-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Андрей Петрович Романенко
|
|  Образ ритора в советской словесной культуре. Учебное пособие
 -------

   Андрей Петрович Романенко
   Образ ритора в советской словесной культуре: Учебное пособие


   ПРЕДИСЛОВИЕ

   Это учебное пособие несколько необычного характера. Оно содержит во многом новый для гуманитарных наук материал, оригинальную теорию интерпретации этого материала.
   Основная задача предлагаемой работы – создание по возможности более или менее адекватной модели советского человека в филологическом (и языковом, и речевом) аспекте. Такая модель, описывающая официальную нормативную речемыслительную структуру советского человека, называется в работе образом ритора. Это образ любого советского человека, выполнявшего ту или иную социальную функцию, связанную с публичной речемыслительной деятельностью: политика, партийного функционера, хозяйственника, администратора, управленца, юриста, журналиста, писателя, художника, артиста, научного работника, педагога (разумеется, не в равной мере). Изучение такого рода материала имеет значение как для истории отечественной культуры, так и для понимания и нормирования современной языковой жизни нашего общества.
   При описании и анализе образа ритора пришлось затронуть самые разные гуманитарные темы и проблемы: историю русского литературного языка и словесности, философию вообще и языка в частности, политологию, культурологию и историю, журналистику, литературную критику и герменевтику, риторику и поэтику.
   Нельзя сказать, что советская словесность, язык, логосфера вовсе не описаны – история их изучения представлена в предлагаемой книге. Но описаны они явно недостаточно и, что важнее, несколько односторонне. В самых значительных современных описаниях, от научных (например, работы Н.А. Купиной) до публицистических (например, работы Б.М. Сарнова), в основу интерпретации материала положена так называемая тоталитарная модель, инициированная «новоязом» Дж. Оруэлла. Согласно этой модели советская действительность – это противостояние власти и народа. Власть притесняет и лжет, народ страдает от притеснения и сопротивляется. По-видимому, дело обстояло сложнее, и, чтобы разобраться, нужно в первую очередь отрешиться, насколько возможно, от предвзятых оценок.
   Материал книги – советская словесность (преимущественно нехудожественная), главным образом, 20-х и 30-х годов – ключевого периода для понимания специфики советской словесной культуры (время формирования и становления ее норм).
   В конце разделов приводятся вопросы и задания, которые помогут читателю обратить внимание на главные моменты изложения. В Приложении приведены отрывки из художественных произведений, в которых изображается советский ритор. В тексте пособия имеются ссылки на Приложение. Отрывки снабжены необходимыми комментариями и заданиями и могут использоваться для более успешного освоения и закрепления теоретических сведений, изложенных в книге.
   Цитаты, являющиеся в пособии материалом, набраны, как и языковой материал, курсивом.


   ВВЕДЕНИЕ


   1.
   СОВЕТСКАЯ СЛОВЕСНАЯ КУЛЬТУРА

   В языкознании XX в. активно обсуждалась проблема объекта и предмета исследования. Наиболее авторитетной и популярной оказалась дихотомическая модель Ф. де Соссюра. По своему характеру и философским основаниям она представляла собой позитивистскую теорию, близкую методологии естественно-научного знания [Волков А.Г. 1966]. Это проявлялось, в частности, в понимании языка как имманентной сущности, в приписывании языку и речи однородности – свойства природных объектов. Отсюда, по-видимому, простота этой теории, обеспечившая ей феноменальную популярность. В развивавших теорию Ф. де Соссюра концепциях (структуралистских, трансформационных, теоретико-информационных) содержалась глобальная идея о простых отношениях языка и речи, в основном трансляционных: единицам языка соответствуют единицы речи. Языковая деятельность, согласно метафоре Ф. де Соссюра, понималась как игра (шахматная или другая), а члены языкового коллектива как игроки, одинаковые по отношению к языку (правилам игры).
   В то же время осознавалась и ограниченность такого представления объекта и предмета языкознания. О культурной детерминированности языковой деятельности говорил еще В. фон Гумбольдт; в XX в. эти проблемы на Западе поставили Э. Сэпир, К. Фосслер и др., у нас вслед за А.А. Шахматовым – В.В. Виноградов. В книге 1930 года «О художественной прозе» [Виноградов 1980: 56—175] он предпринял критику соссюровской концепции и показал, что носители языка не могут в силу своей культурной принадлежности быть одинаковыми по отношению к языку и язык не может быть единым по отношению к носителям, так как он является не просто системой условных знаков, но культурно-обусловленным историческим феноменом. «По Виноградову, языковое сознание членов общества в принципе не едино. Оно однородно лишь в той мере, в которой разные члены общества находятся в однородных социально-языковых контекстах» [Рождественский 1978: 23]. В своей исследовательской практике В.В. Виноградов понимал язык широко и сосредоточивал внимание на культурно-исторических аспектах его существования. При этом в объекте и предмете исследования оказывался и носитель языка – языковая личность, также детерминированная культурно-исторически (понятие образа автора, образа оратора, внимание к фигурам филолога-нормализатора, современника-свидетеля, героя произведения и т.п.). Поэтому отношения языка и речи (системы и текста) не могут выглядеть столь просто и однолинейно, как у Ф. де Соссюра и соссюрианцев.
   Как свидетельство неудовлетворенности соссюровской дихотомией можно трактовать и активизацию в последнее время теоретических и практических разработок науки о речи: лингвистики текста, теории речевых актов, теории дискурса, неориторики и др. Кроме всего прочего, эти разработки показали, что между языком и речью отношения вовсе не просты и, по существу, еще не прояснены современной наукой. «Неверно говорить, – заметил по этому поводу Ю.В. Рождественский, – что речевая деятельность распадается на язык и речь, так как признаки, которыми занимаются теория речи и теория языка, присутствуют в материи одного и того же акта общения» [Рождественский 1990: 115].
   В отечественном языкознании последнего времени выделим две концепции, развивающие виноградовскую традицию культурно– исторического представления языковых и речевых фактов и оказавшие самое прямое и непосредственное влияние на разработку нашего понятия словесной культуры. Это общефилологическая концепция словесности Ю.В. Рождественского [Рождественский 1979; 1996а; 19966; 1997; 1999] и концепция речевой культуры В.Е. Гольдина и О.Б. Сиротининой [Гольдин, Сиротинина 1993; 1997]. Эти концепции (разумеется, не только они) ориентированы на установление прежде всего общих, а затем уже различных свойств языка и речи, на выработку синтетического, интегрального представления предмета филологического и лингвистического исследования.
   Под словесной культурой мы понимаем, во-первых, языковую жизнь общества как часть культуры общества. Она имеет дело с фактами культуры, которые, в отличие от других, представляют собой либо правило, либо прецедент, являются уникальными и имеют свои хронотопы [Рождественский 1996а: 13]. Другими словами, словесная культура – это система нормативов, по которым строится языковая жизнь общества.
   Во-вторых, словесная культура – это те общие принципы, которые лежат в организации и языка, и речи, и языковой личности, и словесности, и филологических описаний – всей языковой жизни общества. Эти общие принципы задаются культурой.
   Понятие словесности Ю.В. Рождественского очень близко этому содержанию, но оно более строго сформулировано и несколько уже. Понятие речевой культуры В.Е. Гольдина и О.Б. Сиротининой также очень близко указанному содержанию, но не включает в себя требования «общности» и «нормативности» рассматриваемых фактов. Кроме того, разработанная авторами типология речевых культур относится в основном к современному обществу и не учитывает специфики общества советского. И здесь можно отметить третье свойство нашего понятия словесной культуры: это понятие не универсально. оно разработано для описания советской тоталитарной культуры. Поэтому главным в словесной культуре (советской) является соотношение «ритор – массы», и основной аспект рассмотрения фактов – риторический. Отсюда появляется и основной конструкт описания – образ ритора (далее – ОР), концентрирующий в себе как в главном нормативе все основные свойства словесной культуры.
   Понятие словесной культуры носит очень общий и нестрогий характер, поскольку задача выявить специфику советской языковой жизни еще не решена. Это понятие позволяет при такой ситуации довольно свободно обращаться с исследуемым материалом. Дальнейшее изучение проблемы позволит уточнить, скорректировать или отказаться от этого понятия. Думаем, что при описании недостаточно еще изученного материала имеет смысл не подгонять его под уже имеющиеся модели (разработанные на другом материале), а разработать свою, более адекватную модель.
   Словосочетание нетерминологического характера «словесная культура» встречается у В. В. Виноградова, который употребляет его тоже в предельно общем смысле.
   В книге наряду с термином «словесная культура» используются термины «словесность» и «логосфера». Они, как говорилось, уже по значению и почти синонимичны; первый употребляется, когда имеется в виду прежде всего состав словесной культуры, второй – ее речемыслительная структура.


   2.
   ОСОБЕННОСТИ СОВЕТСКОЙ СЛОВЕСНОСТИ И ЕЕ ОПИСАНИЯ

   Советская словесность как система произведений речи, выполнявшая культурогенные и, в первую очередь, гомилетические функции, имела своеобразный характер, который называют тоталитарным, пропагандистским, политизированным, идеологизированным, мифологизированным и т.п. Все эти квалификации верны, и их следует учитывать при изучении советской словесности и советской культуры. Однако чтобы это сделать, следует понять, каков наиболее адекватный этому материалу метаязык филологического описания, способный учесть и объяснить свойства материала.
   Специфика словесности определяется, во-первых, особенностями ее функционирования (системой коммуникации), во-вторых, её структурой, т.е. соотношением её частей, их функциональным балансом. Ю.В. Рождественский называет это внешними и внутренними правилами словесности [Рождественский 19966: 21—22].
   Особенности функционирования советской словесности во многом определялись нормированием и регламентацией ее партийно– правительственным аппаратом, т.е. властью. Эта деятельность осуществлялась по принципу демократического централизма, регулировавшего соотношение двух видов речи – совещательной и документной. Дело подлежало всестороннему обсуждению, допускавшему множественность мнений, но когда в результате обсуждения формулировался документ – это означало выработку единого (и единственного) мнения, отступления от которого запрещались. В разные периоды советской истории соотношение между совещательной речью и документом было разным. Так, в 20-е годы ведущим видом речевой деятельности партии была ораторика, в 30-е – документ. Документ и стал нормирующим видом речи в советской словесности. Это поддерживалось тем, что в основе всей речевой деятельности и организации советского общества лежали партийные документы. Поэтому функционирование советской словесности осуществлялось почти по правилам документооборота. Почти – потому что полностью стать канцелярской словесности не давал компонент ораторики, принципиально предусмотренный демократическим централизмом. Речевое произведение в любой публичной сфере общения – научной, художественной, школьной, не говоря уже о делопроизводстве и массовой информации, могло выйти к читателю, т.е. начать функционировать, лишь после строго определенного документооборота, получив необходимые для этого реквизиты – резолюции, визы, согласования, подписи, печати и т.п.
   Такой способ функционирования словесности отразился и на ее структуре. Стиль словесности канцеляризировался. Эту «болезнь языка» К.И. Чуковский назвал канцеляритом. Вместе с тем в гомилетике, одном из ведущих и самом влиятельном виде речи [Рождественский 1997: 364], произошла экспансия пропаганды. Церковная проповедь и религиозные деятели были вытеснены из пределов официальной культуры, это место заняли пропаганда и партийные работники. Партийная пропаганда потеснила и учебную речь. В результате «смешение пропаганды с проповедью и учебной речью скомпрометировало полностью состав пропагандируемых идей» [Рождественский 1997: 365] и повлияло на всю систему словесности, придав ей пропагандистский характер. Эти обстоятельства сформировали и советскую художественную литературу – социалистический реализм, совместивший в себе пропаганду, документ и «художественные особенности». Таким образом, советская словесность отличалась канцелярско-пропагандистской риторичностью, поглотившей поэтические функции.
   Описанные явления не были лишь результатом целенаправленного воздействия власти на язык. Обратимся к предпосылкам. В русском литературном языке XVIII—XIX вв. особой значимостью обладал деловой стиль, предопределивший во многом языковую реформу Н.М. Карамзина [Романенко 1992]. Известно также, какой степени разработанности и сложности достиг канцелярский стиль в XIX в., это не могло не проявиться в последующей истории литературного языка и словесности.
   Нормирующим видом речи в XIX в. была художественная литература. Она взяла на себя и некоторые гомилетические функции: развлекая, она и проповедовала, и учила, и философствовала, и пропагандировала. Это повышало ее риторическую нагруженность и делало смысловым центром всей речевой деятельности общества. Русская философия рассматривала художественную литературу в качестве своего важнейшего источника и материала. Фигура писателя оказывалась чрезвычайно авторитетной. Н.В. Гоголь, например, так определил русского писателя: «При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слезы ему блещут во всех очах <…> Нет равного ему в силе – он Бог!» («Мертвые души»).
   Вместе с этими процессами в литературе шло вытеснение риторики как нормативной теории прозы поэтикой, на что обратил внимание В.В. Виноградов. В книге «О художественной прозе» он рассмотрел эволюцию русской словесности с XVIII до середины XIX в. в связи со «смысловыми превращениями» ее описания – риторики и поэтики (слова в виноградовских цитатах выделены автором. – АР.). Этот анализ показывает становление риторичности русской художественной литературы «как особой категории словесного построения» [Виноградов 1980: 75]. Отмечается, что «проблема риторических форм (в отличие от поэтических) окажется необыкновенно существенной для понимания изменений в структуре и составе той языковой деятельности, которая в разные эпохи выполняла функции литературы в нашем смысле» [Виноградов 1980: 75]. Вырисовывается следующая картина.
   Период с XVIII по 40-е годы XIX в. характеризуется настойчивыми попытками нормализаторов словесности дать критерии разграничения поэзии – художественной словесности и прозы – нехудожественной словесности (в этом, риторическом, смысле будем далее употреблять термины «поэзия» и «проза»), «Можно даже сказать, – пишет В.В. Виноградов, – что проблема красноречия в литературном аспекте целиком сводится к вопросу о соотношении понятий «поэзии» и «прозы» как основных категорий «литературы». Ведь понятие «прозы» как «красноречия» устанавливалось всегда соотносительно с структурой «поэзии». В определении взаимоотношений «поэзии» и «прозы» в русской литературе еще с XVIII в. наметились два направления: одно, утвержденное авторитетом Ломоносова, обосновывало разницу между поэзией и прозой на внешних формах стиха; другое – искало внутренних форм дифференциации» [Виноградов 1980: 104]. Критерии разграничения были сформулированы, в результате чего определялись и разграничивались поэтика и риторика как части теории словесности. Эти теоретические и нормативные положения отражали ситуацию в русской словесности. Тогда же формируется художественная проза, возникают новые «синкретические» жанры: роман, повесть, сказка. «Эстетические теории не всегда диктуют нормы литературе, часто отстают от нее, но в 30-х годах проблема поэтического в прозе объединяет и теорию и практику литературы в одной общей задаче, хотя формы ее решения были разные. Высокая университетская наука отражала с некоторым запозданием положение «теории поэзии» на Западе» [Виноградов 1980: 112].
   С 40-х годов XIX в. наблюдается своего рода симбиоз риторики и поэтики, и нормализаторы «изгоняют» риторику из теории словесности. Категории поэтики универсализируются. Эта «смерть риторики» «не обозначала отказа литературы от риторических форм». Более того, литература приобретает все большую риторичность. «Новые риторические формы литературы требуют новой интерпретации» [Виноградов 1980:115]. В это время «проблема художественности в литературе поглощается проблемой «утилитарности», либерального или социалистического учительства» [Виноградов 1980: 114]. Так формируется художественная проза, которая и в натуралистическом, и в романтическом, и в реалистическом стилистических режимах не перестает быть риторичной. В то же время нормализация словесности идет по пути пересмотра границ между прозой и поэзией, удаления риторики как нормативной теории прозы, замены ее поэтикой (что не снимает риторических проблем словесности в целом). Такова, по В.В. Виноградову, картина эволюции русской словесности и ее теории с XVIII до середины XIX в.
   Из сказанного следует, что понятийно-терминологический аппарат для описания подобного материала должен, во-первых, учитывать принципы и формы разграничения и соотнесения прозы и поэзии (нехудожественной и художественной речи), риторики и поэтики. Этим во многом определяется характер русской словесности XIX—XX вв. Во-вторых, такой аппарат должен описывать речедеятеля в его отношении к прозе и поэзии, так как разграничение художественной и нехудожественной речи определяется главным образом нормами речемыслительной деятельности общества, его логосферой. Именно этим требованиям отвечает виноградовская теория образа автора. Обратимся к ней.
   Понятие образа автора, по В.В. Виноградову, необходимо для понимания сути словесности и ее эволюции, т.к. «вопрос о субъектных типах и формах непосредственно-языкового выражения образа автора – рассказчика, оратора или писателя – одна из существеннейших задач учения о речи литературно-художественных произведений» [Виноградов 1980: 77]. И о речи любых произведений словесности. М.М. Бахтин сказал об этом так: «Вопрос этот очень сложный и интересный (например, в какой мере можно говорить о субъекте языка, или речевом субъекте языкового стиля, или об образе ученого, стоящего за научным языком, или образе делового человека, стоящего за деловым языком, образе бюрократа за канцелярским языком и т.п.)» [Бахтин 1986: 490].
   Отношение языка к словесности вообще и к художественной в частности различно: «та структура социально-языковых систем, которая определяет состав и содержание понятий письменной и разговорной речи, нарушается в контексте литературы, переплавляясь здесь, с одной стороны, в горниле свойственных данной эпохе общих форм литературно-художественной организации (ср. отрыв «книжной литературы», понимаемой в культовом и моральном смысле, от форм письменного делопроизводства, устной словесности и бытового красноречия – в древнерусском искусстве средневековья), с другой стороны, в горниле стилистических тенденций литературной школы с ее тяготением к определенным жанрам. Социально-языковые категории трансформируются в категории литературно-стилистические, социологическое обоснование которых не вмещается в рамки бытовой социологии языка» [Виноградов 1980: 84—85]. Причины этого В.В. Виноградов видит в различиях «субъектов», т.е. в различии между ОР, имеющим коллективную природу, и образом автора, имеющим индивидуальную природу: «Обусловлено это не только функциональным отграничением литературы от других областей слова в духовной культуре и структурной осложненностью языка литературных произведений, но и резкими различиями между «субъектами» литературы и «субъектами» общего письменно-разговорного языка. Ведь структура общеинтеллигентской речи служит выражением некоего коллективного «субъекта», который себя раскрывает в полноте ее системы. Словесные формы входят в структуру «общего» языка, неся на себе отпечаток иных субъектов, коллективных, а иногда и индивидуальных. Эти субъекты как бы включаются в некий общий «субъект» и в нем функционально преобразуются. Непосредственно ясно, что этот «субъект» не может быть отожествлен с «субъектом» литературы. Ведь при их отожествлении пришлось бы нормы социально-диалектологических расслоений бытового языка целиком перенести на литературу. Но это была бы подмена одной социальной данности другою. <…> Незаконность слияния литературно-художественно– го субъекта с социально-бытовым очевидна» [Виноградов 1980: 85]. Здесь речь идет о социально-бытовом субъекте. Но, естественно, в таких же отношениях с литературно-художественным субъектом (т.е. с образом автора) должен оказаться и социально-политический субъект (ОР). Образ автора, по В.В. Виноградову, зависим от ОР, он «переплавляет» его черты в своей структуре: В.В. Виноградов в той же работе показывает взаимодействие образа автора с образом судебного оратора. При этом существенно, что образ автора в художественной литературе всегда ассимилирует ОР. Поэтому риторичность художественной литературы всегда подчинена ее поэтичности.
   Выделенные В.В. Виноградовым два этапа нормализации словесности являют собой именно такую картину соотношения образа автора и ОР в художественной литературе. Усиливающаяся ее риторичность была все же подчинена художественности, социально– бытовые диалекты «переплавлялись» в индивидуальный стиль.
   Если взглянуть с виноградовских позиций на советскую словесность и на ее художественную литературу (именно на литературу классического социалистического реализма), то можно увидеть, что соотношение между образом автора и ОР изменилось. Возрастание риторичности привело к изменению качества: ОР стал ассимилировать образ автора.
   Таким образом, теория образа автора В.В. Виноградова, распространенная на всю словесность с помощью понятия ОР, способна интерпретировать не только специфику русской, но и советской словесности. Кроме того, эта теория объясняет процесс эволюции словесности. Образ автора, как показал В.В. Виноградов, служит ключом для понимания художественной литературы. Образ автора вместе с ОР – ключ для понимания системы словесности.


   3.
   ПОЭЗИЯ И ПРОЗА (ХУДОЖЕСТВЕННАЯ И НЕХУДОЖЕСТВЕННАЯ РЕЧЬ)

   В русской филологической традиции эта проблема ставилась и нормативной филологией – теорией словесности [Зарифьян 1995], и научной [Виноградов 1980]. Ю.В. Рождественский описал и систематизировал критерии разграничения поэзии и прозы, имеющиеся в истории изучения словесности. Одним из результатов его анализа является вывод: «Смещения границ поэзии и прозы в прозо-поэтической речи <…> зависят от критериев критики» [Рождественский 1996а: 131]. Это значит, что, во-первых, соотношение поэзии и прозы исторично, во-вторых, имеет герменевтическую природу, т.е. определяет законы понимания и интерпретации словесных произведений в данной культуре. Поэтому без учета конкретно-исторических отношений поэзии и прозы невозможно понимание специфики конкретной словесной культуры. Гармоничное соотношение поэзии и прозы как «проявлений языка», по В. фон Гумбольдту, их функциональный баланс – это необходимая черта правильно организованной логосферы: «По существу, однако, поэзия и проза суть прежде всего пути развития интеллектуальной сферы как таковой, и, если ее природа не ущербна и она не встречает на своем пути преград, обе должны с необходимостью развиться из нее. Они требуют поэтому тщательнейшего изучения не только в их общем взаимном соотношении, но и особенно в том, что касается эпохи их возникновения» [Гумбольдт 1984: 183].
   Наиболее универсальными критериями различения поэзии и прозы являются, по-видимому, три: 1) различие в цели (поэзия развлекает, проза ориентирована на достижение конкретной пользы); 2) различие в содержании (предмет поэзии – вымысел, предмет прозы – действительность); 3) различие в интерпретации (поэзия рассчитана на многозначное истолкование, проза – на однозначное). Но эти (и другие) критерии не всегда достаточны для понимания своеобразия словесности. Например, как с их помощью понять соотношение поэзии и прозы в советской культуре? Что представляют собой произведения социалистического реализма? Критика относила их к художественной словесности, по указанным же трем признакам они являются прозой. Нужен такой филологический критерий, который описывал бы специфику этих родов словесности комплексно. Ю.В. Рождественский увидел его в концепции языка художественной литературы В.В. Виноградова: «Развивая идеи исторической стилистики формальной школы, В.В. Виноградов показал и описал язык художественной литературы как состав общезначимого нетерминологического словаря, в котором действуют закономерности метафоризации значений слов и их сочетаний, свойственные только художественной речи. Этим поэзия отделилась от нехудожественной речи, и была показана роль поэзии как действующего начала в развитии средств словесной выразительности» [Рождественский 1996а: 133].
   Смыслообразующий центр теории художественной речи В.В. Виноградова – понятие образа автора. «Образ автора есть центральная стилевая характеристика как для каждого отдельного художественного произведения, так и для художественной литературы в целом. По В.В. Виноградову, образ автора является и стилистической индивидуализацией литературно-художественного текста, и общим видоспецифическим признаком художественной литературы как особого функционального стиля» (слова выделены автором. —
   АР.) [Рождественский 19966: 226]. Образ автора – это и обязательная часть герменевтической процедуры, без него невозможно адекватное понимание соотношения поэзии и прозы, смысла произведений словесности. Ю.В. Рождественский говорит об этом как об одном из законов риторики: «Слои смысла в монологическом высказывании имеют определенный порядок: образ автора, общее содержание вида речи, образное содержание вида речи, эмоциональное содержание, композиционно-стилистическое содержание. Невозможно построить речь с другой структурой слоев содержания. Из этого закона вытекает правило герменевтики: полное понимание текстов возможно лишь тогда, когда его анализ ведется либо от стиля к образу автора, либо от образа автора к стилю» [Рождественский 1995в: 11]. Имея это в виду, можно сказать, что образ автора является филологическим критерием разграничения поэзии и прозы, критерием, учитывающим герменевтическую сторону проблемы.
   В.В. Виноградов пришел к понятию образа автора от понятия субъекта языка. Субъект художественной речи характеризовался им в сопоставлении с субъектом нехудожественной речи. Соответственно образ автора конструируется в соотнесении с ОР, понятием, уже существовавшим в риторике, т.е. образ автора произволен от ОР, зависим от него, как зависима художественная литература от всей словесности. В.В. Виноградов отмечал тесную связь этих категорий в истории словесной культуры: «Ведь литература часто транспонирует в свою сферу те субъектные категории, которые возникли и сложились в других областях словесного творчества. Образ автора соотносителен с другими субъектными категориями словесного выражения. Так, в эпоху Ломоносова писатель-прозаик был лишь частной разновидностью ритора» [Виноградов 1960: 28].
   Из сказанного следует, что образ автора скоррелирован с ОР. Они различают поэзию и прозу. М.М. Бахтин, как и В.В. Виноградов, обративший внимание на проблему авторского воплощения в тексте, различал эстетические и этические события (т.е. поэзию и прозу) с помощью понятий автора и героя: «При одном, едином и единственном участнике не может быть эстетического события; абсолютное сознание, которое не имеет ничего трансгредиентного себе, ничего вненаходящегося и ограничивающего извне, не может быть эстетизировано, ему можно только приобщиться, но его нельзя видеть как завершимое целое. Эстетическое событие может совершиться лишь при двух участниках, предполагает два несовпадающих сознания. Когда герой и автор совпадают или оказываются рядом друг с другом перед лицом общей ценности или друг против друга как враги, кончается эстетическое событие и начинается этическое (памфлет, манифест, обвинительная речь, похвальное и благодарственное слово, брань, самоотчет-исповедь и проч.); когда же героя вовсе нет, даже потенциального, – познавательное событие (трактат, статья, лекция); там же, где другим сознанием является объемлющее сознание бога, имеет место религиозное событие (молитва, культ, ритуал)» [Бахтин 1994: 104]. Таким образом, различные сочетания автора и героя у М.М. Бахтина соотносимы с образами автора и ритора и, как и они, различают поэзию и прозу.
   Сравним образы автора и ритора. Ю.В. Рождественский суммировал наблюдения В.В. Виноградова над образом автора и перечислил его признаки [Рождественский 19966: 230—231]. Сопоставим эти признаки с соответствующими чертами ОР (табл. 1).

   Таблица 1
   Соотношение образа автора и образа ритора



   Из сопоставления следует, что образ автора как признак художественности текста и ОР как признак его нехудожественности противопоставлены. Соответственно противопоставлены поэзия и проза. Общее в том, что и поэзия и проза формируют социальный тип мысли (табл. 1, п. 4). Делается это разными средствами, но именно здесь возможность контакта и «переплавливания» (см. п. 2) одной категории в другую. «Структура образа автора <…>, – замечал по этому поводу В.В. Виноградов, – связана с общественной идеологией, характерологией и психологией, с типичными для того или иного общественного уклада образами деятелей (ОР. – АР.), особенно тех, которые подвизаются на поприще публичной словесности» [Виноградов 1960: 27]. В целом же образ автора и ОР включают в себя все существующие различия художественной и нехудожественной словесности и могут служить комплексным филологическим критерием для их разграничения.
   Обратим внимание еще на некоторые принципиально важные для нас черты ОР, представленные в таблице 1. ОР, как и образ автора, это норматив. Но, в отличие от образа автора, норматив социальный (табл. 1, пп. 2, 4, 6, 7). Характер этого норматива речедеятеля рекомендательно-предписывающий. ОР скоррелирован с жесткой, обязательной, императивной нормой литературного языка (норма поэтическая, напротив, амбивалентна). Ю.В. Рождественский, разбирая общелингвистические взгляды В.В. Виноградова, говорил об этом так: «…человек должен во всех формах речи, кроме литературно-художественной, подражать образцам и нормам общелитературного устно-письменного языка. Сочиняя письмо, подготавливая реплику в разговоре или речь, составляя документ, «коллективный субъект» должен быть озабочен соблюдением норм общелитературного языка, должен говорить и писать «как все», чтобы быть понятым. Иное дело автор художественного произведения. Он должен быть как раз «отличным от всех» [Рождественский 1978: 25]. Отсюда следует методологическое требование: «Для изучения произведений, составленных от лица «коллективного субъекта», необходимо исследование норм образования речевых произведений. Эти нормы могут быть: 1) законодательными, административными, канцелярскими; 2) лингвистическими (грамматическими и словарными); 3) для «индивидуального субъекта» они бывают также риторическими, поэтическими, литературно-школьными. Сферы общения и соответствующие им правила создания речевого произведения историчны и должны обсуждаться отдельно для каждой эпохи культурного развития языка» [Рождественский 1978: 29].
   ОР дает представление о специфике прозаической (как образ автора – поэтической) словесной культуры, он является «центром», «смысловым ядром» этой культуры. Д.С. Лихачев отметил, что образ автора «объединяет и языковые, и идеологические, и эстетические моменты в индивидуальном стиле писателя» [Лихачев 1971: 214]. Причем образ автора обладает самостоятельной эстетической ценностью, поэтому представляет указанные моменты субъективно. ОР же – лишь средство для адекватного восприятия семантической информации аудиторией (п. 3). Но это обстоятельство усиливает его роль репрезентанта прозаической словесной культуры. ОР делает явными и языковые, и идеологические, и этические, и риторические, и культурологические аспекты словесности – все, кроме индивидуально-стилистических и эстетических.
   ОР имеет герменевтическую значимость, он определяет правильную (в данной словесной культуре) интерпретацию речи, не допускающую многозначности и инотолкования (п. 5), поэтому в ОР не может быть даже элементов вымысла, языковой игры. И если автор художественного произведения может использовать семиотические атрибуты актерства («поза», «жест», по В.В. Виноградову), то ритор должен внушать аудитории доверие и ни в коем случае не лицедействовать. Строгость и нормативность облика ритора проявляется во всем – от внешности до образа мыслей. Только при этих условиях он может представлять и толковать важную семантическую информацию.
   Для реализации обозначенных функций ОР располагает различными средствами убеждения (п. 7) – этическими (этосом), эмоциональными (пафосом), рациональными (логосом). Этим средствам соответствуют формы проявления и существования ОР.


   4.
   ОБРАЗ ЯЗЫКОВОЙ ЛИЧНОСТИ

   Рассмотрим образ автора и ОР в их отношении к проблеме языковой личности, которая сейчас стала актуальной и популярной. Понятие же и термин «языковая личность» далеки от определенности, несмотря на то что в практике филологического исследования они существуют давно. Для их прояснения следует обратиться к этой практике.
   Попытка теоретического осмысления понятия содержится в работах Ю.Н. Караулова. «Под языковой личностью я понимаю совокупность способностей и характеристик человека, обусловливающих создание и восприятие им речевых произведений (текстов), которые различаются: а) степенью структурно-языковой сложности, б) глубиной и точностью отражения действительности, в) определенной целевой направленностью» [Язык и личность 1989: 3]. В этом определении Ю.Н. Караулов стремится совместить лингвистический и филологический аспекты проблемы. Но для анализа понятия и достижения строгости его употребления эти аспекты, по– видимому, полезнее не соединить, а развести.
   Лингвистическое понимание языковой личности идет от И.А. Бодуэна де Куртенэ. Причем он сосредоточивал внимание не столько на индивидуальных, сколько на социальных свойствах человека и его языка. «Его интересовала языковая личность как вместилище социально-языковых форм и норм коллектива, как фокус скрещения и смешения разных социально-языковых категорий. Поэтому Бодуэну де Куртенэ проблема индивидуального творчества была чужда, и язык литературного произведения мог интересовать его лишь с точки зрения отражения в нем социально-групповых навыков и тенденций, «норм языкового сознания» или, как он иногда выражался, «языкового мировоззрения коллектива». Ведь тот метод аналитического самонаблюдения, которым располагал Бодуэн де Куртенэ, вел его путем лингвистической интерпретации субъективного сознания, как носителя социально-языковой системы, к определению общих для данного коллектива языковых категорий» [Виноградов 1980: 61]. Такое представление о языковой личности, правда, с обостренным вниманием к индивидуальным речевым характеристикам человека, сейчас развивается антропоцентрическим направлением лингвистики, которое оперирует не столько текстами, сколько их массивами.
   Филологическое понимание языковой личности идет от риторики (на что обращает внимание и Ю.Н. Караулов) и развивалось, например, В.В. Виноградовым и М.М. Бахтиным. В этом случае говорят о реализации человека не в массиве текстов, не в речи (или в дискурсе), а в тексте как культурно-историческом феномене.
   При лингвистическом подходе под языковой личностью понимается либо говорящий как конкретная личность, либо социально– профессиональный тип говорящего (рабочий, крестьянин, политик, писатель и т.п.). Это описание объективистское, строго соответствующее объекту и выполняемое на строго определенном (часто количественно) языковом материале. Материал представлен сплошной выборкой, результат описания – модель индивидуального или социального языка.
   При филологическом подходе в качестве языковой личности выступает культурно-исторический тип говорящего (пишущего), проявляющийся не в индивидуальном языке, а в тексте, в словесности. Языковая личность – синтез амплуа, культурно-исторической маски, ориентированной на определенный норматив, и индивидуального стиля говорящего (пишущего). Материал изучения – текст или совокупность текстов (как отдельных произведений речи), в которых языковая личность реализована, результат исследования – модель стиля говорящего (пишущего) или социальный норматив стиля. Наиболее общие культурно-исторические типы языковой личности – поэт и ритор, выделяемые в соответствии с видами словесности – поэзией и прозой [Волков, Хабаров 1984: 180]. Эти общие типы допускают разделение на более частные, опять-таки в соответствии с материалом (словесностью). Так, поэт может быть представителем литературного направления, школы или рассматриваться с точки зрения своего индивидуального стиля. Такие языковые личности исследовались В.В. Виноградовым [Виноградов 1971], В.П. Григорьевым [Григорьев 1990] и др. Ритор также допускает соответствующую градацию: оратор (у В.В. Виноградова) или личность, проявляющаяся в других видах словесности: ученый, бюрократ, журналист и т.п. (см. об этом приведенное выше высказывание М.М. Бахтина).
   Именно при филологическом подходе к анализу языковой личности возникает понятие образа языковой личности в двух разновидностях – ОР и образ автора. Образ языковой личности – филологическая категория, воплощенная в тексте и представляющая собой синтез стилистического амплуа, в котором выступает речедеятель, обращаясь к аудитории, с индивидуальным стилем. Причем, кроме текстового воплощения (и экстралингвистических условий коммуникации), при филологическом подходе не учитываются более никакие личностные свойства говорящего (в отличие от лингвистического подхода). Это было исследовательским принципом В.В. Виноградова. «В.В.В. никогда не связывал творчество ни с биографией, ни с обстоятельствами. Он считал: внешняя жизнь, жизнь бытовая и литературный талант – совершенно разные вещи. Исследуя творчество писателя, В.В.В. всегда говорил только о его результатах, о тексте и никогда о том, каков был автор-человек. Изучать душу и жизнь писателя Метр считал бесцеремонным, неэтичным, неважно, шла ли речь о живых или о покойных. «Свет ушедших умов» был предметом внимания, но никак не физиология жизни. Это было самое целомудренное отношение к человеку и его душе, какое мне случалось встречать. Таким же был В.В.В. и в своей жизни» (слово выделено автором. – АР.) [Рождественский 1995а: 55]. Этическая щепетильность филолога, по-видимому, способствовала разработке категории образа автора, компенсирующей этический запрет. Это необходимая и достаточная филологическая информация о языковой личности писателя.
   Образ автора – категория поэтики, ОР – риторики. Однако происхождение и сущность образа автора риторические. На это обратил внимание Ю.В. Рождественский: «Именно в связи с концепцией риторического анализа стиля возникает центральная категория стиля литературно-художественного произведения – образ автора. Образ автора есть то, как автор обращен к своей аудитории, то, какого склада человеком он себя выставляет перед лицом своей аудитории. Вот почему центральная категория стиля художественного произведения поддерживается всей историей риторики» [Рождественский 1981: 31].
   В.В. Виноградов избегал строгого разграничения образа автора и ОР. Это было связано, во-первых, с особенностями материала его исследований. Для сопоставления с художественной речью он привлекал только близкую ей стилистически ораторскую прозу. «Ораторская речь – синкретический жанр. Она одновременно и литературное произведение и сценическое представление. <…> Ораторская речь – особая форма драматического монолога, приспособленного к обстановке общественно-бытового или гражданского «действа» [Виноградов 1980: 120]. Во-вторых, В.В. Виноградов учитывал историческую изменчивость границ между риторикой и поэтикой: «Риторика как дисциплина издавна, еще с эпохи античной культуры, была поставлена в связь и взаимодействие с поэтикой. Границы между этими двумя учениями о слове оказывались неустойчивыми. Структура и задачи каждого из них исторически менялись. Поэтому и под именем «риторики» в разное время объединялись разные принципы и задачи изучения словесных форм. Понятия «поэзии» и «прозы», на которых основывалось соотношение поэтики с риторикой, сами меняли исторически свое содержание. И из их истории было ясно только одно, что художественная проза в отдельных своих жанрах постепенно эмансипировалась от риторики, опираясь на поэзию, но полного освобождения не достигла, а по мнению некоторых ученых, например профессора Шпета, так и осталась в цепях риторики» [Виноградов 1980: 98]. Однако эти обстоятельства не означают, что у В.В. Виноградова не было разграничения образов автора и оратора вообще. Не означают они также и того, что в его «Опытах риторического анализа» ОР предстает упрощением образа автора, как считает Ю.Н. Караулов [Караулов 1987: 32]. Между этими категориями возможно тесное взаимодействие, взаимовлияние, возможны даже взаимные подмены, но так же, как качественно различны художественная и нехудожественная речь, различны и поэтика и риторика с их понятиями. Если же под ОР понимать категорию не только ораторской, но любой прозы (научной, деловой и пр.), то разграничение станет еще более четким. О принципиальном различии и вместе с тем о сходстве образов автора и ритора у В.В. Виноградова сказано так: «Тесная связь поэтики с риторикой заставляет исследователя литературы зорко следить за историческими взаимоотношениями образов писателя и оратора и их взаимодействиями» [Виноградов 1960: 29].


   Вопросы

   • Чем характеризуется традиция описания словесности В.В. Виноградова?
   • Какие свойства русской словесности и художественной литературы способствовали формированию специфики советской словесности?
   Рассмотренные во Введении особенности советской словесной культуры будут проанализированы в пособии с точки зрения социальной языковой личности – образа ритора.
   • Что такое образ автора по В.В. Виноградову?
   • В чем и как проявилась риторичность русской и советской художественной литературы?
   • Каковы критерии разграничения поэзии и прозы?
   • Какова роль образа автора в этом разграничении?
   • Чем различаются образ автора и ОР? Что общего у этих категорий?
   • Каковы лингвистический и филологический аспекты понятия языковой личности?
   • Каковы филологические типы языковой личности и как они соотносятся с образом автора и ОР?



   Глава I
   ОБРАЗ РИТОРА И ИСТОРИЯ ИЗУЧЕНИЯ СОВЕТСКОЙ СЛОВЕСНОЙ КУЛЬТУРЫ


   1.
   ПОНЯТИЕ ОБРАЗА РИТОРА


   Выбор термина. Наше понятие ОР развивает теорию образа автора В.В. Виноградова и традиционную риторическую категорию ОР. Чтобы обосновать выбор термина и понятия, нужно соотнести их с имеющимися в науке сходными понятиями и концепциями.
   В современном речеведении особенно актуальны два принципа: изучать речь в связи с говорящим и – с условиями ее возникновения и осуществления. Рассмотрим близкие ОР понятия, так или иначе учитывающие данные принципы и применяемые для описания советской словесной культуры. Это: политический (идеологический) дискурс, сверхтекст, риторический идеал.
   Дискурс. Анализ советского политического дискурса связан прежде всего с работами П. Серио [Seriot. 1985; Серио 1993; 1999а; 19996 и др.]. Это серьезное исследование привело автора, кроме всего прочего, к двум принципиально важным выводам. Во-первых, П. Серио показал несостоятельность взгляда на «советский язык» (или вообще на политические пропагандистские языки, так называемые langues de bois – деревянные языки), как на абсолютно ритуализованный, ничего не сообщающий «квазиязык». Этот взгляд сформировался под влиянием оруэлловского образа «новояза» и во многом отразил априорно негативную (можно сказать интеллигентскую) позицию исследователя-лингвиста, описывающего «тоталитарный язык». Во-вторых, по П. Серио, советский политический дискурс не гомогенен, не замкнут на себе, а, напротив, гетерогенен, внутренне диалогичен, имплицитно включает в себя Другого (об этом речь пойдет и в нашем пособии).
   Вместе с тем подход П. Серио в определенной степени и ограничен. Он сугубо синхроничен и не описывает развития, динамики явления (материал к тому же представляет только послесталинскую словесность и только в жанре доклада). Но более важно другое: цель этого исследования – не только проникновение в материал, но и совершенствование исследовательских процедур анализа дискурса на типологически и лингвистически необычном материале. П. Серио признает, что «присутствие» языка в дискурсе весьма значительно» [Серио 19996: 337]. Это значит, что русский советский материал все же чужой для дискурсивного анализа, и говорить об адекватности последнего можно довольно условно. Здесь уместно вспомнить критику М.М. Бахтиным «теорий выражения»: «Переживание – выражаемое и его внешняя объективация созданы, как мы знаем, из одного и того же материала. Ведь нет переживания вне знакового воплощения. С самого начала, следовательно, не может быть и речи о принципиальном качественном отличии внутреннего и внешнего. Но, более того, организующий и формирующий центр находится не внутри (т.е. не в материале внутренних знаков), а вовне. Не переживание организует выражение, а, наоборот, выражение организует переживание, впервые дает ему форму и определенность направления» [Волошинов 1993: 93]. Это рассуждение вполне применимо к объекту описания и метаязыку: адекватность описания определяется метаязыком, предельно точно моделирующим материал.
   Термин же и понятие «дискурс» появились из описания материала и в лингвистическом, и в филологическом отношении очень отличном от русского и тем более советского. Это, конечно, не значит, что данный термин неприменим к нашему материалу. Это лишь значит, что для недостаточно изученного материала разумно в первую очередь вырабатывать свой, точнее описывающий его метаязык. А затем более эффективным будет и применение иных метаязыков.
   Вообще надо заметить, что в подавляющем большинстве современных отечественных работ речеведческого характера термин «дискурс» употребляется хаотично и в разнообразных значениях: «речевая деятельность», «речь», «текст», «речевое поведение», «совокупность текстов, массив», «словесность», «модель-образец» и т.п. Единственный смысл таких употреблений – подчеркнуть приобщенность к западной традиции. В итоге этот русский термин десемантизировался и стал обозначать речь во всех аспектах (а часто и язык), что приблизило его к исконному французскому значению термина, но не прибавило смысла его русскому употреблению.
   Во многом способствует прояснению термина работа М.Я. Дымарского, в которой «дискурс» понимается в соответствии с известным определением Н.Д. Арутюновой [Арутюнова 1990: 136—137]. М.Я. Дымарским понятия «текст» и «дискурс» разведены следующим образом: «…дискурс, в отличие от текста, неспособен накапливать информацию. Дискурс, в сущности, лишь способ передачи информации, но не средство ее накопления и умножения; дискурс не является носителем информации» [Дымарский 1998: 23]. Дискурсу присуща процессность, а текст – это результат дискурсивного процесса: «В конечном итоге это означает, что текст на порядок сложнее дискурса (во всяком случае художественный), ибо он представляет собой «упакованную» коммуникацию, включая в свернутом виде не только все элементы коммуникативного акта, но и сигналы для их дешифровки. Но это ни в коем случае не означает, что текст является дискурсом. Дискурс в филогенезе предшествует тексту, подобно тому как диалог предшествует монологу, а речь – языковой системе» [Дымарский 1998: 24]. Таким образом, текст, обладающий воспроизводимостью, является фактом словесной культуры; дискурс, принципиально невоспроизводимый, не является.
   Итак, термин «дискурс» в современном употреблении хаотичен и многозначен. Кроме того, он ориентирован на западную научную традицию и соответствующий материал. И, наконец, он неприемлем для изучения фактов советской словесной культуры, как культуры прошлого. Следовательно, употребление этого термина может не прояснить, а скорее затемнить наш материал, изученный к тому же еще недостаточно.
   Сверхтекст. Это понятие для описания «русского тоталитарного языка советской эпохи» предложила Н.А. Купина [Купина 1995]. Оно «родилось» из анализа отечественной словесности и в определенной степени ближе к описываемому материалу, чем «дискурс».
   Ближе оно и к предлагаемому нами понятию ОР. «Сверхтекст – совокупность высказываний, текстов, ограниченная темпорально и локально, объединенная содержательно и ситуативно, характеризующаяся цельной модальной установкой, достаточно определенными позициями адресанта и адресата, особыми критериями нормального и анормального. Рассматриваемый сверхтекст обладает категориальной спецификой» [Купина 1995: 53].
   Сверхтекст – продукт речевой деятельности, ОР – инициатор деятельности и творец этого продукта. В этом их типологическое различие. Черта, сближающая понятия сверхтекста и ОР и обеспечивающая весьма значительную степень их адекватности материалу, – нормативность, формирующая в качестве объекта исследования факты культуры. В приведенном определении эта черта выражена несколько имплицитно («особые критерии нормального и анормального»). Но сверхтекст тоталитарного языка составляют отрывки из прецедентных текстов, прошедшие строгий лексикографический и идеологический отбор.
   Понятие сверхтекста позволяет описать нормативный «взгляд на мир» субъекта тоталитарного языка в системе определенных координат: «пространство и время», «событие и факты», «точка зрения», «субъектная организация». Таким образом, ОР описывает систему нормативов, очень близкую соответствующей системе сверхтекста идеологем. Можно сказать, что это два подхода к анализу одного и того же объекта. Но при этом возникает еще одно различие, операциональное, идущее от типологического, имеющее принципиальный характер.
   Построение сверхтекста идеологем идет, как показывают исследования Н.А. Купиной, от норм языка (словаря) к тексту. Нормативы сверхтекста продуцируются системой идеологем. Построение же ОР основано на речевом материале (речевых нормах), а словарная информация играет комментирующую, иллюстрирующую и в некоторых случаях корректирующую роль.
   Поэтому система нормативов сверхтекста идеологем и система нормативов ОР, по-видимому, будут разными – языковой и речевой. Сверхтекст идеологем формируется не «коллективным субъектом» (риторами) в речевой практике, а филологами и идеологами – нормализаторами языка, но не речи, хотя их деятельность, разумеется, опирается на анализ речевых произведений. Речевые стереотипы-нормативы остаются, как правило, за пределами этого конструкта.
   Риторический идеал. А.К. Михальской предложена трактовка понятия риторического идеала, очень близкая ОР. Риторический идеал является «ментальным образцом и образом хорошей речи, существующим у любого говорящего и составляющим существенный компонент культуры» [Михальская 19966: 44]. Риторический идеал историчен, культуроспецифичен, социален и нормативен. Теми же свойствами обладает и ОР.
   Существенно еще и то, что понятие риторического идеала у А.К. Михальской имеет три аспекта (слова в цитатах выделены автором. – АР.). Так, античный риторический идеал – иерархия «трех основных элементов: мысль-истина, благо-добро, красота-гармония» [Михальская 19966: 30]. Русский риторический идеал – это: «1) мысль, смысловая насыщенность, устремленность к истине: 2) этическая задача, нравственная устремленность к добру и правде: 3) красота, понятая не как украшенность, красивость, а как целесообразность, функциональность, строгая гармония» [Михальская 19966: 7]. Теоретически интерпретируя понятие риторического идеала, А.К. Михальская определяет его, во-первых, как «общий принцип организации логосферы», во-вторых, как иерархию ценностей – «требований к речи и к речевому поведению людей – носителей данной культуры» [Михальская 19966: 43]. Заметим, это требования этические и эстетические. Эти три аспекта, разумеется, соотносятся с составляющими ОР: логосом, этосом и пафосом. Характерно, что и понятие риторической ситуации описывается А.К. Михальской как система взаимосвязанных факторов: «1) отношения между участниками речевой ситуации; 2) цели участников (их речевые намерения, т.е. то, что они хотят получить в результате речевого события); 3) предмет речи и отношения участников к нему» [Михальская 19966: 56]. Здесь также речь, по сути, об этосе, пафосе и логосе.
   Однако указанная близость понятий риторического идеала и ОР все же не означает необходимости их слияния, это понятия не одного ряда и их полезно развести.
   Во-первых, риторический идеал – это основная категория сравнительно-исторической риторики, носящая типологический характер. Советский риторический идеал рассматривается в рамках общей типологии и описывается в сравнении с другими риторическими идеалами общей системой признаков. ОР – это не столько общая типологическая категория, сколько частная, характеризующая специфику русской и советской словесной культуры. Она тесно связана с категорией образа автора В.В. Виноградова, разработанной на материале русской словесности.
   Во-вторых, ОР более антропоцентричен, более связан с субъектом речи (через связь с понятиями образа автора и языковой личности), чем риторический идеал.
   В-третьих, риторический идеал, как подчеркивает А.К. Михальская, существует «не только в сознании ритора, но и в сознании слушателя, короче, в голове любого носителя данной культуры» [Михальская 19966: 43]. То есть это норматив речи всего общества. ОР же, по нашему мнению, связан прежде всего с фигурой ритора как представителя власти. Это норматив речи власти, а затем уже и масс. Правда, советский ОР стремился внедриться в массы и стать тотальным, стремился стать риторическим идеалом. И ему это во многом удалось, но все же не до конца. Язык власти, с одной стороны, был языком масс, с другой – до конца им не стал (это, кстати, показано в прозе Андрея Платонова 20—30-х годов). Кроме того, в составе одного советского риторического идеала существовало по меньшей мере два ОР. Поэтому будем различать, прежде всего для советской словесной культуры, риторический идеал и ОР как общее и частное понятия.
   Определение понятия. Прежде чем подытожить сказанное об ОР, остановимся на важнейшей стороне этого понятия – на его многоаспектности: этосе, пафосе и логосе.
   В традиции риторической практики этос, пафос и логос понимаются как средства убеждения, которыми располагает ритор (этические, эмоциональные и рациональные), или как аспекты проявления личности в речи: этос – установление отношений с аудиторией, делающее речь уместной; пафос – эмоциональный инструментарий, формирующий общий смысл речи; логос – интеллектуальные ресурсы аргументации [Волков 1996: 17—18].
   На основе риторической практики формируется теоретическое осмысление этих понятий. Этос, пафос и логос в теории риторики предстают как виды смысла речи или аспекты рассмотрения речи риторикой. Их современная теоретическая интерпретация содержится в работах Ю.В. Рождественского (слова в цитатах выделены автором. – АР.). Она расширяет значение терминов (от составляющих образа ритора до аспектов речи) и конкретизирует их содержание. «Этосом принято называть те условия, которые получатель речи предлагает ее создателю. <.„> Пафосом принято называть намерение. замысел создателя речи, имеющий целью развить перед получателем определенную и интересующую его тему. <.„> Логосом принято называть словесные средства, использованные создателем речи в данной речи при реализации замысла. <…> Таким образом, этос создает условия для речи, пафос – источник создания смысла речи, а логос – словесное воплощение пафоса на условиях этоса» [Рождественский 1997: 96]. «Современная риторика рассматривает отношения людей через речь. Она устанавливает: а) условия, в которых возможна речь (этос), б) направленность содержания изобретения в зависимости от вида речи (пафос), в) уместные средства языкового выражения применительно к условиям и направленности содержания (логос)» [Рождественский 1999: 73]. «Этос – реализуется в законах и правилах, таких как этикет, регламент собрания, процессуальный кодекс (в суде), цензурные правила и т.д. Пафос – реализуется под влиянием и нужды в установлении совместной деятельности. Логос – реализуется в формировании общих мест через диалог. Самых широких – мораль и самых узких – семейная традиция или направление деятельности конкретной организации» [Рождественский 1999: 94]. Нужно сказать, что приведенное широкое понимание этоса, пафоса и логоса нисколько не противоречит пониманию традиционному, аристотелевскому. Наоборот, оно дает перспективу разработке категории ОР как стилистико-смыслового центра прозы.
   Учет условий осуществления, замысла речи и их связи в речевом произведении в той или иной мере характерен для современного речеведения в его различных направлениях. Однако методологические основы такого подхода были выработаны в отечественной филологии и связаны с именами В.В. Виноградова и М.М. Бахтина.
   В.В. Виноградов в своей общефилологической концепции и теории образа автора выделял рассматриваемые аспекты речи и ее описания: он исследовал не только текст, но и систему коммуникации (литературно-стилистические традиции и школы – автор – читатель), и замысел автора (через текстологический анализ). Он видел в тексте образ автора в этосе, пафосе и логосе или, пользуясь метафорой М.Я. Дымарского, находил их в тексте в «упакованном» виде.
   Еще раньше М.М. Бахтин предложил теоретическое рассмотрение речи и ее описания в тех же трех аспектах. В 1926 году в статье В.Н. Волошинова «Слово в жизни и слово в поэзии» вводится понятие «жизненного высказывания», т.е. нехудожественной речи. Оно «как осмысленное целое слагается из двух частей: 1) из словесно осуществленной (или актуализированной) части и 2) из подразумеваемой» [Волошинов 1996: 68]. Подразумеваемая часть – это ситуация, «внесловесный контекст», состоящий из общего знания общающихся и общих оценок этого знания [Волошинов 1996: 67]. Первая часть – это логос, вторая этос, из которого, впрочем, еще не очень явно, выделяется пафос – оценки: «…единство реальных жизненных условий, порождающих общность оценок <…> Подразумеваемые оценки являются поэтому не индивидуальными эмоциями, а социально закономерными, необходимыми актами» [Волошинов 1996: 68]. Таким образом, «смысловой состав» жизненного высказывания (т.е. нехудожественной речи) в коммуникативном процессе складывается из значения (логоса), ситуации (этоса), оценки (пафоса). При этом определяющим звеном является этос (социальные условия коммуникации). Эти положения были развиты в книге В.Н. Волошинова и М.М. Бахтина «Марксизм и философия языка» (1929 г.) [Волошинов 1993].
   В предлагаемом понимании вопроса, как следует из сказанного выше, ОР – это не только норматив речи, но и инструмент ее исследования: ведь он концентрирует в себе специфические черты словесной культуры. Это, кстати, отметил Д.С. Лихачев при анализе виноградовского понятия образа автора: «Образ автора как предмет изучения и в еще большей мере как особая сфера, в которой лежит объяснение единства различных стилистических пластов языка художественной литературы, был особенно существен для той новой науки о языке художественной литературы, идею которой В.В. Виноградов заботливо вынашивал в течение всей своей научной деятельности и возникновение которой плодотворно подготовлял» [Лихачев 1971: 212].
   Подытожим сказанное. ОР:
   – филологическое, а не лингвистическое понятие;
   – социально-политический норматив речи;
   – коллективный субъект речи;
   – герменевтически значим;
   – реализуется в этосе, пафосе, логосе;
   – смысловой центр прозаической словесной культуры;
   – способен выполнять функцию исследовательского конструкта.

   Определение: ОР – это, во-первых, антропоцентричный социально-политический норматив прозаической речи, представляющий словесную культуру в аспектах этоса, пафоса и логоса; во-вторых, конструкт для изучения прозаической словесной культуры.


   Вопросы

   • Что такое дискурс? Почему это понятие неприложимо к историческому исследованию речи?
   • В чем различия между понятиями сверхтекста и ОР?
   • Как соотносятся понятия риторического идеала и ОР?
   • Как различаются и совмещаются три аспекта речи – этос, пафос и логос – в ОР?



   2.
   ИСТОРИЯ ИЗУЧЕНИЯ СОВЕТСКОЙ СЛОВЕСНОЙ КУЛЬТУРЫ


   Изучение проблемы велось как отечественной филологией, так и зарубежной. Причем задачи и структура отечественного и зарубежного исследования были различны. Поэтому рассмотрим их по отдельности.


   2.1. Отечественная история изучения советской словесной культуры

   Как правило, описания советской словесной культуры делят на апологетические и критические. В этом есть смысл, но есть и много неясного и неопределенного. Во-первых, трудно провести четкое деление множества исследований и вряд ли разумно пытаться выявить в этих исследованиях соотношение апологетического и критического. Во-вторых, такой подход неисторичен, так как оценка научных работ часто зависит от оценки личности ученого.
   Попробуем взглянуть на проблему иначе: с учетом культурного детерминизма. Ведь наука (не только прикладная, но и теоретическая) зависит от практики. Филология и лингвистика также зависят от потребностей общественно-языковой практики. И теория, и практика науки обусловлены культурой как системой прецедентов и правил. Поэтому в основу периодизации истории вопроса положим периодизацию истории советской словесной культуры.
   Периодизация истории советской словесной культуры может быть проведена с учетом трех аспектов речи: этоса, пафоса и логоса. При таком подходе эта история предстает как чередование рефлексии/нерефлексии слова [Романенко 2000: 194—195]. Разумеется, с этим свойством культуры непосредственно связана и история ее изучения, ее самоанализ, самоидентификация.
   Можно выделить пять периодов истории советской словесной культуры и ее изучения. Оговоримся, что временные границы между периодами очень условны, их нельзя понимать буквально. То же, впрочем, можно сказать и о других параметрах периодизации. Нельзя понимать нерефлексивность как абсолютное отсутствие описаний словесной культуры: научные традиции имеют и свои имманентные закономерности развития.
   1 период: 20-е годы, время рождения советской культуры. Этос периода определяется устно-ораторическими условиями коммуникации и неграмотностью аудитории (масс); вождем, лидером, риторическим и этическим идеалом является Ленин. Пафос периода носит критически-разрушительный характер. Логос представляет собой языковой стандарт, ориентированный на ораторику («язык революционной эпохи»). Период характеризуется очень активной филологической и семиотической рефлексивностью: рождающаяся культура нуждается в самоосознании.
   • период: 30—50-е годы, время установления и стабилизации норм культуры. Этос периода определяется письменно-документными условиями коммуникации и относительной грамотностью аудитории (масс); вождем, лидером, риторическим и этическим идеалом периода является Сталин. Пафос периода носит созидательно-апологетический характер. Логос – языковой стандарт, ориентированный на документ («новояз», «канцелярит»). Период характеризуется отсутствием филологической и семиотической рефлексии.
   • период: 60-е годы, время отрицания предыдущего периода («культа личности») и возрождения 1 -го («возврат к ленинским нормам»), Этос периода – массовая коммуникация (к массовой печати прибавляется радиовещание и телевидение) с довольно полной включенностью массовой аудитории в эту систему. Вождь, лидер, риторический и этический идеал – Хрущев. Пафос периода можно определить как критически-разоблачительный. Логос периода – языковой стандарт с ориентацией на ораторику массовой информации. Филологическая и семиотическая рефлективность активна, но не достигает степени активности 20-х годов.
   • период: 70-е – первая половина 80-х годов («застой»), Этос периода – массовая коммуникация со все усиливающейся ритуализацией и условий общения, и речевых действий риторов и аудитории. Вождь, лидер, риторический и этический идеал (тоже ритуализованный) – Брежнев. Пафос периода – апологетически-созидательный. Логос характеризуется ориентацией языкового стандарта на документ, ораторические формы речи ритуализируются (лозунги, призывы, обращения). Рефлексивность слова нерелевантна, ее формы ритуализованы.
   • период: вторая половина 80-х—90-е годы («перестройка»), период, границы которого определить затруднительно. Это время умирания советской культуры, хотя о полном исчезновении ее норм говорить не приходится. Этос периода – массовая коммуникация с явным преобладанием устно-разговорных условий общения и с высокой степенью включенности аудитории в эту коммуникацию. Вождь, лидер, риторический и этический идеал – Горбачев, затем Ельцин. Пафос периода носит критически-разоблачительно-разрушительный характер. Логос – разрушающийся языковой стандарт с ориентацией на устно-разговорную стихию. Филологическая и семиотическая рефлексивность не только достигает уровня 1-го периода, но и значительно превосходит его.
   Перейдем к характеристике отечественного изучения советской словесной культуры в связи с изложенной периодизацией.

   Первый период: 20-е годы. Словесная культура этого времени получает всестороннее описание. Языковые и речевые особенности хорошо заметны и для носителей, и для исследователей-филологов. Эти новые черты словесной культуры сразу же становятся предметом филологической рефлексии [Баранников 1919; Горнфельд 1922; Черных 1923; Делерт 1924; Габо 1924; Пешковский 1925; Щерба 1925; Винокур 1923; 1925; 1928а; 19286; Селищев 1968в (1925); 19686 (1927); 1928; Шор 1926; Поливанов 1927; 1928; 1931; Ларин 1928 и др.]. Предпринимаются и попытки лексикографической кодификации советских сокращений, символов революционного языка, по выражению Л.В. Щербы (например, «Словарь советских терминов» под редакцией П.Х. Спасского, Нижний Новгород, 1924). Обзоры этих работ см., например, [Кожин 1963; Протченко 1975; Мещерский 1981; Скворцов 1987]. Особо значимы (как по анализу материала, так и по постановке теоретических проблем) работы А.М. Селищева и Е.Д. Поливанова.
   Кроме описаний новых черт языковой и речевой жизни всего общества, исследуются особенности речи отдельных классов речевого коллектива. Речь масс: рабочих [Суворовский 1926; Данилов 1929], рабочих-подростков [Добромыслов 1932], крестьян [Меромский 1930], красноармейцев [Шпильрейн и др. 1928], уголовников (см. литературу по этому вопросу и работы Д. С. Лихачева [Лихачев 1993]), школьников [Капорский 1927; Лупова 1927] и т.п. Речь ритора-вождя: сразу после смерти Ленина вышел номер журнала Л ЕФ со статьями о стилистике и риторике его речи (значит, материал собирался и анализировался еще при жизни Ленина) [Эйхенбаум 1924; Якубинский 1924; Казанский 1924].
   Исследуются и функциональные разновидности языка и словесности: язык газеты ([Винокур 1925; Гус и др. 1926 и др.], см. об этом [Костомаров 1971]); деловая речь [Гус 1929; 1931; Верховской 1930]; речь поэтическая (см. об этом [Леонтьев 1968]); искусственные международные языки как функциональные части советской словесной культуры [Дрезен 1928; 1933; Рево 1933 и др.].
   Помимо исследований по лингвистике и поэтике актуализируется и развивается риторическая проблематика (см. литературу по этому вопросу [Сычев 1995]). Риторическая практика требует как практических руководств (например, [Миртов 1924; 1927; 1930], так и теоретического осмысления (например, [Гофман 1932]). Риторика разрабатывается не только для ораторики (об этом см. [Граудина, Миськевич 1989]), но и для практической деловой речи в составе деятельности по рационализации управления и делопроизводства [Корицкий и др. 1990]. Риторика как теория современной прозы начинает осмысливаться теоретической филологией. В.В. Виноградов в книге «О художественной прозе» (1930) отмечает интерес отечественных филологов и философов Г.О. Винокура, Н.И. Жинкина, Г.Г. Шпета к «риторическим формам речи», говорит о формировании (в первую очередь в западной лингвистике) новой риторики как теории убеждающей речи разных сфер (деловой, бытовой и др.), дает образцы риторического анализа произведений речи [Виноградов 1980: 55-175].
   Рефлексивная деятельность общества не ограничивается словесной культурой, она носит общесемиотический характер. Активно изучаются и нормируются новые советские ритуалы [Глебкин 1998], разрабатываются теоретические основания изобразительного искусства (например, работы К. Малевича, П. Филонова).
   Как уже говорилось, наиболее значительными исследованиями советской словесной культуры были работы А. М. Селищева и ЕД. Поливанова. Начнем с книги А.М. Селищева, уникальной в истории отечественной русистики: она всеохватна и в то же время недостаточно оценена: она во многом определила концепцию настоящего учебного пособия.
   Книга А.М. Селищева «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926)» [Селищев 1928] (после цитат из этого издания в круглых скобках приводим номер страницы) описывает не только и не столько язык и имеет не строго лингвистический характер, за что ее и критиковали (см. рецензии: [Винокур 1928а; Ольгин 1928; Поливанов 1928; Лобов 1928; Георгиади 1929; Рожанский 1935]). Автором рассматриваются источники языка, его носители, речь, особенности условий коммуникации и речемыслительной деятельности говорящих, некоторые черты словесности, а собственное исследование характеризуется как «результаты <…> наблюдений над языковой деятельностью в связи с событиями и обстоятельствами периода 1917—1926 гг. <…> Цель работы – осветит ь различные стороны языковых переживаний последних лет» (3). А.М. Селищев не случайно употребляет для объяснения характера своего труда неопределенные и нетерминированные выражения «языковая деятельность», «языковые переживания». Он описывает не только языковые изменения, но новую формирующуюся словесную культуру как систему прецедентов, норм, правил связи языка с мыслительной и социально-практической деятельностью носителей, норм обращения с языком, имеющих культуро– созидающий характер.
   Такая особенность исследования проявляется в его структуре и в составе теоретических понятий. За исключением первого (теоретическое введение) и шестого разделов (изменение значения слов), более или менее лингвистических, остальные разделы (их семь) имеют речеведческий характер. После общей характеристики «языковой деятельности революционного времени» описываются коммуникативная, эмоционально-экспрессивная и номинативная функции «речи».
   А.М. Селищев описывает именно эти функции, опуская эстетическую, так как видит предмет исследования не в поэзии, художественной словесности, а в прозе, словесности нехудожественной (9). Г.О. Винокур как лингвист в своей рецензии усомнился в правомерности выделения такого состава функций языка [Винокур 1928], не принимая во внимание «филологичности» подхода исследователя. У А.М. Селищева это функции речи, а не языка, их состав определен описываемой общественно-речевой практикой, а не теорией языка.
   Описание базируется на анализе речи определенной группы носителей – деятелей (партийных и советских) революции (т.е. риторов. – АР.) с учетом условий общения. И только после этого характеризуются «языковые новшества» в речи других носителей, представителей масс: рабочих, крестьян, представителей национальных меньшинств. Подчеркнем, что в качестве основной для советской словесной культуры автором избирается публичная сфера общения. Поэтому источником исследования стали в основном пресса, документы, ораторская проза.
   А.М. Селищев довольно подробно описывает происхождение революционных деятелей, условия их деятельности, общественный статус, формы и методы партийной и советской жизни. «Язык революционной эпохи» (и его пафос – источник смысла и его логос – стиль) формируется именно в этой среде, в этих условиях коммуникации, этими носителями (риторами), в этом этосе. Другие члены языкового коллектива, массы, рабочие и крестьяне тоже вовлекаются (не обязательно принудительно) в этот этос, чем и определяется новая специфика их речи. «Данные, собранные мною, – оговаривает автор (слова в цитатах выделены им. – АР.), — характеризуют не обыденную речь рабочих, а ту речь, какой пользуются они в .моменты обсуждения вопросов общественно-экономической и политической жизни. И еще одно ограничение. Эти данные относятся к речи активных рабочих. Речь пассивных членов рабочей среды представляет меньше новых черт, связанных с явлениями революционного времени» (198). «Активные рабочие» – это формирующиеся из масс риторы, вторые по значимости информанты для изучения «языка революционной эпохи».
   Рассмотрим характер, состав, подачу и анализ материала в книге. На первый взгляд, описывается, как и в большинстве работ 20-х годов на эту тему, лишь новая лексика. Однако у А.М. Селищева имеется и дополнительная информация. Слова приводятся в составе обширных контекстов, это не только фразы, но и выдержки из текстов. Кроме отдельных слов и выражений, анализируются функции некоторых текстообразующих оборотов, клаузул: «Так полагается кончать речь на торжественных собраниях» (132). Уделяется внимание построению некоторых характерных для словесной культуры жанровых форм, например, «катехизисной форме» (132—133). Помимо выдержек из газетных, ораторских, документных текстов привлекаются (в качестве вторичных источников) фрагменты художественных, а именно сатирических (рассказы М. Зощенко, М. Колосова) произведений, изображающих современную речь. Привлекаются и суждения о речи самих носителей – журналистов, партийных работников. С помощью таких средств рисуется выразительная картина, создается образ новой речи.
   Такой образ создается и продуманным составом примеров: они подаются либо по одному, для комментирования и иллюстрирования авторского суждения, либо группой, которая в определенном контексте книги несет информацию именно об образе речи. При этом А.М. Селищев выделяет специфически «советские» слова курсивом, что дает возможность видеть их как цельное множество. При обращении к их контекстам возникает представление и о синтаксическом своеобразии новой речи. Приведем пример. Второй раздел книги «Общий характер языковой деятельности революционного времени» является как бы рефератом остальной части книги (он занимает всего пять страниц). Тезисные положения этого раздела развиваются в последующих частях книги и приводимые в нем примеры явно отобраны как ключевые слова, наиболее характерные для эпохи. Это: массовки; конференции; пленумы; коллегии; бюро; ячейки; кампании; безоговорочное выполнение директив, идущих от центра, от верхушки; культработа; штамп; командные высоты; партийная и советская среда; тезисы; лозунги; хищники империализма; даешь повышение производительности труда; диспропорция; режим экономии; увязка; смычка; международное положение; активист; трескотня; говорильня; на местах; Октябрь (23—27). Этот перечень дает, безусловно, образ речи в контексте культуры. С одной стороны, этот образ обращен к политическому ораторству, с другой – к канцелярии. Дихотомия «ораторская – канцелярская стихия» получает развитие в дальнейшем описании. Кроме того, приведенные примеры описывают и этос, и пафос, и логос культуры.
   Образ речи создается также включением примеров (и даже выдержек из текстов) в авторское повествование, например: «Отсюда, с этих командных высот и от их блюстителей – от верхушки, исходят руководящие указания, диктуются директивы. Многочисленные представители партийных организаций, партаппарат, низовые организации проводят в жизнь те или иные указания, идущие из центра. Руководящие указания центра внимательно изучаются, прорабатываются на местах. <…> При проработке тех или иных директив центра деятельное участие должен принимать местный аппарат. Вопросы обсуждаются во .многотысячных ячейках, на_бюро, на пленумах. Термины директивы, аппарат, бюро, пленум <…> в общем употреблении и в непартийной среде» (98—99). Такой прием хорошо известен в отечественной филологии, он позволяет создавать не только образ новой лексики и речи, но и речемыслительной деятельности.
   Таков материал исследования. Теперь рассмотрим приемы его анализа, развивающего информацию, даваемую примерами.
   Описывая «коммуникативную функцию речи», А. М. Селищев называет источники, стилистические ресурсы «языка революционной эпохи»: варваризмы, канцеляризмы, партийная и военная терминология, вульгаризмы.
   Иноязычные элементы описаны очень подробно, при этом отмечаются два момента. Во-первых, варваризмы органичны в речи революционеров (учитывая историю социал-демократического движения и интеллигентское происхождение риторов), но при употреблении в речи широких малообразованных слоев партийных и советских работников они становятся речевой помехой при общении с массами. Возникает реальная опасность непонимания ритора массами. Отсюда борьба с злоупотреблением варваризмами. А.М. Селищев приводит высказывания авторитетных деятелей по этому поводу. Во-вторых, широкое употребление варваризмов способствует канцеляризации и шаблонизации языка.
   Другой стилистический источник современной речи – канцеляризмы. А. М. Селищев объясняет их распространение большой значимостью для советской культуры этой сферы функционирования речи — «воздействие всевозможных.многочисленных канцелярий» (59). Для речи Ленина, отмечает автор, характерно «ироническое значение» этих элементов, хотя и его тексты не свободны от них (60– 61). Другие же примеры, в частности из советских газет, свидетельствуют о том, что канцелярская стилистика становится почти нормой общения (60—62).
   Еще один источник – термины партийной жизни, работы. Поскольку партия выполняет управленческие функции, функции канцелярии, данная терминология канцеляризируется и шаблонизируется, что касается даже терминов «для проведения пропаганды» (102). А.М. Селищев описывает этот материал в параграфе «Партия. Отражение ее программы и деятельности в языке» (97—116). Здесь, по существу, разбирается источник смысла советской словесности, пафос, и его речевое воплощение.
   Подобное же (смыслообразующее) значение имеет другой важный источник – военная терминология: «Эти термины обусловлены самым характером программной деятельности революционеров» (85). Из сферы революционного ораторства эта терминология перешла практически во все области жизни советского общества. Данный источник, как и другие, подвержен оканцеляриванию и шаблонизации.
   Последний из наиболее значимых источников – вульгаризмы. А.М. Селищев отмечает серьезную «склонность коммунистических деятелей к крепким словам и выражениям» (69) и приводит большие списки вульгаризмов и примеров их использования в речи (от Ленина до рядовых коммунистов). В речи революционеров эти средства использовались в основном для оценочного обозначения врагов. Кроме того, брань имела и фатическое значение: «Вращаясь в среде широких масс населения, революционеры употребляют крепкие словечки и выразительные сочетания языка деревни, фабрики, низших слоев населения города» (69). В массовой аудитории подобные риторические средства революционеров получили отзыв: «Эта манера находит себе широкое распространение в советской общественности, в особенности в молодом поколении» (68), которое даже склонно было видеть в этом элементы «пролетарского языка» (80). Вульгаризмы, как и прочие источники, шаблонизировались, теряя экспрессию. Заметим, что этот источник характеризует, по А. М. Селищеву, и этос, и пафос, и логос советской словесной культуры.
   В разделе об эмоционально-экспрессивной функции речи анализ примеров свидетельствует главным образом о все той же шаблонизации языковых средств. Появляется множество постоянных эпитетов, в которых первоначальная образность исчезает (например, красный, железный, стальной, беспощадный и т.п.). Это обычный языковой процесс, но на фоне тотальной канцеляризации языка он приобретает особую значимость. Большинство же выразительных элементов становятся настоящими канцеляризмами, что показывается материалом (134—146).
   В разделе о номинативной функции особое внимание обращено на сокращенные слова. Подбором примеров и оценок этого явления современниками показана связь активизации аббревиации с канцеляризацией языка. Говорится и об обеспокоенности этими явлениями (в связи с опасностью взаимного непонимания риторов и масс) власти: «На необходимость устранения сокращений указывала и комиссия по усилению борьбы с бюрократизмом» (168).
   Подведем итоги разбора. Исследование А.М. Селищева носит не ортодоксально лингвистический, а филологический характер, поскольку предмет описания не только язык, но словесная культура как единство этоса, пафоса и логоса.
   Материал и его анализ в работе вполне отвечают предмету и задачам исследования. Автор не использует лингвистическую догматику для описания материала, он создает образ новой словесной культуры с помощью филологического и лингвистического инструментария. У А. М. Селищева нет теории, он работает интуитивно, не имея прецедентов. Но выбирает он этот путь не случайно: новый, небывалый материал адекватно не описывается в традиционно-лингвистических категориях. Поэтому в характере его работы нужно видеть скорее не недостатки, а достоинства.
   Созданный образ новой речи и речевой деятельности (и социальной, и мыслительной) показывает специфические черты советской словесной культуры: тотальную канцеляризацию, в результате которой ораторическая стихия, присущая «языку революционной эпохи», шаблонизируется и ритуализируется. Этот процесс охватывает этос, пафос и логос словесной культуры и языковой личности. Словесная культура, по А.М. Селищеву, не может быть относительно адекватно описана без обращения к языковой личности, поэтому так много внимания в книге уделено носителям языка и культуры.
   Чрезвычайно значимы для истории вопроса разбираемого периода работы Е.Д. Поливанова: [Поливанов 1927; 1928; 1931], статьи о современном языке и марксистском языкознании, перепечатанные в посмертном сборнике его трудов [Поливанов 1968], «Толковый терминологический словарь по лингвистике» (1935—1937) [Поливанов 1991: 317—506]. У него нет целостного описания нового материала, но он разработал принципы и понятия теории нового языкового стандарта, что в определенной степени восполняет теоретическую недостаточность труда А.М. Селищева. Ученых различала и исследовательская позиция: А.М. Селищев – наблюдатель, Е.Д. Поливанов, кроме того, преобразователь. В настоящем пособии мы обратимся к анализу взглядов ученого, поэтому здесь укажем лишь основные проблемы, разработанные им: характеристика различий старого и нового языкового стандарта, источников и носителей нового стандарта, теоретический анализ понятия упрощения языка, разработка принципов марксистской лингвистики как инструмента нормирования новой теории языка и языковой практики.
   В заключение нужно сказать о работах Г.О. Винокура. Некоторые из них носили сугубо нормативный характер, автор в большей степени, чем Е.Д. Поливанов, выступал в амплуа преобразователя и нормализатора языка и риторики [Винокур 1923; 1925]. Особое внимание Г.О. Винокур уделял шаблонизации речи в связи с риторической проблемой действенности слова. Разбирая советские лозунги, Г.О. Винокур говорил, что штамп формы ведет к штампу содержания, делает недейственным этот жанр (как, впрочем, и другие): «Нельзя отделываться словами: «то была эпоха военного коммунизма, а теперь эпоха нэпа». Во-первых, не надо так увлекаться, не надо до бесчувствия повторять: «военный», «военный коммунизм». Что же это, как не мышление штампами? Наклеили люди ярлычок: «военный коммунизм» – и успокоились. А когда приходится подумать, то к этому ярлыку в качестве утоляющего сомнения средства и апеллируют: сказано ведь – «военный коммунизм» – чего уж тут беспокоиться; теперь «эпоха нэпа» – ничего не попишешь. И именно то обстоятельство, что «военный коммунизм» <…> вовсе не был только военным – к чему привыкли любители ярлычковой фразеологии – самым блестящим и полным образом иллюстрирует утверждение о том, что неощущаемая форма делает невозможным и реальное ощущение содержания» [Винокур 1923: 114]. Г.О. Винокур был прав, критикуя подобным образом советскую ораторику. Но он не увидел, как увидел А.М. Селищев, тотальности шаблонизации советской словесности, ее канцеляризации, в результате которой советская ораторика становилась документом, теряя свою стилистику. А у документа другой характер действенности – это действенность именно штампа.
   В более поздней работе «Глагол или имя?» Г.О. Винокур обратился к проблеме шаблонизации и канцеляризации языка с целью прояснить ее характер и причины [Винокур 19286]. Для анализа и стилистической интерпретации было выбрано явление лавинообразного распространения в современной речи отглагольно-именных конструкций вместо глагольных форм. Это явление, по Г.О. Винокуру, относится «к продуктам канцелярского стиля» [Винокур 19286: 75]. Задачу своего исследования автор формулирует следующим образом: «если в языке в известных случаях наблюдается стремление освободиться от семантического груза глагольности, то какие стилистические условия порождают и поддерживают это стремление?» [Винокур 19286: 87]. Ответ на этот вопрос дается не социолингвистический, а риторический: стилистические условия определяются функциональной уместностью: «Невыносимы, разумеется, «сверх-клише», насквозь проштампованный язык какой-либо канцелярской бумаги, где штампуется вовсе не то, что нужно, но все же и эти утрированные случаи находят себе, по крайней мере, естественное объяснение в потребности «выдержать стиль». <…> Все дело лишь в том, чтобы эти штампы действительно стояли там, где нужно, чтобы приятельская беседа не велась в штампах терминологических, а в научном сочинении – не фигурировали штампы застольной болтовни» [Винокур 19286: 91—92].
   В заключение статьи Г.О. Винокур обращается к волнующей его проблеме действенности ораторики. В ораторской речи, говорит он, условий для штампов нет, не должно быть. Ведь иначе речь теряет действенность: «реторические по преимуществу задания ораторской речи и препятствуют существенно устранению глагольности, поскольку глагол есть категория конкретного действия и может быть противопоставлен в этом отношении всегда возникающим из абстракции глагольным именам» [Винокур 19286: 92]. «Убеждают не термином, – все равно научным или канцелярским, – а только живым примером» [Винокур 19286: 93]. Но практика советской словесной культуры была иной: ее ораторика функционировала как документ и стилистически приближалась к нему. Г.О. Винокур не мог этого не замечать, а также того, что такая ораторика не теряла действенности. Ответ этому он нашел также лингвостилистический: в качестве примера компенсации «нагромождения отглагольных слов» повторяющимися эпитетами, сохраняющими действенность и убедительность ораторской речи, он привел фразу (слова выделены автором. – АР.): «Наша промышленность вступила в такую фазу развития, когда серьезный рост производительности труда и систематическое снижение себестоимости промышленной продукции становится невозможным без применения новой, лучшей техники, без применения новой, лучшей организации труда» [Винокур 19286: 93]. Разумеется, сомнительно, чтобы повторяющийся эпитет лучший придавал этой фразе убедительность и действенность, был «живым примером». Действенность этой фразы обеспечена документно: этосом (это фраза Сталина), пафосом (ее смысл соответствует партийным документам), логосом (канцелярским стилем, штампами). Документная действенность не уступает в эффективности ораторической, хотя реализуется другими средствами. Как видно из приведенного примера, силу этой действенности испытал на себе и Г.О. Винокур.
   «Язык революционной эпохи», выросший из ораторики, стремительно оканцеляривался. Наиболее авторитетные и значимые свидетельства этого – работы А.М. Селищева и Г.О. Винокура.

