене – например, как однажды всей бригадой вместе с немками мы пошли в парк аттракционов и я, впервые увидев многозарядную пневматическую винтовку, расстрелял невесть сколько денег – я помню до сих пор. Через двадцать лет до мельчайших деталей.
   А все, что касается переезда, ушло.
   Я даже убей – не помню, на чем мы ехали: на поезде, или на автобусе.
   С нами отправились две новых девушки-немки.
   Они оказались столь забавными, что заслуживают отдельного описания.


   Штеффи и Кармен

   Общалась с нами Штеффи. Она довольно неплохо говорила по-русски.
   Тогда я еще не слышал о Штеффи Граф, и, не упуская возможности блеснуть своим знанием немецкой сущности, спросил:
   – «Штеффи» – это сокращенное от «Штефания»?
   – Нет, – ответила она. – Я просто Штеффи. И когда сделаюсь бабушкой, то меня так и станут называть – Oma Steffi!
   И засмеялась; она вообще была смешливой и веселой. Передвигалась чуть вперевалку: не будучи полной, она имела толстые ноги и облик взрослой, крепкой, добродушной женщины, а вовсе не молодой девушки. Это довершали длинные домашние платья и дымчатые очки, как у маленькой старушки.
   Штеффи оказалась хорошей девушкой и старалась вовсю, развлекая нас.
   Потом даже прислала в СССР сделанные ею фотографии.
   А вторую звали не больше, не меньше, как Кармен.
   Она была прямой противоположностью Штеффи: вся какая-то изломанная, нескладная, с небольшой, но уже отвисшей грудью, одетая в юбку с воланами и обычно какую-нибудь красную – Кармен все-таки! – блузку. Она казалась невероятно смешной. Это усиливал факт, что, приставленная в качестве гида к русским гостям, она ни слова не понимала по-русски. И всегда смотрела с печальной полуулыбкой немого человека.
   Зачем она вообще ездила с нами?
   Вероятно, просто для того, чтобы хлопотливая Штеффи не скучала одна.


   Лейпциг

   Лейпциг показался мне никаким.
   В смысле, что я не нашел в нем ничего примечательного.
   Возможно, по контрасту с Дрезденом, где я прожил – именно прожил, а не просто провел – две недели.
   Знал уже практически все; например, мог из любого места кратчайшим путем выйти на Прагерштрассе. Где помнил маршруты всех трамваев и автобусов. А если не помнил, то мог прочитать табличку и понять, куда идет этот номер: в Оберлошвиц, или в Пилльниц – и решить самостоятельно, до какой остановки мне на нем ехать.
   Дрезден – разбомбленный и возродившийся – успел врасти в душу и стал родным.
   (Впрочем, мне, после школы уехавшему в Ленинград, любой город, где я оставался хоть на десять дней, уже казался родным).
   Лейпциг был загроможденным, но одновременно пустым и скучным. Судя по всему, война его не тронула; город состоял из старых домов, сложенных из серого, почерневшего от копоти камня.
   Как любому советскому школьнику, мне было известно, что это город всемирных ярмарок. О чем напоминали торчащие на столбах серебристые двойные (почему именно двойные, я не помню и даже не могу сообразить) буквы «М». Которые тогда у меня ассоциировались с метро, а сейчас напомнили бы какую-нибудь американскую гадость вроде «Макдональдса». Как я теперь понимаю, право оставаться «Мессештадтом», то есть «Городом ярмарок», Лейпциг отвоевал даже у социализма, продолжая многовековую традицию торгового центра Европы.
   (Чего нельзя сказать об измахратившемся Нижнем Новгороде, чьи восточноевропейские ярмарочные традиции уничтожены необратимо.)
   Но во времена социализма само понятие «ярмарка» не имело реально осознаваемого смысла.
   Знал я также, что название «Лейпциг» есть не что иное, как исковерканное «Липецк», поскольку город был основан не немцами, а славянами – кажется, потом они переместились в другую область Германии и образовали сорбо-лужицкий этнос, о нынешней судьбе которого я ничего не знаю.
   (Вообще стоит отметить, что городов, получивших название от этого дерева, на карте мира найдется немало: кроме упомянутых Лейпцига и Липецка, есть как минимум Линден, Линденау и даже Лиепая.)
   Правда, самих лип в Лейпциге я не заметил – вероятно, они были слишком пыльными, или их вовсе не осталось к концу ХХ века.
   Штеффи, таская за собой грустную Кармен, неутомимо водила нас по экскурсиям. Из которых в памяти остались лишь урывки.
   Не потому, что Штеффи плохо выбирала программу, просто к любым экскурсиям я относился скептически.
   И к тому же… я тосковал по Дрездену.
   Помню мрачное приземистое здание, в котором проходил знаменитый Лейпцигский процесс о поджоге рейхстага. К событию я относился без интереса, поскольку все это представляло обычную коммунистическую болтовню. От которой к середине восьмидесятых устали, как мне кажется, даже сами коммунисты.
   Были мы в Лейпцигской картинной галерее – тоже совершенно несерьезной в сравнении с Эрмитажем. (Впрочем, для россиянина, знающего даже меньшие по масштабам Третьяковскую галерею и Пушкинский, любое иностранное хранилище художественных ценностей покажется убогим.) Правда, я отметил там одну неожиданную картину. Ростовой портрет некоей фрау Адели работы художника Антона Келлера. Прежде я не знал этого имени, да и сам портрет выветрился из памяти; остался смутный отпечаток чего-то грустного и воздушного в образе печальной женщины, черного бархатного платья и ниток жемчуга на тонкой шее.
   Про впечатления от египетского музея я уже писал в «Африканской луне». Сейчас я вспомнил тот крошечный музейчик – и меня опять посетило ошеломительное ощущение нежности, истекавшей от парных погребальных фигурок, которые и на том свете крепко держались за руки. Рискую повториться, но тогда у меня раскрылись глаза на мироощущение древних: хотя те люди не знали не только автомобилей и электричества, но даже огнестрельного оружия и при каждом солнечном затмении обращались к сонму своих злобных богов – но они умели не хуже нашего любить друг друга. И даже проявлять свои чувства.
   Вероятно, посещение музея подготовило почву к тому, что через несколько лет, в Литинституте, я воспринимал античных авторов не как забавных дикарей, но как равных себе по глубине переживаний.
   Однако самым ярким впечатлением Лейпцига оказалась уже описанная ранее ночь, кода я делал бутерброды из копченой колбасы и сладкого кекса в привокзальном темном скверике…


   Звери в Европе

   «Лучше быть хвостом макаки, чем учиться на физфаке» – такая, не выдающая ума своих сочинителей, оскорбительная поговорка существовала в годы моего студенчества на математико-механическом факультете Ленинградского университета.
   Физики и математики – близнецы-братья, направления неразделимы и даже моя собственная ученая степень называется «кандидат физико-математических наук» – но тем не менее мы были заклятыми соперниками и не упускали случая высмеять друг друга.
   Сейчас я вспомнил эту дурацкую присказку не из-за физфака, а именно из-за макаки.
   Точнее, из-за макак, львов, слонов, рыб и прочих живых тварей, которых я видел в Германских зоопарках.
   Странно и удивительно, я рос нормальным ребенком. Хотя в Уфе никогда не было – и надо думать, не будет – настоящего зоопарка, все-таки бывал в приезжавших зверинцах.
   Но лишь в двадцать четыре года, от нечего делать зайдя в зоопарк Дрездена – весьма скромного, по российским масштабам, городка – я впервые понял, что до сих пор ни разу в жизни не видел зверей по-настоящему. В Лейпциге я пошел к зверям уже намеренно. В Берлинском Тиргартене (что по-русски означает буквально «Зоосад») я не был: уже не помню, то ли не хватило времени, то ли он остался в западной зоне. Но впечатлений от двух немецких зоопарков оказалось достаточно, чтобы переполнить мою душу навсегда.
   Там можно было проводить часы и дни. Видеть зверей в воссозданных кусочках своей стихии. Отдыхать душой и забывать о проблемах – то есть получать от зоопарка все возможное.
   И, кроме того, узнавать что-то новое. Ведь даже я, увлекавшийся биологией, имевший «Жизнь животных» в качестве настольной книги, собиравший насекомых и до сих пор умеющий различать на рынке виды рыб – я впервые в жизни понял, как передвигаются морские звезды в подземном аквариуме Дрезденского зоопарка.
   Там имелось великое множество водных обитателей. Я ходил от стекла к стеклу, не зная, за кем наблюдать – за изумительными в своей смертоносной элегантности акулами или за ужасающими пираньями. Или смотреть, как медленно колыхается огромная добродушная черепаха. Или наслаждаться разноцветным блеском рыбок кораллового рифа.
   Но морская звезда, медленно переставляющая свои тоненькие, как стеклянные спички, ножки по стеклу аквариума, повергла меня в изумление. Теоретически я представлял, как двигается это иглокожее. Но одно дело представлять, другое – видеть.
   Бродя по зоопаркам Германии, я понял – лишь десятилетия спустя прочитав об этом у Джеральда Даррелла – что дикие звери могут быть счастливы и адекватны в неволе.
   Этому можно было верить, глядя на огромных кошек, вольно гуляющих по «львиному острову» Лейпцига.
   Или ловя осмысленный взгляд гориллы из-за стекла просторного обезьянника. Которая казалась умнее, нежели мои человекоподобные сородичи…
   И перефразируя поговорку, хочется сказать: в самом деле лучше быть хвостом макаки.
   Или шестиметровым крокодилом, лежащим, как бревно, под пешеходным мостиком.
   Или даже прилепившейся в камню устрицей.
   В Европе. Кем угодно, пусть даже в зоопарке – чем самим премьер-министром… но в России.


   Европейские мертвые реки

   От сотворения мира разумные люди закладывали города вблизи воды. Чтобы иметь источник для питья. Кроме того, у реки всегда чище воздух. В Европе рек достаточно, поэтому каждый город имеет свою.
   Дрезден стоит на Эльбе, Берлин – на Шпрее. Через Лейпциг тоже протекает какая-то река. Правда, названия ее я не запомнил, а достаточно подробной картой не располагаю. Кажется, это приток Заале, текущей с юга на север через всю Германию, не поименованный в стандартном атласе из-за своей незначительности.
   И, в общем, вспоминая реальность, я этому не удивляюсь.
   Уже в Дрездене я знал, что европейцы не купаются в реках из-за загрязненности.
   Правда, особой грязи в Эльбе я не заметил: река как река. По ней ходили прогулочные пароходы, этакие плоские колесные паромы. Разумеется, Эльба не отличалась прозрачностью горного Сима. Но не казалась хуже мутной Белой, в которой не только купаются, но даже ловят рыбу для еды.
   Про Шпрее напишу позже: до Берлина я пока не добрался.
   А вот что касается Лейпцигской безымянной речки…
   Шок от увиденного оказался настолько сильным, что она до сих пор стоит перед глазами.
   Шириной эта река была… пожалуй, как Крюков канал в Ленинграде. Или поуже. Но Ленинградские каналы, обрамленные набережными, полны жизни. Сквозь их воду видны водоросли, зелено распластавшиеся по течению; иногда взблескивает рыба. И река одета в гранит лишь по бокам, на самом деле она имеет вполне нормальное русло.
   Лейпцигская река издали казалась такой же. Набережная, тротуар, чугунное ограждение…
   Я подошел к парапету и с изумлением понял, что речное ложе… пусто. Причем это было связано не с отводом воды для каких-то работ: судя по виду, оно оставалось таким почти всегда.
   Потому что за парапетом я увидел аккуратно выложенные желтым кафелем стенки. От одного берега до другого. Река с кафельным дном, напоминающая сюрреалистический, вытянувшийся на многие километры бассейн – такого не встречалось даже в американских экологических антиутопиях. Правда, дно неживой реки не было плоским: точно по середине виднелся трапециевидный – то есть в форме гроба – кафельный желобок шириной метра полтора, по которому полз мутный грязный ручей.
   Я смотрел на чудовищную реку, и она напоминала не пустой бассейн, а морг.
   Немцы мне объяснили, что эта река пересыхает летом, но весной в ней появляется много воды.
   Возможно, это было именно так.
   Однако сам вид мертвого речного русла: не предназначенного для жизни, а выложенного холодным кафелем, словно сток на бойне – нагонял тоску.
   И грустные мысли о будущем человечества.
   Которое не казалось светлым…
   Наверное, сейчас все изменилось в цивилизованной Европе, куда попасть стало нереальным из-за дороговизны.
   Но тогда я понял, почему там популярны «зеленые», боровшиеся за экологию. При всей российской безалаберности, в восьмидесятые годы здешняя природа еще не была загажена до такой степени, как сейчас.
   А в Европе сам символ жизни – вода – умирал.
   И это было по-настоящему страшно.


   Церковь святого Фомы

   Как уже писано мною в публицистических произведениях, я – атеист.
   Причем не просто неверующий, но активно не приемлющий саму идею христианства. Поэтому в Германии я не посещал соборов, исключение составляли смотровые площадки колоколен.
   Однако эту старую, черную от времени церковь на одной из улочек Лейпцига пропустить не смог. На небольшой площади перед ее порталом камерный оркестр исполнял Баха.
   То, что именно Баха, я узнал сразу.
   Ведь все-таки принадлежал к числу последних представителей эры если не полных энциклопедистов, то широко образованных людей. Я уже писал о бытовавшем отношении к изобразительному искусству. Любовь к музыке встречалась еще чаще.
   А среди математиков поклонение музыке было особенным: ведь в гармонии музыкального построения столько же закономерности, как в математической теории. В один из периодов своей Ленинградской жизни – если быть точным, до увлечения бальными танцами, когда я стал проводить вечера во дворцах культуры – я несколько раз в неделю посещал залы ленинградской филармонии. И знал классическую музыку столь хорошо, что наверняка смог бы сдать экзамен по музлитературе.
   (В детстве мне очень не повезло: школьная учительница пения, страшная толстая баба Ада Витальевна, вынесла вердикт об отсутствии слуха и выставляла меня на посмешище во время каждого урока.
   Хотя сама, взятая в штат нашей элитной 91-й школы по великому блату, не имела никакого педагогического опыта. Все ее умения заключались в игре на аккордеоне; после смены директора она переместилась на место администратора в один из домов культуры.
   С клеймом отверженного я просуществовал до университета, где вдруг научился играть на гитаре. И осознал, что могу воспринимать музыку. И даже правильно ее воспроизводить, подбирая на слух. Потом, в музыкальный период своей творческой жизни я сам пытался овладеть кларнетом немецкой системы и даже достиг некоторых умений. Но сейчас рассказ не о том…)
   На любом концерте в филармонии можно было встретить человек десять с моего математико-механического факультета или математического института Академии наук, где работал мой шеф. Причем единение с музыкой среди научной интеллигенции тех лет не было пассивным. Практически любой с детства учился играть хотя бы на фортепиано. Без дальних целей – для общего развития и постижения обязательного набора умений. А один из моих учителей, профессор кафедры математической физики Всеволод Алексеевич Солонников играл для души не на чем-нибудь, а на виолончели…
   Поэтому ничего странного, что я узнал музыку Баха: тяжелую, но улетающую в небеса.
   Словно готический собор.
   (Или уникальный в своем роде турбовинтовой стратегический бомбардировщик «Ту-20»/»Ту-95», воспетый в моем рассказе «Евдокия».)
   Я пристроился в толпе слушателей. Один из немцев объяснил, что здесь каждую субботу играют Баха. Поскольку именно в этой церкви находится могила великого композитора.
   Церковь называлась Томаскирхе, то есть церковь святого Фомы.
   Я узнал это и подумал о несходстве восприятий одного и того же библейского имени у разных христианских народов: «Томас» звучит благородно, а аналогичный русский «Фома» отдает такой квасной деревенщиной, что это имя давно списано со счетов…
   Обойдя оркестр, я осторожно зашел в церковь.
   Она была невероятно старой, готической постройки. Внутри все горело и переливалось от льющихся сквозь витражи разноцветных солнечных лучей. Которые рассекали пространство, словно прислоненные к стенам бестелесные цветные брусья. Под потолком выгибались дуги темных нервюр, очерчивающих своды. Ряды темных длинных скамей пустовали. Я в очередной раз подумал о комфорте католической веры – ведь неважно, что немцы стали лютеранами; эта церковь строилась именно как католическая. Где для молящихся предусмотрены сидячие места. В отличие от православных, в которых верующие вынуждены переносить стоя многочасовые службы. Падая в обморок от духоты и онемения в ногах.
   В церкви стояла прохладная тишина. Только с улицы, из далекого далека сквозь толщу веков, долетала причудливая музыка…
   Могила оказалась простой. Я не помню, стоял ли на ней надгробный монумент. В памяти сохранилась фигура Баха из серого камня, но мне кажется, что это придумалось позднее. А на самом деле все ограничивалось простой надписью на плите.
   Во мне проносились отрывочные, набегающие одна на другую мысли.
   Я испытывал неимоверно сильные ощущения.
   Ведь я стоял перед останками одного из величайших революционеров в истории человеческого социума.


   Титаны немецкого разума

   Для современных…
   (Так и хочется сказать «невежд».
   Но все-таки я не буду оскорблять своего читателя, не виновного в том, что его кое-как учили узкой специальности, оставив за бортом общечеловеческую культуру.)
   …Современных прагматиков мое высказывание о «революционере» покажется непонятным. Ведь под этим словом подразумевается некто, размахивающий саблей или гранатой и ведущей куда-то к морям крови и горам трупов.
   Я имею в виду революционера музыки.
   Вкратце поясню.
   Всем известно, что в музыке (в музыке, а не рок-попсе, где существует лишь ритм) человек прежде всего воспринимает мелодию. То есть последовательность нот. Мелодию создает разница высот соседних звуков – музыкальные интервалы – а не их абсолютная величина.
   Способность различать (и воспроизводить) интервалы называется музыкальным слухом. А умение определить точную высоту каждого звука – это уже абсолютный слух, что встречается гораздо реже.
   Несмотря на отсутствие абсолютного слуха у большинства людей, для восприятия мелодии важна и конкретная высота ее звуков – музыкальная гамма. Каждый знает, что на пианино есть белые и черные клавиши. Любую мелодию можно сыграть с любой ноты. Но первый звук задает тональность – определенный набор клавиш, используемых для игры. Особенность человеческого уха такова, что тональности, содержащие много черных клавиш, кажутся более богатыми по звучанию. Не отличаясь от тональностей на белых клавишах ничем, кроме высоты первого звука.
   Но в чем заключается разница между клавишами разного цвета?
   Двадцать лет назад это знал каждый грамотный человек. Сейчас придется объяснять.
   Звукоряд, составленный из всех клавиш фортепиано, условно считается хроматическим. Расстояние между соседними клавишами именуется полутоном; между тремя – тоном. Белые клавиши соответствуют основным нотам: до, ре, ми, и так далее. Черные называются по ближайшим белым. Причем неоднозначно. Например, клавиша между нотами «до» и «ре» может называться как «до-диез», то есть повышенная «до», так и «ре-бемоль», то есть пониженная «ре». В зависимости от рассматриваемой гаммы. Такой дуализм, позволяющий считать любую ступень как повышением предыдущей, так понижением последующей, называется энгармонизмом.
   Это можно проследить на фортепиано. Система кажется простой.
   Но настоящий хроматический звукоряд утроен сложнее: диезы и бемоли, построенные навстречу друг другу, не совпадают, различаясь так называемой коммой. Такой музыкальный строй называется нетемперированным; к нему приспособлено большинство древнейших инструментов. Например, скрипка.
   Предшественником фортепиано служил клавесин. Однако не каждому известно, что различие этих инструментов не в характере звука, а в звукоряде клавиш: клавесин имел нетемперированный строй. При переходе из тональности в тональность исполнитель должен всякий раз перестраивать инструмент. Поэтому для клавесина писались произведения в «бедных» тональностях с малым количеством диезов и бемолей. Этим отличались сочинения всех авторов добаховского периода – даже великого Антонио Вивальди.
   Иоганн Себастьян Бах осуществил процедуру темперации – уравнял диезы и бемоли для упрощенного хроматического звукоряда. Это позволило композиторам свободно использовать любую из двадцати четырех (двенадцати минорных и двенадцати мажорных) тональностей, построенных на всех ступенях. Чтобы доказать, что результат успешен, Бах написал свой «Хорошо темперированный клавир». Библию фортепианных исполнителей, состоящую из прелюдий и фуг во всех тональностях.
   Революционные преобразования Баха привели к созданию наиболее совершенного из музыкальных инструментов – фортепиано, то есть рояля.
   Который, помимо исполнительской функции, с тех пор служит рабочим станком любого композитора. Для каких бы инструментов тот ни сочинял…
   …Я стоял над серой могилой Баха и думал – как любопытно складывается судьба человека.
   Бах возник не на пустом месте; и «по профессии» был вовсе не композитором, а простым органистом. Которые в то время имелись в любой из бесчисленных церквей, чтобы нехитрой игрой украшать мессы, то есть католические богослужения. Талантливым наскучивало тянуть годами одно и то же, они сочиняли свое. Характерное и потом существовавшее как самостоятельное произведение. Так и у Баха большинство произведений приурочено к церковным темам. Хотя они воспринимаются как совершено самостоятельные творения человеческого духа.
   Род Бахов в течение многих поколений давал органистов для Лейпцигских церквей. Сочинительством занимались многие; по сю пору исполняются произведения дяди великого композитора – Иоганна Христиана Баха.
   Но среди всех именно Иоганн Себастьян оказался не просто сочинителем. Он сдвинул музыкальную культуру на принципиально новый уровень.
   Я написал эти строки и сейчас подумал о великой силе немецкого исследовательского разума.
   Вспомнился другой великий революционер искусства – немецкий художник Альбрехт Дюрер.
   Он совершил переворот в технике рисунка, разработав теорию линейной перспективы. То есть, говоря современным языком, основы начертательной геометрии. Дал теоретические основы, позволяющие художнику создавать на плоском носителе контуры объемных предметов без нарушения пропорций и искажения глубины пространства. Сейчас этому учат – точнее, учили – в любой художественной школе. До Дюрера художники делали набросок сквозь прозрачную кисею. Потому что не умели отобразить правильную перспективу.
   Приходит на ум и третий титан немецкого духа – Мартин Лютер. Даже я, глубоко безразличный к церкви, склоняю голову перед именем этого великого реформатора. Ведь протестантизм, означавший выход из-под власти римского папы, реализует более прогрессивную ступень христианства.
   Но вспомнил о них и попытался обобщить в отношении взгляда на пытливый ум немца я только сейчас. Тогда же был слишком глуп и поверхностен. И воспринимал лишь момент действительности, вызванный непосредственно идущими впечатлениями.
   Я думал только о музыке.
   И о том, что под этой каменной плитой лежит один из величайших гениев человечества.
   Вроде бы обычный человек: веселый музыкант из небольшой церкви, толстый отец многочисленного семейства и хороший выпивоха. Жить в Германии и не пьянствовать ежедневно просто невозможно. Но этот толстяк в дурацком парике, надевавшемся во время службы, совершил невозможное с точки зрения одной человеческой натуры. Он сделал из музыки, зажатой в тесные рамки си минора и ограниченной примитивными мелодиями, могучую, всесильную и общедоступную культуру.
   Сотрясающие душу симфонии неистового Бетховена и кружевные вальсы Шопена… Симфонические оперы Чайковского и неимоверно сложные структуры Вагнера – про которого Римский-Корсаков сказал, что дальнейшее усложнение невозможно без вреда для самой музыки… И гениальная простота Рахманинова, и болезненная утонченность Прокофьева, и даже вырожденная, но использующая темперированный строй современная массовая антикультура…
   Все пошло именно от этого места.
   С этого пункта.
   От этой цифры, как говорят музыканты.
   Я стоял у точки, где закончилось музицирование и началась музыка.
   Физически я ощущал, как сквозь меня проходят потоки энергии, выпущенной на волю Иоганном Себастьяном Бахом.
   Я побыл еще некоторое время в прохладном одиночестве Томаскирхе, потом снова вышел на Лейпцигскую улицу.
   Где по-прежнему лилась его вечная музыка…


   Девятое чудо света

   В один из дней Штеффи повезла нас к сооружению, которое называлось с истинно немецкой пышностью: «Памятник БИТВЕ НАРОДОВ».
   Само название казалось непонятным; я пытался вспомнить историю – которой в советские времена просто не существовало – и не мог выудить никаких битв, происходивших в этих местах.
   По дороге выяснилось, что «битвой народов» немцы именуют сражение под Лейпцигом, где прусские войска – кажется, при участии русских – одержали победу над Наполеоном.
   С моей точки зрения это казалось сомнительным; в Германии Наполеона никто по-настоящему не разбивал. Ему наступили на горло под Бородино, а потом добили около Ватерлоо. По крайней мере, так учили в школе. Но я подумал, что, вероятно, немцев учили иначе. И каждая страна имеет право на свою трактовку истории.
   И пусть их считают, что Наполеона разгромили под Лейпцигом.
   От этого ни у кого не убудет.
   Тем более, Бонапарт столь далек от меня нынешнего, что по сути дела, мне безразлично, был ли он вообще.
   Иное дело, когда кто-нибудь из современных историков утверждает, будто хребет фашизма был переломлен не под Курском, а под Эль-Аламейном или вовсе в Арденнах. И пидарасные американцы воздвигнут там какой-нибудь кретинский монумент, сопровождая действо маршем голых девок с барабанами – вот это меня возмутит. Но до такого пока еще не дошло.
   А когда дойдет, меня уже не будет – и мне это тоже станет безразличным.
   О таких вещах я лениво думал в жарком трамвае по дороге к неизвестному памятнику.
   За несколько дней в Лейпциге я уже устал от бесконечных экскурсий больше, чем от двухнедельной работы на дрезденской стройке.
   Но увиденное меня потрясло.
   Буклетов не сохранилось: я имею привычку время от время выбрасывать накопившиеся дома бумаги. На нескольких любительских фотографиях он кажется совершенно черным и выглядит, как гигантская урна для мусора.
   Я уже не помню, в самом ли деле этот памятник, завершенный в 1913 году – к столетию разгрома Наполеона и за год до начала конца Германии – потемнел до черноты. Скорее всего, он принял обычный грязно-коричневый цвет, как и прочие германские строения из природного камня. А формой своей он напоминал…
   Сейчас даже трудно сказать точно – что именно. Нечто невероятной величины и невероятно несуразное, лишенное выразительности внешних очертаний.
   И истинно немецкое. Чрезмерное во всех своих чертах – как чудовищно излишние поэмы Гете или громоподобные симфонии Гайдна.
   К памятнику вела аллея вдоль вырытого перед ним плоского прямоугольного пруда. Я шел вдоль воды, мне невольно вспоминался нудистский пляж, и я сетовал, что нас повели сюда, а не туда.
   А Штеффи на ходу поясняла, что памятник сложен из какого-то чудовищного количества каменных глыб, каждая из которых весила больше тонны. И общая высота его составляет около ста метров.
   Сто метров – это три поставленные друг на друга девятиэтажных дома.
   Нереальная величина памятника сделалась очевидной, когда мы к нему подошли.
   Он был жуток в своей огромности – уходил далеко в высоту и, казалось, поддерживал собою небесный свод.
   Над входом нависли циклопические фигуры воинов, рыцарей, еще чего-то геральдического. Не обошлось и без привычной матери-Германии. Только на этот раз ее груди – каждая размером с легковой автомобиль гольф-класса – были заняты двумя сосущими младенцами. Кого олицетворяли они, я уже не помню. Хотя наверняка олицетворяли: у немцев ни одна песчинка не обходилась без точного значения.
   Снаружи гигантский монумент казался скалой, одиноко торчащей над притихшим прудом. Однако внешний гигантизм оказался ничем по сравнению с внутренним устройством.
   Внутри это чудо света было пустым и имело сложную структуру пространств и соединительных переходов.
   Ошеломленный размерами, я плохо запомнил детали внутреннего членения. Помню только, что внизу находился огромный траурный зал под названием «крипта», наполненный атрибутикой воинской скорби, с портиками на колоннах в виде скорбящих лиц, печальными воинами, и так далее.
   Купол уходил вверх и размыкался где-то крошечным отверстием. Настолько далеко, что вершина терялась из поля зрения. Весь он был покрыт фигурками всадников с опущенными головами, спиральной цепочкой уходившими вверх – так немцы символизировали души погибших воинов. Фигурки уменьшались от витка к витку и у высшей точки становились уже неразличимыми.
   Но оказалось, что на самом деле все всадники одинакового размера – и более того, имеют натуральную величину. От попытки представить высоту сооружения, где лошади превращаются в точки, у меня закружилась голова.
   Время от времени огромное резонирующее помещение оглашалось диким ревом и чудовищным, сотрясающим весь каменный мешок эхом. Мы спросили, что это такое – Штеффи усмехнулась и обещала объяснить через несколько минут.
   Потом мы поднялись на вершину купола. Там под ногами зияло большое отверстие – то самое, которое снизу казалось точкой. Один из нас, догадавшись, склонился крикнул – и мы услышали, как под ногами прыгает, не в силах вырваться из камня, чудовищное злобное эхо.
   Я осторожно заглянул туда. Гигантские фигуры воинов, наполнявших крипту, были меньше пешек на шахматной доске.
   Потом мы поднялись на смотровую площадку, расположенную еще выше.
   Что я оттуда увидел – честно скажу, не помню. Наверное, просто Лейпциг, погруженный в дрожащую дамку жаркого дня. Примерно то же, что видел с колокольни Мейссенской Фрауэнкирхе или со смотровой площадки Дрезденского Оберлошвица.
   (Разумеется, были там и груди Ольги, как всегда голые под прозрачной футболкой. И томительный запах ее чистого, разгоряченного восхождением тела. Только это уходило уже все дальше от меня по мере отдаления от Дрездена…)
   Поразило другое: подъем на смотровую площадку происходил по крутой винтовой лестнице, снабженной медными шарами вместо перил и освещенной редкими светильниками. Создавалась иллюзия нахождения в шахте, прорубленной сквозь естественную породу. Не верилось, что и это – порождение человеческих рук.
   Ощущение, пришедшее после памятника, оказалось невероятно противоречивым.
   Я помнил отрывки из немецких «культурфильмов», включенные в «Обыкновенный фашизм», где демонстрировались работы нацистских скульпторов. Символизирующие Германию женщины с многотонными ляжками. И мускулистые воины-олигофрены, планировавшиеся как пограничные столбы Тысячелетнего Рейха. На экране обилие непомерно раздавшейся плоти вызывало недоверие и в общем не впечатляло. Увидев памятник в Лейпциге, я вдруг понял, что стремление к гигантомании человеческих фигур лежит у немцев в крови. И нацисты не придумали ничего нового, а только дали ему выход.
   Сам памятник стоило причислить к чудесам света: при своей чудовищной уродливости, дикой немецкой безвкусице бьющей по глазам из каждой отдельной части, он создавал единое впечатление. Поражал и подавлял своей мощью, тем более безобразной, что она оказывалась стопроцентно рукотворной. Я упоминал этот памятник в «Африканской луне»: из всего виденного мною с ним могут соперничать лишь египетские пирамиды.
   Но пирамиды излучают совершенно иную ауру. Они просты по очертаниям и полны строгой геометрии. И напоминают игрушки гигантских богов, которыми они пользовались в младенческом возрасте и выбросили на Землю за ненадобностью, когда подросли.
   Памятник в Лейпциге тоже казался творением циклопических пришельцев. Однако в нем угадывались признаки психоделии; он напоминал скорее видения наркоманов, нежели архитектурное сооружение.
   И в общем конкретно к Наполеону монумент имел минимальное отношение. Он олицетворял скрытую под спудом – напомню, что его завершили за год до начала Первой мировой войны – мощь Германии. Жаждавшей стать властительницей мира.
   Повелительницей света.
   А еще более – тьмы.
   Памятник официально считался справедливым напоминанием о разгроме одного из величайших агрессоров со времен Александра Македонского.
   Но от него веяло бензиновым чадом танковых дивизий Мантштейна.
   В его тени мерещились горы трупов, приготовленных к сожжению в захлебывающихся от мертвечины печах Освенцима.
   А издали виделся и совсем простой, угаданный гением Верещагина апофеоз войны.
   Сложенный из пустых человеческих черепов.
   Памятник давил и угрожал.
   Когда я спустился на землю, хотелось пройти сотню шагов не оборачиваясь. А потом увидеть, что черное уродище исчезло. Что оно лишь пригрезилось в страшном сне.
   Но все-таки монумент притягивал взор. От него было невозможно оторваться – он манил своей уродливой красотой, словно обезображенное человеческое тело.
   И я подумал, что к счастью, Лейпциг не разбомбили уроды американцы и это страшилище сохранится на многие века.
   Потому что в чудовищном памятнике открывалась частица немецкого духа, которую невозможно воспринять из опосредованных источников.