   Второй период: 30—50-е годы. Говорить об абсолютной филологической нерефлексивности этого культурного периода было бы неверно. Она относительна и касается прежде всего объективистских, собственно научных самоописаний культуры. Нормативные же описания были необходимы, поскольку это было время установления норм словесной культуры и в первую очередь языка.
   «Толковый словарь русского языка» в четырех томах под редакцией Д.Н. Ушакова (М., 1935—1940) имел как раз целью «отразить процесс переработки словарного материала в эпоху пролетарской революции, полагающей начало новому этапу в жизни русского языка и вместе с тем указать установившиеся нормы употребления слов» [Толковый словарь. 1996. Т. I: IX—X]. Этот словарь во многом продукт культуры предыдущего периода, но отразил он в качестве нового материала черты не «языка революционной эпохи», а пришедшего ему на смену языкового стандарта, впоследствии получившего названия «канцелярита» и «новояза».
   Вслед за этим словарем и во многом на его основе вышел однотомный нормативный словарь С.И. Ожегова, одного из составителей четырехтомного словаря [Словарь 1949]. Правда, особую популярность этот словарь получил уже в следующем периоде истории советской культуры.
   Типичным примером нормативного руководства по словесной культуре для массового читателя является «Введение в стилистику» М.А. Рыбниковой [Рыбникова 1937]. Современный материал в книге занимает значительно меньше места, чем исторический, и это тоже не факты «языка революционной эпохи» (о А.М. Селищеве не упоминается).
   Этим самоописание советской словесной культуры второго периода, в общем-то, и ограничивается. Такие факты, как работы о языке современной колхозной деревни [Чистяков 1935; Селищев 1968а (1939): 428-486 и др.], о языке Ленина [Рыт 1936 и др.], связаны скорее с филологическими традициями предыдущего периода, не потерявшими политической и культурной уместности.
   Аналитических исследований современной словесной культуры даже в таких традиционных направлениях, как лексикология, язык современной литературы, история литературного языка, не было. При этом активно исследовался разнородный материал: история и современное состояние «чужих» языков, история русского языка и литературы. В.В. Виноградов уже в 1959 году констатировал факт отказа филологов от исследования материала советской словесности: «Однако, как это ни покажется парадоксальным, многим нашим филологам представлялась стилистическая почва русской классической литературы XIX в. более твердой и удобной базой для решения общих проблем изучения языка художественной литературы – в связи с исследованием закономерностей развития русского литературного языка» [Виноградов 1978: 239]. Виноградовские исследования языка А. Ахматовой, М. Зощенко относятся к первому периоду.
   Марризм, претендовавший на статус «марксистского языкознания», материал современной русской речи игнорировал. Риторика и как филологическая теория, и как практика не разрабатывалась и не преподавалась.
   Отношение к разработкам предшествующего периода было соответствующее: они не были востребованы, а часто – запрещены. Так обстояло дело с исследованиями А.М. Селищева и Е.Д. Поливанова. Оба ученых были репрессированы, но А.М. Селищев остался жив и вернулся к филологической работе. Он попытался переработать свою запрещенную книгу, «исправить ошибки», указанные критикой, но в конце концов понял неосуществимость этой задачи [Ашнин, Алпатов 1994: 155]. Его книга была квалифицирована как «клевета на нашу революцию» [Ашнин, Алпатов 1994: 27], «как гнусная клевета на партию, на наших вождей, на комсомол, на революцию» [Ашнин, Алпатов 1994: 152].
   Таким образом, культура этого периода избегала и даже запрещала аналитическое самоописание. Это связано с присущей ей своеобразной «магией слова», отождествлявшей знак и денотат. А поскольку любой анализ – это разрушение целостности, аналитическое слово приравнивалось к разрушительному действию. Речь идет не только об обыденном сознании, но обо всей культуре. Вот пример реализации «магии слова» в филологической критике (слова выделены авторами. – АР.): «Р.И. Аванесов u В.Н. Сидоров имели в программе по сбору диалектной лексики неосторожность написать, что новую советскую лексику типа трактор, МТС записывать не следует, поскольку она приходит из литературного языка сразу во все диалекты и не характеризует их специфику. Бесспорность этого положения очевидна, но Марьямов заявил: «Трудно поверить, что в наши дни, накануне тридцатилетия Великого Октября высказываются подобные мнения, да еще на страницах «Известий Академии наук» [Ашнин, Алпатов 1994: 178].
   В.Г. Костомаров дал характеристику 30—50-х годов, «перебрасывающую мостик» к следующему периоду: «В результате к 50-м годам мы пришли с весьма закосневшей и строго насаждавшейся литературной нормой, вполне отвечавшей социально-политической ситуации тоталитарного государства. К концу первого послевоенного десятилетия против нее стали бороться – как своей практикой, так и теоретически – свободомыслящие писатели, и в первых их рядах был К.И. Чуковский» [Костомаров 1994: 248].

   Третий период: 60-е годы. Филология предыдущего периода «не видела» в качестве объекта исследования советской словесной культуры, в 60-е годы этот объект был не только «увиден», замечен, но и подвергнут (разумеется, не в полном объеме) и критическому, нормативному, и объективному анализу. Первым заговорил на эту тему К. И. Чуковский в книге «Живой как жизнь» [Чуковский 1990], пафос которой заключался в критике канцелярита, связанного, главным образом, с 30-ми годами. Канцелярит у К.И. Чуковского – это не только «болезнь языка», состоящая в употреблении элементов канцелярского стиля за его пределами. Это проблема советской словесной культуры, проявляющаяся и в речемыслительной деятельности носителей культуры, и в словесности (в ее устройстве, функционировании, стиле). Разбор критики К.И. Чуковским канцелярита содержится в работе [Романенко 1997].
   Лингвистическое «прояснение» проблемы советской словесной культуры связано в первую очередь с именем М.В. Панова, стоявшего «у истоков» московской школы функциональной лингвистики [Земская, Крысин 1998: 1]. В научной деятельности М.В. Панова с точки зрения рассматриваемой проблемы можно выделить два направления (тесно взаимосвязанных, но все же разных): социолингвистическое изучение русского языка советского времени и теоретическое обоснование выделения и изучения разговорной речи.
   Первое направление развивало традиции отечественной филологической науки: «Тема «Русский язык и советское общество» была выдвинута академиком В.В. Виноградовым и профессором С.И. Ожеговым в 1958 г.» [Русский язык 1968а: 5]. Эта тема уже получила предварительную разработку в исследованиях С.И. Ожегова, которые, хотя и были выполнены в 50-х годах, по своему пафосу принадлежали рассматриваемому периоду, были одной из его предпосылок (об этом см. [Скворцов 1982: 65—76; 2000]). После смерти С.И. Ожегова коллективную работу над темой возглавил М.В. Панов, обосновав и теоретически разработав принципы социолингвистического исследования материала [Панов 1962; 1963], руководя циклом изданий, описывающих русский язык в связи с историей советского общества [Земская, Крысин 1998]. Главным результатом этой деятельности явился капитальный четырехтомный труд [Русский язык 1968а; 19686; 1968в; 1968г].
   Это исследование по своей научной и культурной значимости вполне сопоставимо с филологической рефлексией 20-х годов, с работами А.М. Селищева и Е.Д. Поливанова. И не случайно авторы монографии постоянно апеллируют к ним. Рассмотрим, во-первых, черты монографии, сближающие ее с рефлексией 20-х, во-вторых, различающие.
   Сближает монографию с работами первого периода и, в частности, с книгой А.М. Селищева широкий охват материала: от литературного языка до народных говоров. Такой широкий охват служит общей цели: выявлению нового качества языка. Авторы не склонны говорить об особом «социалистическом» или «советском» языке. «Но определенное целостное единство всех процессов, протекающих в языке социалистического общества, характерно именно для этого общества» [Русский язык 1968а: 36]. Это значит, что признается культурно детерминированная новизна языка. Пафос исследования и заключается в выявлении такой новизны, в связи с чем монографии присуща антипуристическая окрашенность [Русский язык 1968а: 37—39]. Соответственно формулируются и теоретические принципы описания материала. Социальная обусловленность языка проявляется в том, что внутренние, имманентные причины языкового развития не противопоставляются внешним, собственно социальным, наоборот, вслед за В.В. Виноградовым, говорится об их зависимости от внешних, о единстве тех и других [Русский язык 1968а: 35—36]. При этом специально оговаривается условность знака, что сближает методологию работы с взглядами, например, Е.Д. Поливанова и отгораживает ее от теории языка предшествующего периода [Русский язык 1968а: 19]. Эта теоретическая предпосылка дала возможность разработать принципы и приемы структурного описания материала (система антиномий), показать системный детерминизм знака.
   Отличия монографии от рефлексии 20-х в следующем. Охват материала все-таки уже, чем, скажем, у А. М. Селищева (но, разумеется, не только у него). Исследуется только литературный язык, нелитературная, просторечная языковая стихия, в которой новизна также проявлялась, для описания не привлекается. Не привлекается для анализа и речь вождей, партийные и правительственные документы, хотя эта часть словесности была во многом источником новшеств. Эти различия объяснимы различиями в объекте исследования: А.М. Селищев исследовал, как говорилось, не столько язык, сколько речь, в монографии же описывается именно язык, причем не послереволюционной эпохи, а современный литературный. Кроме того, были и определенные этические мотивы ограничения материала (например, партийные документы не могли служить лингвистическим источником из-за их ритуальной значимости). Задача описания современного языка была решена социологически, методами опроса информантов – это материал сугубо современный. Впрочем, авторы монографии прекрасно видели необходимость расширения материала и намечали в качестве дальнейших исследований по теме широкое описание речи, и художественной, и нехудожественной [Русский язык 1968а: 49].
   Тогда проводились исследования такого рода. В 1968 году вышел сборник, посвященный исследованию динамики функциональных стилей (разговорного, публицистического, научного, делового) в советскую эпоху [Развитие 1968]. В провинциальных вузах тематика, связанная с изучением русского языка советской эпохи, стала актуальной [Протченко 1975: 5].
   Вторым направлением, связанным с деятельностью М.В. Панова и способствовавшим «прояснению» в качестве объекта советской словесной культуры, было теоретическое обоснование изучения разговорной речи.
   В 1967 году М.В. Панов дал социокультурную характеристику понятию разговорной речи, придав ей статус особого языка, противопоставленного литературному письменному по признаку неофициальность/официальность отношений между говорящими [Русская разговорная речь 1973: 22]. Развернутый анализ этого вопроса содержится в его монографии об истории русского произношения, написанной в 60-х, законченной в 1970-м, опубликованной в 1990 году [Панов 1990]. В ней дана и периодизация русского литературного языка советской эпохи, и характеристика советской официальной словесной культуры 30—50-х годов. О последней говорится как о «среднекультурном, сероватом уровне литературной речи», о «однообразно-невыразительной речи, <…> с безразличием к стилистическим различиям» [Панов 1990: 16]. Это «нейтральный стиль», на фоне которого выделяется «разговорный язык»: «Последние десятилетия – время оказенивания языка, перегрузки его штампами, понижения его стилистической гибкости и отзывчивости. Мы говорим не о языке писателей – среди них никогда не исчезали талантливые мастера (но к языку литературы классического социалистического реализма эта характеристика приложима вполне. – АР.). Имеется в виду повседневная речь, официальная и полуофициальная. Она заполнила наш быт и полностью господствует в служебных, деловых, общественных и производственных, тем более – официально учрежденческих отношениях.
   И вполне естественно, что появился противовес этой казенной речи. Возникла особая коммуникативная система: разговорный язык (РЯ). Он противопоставлен кодифицированному литературному языку (КЛЯ), тому языку, который является героем всех учебников, описаний и руководств» [Панов 1990: 19]. Уточним: «герой учебников» (КЛЯ) – это не только канцелярит, о котором здесь идет речь и в «противовес» которому возникает РЯ. КЛЯ шире и используется не только в официальной сфере.
   Существенно также, что разграничение проводится в сфере «отношений» носителей, т.е. в этосе, а не в логосе: «Всякое разграничение в языке имеет смысл, наделено значением. Значимо и разграничение КЛЯ – РЯ. На РЯ говорят в тех случаях, когда нужно показать, что отношения между говорящими дружеские, приятельские, добрососедские, отношения хороших знакомых или незнакомых, но расположенных друг к другу людей. Таким образом, РЯ говорит о самом говорящем и о его собеседнике (или собеседниках), об их отношениях» [Панов 1990: 19]. Пафос этого противопоставления свойствен и книге К.И. Чуковского, которую он закончил словами: «Когда нам удастся уничтожить вконец бюрократические отношения людей, канцелярит сам собою исчезнет» [Чуковский 1990: 651].
   РЯ, по М.В. Панову, реализуется прежде всего в устной речи и проявляется лишь при условии отхода от официальности общения.
   «Именно из-за этой скрытности РЯ (появляется только в определенных условиях, не способен точно и всесторонне фиксироваться на письме) он долго оставался незамеченным исследователями. Подлинное его открытие произошло в 60-х годах нашего века (как и официального языкового стандарта, несмотря на его открытость. – АР.). Разумеется, РЯ был заслонен канцеляритом, но «незамеченной» оставалась в 30—50-е годы вся советская словесная культура. В 60-х же годах филологи «заметили» РЯ и канцелярит одновременно в результате рефлексивности этого периода истории культуры.
   Далее М.В. Панов ставит вопрос: когда возникает РЯ? Анализируя факты отражения живой речи в письменной словесности, он приходит к выводу: «Не говорит ли это о том, что РЯ возник в XX в. ? «Накапливался», может быть, долго, но как целостная система он, скорее всего, дитя XX в. Возник в качестве отпора слишком строгой официальщине жизни» [Панов 1990: 21]. Таким образом, РЯ как реакция на официальный языковой стандарт (канцелярит) возникает либо одновременно с ним, либо позже. Хотя, конечно, разговорная речь, не имеющая такого социокультурного противопоставления, существовала и раньше. Существует она и сейчас и часто называется разговорным стилем. По этому поводу М.В. Панов делает специальное примечание: «Следует различать: а. Разговорный стиль. Он существует в пределах КЛЯ. Это о нем помета в словарях – «разг.» Язык «Горе от ума» – разговорный – это тоже о нем, о стиле, б. Разговорный язык. Существует вне пределов КИЯ. Вместе с ним образует современный русский язык. О нем мы здесь и говорим» [Панов 1990: 21]. Если не руководствоваться описанным пафосом противопоставления, то подобный же материал можно интерпретировать иначе – не как язык, а как речь. Такой подход реализован в саратовской школе изучения разговорной речи, возникшей также в 60-х годах.
   Итак, выделение разговорного языка вызвано антиканцелярским пафосом и проведено по критериям этоса (а не логоса, лингвистическим). Это говорит о том, что данный факт относится не столько к истории литературного языка, сколько к истории советской словесной культуры.
   К 60-м годам нужно отнести и сборник работ о языке советской художественной литературы [Вопросы 1971]. Этот сборник, как и упоминавшийся ранее [Развитие 1968], развивал неразработанное, но намеченное группой М.В. Панова направление – исследование речи. Н.А. Кожевникова, один из авторов сборника, впоследствии продолжила исследование советской художественной литературы с точки зрения отражения в ее языке особенностей советской словесной культуры (см. список литературы).
   Филологическая рефлексия этого периода выразилась и лексикографически. Вышел 17-томный толковый словарь (М., 1950– 1965), составленный на широком круге источников. Но особую значимость для разбираемой проблемы имеет выход словаря сокращений [Словарь 1963] Д.И. Алексеева и др. Материал этого словаря имеет прямое отношение к проблеме специфики советской словесной культуры и продолжает традицию филологической рефлексии первого периода (словарь П.Х. Спасского).
   И наконец, показательны для характеристики 60-х годов публикации сборников трудов Е.Д. Поливанова [Поливанов 1968] и А.М. Селищева [Селищев 1968а], в которых нашли место и работы ученых о языке советской эпохи.

   Четвертый период: 70-е—первая половина 80-х годов. Изучение различных аспектов советской словесной культуры в это время не прекратилось, однако исследовательская активность 60-х не только не поощрялась, но и осуждалась (имеем в виду не одно лишь политическое давление власти, а культурное противодействие).
   Так, материалы по теме «Русский язык и советское общество», полученные с помощью вопросников, были использованы лишь частично и работа по их анализу и описанию прекратилась. В 1970 году М.В. Панов был вынужден уйти из Института русского языка [Земская, Крысин 1998: 3]. Его книга по истории русского произношения, завершенная в 1970 году, 20 лет лежала в архиве Института и была опубликована в 1990 году.
   Но работа по изучению темы продолжалась, хотя во многом и утратила аналитизм и критичность. Так, монография И.Ф. Протченко [Протченко 1975], содержавшая интересный фактический материал, по своей методологии была апологетична, избегала критического анализа языковых фактов, старалась придать их интерпретации пропагандистский характер и поэтому как источник для изучения словесной культуры оказалась малозначимой. Такого рода описаний, в основном учебного характера, появилось множество.
   В качестве же вполне научно достоверных, аналитичных исследований нужно назвать монографии В.Г. Костомарова [Костомаров 1971], Д.Н. Шмелева [Шмелев 1977] и Д.И. Алексеева [Алексеев 1979]. Последний, один из авторов упоминавшегося словаря сокращений (1963), выполнил исчерпывающее описание русских графических сокращений, на фоне которого советские аббревиатуры предстают как факт словесной культуры.
   Появилось в это время и систематическое нормативное руководство по советской ораторике [Ножин 1981]. Правда, в нем содержались рекомендации общего характера, а советская риторическая практика почти не получила отражения.
   Важным научным мероприятием стало в 1972 году начало работы по составлению словаря языка Ленина. Изучение языка Ленина не прекращалось в советской филологии, хотя приобрело, по сравнению с 20-ми годами, пропагандистски-идеологический характер. Создание такого словаря было необходимо для исследования советской словесности. Впрочем, идеологизация работы над словарем привела в дальнейшем к закрытию (конечно, неразумному) темы.

   Пятый период: вторая половина 80-х—90-е годы. Литература этого периода – это современное состояние вопроса. Несмотря на вал разоблачительных публикаций о советской культуре в массовой печати второй половины 80-х, научная продукция появилась лишь в 90-х годах, после осмысления проблемы в изменяющемся на глазах этосе.
   Исследования советской словесной культуры этого периода можно разделить на три группы: первая – исследования языка, речи, теории языка и речи (риторики); вторая – исследования литературы, критики, теории социалистического реализма; третья – исследования философского, исторического, культурологического характера, имеющие своим предметом либо культуру в целом, либо ее отдельные части. К настоящему времени опубликовано довольно много работ. Остановимся только на самых заметных.
   Исследования языка, речи, теории языка и речи. В 1990 году вышла уже упоминавшаяся книга об истории русского произношения М.В. Панова. В 1992 году в журнале «Театр» появилась большая статья театрального критика Н. Велеховой «Мистерия русского языка» [Велехова 1992], в которой с поразительной точностью были охарактеризованы некоторые принципиально важные черты советской словесной культуры. В 1995 году выходит в свет монография Н.А. Купиной «Тоталитарный язык», в которой на материале толкового словаря под редакцией Д.Н. Ушакова описываются закономерности формирования и структурирования «советской» (идеологизированной) семантики. При этом важно, что автор, стараясь описать специфику семантики, не ограничивается языком, а разрабатывает понятие сверхтекста. В 1999 году появляется еще одна монография Н.А. Купиной [Купина 1999], затрагивающая речевые проблемы советской культуры. В 1997 году в Польше издается коллективная монография российских лингвистов [Русский язык 1997], в которой описание начинается с 1945 года. Эта дата имеет значение не для истории русского литературного языка, а для истории экспансии советского тоталитаризма (в том числе словесного), но все же это первое описание русского официального языка сталинской эпохи. Важны и интересны также работы менее объемных жанров [Михеев 1991; Нерознак, Горбаневский 1991; Федосюк 1992а; 19926; Шмелева 1993; 1994; Кронгауз 1994; Левин 1994; 1998; Земская 1996а; 19966; Ермакова 1996; 1997а; 19976; 2000 (анализ изменений в семантике в связи с изменениями культурными) и др.].
   Изучение советской риторики началось раньше. Ю.В. Рождественский охарактеризовал такие существенные черты этой риторики (и словесной культуры в целом), как тенденция к единству семантической информации, устройство речевой жизни общества в соответствии с принципом демократического централизма и др. [Рождественский 1984; 1985; 19966; 1997; 1999]. В 1996 году А.К. Михальская издает свои книги по риторике [Михальская 1996а; 19966], в которых ставятся проблемы советской словесной культуры и теоретически, и описательно (например, анализ речи Сталина). Особенно интересны разработки понятий риторического идеала и логосферы, близкие понятиям словесной культуры и образа ритора. В 2001 году в России вышла в свет книга М. Вайскопфа «Писатель Сталин» [Вайскопф 2001], в которой впервые анализируется язык и риторика Сталина. Причем автор, хотя и именует Сталина писателем, видит в нем прежде всего ритора, постоянно, кроме индивидуальных черт стиля вождя, отмечая черты культурно и социально значимые.
   Нельзя не упомянуть и «Толкового словаря языка Совдепии» В.М. Мокиенко и Т.Г. Никитиной [Мокиенко, Никитина 1998]. Однако научная значимость этого издания сомнительна: принципы формирования словника основаны не на анализе материала и не на следовании русской лексикографической традиции, а на пафосе сегодняшней массовой информации; источниками для словаря послужила словесность в основном 60—90-х годов; среди источников лингвистических нет даже книги А.М. Селищева; сами толкования значений, когда они выходят за пределы использованных словарей, мягко говоря, непрофессиональны, а иногда и невежественны (см., например, статью «Новояз»),
   Важны для понимания специфики советской словесной культуры и исследования по истории советского языкознания, особенно по истории «марксистского языкознания», тем более что эти проблемы имели общекультурное значение в связи с ролью в их разработке Сталина. Эту тему начал В.А. Звегинцев [Звегинцев (1989) 2001]. В 1991 году появляются книги по истории марризма и его сталинской критики [Горбаневский 1991 (популярная); Алпатов 1991]. В.М. Алпатов продолжил эту тему [Алпатов 1992; 1994; 1995; Алпатов, Ашнин 1994]. В 2001 году вышла очень важная для исследования истории советской лингвистики антология под редакцией В.П. Нерознака [Сумерки лингвистики 2001].
   Исследования литературы, критики, теории социалистического реализма. Эти работы очень многочисленны и часто не имеют непосредственного отношения к нашей теме. Назовем лишь те, без которых мы не смогли обойтись в своем описании. Идейным центром этих исследований, по крайней мере большинства из них, были взгляды Г.А. Белой (например: [Белая 1978]). Чрезвычайно плодотворна исследовательская деятельность Е.А. Добренко. Он, анализируя громадный материал, дал структурно-функциональное описание литературы социалистического реализма [Добренко 1990; 1992а; 19926; 19936; 1998 и др.], соцреалистической критики как культурогенного феномена [Добренко 1993а], читательской аудитории [Добренко 1994; 1997], советских писателей как коллектива риторов [Добренко 1999]. Кроме этого Е.А. Добренко составил интересный сборник исследовательских работ и материалов по соцреализму [С разных точек зрения 1990]. Аспекты словесной культуры нашли отражение в работах по истории советской литературы М.О. Чудаковой [Чудакова 1988; 1990; 1998; 2001 и др.], М.М. Голубкова [Голубков 1992]. Интересный материал дают исследования по истории советской литературной критики 20-х [Елина 1994] и 30-х годов [Перхин 1997].
   Исследования советской культуры в целом и ее частей. Наиболее значительна в этой группе монография В.З. Паперного «Культура «Два» [Паперный 1996]. Она была написана в 70-х годах, опубликована за рубежом в 1985, в России – в 1996 году. В.З. Паперный впервые показал гетерогенность и динамичность советской культуры (вопреки установившемуся в культуроведении взгляду на монолитность и монологизм тоталитаризма). Этим объясняется сравнительное долголетие советского тоталитаризма. Мысль о противопоставленности двух культурных моделей подтверждается, как мы попытались показать, и материалом словесной культуры.
   Заслуживают пристального внимания размышления о советской культуре В.Н. Турбина [Турбин 1990; 1994], особенно интересны его наблюдения над жанровой структурой советской словесности (дихотомия «доклад – фельетон»), В 1989 году появился интересный сборник «Осмыслить культ Сталина» (особенно статьи [Баткин 1989; Синявский 1989]). В 1991 году вышла книгаМ.С. Восленского «Номенклатура» [Восленский 1991] (впервые опубликованная за рубежом в 1980 году), имеющая значение для характеристики фигуры советского ритора (см. также работы Н.Н. Козловой [Козлова 1994; 1995; 1999]).
   Особую значимость для исследования советской словесной культуры имеет монография В.В. Глебкина «Ритуал в советской культуре» [Глебкин 1998]. Разрабатываемое автором понятие экзистенциала (не в смысле М. Хайдеггера) показывает культурно-семиотическую осмысленность советского ритуала (отграничивая его от церемонии), что чрезвычайно важно для характеристики речевого поведения советского человека и понимания советского образа ритора. Одну из задач исследования В.В. Глебкин формулирует так: «Нас <…> интересует «советский человек» – «идеальный носитель» советской культуры, реконструируемый по ее письменным источникам, т.е. по газетным и журнальным материалам. Подчеркнем, что речь идет об «идеальном типе» советского человека, а не о реальной картине, которая была значительно более сложной и соответствовала «идеальному типу» лишь в первом приближении» [Глебкин 1998: 112]. Это, разумеется, соответствует исследованию, в нашей терминологии, образ ритора.
   Нужно отметить также чрезвычайно важную работу историков по публикации неизвестных архивных материалов [Литературный фронт 1994; История 1997; Общество и власть 1998; Власть 1999 и др.].


   2.2. Изучение советской словесной культуры за рубежом

   Первыми обратили внимание на специфику советской словесной культуры эмигранты. Чаще всего их суждения носили не объективно-научный, а критически-нормативный характер. Обзор этой литературы выполнен Л.М. Грановской [Грановская 1993]. Наиболее значимы работы С.И. Карцевского [Карцевский 2000: 207—341], в которых были поставлены действительно актуальные для новой словесной культуры вопросы: о новой орфографии и ее отношении к фонологии, о мотивированности/немотивированности имен, о переосмыслении некоторых слов, становящихся концептами (например, товарищ, халтура), о штампах, сокращениях и др.
   Западная русистика, в основном, рассматривала «советский язык» в рамках «тоталитарной модели», согласно которой его специфика определялась политико-риторическим замыслом власти. Образный источник этой модели – оруэлловский новояз. Культурное развитие (и языковое в том числе) трактовалось при этом как борьба сил подавления и сопротивления (см., например, [Young 1991]).
   Выделяются иным подходом и глубиной анализа работы П. Серио [Seriot 1982; 1985; Серио 1991; 1993; 1999а; 19996 и др.], о них уже говорилось.
   Сравнительно много внимания в западной науке было уделено советскому языкознанию [Thomas 1957; Gent.y 1977; L'Hermitte 1987 и др.].
   В последние годы, нужно отметить, различия в описаниях советской словесной культуры у нас и на Западе исчезают, что связано, по-видимому, с постепенным уходом в прошлое феномена советской культуры.


   Вопросы

   • Каковы основания периодизации советской словесной культуры?
   • Что такое рефлексивность словесной культуры?
   • В чем своеобразие исследовательского характера книги А. М. Селищева?
   • Какими средствами создается А. М. Селшцевым образ новой речи?
   • В чем проявляется, по А. М. Селищеву, канцеляризация и шаблонизация языка?
   • Каков вклад Е.Д. Поливанова в изучение советской словесной культуры?
   • Что говорил Г.О. Винокур о шаблонизации и канцеляризации современной ему словесности?
   • Каковы наиболее значимые исследования современной словесной культуры в 30—50-е годы?
   • Как относилась культура этого периода к филологическим исследованиям современной речи первого периода и почему?
   • Каковы достижения социолингвистического изучения современного русского языка в 60-е годы?
   • Что сближает коллективную монографию под редакцией М.В. Панова с книгой А. М. Селищева? Что различает эти исследования?
   • Почему М.В. Панов придал русской разговорной речи статус особого языка?
   • Каково отношение культуры третьего периода к филологическим исследованиям современной речи первого периода?
   • Каковы признаки филологической нерефлексивности четвертого периода?
   • Каковы характерные черты исследования В.З. Паперного «Культура Два»?
   • В чем особенность эмигрантских исследований советской словесной культуры?
   • Что такое «тоталитарная модель» и как она проявляется в исследованиях (отечественных и зарубежных) советской словесной культуры?




   Глава II
   СОВЕТСКИЙ ОБРАЗ РИТОРА: КОНСТАНТНЫЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ


   1.
   СОЦИОКУЛЬТУРНАЯ ХАРАКТЕРИСТИКА СОВЕТСКОГО РИТОРА И РЕЧЕВАЯ СТРУКТУРА ОБЩЕСТВА


   Ритор, в отличие от поэта, языковая личность, проявляющаяся в прозе (в практической речи), а не в поэзии. Поэтому
   • А. Волков, например, определяет ритора и его речевую деятельность следующим образом: «Ритором называют человека, создающего влиятельные публичные высказывания. <…> Влиятельными являются высказывания, которые организуют, объединяют и обучают общество. Публичными называются высказывания, предназначенные любому лицу, способному их оценить и использовать» [Волков 1996: 7]. В применении к советскому обществу ритор – это речевой представитель власти, речедеятель, ориентирующийся на властные речевые нормативы.
   Система советской публичной речевой деятельности складывалась из взаимодействия двух элементов – партии и масс. Чтобы понять сущность и характер советского ритора, необходимо рассмотреть это взаимодействие. Принципы и формы соотношения партии и масс сформулированы в ленинской книге «Что делать?». По В. И. Ленину, результатом взаимодействия пролетариата и революционеров должна явиться партия.
   Однако по социокультурному составу партия далека от пролетариата. Она дает ему язык, с помощью которого пролетариат и оказывается способным к самоосознанию. Сам этот язык создан в непролетарской интеллигентской среде и является частью непролетарской («буржуазной») культуры. Члены партии, социал-демократы – интеллигенты, но в политическом и культурном плане от интеллигенции стараются всячески откреститься, подчеркнуть типологическую (и речевую: интеллигенты – нытики, болтуны, фразеры и т.п.) разницу между партией и интеллигенцией в целях сближения с массами. Ленин так характеризовал интеллигенцию: «Влияние помещиков на народ не страшно. Обмануть сколько-нибудь широкую рабочую и даже крестьянскую массу сколько-нибудь надолго никогда им не удастся. Но влияние интеллигенции -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


непосредственно не участвуюший в эксплуатации, обученной оперировать с общими словами и понятиями, носящейся со всякими «хорошими» заветами, иногда по искреннему тупоумию возводящей свое междуклассовое положение в принцип внеклассовых партий и внеклассовой политики, – влияние этой буржуазной интеллигенции на народ опасно. Тут, и только тут есть налицо заражение широких масс, способное принести действительный вред, требующее напряжения всех сил социализма для борьбы с этой отравой» [Ленин 1956: 68].
   Замысел Ленина состоял в том, чтобы революционная интеллигенция, организованная в партию, изменила свою ментальную и коммуникативную сущность: вместо рефлексии и разномыслия – дисциплина и единомыслие (что было реализовано в принципе демократического централизма). Для этой цели Ленин создавал партию «нового типа» – организацию профессиональных революционеров.
   Ближайший соратник Ленина Л.Д. Троцкий тоже видел принципиальное противоречие между риторами-интеллигентами и массой. «Нельзя забывать, – писал он уже после конфликта со сталинской властью, — что в аппарате большевистской партии преобладала интеллигенция, мелкобуржуазная по происхождению и условиям жизни, марксистская по идеям и связям с пролетариатом. Рабочие, которые становились профессиональными революционерами, с головой уходили в эту среду и растворялись в ней. Особый социальный состав аппарата и его командное положение по отношению к пролетариату – и то и другое – не стихийность, а железная, историческая необходимость – были не раз причиной шатаний в партии и стали в конце концов источником ее вырождения» [Троцкий 1995: 277—278]. То, что Троцкий называет «вырождением» и что для него – интеллигента – таковым и было, явилось реализацией ленинской идеи изживания интеллигентской логосферы. Этот процесс проявлялся в модификации принципа демократического централизма в речевой практике и в репрессиях по отношению к профессиональным революционерам в практике социальной. Новую же, собственно советскую интеллигенцию власть проектировала уже в соответствии с принципами новой логосферы. Н.И. Бухарин так говорил об этом: «Нам необходимо, чтобы кадры интеллигенции были натренированы идеологически на определенный манер. Да, мы будем штамповать интеллигентов, будем вырабатывать их, как на фабрике» [Бухарин 1925: 5].
   Именно из профессиональных революционеров начала формироваться фигура советского ритора-профессионала. «Ленин определяет «профессионального» революционера несколькими терминами – вождь, агитатор, пропагандист. Одна из основных его функций – выражение классового сознания, т.е. производство теоретического, неспецифического дискурса. Одной из основных задач партии Ленин провозглашает формирование, воспитание «профессиональных агитаторов» из рабочих» [Ямпольский 1997: 59].
   ОР для разных этапов истории советской культуры был в главном единым. Вожди – Ленин и Сталин – представляли в образцовом виде всю систему риторической деятельности советского общества и являлись, по существу, воплощением советского риторического идеала. По характеру деятельности, по риторическому амплуа советский ритор был прежде всего пропагандистом и агитатором, что определялось пропагандистским характером советской риторики. А поскольку в советской гомилетике проповедническая речь была вытеснена пропагандистской, советский ритор часто представал не только пропагандистом, но и учителем жизни, проповедником. Партия и в структуре, и в функционировании стремилась к обеспечению единства семантической информации, и это осознавалось ею как конституирующий принцип: «П. н. т. (партия нового типа; слова в цитате выделены автором. – АР.) есть организованный отряд рабочего класса, спаянный единством воли, единством действий, единством дисциплины, одинаково обязательной для всех членов партии. П. н. т. есть высшая форма организации рабочего класса, руководящая всеми остальными его организациями. Она является воплощением связи передового отряда рабочего класса с рабочим классом, с широкими массами трудящихся. П. н. т. строится на началах демократического иентрализма» [БСЭ 1955 Т. 32: 175].
   Таким образом, коммуникативная система советского общества имела иерархическое строение. Ее репрезентативная структура может быть изображена в виде пирамиды (рис. 1).

   Рис. 1

   Пирамида показывает не только иерархию советской семиотической культуры, но и источники, и направление (к вершине) формирования советского образа ритора и риторического идеала.
   Для понимания принципов функционирования этой системы воспользуемся метафорой Э. Канетти (слова в цитате выделены автором. – АР.):
   «Нет более наглядного выражения власти, чем действия дирижера. Выразительна каждая деталь его публичного поведения, всякий его жест бросает свет на природу власти. <…>
   Дирижер стоит. <…> Он стоит в одиночестве. Вокруг сидит оркестр, за спиной сидят зрители, и он один стоящий во всем зале. Он – на возвышении, видимый спереди и сзади. Оркестр впереди и слушатели позади подчиняются его движениям. Собственно приказания отдаются движением руки или руки и палочки. Едва заметным мановением он пробуждает к жизни звук или заставляет его умолкнуть. Он властен над жизнью и смертью звуков. Давно умерший звук воскресает по его приказу. Разнообразие инструментов – как разнообразие людей. Оркестр – собрание всех их важных типов. Их готовность слушаться помогает дирижеру превратить их в одно целое, которое он затем выставляет на всеобщее обозрение.
   Работа, которую он исполняет, чрезвычайно сложна и требует от него постоянной осторожности. Стремительность и самообладание – его главные качества. На нарушителя он обрушивается с быстротой молнии. Закон всегда у него под рукой в виде партитуры. У других она тоже имеется, и они могут контролировать исполнение, но только он один определяет ошибки и вершит суд, не сходя с места. <…>
   Слушатели обязаны сидеть тихо, это так же необходимо дирижеру, как и подчинение оркестра. <…> Пока он дирижирует, никто не двигается с места. Когда он заканчивает, положено аплодироват ь. <…> На его долю выпал древний триумф победителя. Величие победы выражается в силе овации. Победа и поражение стали формами, в которых организуется наша душевная жизнь. Все, что по ту сторону победы и поражения, не берется в расчет, все, что еще есть в жизни, превращается в победу и поражение.
   Во время исполнения дирижер – вождь всех собравшихся в зале. Он впереди и спиной к ним. <…>
   Зорким взглядом он охватывает весь оркестр. Каждый оркестрант чувствует и знает, что он его видит, но еще лучше слышит. Голоса инструментов – это мнения и убеждения, за которыми он ревностно следит. Он всеведущ, ибо если перед музыкантами лежат только их партии, то у дирижера в голове или на пульте вся партитура. Он точно знает, что позволено каждому в каждый момент. Он видит и слышит каждого в любой момент, что дает ему свойство вездесущности. Он, так сказать, в каждой голове. Он знает, что каждый должен делать и делает. Он, как живое воплощение законов, управляет обеими сторонами морального мира. Мановением руки он разрешает то, что происходит, и запрещает то, что не должно произойти. Его ухо прощупывает воздух в поисках запретного. Он развертывает перед оркестром весь опус в его одновременности и последовательности, и, поскольку во время исполнения нет иного мира, кроме самого опуса, все это время он остается владыкой мира» [Канетти 1997: 421-424].
   Э. Канетти описывает музыкальную и социальную иерархическую семиотическую организацию, идентичную представленной нами выше речевой структуре советского общества. Описание Э. Канетти также можно представить в виде пирамиды (рис. 2).

   Рис. 2

   Метафора Э. Канетти, как видно при сопоставлении пирамид, показывает семиотическую организацию иерархически структурированного общества. В такой организации Р. Медведев видит суть «сталинизма»: «Сталин стоял на вершине целой пирамиды более мелких диктаторов. Он был главным бюрократом над сотнями тысяч других бюрократов» [Медведев 1989: 196]. Интересное наблюдение делает в своих записных книжках советский писатель П. Павленко: «Говорят – галерея писателей. Писатели стоят не плечо к плечу, а в виде пирамиды. Если я не обопрусь на чьи-то плечи, значит, я самый нижний. Гений – тот, кто завершает вершину пирамиды» [Павленко 1954: 136].
   Аудитория (слушатели) строит ОР (образ музыканта) на материале деятельности вождей и аппарата (дирижера и оркестра). Речевая структура советского (тоталитарного) общества не только точно описывается сравнением с симфоническим оркестром под руководством дирижера. В этом сходстве – общий принцип устройства советской культуры.
   Указанный принцип очень точно почувствовал Андрей Платонов. В одном из его писем говорится: «Дирижер поднял палочку – низовые рабочие с пеной у рта из кожи лезут, коллективизируют» (цит. по: [Перхин 1997: 18]).
   Стремление к единству семантической информации стало принципом советского семиозиса и охватило все сферы жизни общества. Универсальность пирамидальной иерархической структуры для советской словесной культуры отмечена М. Вайскопфом: рассматривая «сталинскую риторическую технологию», он утверждает, что она «соответствовала организационной модели большевизма, исходно строившегося, – по крайней мере в теории – как унифицированная структура однородных расходящихся ячеек, управляемых из общего центра» [Вайскопф 2001: 50]. Эта «организационная модель» – принцип демократического централизма.


   Вопросы

   • Какова функция партии по отношению к массе?
   • В чем состоит противоречие между интеллигентами и массой?
   • Как Ленин и его соратники решали это противоречие?
   • Как соотносилось единство ОР для разных этапов советской истории с единством семантической информации в советской культуре?
   • Как «пирамидальность» (иерархичность) семиотической структуры советской культуры обеспечивала единство семантической информации?
   • Почему «пирамидальность» является общим принципом устройства советской культуры?



   2.
   СОВЕТСКАЯ РИТОРИКА ОБ ОБРАЗЕ РИТОРА

   Советская риторика имела довольно странную, на первый взгляд, особенность: она обладала очень высокой значимостью в культуре и – одновременно – не поощряла, а чаще и запрещала разработку риторической теории и соответствующего учебного предмета (исключение – 20-е годы).
   В самом деле, советская культура с полным основанием может быть названа пропагандистской: с самого своего зарождения и до конца она с особым и повышенным вниманием относилась к агитационно-пропагандистской деятельности (возникает и термин для ее обозначения – «Агитпроп»), часто даже в ущерб другим видам деятельности. Пропагандой были охвачены все стороны жизни общества – политическая, профессиональная, научная, литературы и искусства, бытовая. В качестве примеров можно указать на такие сугубо риторические, агитационно-пропагандистские факты, как политические кампании (большая часть борьбы с «уклонами» и под.), «движения» (стахановское и т.п.), научные кампании (типа деятельности акад. Т.Г. Лысенко), социалистический реализм в искусстве, товарищеские суды и т.п. Результат любой деятельности ценился, прежде всего, с точки зрения Агитпропа. Система советской словесности соответственно была ориентирована на пропагандистскую речь. Гомилетика, как уже говорилось, исчерпывалась пропагандой. Учитывая сказанное, советскую культуру можно назвать риторичной (риторичной была и поэтика социалистического реализма).
   Этому размаху риторической практики совершенно не соответствовало состояние риторической теории и педагогики. В 20-е годы, правда, развивалась и теория, и обучение риторике. Но с 30-х годов эта деятельность была остановлена, в школах предмет риторики был запрещен.
   Ввиду такого положения основные категории советской риторики остались неразработанными и описанными лишь эмпирически (в этом, вероятно, нужно видеть одну из причин гибели советской культуры). Поэтому советский риторический идеал и ОР приходится выявлять и восстанавливать – они существуют имплицитно. Но некоторые эмпирические сведения, содержащиеся во множестве практических руководств для агитаторов, пропагандистов, лекторов (носивших, как было сказано, формальный, неконструктивный и даже агитационно-пропагандистский характер), все же имеются, и их нужно рассмотреть, так как они дают некий автопортрет советского ритора.
   Довольно подробная библиография по советской теоретической и нормативной риторике содержится в работах [Граудина, Миськевич, 1989; Сычев, 1995]. Обязательными свойствами советского ритора считались: партийность, коммунистическая убежденность, правдивость, искренность, народность, оптимистичность, революционная страстность, боевитость, простота, скромность. Этот список дает идеальную нормативную картину советского ОР, он характеризует не просто ритора, но ритора-большевика.
   В подтверждение можно указать, например, и на то, как воспринимался Ленин – политик и оратор – соратниками. Они характеризовали его как свой риторический идеал тем же набором качеств. Пожалуй, наиболее пристально всматривался в фигуру Ленина взглядом и соратника, и ученика, и продолжателя Сталин. В этом отношении интересна его речь «О Ленине» (1924 г.), в которой он охарактеризовал «некоторые особенности Ленина как человека и как деятеля» [Ленин, Сталин 1935: 3].
   Речь состоит из восьми разделов, в каждом из которых говорится о какой-либо одной «особенности». В первом разделе («Горный орел») говорится о письме, полученном Сталиным от Ленина. Особо подчеркивается, что письмо простое (но и «содержательное», и «смелое», с «ясным и сжатым изложением»). «Это простое и смелое письмецо еще больше укрепило меня в том, что мы имеем в лице Ленина горного орла нашей партии» [Ленин, Сталин 1935: 4]. Метафора в восточном вкусе здесь нужна для контрастного акцентирования качества простоты. Кроме того, говорится и о боевитости («смелая бесстрашная критика»).
   Второй раздел («Скромность») – об особенности, связанной с предыдущим качеством (слова выделены нами. – АР.): «…простота и скромность Ленина, это стремление остаться незаметным или, во всяком случае, не бросаться в глаза и не подчеркивать свое высокое положение, – эта черта представляет одну из самых сильных сторон Ленина, как нового вождя новых масс, простых и обыкновенных масс глубочайших «низов» человечества» [Ленин, Сталин 1935: 4].
   Третий раздел («Сила логики») – о собственно речи Ленина– оратора, о его логосе. О «непреодолимой силе логики в речах Ленина.» Сталин говорит словами «делегатов», приводит мнение аудитории, на которую эта логика воздействует, т.е. имеется в виду ОР, а не личные впечатления: «Я помню, как говорили тогда многие из делегатов: «Логика в речах Ленина. – это какие-то всесильные щупальца-, которые охватывают тебя со всех сторон клещами и из объятий которых нет мочи вырваться: либо сдавайся, либо решайся на полный провал». Я думаю, что эта особенность в речах Ленина, являет ся самой сильной стороной его ораторского искусства» [Ленин, Сталин 1935: 5]. Конечно, это свойство Ленина-оратора, но в еще большей мере это свойство большевистской риторики – о силе логики Сталина говорили немало, и она, совмещенная с простотой и ясностью, была действительно «непреодолима». «Часто слушая Сталина, – писала тов. Землячка, – поражаешься непреодолимой логике, чеканности его речи, устремленности и идейной насыщенности его слова. Такие речи мы слышали только от Ленина. <…> Они легко воспринимаются в массах, направляют деятельност ь миллионов людей» [Ефимов 1950: 11]. «Непреодолимая сила логики, необычайная сила убеждения, кристальная ясность мысли Ленина, и Сталина, определяют особенности их языка» [Ефимов 1950: 7]. Такая логика – это коммунистическая убежденность, убежденность в марксистско-ленинской теории, обладавшей простотой и объяснительной силой позитивизма. Отметил в этом разделе Сталин также и «понятность» ленинской речи (это качество, производное от простоты и ясности), и ее «вдохновенность», т.е. революционную страстность.
   Четвертый и пятый разделы сталинской речи – «Без хныкания» и «Без кичливости». Здесь он, противопоставляя Ленина «.хныкающим интеллигентам», говорит о его боевитости (не увлекаясь победой, добить противника) и оптимистичности («вера в свои силы, вера в победу»).
   Очень важен шестой раздел речи – «Принципиальность». Суть этого свойства – верность «коренным интересам пролетариата», т.е. классовому сознанию. Это партийность. «Ленин <…> высоко держал знамя партийности, <…> воюя против всех и всяких антипартийных течений, <…> отстаивая партийность <…>. Известно, что в этом споре за партийность Ленин оказался потом победителем» [Ленин, Сталин 1935: 6]. Ср.: «Специфика политических речей В.И. Ленина, и речей его ближайших соратников определялась прежде всего партийностью, идейной направленностью, убежденностью в правоте марксизма» [Граудина, Миськевич 1989: 190].
   В седьмом разделе («Вера в массы») говорится о ленинском принципе «учиться у масс», о вере в «творческие силы пролетариата» [Ленин, Сталин 1935: 7], т.е. о народности.
   Последний, заключительный раздел речи – «Гений революции». Здесь говорится о поведении Ленина в экстремальных, революционных ситуациях. <<В дни революционных поворотов он буквально расцветал, становился ясновидцем» [Ленин, Сталин 1935: 8]. Сталин вспоминает, как в подобной ситуации «лицо Ленина, озарилось каким-то необычайным светом. Видно было, что он уже принял решение» [Ленин, Сталин 1935: 9]. Здесь описывается сочетание двух необходимых для большевика-ритора качеств – твердости, присутствия духа, железной воли и революционной страстности.
   Таким образом, в облике Ленина Сталин видит все те необходимые и достаточные черты, которые образуют (с точки зрения советской риторики) нормативный ОР. Заметим: образ именно ритора, а не только оратора. У Сталина говорится о проявлениях Ленина в разных формах и видах речи – в письменной (эпистола, документ) и устной (беседа, ораторская речь, политический лозунг, пропаганда, управленческая речь). Конечно, нужно учитывать и личные качества риторов – Ленина и Сталина, но очевидно, что существовал некий норматив, на который и ориентировались риторы-болыпеви– ки. Существование такого норматива, типа ритора-большевика отметил Троцкий: «Революционеры сделаны в последнем счете из того же общественного материала, что и другие люди. Но у них должны быть какие-то резкие личные особенности, которые дали возможность историческому процессу отделить их от других и сгруппировать особо. Общение друг с другом, теоретическая работа, борьба под определенным знаменем, коллективная дисциплина, закал под огнем опасностей постепенно формируют революционный тип. Можно с полным правом говорить о психологическом типе большевика в противоположность, например, меньшевику. При достаточной опытности глаз даже по внешности различал большевика от меньшевика, с небольшим процентом ошибок» [Троцкий 1990 Т. 2: 243].
   Перечень свойств советского ритора можно, в соответствии с триадой ОР, разделить на три группы. Так, правдивость, искренность, народность, простота, скромность – это в основном свойства этоса. Революционная страстность, боевитость, оптимистичность характеризуют пафос. Коммунистическая убежденность (а также простота и правдивость собственно речи) – это логос советского ритора. Особое место в составе ОР принадлежит партийности.


   3.
   ПАРТИЙНОСТЬ


   Партийность характеризует советский ОР в целом, реализуясь и в этосе, и в пафосе, и в логосе. Партийность – свойство, цементирующее советский ОР, его конституирующее качество. «Один из основных признаков советского политического красноречия – его открытая, подчеркнутая партийность» [Граудина, Миськевич 1989: 202].
   Партийность присуща всей советской словесной культуре – партийно-правительственной словесности (и документам в том числе), литературе и искусству, науке, школе, массовой информации, частно-бытовой сфере общения. Принцип партийности словесной культуры был сформулирован и разработан Лениным в статье «Партийная организация и партийная литература». Партийность – обязательная составляющая всех советских произведений речи, то общее и принципиально важное, что делает произведение речи советским.
   Партийность – качество, придающее знанию и его речевому воплощению пропагандистский характер. Содержание речи, речевое мышление становятся риторичными, риторичность определяет всю словесную культуру, подавляя в ней логический и поэтический компоненты и придавая ей морально-учительный, назидательный характер. На это свойство современной словесной культуры, сформированное еще в советское время, обратил внимание В.В. Колесов: «Риторическая форма мысли, указывающая на отношение содержания речи к действительности, есть естественная форма внушения уже известного слушателю (читателю) простейшим методом эмоционально-экспрессивного давления. Тем она и отличается от логической или поэтической формы мысли. Но моральная сторона дела присутствует обязательно; это как бы оправдание притязаний на законность публичного поучения посредством упрощенных риторических штампов» [Колесов 1999: 231—232].
   Партийность характеризует как советский ОР в целом, так и каждую его составляющую в отдельности. Как обязательное конститутивное качество советского ОР партийность (советская, коммунистическая) отсутствует у врагов. ОР без партийности – образ врага. Более того, каждое качество советского ОР без партийности становится качеством врага (потенциального или действительного): коммунистическая убежденность без партийности – это оппортунизм, ревизионизм, уклонизм-, правдивость — объективизм (чаще буржуазный); искренность — болтовня, самокопание, глупость, потеря бдительности; народность — стихийность, самотек-, оптимистичность — прекраснодушие, фразерство; революционная страстность – болезнь левизны, партизанщина, экзальтация, истерия (чаще мелкобуржуазная); боевитость — агрессивность-, простота и скромность – лицемерие.
   Таким образом, партийность служит своего рода семиотическим разграничителем культурных категорий «свой» и «чужой». В партийных кругах человек идентифицировался, оценивался и критиковался в первую очередь с точки зрения партийности. Показательны в этом отношении записанные Ф. Чуевым мемуарные высказывания В.М. Молотова, одного из виднейших и опытнейших партийных функционеров и государственных деятелей. Молотов, характеризуя общественно-значимое лицо, устанавливает прежде всего степень его партийности, вводя своеобразную градацию этой категории: положительная, отрицательная и смешанная (слова в примерах выделены нами. – АР.) [Чуев 1991].
   Примеры положительной оценки. О Звереве: А Зверев молодец. За это его ценю. Способности у него, безусловно, были, партийность была. Он чувствовал, что это надо для революции, для партии, что без этого не обойтись. О Тевосяне: Очень честный, культурный, последовательный сторонник Ленина—Сталина. О Скворцове-Степанове: Он ярый ленинец и за Сталина был <…> Грамотный человек и очень крепкий старый большевик. О Косыгине: Косыгин – честный человек, глубоко партийный. Лучше других. Об Ульбрихте: Он преданный коммунист, сознательный товарищ, но немного прямолинейный.
   Примеры отрицательной оценки. О Павлове: Павлов — ничего в нем партийного нет, но служака неплохой <…> беспартийного типа человек <…> но честный служака, никаких у него связей таких не было <…>. Я его вышиб из Министерства иностранных дел. О Берии: Он даже не карьерист, но, так сказать, не просто карьерист, поскольку он не отвечает большинству вопросов большевистской точки зрения <… > Это человек беспринципный. И не коммунист. Я считаю его примазавшимся к партии. Я считаю, что Берия перерожденец, что это человек, которого нельзя брать всерьез, он не коммунист, может быть, он был коммунистом, но это перерожденец, это человек, чуждый партии. Здесь интересно привести из того же источника характеристику Берии Хрущевым, который усилил отрицательную оценку Молотова: После меня вскоре выступил Хрущев. Он со мной полемизировал: «Молотов говорит, что Берия перерожденец. Это неправильно. Перерожденец — это тот, который был коммунистом, а затем перестал быть коммунистом. Но Берия не был коммунистом!Какой же он перерожденец?» Хрущев пошел левее, взял левее. Я и не возражал, не отрицал. Это, наверно, правда была. О Хрущеве: Хрущев – он, безусловно, реакционного типа человек, он только примазался к Коммунистической партии. Он не верит ни в какой коммунизм, конечно; Хрущев был правый человек <…> Хрущев — правый человек, насквозь гнилой; Хрущев по существу был бухаринец; Хрущев, типичный антиленинец; Хрущев, он же сапожник в вопросах теории, он же противник марксизма-ленинизма, это же враг коммунистической революции, скрытый и хитрый, очень завуалированный. О Медунове: Медунов – вы на него посмотрите, что в нем коммунистического?
   Примеры смешанной оценки. О Дзержинском: Дзержинский при всех его хороших, замечательных качествах <…> при всей своей верности партии, при всей своей страстности, не совсем понимал политику партии. О Якове Сталине: Был ли Яков коммунистом? Наверное, был коммунистом, но эта сторона у него не выделялась. О Василии Сталине и его окружении: Василий – тот был более-менее боевым коммунистом, не то что коммунистом, а советским гражданином военного направления, бойцом Советской Армии. <…> сам он – малоразвитый человек в политическом отношении. А что касается окружения его – окружение ненадежное, малопартийное во всяком случае. И он был малопартийным. О Кирове и его окружении: Киров был больше агитатор. Как организатор он слаб. Вокруг него были и правые нередко. Он в этом не очень хорошо разбирался. Вторым секретарем у него был Чудов. А это правый человек. Он потом, конечно, погорел. О Ворошилове и его окружении: Ворошилов был с художниками. А художники в основном беспартийные тогда были. <…> Они сами не вредные, но вокруг них всякой шантрапы полосатой полно. <…> Он всегда выступал за линию партии, потому что из рабочих, доступный человек, умеет выступать. Неиспачканный, да. И преданность Сталину лично. Преданность его оказалась не очень крепкая; Ворошилов слабый был в теории. Он немножко с правинкой был, как и Калинин. О своем окружении на даче: <…> тут разные бывают люди. Большинство — недостаточно сознательные в смысле коммунизма. О Маленкове: Его первый недостаток заключался в том, что он сразу попал в руки правых по политическим вопросам, а во-вторых, вел себя не как настоящий член ЦК, когда он сделался Председателем Совмина.
   Партийность – оценочное качество (отсюда партийный, мало– партийный, беспартийный). Любые варианты отношения к жизни, кроме партийного, оценивались как отрицательные (отсюда понятие уклона – левого, правого). Партийная оценка человека вошла и в документ. В служебной характеристике (сам жанр этого документа был вызван к жизни прежде всего необходимостью удостоверения лояльности человека) обязательно отмечалось – как принципиально важное – качество «политическая грамотность» или его отсутствие, сама же характеристика подписывалась парторгом вне зависимости от членства в партии характеризуемого.
   Теоретическое содержание понятия партийности сводилось к следующему. Партийность – принадлежность материализма в отличие от объективизма [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 1: 418—419]. Партийность обладает классовой природой и является своего рода «классовым» методом познания [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 17: 23]. Отсюда партийность – это всегда пропаганда, так как марксист, познавая объективный мир, должен непременно быть действенным – отстаивать свою точку зрения в борьбе с другими, убеждать в своей правоте, вести за собой свой класс. Поэтому, естественно, пропаганда, будучи партийной, лежит в основе не только познания, но и просвещения, школы [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 41: 336]. Это означает, что партийность обладает прагматическим характером. В «Материализме и эмпириокритицизме» Ленин четко отграничивает партийность от объективной истины. Прагматический характер партийности позволяет трактовать ее как оценку. По Г. Клаусу, «партийность – это оценка (здесь мы понимаем оценку в очень широком смысле) событий, суждений и теорий с позиций определенного класса» [Клаус 1967: 103]. Оценка, которую формирует партийность, относится прежде всего к человеку, шире – к человеческому миру, она антропопентрична. и уже через человека – к объективной действительности [Клаус 1967: 105]. Отсюда следует, что партийность – это функция языка и мышления, функция речемыслительная. она присуща в первую очередь языковой личности, партийному ритору. «Очевидно, что партийность в языковом выражении является результатом партийного образа мышления. Поэтому из характера языкового выражения можно сделать некоторые выводы относительно партийного характера мышления» [Клаус 1967: 119]. Являясь речемыслительной функцией ритора, партийность оказывается и нормативом, т.е. входит в ОР, конструирует его: «Партийность не выражается, конечно, всецело в отборе объектов, на которые направляются мысли, но и в способе соединения мыслей, в совокупности чувств, волеизъявлений, мотивов и т.д. Через эти эмоции оказывается влияние на осознанную или неосознанную партийность мышления и языка» [Клаус 1967: 120]. Партийность – проводник идеологии, но не ее непосредственная реализация в речи. Идеология, в частности марксистская, может иметь различные истолкования (ревизионизм и пр.). Партийность же является средством нейтрализации, уничтожения самой возможности инотолкования идеологии. Она обеспечивает единство толкования идеологии через сведение всего многообразия идеологических текстов к партийному документу. Ленин писал: «Для определения же грани между партийным и антипартийным служит партийная программа, служат тактические резолюции партии и ее устав, служит, наконец, весь опыт международной социал-демократии, международных добровольных союзов пролетариата, постоянно включавшего в свои партии отдельные элементы или течения, не совсем последовательные, не совсем правильные, но также постоянно предпринимавшего периодические «очищения» своей партии» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 12: 103]. «Опыт» с помощью принципа партийности контролируется, корректируется, «очищается» и представляется в виде документа.
   Таким образом, партийность – это взгляд на объект с точки зрения нормативного (желательно последнего по времени) партийного документа. Она исключает личную оценку или интерпретацию. М.Л. Гаспаров определил эту категорию как «последовательное выражение (в литературном произведении) системы идей, не самостоятельно выработанной автором, а заимствованной со стороны» [Дороги культуры 1992: 131]. Оценка формируется коллективно классом. Партийность – это модальность речи и речевого поведения, жестко заданная партийным документом и исключающая поэтому любую другую модальность (в соответствии со стилистикой документа, основанной на принципе однозначности истолкования содержания текста). Текст, обладающий партийностью, рассчитан, таким образом, на однозначность интерпретации (см. Приложение 2).
   Принцип партийности – главный критерий оценки и интерпретации произведений словесности в советской культуре. Контроль за соблюдением этого принципа осуществлялся цензурой. Е. Добренко обратил внимание именно на это качество советской цензуры – слежение за реализацией партийности как комплексного семиотического принципа, а не только политический контроль над словом: «Многочисленные документы открытых в постсоветскую эпоху партийных архивов показывают механизм принятия цензурных решений: политический механизм цензуры все больше принимает эстетические формы, сливаясь с фундаментальной эстетической категорией соцреализма и соцреалистического творчества – принципом партийности» [Добренко 1999: 482]. Кроме того, советская цензура представляла собой не только социальный механизм контроля над публичной речью, являлась не только внешним правилом словесности, но и внутренним, входящим в ОР (и писателя), формирующим стиль (слова выделены автором. – АР.): «…цензура необходима <…> уже не как внешняя автору величина, а как внутренняя, как важнейшая часть его «творческой личности». Не следует поэтому преувеличивать заслуги и роль Главлита в истории советской литературы, по крайней мере, в классический период ее истории. Главлит – лишь механизм переналадки соцреалистического механизма «отражения и переделки жизни», показывающий градус соответствия/отклонения функционирования писателя функциям советской литературы. <…> для советского писателя не может быть «проблемы цензуры», ибо в той мере, в какой цензурирование превращается из составной части «творческого акта» советского писателя во внешнюю для него проблему (или, того более, в преграду), он перестает быть советским писателем в прямом смысле слова» [Добренко 1999: 12]. Это значит: партийность – основа советского ОР.
   Партийность – это свойство, формирующее советскую логосферу. Она реализуется: 1) в этосе как совокупность условий, обеспечивающих единство семантической информации (принцип демократического централизма); 2) в пафосе как система оценок, обеспечивающая правильное в семантическом отношении порождение текста, обладающего партийностью; 3) в логосе как система отработанных, даже клишированных языковых и речевых средств, обеспечивающих реализацию смысла пафоса на условиях этоса.
   В советской философии и риторике понятие партийности далеко от определенности. Это объясняется тем, что ленинские слова о документном критерии партийности подменялись пропагандистскими формулировками о народе, массах, рабочем классе – логическая форма речемысли вытеснялась риторической.
   Партийность – вполне реальная и функционально значимая категория советской логосферы. Она реализует советскую риторическую форму речемысли, подменяющую и вытесняющую логическую и поэтическую формы, поскольку Ленин сформировал принцип партийности в качестве единого для всей речевой деятельности общества. И это определило специфику советской логосферы, ее риторичность. Но, с другой стороны, риторичность присуща любому роду речемысли – и логическому, и поэтическому. В логической форме речемысли есть своя риторичность (как модальность), задаваемая не классами, а, скажем, научными школами. В поэтической форме – своя, задаваемая, например, литературными школами. И в этом смысле Ленин был прав: речи без «партийности» нет. Но «партийность» (как риторическая модальность) в разных формах логосферы должна быть своя, причем она не должна поглощать эти формы. Риторичность может быть поэтической, логической и собственно риторической, но без нее речи быть не может. Советская же словесная культура, построенная в соответствии с принципом единства семантической информации, категорию партийности (риторической модальности речи) сделала главным инструментом этого единства.


   Вопросы

   • В чем состоит пропагандизм советской культуры?
   • Каковы причины негативного отношения к риторике советской культуры, несмотря на ее риторичность?
   • Каков состав обязательных свойств советского ОР?
   • В чем проявлялся пропагандистский характер партийности?
   • Какова роль принципа партийности в советском ОР?
   • Как реализуется партийность в этосе, пафосе и логосе ОР?
   • Почему партийность была необходима советской словесной культуре и ОР?



   4.
   ЭТОС СОВЕТСКОГО ОБРАЗА РИТОРА


   Партийность в этосе проявляется в деятельности по организации условий коммуникации, задаваемых аудиторией. Так формируется этический облик ритора и вся система взаимоотношений ритора и аудитории. Речь, отвечающая нормативам этоса, признается уместной и, следовательно, эффективной. То есть в советском этосе категория партийности выступает как уместность речи.
   Уместность речи и речевого поведения реализуется, во-первых, в риторической этике, в этическом аспекте ОР, во-вторых, в системе риторических взаимоотношений ритора и аудитории. Все это и составляет систему условий речи, т.е. этос.


   4.1. Демократический централизм

   Как уже указывалось, советский этос был организован в соответствии с принципом демократического централизма. Этот принцип предусматривал определенный вариант сочетания и соотношения известных социальных организационных структур – авторитаритарности и демократии. «Демократия и авторитарность (односторонняя властность, доминирование управляющих над управляемыми) – полярно противоположные моменты организованной деятельности любой социальной системы. В норме они образуют гармоничное сочетание, в котором ситуационно преобладает один или другой момент. Абсолютная демократия (без какой бы то ни было примеси авторитарности) является такой же организационной аномалией, как и абсолютная авторитарность (без всякой демократии). Они могут встречаться в общественной жизни именно как аномалии, извращения, организационные уродства (в первом случае это анархия, во втором – тоталитарность)» [Курашвили 1989: 468].
   Принцип демократического централизма был разработан для организации партии и определял ее структуру и функционирование. Но партия в СССР стала правящей и единственной, т.е. оказалась структурным и функциональным социальным образцом, поэтому принцип демократического централизма распространился на весь советский социум.
   Отметим некоторые существенные черты речевой организации советской культуры. Прежде всего: решающий, главный элемент советского этоса – централизм, демократия не столько ограничивает его, сколько дополняет и «аранжирует» (формами и жанрами речи). Это соотношение было заложено в большевистском этосе с самого его основания, возникновения, связанного с деятельностью по созданию партии «нового типа» Ленина. Вот интересное свидетельство Троцкого: «Революционный централизм есть жесткий, повелительный и требовательный принцип. В отношении к отдельным людям и к целым группам вчерашних единомышленников он принимает нередко форму безжалостности. Недаром в словаре Ленина, столь часты слова: непримиримый и беспощадный. Только высшая революционная целеустремленность, свободная от всего низменно– личного, может оправдать такого рода личную беспощадность» [Троцкий 1990 Т.1: 187].
   Именно демократический централизм главным образом обеспечивал принципиально важное для советской культуры единство семантической информации, формировал условия для осуществления этого единства (и в производстве речи, и в герменевтических процедурах). Кроме того, принцип демократического централизма формировал советскую жанро-видовую систему речи (съезды, конференции, пленумы, собрания и т.п.). Этот принцип кодифицировался уставом, формулируясь и уточняясь на всем протяжении существования культуры. Это говорит о его принципиальной культурной значимости.
   Перейдем к филологической интерпретации этого понятия. Принцип демократического централизма с этой точки зрения является общим принципом устроения коммуникации и речевой деятельности. Ю.В. Рождественский отмечает: «При основании РСДРП В.И. Ленин назвал принцип демократического централизма в качестве основной нормы партийной жизни. Являясь комплексным (одновременно юридическим, этическим, риторическим и т.п.), он составляет организационный принцип партии нового типа и в этом качестве служит основой регламентации совещательной речи в различных органах Советской власти и общественных организациях.
   Принцип демократического централизма, отдавая ей предпочтение перед другими видами речи (что делает совещательную основой советской демократии), вместе с тем влияет не только на другие виды – показательную, судебную, пропагандистскую, учебную, но и на управление ими. Это влияние распространяется также на организацию и отбор документов (что делает ведущим типом документальной речи протокол), книжных и журнальных публикаций, на организацию речи в массовой информации и информатике. Под словами «влияет на организацию» следует понимать именно участие в организации данного вида речи. Например, нецелесообразно вводить демократический централизм в школе, чтобы учащиеся определяли состав заданий и регламент урока. А вот на всех обсуждениях учебных предметов – от школьного педсовета до заседаний в Академии педагогических наук, где применяется совещательная речь, – принцип демократического централизма действует по праву. Применяемый первоначально в практике партийного строительства, а затем распространенный на другие формы совещательной речи, он позволяет разумно ее организовать (избавиться от митинговой стихии, с одной стороны, и от «давления авторитетов» на принятие решения – с другой), превратить разрозненных людей в спаянный общим делом коллектив» [Рождественский 1985: 11 – 12].
   Таким образом, филологически демократический централизм – это принцип сочетания видов словесности в советской культуре. Исторически он проявляется в различном «удельном весе» этих видов. Этот принцип реализуется в правилах соотнесения в различных публичных ситуациях устно-речевой ораторской стихии со стихией письменно-деловой. Устно-речевая стихия воплощается в ораторской практике, главным образом в совещательной речи, которая необходима для выработки коллективных решений, для организации выборов сверху донизу. Дискуссия, полемика, обсуждение, критика в широком смысле (проработка и самокритика в том числе) – формы этой речевой демократии. Принцип подчинения меньшинства большинству возник из этой ораторской митинговой стихии. Письменно-деловая стихия воплощается в документе как виде словесности, управляющем деятельностью. Документ необходим для централизованного руководства массами, для становления партийной дисциплины и контроля над ней, для исполнения демократически выработанных решений. В разных речевых ситуациях, в зависимости от жанро-видовых форм публичной речи (митинг, демонстрация, собрание, совещание, конференция, пленум, съезд и др.), роль и «удельный вес» этих компонентов могли изменяться. Но при этом документный компонент был более важен и не мог становиться абсолютно ритуальным, как ораторский компонент.
   Итак, советская этически совершенная речь, выстроенная в соответствии с принципом демократического централизма (реализующем в этосе принцип партийности) должна была отвечать двум условиям.
   Во-первых, она должна была пройти обсуждение, хотя бы формальное, и получить одобрение большинства. Другими словами, она должна была пройти партийную цензуру. Причем партийная цензура носила превентивный характер, поэтому речь, становящаяся публичной, т.е. допускаемая к аудитории, уже в силу этого обладала партийностью и потому приобретала влиятельность.
   Во-вторых, речь аксиологически и функционально приобретала статус документа и соответственно воспринималась аудиторией. Формально это, как правило, реализовалось соответствующим удостоверяющим реквизитом (виза, подпись, печать, резолюция и т.п.).
   Поэтому советская этически совершенная речь 20-х и особенно 30-х годов – это всегда речь не с индивидуальным, а с коллективным авторством (по крайней мере, мнение автора должно быть обсуждено и согласовано). Разумеется, здесь мы говорим об идеальной (с точки зрения советского этоса) речи, в действительной же речевой практике встречались разнообразные варианты и модификации этого идеала. Модифицировался этот идеал и с течением времени. Этические нормативы официальной речи, например, 60-х, а затем 70-х годов, были несколько иными.


   4.2. Отношения между речедеятелями

   Ю.В. Рождественский характеризует их следующим образом: «Отношения между классами речедеятелей называются этосом речевых коммуникаций. Вне успешного регулирования этосом общество приходит в состояние смуты. Как показывает история, далеко не всегда удается наладить успешное регулирование отношений между речедеятелями. От регулирования этоса речевых коммуникаций зависит прогресс, стагнация или деградация общества. Различие в ступенях развития общества зависит от типа и характера этоса речевых коммуникаций, принятого в данном этносе» [Рождественский 1997: 485]. Эти отношения в советской культуре, как было показано выше, строятся на принципе демократического централизма и определяются структурой словесности.
   Отношения между советскими речедеятелями можно разделить на а) отношения между риторами (партийная этика) и б) отношения между риторами и аудиторией (массой).
   Партийная этика отличается от прочих профессиональных этик своим культурным статусом и тем, что она ориентирована на интересы классовой борьбы пролетариата, наиболее авторитетной профессиональной группы – класса-гегемона. Нравственным признается все то, что соответствует этим интересам. А. Синявский сказал об этом так: «Лично Ленин был скорее добрым человеком. Но в своих политических действиях он был безразличен к вопросам «добра» и «зла», полагая, что «добро» – это то, что полезно в данный момент пролетариату и его, ленинской, политике, выражавшей, как ему казалось, пролетарские интересы. А «зло» – все то, что может этим интересам повредить и помешать» [Синявский 1989: 133]. Подобная партэтика придает членам партии, большевикам свойство «особости». В философском смысле большевик соотносим с ницшеанским сверхчеловеком. О том, что большевики – особые люди, любили говорить и Ленин, и Сталин (см. Приложение 1.4, 3, 7.2, 9.2, 12).
   Отношения риторов и аудитории детерминированы задачами пропаганды и агитации, т.е. пафосом. В связи с этим рассмотрим специфику отношений риторов, определяемую составом советской литературной устной речи – гомилетикой и ораторикой.
   Выше уже говорилось, что в советской гомилетике произошла экспансия пропаганды: она вытеснила проповедь и вошла как непременный элемент во все гомилетические жанры. Вместе с этим изменился и состав речедеятелей в гомилетике. Для характеристики этих явлений воспользуемся, вслед за Ю.В. Рождественским, матричной формой изложения.
   Ю.В. Рождественский приводит матрицу, показывающую соотношение «видов устной речи, выводящихся к сочинениям» (т.е. к письменной литературной речи) и классов речедеятелей [Рождественский 1997: 471]. Под термином «диалектика» в ней понимается научная речь (это толкование несколько условно, так как «осовременивает» описываемое явление).