   Двухэтажная Германия

   Ни за что не угадаете, о чем я собрался написать.
   Сама Германия не могла показаться двухэтажной. Города ее были заполнены огромными домами. На месте разбомбленных возникли новые из стекла и бетона.
   Чего стоил лишь отстроенный заново Лейпцигский университет – сталагмит, сверкающий на солнце всеми цветами стекол.
   Говоря о двух этажах, я имею в виду милую черту Германии: ее двухэтажные… хотелось написать «электрички», но я погрешил бы против истины. Я не видел там пригородных поездов на электрической тяге, их возили исключительно паровозы.
   О двухэтажных поездах я знал еще в России: в моей коллекции имелся состав из таких вагонов. Но я плохо представлял себе подобную конструкцию в реальности. И думал, что это нечто выморочное. Существующее в единственном экземпляре, вроде спаренного истребителя «Мессершмитт-109 – Zwilling».
   Но оказалось, что по всем ближним маршрутам ГДР курсируют только двухэтажные вагоны.
   Это напомнило никогда не виденную – и скорее всего, не имеющую на это перспектив – Англию с ее двухэтажными автобусами…
   Любопытнее всего, что высота вагонов ненамного превышала габариты обычного поезда. Просто пол, где располагался первый этаж, был опущен очень низко: колесные тележки вдавались в корпус, как у автомобиля. В отличие от наших электричек, вознесенных до небес, войти туда можно было с ровного перрона. Опять-таки в отличие от советских, германские станции по этой причине не требовали высоких платформ.
   Благодаря трапециевидно скошенной крыше, поезд не казался громоздким.
   Вот теперь я вспомнил, что из Дрездена в Лейпциг мы ехали именно таким поездом.
   Я ездил на обоих этажах. Комфорт оказался везде одинаковым, только виды из окна были разными.
   Если приложить к этому белый – именно белый, рожденный древесным углем, а не мазутом – паровозный дым, клочьями летящий вдоль состава, то можно представить романтику такой поездки.
   Потом, уже вернувшись в СССР, я стал размышлять о причине создания двухэтажных поездов.
   Ведь такой вагон сложнее и дороже обычного. Он, несомненно, требовал более мощной рамы и подвески, поскольку при той же длине нес вдвое большую нагрузку.
   Для чего же немцы придумали такие поезда? Насчет двухэтажных английских автобусов понятно: высокий и короткий экипаж мог легче маневрировать в узких Лондонских проездах, нежели одноэтажный аналог такой же вместимости.
   Сейчас – именно сейчас, научившись экономической точке зрения – я подозреваю, что двухэтажные немецкие поезда существовали тоже традиционно. И были обусловлены нехваткой жизненного пространства Германии, на которую сделал выигрышную ставку Адольф Гитлер. Двухэтажный поезд обходился перроном половинной длины, и сама станция могла стать маленькой. И родило его немецкое стремление выжать максимум из имеющихся возможностей.
   Но тогда, в восемьдесят третьем, я не думал о причинах.
   Я просто ездил на двухэтажных поездах, наслаждаясь видами – то сверху вниз, то снизу вверх – и ощущал себя почти немцем…


   Веймар

   Таким поездом мы ехали и в Веймар.
   Городок считался одним из важнейших пунктов программы: в этом «культурштадте» – то есть «городе культурных памятников» – имелось невообразимое множество мест, связанных с жизнью именитых немцев.
   Нас водили там и сям. «Шиллерхауз», «Гетехауз», еще чей-то хауз. Ничего интересного в этих «хаузах» я не запомнил: квартиры великих людей похожи друг на друга, тем более что они неимоверно далеки от нашей культуры.
   Запомнилась лишь красивая коллекция минералов в аккуратных плоских коробочках с застекленным верхом, которую нам показывали в «Гетехаузе».
   Потом весь отряд повели куда-то еще, а я улизнул побродить в одиночестве по улицам старого города.
   И случайно наткнулся на привычный по Ленинграду объект: брошенный дом. Он, конечно, не был многоподъездным. Маленькое двухэтажное строение с флигелями, участком и сараями поодаль. Но дом был покинут и приготовлен к сносу.
   Чувствуя, как бешено колотится сердце, я прошмыгнул в заваленный мусором двор.
   В принципе я ничем не рисковал, даже если учесть угнетавшую шпиономанию. С виду я совершенно не походил на русского, а даже немец мог забраться в развалины по нужде.
   Я осторожно вошел в дом и поднялся по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж.
   Все напоминало ленинградские квартиры, оставленные хозяевами при переезде: валялись кучи ненужных, утративших наименование вещей, обломки детских игрушек, старая драная мебель.
   Не было ничего действительно немецкого. Говорящего, что я проник за изнанку чужой жизни.
   Наконец я отыскал в углу разваленной квартиры кладовку, и там кое-что нашлось.
   Жесткие мужские воротнички и манжеты, несколько пар женских туфель – старых и стоптанных донельзя, но явно не того образца, который носили в восемьдесят третьем году. Окаменевшие от старости ридикюли из материала, напоминающего искусственную кожу. Обломки виниловых – точнее, еще шеллачных – пластинок, среди которых не набралось фрагментов одной целой. Несколько листков отрывного календаря. С рецептами и выкройками – вероятно, сберегавшиеся неизвестной хозяйкой дома в течение многих лет.
   Я подобрал один.
   Датированный сороковым годом.
   На нем стояла красотка с характерной прической, начесом-валиком и спускающимися локонами; на обороте имелся состав какого-то пирога.
   Красотка жеманно улыбалась, пирог обещал быть вкусным. И ничто не говорило о том, что календарь этот отпечатали к сороковому, что только один год остался до начала самой опасной авантюры Гитлера. Всего через пять лет приведшей Тысячелетний рейх к позорному концу.
   Этот листок существовал по себе – пережив бурные перипетии судьбы, возможно и саму женщину, которая в свое время оторвала его из толстой книжечки, и остался наконец среди хлама уже в нашей эпохе. Хотя нес отпечаток эпохи той – страшной и для всех умершей…
   Я подобрал и спрятал его в карман.
   Потом осторожно – чтобы никто не заметил меня выходящим – вернулся на улицу.
   И поспешил к месту сбора отряда.
   Потому что нам предстояла экскурсия в предместье Веймара, ради которого я сюда и поехал.
   Это местечко называлось:


   Буковый лес

   Именно так переводится страшное слово «Бухенвальд».
   Ставшее символом ужаса и бесчеловечности для людей всего мира.
   Впрочем, про людей «всего мира» я говорю с позиций восемьдесят третьего года; сейчас мне опять придется пояснить.
   В красивом местечке под Веймаром – где, вероятно, любили отдыхать по выходным бюргеры – среди романтического, заросшего ежевикой букового леса в середине тридцатых годов нацисты организовали свой первый концентрационный лагерь.
   Концлагерь, или «KZ», «Ка-цет» – чисто немецкое изобретение. Это важнейшее заключительное звено всей фашистской карательной системы, выполняющее сразу несколько функций. И лишение свободы инакомыслящих, и пополнение трудовых ресурсов, и отлаженную машину для уничтожения отработавшего материала – то есть людей, которые вследствие физического истощения работать больше не могут. И даже утилизация отходов: человеческой кожи, волос, костей и жира.
   К середине сороковых годов вся оккупированная территория Европы покрылась трупными язвами концлагерей – носящими названия ближайших населенных пунктов – в которых происходило перемалывание низших рас в угоду властителям вселенной. Я не буду подробно рассказывать о концлагерях; о них написаны книги. Скажу только, что лагеря носили разный характер: мужские или женские, взрослые и детские, смешанные и так далее.
   Но самое главное, что имелись трудовые лагеря и лагеря смерти.
   Первые содержали армию рабов новой Германии.
   Назначение вторых ясно без комментариев.
   Туда отправляли обессилевших из трудовых лагерей. Но нации, уничтожавшиеся под корень – евреи или цыгане – направлялись в лагеря смерти сразу. Самым страшным был польский Освенцим, сквозь трубы крематория которого унеслись в небо четыре миллиона человек. Евреев, поляков, цыган, русских – всех, кому гитлеровцы не оставили прав существования.
   В многажды цитированном мною фильме «Обыкновенный фашизм» демонстрировались тщательно рассортированные немцами предметы, оставшиеся после сожженных людей: одежда, обувь, зубные протезы, детские горшки. Кроме того, части человеческого тела тоже шли в употребление. Волосами набивали матрасы. Из кожи делали абажуры; особо ценились татуированные участки, дававшие рисунок, как на китайских фонарях. Жир – если он оставался в телах – шел на варку мыла. А из пепла делалось удобрение. Немецкая бюрократическая машина точно подсчитала, в какую сумму обходилось содержание одного работоспособного узника при средней установленной продолжительности его жизни и какой доход приносил он германской казне сначала в качестве бесплатной силы, а потом уже разделенный на полезные отходы. Выходила фантастическая прибыль. Имей возможность, фашистские людоеды сожгли бы в своих печах все население земного шара. Причем вовсе не из садистских соображений – из экономической выгоды…
   Бухенвальд не был лагерем смерти.
   Сначала он возник для «перевоспитания» чуждых фашизму элементов. Потом превратился в трудовой: его узники работали у Сименса и Юнкерса, а также на подземных заводах Доры, где собирались ракеты «Фау».
   Но все необходимое для уничтожения имелось здесь в полном наборе.
   В этом лагере, в частности, был убит Эрнст Тельман…
   И служили тут надзирателями, как и везде, отбросы немецкого общества – отборнейшие садисты, для которых мучение себе подобных являлось вещью столь же необходимой, как еда и солнечный свет.
   При захвате лагерь был сожжен союзниками; на месте бараков остались прямоугольники, обозначающие их местоположение. Невредимым сохранился каменный блок крематория и гросс-лазарета, а также длинный и приземистый надзирательский корпус у входа.
   В восемьдесят третьем году этот жуткий памятник находился в идеальном состоянии.
   Неподалеку располагался мемориал жертвам фашизма и знаменитая «Glockenturm» – башня, на вершине которой висел колокол, который качался от ветра и звонил сам по себе. Про этот ужасный колокол, живущий собственной жизнью, в свое время была сложена мощная и страшная песня.

     «Люди мира, на минуту встаньте:
     Слышите, слышите? Звучит со всех сторон.
     Это раздается в Бухенвальде
     Колокольный звон, колокольный звон.
     Это возродилась и окрепла
     В медных звуках праведная кровь.
     Это жертвы ожили из пепла
     И восстали вновь, и восстали вновь…»

   Не сомневаюсь, что эту песню теперь уже никто не помнит.
   Как не помнит вообще почти ничего…
   Вероятно, внутреннее стремление к амнезии есть самозащитная функция человеческого сознания, и об этом я еще упомяну в конце книги.
   Возможно, сейчас все остатки концлагеря сметены с лица земли и от него вообще ничего не осталось.
   Но я успел там побывать – и никогда в жизни этого не забуду.
   В лагерь вели обычные аккуратные чугунные ворота, осенявшие входящего библейским изречением: “Jedem das Seine”.
   То есть каждому свое: фашисты легко брали на себя роль бога.
   Я вошел в отворенную створку – и физически ощутил, как черная энергия сконцентрированного человеческого страдания наваливается на меня. Как в ушах встает беззвучный крик людей – замученных, запытанных и сожженных на этой земле. По которой я шел, как ни в чем ни бывало.
   (Я не верю в оккультные науки, но отрицательную энергетику отдельных мест невозможно отрицать.
   Подобное чувство я испытал через несколько лет, посетив памятник на месте детского концентрационного лагеря Саласпилс в Латвии. Там от прежних времен не осталось ни камня, и ничего не восстанавливалось. Была лишь размечена территория. И стоял простой, по-прибалтийски безликий памятник. Но казалась, земля стонет под ногами. И было страшно, тяжко и безысходно – как в Бухенвальде…)
   Я обошел лагерь – прямоугольники пепла на месте бараков устрашали, но ни о чем конкретном не говорили.
   Прогулялся через надзирательский корпус. Представил себе арийских ублюдков, которые тут жили. Творили бесчинства, потом отдыхали в своих комнатах, устав от пыток, избиений и расстрелов.
   И наконец мне остался только блок крематория.


   Гениальное немецкое изобретение

   Душа отказывалась воспринимать то, что фиксировал взгляд.
   Больше всего поражала ненужная при подобных обстоятельствах чистота. И жуткая немецкая аккуратность. С которой, вероятно, содержалось это место тогда и которая была воссоздана теперь.
   Я спустился в газовую камеру.
   Она находилась в подвале, замаскированная под душевую.
   Точнее – это именно мирную душевую гениальные немцы приспособили для дешевого и быстрого умерщвления нескольких десятков людей сразу. И использовалась она уже только как камера смерти.
   Узников оправляли будто бы на санобработку, они раздевались и шли на смерть, держа узелки с мочалками. Закрывалась дверь, из душевых труб начинала капать вода. А потом открывалось отверстие в потолке, откуда падала плоская железная коробка с веществом, испаряющим ядовитый газ «Циклон Б» – и человеческие жизни обрывались. С быстротой, зависящей от состояния организма…
   (Сам по себе ядовитый газ изобрели для обработки одежды, и сначала им просто уничтожали вшей. Пока один предприимчивый эсэсовец не решил испытать действие отравляющего вещества на людях. Эффект экономии на боеприпасах и труде в сравнении с немецким стандартом – пистолетным выстрелом в затылок – оказался ошеломляющим. И по личному приказу Гиммлера все концлагеря были срочно оборудованы газовыми камерами.)
   Когда газ, сделав свое дело, разрушался, в заваленное трупами помещение спускалась специальная команда. Набранная из заключенных.
   (В легких умерщвленных жертв оставалось некоторое количество нераспавшегося газа, и пребывание рядом с ними могло оказаться вредным. Кроме того, сами эсэсовцы не любили такую грязную работу. Перетаскивать еще теплые трупы не доставляло удовольствия; куда приятнее было запарывать плетками подвешенных за половые органы, до последних секунд кричащих от боли людей.)
   Здесь тоже все стояло на потоке: в центре камеры смерти располагался грузовой лифт. Трупы стаскивались туда, потом их поднимали в крематорий.
   Настоящую фабрику утилизации – безупречный образец великолепно отлаженной индустрии смерти.
   Там стояло в ряд около десятка печей, работавших круглые сутки: процесс сожжения человеческого тела даже при высоких температурах занимал несколько часов.
   От лифта были проложены рельсы. Трупы – по несколько штук, поскольку истощенные тела уничтоженных в трудовом лагере представляли обтянутые кожей скелеты – укладывались на специальные тележки. Когда предыдущая порция догорала, топка открывалась и тележку подкатывали вплотную. Чтобы не перекидывать новые трупы в жерло печи по одному, имелся специальный толкатель из жаропрочной стали. Пустотелый, чтобы не перегревался и мог использоваться непрерывно. Выступающая передняя часть лотка вдвигалась в печь, где температура достигала нескольких сотен градусов. С помощью толкателя все трупы спихивались прямо в бушующее пламя. Тележку откатывали, печь закрывалась, и процесс превращения людей в дым продолжался без остановки…
   И все равно при увеличивающемся потоке жертв мощности печей не хватало. В новых лагерях, проектируемых из реальных потребностей, крематории строились большими, и там сооружали дополнительные печи. В старых и маленьких вроде Бухенвальда просто работали круглосуточно. А трупы, ждущие сожжения, валялись грудой на полу, медленно разлагаясь и тем самым упрощая работу огню.
   Но через газовую камеру в крематорий попадали только счастливцы.
   Невезучие проходили через гросс-лазарет.
   Специальное отделение, где немецкие врачи-изуверы проводили опыты на живых людях.


   Черный доктор

   Конечно, в Бухенвальде он был скромным – по сравнению с гросс-лазаретом лагеря Освенцим. Где экспериментировал страшный эсэсовский доктор Иозеф Менгеле, на чьей совести несколько десятков тысяч уничтоженных людей.
   Черный Менгеле, благодаря попаданию лагеря в союзническую зону оккупации, с легкостью скрылся от правосудия. По ряду данных, он обосновался в одной из латиноамериканских стран.
   Международные еврейские организации, занятые поиском нацистских преступников, неоднократно увеличивали награду за его поимку. Последняя ставка была сделана в 1971 году, когда за голову доктора-садиста было обещано пятьдесят тысяч долларов.
   К сожалению, Менгеле так и не нашли.
   Хотя, с другой стороны, мера его наказания все равно бы не соответствовала мере вины.
   Его бы в лучшем случае повесили – как Геринга или Кальтенбруннера. Хотя по масштабам произведенного зла с него стоило сначала содрать кожу. Или хотя бы посадить на кол. Или…
   Впрочем, ни один из способов казни не позволил бы убить палача десять тысяч раз подряд – по числу загубленных им жизней…
   В 2005 году ему исполнилось бы 94 года. Вполне допускаю, что эта сволочь еще дышит: душегубы невероятно живучи, так как они подпитаны энергией всех своих жертв.
   Жаль, что я никогда не попаду в Латинскую Америку.
   Тем более – в нужное место и с оружием в руках.
   Преступления доктора Менгеле не имеют срока давности.
   Я убил бы его с чувством высокого, спокойного просветления.
   Увы, такого счастья судьба не дарует.


   Kupite papirosen

   Когда-то давно – в жизни, кажущейся прошлой – я много играл на гитаре.
   И в одно время даже собирался записать несколько дисков со своими песнями.
   Впрочем, я выражаюсь не совсем правильно. Никаких «своих» песен у меня не существовало. Не обладая композиторским даром, я никогда не пытался полагать собственные стихи на музыку из трех аккордов.
   Говоря о своих дисках, я подразумевал песни, мною исполненные.
   Песен было сделано много. Они распадались по группам. Романсы – старинные и современные. Военные песни. Песни о Сталине – не побоюсь открыть в себе и этот грех; подобные тексты поднимают меня с колен и двигают вперед. (Впрочем, это гораздо лучше изложено в очерке «Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин».) Бардовские песни. В числе которых имелось по одной вещи нескольких авторов, значительная часть Окуджавы и почти весь Юрий Иосифович Визбор. Песни советских времен… И так далее.
   И был один раздел, который стоит отметить особо.
   Еврейские песни.
   Сохранившиеся как наследие мировой идишистской культуры, исполнявшиеся мною на мертвом языке европейских евреев.
   Разумеется, идиш я не знал; ему негде научиться. Но этот язык, представляющий собой видоизмененный старонемецкий, не казался мне чужим. Немецкая основа еврейского языка настолько сильна, что достаточно повторить фразу вслух, чтобы уловить общий смысл. Но, конечно, песни я заучивал наизусть.
   Хотя понимал, о чем пою.
   Мне очень нравятся старые еврейские песни. Присутствует в них глубинная, тысячелетняя тоска гонимого народа. Порой спрятанная под внешней веселостью, как в «Бубличках» или «Тум-балалайке», порой звучащая открыто, как в «Идише маме». Но всегда очищающая душу высоким и мудрым страданием.
   Обдумывая диски (которые сейчас, имея пишущий сидиром, я мог бы нарезать с легкостью, да только весь кураж куда-то ушел…) я видел их вплоть до названий и рисунков, которыми собирался украсить этикетки.
   Диск с песнями на идиш именовался «Купите папиросы».
   А на обложке стоял маленький еврейский мальчик в огромной кепке и с поднятыми над головой руками.
   Почему такое название и что за странная тема?
   Поясню.
   Фотография мальчика в свое время обошла весь мир. И до сих пор ее знает каждый еврей.
   Этот невероятной силы снимок, как ни странно, является произведением нацистов. Один из сотен, сделанных гитлеровцами в дни ликвидации Варшавского гетто – центрального события Холокаста, то есть массового уничтожения евреев во время Второй мировой войны.
   На снимке запечатлена колонна мужчин, женщин, стариков, детей – покорно бредущих к своей смерти под конвоем эсэсовцев. То есть они, неподвижно идущие сквозь века на старом снимке, еще не знали цели путешествия. Знаем ее мы и теперь. Их ждали бесконечные, как сама смерть, составы на путях варшавских вокзалов. И наглухо задраенные снаружи вагоны для скота. И недолгий – всего каких-то двести пятьдесят километров – путь.
   Путь в небытие.
   Конечной точкой которого значился Аушвиц.
   Так немцы переименовали заштатный польский городок Освенцим.
   Который стал известен как крупнейший лагерь смерти.
   Где не отбывали наказание и не содержались рабы.
   Там шел непрерывный процесс уничтожения людей.
   Но те, давно сожженные в печах, евреи на снимке действительно ничего не подозревали. С самого начала насильственной концентрации в Варшаве, помещения их в гетто, огороженное впоследствии неприступной стеной, они привыкли к постоянному перемещению места на место с ухудшением условий жизни.
   И разве кто-то из них мог предугадать, что это передвижение окажется последним?…
   Но я хотел написать не обо всех, а только о мальчике.
   Который вышел крупным планом.
   Вероятно ему, не понимающему всерьез, но пронизанному мощной аурой ужаса взрослых, стало страшно в толпе сородичей. И выбившись из общей колонны, он зашагал рядом с эсэсовцем.
   Как ни парадоксально, но в этом здоровом, откормленном мужчине, наделенном оружием и запредельной властью над беспомощными людьми, ему подсознательно чудилась защита от витающего в воздухе кошмара. И в наивности своей, порожденной неведением, он искал спасения рядом с тем, кто гнал его на смерть.
   Вероятно, не лишенный эстетического вкуса нацистский фотограф подметил этот странный момент и сделал снимок. Предварительно крикнув мальчику «Haende hoch».
   Получив парадоксальную, ласкающую немецкий менталитет картину: огромный эсэсовец с автоматом конвоирует – как особо опасного, с поднятыми руками – восьмилетнего еврейского мальчика, едва достающего ему до пояса. Я не еврей.
   Но когда вижу эту фотографию, не могу подавить в себе звериное желание.
   Согнать всех оставшихся на сегодняшний день немцев в медный карьер близ города Сибай (рукотворную воронку глубиной около четырехсот метров) и аккуратно, неторопливо засыпать живьем.
   Так, чтобы выровнялась земля, и на этом месте можно было разбить, к примеру, аквапарк…
   Я понимаю, что это не выход.
   Но ничего не могу поделать со своими ощущениями.
   Этот большеглазый мальчик – никогда не ставший подростком – сделался для меня символом.
   Символом того, чего не должно быть в мире людей.
   А песня…
   Песня «Купите папиросы», одна из моих любимых, относится к теме. Она написана после казавшегося тогда самым страшным Киевского погрома 1905 года. И рассказывает тоже о маленьком еврейском мальчике.
   Который остался жив, хотя погромщики убили его родителей, а также всех братьев и сестер.
   И пытается теперь не умереть с голоду, продавая на углу папиросы чужим и равнодушным к его судьбе людям…


   Трещина мира

   Я не еврей.
   Об этом сказано.
   Но становлюсь евреем, когда думаю – или пишу – о трагедиях гонения, выпавших на долю этого народа.
   Почему?
   Сам не знаю; ведь лично меня не коснулись ни бесконечные погромы времен царской России, ни чудовищный Холокаст середины ХХ века.
   Но еще давным-давно кто-то из думающих писателей – кажется, Генрих Гейне, который сам был наполовину евреем – говорил, что трещина мира проходит сквозь сердце поэта.
   Это высокие слова и, вероятно, не вполне этично применять их к себе.
   Но факт остается фактом.
   Боль еврейского народа в самом деле проходит через мое сердце. И присутствует там всегда. Временами вырывается наружу – тогда я пишу вещи, подобные рассказу «Ахилат мацот». Читая который, многие перестают верить, что я не еврей…
   Но я не стану развивать эту тему. Я просто дал вам умственную передышку.
   Перед тем, как бросить обратно в ужас цивилизованного людоедства.


   Гросс-лазарет

   Гросс-лазарет Бухенвальда содрогал душу своей адской чистотой. Стерильные стены, выложенные кафелем; по углам стеклянные шкафы с медицинскими инструментами. Выглядело так, будто все это предназначалось для лечения, а не для мучительного уничтожения людей.
   А посередине сверкал «операционный стол». Точнее, огромная плаха в виде высокого топчана, с аккуратно подведенными кранами горячей и холодной воды. Чтобы изувер в медицинском белом халате мог, не отходя, помыть окровавленные руки и продолжать опыты.
   При виде этого ослепительно белого кафельного ложа земля поплыла у меня под ногами.
   Стены кричали, все еще отражая вопли давно умерших людей, которых тут без наркоза резали на части…
   Я представил это место, только что освобожденное от очередной жертвы – залитое кровью, ненатурально алой на идеальном кафеле. И врача в эсэсовском мундире под испачканным халатом, курящего тонкую французскую сигарету.
   И рядом – обязательно какую-нибудь белокурую лагерзеерку вроде знаменитой Ирмы Грёзе.
   Пуще всего на свете любившую наблюдать, как режут и калечат живую плоть… Не пропускавшую ни одной операции по удалению молочных желез у здоровых женщин. Эти процедуры обожал и сам доктор Менгеле. Хотя они не имели никакого «научного» обоснования, а проводились исключительно для глумления над телом несчастных.
   Отсюда, как из ада, уже не существовало обратного пути.
   Мне стало дурно.
   Я вышел во двор.
   Во двор Бухенвальдского крематория.


   Забытый урок

   Жарко светило августовское солнце.
   А меня бил озноб.
   Казалось, это мое тело содрогалось от предсмертного холода, брошенное на желобчатый кафельный стол. Это я наяву терял сознание, видя приближающийся скальпель в спокойных эсэсовских руках…
   Все казалось страшным сном.
   Которого нельзя было видеть.
   А увидев, стоило тут же забыть.
   И в то же время любой человек должен увидеть это один раз в жизни.
   Чтобы запомнить навсегда.
   Тогда, в восемьдесят третьем году, посещение концлагеря Бухенвальд вызвало во мне лишь волну ужаса и омерзения.
   Гораздо позже, поумнев и начав видеть простые вещи под другим углом, я понял, что, спрятавшись от того ужаса, нельзя было понять, сколь античеловеческую силу представляет любая идеология, провозглашающая превосходство одной нации над другими.
   Теперь, когда я вижу деятеля, провозглашающего националистические лозунги… Все равно кого: нестрашного (ибо не облеченного властью) русского мужичка, видящего спасение России в избиении жидов, или благообразного президента субъекта Российской Федерации, в чьем удельном княжестве не осталось ни одного человека «некоренной» национальности на руководящих постах – мне хочется схватить такого оратора и швырнуть в газовую камеру Бухенвальдского крематория.
   …Нет, вы подумали обо мне лучше, чем я есть на самом деле. Да и «Циклона» сейчас не найдешь. Я не собираюсь его умерщвлять. Максимум, на что я его опущу – наложить в шелковые штаны от страха. Мне хочется простого и бескровного.
   Просто столкнуть его туда.
   Закрыть снаружи дверь и дать посидеть пару часов. В холодном кафельном одиночестве, в адски чистом помещении, где звенят неслышные вопли тысяч, превращенных в мертвое вещество, а затем в черный дым. Посидеть, глядя на готовый к действию подъемник для еще теплых трупов.
   Посидеть – и подумать.
   Потому что любой национализм даже в самом невинном проявлении – вроде песни на непонятном языке, заучиваемой в детском саду – имеет в доведенном до абсолюта итоге однозначный пункт развития.
   Ребристые, как кошачье нёбо, жерла печей крематория…


   Обыкновенный садизм

   Читатель, вероятно, уже устал от ужасов фашизма, к которому я перешел с простых мемуаров.
   Но я не могу остановиться, не завершив мыслей. Тем более, что Германия и фашизм суть две вещи, не отделимые друг от друга.
   В молодости я изучал деятельность Третьего рейха по почтовым маркам. Видел реальные материалы. Но воспринимал ужасы отстраненно.
   С наступлением зрелости к подобным вещам начинаешь относиться иначе.
   Существование наполняется ценой – и особенно дорогой оказывается жизнь близких.
   И думая о фашистском терроре, невольно представляешь, как близкого тебе человека на твоих глазах заталкивают в газовую камеру. Или в «Gaswagen» – машину-душегубку – еще более экономичное эсэсовское изобретение. Где людей умерщвляли выхлопными газами по пути из трудового лагеря в крематорий.
   Представляя этот ужас, чувствуешь, как кровь леденеет в жилах.
   И начинаешь реально бояться, что все это – ушедшее на дно и уже почти неразличимое, как страшный, но давно утонувший корабль – что все это может чудовищным образом возвратиться.
   И коснуться твоих близких.
   Именно близких, а не самого себя: у нормального человека страх за любимых людей на много порядков сильнее, нежели боязнь за собственную жизнь.
   Страх возращения фашизма понуждает к вопросу, которым мучили себя десятки умных людей: как это случилось?
   Как народ, давший миру Шиллера и Гете (эти двое на слуху, можно вспомнить еще десятки выдающихся немцев), в середине ХХ века превратился в нацию людоедов. Пивших пиво из свежих черепов.
   (Я видел каннибальские сувениры, уже не помню где; в том же Бухенвальде или в особом отделе Музея немецкой истории.)
   Как? Как??!! Как…
   На этот вопрос отвечали многие.
   Изложу свои мысли и я.
   Во-первых – не пытаюсь защитить немцев, а лишь констатирую факты – людоедами стала не вся нация, а лишь отдельная ее часть. Конкретно: эсэсовцы. Еще более конкретно – части, занимающиеся концлагерями.
   (Нюрнбергский процесс признал СС преступной организацией; все выявленные эсэсовцы – которые легко идентифицировались по вытатуированной подмышкой группе крови – подлежали тюремному наказанию.
   (Я бы приговорил их всех к расстрелу – даже невинных поваров и писарей, имевших петлицы с рунами.)
   Однако между «зелеными» и «черными» СС все-таки имелась разница.
   Первые представляли особую нацистскую гвардию вроде гальванизированного ордена крестоносцев и сражались на фронтах. Будучи абсолютно равнодушными к человеческой жизни и проявляя во время военных действий нечеловеческие чудеса жестокости. Но именно в бою и к вооруженному противнику.
   Вторые являлись карателями, губителями невинных душ. Которым никогда и ни при каком взгляде на историю принципиально не может быть оправдания и прощения. Гестапо («Geheimsstaatspolizei», то есть «Государственная тайная полиция»), служба концлагерей, зондеркоманды для уничтожения населения в партизанских районах – вот те были истинные садисты и изуверы.)
   Мне кажется, что процент генетических садистов (так же, как гомосексуалистов, трансвеститов и пр.) примерно одинаков в любой нации. Другое дело, когда природный садизм отдельных индивидуумов возвеличивается и ставится во главу угла, получив статус государственной идеологии.
   Преступная государственность развязала руки тем выродкам, кто не знал наслаждения кроме как мучить себе подобных.
   А дальше все покатилось, как снежный ком.
   Любое извращение заразно; полная безнаказанность тысячекратно усиливает удовольствие.
   Я уверен, что обслуга концлагерей, первоначально не более жестокая, чем любой полицейский или милиционер, быстро превращалась в духовных наркоманов. В живых вампиров, которым для поддержания собственной жизни необходимо питаться страданиями других людей.
   В процентном отношении эсэсовцев среди немецкой нации было не так уж много.
   (Равно как и членов НСДАП. Считать все немцев на фронте настоящими партийными фашистами – столь же глубокая ошибка, как думать, что все бойцы РККА состояли в Советской ВКП(б). Более того, истинные фашисты находились как раз на теплых постах в тылу.)
   Но массовость и степень зверств, ими произведенных, заставляют отождествлять горстку рунических вампиров со всей немецкой нацией.
   Достаточно почитать документальные материалы, посмотреть хроники… Или даже художественный, но снятый на реальном материале художественный фильм, где воссоздана любимая забава эсэсовцев – ночные расстрелы в Варшавском гетто.
   Когда два здоровых ублюдка с черепами на фуражках – даже без ненависти, а равнодушно – берут кресло с парализованным стариком-евреем, и облегчая себе труд, бросают его через балконные перила четвертого этажа… Когда видишь предсмертный полет жертвы, слышишь ее страшный крик, а потом жуткий треск черепа, раскалывающегося о булыжную мостовую…
   После таких кадров, не нужно быть евреем. Любой нормальный, чувствующий чужую боль человек вправе люто возненавидеть всех немцев вообще. И сожалеть, что Вторая мировая война не привела к полному уничтожению Германии.
   Что является фашизмом наизнанку.
   Страшное зло рождает зло-противовес.
   Другой вопрос: какая иная нация смогла бы при сходных условиях дать такое количество отъявленных людоедов, которые размахом своих деяний отождествят с собою весь свой народ?
   Ответ на этот вопрос представляется невероятно сложным.
   И будучи противником любого национализма – в том числе и выражающегося в обвинении одной нации во всех грехах – я остерегусь утверждать, что такое было возможно только в Германии.
   Просто ни одна другая нация не была поставлена в столь благоприятные условия для развития идеологии садизма, как немцы.
   В этом – злой рок их судьбы.
   Хотя в общем любая нация, одурманенная иллюзией собственного превосходства, способна на изуверства. Я не могу забыть страшный позор еврейских погромов, сделанных добрыми русскими руками.
   И не могу не вспомнить чудовищных зверств, которые проявляли просто друг к другу сами русские.
   Конечно, до изготовления препаратов печени из живого человека или усекновения частей тел близнецов и сшивания из в сиамскую пару во время гражданской войны дело не доходило. Но красные звезды, вырезавшиеся белыми на груди пленных красных – равно как и погоны, вырезавшиеся красными на плечах пленных белых, из истории не вычеркнуть.
   (Достаточно вспомнить биографию исторического лица, донского красного командира Подтелкова. Который сначала учинил зверскую расправу с захваченными в плен белогвардейскими офицерами. Но потом, в ходе переменчивой фортуны, сам попал к белым со своим отрядом. И принял от рук братьев по крови не менее мучительную смерть.)
   Все это заставляет задуматься о том, сколь тонка пленка цивилизованности, покрывающая звериную сущность самого страшного животного на земле.
   Как легко эту пленку прорвать и выпустить античеловеческие силы.
   И как много нужно сделать потом, чтоб вернуть все на место и стереть следы преступлений, сделанных в психотическом бреду.
   Немецкая нация, одурманенная наркотиком фашизма, была неадекватна в своих поступках.
   (Что, однако – в отличие от какого-нибудь отдельно существующего Чикатило – не снимает с немцев ответственности за содеянные преступления.)
   И все-таки я почти уверен, что читатель видит в немцах средоточие мирового зла.
   И все мои попытки представить на их месте другую нацию никого не убедят.
   И не убедительным покажется приведенный мною пример из гражданской войны: все-таки то происходило в экстремальных условиях.
   Однако я наберусь смелости заявить, что в каждом человеке от рождения присутствуют в равной мере хорошее и плохое начала.
   И практически каждый ребенок в той или иной степени проявлял свой генетически заложенный садизм. Точнее, не так: садизм есть получение удовольствия от мучения других – а обыкновенную детскую жестокость. Основанную не на порочных наклонностях, а на бесчувствии к чужой боли. (Вполне нормальной для определенного возрастного периода.) Все в детстве отрывали крылышки мухам и мучили кошек.
   Другое дело, что с пониманием чуда жизни у нормальных людей эта жестокость бесследно исчезает.
   Но у извращенцев садистское начало отнюдь не поверхностно. Задавленное требованиями общества, оно уходит в недра души и ждет условий для развития.
   А условие очень простое: безнаказанность действий.
   Обеспеченная беспомощностью жертвы – что используют одиночные маньяки.
   Или – как это произошло с немцами – властью над людьми, обусловленной положением.
   Обычный человек, попавший в благоприятные условия, может начать творить чудеса садизма.
   Гнилая плесень его души под черным солнцем разрастается до невероятных размеров.
   Эти рассуждения могут показаться слишком отвлеченными.
   Для достоверности напрягите свою память и вспомните своих…
   Нет, не армейских командиров, тем более, что и в армии служил далеко не всякий.
   И вообще армия – особый вопрос.
   Вспомните… школьных учителей и институтских преподавателей.
   Вспомните как следует, вытащите из памяти ненавистные имена тех, кто мучил вас больше всего.
   И попробуйте представить их в черной форме с серебряными эсэсовскими петлицами. Да еще с плеткой в руке…
   Получилось?
   Уверен, что получилось.
   Не сомневаюсь, в жизни каждого встречались учителя, которые были достойны звания шарфюрера СС, а то и выше.
   У меня в четырех классах начальной школы имелась воспитательница Фаина Гафуровна. Которая по своей человеконенавистнической сути прекрасно бы вписалась в штат любого женского концлагеря.
   И я не боюсь праведного гнева бывших коллег за унижение всеми уважаемой профессии.
   Я сам бывший педагог с пятнадцатилетним стажем. И с полной ответственностью заявляю, что учительская среда – самый благоприятный питательный бульон для развития бациллы садизма. Если ею заражена душа.
   Потому что нигде больше не возникает такой зависимости массы от одного человека, как в отношениях между учениками и учителем.
   Недаром самый страшный выродок ХХ века – создатель и руководитель СС, главный инквизитор Третьего Рейха Генрих Гиммлер (к сожалению, избежавший Нюрнбергской виселицы, благодаря растяпам-американцам, которые не обнаружили у него ампулу с ядом) родился в семье простого немецкого учителя.
   Такова уж паскудная сущность самого отвратительного из творений природы – человека.


   «Berlin bleibt deutsch»

   Эти лозунги, означавшие, что Берлин останется немецким, белели на стенах домов в апреле сорок пятого года.
   Из всех преступлений фашизма перед собственной нацией самым страшным я вижу битву за Берлин.
   Безнадежное сражение за нацистскую столицу в условиях, когда война полностью проиграна и территория Рейха находится под контролем.
   «Если нам придется уйти, мы громко хлопнем дверью» – заявил Гитлер на одном из последних совещаний в своем бункере.
   И нацисты хлопнули.
   Сил для настоящей обороны не было, не хватало даже войск СС, и Гитлер призвал последний резерв Рейха. «Фольксштурм» – то есть тех, кто остался вне призывного возраста. Стариков и детей. Дав им винтовки, фаустпатроны и напутствовав на смерть в свой последний выход из подземелья.
   Ничтожные фольксштурмисты дрались отчаянно, несмотря на полнейшую обреченность.
   Каждый берлинский дом – подобно тому, как было в Сталинграде – превратился в крепость. Которую удавалось взять лишь после полного разрушения.
   Об успехе лозунга немецкого Берлина я понял, как только мы приехали в столицу ГДР. Зона, сделавшаяся потом Восточным Берлином, пострадала сильнее Дрездена. Нашим войскам пришлось разнести этот город по кирпичам. На юго-восточных окраинах не осталось старых домов. И лишь в западной части Берлина восемьдесят третьего года – то есть ближе к центру Берлина сорок пятого, около Рейхстага и Бранденбургских ворот, кое-что уцелело.
   Вероятно, когда наши танки прорвались сюда, бессмысленность сопротивления стала очевидной. И дома стали вывешивать белые флаги, оповещая, что там нет засевших фаустников и не нужно сравнивать все с землей, чтобы продолжить наступление.
   Подобно Дрездену, город был отстроен заново. И не произвел на меня особого немецкого впечатления. Он казался просто крупной европейской столицей – вроде Москвы или Ленинграда.
   Хотя даже крупным Берлин не был: три четверти территории бывшей столицы Третьего Рейха занимал огромный Западный Берлин, а Восточный прилепился к нему жалким кусочком.
   Впрочем, о двух Берлинах и о делении Германии я скажу в другом месте.
   Лозунги, давно стертые с уцелевших стен, оказались выполненными: Берлин остался немецким.
   Только немцы стали другими.
   А сейчас не могу не отметить, что по мере описания моей поездки мысли все глубже уходят в прошлое середины ХХ века.
   И дойдя наконец до Берлина, я опять не могу задать тот же самый вопрос:


   И все-таки – почему Германия проиграла войну?

   Вся Вторая мировая война решалась в противостоянии германского Вермахта и советской РККА.
   Поскольку в Европе нового времени существовали лишь две действительно боеспособных армии.
   Вооруженные силы прочих государств были генеральскими забавами для игрушечных маневров и их не следует принимать в расчет.
   Например, об итальянцах со свойственным красочным лаконизмом сам Гитлер заявлял следующее:
   – Вся Италия стоит мне трех (или даже двух, я точно не помню – В.У.) танковых армий: в случае, если она будет союзницей – чтобы ее защищать; в случае, если она станет врагом – чтобы ее уничтожить.
   И фюрер был прав, трезво оценивая мощь войск своего друга дуче Муссолини.
   Позже, когда Италия вступила в войну против СССР и показала себя на деле, в Вермахте появилась язвительная поговорка о том, что итальянские танки имеют пять скоростей: одну переднюю и четыре задних.
   Не лучше обстояли дела и с союзниками СССР.
   Воевать англо-американцы умели только на словах.
   Известно, что во время широко разрекламированного открытия Второго фронта, начавшего с высадки в Арденнах, несколько союзнических армий были задержаны одной танковой дивизией СС.
   К тому же, в чем я вижу особо приятную насмешку над никогда не уважавшимися мною союзниками – которые кичатся теперь своим вкладом в победу над Гитлером – укомплектованной гомосексуалистами!
   О военном искусстве американцев с предельной точностью выразился один из немецких генералов – к сожалению, не помню, кто именно.
   Сказав, что нет лучшего способа лишить боеспособности американскую армию, чем разбомбить на пути к фронту транспорт с жвачкой и «кока-колой».
   Я готов подписаться под каждым их этих слов.
   Вопрос о Германии, проигравшей войну, стоит ставить как вопрос о причине поражения Вермахта Рабоче-Крестьянской Красной Армией СССР.
   Когда смотришь советские, фальшивые до последнего кадра, художественные фильмы военных лет, то становится стыдно за их создателей. И одновременно удивительно: почему РККА не разбила фашистов в пух и прах в первую же неделю войны. Немцы показывались советскому зрителю как жадные и неумелые тупицы. К тому же ведомые в бой «бесноватым фюрером», практически сумасшедшим.
   (Задавленный липким ужасом перед НКВД зритель боялся даже мысленно спросить: почему этот сумасшедший смог довести свои дивизии до Волги?)
   Такое изображение врага не имеет ничего общего с реальностью.
   Германская армия сороковых годов, несомненно, являлась лучшей в мире.
   Как с технической точки зрения, так и по человеческим ресурсам. Причем от рядовых до генералов.
   Это был достойный противник, и он заслуживает абстрактного уважения, а не насмешки, унижающей прежде всего нас самих.
   (Отмечу в очередной раз, что говоря об уважении, я имею в виду армию Третьего Рейха – то есть Вермахт – а не СС. Я говорю о солдатах, а не о карателях. Впрочем, процентная доля «зеленых» СС в общей массе немецко-фашистских войск была столь малой, что их нет смысла принимать во внимание при оценке боевых действий на территории СССР.)
   Вероятно, способность быть воином заложена в германской крови.
   Потому что, не будучи поголовно фашистами, немцы воевали до конца. И не сдавались массово в плен, даже когда война очевидно сделалась проигранной. Причем думается, не только из-за боязни за близких, которых в Германии ждал концлагерь. Просто они были солдатами.
   Если рассматривать историю Второй мировой войны, то становится очевидным, что генералы Вермахта воевать умели превосходно – исключая случаи, когда в командование ввязывался сам Гитлер.
   Гениальный демагог и непревзойденный манипулятор, но стратег хуже нашего Клима Ворошилова. Главнокомандующий с ефрейторскими мозгами.
   Большинством наших побед – по крайней мере, до объективного перевеса сил – мы обязаны не собственным военачальникам. А фюреру, связывавшему руки германским полководцам.
   Я не побоюсь высказать точку зрения, что стратегическая история Второй мировой войны есть история борьбы Гитлера со своими генералами.
   С этой точки зрения наш Верховный Главнокомандующий, Генералиссимус Советского Союза Иосиф Виссарионович Сталин (при всем моем абстрактном к нему уважении) ушел от фюрера недалеко.
   Правда, как ни грустно с позиции ментального приоритета России, вынужден признать, что тираны по-разному оценивали собственное официальное положение на войне.
   Надо сказать, что в отличие от Сталина, Гитлер в свое время воевал по-настоящему. Во время Первой мировой войны.
   Сейчас, когда открылись шлюзы, много лет сдерживавшие информацию, на многие вещи начинаешь смотреть по-иному, чем прежде.
   Нельзя не признать, что как солдат молодой Гитлер был мужественным и смелым человеком. И если абстрагироваться от его деяний в зрелом возрасте, то в своей военной биографии фюрер заслуживает глубокого человеческого уважения.
   Будучи признан негодным к воинской службе, он добился отправки на фронт добровольцем.
   И умел не только стрелять и выполнять команды взводного командира. Но пользовался у камрадов по роте глубоким заслуженным уважением, поскольку в бою всегда проявлял смелость и самоотверженность при достижении поставленной задачи. Ведь тогда в немецкой армии просто так не награждали Железным крестом. А само звание «ефрейтор» означает «отличный солдат» и им тоже жаловались только лучшие из лучших.
   Возможно, именно Первая мировая война по-настоящему переломила судьбу будущего фюрера нацистов. Попав в чудовищную газовую атаку под Ипром (своим названием давшим впоследствии имя самому отравляющему веществу иприт), Гитлер едва остался жив и потерял способность к нормальному восприятию цветов спектра.
   Не случись этого – после войны он наверняка снова попытался бы делать карьеру живописца, и она могла теперь оказаться удачной.
   Но лишенный нормального зрения, Гитлер утратил саму возможность быть художником. Не исключено также, что отравление газом повлияло и на его психику.
   Во всяком случае, в мирной жизни он пошел уже совершенно по иному пути.
   Однако – сейчас мне это кажется удивительным и идущим вразрез с привычными представлениями о безграничной власти и неукротимых прихотях тиранов – в некоторых чертах повседневной жизни Гитлер проявлял странную скромность.
   Бывший богемский ефрейтор, нося шикарную форму без погон, все-таки не присвоил себе даже звания лейтенанта. Оставшись до самой смерти гражданским фюрером.
   Имея опыт бывшего семинариста и бандита по партийно-экспроприаторской линии, Иосиф Виссарионович имел к военному делу гораздо меньшее отношение, чем Адольф Алоисович.
   Но ничтоже сумняшеся Сталин взял высшее воинское звание. Поименовал себя генералиссимусом. Этим чином за всю историю, кроме него, были отмечены лишь Александр Василич Суворов (истинно достойный человек) да тайваньский полководец Чан-кай-ши – про которого ничего не знаю, однако подозреваю, что он одного поля ягода с хозяином Кремля.
   Но самое парадоксальное заключается в том, что осознавая ничтожность Сталина как полководца, видя зарю будущих Брежневских золотых звезд, я все-таки не могу от него отвернуться.
   Потому что Сталин для меня – что бы обо мне ни подумали сейчас читатели – все равно, что отец родной. А отца (которого, признаюсь честно, в своей жизни я не застал) любят не за заслуги или разум.
   А просто за то, что он есть.


   Советская военная доктрина

   Бывший семинарист и бывший ефрейтор – эти два стратега сошлись в партии, где пешками служили армии.
   Другое дело, что личное вмешательство Сталина в руководство операциями не имело столь пагубных последствий, как кунштюки фюрера.
   (Который имел в штабах достаточное количество грамотных офицеров.)
   По одной печальной причине: командный состав РККА недалеко ушел от своего Верховного. Ведь настоящие кадровые русские военачальники были уничтожены Сталиным в 1937–1940 годах.
   Одним из последних пал Тухачевский, его имя знают все. Но гениальный русский маршал – лишь вершина айсберга мертвых тел, нагроможденного большевиками для усиления обороноспособности своей страны. Которая оказалась оголенной настолько, что победить ее в тот момент могли бы даже какие-нибудь португальцы или англичане.
   Место прирожденных полководцев заняли в лучшем случае рубаки с батальонным мышлением вроде Буденного или Ворошилова. В худшем – просто коммунистические задолизы.
   Предчувствую, что читатель выдвинет как контраргумент маршала Жукова. «Блестящего» полководца, которого советские военные историки сравнивали с Кутузовым и даже с Суворовым.
   О нем мое жесткое слово впереди.
   Конечно, в огне сражений росли и воспитывались истинные военачальники нового времени. Такие, как Конев, Лелюшенко, Василевский, Рокоссовский, Говоров…
   Однако тактика побед нашей армии с начала и до конца войны оставалась неизменной: завалить противника трупами.
   Это уникальная, истинно советская военная доктрина, равной которой не найти в цивилизованном мире.
   (Хотя будучи советской, она имеет глубоко русские корни. Людей на Руси испокон веку считали не на десятки и даже не на сотни, а на тысячи.)


   ОНИ и МЫ

   Что можно увидеть, взглянув на последнюю войну с низшей точки – из окопа рядового пехотинца?
   Ничего утешительного для нас.
   Если сравнивать количество предателей с той и другой стороны, то, к чести Вермахта, у немцев практически отсутствовали случаи добровольного перехода на сторону русских. Кроме нескольких целенаправленных перебежчиков-коммунистов, пытавшихся предупредить Сталина о готовящемся наступлении.
   Которых он все равно не послушал.
   И еще считанных единиц. Вроде примкнувшего к партизанам ефрейтора Фрица Шменкеля, удостоенного посмертно звания Героя Советского Союза.
   Со стороны СССР обстановка складывалась куда как хуже.
   Несмотря на четко расставляющие точки над «i» слова Сталина о том: у нас нет пленных, у нас есть только предатели – последних было больше, чем достаточно.
   Дело не ограничилось ефрейтором: на сторону немцев добровольно перешел командующий Второй ударной армией генерал Власов.
   Обласканный фашистами, он создал целую армию предателей. И сколь ни умаляй факты, но «РОА» – «Российская освободительная армия», набранная по концлагерям из советских военнопленных и именовавшаяся «власовцами» – не ограничивалась одним выморочным подразделением. А насчитывала достаточное количество солдат.
   Которых немцы охотно швыряли на самые безнадежные участки фронта.
   (Как мы своих собственных штрафников, о которых я еще скажу.)
   Испокон веку к власовцам относились как к полному отребью. Согласен, что предатель никогда и нигде не заслуживает уважения. Хотя эти несчастные люди – в отличие от мерзопакостных добровольцев-полицаев – просто выбрали из двух смертей одну. Смерти в фашистском концлагере они предпочли смерть от пуль своих соотечественников. Хотя самое ужасное заключается в том, что фактически смертей на выбор оказалось не две, а целых три: прошедших ад фашистского лагеря на родине ждала ледяная преисподняя лагеря советского. И во многих случаях – та же смерть, только оттянутая и дополненная второй порцией унижений, издевательств и страданий.
   Во всеуслышание заявив в начале войны о пленных и предателях, Иосиф Виссарионович Сталин разом открестился от тысяч бойцов, которые попадали в плен по вине бездарных командиров…
   С противоположной стороны ничего подобного никогда не было.
   Честно говоря, я не могу себе представить не только армию, но хотя бы взвод, набранный из пленных немецких солдат и сражающийся в строю регулярных советских войск.
   Причину я вижу не только в немецком боевом духе.
   Но и существенной разнице государственных идеологий.
   Если сравнивать две тоталитарные системы – фашистскую Германию и коммунистический СССР – то следует отметить, что при всей своей жестокости, рабском труде и античеловечности, фашизм был более гуманен к своим гражданам. Эсэсовцы уничтожали народы оккупированных стран; самих немцев заключали в концлагерь довольно редко.
   (Не считая чистки коммунистов, проведенной в период прихода нацистов к власти. И последних месяцев агонии, когда в концлагерь кидали каждого, усомнившегося в правоте фюрера.)
   Коммунистическая же система, подобно мифологическому скорпиону, пожирала самоё себя. В Сталинских лагерях томились граждане СССР.
   Кроме того, приходится признать, сама что немецкая армия внутри оказывалась более человечной, нежели Советская. Людей в России не считали никогда. Но отношение к солдатам на фронтах Великой отечественной войны заставляет краснеть от стыда за нашу систему. И ее носителей с большими звездами на петлицах.
   Можно объяснить параноидальной шпиономанией репрессии гражданского населения. Но карательные меры по отношению к солдатам – которым и так не светит ничего, кроме вражеской пули или голодной смерти в плену – не имеют оправданий.
   Немцы на фронте чувствовали себя довольно спокойно. На Восточном дозволялось даже поругивать Гитлера. Хотя в каждой части имелись члены НСДАП, служившие стукачами, солдату за вольные высказывания грозила максимум задержка отпуска. (Я опять-таки опускаю последние месяцы войны, когда и в Вермахте начался эсэсовский беспредел и сомневающиеся головы стали отрубать топорами.)
   В РККА все обстояло иначе с самого начала и до самого конца.
   Солдат в окопе был таким же гостем на свободе, как гражданин в тылу.
   Существовала специальная служба с пафосным названием «СМЕРШ» то есть «Смерть шпионам», занимавшаяся слежкой и доносами в боевых частях. За малейшие прегрешения военнослужащему грозила отсроченная смерть, называемая отправкой в штрафную часть.
   Впрочем, об этом гениальном институте коммунистической РККА я расскажу ниже.
   Однако не только «СМЕРШ» угрожал на фронте.
   В немецкой армии никогда не существовало такого наипозорнейшего аппарата, как заградотряды.
   О последних, разумеется, не писали во времена советской цензуры. Не сильно упоминали и потом. А молодой читатель наверняка впервые встречает такое слово. И я вынужден опять прибегнуть к пояснениям.
   Потому что стыдно быть россиянином. И не знать, что был такой.


   Несмываемый позор в истории российской армии

   Я не знаю, каким чудом удалось отстоять Москву в сорок первом году.
   Вероятно, помогла зима, к которой немцы, ориентированные на блицкриг, были не готовы объективно.
   Но настало лето, и Вермахт снова пошел в наступление.
   Гораздо более массированное, всеобъемлющее и угрожающее, нежели прогулка летних месяцев сорок первого года.
   Начался кошмар Сталинграда.
   И наши части снова поползли назад.
   Не сомневаюсь, что если бы немцам удалось форсировать Волгу, то РККА катилась бы на восток уже без всяких задержек. И куда бы дошли гитлеровцы? Как минимум до Урала. А если бы хватило сил и ресурсов, то наверняка бы двинулись дальше.
   Сорок второй год открыл не просто вторую летнюю кампанию Великой Отечественной войны.
   Начались месяцы ураганного – лавинообразного, отчаянного и катастрофического отступления.
   Которое было остановлено лишь июльским «Приказом Ставки Верховного Главнокомандования № 227».
   В войсках известным под именем «Ни шагу назад».
   (Если учесть, что к лету сорок второго на двух вновь прибывших бойцов приходилась одна винтовка, то сама возможность выполнения такого приказа становится сомнительной.
   Положение дел с оружием к началу Сталинградской битвы кажется мне преступным со стороны наркомата обороны. Ведь прошел уже целый год войны, эвакуированные заводы работали в три смены, но почти ничего не изменилось в лучшую сторону.)
   «Приказ № 227» часто упоминался в фильмах и книгах о войне. Как пример беспримерного (тавтология неизбежна) упорства советских командиров, остановивших войска на занятых рубежах и не допустивших дальнейшего откатывания на восток.
   Только нигде не разъяснялось, какими мерами добивались выполнения этого приказа.
   Максимум, что приоткрывалось – отчаянный политрук, стрелявший из «ТТ» в воздух. После чего отступление останавливалось, бойцы послушно окапывались. А через несколько минут развернув знамена, шли в наступление, сминая немцев. Которые только что гнали их самих в хвост и в гриву…
   Ничего общего с действительностью в подобных кадрах нет.
   Ни один командир – допустив отступление на десятки километров – теоретически не мог одними криками остановить бег своих частей.
   На самом деле обеспечение «Приказа № 227» было совершенно иным. Четким и действенным. Но все-таки абсолютно бесчеловечным даже с точки зрения военного времени.
   Вслед за наступавшими войсками двигались заградотряды.
   Специальные войска НКВД. Особые подразделения, состоящие из отожравшихся салом, хорошо одетых сволочей в фуражках с народу фиолетовыми околышами. Вооруженных не пистолетами и даже не винтовками: в спины бойцов смотрели дула станковых пулеметов. С неограниченным боезапасом.
   (К сожалению, НКВД – в отличие от СС – уничтожал лишь граждан своей страны. Поэтому никогда не представал обвиняемым на международных трибуналах. Хотя на мой взгляд, эта организация столь же преступна, как и служба Генриха Гиммлера, и ее функционеры должны были караться по всей строгости закона. Увы, это осталось внутренним делом российской истории – а в нашей троегребаной стране, как известно, судят только стрелочников.)
   …Я закрываю глаза и вижу наступление лета сорок второго года.
   Бегущих бойцов. Обезумевших от спешки, где каждый безоружный дышал в затылок вооруженному – чтобы подхватить винтовку, как только последний будет убит. И вырвать себе малый шанс остаться живым. Хотя шансов практически не имелось. Потому что впереди цепочкой вспыхивали огоньки «шмайссеров». А в спину лупили очередями энкэвэдэшные «максимы».
   И этим бойцам – точно так же, как и выстроенным для Власовской вербовки военнопленным – оставалось лишь выбрать между двумя смертями.
   Хотя смерть всегда остается смертью.
   Просто идеологические демагоги, живущие за счет одураченных простаков, умеют вбивать в головы мысль, будто смерть геройская принципиально отличается от смерти обыкновенной…
   Между тем любая смерть одинакова по сути.
   Ведь сама жизнь дается всего один раз…
   Меня могут упрекнуть в плохом знании военной истории.
   А я и не хвастаюсь ее хорошим знанием. Я вообще не привожу данных, основывая свои записки на интуиции и эмоциях.
   Мне легко могут сказать, что в условиях сорок второго года решалась судьба СССР.
   (Я и сам знаю, что решалась…)
   И что иными, гуманными методами было невозможно прекратить отступление наших частей.
   Знающий человек напомнит, что к войскам, которые плохо воюют, с незапамятных времен применялись карательные меры. Что в Древнем Риме дрогнувшие легионы после боя подвергались децимации – то есть казни по жребию каждого десятого легионера.
   А я просто пошлю оппонентов по матери.
   И отвечу, что все это не годится для ХХ века. И для страны, лицемерно провозгласившей себя светлым будущим всего человечества.
   Я скажу элементарные вещи.
   Война – это не драка стенка на стенку. А достижение своих целей негуманными по отношению к противоположной стороне методами. Однако подчиняющееся правилам военного искусства для своей стороны.
   А искусство полководца заключается в том, чтобы вести свои войска с продуманной тактикой.
   Что ни Суворов, ни Кутузов, ни Александр Невский, ни Дмитрий Донской – так часто упоминавшиеся Сталиным – никогда не опустились бы до расстрела собственных солдат в спину на поле боя.
   Тот, кто пошел на это, был хуже Гитлера. Поскольку даже Гитлер не додумался до таких мер.
   Военачальник, гонящий своих бойцов в атаку посредством станкового пулемета – не полководец, а бандит и убийца. И место ему не на КП и не в штабе, а на краю заброшенного скотомогильника.
   Мне страшно о том говорить, у меня болит сердце при написании этих строк. Но такова история.
   Которая так и не открылась широким массам. Сначала из-за цензуры. Потом из-за равнодушия этих «масс».
   К сожалению, я не могу отнести себя к равнодушным.
   И тема Великой Отечественной войны будет мучить меня, вероятно, до конца жизни.
   Равно как и размышления о причинах поражения Германии.
   Я написал эту грустную главу.
   Скорбя и ощущая стыд перед теми бойцами.
   Которые полегли благодаря «приказу № 227».
   Но тем не менее сделать напрашивающийся вывод о том, что Германия была побеждена, заваленная горами мертвецов (часть из которых имела пули в спине) я тоже не могу.
   Ведь по статистике СССР и Германия понесли во Второй мировой войне примерно одинаковые военные потери – по десять миллионов человек.
   Так что горы мертвецов получились равной высоты и одна не могла покрыть другую…
   Возможно, наши потери были преуменьшены.
   Но я встречал эти данные в различных исследованиях. А зачем преуменьшать русские потери какому-нибудь англичанину или американцу?
   И ответ на вопрос остается открытым.
   Правда, идеологи подчеркивали, что мы вели отечественную войну. То есть наши потери перекрывал массовый героизм воинов, и так далее.
   Что касается хрестоматийных примеров, то на мой взгляд, в большинстве случаев то был


   Героизм бессилия

   Оговорюсь сразу: я не желаю умалить значение подвигов, совершенных нашими солдатами и офицерами на фронтах Великой Отечественной войны.
   Просто отмечаю, что воспетый идеологами «массовый героизм» являлся героизмом выбора смерти.
   Солдаты, взрывавшие себя вместе с дотами на окруженной немцами линии обороны, достойны уважения. Но по сути это акт отчаяния. Рожденный просчетом высших командиров.
   Летчик Николай Францевич Гастелло направил горящий самолет на танковую колонну врага, уничтожив ее своей смертью. Это подвиг.
   Но и он продиктован бессилием. Из-за отсутствия нужных машин на штурмовку был послан горизонтальный бомбардировщик «ДБ-3». То есть самолет, рассчитанный на поражение площадей с высоты и непригодный для точного бомбометания. На малую цель он был вынужден заходить с недопустимой, бреющей высоты. Что изначально означало акт самоубийства. Поскольку большой небронированный самолет можно сбить даже из винтовки…
   Виктор Талалихин совершил в ночном небе Москвы таран на истребителе «И-16». Он пошел на эту меру, поскольку в решающий момент кончились боеприпасы. Опять вынужденная причина: малый боезапас. Конструктивная недоработка; устаревание прежних норм в условиях напряженного воздушного боя Второй мировой войны.
   Воздушный таран применялся впоследствии десятки раз. Причина оставалась стандартной: кончались боеприпасы или заклинивало оружие.
   В симптоматичности этих вынужденных таранов я вижу также злостный просчет командования: боезапас каждого конкретного самолета известен, и штабные работники были обязаны просчитывать минимальное количество экипажей для ведения боя.
   Я упомянул случаи, связанные с авиацией. Поскольку эта тема мне ближе всего.
   Но продолжать можно бесконечно.
   По всем родам войск.
   Эти подвиги вызывают горечь, а не гордость.
   Протараненный самолет противника – это железка. Да и любой самолет всего лишь железка, которую можно построить за пару недель. А погибший человек рос не один десяток лет.
   Ни в какой войне человеческая жизнь несоизмерима с потерями военной техники.
   Не сомневаюсь, что читатель ждет слов по поводу Александра Матросова.
   Но этот случай – иной.
   Однако я не прячусь от правды.
   Подвиг Матросова – героизм совершенно иного разряда.
   Это


   Отчаяние смертника

   Писать грустно, больно и тяжело.
   Поскольку тема не прибавляет доблести нашим Вооруженным силам.
   Но невозможно вырвать позорную страницу из истории. Тем более, я уже пообещал вспомнить штрафные подразделения.
   Штрафбаты, штрафроты, и так далее.
   Особые части, куда направлялись военнослужащие с дисциплинарными взысканиями. Провинившиеся солдаты, разжалованные офицеры – которым военный трибунал менял одну смерть на другую. Вместо расстрела по условиям военного времени отправлял в штрафбат.
   (О том, как легко можно было туда угодить, можете прочитать в моей повести «Вина», основанной на реальном фронтовом материале.)
   В штрафные части попадали также преступники, которым заменяли меру наказания.
   Таким малолетним преступником был и прославленный Александр Матросов. Недаром зона в Уфе, откуда его забрали на фронт, долгое время называлась «Колония имени Матросова».
   Правда сейчас ее, кажется, расформировали.
   В штрафбате в девяносто случаях из ста ждала та же самая смерть. Только от немецкой пули.
   Правда, существовало особое понятие: «смыть кровью вину перед Родиной». То есть первое ранение в бою восстанавливало провинившегося в правах и он мог вернуться в прежнюю часть.
   Беда заключалась в том, что ранения в штрафных частях обычно бывали смертельными.
   Поскольку «штрафников» бросали на самые страшные участки фронта. Практически без вооружения: под танки с винтовками и на доты без гранат.
   И единственным способом выполнить поставленную задачу для штрафника оказывалось именно затыкание вражеской амбразуры собственным телом…
   Существовали также целые штрафные эскадрильи. Этих летчиков гнали бомбить врага на штурмовиках «Ил-2» самых первых выпусков – без воздушного стрелка. И, разумеется, без сопровождения истребителями: ведь то была не нормальная эскадрилья, а штрафная.
   «Ил-2», грозный для наземных целей, в воздухе без прикрытия сам служил отличной мишенью.
   Подобная штурмовка являлась билетом в один конец. В лучшем случае пилоту-штрафнику удавалось сбросить бомбы и оказаться сбитым на обратном пути. В худшем – подожженный, как Гастелло, он падал на врага.
   На смену шли новые экипажи.
   Ведь старых самолетов хватало.
   Штрафников тоже.
   Их жизней в РККА никто не считал.
   Они были вынужденными смертниками.
   Причем, в отличие от японских пилотов-камикадзе, бросавших самолеты-бомбы на цель в дурмане самурайского фанатизма, советские шли погибать под угрозой насилия.
   Конечно, смертников использовали многие армии мира.
   И Вермахт тоже: посылая на штурм без огневого прикрытия или оставляя в безнадежной обороне, приковав цепью к пулемету.
   Но существовало коренное отличие.
   В качестве смертников немцы использовали только «унтерменьшей» – то есть представителей низших рас, воевавших на стороне Германии.
   Например, русских власовцев из РОА. Или финнов.
   А в нашей армии было принято выбирать смертников из своих собратьев.
   Причем я не сомневаюсь, что это делалось по причине, аналогичной перманентному пополнению гражданских лагерей СССР.
   Армии, неспособной воевать из-за бездарности командиров, требовалось пушечное мясо на убой.
   Заваливать врага трупами штрафников оказывалось совсем просто.
   Конечно, война жестока. И глупо требовать от нее гуманности.
   Однако даже самой крайней военной необходимости всегда есть предел.
   Штрафные части лежали вне границ элементарного гуманизма.
   И навсегда останутся страшным позором нашей истории.