   Матрица Ю.В. Рождественского

   Строго говоря, «сценическая речь» и «поэты» к гомилетике не относятся, они объединены с гомилетикой по признаку «выводимости» из письменной литературной речи. Они не мешают нашему анализу, а дают важную дополнительную информацию, так как изменения в советской словесной культуре затронули и эту сферу.
   Теперь рассмотрим соотношение видов речи и классов речедеятелей в советской гомилетике, используя такую же матричную форму изложения.

   Матрица советской гомилетики

   Сравнение матриц показывает, что система значительно упростилась: сократилось число видов речи (пропаганда поглотила проповедь). Это новоприобретенное свойство советской гомилетики имело предпосылки в старой системе, в которой пропаганда уже входила в сферу компетенции всех речедеятелей (см. матрицу Ю.В. Рождественского).
   Другая новая черта – изменение состава речедеятелей: религиозные риторы были поставлены вне культуры, их место в культуре заняли партийные риторы. В традиционной системе гомилетики не было класса профессиональных пропагандистов. Все классы риторов ведали пропагандой в своих видах речи, проповедь не сводилась к пропаганде. В советской же гомилетике появляется класс профессиональных пропагандистов-партработников. Они ведают не только собственно идеологической пропагандистской речью, но и всеми видами речи в пропагандистском аспекте, придавая словесности партийность. Партийные риторы оказались функционально более загружены, чем проповедники: они проявлялись во всех видах речи, их пропагандистская компетенция приобретала универсализм (об уровне культуры речи и знания предмета, которые, разумеется, снижались, здесь не говорим). Они стали образцом для прочих риторов. Результатом было обретение всеми видами гомилетической речи элементов партийной пропаганды (а не только пропаганды собственного предмета, как прежде).
   Приведем теоретико-риторическую интерпретацию этих фактов Ю.В. Рождественским: «Проповедь и пропаганда сходны друг с другом тем, что аудитория составляется добровольно. Поэтому существует возможность обратить пропаганду в проповедь тем, что задать ей общую программу. Эта ошибка была совершена многими коммунистическими партиями. Поскольку пропаганда всегда ситуативна в том смысле, что она представляет собой комментарий к событиям, то в том случае, когда комментарий к событиям приобретает общий и ритуализированный характер, т.е. строится по одной программе (что и было сделано), то пропаганда обращается в проповедь. Но проповедовать события и комментарии к ним нельзя, так как в этом нет изменения внутреннего состояния человека. Поэтому такая «пропаганда» становится скучной и возбуждает в аудитории реакцию отторжения и сопротивления и превращается в контрпропаганду.
   Не менее губительно для пропаганды смешение ее с учебной речью. Это происходит тогда, когда аудитория пропаганды перестает быть сошедшейся добровольно и обращается в учебную аудиторию, при которой инициатива публичного диалога оратора и членов аудитории переходит от членов аудитории к оратору (по принципу учебной речи). В этом случае члены аудитории и оратор начинают тяготиться обязанностью отвечать, так как предметом пропаганды являются текущие события и ориентация в них. Это смешение также проваливает самую идею пропаганды» [Рождественский 1997: 364-365].
   Охарактеризованные процессы отразились и в советском словоупотреблении. Во-первых, слова пропаганда и проповедь начинают употребляться как синонимы. Например, Ленин в 1919 году писал (слова в цитатах выделены нами. – АР.): «Если в прежнее время мы пропагандировали общими истинами, то теперь мы пропагандируем работой. Это – тоже проповедь, но это проповедь действием» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 39: 27]. Во-вторых, слово проповедь в значении «пропаганда» приобретает явную пейоративную окраску. Примеры из Краткого курса истории ВКП(б) 1938 года: Вести такую проповедь — значит вести дело на уничтожение партии; Оппортунисты проповедовали отказ от революционной борьбы; «Левые коммунисты» проповедовали троцкистские взгляды; На страницах московской партийной печати и на партийных собраниях проповедовалась необходимость уступок кулачеству [История 1938]. Лексикографически этот оттенок значения не зафиксирован.
   Перейдем к рассмотрению ораторики. Традиционно она представлена тремя видами речи – судебной, совещательной и показательной. Соответственно выделяются и классы речедеятелей – юристы, управленцы и политики. Представим их соотношение матрицей.

   Матрица традиционной ораторики

   Советскую ораторику можно представить следующим образом

   Матрица советской ораторики

   Как видим, система ораторики усложнилась. К классу речедеятелей добавились поэты. Советские поэты проявляли себя прежде всего как риторы-ораторы, и это привело к появлению почти митинговых форм поэтических выступлений (от В.В Маяковского до поэтов 60-х годов). Если в русской дореволюционной культуре риторичность и была присуща поэтам «гражданственного» направления (Н.А. Некрасов, демократическая поэзия), то это не приводило к ораторической реализации их творчества.
   Кроме того, политики (а точнее, партработники, партийные риторы) распространяли свою риторическую компетенцию на все сферы ораторической деятельности. Как «солдаты партии» они осуществляли «общее руководство», т.е. методологическое руководство всеми видами социальной деятельности вообще. Вместе с этим показательная речь агитационного характера входила в сферу деятельности не только политиков, но и юристов (например, деятельность А.Я. Вышинского), и управленцев, и поэтов.
   Все это привело, во-первых, к появлению особой касты партийных риторов (партработников), взявших на себя функции учителей жизни, методологов и идеологов духовной культуры общества. Их деятельность составляла основу советской логосферы. Они явились проводниками и репрезентантами партийности. Во-вторых, практически вся словесность приобрела пропагандистский характер и стала партийной. Таким образом реализовалось ленинское представление о партийности словесности.


   4.3. Отношения ритора и аудитории: лексико-семантический аспект

   Данные отношения рассмотрим на материале нормативных советских текстов, описывающих наиболее авторитетных риторов. Такие тексты находим в Большой Советской Энциклопедии (М., 1949—1958. – 2-е изд.). Нами отобраны 12 статей о высших партийных и государственных деятелях: Ленине, Сталине, Калинине, Кирове, Жданове, Свердлове, Дзержинском, Молотове, Ворошилове, Куйбышеве, Орджоникидзе, Кагановиче.
   Для характеристики отношений ритора и аудитории из этих статей выбраны глагольные словоформы (за исключением страдательных) с семантикой семиотической и риторической деятельности. Не рассматриваются, во-первых, глаголы с семантикой физической деятельности (типародился, бежал (из тюрьмы, ссылки), приехал и т.п.); во-вторых, глаголы с эмоционально-оценочной семантикой (типа гордился, возмущался, ненавидел, любил молодежь и т.п.); в-третьих, глаголы субъективной оценки автора текста (типа не щадил себя, отдал силы, жизнь и т.п.); т.е. глаголы, не имеющие риторико-семиотической семантики.
   Глаголы разделены на три группы: 1) со значением речевой, 2) мыслительной и 3) организационной деятельности. Многие из этих глаголов имеют «пограничную» семантику и разносятся по рубрикам довольно условно. Но нужно иметь в виду, что мыслительная и организационная деятельность ритора непосредственно проявляется в деятельности речевой, с нее начинается и ею заканчивается.
   Для каждого ритора составлены таблицы глаголов (табл. 2—13). При словоформах указана абсолютная частота их встречаемости (отсутствие цифры означает однократное употребление). Порядок следования таблиц отражает степень риторико-семиотической значимости ритора. Эта степень определяется, разумеется условно, субъектом речи, т.е. автором, как правило коллективным, и выражается абсолютной величиной характеризующих ритора глаголов. Эти количественные данные приводятся в конце каждой таблицы, а затем сводятся в отдельную таблицу (табл. 14).

   Таблица 2
   Ленин



   Статья о Сталине, в отличие от других, содержит и отрицательную оценку его деятельности. Это связано со временем выхода в свет данного (40-го) тома энциклопедии – 1957 год. Глагольные словоформы, критически характеризующие Сталина, нами выделены жирным шрифтом (табл. 3).

   Таблица 3
   Сталин



   Таблица 4
   Калинин



   Таблица 5
   Киров



   Таблица 6
   Жданов



   Таблица 7
   Свердлов



   Таблица 8
   Дзержинский



   Таблица 9
   Молотов


   Таблица 10
   Ворошилов


   Таблица 11
   Куйбышев



   Таблица 12
   Орджоникидзе



   Таблица 13
   Каганович

   В рассматриваемых энциклопедических статьях субъект речи (автор) – советский ритор, поэтому в их текстах воплощен советский ОР. Объект речи – тоже советский ритор. Значит, данные этих статей характеризуют советский ОР как с точки зрения субъекта, так и объекта речи. Списки же глагольных словоформ показывают деятельностный аспект ОР – его этос.
   Эти данные говорят как об общих, так и о частных (персональных) свойствах риторов. Все количественные данные, приведенные выше для каждой статьи, сведем в табл. 14. При этом будем считать, что количество глаголов в статье является показателем или индексом риторико-семиотической значимости риторов.

   Таблица 14
   Риторико-семиотическая значимость риторов

   Ленин – единственный, у кого 1-я группа («глаголы речи») значительно превышает остальные. У Жданова тоже превышает, но только на один глагол. Это говорит о риторических свойствах вождя и идеолога. У остальных риторов «перевес» 3-й группы очевиден – это практики, исполнители. Конечно, свойствами вождя и идеолога обладал и Сталин. Но данный материал показывает другое: во-первых, принадлежность его к практикам (хотя число «глаголов речи» у него такое же, как у Жданова), во-вторых, двойственность его облика, создаваемая глаголами с отрицательной оценкой, которых нет в статьях о других риторах. Это оценка Сталина периода разоблачения «культа личности», она тенденциозно снижает его культурную значимость, которую, как мы покажем ниже, иллюстрирует материал другого времени.
   Ленин как вождь характеризуется прежде всего количеством и разнообразием глаголов речемыслительной деятельности (соответственно и объем статьи о нем значительно превышает объемы других статей). Эти его свойства описаны такими, например, глаголами, как учил, доказал, обосновал, раскрыл, провозгласил, предостерегал, обнажил, предъявил (обвинение), звал, вселял (уверенность), осветил, пригвоздил, обобщил, видел, обогатил, предвидел, сделал (открытие), открыл (закон), закладывал (основы), очистил (идеи), приумножил, обогатил (марксизм), установил. Эти глаголы характеризуют деятельность именно вождя и не используются для описания других риторов. С другой стороны, в описании Ленина нет глаголов, характеризующих деятельность типичных «рядовых» риторов-практиков: мобилизовал, входил (в состав), избирался и под. То есть вождь – это не норма ОР, это особая норма (риторический идеал).
   Теперь покажем собственно риторическую значимость описываемых, учитывая данные глаголов только 1-й группы (табл. 15).

   Таблица 15
   Риторическая значимость риторов

   Как видим, наибольшая риторическая значимость, после вождя, у ведавшего агитацией и пропагандой Жданова. Данные о Сталине, повторим, здесь тенденциозны, вообще же в культуре он претендует на роль вождя. Важными для характеристики риторического ранга в партийно-государственной иерархии являются глаголы указал (у Ленина – 24 словоупотребления, у Жданова – 7, у Калинина – 5, у остальных – 0); требовал (у Ленина – 7, у Жданова – 2, у остальных – 0); показал (у Ленина – 12, у Жданова – 3, у остальных – 0); вскрыл (у Ленина – 6, у Жданова – 3, у остальных – 0). И все же, как станет ясно из дальнейшего анализа, Жданов, хотя и подходит ближе других к норме риторического идеала (а к ней стремятся все, по крайней мере, партийные риторы), сориентирован на усредненный норматив ОР.
   Но более важны не различия, а то общее, что объединяет всех рассматриваемых риторов и, собственно, рисует советский ОР в этосе. Это общее проиллюстрируем таблицей, в которой охарактеризуем риторов через описывающие их риторико-семиотическую деятельность наиболее частотные и дистрибутивно значимые для этих текстов глаголы (табл. 16). Порядковые номера риторов соответствуют их риторико-семиотической значимости: 1 – Ленин, 2 – Сталин, 3 – Калинин, 4 – Киров, 5 – Жданов, 6 – Свердлов, 7 – Дзержинский, 8 – Молотов, 9 – Ворошилов, 10 – Куйбышев, 11 – Орджоникидзе, 12 – Каганович.

   Таблица 16
   Общее в этосе ОР (по данным значимых лексем)



   Учитывая эти данные, можно сказать, что наиболее близки к норме советского ОР в этосе (с точки зрения самой культуры) Калинин, Жданов и Киров. Именно в статьях о них состав и распределение наиболее представительных глаголов оптимальны и близки (при принципиальной недостижимости) к риторическому идеалу (в данном случае – Ленину). Отметим также, что Сталин «лишен» таких «обязательных» для него глаголов, как руководил, возглавлял, организовал, разоблачил, разъяснял, указал. Таковы общие и различные черты этоса описываемых риторов.
   Данные о «глаголах речи» (табл. 2—16) могут проиллюстрировать и текстовое воплощение принципа демократического централизма в этосе риторов. Для этого нужно сгруппировать «глаголы речи» в соответствии с противопоставлением «ораторика (устная речевая стихия) – документ (письменная речевая стихия)».
   Такова картина этоса партийного ОР глазами самого советского ритора. Нормативность этой картины можно подтвердить анализом других статей энциклопедии, источника вполне репрезентативного. Например, если проанализировать глагольный материал большой статьи «Большевистская печать», то можно выделить в ней четырех риторов – Ленина, Сталина, партию и большевистскую печать (последние – коллективные риторы). Характеристика их этоса через глаголы семиотической деятельности довольно точно соответствует описанной здесь. Но эту характеристику не приводим: она лишь подтверждает сделанные наблюдения.
   Нормативность описанного этоса сочетается с партийностью (как соответствием последним решениям и документам). Ею объясняется, как уже говорилось, характеристика Сталина, ею же (но другой причиной), по-видимому, объясняется и очень скромная характеристика Кагановича (1953 года), риторический уровень которого был не намного ниже уровня его товарищей.


   4.4. Формирование этоса

   В самых общих чертах процесс формирования этоса таков.
   Советский этос (и – соответственно – этос ОР) формировался по принципу демократического централизма, принципу сочетания устно-речевой ораторической и письменно-деловой стихий во всей речевой жизни общества. Эту особенность советской культуры тонко уловил родившийся в 1918 году Иван Елагин:

     Я родился под острым присмотром начальственных глаз.
     Я родился под стук озабоченно-скучной печати.
     По России катился бессмертного яблочка пляс,
     А в такие эпохи рождаются люди некстати.


     Я родился при шелесте справок, анкет, паспортов,
     В громыхании митингов, съездов, авралов и слетов,
     Я родился под гулкий обвал мировых катастроф.
     Когда сходит со сцены культура, свое отработав.

   Возникнув как основа партийной этики, демократический централизм распространился на всю культуру. Государственная властная форма – Советы и общественные организации (профсоюзы, комсомол, пионерская организация и многочисленные общества) были построены по этому же принципу.
   Советский этос возникает и реализуется в трех главных жанро-видовых формах (или семиотических комплексах) – митинге, демонстрации, собрании. Именно они и задают систему жанров советской словесной культуры. В.В. Глебкин, изучая ритуализацию советской культуры и ее этоса, показывает, что «митинг и демонстрация вместе с партийным собранием (или съездом) составляет семантическое ядро, порождающее затем большинство «официальных» советских ритуалов и во многом определяют формирование социальной оболочки советской культуры в целом» [Глебкин 1998: 93].
   Митинг и демонстрация реализуют ораторический полюс демократического централизма, собрание сопрягает его с другим – документным. Вообще все эти формы в той или иной степени сопрягают и сочетают ораторику и документ. Но поскольку главным в советской речевой практике оказывается документ (централизм), ораторика и соответствующие семиотические формы ее реализации – митинг и демонстрация – ритуализируются и даже церемонизируются. В.В. Глебкин пишет (слова выделены автором. – АР.): «Впрочем, создается впечатление, что в основе партийного собрания (или съезда) лежит парадигма митинга и поэтому его нельзя считать полностью самостоятельной культурной формой. Действительно, в отличие от западного парламента, где действительно принимаются решения, учитывающие мнения всех присутствующих и приводимую ими аргументацию, на самом партийном съезде (а также чаще всего – и на партийном собрании) не решается ничего, все решения известны заранее и выступления ораторов носят скорее эмоциональный, чем рациональный характер. Отсюда и такие митинговые формы как «бурные и продолжительные аплодисменты», «все встают», «все скандируют «Слава Сталину!» и т.д. В определенные периоды советской истории этот квазимитинг становился застывшей формой, приобретая отчетливо-ритуальные очертания, иногда оживал, включая в себя не предусмотренные каноном импровизации, но своего митингового характера не терял никогда» [Глебкин 1998: 93].
   Дело не в том, что на собрании «не решается ничего», на нем ничего не решается ораторикой, ставшей ритуалом. Решения же принимаются в форме документа и не с помощью обсуждения, а с помощью документооборота.
   Кроме этих форм, советский этос реализовался как этос массовой культуры в средствах массовой информации и прежде всего в газете. Газета (коллективный агитатор, пропагандист и организатор, по Ленину) как форма этоса сыграла решающую роль в созидании партии и в дальнейшем всей советской культуры. Являясь вторичным по своему семиотическому характеру видом словесности, она интегрировала в себе формы митинга, демонстрации, собрания и, как и они, реализовала принцип демократического централизма в социальной речевой деятельности. В.В. Глебкин точно подметил выполнение советской газетой ораторической функции на примере характерного для культуры жанра – писем в газету: «Обратившись к исследованию генезиса жанра, можно увидеть, что одним из образцов для него является парадигма митинга. Газета в этом случае заменяет человеку трибуну, на которую он может подняться и высказать наболевшее» [Глебкин 1998: 159]. Свойства же документа газета стала выполнять с первых лет советской власти. Вот что говорится в резолюции 8-го съезда РКП(б) 1919 года: «…партийные комитеты должны давать редакциям общие политические директивы и указания и следить за исполнением директив, не вмешиваясь, однако, в мелочи повседневной работы редакции <…> Лица, или учреждения, о действиях которых говорится в печати, обязаны в кратчайший срок дать на страницах той же газеты деловое фактическое опровержение или же указать об исправленных недостатках и ошибках. В случае, если такое опровержение или указание не появится, Революционный трибунал возбуждает дело против названных лиц или учреждений» [ВКП(б) 1933: 363—364]. Редакция, таким образом, приравнивается к исполнительной власти, а газета – к документу, управляющему деятельностью и требующему поэтому ответа. Газета «Правда», как известно, имела статус не простого, а партийного документа.
   Формирование этоса происходило не стихийно, большую роль в этом процессе играли партийно-государственные мероприятия.
   Прежде всего для успешного формирования пропагандистского по характеру этоса потребовалось изъятие из культуры религии и церкви. Декретом церковь была отделена от государства. В результате этого гомилетика оказалась в ведении партии. В качестве инструмента формирования этоса был создан Агитпроп – отдел агитации и пропаганды при ЦК и местных комитетах партии, ведавший устройством этоса во всех областях культуры. В определенном смысле он взял на себя функции церкви, готовя риторов (проповедников) и просвещая массы (паству). Особое внимание власть уделяла созданию класса риторов. В русле этой деятельности из России были высланы философы и ученые, не соответствовавшие новым условиям речи. В этом же русле проходили и репрессии, отнюдь не бессмысленные, многочисленные процессы над «врагами».
   Вместе с риторами формировалась аудитория, также подвергавшаяся многочисленным чисткам, критике и самокритике. Предпринимались и действия противоположного рода, например, призывы в партию. Так формировался и демократизировался советский этос.
   Важно понять, что в этом процессе активным деятелем выступала не только власть, но и народные массы. Об этом все чаще говорят ученые, отдаляющиеся от оруэлловского образа тоталитарного новояза [Холмс 1994; Рождественский 1997; Глебкин 1998; Добренко 1999 и др.]. Большевистский Агитпроп отвечал общему направлению в демократизации культуры. Революционная же жестокость не находила общественного осуждения после устранения из культуры церкви и значительной части старой интеллигенции. Это обстоятельство тем более нужно учитывать, говоря о языковых процессах.


   Вопросы

   • Как сочетаются в принципе демократического централизма авторитарность (централизм) и демократия?
   • Какой элемент (централизм или демократия) являлся ведущим в этосе советского ОР?
   • Какова роль принципа демократического централизма в советской словесной культуре?
   • В чем заключается филологическая интерпретация принципа демократического централизма?
   • Каким условиям отвечала советская этически совершенная речь?
   • Что такое «особость» советского ОР?
   • Чем отличается советская гомилетика от традиционной?
   • Почему экспансия пропаганды в гомилетике оказалась «губительной» для самой пропаганды и для словесной культуры в целом?
   • Чем отличается советская ораторика от традиционной?
   • Как устанавливается риторико-семиотическая значимость советских риторов?
   • Каковы лексико-семантические признаки вождя по приводимым в табл. 14 данным?
   • Как устанавливается риторическая значимость советских риторов? Чем она отличается от риторико-семиотической значимости?
   • Каковы лексико-семантические признаки вождя по приводимым в табл. 15 данным?
   • Каковы лексико-семантические признаки, общие для всех советских риторов, присущие советскому ОР (по данным табл. 16)?
   • Каковы основные жанрово-видовые формы советского этоса? Как они соответствуют принципу демократического централизма?
   • Почему жанр собрания явился наиболее полным воплощением принципа демократического централизма?
   • Какова роль советской газеты в общекультурной реализации принципа демократического централизма?
   • Каковы основные партийно-правительственные мероприятия по формированию советского этоса?



   5.
   ПАФОС СОВЕТСКОГО ОБРАЗА РИТОРА
   (СИСТЕМА ОЦЕНКИ ЧЕЛОВЕКА)


   Риторический пафос, во-первых, определяет замысел речи, общую схему развертывания смысла в речевых произведениях. Это общий пафос, формирующий смысловую заданность речи, а значит, и ее стилистический регистр. Общий пафос может быть сентиментальным, романтическим, реалистическим [Волков, 1996].
   Во-вторых, риторический пафос определяет состав и направленность речевых эмоций, формирует эмоциональную технику речи, эмоциональный образ предмета речи. Это частный пафос. Он реализует общий пафос, конкретизирует его.
   Вместе с этосом пафос создает модальность речи, модальность образа ритора, т.е. в применении к советской культуре – партийность. Пафос советского образа ритора (и общий и частный) основан на категории классовости. Согласно марксистской социологии, эта категория лежит в основании всей общественной жизни: отношения классов определяют сознание. Классовое сознание, в свою очередь, определяет отношение к действительности – и к материальной, и к духовной. Категория классовости создает нормативное дифференцирующее отношение к человеку, а в речи формирует нормативную оценку человека. Для того чтобы определить, кто является своим, кто чужим (один из кардинальных вопросов любой культуры), нужно выработать в речи систему оценок, выражающую классовое сознание.
   В качестве примера принадлежности оценки человека пафосу ОР и детерминированности ее категорией классовости приведем свидетельство современника и активного участника партийной и советской жизни: «Суть власти – насилие. Над кем? По доктрине прежде всего над каким-то классовым врагом. Над буржуем, капиталистом, помещиком, дворянином, бывшим офицером, инженером, священником, зажиточным крестьянином (кулак), инакомыслящим и не адаптирующимся к новому социальному строю (контрреволюционер, белогвардеец, саботажник, вредитель, социал-предатель, прихлебатель классового врага, союзник империализма и реакции и т.д. и т.д.); а по ликвидации и по исчерпании всех этих категорий можно создавать все новые и новые: середняк может стать подкулачником, бедняк в деревне врагом колхозов, следовательно, срывателем и саботажником социалистического строительства, рабочий без социалистического энтузиазма – агентом классового врага. А в партии? Уклонисты, девиационисты, фракционеры, продажные троцкисты, правые оппозиционеры, левые оппозиционеры, предатели, иностранные шпионы, похотливые гады – все время надо кого– то уничтожать, расстреливать, гноить в тюрьмах, в концлагерях – в этом и есть суть и пафос коммунизма» [Бажанов 1990: 226—227]. В этой цитате оценки человека приведены эмоционально и несколько хаотично. Мы же опишем эту систему оценки систематично и без эмоций.
   Обратимся к нехудожественной словесности 20—30-х годов (партийным документам, речам и докладам представителей власти, массовой информации, политизированной научной речи). Этот материал представляет тот языковой стандарт, который получил название «новояз» или «канцелярит», он также представляет и речевой норматив («социальный субъект» по В.В. Виноградову), т.е. ОР, и образ речевого объекта – врага и человека из массы. Состав оценок в последующие годы мог меняться (в связи с изменением «текущего момента»), но не менялась сама советская система оценки человека.
   Оценочность – универсальное свойство языковой, в частности лексико-семантической системы. Однако для советской логосферы характерна оценочность, во-первых, гипертрофированная (т.е. охватывавшая все знаковое пространство), во-вторых, упрощенная (т.е. стремившаяся к строгой поляризации этого пространства). Эти свойства советской оценочности особенно значимы (и заметны) в обозначении человека.
   Описываем только социально-политические, а не личностные, индивидуальные оценки человека. Единицы нашего анализа – это не слова, а семантические гнезда: объединенные одной семой разные формы, разные части речи, однокоренные и неоднокоренные слова.
   Оценки человека структурируются оппозицией «враг – не враг». Все традиционные для языка противопоставления (чужой – свой, плохой – хороший, зло – добро, вредный – полезный и т.п.) поглощаются этой оппозицией. Это, кстати, указывает на архетипичность концепта «враг» в советской культуре. Так, в книге «Что делать?», программной для истории русского революционного движения, Ленин, не склонный, в общем-то, к образной риторике, довольно неожиданно метафорически рисует революционную деятельность по созданию партии. Такая риторическая украшенность указывает на особую смысловую значимость этого фрагмента. Эти ленинские слова очень важны для понимания революционного этоса и пафоса: «Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки. Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения. И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! – а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! И как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! – О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к вашему переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту!» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 6: 198]. Здесь отношения между единомышленниками (этос) и отношение к врагам (пафос) переплетены и слиты в ключевом слове борьба.
   В соответствии с оппозицией «враг – не враг» все оценочные семантические гнезда распределяются по трем группам: 1) «враг», 2) «не враг», 3) переходные случаи (эту группу, пользуясь выражением Андрея Платонова, назовем «невыясненные» или «неясные»). Враг. Эта группа состоит из трех подгрупп, которые выделяются по семантическим признакам «открытость», «скрытость», «ущербность» («остаточность»).
   Открытый враг: враг, враг народа, вредитель, бандит, злодей, убийца, отравитель, предатель, изменник, палач, мерзавец, подлец, оппортунист, сволочь, шайка, клика, гнусный, антисоветский, контрреволюционный и др. Примеры: презренная банда изменников; шайка террористов-предателей; бои с кулацкой верхушкой деревни и <…> кулацкой агентурой; конкретные факты вредительства классового врага – кулака и его агентов; мы должны бороться с оппортунистами всех мастей; лагерь открытых врагов и т.п. Эти прямые оценочные именования часто реализуются инвективами, они хорошо известны и описаны в литературе, например [Жельвис 1997].
   Скрытый враг, помимо прямых оценок, обозначается большей частью метафорически: двурушник, скрытый агент, лжец, обманщик, заговорщик, хамелеон, шпион, переодетый, маскирующийся, подкрашенный, прикрывающийся, рядящийся и др. Образ скрытого (и скрывающегося) врага может дополняться оценочной характеристикой способа его действий: вылезти, протаскивать, вылазки, ползучий, выползки и др. Примеры: скрывали зверское фашистское рыло; скользкие, как болотные черви, лжецы и двурушники; троцкистские вылазки Гуса; маскирующееся старое учение о языке особо опасно; Приведенного материала достаточно для уяснения лица этого контрабандиста буржуазной идеологии, прикрывшегося партийным билетом; Индо-европеистика прикрывает свое лицо покрывалом революционных фраз; в составе союза был обнаружен ряд двурушников и предателей; Нужно ударить со всей силой по подобной оппортунистической вылазке автора и т.п.
   Ущербный враг включает в себя оценки по двум семантическим признакам – ущербность и остаточность. Оценки этой подгруппы имеют уничижительную, презрительно-саркастическую окрашенность. А.К. Михальская так характеризует такого рода факты: «Логосфера тоталитарных сообществ атональна, направлена на борьбу, поэтому самое главное в такой логосфере – нахождение и «заклеймение» врага, однако враг представляется всегда не только и не столько как опасный, но и как нелепый, комичный, вызывающий издевку. Тут мы имеем дело не с юмором или иронией, но скорее с сарказмом и издевательством <…> Это <…> образность грубая, низкая, служащая для снижения образа врага, его дискредитации» [Михальская 19966: 103—104]. Такое стремление к уничижению и окарикатуриванию врага (ср. с газетными карикатурами того времени) имело, по крайней мере, две причины: пропагандистскую (цель – взбодрить, придать смелости, вызвать энтузиазм в борьбе с врагом) и психологическую, может быть, бессознательную (компенсировать подавленность слишком большим числом врагов).
   Ущербность: урод, выродок, вырожденец, ублюдок, недоносок, тварь и др. Остаточность: элемент, подонок, недобиток, послед, прихвостень, отщепенец, подпевала, подголосок, приспешник, пособник, подкулачник, охвостье, отребье, сброд, накипь и др. Примеры: право-левацкие уроды; выродки человеческого рода; троцкистское охвостье; подонки человеческого рода; ничтожные лакеи фашистов; подголоски разбитых классов; подлые лакеи и прихвостни мирового фашизма; изменнический сброд троцкистско-зиновъевско-бухаринских выродков; прочая политическая накипь; они приводили в бешенство подголоска разбитых классов и т.п.
   Часто признаки открытости, скрытости и ущербности совмещаются, и образ врага получает комплексную негативную оценку: Зиновьев, Каменев, их приспешники, подлое охвостье троцкизма, предатели, агенты фашистской охранки; группа презренных заговорщиков, шпионов, террористов, отравителей и вредителей, врагов народа и т.п.
   Характерным лингвистическим сигналом и дополнительной негативной оценкой слов этой группы являются указательные местоимения этот (эти), реже такой. Например: И все эти товарищи, к сожалению приходится считать их товарищами, пока не принято решение, — эти товарищи вели гнусную, контрреволюционную, противонародную линию; и неудивительно, что Бухарин, эта «помесь лисы и свиньи», как выразился прокурор Вышинский; Есть и такие товарищи, которые утверждают, что яфетическая теория и есть марксизм в лингвистике и т.п.
   Не враг. Вторая группа характеризуется абсолютно положительной оценкой. Объект оценки – партия как коллективный ритор; вождь как риторический идеал; партийные руководители-болыпе– вики как риторы; рядовые, но сознательные и передовые труженики (авангард массы, активисты, т.е. риторы). В соответствии с этим составом объекта выделяются семы оценки: степень величия партии или вождя; степень близости вождя и партии массам; твердость риторов; неотставание рядовых партийцев, тружеников.
   Степень величия партии или вождя: гениальный, великий, величайший, лучший и др. Примеры: гениальный вождь Ленин; гениальный вдохновитель, вождь трудящихся мира Сталин; великий Сталин; великая партия большевиков; тов. Сталин – коллективный вождь, лучший ученик Ленина, и т.п.
   Степень близости вождя и партии: родной, любимый, дорогой, отец, незабвенный и др. Примеры: наш родной и любимый товарищ Сталин; родная партия; отец трудящихся; любимец партии; незабвенный С.М. Киров и т.п.
   Твердость риторов: большевистский, твердый, железный, стальной, стойкий, несгибаемый, непоколебимый, верный, преданный, ленинский, сталинский (с качественной семантикой) и др. Эта оценка берет начало со 2-го съезда РСДРП, на котором РВ. Плеханов иронически назвал большевиков «твердокаменными». В.И. Ленин подхватил это название и придал ему позитивный и принципиальный смысл. Эта метафора-оценка стала архетипом советского ОР (см. Приложение 1.4, 5, 6.2, 8.5, 9.2, 12). Примеры: твердые искровцы; настоящие большевистские темпы; Слово большевика – серьезное слово. Большевики привыкли выполнять обещания, которые они дают; Нет таких крепостей, которых большевики не могли бы взять; Там, где по-большевистски борются за проведение в жизнь 6 условий т. Сталина, там налицо успехи; железный инвентарь марксизма; железный сталинский нарком Ежов; стальной Сталин; непоколебимый большевик Куйбышев; верный соратник Ленина, и гениальный продолжатель его дела И.В. Сталин и т.п.
   Неотставание рядовых партийцев: авангард, передовик, ударник, пионер и др. Примеры: Партия – авангард рабочего класса; В ряды передовых выходили в 1933 году уже не отдельные трудовые герои, а целые предприятия, районы и области; За ними пошли другие пионеры, целые отряды пионеров, перекрывших производительность труда первых пионеров и т.п.
   «Невыясненные». Это наиболее важный для понимания речевых и риторических норм советской словесности материал. Объект оценки – люди, могущие стать либо врагами, либо не врагами (т.е. перейти либо в 1-ю, либо во 2-ю группу). В советской действительности эти люди должны были «проясняться» или «разъясняться», т.е. стать либо своими, либо врагами. Их ощущение жизни передается у Андрея Платонова словами героя пьесы «Высокое напряжение» Мешкова: «Я скучаю от товарища и утомляюсь от врага».
   Название этой группы – «невыясненные» – дано самим Платоновым. В повести «Ювенильное море» рассказывается о «специальном составе невыясненных» в связи с судьбой Умрищева. Платонов создает гиперболизированный образ невыясненных парт– и сов– работников, которые до «выяснения» живут особой жизнью, «разлагаются» и входят во вкус этой промежуточной жизни (некоторые уже и не желают «выясняться»), «Переходность» семантики этих оценок делает структуру группы более сложной по сравнению с уже рассмотренными. В речевой деятельности советского общества процедуры прояснения, идентификации «невыясненных» были актуальны и значимы. Это разнообразные (и партийные, и административные) чистки, осуществлявшиеся особыми комиссиями, и так называемые «проработки», проводившиеся на собраниях трудовых коллективов, и «дискуссии», устные и письменные, имевшие тот же характер. Весь этот риторический институт назывался «большевистской критикой и самокритикой» и распределял рассматриваемый нами материал по группам и подгруппам. Он также выполнял функцию компенсации уходившей из советской словесной культуры 30-х годов ораторики (обсуждение дел, совещательная речь). Такая компенсация была необходима для сохранения основного принципа советской речевой и риторической деятельности – принципа демократического централизма. Критика и самокритика – это ораторика в условиях документной коммуникации.
   Сталин, кстати, прямо связывал троцкистское требование партийной демократии с ораторикой старых профессиональных революционеров (слова в цитатах выделены нами. – АР.): «Стало быть, мы имеем здесь признание свободы фракционных группировок в партии вплоть до допущения политических партий в стране диктатуры пролетариата, прикрываемое фразой о «внутрипартийной демократии», об «улучшении режима» в партии». Сталин определял партийную самокритику как замену старой ораторики: «То, что свобода фракционной склоки интеллигентских групп не есть еще внутрипартийная демократия, что проводимая партией развернутая самокритика и колоссальная активность партийных масс являются проявлением действительной и подлинной внутрипартийной демократии, – этого троцкизму не дано понять» [Ленин, Сталин 1935: 560].
   «Неясность» человека определялась наличием следующих семантических признаков: 1) принадлежность к старой партийной ораторике как виду речи; 2) герменевтичность (непонимание, ошибочность взглядов); 3) плохое отношение к работе; 4) отставание; 5) разложение.
   Ораторика: болтун, фразер, трескотня, фразеология, комчванство, академизм и др. (см. также в Приложении 11: грамотей). Примеры: левацко-буржуазная болтовня, играющая на руку капиталистическим элементам; Как быть с этими неисправимыми болтунами? Ведь если их оставить на оперативной работе, они способны потопить любое живое дело в потоке водянистых и нескончаемых речей. Очевидно, что их надо снимать с руководящих постов и ставить на другую, не оперативную работу. Болтунам не место на оперативной работе; была беседа с <…> очень уважаемым товарищем, но неисправимым болтуном, способным потопить в болтовне любое живое дело; затхлый беспочвенный академизм и т.п.
   Герменевтичность: путаник, вульгаризатор, пошляк, формалист, ошибочность, не понимает (не хочет, не может понять) и др. Этот признак проявляется в непонимании «линии», в неясности и нетвердости взглядов, в неверном, путаном толковании и в результате в несознательности и ошибочности. Сталин придавал большое значение герменевтической стороне своей речевой деятельности и постоянно прояснял, разъяснял «линию» и критиковал («громил», «бил») «неясных». Эту сторону советской логосферы очень точно изобразил в рассказе «Оладьи тридцать седьмого года» Ф. Искандер: «Она часто говорила отцу, что ему не хватает ясности и твердости и он из-за этого может попасть в тюрьму». Примеры: правооппортунистические путаники; путаница во взглядах, создаюищя известную опасность; не может быть ничего пошлее, так как даже оголтелые пошляки из меньшевиков начинают понимать; Уклон есть начало ошибки, и либо мы дадим этой ошибке развиться, – тогда дело плохо, либо мы эту ошибку подсечем в корне, и тогда опасность ликвидирована. Уклон есть нечто ошибочное…; формалист в тунгусоведении; этого не понимают еще по-видимому некоторые наши товарищи и т.п.
   Плохая работа: лодырь, бездельник, белоручка, разгильдяй, очковтиратель, бюрократ, наплевизм, обломовщина, халатность, самотек, расхлябанность, головотяпство и др. Примеры: Лодыря, который гоголем ходил по колхозной улице в прошлые годы, теперь колхозная масса считает своим врагом; местные органы наплевательски отнеслись к вопросам качества работы, внесли в кампанию дух очковтирательства и разгильдяйства; только заскорузлые бюрократы не могут этого понять; выявить и заклеймить конкретных носителей зла, героев самотека и обломовщины в подготовке к осеннему севу; Вот почему либерализм в отношении троцкизма, хотя бы и разбитого и замаскированного, есть головотяпство, граничащее с преступлением, изменой рабочему классу и т.п.
   Отставание: отсталый (отстающий), хвостист (плестись в хвосте), тормозить и др. Примеры: не создано ни одной ударной бригады для работы среди отстающих; Задерживать темпы – это значит отстать. А отсталых бьют; работники мест плетутся в хвосте потребительско-уравнительных настроений; Это хвостисты, а не ленинцы; «Левацкое» администрирование продолжает еще тормозить успешное выращивание .мастеров и командиров социалистического сектора деревни и т.п.
   Разложение – это результирующий признак группы (если оцениваемый, по мнению советского ритора, тяготел к группе «враг»): разложенец (разложение), гнилой (гниение), перерожденец (перерождение) и др. Примеры: эти позорные дела разложения и развала нравов в некоторых звеньях наших партийных организаций; поднять ярость партийных масс против разложившихся элементов и дать им гнать в шею такие элементы; интеллигентская гниль; чистка партии от ненадежных и переродившихся людей и т.п.
   Разобранные признаки могли совмещаться в характеристике одного объекта, становившейся комплексной: Не ясно ли, что люди, рассматривающие эти вопросы, как вопросы «фракционные», – разоблачают себя до конца как пошляков и перерожденцев.
   Характерным лингвистическим сигналом и дополнительной негативной оценкой этой группы являются неопределенные местоимения кое-кто, отдельные, некоторые, употребляемые, как правило, в сочетании с существительным товарищи (см. Приложение 11). Например: кое-кто из наших товарищей поторопились кое-где с введением непрерывки и, поторопившись, извратили непрерывку, превратив ее в обезличку; В такой большой партии, как наша <…> не могло не оказаться отдельных товарищей, недостаточно стойких и твердых в деле борьбы с врагами народа; некоторые обывательски настроенные товарищи до сих пор еще думают, что можно было обойтись без борьбы с уклонистами; некоторые товарищи думают, что обезличку можно уничтожить заклинаниями, широковещательными речами и т.п.
   Риторический аспект оценки человека. Поскольку все лингвистические сигналы групп «враг» и «неясные» имеют негативную оценку, они могут совмещаться в определенных риторических целях. Вот пример из речи Сталина, в котором последовательность сигналов означает нарастание, конкретизацию оценки и результативность речи: Некоторые товарищи думают, что трактора уже отжили свой век, что пришла пора перейти от тракторов к электрификации сельского хозяйства. Это, конечно, чепуха и фантастика. Таких товарищей надо осаживать. НКЗем так именно и поступает с этими товарищами.
   М.Ю. Федосюк связывает эти факты с понятием демагогической речи, которая представляет собой: «1) освещение излагаемой точки зрения как такой, которую разделяет значительное, если не подавляющее большинство людей, а противоположной точки зрения, наоборот, как позиции, которой придерживаются лишь некоторые малоавторитетные лица, и 2) объяснение точки зрения оппонентов их незрелостью, несамостоятельностью или враждебными целями» [Федосюк 1992а: 94—95]. Очень значимо отмеченное здесь стремление с помощью этих или других средств усилить значительность субъекта (ОР) и ослабить значимость врага и «неясных».
   А.К. Михальская квалифицирует рассматриваемые факты как намек: «Намек – высказывание, которое должно быть «расшифровано» с помощью «достраивания», «заканчивания» начатой говорящим (оратором) мысли. <…> В тоталитарном обществе и речи тоталитарного лидера намек принимает особые черты. Это, во-первых, угроза как основной смысл намека, его преобладающая цель. Это, во-вторых, то, что «тоталитарный» угрожающий намек адресован всему обществу, каждому его члену: читайте, слушайте – и трепещите: намек касается каждого» [Михальская 19966: 105—106].
   Правомерность всех этих квалификаций материала подтверждается (косвенно) и другими фактами. Например: Многие наши товарищи переоценили колхозы, как новую форму хозяйства, переоценили и превратили их в икону; Многие наши товарищи переоценили силы и возможности самих колхозов, как новой формы организации сельского хозяйства. Они не поняли того…(Сталин); Многие товарищи, незнакомые с конкретным развитием лингвистики, поверили на слово группе «Языкфронт» и т.п. Здесь модель та же, но сочетание неопределенно– количественного числительного многие с притяжательным местоимением наши дает другую оценку: констатации меньшинства, угрозы и враждебности нет, скорее оценка снисходительная, сочувственная с легким негативным оттенком неодобрения.
   Рассмотренная система оценки делит людей (в речи рассматриваемого времени) на три группы. Существенно, что оценочные слова при этом приобретают, как правило, дополнительное символическое значение (указывающее на принадлежность человека к группе) и становятся символами, «перетягивающими» на себя негативные или позитивные качества денотата. И это ограничивает их употребление, делает их «знаками» групп. Сказанное можно проиллюстрировать на примере слова урод.
   В письме к А. Афиногенову Сталин, критикуя его рукопись, в частности пишет: «Почему-то партийцы у Вас уродами вышли, физическими, нравственными или политическими уродами <…> Даже Рядовой выглядит местами каким-то незавершенным, почти недоноском. <…> Почему Сероштанов выведен физическим уродом? Не думаете ли, что только физические уроды могут быть преданными членами партии?» [Громов 1998: 140—141]. Сталина-критика явно раздражает этот символ, примененный не по назначению: не к врагам, а к передовым партийцам.
   Позже, уже в 40-х годах произошла «загадочная» история со стихотворением И. Сельвинского «Кого баюкала Россия», в котором ожесточенной партийной критике подверглись следующие строки:

     Сама как русская природа
     Душа народа моего:
     Она пригреет и урода.
     Как птицу, выходит его.

   И. Сельвинский вспоминал обсуждение в ЦК, вопросы Маленкова (Кто этот урод? Кого вы имели в виду?), враждебную реакцию Сталина и предположил (в духе герменевтики того времени), что «урода» поняли как намек на рябого Сталина. Е.С. Громов по этому поводу справедливо заметил: «Честно говоря, у меня вызывает большие сомнения его предположение, что Маленков отождествил Сталина с «уродом». <…> Вряд ли принял «урода» на свой счет и Сталин. <…> Это просто поэтический образ, так его и поняли в журнале «Знамя», в котором напечатали стихотворение. О нем можно спорить. <…> Но и не дело ЦК правящей партии заниматься подобным частным вопросом, да еще принимать по нему специальное решение на уровне Секретариата. Тут, разумеется, снова просматривается четкая линия. Партийное руководство весьма ревниво стало относиться к имиджу России в искусстве. «Урод», «придури» снижали этот имидж, порождали неудобные аллюзии, что и вызвало болезненное раздражение у властей» [Громов 1998: 362]. Добавим к этому, что урод — не просто слово, но символ, имеющий идеологическое и политическое значение. Следовательно, ЦК не мог не обратить на него внимания, так как символ этот был применен не к тому денотату. Такое словоупотребление было под культурным запретом в связи с явлением так называемой магии слова.
   Итак, рассмотренный материал позволяет судить о речевых образах субъекта и объекта речи, или об ОР и образе человека из массы (об образе врага здесь не говорим).
   ОР в аспекте пафоса характеризуется в речи следующими чертами. Он агрессивен, ему присуща инвективная, часто грубая стилистика, создающая модальность угрозы. Таков облик ритора, развернутого к врагу и во многом к массе. Он подозрителен и бдителен, постоянно готов к борьбе. Эти черты создают атональный характер [Михальская, 19966] социально-политического субъекта речи. Он стремится представить себя подавляющим большинством, врага – меньшинством, хотя в речевом материале негативные оценки человека значительно превышают позитивные. Он постоянно впереди, в авангарде, он зовет, призывает, агитирует и пропагандирует. Ему присущи твердость и ясность мысли и речи. Его герменевтика исключает возможность инотолкования, стремится к упрощению семантики и стиля. Перечисленные признаки придают ОР назидательность. учительность. нормативность. В отличие от врага, он не скрывается, ему присуща прямота: он также не ущербен, а является воплощением физической и моральной нормы. Позитивное содержание ОР основано на негативной критике врага. Эту черту советского ОР отметил в своих дневниковых записях 1932 года М.М. Пришвин: «Если бы я, напр., пришел в РАПП, повинился и сказал, что все свое пересмотрел, раскаялся и готов работать только на РАПП, то меня бы в клочки разорвали. (Так было, например, с Полонским и со многими другими.) Причина этому та, что весь РАПП держится войной и существует врагом (разоблачает и тем самоутверждается; свое н и ч т о, если оно кого-нибудь уничтожает, превращается вне ч т о. И вот, конечно, это должно возбудить гнев, если некто из вражеского стана сдается и сам себя без боя превращает в ничто (прямой убыток)» [Пришвин 1990: 198].
   Речевой образ человека из массы иной, хотя он стремится как к идеалу к ОР. Он создается оценками третьей группы: масса может приблизиться к ритору только с помощью пропагандистской деятельности ритора (работа в массе по привнесению в нее классового сознания). Масса – это большинство, структурируемое риторами. Собственное сознание массы характеризуется неясностью и нетвердостью: это путаники, колеблющиеся и ошибающиеся. Масса без ритора плохо работает, постоянно отстает, ее нужно подгонять, подтягивать. Масса находится под постоянной угрозой разложения, которое может быть результатом вышеприведенных признаков. Из массы формируются либо риторы, либо враги. Она инертна и нуждается в пропагандистском просвещении.
   Семиотическое поле, в котором взаимодействуют субъект и объект речи – это речевой институт критики и самокритики.


   Вопросы

   • Какова роль категории классовости в формировании пафоса советского ОР?
   • Как советская система оценки человека показывает архетипичность концепта «враг» в советской культуре?
   • Каковы оценочные характеристики врага в советском ОР?
   • Каков лингвистический сигнал оценки врага?
   • Каков спектр положительных оценок человека в советском ОР и каково место в нем признака твердости?
   • Кто такие «невыясненные» (или «неясные») и каково их место в советском обществе?
   • Каковы признаки «неясности» человека?
   • Каков лингвистический сигнал оценки «невыясненных»?
   • Каковы основные черты пафоса советского ОР?
   • Каковы основные черты человека из массы в советском ОР?



   6.
   ЛОГОС СОВЕТСКОГО ОБРАЗА РИТОРА


   В логосе ОР партийность проявляется как отбор определенных языковых средств. Это такие средства, с помощью которых ритором осуществляется речемыслительная функция и формируется логосфера. С точки зрения теории риторики это средства для построения системы общих мест (топосов, топов). По Ю.В. Рождественскому, «логос в этом случае есть система общих мест, которые восстанавливаются по содержанию текстов, представляющих данный вид словесности и в координации с нормами этоса, характерными для данного вида словесности» [Рождественский 1997: 518].
   Для того чтобы описать логос как систему общих мест, нужно выявить ключевые для словесности данной культуры конструкты – тексты, понятия (или концепты), слова. Ю.В. Рождественский сказал об этом следующим образом (слова выделены автором. – АР.): «Изучение общих мест <…> есть нахождение ключевых текстов, выдвигающих общие места, к которым по принципу общественного договора примыкают другие люди и создаваемые ими тексты и усмотрение того, какие тексты в своих композиционных формах к ним примыкают и что значит этот общий массив ключевых и примкнувших текстов с точки зрения охвата ими аудитории, которая всегда, как бы ни была она широка, признает общие места, исходя из общих интересов этой аудитории» [Рождественский 1997: 520].
   Мы рассмотрим строение логоса советского ОР только на лексическом уровне, на уровне ключевых слов. Изучение состава и функционирования таких ключевых слов позволит выявить строение логоса ОР. Ключевые слова как исследовательский конструкт используются в контент-анализе, в прикладной лингвистике и информатике под именем «дескрипторов», в когнитивной – под именем «концептов». Мы будем говорить о несколько иных ключевых словах.
   Филологическая проблема ключевых слов была поставлена Т.В. Шмелевой, которая, впрочем ограничилась анализом ключевых слов текущего момента (КСТМ) постсоветского времени [Шмелева 1993]. КСТМ характеризуют переменные, а не постоянные черты ОР. В качестве ключевых слов советской словесной культуры часто выделяют и советизмы – прямые именования советских реалий. Эти ключевые слова получили полное лексикографическое описание на материале «Толкового словаря русского языка» под редакцией Д.Н. Ушакова под названием «идеологем» [Купина 1995].
   Если же подойти к проблеме эмпирически, путем тщательного наблюдения речи, многократного чтения текстов, то можно выделить, кроме КСТМ и идеологем, еще одну группу ключевых слов, как бы стоящих в тени или находящихся в глубине речевого потока. Здесь уместно привести метафорическое рассуждение В.Ф. Турчина, имеющее прямое отношение к таким словам (слова выделены автором. – АР.): «Задача пропаганды четвертого уровня (т.е. утверждений типа героический советский народ совершает славные трудовые подвиги под мудрым руководством Коммунистической партии Советского Союза) – отнять как можно больше энергии отрицания. Так получается, что ложь – сколь это ни парадоксально – не расшатывает теорию, а укрепляет ее. Слова четвертого уровня, слова– солдаты, бросаются в бой миллионами. Им никто не верит, они гибнут массами, не дойдя до цели, как будто впустую. Но за горами их трупиков укрываются более важные слова: слова-офицеры и слова– генералы (т.е. такие утверждения, как Материя первична, сознание вторично; Бытие определяет сознание и т.п.). Именно ради этих последних, высокопоставленных слов и строится вся идеологическая иерархия. Внешне неприметно, но непрерывно и постоянно эти слова-генералы и стоящие за ними представления воспитывают тоталитарного человека» (цит. по: [Булыгина, Шмелев 1995: 128]).
   Следовательно, «слова-генералы» строят систему общих мест и организуют речемыслительную деятельность советского ритора. Они чрезвычайно значимы в тексте – оформляют его семантико-композиционный каркас, несут они и определенное символическое значение, восходящее к основам идеологии. По К. Юнгу, символ – «это термин, имя или изображение, которые могут быть известны в повседневной жизни, но обладают специфическим добавочным значением к своему обычному смыслу <…> Таким образом, слово и изображение символичны, если они подразумевают нечто большее, чем их очевидное и непосредственное значение» [Человек и его символы 1996: 16]. Эти слова-символы имеют непосредственное отношение к строению нормативной речемыслительной системы советской логосферы. Но в то же время они незаметны (в отличие от КСТМ и идеологем), обычны и не осознаются говорящими в качестве ключевых символических слов. Используя терминологию К. Юнга, их можно отнести к коллективному бессознательному и назвать архетипическими ключевыми словами (АКС).
   Материалом для описания логоса советского ОР должна служить вся советская публичная проза: научная, деловая, публицистическая. Но, во-первых, советская словесность была построена строго иерархически: ее нормирующую основу составляли тексты основоположников марксизма-ленинизма и партийные документы. Все остальные тексты, согласно принципу партийности, строились (и семантически, и формально) по этим нормативам, соотнесенным с нормами языкового стандарта. Во-вторых, ОР – категория нормативная, и начинать ее описание нужно с текстов-образцов данной культуры. Поэтому материал можно сузить. Риторами-образцами в советской культуре были прежде всего Ленин и Сталин. Наиболее популярным изданием их работ, книгой-образцом для рассматриваемого времени было издание «Ленин. Сталин. Избранные произведения в одном томе» (М.: Партиздат ЦК ВКП(б), 1935) [Ленин, Сталин 1935]. В скобках после примеров указаны страницы этой книги. Другие важные источники советской политической словесности 20—30-х годов – партийные документы, «Краткий курс истории ВКП(б)», массовая печать, произведения других риторов дают ту же картину.
   Итак, эмпирически в материале выделяются АКС, имеющие в качестве формальных признаков высокую (сравнительно с другими словами) частоту и регулярность употребления. Заметим, что АКС являются (в большинстве случаев) не просто словами, но представляют собой семантические гнезда. Вот список этих слов (они приводятся в порядке убывания общей частоты, обозначенной цифрой в скобках, по «Частотному словарю русского языка» (М.: Русский язык, 1977): товарищ (1162),работа (1103), вопрос (909), борьба (903), условие (453), задача (421), масса (309), победа (244), успех (243), враг (216), линия (196), основа (185), элемент (152), правильный (123), руководство (115), обстановка (111), достижение (102), опасность (101), ошибка (56), вред (19).
   Этот список нужно прокомментировать. Данные словаря 1977 года соответствуют действительной частоте слов в публичной советской речи лишь приблизительно. Во-первых, потому, что словарь составлен на более широком материале – и художественная, и нехудожественная речь. Во-вторых, потому, что АКС – не слова, а семантические гнезда. Например, АКС правильный точнее было бы записать как правильн– неправильн-, АКС руководство– как руковод- и т.п. Все члены гнезд тоже имеют свою частоту. Поэтому приведенные значения частоты не всегда точно показывают реальную значимость слова в этом списке, но в целом картина верна.
   В нашем списке 20 АКС, но эта цифра условна. Можно не включать в список, например, достижение, синонимичное успеху, или включить момент, положение, синонимичные вопросу.
   Чтобы показать, что АКС действительно являются ключевыми, опишем наиболее значимые из них по методике Т.В. Шмелевой, включающей анализ девяти примет ключевых слов.
   1. Частотность. К уже сказанному нужно добавить, что АКС, наряду с КСТМ и идеологемами, наиболее частотны. Но в отличие от тех и других они имеют более высокую употребительность: по существу, в материале нет текстов без этих слов. Т.В. Шмелева отмечает, что «за частотностью словоупотребления могут стоять разные явления: собственно лингвистическое, т.е. активизация именно слова, и внедрение, активизация в социальном сознании особой реалии, феномена, понятия» [Шмелева 1993: 35]. В данном случае активизируются не отдельные слова (они все из активного словаря), а система слов, за этой активизацией стоит «внедрение» в социальное сознание особой речемыслительной модели (об этом ниже).
   2. Текстовое пространство. Все АКС могут выступать в названиях текстов. Например, у Ленина: «Насущные задачи нашего движения», «Два приема споров и борьбы», «К вопросу о явке на суд большевистских лидеров», «О двух линиях революции», «О работе для транспорта», «Товарищам коммунистам Туркестана». У Сталина: «Вопрос о темпе развития индустрии», «О правой опасности в ВКП(б)», «Головокружение от успехов», «Новая обстановка – новые задачи хозяйственного строительства», «О работе в деревне». В сталинских заголовках нередко встречаются два АКС. Безусловные лидеры по этому признаку: вопрос, задача, борьба, работа, победа.
   Не менее важно распределение АКС в текстовом пространстве: оно равномерно. В материале практически нет страниц без АКС. Сопоставим два содержательно близких текста – речь Ленина «Задачи союзов молодежи» (1920 год) и речь Сталина на VIII Всесоюзном съезде ВЛКСМ 16 мая 1928 года. Статистические данные этих текстов представим в табл. 17.

   Таблица 17
   АКС в текстовом пространстве



   Табл. 17 показывает общие и различные черты текстов.
   Различия. 1) У Сталина вдвое выше, чем у Ленина, количество употреблений АКС (с учетом разницы объемов текстов). Это можно считать особенностью его риторического стиля, которая заключается в склонности культивировать и утрировать риторические нормы (прежде всего ленинские), но не ломать, не изменять их. Об этом свидетельствуют многочисленные прямые заимствования ленинских речевых форм [Михальская 19966: 101]. 2) Различны в текстах риторические установки авторов. У Ленина установка ориентирована на соотношение борьба —работа (см. последнюю графу), у Сталина – на соотношение враг – товарищ – масса (и только потом работа – борьба). Различия в риторических стилях Ленина и Сталина и причины этих различий – это особая тема.
   Общее. 1) Число употребленных в текстах АКС практически одно и то же. Это говорит об общем функциональном наборе АКС, присущем советскому ОР. 2) Распределение АКС в текстах аналогично, что говорит о том же. 3) Наиболее частотны в текстах одни и те же АКС. Лидерство АКС задача объясняется смысловой и жанровой близостью текстов (постановка задачи молодежи). Соотношение групп АКС борьба —работа и враг – товарищ – масса говорит о разных риторических установках Ленина и Сталина. В целом же каркас системы АКС один и тот же.
   Из приведенных данных также видно, что некоторые из АКС тяготеют к определенному композиционному закреплению (хотя все они могут встречаться в любых частях текста). Так, слово товарищ часто встречается в начале и конце текста, так как служит в этих позициях ораторским обращением. Это свойство ораторской речи. Слова вопрос и задача также почти обязательны в конце, начале и композиционно выделенных границах текстов. Это свойство идет от научного стиля (о жанровом своеобразии советской публичной словесности скажем ниже).
   И еще об одной особенности функционирования АКС в текстовом пространстве. Советская риторика (не нормативная учебная дисциплина, а публичная речедеятельность, нормативы которой формировались в практике общения) – это риторика популяризации, упрощения, растолковывания, разъяснения и внушения. Поэтому чрезвычайно важен был прием разнообразных повторов. А.К. Михальская отметила эту особенность в стиле Сталина [Михальская 19966: 98—99]. Повторяться могло любое слово, требующее акцентирования. Но со строгой регулярностью повторяются, нагнетаясь в некоторых частях текста, именно АКС. Чаще всего такое нагнетание происходит в наиболее значимых композиционно и семантически частях текста, итожащих сказанное или формулирующих дефиниции, выводы. Приведем примеры.
   Вопрос. Ленин: Этот вопрос равняется вопросу о судьбе всей социалистической революции в России. Всякий сознательный рабочий и крестьянин думает над этим вопросом. И нетрудно убедиться, что в основе всего строительства социализма лежит теперь продовольственный вопрос(359). Сталин: Авторы записки не уяснили, во– вторых, того, что вопрос об отмирании национальных языков и слиянии их в один общий язык есть не вопрос внутригосударственный, не вопрос победы социализма в одной стране, а вопрос международный, вопрос победы социализма в международном масштабе (572).
   Задача. Ленин: Вот что составляет задачу нашего дня, вот что составляет задачу нашей эпохи. Позвольте мне закончить выражением уверенности, что как эта задача ни трудна, как она ни нова по сравнению с прежней нашей задачей, и как много трудностей она нам ни причиняет, – все мы вместе, не завтра, а в несколько лет, все мы вместе решим эту задачу во что бы то ни стало, так что из России нэповской будет Россия социалистическая (421). Сталин: Задача эта старая, провозглашенная у нас с особой силой еще в 1921 году при замене продразверстки продналогом. Эта задача подтверждена нашей партией на XIV и XV съездах. Важность этой задачи подчеркивается теперь затруднениями на хлебном фронте. Поэтому она, эта задача, должна выполняться с той же настойчивостью, с какой будут выполняться первые две задачи, задача о колхозах и задача о совхозах (514).
   Борьба. Ленин: Мы ведем, кроме борьбы за волю и за землю, борьбу за социализм. Борьба за социализм есть борьба против господства капитала. Ведут эту борьбу прежде всего наемные рабочие, которые прямо и целиком зависят от капитала (115). Сталин: [беднота училась] на всех аренах деревенской общественности бороться с кулаком, но бороться не путем обращения в ГПУ, а путем политической борьбы, путем организованной борьбы (494).
   Победа. Ленин: Надо было отстоять эту победу в гражданской войне. Это заняло около трех месяцев, начиная с победы над Керенским под Гатчиной, продолжая победами над буржуазией, юнкерами, частью контрреволюционного казачества в Москве, Иркутске, Оренбурге, Киеве, кончая победой над Калединым, Корниловым и Алексеевым в Ростове-на-Дону (303). Сталин: Характерная особенность этой помощи со стороны победившей страны состоит не только в том, что она ускоряет победу пролетариев других стран, но также и в том, что, облегчая эту победу, она тем самым обеспечивает окончательную победу социализма в первой победившей стране (468).
   Ошибка. Ленин: Из маленьких расхождений и разногласий выросли большие, как всегда бывает, если на маленькой ошибке настаивать и сопротивляться изо всех сил ее исправлению, или если за маленькую ошибку одного или немногих уцепятся люди, делающие большую ошибку (384). Сталин: Уклон есть начало ошибки, и либо мы дадим этой ошибке развиться, – тогда дело плохо, либо мы эту ошибку подсечем в корне, и тогда опасность ликвидирована (495).
   Таких случаев нагнетения АКС много, они регулярны. Это не просто небрежность стиля, не низкий уровень культуры речи (хотя и такого рода факты в материале встречаются). Это, может быть, часто и не вполне осознанный, но риторический повтор слова с целью его акцентирования. И это, похожее на заклинание, на факт магии слова явление говорит о том, что рассматриваемые слова архетипичны.
   Помимо этих случаев нужно отметить еще и концентрацию разных АКС в значимых частях текста. Приведем два примера.
   Ленин (конец текста): Будем помнить, что близится великая массовая борьба. Это будет вооруженное восстание. Оно должно быть, по возможности, единовременно. Массы должны знать, что они идут на вооруженную, кровавую, отчаянную борьбу. Презрение к смерти должно распространиться в массах и обеспечить победу. Наступление на врага должно быть самое энергичное; нападение, а не защита, должно стать лозунгом масс, беспощадное истребление врага — станет их задачей; организация борьбы сложится подвиж– гибкая; колеблющиеся элементы войска будут втянуты в активную борьбу. Партия сознательного пролетариата должна выполнить свой долг в этой великой борьбе (129). Сталин (начало части доклада): Можно подумать, что работа по руководству социалистическим строительством, работа по проведению в жизнь генеральной линии партии проходила у нас в партии спокойно и плавно, без борьбы и напряжения воли. Но это неверно, товарищи. На самом деле эта работа шла в борьбе с внутрипартийными трудностями, в борьбе со всякого рода уклонами от ленинизма, как в области общей политики, так и в области национального вопроса (558).
   Таким образом, АКС созидают семантико-композиционный каркас текста. Он позволяет развить смысл в нужной модальности (т.е. способствовать обеспечению партийности речи). АКС являются своеобразным (неявным) семантико-композиционным нормативом построения речи в советской логосфере.
   3. Грамматический потенциал слова. Этот признак для АКС не существен, хотя можно указать на широкую реализацию словообразовательных возможностей у некоторых основ (масса, работа, руковод- и др.). Специфика АКС не в их индивидуальном проявлении, а в системном функционировании. К тому же их константный характер делает неуместным формо– и словотворчество.
   4. Синтагматика (сочетаемость) слова. АКС – слова с высокой сочетаемостью. «Словарь сочетаемости слов русского языка» (М., 1983), описывающий самую употребительную лексику, содержит статьи об АКС как о наиболее «сочетаемостных» словах. Самая высокая сочетаемость у АКС борьба (около 250 сочетаний), вопрос (около 150), работа (около 120), враг (около 115). Нет лишь статей об АКС вред, линия, элемент. Это понятно, так как они близки к КСТМ. Кроме того, данный словарь не ориентирован на политическую словесность 20—30-х годов.
   В текстах можно найти довольно много примеров необычной для АКС сочетаемости, говорящей о тенденции к ее расширению. Примеры: гвоздь вопроса; центр тяжести вопроса; вести борьбу по вопросу; вопрос каждого отдельного случая; вопрос равняется вопросу; мы одержали ряд побед <…> на фронте <…> на борьбе с эксплуататорами, на борьбе с саботажем, на борьбе за трудный, тяжелый, но правильный путь социалистического строительства; условия назрели; противопоставлять людей условиям; все силы надо напрячь на дружную работу; работа в Туле должна быть повышена изо всех сил и переведена на военное положение; работа по возвышению рабочего класса; центр тяжести работы; на поприще труда проявлять чудеса героизма и победы; победа политической свободы над классом; преувеличение первоначальной ошибки; прикрыть ошибку; ловить ошибку; правильное проведение партийной линии; неправильности бюрократизма; правильное правительство; правильный суд; правильный лозунг; проводить задачу; проведение задач и вопросов; постановка задачи и т.п.
   Нужно отметить и активную взаимную сочетаемость АКС: условия борьбы, условия для победы, вопрос о работе (борьбе, победе и т.п.,), задача борьбы (работы), борьба масс (товарищей), победа масс (товарищей), успех борьбы, ошибки товарищей, правильная линия, руководство массами, вредный элемент, массовая победа (борьба), вести борьбу по вопросу и т.п.
   Из приведенных примеров уже видно, что АКС заимствуют сочетаемость друг у друга. Это свидетельствует о развитии между ними синонимических отношений (об этом далее), что вообще характерно для советского словаря [Купина 1995]. Примеры: условия назрели (вм. вопросы); все силы напрячь на работу (вм. борьбу); проводить задачу (вм. работу); проведение задач и вопросов; постановка задачи (вм. вопроса); центр тяжести работы, вопроса; партия одержала крупнейшие успехи (вм. победу) и др.
   Еще раз отметим, что это вовсе не показатель уровня культуры речи, вернее, не только и не столько он. Это расширение сочетаемости, свидетельствующее о расширении и символизации значений АКС.
   5. Парадигматика ключевого слова, по Т.В. Шмелевой, проявляется прежде всего в новых синонимических и антонимических связях. Антонимические связи зависят от характера лексического значения слова. Поэтому даже статус ключевого не позволяет некоторым словам иметь антонимы. Что же касается синонимических связей, то их развивают все АКС, причем, как правило, они являются доминантой синонимического ряда.
   Но более показательно то, что все АКС многозначны и развивают полисемию за счет приобретения специфически «советских» новых значений. Чтобы в этом убедиться, нужно обратиться к толковым словарям: XIX века (например, В.Н. Даля), под редакцией Д.Н. Ушакова (1935—1940 гг.) и к первому изданию словаря С.И. Ожегова (1949 г.). Следует при этом обратить внимание, что в толкованиях новых значений принимают участие другие АКС.
   Слово товарищ в словаре В.И. Даля имеет одно значение, в словарях Д.Н. Ушакова и С.И. Ожегова – четыре. Приведем выдержку из словарной статьи ушаковского словаря, содержащую описание нового в значении слова: «1 Человек, действующий, работающий вместе с кем-н., помогающий ему, делающий с ним общее дело, связанный с ним общим занятием, общими условиями жизни, и потому близкий ему <…> // по чему. Человек, к-рого объединяет с кем-н. общность чего-н. (занятий, деятельности, переживаний и т.п.) <…> Т. по классу <…> Т. по партии <…> 2. Член своей политической партии (в языке революционных партий, в особенности – коммунистов). Этот Т. – прекрасно образованный марксист. Поручить дело нескольким энергичным товарищам. Доклад будет сделан товарищем из районного комитета. – На этой (Таммерфорсской) конференции впервые лично встретились Ленин и Сталин. До этого они поддерживали связь между собой письмами или через товарищей. История ВКП(б). // Член советского общественного коллектива, человек, принадлежащий к советскому обществу, всякий, кто, вместе с другими, участвует в общей советской работе (нов.). Дело было поручено трем партийным и трем беспартийным товарищам. 3. То же – при фамилии или звании человека своей (партийной, советской) среды (на письме обычно обозначается сокращенно «тов.» или «т.»; нов.). Вся страна праздновала шестидесятилетие товарища Сталина. Под руководством т. Молотова, бывшего тогда (в 1920 г.) секретарем ЦК КП(б)У, большевики Украины разбили троцкистов и шляпниковцев. История ВКП(б). Клуб имени товарища Крупской. Имена лучших писателей СССР – товарищей Толстого и Шолохова – широко известны в Западной Европе. Обратитесь к товарищу коменданту. «Ответ товарищам колхозникам» (заглавие статьи Сталина). / /При фамилии или звании – обращение к человеку такой среды (нов.). Товарищ профессор, позвольте задать вопрос. Товарищи матери, берегите здоровье своих детей! // Без упоминания имени или звания – обращение к любому взрослому постороннему, незнакомому человеку в советской среде (за исключением случаев, когда и. тест-на или предполагается его принадлежность к чуждой социальной среде; нов. разг.). Т., соблюдайте очередь. Потеснитесь, товарищи, дайте место старушке» [Толковый словарь 1996 Т.4: 719-720].
   В описании первого значения «новизна» проявляется в употребленных АКС и примерах. В описании второго и третьего значений новое все (о чем свидетельствует и помета «нов.»), причем «новизна» эта так значима, что в примерах из советской и партийной жизни не используется традиционное лексикографическое сокращение слова до начальной буквы. Об этом же свидетельствует исчерпывающая полнота примеров.
   Слово вопрос в словаре В.И. Даля однозначно, в словаре Д.Н. Ушакова оно имеет пять значений, в словаре С.И. Ожегова – три. Все значения, кроме первого, основного («предложение, требующее ответа»), новые, из политической речи (по происхождению – из научной, о ее роли в советской логосфере – ниже). В одном из толкований в качестве синонима приводится АКС задача.
   Слово борьба у В.И. Даля имеет одно, у Д.Н. Ушакова и С.И. Ожегова – три значения. Новое значение – «деятельность, направленная на преодоление, уничтожение чего-н.» или «деятельность, направленная к достижению какой-н. цели» [Толковый словарь 1996. Т. 1: 178]. Новое здесь в семе «деятельность», сближающей борьбу с работой. Борьба начинает пониматься как повседневная, даже рутинная, обязательная деятельность.
   Слово победа у Д.Н. Ушакова имеет одно значение, но выделены оттенки, один из которых – «Успех в каком-н. деле <…> стахановцев» [Толковый словарь 1996. Т.З: 320].
   Слово задача у Д.Н. Ушакова имеет три значения (у В.И. Даля – одно с оттенком), новое — «цель; то, что необходимо осуществить» – из политической речи [Толковый словарь 1996. Т. 1: 923].
   Слово работа у В.И. Даля имеет одно значение, у Д.Н. Ушакова – восемь, у С.И. Ожегова – шесть. Новое – «служба, занятие, дело как источник заработка» [Толковый словарь 1996. Т. 3: 1097]. Возникает также «советское» значение «вести работу» (организовывать).
   Слово условие у В.И. Даля имеет одно значение с оттенком, у Д.Н. Ушакова – пять. Новое – «обстановка для какой-н. деятельности, обстановка, в которой происходит что-н.» [Толковый словарь 1996. Т. 4: 990].
   6. Онимическое употребление. Этот признак характеризует именно КСТМ. АКС в качестве онимов выступают редко. Выделяется АКС победа. Им именовались колхозы, заводы, часы, автомашина, оно стало даже личным именем. Борьба и товарищ в первые годы революции могли выполнять онимические функции, но не закрепились в этом качестве в речевой практике. Можно еще отметить участие АКС достижение в аббревиатуре ВДНХ.
   7. Дефиниции. Этот признак существен для АКС. Правда, сами они не выступают в роли единственного объекта определения, они являются средствами метаязыка. Можно выделить три группы де– финиционных высказываний, которые строятся с помощью АКС.
   Во-первых, АКС могут входить в объект определения. Примеры. Ленин: Борьба за землю и за волю есть демократическая борьба. Борьба за уничтожение господства капитала есть социалистическая борьба (115). Сталин: Эти люди не понимают, что советская торговля есть наше родное, большевистское дело, а работники торговли, в том числе работники прилавка, если они только работают честно, – являются проводниками нашего, революционного, большевистского дела (652).
   Во-вторых, АКС выполняют функцию построения дефиниции, они образуют семантико-композиционную схему дефиниционного высказывания. Примеры. Ленин: Коммунизм говорит: авангард пролетариата, коммунистическая партия, руководит беспартийной массой рабочих, просвещая, подготовляя, обучая, воспитывая эту массу («школа коммунизма»), сначала рабочих, а затем и крестьян, для того, чтобы она могла придти и пришла к сосредоточению в своих руках управления всем народным хозяйством (388). Сталин: А между тем нетрудно понять, что вопрос о правом уклоне есть вопрос об основной линии нашей партии, есть вопрос о том, правильна или неправильна та перспектива развития, которая дана нашей партией на XV съезде (521—522).
   В третьих, АКС могут выполнять функцию средства толкования друг друга (см. примеры из словарей в п. 5). Приведем еще пример истолкования АКС руководство. Сталин: Что требуется для того, чтобы наладить руководство по-новому? Для этого требуется прежде всего, чтобы наши хозяйственные руководители поняли новую обстановку, изучили конкретно новые условия развития промышленности и перестроили свою работу сообразно с требованиями новой обстановки (598).
   8. Языковая рефлексия. Под этим понимается выражение сознательного, критического отношения к слову. АКС принадлежат коллективному бессознательному, поэтому лишены данного признака. В советской риторической практике АКС обладали определенным автоматизмом употребления. Но они становятся заметны, если наблюдатель отстраняется от данной логосферы, смотрит на нее (хотя бы отчасти) со стороны. При этом наблюдатель (которым может быть и человек, выступающий в амплуа советского ритора) выделяет в потоке слов именно АКС, ощущая их символизм. Этот символический смысл указывает на значимость слова-понятия в советской логосфере. Вот примеры отстраненного восприятия АКС.
   К. Бальмонт: «…понятие Родины, которая выше всяких личностей и классов, и всяких отдельных задач…» (цит. по [Аверченко 1991: 319]).
   И. Ильф и Е. Петров: «Итак, товарищи, — продолжал профессор, – начнем с поэзии. Что мы имеем на этом фронте? Что говорят цифры? По последним данным, число поэтических работников составило за истекший год 167 человек… Опубликовано было 1875 стихотворений, охвативших все актуальные вопросы современности. Из важных вопросов остался неосвещенным только вопрос хулиганства в детских кинотеатрах, но по имеющимся у меня достоверным сведениям известный поэт, товарищ Паисия Хлопотулина уже отображает этот вопрос в отдельной поэме» [Ильф, Петров 1989: 226—227]. В «торжественный комплект» из романа «Золотой теленок», сатирический образ советской газетной риторики, авторы включили слова трудящиеся, ошибки, враг (см. Приложение 8.5).
   В более позднее время, в 60-е годы, К.И. Чуковский в книге «Живой как жизнь» в качестве символа канцелярита привел слово вопрос в своих примерах: 1) в ресторане официанту: «А теперь заострим вопрос на мясе», 2) плачущей девочке: «Ты по какому вопросу плачешь?» [Чуковский 1990: 575—576].
   В «Доме на набережной» Ю. Трифонова герою ночью звонит приятель «допотопных времен» (30-х гг.) и ерничает: «Интеллигенция об эту пору еш,е не ложится <…> Решает вопросы» [Трифонов 1978: 378].
   В рассказе «Оладьи тридцать седьмого года» Ф. Искандер изобразил один из речемыслительных стандартов того времени – допрос – в бытовой конситуации. В авторской речи, с одной стороны, имитирующей речемысль советского человека, а с другой, иронизирующей над ней, он в качестве символа ее употребил то же слово вопрос: «Мальчик обрадовался, что сам собой уладился вопрос о пропавшей оладье, и побежал домой». Заканчивается рассказ фразой: «В вопросе о мышах тоже ему не хватало ясности и твердости» [Искандер 1997: 463-464].
   9. Языковые игры. Эта форма речевой деятельности в советской культуре неуместна. Соответственно и АКС как инструменты или объекты игры не использовались.
   Таким образом, АКС безусловно являются ключевыми словами, отличающимися и от КСТМ, и от идеологем (советизмов). Это константы советской логосферы, образующие механизм речемыслительной деятельности ритора. Они составляют основу логоса советского образа ритора. Специфика АКС проявляется лишь тогда, когда они выступают в системе, для советской логосферы характерна активизация не отдельных АКС, а системы АКС.
   Теперь обратимся к проблеме состава и структуры словаря (системы) АКС (как это сделано для КСТМ Т.В. Шмелевой).
   Т.В. Шмелева о жанровой специфике советской логосферы говорит так: «Остановившись на жанрах предъявления обществу политика, отметим, что они в разные эпохи жизни советского государства были сориентированы на неполитические сферы общения – научную, бытовую, эстетическую. В результате складывался нужный образ автора-политика. Так, Ленин и его продолжатель в этом отношении Сталин предпочитали жанр научной статьи, афоризма, формирующие образ «основоположников учения», повышающего статус предъявляемых решений как научно обоснованных, результатов передовой научной мысли. Хрущев, как бы отталкиваясь от этого, предстал как «мастер разговорного жанра», предпочитающий устную, как бы спонтанную речь, символизирующую близость к народу, народную смекалку и то, что в народе называется «за словом в карман не полезет».
   Торжественная речь с трибуны – излюбленный жанр Брежнева, создавший бы ему образ тамады, если бы не мемуары, «внесшие в него черты мудрого писателя» [Шмелева 1994: 56].
   Сопоставим с этими словами рассуждение В.Н. Турбина: «Убежден: тоталитаризм представляет собой интереснейшую филологическую проблему, некий странный этап в истории жизни слова. В изучении его лингвистика должна сомкнуться с поэтикой, с бытованием речевых жанров. Доклад, фельетон и песня, de facto в обиходе народа оставались лишь эти жанры, дополняющие друг друга и порою странно друг в друга переходящие, ибо появлялись популярные массовые песни, развивающие, а то и просто повторяющие какой-либо тезис очередного доклада» [Турбин 1994: 354].
   Сопоставив эти суждения и данные, приводимые А.М. Селищевым [Селищев 1928], со сказанным выше о демократическом централизме, можно заключить, что советская словесная культура образуется двумя потоками – научно-деловым и ораторским. Научная стилистика была ассимилирована деловой, и деловое, документное начало со временем вытеснило ораторское.
   Это своеобразие советской словесности отразилось и на составе словаря АКС. Из двадцати АКС по крайней мере пять — товарищ, успех, враг, достижение, опасность — из ораторской составляющей; остальные (большинство) – из научно-деловой речи.
   По структуре словарь АКС распадается на пять функционально связанных в единую коммуникативную систему групп.
   1. Теоретические категории: вопрос, задача, условие, обстановка, линия, основа. Потенциальные члены словаря АКС: момент, положение, цель и т.д.
   2. Обозначения людей: товарищ, масса, элемент, враг. Сюда же относятся руководитель, работник, вредитель (члены их лексических гнезд входят и в другие группы). Потенциальные члены: кадры, классы, рабочий, крестьянин и т.д.
   3. Обозначения действий: борьба, работа, победа, руководить.
   4. Обозначения атрибутов действий: успех, достижения, ошибка, вред, опасность. Потенциальные члены: уклон, недостатки, самотек и т.д.
   5. Обозначение оценки (модальность): правильн(-о, -ый, -ость) – неправильн(-о, -ый, -ость).
   В первой группе может быть выделена подгруппа со значением «элементарное»: основа, элемент (не название лица); потенциальные члены: минимум, краткий. Н.А. Купина отметила значимость для советского словаря этой подгруппы: «При этом сема «элементарное» (минимум, грамота, краткий) идеологически принципиальна: догмы осваиваются механически и не предназначены для глубокого осмысления. Таким образом, политические знания фактически приравнены к политическим примитивам» [Купина 1995: 16].
   Пятая группа реализуется в текстах в максимально широкой семантической оппозиции «позитивное – негативное». Эти АКС соотносятся со всем составом словаря, структурируя его. С этой точки зрения словарь АКС распадается на три группы: 1) АКС, имеющие только позитивную модальность (правильн-): масса, победа, успех, достижение; 2) АКС, имеющие только негативную модальность (неправилен-): враг, вредитель, вред, опасность, ошибка; 3) АКС, имеющие либо позитивную, либо негативную модальность: все остальные.
   Эта структура – семантический и композиционный каркас речедеятельности советского ритора. Она представляет собой предельно упрощенный, примитивизированный риторический «минимум» марксизма-ленинизма. Из состава словаря АКС формируются топосы советской риторики. Например, возможны такие общие места: борьба до победы; товарищи по борьбе (работе); правильное понимание условий (обстановки) позволяет правильно ставить задачу (вопрос), проводить линию; цель (задача) борьбы – победа над врагом; вредные элементы – опасность; непонимание опасности – ошибка (вред); неправильное (по отношению к линии партии) понимание обстановки (условий) – опасность, ошибка, вред; партия (товарищи) руководит массой; партия (товарищи) учится у массы и т.п. Как видим, эта топика – из пафоса: она довольно точно согласуется с системой оценки человека.
   По этим и подобным топосам, образованным с помощью словаря АКС, ритором создавалась речь. Они же лежали в основе советской афористики (паремий, лозунгов), формировавшей советский этикет – правила речевого поведения ритора. С помощью этих же риторических средств осуществлялось и расположение речирассуждения (хрии); в этих же рамках происходило и исполнение речи. Вот пример такого рода хрии, которая строится на АКС и произведенных из них топосах. Это своего рода схема теории марксизма-ленинизма, из нее можно эту теорию вывести, или, наоборот, теория может свертываться в такие хрии (цифры в тексте обозначают композиционно-смысловые части хрии: 1) противное, 2) парафразис, 3) причина и следствие).
   Сталин: «(1) Некоторые думают, что достаточно выработать правильную линию партии, провозгласить ее во всеуслышание, изложить ее в виде общих тезисов и резолюций и проголосовать ее единогласно, чтобы победа пришла сама собой, так сказать, самотеком. Это, конечно, неверно. Это большое заблуждение. Так могут думать только неисправимые бюрократы и канцеляристы. (2) На самом деле, эти успехи и победы были получены не в порядке самотека, а в порядке ожесточенной борьбы за проведение линии партии. Победа никогда не приходит сама – ее обычно притаскивают. Хорошие резолюции и декларации за генеральную линию партии – это только начало дела, ибо они означают лишь желание победить, но не самую победу. После того, как дана правильная линия, после того, как дано правильное решение вопроса, успех дела зависит от организационной работы, от организации борьбы за проведение в жизнь линии партии, от правильного подбора людей, от проверки исполнения решений руководящих органов. (3) Без этого правильная линия партии и правильные решения рискуют потерпеть серьезный yui,ep6. Более того: после того, как дана правильная политическая линия, организационная работа решает все, в том числе и судьбу самой политической линии, ее выполнение или ее провал» (664).
   АКС, формируя советский ОР, описывает, хотя и довольно приблизительно, составляющие этого образа – этос, пафос, логос. Можно сказать, что система АКС отражает всю сферу советского ОР в ее триединстве. Рассмотрим соответствие составляющих ОР (этоса, пафоса, логоса) и АКС (табл. 18).