   Миф о советском оружии

   Одной из причин победы СССР над фашистской Германией историки послевоенных времен считали качество советского оружия.
   Я не знаю, зачем это делалось: победа осталась за нами, ее объяснение не было обязательным. Вероятно, все инспирировалось партией под давлением военно-промышленного комплекса, желавшего оправдать послевоенную гонку вооружений.
   На самом деле превосходство нашего оружия над немецким – хорошо придуманный миф.
   Основанный иногда просто на прямом вранье.
   Например, стеклянные бутылки с зажигательной смесью, которыми боролись с танками на начальном периоде войны, были не советским, а финским изобретением. Впервые такое оружие применили финны против нас. И они именовали его «коктейль Молотов» – теперь это название возродилось как марка дешевого пойла для тинэйджеров.
   И вообще советское оружие не было лучше немецкого потому, что этого не могло быть в принципе.
   Вспомните недавние советские времена.
   Вспомните немецкие – и даже не настоящие немецкие, а просто гэдээровские – вещи.
   Игрушки, одежду, бытовую технику…
   Разве могло это сравниться с теми аналогами, что предлагала отечественная промышленность?
   И с какой стати считать, что положение менялось в отношении оружия?!
 //-- Миф о советском оружии 1. Винтовки --// 
   Прежде всего, в РККА никогда не имелось качественного оружия бойца.
   Мы вступили в войну с пятизарядными винтовками Мосина образца 1893 года.
   Их называли трехлинейными по устаревшей мере калибра, выражавшейся не в миллиметрах, а в «линиях». Три линии составляли привычные теперь 7,62 миллиметра.
   (Которых, правда, все равно не хватало на всех.)
   «Трехлинейка» отличалась высочайшей надежностью оружия класса топора. То есть состоящего из двух частей: лезвия и топорища. Но и действенного лишь против лома.
   Официально утверждалось, что винтовка с ее «дальнобойностью, точностью стрельбы и убойной силой заостренной пули» куда более серьезное оборонительное оружие, нежели немецкий короткоствольный пистолет-пулемет «МР38/40» (в просторечии неверно именуемый «шмайссером»). Однако не учитывалось, что за время, пока хорошая винтовка сделает один прицельный выстрел, плохой пистолет-пулемет выпустит очередь, из которой хоть одна пуля попадет в цель.
   Позже пистолет-пулеметы, признанные оптимальным наступательно-оборонительным оружием, появились и у нас. Однако советские образцы конструкции Шпагина и Судаева даже отдаленно не могли сравниться с «МР40». У «ППШ», например, затвор представлял стальную болванку, само передвижение которой сотрясало оружие, делая удержание прицела невозможным. А «МР40» имел систему стабилизации: затвор с выкатом бойка и демпфер отдачи, которые не давали пистолет-пулемету прыгать во время стрельбы.
   И даже такая мелочь, как ручка взвода затвора, расположенная слева, а не справа, служила сохранению жизни бойца, сокращая на доли секунды подготовку к стрельбе. Немец мог одновременно взводить затвор и держать руку на спуске.
   Говорю об этом, зная конкретный случай.
   Мой старший, ныне покойный друг, бывший Соловецкий юнга флота Игорь Николаевич Максимов, которому посвящен рассказ «Пари», в конце войны на своем эсминце попал в Румынию. Штатные «ППШ» всегда находилось в идеальном состоянии. Под замком в оружейной части. А в качестве настоящего личного оружия моряки использовали трофейные «МР40». И так получилось, что немецкий пистолет-пулемет спас Игорю Николаевичу жизнь. Моряки патрулировали берег, когда какой-то румын начал стрелять из пистолета. Неожиданно появившись из-за укрытия. Мой друг открыл ответный огонь. Благодаря леворасположенной ручке затвора «МР40» враг успел опередить его всего на один выстрел. Которым легко ранил Игоря Николаевича. И тут же упал, срезанный очередью. Имей мой друг славный советский «ППШ», для изготовки которого требовалось переложить оружие в левую руку, правой передернуть затвор, затем снова взять как следует и только после этого давить спуск… Возможно, мне было бы некому посвящать рассказ…
   Я уже не говорю о таком изобретении немцев, как фаустпатрон, которым вооружались фольксштурмисты.
   Это оружие (не имевшее никакого отношения к Гетевскому доктору Фаусту, поскольку название составлено из слов «кулак» и «патрон»), представляло элементарный ручной гранатомет реактивного действия. Но оказалось грозой для наших танков на улицах Берлина.
   Такая компактная граната, переносилась одним человеком. Ее можно было выпустить из любого укрытия. И в действии она оказалась куда более действенной, нежели бывшее на вооружение РККА двухметровое противотанковое ружье весом около двадцати килограммов, обслуживавшееся расчетом из двух человек…
   Но почему-то ничего подобного советские конструкторы не смогли изобрести даже в самые тяжелые оборонительные времена…
 //-- Миф о советском оружии 2. Артиллерия --// 
   Как артиллерист, с горечью отмечу, что в начале войны наши противотанковые пушки имели калибр 45 мм. Причем не на специальный кумулятивный или твердосплавный подкалиберный – а на простой фугасный бронебойный снаряд…
   Впрочем, такие пушки, вероятно, рассчитывались на соответствующие танки – о которых я скажу в следующей главе.
   (Печальная ситуация напоминает знаменитую просьбу Чебурашки выдать кривой молоток для заколачивания кривых гвоздей. Вот только, увы, вражеские гвозди – то есть танки – оказались отнюдь не кривыми…)
   Ствольная артиллерия больших калибров у нас была в общем нормальной.
   Однако не могу не отметить преимущество упомянутой в этой книге немецкой гаубицы-пушки, которая могла стрелять прямой наводкой. Наши гаубицы, как я писал, в экстренном случае приходилось наводить через ствол, теряя время и точность стрельбы.
   Единственной серьезной удачей во всем списке советского оружия Великой отечественной войны стал реактивный миномет «БМ-13», прозванный «катюшей». Надо признать, что первые его залпы производили на врага психологическое давление, сравнимое с нанесенными потерями.
   Однако и это оружие имело ограниченную область применения. Как любой миномет – гладкоствольное орудие, которое невозможно навести точно – «катюша» била по площадям с сильным рассеиванием снарядов. Для поражения отдельных целей «БМ-13» не годился. Правда, таких задач перед этим грозным средством артподготовки и не ставилось.
   Грустно лишь то, что дальше простых машин с рельсовыми направляющими для твердотопливных ракет наши конструкторы не продвинулись. Несмотря на обилие научных институтов занимавшихся конкретно реактивным движением.
   А в Германии нашелся всего один человек – гений ХХ века, великий Вернер фон Браун. Который применил идею реактивного движения и создал принципиально новые – я бы даже сказал новейшие – виды вооружения. Не просто эффективные, но далеко опередившие технический менталитет Второй мировой войны.
   Я говорю о ракетах «Фау-1» и «Фау-2».
   (В самом названии «Фау», вызывающим аналогию с чем-то астральным – вроде «тау Кита» – нет ничего особенного. «Фау» – это произношение латинской буквы «V» в немецком языке. С подачи Геббельса, склонного в пышным фразам, ракетные комплексы были поименованы «Оружием возмездия» (в другом варианте перевода, «Оружием расплаты») – правда непонятно, за что и кому собирались мстить немцы.
   По-немецки «Vergeltungswaffe» – сокращенно «V-1» и «V-2».)
   «Фау-1» оказалась прообразом оружия будущего. Это была натуральная крылатая ракета, широко принятая на вооружение армиями мира через тридцать лет.
   «Фау-2» – классическая баллистическая ракета на жидком топливе.
   К счастью Советского союза, обе ракеты появились лишь в 1944 году. А фюрер, сконцентрировавшийся на идее-фикс разгромить ненавистных англичан, использовал их лишь по Великобритании.
   Окажись целью ракетного удара осажденный Ленинград – и я не знаю, что осталось бы от нашего мужественного города.
   После войны Вернер фон Браун был вывезен американцами, начавшими привычную политику выкачивания мозгов из Европы. И именно он – а отнюдь не белобрысые потомки каторжников и проституток, основавших Америку – заложил основы нынешнего ракетного могущества США.
   Ракеты «Фау-1» и «Фау-2», захваченные в качестве трофеев, были скопированы и в СССР.
   Разумеется, безрезультатно.
 //-- Миф о советском оружии 3. Танки --// 
   «Броня крепка и танки наши быстры» – пелось в моей любимой песне.
   Насчет быстроты спорить трудно: перед войной в СССР имелся танк «БТ», с которого можно было снять гусеницы и гнать по шоссе на колесах со скоростью грузовика.
   Разумеется, такая идея (вообще говоря, заимствованная у американцев) себя не оправдала. И конструкторская мысль была потрачена напрасно. Хотя стоила немалых усилий: ведь у обычного танка большие гладкие катки являются поддерживающими. А приводит в движение гусеницы пара небольших зубчатых колес, расположенная сзади, в непосредственной близости от двигателя. (Такая простая схема с точностью до «задом наперед» соответствует принципу современного переднеприводного автомобиля.) Передача тяги двигателя на соприкасающиеся с землей опорные катки требовала усложнения трансмиссии. В конечном итоге концепция «универсального» танка оказалась бесперспективной.
   Как, впрочем, и все универсальное.
   А что касается «крепкой» брони…
   О которой убедительно пелось в моих любимых «Трактористах»…
   Те советские танки «Т-26» и «Т-28», что прославлялись в довоенных фильмах, отличились лишь в игрушечной войне с японцами, не имевшими серьезных противотанковых орудий. Потому что по степени защищенности эти жестяные коробки не тянули даже на бронеавтомобиль. И в общем не имели прав именоваться танками.
   Я утверждаю это с полной ответственностью, поскольку знаю страшные подтверждения моих слов.
   Зимой 40/41 года мой героический дед – уже не помню, как первый секретарь Володарского райкома ВКП(б) города Ленинграда, или как парторг ЦК танкового завода имени Ворошилова – с группой специалистов выезжал на Карельский перешеек. На линию фронта советско-финского конфликта.
   Чтобы оценить боевые качества наших танков.
   Для оценки хватило один раз заглянуть внутрь машины, только что вернувшегося с передовой. Броня башни оказалась столь тонкой, что ее пробивал навылет крупнокалиберный финский пулемет.
   Дед вспоминал о кошмаре, который предстал глазам, едва открыли люк. Внутри изрешеченной башни все было залито кровью. По стенкам стекали мозги танкистов, валялись оторванные пулями уши; виднелось еще что-то столь же ужасное…
   Абсолютно не вяжущееся с представлением о танке – боевой машине, предназначенной для сокрушения врага.
   Но на деле не способной защитить даже собственный экипаж.
   Из страшного урока все-таки сделали некоторые выводы.
   Без финского опыта мы и танковые клинья Вермахта встретили бы жестяными «Т-28». Из которых немцы понаделали бы кровавых дуршлагов…
   К началу войны на вооружение РККА имелось небольшое количество средних танков «Т-34». Тех самых, которые военные историки признали лучшими образцами Второй мировой войны.
   Действительно, в этих танках было впервые применено наклонное бронирование лобовой части. В отличие от стандартного на танках всех стран вертикального. При наклонном положении листа эффективная толщина его почти удваивалась. Поскольку горизонтально летящий снаряд должен был пробить металл по диагонали. Этот прием повысил степень защищенности танка без увеличения массы. Однако по каким-то тайным кулуарным причинам выпуск «тридцатьчетверок» большой серией задержался. Да и укомплектовывались они вначале невероятно слабыми пушками.
   Думаю, виною всему была привычная, вошедшая в кровь и плоть общая циклопическая гигантомания. Рожденная идеологией коммунизма.
   И танкостроение делало упор на тяжелые танки. Типа «КВ» («Клим Ворошилов») и «ИС» («Иосиф Сталин»). Увы, практика боевых действий показала, что такие танки на пересеченной местности бесполезны, поскольку из-за чрезмерных габаритов застревают на неровностях рельефа.
   На базе «ИС» стали делать самоходные орудия – бронированные артиллерийские установки, которые сопровождали войска, не преодолевая серьезных препятствий.
   И все-таки немецкие танки «Тигр» и «Супертигр», брошенные в решающее сражение на Орловско-Курско-Белгородской дуге летом 1943 года превосходили наши как по защищенности, так и по огневой мощи.
   Единственным недостатком всех без исключения немецких танков – возможно, и позволившим нам выиграть противостояние – был тот факт, что они имели… бензиновые двигатели.
   Этот технический парадокс до сих пор вызывает у меня недоумение. В стране, где был изобретен дизельный двигатель, танки ходили на бензине! (Хотя дизельные двигатели в качестве опытных вариантов устанавливались на самолеты.) Тип горючего делал «Тигры» обреченными при возгорании моторного отсека. Поэтому их было легко поджигать даже «молотовскими» бутылками.
   Однако если посмотреть на войну машин изнутри, то видно, что советские танковые войска были земным преддверием ада. Заключенные в тесную, душную коробку, ударяясь об углы и задыхаясь в прорывающихся пороховых газах, наши танкисты вели бой практически уже на том свете.
   А немцы воевали в комфортных условиях. У них – я видел в хронике – экипажи работали в масках. То ли кислородных, то ли просто на забортном воздухе. Так или иначе, но им удавалось спокойно дышать.
   Не уверен, что таковые приспособления имеются у советских танкистов даже в наше время…
 //-- Миф о советском оружии 4. Самолеты --// 
   Про них я, будучи генетическим летчиком, могу говорить бесконечно. Потому попытаюсь ограничиться минимумом.
   Что касается советских самолетов первого периода войны, то незадолго до ее начала главком авиации Павел Рычагов сказал в сердцах на совещании у Сталина:
   – Мы летаем на гробах!
   Чем подписал себе немедленный смертный приговор.
   Об этом я уже писал в «Африканской луне», правда в ином контексте.
   Расстрел главкома не превратил гробы в самолеты.
   Нацеленные лишь на дурацкие рекорды, прославляющие идею коммунизма, наши самолеты с военной точки зрения были ниже всякой критики.
   Не помог даже опыт испанских интербригад, где против деревянных бипланов с неубирающимся шасси И-15 немцы бросили цельнометаллические «Мессершмитты-109». Которые с небольшими изменениями выпускались до конца войны.
   Конфликты с японцами не в счет; их самолеты оказались рухлядью хуже нашей. И вообще у самураев на вооружении не имелось ничего серьезного, кроме боевого духа.
   Испания не научила ничему. И войну мы встретили на истребителях «И-16» с открытыми кабинами.
   Основным тяжелым бомбардировщиком советских ВВС служил истинный летающий гроб «ТБ-3» – тоже с неубирающимся шасси и даже без колесных тормозов. В то время, как на немецких «Хейнкелях-111» стоял автоматический бомбовый прицел.
   Про фронтовую бомбардировочную авиацию я не говорю вообще.
   Правда, у немцев – в силу их авиационной доктрины – не существовало дальних бомбардировщиков. У нас они все-таки были.
   И громить Берлин мы начали с первой недели войны. Дальние бомбардировщики «Ил-4» («ДБ-3Ф»), хоть и родились как военная версия рекордного самолета «Родина», оказались неплохими в своем классе. Однако эти самолеты не имели автопилота: многочасовой ночной полет до цели, который проходил на больших высотах и по сложным трассам, летчики вынуждены были заниматься ручным пилотированием. И к точке сброса бомб приходили измочаленными от усталости.
   Впрочем, дальний бомбардировщик без автопилота – это, на мой взгляд, нормальная квинтэссенция русского технического дебилитета.
   Единственным доведенным до совершенства получился пятимоторный «Пе-8». Я не оговорился, именно пятимоторный: в фюзеляже размещался дополнительный двигатель. Который вращал компрессор-нагнетатель, обеспечивая наддув тяговым двигателям, благодаря чему высотность самолета достигала двенадцати тысяч метров. Этот замечательный самолет имел дальность почти пять тысяч километров, был практически неуязвим для современных средств ПВО и мог бомбить любые цели в любое время.
   Именно на нем нарком Молотов летал в Америку.
   Однако основой ВВС являются истребители. А в этом отношении гордиться было нечем.
   Нами использовались машины разных типов: «Яки», «МиГи», «Ла»… Немцы продолжали усовершенствовать свой «Ме-109», равных которому не удалось создать никому. Лишь в конце войны они выпустили «Фокке-Вульф-190», который не успел сыграть никакой роли.
   Коренной чертой наших самолетов являлась их конструкция. В отличие от немецких цельнометаллических, наши истребители были – как сказали бы теперь, «композитными». Крылья имели деревянный набор, фюзеляжи состояли из трубчатых каркасов – и все это обшивалось фанерой или полотном. Такое построение не позволяло выдерживать геометрию планера. Из-за разности прочностей дерева и металла сочленения разбалтывались, несущие плоскости перекашивались и самолет терял точность управления. Да и вообще такие схемы не отличались долговечностью.
   К тому же в погоне за прочностью деревянные конструкции оказывались слишком тяжелыми для спроектированных двигателей. Что сказывалось на максимальной скорости и маневренности – главных показателях истребителя.
   Впрочем, наши авиационные двигатели всегда были отвратительными. (Мало отличаясь от автомобильных.) Низкая энерговооруженность сводила на нет аэродинамические старания конструкторов.
   Например, рядом с нашими идеально скомпонованными истребителями американские машины выглядели необычайными уродцами. И даже вызывали сомнение в способности летать. Однако вдвое более мощные двигатели компенсировали недостаток аэродинамики и позволяли вести бой с немцами на равных. Прибегая к вертикальному маневру – принципиально невозможному на наших слабеньких «Яках», «МиГах» и «Ла». Что было проверено нашими летчиками на машинах, полученных по ленд-лизу, то есть в качестве помощи до открытия Второго фронта.
   Нельзя не сказать и о вооружении. Наше оружие располагалось в фюзеляже. Вероятно, из-за непрочности деревянной конструкции крыла, которая просто рассыпалась бы от мощных возвратно-поступательных усилий пушечной автоматики. Истребители обычно имели одну пушку или пулемет, чей ствол проходил сквозь ось моторного редуктора. И пару синхронизированных, то есть стреляющих сквозь плоскость винта.
   Синхронизация позволяет оружию срабатывать лишь в тот момент, когда снаряд успеет пролететь между лопастями. Что замедляет темп стрельбы, не давая системе развивать конструктивно заложенную скорострельность.
   Теоретически это кажется достоинством. Поскольку не позволяет слишком быстро израсходовать боезапас.
   А практически…
   Тот кто играл с джойстиком на хорошем авиасимуляторе, может следующие абзацы пропустить.
   Для непосвященных и женщин я поясню.
   Стрелковое оружие истребителя жестко закреплено. Оно наводится маневром всего самолета до совмещения мишени с перекрестием прицела. Воздушные бои обычно идут на встречных курсах (ни один настоящий летчик не позволит зайти противнику себе в хвост), то есть на суммарной скорости больше тысячи километров в час. Каждый истребитель стремится одновременно поразить противника и уйти из-под его огня. Поэтому ясно, что удержать врага в прицеле удается всего на несколько секунд. И для атакующего жизненно важно количество снарядов, которое он успеет выпустить за это время.
   Боезапас истребителя второй мировой войны был сильно ограничен весом. Его хватало всего на несколько длинных очередей. Поэтому летчик не мог открыть огонь заранее. Он должен был уловить цель и дать короткий залп. Через долю секунды снаряды уже летели мимо.
   При низкой скорострельности синхронизированных систем мощность короткого залпа оказывалась недостаточной.
   А многократно осмеянные мною американские самолеты имели по шесть и по восемь пушек в крыльях. То есть стрелявшие мимо винтов.
   Их скорострельность не ограничивалась синхронизаторами. Они давали море огня за долю секунды. Умелый летчик мог сбить противника одним нажатием на гашетку.
   В СССР по ленд-лизу поступал американский истребитель «Аэрокобра».
   Невыразительный в общем самолет. Но снабженный мощнейшим вооружением. Не знающие реальности боя американцы снабдили оружейные системы раздельными органами управления. Для экономии снарядов. Наш ас Иван Кожедуб, которому досталась одна из «Кобр», самостоятельно свел провода на одну кнопку. Одновременный залп всех стволов позволял разнести в щепки самолет противника, пойманный в прицел на несколько мгновений.
   Гоня в серию все новые и новые отечественные самолеты, наши конструкторы поддерживали мнение о моральной устарелости немецкой авиационной техники.
   Особенно досталось знаменитому пикирующему бомбардировщику. Штурмовику «Юнкерс-87» с неубирающимся шасси, который сами немцы называли «Штука» (сократив слово «Sturzkampfflugzeug»). С насмешкой говорили, будто это не военный самолет, а «воздушный пират и убийца». Что устаревшая машина пригодна лишь для расстрела мирного населения с бреющего полета. Что она неспособна выдержать бой с истребителями. Или преодолеть современную ПВО. И так далее.
   Это было очередным мифом.
   Потому что именно штурмовики «Ю-87» потопили в 1941 году линкор «Марат», который своими орудиями главного калибра играл важнейшую роль в обороне Ленинграда.
   Как «устаревшие» пикировщики смогли прорваться сквозь огонь двенадцати зенитных орудий и тринадцати крупнокалиберных пулеметов огромного корабля? Да не просто прорваться, а точно сбросить бомбы! Это остается загадкой. О которой советская военная история не любит вспоминать.
   Поскольку получается одно из двух.
   Или советские моряки были годны лишь на то, чтобы соблазнять девушек своим клешем на набережных Кронштадта. Или сведения о негодности немецких пикировщиков, мягко говоря, преувеличивались.
   Я склоняюсь ко второму варианту.
   Историки врали под партийную дудку, не давая бросить тень сомнения на заправил нашей авиации.
   На самом деле немецкая авиационная промышленность была самой передовой в мире. И обгоняла советскую минимум на поколение.
   (Что резало сознание кремлевским бонзам и не могло становиться достоянием простых граждан.)
   В конце войны немцы выпустили на фронт несколько тысяч реактивных истребителей «Мессершмитт-262». Только общий упадок духа не позволил этим самолетам вернуть немецкое господство в воздухе. В СССР реактивные самолеты – разумеется, на ворованных двигателях Юнкерса – появились уже в мирное время.
   То были чудовищные монстры, повторяющие аэродинамику старых поршневых истребителей и потому не использовавшие преимущества реактивной тяги. Немецкие же «Швальбе» (то есть «Ласточки», как нежно окрестил их Гитлер) имели уже все черты реактивных истребителей первого поколения: стреловидное крыло и поднятый стабилизатор…
   Сходная конструкция наших «Миг-15» возникла примерно 10 лет спустя.
   И приведу наконец последние рассуждения об уровнях советской и немецкой авиации.
   Мы знаем имена наших асов и количество сбитых ими самолетов.
   Легендарный Александр Покрышкин признанно сбил 59 фашистов, неофициально – 75.
   Иван Кожедуб – 62.
   Это два единственных настоящих – боевых, а не штабных – трижды Героя Советского союза в истории великой страны.
   Остальные асы имели более низкие результаты.
   Показатели трижды Героев преподносились как вершина человеческих возможностей. И мы верили, поскольку не имели вариантов для сравнения.
   Но вот открылись источники информации.
   Нам стали известны успехи немецких летчиков.
   И повергли в шок.
   Эрих Хартманн сбил 352 вражеских самолета.
   Герхард Баркхорн – 301.
   Ралль Гюнтер – 275.
   Вальтер Новотны – 258.
   Герман Граф – 212. И так далее…
   Количество же немцев, сбивших более ста самолетов, исчисляется десятками.
   Почему такое несоответствие?
   Потому что у нас были плохие летчики?
   Нет, потому что у немцев были хорошие самолеты.


   Кровавый идол

   Прочитав название этой главки, вы наверняка пытаетесь догадаться, кого я аттестовал таким эпитетом.
   И, несомненно, будете удивлены.
   И возможно, даже возмущены.
   Это известнейший маршал, многажды Герой Советского Союза, правая рука Сталина, и прочая и прочая.
   Я не стану оглашать его имени лишь опасаясь цензуры, которая начинает поднимать свою змеиную голову даже на свободных страницах Интернета.
   Назову его просто Маршалом.
   Знающий человек догадается из контекста, на незнающего мне… не хочется тратить времени.
   Этот Маршал официально признан победителем Гитлера.
   Достоверно известно, что Ставка бросала его на все критические участки фронта – начиная с бездарной обороны Ленинграда, проваленной главкомом Ворошиловым – и везде железный маршал выправлял положение.
   После чего улетал затыкать следующую дыру.
   Многие до сих пор считают Маршала гениальным полководцем. И, как я уже писал, ставят его имя в один ряд с такими титанами стратегии и тактики, как Суворов, Нахимов или Кутузов.
   Я категорически не согласен.
   Спору нет, без него война с немцами затянулась бы на неопределенный период. И отступить нам пришлось бы гораздо дальше.
   Но сравнивать Маршала с прославленными военачальникам прошлого нельзя.
   Хотя бы из элементарного уважения к прошлому.
   Этот советский полководец был ярчайшим порождением сталинской эпохи. Он буквально олицетворял ее взгляд на мир. Преклонение перед светлым будущим всего человечества и пренебрежение к отдельной человеческой жизни.
   Маршалу вменяется в заслугу, что он не боялся выражать Верховному свои соображения и даже спорил с ним. Лично я не вижу в том ничего героического: он был не конкурентом, а живой тенью Сталина. Только генералиссимус сидел в Ставке, а Маршал проводил идеологию на фронтах.
   Я не зря назвал Маршала кровавым.
   Всегда и везде он придерживался уже упомянутой, единственной тактики РККА: заваливал противника трупами.
   Причем чем больше трупов удавалось навалить, тем надежней свершалась победа.
   Суворова в войсках любили. И сам Александр Васильевич, будучи военным и отправляя людей на смерть, любил по-человечески каждого своего солдата. Знал многих в лицо. И ему отвечали тем же.
   Маршал солдат не любил.
   Впрочем нет, это сказано слишком нейтрально.
   Он их просто не замечал; одетые в шинели или ватники бойцы в окопах как бы не существовали.
   Для него, ярчайшего выразителя коммунистической идеологии, люди были мусором. Он несправедливо и грубо оскорблял офицеров, считая каждого, кроме себя, лентяем. Стоя перед строем, накануне атаки жестоко материл рядовых. Хотя рядовой солдат никогда не виноват в общем неуспехе кампании.
   В солдатской массе Маршала не любили.
   И не только по III закону Ньютона о противодействии любому действию.
   Все было глубже и страшнее.
   Маршала ненавидели. Потому что боялись. Опасались самих его внезапных появлений, не суливших ничего хорошего.
   По свидетельствам ветеранов, каждый приезд Маршала на фронт воспринимался как явление ангела смерти. Потому что все знали: это знак грядущего наступления.
   Причем организованного по-Маршальски.
   То есть в атаку, в бога душу и со святыми упокой. Еще точнее – с заградотрядами за спиной и без возможности не только отступления, но хотя бы окапывания на временном рубеже.
   После чего на позициях противника вырастала очередная гора трупов. По которой уцелевшие взбирались на очередную ступеньку победы.
   Я опять-таки сделаю оговорку, смягчая жесткость своих слов.
   Возможно, в условиях, когда немцы размахивали пистолет-пулеметами и не имели ни в чем недостатка, а наши войска, деля винтовку на двоих, бежали в разматывающихся на ходу обмотках… Возможно, просто не было иной тактики.
   И если Гитлер в своих речах бесконечно повторял слова: «Жестокость, жестокость, жестокость!» – имея в виду отношение к противнику, то в РККА была та же возведенная в абсолют жестокость.
   Только по отношению к своим солдатам.
   В битве между жестокостью, направленной извне, и жестокостью, устремленной вовнутрь, победила последняя.
   Как более жизнеспособная.
   Но даже это можно объяснить трудностями начального периода.
   Однако ничто не оправдает Маршала в его действиях на исходе войны.
   Возможно, кто-то уже подзабыл – или пропустил вскользь один ужасный факт.
   Чтобы взять Берлин в коммунистическому празднику 1 Мая, кровавый маршал бросил неограниченные силы на штурм Зееловских высот. Цель была достигнута, передовые отряды ворвались в Берлин ровно 30 апреля.
   Подарок вождю мирового коммунистического движения, по данным ряда источников, больше ста тысяч жизней советских солдат.
   Положенных просто так в бессмысленных, повторяющихся атаках.
   Хотя Берлин можно было вообще не брать.
   Окружив город кольцом, стоило зажать обескровленного противника, не выпуская наружу никого, кроме населения с белыми флагами. После чего превратить фашистскую столицу развалины бомбежками и круглосуточным артобстрелом.
   Не рискуя практически ни одним лишним русским солдатом.
   Те фашисты, что засели в Берлине, вполне того заслужили. А состояние нашей армии позволяло это сделать.
   Все это заняло бы некоторое время, но сберегло бы неизмеримое количество человеческих жизней.
   Но при большевистском режиме этого не считали.
   Такой спешке во взятии Берлина имелось оправдание: Сталин спешил занять город, пока не подошли войска союзников.
   Открывшие второй фронт, когда конец Германии был уже предрешен, однако претендовавшие на долевое участие в победе.
   Но мне непонятно стремление Сталина угодить союзникам именно в последние недели войны.
   Когда РККА была боеспособна, как никогда.
   Это угодничество нельзя списать даже на страх перед атомным оружием. Американцы еще не взорвали свою бомбу. И нам ничего не угрожало.
   Было далеко не только до Хиросимы, но даже до Потсдамской конференции, на которой Трумэн сообщил Сталину новость о супербомбе…


   Мысли о зонах Германии

   И самое обидное, что ценой неисчислимых жертв взяв Берлин, три четверти его мы отдали союзникам.
   Равно как и разделение Германии на зоны оккупации тоже было произведено с вопиющей несправедливостью.
   Советскому Союзу, уничтожившему фашизм, достался маленький ломтик восточной Германии, откуда удалось вывезти лишь упомянутые заводы Опеля и Юнкерса.
   А наиболее развитая и богатая ресурсами зона – Вестфалия и Рейнланд, и Рурская область, и Мюнхен с его гигантскими моторными заводами – была просто подарена белобрысым уродам из-за океана.
   Этого невозможно простить.
   Хотя…
   Думая о возможности полного захвата Германии, я прихожу к выводу, что все вывезенные ее богатства, ресурсы и технологические мощности сгинули бы в коммунистической прорве.
   Оказались бы столь же благополучно расстреляны в охотничьих угодьях.
   Разворованы и раздарены африканским коммунистическим неграм.
   Захваченного во время войны Брежневу хватило на 35 лет.
   Вся вывезенная Германия была бы растрачена… лет за 50. Без пользы для России, кроме кучки высокопоставленных властителей.
   Так что с объективной точки зрения – Германию (и, в частности, Берлин) нам вообще не стоило брать.
   Пусть бы сидел там живой и невредимый Адольф Гитлер, зажатый со всех сторон – а наши доблестные союзники попытались преодолеть остервенелое сопротивление эсэсовцев и оголтелого фолькстштурма…
   О боги, боги…
   До какой же степени ненавижу я страну, в которой родился и вынужден буду умереть…


   И снова кровавый Маршал

   Представляю, какой шквал поношений обрушил я на свою голову таким утверждением.
   Я-то переживу, не впервой.
   Но думая о парадном памятнике Маршалу, с недавних пор украшающем центр Москвы, я чувствую, как меня преследует одно видение.
   Шлейф потомков тех ста с лишним тысяч женщин, которых кровавый идол оставил без отцов, сыновей, мужей и женихов за несколько дней апреля сорок пятого года.
   Внеся свой клад в общий недостаток мужчин и женскую неудовлетворенность России.
   И если бы каждая из женщин, оставшаяся одинокой благодаря тактике Маршала, подошла бы к чугунному памятнику и плюнула бы от души…
   Это было бы не хуже, чем гора трупов, наваленная на позиции противника.
   Ну вот, dixi.
   И закончив военные отступления, я возвращаюсь к собственным мемуарам о Германии.