   Таблица 18
   Соотношение ОР и АКС


   Составляющие ОР описываются не отдельными АКС, а наборами, которые могут иметь общие члены. Особое место среди АКС занимает правильн—неправильн как модальность, реализующая партийность ритора. Поэтому оно входит не только в этос, но и в пафос и в логос ритора. Партийность, таким образом, определяется не только самой оценкой, модальностью речи, но и строем речемыслительной деятельности, наличием системы АКС. Партиен тот, кто думает и говорит по-партийному, т.е. в определенном риторическом режиме.
   В заключение рассмотрим вопрос о культурно-историческом значении советской логосферы, риторики и их элемента – системы АКС. В исследовании А.Б. Ковельмана «Риторика в тени пирамид» анализируется процесс упрощения, вульгаризации, демократизации элитной античной культуры в Египте времени заката Римской империи и риторика как инструмент этой деятельности: «Риторика сыграла огромную роль в «вульгаризации» античной культуры, в доведении ее до широких масс. Платон и Аристотель «в натуре» не годились для этой цели. Сложные построения, силлогизмы не могли заинтересовать сельских писцов. Риторика предлагала нечто иное – «общие места», штампы, ходячие истины, броские «лозунги» [Ковельман 1988: 152].
   Сложную и недоступную широким массам элитную культуру с помощью риторики можно было упростить, сделать доступной, хотя, конечно, и неадекватной оригиналу. Риторика, таким образом, разрушая, созидала новое, упрощенное знание, играла просветительскую, наряду с разрушительной, роль.
   Ситуации Древнего Египта (слом античной и рождение христианской культуры) и России начала XX века культурно-исторически несопоставимы, но типологическая аналогия правомерна. Не случайно А.Б. Ковельман цитирует Ленина (слова выделены автором. – АР.): «Заслуги риторики в пробуждении самосознания и рефлексии огромны. Она не только доносила до широких масс мысли философов, она учила рассуждать и теоретизировать. Произошла теоретизация обыденного мышления, столь ярко охарактеризованная В.Н. Лениным для другой эпохи: «…во всех классах общества, среди самых широких масс пробудился интерес к глубоким основам всего миросозерцания» [Ковельман 1988: 153—154].
   Рождавшаяся социалистическая культура, по сравнению с раннехристианской, была, конечно, значительно более разрушительна (и потому, что объектов разрушения было больше), но все же не абсолютно нигилистична. Она находила в старой культуре позитивное (со своей точки зрения) содержание, и это содержание (являвшееся лишь частью старой культуры) упрощалось, вульгаризировалось. Теоретическим аппаратом новой культуры был марксизм-ленинизм – риторическая (пропагандистская) интерпретация учения К. Маркса. Основным инструментом упрощения служила риторика, упрощавшая учение до «политграмоты».
   Ленин понимал ситуацию и много сделал для становления социалистической риторики. Он обосновал принцип партийности советской словесной культуры (модальность), сформулировал принцип демократического централизма (этос), развил учение о классовой борьбе, связав его с партийностью (пафос), заботился о создании языка новой культуры (логос). Эта последняя сторона его деятельности выразилась и в инициативе создания нового нормативного толкового словаря, и во внимании к выработке стиля – заметка «Об очистке русского языка» и множество высказываний о языке и стиле новой риторики. Например: «Уметь говорить просто и ясно, доступным массе языком, отбросив решительно прочь тяжелую артиллерию мудреных терминов, иностранных слов, заученных, готовых, но непонятных еще массе, незнакомых ей лозунгов, определений, заключений» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 14: 92].
   Деятельность самого Ленина – это деятельность не столько ученого и мыслителя, сколько основоположника топики и риторики социалистической логосферы. В этом смысле интересно суждение Ф. Искандера: «Он чертит бесконечные круги, а иногда и виртуозные зигзаги конькобежца, но все это происходит на одном уровне, на одной плоскости.
   Но то, что естественно для конькобежца, неестественно для мыслителя. Мыслитель интересен нам тем, что он шаг за шагом углубляется в поиски истины. Нам интересен путь этого углубления, потому что это творчество, потому что он сам не знает, куда поставить ногу, делая следующий шаг. Мы видим, как он нащупывает твердую опору, вот нащупал и двинулся дальше.
   Ленин заранее знает, что углубляться некуда и незачем. Он, конечно, умен в узком смысле. Ленин постоянно здрав внутри безумия общей идеи. Поражает противоречие между энергией его ума и постоянной банальностью мыслей. Обычно у больших мыслителей нас восхищает сочетание энергии ума с большой мыслью. Нам представляется это естественным. Именно энергия ума добрасывает мысль до изумляющей высоты» [Искандер 1993: 9].
   «Круги» и «зигзаги» – это риторическое воплощение «общей идеи», «банальность мыслей» – риторическая форма мысли. «Мыслителем» Ленин и не стремился стать, он лишь проводил риторическую обработку марксизма и воплощал ее в практику, прекрасно зная, «куда поставить ногу». «Мыслителем» его «сделала» советская культура.
   Сталин, добросовестно продолжая дело Ленина, тоже был не «мыслителем», а разработчиком той же риторики. Он оттачивал ее догматику (топику), развивал риторические формы и неутомимо разъяснял массам это нехитрое содержание. Когда окружающие поражались точности, ясности и глубине его мысли, это была реакция на риторическое упрощение, делавшее доступным ранее недоступное и непонятное содержание. Именно об этих сталинских качествах сказал В.Н. Турбин: «Тут – сплошной Беломорско-Балтийский канал: весь вопросно-ответный, катехизисный строй партийной риторики ведет к выводам; эти выводы – как бы выход в житейское море. Вопрос – шлюз, ворота которого, отворяясь и закрываясь, поднимают слушающих то выше и выше (достижения и успехи), то спускают их по нисходящей (недостатки, недоработки). И во всем – прямизна, делающая канал отграниченным водным пространством, заключенным в рамку каменных берегов, исключающую опасные заводи, старицы и прочие каверзы прихотливой природы. Я всерьез утверждаю, что победою над многочисленными партийными оппозициями Сталин был в огромной степени обязан гениально найденному и в совершенстве разработанному им риторическому жанру: докладу. Речи жалких его противников, им поверженных, сломленных и отброшенных «путаников» – это все-таки именно речи. Они тоже именовались докладами. Содокладами. Но в них было, теплилось что-то от речи-реки: прихотливая ассоциативность, имитация импровизаций, каламбуры. Их структура находилась в комическом противоречии с их партийной марксистской лексикой, но она была гибкой, подвижной. В них еще хранились традиции вольной русской риторики XIX столетия. На фоне канализированной речи Сталина все фиоритуры их выглядели беспочвенной болтовней» [Турбин 1994: 21].
   Конструктивным элементом этой риторики, созидающим её риторический идеал и ОР, и является система АКС. Свидетельство этому – высказывание самого Ленина (слова выделены нами. – АР.): «Диктатура пролетариата, если перевести это латинское, научное, историко-философское выражение на более простой язык, означает вот что: только определенный класс, именно городские и вообще фабрично-заводские, промышленные рабочие, в состоянии руководить всей массой трудящихся и эксплоатируемых в борьбе за свержение ига капитала, в ходе самого свержения, в борьбе за удержание и укрепление победы, в деле созидания нового, социалистического общественного строя, во всей борьбе за полное уничтожение классов» (449). «Более простой язык» – это пропагандистская риторика для масс, не владеющих иностранными языками и научной терминологией (вспомним тревогу Ленина по поводу иноязычных слов в русском языке). Состав же «языка» (система АКС) продемонстрирован приведенной дефиницией.
   Таким образом, система АКС – это реализация партийности в логосе советского ОР. В отличие от КСТМ и идеологем (советизмов), АКС – константы советской логосферы. Они выполняют свою функцию в системе, а не порознь, поэтому они практически не устаревают. Правда, некоторые АКС со временем становятся менее значимы, теснимы синонимами (например, масса, массы уступают место трудящимся, народу), но это объясняется сдвигами в самой культуре. Некоторые АКС сближаются с КСТМ (например, вред) — это свидетельствует о том, что между этими множествами ключевых слов резких границ нет.
   АКС организуют советскую логосферу не только в политической словесности, но, в соответствии с принципом партийности, во всей прозе, примеры чего найти нетрудно.


   Вопросы

   • В чем проявляется архетипичность АКС?
   • Как АКС обеспечивают партийную модальность речи?
   • Какова эволюция семантики АКС «товарищ»?
   • Какова структура словаря АКС?
   • Какова роль риторики в советской культуре?
   • В чем значение риторической деятельности Ленина и Сталина по построению советской культуры?
   • Какова роль АКС в советской риторике и в организации речемыслительной структуры советского ОР?




   Глава III
   СОВЕТСКИЙ ОБРАЗ РИТОРА: ПЕРЕМЕННЫЕ ХАРАКТЕРИСТИКИ


   1.
   СОЦИОКУЛЬТУРНЫЕ типы СОВЕТСКИХ РИТОРОВ


   Советская культура принципиально гетерогенна: она формировалась и существовала в «единстве и борьбе» двух культурно– исторических нормативов, двух культурных моделей. Впервые об этом определенно сказал В. Паперный [Паперный 1996]. Он описал и проанализировал общесемиотические различия между этими культурными моделями, но материал его работы – архитектура, языковые и речевые явления не входили в предмет его анализа (хотя нередко и отмечались). Принимая разделение В. Паперным советской культуры на культуру 1 (К1) и культуру 2 (К2) и распространяя его на область логосферы, следует выделить два культурно-исторических типа советского ритора – ритор 1 (Р1) и ритор 2 (Р2) – и два риторических норматива – образ ритора 1 (ОР1) и образ ритора 2 (ОР2). Эти термины применимы только к описываемому времени. В речевом аспекте Р1 представляют элитарную речевую культуру, Р2 – среднелитературную [Гольдин, Сиротинина 1997]. Две указанные культурные модели обычно связываются соответственно с 20-ми и с 30-ми годами. Однако мы сосредоточим внимание не столько на временном, сколько на типологическом аспекте различий.
   История. Р1 – это «ленинская гвардия», профессиональные революционеры, составившие основу, руководящую структуру ленинской партии нового типа. Они опирались на традиции русских революционеров. Л. Троцкий описывает историческое становление Р1: «Первое поколение русской социал-демократии, возглавлявшееся Плехановым, начало свою критическую и пропагандистскую деятельность в начале восьмидесятых годов. Пионеры исчислялись единицами, затем десятками. Второе поколение, которое вел за собой Ленин (он был на 14 лет моложе Плеханова), выступило на историческую арену в начале девяностых годов. Социал-демократы начали насчитываться сотнями. Третье поколение, состоявшее из людей лет на десять моложе Ленина, включилось в революционную борьбу в конце прошлого и в начале нынешнего столетия. К этому поколению, которое уже привыкало считать тысячами, принадлежали Сталин, Рыков, Зиновьев, Каменев, автор этой книги и другие» [Троцкий 1995: 229]. В этой цитате Сталин упоминается в числе тех, кто представлял собой Р1. Таковым он и был в начале своего пути революционера. Впоследствии же он стал представителем и риторическим идеалом Р2. Вообще, нужно сказать, вожди, Ленин и Сталин, воплощая собой риторические идеалы Р1 и Р2, совмещали в себе черты разных культурных моделей – К1 и К2 в разной, разумеется, степени.
   Р1 – интеллигенты. Профессиональные революционеры из народа, входя в партию, этически и риторически ассимилировались, равняясь на ОР1. Из Р1 сформировался политико-административный аппарат Советского государства 20-х годов.
   В 20—30-х годах появляется четвертое, если продолжать периодизацию Троцкого, поколение риторов, идущее на смену «старым революционерам». Это так называемая «сталинская гвардия» или, по определению М. Восленского, номенклатура. Из этого поколения и формируются Р2. По социальному происхождению – это люди массы.
   Социальная принадлежность и состав риторов. Р1 по социальной принадлежности и по стилю речемысли интеллигенты. И хотя Ленин, создавая организацию профессиональных революционеров, старался порвать связи с этикой и логосом интеллигенции и сформировать политическую структуру нового, по существу военного типа (дисциплина, единство, исполнительность), – культурные свойства Р1, просветителя и руководителя пролетариата, все же были более интеллигентские, чем пролетарские. Это было неизбежно, так как основную задачу партии в то время – внести марксизм в массы – могла выполнить лишь интеллигенция. Массы самостоятельно «поднимались» лишь до экономической борьбы и вырабатывали лишь тред-юнионистское сознание. Этим обстоятельством определяются, как увидим, многие свойства этоса, пафоса и логоса ОР1.
   Р2 по происхождению и культуре, «симпрактической» (см. [Глебкин 1998]), – люди массы: прежде всего крестьяне, рабочие (из крестьян) и даже мелкая буржуазия («маскировавшаяся» под беднейшие слои населения). Их этика и риторика были новыми, советскими, от ОР1 ими было взято лишь то, что не носило печати интеллигентского прошлого. Наоборот, культивировались черты простонародные, противопоставляемые «барским замашкам».
   Состав Р1 и Р2 также был различен. Р1 – это в основном партийцы (профессиональные революционеры и воспитанные ими кадры). Они выполняли функцию политического руководства (осуществляли власть). Военная же, управленческая, культурная деятельность (специализированные сферы жизни) была доверена в основном «спецам» – профессионалам, контроль над которыми и осуществляли Р1 (институт комиссаров). Таким образом, старая интеллигенция могла становиться Р1 факультативно.
   Р2 – это партийные риторы, овладевшие к тому же различными профессиональными навыками, они пришли на смену как «спецам», так и комиссарам. Специалисты, советская интеллигенция, становились Р2 не факультативно, но обязательно.
   Функционально-риторические различия Р1 и Р2. Р1 продолжали традиции русских революционеров-пропагандистов и наследовали их основные качества. «Собственно пропагандистская деятельность, тесно связанная с массовой русской по языку школой, начинается с 60-х годов, организуется тайными обществами, имеющими своими источниками семейно воспитанную интеллигенцию – наследников «порядочных людей», не обеспеченных нетрудовыми доходами. Образ русского пропагандиста в своих истоках предполагает бескорыстие (почти монашеское), материалистическое мировоззрение, товарищество в тайном обществе, борьбу за народное благо, нередко основанную на аргументах из Священного Писания. Образ пропагандиста предполагает также жертвенность, склонность принести во благо другим (народу в целом особенно) свою жизнь и свои труды.
   Русский пропагандист настроен всегда противоправительственно и агитирует за свободу от данного правительства. Он всегда против государственной идеологии и критикует тексты, в которых она отражается. Этот образ не только был действен до 1917 года и в традициях ленинской гвардии, но и продолжал действовать у идеологов диссидентского движения 60—70 годов. Действует он и сейчас (в лице Максимова, Зиновьева, Лимонова и др.)» [Рождественский 1997: 215].
   Р1, ориентированные на этот образ, были ораторами – разоблачителями, обличителями, разрушителями (см. Приложение 1.1, 1.2, 1.3, 1.4, 1.5, 2, 3, 7.1, 7.2). Их главный жизненный принцип – революционность (ср. идею перманентной революции Троцкого). «Риторические идеи XX в., на основании которых строился тоталитарный режим, отличались революционностью. Под революционностью теория риторики понимает то, что идеи стилеобразующего пафоса возобладали над идеями пафоса управления…» [Рождественский 1997: 403].
   Р2 в функционально-риторическом отношении – управленцы. Их пропагандистская работа велась не устным словом, а документом. Ленин по этому поводу замечал, что нужно переходить от пропаганды словом к пропаганде делом. Сталин на XII съезде партии в 1923 г. так говорил о требованиях к Р2: «…необходимо подобрать работников так, чтобы на постах стояли люди, умеющие осуществлять директивы, могущие понять директивы, могущие принять эти директивы, как свои родные, и умеющие проводит ь их в жизнь. В противном случае политика теряет смысл, превращается в махание руками» [Двенадцатый съезд 1968: 63].
   Что касается структуры, состава и численности организации Р2, то они еще более милитаризовались по сравнению с ленинской организацией профессиональных революционеров: <<В составе нашей партии, если иметь в виду ее руководящие слои, имеется около 3—4 тысяч высших руководителей. Это, я бы сказал, – генералитет нашей партии. Далее идут 30—40 тысяч средних руководителей. Это – наше партийное офицерство. Дальше идут около 100—150 тысяч низшего партийного командного состава. Это, так сказать, наше партийное унтер-офицерство» [Сталин 1939: 522].
   Взаимоотношения PI и Р2. К2 по отношению к К1 вела себя агрессивно, «пожирала» ее, по выражению В. Паперного. Так же агрессивно были настроены к Р1 пришедшие им на смену Р2. Противостояние между ними наметилось сразу. Р1, назначенные после революции на ответственные хозяйственные посты, не отвечали требованиям, предъявлявшимся к управленцам. Ленин был очень озабочен этим обстоятельством: «Очень и очень многие коммунисты, прошедшие великолепно школу подпольной работы, испытанные и закаленные борьбой, не хотят и не могут понять всей значительности этого перелома, этого перехода, когда из агитатора-пропагандиста он становится руководителем агитаторов, руководителем гигантской политической организации» [Ленин 1956: 308].
   Р1, революционеры-ораторы со стилеобразующим пафосом, в условиях строительства вызывали к себе подозрительное отношение, как правило, признавались врагами народа и репрессировались. Вот характерная оценка Р1 с позиций Р2: «Один тип работников это люди с известными заслугами в прошлом, люди, ставшие вельможами, люди, которые считают, что партийные и советские законы писаны не для них, а для дураков. <…> Они надеются на то, что Советская власть не решится тронуть их из-за их старых заслуг. Эти зазнавшиеся вельможи думают, что они незаменимы и что они могут безнаказанно нарушать решения руководящих органов. Как быть с такими работниками ? Их надо без колебаний снимать с руководящих постов, не взирая на их заслуги в прошлом (возгласы: «Правильно!»). Их надо смещать с понижением по должности и опубликовывать об этом в печати (возгласы: «Правильно!»). Это необходимо для того, чтобы сбить спесь с этих зазнавшихся вельмож-бюрократов и поставить их на место. Это необходимо для того, чтобы укрепить партийную и советскую дисциплину во всей нашей работе (возгласы: «Правильно!» Аплодисменты)» [Ленин, Сталин 1935: 666—667].
   Обратим внимание на следующее. Говорится о нарушении законов (директив), т.е. о недопустимом (с точки зрения К2) критицизме. Отрицаются старые (революционные, стилеобразующие) заслуги как аргументы. Эти заслуги уже оцениваются негативно (в связи с Р1). Снимать с должности предлагается для поддержания порядка и для наказания (для воспитания других), а не потому, что Р1 плохо работают (об этом даже не упоминается). Реакция аудитории проявляется даже в аплодисментах. Все это свидетельствует о том, что Р1 воспринимаются Р2 не как товарищи, а как враги (или, по крайней мере, «неясные»),
   Р1 между тем стремились сохранить именно товарищеские отношения, согласно этике русской революционной интеллигенции. Но Р1 критически воспринимали то «новое», что появилось в облике советского ритора. Сталинские слова о генералитете, офицерстве и унтер-офицерстве партии были им чужды. В Р2 они замечали ненавистные русскому интеллигенту «пошлость и мещанство» (или «мелкобуржуазную стихию»), «Ненависть к пошлости и мещанству служила <.„> одним из главных побудительных мотивов в действиях русской интеллигенции (в особенности, так называемой «леворадикальной» интеллигенции) и определяла многое даже в ее философских и эстетических установках» [Глебкин 1998: 155]. Вот иллюстрирующее такое отношение к Р2 высказывание типичного Р1 – Троцкого (слова выделены нами. – АР.): «Нередко отдельные, случайно вырвавшиеся замечания Калинина, Ворошилова, Сталина, Рыкова заставляли тревожно настораживаться. Откуда это? спрашивал я себя. Из какой трубы это прет? Прийдя на какое-нибудь заседание, я заставал групповые разговоры, которые при мне нередко обрывались. В разговорах не было ничего, направленного против меня. Не было ничего противоречащего принципу партии. Но было настроение моральной успокоенности, самоудовлетворенности и тривиальности. У людей появлялась потребность исповедываться друг другу в этих новых настроениях, в которых не малое место, к слову сказать, стал занимать элемент мещанской сплетни. Раньше они стеснялись не только Ленина и меня, но и себя. Если пошлость прорывалась наружу, например, у Сталина, то Ленин, не поднимая низко склоненной над бумагой головы, чуть-чуть поводил по сторонам глазами, как бы проверяя, почувствовал ли еще кто-либо другой невыносимость сказанного. <…> Хождение друг к другу в гости, прилежное посещение балета, коллективные выпивки, связанные с перемыванием косточек отсутствующих, никак не могли привлечь меня. Новая верхушка чувствовала, что я не подхожу к этому образу жизни. Меня даже и не пытались привлечь к нему. По этой самой причине многие групповые беседы прекращались при моем появлении, и участники расходились с некоторым конфузом за себя и с некоторой враждебностью ко мне. Вот это и означало, если угодно, что я начал терять власть.
   Я ограничиваюсь здесь психологической стороной дела, оставляя в стороне социальную подоплеку, т.е. изменения анатомии революционного общества. В последнем счете решают, конечно, эти изменения. Но непосредственно приходится сталкиваться с их психологическими отражениями. <…> Сплетничая за бутылкой, или возвращаясь с балета, один самодовольный чиновник говорил по моему адресу другому самодовольному чиновнику: «у него только перманентная революция на уме». С этим тесно связаны обвинения в неартельности, в индивидуализме, в аристократизме. «Не все же и не всегда для революции, надо и для себя», – это настроение переводилось так: «долой перманентную революцию!». Протест против теоретической требовательности марксизма и политической требовательности революции постепенно принимал для этих людей форму борьбы против «троцкизма». Под этим флагом шло освобождение мешанина в большевике» [Троцкий 1990 Т. 2: 244—246].


   Вопросы

   • Что такое гетерогенность советской словесной культуры?
   • Каковы признаки, разграничивающие два поколения советских риторов (P1 и Р2)?
   • В чем причина антагонизма P1 и P2?



   2.
   Этос ОР1 и ОР2


   Различия в этосе ОР1 и ОР2 проявляются в отношениях ритора и аудитории.
   Аудитория советского ритора – это, во-первых, массы (или: масса, народ, трудящиеся) и отчасти эксплуататоры (царизм, помещики, буржуазия). С течением времени данная часть аудитории изменилась: в массах перегруппировываются классы, меняется их количественный и качественный состав, эксплуататоры уходят из сферы непосредственного общения, но актуализируются враги из своих. Во-вторых, это партия (партийные массы), состав и структура которой тоже изменялась.


   2.1. Ритор и массы

   Функция Р1, по Ленину, это привнесение в массы классового сознания и элементов (основ) марксизма. Р1 преобразовывали диффузные, стихийные массы в исторический субъект, активную социальную силу, выделяя из масс пролетариат как авангард этого исторического субъекта. Р1, выполняя с помощью агитации и пропаганды свою историческую функцию, стремились максимально сблизиться с массами на основании общности классовых интересов и классового сознания. Созидание нового исторического субъекта приводит к созданию (через социальную революцию) нового общества. В терминах теории мифологии М. Ямпольский так характеризует ситуацию общения ритора и масс: «Он стоит рядом с толпой, но не смешивается с ней, помещаясь немного в стороне и над слушателями. Поскольку слово его отмечено по преимуществу тавтологической пустотой, сама его фигура приобретает особое значение. Он ведь не просто обращается к собравшимся, он говорит за собравшихся. Его голос, звучащий со стороны, производит особый эффект узнавания. Люди узнают в нем собственную историю, собственные корни, обнаруживают в этом голосе себя. Это голос, которому удается стать голосом каждого, при этом сохраняющего молчание. Мифологический голос действует лишь в той мере, в какой он может быть присвоен каждым присутствующим, и это молчаливое присвоение голоса Другого и есть момент приобщения к общему мифу, момент основания нового сообщества» [Ямпольский 1997: 55].
   Нужно отметить, что Р1 для масс и чужой (барин, образованный), и свой («пришел в народ»). Поэтому Р1 (и соответственно ОР1) приобретают принципиальную двойственность: функционально, классово-социально он в глазах массы свой, он выражает ее интересы, он формирует их общий этос и пафос; культурно-исторически же он чужой – у него иной логос, сформированный интеллигентской традицией. «По мнению Мишле, гений должен быть двойным человеком, «homo duplex»: он должен сочетать инстинктивную простоту представителя народа с высшей рефлексией» [Ямпольский 1997: 57]. По воспоминаниям «простых людей», Ленин воспринимался и как «родной», и как человек, обладающий высшим, недоступным массам знанием (заметим, Сталин, «родной», воспринимался как ритор, умеющий сделать это высшее знание доступным).
   Функция Р2 была иной – управление массами («руководство»). Классовое сознание уже внедрено в массы, необходимо лишь ликвидировать неграмотность и поставить регулярное обучение политграмоте, в результате чего и начинается массовое формирование Р2. Они люди массы, воспитанные Р1, они продолжают дело Р1 и заменяют их. Они воспринимаются массами как свои, их логос понятен (политграмота вполне доступна широким массам). Р2 – это свой, а не чужой голос, голос массы. «Высшая рефлексия» в ОР2 отсутствует. Сталин «в большой мере обладал талантом немногословия, и в этом отношении был уникальным человеком в стране, в которой все слишком много говорили» [Грей 1995: 80]. ОР2, как и Р2, был лишен двойственности, и это способствовало тому, что массы воспринимали его с большим доверием, чем ОР1. Он был целен, прост, понятен. В. Паперный отмечает большую близость К2, по сравнению с К1, архетипам народного сознания [Паперный 1996: 35-36].
   Об этом говорит и то, что социалистический реализм был более близок массовому сознанию (как массовая культура), чем авангардизм 20-х или 60-х годов. Об этом же говорят (в своем аспекте) и современные исследователи советской социальной истории: «…государственная функция контроля была слабее, чем обычно думают, а общество не было таким уступчивым, как принято считать. Точнее говоря, политика советского государства (возможно даже террор) имела социальный резонанс; партийно-государственные инициативы были отчасти реакцией на реальные (и воображаемые) социально-экономические условия; политика центра иногда отражала инициативы, поступающие снизу; подразделения внутри аппарата сознательно обращались за поддержкой к определенным слоям общества; народная культура во многом формировала общество и правительство, особенно в 30-е гг.; профессиональные группы не без успеха защищали свою независимость и этику» [Холмс 1994: 35—36].
   Наоборот, двойственность (и даже намек на нее) ОР1 начинает восприниматься как нечто непонятное и, следовательно, враждебное, опасное. Р2, имея в виду это качество Р1, называли их «двурушниками», «хамелеонами», «шпионами», «агентами», «изменниками», «предателями», «господами», «людьми с двойным дном» и подобными наименованиями, указывавшими на их подозрительную двойственность.
   Отношение Р1 к массам интегративное. Риторическая интенция Р1 – слиться с массой. В. Паперный говорит, что в К1 вождь и масса как бы сделаны из одного материала, однородны, вспоминая при этом слова В. Маяковского (слово в цитате выделено автором. – АР.): «Вождь в восприятии культуры 1 возвышается, разумеется, над толпой, но возвышается он всего лишь для того, чтобы его лучше видели и слышали (вспомним известный проект Лисицкого «Трибуна Ленина»), т.е. не для того, чтобы оторваться от всех, а, наоборот, чтобы установить еще более тесный контакт. Вождь лучше всех, но он как бы сделан из того же самого материала, просто материала этого пошло чуть больше: «он как вы и я, совсем такой же, только, может быть, у самых глаз мысли больше нашего морщинят кожей» [Паперный 1996: 116—117].
   А.В. Луначарский (типичный Р1) в 1929 году в своей речи о Ленине на торжественно-траурном заседании, посвященном пятилетней годовщине смерти вождя, говорил именно об этом свойстве ОР1 у Ленина: «…нужно было поставить во главе какую-нибудь группу людей, по возможности одного человека, который был бы настоящим подлинным демократом, который понимал бы, что капризничать нельзя, что быть тираном, деспотом нельзя. Что этот человек не должен иметь никакого честолюбия, не должен обладать никакой индивидуальной оригинальностью, должен быть чистым, как зеркало, которое отражает то, что есть в стране, что делается в стране, но превращая это в такой импульс, в такие организованные действия, в такую дисциплину, которые действуют как единая воля. <…> Он был безличен, и то, что он был безличен, делало его самым великим, самым обаятельным человеком. Это не то, что мещане называют личностью. Это они делают из желания пооригинальничать, порисоваться, поманерничать. Между тем гений – это и есть нормальная личность» [Луначарский 1987: 8—10]. «Безличность» и отсутствие «индивидуальной оригинальности» здесь – именно следствие интегративной интенции, стремление уйти от интеллигентского индивидуализма (см. Приложение 7.2).
   С точки зрения теории риторики это свойство ОР1 характеризуется Ю.В. Рождественским следующим образом: «Еще один тип ораторства сложился на митингах во время февральской революции, октябрьской революции и гражданской войны. Это тип оратора-агитатора. Агитатор выступает перед самой неопределенной по своему составу аудиторией – толпой. Толпа требует от оратора смены настроения и призывов к действию. Поэтому ораторская речь кратка и апеллирует к прямым интересам толпы. Ораторы на митинге быстро сменяют один другого, и толпа выбирает понравившегося ей оратора и готова действовать по его призыву.
   Энергия толпы направлена главным образом на разрушение. Поэтому оратор-агитатор или призывает толпу разрушать что-либо и кого-либо, или подстрекает ее чувства инсинуациями. Образы митинговых ораторов разнообразны, но, как правило, за исключением женщин-агитаторов, лишены благообразия и воплощают разрушительную стихию (см., впрочем, Приложение 1.2, 1.5. – АР.). Поэтому агитатор должен говорить и выглядеть как один из толпы, которая отличается многообразием типов. Позиция оратора состоит в том, чтобы слиться с толпой или с ее частью и быть как бы выразителем идей целой толпы или ее части» [Рождественский 1997: 206—207].
   Р1 прямо и непосредственно связан с массой устным (реже письменным) словом. У него нет представителя, репрезентанта для «работы в массах». Поэтому могут возникнуть трудности в интерпретации речи: всегда есть опасность инотолкования. Бороться с этим приходится в речи и средствами самой речи, корректируя и разъясняя свои слова. Внешний облик, костюм Р1 лишен всякой маркированности, он должен быть обычен, не выделяться. Р1 подвижен, он идет к массе, ищет с ней контактов, он с легкостью может покинуть трибуну, ее может заменить любой подвернувшийся предмет (стул у Зиновьева, броневик у Ленина и т.п.).
   Потенциальным инициатором действия является масса. Р1 учит массу, но и учится у нее (на чем постоянно настаивал Ленин), т.е. Р1 не может быть произвольным в своих действиях, он действует на основании анализа настроений масс. «Ленин был силен тем, что не только понимал законы классовой борьбы, – писал Троцкий, — но и умел послушать живые массы» [Троцкий 1995: 279]. И еще: «Он ненавидит и восстает вместе с массами, чувствует революцию в своих костях и не требует от восставших, чтоб они действовали только с разрешения «комитетов» [Троцкий 1995: 239]. В. Паперный считает это обстоятельство характерной чертой К1: «Субъектом всякого действия для культуры 1 является коллектив, если отдельный человек каким-то образом и попадает в сферу внимания, то у него есть лишь две возможности: либо правильно понять направление движения коллектива и примкнуть к этому движению, либо понять его неправильно и быть раздавленным движущейся массой. Вот образ этого коллективного субъекта, каким его видит в 1918 году пролетарский поэт Владимир Кириллов:

     Все заодно и все за всех.
     Кто остановит буйный бег…
     Железно-каменный массив —
     Несокрушимый коллектив»

 [Паперный 1996: 145].
   Отношение Р2 к массам дифференцирующее. Риторическая интенция Р2 – встать над массой, приобретая иное, по сравнению с ней, качество. Дифференциация касается 1) отношений между Р2 (административная иерархия), 2) отношений внутри массы (вместо «массы» чаще говорят о «народе», который все более дифференцируется по классовым, профессиональным – «кадры» – и др. признакам). По словам В. Паперного, Р2 («вождь» в К2) стоит на качественно ином уровне иерархии, он «сделан» из «другого материала» [Паперный 1996: 120].
   Р2 – это прежде всего партийно-административный аппарат (бюрократия, номенклатура, управленцы). Создание его – дело рук Сталина и его сподвижников. Троцкий сказал о Сталине: <<В этом революционере всегда сидел консервативный бюрократ» [Троцкий 1995: 269]. Я. Грей, напротив, высоко оценивает сталинское дело: «Ленину не слишком нравилось заниматься административными вопросами. Это мог сделать кто-то пониже его. Троцкий видел себя оратором, словом зажигающим и ведущим народ. У Зиновьева, Каменева и Бухарина не хватало терпения заниматься аппаратом. Сталин такой ошибки не допустил. Административные и организационные вопросы неразделимы и важны для сплочения партии. Заявление Ленина, о том, что партия является «руководящей и направляющей силой» в советском обществе, требовало создания сильного и эффективного механизма управления и контроля. Роль Сталина в создании обширного партийного аппарата значительна. Он один из всех руководителей имел опыт, знание и терпение для такого рода работы» [Грей 1995: 71].
   ОР2, продолжая традицию ОР1, оставался голосом масс, но становился и руководителем («дирижером»). Этим объясняется его «выделимость» из массы, иерархическая отчужденность от нее. Ю.В. Рождественский характеризует ОР2 так: «В области собраний (партийных, профсоюзных, производственных и других) благодаря организованности аудитории возобладал еще один тип образа оратора: скрещенный образ агитатора и мужа «смысленного». Этот тип образа состоит в том, что он, с одной стороны, говорит от лица участников собрания, воплощая их интересы, как на митинге, а с другой, советует, как «обернуть дело» ко благу аудитории, при этом благо аудитории понимается как непосредственное благо («меньше трудиться – больше приобретать» или «меньше трудиться и быть лучше защищенным»)» [Рождественский 1997: 207].
   Обратим еще раз внимание на то, что ОР2, несмотря на иерархическую отчужденность от массы, воспринимался ею не как чужой, а как свой (в отличие от ОР1). ОР2, как уже говорилось, не обладал двойственностью и «высшей рефлексией». Он был понятен массе. Стать Р2 – вполне доступно для массы. Р2 были, говоря словами того времени, «выдвиженцами» и «назначенцами». Путь в партию стал проще, хотя и осложнился формальностями. В состав организации Р1, по словам М. Восленского, «зачисляли – по решениям ее руководящих органов. Изобретатель номенклатуры в ее нынешнем виде, Сталин формализовал этот порядок, превратив его из импровизированного действия подпольной организации в бюрократическую рутину правящего аппарата. На смену устному поручительству товарищей, принимавших в свою среду человека, с которым им предстояло делить тяготы и опасности нелегальной работы, появились пухлые номенклатурные дела, заполненные анкетами, автобиографиями и фотокарточками, характеристиками с подписью треугольника и справками КГБ» [Восленский 1990: 222]. Партия из элитарной становится массовой, и путь в Р2 доступен и понятен любому. «Товарищ Иванов начнет с малого. Он будет агитатором на избирательном участке, потом бригадиром агитаторов, парторгом группы, наконец членом и затем – замом секретаря парткома. Во время всего этого восхождения по партийной лестнице Иванов был прост и скромен, исполнителен и трудолюбив» [Восленский 1990: 223].
   Р2 связан с массой не непосредственно, как Р1, а опосредованно. Масса, дифференцируясь, становится системой коллективов и «выделяет» своих представителей. Р2 с этими представителями и общается, причем чаще не устно, а письменно (через документ). В. Паперный говорит, что «каждый коллектив имел своего индивидуального репрезентанта. Коллектив всей страны имел в качестве репрезентанта Сталина. Сталин был эквивалентом всей страны и любой ее выделенной части. <…> Перед лицом врагов коллектив (или, если угодно, бригаду (выделено автором. – АР.) страны) представляет один человек. Перед лицом любого представителя власти (в этом смысле он будет эквивалентен врагу) каждый коллектив любого уровня также представлен своим бригадиром (или старостой).
   Каждый руководитель в культуре 2 хочет иметь дело именно с индивидуальностью бригадира, а не с коллективом бригады» [Паперный 1996: 156].
   Наличие в коммуникативном акте «ритор – масса» репрезентанта, структурированного документом (часто репрезентант – лишь документ: например, «Краткий курс истории ВКП(б)» не требовал, по мысли ЦК ВКП(б), риторов-толкователей), стандартизировало и упрощало интерпретацию речи.
   Опосредованность связи Р2 с массой проявляется и во внешнем облике Р2. Костюм приобретает маркированность. Это хорошо заметно на примере высшего руководства. Главный мотив костюма – военный или полувоенный. Значение этого мотива: исток ОР2 – гражданская война масс (а не дореволюционная деятельность профессиональных революционеров); иерархичность и дисциплина (почти военные) советского общества. Символичность этого мотива проявилась в том, что он стал характерен для облика не только высшего, но и вообще всего советского «руководства». И. Ильф и Е. Петров заметили по этому поводу, что советские работники (служащие) предпочитают «облекать свои сугубо штатские телеса в полувоенные одежды». Но военный мотив в костюме (и вообще в облике, например, усы) не единствен, ведь ОР2 дифференцирован. Значим (но, конечно, далеко не главный) и мотив штатский, его значение – связь с ОР1 (например, Молотов). Сохраняется и мотив простонародный, но он еще менее существен для ОР2 (например, облик Калинина).
   Инициатором действия в К2 является не масса, а Р2, он приводит массы в движение. Это хорошо отразилось в советском соцреа– листическом изобразительном искусстве. Люди массы (репрезентанты) идут к вождю, на трибуну, в президиум, вождь же довольно статичен. Зиновьев говорил на XVII съезде партии, «съезде победителей» – Р2, в 1934 году: «Мы видим теперь, как лучшие люди передового колхозного крестьянства стремятся в Москву, в Кремль, стремятся повидать товарища Сталина, пощупать его глазами, а может быть, и руками, стремятся получить из его уст прямые указания, которые они хотят понести в массы» (цит. по: [Волкогонов 1990 Кн.1: 350]). Власть предпринимает усилия к локализации массы, старается сделать ее статику и динамику управляемыми. Важным мероприятием в этом направлении является введение с 30-х годов паспортной системы и прописки. Кроме этого разнообразные документы удостоверяли, фиксировали, квалифицировали советского человека и его деятельность.
   Р1 организовывали речевую публичную деятельность на основании анализа массы. Масса динамична, относительно самостоятельна, Р1 созидает этос вместе с ней агитационно-пропагандистской работой. Речь часто импровизируется. Этими обстоятельствами и определяется уместность речи в ОР1. «Мы должны, – говорил Ленин в 1917 году, — предоставить полную свободу творчества народным массам» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 35: 27].
   Организация этоса речи Р2 складывалась иначе. Масса статична, она – объект управления. Состояние массы учитывается минимально, главное внимание уделяется разработке сценария предстоящей речевой деятельности и массы, и ритора. Возникает некое подобие сценической речи, в которой уместность её уже спрогнозирована и удостоверена документом-сценарием. При этом влиятельность ОР2 на массу не ниже, а выше влиятельности ОР1. «В ораторике и в сценической речи, – замечает Ю.В. Рождественский, – влияние на массу одинаково, но в сценической речи оно выше, потому, что автор предшествует актеру и, следовательно, текст речи более обработан, больше покоряет аудиторию при прочих равных условиях» [Рождественский 1997: 487]. В этом отношении показательна, например, статья А. Антонова-Овсеенко «Театр Иосифа Сталина» [Антонов-Овсиенко 1989: 81 – 111]. Её пафос выражен уже названием. Автор говорит о создании Сталиным своей клики, организовавшей этос речевых публичных мероприятий: смехом, выкриками, аплодисментами, шумом и тому подобными средствами, делавшими речь уместной или неуместной в соответствии со сценарием. Вся публичная речевая деятельность (съезды, конференции, политические кампании, суды, митинги, концерты и т.п.) осуществлялась на сценарной основе. Нарушить сценарий мог лишь вождь – Сталин. Например, на XV съезде он неожиданно выступил с критикой доклада Молотова – это была демонстрация, с одной стороны, власти, с другой – формальной свободы критики. А. Антонов-Овсеенко отмечает и любовь Сталина к театру, в частности к Большому (Ленин, как известно, к театру был равнодушен, а Большой как буржуазную роскошь хотел ликвидировать).
   На различия в этосе ОР1 и ОР2 (не употребляя этих терминов) обратил внимание Д.А. Волкогонов, описывая внутрипартийную борьбу Троцкого (Р1) и Сталина (Р2). Расчет Троцкого был на ораторскую импровизацию, на любимое Лениным наполеоновское правило: сначала ввязаться в драку, а потом осмотреться. Сталин же, исключая всякую импровизацию, ставил Троцкому документные «ловушки», собирая документальные свидетельства его «оппортунизма». «Однако бросается в глаза, что каждую свою дискуссию Троцкий начинал в крайне неудачный для себя момент, практически заранее зная, что его ждет поражение. Троцкий, переоценивая свое интеллектуальное влияние, явно недооценил «хватку» Сталина, его умение вести политическую борьбу с использованием любых средств» [Волкогонов 1990 Кн.1: 163). Троцкий пытался бороться риторическими средствами Р1 в ситуации этоса, уже организованного по правилам Р2 (слова выделены автором. – АР.): «Троцкий не только недооценил волю и изощренный ум Сталина, но и своими бесконечными выпадами, дискуссиями, полемическими статьями невольно поднял авторитет Сталина, который в этих условиях уже выступал как защитник ленинского наследия, хранитель единства партии. Чем больше «наскакивал» Троцкий на Сталина, тем сильнее падала его популярность. И дело здесь не в Сталине, а в сложившемся общественном мнении о том, что Троцкий атакует линию партии. По существу, Троцкий сам помог Сталину укрепить его политические позиции» [Волкогонов 1990 Кн.1: 169-170].
   Итак, Р1 и Р2 по-разному относились к аудитории и по-разному созидали этос. В реальной действительности в одном риторе могли сочетаться ОР1 и ОР2. В этом смысле интересны слова Троцкого о Калинине: «А «глава государства» начинал понимать, что сила нынче не в массах, а в бюрократии и что бюрократия – против «перманентной революции», за банкеты, за «счастливую жизнь», за Сталина.
   Сам Калинин к этому времени успел стать другим человеком. Не то чтобы он пополнил свои знания или углубил свои политические взгляды; но он приобрел рутину «государственного человека», выработал свой стиль хитрого простака, перестал робеть перед профессорами, артистами и особенно артистками» [Троцкий 1995: 356].


   2.2. Ритор и партия

   Этика. Мы уже говорили об «особости» большевика и основанной на этом свойстве партийной этике. Между тем общий этический стандарт по-разному понимался в К1 и К2 и по-разному реализовался в ОР1 и ОР2.
   Для ОР1 отклонение от этического стандарта производится «…в сторону сдержанности. Коммунистичность поведения всегда связана с бескорыстием. <…> В течение долгого периода партийная идеология насаждала образ коммуниста, большевика как человека особого склада, у которого нет никаких привилегий, кроме одной – быть впереди, там, где трудно» [Гусейнов, Межуев, Толстых 1991: 277]. До 1934 года действовал партмаксимум – денежное ограничение для руководящих партийных работников. Эта «особость» ОР1, разумеется, определяется интегративностью связи Р1 с массой и идет от интеллигентской морали.
   ОР2 обладает другой «особостью», которая связана с дифференциацией Р2 и массы. В К2 «сформировался тип партработника, внутренне готового к любому назначению и уверенного, что он может руководить любым делом. И эта черта <…> имеет вполне определенный смысл, ибо она необходима для того, чтобы овладеть той универсальной тайной, которая является движущей силой любого дела. Это только на первый взгляд кажется, что партаппарат занимается всем. У него есть свое собственное дело, свое предназначение. Это – власть, распределение власти, «подбор и расстановка кадров», «согласование», «рекомендации» и т.д. С этой точки зрения материальные привилегии есть лишь соответствующий духу времени знак власти, такой же, каким были в свое время наглухо застегнутый френч, вообще пролетарско-аскетическая манера поведения» [Гусейнов, Межуев, Толстых 1991: 274]. С точки зрения Р1 такая этика расценивалась как «мелкобуржуазное влияние», «обюрокрачивание» и т.п. Ленин называл ростки этой морали «коммунистическим чванством». Р2 в свою очередь иронически относились к морали Р1.
   Этические различия проявляются и во взаимоотношениях риторов в партии (в «товарищеских отношениях»). Для ОР1 товарищество определялось равенством перед партией. Можно даже говорить об обостренном чувстве товарищества, стремлении помочь товарищу по партии, доверии к нему, откровенности в товарищеском общении. Товарищ – это антипод врага. Корни этого – в этосе сплоченной подпольной организации. Троцкий писал о Ленине: «То исключительное внимание, которое Ленин проявлял к здоровью и жизненным условиям каждого старого большевика, диктовалось не только чувствами товарищества по отношению к старым соратникам, но и чисто политической заботой по сохранению партийного капитала» [Троцкий 1995: 348—349]. Товарищ – высшая партийная ценность. При этом партийное товарищество основывалось и на принципиальной открытой партийной критике. Нелицеприятные, часто бранные, ленинские оценки товарищей по партии не меняли сути товарищеских отношений.
   Для ОР2 товарищество определялось партийным аппаратным неравенством, служебной иерархией, так как партия стала не только политической, но и управленческой организацией. Чувство товарищества подавляется служебными отношениями. Исчезает откровенность в товарищеском общении, доверие к товарищу заменяется подозрительностью и бдительностью. Товарищ – это и возможный, потенциальный враг. Вот характерные примеры из писем Сталина. В них говорится о ближайших товарищах по партии, причем тайно от них. « Что Калинин грешен – в этом не может быть сомнения. Все, что сообщено о Калинине в показаниях, – сущая правда. Обо всем этом надо обязательно осведомить ЦК, чтобы Калинину впредь не повадно было путаться с пройдохами» [Советское общество 1997 Т. 1: 432]. «Хотя Бухарина и не видно, будто бы, в этом деле, но он, несомненно, является главным поджигателем и науськивателем против партии <…> он может быть лишь прогнившим насквозь пораженцем и дохлым оппортунистом» [Советское общество 1997 Т. 1: 440]. Соответственно партийная ценность товарища понижается, тому свидетельства – репрессии, проводившиеся не только против Р1, но и против Р2 (хотя и не в таком масштабе). В отчетном докладе XVII съезду партии Сталин объяснил причины такого отношения к товариществу: «Врагов партии, оппортунистов всех мастей, национал-уклонистов всякого рода – разбили. Но остатки их идеологии живут eui,e в головах отдельных членов партии и нередко дают о себе знать» [Сталин 1939: 466]
   Изменяется и товарищеская партийная критика, она часто заменяется заранее подготовленным компрометирующим материалом, необходимым для аппаратных мероприятий. Непринципиальная же критика становится формальной, принимает формы самокритики и самооценки. «Оказавшись единственной правящей силой, к тому же завоевавшей это право в результате вооруженного восстания, партия невольно сузила каналы нравственной оценки своей деятельности до самооценки. Последняя включает, разумеется, и самокритику. Однако, как свидетельствует опыт общественной и личной жизни, самокритика без критики теряет реальную силу, становится превращенной формой самовозвеличивания, орудием манипулирования общественным мнением» [Гусейнов, Межуев, Толстых 1991: 284].
   Разница в понимании партийного товарищества в ОР1 и ОР2 проявляется и в речи. Для ОР1 характерно принципиально уважительное употребление форм товарищ, тов., т. перед фамилией партийца и в устной (только первая форма), и в письменной речи. Для ОР2 характерны, во-первых, появление стилистических различий между этими формами, во-вторых, утрата «уважительности» к подозреваемым или незначительным товарищам. Их фамилии могут употребляться без указанных форм. Более того, подозреваемые даже принципиально лишаются этого партийного титулования и могут называться господами, что означает «враги».
   К партийной этике, к взаимоотношениям партийных риторов нужно отнести и понимание вождя, руководителя партии, которое также различает ОР1 и ОР2. В среде Р1 вождей могло быть много – это руководители, обладающие партийным (в первую очередь политическим) авторитетом. Вожди подчинялись, как и все Р1, партийной этике, все перед партией были равны. Ленин был одним из вождей, наиболее авторитетным, его руководящая роль сложилась в практике партийной работы. Он был вождь де-факто.
   В среде Р2 вождь один, он не имел себе равных. Отношения его с партийными руководителями и массой иерархические, его партийное товарищество формально, подчинение нормам партийной этики уже ритуально. При этом статус вождя оформлялся документно – с помощью вновь введенной должности генерального секретаря. В К1 должность партийного секретаря никак не совмещалась со статусом вождя. В К2 она стала ключевой. Сталин был вождь де-юре. Характерно, что с вождем совместилась в К2 именно фигура секретаря, ключевой должности в канцелярии. В этом корни того явления, что получило название культа личности. Д. А. Волкогонов отметил (слово выделено автором. – АР.): «Если в 20-е годы слово «вождь» довольно широко употреблялось в качестве своего рода эпитета и в отношении других («вождь Красной Армии Троцкий», «вожди революции Зиновьев и Каменев», «вождь красных профсоюзов Томский», «вожди Интернационала», «вожди коммунистического Союза молодежи» и др.), то теперь так именовался только он, Сталин. Думается, что Ленин, также пользовавшийся словом «вожди», обозначал этим не столько личные качества руководителей, сколько политические. Для Ленина, как свидетельствует анализ его работ, вождь – это прежде всего передовой представитель класса, общественной группы. Ничего культового, мифического, связанного с персонификацией власти, Ленин не допускал» [Волкогонов 1990 Кн.1: 378].
   Демократический централизм. Этот принцип, как уже было показано, проявляется в речи в различных сочетаниях двух стихий – устно-ораторской и письменно-документной.
   ОР1 и ОР2 различаются соотношением этих стихий и их «удельным весом». Ленин имел в виду оптимальный для конкретной ситуации вариант сочетания стихий, но, как и все Р1, был склонен к подчинению документа совещательной речи. «Социализм, — считал он, — не создается по указам сверху. Его духу чужд казенно-бюрократический автоматизм; социализм живой, творческий, есть создание самих народных масс» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 35: 57]. Вот еще цитата из его речи 1920 года, демонстрирующая характерный для Р1 (и для ОР1) подход к решению дел (слова выделены нами. – АР.): «Весь наш опыт показывает, что это дело слишком серьезное, и потому признание главенствующей роли партии должно быть у нас в виду, и мы не можем упускать этого при обсуждении вопроса о деятельности, об организационном строительстве. Как осуществлять его, надо будет еще много говорить, придется говорить об этом и в ЦК партии и в Совнаркоме; тот декрет, который вчера был утвержден, явился основой по отношению к Главполитпросвету, но он в Совнаркоме еще не завершил всего своего пути» [Ленин 1956: 306]. Итак, документ – результат говорения, он может корректироваться говорением, говорение же – инструмент выработки решения. При этом Ленин вовсе не «забывал» или не «недооценивал» документ в управлении и особенно в партийной жизни. В 1921 году, анализируя «кризис партии», возможность ее раскола (т.е. захлестывающую ее волну «говорения»), он формулирует подход к стабилизации партийной жизни (слова выделены автором. – АР.): «Надо изучать то и другое, обязательно требуя точнейших документов, напечатанных, доступных к проверке со всех сторон. Кто верит на слово, тот безнадежный идиот, на которого машут рукой. Если нет документов, нужен допрос свидетелей обеих или нескольких сторон, и обязательно «допрос с пристрастием» и допрос при свидетелях» [Ленин, Сталин 1935: 384]. Легкомысленное отношение к документу как форме общения было присуще другим Р1 – Зиновьеву, Каменеву, Бухарину, что во многом и определило исход их борьбы со Сталиным. Вообще в ОР1 ораторство доминирует над документом. В этом смысле наиболее типичным Р1 был Троцкий.
   Ленин был создателем принципа демократического централизма, поэтому нужно подробнее рассмотреть его взгляды на речевую ситуацию, складывающуюся в советской культуре. Главную опасность для нарождающейся социалистической культуры он усматривал в бюрократизме как абсолютно документном типе речевого поведения.
   Бюрократизм, по Ленину, это пережиток буржуазного строя и культуры. Однако Ленин прямо говорит о «частичном возрождении бюрократизма внутри советского строя» [Комаров 1989: 24]. Он говорит, что «бюрократия у нас бывает не только в советских учреждениях, но и в партийных» [Ленин, Сталин 1935: 432]. Советских бюрократов он охотно называет «совбурами», демонстрируя свое к ним отношение. То есть бюрократизм Ленин непосредственно связывает с его конкретными носителями – советскими риторами (по нашей терминологии с Р2). Выше уже говорилось о коммунистическом чванстве как характерной черте Р2. Ленин, называя коммунистическое чванство «первым врагом», определяет его как бюрократизм: «Коммунистическое чванство – значит то, что человек, состоя в коммунистической партии и не будучи еще оттуда вычищен, воображает, что все задачи свои он может решить коммунистическим декретированием» [Ленин 1956: 336]. Бюрократизм одолим, но «это вопрос целой эпохи», по словам автора антибюрократической книги, написанной с позиций К1 [Комаров 1989: 25]. Это вопрос построения новой культуры и нового человека. А текущие задачи и меры борьбы с ним, по Ленину, следующие.
   Во-первых, административные. «По Уголовному кодексу РСФСР, принятому в марте 1922 г., виновные в волоките подвергались лишению свободы на срок до трех лет (ст. 111); волокита, производимая со специальной целью ослабления власти и госаппарата, рассматривалась как контрреволюционный саботаж и влекла за собой лишение свободы на срок не менее одного года с конфискацией имущества, а при особо отягчающих обстоятельствах – расстрел (ст. 58)» [Комаров 1989:35—36]. Имея в виду подобное законодательство, Ленин с горечью констатировал его нереализованность в юридической практике:« Советские законы очень хороши (основанные на принципе демократического централизма. — А. Р.), потому что предоставляют всем возможность бороться с бюрократизмом и волокитой, возможность, которую ни в одном капиталистическом государстве не предоставляют рабочему и крестьянину. А что – пользуются этой возможностью?Почти никто! <…> Почему же нет успеха в этой борьбе? <…> У нас коммунисты, не меньше половины, не умеют бороться, не говоря уже о таких, которые мешают бороться» [Ленин 1956: 334]. Эти последние, заметим, не враги, это Р2. Выход из этой ситуации Ленин видит в чистках. Результаты их известны.
   Во-вторых, Ленин имеет в виду меры и задачи риторические. Это прежде всего обращение к риторике политического просвещения масс, к живому устному воздействию на массы с целью их демократического воспитания: «Когда вы входите в учреждение, вы бюрократизируетесь, а если вы будете иметь дело с народом и политически его просвещать, опыт вам скажет, что у политически просвещенного народа взяток не будет, а у нас они на каждом шагу» [Ленин 1956: 335]. Здесь, разумеется, присутствует доля идеализации народных масс, характерной для Р1 (и для ОР1). Но главное в этих словах – риторическая переориентация (в системе демократического централизма), необходимость которой, по Ленину, очевидна: «Ясное дело, чего не хватает: не хватает культурности тому слою коммунистов, который управляет. Но если взять Москву – 4700 ответственных коммунистов – и взять эту бюрократическую махину, груду, – кто кого ведет? Я очень сомневаюсь, чтобы можно было сказать, что коммунисты ведут эту груду. Если правду говорить, то не они ведут, а их ведут» [Ленин 1956: 353].
   Еще одну риторико-политическую меру имеет в виду Ленин – культивирование ОР1, вытеснение бюрократов с помощью Р1. Об этом говорится в последней ленинской статье «Лучше меньше, да лучше». Ленин размышляет о РКИ – контролирующем органе, призванном бороться с аппаратным бюрократизмом. Для этой организации, по мысли Ленина, нужны особые кадры, обладающие (в нашей, разумеется, терминологии) ОР1. При этом Ленин противопоставляет Р1 и Р2: «Например, более всего было бы нежелательным, если бы новый наркомат был составлен по одному шаблону, допустим, из типа людей характера чиновников, или с исключением людей характера агитаторов, или с исключением людей, отличительным свойством которых является общительность или способность проникать в круги, не особенно обычные для такого рода работников, и т.д.» [Ленин, Сталин 1935: 431].
   И, наконец, в этой последней работе Ленина содержится (довольно необычное для жанра политической статьи) фактическое противопоставление ОР1 и ОР2 по стилю и модальности. Подобное противопоставление – проявление эмоционального отношения Ленина к бюрократизму. Бюрократ (ОР2) скучен, нуден, серьезен, противостоять ему в эмоциональном, стилистическом, модальном отношении может человек веселый, живой, интересный (ОР1). Еще на IX съезде РКП(б) в 1920 году Ленин заявил в своем докладе, касаясь вопроса о критикуемой партийными риторами брошюре: <<Мы до сих пор почему-то все привыкли писать резолюции. Говорят, все виды литературы хороши, кроме скучных. Резолюции, полагаю я, должны быть отнесены к скучному виду литературы. Было бы лучше, если бы мы, по примеру тов. Гусева, поменьше писали резолюций, а побольше брошюр, хотя бы и имеющих такую массу ошибок, которыми изобилует его брошюра» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 40: 256].
   Таков антибюрократический пафос Ленина. Обращает на себя внимание и тон, модальность всей ленинской статьи. Это модальность сослагательности, желательности (заканчивается статья словами о задачах, о которых «мечтает» автор), тон некоей философической отстраненности от предмета речи, что, в общем-то, нехарактерно для большевистского ОР. Конечно, нужно принять в расчет и физическое состояние Ленина. Но если учесть все сказанное о взглядах Ленина на бюрократизм (т.е. на ОР2), то модальность статьи можно истолковать и как определенную неуверенность в возможности противостоять набирающему силу ОР2, в возможности скорой реализации своих идей. Бюрократизм – не только свойство этоса ОР2, зависимое от культурно-исторических условий, это и свойство логоса ОР2, это образ и способ речемыслительной деятельности.
   ОР2, в отличие от ОР1, строится на противоположном соотношении речевых стихий в риторической системе демократического централизма. Совещательная речь и ораторика вообще подчинены документу. О бюрократизме Р2 продолжают говорить в негативном смысле, но слова бюрократ и бюрократизм десемантизируются, приобретают общее отрицательное значение, теряя специфику своей семантики. Вот примеры из текстов Сталина.
   В политическом отчете ЦК ВКП(б) XIV съезду ВКП(б) 1925 года он говорит: «Нельзя на основании неувязок и пережитков бюрократизма, которые имеются у управляющих органов наших госпредприятий и которые еще будут существовать, нельзя на основании этих пережитков и этих недостатков забывать, что наши предприятия по существу своему являются предприятиями социалистическими. На предприятиях, например, Форда, работающих исправно, там, может быть, и меньше воровства, но все-таки они работают на Форда, на капиталиста, а наши предприятия, где иногда бывает воровство и где не всегда складно идут дела, все же работают на пролетариат>> [Ленин, Сталин 1935: 481]. Из приведенной цитаты можно видеть, что бюрократизм – это, кроме всего прочего, и воровство. И не так уж он страшен, скорее даже симпатичен своей пролетарской принадлежностью. В заметке «Против опошления лозунга самокритики» (1928 г.) Сталин определяет бюрократизм как буржуазное влияние: «Бюрократизм в наших организациях нельзя рассматривать, как только лишь волокиту и канцелярщину. Бюрократизм есть проявление буржуазного влияния на наши организации» [Сталин. Сочинения 1949 Т. 11: 131]. В отчетном докладе о работе ЦК ВКП(б) XVII съезду партии (1934 г.) Сталин недисциплинированных Р1 называет вельможами-бюрократами [Ленин, Сталин 1935: 666]. Упреки в бюрократизме Р2, звучавшие из уст Р1, обернулись теперь, в устах Р2, обвинениями в том же бюрократизме, обращенными к Р1 уже как к внутреннему врагу: «Я знаю, что подымая ярость миллионных масс против бюрократических извращений наших организаций, приходится иногда задевать некоторых наших товарищей, имеющих в старом заслуги, но страдающих теперь бюрократической болезнью. Но неужели это может остановить нашу работу по организации контроля снизу? Я думаю, что не может и не должно. За старые заслуги следует поклониться в пояс, а за новые ошибки и бюрократизм можно было бы дать им маленечко по хребту.
   А как же иначе? Почему бы этого не сделать, если этого требуют интересы дела?» [Ленин, Сталин 1935: 695—696].
   О борьбе с бюрократизмом традиционно говорилось в партийных документах, но и эта традиция прервалась после XVII съезда ВКП(б) в 1934 году. Вместе с тем была свернута активно развивавшаяся в 20-е годы теоретическая и практическая деятельность по рационализации управления и делопроизводства, пафос которой заключался именно в борьбе с бюрократизмом. Разработки в этой области стали восприниматься как буржуазные (например, тектология А.А. Богданова). Таким образом, бюрократизм перестал восприниматься как опасное явление и стал объектом почти доброжелательной критики (особенно после применения массовых репрессивных мер к Р1). Сталин в шутку довольно часто называл себя и своих соратников бюрократами. Таких шуток Ленин, как и большинство Р1, просто не понял бы.
   Наоборот, стихия устного ораторства вызывала подозрительное к себе отношение, воспринималась как опасность, более страшная, чем бюрократизм (см. Приложение 11). Сталин в письме к Молотову 1930 года писал: «Наша центральная советская верхушка (СТО, СНК, Совещание замов) больна смертельной болезнью. СТО из делового и боевого органа превратили в пустой парламент. СНК парализован водянистыми и по сути дела антипартийными речами Рыкова» [Советское общество 1997 Т. 1: 438—439]. Причем эту смертельную болезнь Сталин определяет (в соответствии с десемантизацией слова бюрократизм) эпитетом бюрократический: «…нужно освободить Рыкова и Шмидта и разогнать весь их бюрократический консулыпантско-секретарский аппарат <…> СТО из органа болтающего нужно превратить в боевой и дееспособный орган по хоз. руководству>> [Советское общество 1997 Т. 1: 441].
   Такая переориентация риторической системы демократического централизма – вовсе не результат усилий одного Сталина. Подобное объяснение часто дают историки советского общества. Сталин шел в общекультурном русле, но, обладая реальной властью, разумеется, сделал больше других. Например, после смерти Ленина внутрипартийные дискуссии стали менять цель и характер. Они служили не столько выработке коллективных решений, сколько выявлению потенциальных врагов («уклонистов» от «генеральной линии партии»). Характер их становился все более документным, а Р1, по демократической привычке культивируя полемическое напряжение заседаний, говорили много, не думая о противоречиях и последствиях сказанного. Ход же дискуссий тщательно протоколировался созданным Сталиным техническим секретариатом. Сам Сталин говорил мало и обдуманно, часто отмалчивался и, как правило, итожил сказанное другими, присоединяясь к мнению большинства. Ю. Буранов, излагая ход внутрипартийных столкновений по поводу ленинского «Письма к съезду», показал, что «позиция Сталина <…> формально была менее уязвима, чем у его противников. Он напомнил Троцкому о его же заявлении, опубликованном в журнале «Большевик» в 1925 году. Сталин сумел создать впечатление, что всегда твердо выполнял решения Полит бюро и пленумов, уже сказавших свое слово по этому вопросу и поддерживаемых решениями XII и XIII съездов. Он повторял, на основе документов, те положения, которых раньше, в 1923—1925 годах, придерживались Троцкий, Каменев, Зиновьев. Сталин напомнил также Каменеву о его позиции на XIII съезде» [Буранов 1991: 80]. Сталин, в отличие от своих оппонентов, строил свою аргументацию строго документным образом, но цель и характер дискуссий (документные) не были только им навязаны партийному руководству, в этом отношении все действовали единообразно. Здесь обнаруживается культурная закономерность. Так, в августе 1924 года в ЦК выделяется группа партийцев (в основном Р1), начавшая действовать по вполне административным документным правилам с целью борьбы с оппозицией (прежде всего с Троцким). «Совещание (этой группы. — А.Р.) выделило из своей среды исполнительный орган – «семерку» в составе членов Политбюро (Бухарин, Зиновьев, Каменев, Рыков, Сталин, Томский – за исключением Троцкого) и Куйбышева как председателя Центральной Контрольной Комиссии. Кандидатами в нее были Дзержинский, Калинин, Молотов, Угланов, Фрунзе. Совещание выработало особый документ, наподобие устава, регламентирующий всю деятельность созданного руководящего коллектива. Одним из главных в документе был пункт о строжайшей дисциплине. <…> «Семерка» предрешала почти все организационные вопросы, а также вопросы распределения и расстановки партийных кадров.
   Будучи, по свидетельству <…> Зиновьева, секретным от партии фактическим руководителем Центрального Комитета, «семерка» имела свой псевдоним – «руководящий коллектив» и располагала специальным шифром» [Надточиев 1991: 68—69]. Эта сугубо документная по целям, характеру, методам политическая структура состояла из Р1, никогда не бывших риторически близкими Сталину.
   В «Кратком курсе истории ВКП(б)>> дается определенная и точная трактовка демократического централизма с позиций ОР2. Говорится о централизме как принципе жесткого документного строя партийной жизни. Под «демократичностью» принципа понимаются лишь выборы [История 1938: 48]. Такая же трактовка понятия содержится и в словаре под редакцией Д.Н. Ушакова – демократический компонент вовсе не характеризуется [Толковый словарь 1996 Т. 4: 1215-1216].
   Документная переориентация принципа проявилась и в процедурах приема и исключения из партии, в процессе кадровой работы. Прием и исключение (в том числе чистки), подбор кадров проводились прежде всего по политическим признакам, но сама реализация их носила все более документный характер. Да и сама политическая характеристика ничего не значила без совокупности всех анкетных данных, подтвержденных документами.
   И, наконец, бюрократизация партийной жизни выразилась в частичной ликвидации организационных форм обсуждения дел. В соответствии с партийными нормами очередные съезды должны созываться ежегодно, пленумы ЦК – каждые два месяца. Эти нормы выдерживались в первые шесть лет после революции: было созвано 6 съездов, 5 конференций и 43 пленума ЦК. После XVII съезда с 1934 по 1953 годы было созвано 2 съезда, 1 конференция, 22 пленума ЦК. Перерыв между XVIII и XIX съездами составил 13 лет [Волкогонов 1990 Кн.1:380—381]. Это, разумеется, свидетельствует о соответствующей интерпретации К2 принципа демократического централизма.


   2.3. Грубость как категория этоса

   Это риторическое качество проявляется во взаимодействии ритора и с партией, и с массой и также различает ОР1 и ОР2.
   В ОР1 грубость (и поведенческая и речевая) не культивируется. Речевая грубость отчасти допустима по отношению к врагам, но не к аудитории. Известна резкая отрицательная реакция Ленина на грубое по отношению к товарищам поведение Орджоникидзе: он предложил исключить грубияна (за злоупотребление властью) из партии. Известен и конфликт Ленина и Сталина из-за грубого отношения последнего к Крупской. «В этом поступке генсека вождь увидел не только личное, а нечто большее» [Волкогонов 1990 Кн.1: 141]. Это «большее» – недопустимость подобного обращения с товарищем по партии. Кроме того, Ленин в январе 1923 года диктует «Добавление к письму от 24 декабря 1922 г.», которое целиком посвящено грубости Сталина. Фактически Ленин говорит о недопустимости грубости именно в ОР, Сталин для него – ритор, носитель власти, обладающий влиятельной речью. Приведем этот текст целиком, он принципиально важен для рассматриваемого вопроса (слова выделены нами. – АР.):
   «Сталин слишком груб, и этот недостаток, вполне терпимый в среде и в общениях между нами, коммунистами, становится нетерпимым в должности генсека. Поэтому я предлагаю товарищам обдумать способ перемещения Сталина с этого места и назначить на это место другого человека, который во всех других отношениях отличается от тов. Сталина только одним перевесом, именно, более терпим, более лоялен, более вежлив и более внимателен к товарищам. меньше капризности и т.д. Это обстоятельство может показаться ничтожной мелочью. Но я думаю, что с точки зрения предохранения от раскола и с точки зрения написанного мною выше о взаимоотношении Сталина и Троцкого. это не мелочь, или это такая мелочь, которая может получить решающее значение» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 45: 346]. Называя грубость терпимой в общении между коммунистами, Ленин лукавит: выше говорилось о его резкой реакции на «товарищескую» грубость Сталина. Он имеет в виду то, что такую грубость можно исправить (например, извинением, которого он требовал от Сталина). Ее «терпимость» нужна Ленину, чтобы подчеркнуть ее абсолютную «нетерпимость» в генсеке, в ОР. Потому он и перечисляет так подробно противоположные грубости в ОР качества, поэтому противопоставляет Сталина и Троцкого (Р2 и Р1). Потому же он говорит о «решающем значении» этого качества: оно может привести к «расколу» (т.е. к борьбе Р1 и Р2). Это, безусловно, следы интеллигентской этики в ОР1.
   Для ОР2 грубость – качество знаковое, выполняющее определенную риторическую функцию (фатическую), а именно: установление общности ритора и массы, подчеркивание того, что ритор для массы свой, а не чужой (чужой – вежливый). Об этом довольно точно сказал Троцкий (конечно, с позиций Р1), обратив, по существу, внимание на то, что грубость Сталина – свойство этоса, а не логоса (этос в этом случае компенсирует недостаточность логоса): «Лишенный возможности апеллировать к лучшим чувствам массы, Сталин ищет с нею связи грубостью выражений. Он подстраивается к худшим сторонам .массы: невежеству, узости кругозора, примитивности мысли. В то же время грубость служит ему для прикрытия хитрости. Грубость – это именно то впечатление, которое складывается у среднего человека, когда он слушает речь Сталина. Именно это впечатление и нужно Сталину, ибо он тщательно контролирует свою грубость и подчиняет ее своей хитрости. Свою страсть он вкладывает не в сильные выражения, а в тщательно подготовленный план, по отношению к которому органическая грубость составляет дополнительный ресурс. Это метод крайне приспособленного человека, у которого при большой и напряженной воле слабые логические ресурсы» [Троцкий 1995: 333—334].
   Грубость как риторическое качество помогала Сталину созидать ОР2, своего для массы, «человека, по словам Анри Барбюса, с головой ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата» [Антонов-Овсеенко 1989: 83]. Сталин старался по понятным причинам подчеркнуть свое пролетарское происхождение. Он называет себя сыном рабочего, хотя ранние биографические материалы называют его сыном крестьянина. Поэтому в поздних биографиях отец-сапож– ник, числившийся крестьянином, называется рабочим. Впрочем, его крестьянское происхождение не удается скрыть в речи: логос Сталина – это логос человека из крестьян. Это замечали Р1. «Однажды, когда их отношения уже испортились, Каменев бросил Сталину, перечислявшему в своем выступлении ошибки «оппозиции»:
   – Товарищ Сталин! Что вы как овец считаете: первое, второе, третье <…> Ваши аргументы не умнее этих овец…
   – Если учесть, – быстро парировал генсек, – что вы одна из этих овец…» [Волкогонов 1990 Кн. 1: 350].
   В речи на совещании стахановцев (1935 г.) Сталин, говоря о новых кадрах, осваивающих технику, употребляет метафоры, присущие логосу крестьянина, знакомого с единственной «техникой» – лошадью (слова выделены нами. – АР.): «…люди новые, рабочие и работницы, которые полностью овладели техникой своего дела, оседлали ее и погнали вперед» [Сталин 1939: 493]. Эта образность перешла и в Краткий курс истории ВКП(б): «оседлать технику», «выращивание кадров» [История 1938: 321—322]. Массам (и крестьянству, и рабочему, вышедшему из тех же крестьян) эта образность была понятна, она подчеркивала: Р2 свой, не чужой. Р2 и массы объединял строй сознания и культуры, называемые культурологами «симпрактическими» [Глебкин 1998], ориентированными на свою повседневную деятельность. И грубости (например, в обращении со скотом) в этой культуре тоже было место. В.В. Глебкин так характеризует сталинскую аудиторию, формировавшую Р2: «это были вчерашние крестьяне, земледельцы, чьи жизненные ценности и логику мышления определял повседневный труд на земле. С приходом советской власти ситуация качественно изменилась. Люди, привыкшие (как заметил один дехканин в экспериментах Лурии) «говорить то, что видят», оказались вырванными из естественного контекста своего существования. В их сознание было введено громадное количество понятий, которые требовали «обживания», «одомашнивания», согласования со своим практическим опытом. Такое «обживание» происходило весьма болезненно и часто порождало понятийных «монстров», не имеющих ничего общего с истинным значением услышанного или прочитанного слова» [Глебкин 1998: 112].
   Этой аудитории Сталин соответствовал и старался соответствовать: «…пастырь воспринимал мир в тех же терминах, что и его паства. <…> То, что объектом культа в первом социалистическом государстве стал не эстет Троцкий, не знаток диалектики и любитель Пастернака Бухарин, а «не кончавший университетов» Сталин, глубоко символично для советской культуры» [Глебкин 1998: 117].
   Грубость как категория этоса ОР2 была присуща всем Р2, а не одному Сталину. Но примеры этого, по-видимому, излишни. Мы рассмотрели грубость в аспекте этоса, но более значима она в аспекте пафоса.
   Итак, различия в этосе ОР1 и ОР2 определялись историко-культурными изменениями и масс и власти и носили культурный характер. Они проявлялись как в качественных характеристиках риторов и аудитории, так и в их взаимоотношениях.
   Описанные различия и замена ОР1 на ОР2 осознавались вождями, Лениным и Сталиным, как историко-культурная необходимость (хотя понимались и оценивались по-разному). Особенно ясно и четко ощущал историческую закономерность этих процессов вождь Р2 Сталин (победитель), сам активно их стимулировавший. На похоронах М.В. Фрунзе он сказал: «Может быть, это так именно и нужно, чтобы старые товарищи так легко и так просто спускались в могилу. К сожалению, не так легко и далеко не так просто подымаются наши молодые товарищи на смену старым» [Волкогонов 1990 Кн. 1: 128].


   Вопросы

   • В чем причины двойственности ОР1 и почему ОР2 лишен двойственности? Как в речи отразилось это различие?
   • В чем заключалось интегративное отношение к массам Р1 и дифференцирующее – Р2?
   • Как связан Р1 с митингом, а Р2 – с собранием?
   • В чем проявилась эволюция партии от элитарной организации к массовой?
   • Почему Р1 воспринимался массой как чужой, a P2 – как свой?
   • Чем различались организация этоса речи и набор риторических средств убеждения у P1 и P2?
   • Чем различалась «особость» OP1 и OP2? В чем причина этого различия?
   • Чем различалось в OP1 и OP2 понимание товарищества? Как это различие проявлялось в речи?
   • Каково различие в понимании вождя в OP1 и OP2?
   • Как по-разному понимался принцип демократического централизма в OP1 и OP2?
   • Каковы взгляды Ленина на бюрократизм?
   • Как понимался бюрократизм в OP2?
   • Почему замена OP1 на OP2 – культурная закономерность?
   • В чем проявилась документная переориентация принципа демократического централизма в К2?
   • Как отношением к грубости различаются P1 и P2?



   3.
   Пафос ОР1 и ОР2


   Различия между ОР1 и ОР2 проявляются как в общем пафосе (литературном), так и в частном (риторической эмоции).


   3.1. Общий пафос

   За основу при описании пафоса ОР1 и ОР2 примем характеристику видов пафоса А.А. Волкова [Волков 1996]. Общий пафос ОР1 можно определить как романтический с элементами сентиментального и реалистического.
   «Романтический пафос строится на таком отношении личности к предмету, при котором личность и предмет предстают как отдельные и уникальные, но взаимосвязанные таким образом, что предмет содержит вызов личности в виде угрозы, интереса, задачи, ценности и т.д.» [Волков 1996: 21]. Для Р1 «вызов предмета» – это марксистская задача революционного преобразования общества. Партия (Р1) принципиально отделена от общества, она ему противопоставлена, ее задача – перестроить классовую структуру общества, разрушив старую структуру. Отношение к предмету речи реализуется в антиправительственном, антигосударственном разрушительном пафосе. Р1 – революционер и его отношение к обществу принципиально критическое, предполагающее постоянное преобразование (например, идея перманентной революции Троцкого). Этот пафос ОР1 во многом определил судьбу Р1: они безжалостно и последовательно репрессировались Р2, так как несли в себе идею разрушения, а не созидания.
   Романтический пафос «связан с повышающей аргументацией, т.е. с развитием представлений аудитории в направлении более высоких идеалов, а следовательно, позволяет ритору вести за собой аудиторию, предлагая новые для нее идеи и хорошо разработанные обоснования» [Волков 1996: 22]. Р1 вносили в массы, прежде всего в пролетариат, классовое сознание, пропагандируя и популяризируя марксистскую доктрину, в результате этой работы они «вели» массу, пролетариат от экономической к политической борьбе. Р1 выполняли функцию вождей и соответствующим образом себя именовали. При этом замысел речи формировался, как правило, в процессе непосредственного общения с массой, импровизировался. Троцкий так охарактеризовал это свойство пафоса ОР1 в сравнении с ОР2: «Характерными чертами ораторской речи является не отдельная от логических доводов «часть патетическая», а проникающий через всю речь дух импровизации, творчества в.момент произнесения, обусловленное этой импровизированностью волнение, увлечение непосредственным общением с массой слушателей и возможностью подвигнуть их к неотложному решению.
   Сталин дает нам всем другие образцы: «Россия – заряженное ружье с приподнятым курком, могущее разрядиться от малейшего сотрясения. Да, товарищи, недалеко то время, когда русская революция поднимет паруса и сотрет с лица земли гнусный трон презренного царя!..» и т.д. Ружье с поднятым курком, которое на всех парусах стирает царя с лица земли, – это нагромождение образов достаточно для характеристики Кобы как теоретика и писателя. Годы, увы, не принесут в этой области больших изменений» [Троцкий 1995: 335]. Если отвлечься от желания Троцкого высмеять политического противника (кстати по времени и по романтической установке общего пафоса Сталин здесь – Р1), то можно видеть, что критика направлена не на уровень культуры речи Сталина, а на неумение и нежелание импровизировать, т.е. формировать пафос ОР1.
   Элементы сентиментального пафоса в ОР1 присутствуют в силу его риторической двойственности. Сентиментальный пафос продуцирует эмоционально-оценочное раздвоение личности и ОР1. «Это раздвоение должно приводить либо к отрицанию сторон личности, несовместимых с предметом, либо к отрицанию предмета как несовместимого с личностью, либо к частичному изменению и личности и предмета» [Волков 1996: 19]. В ОР1 видим именно отрицание предмета, несовместимого с марксизмом. При этом культивируется партийное товарищество, необходимое для такого отрицания (это проявляется в риторической эмоции – см. ниже). Присутствуют в ОР1 и элементы реалистического пафоса, но они не имеют различительного значения и здесь не рассматриваются.
   Общий пафос ОР2 – реалистический. «Реалистический пафос основывается на отождествлении образа автора с нравственным, эстетическим или иным идеалом, который вступает в конфликт с предметом речи. Модальность высказывания поэтому строится так, чтобы уравнять образ автора с аудиторией и навязать ей позицию идеала-автора. Отчего представление предмета строится так, чтобы оно объединяло наиболее тривиальные формы опыта автора и аудитории. Реалистический пафос направлен либо на приведение предмета речи в состояние, совместимое с образом автора, либо на изменение аудитории в том же направлении» [Волков 1996: 23].
   Идеал-автор был создан в виде политграмоты. Канонический вид ему придал Сталин. Его «Вопросы ленинизма», доклады, Краткий курс истории ВКП(б) явились обобщением «тривиальных форм опыта автора и аудитории». Риторическая деятельность Сталина – это приведение предмета речи и аудитории в соответствие с этим идеалом, формировавшим ОР2 (борьба за единство в партии, коллективизация, индустриализация). «Центр реалистического пафоса – «я», под уровень представлений и вкусов которого подводится любая реальность. И то, что не соответствует интересам или желаниям «я», попросту отвергается как несуществующее или становится предметом ненависти и осмеяния» [Волков 1996: 24]. Так был отвергнут весь бывший и настоящий опыт зарубежного несоциалистического, буржуазного мира, отвергнуто любое (даже внутрипартийное) инакомыслие. Результатом явилась гипертрофированная культурная и риторическая централизация, которая получила название «культ личности». Эта централизация – не личное сталинское деяние, а результат риторического развития, в русле которого сформировался ОР2. Вместо критицизма ОР1 в ОР2 развивается пафос порядка, государственности, борьбы с любой идеей переустройства общества. Критические потенции марксизма нейтрализовывались и консервировались [Zweerde 1994]. Отсюда развитие таких черт ОР2, как бдительность, подозрительность, постоянная готовность к отпору. Причем идеи порядка и незыблемости государственности представляются настолько важными, что репрессии носят, кроме всего прочего, и профилактический характер («щепки летят»), ведь сохраняется опасность существования разрушительного ОР1 («в головах», по словам Сталина). Поэтому меняется понятие риторико-культурного идеала, героя-норматива. Это отмечено Я. Греем: «Революционеры-убийцы прошлого считались героями (в К1. — А.Р.). Убийцы Александра II и других царских сановников и даже те, чьи попытки закончились неудачей, как в случае с братом Ленина, помещались в своего рода пантеон революционеров. Каждый молодой человек знал, как вели они себя на суде, как жили и как приняли смерть.
   Эту традицию Сталин решил изменить. Она могла даже стать опасной. Он хотел, чтобы подрастающее поколение брало пример с положительных героев, а не с террористов, которые принадлежали другому столетию. В школах поощрялись дисциплина и уважение к властям. Государство создавало новых героев» [Грей 1995: 120].
   Замысел речи, как и вся риторическая деятельность, формируется Р2 путем предварительного планирования и создания сценария, изменение и корректировка которого не допускается. Наоборот, предмет речи и аудитория последовательно и постепенно (Сталин называл себя постепеновцем) приводятся в соответствие со сценарием, который приобретает статус нормативного документа. Троцкий писал: «Бухарин называл Сталина «гениальным дозировщиком». Это выражение, только без «гениальности», я слышал впервые от Каменева. Оно имеет в виду способность Сталина выполнять свой план по частям, в рассрочку. Эта возможность предполагает, в свою очередь, наличие могущественного централизованного аппарата» [Троцкий 1995: 319—320]. В свою очередь пафос импровизации в ОР1 оценивался Р2 как «болтовня». «Болтунами» Р1 последовательно называли Сталин, Молотов, Каганович и другие Р2.


   3.2. Частный пафос

   Различия между ОР1 и ОР2 в частном пафосе – это различия в составе и качестве риторических эмоций. Здесь коснемся только того, что разграничивает образы риторов.
   Любовь. Различия пролегают прежде всего в основной риторической эмоции – любви. О ней и ее видах (эросе, филии, агапе) см. [Волков 1996: 25-28].
   Советскому ОР вообще присущ эрос как вид любви. «Эрос – наиболее общее проявление объединяющей силы – стремление к обладанию. Эрос в одинаковой мере созидателен и разрушителен, потому что он выделяет предмет стремления как единственно ценный, делая несущественным или даже враждебным все остальное, откуда и его противоположность – ненависть» [Волков 1996: 25]. «Стремление к обладанию» – это, конечно, борьба за власть, культивирование власти, что характеризует всю советскую тоталитарную культуру. Различия касаются отношения к власти. Для ОР1 власть – орудие разрушения и созидания. Для ОР2 власть самоценна, она осуществляет самоутверждение государства и Р2. На это различие обратил внимание Троцкий: «Ленин очень ценил власть как орудие действия. Но чистое властолюбие, борьба за власть были ему совершенно чужды. Для Сталина же психологически власть всегда стояла отдельно во всех задачах, которым она должна была служить. Воля господства над другими была основной пружиной его личности» [Троцкий 1995: 321]. Дело здесь, разумеется, не в индивидуально-психологических обликах вождей, не в личной любви (или ее отсутствии) к власти. Дело в том, что «предмет стремления» у ОР1 и ОР2 различен: для ОР1 – это коммунизм (будущее), для ОР2 – это социализм (настоящее).
   Ленин в речи «Задачи союзов молодежи» (1920 г.) говорил: «Тому поколению, представителям которого теперь около 50 лет, нельзя рассчитывать, что оно увидит коммунистическое общество. До тех пор это поколение перемрет. А то поколение, которому сейчас 15 лет, оно и увидит коммунистическое общество, и само будет строить это общество» [Ленин, Сталин 1935: 687]. Появившаяся после Сталина культура, ориентированная на нормы К1, тоже сразу же заговорила о будущем, так же утопически указывая сроки его наступления. «Культура 1 ориентирована на будущее, «возврата к прежнему нет» – такими словами закончит свое первое обращение к населению нарком просвещения Луначарский. <…> Культура обрывает свои связи с прошлым, отказывается от наследства прошлого, что отчасти видно уже в ликвидации самой процедуры юридического наследования» [Паперный 1996: 41]. Нужно уточнить, что К1 не отказывается от наследства прошлого вовсе, она берет оттуда необходимые для ее пропаганды материалы, к самому же прошлому она действительно равнодушна.
   По-другому обстоит дело в К2. Сталин в речи на VIII съезде ВЛКСМ (1928 г.), безусловно, старался продолжить ленинскую традицию напутствия молодежи, но ни слова не сказал о будущем – только о настоящем. В. Паперный пишет (слово выделено автором. – АР.): «Основным содержанием культуры 2 становится ее собственная история (т.е., по существу, ее настоящее. – АР.) – отсюда история становится основным жанром культуры 2. Основным каноническим документом эпохи становится курс истории ВКП(б)…» [Паперный 1996: 46]. Опять-таки уточним, что собственно интереса к истории (и к своей собственной в том числе) в К2 не возникает. История ее интересует лишь как аргумент, обосновывающий настоящее. И если история для К1 – риторический материал для пропаганды будущего, то для К2 – для пропаганды настоящего.
   Таковы различия ОР1 и ОР2 в эросе. Для ОР2 эрос является единственным представителем любви. В этом цельность, но и некоторый примитивизм ОР2. Все, что не подходит под предмет эроса в ОР2 подвергается противоположной (но и близкой) эмоции – ненависти. Вот характерный для ОР2 афоризм (литературного критика Ф.М. Левина): «…наша любовь немыслима без самой жгучей ненависти ко всему, что против освобождения человечества от угнетателей» (цит. по: [Перхин 1997: 61]). О ненависти к врагам в
   ОР2 скажем ниже. Сейчас же отметим, что сила эроса (единственного вида любви) настолько велика, что ее оборотная сторона – ненависть – с легкостью обращается и на товарищей, ведь другого вида этой эмоции в ОР2 нет (см. Приложение 5, 7.2).
   Для ОР1 эрос – основной, но не единственный вид любви. В силу своей двойственности ОР1 включает в свой состав элементы других видов любви – филию (соответствующую сентиментальному пафосу) и агапе (соответствующую романтическому пафосу). Элементы филии в ОР1 проявляются в отношении к товарищам по партии. В ОР2 таких элементов нет. В этом смысле показательна судьба Бухарина, «любимца партии». В К1 он никак не мог вызвать ненависть у товарищей, филией это не предусмотрено. В К2 он тоже оставался «любимцем», но эрос для каждого, а тем более для Р1 может обернуться ненавистью. «Казнь Бухарина, — пишет Я. Грей, – проиллюстрировала трагедию старых большевиков. Бухарин был одним из немногих, которого все любили. Хотя больше симпатий он завоевал нападками на бывших коллег: Троцкого, Зиновьева, Каменева – Бухарин был прирожденным оратором и способным писателем. У него было много друзей. …Но как хороший оратор и писатель, он мог оказать влиятельную поддержку оппозиционному движению в период кризиса. И по этой причине, а не из-за личной мстительности Сталина Бухарин и должен был быть ликвидирован» [Грей 1995: 130].
   Филия в ОР1 отражалась, в частности, в именовании партийцев, даже самых авторитетных, по отчеству, с оттенком ласкательности: Ильич, Калиныч. Или в именовании, также уменьшительно– ласкательного оттенка, Бухарчик [Селищев 1928: 81]. Такого в ОР2 не было: именовались партийцы строго официально, с прибавлением к имени (чаще фамилии) форм товарищ, тов., т. «Неистовым Виссарионычем» называла Сталина оппозиция [Борев 1991:20], иронизируя над несовместимостью именуемого и традиции ОР1.
   Элементы агапе проявляются в ОР1 в отношении к массе, народу, пролетариату. Любовь к народу – категория чисто интеллигентская. В ОР2 ее нет, так как Р2 ощущает себя как своего, человека из массы, таковым же признает его и масса. Элементы агапе выражаются в ОР1 в известной идеализации пролетариата. Так, например, рабочий представлялся в ОР1 абсолютно морально чистым, все темные стороны его натуры понимались как пережитки прошлого, в которых виноваты были враги – буржуазия и помещики. «Программа РКП(б) причислила злоупотребление спиртным к социальным болезням, развивавшимся на почве общественной несправедливости. Предполагалось, что при социализме не будет причин, порождаюищх злоупотребление алкоголем. В связи с этим и первые декреты советской власти о нащонализации винопроизводства и концентрации прибыли от продажи алкогольных напитков в руках государства не уделяли внимания борьбе с пьянством. Некоторым образом это было связано с идеализацией рабочего класса, т.е. того социального слоя, который должен был определить моральный климат в новом обществе.
   Идеологи и руководители пролетарской революции не представляли себе, что злоупотребление спиртными напитками – порок достаточно живучий. В.И. Ленин, по воспоминаниям К. Цеткин, совершенно серьезно полагал, что «пролетариат – восходящий класс <…> не нуждается в опьянении, которое оглушало бы его или возбуждало. Ему не нужно ни опьянение половой несдержанностью, ни опьянение алкоголем» [Советское общество 1997 Т.1: 246]. Р2 не только не разделяли подобных иллюзий, но культивировали если не злоупотребление, то употребление спиртного. Н.Б. Лебина, автор процитированного отрывка, приводит еще показательный пример: «Даже в начале 1927 г. А.В. Луначарский еще рассуждал на тему о том, что существует тип хулигана, полезный для дела социализма. Тем самым нарком просвещения отдавал дань сентиментально-иллюзорным представлениям большевиков об уровне морально-нравственных устоев рабочего класса, и в особенности его подрастающего поколения» [Советское общество 1997 Т.1: 254].
   Подобная идеализация характерна и для последних работ Ленина, в которых рабочие, люди массы представляются чуть ли не панацеей от бюрократизации государственных и общественных организаций. В ОР2 такого рода представлений о массе, о рабочем классе уже нет.
   На любви как основной риторической эмоции основано классовое сознание, присущее и ОР1 и ОР2. Различие же в эмоциональном строе этого сознания определяется различиями в составе и структуре эмоции любви. Троцкий, сравнивая пафос Ленина и Сталина, так определил это различие: «Ненависть к сильным мира сего всегда была его (Сталина. – АР.) главным двигателем как революционера, а не симпатия к угнетенным, которая так согревала и облагораживала человеческий облик Ленина. Между тем Ленин тоже умел ненавидеть>> [Троцкий 1989: 630]. т.е. классовое сознание ОР1 (интеллигентское) возникало главным образом из эмоций сентиментального и романтического характера (сострадание, любовь к народу), на этой основе рождались эмоции романтического и реалистического типа (гнев, ненависть к угнетателям народа). Эмоциональный строй этого сознания полно выразился в поэзии Н.А. Некрасова, любимого поэта русских революционеров.
   Классовое же сознание ОР2 движущей силой имело реалистическую эмоцию ненависти к классовому врагу, виновнику всех бед (эту ненависть Р1 старались пробудить в массе и пробудили ее). Сострадания и любви к массе (т.е. к себе) не было и быть не могло. Это хорошо видно на примере поэзии народно-демократической революционной подкультуры конца XIX—начала XX веков (главными мотивами которой были неприятие действительности, протест, ненависть к богатым), предтечи, в терминологии Е. Добренко, социалистического реализма [Добренко 19936: 6—10]. Если поэт из народа начинал культивировать любовь и сострадание к угнетенным или просто к массе, он вырабатывал у себя уже интеллигентское сознание. То же можно сказать и о риторах: если в речи Р2 возникают эмоции сострадания и любви к народу, он начинает ориентироваться на ОР1. Такого рода эволюцию можно заметить у Н.С Хрущева в 60-е годы.
   В заключение приведем из речи Калинина, ритора, сочетавшего в себе ОР1 и ОР2, пример, показывавший образец, норму в понимании риторической эмоции любви. Эту норму, сочетавшую агапе и эрос, ритор анализирует и разрабатывает для политработников. «Товарищи, внедрить идеи коммунизма – это значит воспитать молодежь так, чтобы она со всем юношеским пылом полюбила Советскую страну, полюбила ее не только сознанием, но и всеми пятью чувствами человека. Не думайте, что это трудная задача. Сумейте только выйти из трафарета. Олицетворите пролетариат хотя бы в образе молодого героя, который прошел все муки ада, мыслимые человеком, и, наконец, освободил из цепких лап врагов свою любовь, красную девицу – великую многонациональную страну. Сколько здесь революционного романтизма, сколько ярких исторических фактов, которые увлекательнее самых красивых сказок! Придайте им лишь соответствующую форму, и они будут сами говорить!
   Словом, для внедрения идей коммунизма требуется страсть» [Калинин 1975: 274].
   Грубость как категория пафоса. Оппозиция чужое свое проявляется в пафосе ОР и в употреблении эмоционально-окрашен– ной стилистически сниженной лексики.
   Степень стилистической сниженности языковых средств. Различие между ОР1 и ОР2 – в степени сниженности. Различие это очень незначительно, потому что грубость как стилистическая норма была присуща советской риторике вообще, на что уже обращалось внимание [Жельвис 1997]. «Российские революционеры, как в свое время и французские, не стесняются употреблять в своей речи слова и выражения, считавшиеся фамильярными и грубыми. В устной и письменной речи последних лет в изобилии встречаются такие особенности, – свидетельствует А. М. Селищев, описывая речь тех, кого мы называем «Р1>>, и далее говорит о рождающихся новых риторах (т.е. Р2), — Эта манера находит себе широкое распространение в советской общественности, в особенности в молодом поколении» [Селищев 1928: 68].
   А. М. Селищев видит причину этого в буршестве русских революционеров. Заметим, что грубость бурша – это стилизация грубости. В ОР1 грубость чаще всего и носила характер стилизации, чему способствовала этическая установка «учиться у масс». «Вращаясь в среде широких масс населения, революционеры употребляют крепкие словечки и выразительные сочетания языка деревни, фабрики, низших слоев населения города>> [Селищев 1928: 69].
   В то же время А. М. Селищев замечает и другое явление – не стилизацию, а исконную грубость, тоже культивируемую: «Самый характер некоторых авторитетных представителей коммунистической партии утверждает грубоватость языковой манеры. «Когда тов. Молотов прислал мне эту статью, <… > я ответил грубой и резкой критикой. Да, товарищи, человек я прямой и грубый, это верно, я этого не отрицаю», – говорил И.В. Сталин на XIV партийном съезде» [Селищев 1928: 69]. Такая риторическая грубость Сталина по отношению к товарищам вызывала резкое ее неприятие у Ленина.
   Итак, грубость ОР1 – это стилизация. Грубость ОР2 – это исконное качество, дополнительно культивируемое Р2. Грубость ОР2, таким образом, на порядок выше грубости ОР1. Об этом, в общем, свидетельствуют и примеры, приводимые А.М. Селищевым.
   Наиболее грубые стилистически сниженные слова (по А. М. Селищеву) из речи Р1 (при этом Ленин, пожалуй, наиболее резок): склока, похабный, жульничать, околеть, хорохориться, выхолащивание, дурак, мерзавец, сволочь, псы и др. Можно добавить из Ленина: свиньи, идиот, плевать в лицо и т.д. В контексте они несут налет литературности из-за своей стилизованности (слова в цитатах выделены нами. – АР.): Подписывали похабные и похабнейшие мирные договоры (Ленин); Я говорю: вы слегка жульничаете (Бухарин); Катись колбасой! – Хозяйничай экономно, не лодырничай, не воруй (Ленин) [Селищев 1928: 72—73]. Пусть псы и свиньи умирающей буржуазии; какой-то идиот Романов, хвастунишка Керенский (Ленин) [Ленин, Сталин 1935] и т.п.
   Грубые без стилизации слова содержатся в примерах А.М. Селищева из газет, язык которых отражал речь массы. Нужно повести самую серьезную борьбу с пьянкой среди детей; Сволочью ругаются по всяким пустякам; Ребята в хай; В докладе не перло крестьянским, мужицким духом; Эта идея сама собою выпирает; Идти пешедралом за десятки верст и т.п. [Селищев 1928: 71—74]. Сравним эти, отмеченные А. М. Селищевым примеры с примерами из официальной речи 30-х годов. Сталин: Собака вернулась к своей блевотине; он стал там охаивать линию партии; Только гнилые и насквозь протухшие люди могут утешаться ссылками на прошлое [Ленин, Сталин 1935: 507—589]; молодые кадры растут и просвещаются до того быстро, они прут вверх до того стремительно, что недалеко то время, когда они догонят стариков [Сталин 1939: 596]; оно является отрыжкой правого уклона [История 1938: 312]. Жданов: паршивые, развращенные чиновники. Резолюция Берии на документе: крепко излупить. Резолюция Молотова: За немедленный арест этой сволочи Ломова [Роговин 1997: 143—176]. Таково различие между
   ОР1 и ОР2 по степени сниженности языковых средств. Оно обусловлено риторической и социолингвистической причинами (сменой риторов) и выражается в демократизации речи.
   Р1 ощущают риторическую грубость, перестающую быть стилизацией, как чуждое К1 явление: «Склонность коммунистических деятелей к крепким словам и выражениям получила у их противников название «заезжательства». Представители коммунистов согласны с этим определением» [Селищев 1928: 69]. «Раздаются голоса осуждения против общей бытовой распущенности. Такова, напр., статья Е. Ярославского <…> «другое, на что надо обратить внимание, это на некоторый цинизм, распущенность в языке <…> Мы должны решительно бороться против того, что среди нашей молодежи некоммумистичным, некомсомольским объявляется отвращение к циничным выражениям, к распущенности в языке, к похабщине» [Селищев 1928: 74]. Из этих слов видно, что будущие Р2 воспринимают грубость, в отличие от Р1 как знак «своего» языка. Речь же Р1 – чуждая массе речь интеллигенции. «Фабрично-заводская молодежь стала считать слова и сочетания воровского жаргона такими чертами, которые отличают ее от интеллигенции. Это – «пролетарский язык». Но такое отношение к «блатной музыке» вызывает в последнее время решительное осуждение со стороны партийных деятелей. Характерна в этом отношении статья Н. Марковского: «За культуру комсомольского языка». <…> «…Можно привести целый ряд <…> фраз и слов из так называемого «рабочего» «комсомольского» языка. Когда же товарищей, говорящих на таком лексиконе, упрекали, так те прямо-таки взъерепенились (такая степень стилистической сниженности для Р1 допустима. – АР.). «Дескать, как это так, нас заставляют говорить на языке «интеллигентном», ничего общего не имеющим вот с нашим комсомольским языком». Упрекнувшие их сразу же были обвинены в уклоне, в отрыве от масс, всячески игнорировались подобным рабочим комсомольцем. <…> Вот с этим– то «рабочим» языком надо повести беспощадную войну. Всякий комсомолец, всякий молодой рабочий должен говорить на своем, на культурном языке, а не на каком-то блатной. Наш язык – наше достижение, наша культура. Не нужно бояться образованности, не нужно бояться интеллигентности» [Селищев 1928: 80—81].
   Таковы культурно-риторические и социально-речевые взаимоотношения Р1 и Р2 в середине 20-х годов. Вульгаризмы, мат, воровское арго объединяются в риторико-стилистической категории грубости речи. «Эта традиция враждебности к культурной речи продержалась десятилетия» [Михальская 19966: 91].
   В связи с этим уместно сопоставить постановку задач перед молодежью Лениным и Сталиным: Ленин призывает молодежь учиться, понимая под этим подъем культуры (1920 г.). Сталин призывает к классовой борьбе, к борьбе с бюрократизмом (т.е. с Р1) и, наконец, к ученью, понимая под этим ускоренную подготовку кадров (1928 г.).
   Наименования врагов. Характеризуя стилистические средства выражения грубости, А. М. Селищев справедливо связывает их с наименованиями врагов в советском ОР: «Большевистское заезжательство» в особенности резко выражается по отношению к противникам коммунистической партии и к лицам своей среды, нарушающим партийное единство («невыясненные». – АР.). Три врага у русских коммунистов: активные представители других социалистических и демократических партий – «соглашатели», русская эмиграция и дипломатия других государств. По их адресу направлены самые «крепкие» словечки коммунистических деятелей, – словечки, вызванные теми или иными выступлениями противника. Эти слова должны были выразить с особой силой всю непосредственность настроения коммуниста. Но вследствие частого употребления эмоциональная значимость некоторых из этих слов и выражений утрачена: они стали употребляться как обычные термины по отношению к тем или иным лицам и явлениям» [Селищев 1928: 83].
   Представим наименования врагов по указанным группам количественно (на материале примеров А. М. Селищева). Получится следующая картина.
   Враг 1 («соглашатели»): социал-изменники, социал-предатели, сладенький дурачок, дурак, подлый ренегат, мерзавцы, презренные сикофанты, социал-демократическая пифия, блудливый сплетник, сволочь, лакеи, наймиты, лоботрясы, сопляк (около 70%).
   Враг 2 (русская эмиграция): белогвардейская сволочь, жалкий комок слизи (около 10%).
   Враг 3 (дипломатия других государств): империалистическая клика, сторожевые псы империализма, разнузданные псы, выдрессированные псы империализма (около 20%).
   Итак, главный враг Р1 – коллеги социал-демократы. Два-три примера в этой группе относятся к своим, большевикам. Другие враги – не так актуальны. Пафос обличения, агрессии направлен на своих, правда, на зарубежных, коллег.
   Сопоставим эти данные с наименованиями врагов в Кратком курсе истории ВКП(б) 1938 года, т.е. выясним позиции Р2. Враги перегруппировываются. Самая многочисленная группа – оппозиционеры-фракционеры (т.е. большевики, свои); вторая группа – «соглашатели» (по А.М. Селищеву); третья – внешние враги (эмиграция, царизм, империализм).
   Враг 1 (оппозиционеры большевики): подлейший карьерист; скрытые агенты Троцкого; пособники троцкизма; «левые» крикуны; политические уроды; мазурики; обюрократившиеся; нечестные, нетвердые коммунисты; меньшевики, перекрасившие фасад, но оставшиеся в душе меньшевиками; двурушники (отпетые, политические); подпевалы и их атаманы; обюрократившаяся профсоюзная верхушка; разложившаяся советская верхушка; безыдейные карьеристы; обманщики рабочего класса; господа; безыдейная карьеристская клика; хамелеоны; политические мошенники; безыдейная (беспринципная) клика политических карьеристов; подголоски разбитых классов; жалкая, оторванная от жизни и насквозь прогнившая фракционная группа; антисоветская зиновьевская группа; подпольная контрреволюционная террористическая группа; объединенная троцкистско-бухаринская банда наемников фашизма; замаскированная белогвардейская организация; преступники; злодеи; банда убийц и шпионов; троцкистское охвостье; охвостье меньшевизма; пораженцы; слуги и агенты немецко-японских фашистов; право-левацкие уроды; выродки человеческого рода; враги народа; изменники родины; бухаринско-троцкистские шпионы; вредители; изверги из бухаринско– троцкистской банды; троцкистско-бухаринские изверги; общая банда врагов народа под видом «право-троцкистского блока»; подонки человеческого рода; прихвостни; белогвардейские пигмеи; белогвардейские козявки; ничтожные лакеи фашистов; капитулянты; агенты .меньшевизма; маловеры; оппортунисты; предатели; дезертиры; штрейкбрехеры; агенты фашистских разведок (около 75%).
   Враг 2 (социал-демократы, небольшевики): фальшивые «друзья народа»; реформисты, предающие коренные интересы пролетариата»; выразители интересов кулачества; попутчики (трусливо и шкурнически настроенные); проводники буржуазного влияния на рабочий класс; агенты царского правительства; подлые иуды-провокаторы; агенты врагов рабочего класса в рабочем движении; агенты буржуазии в рабочем классе; «ликвидаторская сволочь»; социал-предатели; социал-шовинисты (около 18%).
   Враг 3 (классовый: царизм, империализм, буржуазия): злейший враг народа; палач и мучитель нерусских народов; цепная собака капитализма; злейшие враги рабочих и крестьян; паразиты (около 7%).
   Подсчеты приблизительны; кроме примеров стилистически сниженной лексики, в эти списки включены и стилистически нейтральные наименования (для полноты картины пафоса ОР). И все же эти данные позволяют сделать некоторые выводы и заключения.
   В ОР2 другой состав и другое количество врагов. Главный враг Р2 – оппозиционеры-большевики, свои. «Соглашатели» потеряли актуальность. Враг 3 имеет лишь исторический интерес. При этом враг 1 часто именуется словами, заимствованными у других групп: меньшевики, белогвардейские козявки и пр. Враг 1, в основном, это Р1. Это подчеркивается применением к нему эпитета террористический, указывающего на генезис Р1. Таким образом, враг 1 связывается со старым миром. Обозначение главного врага формально довольно разнообразно (по сравнению с другими группами), но нельзя не заметить определенной семантической монотонности и однообразия. Поскольку врагу 1 (Р1), как правило, вражеская семантика приписывалась, «сочинялась» (нельзя же репрессировать просто за принадлежность к старому поколению революционеров), особым разнообразием она отличаться не могла. И эту семантическую недостаточность восполняло разнообразие формальное. Оно, разумеется, ограничивалось семантическими возможностями комбинаторики.
   С другой стороны, можно видеть, что пафос агрессии (атональности) ОР1 и ОР2 имеет общую основу, общую тенденцию направленности агрессии в первую очередь на своих. Эволюция этого пафоса – усиление страсти и «приближение» врагов. Все это определяется пафосом классовой борьбы и сталинским пафосом усиления классовой борьбы в К2.
   Мат. Широкое распространение мата «в советской общественности, в особенности в молодом поколении» отметил А. М. Селищев. В среде Р1 мат был недопустим и в ОР1 как стилистическое и риторическое средство не входил. В риторической же деятельности Р2 мат оказался настолько значимым, что негласно вошел в ОР2. В.Н. Турбин писал: «Мат проник в державные кабинеты. Непристойное слово, лишенное изначально присущего ему щегольства, виртуозности, неожиданно стало как бы неким дополнением к <…> резолюции (несомненно, историки докопаются и до прямого совпадения его с резолюциями; резолюции в форме непечатного похабного слова были). Мат увенчивал, завершал официальные распоряжения, приказания. Мат клубился в кабинетах следователей, добивающихся фантастических признаний от почтенных интеллигентов и мирных приходских священников; и поток похабщины низвергался сверху вниз неописуемо мощным каскадом» [Турбин 1994: 359].
   Мат, разумеется, литературной нормой запрещен и в ОР входить не может. И в то же время в ОР2 мат амбивалентен: нельзя, но и (в определенных ситуациях) можно, неуместно и – уместно. Он существует нелегально, но существует. Более того, он не вызывает категорического неприятия у аудитории даже в ситуации публичной речи. Часто он вызывает и теплые чувства. Вот характерный для советской культуры апокрифический рассказ Ю.Б. Борева. «Заведующий кафедры философии Московского областного педагогического института Илья Деомидович Панирсава в 1949 году рассказывал.
   В 1917 году, в разгар схваток между партиями, на одном из митингов с нападками на Ленина, выступал известный меньшевик Ираклий Церетели. В первом ряду сидел Сталин. Когда Церетели стал особенно красноречиво критиковать большевиков, Сталин начал негромко, так что слышал только выступающий, матерно ругать его по-грузински. Оратор сбился, потом попытался овладеть собой, однако Сталин продолжал ему мешать. Тогда Церетели покинул трибуну, сказав, что среди хулиганов выступать не будет.
   В те годы Панцхава рассказывал эту историю с пиететом по отношению к Сталину: вот какой ловкий, умный, боевой человек. Так же воспринимал этот рассказ и я. А теперь думаю: хороши приемы классовой борьбы!» [Борев 1991: 57]. Достоверность рассказа для нас не имеет значения. Важно, что рассказ бытовал и что мат как риторический инструмент Р2 оценивался советскими людьми вполне положительно. Для Р2 этот инструмент был этически приемлем и в силу большевистского топоса «все средства хороши».
   Каковы же причины проникновения мата в советскую речевую практику, в риторику публичной речи?
   Б.Л. Борухов называет три причины: 1) «перманентное ощущение неудовлетворенности жизнью», 2) потребность в «языке злобы, ненависти и агрессии», 3) намеренно грубая трактовка секса [Борухов 1994: 26]. Соглашаясь с этим, добавим: первый момент – это упоминавшееся выше настроение угнетенной массы; второй – результат жизни и деятельности во враждебном окружении, культивирование образа врага; третий – подчеркивание того, что природа секса – не агапе, а эрос. То есть эти моменты – известные нам свойства и интенции ОР2.
   Можно указать еще одну функцию мата в ОР2. Это – фатическая функция: установление контакта путем демонстрации своей социальной и культурной родственности массе. Ритор, матерясь перед аудиторией (рабочей, крестьянской прежде всего), дает ей знать: я свой, Р2, из массы. В качестве примера можно привести эпизод из фильма «Председатель» (сценарий Ю. Нагибина), в котором ритор Егор Трубников «убеждает» аудиторию «фатическим» матом. Таким образом, мат оказался не обязательным, не признаваемым открыто, но полезным риторическим инструментом в ОР2.
   Итак, грубость, выражавшаяся в риторическом использовании стилистически сниженных слов и выражений, в нагнетании агрессивности до степени хамства, понимаемого как «осознанная речевая агрессия, целенаправленный агрессивный речевой акт» [Михальская 1996: 104], в использовании мата, являлась типологической чертой советского ОР. В ОР2 она стала почти риторической нормой.
   Смех. Еще одно основание разграничения ОР1 и ОР2 в пафосе – общее эмоциональное настроение ритора и аудитории и его реализация в смехе. Оптимизм как режим поведения вообще и речевого в частности был характерен для советского ОР. Но в ОР2 оптимизм маркирован.
   ОР2 не просто оптимистичен, он культивирует здоровье, бодрость, веселье, радость. Этими свойствами характеризуется нормативное мироощущение человека в К2, что отметил В. Паперный: «Старая культура с точки зрения новой отличалась «скукой», новая же – «весельем» и «радостью», что вылилось в 1935 г. в классическую формулу Сталина «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» <…> Культура воспринимает свою переполненность радостью, бодростью и весельем как нечто чрезвычайно здоровое» [Паперный 1996: 166]. Это мироощущение проявлялось в ОР2 в готовности веселиться и смеяться. В каких же случаях?
   В речах и докладах Сталина выделяются три группы фактов, рассчитанных на веселую и радостную реакцию и вызывающих ее (тексты других Р2 ничего нового в этом отношении не дают). Кстати, нужно обратить внимание на довольно развитую систему стенографических комментариев, передающих данную реакцию аудитории: веселое оживление, смех, веселый смех, взрыв веселого смеха, общий смех, общий хохот, гомерический хохот.
   Первая группа фактов – это смех по поводу своего интеллектуального превосходства над глупостями и несуразностями жизни, веселье с целью самоутверждения. Приведем характеристику Л. Баткина (выделение слов авторское. – АР.): «Вспомним «общий смех» по поводу предположения, что «мы, потомки классиков марксизма, имели возможность лежать на печке и жеват ь готовые решения» <… >; или что «после того, как рабочие и крестьяне станут культурными и образованными, они могут оказаться перед опасностью быть зачисленными в разряд людей второго сорта» <…>; или что «правильно подбирать кадры, это еще не значит набрать себе замов и помов» <…>; или что «смешно искать «очаги» Коминтерна в пустынях Монголии, в горах Абиссинии, в дебрях испанского Марокко» <…>; или что «автономныереспублики <…> со всех сторон окружены советскими республиками и областями и им, собственно, некуда выходить из состава СССР (Общий смех, аплодисменты)» <…>; или что «эти, с позволения сказать, критики» Сталинской конституции, «а знают ли вообще эти господа – чем отличается левое от правого» <…>; или целых полторы страницы, построенных на несколько перевранном Щедрине, у которого «бюрократ-самодур», де, распорядился «закрыть Америку», и вот господа из германского официоза хотят объявить, что «СССР есть не что иное, как простое географическое понятие», но «сие от них не зависит» <…>; и взрывы, «взрывы веселого смеха, бурные аплодисменты» <…>
   По-моему, природа этого юмора восходит к тому, что описывал К. Чуковский в книге «От двух до пяти»: дети обожают перевертыши. Скажите любому ребенку в этом возрасте или чуть постарше, что «кошки лают, а собаки мяукают» – и он зальется довольным хохотом. Потому что он знает, что на самом деле наоборот, и доволен тем, что собеседник признает за ним твердость этого знания, и смеется над нелепостью утверждения, будто собаки могут мяукать.
   Точно так же Сталин и его слушатели твердо знали, что потомки Маркса не могут лежать на печке, что окончание вуза не делает рабочих и крестьян людьми второго сорта и что СССР – не географическое понятие.
   Поэтому всем было страшно смешно. Сталин отнюдь не приспосабливался к уровню понимания своей аудитории; в частности записи Симонова подтверждают это. Таков уж был его и ее уровень» [Баткин 1989: 40-41].
   Добавим, что Р2 часто выступал в амплуа учителя жизни, проповедника (Сталин в особенности). И реакция аудитории действительно близка детской, школьной: восхищение умным, но понятным и доступным, «своим» учителем.
   Вторая группа фактов – это высмеивание речей и мнений противника, врага. При этом враг выставлялся в ничтожном, окарикатуренном виде: «Троцкий им в ответ: «Нет, дорогие коллеги, вы несправедливы ко мне. На восстание-то я шел, но как я шел, вы об этом забыли сказать. Ведь я шел на восстание не прямо, а с оговоркой. (Общий смех.) <…> Зиновьев с Каменевым: «Это, пожалуй, что так. Мы забыли об оговорочке. Теперь ясно, что наш блок идейно обоснован». (Общий смех. Аплодисменты.)» [Ленин, Сталин 1935:501—502].
   «Вот почему я думаю, что разговоры т. Томского насчет того, что его хотят послать в пустыню Тоби и заставить есть дикий мед и акриды, есть пустые прибаутки провинциально-водевильного характера, не имеющие ничего общего с вопросом о достоинстве революционера» [Ленин, Сталин 1935: 573]. От Томского ждали признания ошибок.
   «И так как весна и осень повторяются каждый год, то бывшие лидеры правой оппозиции продолжали отсиживаться вновь, возлагая свои надежды то на весну, то на осень. (Общий хохот всего зала.)» [Ленин, Сталин 1935: 575].
   «Зашуршал где-нибудь таракан, не успев еще вылезть как следует из норы, а они уже шарахаются назад, приходят в ужас и начинают вопить о катастрофе, о гибели Советской власти. (Общий хохот.) <…> Рыков присоединяется к тезисам Бухарина, оговариваясь, однако, что у него имеется серьезнейшее разногласие с Бухариным, состоящее в том, что Советская власть погибнет, по его мнению, не через месяц, а через месяц и два дня. (Общий смех.) Томский присоединяется к Бухарину и Рыкову, но протестует против того, что не сумели обойтись без тезисов, не сумели обойтись без документа, за который придется потом отвечать: «Сколько раз я вам говорил – делайте что хотите, но не оставляйте документа, не оставляйте следов». (Гомерический хохот всего зала. Продолжительные аплодисменты.)» [Ленин, Сталин 1935: 576].
   Третья группа фактов – это веселье по поводу насилия и победы над врагом. Примеры из В. Паперного (выделение слов авторское. – АР.): «То, что не излучает радости, – враждебно, оно уничтожается, а сам этот процесс уничтожения тоже вызывает бурную радость. Обрат им внимание на стенографические ремарки в двух следующих цитатах. «Нам пришлось, – говорил Сталин 4 мая 1935 г. на выпуске академиков Красной Армии, – по пути помять бока кое– кому из этих товарищей <…> Должен признаться, что я тоже приложил руку к этому делу (бурные аплодисменты, возгласы «ура»)» <…> Другой пример: «Мне скульпторы поручили, – сказал на съезде архитекторов скульптор Меркуров, – сказать, что мы вчера добили последних формалистов (смех, аплодисменты). Лично мною было ухлопано 8 человек (аплодисменты)». <…> Этот особый тип юмора можно было бы приписать исключительно чертам характера Сталина, которого смешило физическое уничтожение врагов (вспомним и Ивана Грозного, хохочущего, глядя на корчи своих врагов, сидящих на колу <…>). Но смех архитекторов по поводу Меркурова, ухлопавшего восемь человек, показывает, что возможен и обратный ход: появление на престоле человека с таким специфическим юмором можно считать порождением культуры, создавшей особую смеховую ситуацию, в которой этот тип юмора актуален» [Паперный 1996: 168-169].
   Приведем еще пример: «Неудивительно поэтому, что у съезда создалось определенное впечатление: пока не нажмешь на этих людей, ничего от них не добьешься. (Общий смех. Продолжительные аплодисменты.) <…> Что же тут удивительного, если съезд сделал из этого определенный урок: не нажавши на этих людей, ничего от них не добьешься. (Общий смех. Аплодисменты.) <…> Что же удивительного, если съезд попытался надавить как следует на этих товарищей, чтобы добиться от них выполнения их обязательств. (Аплодисменты. Общий смех всего зала.)» [Ленин, Сталин 1935: 574].
   В этих примерах веселье, радость вызывает униженный до ничтожного, жалкого, смешного состояния враг. Особую радость приносит вид поверженного врага.
   Соответствовали этому публичному веселью и шутки риторов. О сталинских шутках написано много. «Шутки Сталина в избранном кругу – тоже были угрозами. <…> С. Михалков вспоминает, как Берия сказал писателям, принятым в Кремле: «А если мы вас отсюда не выпустим». <…> Так что это был не личный юмористический стиль Сталина, а коллегиальный» [Баткин 1989: 40]. Можно еще привести шутку Молотова из его разговоров с Ф. Чуевым: «Это другой Бауман, латыш, он в ЦК работал. – А куда он делся? О нем не слышно. – Он, по-моему, тоже поехал в «могилевскую». – В 37-м? – Примерно да…» [Чуев 1991: 32].
   Во всех этих случаях, по словам А.К. Михальской, «мы имеем дело не с юмором или иронией, но скорее с сарказмом и издевательством» [Михальская 19966: 103].
   В аспекте словесной культуры такого рода речевое поведение, такой тип сознания можно назвать фельетонным. Цель фельетона – не просто представить в юмористическом, сатирическом, саркастическом свете предмет описания, а вызвать действие по отношению к нему, как правило, карательное. Фельетон обладал действенностью. В.Н. Турбин очень ясно видел эту особенность советской культуры, советского ОР: «Мы жили в мире, где сознанием прочно владели преимущественно два жанра: во-первых, доклад и, во-вторых, фельетон. Были, кое-как, кое-где пробиваясь, разумеется, и другие; но господствовали они. <…> Фельетон становится продолжением доклада, приложением к нему. Цель – преследовать, искоренять. А попросту – извести человека. <…> Фельетон проникал в доклад, с этой точки зрения мы когда-нибудь, преодолев брезгливость, должны будем проанализировать риторику таких Цицеронов, таких Демосфенов тридцатых-сороковых годов, как А.Я. Вышинский и
   A. А. Жданов. Они, я думаю, создали удивительно целостный сплав доклада и фельетона. Да и в связи с историей двух владевших социальным сознанием жанров и И.В. Сталина нам надо будет исследовать: фельетонные перлы в его докладах занятны семинарским их остроумием, а при этом нередко опять-таки и прямою их ориентацией на убийство. И не правомерно ли то, что ныне инерция ядовитого, убийственного фельетона продолжается на улицах, в магазинах, повсюду?» [Турбин 1990: 20—23]. В своей последней книге
   B. Н. Турбин вернулся к этой идее и сформулировал ее как «фельетонизацию жизни»: «Издевательство над объектом, который теперь становится жертвой, – идеальный случай возмездия, и отсюда, кстати, – расцвет фельетона, жанра, мелким бесом, бесенком сопутствующего вошедшему в поэтику социального эпоса докладу. Но происходила и фельетонизация жизни. Чрезвычайно важно было не позволить обреченному умереть по-людски. Благородно или хотя бы просто пристойно. Подлежащий возмездию, объект его, должен корчиться, стенать и униженно молить о пощаде» [Турбин 1994: 34].


   Вопросы

   • Как связана речевая импровизация с риторической практикой Р1?
   • Почему нетерпимость к инакомыслию присуща и пафосу OP 1 и пафосу ОР2?
   • Почему в ОР2 невозможна речевая импровизация? Что ее заменяет?
   • Как эрос, реализуясь в борьбе за власть, различал пафос ОР1 и ОР2? Как это различие проявилось во временной ориентации OP1 (на будущее) и OP2 (на настоящее)?
   • Почему и в пафосе OP1 и в пафосе OP2 любовь сочеталась с ненавистью?
   • Как филия в OP1 и ее отсутствие в OP2 проявлялось в речи?
   • Почему любовь к народу (агапе) в OP1 вела к идеализации пролетариата?
   • В чем разница в классовом сознании OP1 и OP2?
   • Как соотносилась риторическая грубость с природной в OP1 и в OP2?
   • Чем различается понимание врага в OP1 и в OP2?
   • Каковы риторические функции мата в OP2? Каковы причины культивирования мата в OP2?
   • В каких ситуациях в OP2 появляется предмет (какой?) маркированной веселости?
   • Что такое фельетонное речевое поведение? Фельетонизация словесной культуры?



   4.
   Логос ОР1 и ОР2


   4.1. Проблема культурного непонимания

   Различия в логосе, т.е. в составе, структуре и функционировании языка, которым оперируют речедеятели, проявляются в герменевтике. Возникает непонимание, свидетельствующее о том, что люди «говорят на разных языках». Различия в логосе ОР1 и ОР2 – это различия прежде всего языковые и герменевтические.
   Логос советского ОР был непонятен старой культуре, об этом много писалось в эмигрантской литературе [Грановская 1993]. Отразилось это и в художественной литературе. Например, у Булгакова в «Собачьем сердце» профессор Преображенский говорит: «Никакой контрреволюции. Кстати, вот еще слово, которое я совершенно не выношу. Абсолютно неизвестно – что под ним скрывается? Черт его знает]». Е.Д. Поливанов говорит, что если бы «обывателю, «проспавшему» революционную эпоху и сохранившему языковое .мышление 1913 г.», предъявить лексикон комсомольца 1928 года, то для него это были бы слова чужого языка [Поливанов 1968: 206].
   Новая советская словесная культура оценивала, в свою очередь, старую негативно (от враждебного до презрительно-снисходительного отношения), но о непонимании не говорилось. Хотя на деле советская нормативная интерпретация старой культуры в силу своей пропагандистской тенденциозности приводила к ее непониманию и искажению. Новый стиль, по словам Ю.В. Рождественского, «всегда есть определенная мера культурного невежества» [Рождественский 1999: 33], но, в отличие от старого, не жалуется на «непонимание».
   Аналогичные отношения складывались и внутри советской культуры между Р1 и Р2. М. Чудакова продолжила метафору Е.Д. Поливанова: « Среди не проспавших, а напротив, прободрствовавших всю революционную эпоху, оказалось немало тех, для кого этот быстро родившийся язык оказался не просто чужим, а на долгие годы непонятным (в том числе и для Р1. – АР.). А именно он стал единственно допустимым языком публичной речи; на осознании этого факта воздвиглась <…> вся литературная работа Зощенко. Когда этому языку обучились все оставшиеся в живых к началу 1950-х годов граждане, возникло явление, эвфемистически названное канцеляритом (выделено автором. – А.Р.)» [Чудакова 1998: 75].
   Непонимание было не только риторическим жестом Р1, но и герменевтическим фактом, имевшим культурное значение. Об этом, в частности, свидетельствует следующий приводимый В. Паперным пример: «Культура 2 говорит на другом языке, она употребляет почти те же самые слова, однако подстановка старых значений этих слов приводит к абсурду, к «абстракции» – и это снова точно фиксирует М. Гинзбург: «Мы сейчас пользуемся целым рядом слов, которые потеряли всякий смысл. Мы говорим «эклектика», но поверьте, не только Ольшевец (редактор «Архитектурной газеты». — В.П.), но и я не понимаю, что такое эклектика, и ни один архитектор не знает. Смысл слова связывается с вещью, и если мы читаем отчет по гостинице «Москва» Щусева и ругаем его так, что автор в основном правильно решил задачу, но что над этим нужно подумать, так как имеется много недостатков, он не изжил конструктивизм и т.д., то что в голове бедного читателя может получиться. С какой эклектикой бороться?» <…>
   При этом в голове у «бедного читателя» почему-то никакой путаницы нет. Формулы новой культуры, абсурдные с точки зрения старой, функционируют. Выясняется, что коммуникация происходит – по каким-то иным каналам, зашифрованная каким-то иным кодом. Сообщения новой культуры кем-то принимаются и, самое главное, понимаются» [Паперный 1996: 40].
   Речь формирующихся Р2 вызывает у Р1 раздражение и воспринимается как порча и засорение языка. «Язык деревенский – красочный, яркий и образный деревенский язык – портится. Поговоришь со стариком, – сердце радуется. Речь искрится, цветет, – настоящая земляная речь. Послушаешь молодого, – удивляешься. – «Постольку – поскольку», «в общем и целом», «константируем», «явный факт» и прочая ненужная бессмыслица. А как обращаются с иностранными словами! К заседанию совета учительница принарядилась. Председатель сказал: – Анн Степановна сегодня в полном бюджете! – Я долго не мог понять, что значит: – Гражданин председатель, релизуй-ка мне слово» [Селищев 1928: 213]. Таково же было отношение Ленина к газетным риторам, которые его «озлобляли» и «выводили из себя» (см. заметку «Об очистке русского языка»). Реакция Ленина понятна: искажение, порча языка затрудняет агитацию и пропаганду, которую должна вести газета. Это отношение к слову Р1, озабоченного правильным пониманием своих идей и не собирающегося рвать все связи со старой культурой.
   Речь формирующихся Р2, как и речь Р1 (как, впрочем, языковой стандарт вообще), малопонятна и массам. Но она и привлекательна – это язык власти. И если речь Р1 воспринимается массами как чужая, то речь Р2 – как своя. А.М. Селищев приводит примеры «склонности» к новому языку людей массы: «Но другие обнаруживают склонность к употреблению новых слов. «Очень я новые слова полюбил. Только по простым делам не умею я их к слову сказать. Что ни скажу, все мимо» <… > Трудно привыкнуть к новым словам, а нужно. «Путаюсь я в новых словах, словно в бабьем платье – не привык. А что старых слов не хватает – верно» [Селищев 1928: 213].
   В связи с этим возникает проблема понятности, доступности, простоты языка и стиля. Это чисто пропагандистская проблема, осознанная и решенная PI: Р2 были выучены политграмоте, языку Р1. Правда, они исказили, по мнению Р1, этот язык. На деле же они создали свой язык, язык номенклатуры, непонятный Р1, но понятный массам, воспринимавшим его как язык «своей» власти. Новая герменевтика строилась не столько на логосе, сколько на этосе и пафосе. Примером этого может служить известный рассказ М. Зощенко «Обезьяний язык», в котором собеседники, не понимая значений употребляемых ими в разговоре слов, понимают друг друга прекрасно (см. Приложение 6.2).


   4.2. Пафос, этос и логос К1 и К2 (ОР1 и ОР2)

   Пафос К1 – разрушение старого, борьба с эксплуататорскими классами и с оппортунизмом. Цель и смысл жизни – революция, она же и нормативная форма жизнедеятельности (отсюда идея перманентной революции). Теоретический источник смысла речи – марксизм в ленинской интерпретации, которая была канонизирована. Подчеркнем, что пафос К1 связывает ее со старой культурой, которая может отрицаться, но является источником революционной идеи, идеологии марксизма.
   Этос К1. Риторическая деятельность партии осуществляется в основном в условиях устной ораторской коммуникации, поскольку массы в целом были неграмотны и письменная речь была им, по существу, недоступна. Главное для Р1 – непосредственное воздействие на массы; у масс, по Ленину, надо учиться, слушать их, учитывать их интенции и – на этом основании – руководить ими. Печатная продукция партии (листовки, прокламации, газеты, брошюры – вся партийная литература) тоже строится в соответствии с нормами ораторского воздействия. Ораторская стилистика – норматив риторической деятельности в К1, ораторика – ведущая форма речи. Внутри партии речевая деятельность организуется по принципу демократического централизма, который выстраивает систему коммуникации, согласовывающую совещательную речь (и ораторику в целом) и документ (письменно-деловую речь). Регламентирующим и нормирующим видом речи при этом выступает совещательная речь. Устная форма общения превалирует над письменной. Фигура Р1, его амплуа, склад языковой личности – оратор.
   Пафос К2 – созидание нового и борьба, во-первых, с внутренним врагом, во вторых – с внешним (с эксплуататорскими классами). Борьба не теряет ожесточения, но, по сравнению с К1, приобретает менее открытые формы (отсюда образ скрывающегося, маскирующегося и более опасного врага). Объективно, культурно-исторически главным врагом становятся Р1, не изжившие интеллигентские (а значит, старые) формы речемысли. Теоретический источник смысла речи – марксизм-ленинизм (или ленинизм в сталинской интерпретации, приобретшей статус канона). Пафос К2 – это пафос нового, элементы старой культуры (и вся она в целом) оцениваются как враждебные.
   Этос К2. Р2 управляют массами в целях социалистического хозяйственного строительства. Пропаганда марксизма-ленинизма дает обоснование существующего порядка. Риторическая деятельность по сплочению и организации масс осуществляется преимущественно в условиях письменной (и печатной) коммуникации, поскольку проведена «ликвидация безграмотности» масс. Так, в постановлении ЦК ВКП(б) 1938 года о пропаганде Краткого курса истории ВКП(б) записано: «Необходимо разбить вредный предрассудок, будто учиться марксизму-ленинизму можно только в кружке, тогда как в действительности главным и основным способом изучения марксизма-ленинизма является самостоятельное чтение» [О постановке партийной пропаганды 1938:10]. Воздействие на массы чаще всего сводится к администрированию. Регламентирующая и нормирующая речевую деятельность форма речи – документация, т.е. вид словесности, управляющий действиями людей. Принцип демократического централизма внутри партии (а затем распространенный на всю социальную организацию) переориентируется: центральным звеном вместо совещательной речи становится документ. Письменная форма общения и стилистика документа выступают в качестве образца: устная коммуникация, как правило, организуется по правилам письменной. Р2 – это управленец, бюрократ.
   В соответствии с указанными различиями дифференцировался и логос К1 и К2 (ОР1 и ОР2). Условно назовем логос К1 (ОР1) языком 1. логос К2 (ОР2) – языком 2. Эти языки различаются как старый и новый. Точнее, речь идет не о разных языках, а о двух языковых стандартах, культурных моделях советского языка, о двух нормализаторских тенденциях, противостояние и сочетание которых и создавало советский логос. В те или иные периоды истории советского общества одна из культурных моделей была ведущей, другая – объектом критики. При этом обе культуры охотно пользовались словом и концептом «новый» и так же охотно отрицали все, называемое словом «старый». Дело в том, что категория нового являлась архетипом советской логосферы в целом.


   4.3. Принципы нормирования языка

   Язык 1. По необходимости он оставался старым. Этого требовала пропаганда марксизма, учения, выросшего из старой культуры (пафос), этого требовали и условия ораторики, в которых осуществлялась пропаганда (этос). Так формулировалась ленинская концепция социалистической культуры, строившейся путем «переработки» культуры прошлого: «…только точным знанием культуры, созданной всем развитием человечества, только переработкой ее можно строить пролетарскую культуру…» [Ленин, Сталин 1935: 678]. На это обстоятельство обратил внимание А.М. Селищев, сравнивая культурно-лингвистические характеристики французских и русских революционеров: «Общим является <…> отношение революционеров к предшествующему культурному наследию. Авторитетные французские и русские революционеры вышли из среды образованных, интеллигентных людей. Они воспользовались результатами культуры предшествующего времени и языком ее. Речь французских и русских революционных деятелей представляет много элементов книжного, философско-теоретического происхождения. <…> Такого (как во Франции. – АР.) резкого расхождения между языком русской интеллигенции дореволюционного времени и языком революционных деятелей на русской почве не было» [Селищев 1928: 22].
   Но все же язык 1 безоговорочно называть старым нельзя. Р1 занимались его «переработкой», особую роль в этом играл Ленин как риторический идеал культуры. Язык самого Ленина отличен от собственно старого языка русской интеллигенции.
   Е.Д. Поливанов говорил «о невозможности отожествить понятие «языка интеллигенции» как стандартного языка дореволюционной эпохи со стандартным языком современности, несмотря на то что мы к нему прилагаем наименование «языка красной интеллигенции» [Поливанов 1968: 233].
   Таким образом, язык 1 следует назвать старым модернизированным языком. Укажем основные черты его новизны и процесса модернизации.
   Модернизация старого языка связана прежде всего с изменением состава носителей. Носители старого модернизированного языка – это Р1. Их характеристику дал Е.Д. Поливанов в работе 1931 года, называя их «субстратом» и отграничивая их от старой русской интеллигенции (слова выделены автором. – АР.): «И не надо думать, что в данном (датируемом революцией) сдвиге мы имеем только расширение «субстрата»: есть и его ограничение – отход от контингента носителей «языкарусской интеллигенции» тех именно элементов последней, которые сугубо обусловливали кастовый характер прежнего стандарта. <…> Я имею в виду «заграничную», ныне эмигрантствующую «интеллигенцию». Зато гораздо более характерна перемена в сторону расширения. На пути к будущему признаку бесклассовости современный стандарт («общерусский язык революционной эпохи») характеризуется – в социальном отношении – следующим «субстратом»: революционный актив (в том числе эмиграция предшествующего периода, вернувшаяся после революции), культурные верхи рабочего класса (как и выделенная им часть революционного актива) и прочие элементы, входящие в понятие «красной интеллигенции», в том числе и значительные слои прежней интеллигенции, осуществляющие, следовательно, реальную связь со стандартом предшествующей эпохи» [Поливанов 1968: 213]. Это свидетельство не стороннего наблюдателя (каким был, скажем, А.М. Селищев), а активного носителя языка 1: Е.Д. Поливанов был одним из Р1 и вполне разделил их общую судьбу.
   Другая черта модернизации – изменение речевых нормативов. «Форма речи, связанная с революционными явлениями, чаще всего является в виде ораторской или ораторско-диалогической речи. Митинги, массовки, различные собрания, агитационные пункты – вот где обычно раздается она» (слова выделены автором. – АР.) [Селищев 1928: 23].
   Вместе с тем изменяется система прецедентных текстов. В качестве таковых выступают сочинения Маркса, Энгельса, Ленина. Тексты других революционных деятелей, Р1 могли стать прецедентными в зависимости от ленинской оценки и от его внимания к ним. То же можно сказать и о русской художественной словесности (литературе и фольклоре). Ленин – не только наиболее авторитетный ритор, но и воплощение риторического идеала К1. Приведем наиболее авторитетные свидетельства этому.
   Е.Д. Поливанов: «…в этой области – области ревгосстроя – Ленин и русский язык как раз и оказались в роли мирового учителя» [Поливанов 1968: 192]; «…характерным стало для республик СССР ясное понимание значения русского (и именно стандартного русского) языка как языка общесоюзного, как языка, на котором написаны сочинения Ленина» [Поливанов 1968: 214].
   Л.П. Якубинский (слова выделены автором. – АР.): «Для русского языка мы будем искать наиболее полное выражение пролетарского речевого метода в наипервейшую очередь у Ленина» [Якубинский 1931: 33].
   Итак, прецедентные тексты К1 – это общественно-политическая и ученая словесность, ориентированная (в жанровом и стилистическом отношении) на нормативы ораторики.
   Состав источников речевой нормы. Основной источник – старый язык интеллигенции, характерной чертой которого, по Е.Д. Поливанову, был двуязычный характер языкового мышления [Поливанов 1968: 217]. Эта черта обусловливала сложную сигнификативную структуру языка и обилие в нем иноязычных элементов (в языке 2 с этими свойствами боролись).
   Новый источник – это элементы канцелярского языка, старому языку интеллигенции противостоявшего. Этому источнику уделил много внимания А.М. Селищев, охарактеризовав и «обстоятельства» (этос) его появления: «Кроме книжных элементов в речи коммунистических и советских деятелей представлено много элементов языка канцелярского (выделено автором. – АР.) с его архаизмами. Обстоятельства внедрения в современную речь этих элементов были такие. 1) Воздействие всевозможных многочисленных канцелярий. В первые годы утверждения советской власти канцеляриям принадлежало огромное значение в деле учета и распределения всех ресурсов страны, в деле регулирования всей деятельности ее обитателей. 2) Влияние многочисленных деятелей прежних канцелярий, занявших руководящие должности в стране. 3) Стремление к выражению эмоционального содержания, некоторой повышенности настроения или к выражению иронии» [Селищев 1928: 59]. Настоящий расцвет канцелярской стилистики наблюдался в языке 2, но вошла она в языковой стандарт именно в К1.
   Наиболее важный и значимый новый источник – партийная словесность. Это и партийная терминология, и партийный жаргон, и партийная публицистика, и партийные документы, и военная терминология. Данный источник также отмечен А.М. Селищевым, предварившим свое описание опять-таки характеристикой этоса партийной сферы речевой деятельности: «Партия обусловливает поведение своих членов. Чем организованнее партия, тем глубже и всестороннее она охватывает деятельность своих членов. Но кроме того, партия оказывает воздействие и на членов других партий и на лиц непартийных данной страны. Партийная агитация, пропаганда устная и печатная воздействует в той или иной степени на население. В особенности значительно бывает это воздействие тогда, когда партии принадлежит власть в стране и она располагает хорошим аппаратом (выделено автором. – АР.)» [Селищев 1928: 97].
   Модернизация языка проявилась и в нормирующей деятельности, ориентированной на уровень речевой культуры масс. Эту черту модернизации чаще всего называют упрощением языка.
   Упрощению подвергалась прежде всего стилистическая система языка. В К1 актуализируются традиционные риторические требования к стилю, связанные с герменевтикой, с проблемой адекватного понимания речи: простота, ясность, доступность. Как уже говорилось, Ленин уделял этой проблеме много внимания, с чем связан пафос его борьбы с неправильным употреблением иностранных слов. «Приспособлением» литературного языка к массовому потребителю занималась и власть: «Синтаксическая сложность международных обзоров, обилие в них иностранной лексики, несомненно, затрудняли понимание текста многими слоями населения, только начинающего приобщаться к культуре, мешали пропаганде политических знаний, политическому воспитанию масс. Не случайно именно в эти годы появляется специальное постановление Оргбюро ЦК РКП(б)от 1 декабря 1924 г., в котором говорится: «Необходимо язык газеты сделать вполне доступным массовому читателю, всячески избегая непонятных и отвлеченных оборотов и словообразований. Особенно следует обратить внимание на обработку иностранной информации, делая ее понятной каждому мало-мальски грамотному крестьянину» [Сиротинина 1968: 108]. В русле этого движения проходил и процесс «опрощения личных взаимоотношений и языка» [Селищев 1928: 81], проявлявшийся в ласкательно-фамильярных именованиях популярных и авторитетных Р1 (Ильич, Калиныч, Бухарчик и т.п.), что должно было сближать их с массами.
   Упрощение коснулось и всех сторон языка: фонетики [Панов 1990], графики и орфографии, словаря, грамматики.
   Графико-орфографическая реформа, разработанная до революции, была осуществлена именно в 1917 году и стала восприниматься как «кусочек революции», по выражению Е.Д. Поливанова. Она действительно была необходима К1, так как отвечала целям агитации и пропаганды в массах, целям демократизации и упрощения не только письменности, но и книжной культуры в целом. Реформе был придан классовый смысл. Любая реформа графики и орфографии чревата разрывом культурных традиций, но именно это и нужно было К1. Е.Д. Поливанов так сформулировал этот принцип: «…вопрос осуществления всякой направленной к упрощению письма реформы прежде всего зависит от того, какому классу принадлежит политическая власть и гегемония книжной культуры в данной стране» [Поливанов 1968: 257]. Нужно добавить, что реформа в определенном смысле стала толчком и прецедентом для дальнейшей нормализаторской деятельности по разработке и унификации письменностей народов СССР.
   Упрощение словаря выразилось главным образом в его сокращении за счет религиозно-философской терминологии и всех слов, так или иначе связанных с «буржуазной культурой» (историзмов). В то же время словарь пополнился неологизмами, которые во многом представляли собой аббревиатуры. Динамика словаря была более заметна в сравнении с другими языковыми изменениями: «…в области словаря <…> прежде всего и сознательнее всего сказалось влияние революции на русский, как и на другие языки СССР. Достаточно перелистать книгу Селищева «Язык революционной эпохи», чтобы убедиться, что 99% собранных автором фактов относятся именно на долю словаря» [Поливанов 1968: 229]. Заметим, что упрощение не касалось непосредственно семантики (в отличие от К2).
   В грамматике обращает на себя внимание явление «советских сокращений», которые, по словам Л.В. Щербы, «стали чуть ли не символами революционного языка» [Щерба 1925: 5]. Аббревиация стала органическим порождением К1 и ее языка, на что указал Д.И. Алексеев: «Важно подчеркнуть, что распространение аббревиации в русском языке за короткий срок было бы немыслимо без принятия ее большинством населения. Укреплению аббревиации способствовала поддержка, оказанная ей рабоче-крестьянским правительством. Если самые первые «централизованные» аббревиатуры складывались «безавторно», в процессе словоупотребления (Совнарком, нарком, совнархоз и др.), то в дальнейшем все чаще и чаще сокращенные названия декретируются, вводятся официально и одновременно с полными названиями в правительственных постановлениях, подписанных В.И. Лениным, Я.М. Свердловым, М.И. Калининым, руководителями наркоматов, а также местных органов власти» [Алексеев 1979: 155—156]. Стоит уточнить, что инициаторами и авторами сокращенных слов были именно Р1, а не массы; сокращения вводились в речь официально и часто через документы. Такая «властная» нормализация была характерна для К1. В К2 инициатива изменений языкового стандарта во многом шла и «снизу», чаще всего не осознаваясь носителями.
   Язык 2. В связи со спецификой пафоса К2 это собственно новый язык, старавшийся разорвать связи с культурными традициями, не имеющий и не ищущий прецедентов. Пропаганда ленинизма – это пропаганда нового (в сталинской интерпретации) учения, популяризированного (по сравнению с марксизмом), приближенного к массам. Документные условия коммуникации (этос), вытеснившие ораторику, также были новы, не имели прецедента в старой культуре. Идеологически это поддерживалось известным положением ленинизма о возможности построения нового социального строя – социализма – в одной стране. Ощущение новизны языка и всей речевой деятельности подкреплялось культивировавшимся враждебным отношением к старому, в том числе к К1.
   Хорошо представляют филологические представления К2 рассуждения М.А. Рыбниковой: «Революция и новый политический строй, переход культурного строительства в руки пролетариата, – все это так решительно преобразило и перестроило язык, что иначе, как новую речь, мы его не воспринимаем» [Рыбникова 1937: 110]. Новой речью, новым языком, советским языком М.А. Рыбникова называет то, что сейчас в русистике, вслед за образом Оруэлла, называют новоязом. Определив объект, М.А. Рыбникова характеризует и то главное свойство, которое придает ему новизну – идеоло– гизированность: «И новизна не в том, что на каждые 25 общих слов мы встретим в словаре одно новое слово, а в том, что в живом языке мы остро чувствуем идеологический вес этих слов. Сила этих слов в том, что они актуальны, часты в нашей речи, и последнее – главное: эти слова вошли в речевой обиход каждой колхозницы, каждого колхозника, каждого школьника. А раз это так, то мы, действительно, в каком-то смысле говорим новым языком» [Рыбникова 1937: 110]. Материалом для суждений М.А. Рыбниковой служил «Толковый словарь русского языка» под редакцией Д.Н. Ушакова. На этом же материале Н.А. Купина определила идеологизацию лексики как главное свойство «тоталитарного языка» [Купина 1995]. Новизна языка 2, продолжает М.А. Рыбникова, проявляется во враждебном отношении к старому, к старой лексике (слова выделены автором. – АР.): «…факт прочного и крепкого усвоения советского языка есть результат политического роста масс, огромной культурной работы. Новые слова порождены новизною жизни, фактами революционной перестройки политических форм, новизной ряда организаций: военное дело, торговля, система образования, управление заводами и фабриками, причем ряд явлений и фактов абсолютно новы: пионерское звено, плановое хозяйство, фабком, трудодень, колхоз. Названные явления и факты не вызывают никаких аналогий из дореволюционного быта, тогда как слова красноармеец. декрет, милиционер вступают в какую-то определенную, враждебную, конечно, связь со словами солдат, указ, городовой. По сути дела одинаково нов и революционен и факт планового государственного хозяйства и факт существования Красной армии, но нельзя не констатировать того, что в языке отсталых и главным образом старых людей бывают случаи замены красноармейца– солдатом. «Не солдат, бабушка, а красноармеец». Или проговорится бывшая барыня, скажет: прислуга, и тут же поправится: домработница-; приходилось слышать даже гимназия вместо школа» [Рыбникова 1937: 111].
   Новый язык 2 ощущается К2, культурой масс, как свой, старый же язык, в том числе старый модернизированный, язык 1, как чужой. Это противопоставление реализовалось в словоупотреблении, о чем свидетельствуют приведенные выдержки из книги М.А. Рыбниковой.
   Состав носителей языка 2 (Р2) – это, по Е.Д. Поливанову, «поколение, выросшее в революционную эпоху. <… > И, строго говоря, лишь через два-три поколения мы будем иметь значительно преображенный (в фонетическом, морфологическом и прочих отношениях) общерусский язык, который отразит те сдвиги, которые обусловливаются переливанием человеческого моря – носителей общерусского языка в революционную эпоху» [Поливанов 1968: 190]. Это «пионерско-комсомольское поколение», т.е. люди – новые в социально-культурном отношении. Важно, что Е.Д. Поливанов характеризует состав носителей их принадлежностью к идеологической политической организации – идеологизация являлась новым признаком нового поколения. «Да, это уже другой язык (по сравнению со старым дореволюционным; выделено автором. – АР.). И почти столь же очевидно и то, что наиболее характерный (с точки зрения новизны) социально-групповой диалект языка современности нам следует искать в той группе, которая вовсе не существовала (и не могла существовать) в царской России – в комсомольском коллективе» [Поливанов 1968: 207].
   Изменение речевых нормативов – это прежде всего экспансия документа и канцеляризация языка. К.А. Логинова отметила, что «особенно характерной чертой 30-х годов, по сравнению с предшествующим периодом, явилось расширение сферы использования строго регламентированных языковых стандартов официально-делового стиля» [Логинова 1968: 211]. Канцеляризация языка – это не просто влияние официально-делового стиля на другие, это – перестройка всей функционально-стилистической системы языка в силу отмеченного выше изменения этоса в К2.
   30-е годы – это время стабилизации и кристаллизации норм и самого официально-делового стиля, и всего литературного языка (о чем, в частности, свидетельствует выход в эти годы первого нормативного толкового словаря советской эпохи). Это время становления канцелярита, впервые проанализированного К.И. Чуковским в 60-е годы [Романенко 1997]. В обществе растет пиетет к письменной и пренебрежение к устно-разговорной стихии. М.В. Панов заметил: «Распространилось благоговейно-почтительное отношение к печатному тексту (особенно – официальному). Грамотность для многих была внове и ценилась невероятно высоко» [Панов 1990: 87]. Канцеляризация языка, кроме указанных причин, вызывалась и самим новым статусом языка 2, она вполне соответствовала этому статусу. РО. Винокур писал: «Канцелярский язык – это рудимент культуры языка, это первая попытка человека овладеть языковой стихией, подчинить себе все эти непослушные частицы, союзы, местоимения, которые никак не укладываются в стройный плавный период» [Винокур 1925: 70].
   Изменения в системе прецедентных текстов связаны с ее переориентацией, во-первых, на документные жанры речи, а во-вторых, на новый риторический идеал – Сталина, чье амплуа ритора связано не столько с речами, сколько с документами. В описании прецедентных текстов нового языка, выполненных на материале толкового словаря под редакцией Д.Н. Ушакова Н.А. Купиной [Купина 1995: 44—52], состав текстов выглядит так: 1) тексты Ленина; 2) тексты Сталина; 3) тексты видных деятелей партии, главным образом, Молотова; 4) Конституция СССР; 5) Устав ВКП(б); 6) партийно– правительственные документы; 7) программные документы: 8) Краткий курс истории ВКП(б); 9) История гражданской войны; 10) тексты революционных песен; 11) революционные лозунги; 12) тексты литературы социалистического реализма; 13) фразеология и топика культуры без указания на источник. Четыре элемента этой системы (4, 5, 6, 7) – документы. Шесть элементов (2, 3, 8, 9, 11, 13) по функции и стилю тяготеют к документам, либо документами и являются. И только три элемента (1, 10, 12) ближе к стилю ораторики (впрочем, тексты Ленина функционировали большей частью как исторические или собственно документы). Таким образом, прецедентные тексты К2 – это общественно-политическая словесность, преимущественно документная по жанровому и стилистическому характеру.
   В составе источников язык 2 не был абсолютно нов. Основной его источник – старый модернизированный язык, язык 1. Однако без всего того, что связывало его со старым языком русской интеллигенции. Так, языковое мышление вместо двуязычного стало моноязычным. Это вызвало упрощение и даже разрушение сигнификативной структуры, а также утрату интенсивности и регулярности пополнения словаря иноязычной лексикой философского и вообще научного характера. То, к чему стремились Р1 – изгнать из советской логосферы интеллигентскую составляющую, – воплотилось в языке 2. Посредником между старой культурой и К2 остался язык 1. В то же время усиливает свои позиции в языке партийная словесность, тесно сливаясь с приобретающей статус образца словесностью канцелярской. «Вся специальная административная терминология, известная раньше лишь узкому чиновничьему кругу, обновленная и переосмысленная, стала достоянием народа, взявшего в свои руки управление государством» [Логинова 1968: 192]. Р2, новые репрезентанты власти, относились к канцелярскому стилю с пиететом, видя в нем культурное средство для обладания властью, для приобщения к власти.
   Другие источники языка 1 были охарактеризованы на уровне словаря Е.Д. Поливановым (слова выделены автором. – АР.): «…в стандартный словарь проникают элементы следующих классовых и профессиональных диалектов:
   1) словаря фабрично-заводских рабочих;
   2) матросского словаря (что не трудно себе объяснить, если мы вспомним ту роль проводников революции, которую сыграла «морская братва» в самой толще нашего, главным образом провинциального, населения);
   3) «блатного» жаргона людей темных профессий (сюда относятся, например, липа и прилагательное липовый, глаголы хрять, зекать и т.д., которые сейчас далеко вышли за первоначальный круг их носителей).
   Вот тот перечень, который можно сделать по моим наблюдениям; весьма возможно, что его следует и расширить. Но во всяком случае большинство новшеств данного порядка (заимствований из классовых и профессиональных диалектов) вольется в вышеуказанные рубрики» [Поливанов 1968: 194].
   В этом перечне нет рубрики «крестьянские диалекты», хотя в составе Р2 комсомольцы из крестьян занимали значительное место. Но Е.Д. Поливанов не ошибся: с 30-х годов начинает утверждаться взгляд на территориальные диалекты как на порчу литературного языка. Этот взгляд активно пропагандируется и ведет к борьбе с диалектами. Известная дискуссия 1934 года о художественном языке была «направлена в основном против появления голоса русского крестьянства в литературе…» [Голубков 1992: 61].
   В литературном языке нивелируются и нейтрализуются все стилистически своеобразные средства, подчиняясь мощной струе канцелярской стилистики. Это особенно заметно сказалось на литературном произношении. «Литературность речи пошла вширь, но не вглубь. Повселюдно распространился средне-культурный, сероватый уровень литературной речи. Таким оказалось в конце 30-х годов и произношение, на этом уровне оно и застыло. <…> Господствует сравнительно упорядоченная, однообразно-невыразительная речь, со многими непоследовательностями в произношении, с безразличием к стилистическим различиям, к выразительным возможностям выговора. Так в быту, так и на трибуне, во время бесчисленных собраний-совещаний, с их стандартным словопроизводством-> [Панов 1990: 16].