   Площадь Александра Романова

   Итак, Берлин…
   Из чужих воспоминаний, из мрака военного прошлого я вновь возвращаюсь в собственную молодость. Которой всего двадцать лет, но зато она пережита мною, а не кем-то иным.
   В Берлине мы прожили последнюю неделю.
   Надо сказать, что условия жизни в столице оказались наихудшими.
   Дрезден будоражил отуманенной эротикой: общежитие напоминало уголок нудистского пляжа.
   В Лейпциге нас принял университетский комплекс – настолько современный, что в каждом номере имелся душ. Правда, для экономии свободной площади койки тоже имели два этажа.
   А в Берлине нас определили в Zeltlager – простой палаточный городок на окраине.
   Он состоял из огромных армейских палаток, где стояли все те же двухэтажные кровати и имелись какие-то пластиковые окна. Кормили нас в открытой столовой. Всякие удобства находились на краю лагеря и совершенством там не пахло.
   И вообще то было хорошо в хорошую погоду. А в дождь – который тут начинался ни с того ни с сего – Zeltlager представлял весьма унылое зрелище.
   Поэтому свободное время мы проводили в городе.
   Выбираться из чертова лагеря приходилось довольно долго. Сначала нужно было на автобусе (или трамвае, уже не помню) добраться до крайнего метро. А уже потом ехать дальше.
   В Берлине меня поразило разнообразие общественного транспорта.
   Помимо привычных по Дрездену (который вспоминался уже как нечто далекое, но родное) трамваев и автобусов, столица ГДР имела метро. И существовал еще один вид транспорта, аналогов которому я не встречал в других городах.
   Он назывался S-Bahn, то есть городская электричка. И по советским меркам относился к классу скоростных трамваев. Которые в семидесятые годы грозились построить во многих городах СССР – даже в Уфе – но насколько я знаю, так нигде и не построили.
   (Мертворожденный ублюдок – недействующая московская монорельсовая дорога – ближайший аналог подобного проекта. Но в России она не начнет действовать никогда; в Германии же работает, вероятно, уже полвека).
   Городская электричка напоминала поезд метро, вырвавшийся на открытый воздух.
   (В той же Москве полно таких участков – на которых мгновенно приходят в негодность подземные вагоны, конструктивно не предназначенные для атмосферной эксплуатации.)
   Но рельсы ее шли по специальным путепроводам, минуя поверху все перекрестки и не имея никаких задержек, кроме остановочных пунктов.
   Как я заметил, сами немцы пользовались в основном именно этим видом транспорта. Городская электричка ходила очень быстро и в ней было светло и приятно.
   Чего не скажешь о берлинском метро, которое, вероятно, не переделывалось с гитлеровских времени.
   И аурой своей воссоздавало реальность фильма ужасов.
   Станции лежали на малой глубине. Представляя перекрытые траншеи вроде отрезка линии от Автово до Проспекта Ветеранов в Ленинграде. Убранство казалось не просто убогим, но напоминало общественный туалет на захолустном российском вокзале. Я не хочу сказать, что было грязно; нет, в Германии все сияло чистотой. Но метро наводило страшное уныние серыми стенами, бетонными колоннами, наполовину содранными плакатами разных лет и всяческими надписями.
   Сейчас мы привыкли, что по всей России наколовшиеся подростки расписывают заборы, стены гаражей и трансформаторные будки своими рисунками-галлюцинациями. Тогда же то было в новинку.
   Помню, как на одной из узловых станций я впервые увидел настоящих панков. Какими нас пугали в России.
   Самых натуральных: с наполовину выбритыми головами, с крашенными в зеленые и красные цвета гребнями чем-то склеенных волос. Ну, и естественно, обвешанных цепями. Не знаю, какую угрозу представляли эти панки гражданам – но их разгоняла полиция. Вероятно, в социалистической Германии отклонения от стандартного внешнего облика строителя светлого будущего подвергались таким же гонениям, как хиппи в СССР парой десятков лет ранее.
   Пестрые, как какие-нибудь безмозглые павлины, панки, стояли небольшой группой. Полицейские выстроились шеренгой перед ними. И тихонько оттесняли их от выхода. Загоняя в подземный туалет. Думаю, полицейским не было разницы в какой: мужской или женский. Главное, чтобы избивать разрисованных уродцев не прилюдно.
   (В том, что грядет именно избиение, я не сомневался. Полиция во всем мире остается полицией. И гестапо возникло в Германии не на пустом месте, и оно существовало меньше сорока лет назад. Наверняка сам дух прежних времен еще не выветрился из германской службы охраны порядка.)
   Страшного вида парни и девицы изрыгали ругательства, которых я не понимал. Полицейские знали свое дело и наступали медленно, молча, почти лениво. Меня не интересовала судьба панков, и я поехал дальше.
   И еще я помню особенную, неимоверно мрачную станцию в центре старого Берлина.
   То есть на границе двух новых, в паре километров от Бранденбургских ворот – на улице Фридришхтрассе, пересекавшей центральную Унтер-ден-Линден (о ней я еще напишу).
   Вход на эту станцию, которая так и называлась «Фридрихштрассе», казался черным провалом посреди тротуара, огороженным низеньким чугунным парапетом.
   После привычных порталов Ленинградских или Московских станций времен сталинского классицизма – напоминавших нечто среднее между католической церковью и дворцом культуры – это казалось диким.
   А сама станция была настолько темна и безлюдна, что спускаясь туда, я ощущал странное перемещение во времени.
   Причем непонятно куда. То ли в прошлое этого города, замершего от дальнего гула наших «Пе-8»… То ли в будущее всей цивилизации, когда экологическая катастрофа загонит агонизирующее человечество в каменоломни и загаженные крысами туннели.
   Я бывал там практически каждый день, преимущественно вечером, завершая прогулки по Берлину. И всегда ощущал пустоту и какую-то необъяснимую постгитлеровскую заброшенность всей Германии.
   Через много-много лет, уже во взрослом возрасте, старая берлинская станция (наверное, уже приведенная в цивилизованный вид) снова всплыла в моей памяти.
   Эпизод главной драки двух героев культового фильма «Матрица» на станции метро ассоциировался у меня с нереальными событиями на абсолютно реальной «Фридрихштрассе». И нигде больше.
   Не в Америке и не в какой-то абстрактной стране. А в конкретно существующем, идущем под границей двух Берлинов туннеле, чьи боковые ответвления наглухо забраны решетками для изоляции разных миров…
   И еще один штрих, касающийся Берлинского транспорта.
   К тому времени мы уже значительно издержались в средствах. И бесплатных проездных, в отличие от Дрездена, нам не выписали. Поэтому, признаться честно, мы ездили зайцами. Причем – что поражает меня до сих пор – в Германии это получалось даже в метро. Поскольку немецкие станции не оборудовались турникетами. Перед входами стояли ряды обычных компостеров, где сознательные немцы пробивали купленный в кассе билет. Мы проходили со старым билетом, делая вид, будто пробиваем его как положено. А если кругом никого не виднелось, то отпадала даже необходимость в маскировке.
   Это был поистине коммунизм полной сознательности.
   Но я возвращаюсь к названию главы.
   В первый день мы приехали на метро в самый центр Берлина.
   На Александерплатц.
   То есть площадь Александра. Я думал, что названием своим эта площадь – в самом деле огромная, не похожая на привычные клочки старой Германии – обязана не известному мне деятелю немецкой истории, которого я не знал. Но выяснилось, что она поименована так в честь русского императора Александра I Благословенного.
   Одержавшего вместе с прусскими войсками решающую победу над Наполеоном.
   И название сохранилось до сих пор.
   Правда, центром Берлина в старые времена, я полагаю, была Паризерплатц – Парижская площадь вокруг Бранденбургских ворот, символизировавших сам Берлин. Откуда начиналась центральная улица Унтер-ден-Линден.
   В восточном огрызке города центром стала Александерплатц. И немцы ее отстроили.
   Там стояли магазины, день и ночь шумел фонтан, сиял самый высокий в Европе отель «Stadt Berlin» с красным медведем на крыше.
   (Возможно, не каждый читатель знает, что само название «Берлин» имеет основой корень «Ber», то есть «медведь». А переводится как «Медвежий город». Поскольку немецкая столица основана в незапамятные времена на месте, изобиловавшем медвежьими костями: во времена, еще более незапамятные, тут располагалось ритуальное кладбище медведей. Которых приносили в жертву неведомым богам несуществующе древние язычники.
   Я думаю об этом, и меня поражает факт принесения в жертву именно медведей. Но потом размышляю глубже и понимаю, что несть числа дикостям, насаждавшимся среди невежественных социумов паскудным племенем жрецов.
   Ведь невинно убиенные по шаманскому ритуалу медведи с позиции здравого смысла – просто ничто в сравнении с шаром из верблюжьего дерьма, который, слепленный скарабеем, символизировал у древних египтян солнце.)
   Завершала ансамбль площади Fernsehturm. Знаменитая Берлинская телебашня, известная по фотографиям.
   Она покачивалась в высоком небе. Конусообразная стремительная стрела с шаром телецентра посередине.
   Словно дело рук гигантского Вильгельма Телля, пронзившего на лету эфирное яблоко…
   Мы пошли туда на экскурсию, без этого невозможно было представить посещение Александерплатц.
   Конечно, немецкая башня оказалась намного ниже Останкинской. Но впечатление подарила абсолютно иные.
   В Останкинской я бывал один раз.
   И теперь уже не помню: случилось ли это до Германской поездки или после.
   Как на парадоксально, но особого следа московская башня не оставила. Да, телецентр в самом деле раскачивался на ветру, ощутимую качку можно было испытать всем телом. Но смотровая площадка, галерея с вертикальными окнами напоминала безобидный и скучный пароход.
   Не более.
   Смотровая галерея Берлинской телебашни находилась в нижней полусфере. И выгнутые, слегка затемненные красноватой тонировкой стекла начинались из-под ног, округло поднимаясь вперед.
   Облокотившись на парапет и глядя вниз, ощущая невесомое дрожание конструкции, можно было представить себя на бомбардировщике, медленно ползущем в поиске цели. Ощущение ошеломляло.
   (Будучи достаточным специалистом в области авиации, я знаю, что подобным образом устроено рабочее место штурмана-бомбардира на любом горизонтальном бомбардировщике – до позднейших, оснащенных полностью компьютерной автоматикой бомбометания. От древнего «ТБ-3», до все еще грозного «Ту-95». Прозрачный блистер, выгнутые стекла. И бомбовый прицел, внимательно смотрящий на неторопливо ползущую землю. Несколько шкал, задающих высоту, скорость самолета и ряд других параметров. Кнопка ручного сброса бомб – или кнопка запуска автоматического прицела, самостоятельно определяющего момент раскрытия бомболюка. Но обязательно земля под ногами и перекрестие, которым выбирается цель…)
   Стоял светлый день, и весь город был раскинут подо мной. Даже высочайший отель показал плоскую крышу, и медведь махал красной лапой откуда-то снизу. Виднелась прямая Унтер-ден-Линден и тающие в мареве Бранденбургские ворота, и даже темная громада рейхстага на западной стороне.
   И именно тут, с бреющего полета, я отметил, как мало осталось старых домов. И понял, что при штурме Берлин был практически уничтожен…
   Потом, гуляя по столице ГДР, я убеждался в правоте наблюдений. Кругом возвышались современные дома. Небольшие убогие коробки типа наших «хрущевок». И высокие, построенные за последние годы.
   Редкие вкрапления старых кварталов смотрелись чужеродно. Чудом уцелевшие, они казались невероятно мрачными. Сквозь высокие арки я видел чернеющие во дворах угольные кучи: в старом Берлине никогда не существовало центрального отопления, в этих домах так осталось до сих пор. На каждой крыше торчал лес каминных труб, и каждый жилец был вынужден топить квартиру самостоятельно. Я представил себе дым и копоть, застилающие небо – и мне расхотелось приезжать сюда зимой.
   Но пока стояло лето.
   И Александерплатц сверкала.
   Журчал фонтан; и добрый пьяный немец, сидящий по пояс в воде, салютовал пивной бутылкой каждому прохожему…


   Тень Рейха

   Удивительно, но меня не отпускает тема войны.
   Причем не сейчас: я ощущаю воспоминания тех времен.
   Мысли, обрушившиеся в Бухенвальде, не покидали меня до конца пребывания в Германии.
   И в Берлине я постоянно оглядывался вокруг. Видел пожилых немцев и отмечал, что вот они, мирно шагающие рядом, тоже когда-то воевали.
   Потому что жизнь – это не игра, которую можно завершить.
   Кончаются войны, она продолжается.
   И люди, участвовавшие в боях, никуда не деваются, а продолжают жить и стареть. Оставаясь продолжениями своих военных биографий.
   В Берлине меня с особой остротой преследовала иллюзия присутствия Третьего Рейха.
   Ведь я ходил там, где достоверно бывали Гитлер, Геббельс, Гиммлер…
   Маршировали отряды эсэсовцев, двигались колонны Вермахта, потом фольксштурма. Этот город был столицей Рейха – и даже через сорок лет ощущалась мощная аура прежних событий.
   И даже людей.
   Пусть ГДР активно пропагандировала свое отвращение к фашизму.
   Пусть на Унтер-ден-Линден, неподалеку от памятника Фридриху Великому, располагался мемориал жертвам фашизма. Где несколько раз в день – как около московского мавзолея – сменялись часовые. В дурацких послевоенных касках Немецкой национальной народной армии. Однако сохранившие вермахтовскую выправку и гитлеровскую четкость шага…
   В полутемном зале мемориала горел вечный огонь. Как-то хитро спрятанный в хрустальный куб, многократно повторяющий игру пламени. Это напоминало привычные советские святилища – но смотрелось мощнее, потому что пламя, заточенное в прозрачные стены, казалось более яростным и сильным.
   И старалось всех убедить, что фашизм уничтожен навсегда.
   Убит, как вампир, серебряной пулей.
   Проткнут осиновым колом в области сердца.
   А потом закопан в безымянной яме за церковной оградой.
   И больше не возродится.
   В это верилось.
   О том говорила послевоенная история. И сама тенденция новейшей истории цивилизации.
   Но…
   Но странное дело.
   Когда я стоял и пристально смотрел на пламя – которое не хотело от себя отпускать…
   То внутри стеклянного куба, в плененных желтых и оранжевых языках…
   Совершенно отчетливо извивался, бился и плясал он.
   Отравленный.
   Задушенный.
   Облитый бензином и сожженный во дворе Рейхсканцелярии.
   Опознанный профессиональными экспертами.
   А потом еще дополнительно – для верности – найденный в нескольких экземплярах уничтоженных двойников, неотличимых от оригинала…
   Давно отправившийся в небытие Адольф Гитлер.


   История, которой лучше не иметь

   Однажды нас повели на экскурсию в Музей немецкой истории. Огромный, по-немецки подробный и донельзя унылый.
   Меня интересовал всего один отдел: посвященный фашизму. Я не представлял, каким образом немцы смогут переломить естественное нежелание и выставить на обозрение одну из позорнейших страниц своей истории. И в общем даже предполагал, что такой отдел отсутствует.
   Как изображения марок со Сталиным в постхрущевских филателистических каталогах.
   Но немцы себя перебороли.
   Отдел гитлеровского периода имелся. И информации там оказалось достаточно. Как печатной, так и наглядной.
   В одном из углов зала стояла прикрытая шторой стеклянная витрина.
   Я подошел туда, заранее предчувствуя, что драпировка висит не зря; что там нечто ужасное, переворачивающее человеческие понятия.
   Хотя что особенного мог увидеть я, прекрасно знавший чудовищные выходки фашизма?
   Отодвинув штору, я содрогнулся.
   В витрине была выставлена небольшая деревянная гильотина. Страшное изобретение Французской революции, возрожденное немцами после заговора 20 июля 1944 года. Когда к казни через повешение прибавилось отсечение головы. И варварский аппарат французов стал применяться в Третьем Рейхе.
   Казалось, на тщательно выскобленных деревянных планках проступали неустранимые следы крови…
   Рядом лежал абажур.
   И сумочка из человеческой кожи.
   Тошнотворные на вид: грязно-оранжевого цвета, с расплывчатыми узорами прижизненных татуировок. Ради которых эсэсовцы сдирали конкретный кусок кожи с тела узника. Которого умерщвляли с этой целью.
   И еще стояла вещь настолько омерзительная, что меня едва не вырвало.
   Отрезанная и засушенная в натуральном виде человеческая голова.
   С сохранившимися волосами и даже щетиной на подбородке, с открытыми глазами и застывшим выражением предсмертного ужаса на восковом лице. Голова взрослого человека. Пожалуй – даже старика.
   Но размером с кулак.
   На стене висело подробное объяснение, что эсэсовцы изготавливали такие сувениры из отрубленных человеческих голов, заимствовав метод у людоедских племен Северной Америки (одни дикари нашли понимание в истории других). Голова высушивалась при очень высокой температуре в раскаленном песке, и не просто мумифицировалась, а все ткани, включая кости, уменьшались в размерах.
   Прежде я о подобном читал. Но увидев изделие людоедов ХХ века поверил, что такое было в самом деле.
   Уходя, я испытывал желание вымыться, по возможности промыть глаза и память – чтобы забыть увиденное.
   Но это была история.
   Сам факт существования каковой останется вечным позором на германской нации. Какими бы гуманными поступками немцы ни старались загладить нацистское прошлое.
   Иметь такую историю – незавидная доля.
   Увидев этот ужас, я еще раз подумал о том, что дружелюбие немцев по отношению к русским – не искусственное и не показное.
   Что те немцы, которые остались в Восточной Германии, ничего не получили от нацизма. И сами страдали от дикарской язвы, разъедавшей нацию.
   Гитлеровская болезнь допускала лишь оперативное лечение – путем усекновения головы, то есть смены режима.
   Что и сделали русские.
   Но еще страшнее стало от мысли, что подобное могло распространиться на весь мир. По крайней мере, на значительную его часть, если бы Гитлеру удалось осуществить планы.
   А его подручные успели бы отрубить, а затем высушить в песке по дикарскому методу головы многих миллионов.
   К счастью для человечества, Германия войны не выиграла.
   Ну так почему же Германия проиграла войну?
   Не буду врать и наконец отвечу вам честно.
   Я этого просто не знаю…


   Мутные воды Шпрее

   Я помню свои странные, страшные ощущения, когда стоял на мосту около Берлинского «Пергамона» – музея древностей, получившего названия из-за огромного алтаря древнего города Пергам, вывезенного целиком и занимавшего отдельный зал.
   Эта часть города входила в исторический центр Берлина. И примыкала к его западной границе 1983 года.
   В сорок пятом тут, вероятно, уже прекратились остервенелые уличные бои. Или нашим войскам было дано указание во что бы то ни стало сохранить культурные ценности.
   Во всяком случае, музей «Пергамон» не пострадал. И возвышался серой громадой, навевая чудовищную тоску. Как все прочие немецкие безликие старые здания, украшенные помпезными колоннами, широкими лестничными маршами, и прочими атрибутами тяжелого стиля.
   Музей стоял на набережной Шпрее.
   Река в этом месте разветвлялась на несколько рукавов – или каналов – и можно было видеть сложную структуру переплетений, протоков и других мостов.
   Я облокотился о парапет и взглянул вниз.
   Выражение «мутные воды Шпрее» как нельзя лучше соответствовало действительности.
   Не знаю, в чем причина мутности – в загрязненности верховьев, или в залегании размывающихся пород в русле – но вода Шпрее малахитовыми разводами напоминала бывший в употреблении медный купорос.
   Разглядывая мосты, я вдруг заметил шлюз.


   Шлюз истории

   Самый простой, с заслонкой и элементарным винтовым подъемным механизмом. Какой нередок на деревенских прудах, и каких я никогда не встречал в городе.
   Мгновенно вспомнился один из последних актов гитлеровского самосожжения. Май 45 года. Когда, опасаясь, что по подземным лабиринтам советские войска выйдут к рейхсканцелярии, фюрер приказал открыть шлюзы.
   И затопить берлинское метро.
   Я уже не помню, почему руководители умирающего рейха вспомнили про метро – кажется, там имелась некая тайная станция…
   Но думаю, что дело было не в ней. Просто нацистские главари, пообещав громко хлопнуть дверью, решили унести еще несколько тысяч жизней.
   Поскольку с конца апреля именно в туннелях метро прятались от советских танков гражданские жители. Те, которым не хотелось защищать свой агонизирующий город.
   Пришли точные кадры из моего любимого фильма «Освобождение».
   Потоки мутной воды, хлынувшие через запертые решетки выходов, ревущую от ужаса толпу. И советских солдат, ценой своих жизней разбивавших запоры и открывавших заложникам Гитлера путь к спасению.
   Я стоил на мосту через Шпрее.
   И глядел на шлюз…
   И думал: возможно, это и есть тот самый, который велел поднять Гитлер, увлекая за собой в могилу ни в чем не повинных немцев.
   (Впрочем, последнее неверно.
   Один из немцев, величайший стратег всех времен и народов Отто фон Бисмарк говорил, что любой народ заслуживает того правительства, которое он имеет.
   И если немцы в первой половине тридцатых восторженно ревели, увидев фюрера на трибуне – то теперь, в сорок пятом, пришел час расплаты за восторг.
   Которая, увы, оказалась одинаковой для всех. Вне зависимости от того, кто кричал громче, кто тише, а кто и вовсе через раз…)
   И бестелесно проходя сквозь меня, повторяясь в разных формах вдруг поплыли видения.
   Это была уже не просто тень Гитлера.
   Одна за другой летели страницы истории сорокалетней давности.
   Или даже еще более ранние.
   Грязная пена речных струй, заливающих входы в метро. И крики умирающих. И одновременно, накладываясь на них и многократно отражаясь под сводами реального музея «Пергамон», грохотало – «хайль Гитлер!».
   И шли сразу везде и со всех сторон призрачные колонны Вермахта.
   В одинаковых касках и с одинаковыми ранцами, одинаковые, как оловянные солдатики, от горизонта до горизонта. На Восток.
   Над ними бились истерические вопли Геббельса – в которых он сам, вероятно, мало что понимал.
   Иногда доносились выкрики самого Гитлера. Отрывистые и короткие, не нарушавшие величественной позы. Вскинув одну руку в приветствии, второй он придерживал пряжку своего пояса. Фюрер часами тренировался перед зеркалом, оттачивая лезвие своих публичных выступлений. И выработал наконец оптимальную со всех точек зрения позицию.
   Где-то блестело безобидное на первый взгляд пенсе Гиммлера.
   И рядом нависло изборожденное следами студенческих дуэлей тяжелое лицо Кальтенбруннера.
   И шеф гестапо Мюллер скользил неопознанной тенью с плоским пятном. Ведь о нем, единственном из преступников Рейха, не сохранилось визуальной информации…
   Маршировали бледные, как сама смерть, эсэсовцы.
   На прозрачных черных машинах ехало гестапо.
   И тут же снова шагали колонны Вермахта.
   Даже не с пистолет-пулеметами, а с простыми винтовками наперевес.
   Откуда-то проносились еще живые штурмовики в коричневых формах, с развевающимися красными знаменами, где лишь угадывались на лету очертания свастики в белом круге…
   Эта чужая, давно умершая история сжимала мне горло.
   Она проходила сквозь меня, не задевая ничего. Но наполняла душу страшным напряжением.
   Словно я мог что-то изменить.
   Но я знал, что все уже давно сделано.
   Что кругом витают призраки мертвецов, лишь малому числу которых удалось остаться в живых. Сам Рейх давно умер.
   Но никогда еще чужое прошлое не обрушивалось на меня с такой душащей мощью.
   Как на мосту над мутно-зеленой Шпрее неподалеку от музея «Пергамон».
   Я слишком долго и слишком глубоко жил историей Третьего Рейха.
   И оказавшись в его сердце, понял, что такое погружение было небезопасным с душевной точки зрения.
   Мои сотоварищи курили рядом; кто-то пил пиво, кто-то жевал жвачку.
   Их окружали безразличные красоты чужого города.
   А для меня бушевала, рождалась и расцветала вновь история одного из самых страшных периодов человеческой цивилизации…
   И я должен был что-то сделать, чтобы не допустить внезапно начавшегося повторения пройденного.
   Нереальным усилием я в одиночку поднял стокилограммовый фугасный снаряд 203-мм гаубицы Б-4. И таким же ненастояще легким движением «со звоном» (то есть, по-артиллерийски, услышав удар ведущих поясков о края ствольных нарезов) загнал его в казенник. Провернул на несколько оборотов запорный маховик цилиндрового затвора – практически такое же устройство, каким открывался шлюз. Только на запирание затвора требовалось гораздо меньше времени, и я успел быстрее. Отбежав на несколько шагов, как кольцо парашюта, дернул спусковой шнур. Семнадцатитонное орудие подпрыгнуло, откатившись и разбив гусеницами идеально гладкий асфальт берлинской набережной. Со свистом унесся тяжелый снаряд, способный пролететь восемнадцать километров и, упав, пробить бетонное перекрытие двухметровой толщины. Эхо загремело под сводами «Пергамона».
   Все заволоклось дымом. Животворящим пороховым дымом возмездия, совершенного без малого сорок лет назад.
   Мысленно повторенного мною.
   И мутные воды Шпрее хлынули не вниз, а вверх.
   Затопляя собою город с останками Рейха, смывая кровь и истлевшие старые черепа, и фаланги гнилых пальцев с намертво вросшими эсэсовскими кольцами «Totenkopf», и расползающиеся клочья фашистских знамен…
   Словно снова открылся тот страшный шлюз.
   Только теперь он смыл тех, кого следовало.
   Ясно, что историю нельзя повернуть вспять.
   Но можно хотя бы избежать иллюзии ее повторения.
   Дым рассеялся. И я увидел вокруг себя то же самое, что видели остальные.
   Веселую летнюю набережную.
   Беззаботный гомон.
   Толпы туристов.
   Голоногих женщин в мини-юбках.
   Победившую и продолжающуюся живую жизнь.


   Под липами

   Название центральной улицы Берлина всегда удивляло меня простотой и отсутствием немецкой сентиментальной вычурности.
   Не какой-нибудь «Липовый рай». Даже не «Липовые грезы».
   А просто – «Unter-den-Linden», то есть «Под липами».
   Судя по всему, когда-то она была главной и шла с востока на запад.
   Упершись в Паризерплатц, ныряла под портик Бранденбургских ворот, за ними называлась по-другому, сохраняя прежнее направление.
   (Так часто складывалось исторически в старых больших городах. В Ленинграде есть проспект, который от моста через Неву до пересечения с Невским называется Литейным, далее на некотором участке становится, Владимирским, а потом в третий раз переименовывается и делается Загородным. Будучи практически прямым.
   Зато в поганой Уфе улицы сохраняют названия, поворачивая даже не под прямым углом, а почти на сто восемьдесят градусов.)
   В Восточном Берлине улица словно поменяла направление: шла от центра, почти от Александерплатц, к западной границе города. Настоящей государственной границе с Западным Берлином. Где стояли парапеты, посты и прочие атрибуты.
   Так или иначе, Унтер-ден-Линден осталась осью, вокруг которой располагался Берлин.
   На ней были всяческие учреждения, магазины, увеселительные заведения.
   Я очень любил там гулять.
   Чисто психологически: как не пройдя по Красной площади, нельзя считать себя побывавшим в Москве, как не прогулявшись по Невскому проспекту хотя бы от Дворцовой площади до Гостиного двора, нельзя отметиться в Ленинграде – так и пребывание в Берлине ассоциируется именно с прогулкой по Унтер-ден-Линден.
   И признаюсь честно: за неделю пребывания в Берлине я посещал Унтер-ден-Линден каждый день.
   Причем иногда по несколько раз.
   Проходя там, я по-новому вдыхал воздух Германии и ощущал себя в любимой стране.
   Не помню, были ли обсажены липами тротуары. Но на некотором расстоянии от восточного конца посередине начинался густой липовый бульвар.
   Перед ним возвышался конный монумент Фридриха Великого. Стоя во главе строя лип, император казался гарцующим перед парадом своих прусских конников, идущих от Бранденбургских ворот. За ним на какую-то новую войну – к новым победам.
   Думаю, что именно так задумывалась архитектурная планировка.
   В ХХ веке – после всего содеянного Гитлером – Великий Фридрих казался безобидным, как плюшевый мишка. А его войны – учебными разборками. Поистине все познается в сравнении.
   Бульвар утопал в тени темных лип.
   Этих деревьев хватает и в городах России. Даже в Уфе есть проспект Октября.
   (До нынешнего года – единственная улица, носившая официальный статус проспекта в миллионном городе. Теперь прибавился проспект имени местного национального героя – башкирского разбойника Салавата Юлаева, друга русского бандита Емельяна Пугачева.)
   Который занесен в книгу Гиннеса как самая длинная в мире липовая аллея. Поскольку протянут на 11 километров.
   (В голову приходит констатация факта, что прострелить его из конца в конец сможет пушка калибром не менее 95 миллиметров.)
   Правда, липы тут растут в один ряд и постепенно сводятся на нет нынешними хозяевами старого русского города, насаждающими психологию кочевников.
   В Берлине лип было много. Вероятно, в тех южных краях – Берлин находится примерно на широте Оренбурга – растительность вообще более пышная и богатая. Мы приехали в августе, когда природа испустила положенные соки и спокойно готовилась к осеннему умиранию.
   И оставалось лишь представлять, какой густой и плотный аромат тек вдоль Унтер-ден-Линден в конце июня, когда деревья наливались цветом…
   Жаль, что в обозримом будущем – да и вообще – я не вижу перспектив еще раз оказаться в Германии.
   И вдохнуть аромат цветущих лип на центральной улице объединенного Берлина…
   Бранденбургские ворота.
   Бранденбургские ворота всегда ассоциировались у меня с нашей победой в войне.
 //-- Отступление, рожденное обстоятельствами --// 
   Сегодня у меня вечер свободы.
   Моя жена, мое самое родное существо, мое единственное создание, привязывающее к жизни уехала в командировку. В город Салават.
   Вшивый городишко – такой же поганый, как и вся наша республика.
   Разумеется. я напился водки. Ибо только она дает временную иллюзию возврата.
   И, минут двадцать посмотрев один из любимых фильмов про войну (сегодня это была «Блокада»), я приступил к завершению немецкой книги.
   В которой – признаюсь честно – я увяз глубже, нежели Гитлер под Москвой.
   Но едва успел включить компьютер и набрать одну строку предыдущей главы, как раздался телефонный звонок.
   Звонил мой друг Борис Гольдштейн. Из Иерусалима.
   Просто так, без всякой цели: узнать, как я поживаю.
   Звонок друга подхлестнул и влил новые силы.
   Ведь это здорово… Знать, что о тебе помнят за много тысяч километров отсюда. В счастливой земле обетованной. В Израиле, где тепло. Где цветут апельсины и шумит в Эйлате Красное море…
   И где нет окружающих меня пидарастов.
   Я назвал Борю своим другом.
   Хотя никогда не видел его – и, объективно оценивая шансы, вряд ли увижу в этой жизни. А в следующую я, махровый атеист, просто не верю.
   И в то же время мой виртуальный друг Борис Гольдштейн – программист из Иерусалима, бывший житель Молдавской Советской Социалистической Республики – ближе мне и роднее, нежели реальные индивидуумы. Опухшие российские рожи, с которыми я вынужден каждый день ездить в одном лифте, зажимая нос от перегара.
   Поэтому я пьян и ушел в свою книгу.
   Я сейчас весь в ней.
   Я вновь переживаю страницы истории Германии.
   И страницы собственной жизни, сквозь которую прошагал в этих главах…
   …Звонок Бориса вырвал из иллюзий литературного забытья.
   Мы поговорили о Германии. И о судьбах евреев. Отметив, что по роковому стечению обстоятельств, практически все европейские евреи оказались выходцами из Германии.
   То есть борясь с евреями, Гитлер боролся с частью самой Германии. И, возможно, именно поэтому был обречен.
   Отметили мы с Борисом и тот прискорбный факт, что со времен Петра I – одного из наиболее кровавых тиранов на русском престоле – в России все строилось по немецкому образцу.
   Только в Российском исполнении – то есть мертворожденное изначально.
   Я разговаривал с Борисом, слышал его голос из далекого далека, и во мне крутилась фраза.
   Вычитанная не помню когда и не помню где и уже однажды цитированная в одном из моих произведений. О том, что потерпевшие кораблекрушение в океане гибнут от страха перед неизвестностью. И я думал, что мой никогда не виданный друг Борис Гольдштейн через тысячи километров разрушает частицу этого страха. И тем самым спасает мою жизнь.
   Поговорив и об этом, мы пожелали друг другу удачи.
   У него в Израиле продолжался рабочий день.
   У меня наступал мой личный рабочий вечер.
   Сказав – «ле хаим» – что на иврите означает «за жизнь» и является главным тостом правоверного иудея, я повесил трубку.
   Выпил еще одну рюмку водки.
   За жизнь.
   За здоровье моего друга Бориса Гольдштейна и всей его семьи.
   За здоровье всех, кому дорога моя скромная персона.
   И за долгую, тяжкую и мучительную смерть моих врагов.
   И наконец вернулся к своей книге.