   4.4. Принципы организации знака

   Условность и мотивированность знака. Организация знака – это строение семантики знаковых систем. Оно основано на представлениях о соотношении языка, мышления и действительности или о соотношении знака, сигнификата и денотата. В истории культуры это называется соотношением имени и вещи.
   История языкознания и философии показывает, что в человеческой культуре формируются и чередуются две модели отношения имени и вещи. Первая – модель условного характера связи знака и денотата через сигнификат, которая возникает при рационалистическом взгляде на мир, ее чаще всего развивает рационалистическая философия. Вторая – это модель мотивированного характера связи знака и денотата, которая присуща мифологическому сознанию, целостно, а не аналитично воспринимающему мир.
   По поводу мифа как формы сознания и культуры необходимо сделать существенную оговорку. Сейчас в науках о культуре и в исследованиях о культуре, советской в частности, принято трактовать миф как искажение, извращение реальной картины мира (подлинно научной); или как примитивную донаучную форму сознания; или как заблуждение, обман. Более точным и исторически обоснованным представляется понимание мифа А.Ф. Лосевым: «Если я религиозен и верю в иные миры, они для меня – живая, мифологическая действительность. Если я материалист и позитивист – мертвая и механическая материя для меня – живая мифологическая действительность, и я обязан, поскольку материалист, любить ее и приносить ей в жертву свою жизнь. Как бы ни мыслил я мира и жизни, они всегда для меня – миф и имя <…> Мифология – основа и опора всякого знания, и абстрактные науки только потому и могут существовать, что есть у них та полнокровная и реальная база, от которой они могут отвлекать те или иные абстрактные конструкции. <…> Обыкновенно полагают, что миф есть басня, вымысел, фантазия. Я понимаю этот термин как раз в противоположном смысле. Для меня миф – выражение наиболее цельное и формулировка наиболее разносторонняя – того мира, который открывается людям и культуре, исповедующим ту или иную мифологию. <…> Словом, миф есть наиболее реальное и наиболее полное осознание действительности, а не наименее реальное, или фантастическое, и не наименее полное, или пустое» [Лосев 1993: 772—773]. В таком смысле будем понимать мифологизм советской культуры.
   Семантика языка 1 организована в соответствии с принципом условности языкового знака, семантика языка 2 – по принципу мотивированности знака. К1 и К2 ориентированы соответственно на разные типы философии языка. Объяснение этого различия – в этосе. Для сложной и разветвленной сигнификативной системы языка 1, функционирующего прежде всего в условиях устного, ораторского общения, адекватным оказывается принцип условности языкового знака. Устная коммуникация располагает возможностью для говорящего вернуться при необходимости к предмету речи, прокомментировать и растолковать его, если возникает опасность непонимания. т.е. имеется возможность коррекции речи, коррекции ее семантики в целях адекватного понимания речи аудиторией. Ошибки речи (и смысловые и формальные) можно исправлять в процессе самой речи.
   Сигнификативная система языка 2 упрощена, она функционирует преимущественно в условиях письменной коммуникации, когда коррекция речи затруднена отсутствием непосредственной связи говорящего и слушающего (точнее – адресанта и адресата). Для устранения возможной опасности непонимания (что всегда важно для советской пропаганды) используется и актуализируется механизм внутренней формы знака и адекватным речевой деятельности становится принцип мотивированности знака. Устанавливается не конвенциональная, а жесткая мотивированная связь между знаком и денотатом (множеством обозначаемых объектов), зависимость знака от денотата. Роль сигнификата (семантической модели денотата) становится второстепенной. Ошибки речи в момент речи не исправляются, для этого служит механизм внешнего контроля за речью. Поэтому возникает проблема ответственности за ошибку.
   Принципы организации знака, представления о связи имени и вещи возникают и формируются в речевой практике и нормируются теорией (философией) языка. Они проявляются в системе обеспечения действенности речи, в именовании, в процессах семантических изменений, в структуре текста. Рассмотрим далее эти явления.
   Действенность речи. Одно из свойств языка как знаковой системы заключается в том, что «каждый автор языкового знака должен создавать знак так, чтобы его аудитория могла возможно более точно восстановить способ и процесс создания знака» [Рождественский 1990: 143—144]. Этим свойством обеспечивается воспроизводимость, а следовательно, действенность речи. В речевой деятельности К1 такое восстановление производится с помощью речевой коррекции и диалогичности ситуации. В речевой деятельности К2 – с помощью установления мотивированной связи между знаками и денотатами: их структуры начинают восприниматься как изоморфные и таковыми же начинают пониматься действия со знаками и предметами. Возникает представление об органической связи между словом и делом. Часто это представление называют «магией слова». «Словесная магия, свойственная мифологическому мышлению, облекает <…> слова смыслом активного действующего начала» [Амирова, Ольховиков, Рождественский 1975: 34].
   Магия слова в К2 – это проявление действенности знака, основанное на принципе его мотивированности. Знак воспринимается как мотивированная модель вещи, поэтому в речевой практике они отождествляются, что и определяет употребление знака. Правила обращения со знаками и вещами тоже отождествляются. Знак становится более суггестивным, чем информативным. За неверное употребление знака (за нарушение культурных нормативов) человек несет такую же ответственность, как и за неверные (вредные) действия с вещами. Высшую ответственность за слово несет, в соответствии с иерархическим принципом организации речевого коллектива, вождь. Это именно ответственность, а не большая, чем у других, свобода. В. Паперный отметил: «Слово с точки зрения культуры слишком действенно, чтобы оно могло достаться кому попало. Поэтому в полной мере словом владеет лишь первый человек в иерархии, причем ему позволено наиболее письменное (то есть восточное) отношение к слову. Сталин иногда изображается с атрибутами письма – бумагами, чернильницей. А чем ниже место человека в иерархии, тем более античное отношение к слову ему предписано: возгласы, приветствия, выкрики, и – на самом нижнем уровне – безмолвные аплодисменты» [Паперный 1996: 230].
   Ответственность за «слишком действенное» слово выразилась в активной борьбе с любыми формами неправильного речевого поведения. Эта борьба принимала законодательный и репрессивный характер и направлена была, главным образом, против опасных и вредных (с точки зрения К2) правил обращения со словом в К1. Об этом свидетельствует широкое и массовое привлечение Р1 к ответственности за антисоветскую агитацию. Вот как об этом писал В.Н. Турбин:«Отличительной чертой культа личности была его патологическая логофобия, словобоязнь. Пресловутая статья 58-ю Уголовного кодекса РСФСР 1926 года, карающая за антисоветскую агитацию, по числу жертв, поглощенных ею, была статьей-рекордсменом; и лишь ценою известных усилий следователям ГПУ – ОГПУ – НКВД удавалось надстраивать ее статьями об измене родине, шпионаже, террористических актах: без них было бы слишком однообразно. Много было шпионов, косяком шли террористы и диверсанты; но обилие агитаторов и их повсеместность оставались непревзойденными. И пусть это не покажется странным: какую-то сторону реальности всепожирающий пункт 10-й статьи 58-й отражал» [Турбин 1994: 360].
   Ответственность за точность и недвусмысленность в обращении со словом выразилась, в частности, в том значении, которое придавалось в К2 работе корректора. Известны многочисленные факты, часто курьезные, чаще драматичные, когда опечатки в публичной речи круто меняли судьбу работников печати. В силу такого отношения к слову печатная продукция К2 по уровню корректорской культуры текста и вообще культуры печати разительно отличается от печатной продукции К1.
   Если из общественной жизни изымались вредные вещи (предметы, действия, люди), то из речевого обихода соответственно изымались слова и имена. Наоборот, полезные вещи и их имена активизировались. Б.М. Сарнов заметил по этому поводу: «Вера начальства в магическую силу искусства (особенно в силу вот этих самых отрицательных примеров) была так велика, что в пору борьбы за какой-то там правильный (вернее, в то время считавшийся правильным) севооборот даже из книг классиков (Тургенева, Некрасова, Лескова, Глеба Успенского) тщательно вымарывались слова «вика», «овес» и всякие иные упоминания тех сельскохозяйственных культур, чрезмерное увлечение которыми на том этапе развития советского сельского хозяйства не поощрялось» [Сарнов 2002: 408].
   Возможен (и более показателен) и обратный ход: внутренняя форма знака должна, моделируя вещь, инициировать действие (как на уровне текста это делает документ). М.О. Чудакова, фактически описывая уничтожение Р1 в К2, обращает внимание на «работу» внутренней формы слова старый (слова выделены автором. – АР.): «Возраст приобретал повышенное значение. В старики были записаны все пожилые и просто зрелые люди. «Класс», назначенный к ликвидации, был обязан как можно быстрее стареть, идти к смерти – как в сказке или редкой болезни.
   Между тем старые большевики (именование Ленина, в партийной среде – Старик) в те годы были в большинстве своем еще молодыми людьми. Профессиональных революционеров ко времени Октябрьского переворота было не так много, чтобы они сформировали поколение. (Но молодых красноармейцев оказалось много.) Революционеры стали поколением – «верных ленинцев», «комиссаров двадцатого года» (Коржавин), – главным образом тогда, когда их стали сажать и убивать» [Чудакова 1998: 76].
   Подобный же пример «работы» внутренней формы знака приводит В.Н. Турбин: «Камуфлируя свою обезличенность, застойные времена породили дурацкое словцо: «боевитость». Так вот, критика боевита. Еще в 1936 году появилась книга Алексея Селивановского «В литературных боях». Представление о критике такое название выражает исчерпывающе. Критика – это бой. Вся этимология ее деятельности восходит к глаголу «бить»: бить, раз-бить, недо-бить, до-бить, наконец, и у-бить, ибо целью боя может быть только у-бийство, истребление поборников противоположного лагеря – поначалу метафорическое, а потом и буквальное» [Турбин 1994: 401].
   И еще пример «работы» внутренней формы знака, ключевого для К2. А.Д. Синявский обратил внимание на созидание Сталиным (в отличие от Ленина) своего мотивированного псевдонима, «в котором слышится «сталь» и кем этот человек «стал», определив собственным именем новую, стальную эпоху.
   Военных летчиков стали называть «сталинскими соколами». В почет вошли сталевары – по аналогии со Сталиным. И в это же время был написан роман «Как закалялась сталь». Заглавие романа, как стальная струна, резонировала на имя: Сталин. А рядом со
   Сталиным вдруг объявился народный поэт, писавший о Сталине, дагестанский ашуг Сулейман Стальский, которого Горький назвал «Гомером XX века».
   От одного имени «Сталин» все зазвучало в стране по-сталински и стало стилем. Этот стиль Сталин назвал социалистическим реализмом (выделено автором. — А.Р.)» [Синявский 1989: 113].
   Подчеркнем, что разбираемое явление касается не только слова, но знака. В последней цитате из В.Н. Турбина упоминалось о буквальной реализации не просто слова, но метафоры, т.е. семантической схемы. Эту мысль развил А.Д. Синявский: «Конечно, Ленин выражался иносказательно, когда употреблял этот термин – «агенты буржуазии» – применительно, допустим, к меньшевикам или к западным социал-демократам. Или когда он говорил, что они «продают» интересы рабочего класса, он это слово «продают» понимал и употреблял метафорически, а не думал, что меньшевики буквально побежали к мировой буржуазии и получили у нее деньги. Или что меньшевики как агенты буржуазии пошли и завербовались в иностранную разведку. А вот Сталин все это трактовал уже буквально. Раз «агент буржуазии», значит, буквально шпион. Сталин реализовал ленинские метафоры. И в этом смысле судебные процессы и казни 30-х годов есть не что иное, как реализация метафор» [Синявский 1989: 116].
   Мотивировались и реализовывались в действительность и знаки невербальной природы. В. Паперный, описывая историю проектирования и строительства Всесоюзной сельскохозяйственной выставки, делает вывод: «Здесь мы видим, как действует механизм мифологического отождествления обозначающего и обозначаемого: если выставка (изображение сельского хозяйства) покажется зрителю лишенной размаха, есть опасность, что размаха лишится и само сельское хозяйство» [Паперный 1996: 205].
   В. Паперный описывает также интересный эпизод семиотического поведения устроителей выставки, демонстрирующий свойство действенности, обеспечиваемое знаку принципом мотивированности. Речь идет о 25-метровой железобетонной статуе Сталина: «Любопытно, что, когда эта статуя была почти полностью смонтирована, руководители строительства (а почти все они были из НКВД) потребовали, чтобы главный конструктор выставки С. Алексеев залез внутрь пустотелой статуи и убедился, что вредители не положили туда бомбу. Это тоже очень характерное опасение, прямо указывающее на мифологический характер мышления культуры: вредителям достаточно разрушить изображение вождя, чтобы причинить вред ему самому.
   Наверху, на спине Сталина, оставалось небольшое отверстие. Решено было опускать Алексеева через него. Но тут Алексееву пришла в голову мысль: захватить с собой небольшую модель статуи и установить ее внутри большой. Представители НКВД поддержали его. Алексеева обвязали веревками, дали ему в руки фонарь и модель и опустили вниз. Бомбы там не оказалось. Алексеев установил модель, его вытащили, а отверстие зацементировали. Обе статуи простояли друг в друге до 1954 г.
   Это тоже чисто мифологическое событие. Модель статуи после изготовления самой статуи была не нужна. Но разрушить эту модель никто не мог решиться, поскольку с точки зрения культуры это могло причинить ущерб большой статуе и дальше – вождю» [Паперный 1996: 205-206].
   В магии слова К2 нет ничего мистического. Некая таинственность возникает от сочетания деятельности вполне обыкновенных, с «бюрократической сумасшедшинкой», по выражению И. Ильфа и Е. Петрова, риторов и правил обращения со словом, известных древней теории именования, мифологическому сознанию [Амирова, Ольховиков, Рождественский 1975]. Эта черта советского ОР объясняется своеобразием пафоса и этоса К2. В условиях письменной документной коммуникации возникает документная же (буквальная) герменевтика, основанная на принципе мотивированности знака. Она интерпретирует знаковые произведения как незнаковые, имена как вещи.
   В К1 никакой магии слова нет, действенность речи обеспечивается иными средствами (в условиях ораторики). Знак – условная модель вещи, его структура не детерминирована структурой денотата. Правила обращения имен и вещей, правила действий с ними разные. Нет непосредственного перехода от имени к вещи, к действию. Переход этот опосредован сигнификативным анализом, характерным, например, для совещательной речи. Поэтому культивируется разнообразная сигнификативная деятельность: обсуждение возможных вариантов действий, уточнение понятий и терминов, выбор по семантическим и стилистическим критериям наиболее уместных знаков и т.п.
   Подобного рода деятельность была характерна для Р1. Ленин в своей известной борьбе с фразой (левой, правой – любой) постоянно занимался соотнесением сигнификата с денотатом, разграничивая их. Действенность речи при этом обеспечивалась в значительной мере сигнификативной правильностью и ее соотнесением (условным) с денотативной логикой. «По Ленину, кадеты, эсеры и меньшевики были «партией слов», в то время как большевики были «партией действия». Согласно Томашевскому, Ленин противопоставляет жизнь пустословию (выделено автором. – А.Р.)» [Серио 1993: 92].
   Для нас важно отметить в К1 не столько соотнесение сигнификата с денотатом (слова с делом), сколько их принципиальное разграничение. Слово в первую очередь выполняло убеждающую и информативную функции, а не суггестивную. Само же по себе, вне связи с денотатом, оно малозначимо для практической деятельности, условно. Ленин говорил: «Я за время своего советского опыта привык относиться к разным названиям, как к ребячьим шуткам, ведь каждое название – своего рода шутка» [Ленин 1956: 303]. Хорошо известно, что в своих философских воззрениях Ленин шел за Марксом, считавшим, что название какой-либо вещи не имеет ничего общего с ее природой [Звегинцев 1965: 483].
   Показателен пример хода рассуждения и аргументации Троцкого, старавшегося лишить Сталина приписываемых ему другими черт Р1: «Ленин назвал Сталина «пламенным колхидцем», опираясь на Пушкина, который назвал Кавказ «пламенной Колхидой». В этом смысле «пламенный колхидец» означает просто описательное название кавказца» [Троцкий 1995: 319]. Здесь апелляция к традиционности именования должна, по мысли автора, показать условность связи имени и вещи.
   Принцип условности знака приводил в речевой практике К1 к игнорированию внутренней формы слова. Это делает понятным широкое распространение аббревиатур, «советских сокращений».
   Е.Д. Поливанов, анализируя типы советских аббревиатур-неологизмов, говорил, что важен функциональный, а не эстетический критерий их оценки [Поливанов 1968: 193]. Р1, вводя в оборот новые слова, были глухи и к их внутренней форме, и к их соответственно уместности в русском речевом обиходе. А.М. Селищев, имея в виду это обстоятельство, попытался даже его объяснить не исконно русской национальной принадлежностью большинства Р1 [Одесский 1999]. Разумеется, дело было не в этом.
   В.В. Колесов, говоря о такой языковой глухоте Р1, приводит характерный факт (слова выделены автором. – АР.): «Например, у А.Н. Толстого в рассказе «Сожитель»: —…Язык вырви – это слово тебе не скажи. – такой срам!.. Она наклонилась к вдове: —Мандат… Выбирая термин, не задумывались над тем, что в просторечии живет слово, в точности совпадающее с этим (обозначало оно женские гениталии). Это только теперь, не без влияния революционного слова мандат, то, прежнее слово оказалось посрамленным и помнится лишь стариками. Действие рассказа происходит в 1927 г., и легко понять мистический ужас старухи, услыхавшей «срамное» слово» [Колесов 1991: 123].
   Итак, действенность слова в К1 обеспечивалась не жесткой связью слова и вещи, не с помощью внутренней формы слова (как в К2), а возможностью интеллектуальной проработки речи, сигнификативного анализа, находящего правильный относительно соответствующего денотата сигнификат (при различении того и другого). В условиях ораторики возможна была многократная коррекция речи, и ошибки в речевой деятельности были не столь опасны, как в К2.
   Именование. Именование – это деятельность, с которой начинается создание языка. Поэтому принципы именования (связи имени и вещи) имеют лингвофилософский характер. Философский аспект создания языка был актуален для советской культуры, им ведало так называемое марксистское языкознание. Принципы условности (К1) и мотивированности (К2) знака реализовались как в именах собственных (в антропонимике и топонимике), так и в нарицательных (в неологизмах).
   Антропонимика. Различие в принципах именования было реализовано прежде всего в именах вождей, воплощавших риторические идеалы К1 и К2. Имя «Ленин» появилось «по случаю»: документы Николая Егоровича Ленина были переданы товарищами В.И. Ульянову, вернувшемуся из ссылки и нуждавшемуся в запасном паспорте для выезда за границу. Это акт условного, «случайного» именования, характерного для К1 и Р1. Уже позже, в К2 появились версии мотивировок (река Лена, Ленский расстрел рабочих, женское имя), но они не имели никакого отношения к реальному акту именования.
   Имя «Сталин» появилось в результате мотивированного именования. Историю создания и мотивировку имени изложил Троцкий (слова выделены автором. – АР.): «С этого времени (с 1912 года. —
   A. Р.) кавказец усваивает русский псевдоним Сталин, производя его от стали. В тот период это означало не столько личную характеристику, сколько характеристику направления. Уже в 1903 году будуище большевики назывались «твердыми», а меньшевики «мягкими ». Плеханов, вождь меньшевиков, иронически называл большевиков «твердокаменными». Ленин подхватил это определение как похвалу. Один из молодых тогда большевиков остановился на псевдониме Каменев. – по той же причине, по какой Джугашвили стал называться Сталиным. Разница, однако, та, что в характере Каменева не было ничего каменного, тогда как твердый псевдоним Сталина гораздо больше подходил к его характеру» [Троцкий 1989: 629]. Эти эпитеты дали начало метафоре, во многом определившей большевистский (и советский) ОР, метафоре, развивающей сему твердости.
   То же можно сказать и об имени «Молотов» и его носителе. По характеру и аппаратным функциям мирный канцелярист,
   B. М. Скрябин старался действовать в соответствии с внутренней формой своего имени-псевдонима. «Бить, бить, бить», – начертал Вячеслав Молотов на прошении какого-то обреченного, воззвавшего к нему из темницы в надежде на милосердие.
   Сам, собственноручно, этот правитель, в отличие от более темпераментного Лазаря Кагановича, не бил никого; но он создал шедевр совершенно особого жанра речи: резолюции, обычно увенчивающей доклад. Доклад – как бы хвост угрожающе нависшей над миром кометы, а ядро ее —резолюция. Резолюция – окончательное, не подлежащее обсуждению слово. Непререкаемое. Исключающее какое бы то ни было продолжение, дискуссию, диалог» [Турбин 1994: 355].
   Каганович, не имевший псевдонима, стал «железным наркомом»: «Как говорили члены бюро МГК в 1962 году, ему во время заседания «ничего не стоило плюнуть в лицо своему подчиненному, швырнуть стул в него» или ударить по лицу» [Роговин 1997: 158]. Кроме этого проявления «твердости», Каганович демонстрировал ее и в выполнении партийных поручений, деловых обязанностей наркома.
   Таким образом метафора «твердости» и внутренняя форма построенного на ней имени «Сталин» конструировала ОР2. К сказанному нужно добавить, что имя «Сталин» мотивировано и структурой, созданной по аналогии с именем «Ленин». Этот аспект мотивированности имени способствовал выработке известных топосов К2: «Сталин – это кавказский Ленин»-, «Сталин – это Ленин сегодня».
   Принцип условности знака в К1 объясняет ту легкость, с которой шло массовое переименование (в официальной ономастике и вообще в узусе). В партийной среде отречение от имени становится закономерностью. Троцкий писал о молодом Сталине (еще Р1): «Перейдя в марте 1901 года на нелегальное положение, Коба окончательно превратился в профессионального революционера. Отныне у него не было имени, потому что было много имен. В разные периоды, а иногда в одно и то же время он именовался «Давид», «Коба», «Нижерадзе», «Чижиков», «Иванович», «Сталин». Параллельно жандармы наделяли его своими кличками; наиболее устойчивой была кличка «Рябой», намекавшая на следы от оспы на его лице» [Троцкий 1995: 233]. Такое отношение к имени поддерживалось самими условиями, этосом нелегальной революционной деятельности. В дальнейшем, в 1918 и 1924 годах право граждан свободно менять имена и фамилии закрепляется законодательно.
   Для антропонимики К1 характерно стремление заменить традиционные собственные имена новыми именами с внутренней формой «революционного» характера. Эти имена основывались либо на революционных символах (Баррикада, Искра, Декрет, Террор, Ким, Смычка и т.п.), либо на символически осмысленных именах революционных деятелей, Р1 (Вилен, Владлен, Виль, Нинель, Бухарина, Сталина, Будена и т.п.). Здесь можно видеть определенную мотивированность имени. Но эта мотивированность – сигнификативная. Она возникала на фоне отрыва имени от носителя (имя можно было свободно менять) и не являлась денотативной. Внутренняя форма имени не должна была определять характер носителя (лишь обозначала его принадлежность к К1). Это символическое, условное именование, своеобразная сигнификативная игра.
   В К2 этот процесс именования приостанавливается и начинает затухать, антропонимикон постепенно становится традиционным. Смена имен перестает быть простой и легкой. Медленность этого процесса объяснима относительной (сигнификативной) мотивированностью символических имен. Исчезают из партийного обихода и клички – этос К2 делает их ненужными.
   Интересно, что даже необходимость в военное время зашифровать подлинные имена, т.е. сделать их условными и недоступными врагу, разорвав их связь с денотатами, не может полностью отменить принцип мотивированности именования, принятый в К2. М. Вайскопф, ссылаясь на Д. Волкогонова, пишет: «Когда во время войны ему (Сталину. – АР.) от избытка бдительности захотелось замаскировать фамилии своих полководцев, он снабдил их псевдонимами, которые были всецело выстроены на основе их собственных имен. Из отчества Баграмяна – Христофорович – возник Христофоров, а из отчества Жукова – Константинов. Семен Буденный сделался Семеновым, Александр Василевский – Александровым, Климент (Клим) Ворошилов – Климовым, и т.д.» [Вайскопф 2001: 46].
   К2 начинает относиться к смене имен, ко вторым именам (кличкам, псевдонимам) подозрительно: за этим видится сокрытие подлинного имени, маскировка врага; человек, скрывая имя, скрывает свою суть. Отголосок таких представлений проявился в «дискуссии о псевдонимах» 1951 года. М. Бубеннов выступил с резким осуждением литературной практики псевдонимии (разумеется, он выражал не только свое личное мнение), аргументируя это следующим образом: «После социалистической революции, установившей новый общественный строй в нашей стране, положение резко изменилось. Основные причины, побуждавшие ранее скрываться за псевдонимами, были уничтожены. Конечно, вполне естественно и вполне оправдано, что некоторые товарищи, долгие годы пользовавшиеся псевдонимами, и после победы социалистической революции продолжали ими пользоваться, но это только потому, что их псевдонимы давно стали фамилиями, известными широким слоям народа. Но не было ни одного случая, чтобы какой-нибудь партийный или государственный деятель, вступивший на общественную арену после революции, заменил свою фамилию псевдонимом» [Симонов 1990: 215]. Объясняя побудительную причину своего выступления, М. Бубеннов сказал, что «эта литературная традиция <…> отжила свой век. В советских условиях она иногда наносит нам даже серьезный вред. <… > Нам кажется, что настало время навсегда покончить с псевдонимами» [Симонов 1990: 217—218]. М. Бубеннову возразил К. Симонов, сославшись на советское авторское право. Ему ответил (довольно грубо) М. Шолохов, аргументируя свое мнение в духе К2: «Но Симонов не упоминает о том, что авторское право узаконено было двадцать пять лет назад, что оно устарело и едва ли стоит его канонизировать. Примером «дряхлости» авторского права, появившегося на свет в 1925 году, служит хотя бы тот факт, что ни одного анонимного произведения за истекшие четверть века в нашей литературе не появилось, да и едва ли могло появиться по причинам вполне понятным» [Симонов 1990: 221]. Антисемитский пафос М. Бубеннова и М. Шолохова – тоже принадлежность К2, К1 была принципиально интернационалистична, что в К2 осмыслялось как «космополитизм».
   Мотивированность имени денотатом проявляется в их отождествлении. Но поскольку имя и вещь становятся как бы одним целым, постольку имя приобретает свойства вещи, «овеществляется» и берет на себя функции денотата (то есть становится источником именования). Например, завод имени Ленина, (т.е. имя «Ленин» выступает в качестве денотата), канал имени Москвы и т.п. Это заметил В. Паперный: «В культуре 2 происходит внешне парадоксальный, но, по существу, единый процесс прирастания имени к человеку и одновременно освобождения имени, приобретения именем возможности самостоятельного функционирования, приобретения им права представлять своего носителя, даже заменять его. Имя «хорошего» с точки зрения культуры человека само по себе начинает обладать положительным качестством и может быт ь перенесено на другие объекты в виде своеобразного «знака качества» или, точнее, в качестве репрезентанта положительных качеств своего носителя» [Паперный 1996: 188].
   Принципы условности и мотивированности проявились и в функционировании собственных имен в официальной сфере. В К1 был принят алфавитный порядок перечисления членов Политбюро, чем подчеркивалась эгалитарность организации и условность имен. В К2 с 1929 года ко дню рождения Сталина алфавитный порядок был частично заменен ценностным (имя Сталина открывало список). Это означало иерархичность организации и неслучайность, мотивированность имени Сталина.
   Топонимика. Здесь действовали те же тенденции. Топонимы К1 имели сигнификативную символическую мотивированность, например, Люксембургская волость, Ленинакан, пл. Борьбы, ул. Марксист ская, ул. Революционная, к/т «Октябрь», шоссе Энтузиастов и т.п. Топонимы К2 приобретали мотивированность денотативную, например, Ленинград, Сталинград, Орджоникидзе, Калинин, Горький, Ульяновск (данные лица исторически связаны с данными городами) и т.п. Кроме того, переименовывались абсолютно немотивированные объекты (символическая же сигнификативная мотивированность «спасала» топонимы К1) и заменялись имена «плохие» (скомпрометированные денотатом) на «хорошие»: Троцк – Чапаевск, Бухаринский район – Дзержинский и т.п. «Имена должны как бы проиграть ту же драму, что и их носители. За этим стоит, во-первых, мифологическое отождествление имени и его носителя, во-вторых, представление о возможности почти самостоятельного функционирования имени» [Паперный 1996: 187].
   Именование в нарицательной сфере лексики – это создание неологизмов и критерии выбора наименования для конкретного предмета. О неологизмах-аббревиатурах в К1 уже говорилось выше, они строились сугубо условно. К2 формулирует иные правила создания неологизмов: «Новому слову обеспечена жизнь и словарное потомство, если оно имеет назначение заменить устаревшее и досоветское слово или если оно является наименованием нового явления, но при условии: быть ясным по корню, по смысловому своему ядру, быть легким и звучным в произношении, иметь крепкую языковую форму» [Рыбникова 1937: 116]. Эти неологизмы немногочисленны и обладают ясной внутренней формой: колхоз, пятилетка, единоличник и т.п.
   Критерии выбора названия в К1 и К2 разные. В К1 он вообще не существен, условен. Ленин говорил о работнике Главполитпросвета: «Будет ли он назван при этом каким-либо соответствующим именем, может быть, даже щекотливым, например, заведующим народных училищ, – это не так важно, но важно, чтобы он умел руководить учительской массой» [Ленин 1956: 308]. В К2 критерий – денотативная мотивированность. Сталин в докладе о проекте Конституции СССР возражал против замены слова крестьянин новыми наименованиями колхозник, трудящийся социалистического земледелия, мотивируя это составом сельских работников, т.е. денотативно [Сталин 1939: 527].
   Десемантизация. Это явление присуще языку 2 и состоит в следующем: 1) происходит расширение денотативного репертуара знака до такой степени, что сигнификат, упрощаясь, по существу становится в коммуникативном акте нерелевантным; 2) сигнификат как часть знака остается только в качестве оценочного значения (плюс или минус); 3) из-за нерелевантности сигнификата устанавливается непосредственная связь знака с денотатом; 4) указанные процессы имеют не языковую, а речевую природу; 5) в результате почти полной утраты сигнификата знак становится ситуативным и его функционирование ритуализируется.
   Обратимся к примерам. В 1929 году Е.Д. Поливанов в заключительном слове по своему антимарристскому докладу после дискуссии удивлялся: «…мне очень странно было слышать, что меня называют индоевропеистом. Как странно меняется значение слов!» [Поливанов 1991:548]. Он как ритор, лингвист и востоковед был удивлен утратой смысла лингвистического термина. Для марристов же (Р2) это словоупотребление было ясным: индоевропеист — это противник «нового учения о языке», сторонник старого языкознания, т.е. враг. То, что Е.Д. Поливанов не занимался индоевропеистикой, было несущественно. Кроме оценки, сигнификат этого знака уже не содержал ничего, его употребление стало ритуальным.
   Подобную же десемантизацию со знаком минус можно наблюдать в К2 у слов бюрократизм, формализм, оппортунизм, пошлость, путать (путаник) и т.п. Эти слова применялись к разнообразнейшим денотатам, не соответствовавшим нормативам К2. Логика объединения словом ряда реалий была не сигнификативная, а ритуализованная денотативная (значение «не наши»).
   То же можно сказать о десемантизации слов со знаком плюс. М.А. Рыбникова так объясняла законность этого явления (слова выделены автором. – АР.): «Пусть кому-то кажется, что словом сигнализировать заменили ряд отличных, живых глаголов показывать, обрисовывать, сообщать, предупредить, свидетельствовать, дать знать. – советская газета все-таки будет стоять за сигнализировать. включиться и держать связь, потому что дело не в сохранении «превосходных русских слов», а в выборе того слова, которое политически более актуально, которое имеет свой особый привкус, которое борется с языком досоветским» [Рыбникова 1937: 113]. Заметим, что критерий выбора слова не в логосе, а в пафосе. Пример десемантизации с положительной оценкой приводит О.П. Ермакова, характеризуя специфику советской семантики (слова выделены автором. – АР.): «Внесение оценочного компонента в социальные обозначения выражалось в ханжеском употреблении слов рабочий и по-рабочему со знаком плюс. Рабочий (среда, семья и т.д.) значит «хороший», «правильный», «соответствующий нормам социалистического общества». По-рабочему (сказать, выступить, поступить) значит «хорошо», «правильно», «принципиально». Отмечались эти слова в качестве оценочных в общении партаппаратчиков с рабочими и для рабочих. Но могли использоваться и в речи самих рабочих. Ср.: Знаю его мамашу, семью – жену, брата, семья отличная, лучших кровей. – т.е.? – Ну, наша, рабочая. Трудовая (Трифонов. Время и место)» [Ермакова 1997: 137].
   В результате десемантизации и идеологизации оценочной лексики возникали новые (ситуативные и ритуализованные) синонимические ряды. Это явление на материале «Толкового словаря под редакцией Д.Н. Ушакова подробно описано Н.А. Купиной, отметившей, например, такие ряды: «идеологический, политический, партийный»; «большевизм, марксизм, ленинизм»; «буржуазный, капиталистический, дворянский, аристократический»; «соглашатель, примиренец»; «формалистический, буржуазный»; «успех, победа, достижение» [Купина 1995: 17, 26, 33, 36, 40, 63]. Вот пример синонимизации на основе десемантизации из советской словесности 1939 года (слова выделены нами. — А. Р.): «Сама цель является целью общественной, политической, классовой, партийной» [Кольцов 1959: 451]. Такого рода синонимизация свидетельствует о семантическом «выветривании» слов, о выстраивании их семантики по признаку плюс – минус (хороший – плохой, свой – чужой и под.).
   Употребление десемантизированной лексики отражает эту денотативную ритуализованную логику, а с точки зрения другой культуры представляется бессмысленной и алогичной. Вот пример критики десемантизированного слова с позиций К1: «Довольно оппортунистического затишья! – таков заголовок в одном из номеров газеты «Ударник» Чудовского района за 1930 год. Газетный работник, написавший этот заголовок, должно быть, имел в виду борьбу с затишьем и спячкой, которые объективно способствуют оппортунизму. Но неудачный подбор слов приводит к тому, что заголовок, да еще в форме лозунга, призывает оппортунистов к активности» [Хавин 1932: 38].
   Суть явления десемантизации – в проявлении принципа мотивированности знака, причем ритуализированной мотивированности. Однако это не непосредственное проявление: мотивированность из-за ритуализации употребления перестает быть эксплицитно выраженной и, по существу, утрачивается. В основе десемантизации – анализ денотатов при отсутствии анализа сигнификатов. Происходит нахождение общего, обобщение денотатов по альтернативной (дизъюнктивной) модели «плюс – минус». При этом сигнификативная (формальная) логика оказывается нерелевантной. Отсюда – непонимание этого явления другой культурой, впечатление бессмысленности, утраты здравого смысла, иррациональности речи. Однако Р2 прекрасно понимали смысл этой речи, руководствуясь элементарной денотативной «логикой» и правилами ритуала. Небессмысленность этого явления подтверждается действенностью десемантизированного слова: примененное к объекту, оно воздействовало на него вполне эффективно, так как денотату в этом коммуникативном ритуализированном процессе приписывались свойства знака.
   Кроме того, десемантизация – это упрощение семантики, сведение сложной сигнификативной структуры к бинарной. К1, формируя словесность с помощью старого языка, языка интеллигенции, приспособленного под риторические нужды большевизма, но чужого для масс (языка 1), была одержима гипертрофированным требованием простоты, доступности, понятности речи. Результатом этого явилось упрощение семантики, но на сигнификативном уровне. К2 создает свой языковой стандарт (язык 2), противопоставленный старому (языку 1) и основанный на принципе мотивированности знака. Упрощение семантики идет путем культивирования ритуальной мотивированной связи денотата и знака при игнорировании сигнификативной структуры. Система коммуникации становится проще и действеннее.
   И, наконец, нужно заметить, что десемантизация поддерживалась тем, что риторика К1 сигнификативную недостаточность логоса восполняла пафосом [Романенко, Санджи-Гаряева 1993: 68]. См. Приложение 1.5, 3, 4, 5, 6.2, 6.3, 6.4, 7.1, 7.2, 7.4, 7.5, 7.6, 8.5, 9.1, 9.2, 9.3. Это проявляется в бинарном выстраивании семантики, репертуар эмоций становится беднее, но сила их возрастает, что и наследуется К2. ВТ. Короленко отмечал подобную деятельность Р1 в письме к Луначарскому: «Иностранное слово «буржуа» – целое огромное сложное понятие – с вашей легкой руки превратилось в глазах нашего темного народа, до тех пор его не знавшего, в упрощенное представление о буржуе, исключительно тунеядце, грабителе, ничем не занятом, кроме стрижки купонов…» [Короленко 1988: 205].
   Особенности текстостроения. В тексте принципы устройства знака проявлялись в тема-рематической его структуре.
   Текст К1 обладал по преимуществу информационно-убеждающим характером. Тематические средства передавали старую информацию, рематические – новую. Р1 в большой степени импровизатор, при создании текста конечный результат для него гипотетичен. Примерами могут служить рационалистические ленинские тексты. Принцип условности знака проявлялся в использовании перифразы наряду с повтором в качестве средств создания тематической основы текста.
   Текст К2 носил не столько информационный, сколько суггестивный характер. И тематические, и рематические средства передавали уже известную, апробированную, старую информацию, которая, впрочем, воспринималась (в рематической части) как новая. Р2 точно знал результат своей речи и действовал по сценарию. Нельзя не заметить ритуальности и в создании, и в функционировании текста. Примерами могут служить сталинские тексты, охарактеризованные Л. Баткиным (слова выделены автором. – АР.): «…у Сталина вывод предшествует «рассуждению»; т.е. не «вывод», конечно, а умысел и решение. Поэтому текст – это способ дать понять, догадаться о решении и в такой же мере способ помешать догадаться. Это вдалбливание в головы тех лозунгов и формулировок, которые заключают в себе генеральную линию и скрывают эту линию. Текст Сталина, так сказать, магичен. Он неравен самому себе, больше самого себя. Он не подлежит обсуждению, но дает сигнал к очередному всесоюзному ритуальному «изучению», пропаганде, «разъяснению», зачитыванию вслух, к массовым – в миллион голов, в миллион языков и ушей – идейным танцам в сети политпросвещения» [Баткин 1989: 36—37]. «Если бы он сообщил, что Волга впадает в Каспийское море – это поразило бы всех точностью и простотой правды. Если бы он сообщил бы, что Волга больше не будет впадать в Каспийское море – никто не отнесся бы к этому с недоверчивостью» [Баткин 1989: 38].
   Принцип мотивированности знака проявлялся в явном предпочтении повтора перифразе. Нагнетание повторов в сталинских текстах производит впечатление действительно ритуальных магических действий со словом. В применении к К2 и к Сталину как воплощению ее риторического идеала можно говорить и о магии семиозиса: денотативно мотивированы и ритуальны были и действия вождя, и костюм, и вообще вся атрибутика знаковой деятельности.
   Таким образом, перифраза в создании тематической основы текста свидетельствует об условности связи семантической информации и ее материального носителя, а повтор, вытесняющий перифразу, – о мотивированности и ритуальности этой связи. В. Паперный показал, «что материальный носитель информации для культуры 1 заведомо менее важен, чем сама информация. Заставить «чужое» говорить «свое» может только культура 1. Культура 2 на такую гибкость сознания неспособна. Когда в 30-е годы над Тушинским аэродромом пролетали самолеты, образуя, допустим, слово «Сталин», было ясно, что далеко не каждый .материальный носитель вправе передавать эту информацию. Слово «Сталин» могло составляться в небе только из «сталинских соколов» [Паперный 1996: 236].


   Вопросы

   • Почему возникла проблема непонимания между P1 и P2?
   • В чем смысл термина «старый модернизированный язык»?
   • Что нового появилось в нормативах языка 1?
   • Что такое упрощение языка и в каких формах оно осуществилось в языке 1?
   • В чем состоит «новизна» языка 2?
   • В чем проявлялась канцеляризация языка?
   • Каково соотношение рационалистического и мифологического представлений о строении знака в истории человеческой культуры?
   • В чем различие в средствах обеспечения действенности речи в языках 1 и 2?
   • Что традиционно понимается под «магией слова» и как реализовалось это явление в языке 2?
   • Как боролась К2 с нарушениями правил речевого поведения, инициированными «магией слова»?
   • Как проявлялось в речевой практике К2 отождествление знака и денотата, вызванное принципом мотивированности знака?
   • Как проявлялась условная связь между знаком и денотатом в речевой практике К1?
   • Как именование вождей (Ленина и Сталина) отразило принципы организации знака в языках 1 и 2?
   • Как осуществлялось антропонимическое и топонимическое именование в речевой практике К1 и К2?
   • Как принципы условности и мотивированности знака проявлялись в создании неологизмов в языках 1 и 2?
   • Что такое десемантизация в языке 2?
   • Что понимается под десемантизацией со знаком плюс и со знаком минус?
   • Как десемантизация связана с ритуализированной мотивированностью знака?
   • Утрачивало ли десемантизированное слово действенность в К2?
   • Каковы особенности построения текстов в К1 и К2?



   5.
   СОВЕТСКАЯ ФИЛОСОФИЯ ЯЗЫКА КАК НОРМИРОВАНИЕ СЛОВЕСНОЙ КУЛЬТУРЫ


   5.1. Марксистское языкознание: Е. Л. Поливанов – Н. Я. Марр

   Философия языка – это та часть теории языка, которая рассматривает вопросы построения и сущности языка в связи с его отношением к действительности, обществу, сознанию. Тип теории языка и ее философская часть в определенной степени детерминированы общественно-языковой практикой, в которую входит и риторическая деятельность общества. Советская философия языка была представлена двумя противостоявшими друг другу концепциями – Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра. Выступившая с критикой марризма группа «Языкфронт» занимала в этом противостоянии промежуточное положение, но более тяготела к позиции Е.Д. Поливанова, хотя этого и не признавала. Попытка отстраненного от этого противостояния осмысления вопроса содержалась в книге В.Н. Волошинова (М.М. Бахтина) «Марксизм и философия языка». Соотношения между всеми этими вариантами философии языка определялись спецификой советской словесной культуры и ее риторической деятельности. Проанализируем лишь основные концепции – Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра.
   Советским культурным моделям отвечали варианты философии языка: концепция Е.Д. Поливанова соответствовала К1, была ориентирована на ее общественно-языковую практику, концепция Н.Я. Марра – К2 с ее общественно-языковой практикой. Это различие проявлялось во всех трех аспектах речевой деятельности – пафосе, этосе и логосе.
   Пафос К1 – разрушение старого. Теоретический источник смысла речи – марксизм в ленинской интерпретации. Пафос К1 связан со старой культурой. Р1 – наследники старой культуры. Язык нового общества осмыслялся как преемник старого, был старым модернизированным языком – этого требовала пропаганда марксизма, учения, сформировавшегося в старой культуре.
   Пафос концепции Е.Д. Поливанова – это тоже апелляция к старому в соответствии с ленинским принципом построения социалистической культуры. Отношение Е.Д. Поливанова к предшествующей лингвистике позитивно и основано на признании научной традиции. «Советский», революционный язык, по Е.Д. Поливанову, это старый модернизированный язык. Признавая правомерность классовой трактовки языка, он признавал и беспрерывность и преемственность языкового развития: «Стандартный язык… как эстафета, переходит из рук в руки от одной господствующей группы к другой, наследуя от каждой из них ряд специфических черт ; но и каждая их этих сменяющих друг друга групп наследует в перенимаемом стандартном языке отложения сошедших уже с исторической арены носителей стандарта» [Поливанов 1968: 223].
   Пафос К2 – созидание и культивирование нового. Борьба со старым усиливается и распространяется на К1 и на Р1 как представителей старого. Теоретический источник смысла речи – марксизм-ленинизм в сталинской интерпретации, еще более упрощенный и популяризированный, чем в К1. Это делает необязательным обращение к старой культуре как к контексту и источнику марксизма. Поэтому пафос К2 – разрыв культурных (и языковых) традиций и признание беспрецедентности нового. Р2 – выходцы из масс, будущая «номенклатура», заменившая Р1.
   Пафос «нового учения о языке» Н.Я. Марра – это утверждение нового, основанное на отрицании старого, на разрыве традиций, что проявилось, кстати, в названии концепции. В основе ее лежит философский принцип соотношения базиса и надстройки, согласно которому культура (и язык) относятся к надстройке, изменяющейся вместе с базисом. Поскольку советский базис абсолютно нов, новой должна быть и надстройка.
   Культурологическая сторона концепции Н.Я. Марра коренилась на противопоставлении старого Запада и нового Востока. В соответствии с этим разрывалась лингвистическая традиция (отрицание «индоевропеистики»), выдвигалось требование нового научного мышления: «Надо переучиваться в самой основе нашего отношения к языку и его явлениям, надо научиться по-новому думать, а кто имел несчастье раньше быть специалистом и работать на путях старого учения об языках, надо перейти к иному «думанию», в этом смысле переучиться» [Марр 1936: 419].
   «Советский» язык – это новый язык: «Не реформа, а коренная перестройка, а сдвиг всего этого надстроечного мира на новые рельсы, на новую ступень стадиального развития человеческой речи, на путь революционного творчества и созидания нового языка» [Марр 1936: 370—371]. Отсюда – идея будущего всемирного языка масс и актуализация проблемы происхождения языка как принципиально важной для практики строительства нового языка. Классовая трактовка языка сочетается уже с разрывом в языковом развитии, с революционным сдвигом (поэтому и появляется идея стадиального развития языка).
   Этос концепций Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра определяется их принадлежностью к типу культуры – элитарной и массовой.
   К1 элитарна: Р1 (политическая и интеллектуальная элита) управляли массами в условиях ораторики. Отношение Р1 к массе – отношение оратора, убеждающего аудиторию. Речевая деятельность организовывалась по принципу демократического централизма, причем ведущим и нормирующим видом речи была речь совещательная, документ лишь оформлял результат обсуждения.
   Этос концепции Е.Д. Поливанова определяется ее принадлежностью к элитарной культуре (и ориентацией на нее). Массы должны были приобщаться к старому модернизированному языку интеллигенции (Р1). Лингвистическая теория, по Е.Д. Поливанову, элитарна, она должна быть обращена к профессионалам и не популяризироваться.
   К2 – массовая. Р2 (преимущественно выходцы из масс) управляли массами в условиях письменной (главным образом письменно-деловой) коммуникации. Отношение Р2 к массе – отношение руководителя-управленца к коллективу. Принцип демократического централизма организовывал речевую деятельность иначе: ведущим и нормирующим видом речи становился документ, совещательная речь теряла свою значимость и даже вызывала подозрительное отношение как атрибут старой речевой культуры (такое же отношение вызывали и сами Р1).
   «Новое учение о языке» принадлежит массовой культуре (при этом теоретические, не рассчитанные на популяризацию работы
   Н.Я. Марра относятся к культуре элитарной). Новый язык – это язык масс, противопоставленный старому, пусть даже модернизированному, упрощенному, но элитарному в своей основе языку. «Тут не о реформе письма или грамматики приходится говорить, а о смене норм языка, переводе его на новые рельсы действительно массовой речи» [Марр 1930: 47]. К нормам старого языка отношение резко враждебно. В.М. Алпатов приводит очень показательное в этом смысле высказывание В.Б. Аптекаря, развивающего положения Н.Я. Марра: «Сейчас у нас, безусловно, язык рабочих прежде всего, будет иметь преобладающее место в литературе и мы будем изгонять интеллигентские особенности языка. <…> И если сейчас определенно господствующая группа вводит свой стиль в литературный язык, то прежние стилистические украшения, обязательные для каждой статьи, как например, «Что он Гекубе, что ему Гекуба», исчезают. <…> Такими языками раньше могли говорить знать, интеллигенция, но не широкие массы, теперь же это, очевидно, в корне переживается» [Алпатов 1991: 67]. Как следствие этих взглядов – актуализация изучения родного языка и падение интереса к чужим, иностранным. «Новое учение о языке» обращено не столько к ученым-профессионалам, сколько к массам.
   Логос К1 и К2 определяется главным образом принципами организации языкового знака, т.е. принципами строения семантики знаковых систем. Различия культур по этому признаку детерминированы разными представлениями о соотношении языка, мышления и действительности, т.е. разным пониманием отношений знака, сигнификата и денотата.
   Общественно-языковая практика К1 формируется в соответствии с принципом условности языкового знака. Условность знака детерминирована этосом культуры, т.е. коммуникативными возможностями ораторики, обеспечивающими коррекцию речи и ее семантики в процессе речи. Принцип условности знака способствует совершенствованию сигнификативной стороны семантики старого модернизированного языка, чем достигается необходимая действенность речи.
   У Е.Д. Поливанова принцип условности знака формулируется очень четко и лежит в основании его лингвистических взглядов: «…не только между звуковым составом определенного слова и социально– бытовой ситуацией (данного языка в данную эпоху), но даже и между звуковым составом слова и его значением нет органической связи (в противном случае одни и те значения не могли бы выражаться в разных языках совершенно несходными звукосочетаниями, как это мы наблюдаем в действительности на каждом шагу)>> [Поливанов 1968: 209]. Такое понимание знака делало малоактуальными проблемы «слов и вещей и внутренней формы слова». Е.Д. Поливанов, уделяя много внимания новому «революционному» способу именования – аббревиации, оценивал новообразования («умслопогасы» по К. Чуковскому) лишь со структурно-функциональной точки зрения, не обращая на их внутреннюю форму и благозвучие никакого внимания: «Добавлю только, что дурно или хорошо с эстетической точки зрения (о чем предоставляется судить специалистам-эстетам, а не лингвистам), но вышерассмотренные сокращения выполняют свою задачу, давая русскому словарю экономные и большей частью удобные слова для новых понятий, а потому всякого рода теоретические возражения против них, по моему мнению, излишни» [Поливанов 1968: 193].
   Общественно-языковая практика К2 строилась в соответствии с принципом мотивированности языкового знака. Этос культуры (условия письменно-деловой коммуникации) делал невозможными непосредственную связь между коммуникантами и, следовательно, немедленную коррекцию речи. Для устранения возможного непонимания (недопустимого в пропаганде) актуализируется механизм внутренней формы знака. Принцип мотивированности оптимизирует речевую деятельность путем установления жесткой связи знака и денотата, что обеспечивает действенность речи (это «магия речи»). Роль сигнификата становится второстепенной. Сигнификативная система языка упрощается и строится по бинарной схеме.
   В «новом учении о языке» принцип мотивированности знака – центральное смыслопорождающее понятие. Н.Я. Марр определяет язык через материальную культуру, т.е. через денотат. Язык детерминирован мышлением и действительностью. Физическая часть языка, звуковая и графическая, мотивирована сигнификативно: «Нет не только слова, но и ни одного языкового явления, хотя бы из строя речи (морфологии, синтаксиса), или из ее материального выявления <…> нет ни одной частицы звуковой речи, которая при возникновении не была бы осмыслением, получила бы какую-либо языковую функцию до мышления…» [Марр 1934: 111].
   Семантика языка мотивирована денотативно. В приложении к языковому развитию совокупность семантических законов, основанных на денотативной мотивированности, называлась Н.Я. Марром палеонтологией речи. В ее основе – четырехэлементный анализ лексики. Четыре элемента, образующие лексику, были мотивированы племенными названиями народов Средиземноморья. Но этой мотивированности для анализа лексики недостаточно из-за множества немотивированных формальных совпадений слов. Поэтому устанавливалась дополнительная к денотативной мотивированность – сигнификативная (о которой уже говорилось). «Спасает (четырехэлементное описание словаря. – АР.) лишь качественный анализ двух категорий, один простой качественный анализ, как бы физический, когда созвучие проверяется значимостью слова. т.н. семантический анализ, притом значимость утверждается не установившимся представлением на основании употребления в том или ином письменном или вообще классовом языке, как это принято в индоевропейской лингвистике, а по законам палеонтологии речи. Другой анализ более сложный, как бы химический, анализ также семантический, когда значимость проверяется или удостоверяется прежде всего историею материальной культуры, равно историею общественных форм и затем историею надстроечных социальных категорий, искусства, художеств и т.п.» (слова выделены нами. – АР.) [Марр 1927: 8]. Эта система делает понятным использование Н.Я. Марром при семантическом анализе народной этимологии, его пристальное внимание к магии речи и к первобытному состоянию речемыслительной деятельности человека. Понятие внутренней формы знака в этой концепции актуализируется, и советские аббревиатуры оцениваются в 30-е годы иначе, чем это делал Е.Д. Поливанов.
   Итак, проведенное сопоставление показывает, что варианты советской философии языка Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра не только являлись определенными фактами развития теории языка, но имели и культурно-прагматический характер, были частью разных типов советской культуры (концепция Е.Д. Поливанова – К1, концепция Н.Я. Марра – К2). В этом смысле они более или менее адекватно отвечали задачам нормирования и описания общественно– языковой практики. В теоретическом же отношении поливановский вариант тяготел, пользуясь терминологией В.Н. Волошинова – М.М. Бахтина, к «абстрактному объективизму», а марровский был ближе традициям «индивидуалистического субъективизма» [Волошинов 1929].
   История борьбы этих типов культур и философий языка известна. К2 вытеснила К1, учение Н.Я. Марра – концепцию Е.Д. Поливанова, Р2 вытеснили из общественно-политической жизни Р1, то же произошло в языкознании и других науках, получивших в советское время политизированную канцелярско-документную организацию. В общественно-языковой практике соответственно менялся языковой стандарт: язык 2 (канцелярит) теснил старый модернизированный язык. Правда, эти изменения в области языковой нормы были минимальны в силу консерватизма литературного языка вообще. Но они были, и канцелярит – это не квазиязык, а реальность, оказавшая заметное влияние на всю советскую словесную культуру.


   5.2. Марксистское языкознание: Сталин

   История эта имела свое продолжение – в языкознании в 1950 году была развернута дискуссия с участием Сталина.
   Уход марризма из советского языкознания в результате дискуссии и, главным образом, сталинской критики объясним, по нашему мнению, кроме прочего, сменой культурных моделей. Уже высказывалось мнение, что причина разгрома марризма – в несоответствии его новой советской языковой политике [Marcellesi, Gardin 1974].
   В работах Сталина (не говоря о прочих участниках дискуссии) критикуется марризм как философия языка К2 с позиций философии языка К1.
   Пафос этой критики состоит в отрицании принадлежности языка к надстройке, а следовательно, «классовости» языка и его «новизны»: «На протяжении последних 30 лет в России был ликвидирован старый, капиталистический базис и построен новый, социалистический базис. Соответственно с этим была ликвидирована надстройка над капиталистическим базисом и создана новая надстройка, соответствующая социалистическому базису. Были, следовательно, заменены старые политические, правовые и иные учреждения новыми, социалистическими. Но, несмотря на это, русский язык остался в основном таким же, каким он был до Октябрьского переворота» [Сталин 1950: 11—12]; «…формула о «классовости» языка есть ошибочная, немарксистская формула» [Сталин 1950: 44]; «На самом деле развитие языка происходило не путем уничтожения существующего языка и построения нового, а путем развертывания и совершенствования основных элементов существующего языка» [Сталин 1950: 55]. То есть путем модернизации старого языка.
   Этос сталинской критики заключается (в соответствии с пафосом) в признании культурной преемственности и традиции: «…современный русский язык по своей структуре мало чем отличается от языка Пушкина» [Сталин 1950: 19]. Заметим, в качестве образца выбран Пушкин, а не массы. В этой связи интересно свидетельство Молотова: «Не зря Сталин занялся вопросами языкознания. Он считал, что, когда победит мировая коммунистическая система, – а он все дело к этому вел, – главным языком на земном шаре, языком межнационального общения, станет язык Пушкина и Ленина» [Чуев 1991: 40]. Осуждается марровская критика «индоевропеистики»: «Н.Я. Марр крикливо шельмует сравнительно-исторический метод, как «идеалистический». А между тем нужно сказать, что сравнительно-исторический метод, несмотря на его серьезные недостатки, все же лучше, чем действительно идеалистический четырехэлементный анализ Н.Я. Марра, ибо первый толкает к работе, к изучению языков, а второй толкает лишь к тому, чтобы лежать на печке и гадать на кофейной гуще вокруг пресловутых четырех элементов» [Сталин 1950: 68—69]. Здесь важно не качество аргументов Сталина, а направленность критики. Прибавим, что в дискуссии с марристами Сталин опирался на академические круги («старое»), а не на молодых дилетантов («новое»).
   Логос этой критики – отрицание основных теоретических постулатов «нового учения о языке». Марровская трактовка связи языка и мышления называется «труд-магической тарабарщиной» [Сталин 1950: 80], указывается на «злоупотребление» семантикой и на идеалистичность «пресловутого» четырехэлементного анализа. Вместе с тем акцентируется коммуникативная функция языка, а сам язык понимается как техника, не связанная с идеологией [Сталин 1950: 16—17]. Акцентируется для языка и его теории важность грамматики, причем подчеркивается ее абстрактный, логический характер, она «напоминает геометрию» [Сталин 1950: 49—50]. В связи с этим формализм лингвистики перестает казаться опасным: «Н. Я. Марр считал грамматику пустой «формальностью», а людей, считающих грамматический строй основой языка – формалистами. Это и вовсе глупо. Я думаю, что «формализм» выдуман авторами «нового учения» для облегчения борьбы со своими противниками в языкознании» [Сталин 1950: 86].
   Итак, в советской официальной и нормативной философии языка происходит возврат к парадигме «абстрактного объективизма» (по В.Н. Волошинову – М.М. Бахтину), основанной на принципе условности языкового знака. Это указывает на поворот в культурном развитии советского общества к модели К1. Конечно, культура 60-х годов (послесталинская) не идентична К1 20-х, различия между ними – и в пафосе, и в этосе, и в логосе. Может быть, следует назвать культуру 60-х культурой 3. Но типологическая основа этих культур, по-видимому, одна.
   О начинавшейся смене культурной ориентации, кстати, свидетельствует резкая реакция Сталина на вопрос А. Холопова, нашедшего противоречие между высказанным в 1930 году сталинским мнением о «новом» будущем языке и теперешним его пониманием истории и развития языка как «старого». Резкость, по-видимому, объясняется, во-первых, самим фактом уличения Сталина в непоследовательности, а во-вторых (и это главное), непониманием А. Холоповым различий двух культур, в разных условиях которых трактовка вопроса должна быть различной, «диалектичной». Сталин функционально и культурно-исторически был риторическим идеалом К2 (как Ленин – К1). Но оба вождя в реальной истории были сложнее, сочетая в себе, хотя и по-разному, нормативы разных культурных моделей.
   Таким образом, советская философия языка имела не столько научно-теоретическую, сколько культурно-прагматическую значимость (о чем говорит и сам факт вмешательства в нее Сталина). Лингвофилософские теории Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра отвечали разным культурным моделям. Рассмотренный в этом параграфе материал имеет отношение и к истории советской культуры, и к истории советского языкознания в его отношении к общественно-языковой практике. Проведенный анализ этого материала показал, во– первых, объективность существования в советской словесной культуре ОР1 и ОР2, а во-вторых, их универсальность (это были не только факты политической речи, но словесной культуры в целом). Нормированием советского ОР занималась не только партийная риторика, но и философия языка.


   Вопросы

   • Почему пафос и этос концепции Е.Д. Поливанова принадлежал К1?
   • Почему пафос и этос концепции Н.Я. Марра принадлежал К2?
   • Почему для Н.Я. Марра были актуальны проблемы происхождения языка и языка будущего, а для Е.Д. Поливанова эти проблемы не представляли интереса?
   • Как принцип условности знака реализовался в концепции Е.Д. Поливанова, а принцип мотивированности – в концепции Н.Я. Марра?
   • Какое значение имели концепции Е.Д. Поливанова и Н.Я. Марра для нормирования советской общественно-языковой практики?
   • Почему сталинские работы по философии языка были возвращением к модели К1?
   • Почему Сталин изменил культурную ориентацию (от К1 к К2)?




   Глава IV
   СОВЕТСКИЙ ОБРАЗ РИТОРА: ПРИНЦИПЫ И ПРАКТИКА ГЕРМЕНЕВТИКИ


   1.
   ГЕРМЕНЕВТИКА В СОВЕТСКОЙ СЛОВЕСНОЙ КУЛЬТУРЕ


   1.1. Понятие герменевтики

   Филологическая герменевтика – это социальная практическая деятельность по формированию словесной культуры: герменевт квалифицирует речевые произведения либо как факты культуры, либо нет. Эта деятельность осуществляется по определенным принципам – правилам герменевтики: правилам понимания, оценки и истолкования речи. Оценку и толкование называют интерпретацией речи. Иногда различают понимание и объяснение как изложение понятого. Четко разграничил типы герменевтических правил Г.Г. Шпет. «Интерпретация, по Шпету, начинается там, где кончается естественное понимание, т.е. наступает тот предел, переступив который исследователь вступает в зону неясности, непонимания» [Кузнецов 1991: 50]. Эти «неясность и непонимание» таят опасность для культуры и поэтому должны быть прояснены, интерпретированы. Ю.В. Рождественский говорил об этом (слова выделены автором. – АР.): «С точки зрения слушающего, речь должна быть не только воспринята, понята, но и оценена по достоинству, так как содержание речи и ее оформление может вольно или невольно нанести ущерб слушающему и третьим лицам (обществу, культуре. – АР.). Поэтому при осмыслении речи необходимо не только понять замысел говорящего, оценить этот замысел с точки зрения его содержания и авторского мнения и намерения, но и оценить направленность этого замысла, его полезность. Это использование человеком оценочной функции речи» [Рождественский 1990: 68—69].
   Словесная культура общества – это и тексты, имеющие культурное значение, т.е. словесность, и правила, нормирующие эти тексты. Правилами построения и функционирования речи ведают лингвистика, риторика, поэтика, логика. Правилами восприятия речи (понимания, оценки и истолкования) ведает герменевтика. Герменевтика, кроме того, выполняет культурогенную функцию: она оценивает созданные произведения, определяет тем самым их значимость для культуры, т.е. формирует как состав текстов культуры, так и правила этого формирования.
   Герменевтика реализуется в разнообразной деятельности по критике речи: в цензуре и литературной критике, в научной критике, в школьной практике интерпретации текстов, в нормирующей практике средств массовой информации. Герменевтика вырабатывает нормативы – герменевтические процедуры, универсальные и частные (по видам словесности).
   В общем виде герменевтическая процедура выглядит следующим образом (приводимая последовательность пунктов не точно отражает временное течение процедуры, скорее, эти пункты – необходимый набор, но не этапы).

   1) Понимание текста или общее осознание его смысла и формы выражения с учетом социально-речевых характеристик автора (поэт – ритор, свой – чужой и др. самых разных сведений), условий появления и бытования текста, т.е. внешних признаков текста. На этом этапе (или в этой части процедуры) у герменевта возникает знание об общем типе содержания текста, определяемом его родо-видовой и жанровой принадлежностью. Здесь герменевт различает, по крайней мере, роды словесности: прозу и поэзию, нехудожественную и художественную речь, ритора и поэта и судит об уместности текста.
   2) Следующие пункты процедуры – переход к анализу внутренних признаков текста, его содержания и стиля.
   3) Оценка авторского замысла и намерения. Для прозы в этом аспекте существенны традиционные риторические свойства полезности, необходимости, целесообразности, влиятельности. Для поэзии эти свойства менее существенны (для чистой поэзии и вовсе несущественны), зато важно свойство развлекательности. Это оценка общего смысла текста.
   4) Оценка содержательных и формальных качеств стиля, которые должны быть взаимооправданы и соответствовать замыслу. Для прозы существенна конкретность содержания, его соответствие реальной действительности или его предметная отнесенность. В соответствии с этим важны такие стилистические свойства, как ясность, простота, литературность (нормативность). Для поэзии – условность и неопровержимость содержания, которое может быть и ирреальным. Стиль оценивается, кроме прочего, эстетически.
   5) Истолкование завершает процедуру. Но оно возможно как с учетом описанных элементов, так и с учетом еще двух обстоятельств.

   Первое обстоятельство. Различение прозы и поэзии существенны для герменевтики потому, что оно обусловливает разные способы интерпретации – однозначный и многозначный. РР Шпет в работе о герменевтике [Шпет 1989; 1990; 1991; 1992] подробно изложил историю герменевтических идей, которая свидетельствует о принципиальном значении этой проблемы. То, что РР Шпет не допускал сосуществования двух типов интерпретации – однозначного и многозначного – объясняется его следованием семантической концепции А.А. Потебни, отрицавшей сам феномен многозначности. Кроме того, исторический спор об однозначности и многозначности интерпретации, в котором и принял участие Г.Г. Шпет, велся только на библейском материале, а допустить сосуществование разных типов интерпретации одного источника, разумеется, невозможно. Однако спор разрешается, если развести типы интерпретации по родам словесности – прозе и поэзии (кстати, для Библии спор не решается, так как она – типичное прозопоэтическое произведение). Проза должна истолковываться однозначно, поэзия же рассчитана на интерпретацию многозначную. Таким образом, можно говорить о двух типах герменевтической процедуры – риторико– логическом и поэтическом. Впрочем, нужно помнить, что в реальности большинство произведений словесности носит синтетический, прозопоэтический характер (конечно, в разной степени), а соотношение прозы и поэзии исторически изменчиво, зависит от специфики словесной культуры, от особенностей ее общественно-языковой практики.
   Абсолютное разграничение прозы и поэзии невозможно принципиально: оба рода словесности основаны на универсальных свойствах языка, в частности, на метафоре в широком смысле (это было показано А.А. Потебней). Н.С. Автономова говорит, что метафора лежит в основе и герменевтической процедуры: «Понимание осуществляется <…> как перенос известного на неизвестное, т.е. как метафора, в широком смысле слова «перенос». <…> По-видимому, именно метафорический перенос – как чувственно выполненная ипостась аналогии – выступает в качестве главного механизма понимания на всех его уровнях. <…> Будучи чувственной проекцией аналогии, метафора фиксирует границы дискурсивности и места «отрыва» от рассудочной рациональности, свидетельствует о необходимости воображения, фантазии и интуиции для любого познания, любой философии, любого понимания. Тем самым филологические категории – образ, метафора и др. – обнаруживают свою гораздо большую, нежели ранее предполагалось, роль в исследовании возможностей и функционирования человеческого сознания» [Автономова 1991: 108, 109, 111]. Подчеркнем в связи с этими словами: адекватная тексту герменевтическая процедура невозможна без тропа как речемыслительной нормы. Троп необходим и автору, и герменевту, более того, он неизбежен в речевой деятельности.
   Второе обстоятельство. Оценка и истолкование текста невозможны без понимания и объяснения тех свойств произведения, которые В.В. Виноградов называл образом автора. ВТ. Кузнецов, излагая мысли Фр. Бласса о герменевтической процедуре, говорит: «Понимание определенного предмета («произведений человеческого духа») требует отождествления интерпретатора с личностью автора. Это – идеальная цель, достичь которую можно только приблизительно. В герменевтическом процессе Бласс выделяет два этапа: этап, на котором осуществляется понимание автора, и этап, связанный с оценкой автора. Понимание автора складывается из постижения осознаваемых им факторов. <…> А вот оценка автора и его произведения связана с раскрытием бессознательных факторов, повлиявших на автора в процессе создания произведения. Достигается это при помощи «перенесения» в мир, в котором жил автор. Средством такого «перенесения» является историческая интерпретация» [Кузнецов 1991: 49].
   Если взглянуть с этой точки зрения на приведенную нами схему герменевтической процедуры, то можно легко убедиться в том, что все четыре ее пункта бессмысленны без «проникновения» герменевта в образ языковой личности (образ автора для поэзии, образ ритора для прозы). Следовательно, герменевтическую процедуру, являющуюся моделью восприятия речи, которое, в свою очередь, соотносится с порождением речи, можно рассматривать в трех риторических аспектах речедеятеля – этосе, пафосе, логосе. Первый пункт нашей схемы – это анализ герменевтом этоса личности автора и его произведения: анализ условий производства речи. Второй пункт – анализ пафоса: замысла, авторских намерений, общего смысла речи. Третий пункт – анализ логоса: стиля речи, в котором воплощается пафос на условиях этоса. Четвертый пункт – истолкование (объяснение) речи – возможен только в результате анализа речи во всех рассмотренных аспектах. Таким образом, герменевтику можно понимать как деятельность по реконструкции образа языковой личности. Кстати, идея герменевтического круга (целое понимается через части, части – через целое) может быть интерпретирована в этих же понятиях: целое – образ языковой личности – понимается через этос, пафос и логос, которые, в свою очередь, могут быть поняты только при сведении их в этот целостный образ.