   Вновь – Бранденбургские ворота

   Итак, они ассоциировались у меня с фактом нашей победы.
   Поскольку многократно тиражировались на почтовых марках ГДР как символ новой Германии.
   И я думаю, что они в самом деле были символом.
   Перед поездкой в Германию я представлял, что ворота олицетворяют мощь социалистического строя и сплоченность стран Варшавского договора против поджигателей холодной войны из НАТО.
   (Штампы, штампы, штампы – вошедшие с идеологией в само подсознание моего поколения…)
   Так оно и было.
   Могучие Бранденбургские ворота, похожие одновременно на портал Большого театра в Москве, и на Московские и Нарвские Ленинграда, и еще бог знает на что, возвышались, как граница между счастливым нашим и гнилым западным миром.
   Правда, сама Паризерплатц была ограничена парапетом и представляла зону пограничного отчуждения. Через пост пропускали лишь тех, кто имел пропуск из Восточного Берлина в Западный – или наоборот. Но тем не менее, когда я смотрел на ворота, во мне ширилось ощущение мощи нашей Победы.
   Которая пришла, как весеннее избавление от зимней смерти.
   Где-то неподалеку давно были сровнены с землей мрачные развалины Рейхсканцелярии.
   Символа Третьего рейха.
   В чьем дворе был обнаружен завернутый в ковер, политый бензином, но все равно не сгоревший до конца труп Адольфа Гитлера.
   И его жены Евы Браун – чей законный протестантский брак был заключен за несколько часов до двойного самоубийства.
   А справа в глубине, на территории Западного Берлина виднелся рейхстаг.
   Тысячекратно повторенный в фильмах и произведениях, слитый с именами бравых разведчиков Егорова и Кантарии.
   Разведчиков не в смысле шпионов – а солдат разведроты. То есть тех, которые во всех сражениях обязаны быть впереди всех остальных войск.
   (Этих разведчиков, перед которыми склоняю голову, я описал в повести «Вина». Которая признана критиками вторичной в сравнении с Пронинснким «Ворошиловским стрелком». Хотя помимо более раннего времени создания, несравнима по глубине затронутых проблем.)
   Впрочем, бог им судья, критикам.
   Эти отбросы литературного общества не заслуживают даже отдельного внимания.
   Ведь им не поможет даже «Виагра».
   Поскольку


   Критика есть форма литературной импотенции

   Такой фразой я начал свою курсовую работу по литературной критике, которую в свое время был вынужден писать, учась в Литинституте.
   Ее потом цитировали.
   А еще раньше, когда я участвовал в последнем Всесоюзном совещании молодых писателей, наш руководитель семинара Эрнст Сафонов (возглавлявший тогда газету «Литературная Россия») сказал золотые слова:
   «Редактор растет головой в землю».
   То есть смотрит назад.
   И критик тоже.
   К их выпадам я отношусь как к комариным укусам. Достают, конечно. Но можно прихлопнуть сначала одного, потом второго, третьего…
   Ибо, как говорил Верховный Главнокомандующий, «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами».
   Итак, я снова на Парижской площади…


   Егоров и Кантария

   На фоне тщательно восстановленных Бранденбургских ворот рейхстаг с обугленным остовом сгоревшего купола смотрелся ужасно.
   Но мне была известна причина, по которой власти Западного Берлина его не восстанавливали.
   Согласно решению Потсдамской конференции 1945 года на куполе рейхстага должно вечно развеваться красное знамя Победы.
   Как знак вечного поражения коричневой чумы.
   И западные немцы предпочли не восстанавливать купол вообще. Нежели каждый день видеть перед собой знамя, присобаченное вершину взятого рейхстага ловким Егоровым и веселым Кантарией.
   Хотя, возможно, сейчас все уже не так.
   Рейхстаг восстановлен.
   А Потсдамские решения перечеркнуты.
   И вообще все было напрасно.
   Уже тогда, в сорок пятом.
   Егоров и Кантария напрасно рисковали, сквозь сетку пуль пробираясь по скользким ребрам железного купола к вершине, стремясь известить мир о нашей Победе…
   Потому что даже покоренный нами рейхстаг – символ нацистского могущества – сразу отошел в зону, подаренную американцам.
   Но об том не хочется думать.
   Потому что с детства Знамя Победы над рейхстагом представляло главный символ веры в торжество жизни.
   Без него я не могу жить даже сейчас.


   Перегородка между мирами

   Вероятно, нигде в ином месте перегородка… точнее, даже не перегородка, а стена между двумя антагонистическими общественными системами не имела такую очищенную от условностей форму, как в Берлине.
   Между социалистическим Восточным и капиталистическим Западным.
   О существовании Берлинской стены знал в Советском союзе каждый. Хотя и не всегда в сознании укладывалось, что это сооружение – не фигуральное понятие кольцевой запретной зоны.
   Но Берлинская стена была стеной в самом прямом смысле слова.
   Ей, конечно, было далеко до Великой Китайской. Но известно, что по мере развития цивилизации гигантизм сооружений уменьшался. Хотя функции оставались идентичными.
   Великая Берлинская стена, подобно старшей китайской сестре, строилась для защиты от внешних вторжений. Точнее, в ответ на бесконечные провокации с западной стороны.
   В покрытой развалинами стране, еще не оправившейся от страшного разгрома, американцы сталкивали лбами западных и восточных немцев. Причем не где-нибудь, а сердце Германии: Берлине.
   Который – великая непредусмотрительность Сталина… – был захвачен и разрушен советскими войсками, но потом разделен на зоны оккупации.
   Сначала на четыре: советскую, французскую, английскую и американскую. Потом вероломные союзники – бывшие гораздо хуже Гитлера – объединились против СССР.
   В результате от нашего Берлина остался жалкий ломтик.
   Это произошло в 1948 году, всего через три года после победы.
   Главная часть города превратилась в логово реваншистов. Избежавшие виселиц Нюрнберга, они быстро подняли головы.
   И со стороны Западного Берлина на Унтер-ден-Линден с ревом поползли танки. Которые взялись неизвестно откуда в изолированном анклаве враждебного строя внутри социалистической ГДР.
   На пути боевых машин выстраивались лабиринты бетонных плит. Тогда провокации начались в разных частях условной демаркационной линии.
   Сейчас это можно вспомнить со скепсисом.
   Но тогда все казалось угрозой новой войны.
   В 1961 году чаша терпения переполнилась.
   Граница закрылась, пропускные пункты ужесточили контроль.
   А в июне 1962 года за несколько дней Западный Берлин был взят в сплошное бетонное кольцо высотой в шесть метров и длиной более ста шестидесяти километров.
   Теперь уже никто не посягал на пересечение границы. Танки не могли проломить бетонную преграду; стрелять не решались даже самые отмороженные американские подпевалы. А любого человека с запада, кто решился бы перелезть, на территории ГДР ждал огонь без предупреждения.
   Я увидел Стену в первый берлинский день.
   Честно говоря, я о ней забыл под натиском других впечатлений.
   И вот когда мы приехали на трамвае к последней остановке, откуда оставалось идти пешком в убогий палаточный лагерь, я вдруг заметил разграничение городского пейзажа.
   Вокруг тянулись унылые низкие серые дома вроде советских хрущевок; все было старым и почти умершим.
   Подчеркивая ощущение, возле поребрика стояла машина. Та легендарная «татра» образца 1947 года с черным килем на заднем обводе кузова. Автомобилей такого возраста в СССР уже никто не помнил.
   За трамвайными рельсами, по которым мы сюда приехали, росли пыльные кусты.
   А из-за них, поражая величиной даже на большом расстоянии, возвышалась группа высотных домов. Белоснежных и современных, как в западном фильме.
   Это было странным: две стороны улицы не стыковались.
   Словно баран на новые ворота, я уставился на парящие в вечернем небе дома.
   – Что, на капиталистов любуешься? – усмехнулась веселая Штеффи.
   И тут я понял.
   Словно вдруг увидел, что за кустами поднимается серая бетонная стена. Я подошел ближе – она тянулась налево и направо, сколько хватало глаз. Сверху на равномерных расстояниях торчали фонари, еще не горевшие. Больше ничего не обозначалось. Но я чувствовал интуицией невоевавшего мужчины-воина, что вся эта стена простреливается по прямолинейным участкам периметра.
   Перебравшись через пути, я приблизился к ней. Я знал, что на меня, вероятно, смотрит пограничник в прицел пулемета. Но почему-то не опасался: я на собирался лезть, я просто потрогал стену, чтобы убедиться в ее существовании.
   Тут же я сфотографировался на ее фоне.
   И это фото, уже историческое, поскольку Берлинской стены давно не существует, тоже лежит где-то в моих архивах.


   О тюрьмах России

   Впрочем, к глухой стене с вышками по углам, к путанке колючей проволоки и нацеленным автоматам я привык с детства.
   Ничего особенного, просто наша школа располагалась в соседнем квартале с городской тюрьмой. Где при царском режиме успел побывать пересылавшийся в Сибирь Достоевский, вследствие чего сама улица, называвшаяся до революции Тюремной, носит имя писателя.
   И десять лет изо дня в день я спокойно проходил мимо железных ворот, мимо вышек с автоматчиками – все было привычным, как солнце и небо. Сейчас тюрьму сократили, там находится только следственный изолятор. Хотя несколько лет назад и оттуда был совершен побег: преступники сделали подкоп и вышли через канализацию.
   Их, кажется, даже не поймали.
   Тюрьма, когда-то стоявшая на окраине, теперь оказалась почти в центре Уфы.
   Впрочем, в Москве знаменитые Бутырки тоже окружены жилыми кварталами. И чтобы поберечь нежный глаз обывателя, на углу Бутырской и Лесной улиц построен Г-образный дом, в чьем дворе спрятались стены, вышки и слепые окна с решетками.
   В Ленинграде самая жуткая тюрьма Российской империи – Петропавловская крепость, освященная именем святого тезки кровавого тирана – не просто построена в точке, откуда рос сам город города. А является своего рода его символом. На набережной несколькими километрами выше раскинулась действующая тюрьма Кресты. Действительно страшная, из которой за всю историю не случилось ни одного побега.
   Когда думаешь о том, начинает казаться, что вся Россия состоит из равномерной сети тюрем.
   Впрочем, главная тюрьма человека – это все-таки его душа, не дающая радоваться телу…


   Относительность внешности круга

   Только что отстроенная, Берлинская стена носила прогрессивное значение.
   Ведь в те годы реваншиствующие западные немцы, умело подзуживаемые звездно-полосатыми троглодитами – на чьей территории, к сожалению, никогда не велось боевых действий, не считая комариного укуса японцев в Пирл-Харборе – действительно шли на прямой военный конфликт с ГДР. Который автоматически означал бы выступление всего Варшавского договора против НАТО, то есть реальную вероятность Третьей мировой войны.
   Которая вряд ли дала бы какие-то профиты немцам.
   Зато уж несомненно бы воцарила мировое господство Америки.
   Немцы всегда оставались умной нацией. Со временем одумались даже западные.
   И поняли, что гораздо лучше жить без Гитлера и без войны, чем воевать без Гитлера.
   Началось мирное сосуществование, возникновение взаимного интереса и естественное стремление к обратному слиянию половинок искусственно разделенной нации.
   И для ГДР стена из защитной превратилась в тюремную. Поскольку уровень жизни на Западе рос, и ублюдочная социалистическая экономика при всех инъекциях старшего русского брата за ним не поспевала.
   Прошло еще некоторое время и главным назначением стены стало служить заслоном для восточных немцев. Которые хотели воссоединиться с родственниками в Западном Берлине. Или просто убежать на Запад.
   Метаморфоза показывала относительность внешности круга.
   Когда строили стену, то заключали Западный Берлин под стражу внутри свободной и счастливой ГДР.
   А потом произошла математическая инверсия, то есть перестановка точек при неизменной границе. И стало ясным, что за стеной не Западный Берлин, а окружающая его ГДР…
   Разумеется, этот исторический факт я осознаю лишь теперь. Тогда мне, комсомольцу, воспитанному за железным занавесом в убежденности своей правоты, все казалось нормальным.
   В сравнении с СССР великолепная Восточная Германия была раем. А капиталистический мир, где официально существовали богатые и бедные и над каждым висела угроза потерять работу, жилье и статус…
   (Хотя все это тогда и там было в сто раз мягче, нежели сейчас и здесь)
   …Капиталистический мир казался исчадием ада. А Берлинская стена – ограждением от самого дьявола.
   Но в обществе ГДР – вопреки желаниям правящих коммунистов и даже их кремлевских содержателей – шли невидимые процессы. Которые, разумеется на зависели и от моего восприятия в 83 году. И, пожалуй, от взгляда на жизнь тех простых искренних немцев, с которыми я общался.
   Уже с семидесятых годов шли тайные миграции.
   Борьба с ними велась по всем правилам военной беспощадности. Было создано специальное подразделение восточногерманской разведки; они именовались «штази» и название наводило ужас. Поскольку действовали социалистические контрразведчики испытанными методами гестапо.
   Но люди все равно просачивались через стену. Как отсюда туда – к свободе – так и оттуда сюда. К несчастным родственникам. В попытке открыть глаза на реальность ханжеского строя.
   Пропускные пункты давно закрылись. Перебежчики пользовались канализационными каналами, туннелями метро, подземными коммуникациями. Которые хоть и были перекрыты решетками, но все-таки имели слабые места.
   Война между «штази» и нарушителями границы продолжалась, пока не умер социалистический строй в СССР.
   Рухнувший гигант увлек в прах младших собратьев.
   И от грохота смертельного падения сама по себе обвалилась Великая Берлинская стена.
   Которую я все-таки успел увидеть.
   И даже потрогать руками…


   Эрнст Тельман

   О моем взгляде на коммунизм я уже писал.
   Подчеркну еще раз, что никаких добрых чувств не вызывали коммунистические лидеры содружества. Бывшие послушные марионетками на кремлевских веревочках, кормившиеся за счет КПСС и не несшие никакой ответственности за свои страны.
   Что показало их мгновенное падение с развалом СССР.
   Но мое презрение к вождям не мешает отношению к отдельным коммунистам.
   Одним из таких мужественнейших людей, чье имя вызывает в душе трепет невыразимого уважения, является о сих пор – несмотря на перемены воззрений – железный немец Эрнст Тельман.
   Руководитель немецких коммунистов и несгибаемый человек.
   Он не являлся марионеткой или ставленником сталинского СССР.
   Был простым рабочим-металлистом, пришедшим к коммунистическим убеждениям самостоятельно. Поскольку, подобно многим, не задумывавшимся об экономической основе, не видел разгула античеловечности в стране победившего коммунизма.
   Тельмана, как других рабочих парней, привлекала идея интернациональной солидарности. Как противовес националистическому шовинизму, расцветавшему после Первой мировой войны.
   И надо сказать, что в какой-то момент коммунисты – не организованная официальная партия, а именно люди – представляли в Германии могучую силу.
   Я не смотрел исторических хроник. Вероятнее всего, они уничтожены победившими фашистами.
   Но я закрываю глаза и вижу Тельмана.
   В черном плаще и черной кепке над светлыми глазами, со вскинутым к плечу кулаком.
   «Rot Front»!
   И… Не стыжусь признаться – поскольку в своем возрасте уже вообще больше ничего не стыжусь. При мысли о Тельмане к глазам подступают слезы. Слезы сочувствия и жалости к этому человеку.
   Тельман и Рот фронт – эти понятия символизируют несбывшуюся надежду Германии.
   Как жаль, как нечеловечески жаль, что Рот Фронт не превратился в настоящий единый фронт против националистического отребья. Что все усилия могучей личности Эрнста Тельмана в общем прошли зря.
   Не вина коммунистов, что всяческих выродков в послевоенной Германии оказалось на порядок больше. После любой войны всплывает отборное человеческое дерьмо, поскольку лучшие всегда погибают.
   Поэтому в жесточайших, кровавых сражениях победили не Тельмановцы, а головорезы Рема.
   Но даже после разгрома в уличных боях коммунисты представляли серьезную силу. И Эрнст Тельман с 1924 года был депутатом рейхстага.
   Будучи председателем компартии Германии, Тельман посещал Советский союз. Не стану рассуждать, почему умный человек не разочаровался, увидев лицо большевистской диктатуры. То происходило на границе двадцатых и тридцатых годов; еще не был убит жизнелюб Киров и не создан ГУЛАГ… И внешне все казалось благопристойным.
   По крайней мере, никто не призывал потеснить другие народы в угоду националистической идее.
   На выборах президента Германии, оказавшихся переломным моментом, когда страна могла остановиться или продолжать спуск в пучину грядущих преступлений, Эрнст Тельман получил 3 миллиона голосов избирателей. В сравнении с Адольфом Гитлером, набравшим 13, это кажется ничтожным количеством. Но все-таки составляет почти четверть. Что показывает реальный потенциал немецких коммунистов в тот момент.
   Увы, немцы выбрали Гитлера.
   То есть кровь и мрак.
   В 1933 году с официальным воцарением нацистов Тельман был заключен в тюрьму.
   За принадлежность к партии коммунистов.
   Видимо, у этого человека имелся мощный характер; вся последующая судьба Тельмана явно свидетельствует о том, что Гитлер его боялся.
   Иначе он просто дал бы лидеру коммунистов покинуть страну. Или уничтожил сразу.
   Но он арестовал Тельмана и держал за решеткой почти двенадцать лет.
   Переводя из тюрьмы в тюрьму (некоторое время Тельман провел в тюрьме Моабит, где впоследствии был зверски замучен другой уважаемый мною человек – мужественный татарин Муса Джалиль, не склоненный гитлеровцами к сотрудничеству), но все-таки сохраняя ему жизнь.
   Я представляю, какой моральной и физической пыткой оказались для Эрнста Тельмана годы в тюрьмах Третьего Рейха.
   Из-за решетки он видел распад любимой Родины, захлебывающейся в море чужой крови и губящей саму себя. Все чувствовал – и знал что ничем, даже словом, не может этому противодействовать.
   Тельман не пытался бежать.
   И старший коммунистический брат, насколько я знаю, не пытался его спасти. Хотя мог бы предложить Гитлеру обмен на какого-нибудь пленного в витых генеральских погонах.
   Не уверен в согласии фюрера, но Эрнст Тельман наверняка отказался бы от свободы, завоеванной такой ценой.
   Заточенный в нацистской тюрьме, он представлял собой надежду для всех, кто верил в будущее возрождение Германии.
   Хотя, несомненно, понимал безысходность своего положения.
   Он был заложником своих убеждений и остаться живым при Гитлере шансов не имел.
   Иногда Тельману удавалось вести дневниковые записи. Когда Советский Союза начал победные Десять сталинских ударов, он отметил, что теперь, в приближении советских войск, предчувствует свое физическое уничтожение.
   17 августа 1944 года Эрнст Тельман был убит нацистами.
   Не казнен, не расстрелян, а именно убит.
   Подло и поспешно, как и все творимое в последний период рейха.
   Глухой ночью Тельмана привезли в Бухенвальд. И едва дав выбраться из машины, несколько раз молча выстрелили в спину. А когда он упал, раскинув могучие руки, кто-то из убийц сделал еще один, контрольный выстрел в затылок.
   Все было кончено за секунды.
   Мужественный, сильный человек лежал мертвым во дворе Бухенвальдского крематория.
   …Как раз на том самом месте, где через сорок лет стоял я, выйдя из гросс-лазарета…
   Спеша, эсэсовцы утащили тяжелое тело в крематорий и сожгли, не снимая одежды. Чтобы не оставить никаких следов.
   А наутро, продолжая лгать – словно боясь даже мертвого имени – официально объявили, что бывший вождь немецких коммунистов погиб в лагере во время налета английских бомбардировщиков.
   Хотя эти места никто не бомбил…
   Но ложь не пошла гитлеровцам на пользу.
   И убитый по-бандитски, Эрнст Тельман остался жить.
   Хотя сейчас, кажется, его имени нет в курсе истории средней школы.
   Однако он будет жить, пока его помнит хотя бы один человек.
   А я помню – и не собираюсь умирать, назло своим врагам.
   Память о существовании такого человека, как Эрнст Тельман помогает мне жить.
   Думы о нем, сколь наивным ни показалось бы это утверждение современному рациональному индивиду, очищают и возвышают. И делают меня, далеко не мужественного по характеру, тверже, чем я есть на самом деле.
   Вселяют уверенность в своих силах и победе над неисчислимым злом, которое ждет на остатке жизненного пути.
   В моих архивах есть берлинская фотография, где я снят у памятника Тельману. Он был сооружен в авангардной немецкой манере тех лет: практически без постамента, прямо на зеленой траве.
   На черно-белом любительском снимке мы стоим рядом и кажемся двумя живыми людьми.
   Я – двадцатичетырехлетний, уже тогда худой и очкастый.
   И Тельман – которому навсегда осталось пятьдесят восемь.
   Крепкий и коренастый, с большой умной круглой головой.
   И наши кулаки подняты.
   Рот Фронт.
   Мы вместе.
   И мы обязательно победим.


   Начало конца Третьего Рейха

   Пожалуй, все.
   Я завершил свои думы о немецком фашизме.
   Эта тема понемногу отпускает меня, осталось написать ее последнюю главу.
   С тем, чтобы перейти к завершению всей этой книги.
   Ведь в Берлине моя Германская поездка уже приближается к концу.
   А сейчас я отправляюсь в Потсдам.
   Пригород Берлина, всегда служивший резиденцией прусских королей.
   Именно из этого города исходил и развивался истинный германский дух. Увы, взрастивший в итоге выморочного мутанта Адольфа Гитлера.
   Но в этом же местечке свершился полный исторический конец Третьего Рейха.
   В Потсдаме находится замок Сан-Суси – обитель Фридриха II Великого.
   Всего-навсего прусского короля. Но ставшего своего рода символом всей Германии.
   Человека действительно сделавшего для Германии неимоверно много хорошего.
   О Фридрихе современный читатель наверняка ничего не знает.
   Ну разве понаслышке. Через историю российского императора Павла I, убитого табакеркой 1 февраля 1800 года. Этот дегенерат с признаками инцестиального вырождения на курносом лице перенял «немецкую муштру», от которой страдала русская армия, именно от двора Фридриха Великого. Который и виновен во всех дальнейших русских бедах.
   А на самом деле великий прусский король пытался совершить почти невозможно: объединить Германию. Которая до него представляла десятки отдельных княжеств, названия которых ничего не скажут русскому уху: Бавария, Баден, Вюртемберг, Шлезвиг, Померания и так далее.
   (Кроме того, с хрестоматийным обликом короля-солдафона мало вяжется тот факт, что именно замок Сан-Суси несколько лет служил прибежищем гонимого вольнодумца Эпохи просвещения Франсуа Мари Аруэ. Более известного нам под именем Вольтер…)
   Любопытным мне кажется факт, что немцы, кичившиеся своими древними культурно-историческими корнями, в создании единого государства на много веков отстали от неполноценной русской расы.
   Впрочем, русских объединили татары.
   Великий Чингисхан без труда разгромил отдельные городки-государства и взял наш несчастный народ на 200 лет в ясачную кабалу. Не будь татарского нашествия, еще неизвестно сколько времени русские князьки враждовали бы друг с другом. Люто и зверски. Подобно Новгородской княгине Ольге, которая изводила древлян с жестокостью Гиммлера, уничтожавшего евреев. Хотя и новгородцы и древляне относились к одной и той же славянской нации.
   Татарское иго научило русских быть едиными.
   И Дмитрий Донской выступал не как удельный князь – а как военачальник всей Руси.
   До Европы татары не дошли.
   А жаль…
   (Закрываю глаза – и вижу, как весело летели бы татарские тьмы по вольной Франции. Как изощренно наслаждались бы нукеры великих ханов развратными француженками. Куда более пригодными для группового насилия, нежели впервые опозоренные русские женщины…)
   Ну да бог с ними – с монголами.
   И с русскими тоже.
   Суть в том, что Фридрих Великий не успел объединить Германию.
   Потому что умер.
   Не был убит, задушен, отравлен или хотя бы просто лишен врачебной помощи при болезни.
   Просто однажды закрыл глаза и не проснулся в своем уютном зеленом кресле.
   Завиднейшая участь любого монарха: умереть собственной смертью.
   Я видел это кресло в Сан-Суси.
   И меня достигла аура Фридриха великого, до сих пор витавшая в тех стенах.
   Хотя сам замок – после роскошества русских архитектурных ансамблей – показался убогим.
   Длинный и одноэтажный, он тянулся по возвышенности и напоминал в унылый дворец в Гатчине под Ленинградом.
   Возведенный, кажется, Павлом по прусскому образцу.
   И больше всего меня поразило…
   Читатель, меня знающий, конечно, догадался, что его ждет очередное (хотя и единственное в этой книге)


   Эссе о туалетах

   Дело в том, что в этом трижды королевском и четырежды родовом, и так далее, и тому подобное замке Сан-Суси конструктивно не предусматривались некоторые заведения. Без которых я не мыслю существование даже не цивилизованного, а просто прямоходящего человека.
   В замке не было туалетов.
   Как, впрочем, не имелось их и в Зимнем Дворце в Петербурге.
   И вообще ни в одном здании тех лет.
   В России эта тема аккуратно замалчивалась экскурсоводами.
   Но немцы так не могли.
   Ведь для них тема перистальтики кишечника является не запретной, а совершенно естественной.
   (Стоит отметить, что если отъявленные русские матюги всегда опираются на инцест, то есть сферу сексуальных отношений с предками, а жутчайшие еврейские проклятия затрагивают область внутриутробных патологий плода, то все немецкие нецензурные ругательства основаны на простейшем физиологическом процессе. Они затрагивают процесс испражнения, и ничего более.)
   И когда мы вышли из Сан-Суси, помогавший Штеффи молодой немец – его имя я забыл – спросил у нас, ухмыляясь:
   – Вы заметили там туалеты?
   Этого не смог сказать никто. Радостно хохоча, парень подтвердил, что их и нет. Что летом нуждавшимся всегда служили кусты, которых – он развел руками – было в избытке. А зимой использовали ночные вазы за соответствующими ширмами.
   И вот тогда, летним жарким днем около королевского дворца я впервые понял, что ни за что не согласился бы жить даже в XIX веке. Не говоря уж о более ранних.
   Что в нашем понимании былые века ассоциируются с изяществом и совершенством: всевозможные кавалеры, кринолины, балы при свечах и так далее.
   Но реальная черта их – отсутствие элементарных средств гигиены, въевшийся в стены многолетний смрад ночных горшков, вонь немытых человеческих тел…
   Не буду продолжать, потому что меня стошнит.
   Но не в силах сразу оставить животрепещущую для меня тему, я вспомню, что из всех старинных построек выделяется средневековый замок в Нарве – на границе России и Эстонии, рядом с русским Ивангородом.
   В этом древнем замке, построенном отсталыми эстляндцами, имелся туалет. Разумеется, исполненный на уровне дощатого домика среди грядок, обожаемого немытым социумом моих соотечественников. Но это был стационарный туалет в крепости, дай бог не соврать, XVI века. Это потрясало так, как если бы сегодня под капотом груды металлолома, именующегося «москвич-орбита», вдруг обнаружился бы роторный двигатель Ванкеля…
   Туалет представлял кабинку с аккуратно закрывающейся дверцей. Внутри находилось неимоверно комфортное по тем временам (употребляемое в неизменном виде до сих пор) сиденье с овальной дыркой.
   Которая открывалась в пространство.
   Если прибавить к описанию, что туалет размещался в верхнем уровне крепости – на высоте пятого-шестого этажа – то пропадало желание оказаться внизу в пределах эллипса рассеяния…
   Я заглянул в дырку.
   Там виднелась земля.
   И во мне шевельнулось неимоверно глубокое, детское воспоминание.
   Сейчас туалеты с открытым сливом используются только на железных дорогах. И то лишь на российских – лишний раз рекомендую соотечественникам, вздумавшим идти по шпалам, смотреть не только за спину, но и под ноги.
   Но много-много лет назад на заре авиации точно такие же туалеты существовали в самолетах. В то время, когда пассажирские воздушные судна летали низко и не имели гермоотсеков с наддувом, туалет оставался той же трубой, открытой во внешнее пространство. Считалось, что любое смытое содержимое при падении с трехкилометровой высоты превращается в мелкодисперсную смесь, не представляющую вреда для того, на кого бог пошлет.
   Современные герметичные самолеты, имеют туалеты, сливающиеся в специальные санитарные капсулы. Из-за постоянной протечки которых так славно воняют мочой самолеты российского производства.
   Но я, летавший на 13 типах воздушных судов, в самом раннем детстве успел совершить перелет на легендарном самолете «Ли-2». Российской копией американского «дугласа DS-3» – одного из лучших самолетов за всю историю авиации.
   Он ходил на малых высотах, и ни о каком наддуве гермокабин речи не шло. И его туалет открывался прямо под брюхо фюзеляжа.
   Я был очень маленьким. И не помню ничего сознательно.
   Но подсознание выдало поход с дедушкой в вибрирующий самолетный туалет. И острую память о неимоверно далекой зеленой земле, проплывавшей подо мной в маленьком сквозном окошечке…
   Вот какие глубокие пласты может поднять дума о такой простой вещи, как туалет.
   Но пора уже вспомнить, что написать я сейчас хочу про


   Конец Третьего Рейха

   Фатальным кажется сам факт, что именно в Потсдаме, в сердце пруссачества, состоялась знаменитая конференция, решившая судьбу разгромленной Германии.
   Не знаю, как изменилось это место сейчас. Думаю, мало что осталось.
   Тогда же все было прежним.
   Клумба в форме пятиконечной звезды.
   Зал заседаний с огромным круглым столом.
   Казалось, вот-вот со двора раздастся шум подъезжающих машин.
   Начнется суета, и беготня адъютантов.
   А потом в зал неспешно войдут Сталин и Молотов.
   Следом вплывет жабоподобный Черчилль с сигарой в углу рта, доживающий последние дни как политик.
   (При всей нелюбви к этому деятелю, мне его искренне жаль. Лорд Мальборо помог Англии выстоять в годы войны. Когда бомбардировщики и ракеты «Фау», хоть и не причиняя Лондону серьезного вреда, оказывали на британцев морально-психологическое давление. Но с наступлением мира он оказался на помойке, проиграв очередные выборы в парламент.)
   И ярмарочный придурок в чересчур коротких штанах – президент США Трумэн. Волей судьбы занявший место второго из скончавшихся гигантов последней эпохи – Франклина Делано Рузвельта.
   Именно этот кургузый недомерок сообщил Сталину, что на полигоне Аламогордо взорвана первая в мире атомная бомба. До Хиросимы оставалось еще несколько месяцев. И, по словам американцев, Сталин из сказанного ничего не понял.
   Дураки остались одураченными. Сталин все прекрасно понял. Именно угроза неизвестной бомбы, которой в России не предвиделось (ее чертежи еще не были украдена у американцев для создания точной копии под прикрытием Курчатова) заставила его принять кабальные условия раздела Германии.
   (Которая, впрочем, еще до подписания капитуляции уже была наполовину отдана им.)
   Победившему Советскому союзу, как я уже писал, отошел шиш да маленько. А богатейшие промышленные районы забрали пальцем о палец не ударившие союзники.
   Контрибуция Советского союза, чья экономика оказалась разрушена войной наполовину, оказалась просто смехотворной. По репарациям мы не получили почти ничего.
   Мы больше отдали своим восточным немцам, нежели ранее взяли у них.
   (Впрочем, американцы тоже кое-что давали ФРГ.
   Постоянное науськивание на СССР и страны содружества.
   И летающие гробы американского производства – истребители «F-104», неудачнейшую из конструкций всех времен и народов. За 10 лет эксплуатации в военно-воздушных частях бундесвера на этих самолетах погибло 205 немецких летчиков. Которым не повезло лишь в том, что они родились западными немцами и вынуждены были служить достижению мирового господства звездно-полосатыми недоносками.)
   Мне кажется, решения Потсдамской конференции были самыми унизительными и несправедливыми, какие нечастная Россия была когда-нибудь вынуждена принять на себя.
   И переложить на плечи своих внутренних рабов: крепостных крестьян или заключенных в лагерях.
   Но все-таки эта конференция означала собой полный конец Третьего Рейха.
   Который из рассчитанной тысячи просуществовал всего двенадцать лет.
   Но успел за эти годы нагадить так, что следы не пройдут и за тысячу…


   Шёнефельд

   Восточный кусочек Берлина, оставшийся нам по Потсдамским соглашениям, оказался столь маленьким, что за пару дней свободного блуждания я изучил его полностью.
   Этот город – столицу ГДР! – по величине нельзя было сравнить даже с Дрезденом.
   А мне хотелось найти в Берлине что-то новое, просторное, еще не виденное.
   И я поехал в аэропорт Шёнефельд.
   Кажется, в Берлине до войны было несколько аэродромов; один из них достался восточным немцам.
   Я не помню, как туда добирался.
   Сам аэропорт меня не поразил.
   Конечно, тогда еще были неведомы космопорты вроде современного Домодедова.
   Но уже существовал аэропорт «Пулково» в Ленинграде. Чьи неповторимые стеклянные башни создавали ощущение головокружительного объема и единого пространства.
   И в сравнении с «Пулковом» Шёнефельд показался скромным.
   Думаю – смутно вспоминая зрительные образы двадцатилетней давности – таковым он и был. И проиграл бы не только современному Домодедову, но даже выстроенным в том же космическом духе железнодорожным вокзалам Самары или Челябинска.
   Однако это был аэропорт – заветное место для меня, несостоявшегося летчика. Причем немецкий, где я надеялся увидеть иностранные самолеты, знакомые по книгам.
   Увы, ничего интересного в Шёнефельде не встретилось. Даже летающее чудо света «боинг-747» я увидел гораздо позднее и в Москве.
   Но зато в этом аэропорту – в отличие от наших – имелась доступная для всех смотровая площадка на фасаде. Откуда открывался вид на перрон (то есть летное поле, в просторечии далеких от авиации людей), стоянки, рулежные дорожки и взлетную полосу.
   Вход туда у разумных немцев стоил 50 пфеннигов. Я не задумываясь заплатил эти деньги, не казавшиеся большими. И потом целый час прохаживался от угла до угла, глядя на взлетающие и садящиеся самолеты.
   Полной грудью вдыхая не сравнимый ни с чем воздух аэропорта.
   Который всегда был необходим мне, как свобода.
   (И до сих пор, разменяв пятый десяток, я оживаю, попав в аэропорт. Словно дорога в небо приоткрывает возможность поменять саму жизнь…)
   Потом я выпил кофе в буфете.
   А потом, распираемый ощущением экстраординарности ситуации: я в Германии! в аэропорту Шёнефельд! откуда свободные и счастливые люди (которым по молодости лет я еще почти не завидовал) могут улететь в любую страну мира! прохаживаюсь как равный среди равных…
   Я не мог не зафиксировать всего этого. Спустился в почтовое отделение и написал письмо домой. Отправив его «экспресс-почтой». Что, конечно, по стоимости и срокам отличалось от современного DHL, но тоже представляло нечто экстраординарное.
   Этот конверт, обклеенный наклейками «Express Luftpost», долго у меня хранился.
   Пока избавляясь от прошлого, я не расстался и со своими филателистическими архивами.


   Шёнхаузер Алее

   Это место врезалось в память навсегда.
   Хотя тому не имелось никаких веских причин.
   Я бесцельно ехал на городской электричке; я уже примерно представлял себе Берлин и мне было все равно, куда катить.
   Но название предстоящей станции задело мой слух.
   «Шёнхаузер Аллее» – было в сочетании слов нечто завораживающее и хранящее невнятную тайну.
   Я вышел из поезда, спустился с платформы и ступил на эту самую Аллее.
   Как почти везде, за путями городской электрички высилась серая берлинская стена.
   Сама улица была обычнейшей и примитивной, наверняка отстроенной на месте развалин в те времена, когда немцам еще не хватало русских денег.
   Справа тянулись низкие дома. Серые и убогие, с маленькими магазинчиками в первых этажах.
   А слева вздымалась сплошная стена тополей.
   Заканчивался август.
   Настоящая осень еще не пыталась подступить.
   Но тополя, вероятно, болели тополевой молью, которая заставляла их стареть раньше времени.
   И Шёнхаузер Аллее была засыпана ровным слоем желтовато-коричневой листвы.
   В воздухе густо дрожал тот особенный спиртовый запах, который можно вдохнуть лишь осенью в облетающем пустынном парке.
   Почему-то улица оказалась безлюдной.
   Я шел медленно.
   Как во сне.
   В Берлине всегда и везде сновали толпы людей. Местных жителей и всяческих туристов.
   Но здесь их не было.
   Проехала еще одна городская электричка.
   С нее никто не сошел.
   Постояв у платформы, ярко-желтый поезд двинулся дальше. Подняв ветер, завихрив водовороты вокруг платформы и взметнув за собой хрустящую поземку листвы.
   И по-прежнему кругом царила странная пустота.


   Осталась только улица – и я…

   У меня защемило в душе.
   Я понял, что должен запечатлеть все это: аллею, оглушительное безмолвие, осыпающиеся тополя, вихрь листьев за городской электричкой…
   Я мог попытаться сделать это как художник – но осознавал, что живописный образ окажется недостаточным.
   Что вернувшись в Россию к своим масляным краскам – или даже попытавшись набросать в лагере акварелью – я не смогу точно передать ощущение пронзительного одиночества, рожденного этой странной листвой и ее движением и наполнившим воздух осенним запахом.
   Я уже догадался, что этого нельзя нарисовать – то есть написать, говоря языком живописца – в застывшем виде.
   Это можно было именно написать.
   Но только словом – которое позволит схватить убегающее время, зафиксировать на бумаге и заставить потом сколько угодно пробегать короткий промежуток, вошедший в память.
   Теперь я думаю, что там, на пустынной Шёнхаузер Аллее, куда я попал по наитию судьбы, свершилось главное событие моей жизни.
   Я понял, что должен стать писателем.
   Да, я много лет пописывал стихи по поводу каждой новой влюбленности. Или особо красивого заката. Иногда обращался к дневнику. Временами даже пытался начать какие-то автобиографические опусы.
   Но я еще ни разу не ставил цель писать прозу.
   То есть произведение, обдуманное от начала до конца и рождающееся как сложившийся замысел.
   Честно говоря, в тот момент я об этом тоже еще не подумал.
   Но внутри что-то сдвинулось, готовя к решению.
   И, вероятно, не случайно, приехав в Россию, я месяцев взялся за свой первый роман.
   Который закончил одновременно с кандидатской диссертацией.
   Полностью переделанный, сейчас он доступен под названием «Высота круга».
   А толчком к написанию послужила берлинская улица.
   Засыпанная рано опавшими тополями.
   И носившая странное прозрачное название – «Шёнхаузер Аллее»…


   Ночь в Берлине

   Как я уже писал, наш Берлинский Zeltlager был настолько неуютен, что я старался там лишь ночевать, оставаясь в городе, пока ходил общественный транспорт.
   Надо сказать, что в Берлине (и, кажется, во всей ГДР) он функционировал по иному графику, нежели в СССР.
   У нас в те времена существовали три (в больших городах четыре: плюс метро) его вида: трамвай, троллейбус и автобус.
   Маршрутных такси практически не было и на них никто не полагался. На обычном такси ездили только спекулянты и опаздывающие в аэропорт.
   Все виды транспорта заканчивали работу в час ночи. Для советского периода этот срок оказывался достаточным, чтобы вернуться домой откуда угодно.
   Метро в Ленинграде закрывало вход на станции и переход в узловых точках тоже в час. Если запоздавшему предстоял ночной путь по одной ветке, то успев проскочить в последнюю минуту, можно было спокойно спуститься в туннель и ехать куда надо, даже если поезд шел до конечной станции больше часа.
   (Помню совершенно анекдотический случай, который должен войти в апокрифы.
   Однажды СССР решил взять пример с Европы и переходить на зимнее время.
   Сейчас это делается цивилизованно: с субботы на воскресенье, чтобы принести людям минимум хлопот. В тот первый год – 82й или 83й – время переводили точно по календарю в ночь на 1 октября. Двигали на час вперед и стрелки на Спасской башне в Кремле.
   Красная площадь была запружена зеваками, жаждущими увидеть небывалое в истории чудо: овеществленное изменение времени. Все свершилось как надо. Часы пробили двенадцать, сменился караул у Мавзолея, команда механиков быстро управилась с четырьмя большими стрелками. И вот уже на башне вместо полуночи оказалось несколько минут второго ночи. Машина времени сработала.
   И, разумеется, в один конец. Когда насмотревшиеся собрались ехать по домам, то с изумлением идиотов обнаружили, что в метро тоже сменилось время. Там уже пробил час ночи, и станции наглухо закрылись…)
   В ГДР, насколько я помню, разные виды транспорта уходили на покой в разное время. Кажется, последней ходила городская электричка, на которой я добирался к своему лагерю.
   Точно помню, что метро закрывалось первым.
   Как-то раз, гуляя по ночному Берлину, я вышел на Фридрихштрассе.
   Эта улица, перпендикулярная Унтер-ден-Линден, делилась липовой аллеей на две разные половины. Справа Фридрихштрассе горела и сверкала, маня вывесками и рекламами увеселительных заведений.
   А слева стояли жилые дома, среди которых попадалось немало развалин. И там царила настоящая, гитлеровская ночь.
   Но зато на черной стороне Фридрихштрассе лежала станция метро. Яма в тротуаре, огороженная чугунным парапетом.
   В описываемую мною ночь – кажется, последнюю в Берлине, которую я хотел использовать до дна и в лагерь не спешил (по причине завершения поездки командир уже полностью наплевал на дисциплину) – я пришел к станции, когда ее решетчатые ворота были уже заперты. Мне оставалось лишь продолжать свою прогулку.
   Я вернулся на Унтер-ден-Линден, свернул налево и дошел до Бранденбургских ворот.
   Яростно подсвеченные прожекторами, они высились в черном небе, словно вырезанные из чистого фосфора. Вся Паризерплатц была залита дневным светом.
   Зато за воротами, где начиналась территория Западного Берлина, все тонуло в чернильном мраке. И мне стало не по себе.
   Я вернулся на Унтер-ден-Линден и пошел обратно.
   Фонари прятались за липами и улица казалась довольно темной.
   Изредка бросали свет окна офисов. Помню витрину шведской авиакомпании «SAS». И еще что-то подобное – столь же далекое от моего жизненного образа, сколь бы притягательным ни казалось.
   И вдруг в ночном небе всплыла темная громада неимоверно большого здания.
   Оно привлекало к себе, хотя я не понял, что это такое.
   Подойдя к огромным, скупо освещенным воротам, я прочитал табличку на стене:
   «Посольство Союза Советских Социалистических Республик».
   Глаза мои уже в общем привыкли к темноте.
   И задрав голову, я увидел очертания мощного строения в стиле сталинского классицизма, с теряющимся среди звезд шпилем. Словно волею судеб сюда кто-то перенес сюда одну из привычным московских высоток.
   Признаюсь честно – сейчас уже не стыдно признаваться в чем бы то ни было подобном…
   В ту минуту – увы, единственный раз в жизни – я ощутил неимоверную гордость от того, что я русский и советский человек.
   Я не чувствовал своего одиночества в черной Берлинской ночи, поскольку стоял около своего посольства, несокрушимого, как горная вершина. Способного защитить меня от чего угодно. Ощущение величия и могущества советской Родины и захлестнувшее меня чувство любви к ней в тот момент были настолько сильными, что на глазах моих выступили слезы.
   Как жаль…
   Как жаль, что подобное я испытал всего лишь раз.
   Как горько, что я не люблю своей Родины, не верю в нее и больше не надеюсь вообще ни на что хорошее.
   Меня упрекают в этой нелюбви.
   Презирают, и не понимают, и покрывают всяческими эпитетами даже близкие друзья.
   Но знали бы они – кичащиеся своим патриотизмом – как тяжело жить, ненавидя собственную Родину и не имея опоры в повседневной жизни.
   Это тяжелый крест, который ложится на плечи вдруг и сам по себе, а вовсе не по извращенному желанию. Но приняв однажды, сбросить его уже нельзя. Открыв глаза на страну, к которой привязан фактом рождения, невозможно полюбить ее заново.
   Сейчас я зрел, достаточно умён и неимоверно зол.
   Но боже, боже мой…
   Боже мой, чего бы и только ни отдал сейчас за ту минуту.
   Как бы мне хотелось вновь услышать в себе то растроганное счастье, которое переполняло наивного русского дурачка августовской берлинской ночью у здания посольства несуществующего больше СССР…


   Линден Корсо

   А в ту ночь я пошел дальше.
   Временами оборачивался.
   Бранденбургские ворота сияли в ночи.
   Посольство скрылось во мраке.
   Но я знал, что оно есть – и этого было достаточно.
   Я прикинул время, оставшееся до закрытия последних видов транспорта и решил провести его в каком-нибудь летнем кафе.
   Вдохнуть напоследок дух берлинской ночи, оставить в себе ускользающую память.
   Кафе нашлось прямо на углу Фридрихштрассе и Унтер-ден-Линден.
   И называлось «Линден Корсо».
   С «Линден» понятно.
   А что такое «Корсо» я не знаю по сей день, хотя даже в моем уфимском районе Сипайлово есть рынок с подобным названием.
   Основную часть его занимал лежащий в глубине танцпол. Вокруг шло возвышение – терраса со столиками.
   За стеклянной стеной переливались разноцветно подсвеченные фонтаны.
   Играла музыка – замечательный медленный фокстрот.
   Но никто не танцевал, да и танцевать было не с кем.
   Во всем кафе я заметил одну или две пары. Которые пили шампанское и казались заняты сами собой.
   Я смотрел на них, слушал сладкую музыку танца, и в душе начала зарождаться сосущая пустота.
   Мне вдруг захотелось счастья и любви, и я ощутил себя абсолютно одиноким – как тупо падающая звезда – в пустой ночи чужого города.
   Все пришедшее требовало немедленного выражения.
   И когда официантка в очередной раз принесла мне кофе, я сказал ей по-немецки – откуда только взялась наглость! – что я писатель и мне надо кое-что записать, и не могла бы она мне дать немного бумаги?
   Девушка улыбнулась и вырвала несколько страниц из своего блокнота.
   Ручка у меня имелась. И я бросился писать.
   Сбиваясь и не давая довести до конца мысль, я спешил зафиксировать воздух этой ночи, и поразившее меня посольство, и вакуумное одиночество своей судьбы и что-то еще.
   За мой столик посадили еще одну пару – вероятно, кафе уже закрывалось и осталось мало официанток.
   Они оказались русскими.
   Парень и девица, полные взаимной нежности в познании этой ночи.
   Я не открылся: на вопрос парня о том, что здесь пьют, ответил по-немецки.
   Я завидовал им: их было двое, а я всегда останусь один.
   Хотя приложи я каплю усилий, эта ночь сейчас шла бы с Ольгой.
   Я писал и об этом.
   И еще бог знает о чем.
   Толчок, полученный на Шёнхаузер Аллее, властно понуждал заполнять мыслями бумагу.
   Я покрывал листки крошечными буквами, которые вряд ли бы смог разобрать даже сам.
   Но писал, писал и писал…
   Я перерождался. Точнее, готовился к следующей жизни.
   Жизни в литературном вымысле.
   Которая пока виделась полной трепетной тоски. И в общем не сулила блестящих успехов.
   Но без которой – это проявилось четко – обойтись я уже не мог.
   Я сидел за столиком берлинского кафе до тех пор, пока один за другим не погасли фонтаны. Затем приглушили огни. Стало ясным что заведение закрывается.
   Но выходя на улицу, я был почти счастлив.
   Этой ночью свершилось мое перерождение.
   Потом эти листки, прорываясь на сгибах, много лет лежали в нагрудном кармане голубого пиджака, в котором я гарцевал по Берлину.
   Относительно недавно, избавляясь от старых вещей, я наткнулся на сложенные в несколько раз полустертые странички из официантского блокнота, заполненные моими нервными каракулями, и попытался их прочитать.
   Как нетрудно догадаться, я в самом деле не разобрал ничего, кроме отдельных слов.
   Но знаю твердо, что та берлинская ночь совершила во мне переворот.
   Еще не осознав, я уже стал писателем.


   Потраченные иллюзии

   Не сомневаюсь, что читатель находится в размышлениях: о каких именно иллюзиях пойдет речь?
   Последних бывает множество, и расклассифицировать их трудно.
   Но я имею в виду прямой смысл слова «потраченный».
   Потому что под иллюзиями подразумеваю самую материальную из материй – валюту, полученную в ГДР.
   Почему я именую деньги иллюзией?
   Да потому, что это в самом деле самая верная иллюзия человечества.
   Обладание деньгами дает ощущение адекватности. До тех пор, пока их не останется слишком мало.
   Поскольку денежные запасы имеют свойство необратимой эволюции: уменьшаются они сами собой, а увеличения не происходит никогда.
   В общем, я пытаюсь вспомнить, на что потратил свои деньги в Германии.
   Разноцветные бумажки с Марксом, Гете, Кете Кольвиц, еще кем-то, непохожие на наши деньги, но имевшие европейский стандарт.
   По приезде в ГДР нам обменяли по триста рублей. При среднем курсе три к одному, каждый из нас получил довольно серьезную на слух сумму в девятьсот марок.
   Кроме того, после окончания работы на стройке, за всеми вычетами на обеды и банкеты, мы получили еще по паре сотен.
   То есть общий денежный запас каждого из нас составлял около тысячи восточногерманских марок.
   Сейчас, во времена разумного потребления, читатель вправе задать вопрос: на что достойное их можно было потратить?
   Вспоминая теперь, я понимаю, что в общем – ни на что.
   Всякой дешевой заграничной мелочи вроде сотовых телефонов или фотоаппаратов с пластиковыми линзами не существовало даже в проекте.
   Серьезные вещи – электроника класса цветного телевизора – стоила несколько тысяч марок.
   Приятные безделушки из Мейссенского фарфора оказались запрещенными к вывозу.
   Равно как и разнообразные лифчики, которые – без сомнения – являлись тогда самым привлекательным немецким товаром.
   (Причина запрета за вывоз Мейссенского фарфора не вызывала сомнений: он мог считаться таким же культурным достоянием республики, как, например, старые иконы в СССР.
   Но почему таможенники конфисковывали на границе лифчики?!
   Вряд ли из фетишистских наклонностей.
   Скорее всего, цены на качественное белье в немецких марках оказывались бросовыми; и лишь продажа их по официальным каналам, с добавленной пошлиной делала эту статью экспорта выгодной для ГДР.)
   Я мог накупить милой сердцу мелочи для своей железнодорожной коллекции. Но моделей моего стандарта практически не встречалось. Вероятно, производство было рассчитано на коллекционеров богатых и имеющих достаточно свободного места, и основной поток выпускался в наиболее качественном и детализированном масштабе 1:87.
   Покупать марки в филателистических магазинах оказалось невозможным: я не взял каталога с отмеченными позициями.
   Уезжая в Германию, я слышал, что некоторые экономные люди привозили из Германии ковер. К коврам я всегда питал безразличие. На стенах они приводят меня просто в бешенство: мой европейский дом – не юрта дикарей. А натуральная шерсть на полу нефункциональна, гораздо лучше ковровое покрытие по всей площади.
   Доступной оказалась всякая всячина для дома от миксеров до кофемолок.
   Но беда в том, что я – до мозга костей домашний, более домашний, чем не знающий улицы кот – в те годы не имел психологии своего дома.
   Я покинул родной город в семнадцать лет. В слишком раннем возрасте для развития этого чувства; домом управляли мама и бабушка и он никогда не ощущался мною моим. Потом почти восемь лет я обживал чужие углы. Понятие собственного дома, который нужно обихаживать и лелеять, во мне тогда не успело вырасти.
   Люди покупали джинсы, которые стоившие, как в СССР на черном рынке: около 300 марок.
   Я к вещам и в те времена был равнодушен; меня интересовали впечатления, а не тряпки для прикрытия задницы.
   Большинство наших парней штанами обзавелись.
   Один из них – судя по фамилии, поляк – однажды утром объявил, что у него украли большую сумму денег. Марок сто, если не ошибаюсь. Или даже двести. Решение командира-коллективиста оказалось быстрым и безоговорочным: скинуться ради товарища, попавшего в беду.
   В итоге каждый из нас отстегнул ему по двадцать марок.
   Хотя я – еще не будучи искушенным в людях, но уже обладая здравым смыслом – выразил сомнение, что в Германии могли что-то украсть.
   Я поделился с Ольгой, и она согласилась, что наличествовала одна из двух ситуаций: либо хитрый поляк, нагло сыграв, заимел дополнительно двести марок. Либо украл кто-то из наших, знавших, где что лежит. В любом случае о компенсации не могло идти речи. Но решали не мы. И деньги пришлось отдать.
   Так на что же я потратил свою сумму?…
   Если признаться честно – то в общем, ни на что.
   Тысячу марок я растранжирил по мелочам. Растряс порциями настолько мелкими, что не осталось ничего существенного.
   Я не скупился в кафе, не отказывая себе в тортах и прочих удовольствиях.
   Я шиковал, как граф на каникулах.
   Выбрасывал десятки марок на бессмысленные телефонные звонки в Россию. Причем не только домой – всяческим друзьям и дальним родственникам. С единственной целью: подчеркнуть, что простой человек Виктор Улин запросто звонит кому ни попадя из-за границы…
   Это напоминает психологию современного тинэйджера. Только даже у них мозги покрываются извилинами раньше, чем у моего поколения.
   Я часто заходил в магазины особо ценных продуктов – они назывались в ГДР «Delikat» – и покупал всякие вкусные вещи. Преимущественно консервы: опять-таки для того, чтобы привезти в Россию и потрясти друзей.
   Одних маленьких пробных бутылочек с ликерами, настойками и водками я скупил, наверное, штук сто.
   Друзья заслуживают особого воспоминания.
   Совершено чудовищные деньги – не одну сотню марок! – я потратил на подарки.
   Причем не только друзьям, а всем мало-мальским приятелям, в Ленинграде и Уфе. Мне казалось, что я, побывавший за границей, должен привезти каждому маленький подарок. Впрочем, так было заведено в те годы.
   Да и я сам был именно таким дураком.
   (Отмечу попутно, что впоследствии мне самому из-за границы подарков не привозил никто из щедро одаренных мною в 83-м. Никаких, даже самых пустячных, вроде порнографической картинки от голландского презерватива.)
   А я вез подарки десятками.
   В основном украшения знакомым женщинам: всякие брошки, бижутерию, духи… Не в силах умерить дурацкую широту души, я даже на обратном пути в Вильнюсе я вышел на перрон и накупил красивых заколок для мыслимых и немыслимых подруг, сокурсниц и бывших одноклассниц.
   И если попытаться вспомнить, что же я все-таки купил для себя, то получится…
   Лучше не вспоминать вообще.
   Но придется.
   Купил дешевую авторучку, которой пользовался, пока не вышел стержень.
   Пластмассовый брелок для ключей, сломавшийся почти сразу.
   Несколько стаканов с гербами Дрездена и Берлина, еще набор наклеек с гербами – из которых дома сделал комплект, наклеив на купленные уже здесь стаканы.
   Коробку дешевых пластмассовых тарелочек с видами Дрездена.
   Еще что-то – сгинувшее бесследно в перипетиях судьбы.
   Заслуживает воспоминания календарь 1984 года – эротичный и почти непотребный. Расписанный по знакам зодиака, изображавшимся одной голой девкой. В частности, особо радовал знак «Весы» – где она взвешивала свои огромные груди.
   И еще небольшой набор слайдов с фотографиями голых женщин – мои первые в жизни эротические фотографии. Такие серии в пластмассовых коробочках продавались во всех магазинах. Они назывались «Пляжные виды» и имели порядковые номера. К сожалению, я нашел лишь одну.
   Ничего особенного там я не увидел. Изображенные женщины демонстрировали лишь тот эротический минимум, который сейчас можно увидеть в рекламе зубной пасты.
   Но все равно это было нечто, и я очень любил эти слайды, и иногда давал смотреть друзьям. А потом пересчитывал, не надеясь на честность.
   Действительно полезных вещей я купил всего две.
   Функциональную сумку-банан из красивой, переливающейся клеенки.
   И длинный, как редингот, шикарный голубой плащ из шерстяной джинсовой ткани.
   Который я купил за девятнадцать марок – то есть за шесть рублей – в берлинском магазине молодежной моды.
   Разумеется, под сильным давлением Ольги.
   О которой, завершая мемуары, пришла пора вспомнить в последний раз.
   Или в предпоследний…


   И снова Ольга

   Что ж…
   Читатель, ты прошел со мной по лабиринтам моей памяти, подсвеченным воспоминаниями о Германии.
   Я заставил тебя окунуться и в кровавый ад Третьего Рейха, и в лживое благоденствие советского коммунистического строя.
   Я довел тебя до зевоты описаниями мест и событий, техническими характеристиками не интересных тебе вещей и хрониками безразличных тебе сражений.
   И наконец все это, сумбурно кипящее в моей памяти, улеглось кое-как на страницы.
   Что смогло – улеглось, что не сумело – тому не выпало судьбы.
   Faciant meliora potentes.
   Ведь я подошел уже к последнему дню моего пребывания в Германии.
   Когда отошли куда-то далеко Гитлер, Геббельс, Геринг и Гиммлер.
   Забылась даже сама великая война.
   И мне, набитому дураку с перекошенными мозгами, снова сделалось двадцать четыре года.
   Я опять был молод. И, едва успев познать своих первых женщин, мечтал о продолжении.
   И глупо грезил, что это лишь начало.
   Что дальше будет больше и лучше…
   (О, если бы знать…
   Если б знать, что в обычной человеческого жизни дальше бывает только меньше и хуже…
   С каким наслаждением задержанного времени стоило пережить каждый момент того настоящего которое продолжалось тогда вокруг меня.
   Если бы…)
   В общем, один из последних дней в Берлине мы провели вдвоем с Ольгой.
   Так получилось.
   После завтрака в мерзком палаточном лагере она подошла и спросила, еду ли я в город. Я, разумеется. собирался ехать, и она попросилась за компанию. Ведь к тому времени мой рейтинг переводчика, пригодного для магазинов, ценился уже всем отрядом.
   К тому же, как я понял, она поссорилась с очередным интернациональным ухажером. Осталась свободной, и ей хотелось побыть со мной.
   И мы двинулись в город.
   Достукивало время, предшествующее расставанию.
   Уже забылись две недели в Дрездене, когда мы жили бок о бок.
   Европейская жара, когда ничто не было скрыто от глаз.
   И Ольгины маленькие груди, которыми я любовался ежедневно, о чем она прекрасно знала и относилась спокойно.
   Сейчас мы были словно знакомы заново и пошли гулять, как впервые встретившиеся парень с девушкой.
   Ольга надела что-то длинное – кажется, сиреневое платье. Прячущее все то, что я еще недавно видел, но подчеркивающее небольшие формы ее тела.
   Мы шли по улице, и временами невзначай я брал ее за руку.
   И вместе нам было хорошо.
   Наш разговор кружил вокруг всякой ерунды, однако я стал выяснять какие ласковые имена Ольга любила в детстве. Словно готовился к предполагаемому наступлению… Она отвечала, и вся атмосфера не препятствовала дальнейшему сближению.
   Потом, в этой самой «Молодежной моде», Ольга увидела голубой плащ и заставила меня его купить.
   Потом так же подобрала сумку и удовлетворенно отметила что наконец я выгляжу как настоящий иностранец.
   Кажется, я благодарно поцеловал ее.
   А может, и нет: это сейчас я сделал бы так; не тогда.
   Потом мы зашли в кафе отметить мои покупки.
   Я заказал обычные кофе и торты.
   Ольга захотела курить, я попросил у кельнера сигареты:
   – Fur meine Frau, Bitte!
   Для чего я назвал Ольгу женой?
   Только лишь для того, чтобы кельнер догадался и принес женские сигареты? Нет, конечно. Слова играли какую-то особенную, будоражащую роль. И назвав ее так, я словно уже обладал ею.
   Она расслышала последнюю фразу и спросила с усмешкой, что я сказал вдобавок к сигаретам? Я перевел фразу про жену, и мы оба засмеялись.
   Пока это было просто смешно.
   Посидев в кафе, мы пошли дальше. Где-то на пути к Унтер-ден-Линден зашли во двор высокого девятиэтажного дома и увидели на зеленой лужайке кроликов.
   Они играли с таким видом, будто жили там все время, не опасаясь никого.
   Вероятно, кто-то держал их во дворе для детей.
   Что просто не вязалось с нашими российскими понятиями.
   А потом тот день сам собой сошел на нет.
   Я брал Ольгу за руку, но не ощущал ответного тепла.
   Я ненароком обнимал ее в углу вагона городской электрички, чтобы почувствовать мягкое прикосновение ее груди – она на реагировала.
   Ее мысли витали где-то далеко.
   Она была со мной, и в то же время с кем-то другим…
   А я хотел ее сильнее прежнего – но даже это чувство вышло отстраненным.
   Казалось невозможным, чтобы мое желание и наше невнятное стремление друг к другу нашло завершение именно в Германии. В самой неподходящей обстановке. В сыром палаточном лагере, где не имелось даже комфортного места.
   Теперь-то я понимаю, что при желании уединиться можно было даже посреди фонтана на Александерплатц.
   Но тогда я был иным, нежели теперь.
   (Впрочем, теперь я тоже иной, нежели тогда: тогда я хотел многих и мог почти всех. Сейчас я мало кого хочу, и не могу практически никого.)
   Вернувшись в лагерь, мы попрощались с Ольгой.
   И я пошел спать.


   Чаша жизни

   Ночью, кажется, пошел дождь.
   Нудный и бесконечный, как катящаяся во вторую половину жизнь.
   По окну из мутного пластика текли струи.
   Я долго не мог уснуть.
   Что-то неощутимое, но явное утекало меж моих пальцев. Я понимал это – и все равно не мог удержать ничего.
   Точнее, не знал, как это сделать.
   Я знал, что в нескольких десятках метров в такой же душной, сырой палатке спит – или не спит – Ольга.
   Моя Ольга.
   Голая и теплая.
   То есть не вполне теплая… Для полного тепла в эту ночь ей, несомненно, не хватало моего тела, оказавшегося рядом.
   И стоило тихонько пробраться между двухэтажных нар, выбраться наружу, протрусить под дождем до палатки, где спали девчонки…
   И скользнуть туда осторожно, по-индейски.
   И найти ее койку.
   И, сдерживая поднимающуюся дрожь, запустить руку под одеяло, нащупать ее нежную грудь и ощутить между пальцами напрягшийся сосок.
   А дальше – будь, что будет.
   Но я не помнил, где разместились наши девчонки.
   Я не знал, на которой койке спит Ольга.
   И даже знай все – я не решился бы ни на что.
   Я просто лежал, глядя в тусклое окно, слушая шелест унылых струй дождя.
   И понимал, что жизнь уже начала уходить.
   Потому что совсем недалеко находилось сейчас живое, теплое, белое, женское тело. Возможно, предназначенное в эту ночь для меня. И ждущее моего прикосновения.
   А я лежал – и ничего не предпринимал.
   Это заставило понять: жизнь моя, едва начавшая свой подъем и разворот, уже уходит куда-то прочь.
   И столь же трезво понимал, что с этим ничего не поделаешь.
   Я пытался уснуть.
   Но ничего не получалось. Стоило закрыть глаза – и, овеянные сладковатым туманом, в глубинах подсознания сияли не попробованные мною девичьи тела.
   Те, что я уже пропустил мимо – их казалось еще не слишком много.
   И те, которые – сейчас это вдруг сделалось совершенно очевидным – я пропущу в будущем.
   Их были десятки, сотни. Маня своей белизной и смуглотой, нежной формой груди и зовущими сосками… Дразня неповторимыми запахами возжелавших женщин, они все-таки проплывали мимо.
   Мимо, мимо, мимо.
   Казалось, что все зависит лишь от меня. Что стоит протянуть руку – и любая из упущенных в далеком будущем женщин окажется моей. И добавит маленькое цветное стеклышко в сложившуюся серую мозаику моей уже безрадостной жизни.
   Но кто-то умный и прозорливый, сидящий внутри еще глубже, печально говорил – это не так.
   Что бы я ни делал в будущем, настоящая жизнь все равно пройдет мимо меня. Оставив на исходе тоску пустых воспоминаний.
   Если сейчас я не выбираюсь из своей сырой койки и не стремлюсь овладеть самой близкой и возможной – и самой желанной в данный момент.
   Ольгой, которая теперь отдалялась с каждой секундой…
   В эту мрачную берлинскую ночь, полную дождливого одиночества, я вдруг с поразительной ясностью увидел все, что ждет меня на жизненном пути.
   Нельзя сказать, что картина искрилась радостью.
   К сожалению, так оно и вышло…


   Отъезд

   На этом можно было бы закончить рассказ о моей поездке.
   Отъезд в Россию не вызывал у меня эмоций.
   Да, я испытывал легкую грусть от того, что расстаюсь с Германией, которую успел за месяц полюбить.
   Но тогда я еще не ненавидел Россию нынешней лютой ненавистью, которая иссушает меня, когда приходится возвращаться на Родину после недельной турпоездки.
   Я возвращался в СССР довольно спокойно.
   Я был молод и глуп.
   И не сомневался, что побываю в Германии еще не раз.
   Кроме того, мои сумки и чемодан ломились от всякой дряни, которую предстояло раздать и скормить.
   Я знал, что переживу свою поездку заново от начала до конца столько раз, скольким друзьям о ней расскажу. Тем более, я успел отщелкать около десятка пленок, и рассказы обещали не быть голословными…
   И…
   И не стоит забывать, что здесь я истомился по женскому телу. Такому манящему невероятной близостью – но оказавшемуся недоступным для меня.
   А в Ленинграде, в большом П-образном сером доме где-то на правом берегу Невы меня ждала Тамара.
   Моя первая женщина, которую я почти забыл в фейерверке немецких впечатлений. Но теперь остывая и чувствуя жажду, вспоминал все чаще.
   И про обратный путь можно было не писать вообще ничего, не случись курьезный случай в Гродно.
   Точнее, между Кузнице и этим белорусским городом, на нейтральной польско-русской территории.


   «Сатурн» почти не виден

   Как я уже писал, туда мы ехали в немецком вагоне с трехместными купе и полками друг над другом.
   Возвращались в обычном.
   Я сделал все, чтобы не оказаться вместе с ненавистными бригадирами, и устроился с командиром Андреем, аспирантом-математиком Петькой, и иорданцем Мухаметом, возвращавшимся на учебу после каникул. Почему из Иордании он ехал в Ленинград через Берлин, я так и не понял, несмотря на довольно подробные объяснения. Но меня это мало волновало.
   В соседнем купе ехало четверо черных, как вакса, негров откуда-то из центра Африки. Тоже в наш университет. Негры были модно одеты, имели невероятной величины чемоданы на колесах и от них пахло очень дорогой парфюмерией. Они прекрасно знали русский язык, и мы подолгу общались в коридоре.
   Путь через Германию и Польшу не запомнился. Про эпизод в Варшаве, где меня назвали ясновельможным паном, я уже писал.
   (Вспоминаю об этом опять только лишь оттого, что мне приятно еще разок примерить на себя блистательный эпитет…)
   Даже перемена тележек в Кузнице не показалась чересчур долгой: я никуда не спешил, и время потеряло смысл.
   Я тихо лежал на верхней полке и, пристроив остатки общей тетради, из листков которой я писал бесконечные письма в СССР, набрасывал путевые заметки. Мучительный зуд писательства, осознанный на Шёнхаузер Алее, уже лишил меня покоя.
   Мы проехали польский пограничный пункт, и опять похожие на опереточных героев пограничники поставили в наших красных паспортах польские визы. Теперь выездные.
   Я уделил этому событию мало внимания, словно пересечение границы стало для меня привычным делом. Тем более, что наш багаж не досматривали таможенники.
   Только на выезде из Германии аккуратные немцы конфисковали все красивые ножи с костяными ручками, запрещенные к вывозу.
   (То, что ножи являются контрабандным товаром, знали все. Ведь даже при покупке об этом педантично предупреждали продавцы, распознав русских дураков.
   Но кто-то самый умный – кажется, дебил бригадир – вытащил именно такой нож, чтоб резать колбасу для закусывания пива. И бросил на столик, не подумав спрятать обратно в сумку.
   Увидев запрещенный нож, свободно лежащий на виду, ошеломленный немец вежливо предложил сдать подобные приобретения всем членам отряда. Добавив, что в противном случае произведет полный досмотр личных вещей и может найти что-нибудь еще. Пришлось повиноваться, и свои ножи отдали все. Кроме меня, поскольку я его просто не покупал: я равнодушен к холодному оружию.
   А огнестрельное, увы, не продавалось даже в Германии.)
   И тихо покачивался над купе, увлеченный душещипательным описанием дождливого Дрезденского дня…
   …Когда я спустился с правого берега и попал на выставку художницы Кристы Шуман…
   Как вдруг полка подо мной качнулась чересчур сильно.
   Поезд то ли накренился на повороте, то ли просто резко тормознул.
   На столике зазвенела пивная батарея: все оставшиеся деньги мои сотоварищи спустили на пиво уже на берлинском вокзале. Теперь бутылки пустели, а около туалетов не иссякала очередь.
   И тут же раздался страшный вопль математика Петьки:
   – Аааа!!!!!
   А потом еще несколько фраз с неоднократным упоминанием матери.
   Я спрыгнул, не понимая, в чем дело. И даже лежавший на животе Мухамет тоже свесился вниз; он успел стать полноправным членом нашего купе. Только толстый командир Андрей отсутствовал. Кажется, дежурил у туалета после очередной бутылки.
   – Что случилось? – спросил я.
   – Па-спорт… – просипел Петя. – Мой паспорт…
   И опять разразился ругательствами, теперь уже в сторону окна.
   Я посмотрел туда.
   Из провала за вагонной стенкой торчал красный уголок паспорта.
   Советского, серпастого и молоткастого.
   Причем заграничного.
   Который не положен гражданину СССР на Родине. Но без которого невозможно пересечение границы.
   Мне все стало ясным.
   Петька, известный своим космическим раззвиздяйством, да еще и надувшийся пивом до опупения, поленился спрятать паспорт обратно в карман, получив польскую выездную визу. Зная, что через несколько минут должны прийти пограничники с нашей стороны, он бросил драгоценную книжечку куда попало.
   Прямо на звенящий и покачивающийся строй пивных бутылок.
   Когда поезд резко дернулся, обиженный пренебрежением документ сразу же соскользнул в окно.
   То есть не наружу. Паспорт провалился в щель, образованную опущенным окном. И тихонько лежал сейчас на уступе рамы.
   Внизу, между стенками вагона, прижатый к стеклу. Абсолютно не досягаемый рукой. Но прекрасно видный.
   В принципе ничего страшного пока не случилось. Документ прочно устроился на раме. И действуя не торопясь, его можно было выудить каким-нибудь инструментом.
   – Пинцет надо у девчонок попросить, – сказал слегка отрезвевший Петька.
   – Или хотя бы две вязальных спицы, – добавил я.
   – Что тут у вас произошло? – вскричал незаметно появившийся командир.
   – Вон, – я кивнул в сторону окна.
   Никто из нас не успел сказать ни слова.
   Андрей – который привык сначала делать, а потом думать, поднял раму.
   Он, конечно, рассчитывал, что паспорт поднимется и выскочит наружу.
   Однако, как и следовало ожидать по закону подлости, скользкая книжечка просто свалилась с деревянного уступа. И теперь, при закрытом окне, ее было уже не видно.
   – Ты… ты… ты… – задыхаясь и не находя достаточных ругательств, стонал Петька.
   Потом пришел в себя и бросился на Андрея с кулаками:
   – Какого черта ты полез?! Ты, чудак на букву «М»!!! Его же достать еще можно было, а теперь…
   – Да пошел ты еще дальше! – заревел тот, применив наступление как лучший вид обороны. – Нечего было документы бросать куда ни попадя.
   Петька поматерился еще некоторое время. Потом замолчал и жалобно посмотрел на Андрея: все-таки тот был командиром и имел обязанность разрешить любую ситуацию.
   – И что же теперь делать?
   – Что-что, – буркнул бородатый Андрей. – Мы в Ленинград поедем, а ты в поезде останешься жить.
   – Почему – в поезде? – всерьез изумился мой несчастный коллега.
   – Почему-почему… Потому что из Польши ты уже выехал, и обратно туда не пустят. А в СССР не въехал, и туда тоже не пустят. Тебя просто в данный момент не существует как гражданина определенного государства. «Итальянцев в России» смотрел? Там как раз про такого осла, как ты, показано.
   Петька понял, что над ним смеются и, обиженный, снова начал материться. Но жалобно и грустно.
   В самом деле, ситуация казалась аховой.
   Еще немного побурчав, Андрей ушел.
   И скоро вернулся с проводницей. Она покачала головой и объявила, что такого случая не помнит в практике.
   И тоже ушла.
   К своему вышестоящему начальству.
   Через несколько минут пришел мужчина в синей форме – начальник поезда.
   Он внимательно поглядел в щель, точно собирался выудить паспорт силой взгляда.
   Потом и он куда-то ушел.
   Я думал, начальник поезда отправился за своим начальством, хотя трудно было представить более высокое начальство на этой ограниченной территории СССР.
   Однако он вернулся и вручил нам плоскогубцы, разводной ключ и отвертку.
   – Это… что? – спросил Петька.
   – Это инструменты, – терпеливо, как умалишенному пояснил начальник.
   – А… зачем?
   – Разбирайте вагон и доставайте свои документы, – столь же спокойно ответил железнодорожник. – Сейчас Гродно будет. Если не успеете до отбытия, вас придется ссадить и отправить обратно в Польшу.
   И, повернувшись, отбыл по своим железнодорожным делам.
   А мы бросились за работу.
   Все вчетвером: Мухамет стал настолько своим, что ситуацию с бедой моего коллеги воспринимал как свою личную.
   Мы освободили столик от бутылок и принялись за разборку.
   В принципе это было делом для одного человека: в тесноте купе, сжатой нижними полками один без спешки справился бы гораздо быстрее.
   Но мы спешили; нам почему-то казалось, что лишь коллективными усилиями мы можем успеть до отхода поезда из Гродно. И поэтому накинулись все четвертом.
   Страшно мешая друг другу.
   Чертыхаясь и матерясь, сталкиваясь лбами, набивая шишки о всяческие углы, которыми изобиловало купе, стоило нагнуться пониже.
   Остальные члены отряда стояли в коридоре и давали указания. Невзирая на матерные ответы.
   Которыми мы не столько выражали свое отношение к советчикам, сколько пытались подбодрить сами себя.
   Нам предстояло несколько последовательных этапов демонтажа.
   Сначала снять вагонный столик.
   Затем панель внутренней обшивки.
   Потом, открылась металлическая панель корпуса.
   Я уже не помню, где какой был крепеж; где мы отворачивали винты, а где, сипло матерясь, срывали с мест прикипевшие контргайки. На наше счастье в конструкции вагона отсутствовали винты большого диаметра с крестообразными шлицами. Найдись такие, мы ни за что не бы справились небольшой отверточкой, которой нас снабдил добрый начальник поезда.
   Гродно подкралось незаметно.
   Лязгнули тормоза, поезд остановился.
   Работать стало легче – зато и времени осталось меньше.
   Захлопали двери, в коридоре раздался топот сапог.
   – Где тот болван, который свой паспорт в окно выбросил? – издали загремел могучий офицерский бас.
   – Я не… выбросил, он сам… упал – стоя на четвереньках, возразил Петька усатому капитану, который втиснулся в наше купе.
   Мы не глядя и не отрываясь пошвыряли свои паспорта пограничникам.
   Казалось, вот-вот Петькин паспорт тоже окажется на свободе, но чертова металлическая панель не поддавалась.
   Пойдя неправильным путем, мы долго и упорно пытались снять ее полностью. И лишь позже догадались, что ее достаточно чуть-чуть отогнуть.
   Все пограничники, проверявшие поезд «Берлин-Ленинград» по очереди заглядывали к нам и матерились: такого еще не видел ни один из них.
   Следом явились таможенники.
   Нас они не проверяли: им было хорошо известно, что могут везти советские студенты из ГДР и они не сомневались в дотошности немецких коллег.
   Зато у Мухамета нашли пластинку запрещенной группы «KISS», обвинявшейся в пропаганде фашизма.
   Увлеченный работой, иорданец отмахнулся от таможенников, позволяя им конфисковать что угодно, лишь бы его не отвлекали от дела.
   Зато у соседей нашли партию джинсов, явно предназначенных для перепродажи. Негры визжали, разом разучившись понимать по-русски. Невзирая на это, их ссадили в Гродно до выяснения обстоятельств на негритянском языке.
   А мы продолжали работать.
   Вдруг Андрей вспомнил, что ему нужно спешить в Гродненскую сберкассу, снимать со счета оставленные перед границей рубли.
   С его уходом работать стало не в пример легче.
   Мы наконец догадались отогнуть обшивку.
   И паспорт, лежащий среди мусора и грязи на самом дне, был уже досягаем.
   Дрожащей рукой – не доверяя больше никому! – Петька достал свой испачканный документ. И побежал искать ушедших пограничников, чтобы получить въездную отметку.
   А мы с Мухаметом опустились на полки, совершенно лишившиеся сил.
   Все наше купе было разворочено.
   Словно тут разорвалась тяжелая граната.
   Занимая половину прохода, валялся отвинченный столик со складными опорами.
   Сверху лежала пластиковая панель обшивки.
   Металлическую предстояло загнуть, забить и кое-как водворить на место.
   Везде валялись винты, гайки и шайбы.
   А мы сидели – потные, усталые, с грязными руками – и чувствовали себя не в состоянии сразу же взяться за сборку разобранного.
   Тем временем в покинутый пограничниками и таможенниками полупустой поезд медленно заходили простые советские пассажиры. Которым надо было проехать в Литву или в Ленинград.
   Какие-то бабки с корзинами, дети, еще кто-то…
   – Батюшки светы! – услышал я из коридора восхищенный женский голос.
   Пассажирки, которых, судя по всему, определили на освободившиеся негритянские места, остановились около нашего купе, жадно озирая разгром.
   – Видать, золото везли… – громким шепотом подвела итог самая пожилая. – Молодцы наши пограничники. Не зря в газетах пишут. От них ничего не спрячешь.


   Последняя яичница

   Дорога до Ленинграда пролетела в каком-то чаду.
   Я был уже и здесь и не здесь.
   Помню только, как в Вильнюсе – в советском Вильнюсе, про который в начале ХХ века кто-то из поэтов писал: «Над древним Вильноправославнымсвятые…что-то там… кресты» – выходил на вокзал. Где купил уже упоминавшиеся литовские заколки.
   А потом…
   Потом, когда поезд мчался уже по Ленинградской области, я вдруг позвал Ольгу в вагон-ресторан.
   Почему я не сделал этого сразу по въезде в СССР? Не знаю. Хорошая мысль пришла под самый конец.
   Но я обставил решение серьезно. Надел свой кобеднишный голубой костюм – мундир «ясновельможного пана» – и галстук-бабочку. Постучал в купе к девчонкам, вызвал Ольгу и сделал предложение.
   Она сразу согласилась.
   – Только можно, я не буду переодеваться? – спросила она.
   – Можно, конечно, – ответил я.
   Хотя меня, расфранченного, как павлин, слегка покоробило такое отношение к походу в ресторан. Ведь на Ольге была простая футболка с полосками вроде тельняшки и доходившие до колен черные спортивные бриджи. То есть наряд абсолютно не соответствующий моему понятию вагона-ресторана.
   И лишь теперь я понимаю, сколь права была Ольга, и насколько ей хотелось побыть со мной вдвоем: начни она переодеваться, как девицы тут же принялись бы выяснять причину. И наверняка увязались бы с нами – как однажды увязался в Лейпциге, сломав весь кайф, тот самый хитрый тип, у которого якобы украли двести марок. И интимность последних минут вместе разбилась бы в прах.
   Мы пошли. Ольга в спортивном костюме и я, похожий на памятник самому себе.
   Шагая по качающимся вагонным переходам, я мысленно рисовал картину прощального кутежа. Ведь у меня имелось рублей двадцать, взятых на всякий случай и теперь полученных обратно в Гродно. А по тем временам на эти деньги можно было хорошо посидеть в ресторане.
   Получилось не совсем так, как я планировал.
   Точнее, совсем не так.
   Когда мы добрались до вагона-ресторана – в котором, надо сказать, я не бывал ни разу в жизни – он уже закрывался по причине иссякнувших запасов.
   После нескольких минут уговоров нас любезно впустили, предупредив, что из еды не осталось ничего. И нам могут предложить только яичницу: все остальные продукты вышли.
   Вино, кажется, было – а может, его тоже не было; я уже не помню, поскольку в отдельные моменты бывал трезвый хуже пьяного.
   А вот яичниц мы заказали по две или даже по три порции. Потому что, признаться честно, обоим очень хотелось есть.
   Поезд мчался к концу.
   А мы сидели визави за узким подрагивающим столиком, и смотрели то друг на друга, то на несущиеся за окном поля и перелески.
   Я пил глазами Ольгино лицо. Ее челку, ее серые глаза, ее улыбку, к которым так привык за месяц, что уже с трудом представлял, как завтра – точнее, не завтра, а даже сегодня – останусь без всего этого. Я пытался вобрать в себя память о ней – еще сидящей передо мной, но уже готовящейся ускользнуть ускользающей, почти ускользнувшей…
   Кажется, мы почти ни о чем не говорили.
   Только смотрели друг на друга, смотрели за окно, медленно пили вино и заказывали яичницу за яичницей.
   Временами я протягивал руку чрез стол и касался Ольгиных пальцев.
   Она не отнимала их; она тоже словно прощалась со мной.
   Или, может быть мне так казалось… Хотя какая разница – казалось или не казалось. Главное, что я сам ощущал интимную ауру, поглотившую нас, уже почти изолированных разлукой.
   Между нами витало нечто, создававшее иллюзию, будто мы готовимся расстаться под давлением судьбы как пара вполне состоявшихся любовников. Хотя на самом деле между нами так ничего и не было…
   Или, может, было?
   Не в этой – в другой жизни.
   Которую не помнил ни один из нас, а лишь смутно чувствовал нечто, пробивающееся сквозь блоки сознания…
   Потом кончилась даже яичница.
   Опустела бутылка.
   В ресторане, давно запертом изнутри, не осталось больше ничего.
   И мы были вынуждены его покинуть.
   Мы возвращались в свой вагон по тем же трясущимся переходам, которыми шли сюда.
   Но сюда мы шли вместе.
   А обратно – хоть и рядом друг с другом, но уже расставшимися навсегда…


   Конец

   Город встретил Петербургским унылым дождем.
   Еще не кончился август, и впереди оставалось некоторое время хорошей погоды, но в день приезда было тоскливо, как осенью.
   Меня не встречали; будучи маньяком по этой части, я почему-то не организовал своей встречи.
   Мы россыпью вывалились из вагона и потащились к метро.
   Ольгу кто-то встречал.
   Не помню кто – в памяти осталась ее фигурка, смутно удаляющаяся рядом с кем-то под зонтом, почти скрытая сеткой грустного дождя.
   И больше мы с нею не виделись.
   То есть виделись, конечно.
   На последнем собрании отряда, где подводились итоги нашей поездки.
   Но в СССР мы чувствовали себя уже как абсолютно чужие люди. Живущие за много километров друг от друга и не связанные ничем.
   Потом года через три мне показалось, будто она мелькнула передо мной в толпе на Невском проспекте.
   Но только показалось.
   К тому же, это уже совсем другая история…
   Не имеющая никакого отношения к Германии.
 //-- Возвращение --// 
   Как я уже предугадывал, возвращение в СССР оказалось Триумфальным шествием Виктора Улина, побывавшего за границей.
   Мне до сих пор стыдно за то, как тщательно бравировал я настоящим немецким акцентом, который успел приобрести в Германии.
   Правда, не стыдно за подарки, дождем рассыпавшиеся перед друзьями и в Ленинграде, и в Уфе.
   Были бесконечные рассказы и пересказы, подкрепленные сотнями фотографий.
   Специально организованные застолья, где я щедро угощал консервами и напитками.
   От такого возвращения я получил наслаждение не меньшее, чем от самой поездки.
   Потом, уже снова в Ленинграде, я получил несколько писем.
   От Коринны Мюллер, от Штеффи с большой групповой фотографией, от доктора по имени Отмар, встреченного в Мейссене. И дольше всех писал мне смешной старик Леопольд Шдрувви, с которым я случайно разговорился на набережной Эльбы.
   Потом все сошло на нет.
   Акцент рассеялся.
   Знание немецкого постепенно забылось.
   Фотографии надоели и перекочевали туда, где лежали кучи других.
   Надоевших еще прежде от бесконечного рассматривания.
   Лишь несколько бутылочек со спиртным осталось стоять в серванте моей уфимской квартиры. В те скудные годы считалось модным украшать жилища упаковками от продуктов питания.
   Как ни странно, несколько немецких ликеров и маленькая 200-граммовая японская бутылочка рисовой водки «Сакэ», купленная в берлинском «Деликате» украшали сервант десять лет!
   Они стояли бы еще годы и годы.
   Но в девяносто третьем году я познакомился со своей второй и единственной женой. Оказавшись впервые у меня в гостях, она обратила внимание на красивые бутылочки. И спросила – это на самом деле ликеры или просто цветная вода?
   В ответ я достал рюмки, свернул крышки, и мы все довольно быстро прикончили.
   – Меня поразила легкость, с какой ты угостил меня из бутылочек, которые хранил столько лет! – призналась она.
   И теперь я думаю, что действительно стоило потратить почти всю валюту на пробные шкалики с тем, чтобы часть из них достояла до 1993 года и помогла покорить сердце той женщины, которая составляет сейчас единственный смысл моей жизни.
   Значит, все было не зря.


   Но это еще не все

   На самих мемуарах о поездке в Германию тут можно поставить точку.
   Но я не могу этого сделать.
   Во-первых, потому что сама немецкая тема еще не завершена вполне.
   А во-вторых, хочется взглянуть еще раз на все с позиций нынешнего знания.


   Und weil der Mensch ein MENSCH ist

   Так получилось, что Германия через несколько лет сыграла в моей жизни значение, которого невозможно было предвидеть.
   Вернувшись в Уфу в 1985 году после окончания аспирантуры, я страшно тосковал по Ленинграду.
   И вспоминал немецкую поездку, от которой тогда меня отделяли всего два года.
   И частично из тоски, частично от желания поддержать знания языка, я выписал авиационный журнал «Flieger Revue». В те годы существовала подписка, и журналы социалистической ГДР оставались доступными.
   Я читал с удовольствием, поскольку самолеты всегда служили одним из важнейших смыслов моей жизни. И язык тоже не оставался в стороне.
   (Я гнал прочь здравую мысль о том, что немецкий мне больше никогда не пригодится.)
   А потом грянула перестройка Европы.
   Сокрушенный рукой молоканского трезвенника, развалился Советский союз. Увлекая в небытие все страны народной демократии.
   Стало ясным грядущее объединение двух Германий.
   И пришел грустный вывод: журнал перестанет быть доступным для подписки. Ведь у нас еще не началась конвертация валюты. Да если бы и началась, я все равно не смог бы заплатить реальную цену.
   И движимый скорее благодарностью к существованию Германии, нежели просто отчаянием и тоской, я написал в редакцию «Flieger Revue» нечто вроде прощального письма.
   Указав, привычно, свой обратный адрес.
   К моему удивлению, письмо было опубликовано.
   И посыпались ответы от немцев!
   Большинство имели характер контактов по авиационным интересам.
   Но так случилось, что два случайных корреспондента стали моими настоящими друзьями на целых семь или восемь лет!
   И признаюсь честно, что все русские вместе взятые сделали мне меньше бескорыстного добра, нежели эти два никогда не виденных мною немца.
   Одного из них хвали Штеффен и он был из Лейпцига; второго – Михаэль, он жил в Берлине.
   Оба имели по двое детей (Штеффен две дочери, Михаэль – двоих сыновей).
   Штеффен был моим ровесником, Михаэль – чуть старше.
   Оба они оказались представителями самых простых профессий – например, Штеффен водил грузовик.
   Михаэль служил поваром.
   Будучи простыми людьми, они вместе с семьями страдали от кризисных событий, связанных с объединением и волной безработицы в прежней ГДР.
   Но их до глубины души потрясла несравнимая с собственными бедами глубина падения, в которое ввергло русских правительство России.
   Не благоденствуя сами, они сочувствовали мне – и на протяжении многих лет регулярно слали посылки!
   Самую настоящую гуманитарную помощь: одежду (как «Second Hand», так и совершенно новую), вкусные продукты к праздникам, множество различных мелочей, скрашивающих жизнь.
   Я был потрясен тогда, как потрясен и до сих пор.
   Растроган и смят таким отношением к себе, совершенно незаслуженным.
   Я не был немцем и никогда не выдавал себя за немца; в ответ я мог послать Штеффену и Михаэлю лишь наборы открыток, поскольку тарифы на зарубежную почту уже тогда стали невероятными.
   А они продолжали слать мне коробки по десять-пятнадцать килограммов.
   Без преувеличения скажу, что самые страшные кризисные годы – когда в России было нечего и не на что купить – мы с женой одевались во все немецкое. И только благодаря немецким друзьям сумели пережить эту полосу.
   Можно подумать, что Штеффен и Михаэль, замаскированные миллионеры, занимались благотворительностью от нечего делать.
   Но вероятно, ими владело то самое чувство, особенно сильное у немцев, которое воспето в моем любимом «Марше единства».
   Если человек есть человек… То он не станет молча смотреть на страдания ближнего и поможет по мере сил.
   С невероятной остротой я вспомнил человечность немецких друзей, когда в 2001 году умерла моя мама Гэта Васильевна Улина.
   Которая работала в самом серьезном местном ВУЗе – Башкирском государственном университете.
   Причем с самого его основания, около сорока лет.
   Выучила всех без исключения уфимских физиков и математиков, включая ныне здравствующего ректора.
   И когда она умерла, профком богатейшего заведения, качающего огромные деньги с коммерческих студентов, отвалил мне на похороны неслыханную по щедрости сумму:.
   Целых шестьсот рублей!
   Тогда я подумал о том, что действительно – если человек есть человек, то он поступает по-человечески.
   Но только не в России.
   Где человеков уже практически не осталось.


   Былое и думы

   Итак, я в общем закончил свои немецкие мемуары.
   Осталось высказать всего несколько мыслей.
   Эти мысли – выразившиеся в названии главки (ведь я писал книгу придерживаясь некоторого плана) – нашли подтверждение своей необходимости в письмах двух моих друзей.
   Моего давнего литинститутского друга и коллеги по семинару прозы, латышского писателя Улдиса Сермонса – с которым мы, яростно преодолевая пропасть, искусственно воздвигнутую правителями, переписываемся на русском языке латинскими буквами, поскольку в Латвии нет кириллической раскладки на компьютерах.
   И второго ровесника – никогда еще не виденного мэйл-френда, писателя Юрия Лопотецкого из Саратова.
   Чьи высказывания в письмах дополняют друг друга.
   Узнав про мой мемуар о Германии, Юрий сказал, что его очень интересует, как немцы способны существовать после всех преступлений, которые сотворили их фашистские предки?
   А Улдис, прочитавший некоторые отрывки про фашизм, отметил, что на его взгляд, немцы давно относятся и к Гитлеру и к Тельману как к давно ушедшим персонажам истории. До которых нынешним нет дела. Поскольку иначе просто невозможно нормально жить.
   Мои друзья словно сами ответили друг другу.
   Но хочется добавить от себя лично.
   В самом деле, преступления, совершенные немецкой нацией перед человечностью, огромны, неизмеримы и не поддаются забвению.
   Нужно, чтобы сменилось несколько поколений. Тогда, быть может, все забудется. Или хотя бы сгладится.
   (Хотя и эта возможность представляется мне сомнительной.
   Прошло шесть веков с момента падения монголо-татарского ига, но поговорки типа «незваный гость хуже татарина» не умирают – и надо думать, не умрут никогда.)
   Если просто ждать, то поколение, чьи реальные отцы и деды принимали участие в злодеяниях фашизма, рискует стать неадекватным.
   Поскольку в гуманистический век преступления против человечности, совершенные Гитлером и Гиммлером, не поддаются оправданию.
   И если доводить дело до логической точки, то всех немцев ждет участь дочери Дантеса, которая сошла с ума, узнав, что ее отец убил Пушкина.
   Такого, к счастью, не происходит.
   Именно к счастью, поскольку даже после тягчайших общенациональных преступлений народ – не человек, а целый народ – имеет право на жизнь.
   Немцы, с которыми я общался, четко дистанцировали себя и Гитлера, бросившего их Родину в войну.
   Это было, вероятно, их единственным спасением для самих себя.
   Сейчас я с немцами не общаюсь. Но Улдис прав: для них та история отошла в прошлое.
   Фашистские преступники понесли наказание или уже умерли.
   А современные жители Германии, имеют то же право на счастливое существование, что и любой другой народ.
   Иное дело, что у честных наверняка болит душа при мыслях о прошлом своей нации.
   Но на то она и душа, чтобы болеть.
   Иного быть не может.
   Не будучи немцем, я все-таки являюсь думающим человеком.
   Я люблю Германию и вижу ее со всех сторон.
   И хочу, чтобы кровавое прошлое ушло в небытие.
   Но…
   Но для меня Германия по-прежнему остается страной, которую в равной мере характеризуют слова «Рот Фронт» и «Хайль Гитлер».
   В абсолютно равной мере.
   И я ничего не смогу с этим поделать.
   Вероятно, такое восприятие останется у меня до конца дней.
   Так сложилась история.
   Которая в общем всегда несправедлива.
   Как и сама жизнь.


   Двадцать лет спустя (Умерший рай)

   Это последняя глава.
   Самая последняя из всех.
   И я не случайно дал ей такое название.
   Задумывалась книга как простой рассказ о моем путешествии в Германию.
   Я собирался живописать свои щенячьи восторги по поводу земного рая, который нашел в той стране.
   Лишь в процессе написания неожиданно для себя соскользнул на серьезные темы: фашизм, его истоки и последствия.
   Теперь, завершая книгу, хочется вернуться в то состояние, которое владело мною в 1983 году.
   В самом деле, тогда я ощущал себя в раю.
   Счастье лилось на меня равномерными потоками и сразу со всех сторон.
   Поездка в Германию, оправдавшая себя от предвкушения до последействия.
   Чудо открытия первой женщины.
   Чудо своей молодости и надежды на будущее, еще более счастливое, чем настоящее…
   Жизнь в Ленинграде, приобщенность ко всем видам искусств.
   Вера в себя.
   Вот что составляло тогда меня самого.
   И совершенно незаметно с тех пор прошло – к настоящему моменту – больше двадцати лет.
   В завершающей главе я хочу вспомнить события трехлетней давности.
   Которым точно походит название «двадцать лет спустя».
   Я возвращаюсь в 2001 год. Когда после долгого перерыва приехал в Ленинград на празднование 20-летия выпуска нашего курса математико-механического факультета Ленинградского государственного университета.
   Я помню точно: в Ленинграде я не был с 1994 года. И когда я ехал туда в 2001 году, то мечтал снова окунуться в рай.
   В рай моей молодости, каким остался город на Неве.
   Увы, все вышло не так.
   Прежде всего – не было самого города, в котором я мужал и зрел, где познал свою первую женщину и начал задумываться о жизни.
   Я жил и любил в Ленинграде.
   А приехал в Петербург.
   Что бы ни говорили о возвращении исторических названий, нынешнее имя мне не нравится.
   И дело не в том, что к Ленину я отношусь лучше, чем к Петру. Нет, я почитаю обоих как кровавых уродов, давших России больше вреда, чем пользы.
   Просто звонкое слово «Ленинград» ближе слуху, нежели глухое и спотыкающееся «Петербург».
   Так сложилось мое восприятие.
   Чего-то я ждал и от встречи с сокурсниками.
   Которая состоялась в той самой столовой № 9 Ленгосуниверситета, где я отрабатывал стройотрядскую практику.
   Разносил посуду, зычно призывая посетителей поберечься… И отверг намеки буфетчицы Лолы – как ни странно, но досада за давнюю глупость посещает меня по сей день.
   (И вероятно, станет тем более жгучей, чем меньше будет отмерено жизненных удовольствий. Которых и сейчас уже практически не осталось.)
   Столовую полностью перестроили. И превратили в современный безликий ресторан.
   Как я ни старался, но не смог даже определить место, где стоял маленький кафетерий, откуда улыбалась Лола…
   Общение с бывшими сокурсниками тоже ничего не дало.
   Мы пили и танцевали, потом плавали на теплоходе по ночной Неве и танцевали и пили еще больше. Но не возникло настоящей теплоты по отношению к кому бы то ни было из тех – постаревших, полысевших и растолстевших – с кем я делил ряды лекционных аудиторий 20 лет назад.
   Они были безразличны мне – как и я им.
   Возможно, потому что математика всегда оставалось для меня каторгой и истинных чувств к мат-мех факультету я не испытывал.
   И в общем это образование ничего путного моей судьбе не дало.
   На следующий день я пошел гулять по городу.
   Моросил мелкий и поганый Ленинградский дождь.
   Невский проспект был вздыблен: вместо благородного асфальта дебилы мостили тротуар турецкой плиткой.
   Целые кварталы по-прежнему стояли на капремонте. Но вместо привычных в старые годы стен со слепыми, как после бомбежки, окнами, на улицу смотрели полотнища, размалеванные фальшивыми фасадами.
   Все в этом городе казалось фальшивым, ничего не воспринималось моим.
   Кажется, я не обнаружил и привычной, как сам Ленинград мемориальной таблички «Граждане! При артобстреле эта сторона улицы является наиболее опасной!» сохранявшейся на одном из домов в начале Невского.
   Ничего не осталось.
   Все сделалось новым и чужим.
   Зря я на что-то надеялся, отправляясь сюда.
   Ничего – абсолютно ничего – не подлежало реанимации.
   Потом я узнал, что даже самого Варшавского вокзала, с которого я отбывал в историческую поездку, уже не существует.
   Вокзал ликвидировали, поезда перекинули на соседний Балтийский.
   А на месте где меня провожали в Германию, создали ночное увеселительное заведение для богатых бездельников.
   Тогда, в 2001, я шел по некогда родному городу, и у меня болело сердце от отчужденности.
   И лишь теперь, написав книгу под названием «Умерший рай», я понял, что иного быть не могло.
   Ведь тот самый рай, что вынесен в название и многократно повторен в тексте, жил во мне.
   Прошли годы.
   Ушла юность, молодость…
   Подходит к концу даже зрелость.
   Исчез безвозвратно тот рай.
   Умер навсегда, поскольку он был не извне, а внутри моей души.
   А она уже никогда не возродится в своем прежнем состоянии…
   Это эволюция человеческой жизни.
   От райских заблуждений молодости к адской пропасти безвозвратного знания, подстерегающей нас в конце.
   И с этим ничего не поделаешь.
   Потому что так устроен мир.

   2004 г.