   1.2. Советская герменевтика

   Для советской герменевтики следует прежде всего отметить ее повышенную значимость и культурогенность. Проблемы понимания и истолкования речи в пропагандистской риторике были чрезвычайно актуальны. Не менее актуальны они были и в новой культуре вообще. Н.С. Автономова заметила, что «в философском плане проблема понимания возникает (или, точнее, обостряется) в переломные моменты развития культуры, когда распадаются внутрикультурные связи между основными, «предельными» для каждой эпохи понятиями, которые в совокупности своей определяют «фоновое», «контекстное» знание во всех его многоликих и трудно уловимых формах и составляют основу мировоззренческих схем, «канонов смыслообразования» (термин СБ. Крымского), характеризующих ту или иную эпоху» [Автономова 1984: 5].
   Некоторые специфические черты советской герменевтики на материале литературной критики рассмотрены в статье Е. Добренко «Запущенный сад величин». Он подчеркивает культурогенность советской критики, так как она «в значительной мере сама порождает культуру. Она обретает определяющий характер в культуре, становится самодовлеющей и самодостаточной» [Добренко 1993а: 30].
   Далее, впрочем, Е. Добренко подчеркивает, что «ценностные системы отчуждены от их носителей и приходят не из социальной практики, а в готовом виде из установочных статей, постановлений и резолюций; критика перестает формировать и оформлять ценностную сферу социума, она отстраняется от нее, перестает синтезировать социальный опыт, имея дело с преднаходимой доктриной. <…> Иными словами, в тоталитарной культуре возникает третья – помимо искусства и критики – внеположная им сфера, и именно в ней происходит процесс формирования, переналадки или замены ценностных ориентаций. Искусство и критика обретают новые функции – ничего не генерируя, они лишь передают: доводят до сознания то, что на языке постановлений доводилось до сведения. <…> Дело в том, что импульсы к движению шли извне – они задавались в виде директивных указаний, мнений «партийной печати» (газеты «Правда» и «Культура и жизнь», журнал «Большевик»), установочных статей и т.д.» [Добренко 1993а: 31—32]. Эта «третья сфера» есть партийный логос, существовавший в виде комплекса партийных документов. Он был той силой, которая давала «импульсы к движению». Герменевтика же выполняла функцию связующего звена, посредника между партийным документом и речевой практикой всего общества. Она обеспечивала взаимопонимание партии и масс (в широком смысле). Герменевт, с одной стороны, интерпретировал и разъяснял партийный документ, спускавшийся в массы как директива, инструкция, по которым массы строили свою жизнь. С другой стороны, герменевт интерпретировал речь масс (литературу и науку в том числе) и определял культурную или антикультурную значимость произведений речи.
   Таким образом, советская герменевтика, разумеется, обладала высокой степенью культурогенности, но была, как и вся культура, детерминирована партийным документом. Этим объясняется ее ответственный статус. «Отсюда такое пристальное внимание директивных инстанций именно к критике, – едва ли не половина проводившихся идеологических кампаний и проработок была связана с критикой» [Добренко 1993а: 33]. Если критика не успевала интерпретировать директивы, власть могла обратиться к аудитории напрямую. По воспоминаниям К. Симонова, Сталин сказал на одном из заседаний по присуждению Сталинских премий: «У нас есть злые люди, плохие люди – это надо сказать драматургам. А критики им говорят, что этого у нас нет. Поэтому у нас и такая нищета в драматургии» [Симонов 1990: 229]. «Критика, таким образом, превращалась в партийно-политическую работу, а критик, соответственно, в политработника» [Добренко 1993а: 37]. Е.Г. Елина отмечает, что «литературной критикой считали возможным заниматься не только литераторы, но люди, напрямую связанные с политикой. С. Городецкий иронизировал по поводу того, что литературной критикой «балуются все – от наркомов до зам. секретаря уездного военкомата» [Елина 1994: 83—84]. Итак, советская герменевтика обладала властной, документной культурогенностью.
   Другая принципиально важная черта советской герменевтики связана с экспансией пропаганды в советской словесной культуре. Поскольку всей словесности придавалась пропагандистская значимость, различия между прозой и поэзией стали нейтрализовываться. В результате герменевтическая процедура свелась к риторико– логическому типу, поэтический тип потерял актуальность и приобрел характер формальной церемонии (о смысле этого термина см. [Глебкин 1998: 14]). В герменевтике стал доминировать принцип однозначной интерпретации. Троп как форма речемысли стал шаблоном и терял присущую ему многозначность. Герменевтика в итоге, как и вся словесная культура, стала пропагандистской и по функциям, и по риторическому строю. О риторической стороне работы герменевта дает хорошее представление передовая статья «За боевую, принципиальную литературную критику» (ЛГ 17. 08. 1950), в которой утверждалось: «Литературный критик в нашем советском представлении – это такой человек, который не может проходить равнодушно ни мимо прекрасных явлений литературы, ни мимо отрицательных. Это человек, для которого пропаганда достижений нашей литературы, пропаганда всего нового в ней, борьба со всем отсталым – кровное, жизненное дело. Литературный критик – это человек, который говорит о произведениях литературы по мандату долга» (цит. по: [Добренко 1993а: 39]). Таким образом, герменевт в советской культуре – одно из наиболее полных воплощений ОР.
   Эти черты советской герменевтики изменили соответственно и ее процедуру. Во-первых, этос, пафос и логос как составляющие образа языковой личности стали строиться в связи с категорией партийности, они являлись формами и аспектами ее воплощения, а следовательно, интерпретировались они (и личность в целом) тоже с точки зрения партийности; причем интерпретация эта носила строго однозначный характер. В этосе партийность проявлялась как уместность автора и его произведения, в пафосе – как классовость в оценке человека и его речи, в логосе – как отбор языковых средств (в частности, АКС) и реалистичность стиля. Во-вторых, в герменевтической процедуре перестали различаться проза и поэзия в связи с общей трактовкой всей словесности как партийной и пропагандистской. Подробнее об этих и других характерных чертах советской герменевтики скажем позже.
   Итак, советская герменевтика обладала документной и пропагандистской культурогенностью, в результате чего приобрела довольно своеобразный характер. Однако, чтобы понять этот характер, увидеть специфику советской герменевтической практики, нужно проанализировать те черты советской словесной культуры, которые обусловлены экспансией в ней документа как типа речемыслительной деятельности. Затем вернемся к герменевтике.


   Вопросы

   • Какое место занимает герменевтика в словесной культуре?
   • Что такое герменевтическая процедура? Каковы ее элементы?
   • Почему для герменевтики значимо разграничение поэзии и прозы?
   • Какие типы интерпретации текста выделяются в герменевтике в связи с этим разграничением?
   • Почему троп неизбежен в речевой деятельности?
   • Какое место занимает образ автора в процессе истолкования текста, в герменевтической процедуре?
   • С чем связана особая значимость и культурогенность герменевтики в советской словесной культуре?
   • В чем состоит документный и пропагандистский характер советской герменевтики?
   • В чем особенности советской герменевтической процедуры?



   2.
   ДОКУМЕНТ В СОВЕТСКОЙ СЛОВЕСНОЙ КУЛЬТУРЕ


   На бюрократизацию речевой и социальной структур повлияло помимо принципа демократического централизма еще одно обстоятельство. Система словесности нормируется определенным видом или разновидностью речи, выступающим, в силу исторических и культурных условий, в качестве образца. Таким образцом для русской словесности XIX века была художественная литература. Советская словесность нормировалась документом. Нормативы культуры, которыми детерминировалась жизнь советского общества, были представлены партийными документами, реализовавшими принцип партийности культуры (т.е. модальность речи в широком смысле). Совокупность партийных документов (пополняемая новыми, корректировавшими старые документы) служила основой текстообразования, по существу, всей системы словесности, логосферы OP. РЗ. Литвин-Молотов, партийный работник, издатель, советский ритор, критикуя образы коммунистов у А. Платонова, дал точную и выразительную характеристику логосферы советского ОР с точки зрения партийности: «Когда они рассуждают, нужно помнить, что их рассуждения бессознательно для них корректируются исповедываемой ими программой и речами вождей, так было всегда. Можно допустить обратное, что скорее они на веру примут сказанное, чем будут утверждать прямо противоположное» [Андрей Платонов 1994: 222]. См. также Приложение 2, 7.4, 8.1, 8.2, 8.4, 9.3.
   При пирамидально-иерархическом устройстве советской системы коммуникации документ, исходивший с вершины пирамиды, пронизывал всю речевую структуру общества, выстраивал систему словесности (в основных чертах) по своему подобию, так как обладал непререкаемой авторитетностью и почти абсолютной влиятельностью. В этих условиях пропагандистская риторика и герменевтика, созидавшие советскую словесную культуру, строились также по документному принципу.
   Таким образом, становилась документной вся система коммуникации: внешние правила (правила функционирования речи) строились по образцу документооборота, внутренние правила (правила стиля) отвечали стилистике документа. Н.А. Бердяев свидетельствовал: «В коммунистической стране разного рода бумажки имели священное значение. Это было в значительной степени бумажное бюрократическое царство» [Бердяев 1991: 232]. Конечно, этот процесс оказался не всеохватным и осуществившимся не до конца, но тенденция развития системы общения была именно такой. Для того чтобы лучше понять суть данного явления, обратимся к разбору вопроса о документе как разновидности словесности и его главных свойствах.


   2.1. Документ и его свойства

   Система письменной словесности создается производством и функционированием трех видов текста – документов, сочинений и эпистол [Рождественский 19966]. Печатная словесность, несмотря на приобретенные новые черты, в основе имеет структуру, образованную взаимодействием этих трех видов. Каждый вид текста имеет свои внешние (функционирования) и внутренние (построения) правила, которые формируют тип отношений между участниками коммуникации и герменевтику – систему понимания и интерпретации текста.
   Документы – вид наиболее простой, но первичный. «В документе, – отметил Ю.В. Рождественский, – соединяется минимальная форма эпистолы с формой сочинения» [Рождественский 19966:123]. Это обстоятельство определяет становление и эффективность речевой деятельности. А.А. Волков сказал о риторической стороне этой проблемы: «Письменность началась с документа, и самым влиятельным с тех пор остается тот ритор, который владеет речевой техникой документа, а вовсе не тот, который хорошо ораторствует. За широкой публичностью ораторской прозы или публицистики стоят документ и другие письменные источники, на основе которых и создаются общедоступные формы аргументации» [Волков 1996: 8]. «Первичность» документа исторически объяснима «первичностью» хозяйственных отношений в обществе, а типологически – его семиотической простотой.
   Документы и образуемый ими деловой стиль во многом детерминированы своей фактурой – фактурой письменной речи. Устной формы у документа быть не может [Романенко 19936]. Б.С. Шварцкопф отметил: «Само понятие документа как письменного акта, имеющего официальную силу, указывает на необходимость отнесения официально-делового стиля к письменной форме осуществления языка» [Русский язык 1974: 202]. Поэтому документная коммуникация (даже в устной форме) осуществляется по правилам письменной речи.
   Фактура документа обеспечивает его важнейшее свойство – действенность. которое реализует основную функцию документа – управление действиями людей. За информацию, содержащуюся в документе, составитель несет ответственность. Искажение семантической информации в документе носит антиобщественный характер, квалифицируется как клевета, ложь. К автору такого текста применяются карательные действия, а сам текст изымается из обращения, заменяется другим. Таким образом, действенность документа требует строгого контроля над его содержанием. Сочинения и эпистолы такого рода действенностью не обладают, изменения в действительности, которые они могут вызвать, часто самими авторами и не предполагаются. Велика, впрочем, действенность ораторики, но все же она не столь тотальна. Действенность документа обеспечивается набором средств, касающихся в первую очередь содержания, а во вторую – формы. Назовем важнейшие из них.
   Прежде всего нужно отметить жесткую и всеохватную (тотальную) регламентацию документа. Содержание регламентируется различными властными структурами, форма (и стиль, и документооборот) – канцелярией (канцелярия понимается как один из институтов функционирования речи [Рождественский 19966]). Причем регламентация стиля осуществляется не только определенными правилами, но в значительной степени образцами. Документ составляется прежде всего по образцам.
   Документная коммуникация носит в определенной степени принудительный (недобровольный) характер: адресант располагает средством контроля над адресатом – копией (отпуском) текста. «Отношения отпуска и документа служат контрольным средством для того, чтобы убедиться в том, что документ получен адресатом и должен быть прочтен» [Рождественский 19966: 115]. Документ обладает свойствами обязательности получения, прочтения, реакции (ответа). Сочинения и эпистолы такими свойствами не обладают: адресат может пренебречь и получением, и прочтением, и ответом. Принудительность документного общения, обязательность документных действий осознается в обществе как норма речевого поведения. Например, М.А. Булгаков в письме к В.В. Вересаеву, характеризуя свою крайнюю усталость, упадок сил, физическую и духовную угнетенность (т.е. болезненное, ненормальное состояние), приводит лишь один симптом: он перестал отвечать на деловые письма [Булгаков 1992: 458].
   Характер документной коммуникации и специфика содержания документов (как и эпистол) не требуют печатного тиражирования текстов. Документ может быть напечатан, но при этом он теряет свойства документа и приобретает свойства сочинения. Сказанное не относится к документам законодательным, которые, как правило, вступают в силу после опубликования. Мы имеем в виду основную (функционально и количественно) разновидность документации: организационно-распорядительную.
   Своеобразен и тип содержания документа. Документ может быть написан на любую тему реальной жизни, но информация в нем должна обладать предметной отнесенностью, а изложение – фактологичностью и конкретностью. Запрещена в документе информация ирреальная, не соответствующая практической деятельности. Текст с ирреальным содержанием становится бессмысленным, противоречащим нормам документной коммуникации. Примеры комического изображения подобной ситуации можно видеть в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита»: попытка Ивана Бездомного описать в заявлении в милицию ирреальные события, невозможность представить в следственных документах всю чертовщину, связанную с Воландом и т.п. [Романенко 1996]. В сочинениях и эпистолах ирреальное, прямо и непосредственно не связанное с практической действительностью содержание вполне возможно. Примером тому может служить тот же роман.
   Другая важнейшая черта содержания документа, имеющая герменевтический характер, – однозначность толкования. Это свойство, формулируемое как точность, не допускающая инотолкования, признается доминантой делового стиля [Романенко 19936: 10—11]. Поэтому принципиально важным для смысла и стиля документа является требование, которое можно назвать запретом тропов: любые стилистические фигуры, допускающие возможность переноса значения, а значит, и возможность множественности интерпретации, в тексте запрещены.
   Предметная отнесенность содержания и однозначность его толкования тесно взаимосвязаны и предполагают друг друга. Эти особенности содержания документа определяют его стиль, причем стиль в документе не имеет самостоятельной ценности – он лишь оптимальное средство реализации содержания. Поэтому содержание документа допускает свертывание, компрессию информации (рефераты, экстракты, аннотации и т.п.). Отсюда возникает возможность знакомства с документом без его тщательного прочтения. Именно поэтому в документной словесности распространены интегральные жанры: сводки, доклады, справки и т.п.
   Указанные средства обеспечения действенности документа определяют и его стилистические качества, из которых наиболее характерна стандартизация. По Б.С. Швацкопфу, «если на уровне жанра документа стандартизация проявляется в строгой обусловленности реквизитов (их набора и расположения), то на уровне текста документа стандартизация проявляется в тенденции к его клишированности» [Русский язык 1974: 204]. На обоих уровнях стандартизация приводит к стремлению воспроизводить в новом документе готовые элементы старого без всяких изменений с возможной точностью. И это не цитация, а использование готовых стандартных блоков. В тексте это проявляется в явном предпочтении повтора перифразе. Разумеется, такие черты документа способствуют установлению точности, не допускающей инотолкования.
   Все эти черты документа существенны не сами по себе, но приобретают смысл в системе литературного языка, в системе функциональных стилей: важен баланс между частями этих систем, возможность взаимного их дополнения. «Своеобразие этого функционального стиля в конце концов определили не столько жажда адекватности отображения и понимания, сколько уклонение от неоднозначности, не столько тяготение к объективности, сколько боязнь субъективного, не столько тенденция к унифицированности, сколько отталкивание от нестандартного: не так притягательна расчисленность светил, как отпугивает беззаконие комет» [Журавлев 1996: 251—252].
   Теперь проследим, как свойства документа реализовались в советской словесности, т.е. как происходила и в чем проявлялась ее канцеляризация, изменявшая функциональный баланс частей языка.


   2.2. Канцеляризация советской словесной культуры

   «Первичность» документа как вида словесности вполне соответствовала характеру и функциям советской культуры. Последняя осмыслялась как созидание нового, как начало нового мироустройства. С.С. Аверинцев отметил «исключительно энергичную реставрацию архаических моделей» в «зрелом тоталитаризме», в советской культуре [Аверинцев 1996: 99]. Это понятно: отрицая непосредственных предшественников, социалистическая культура возвращалась к проблемам «начала мира». В словесности это проявлялось обращением к документу, разумеется, неосознанным (о борьбе с бюрократизмом не уставали говорить). С.С. Аверинцев говорит о «риторическом типе культуры» (заменяющем риторикой поэтику и науку), понимая под риторикой «культуру готового слова» [Аверинцев 1996: 115—145]. Советская культура, как представляется, относится именно к такому типу. А язык и стиль документа – наиболее «готовое», предельно стандартизированное слово. Поэтому экспансия документа в советской словесности – явление вполне естественное и объяснимое. Здесь уместно вспомнить слова Г.О. Винокура о том, что канцелярский стиль – рудимент культуры языка – представляет собой первую попытку человека овладеть языковой стихией [Винокур 1925: 70].
   «Письменность» советской системы коммуникации объяснима переориентацией принципа демократического централизма с ораторики на документ и изменением, в результате деятельности по ликвидации неграмотности, речевого облика масс: от неграмотных к грамотным. Письменное слово в советском обществе стало наиболее авторитетным и понималось как норматив литературного языка (языкового стандарта). М.В. Панов заметил по этому поводу: «Распространилось благоговейно-почтительное отношение к печатному тексту (особенно – официальному). Грамотность для многих была внове и ценилась невероятно высоко. Это могло бы дать простор для буквенного произношения» [Панов 1990: 87]. В результате нормы устной речи вытеснялись нормами письменной, утрачивалась орфоэпическая культура. Приведем характеристику данной ситуации М.В. Пановым: «Народная тяга к культуре, падение социальных перегородок, постоянное речевое взаимовлияние – все это привело к единству орфоэпии, к высокой орфоэпической культуре, не так ли? Нет, не так. Литературность речи пошла вширь, но не вглубь. Повселюдно распространился среднекультурный, сероватый уровень литературной речи. <…> Господствует сравнительно упорядоченная, однообразно-невыразительная речь, со многими непоследовательностями в произношении, с безразличием к стилистическим различиям, к выразительным возможностям выговора. Так в быту, так и на трибуне, во время бесчисленных собраний-совещаний, с их стандартным словопроизводством» [Панов 1990: 16].
   В литературном языке наиболее авторитетным, теснящим прочие стилистические системы, господствующим становится нейтральный стиль, более того, в 30—40-е годы он, по существу, отождествлялся с понятием литературности. Во всех этих процессах проявляется не просто экспансия письменной нормы, но экспансия наиболее «письменного» и наиболее функционально значимого в языковой практике того времени делового стиля, документа.
   Действенность речи в советской культуре определяется расширением границ пропаганды и усилением ее значимости. С помощью принципа партийности словесности, сформулированного В.Н. Лениным в 1905 году в статье «Партийная организация и партийная литература», всей публичной речи стала приписываться пропагандистская значимость и, следовательно, действенность. Пропагандистски значимыми стали не только публицистика и художественная литература (что было заложено уже в словесности XIX века), но и научная и деловая проза. Рассмотрим «пропагандизм» в документе.
   К.А. Логинова заметила, что элементы экспрессивные, агитационно-пропагандистские не всегда чужды советскому документу, их наличие зависит от особенностей общественно-языковой практики, от эпохи [Логинова 1968]. Можно добавить, что подобное явление наблюдалось и в приказном языке XVII века, когда грамоты обладали чертами публицистической выразительности. Несмотря на различия культурных ситуаций двух эпох, стремление сделать документ публицистически выразительным объяснимо желанием составителей придать «сухой» бумаге дополнительную действенность [Романенко 1983: 31—33]. Составители документов революционного времени и 20-х годов (Р1) руководствовались при этом двумя соображениями. Во-первых, документ должен был стать доступным широким массам в основном неграмотного населения, освоившего революционную ораторическую риторику. Для этой же цели сокращалось употребление в документах собственно канцелярских, воспринимавшихся как устаревшие, штампов. Это демократизация деловой речи. Во-вторых, документ, по мысли Р1, должен был стать партийным, должен был, как и вся агитационно-пропагандистская словесность, оказывать воспитательное и просветительское воздействие на массы.
   Такого рода пафос встречается в советском документе и в 30-е годы. Р.А. Медведев приводит интересный пример: <<19 марта (1935 года. – АР.) Каганович подписал очень большой и необычный приказ «О борьбе с крушениями и авариями». Собственно пункты приказа составляли лишь одну шестую его текста. Основная – констатирующая часть – содержала нехарактерные для такого рода документов эмоциональные выражения вроде: «казенное, бездушное, чиновничье отношение к борьбе с крушениями», «крушение или авария подобны поражению отдельной воинской части в бою», «глупо-хулиганская ухарская езда» и т.д. Объявлялось, что в «крушениях концентрируются все недостатки в работе железных дорог»; первым пунктом приказа значилось: «Считать основным показателем улучшения работы дорог сокращение из месяца в месяц числа аварий и крушений» [Медведев 1990: 129]. Каганович был признанным партийным оратором, но все же стиль этого документа не столько черта риторического облика автора, сколько черта советского ОР. Особенно ярко эта черта проявлялась в партийных документах. Сатирическое изображение такого рода фактов находим в романе И. Ильфа и Е. Петрова «Золотой теленок» (1931 г.): бюрократ Полыхаев изобрел «универсальный штамп» — резиновый бланк-клише, который он «мог приспособить к любому случаю жизни». В этом резиновом штампе сочетались сугубо канцелярские элементы (например, выражения типа повышение качества служебной переписки, синтаксис и структура документа) с оценочными публицистическими (например, наглое бесчинство, мерзкие происки, подлые выпады и т.п.), что и придавало ему «универсальность» (см. Приложение 8.4).
   Однако подобная выразительность документа в К2 становилась скорее помехой, чем стимулятором действенности. По крайней мере, для организационно-распорядительной документации действенность понимается как строгое следование канцелярским стандартам. «Анализ группы деловых текстов 30-х годов, – пишет К.А. Логинова, – показывает, что основные изменения делового стиля шли в направлении выработки более жестких, по сравнению с 20-ми годами, стандартов и шаблонов, т.е. устранения стилистического разнобоя. Причем стандартизация деловой речи ни в коей мере не способствовала ее «облегчению» и демократизации. Наоборот, в известной степени возродились прежние замкнутые рамки делового штампа, откуда делопроизводственная практика 30-х годов решительно изгоняла отступления и в пользу сниженной «разговорности», и в пользу высокой патетичности. Здесь безусловно сказалась общая тенденция к повышению роли бюрократического аппарата, а также и бюрократизации ряда важнейших областей общественно– политической деятельности государства, чем была отмечена начинающаяся в те годы эпоха так называемого культа личности» [Логинова 1968: 211].
   Таким образом, на советскую словесность оказывала влияние действенность документа как «традиционная», канцелярская, так и пропагандистская, которая, впрочем, все более и более с течением времени ритуализировалась.
   Документная действенность проявлялось, например, в квалификации текстов разных видов как клеветнических. Юридическое понятие клеветы не применяется к художественной, научной, эпистолярной словесности, так как там необязательна доказательность какой-либо характеристики человека (в научной речи доказательность может быть гипотетична), а содержание может не обладать предметной отнесенностью; эти виды речи лишены прямой действенности. Такой действенностью обладает ораторская (в широком смысле) речь и особенно документ. Но в советской культуре вся словесность была партийной и обладала пропагандистской значимостью, действенностью, следовательно, категория клеветы распространялась на любой вид словесности.
   Юридическое понятие клеветы предполагает в качестве объекта лицо, т.е. конкретного человека, о котором сообщаются недостоверные сведения. В советской культуре объектом клеветы помимо лиц могут быть различные социальные образования и организации: народ, рабочий класс, крестьянство, молодежь, женщины, работники и работницы, государство, партия и даже сама действительность (социалистическая, советская). Для иллюстрации сказанного рассмотрим нормативное толкование клеветы в советской энциклопедии и его речевую трактовку в узусе.
   Энциклопедическое толкование: «КЛЕВЕТА – преступление, направленное против чести и достоинства другого человека и состоящее в распространении заведомо ложных, позоряищх другое лицо измышлений». Это сугубо юридическое определение клеветы. Но далее в статье происходит расширение объекта, потому что клеветниками выступают враги народа, т.е. понятие переводится в социально-политический план: «Если К. используется врагами народа с целью опорочит ь честных работников и тем самым советский государственный аппарат, то она квалифицируется как соответствующее контрреволюционное преступление». Такое понимание, как увидим далее, открывает возможность и соответствующего речевого употребления термина. В этой же статье говорится и о речи, в которой может содержаться клевета: во-первых, «на словах или в письменном виде», во-вторых, «в печатном или иным способом размноженном произведении» [БСЭ 1953 Т.21: 398]. Как видим, говорится о формах речи в связи с размером ее тиражирования, но не о видах. Это, естественно, допускает распространение категории клеветы на все виды речи. Заметим, что подобное толкование клеветы (вне зависимости от вида речи и прилагаемое не только к личности, но и к коллективу, к государственной структуре) находим только во втором (процитированном) издании «Большой советской энциклопедии». В других изданиях и энциклопедиях (начиная со словаря Брокгауза и Ефрона) этого нет, там понятие клеветы толкуется традиционно узко. Поэтому разбираемое понимание клеветы нужно считать сугубо советским.
   Теперь приведем несколько характерных примеров речевой реализации советского понимания клеветы. Горький о Блоке (1921 г.): «писатель, не способный на хулу и клевету по адресу Совправительства» [Власть 1999: 26]. Из Постановления Политбюро ЦК ВКП(б) (1926 г.): «Повесть о непогашенной луне» Пильняка является злостным, контрреволюционным и клеветническим выпадом против ЦК и партии» [Власть 1999: 66]. Сталин о Д. Бедном (1930 г.): «критика <…> стала перерастать в Ваших произведениях в клевету на СССР»; «это не большевистская критика, а клевета на наш народ» [Власть 1999: 135,136]. Из Постановления шахты «Центральная-Ирмино» (1935 г.): «Пленум шахтпарткома считает необходимым заранее указать и предупредить всех тех, кто попытается клеветать на тов. Стаханова и его рекорд как случайность, выдумку и т.п., что партийным комитетом они будут расценены как самые злейшие враги» [Авдеенко 1989: 87]. В.П. Ставский (1938 г.): «за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип Мандельштам был <…> выслан»; «автор похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа» [Власть 1999: 411,412]. Из Постановления Политбюро ЦК ВКП(б) (1940 г.): «запретить <…> пьесу Леонова «Метель», <…> являющуюся злостной клеветой на советскую действительность» [Власть 1999: 455]. Г.Ф. Александров, Д.А. Поликарпов (1940 г.): «Челябинским областным издательством подготовлена к выпуску в свет книга Н. Борисова «Выговор». Эта книга (роман) – наглая, гнусная троцкистская клевета на партию, на социализм, на советских людей» [Литературный фронт 1994: 54]. Жданов (1941 г.): «кинофильм «Закон жизни», который представляет собой клевету на советскую молодежь, на советскую действительность» [Власть 1999: 470].
   Регламентированность советской словесной культуры носила документный характер. Любое общество регламентирует свою словесную культуру с помощью цензуры (общественная или государственная регламентация) и нормирования языка и словесности (филологическая регламентация). В советском обществе, во-первых, возрастает значимость этой регламентации, во-вторых, появляется новая партийно-правительственная регламентация всей речевой деятельности на сугубо документных основаниях.
   В основе этой деятельности лежал известный ленинский философский тезис о том, что старая философия объясняла мир, новая же (марксизм) его изменяет. Советская власть подвергала строгой документной регламентации не только словесную, но всю культуру общества: все процессы, и не только социальные, а по возможности и природные, должны быть управляемыми, по крайней мере – контролируемыми.
   Филологическая регламентация принимает форму языковой политики. В.Г. Костомаров отмечал: «Формулируется принципиальное положение о том, что вопросы культуры языка и речи должны рассматриваться в свете языковой политики – целенаправленного управления речью, функционированием языка, активного воздействия на его эволюцию. <…> Вслед за Бодуэном де Куртенэ и Пражским лингвистическим кружком, советские лингвисты боролись с проповедью бездействия, указывая, что общество может успешно вмешиваться в языковое развитие…» [Костомаров 1968: 128]. Реализацией этого принципа была деятельность, получившая название языкового строительства, партийное курирование русской лексикографической работы (составление, в частности, словаря Д.Н. Ушакова осуществлялось под политической редакцией) и вопросов философии языка.
   В советской словесной культуре, носившей пропагандистский характер, чрезвычайно возрастает роль цензуры, которая сочетает в себе черты и функции как превентивной, так и карательной цензуры (в последней судебные функции выполняла партийная власть): цензурировалась словесность как до, так и после печати [История 1997: 55, 291, 621]. О «двойном» характере советской цензуры прямо говорилось в партийных документах (1936 г.): «Выходящие в стране печатные издания дважды просматриваются органами цензуры. Существует так называемая предварительная цензура, осуществляемая уполномоченными Главлита, работающими непосредственно в издательствах, и последующая цензура, осуществляемая Центральным аппаратом Главлита (исключение составляют ежедневные газеты, для которых цензурный просмотр уполномоченного Главлита, прикрепленного к этой газете, является окончательным)» [Общество и власть 1998: 114].
   Особой, собственно новой, партийно-правительственной регламентации подвергаются литература и искусство – области духовной культуры, приобретшие пропагандистскую значимость и действенность. «Требовалось, – пишет М.М. Голубков, – уже не просто цензурирование литературы; речь шла именно о руководстве ею со стороны государства. Для этого нужны были рычаги управления, аппарат, организация» [Голубков 1992: 26]. Другими словами, такое руководство было бюрократическим, документным.
   Принципы директивного (а значит, бюрократического) управления словесной (и шире – семиотической) культурой были разработаны Лениным в статье «Партийная организация и партийная литература» (1905 г.), развиты Троцким в книге «Литература и революция» (1923 г.). Приведем здесь лишь выдержку из документа – записки Троцкого в Политбюро ЦК РКП(б) о молодых писателях и художниках от 30 июня 1922 г., в которой он предлагает систему документных мер для их организации. Этот текст хорошо демонстрирует документный характер руководства, внедрявшийся в систему словесности:
   «Необходимо поставить своей задачей внимательное, вполне индивидуализированное отношение к представителям молодого советского искусства. В этих целях необходимо:
   1. Вести серьезный и внимательный учет поэтам, писателям, художникам и пр[очим]. Учет этот сосредоточить при Главном Цензурном Управлении в Москве и Петрограде. Каждый поэт должен иметь свое досье, где собраны биографические сведения о нем, его нынешние связи, литературные, политические и др. Данные должны быть таковы, чтобы:
   а) они могли ориентировать цензуру при пропуске надлежащих произведений,
   б) они могли помочь ориентировке партийных литературных критиков в направлении соответствующих поэтов, и
   в) чтобы на основании этих данных можно было принимать те или другие меры материальной поддержки молодых писателей и пр[очих].
   2. Уже сейчас выделить небольшой список несомненно даровитых и несомненно сочувствующих нам писателей, которые борьбой за заработок толкаются в сторону буржуазии и могут завтра оказаться во враждебном или полувраждебном нам лагере» [Власть 1999: 36].
   Нужно заметить, что партийно-правительственная регламентация касалась не только вопросов организации литературной жизни, но и вопросов содержания и стиля словесности: именно такая регламентация осуществляется в документной коммуникации.
   Результаты регламентации можно разделить на внешние (касающиеся условий коммуникации) и внутренние (касающиеся содержания и стиля словесности).
   Внешняя сторона процесса – выстраивание по канцелярско-бюрократическому принципу важнейших сфер общественно-языковой практики: науки, литературы и искусства, школы, массовой коммуникации. Своеобразным образцом при этом служила организация партийной жизни. В трудовых и творческих коллективах установилась система бюрократической этики. В литературе организацией, построенной по канцелярскому принципу и вводившей в литературу бюрократическую этику, был Союз писателей.
   Формирование литературных кадров было регламентировано целой системой литературной учебы [Добренко 1999]. И эта система оформилась организационно-бюрократически: Литературный институт им. Горького, не имеющий аналогов во всей мировой практике литературы, готовил писателей и выдавал им дипломы. Таким образом, принадлежность писателя к профессиональной литературе (пропагандистского, разумеется, характера) определялась прежде всего документно: дипломом и членским билетом. И, например, уже много позже рассматриваемого времени И. Бродский, не имевший документального доказательства своей профессиональной принадлежности, был осужден за тунеядство с характерной формулировкой в приговоре: «Из справки комиссии по работе с молодыми писателями видно, что Бродский не является поэтом» [Гордин 1989: 161].
   Подобные же бюрократические структуры, управляемые партийно-правительственной властью, создавались и функционировали во всех сферах общественно-языковой практики. Нужно, впрочем, заметить, что эти организации были не просто управляемые, но самоуправляемые: эта система отвечала потребностям культуры и ее общественно-языковой практике.
   Внутренняя сторона регламентации касалась содержания и стиля словесности.
   Как говорилось выше, советская культура выработала ужесточенную цензуру: с одной стороны, это проявлялось в сочетании превентивного и карательного принципов, с другой – в расширении критериев оценки произведений словесности. Кроме политических оценок (типа враждебный, контрреволюционный, антисоветский и т.п.), оценок общекультурных (типа порнографический, вредный и т.п.), цензоры руководствовались в своей работе оценками стиля (типа мистический, формалистический, антихудожественный, пошлый и т.п.). Такая цензура сразу же вызвала резкую отрицательную реакцию профессиональных литераторов. Так, в 1921 году «Правление Всероссийского Союза Писателей» направило наркому просвещения А.В. Луначарскому письмо, в котором говорилось: «Дело идет не о цензуре политической литературы: раз в стране по принципу устранена политическая свобода слова, все последствия этого неизбежны. Но Всероссийский Союз Писателей говорит сейчас о цензуре над литературным творчеством, стоящим совершенно в стороне от политической борьбы, о цензуре над русской художественной и гуманитарной литературой. <…> Так политическая цензура присвоила себе функции литературной критики. <…> так политический цензор присваивает себе функции историка культуры <…> Так политический цензор присваивает себе функции последнего судьи в вопросах научного историоведения <…> Так политическая цензура присвоила себе функции последнего судьи в вопросах религиозной совести…» [История 1997: 425—427]. Следовательно, цензура эта была не только политической, но общекультурной и тотальной. Таким образом, цензура, определявшая соответствие произведений словесности культурным нормативам, осуществляла (на практике) регламентацию и содержания, и стиля.
   Выше также говорилось о культивировании в советской словесности нейтрального стиля. Приведем характеристику этого явления Т.Г. Винокур: «Постепенная и становившаяся в 30-е годы все более жесткой стабилизация литературных норм привела к тому, что основным выразительным средством книжной речи всех функциональных разновидностей оказался расширивший свои границы нейтральный стиль. Свойственные ему нивелированность и строгая регламентация слово– и формоупотребления обеднили и сковали язык, но в то же время помогли упорядочению, а следовательно, и известному упрощению стилистического состава литературного языка.
   Нетрудно, таким образом, увидеть, что установка на «снижение» стилистической окраски книжной речи не всегда ведет к простоте, а простота может обернуться «упрощением» в негативном смысле этого слова, если она связана с канонизацией каких-либо ограничений» [Винокур Т.Г. 1968: 11]. Такого рода выработка «упрощенного» и доступного для масс стиля служила целям агитационно-пропагандистской риторики и поддерживалась властью. Примером этому может служить дискуссия о языке 1934 года, в которой Горький, полемизируя с Панферовым и Серафимовичем и называя первого «антикультурной силой», выступал против употребления в литературном языке диалектизмов и объективно способствовал культивированию нейтрального стиля. М.М. Голубков отметил: «Утверждение нейтрального или авторитарного стиля носит у Горького не эстетический, а идеологический характер» [Голубков 1992: 59].
   И власть сразу же вмешивается в полемику, поддержав Горького, – этот факт значим: мнение писателя закрепляется документно («Правда» имела статус партийного документа). В.В. Перхин пишет: «В специальном сообщении от редакции «Правда» поддержала протест Горького против тех, кто «тащит в литературу исковерканные неграмотными людьми слова», «утверждает безграмотность» <…> Это было, кажется, наиболее полное совпадение мнения Горького– критика с официальной точкой зрения» [Перхин 1997: 129].
   Подобная стилистическая регламентация проводилась в соответствии с практическими мерами по подготовке массовой аудитории: ликвидацией безграмотности и упрощением учебного предмета. Показательно, что ликвидация безграмотности носила сугубо принудительный характер. В 1919 году появился декрет СНК «О ликвидации безграмотности среди населения РСФСР», в 1920 году создается Чрезвычайная комиссия по ликвидации безграмотности при Наркомпросе, на местах создаются подобные же комиссии. Принудительность этой деятельности сопровождалась канцелярским формализмом. Сатирическое изображение такого формализма можно видеть у Зощенко («Ошибочка», «О пользе грамотности» и др.).
   Упрощение школьного учебного предмета предпринималось также в целях создания условий для агитационно-пропагандистской популяризаторской риторики. 20-е годы – начало формирования советской школы: «Основные предметы – русский язык, литература, математика, физика – были сохранены в том же или даже большем объеме, как и в дореволюционной школе. Отменили преподавание истории, закона божьего, резко сократили иностранные языки. Функции идейно-политического воспитания были возложены на цикл обществоведческих предметов» [Шульгин и др. 1996: 260]. В 30-е годы историю вернули, она потребовалась для пропагандистских целей, но собственно гражданской истории как научной и учебной дисциплины так и не появилось. Была запрещена как учебная (а следовательно, и научная) дисциплина риторика: ведь для документной коммуникации она не только не нужна, но и вредна. «К середине 30-х годов советская школа приобрела тот вид, который она сохранила до последнего времени. Руководящая роль в школе принадлежала не выборным организациям, а учителям. Урок стал основной формой организации учебного процесса, вводились строгое расписание занятий, десятилетний срок обучения для получения среднего образования, пятибалльная система оценок, экзамены, аттестаты и похвальные грамоты, строгие правила внутреннего распорядка» [Шульгин и др. 1996: 292]. Отмеченные черты советской школы – это, разумеется, не только и не столько результат канцеляризации словесной культуры. Они сформированы в соответствии с принципом демократического централизма, а также являются продолжением дореволюционных традиций русской школы.
   Упрощался учебный предмет и высшей школы, а также демократизировался как преподавательский, так и студенческий состав с помощью таких нововведений, как Институт красной профессуры, рабфаки.
   Регламентация стиля в научной сфере определялась организацией науки: она стала плановой отраслью народного хозяйства. В противовес Академии наук в 1927 году создается ВАРНИТСО (Всесоюзная ассоциация работников науки и техники для содействия социалистическому строительству). «ВАРНИТСО проводила митинги и демонстрации, конференции, организовывала вечера «смычки науки и труда», консультации на заводах. В ее задачи входила также пропаганда марксизма-ленинизма среди научной общественности» [Шульгин и др. 1996: 295]. Эта организация перестала существовать в 1938 году, но много сделала для стиля марксистской науки. Особенно заметно это было в гуманитарных науках. «Развитие общественных наук определялось партийными документами и личными указаниями Сталина» [Шульгин и др. 1996: 298]. «Ученый-марксист был борцом идеологического фронта, популяризатором и пропагандистом идеологии <…>. По существу исследовательская работа сводилась к обоснованию политической линии партии» [Шульгин и др. 1996: 268].
   Таковы меры по регламентации стиля и подготовке речедеятелей в нехудожественной словесности.
   В художественной словесности регламентация стиля выразилась в выработке доктрины социалистического реализма. Примечателен сам факт появления единого метода построения произведений, имеющего статус инструкции. Выработка этой инструкции проходила под строгим наблюдением и контролем власти (об этом см. [С разных точек зрения 1990; Гронский 1991]). Социалистический реализм – совокупность, в основном, четырех требований к тексту: 1) партийности, 2) народности, 3) воспитательности, 4) реалистичности [Словарь 1974: 365—370]. О партийности, главном свойстве советской словесности, уже говорилось. Народность понимается в социалистическом реализме не как национальная самобытность (в старой теории литературы), а как массовость литературы, ее доступность и понятность народу [Словарь 1974: 233—234]. Воспитательность – это контролируемая партийностью действенность художественного слова. Реалистичность – требование, соответствующее предметной отнесенности текста. Впрочем, не нужно думать, что нормы соцреализма были лишь спущены сверху. В 1928 году Н.Я. Берковский писал: «Актуальность, предметность, нейтрализованный лиризм, энергичное построение – вот нормы советской прозы» [С разных точек зрения 1990: 36].
   Приведем в заключение формулировку историков: «Практическая линия партии в области культуры, отраженная в многочисленных декретах первых лет советской власти, была направлена на решение двух задач: во-первых, установление партийного контроля за всеми институтами, формирующими образ мыслей и настроения в обществе, и, во-вторых, подъем общего культурного уровня народа, главным образом рабочих и крестьян. Первая задача диктовалась необходимостью удержания власти. Вторая – частью широкого процесса демократических преобразований, вызванных российской революцией 1917 г. В культурной политике партии обе эти задачи были неразрывно связаны. Демократизация культуры шла параллельно с ее идеологизацией» [Шульгин и др. 1996: 248]. Добавим, что регламентация и того и другого проявлялась в регламентации словесности. И как партийный контроль над «образом мыслей» и «подъемом культурного уровня народа», так и регламентация словесности носили директивный, документный характер.
   Принудительность коммуникации в советской словесной культуре определяется императивностью ритора и его речи, что, в свою очередь, обусловлено социальной (партийной, государственной) иерархией. Коммуниканты в силу этой иерархичности принципиально не равны. Речь ритора влиятельна тогда, когда он выражает мнение коллектива, группировки (фракции), влиятельного лица. Сам по себе индивид со своими личными взглядами в этой системе незначим. Андре Жид заметил эту особенность речевой жизни советского общества: «В СССР решено однажды и навсегда, что по любому вопросу должно быть только одно мнение. Впрочем, сознание людей сформировано таким образом, что этот конформизм им не в тягость, он для них естествен, они его не ощущают, и не думаю, что к этому могло бы примешиваться лицемерие. Действительно ли это те самые люди, которые делали революцию? Нет, это те, кто ею воспользовался (Р1 и Р2. — А.Р.). Каждое утро «Правда» им сообщает, что следует знать, о чем думать и чему верить. И нехорошо не подчиняться общему правилу. Получается, что когда ты говоришь с каким-нибудь русским, ты говоришь словно со всеми сразу. Не то чтобы он буквально следовал каждому указанию, но в силу обстоятельств отличаться от других он просто не .может. Надо иметь в виду также, что подобное сознание начинает формироваться с самого раннего детства…» [Два взгляда 1990:78]. Отталкиваясь от слов Жида, об этом же свойстве советской культуры говорит Лион Фейхтвангер: «Самый факт, что такой психоз мог распространиться, свидетельствует о существовании того конформизма, в котором многие упрекают Советский Союз. Люди Союза, говорят эти критики, обезличены, их образ жизни, их мнения стандартизированы, нивелированы, унифицированы. «Когда говоришь с одним русским, – сказано у Жида, – говоришь со всеми». <…> В этих утверждениях есть крупинка правды. Не только плановое хозяйство несет с собой определенную стандартизацию продуктов потребления, мебели, одежды, мелких предметов обихода до тех пор, пока производство готовых изделий еще невысоко развито, но и вся общественная жизнь советских граждан стандартизована в широких масштабах. Собрания, политические речи, дискуссии, вечера в клубах – все это похоже как две капли воды друг на друга, а политическая терминология во всем обширном государстве сшита на одну мерку» [Два взгляда 1990: 190].
   Императивность коммуникации и документные отношения между речедеятелями выражались в словесности в том, что недокументы начинали функционировать как документы. Так, письма читателей в адрес органов массовой информации регистрировались и включались в документооборот этих учреждений как документы, для которых создавались и специальные подразделения канцелярии – отделы писем. Газета «Правда» имела статус партийного документа, а публикации в ней были так же авторитетны, как партийный документ. К. Симонов в своих мемуарах назвал орган Агитпропа газету «Культура и жизнь» «директивной по своему духу и предназначению» [Симонов 1990: 142]. Приведем примеры.
   14 ноября 1936 года Политбюро принимает постановление о запрете пьесы Д. Бедного «Богатыри» и заканчивает его требованием: «Предложить т. Керженцеву написать статью в «Правде» в духе настоящего решения» [Власть 1999: 333]. «Статья П.М. Керженцева «Фальсификация народного прошлого (о «Богатырях» Демьяна Бедного)» была опубликована в «Правде» 15 ноября 1936 г.» [Власть 1999: 768] и явилась манифестацией партийного документа.
   Пьеса А. Корнейчука «Фронт», опубликованная в «Правде» в 1942 году, была заказана автору и прибрела статус инструкции. Сталин обязал высших командиров прочитать ее и высказать мнение, несогласие с пьесой-документом грозило служебным взысканием [Симонов 1990: 315].
   Авангард 20-х годов (К1) осознавал происходящие в словесной культуре изменения и сознательно им способствовал. Правда, он не смог изжить в себе поэтический компонент, но к этому стремился. Например: «На вопрос о том, что такое «Рычи, Китай!» – пьеса? театр ужасов? этнографический этюд? – С.М. Третьяков с вызовом отвечал: «Рычи, Китай!» – это статья, только попадающая в сознание аудитории не со страниц газеты, а с театральных подмостков» [Нинов 1990: 575].
   Документное функционирование недокументов приводило к тому, что составлялись и оценивались они также по-документному. Вот выдержка из докладной записки Керженцева Сталину и Молотову (1936 г.): «Драматурги и сценаристы интересовались, можно ли будет кроме Ленина, вывести и других руководителей партии. Я обещал на эту тему дать дополнительные сведения. Я указал кроме того, что [бы] работающие над пьесой или сценарием регулярно сообщали о ходе своей работы Комитету с тем, что [бы] мы утвердили тему, сюжет и действующих лиц до того, как начнется фактическая работа над пьесой или сценарием. Я предполагаю по получении этих основных наметок сделать Вам специальное сообщение для получения дальнейших указаний. <…> Прошу также указаний, можно ли разрешить вывести в пьесе или сценарии других руководителей партии кроме Ленина. Я предлагаю разрешить вывести только Дзержинского и Свердлова и при этом только определенным драматургам и сценаристам в связи с дальнейшим уточнением сюжета» [Власть 1999: 307]. Интересна в этом отношении рассказанная К. Симоновым история его пьесы «Чужая тень»: она была заказана Сталиным, написана и доработана в соответствии с его инструкциями и запущена в обращение, получив высокую оценку критики и Сталинскую премию. При этом сам автор находил пьесу плохой, неудачной в литературно-драматическом отношении, но вынужден был отнестись к ней, как к документу, необходимому для политических и пропагандистских целей [Симонов 1990: 129—154].
   Таким образом, недокументы в функционировании, а следовательно, в построении и оценке, приобретали свойства документов, и наоборот. Вся словесность при этом имела пропагандистскую действенность. Советские партийные и правительственные документы, в дополнение к сказанному, тиражировались, как сочинения, в тех же пропагандистских целях (имеем в виду документы, не нуждающиеся в тиражировании, – организационно-распорядительные). Это придавало им определенную ритуализованность, часто приводившую к бессмысленности и, значит, утрате пропагандистской значимости.
   В силу указанных обстоятельств советская словесность как документная стала характеризоваться обязательностью получения, прочтения, реакции (ответа).
   Обязательность получения проявлялась, например, в принудительности подписки на официальную прессу (для членов партии в первую очередь, но партия становилась массовой организацией), в тотальной радиофикации населения и т.п. В свою очередь не только государственные учреждения, но и органы массовой информации были обязаны получать тексты (заявления, жалобы, «сигналы» – письма) населения. Литераторы также получали (чаще официально – через редакции), в зависимости от степени своей популярности, письма читателей.
   Обязательность прочтения обеспечивалась, например, сетью политучебы. Кстати, «читать» текст, как и документ, было вовсе не обязательно, достаточно было «ознакомиться» с ним (в процессе коллективной читки, в изложении агитатора, политинформатора, журналиста – ритора). Ознакомление касалось не только партийных документов, но авторитетных текстов вообще, например, статей Сталина по языкознанию, которые «читались» широкими массами. Письма читателей, как документы, регистрировались редакциями и подлежали прочтению адресатами.
   Принудительность получения и прочтения обеспечивались, таким образом, социальными мерами, не требовавшими инициативы, активных речевых действий индивида. Инициатива и активность требовались после получения и прочтения текста. Реакция, ответ адресата был необходим, так как являлся доказательством действенности речи. Поэтому требовались отклики на общественно значимые тексты коллективов или отдельных лиц (особенно риторов). И абсолютно обязательным был ответ на речь ритора, обращенную непосредственно данному адресату, например, на критическое газетное выступление, на критику коллектива на собрании и т.п. Можно даже говорить о запрете на молчание адресата в подобной ситуации. Органы массовой информации, в свою очередь, обязаны были реагировать на полученные письма читателей. Приведем примеры, иллюстрирующие подобный запрет.
   Драматург В. Вишневский, литературный ритор, в 1946 году во время «проработки» Зощенко и Ахматовой говорил на заседании Президиума Союза советских писателей: «Несколько слов об Ахматовой, которая начинала в 1909 году. Меня как редактора и как работника Союза советских писателей удивляет и поражает, почему она молчит. Почему на мнение народа, мнение партии и на все, что сказано в наших стенах, она не отвечает. Если она так пренебрежительно ведет себя, наверное, полагаю, надо ставить вопрос о дальнейшем ее пребывании в Союзе, так же как и Зощенко» [Сарнов, Чуковская 1988: 71]. Писатель, автор сочинений, не обязан отвечать на критику, являющуюся также сочинением. Но в данном случае, в системе документной коммуникации, критика имеет статус документа, и ответ обязателен. Отсюда и негодование ритора Вишневского (нарушен запрет), предлагающего применить к провинившейся документную же кару. Обратим также внимание на то, как Вишневский обеспечивает влиятельность своей речи – указанием на стоящие за ним коллективы, делающие его речь авторитетной (меня как редактора и как работника Союза советских писателей).
   В «Докладной записке заместителя заведующего отделом культурно-просветительной работы ЦК ВКП(б) А.И. Ангарова секретарям ЦК ВКП(б) о дискуссии среди музыкантов по поводу статей в «Правде» о формализме в музыке» (1936 г.) говорилось: «На дискуссии композиторов крупные теоретики формализма в музыке отмалчивались. Стремление отмолчаться характерно для целого ряда композиторов и музыковедов и Москвы и Ленинграда. Признанный глава так называемой «московской школы» формалистов <…> Н.Я. Мясковский <…> даже не явился на дискуссию, длившуюся в течение 3-х дней. Равным образом не выступали его ученики композитор Шебалин и другие. В Ленинграде молчанием отделывается виднейший из теоретиков формализма музыковед Б.В. Асафьев <…> Несомненно, что существует молчаливый сговор формалистов различных направлений, даже враждовавших в прошлом между собой» [Власть 1999: 303—304]. Очевидно, что регистрировались все, нарушившие запрет молчания и даже подозревались из-за этого в организованном сопротивлении власти.
   А. Авдеенко, литератор, подвергшийся критике на уровне ЦК в 1940 году, вспоминал: «Сталин прохаживался мимо моего стола и говорил:
   – Коммунист режиссер Иванов в тот же день, когда была напечатана в «Правде» статья «Фальшивый фильм», пришел в райком партии и заявил, что согласен с критикой. А писатель коммунист Авдеенко до сих пор отмалчивается» [Авдеенко 1989: 104]. Сам Авдеенко хорошо понимал, что молчанием нарушает коммуникативный запрет, поэтому ответил письмом, в котором, впрочем, опять нарушил документные нормы, что во многом определило его дальнейшую судьбу. О своем «неправильном» поведении и о сталинском внимании к этой неправильности он писал:
   «Но в письме к Сталину я не признал, что я «человек в маске», «вражеское охвостье», «антисоветский писатель» и пр. и пр. Обошел это молчанием.
   Кстати, насчет .молчания. Сталин говорил и о нем тогда (т.е. на обсуждении Авдеенко в ЦК. – АР.):
   – Комитет кинематографии, студия «Мосфильм», кинорежиссеры, поставившие фильм, и газеты «Кино», «Известия» уже признали статью «Правды» правильной, покаялись, один Авдеенко гордо отмалчивается. Почему отмалчивается? – вопрошал Сталин и сам себе отвечал: – Говорят, молчание – знак согласия. Нет, не так. Молчание Авдеенко – знак несогласия. – И, уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжал: – Почему вы, коммунист, писатель, прочитав статью в «Правде», которая выдвинула против вас тягчайшие политические обвинения, не всполошились, не задумались, не пришли в тот же день в Центральный Комитет, не добивались приема у секретарей? Почему не пришли ко мне?» [Авдеенко 1989: 116]. По Сталину, ритор (коммунист, писатель) обязан реагировать на документ, причем реагировать определенным образом – признавать ошибки, «каяться».
   Покаяние как признание ошибок (документный вариант покаяния) уходит корнями в нормы православной морали, которые в измененном и часто неосознанном виде присутствовали и в партийной коммунистической морали. Механизм искупления греха лежит во всех актах публичного признания и исправления ошибок, самокритики в советской культуре.
   Покаяние должно быть не ораторическим, а документным: определенным и однозначным. При этом предполагается, что склонить «грешника» (путаника, неясного) к «раскаянию» (признанию и исправлению ошибок) можно не убеждением (ораторикой), а угрозой кары (документом). И если кающийся дает не ожидаемый и предписываемый (документный), а неопределенный и неоднозначный (ораторический) ответ, то к нему необходимо применить карательные меры (или хотя бы угрозу). Культуре необходимо документное свидетельство лояльности кающегося, а не ораторические заверения в ней. В этом нельзя не видеть проявления принципа демократического централизма. Иллюстрацией сказанного может служить фрагмент из заключительного слова Сталина на XVI съезде ВКП(б) (1930 г.), в котором характеризуется неправильное (недокументное) поведение «грешников» (бывших лидеров правой оппозиции), послужившее причиной партийного недоверия к ним. Сначала Сталин формулирует принципы партийного покаяния, отграничивая его от христианского: «Чего требует съезд от бывших лидеров правой оппозиции? Может быть, раскаяния, самобичевания? Конечно, нет! Никогда наша партия не пойдет на то, чтобы требовать от членов партии чего-либо такого, что может их унизить. Съезд требует от бывших лидеров правой оппозиции трех вещей: во-первых, чтобы они отдали себе отчет в том, что между линией партии и той линией, которую они защищали, лежит пропасть, что линия, которую они отстаивали, ведет объективно не к победе социализма, а к победе капитализма (голоса «Правильно!»); во-вторых, чтобы они заклеймили эту линию, как антиленинскую, и отмежевались от нее открыто и честно (голоса «Правильно!»); в-третьих, чтобы они стали нога в ногу с нами и повели вместе с нами решительную борьбу против всех и всяких правых уклонистов. (Голоса «Правильно!» Бурные аплодисменты.)» [Ленин, Сталин 1935: 573].
   Что означают эти три требования? Соблюдения принципа демократического централизма, согласно которому принятое большинством решение (линия) более не обсуждается и неукоснительно выполняется, т.е. соблюдения поведения, предписанного документом. Эти требования не были выполнены оппозиционерами, в чем и состоит их «грех». Искупить его нужно публичным документным (с занесением в протокол) актом признания и раскаяния, причем актом однозначным, в соответствии с решением (документом). Но оппозиционеры каялись ораторически, неоднозначно. И Сталин подробно характеризует их неправильное покаяние и переход к правильному под угрозой кары: «Были ли у них, у бывших лидеров правой оппозиции, возможности, случаи выполнить свое обещание и поставить крест на прошлом? Конечно, были. А что они сделали в продолжение семи месяцев, чтобы использовать эти возможности и случаи? Ничего.
   Недавно т. Рыков был на уральской конференции. Был у него, стало быт ь, самый благоприятный случай исправит ь свои ошибки. И что же? Вместо того, чтобы открыто и решительно порвать со своими колебаниями, он стал там финтить и маневрировать. Понятно, что уральская конференция не могла не дать ему отпора. Сравните теперь речь т. Рыкова на уральской конференции с его речью на XVI съезде. Между ними пропасть. Там он финтит и маневрирует, воюя с уральской конференцией. Здесь он пытается открыто и громогласно признать свои ошибки, пытается порвать с правой оппозицией и обещает поддерживать партию в борьбе с уклонами. Откуда такая перемена, чем ее объяснить? Она объясняется, очевидно, той угрожающей обстановкой, которая создалась в партии для бывших лидеров правой оппозиции. Неудивительно поэтому, что у съезда создалось определенное впечатление: пока не нажмешь на этих людей, ничего от них не добьешься. (Общий смех. Продолжительные аплодисменты.)» [Ленин, Сталин 1935: 574].
   Документное покаяние – это норма речевого поведения не только партийных риторов, но всех речедеятелей в публичной сфере общения (иногда и частной – см. рассказ Ф. Искандера «Оладьи тридцать седьмого года»). На критику (в устной или в письменной, печатной форме) отвечать надо было обязательно. Причем, соглашаясь (кроме, может быть, частностей) с ней, признавая свои ошибки, т.е. каясь. Такого рода речевая деятельность называлась самокритикой, а процедура, в рамках которой она осуществлялась, проработкой.
   Документное покаяние приняло массовый характер. Е.И. Замятин писал об этом: «Шок от непрерывной критической бомбардировки был таков, что среди писателей вспыхнула небывалая психическая эпидемия: эпидемия покаяний. На страницах газет проходили целые процессии флагеллантов: Пильняк бичевал себя за признанную криминальной повесть («Красное дерево»), основатель и теоретик формализма Шкловский – отрекался навсегда от формалистической ереси; конструктивисты каялись в том, что они впали в конструктивизм и объявляли свою организацию распушенной; старый антропософ Андрей Белый печатно каялся в том, что он в сущности антропософический марксист… Особенно благоприятную почву для себя эта эпидемия нашла в Москве, легче поддающейся эмоциям: среди петербургских писателей – флагелланты были исключением» (цит. по: [Сарнов 2002: 375]).
   Примером документного покаяния в науке может служить заметка лингвиста Г. Данилова «Мои ошибки» (1931 г.). Это ответ на критику, упрекавшую ученого в неучете политического характера лингвистических вопросов. Г. Данилов кается не в лингвистических ошибках, а в ошибках политических, т.е. ошибках в интерпретации материала: «Таким образом, мое изложение нисколько не противоречило фактам, но эти факты, эти явления были не существенны, не необходимы, а преходящи» – [Революция 1931: 9]. Заканчивает свой текст Г. Данилов, признав и разъяснив свои ошибки, доказательством своей лояльности и разъяснением причин допущенных заблуждений: «Составляют ли мои ошибки систему, т.е. ошибочную в целом концепцию? Безусловно, нет. Это можно доказать на ряде других моих работ, правильно с точки зрения марксистско-ленинской теории разрешающих проблемы языка. Но связь между этими ошибками есть. Она коренится в недостаточном овладении мною диалектико-материалистическим методом и отражает как уровень моей подготовки на известном этапе, так и уровень марксистско-лингвистической мысли в нашей стране. Социальная же база этих ошибок – влияние буржуазных и мелкобуржуазных слоев нашей страны» [Революция 1931: 10].
   Пример документного покаяния в литературе – письмо в редакцию «Правды» К.И. Чуковского (1944 г.). Это ответ на критику – статью П.Ф. Юдина «Пошлая и вредная стряпня К. Чуковского». Писатель видит свою ошибку в неуместности выбранных им поэтических и стилистических средств для изображения современности. Это опять-таки не чисто профессиональная, но более политическая ошибка, связанная с неправильным изображением событий, т.е. с интерпретацией материала: «Напечатанная в «Правде» от 1-го .марта статья П. Юдина о моей сказке «Одолеем Бармалея!» заставила меня внимательно пересмотреть эту сказку, и мне стала очевидна та литературная и политическая ошибка, которую я совершил.
   Эта ошибка заключается в том, что я пытался выразить привычными для меня образами моих старых детских сказок великие события нашей эпохи и не почувствовал, что эти образы для этой цели совсем не пригодны.
   Говорить о событиях всемирно-исторической важности тем же голосом, который звучал в моих сказках, написанных лет 20 назад, значило, – как я с глубоким сожалением вижу теперь, – исказить и спутать представления детей о действительности, о великом подвиге, совершаемом нашим народом.
   Все это я заявляю со всей отчетливостью: сказка моя оказалась объективно плохой». И далее, закачивая свой ответ, К.И. Чуковский пытается доказать свою лояльность: «Вместе с тем я решительно отвергаю всякое предположение о том, что я мог «сознательно опошлить великие задачи воспитания детей в духе социалистического патриотизма».
   Вся моя многолетняя деятельность, как детского писателя, исключает возможность подобных предположений и, конечно, я приложу все усилия, чтобы дальнейшей работой вернуть себе то уважение советской общественности, без которого мне, как писателю, невозможно ни жить, ни работать» [Литературный фронт 1994: 123].
   Как видим, задачей авторов документных покаяний было остаться в группе невыясненных, не допустить причисления себя к группе врагов. Точнее – доказать, что из невыясненных, признав грехи, они станут своими, а не чужими (врагами). Заметим, что покаяние должно быть именно документным, примеры которого приведены. Любое другое покаяние (например, литературное О. Мандельштама) малозначимо для культуры и, как правило, желаемого результата не приносит.
   Принудительность советской системы коммуникации, таким образом, состояла в обязательности выполнения коммуникантами речевых действий – получения, ознакомления (чтения) текста и реакции на него. По-видимому, эта черта советской культуры обусловила репутацию советского народа как самого читающего в мире. В логосфере советского человека была норма «обязательности чтения». Л. Фейхтвангер с удивлением говорил: «Например, жажда чтения у советских людей с трудом поддается вообще представлению. Газеты, журналы, книги – все это проглатывается, ни в малейшей степени не утоляя этой жажды» [Два взгляда 1990: 194]. Читательская активность советского человека сопровождалась и активностью «писательской»: широко распространилось доносительство как форма критики и информирования власти о возможно опасных для общества явлениях.
   Содержательная сторона советской словесной культуры характеризуется двумя очень тесно между собой связанными качествами – предметной отнесенностью и однозначностью толкования, присущими всей прозе (нехудожественной словесности), но в документе принципиально значимыми.
   Предметная отнесенность – это, как уже говорилось, тип содержания, запрещающий иррациональность. Для советской нехудожественной словесности в этой норме не было ничего необычного и специфически советского, так как проза вообще и советская в частности ориентированы не на вымысел, а на точное соответствие действительности. Для художественной литературы данное требование было новым и определялось тем, что в силу пропагандистской значимости художественное слово должно быть простым, ясным, понятным, доступным массам. Предметная отнесенность речи как взаимооднозначное соответствие действительности, обеспечивающее достоверность информации, формулировалась как реалистичность. В социалистическом реализме, как говорилось выше, требование реалистичности означало противостояние нереалистическим стилям, объединявшимся чаще всего десемантизированным термином «формализм». Это особенно явно проявилось в дискуссии 1936 года о формализме. Именно это имеет в виду М.М. Голубков, цитируя очень показательные для нас слова В. Ставского из статьи «О формализме и натурализме в литературе»: «Формализма как течения у нас нет, но формалистические потуги, оригинальничанье, кривляние, левацкое уродство, натурализм в грубейшей форме – это у нас есть и есть в таком количестве, которое вызывает беспокойство не только литераторов, но и всей партии, страны. Совершенно очевидна основа формалистических воззрений; эта основа в конечном счете – в отсутствии подлинно глубокого понимания действительности, в отсутствии живой и деятельной связи с нашей действительностью» [Голубков 1992: 67]. Выделенные нами в цитате выражения указывают на требование предметной отнесенности содержания речи.
   Соцреалистическая критика требовала от произведений искусства часто не только реалистичности как предметной отнесенности, но и документальной точности. Это происходило и оттого, что в К2 отождествлялись знак и денотат, что усиливало требование реалистичности изображения, доводя его иногда до абсурда. Например, в Постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) о кинофильме «Большая жизнь» (1946 г.) гневно критикуется содержание фильма, по существу, отождествляемое с реальными событиями, за которые создатели фильма должны ответить: «В фильме изображено бездушно– издевательское отношение к молодым работницам, приехавшим в Донбасс. Работниц вселили в грязный, полуразрушенный барак и отдают на попечение отъявленному бюрократу и негодяю (Усынину). Руководители шахты не проявляют элементарной заботы о работницах. Вместо того, чтобы привести в порядок сырое, протекающее от дождя помещение, в котором были размещены девушки, к ним, как бы в издевку, посылаются увеселители с гармошкой и гитарой.
   Фильм свидетельствует о том, что некоторые работники искусств, живя среди советских людей, не замечают их высоких идейных и моральных качеств, не умеют по-настоящему отобразить их в произведениях искусства» [Власть 1999: 600]. Таким образом, художественная действительность не может считаться вымыслом, она соответствует реальной действительности, может быть с нею отождествлена, а автор несет за нее ответственность как за реальную.
   К нехудожественным, документальным жанрам требования были еще жестче. Не допускались не только какие-либо элементы вымысла, не допускались элементы неотождествления двух действительностей. Так, в Постановлении Политбюро ЦК ВКП(б) о запрете к выпуску на экран киноочерка «Рыбаки Каспия» (1950 г.) говорится: «Режиссер Блиохк порученной ему работе отнесся безответ ственно и недобросовестно, допустил грубые инсценировки в фильме, нарушив имевшиеся на этот счет неоднократные указания Министерства кинематографии СССР о недопустимости инсценировок в документальной кинематографии, исказив тем самым реальную жизнь показом фальшивых эпизодов. Так, например, при показе лова осетров и белуги режиссер Блиох использовал ранее выловленную рыбу и искусственно пытался создать впечатление настоящего лова, вводя своей инсценировкой в заблуждение советского зрителя, который должен в документальной кинематографии видеть жизнь в ее документальной точности. Такой халтурный подход к показу труда рыболовов Каспийского моря, проявленный режиссером Блиох, привел его и к другим серьезным ошибкам» [Власть 1999: 661]. Имеются в виду политические ошибки: к ним ведет нарушение требования предметной отнесенности.
   Соответственно этому требованию формировался стиль советской литературы – социалистический реализм. Н.А. Кожевникова отметила, что в литературе 20-х годов, особенно в орнаментальной прозе, «предметность, материальность слова, связь с действительностью часто ослаблена» [Кожевникова 1971а: 98], а в литературе 30-х основной задачей «становятся поиски слова, адекватного действительности» [Кожевникова 1971а: 135]. В художественной литературе и публицистике, по наблюдениям Н.А. Кожевниковой, устанавливается параллелизм, основанный на тождественности предмета описания. Это закрепляется документализмом литературы, проявлявшимся во включении документа или его элементов в повествование, в отказе от сюжета, от вымышленных героев, в нивелировании авторского «я». Все это понималось как приближение литературы к действительности [Кожевникова 19716: 248—248].
   Советский читатель в свою очередь требовал от писателя пропагандистской литературы реалистического стиля, отождествляя при этом художественную (по крайней мере, по определению) и реальную действительность. Об этом свидетельствуют, например, два письма, присланные в «Литературную газету» в 1960-х годах [Сарнов 2002: 403-404].
   Первое письмо – о сказке К. Чуковского, которая отождествляется с действительностью и подвергается пропагандистской критике и оценке (слова в цитатах выделены нами. – АР.):
   «Опять и в который раз вышло произведение Корнея Чуковского о Мухе-Цокотухе. На этот раз это произведение выпущено тиражом в 1300 000 экземпляров.
   До каких пор К. Чуковский будет вводить в заблуждение советских детей? Муха – самое отвратительное насекомое на земле. Она садится на экскременты, на всякую падаль, а затем на лицо человека, на пишу, вызывая ряд инфекционных заболеваний, как дизентерию. Это насекомое отравляет все лучшие человеческие чувства. Мух надо убивать, уничтожать для удобства человеческой жизни, но
   Корней Чуковский воспел эту гадость, он восхваляет Муху-Цокоту– ху, празднует ее именины. Вместо того чтобы привить ненависть к этому гнусному и отвратительному насекомому, причиняющему человечеству постоянный вред…
   Это противоестественно, чтобы комар мог жениться на мухе. Вошь не может жениться на клопе и комар на мухе. Это все несусветная чушь и обман. Муха откладывает семьдесят яичек не от комара, и ее потомство растет в геометрической прогрессии. Она заражает пищу, она является источником многих болезней. У детей должно быть развито чувство ненависти к отвратительной мухе.
   Не пройдет много времени, когда мы уничтожим вредную муху, воспеваемую К. Чуковским.
   Бесполезную книжечку К. Чуковского о мухе можно смело сжечь…»
   Второе письмо содержит эстетическую программу автора и ту же пропагандистскую критику, в нем говорится об искусстве вообще, об отношении к классике:
   «Конечно, на вкус и цвет товарищей нет, но помните, я прошел очень большой путь от блокады Ленинграда, от забойщика до начальника шахты, и сейчас работаю, конечно, после переезда с Донбасса в Черкассы, не на большой должности бригадира склада горючих материалов. Я страстный любитель музыки, участник в прошлом в художественной самодеятельности, но хочу сказать, что для меня противно то. что не является реальным, а главное, зачастую в передачах, вы заметьте и учтите, когда идет по радио речь о каком– то классическом оперном или балетном произведении, не делайте ударение на сюжет старого, ибо оно может заразить многих. А делайте ударение на вреде, могущем принести нашим дням. Например, каким бы ни было произведение «Пиковая дама» классическим, это среда картежников, любителей взять все от жизни, а это, значит, и порожденные в наше время стиляги всякого рода, и те, кто презирает физический труд. Это результат этой классики, идущей наряду с большими карманами пап и мам, допускающими этих паразитов общества. Я не равнодушен к таким стилягам и в любом произведении, хотя сам люблю музыку, конечно, не оперу и балет, ибо это равно абстрактному искусству».
   Эти письма демонстрируют и элементы советского (атонального) ОР у их авторов, что показывает массовость советской словесной культуры.
   Однозначность истолкования. Связь предметной отнесенности содержания с однозначностью его истолкования принципиально важна в советской словесности: эти свойства образуют в первую очередь специфику советской герменевтики. Однозначность истолкования – это черта советской словесной культуры, в формировании которой особенно важна роль документа. Устранение возможности двусмысленной, а тем более многосмысленной интерпретации текста – первая задача советской цензуры. Покажем это на примере.
   В отчете Главлита о работе в 1939 году приводятся количественные данные о «вычерках» или «предупреждениях» (по которым определяется качество работы цензуры), сделанных цензорами в печатных текстах по различным критериям запретов. Все эти вычерки можно разделить на две группы: 1) связанные с запретом информации, содержащей государственные тайны; 2) связанные с запретом неправильной интерпретации информации: «За отчетный год органами цензуры было произведено по Союзу 66.126 вычеркав сведений, не подлежащих оглашению в открытой печати и материалах радиовещаний, из них: сведений об РККА и ВМФ 5.794; по военной промышленности и оборонному строительству 2.249, по другим объектам оборонного характера 10.537; сведений экономического характера 2.781; искажений цитат из произведений классиков марксизма-ленинизма и правительственных документов 2.278; политически неправильных формулировок 11.722; переносов, искажающих смысл текста, 2.271; опечаток 18.025 и других 10.469» [История 1997: 320]. Вторая группа превышает первую вдвое. Если даже не считать «другие» вычерки во второй группе (хотя они, как правило, тоже касаются искажения, т.е. неправильной интерпретации текста), то и тогда вторая группа значительно превышает первую. Состав второй группы конкретизируется следующим образом: искажения решений партии и правительства, неправильные формулировки, неправильные освещения отдельных фактов, вульгаризация и упрощенчество марксистско-ленинской теории, политически вредные формулировки в виде «опечаток», искажения цитат из произведений классиков марксизма-ленинизма и руководителей партии и правительства, искажения фамилий руководителей партии и правительства [История 1997: 321]. В том же документе приводятся и количественные данные об ошибках, допущенных цензорами (самокритика). Ошибки также можно разделить на те же две группы. Всего ошибок – 2.105, из них к первой группе относятся 566 ошибок, ко второй – 1.517 [История 1997: 325] (арифметические неточности – на совести составителей отчета). Эти соотношения дают представление о важности проблемы запрета любого возможного инотолкования в советской культуре: толкование может быть только одно. Приведем примеры наиболее характерных «вычерков» второй группы из того же отчета.
   В статье С. Цвейга о Магеллане выделен политически двусмысленный текст, в котором автор рассуждал о возможности для великого человека пренебречь интересами государства. «Цензором это место исправлено» [История 1997: 322], поскольку могло вызвать другое (по Цвейгу) толкование официальной точки зрения на этот предмет.
   В книге Ж. Визе «Письма» цензурой исправлены места, в которых содержалась брань по адресу парижских коммунаров, что могло вызвать другое (по Визе) толкование предмета [История 1997: 322]. В этих двух примерах к однозначной интерпретации приводится общественно-политическая словесность.
   Художественная словесность критикуется подобным же образом: «В брошюре М. Пришвина «Лисичкин хлеб», издательство «Правда», на стр. 49 дан рассказ «Пиковая дама», политически двусмысленный» [История 1997: 323]. Речь идет о том, как курица, защищая своего птенца, прогнала охотничьего пса, которому в другой ситуации ничего не стоило ее уничтожить. Пришвин сравнивает их с маленьким и большим государствами, и здесь невинный рассказ становится многозначным иносказанием, что культурой запрещено (тем более с учетом внешней политики СССР 1939 года).
   Один пример – вычерк из газеты – отчет оставляет без комментариев: «В газете «За социалистическое животноводство», орган Читлинского мясосовхоза Казахской ССР, 8 августа 1939 года, в статье «Большевики в годы столыпинской реакции» было напечатано:
   «В героической истории Всесоюзной Коммунистической партии большевиков особое место занимает период под названием годы сталинской реакции (1900—1912)» (вместо «столыпинской реакции») [История 1997: 323]. Чем страшна эта ошибка с точки зрения культуры? Разумеется, возможным неуместным комическим эффектом. Но более важна, думается, открывающаяся возможность и опасность инотолкования концепта «сталинский». Кроме того, в силу «магии слова» вред наносится не только имени, но и самому вождю, поэтому данный случай остается без комментариев и не квалифицируется как опечатка.
   Особое же внимание уделяется цензурой опечаткам: в отчете само слово берется в кавычки, за этим явлением видится скрытый враг. Случайность их появления сомнительна для культуры: ведь они меняют смысл текста и открывают возможность другой интерпретации информации: «В произведениях печати, особенно в газетах (а это самый массовый и влиятельный вид словесности. – АР.), много политических искажений, под видом, так называемых, «опечаток». Анализ сводок цензурных вычерков показал, что наиболее характерными искажениями являются следующие:


   Так, например:
   В газете «Знамя ударника» Новаторского Райкома ВКП(б), Калининской области, 6 мая 1939 г. было напечатано:
   «В массах трудящихся всего мира растет ненависть к хищному социалистическому (вместо «капиталистическому») строю».
   В газете «Организатор» от 3.IX-1939 г., Лежневский район Ивановской области было напечатано:
   «В то время как в Европе полыхает пожар войны, наша страна в результате осуществления политики партии продолжает подобные (вместо победные) шествия по сталинскому пути» [История 1997: 323—324]. В приведенных примерах усмотреть умысел мог именно советский цензор. Но смысл в подобной бдительности был: «магия слова» делала опечатки, при единой системе интерпретации речи, действенными. Но были и опечатки умышленные, их цензура называла «контрреволюционными». В письме Главлита в ЦК ВКП(б) «О контрреволюционных опечатках в газетах» (1943 г.) говорилось: «…в слове «Сталинград» пропущена буква «р». <…> в слове «главнокомандующий» пропущена буква «л». Сообщая об этом, считаю, что эти контрреволюционные опечатки дело рук врага. Об этих фактах мною сообщено также в НКГБ» [История 1997: 502—503].
   Соблюдение однозначности интерпретации речи было заботой не только цензуры, но всех советских риторов. Этому служила система самокритики. А. Жид охарактеризовал ее следующим образом: «Я знаю, там носятся с так называемой «самокритикой». Со стороны я восхищался ею, и думаю, что при серьезном и искреннем отношении она могла бы дать замечательные результаты. Однако я быстро понял, что кроме доносительства и замечаний по мелким поводам (суп в столовой холодный, читальный зал в клубе плохо выметен) эта критика состоит только в том, чтобы постоянно вопрошать себя, что соответствует или не соответствует «линии». Спорят отнюдь не по поводу самой «линии». Спорят, чтобы выяснить, насколько такое-то произведение, такой-то поступок, такая– то теория соответствует этой священной «линии». И горе тому, кто попытался бы от нее отклониться. В пределах «линии» критикуй, сколько тебе угодно. Но дальше – не позволено» [Два взгляда 1990: 79]. За «линию» не разрешал выходить принцип демократического централизма, делавший возможной систему однозначной интерпретации речи.
   Средство приведения речи к однозначности толкования – это, главным образом, контроль над тропами. Полностью нейтрализовать тропы (многозначность речи), как это делает документ, было нельзя. Оставалось следить, чтобы каждый троп истолковывался однозначно. Это касалось, главным образом, речи публицистической и художественной, но распространялось на всю словесность. Приведем примеры такого контроля.
   Сталин в 1925 году говорил: «Два слова о недооценке кулацкой опасности. Говорят о кулацком уклоне. Это глупо. В партии не может быть кулацкого уклона. Речь идет не о кулацком уклоне, а об уклоне в сторону недооценки кулацкой опасности. Если бы даже не было людей, которые стали жертвой этого уклона, они все равно появились бы, потому что развитие у нас идет в сторону некоторого оживления капитализма, а оживление капитализма не может не породить сумятицу около нашей партии» [Ленин, Сталин 1935: 495]. Троп кулацкий уклон из-за своей многозначности может толковаться как компрометация классового состава партии, и Сталин уточняет понимание тропа с помощью канцеляризмов лексических и грамматических. Сталин как герменевт постоянно занимался разъяснением «линии», и один из способов разъяснения – контроль над толкованием тропа.
   Другой пример – борьба цензора с метонимией (1933 г.): «…автор, описывая похороны поэта Маяковского, вновь допустил преувеличение, извращение действительности. Автор писал:
   «В гробу лежал мертвый поэт, и вся Москва шла мимо и растекалась в проходных дворах и расходилась по Поварской». Выражение «вся Москва» было заменено словом «люди» с последующей стилистической правкой» [История 1997: 464]. Троп вся Москва мог пониматься буквально, что противоречило фактам, это и заставило цензора уточнить смысл текста, причем троп пришлось уничтожить.
   Однозначность интерпретации речи поддерживалась и грамматически: уже в 20-х годах было отмечено «злоупотребление» в литературной речи отглагольными существительными, вытеснявшими глагольные формы [Пешковский 1925: 112]. Очень симптоматично было и появление знаменитой статьи Г.О. Винокура «Глагол или имя?» [Винокур 1928]. Безусловно, это было влияние делового стиля, документа.
   Однозначность восприятия речи делает ее стиль нерелевантным для адресата. Это означает, что семантическая информация о стиле сводится лишь к его коммуникативной функции. Выразительные возможности речи и их семантика становились незначимыми для адресата, а следовательно, и для адресанта (важно не как, а что). Это приводило к явлению, характерному для нехудожественной речи и в первую очередь для документа, которое можно назвать компрессией речи. Текст может быть представлен в более сжатой форме, в виде реферата, аннотации, пересказа и т.п. вторичных жанрах. Поэтому восприятие текста (знакомство, оценка) может осуществляться по этим вторичным жанрам-заместителям. Для деловой, научной речи, массовой информации это норма, но для художественной – компрессия была необычна и нова.
   Компрессия художественной речи проводилась литературной критикой, направляемой властью. В постановлении Оргбюро ЦК ВКП(б) 14 ноября 1935 года говорилось (слова выделены нами – АР.): «ЦК особо обращает внимание редакторов газет и журналов, а также и литературных работников на то, чтобы критика литературы велась на высоком идейном уровне, чтобы в статьях и рецензиях о книгах давалось краткое изложение содержания книги, отмечались бы положительные и. если имеются, и отрицательные стороны книги; рецензии должны писаться так, чтобы оценка книги не навязывалась читателю предвзято и необосновано. а вытекала из изложения ее содержания. Необходимо вести борьбу с элементами недобросовестности и необъективности в критике» [Литературный фронт 1994: 61-62].
   Е.Г. Елина так характеризует работу литературного критика 20-х годов: «Интерпретируя текст, критик стремился объяснить читателю пользу или вред, которые несла с собою книга; при этом рецензент был уверен, что его разбор вполне может заменить читателю само чтение» [Елина 1994: 80]. Отмечая активизацию и распространение в критике тех лет жанра аннотации, Е.Г. Елина обращает внимание и на единый подход критики и к нехудожественной, и к художественной речи: «Огромное количество рецензий и аннотаций посвящалось не художественной литературе, а изданиям Истпарта или книгам о рабочем движении в нашей стране и за рубежом. При этом критика отказывалась видеть принципиальное различие между художественной и политической литературой» [Елина 1994: 84].
   Оценка литературного произведения без его чтения становилась нормой советского ОР. М.М. Голубков говорит о зарождении этой нормы: «Надо, вероятно, было жить в то время, чтобы понять логику не столько Л. Авербаха, зачинщика травли и добросовестного исполнителя верховной воли, сколько, скажем, В. Маяковского, воскликнувшего тогда в статье «Наше отношение»: «Повесть о «Красном дереве» Бориса Пильняка (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал». Так что выражение «не читал, но единодушно осуждаю» относится не к 1958 г., когда травили Б. Пастернака, а к 1929…» [Голубков 1992: 32]. У Маяковского была склонность к эпатажу, в полемике он был намеренно грубоват, но нормативность такой оценки подмечена М.М. Голубковым верно. У партийных же риторов сомнения в нормативности оценки без чтения не возникало. Вот характерный пример: «Как вспоминал впоследствии композитор Т.Н. Хренников, на одном из заседаний Комитета по Сталинским премиям Суслов поставил под сомнение кандидатуру малоизвестного татарского поэта, выдвинутого на присуждение премии Фадеевым. Глава Союза писателей отреагировал мгновенно и довольно резко: «Товарищ Суслов, а вы читали его стихотворения? Читать нужно, товарищ Суслов, а уже потом высказывать свое мнение» [Советское общество 1997 Т.2: 113]. Резко выступил Фадеев потому, что был уверен в поддержке Сталина, а вовсе не потому, что Суслов «не читал». Важнее здесь другое: Фадеев был уверен, что Суслов «не читал».
   Стандартизация в советской словесной культуре проявлялась в шаблонизации и клишированности речи. Об этом, самом заметном влиянии документа в 60-е годы говорил К.И. Чуковский. М.В. Панов писал в 1970 году: «Последние десятилетия – время оказенивания языка, перегрузки его штампами, понижения его стилистической гибкости и отзывчивости. Мы говорим не о языке писателей – среди них никогда не исчезали талантливые мастера. Имеется в виду повседневная речь, официальная и полуофициальная. Она заполнила наш быт и полностью господствует в служебных, деловых, общественных и производственных, тем более – официально учрежденческих отношениях» [Панов 1990: 19].
   Но можно говорить и о шаблонизации «языка писателей», языка соцреализма. Н.А. Кожевникова так характеризует эту литературу: «На основе эпического романа сформировался тип произведений, характеризовавшийся определенным набором стандартных требований, которые касались и сюжета, и расстановки сил, и типичных конфликтов, и выбора героев, и круга идей» [Кожевникова 19716: 257]. Этой проблеме посвящены работы К. Кларк [Clark 1981; Кларк 1992]. Н.А. Кожевникова убедительно показывает диктат шаблона в языке соцреализма: «Не только экспрессивные обороты, но и газетные стереотипы и целые газетные блоки употребляются как одноплановое авторское слово. Так же свободно входят в повествовательную речь нейтрализованные канцеляризмы. Газетные и канцелярские штампы в свою очередь притягивают к себе штампы беллетристические» [Кожевникова 19716: 259]. Шаблонизация приводит к утрате художественной специфики литературы: «В результате этого литературное произведение или отдельные его части превращаются в аналог различных научных или публицистических жанров: доклада, популярной брошюры, очерка, передовой статьи. Литература не только берет на себя чужие функции, но и свои функции стремится выполнить чужими средствами» [Кожевникова 19716: 260].
   Однако это не значит, что литература штампа теряла свою действенность: как уже говорилось, у этой литературы был массовый активный читатель. Б.М. Сарнов, характеризуя читателей и героев Зощенко, утверждает, что на них «…штамп действует. И не просто действует, а оказывает такое мощное эмоциональное воздействие, какое не всегда произвел бы и самый пронзительный художественный образ» [Сарнов 1993: 163—164].
   Степень канцеляризации и шаблонизации языка 1 и языка 2 была различной. Можно сравнить с этой точки зрения речь риторических идеалов К1 и К2 – Ленина и Сталина на материале тома их избранных произведений [Ленин, Сталин 1935]. В скобках после примеров указываем страницы этого издания.
   В речи Ленина канцеляризмов практически нет: этому препятствуют «ораторичность» его стиля, присущие ему как Р1 антибюрократический пафос, интеллигентское образование. Однако некоторая стилистическая «глухота» все же есть: свою заметку о культуре речи он называет «Об очистке русского языка». Еще примеры. 1918 г.: «В деле этого объединения особенно много пришлось сделать на почве продовольствия» (335); «…вот в чем средство поднятия и улучшения хозяйства». 1919 год: «…насильственное отобрание излишков хлеба…» (371). Это единичные случаи, некоторая небрежность речи.
   У Сталина картина другая: его речь изобилует канцеляризмами. Приведем лишь некоторые, наиболее типичные примеры. 1925 год: «По линии крестьянской поднятие продукции сельского хозяйства, естественно, не могло не отразиться на улучшении материального положения крестьянского хозяйства» (489); «…по линии установления единого фронта и жесткой заготовительной дисциплины среди всех заготовляющих органов…». 1928 год: «Соединить эти основные мероприятия с текущими мероприятиями по улучшению планирования в области снабжения деревни товарами…» (515); «Одним из жесточайших врагов нашего продвижения вперед является бюрократизм» (694). 1930 год: «Работа ЦК в этой области шла, главным образом, по линии исправления и уточнения пятилетнего плана в смысле увеличения темпов и сокращения сроков, по линии проверки исполнения установленных заданий хозяйственными организациями » (554). 1932 год: «…метод искусственного отрыва вопроса о троцкизме от вопроса о троцкистах» (507). 1933 год: «На деле мы видим оторванность целого ряда районных и областных организаций от жизни колхозов, от их запросов. Сидят люди в канцеляриях и самодовольно скрипят перьями, не замечая, что развитие колхозов идет мимо бюрократических канцелярий» (604). 1934 год: «Так могут думать только неисправимые бюрократы и канцеляристы. На самом деле, эти успехи и победы были получены не в порядке самотека, а в порядке ожесточенной борьбы за проведение линии партии» (664). Интересно, что как у Ленина слова о чистоте языка сочетаются с канцеляризмом, так и у Сталина антибюрократические высказывания (в примерах 1928,1933,1934 годов) выражены канцелярски. Это, кстати, свидетельствует и о десемантизации концепта «бюрократизм». Итак, у Сталина канцеляризмы – это не случайность, а конститутивный элемент речи. В приведенных примерах заметно и явное предпочтение повтора перифразе.
   Это предпочтение повтора перифразе – характерная черта стиля документа. Выше уже говорилось о повторах АКС как черте советского ОР. Повторялись не только АКС, повторялись слова и выражения, переносимые из авторитетного текста (не цитируемые, а повторяемые без изменения или с минимальным изменением). Чаще всего это касалось тропов, которые, как говорилось, нуждались в контролировании, чтобы обеспечить однозначность их интерпретации. Приведем примеры (слова выделены нами. – АР.).
   Ленин говорил о русском языке: «Русский язык очень богатый» (свидетельство В. Бонч-Бруевича) [Ефимов 1950:10]: «Русский язык мы портим»; (помещичий класс – АР.) «коверкал русский язык»; «Не пора ли объявить войну коверканью русского языка » [Ленин 1956: 273]. Калинин повторил ленинские тропы так: «Язык наш богат, и вы его не коверкайте» [Ефимов 1950: 32].
   Ленин: «Поменьше политической трескотни. Поменьше интеллигентских рассуждений. Поближе /с жизни. Побольше внимания к тому, как рабочая и крестьянская масса на деле строит нечто новое в своей будничной работе» [Ленин 1956: 227]. Бухарин: «Поменьше шума, поменьше трескотни, поменьше словоблудия, побольше дела» [Селищев 1928: 26]. Куйбышев: «Поменьше политической трескотни, шумихи, поменьше разговоров «вообще», побольше дела, побольше делового обсуждения вопросов» [Об ораторском искусстве 1980: 33].
   Сталин: «…мы имеем в лице Ленина, горного орла нашей партии» [Ленин, Сталин 1935:4]. Большая советская энциклопедия: «…влиие В.И. Ленина, российский и международный пролетариат имеет великого теоретика марксизма, продолжателя дела и учения К. Маркса и Ф. Энгельса, выдающегося стратега революции, прозорливо видящего перспективы развития рабочего движения, горного орла, не знающего страха в борьбе» [БСЭ 1953 Т.24: 496].
   Таких примеров можно привести много. Троп, повторяясь, теряет образность и приобретает однозначность. Так он ведет себя, попадая в документ. Например, в письме руководителей Союза советских писателей А. Фадеева, А. Суркова, К. Симонова Хрущеву «О мерах Секретариата Союза писателей по освобождению писательской организации от балласта» (1953 г.) троп балласт повторяется в сочетаниях: освобождение писательской организации от балласта, освобождать Союз писателей от балласта, литераторы являются балластом, члены Союза писателей являются балластом [История 1997: 100—104]. Этот троп утрачивает образность в результате повтора, что и делает его однозначным. То же, по существу, происходит и в приведенных выше примерах из недокументных текстов.
   Повторяются часто из текста в текст не только слова и выражения, но и семантически и композиционно цельные блоки, как реквизиты в документах. Эту черту советской риторики заметили и спародировали И. Ильф и Е. Петров в «Золотом теленке». Находясь на «линии автопробега», машина с жуликами въехала в село:
   «У бревенчатого дома <…> собрался народ. Из толпы решительно выдвинулся мужчина без бороды. В руке безбородый держал листок бумаги.
   – Товарищи, – сердито крикнул он, – считаю торжественное заседание открытым! Позвольте, товарищи, считать эти аплодисменты…
   Он, видимо, заготовил речь и уже заглядывал в бумажку, но, заметив, что машина не останавливается, не стал распространяться.
   – Все в Автодор! – поспешно сказал он, глядя на поравнявшегося с ним Остапа. – Наладим серийное производство советских автомашин. Железный конь идет на смену крестьянской лошадке.
   И уже вдогонку удаляющемуся автомобилю, покрывая поздравительный гул толпы, выложил последний лозунг:
   – Автомобиль – не роскошь, а средство передвижения».
   В сцене следующего «торжественного заседания» О. Бендер, герой романа, в речи которого пародийно и сатирически синтезированы все речевые стихии того времени, использовал услышанное, применив «метод повтора»:
   «– Я рад, товарищи, – заявил Остап в ответной речи, – нарушить автомобильной сиреной патриархальную тишину города Удоева. Автомобиль, товарищи, не роскошь, а средство передвижения. Железный конь идет на смену крестьянской лошадке. Наладим серийное производство советских автомашин. Ударим автопробегом по бездорожью и разгильдяйству. Я кончаю, товарищи. Предварительно закусив, мы продолжим наш далекий путь».
   Предпоследняя фраза этой речи – тоже повтор и пародия на сталинские концовки речей и докладов.
   Отметим еще одну черту советской культуры, способствовавшую ее шаблонизации. Это строгий отбор образцов, характерный в первую очередь для документной коммуникации. Историки пишут об этом: «В изобразительном искусстве были возведены в догму традиции русских художников-передвижников. В поисках советского стиля в архитектуру механически переносились классические формы, что привело к появлению эклектичного «сталинского вампира». Из всего богатства русской музыки в качестве образцов были выбраны М. Глинка и П. Чайковский. Эталоном в театральном искусстве был объявлен МХАТ» [Шульгин и др. 1996: 302-303].
   В литературе и литературном языке отбор образцов был не менее строг, и игнорирование их не допускалось. Вот пример более позднего времени (так как раньше, в 30—50-х годах случаев игнорирования образцов просто не было) – в «Записке Отдела пропаганды и агитации, культуры, науки и учебных заведений ЦК КПСС в связи с телепередачей Ленинградского телевидения «Литературный вторник» (1966 г.) говорится, что в передаче допущены «грубые ошибки» и «неверные положения» «по проблемам развития русского языка, русской культуры и ее традиций» [История 1997: 153]. Об участниках передачи, ученых и писателях, говорится: «Выступая за чистоту русского языка, они приводили в качестве его эталона произведения Пастернака, Белого, Мандельштама, Хлебникова, Булгакова, Солженицына, цитировали Протопопа Авакума (так в документе. – А.Р.), но при этом совершенно не упоминались имена Чехова, Горького, Маяковского, Шолохова. Участники передачи предложили устраивать публичные концерты духовной музыки. …Участники передачи игнорировали элементарную журналистскую этику, отступив от тезисов, утвержденных руководством телевидения в соответствии с существующими правилами» [История 1997: 154]. Таким образом, нарушены нормы документного характера – допущено отступление от утвержденного текста-документа, от вполне определенного состава текстов-образцов.
   Такова в общих чертах картина влияния документа как вида словесности и коммуникации на советскую словесную культуру.


   Вопросы

   • Каковы основные свойства документа как вида текста?
   • Почему письменное слово в советском обществе было наиболее авторитетным видом речи?
   • Какие виды действенности присущи советскому документу?
   • Как изменилось традиционное юридическое понятие клеветы в советской культуре?
   • В чем специфика советской системы цензуры?
   • Что такое внешняя и внутренняя стороны регламентации словесности?
   • Как упрощение школьного учебного предмета служило целям регламентации словесности?
   • Как проходила регламентация стиля в научной словесности?
   • Что представляет собой социалистический реализм с точки зрения регламентации словесности?
   • Почему недокументные тексты в советской словесной культуре функционировали и оценивались по правилам документной коммуникации?
   • Как реализовался в советской речевой практике принцип обязательности получения текста, ознакомления с ним и реакции на него?
   • Почему в советской словесной культуре приобрела особую значимость обязательность ответа на критику?
   • Что такое документное покаяние? Почему покаяние должно было быть публичным? Почему покаяние не могло быть только ораторическим?
   • Как предметная отнесенность содержания текста связана с реалистичностью стиля в художественной литературе?
   • Почему однозначность истолкования текста тесно связана с предметной отнесенностью его содержания?
   • Как относилась советская цензура к опечаткам? В чем их опасность с точки зрения К2? Как классифицировались опечатки цензурой?
   • Что такое контроль над тропами и как он осуществлялся?
   • Что такое компрессия речи и как она осуществлялась в советской речевой практике?
   • Как проявлялась в литературном языке стандартизация?
   • Почему шаблонизированная и клишированная литература в советской словесной культуре не теряла действенности?
   • Почему в советской словесной культуре были распространены повторы авторитетных (по адресанту) тропов?
   • Зачем в советской словесной культуре производился строгий отбор речевых образцов? Почему эта черта свидетельствует о канцеляризации словесной культуры?



   3.
   СОВЕТСКАЯ ГЕРМЕНЕВТИЧЕСКАЯ ПРАКТИКА


   3.1. Система оценки речи


   Одно из важнейших проявлений герменевтики – система оценки речи в широком смысле: оценка речевых произведений (в первую очередь), отдельных свойств этих произведений, речевых действий, вообще любых аспектов речевой деятельности. На такой системе оценки (как и на системе оценки речедеятеля) строится герменевтическая деятельность общества, культуры: цензура, критика (в том числе литературная) текстов, школьные методики обучения анализу и пониманию речи (в том числе художественной).
   Для выявления советской системы оценки речи обратимся к документам цензуры. Не потому, что там она формируется, а потому, что в цензурных документах эта система выглядит, может быть, примитивнее, чем, скажем, в литературной критике, но зато явственнее и четче. В цензуре эта система как бы «выкристаллизовывается», приобретая свойственную документу клишированность: норма здесь представлена штампом, стандартом. Кроме того, цензура в советской словесной культуре в силу ее пропагандистско-воспитательного характера была очень значима.
   Отметим еще одну особенность описываемых фактов. Данная система оценок прилагалась не ко всей речи и не ко всей литературной публичной речи, а к речи, которая в советской культуре осмыслялась как пропагандистская, гомилетическая.
   Все оценочные характеристики речи распадаются на две противопоставленные группы – положительные и отрицательные. Это и понятно: цензура либо разрешает, либо запрещает. Этим данная классификация отличается от оценочной классификации речедеятелей. Однако между ними есть и элементы сходства. Советская цензура имела, по выражению Троцкого, «педагогический уклон» [Власть 1999: 37]. Поэтому часть отрицательных оценок обладает не строго запретительным, а рекомендательным, допускающим возможность доработки и исправления текста, характером. Но сразу нужно отметить, что система оценок речи, в отличие от системы оценок речедеятелей, характеризуется диффузностью, аморфностью, высокой степенью неопределенности содержания, поэтому ее семантическая классификация затруднена. О причинах этого скажем после изложения материала.
   Положительные оценки. Для них характерна некоторая, по сравнению с оценками отрицательными, пространность выражения. Это, по-видимому, объясняется тем, что большинство оценок применяются не к реальным фактам, а к долженствующим, к норме. Говорится в основном не о том, какова хорошая речь (произведения речи), а какой она должна быть. Такие положительные оценки используются как дополнительная аргументация для критики речи плохой. В этом, безусловно, можно видеть специфику работы цензуры, но не только: в советской литературной критике тоже наблюдалось подобное положение.
   Архисемный признак положительных оценок – идейность (партийность, идеологическая выдержанность). Он может реализоваться в текстах либо непосредственно, либо – через производные от него признаки. Вот примеры его прямой реализации: идеологически осознанная литературно-художественная продукция; литература, пригодная для идейного воспитания широких масс в духе социализма; произведения высокого идейно-художественного значения; роман В. Лациса «К новому берегу» является большим достижением советской художественной литературы, выдержанным идейно и политически от начала до конца (Сталин) и т.п.
   Идейность реализуется и конкретизируется в производных от нее положительных оценках: художественности, серьезности, современности, полезности, полноценности, реалистичности. Как показывает материал, сопутствует «идейности» и конкретизирует ее прежде всего признак «художественность», так как примеры относятся главным образом к художественной литературе: достаточно художественный репертуар; высокохудожественные, проникнутые духом социализма, произведения искусства и т.п.
   Серьезность: серьезная партийная, литературная критика; серьезная статья и т.п. Серьезность как качество прозы часто считалась непременной и для поэзии. Вообще легкие, развлекательные жанры оценивались как второстепенные и необязательные для пропагандистских целей, часто они квалифицировались как пошлость (см. далее в группе отрицательных оценок). Е.С. Громов отмечал сталинское отношение к серьезности: «Если посмотреть на спектакли, которые официально или неофициально посещал Сталин, то они обычно были серьезны по содержанию и жанру. Серьезности требовал вождь и от комедий, что хорошо видно по его отзыву на пьесу «В степях Украины». Легкие,развлекательные жанры как в театре, так и в литературе кремлевского ценителя лично мало интересовали» [Громов 1998: 237].
   Современность (этот признак связан с идейностью в силу воспитательного значения литературы): современный репертуар; современная советская пьеса; современные советские темы; стихотворения с революционной и советской тематикой; более или менее крупное художественное произведение, изображающее современную действительность советской страны и т.п.
   Полезность: нужные художественные произведения на современные темы; значительные, отвечающие мыслям и чаяниям народа произведения и т.п.
   Полноценность (неущербность, высококачественность): полноценные высококачественные произведения, достойные советского народа; высококачественные и идейные произведения; яркие, полноценные в художественном отношении произведения о жизни советского общества, о советском человеке; здоровые революционные явления и т.п.
   Реалистичность (правдивость, верное отражение действительности): реалистическое направление; произведения, правдиво и ярко отображающие жизнь в ее революционном развитии; литературные произведения, отражающие нашу современность и т.п.
   Синонимичен слову «идейный» эпитет лучший (хороший), который совмещает в себе все перечисленные свойства речи. Эти определения стилистически противопоставлены как книжное и нейтральное. Примеры: хорошая речь (выступление. — А.Р.); хорошая книга; В. Кетлинская написала хорошую книгу о Ленинграде; подлинно хорошие произведения, достойные своего великого времени; лучшие реалистические произведения нашей эпохи; лучшие материалы; лучший юмористический рассказ; лучшие произведения советской литературы; лучшие произведения советских писателей, написанные в духе социалистического реализма и т.п.
   Во многих приведенных примерах одновременно реализуются два-три признака, мы не разносим их по выделенным группам, чтобы продемонстрировать реальное выражение оценок в речи.
   Список этих признаков представляет собой перечень традиционных риторических требований к прозе, за исключением обязательной художественности. Это значит, что хорошая речь – проза, а поэзия должна строиться по прозаическим нормативам с прибавлением (чаще механическим) художественности (образности).
   Перечисленным группам положительных оценок противопоставлены группы отрицательных. Но их соотношение не взаимооднозначно, оно сложнее. Поэтому подробнее о нем скажем при последующем разборе материала.
   Отрицательные оценки. Структура этой группы значительно сложнее, как и в системе оценки человека. И так же, как в последней, оценки этой группы делятся на оценки речи врагов и на оценки речи (воспользуемся опять выражением А. Платонова) неясных.
   Оценки, относящиеся к речи врагов. Здесь можно выделить, по крайней мере, 3 группы. Прежде всего – группа с признаком враждебность: враждебная литература; враждебная литературно-критическая деятельность; вражеская книга; замаскированная враждебная линия; идеологически враждебное произведение; политически враждебная попытка поставить пьесу; литература, засоренная изданиями разоблаченных врагов народа и т.п. В этой группе выделяется подгруппа с признаком «чуждость»: чуждые в идейном отношении произведения; идеологически чуждая пьеса; пьеса «Богатыри» – чуждая советскому искусству; вредные, чуждые произведениям социалистического реализма взгляды и теории; формалистическое направление, чуждое советскому народу; антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу; шум, совершенно чуждый для нормального человеческого слуха и действующий на слушателей угнетающе; безыдейные произведения; безыдейная поэзия и т.п. Эта подгруппа антонимична положительным оценкам с признаком «идейность».
   Вторая группа оценок речи врагов объединяется признаком контрреволюционность. Эти оценки охватывают речь как внешних врагов (буржуазии, царизма, дворянства), так и внутренних (троцкизм, кулачество). Примеры: контрреволюционные (произведения, книги, стихотворения, суждения, картины, проявления, пьесы, вылазки, высказывания, вещи, анекдоты, басни, печать, пасквиль, аллегория, клевета и пр.); контрреволюционные литературные течения; насквозь буржуазная пакостная книжонка, одурманивающая мужичка показной буржуазной «ученой» ложью (Ленин); буржуазная (печать, газета, пресса); буржуазное музейно-кабинетное искусство; явно монархические и феодальные оперы; дворянско-классический балет; большая троцкистская поэма; разговоры троцкистского характера; нагло пропагандирует контрреволюционные троцкистские взгляды; буржуазная кулацкая литература; кулацкая поэма и т.п.
   Третья группа оценок, прилагаемых к речи врагов, объединяется признаком противоположность, выражаемым, как правило, словами с приставкой анти-. Сюда относим только оценки, образованные на противопоставлении идеологическом, а не, скажем, стилистическом (такие оценки рассмотрим в другой группе). Способствовали распространению этой модели оценки сталинские рассуждения 1929 года. В известном письме В.Н. Билль-Белоцерковскому, говоря о неприемлемости в литературе политических терминов «правые» и «левые», Сталин постарался разграничить политические и литературные оценки. В тексте неправленой стенограммы выступления Сталина перед украинскими литераторами та же мысль получает развитие в виде попытки учесть различия художественной литературы и пропаганды (сразу заметим, что эти различия, по Сталину, малосущественны и непринципиальны, они носят скорее терминологический характер): «Разве литература партийная? Это же не партийная, конечно, это гораздо шире литература, чем партия, и там мерки должны быть другие, более обище. Там можно говорить о пролетарском характере литературы, об антипролетарском, о рабоче-крестьянском характере, об антирабоче-крестьянском характере, о революционном, не революционном, о советском, антисоветском. Требовать, чтобы беллетристическая литература и автор проводили партийную точку зрения, – тогда всех беспартийных надо изгонять» [Власть 1999: 105]. Примеры оценок с признаком противоположности: антисоветская пропаганда, агитация; антисоветск (-ий, -ая, -ое) (издание, материал, произведение, книга, повесть, рассказ, пьеса, стихотворение, четверостишие, плакат, открытка, картина, постановка, высказывание, выступление, деятельность, выкрик); антисоветское злопыхательство; антипартийные гнусности; антипартийное и явно клеветническое произведение»; антимарксистская дребедень; антинародные рисунки; антинародное направление в советской музыке; антинародные, формалистические извращения; противонародная теория; антипатриотическая (линия, критика); антиисторическое изображение; возмутительное и непартийное выступление и т.п.
   Оценки, относящиеся к речи неясных (т.е. потенциальных врагов или друзей), – это оценки качеств речи, подлежащих, в принципе, исправлению. Здесь намечается, по меньшей мере, семь групп оценок.
   Прежде всего выделяется группа с признаком ошибочность. Эта оценка имеет общий характер и может считаться архисемной для других шести групп, ее реализующих («вредность», «слабость», «нехудожественность», «порочность», «пошлость», «нереалистичность»). Сначала приведем примеры прямой реализации этого признака: ошибки (явные, грубые, серьезные, крупные, большие, принципиальные, политические, идейно-политические, идейные, фактические, формалистические — возможны разнообразные сочетания этих эпитетов); ошибки произведения; ошибки в творчестве; ошибочные (книги, статьи, фильмы, рассказы, повесть); политически ошибочные стихотворения; позорная, политически ошибочная постановка пьесы; политически дурно пахнущие работы и ошибки; вместо успехов – прорывы; идеологические срывы; серьезный идеологический провал; идейный провал и т.п. Сюда же, по-видимому, нужно отнести оценки со значением «путаный»: путаная статья, путаные и ошибочные высказывания; путано объяснял и т.п.
   Квалификация речевого факта как ошибочного лишает его качества полезности. Оценки следующей группы с признаком вредность антонимичны группе с признаком «полезность»: вредные (.материалы, явления, произведения, рассказы, повесть, пьесы и пр.,); идеологически вредные литературные произведения; политически и идеологически вредные .моменты; политически вредные опечатки (изменяющие смысл высказывания или делающие высказывание двусмысленным. — А. Р.) и т.п. Качества «полезность» и «вредность» были чрезвычайно актуальны для советской литературной критики: «Интерпретируя текст, критик стремился объяснить читателю пользу или вред, которые несла с собой книга» [Елина 1994: 80].
   Многочисленна группа, объединенная признаком слабость. Данные оценки антонимичны оценкам групп «лучший», отчасти «полноценный». Примеры: слаб(-ый, -ая, -ое) (произведение, пьеса, рассказ, повесть, сценарий, кинокартина, рисунки и карикатуры, работа, спектакль); слабые, серые в художественном отношении очерки, рассказы и повесть; шаблонные, слабые произведения и т.п.
   В этой группе явственно выделяется подгруппа со значением «халтурный». На значимость для советской логосферы этого слова обратил в 1922 году внимание С.И. Карцевский [Карцевский 2000: 210—214; Грановская 1993: 45]. В значении этих оценок есть, в отличие от приведенных, сема «намеренность»: халтура; халтура в оперетте; упрощенчество, а часто халтура и невежество в литературном изложении и художественном оформлении книг; халтурный подход к показу рыбаков и т.п.
   В этой же группе выделяется подгруппа со значением «плохой»: плохая работа; плохая пьеса; плохой язык и т.п.
   И, наконец, здесь же выделяется подгруппа со значением «безграмотный»: политическая безграмотность; политическая малограмотность; безграмотные стихи Сельвинского и т.п.
   Очень близка к описанным оценкам еще одна подгруппа с признаком нехудожественность. Выделяем ее только в силу многочисленности и того, что в положительных оценках у нее есть антонимический коррелят. Примеры: антихудожественные произведения; антихудожественный рассказ; антихудожественные и поверхностные произведения Киршона; антихудожественные и вредные стихи
   Сельвинского; политически вредные и антихудожественные произведения Зощенко; малохудожественные и идейно порочные произведения и т.п.
   Группа оценок с признаком порочность антонимична группе «полноценность». В отличие от «слабости» «порочность» предполагает исконную неполноценность, причем в идейном отношении. Примеры: идейно порочная книга; рассказ Зощенко является порочным, надуманным произведением; фильм «Большая жизнь» порочен в идейно-политическом и крайне слаб в художественном отношении и т.п. Сюда же нужно отнести и такие оценки: гнилые теоретические позиции; гнилая «теория».
   Очень многочисленна и значима группа оценок с признаком пошлость. В интеллигентском революционном сознании понятие пошлости связывалось с обывательско-мещанскими слоями населения и их культурой, принципиально антиреволюционной. К тому же эта культура воспринималась как вульгаризация, с одной стороны, культуры народной (крестьянской), с другой – элитарной (дворянской). Эпитет пошлый был очень значим в ленинской речи: помимо указанного значения Ленин употреблял его и в применении к речи идейных врагов, особенно ревизионистов марксизма. В 1916 году он в письме Инессе Арманд дал показательную (для разбираемой темы) характеристику своей борьбы (слова выделены нами. – АР.): «Вот она, судьба моя. Одна боевая кампания за другой – против политических глупостей, пошлостей, оппортунизма и т.д. Это с 1893 года. И ненависть пошляков из-за этого. Ну, а я все же не променял бы сей судьбы на «мир» с пошляками» [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 49: 340]. Такое понимание пошлости характерно для К1. В К2 сохраняется традиция негативного отношения к пошлости, но сам концепт десемантизируется (как и многие другие, например, бюрократизм) и начинает применяться очень широко. Эта отрицательная оценка прилагается к речи неясных, уже почти отождествляемых с врагом. Данная оценка более всего антонимически коррелирует с оценкой «серьезный». Примеры: пошл(-ый, -ая, -ое) (произведение, роман, повесть, рассказ, пьеса, стихотворение); пошлые строки; пошлые сцены; пошлые антихудожественные рассказы; рассказы бульварно-пошлые по содержанию; вредные и пошлые стихотворения; пустые, бессодержательные и пошлые вещи; пошлый пасквиль на советский быт и на советских людей; пошлость и халтура в драматургии; пошлейшее, враждебное духу советских людей, стихотворение; протаскивание всякого рода пошлятины; политически вредная, опошляющая героику нашего народа, статья и т.п. Сюда же, по-видимому, нужно отнести этически неприемлемые для советской культуры оценки недостаточно серьезной и «выдержанной» речи. Они объединяются с «пошлостью» именно по признаку антонимичности группе «серьезный». Примеры: наглая издевка над правдой; развязная речь; злостно хулиганское изображение; возмутительная хулиганская повесть; в уродливо-карикатурной форме изображаются советские люди; издевательский характер басни; издевательское изображение крещения Руси; чернит и охаивает советскую действительность; безответственная болтовня по поводу литературы и т.п.
   И, наконец, последняя из оценок, прилагаемых к речи неясных, – нереалистичность, антонимичная «реалистичности». Речь, в той или иной степени не удовлетворяющая требованию предметной отнесенности, оценивается отрицательно. Наиболее опасные отступления от этого требования – мистика и формализм. Примеры: антиреалистические произведения; вредные религиозно-мистические стихи Ахматовой; упадочная, формалистическая музыка; левацкое трюкачество и формалистические выверты; левацкие трюки и фортели; формалистические произведения; формалистическое, антинародное направление в советской музыке; формалистические ошибки; ошибочные и формалистические трактовки; антинародные формалистические извращения и т.п.
   Итак, мы разобрали отрицательные оценки, относящиеся, с одной стороны, к речи врагов, с другой – к речи неясных. Они находятся в определенных антонимических отношениях с положительными оценками. Теперь перейдем к характеристике, пожалуй, наиболее важной и значимой группы отрицательных оценок, которая занимает среди них центральное место и относится как к речи врагов, так и к речи неясных. Это группа с архисемным признаком ложность.
   Оценка «ложность» имеет герменевтический характер, так как оценивает степень и вид ложной, неправильной (с точки зрения культуры) интерпретации действительности. Стремление к единству семантической информации заставляет советскую культуру принимать реалистическую интерпретацию действительности (основанную на строгой предметной отнесенности) в качестве единственно верной и вообще возможной. Все другие интерпретации – это ложь, искажение, извращение, клевета, фальшь и т.п. Значимость этой группы оценок поддерживается еще и тем, что материал цензуры (а также литературной критики и школьного обучения речи) – это более всего художественная литература. Последняя же по своей природе рассчитана на множественность интерпретации, что заставляет культуру предпринимать чрезвычайные меры для сведения художественной литературы к однозначно интерпретируемой словесности. Такие меры можно назвать контролем над тропами.
   Таким образом, требования единства семантической информации и контроля над тропами определяют особую, герменевтическую значимость рассматриваемой группы оценок. Примеры: злопыхательски интерпретирует; ложно понятое новаторство; ложные творческие установки; т. Троцкий пытается заставить читателя поверить в эту «версию» путем опубликования (без разрешения ЦК) отрывков отдельных документов в ложном освещении и в искажающей правду связи; грубое искажение действительности; злостно искажает (извращает) содержание циркуляра; советская действительность давалась грубо искаженно и издевательски; искаженное представление о национальном лице Ленина и т.п.
   Синонимичная «искажению» оценка «извращение» еще более негативна, она употребляется, как правило, когда неверно (с позиций советской культуры) интерпретируется что-либо близкое и дорогое. Это часто подчеркивается употреблением во фразе местоимения «наш»: извращение линии партии; грубейшие извращения истории нашей партии; не понимал и извращал нашу советскую действительность; статью, извращающую в идеалистическом духе марксистско-ленинское учение о праве и идеологии, вносящую путаницу в понимание вопроса; книга, извращающая историю, действительность; постановка, <…> антисоветски извращающая известное художественное произведение Н. Островского «Как закалялась сталь» и т.п.
   «Извращение» более опасно, так как затрагивает содержательную суть речи, «искажение» же применяется к речи вообще. Это различие заметно, когда обе оценки употребляются вместе в одной фразе: извращение политического смысла книги, искажение задач художественного воспитания детей; классические произведения русской драматургии давались в театре в искаженном виде с извращением их сущности и идеологической направленности; в искаженном, антихудожественном виде, с извращением их идейной сущности. В партийных документах встречается также синоним этих слов – «искривление»: искривление партийной линии; искривление партийной политики и т.п.
   Особое место в группе занимает оценка «клевета»: в отличие от прочих в ней более сильна сема злонамеренности: клевета; злостная клевета на советскую действительность; чудовищная клевета на советский народ; наглая, гнусная троцкистская клевета на партию, на социализм, на советских людей; повесть Зощенко является клеветой на наш народ, опошлением его чувств и его жизни; Сельвинский клевещет в этом стихотворении на русский народ; клеветническое извращение фактов; похабные клеветнические стихи; клеветнически-извращенное изображение войны и т.п. Клевета как юридическое и филологическое понятие к художественной речи не применимо. Однако для советской культуры такое применение было возможно в силу указанных требований единства семантической информации и контроля над тропами.
   К этой же группе нужно отнести оценки «сомнительный», «двусмысленный», «фальшивый», так как они предполагают неоднозначность интерпретации. Примеры: сомнительная художественная литература; политически сомнительные и антихудожественные произведения; извращенное, клеветническое представление о советской действительности, пропитанное двусмысленностью и даже прямым антисоветским злопыхательством; пьеса полна политических двусмысленностей и фальшивых положений; антихудожественный и фальшивый рассказ; творчески бездарные, фальшивые вещи, отталкивающие советского зрителя; фальшиво изображены партийные работники и т.п.
   Завершает эту группу подгруппа с признаком «неправильный»: неверный, неправильный доклад; неправильное, политически вредное стихотворение; неправильное и непартийное выступление; не вполне правильные ноты (в речи. — А.Р.); политически неправильные формулировки; из оперы создается неверное представление, будто такие кавказские народы, как грузины и осетины, находились в ту эпоху во вражде с русским народом, что является исторически фальшивым; неправильно отображает советскую действительность и т.п.
   Все оценки этой группы тесно связаны друг с другом, взаимозависимы и взаимозаменяемы. Вот пример из речи Сталина, в котором демонстрируется зависимость «клеветы» от «неправильной» интерпретации, «искажения» (слова выделены нами. — А.Р.): «Они ссылаются при этом на Ленина, неправильно цитируя его, а иногда прямо искажая и клевеща на Ленина» [Ленин, Сталин 1935: 564].
   В разобранных группах отрицательных оценок, так же как и в группах оценок положительных, приведены и такие примеры, в которых совмещаются несколько признаков. Это дает картину реального употребления оценок: они свободно сочетаются друг с другом, могут взаимозаменяться. Вот еще пример подобного совмещения: идейно-порочные произведения, искажающие советскую действительность, обедняющие образы советских людей, раболепствующие перед буржуазной наукой и культурой, идеализирующие реакционное прошлое, смакующие обывательские настроения. Здесь объединены признаки: «порочность», «ложность», «контрреволюционность», «пошлость». В результате такого употребления возникают квазисинонимические ряды между оценками, сами оценки десемантизируются. Это проявление общего процесса десемантизации, характерного для языка К2.
   Такова советская система оценки речи по документам цензуры и отчасти критики.
   Общая характеристика, генезис и функционирование системы оценки речи. Эта система тесно связана с системой оценки человека. Их близость проявляется: в оппозиционной структуре (положительные – отрицательные оценки); в несимметричности этой оппозиции (отрицательных оценок значительно больше, чем положительных); в делении отрицательных оценок на оценки врагов и неясных (и их речи); в близости (и даже частичном совпадении) лексических средств. Отметим, что больший удельный вес отрицательных (в сравнении с положительными) оценок в системах связан с концептом советской культуры «отставание/неотставание»: он постоянно довлел над всем обществом. Е.С. Громов называет этот концепт «мифологичной идеей», которая, в частности, культивировалась российской интеллигенцией, мучимой комплексом вины перед народом [Громов 1998: 268—269].
   Обе системы оценок (речи и человека) были связаны и своим функционированием: чаще всего человек и его речь оценивались не по отдельности, а вместе, в составе языковой личности. Одна оценка могла вызывать другую. Так, например, произведение Зощенко называлось пошлым, а вслед за этим сам автор — пошляком. Если же человек был скомпрометирован (из неясного становился врагом, например, троцкисты), то и его произведения (ранее не подвергавшиеся негативной критике) оценивались как враждебные, контрреволюционные, вредные и т.п. Таким образом, обе системы оценки едины и характеризуют советский образ ритора-герменевта.
   Группа положительных оценок речи (качества хорошей речи) применяется в основном к долженствующей норме, а не к реальным речевым фактам. Она, как правило, выполняет функцию аргумента для критики недолжных фактов речи, для их отрицательной оценки. Оценки этой группы – перечень традиционных риторических требований к прозе, но не к поэзии: в советской культуре поэтическая речь по своей сути не заслуживает положительной оценки, если она не строится по нормативам прозы.
   Положительные и отрицательные оценки соотнесены с помощью антонимических отношений, но довольно нечетко из-за их указанной выше несимметричности.
   Несмотря на разветвленность группы отрицательных оценок, она диффузна, нечетко дифференцирована, десемантизирована. Поэтому отрицательные оценки (как, впрочем, часто и положительные), как правило, взаимозаменяемы, синонимичны. Однако нельзя говорить о равноценности оценок. Среди положительных наиболее значима «идейность», остальные без нее не могут квалифицировать произведение речи как приемлемое для культуры. Среди отрицательных наиболее значимы оценки, связанные с «искажением» идеологии (ложный, извращение, фальшивый, порочный и пр.); затем – оценки, связанные с понятностью и доступностью речи (нереалистичный, формалистический, мистический и пр.). Остальные недостатки произведения могут не мешать его вхождению в культуру (например, слабый, малохудожественный, малограмотный и пр.), так как не лишают его качества «полезности».
   Группа отрицательных оценок ориентирована на борьбу с многозначностью за однозначность интерпретации речи. Поэтому особое внимание уделяется художественной литературе. Средство такой борьбы – контроль над тропами. Это важнейшее свойство системы соответствует общему для всей советской культуры требованию единства семантической информации.
   Описанная система оценки речи была принята не только в цензуре, она носила общекультурный характер. В частности, на ней строилась советская (идеологизированная) литературная критика. Приведем лишь два примера. В.В. Перхин, говоря о «стереотипе мышления» советских критиков, прослеживает его формирование на примере деятельности критика Н.В. Лесючевского, приводя ряд цитат из его произведений. Из этих цитат выпишем оценки речи: искажение действительности, политически вредное стихотворение, антисоветские стихотворения, антисоветские настроения, кулацкий поэт, контрреволюционная борьба [Перхин 1997: 55—57]. И еще пример. Из подборки критических материалов о М.А. Булгакове также выпишем оценки речи: материал враждебен; контрреволюционный (смешок, анекдот, орудие); буржуазный; пьеса чужда (нашей молодежи, МХАТу); ошибки; политические ошибки; слабо воплощен; мещанство автора; мещанин; обыватель; обывательский; обывательщина; пошлое; фальшь; фальшивое влияние; искажение фактов; извращает эпоху; извращение [«Дать отпор булгаковщине…» 1991: 164—173].
   Неверно было бы думать, что подобные оценки характерны лишь для узкого политизированного круга критиков. Эта система оценок была общекультурной нормой. В послесловии к цитированной подборке материалов о Булгакове С. Боровиков пишет об этом так (слова выделены автором. – А.Р.): «Обслуживающая режим критика также вряд ли подлежит делению на чистых и нечистых. Когда мы с каким-то снисхождением, как к малолетнему, относимся к литературе, и в частности к литературной критике 20-х годов, то забываем, что она состояла из взрослых, большей частью сформировавшихся до революции людей, получивших образование не чета нынешнему, воспитанных зачастую не только на классике, но и на изысках «серебряного века».
   Чем, если не весьма единодушным пониманием, объяснить особую популярность Булгакова в критике второй половины 20-х – начала 30-х годов? Не только напостовцы, эти литературные чекисты, но критики практически всех печатных органов объявили Булгакова вне закона! И особенную, может быть, зоркость проявляли люди образованные, интеллигентные, с большим дореволюционным грузом за плечами» [«Дать отпор булгаковщине…» 1991: 174].
   Система оценки речи была сформирована общекультурными усилиями Р1 и Р2, это результат коллективного творчества. Однако можно видеть и особый вклад некоторых риторов: Ленина, Троцкого, Луначарского, Сталина, позднее Жданова и др. По-видимому, больше всего в этом смысле было сделано Троцким. Это было отмечено Ю. Боревым: «И все же именно Троцкий заложил советскую традицию оценки художественных явлений не с эстетической, а с чисто политической точки зрения. <…> Ему просто удалось наиболее остро и определенно выразить общую тенденцию массового сознания партийной среды и придать этой тенденции энергию исторического движения» [Троцкий 1991: 6, 13].
   Троцкий – автор книги «Литература и революция» (1923 г.), в которой развил ленинский принцип партийности литературы. В этой работе Троцкий продемонстрировал принципы документной герменевтики, охарактеризовал особенности советской цензуры, разработал классификацию писателей как речедеятелей-риторов и на ее основе – классификацию оценок речи. Классификация писателей вполне соответствует советской системе оценки человека: враги – «внеоктябрьская литература», не враги – «пролетарское искусство», невыясненные (неясные) – «попутчики». При этом отмечается, что собственно пролетарской литературы (и культуры) не существует, это дело будущего (соответственно и группа положительных оценок не разработана). Особое же внимание предлагается уделять попутчикам, так как это вполне реальная литературная сила и ее желательно привлечь на свою сторону, не дать ей сделаться врагом.
   В книге «Литература и революция» уже присутствует описанная нами система оценок речи. Вот некоторые характерные оценки, даваемые Троцким: враждебный, буржуазный, чуждый, антиреволюционный, пошлый, обывательский, мещанский, ошибочный, провалы, пробелы, слабый, безграмотный, порочный, формалистический, мистический, упадочный, ложный, фальшивый, клеветнический и пр. (ср. с ленинскими оценками в статье «Партийная организация и партийная литература»: буржуазный, чуждый, фальшивый, уродливый, антипартийный, не совсем правильный [Ленин. Полн. собр. соч. Т. 12: 99—105]). Рассуждая о возможных путях попутчиков (неясных), Троцкий на примере «художественной опасности» (АКС. – АР.), вытекающей из «политической опасности» показывает системы оценок речедеятелей и речи в действии: «Ошибка в историческом подходе, а за ней фальшь мироощущения и кричащая двойственность, а отсюда – уклонение от важнейших сторон действительности, сведение всего к примитиву, к социальному варварству, дальнейшее огрубление изобразительных приемов, натуралистические излишества, озорные, но не храбрые, ибо все же не доведенные до конца, а там, глядишь, и мистицизм или мистическое притворство (по паспорту романтика), т.е. уже полная и окончательная смерть» [Троцкий 1991: 76]. С помощью этого рассуждения можно выстроить последовательность движения неясных к врагам, на которую и ориентирована критическая система оценки речи (в данном случае ее негативная, но и важнейшая часть). Политическая ошибка ведет к фальши, т.е. к неправильной, ложной интерпретации действительности в речи. Неправильная интерпретация характерна именно для интеллигентского, двойственного мироощущения. Это, в свою очередь, ведет к нереалистичности, т.е. к утрате предметной отнесенности речи и, следовательно, к ее непонятности и недоступности: натурализм, формализм, мистицизм и пр. В результате «смерть», т.е. отторжение от строящейся советской культуры. Такова наиболее распространенная схема действия системы оценок речи: от содержания к стилю.
   Возможна и другая схема: от стиля — формализма (непонятности) к антинародности, затем к искажению, извращению, фальши, клевете, неправильному содержанию [Громов 1998: 248—249].
   Марксистская литературная критика восходит к эстетическим взглядам Г.В. Плеханова. Сравним приведенные схемы с его рассуждением: «Мистицизм непримиримо враждебен разуму. Но с разумом враждует не только тот, кто ударяется в мистицизм. С ним враждует также и тот, кто по той или другой причине тем или иным способом отстаивает ложную идею. И когда ложная идея кладется в основу художественного произведения, она вносит в него такие внутренние противоречия, от которых неизбежно страдает его эстетическое достоинство» [Плеханов 1958 Т.1: 178]. Таким образом, главными требованиями к произведениям речи были идейная выдержанность и понятность – качества, на которых основана советская пропагандистская риторика.
   Эти требования были характерны как для К1, так и для К2. Но в критике имелись и различия в формах и стилистических манерах реализации этих требований (особенно доступности и понятности). В К1 позиция критика как Р1 была позицией воспитателя, наставника читателя из масс, тон его наставлений был императивен и суггестивен. Такова была, например, позиция Троцкого-критика, типичного Р1. При этом Р1-критик прекрасно осознавал интеллектуальную разницу между собой и массами, из которых формировались Р2. Это отмечено Е.Г. Елиной в комментарии к цитате из рецензии И. Поступальского: «Авторы аннотаций и рецензий хорошо понимали уровень того читателя, для которого создавалась литература и старались литературные критики: «Правильно оперировать абстрактными,рационалистическими понятиями он [читатель – Е.Е.] никогда не привыкнет, так как его горизонты научно-образованного человека, мыслителя и политического деятеля – ничем не шире горизонтов любого культурного партийца» [Елина 1994: 82—83]. Дистанция между критиком и читателем хорошо видна уже в статье Г.В. Плеханова 1885 года «Два слова читателям-рабочим» (слова выделены автором. – АР.): «У вас должна быть своя поэзия, свои песни, свои стихотворения. В них вы должны искать выражения своего горя, своих надежд и стремлений» [Плеханов 1958 Т.2: 183].
   Критик К2 – это, большей частью, Р2, вышедший из масс. Его позиция – это позиция «своего», не имеющего значительной интеллектуальной и, что важнее, культурной разницы с читателем. Тон его критики лишен нарочитой уважительности к читателю и еще более груб, чем тон Р1-критика. В роли критика мог выступить и не имеющий необходимого образования человек из масс. Так, в постановлении ЦК «Об обслуживании печатью женских трудящихся масс» от 29 апреля 1927 года записано: «Поручить отделу работниц совместно с отделом печати привлечь рядовых читательниц к оценке рукописей» [Справочник 1928: 36]. В.В. Перхин по этому поводу пишет: «Реальные дела порождали «чувство хозяина». Р. Роллан верно подметил «бьющую через край жизненную силу, ликующую от сознания своей энергии, от гордости за свои успехи». Эта «энергия» и «чувство хозяина» поддерживались штампами официальной пропаганды: «массы требуют». Этот штамп был сильнейшим аргументом официозной критики.
   Но эстетические вкусы полуграмотных масс были чрезвычайно неразвиты. Строители – участники челюскинской эпопеи – только в Арктике впервые услышали имя А.С. Пушкина. Тем не менее массовый рабочий читатель нередко выступал в роли критика и признавал «скучной и непонятной» книгу «Жизнь Клима Самгина». Крестьяне сибирской коммуны требовали взыскать с Пастернака обратно гонорар за стихи, которые были им не понятны» [Перхин 1997: 123].


   Вопросы

   • Почему «идейность» являлась архисемным признаком положительных оценок?
   • В каких производных положительных оценках реализуется «идейность»?
   • Почему признак «серьезность» значим для всей советской словесности? Как он связан с канцеляризацией советской словесной культуры?
   • Какая группа отрицательных оценок речи врагов антонимична оценкам с признаком «идейность»?
   • Как архисемная оценка с признаком «ошибочность» связана с соответствующим АКС?
   • Каковы происхождение и история оценок с признаком «пошлость»?
   • Какие группы положительных и отрицательных оценок находятся в антонимических отношениях?
   • Почему оценка «ложность» имеет герменевтический характер?
   • Чем различаются оценки «искажение» и «извращение»?
   • Как оценка «клевета» связана с действенностью речи в советской словесной культуре?
   • Как оценка с признаком «неправильный» связана с соответствующим АКС?
   • Каковы функции и риторическая сущность группы положительных оценок?
   • Как связана группа отрицательных оценок с проблемой однозначности – неоднозначности интерпретации речи?
   • Как отрицательные оценки могут выстраиваться в последовательности, организующие критический текст?
   • Каковы главные требования к речи, на которых основывалась советская риторика?
   • Как различались стилистические манеры критики речи в К1 и К2?



   3.2. Советская герменевтическая процедура

   Структура и состав процедуры.
   Этос как составляющая образа языковой личности и как часть герменевтической процедуры приобрел при интерпретации произведений речи в советской словесной культуре особую значимость, поскольку условия речи были новыми, от них зависели и пафос, и логос: новые условия коммуникации, новая этика во многом определяли новизну и смысла, и стиля речи. Поэтому, как увидим, интерпретацией этоса речи часто заканчивалась вся процедура: ошибки в этосе, допущенные (вольно или невольно) речедеятелем, делали излишним анализ смысла и стиля произведения (если речедеятель, например, оказывался врагом, то его произведение автоматически квалифицировалось как вражеское и антикультурное).
   Партийность проявляется в этосе как уместность речедеятеля и его речи. «Уместность – соответствие способа выражения ситуации речи и ожиданиям аудитории» [Волков 1996: 338]. Уместные речедеятель и речь партийны, т.е. соответствуют «правильному» представлению (с точки зрения партийной модальности) действительности (условий речи, ситуации – времени и месту) и интересам масс (партийность выводится из этих интересов). Такие речедеятель и речь вызывают доверие масс.
   Характеристика (оценка) уместности речедеятеля должна, по возможности, содержать указание на его партийность (степень партийности). Этим и снимается в процедуре различие между ритором и поэтом: речедеятель оценивается как ритор (так как партийны все авторы, значит, они прежде всего риторы: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»). Поэтому, а также в силу документности словесной культуры, становятся уместными в процедуре анкетные данные о риторе (о поэте уже можно не говорить). Здесь нужно вспомнить цитату из записки Троцкого в Политбюро с предложением по организации этоса (банк данных, досье на авторов, система их материального стимулирования, определение круга изданий для них). Предложение это обсуждалось. По этому поводу подал записку и Сталин. 6 июля 1922 года оно с незначительными поправками было принято на Политбюро [Власть 1999: 36—41].
   Кроме анкетных данных, существенно указание на окружение ритора, его литературный контекст. Характеристика ритора в герменевтической процедуре предусматривает также оценку «правильности» его включения в обязательную принудительную коммуникацию, его речевые действия в помощь процедуре (выступления, реакция на критику и т.п.). Речевое поведение ритора должно быть партийно, т.е. уместно по отношению к партийной «линии».
   Характеристика уместности речи осуществляется также путем указания на ее партийность (или степень партийности) и прежде всего формальную (партийность автора, партийность органа печати и т.п.). Вследствие этого речь квалифицируется как пропагандистски значимая, и, значит, деление на прозу и поэзию оказывается нерелевантным. Произведения речи оцениваются с точки зрения риторики, специфические особенности поэтики в расчет не принимаются.
   Важнейший критерий оценки речи в этосе – соответствие интересам масс. С этой точки зрения герменевт судит о полезности или вредности речевого произведения, о его «нужности» в данное время и в данном месте для массовой аудитории. «В бесконечных апелляциях к новому читателю массовая критика 1920-х годов создавала собственные приемы интерпретации художественного текста <…> Постоянные оглядки на читателя, использование читателя в роли третейского судьи, похвала или разгром произведения исключительно в интересах читателя – приметы литературной критики 1920-х годов.
   Если писателя ругали, то непременно подчеркивали, что «читатель находится в непрерывном напряжении», что «читатель безмерно устал», так как «соскучился по простому человеческому голосу»; писателю инкриминировали то, что он «варварски скребет горячим гвоздем по спине читателя». Разбор такого произведения завершался неизменным: «рекомендовать книгу читателю остерегаемся» <…>
   Если писателя хвалили, то обращали внимание на то, что «общий коэффициент впечатлений, остающихся после прочтения, заряжает читателя хорошей, мужественной целеустремленностью», что «книга бесспорно принадлежит к достижениям пролетарской литературы и должна завоевать соответствующего читателя». В этом случае аннотация содержала другие рекомендации: «книжка культурно полезная», «пьеса имеет полную идеологическую выдержанность» или «рассказы причтутся деревенским читателем с интересом и несомненной пользой» [Елина 1994: 79-80].
   Произведения старой литературы в целом квалифицировались как менее полезные, чем (пусть более примитивные) современные. Это, разумеется, тоже было проявлением пропагандистского начала герменевтики. Произведения на современные темы были более партийны и уместны, так как учитывали время и место данного этоса.
   Со стремлением учесть интересы масс связана и герменевтическая компрессия текста: упрощенный текст, пересказ, заменял текст оригинальный. Такая компрессия имела в этосе просветительский характер: «Пересказ содержания книги в рецензии имел очень важное значение для читателя из глубинки, поскольку сами рецензируемые книги доходили туда плохо» [Елина 1994: 84].
   Оценки, актуальные для характеристики речи в этосе, это прежде всего оценки речи врагов: враждебный, чуждый, контрреволюционный, анти – (советский, партийный, народный и пр.,) и др., а также серьезный, полезный – вредный, отчасти пошлый (в значении мещанский) и некоторые другие.
   Пафос в герменевтической процедуре – это критика содержания произведения с точки зрения партийности (правильности – неправильности). Это собственно идеологическая или политическая критика, оценка соответствия идейного содержания текста «линии партии», последним партийным документам. Никакого различия в этом отношении между прозой и поэзией не предусматривалось. В пафосе герменевтической процедуры принципиально важна однозначность смысла текста, поскольку любое отклонение от «линии» расценивалось как враждебное речевое действие. В пафосе процедуры существенное значение имела компрессия текста с целью прояснения основного, идеологического смысла произведения, предпринимавшаяся, как и в этосе, для пропаганды и популяризации идей. «Потакая потребностям публики, рецензенты предельно опрощали глубинный смысл художественного текста, предлагая его читателю лишь на уровне социальных схем» [Елина 1994: 85].
   Основа советского пафоса – это идея классовой борьбы. Рассмотренные нами системы оценок человека и речи по существу являются проявлением этой идеи. И структура, и состав этих систем реализуют прежде всего идею классовости. Поэтому, за небольшим исключением, все оценки используются и в пафосе герменевтической процедуры. Даже оценки стиля (слабый, нехудожественный, плохой, халтурный, пошлый, нереалистический и т.п.) в большинстве герменевтических контекстов идеологизированы.
   С оценки пафоса, как правило, начиналась критика, хотя без оценки этоса она не могла завершить процедуру. «При разборе художественного произведения критик использовал лакмусовую бумагу идеологии, поэтому почти каждая аннотация с самых первых строк направляла мысли читателя в нужное русло: «Книга <…> написана под знаменем борьбы за социализм». Литературная критика 20-х годов уповала на то, что новый читатель будет доверять социально-классовому авторитету рецензента («авторитету партбилета» – С. Городецкий)» [Елина 1994: 85—86].
   Как показывает исследование В.В. Перхина, все сказанное о пафосе советской критики приложимо и к 30-м годам, да и ко всей советской герменевтике как феномену словесной культуры вплоть до 80-х годов: «Например, П.Ф. Юшин в предисловии к «Хрестоматии» писал, что критика призвана, в первую очередь, утверждать партийные критерии оценок, более того, он полагал, что партийные документы «создают прочную идейно-теоретическую основу» литературной критики. Получалось, что теоретическая деятельность в области литературной критики исчерпывается партийными документами, внутрипартийной теоретической мыслью. Подобно Юшину А.Ф. Киреева утверждала, что политика партии «помогает разрешению сложных проблем развития литературно-критичес– кой мысли». Не в столь крайних проявлениях отголоски этой позиции имели место вплоть до конца 1980-х годов» [Перхин 1997: 9].
   В пьесе Булгакова «Багровый остров» сатирически изображен пафос советской герменевтической процедуры: цензор Савва Лукич запрещает вполне, казалось бы, идеологически выдержанную пьесу, заканчивающуюся социальной революцией на острове, в результате которой туземцы освобождаются от социального гнета. Савва Лукич разъяснил: туземцы освободились, но английские матросы уплывают к себе по-прежнему порабощенные: «А международная– то революция, а солидарность?»
   Логос герменевтической процедуры – это партийная критика стиля, реализующего пафос на условиях этоса. Сразу нужно отметить, что стиль для советской словесной культуры (а значит, и для герменевтики) – явление вторичное и часто факультативное.
   Основное требование к стилю – однозначность, необходимая для однозначной интерпретации речи. Отсюда контроль над тропом. Любое нарушение однозначности речи расценивается как ложь и клевета. Специфика художественной речи (из-за неразличения прозы и поэзии) не учитывается; например, критиком часто совмещаются автор и герой.
   Наиболее адекватным требованию однозначности речи оказался реалистический стиль, сводившийся к предметной отнесенности речи, что поддерживалось «магией речи». При пересказе и интерпретации произведения герменевт пользовался «методикой наивно– реалистического чтения» [Елина 1994: 82].
   Предметная отнесенность речи ведет к стандартизации и шаблонизации стиля. Советский герменевт культивировал нейтральный стиль. М.В. Панов, ссылаясь на статью И.И. Минца о первом томе «Истории гражданской войны» (1935 г.), писал: «Характерный пример стремления к ультранейтральности речи – стилистико-языковые заметки И.В. Сталина на первый том «Истории гражданской войны». Все, что отступало от безлично-нейтрального языкового фона, <…> оценивалось как «модернизм» и зачеркивалось» [Панов 1962: 5].
   Оценки человека, характерные для логоса герменевтической процедуры: двурушник, лжец, обманщик, путаник, вульгаризатор, болтун, фразер, пошляк, формалист и т.п. Оценки речи: реалистический – формалистический, художественный – нехудожественный, ложь, клевета, искажение, извращение, сомнительный, двусмысленный, пошлость и т.п.
   Такова в общих чертах схема советской герменевтической процедуры. Само ее существование интуитивно ощущается исследователями. Например, Е.Г. Елина пишет: «Одним из актуальных для 1920-х годов средств интерпретации текста следует назвать способ «наложения» универсального социологизаторского лекала на неограниченное пространство любого словесно-художественного произведения. В этом случае критик был внимателен лишь к тем отрезкам текста, которые попали в поле его зрения, все, что оказывалось за пределами, – игнорировалось. Так рождались приговоры авторам «другой» литературы, каждая строка неортодоксального сочинения подвергалась не только беспомощному, но и безжалостному анализу. Критик становился прокурором, писатель – подсудимым, читатель привлекался в качестве свидетеля» [Елина 1994: 86]. Добавим, что «лекало» было не только «социологизаторским» (пафос), но и этическим (этос), и стилистическим (логос); эти герменевтические нормы (процедура) прилагались не только к художественной, но ко всей публичной речи, они существовали не только в 20-х годах, но и на протяжении всей истории советской культуры. Чтобы «увидеть» эту процедуру, лучше всего рассмотреть ее функционирование на конкретных примерах, к чему и перейдем.
   Герменевтическая практика. Рассмотрим функционирование герменевтической процедуры на примерах из партийной и литературной критики художественных произведений.
   Важен был прежде всего сам факт критики литературного произведения: он означал переход к документным действиям, как в документообороте. Цель критики – не понять и истолковать произведение, обеспечить понимание автора читателем, а определить его пропагандистскую ценность, в результате чего принять соответствующие меры. Это пропагандистская герменевтика: интерпретация текста нужна не столько для его чтения, сколько для дальнейших действий с помощью этого текста. Если критика была положительной, действия носили поощрительный характер: продвижение по службе, материальные бытовые блага, награды, премии и пр. Если критика была отрицательной, действия носили карательный характер: общественное порицание, крах служебной и/или партийной карьеры, лишение материальных благ, возможности печататься, свободы и, возможно, жизни и пр. При этом сама критика теряла свою суть – интерпретации текста как культурно-эстетического (или научного, если речь шла о научном тексте) феномена – и становилась своего рода инструктивным инициативным документом, определявшим дальнейшую судьбу текста и его пропагандистскую значимость. «Ее уникальная особенность – совершенное отсутствие реального движения и собственной критики как саморегулятора <…> По существу, началось искоренение критики, переросшее в перманентный процесс» [Добренко 1990: 238].
   Положительная критика. Эта критика по сравнению с отрицательной скудна (как и положительные оценки человека и речи по сравнению с отрицательными), цель ее – своеобразный «допуск» к использованию в пропаганде, определение степени «годности» произведения для пропаганды. Это прагматическая, утилитарная критика, поэтому о стилистических тонкостях и изысках речь не шла.
   Эталоном объекта положительной критики в 20-х годах был Д. Бедный. Покажем применение к его творчеству нормативной герменевтической процедуры в основном на материале книги Троцкого «Литература и революция» [Троцкий 1991]; в круглых скобках после цитат обозначены страницы этой книги.
   Главное достоинство Д. Бедного критика видит в этосе. Троцкий прежде всего, говоря о Д. Бедном, отмечает тип его языковой личности – ритор, а не поэт: «Это не поэт, приблизившийся к революции, снизошедший до нее, принявший ее; это большевик поэтического рода оружия» (166). Здесь, заметим, уже начинается неразличение прозы и поэзии. Затем оно еще более усилено: «Демьян творит ведь не в тех редких случаях, когда Аполлон требует к священ ной жертве, а изо дня в день, когда призывают события и <…> Центральный Комитет» (167). Далее подчеркивается партийность Д. Бедного, не только идейная, а и формальная: «Он врос в партию, рос с нею, проходил разные фазы ее развития, учился думать и чувствовать с классом изо дня в день <…> Демьян не создал и не создаст школы: его самого создала школа, именуемая РКП…» (166—167). Все эти суждения – характеристика уместности ритора. Теперь об уместности речи.
   Троцкий, заключая свое рассуждение о Д. Бедном (в конце речи как опытный оратор он говорит о самом важном), подчеркивает «нужность», полезность его творчества: «Если отвлечься от метафизического понимания пролетарской литературы, а подойти к делу под углом зрения того, что пролетариат читает, что нужно ему, что захватывает его, что побуждает его к действию, что повышает его культурный уровень и тем самым подготовляет условия для нового искусства, то творчество Демьяна Бедного есть пролетарская и народная литература, т.е. литература, жизненно нужная пробужденному народу. Если это не «истинная» поэзия, то нечто большее ее» (167). В этих словах нужно отметить, во-первых, указание на действенность обсуждаемых произведений, во-вторых (последняя фраза), на неразличение прозы и поэзии.
   И, наконец, критика этоса отмечает популярность, действенность, народность поэзии Д. Бедного. Троцкий говорит, что он «своим стихом так непосредственно и действенно влиял <…> на массы – и какие массы – рабочие, крестьянские, красноармейские, многомиллионные, – и когда? – в величайшую из эпох» (167). Этим (указанием на время; о месте можно судить по партийности ритора – партийная печать) исчерпывается характеристика этоса Д. Бедного Троцким. Таким образом, характеристика в критике этоса этого поэта и его поэзии полна и исчерпывающа.
   Этого нельзя сказать о пафосе. Он характеризуется как бы автоматически после исчерпывающей положительной этической информации. Сугубо положительный этос словно предусматривает необходимый положительный пафос: «В его гневе и ненависти нет ничего дилетантского: он ненавидит хорошо отстоявшейся ненавистью самой революционной в мире партии» (167). Здесь тоже пафос классовой ненависти совмещен с этосом – с партией. Интересно, что ненависть Д. Бедного квалифицируется как профессиональная (нет ничего дилетантского), т.е. как сама собою разумеющаяся, заданная этосом, а не какими-либо чувствами. Пафос творчества Д. Бедного партиен, поскольку партиен этос. Заметим, что понимание пафоса как заданной и неизменной информации сослужило Д. Бедному, как и другим Р1, впоследствии плохую службу.
   О логосе Д. Бедного говорилось больше, но он тоже во многом определялся этосом, был неоригинальным. «Новых форм, – писал Троцкий, — Демьян не искал. Он даже подчеркнуто пользуется старыми канонизированными формами. Но они воскресают и возрождаются у него как несравненный передаточный механизм большевистского мира идей» (167). Иными словами, этот стиль вполне годен для целей массовой пропаганды. «Мир мыслей» партии и класса адекватно передается «на языке стиха, басенно-лукавого, песенно-унывного, частушечно-удалого, негодующего, призывного» (167). Большего для пропаганды в понимании Р1 не требуется: чем проще, тем лучше. Литературные критики 20-х годов тоже усматривали в этом стиле силу Д. Бедного: «А. Воронский видел причины популярности Демьяна Бедного в языковой доступности его стихов, в том, что этот автор «насквозь национален». А. Лежнев называл Демьяна Бедного примером поэта, добивавшегося действенности своих стихов в борьбе масс и за массы, а потому стремившегося к максимальной понятности» [Елина 1994: 92].
   Советская герменевтическая процедура вырабатывалась на высшем государственном уровне и ее принципы принимались литературной критикой в качестве инструктивного документа. Поэтому чрезвычайно интересны и показательны как источник воспоминания К. Симонова «Глазами человека моего поколения» ([Симонов 1990], в круглых скобках после цитат указаны страницы этого издания. – АР.): автор был непосредственным участником обсуждений литературных произведений со Сталиным и очень точным (насколько это возможно), честным и добросовестным мемуаристом.
   К. Симонов описывает послевоенные годы, заседания по присуждению Сталинских премий. Первым необходимым критерием положительной оценки был этос. Прежде всего учитывались анкетные данные авторов: «…готовя материалы для присуждения Сталинских премий, кто-то по долгу своей службы представлял соответствующие сведения из существовавших где-то досье на авторов» (209). Чистота анкетных данных – непременное условие положительной оценки произведения. К. Симонов описывает случаи, когда анкетные данные автора противоречили уже высказанной положительной оценке текста. Так было, например, с пьесой «Вороний камень» Груздева и Четверикова, понравившейся Сталину. Вопрос о премии был снят, когда выяснилось, что один из авторов «сидит» (165-166).
   Этически безупречен должен быть не только автор, но и герой, предмет изображения (если он не вымышлен), и даже тема. Например, представленная к премии поэтическая книга Н.С Тихонова «Югославская тетрадь» была снята с обсуждения, поскольку выяснилось, что «в последнее время Тито плохо себя ведет» (169). Но так как автор стихов по анкетным данным «чист», Сталин оговорился: «Товарища Тихонова мы не обидим и не забудем, мы дадим ему премию в следующем году за его новое произведение. Ну, а почему мы не могли сделать это сейчас, надо ему разъяснит ь, чтоб у него не возникло недоумения» (169).
   После анкетных данных рассматривалась полезность произведения относительно времени, места, аудитории и в соответствии с «линией», т.е. с пафосом партии. К. Симонов, анализируя сталинские высказывания о литературе, заметил, что полезность для него как для политика играла «первостепенную роль, а вкусовые впечатления только вторую» (118). Это было не личное качество Сталина: «Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения, оценками, которых он никогда не стеснялся и не таил их» (201). Это была норма культуры: литература оценивалась утилитарно, потому что понималась как разновидность пропагандистской словесности.
   Полезность, «нужность» произведения определялась прежде всего темой. Тема (наряду с анкетными данными об авторе) – это признак уместности речи в условиях советского этоса. Сталин, по воспоминаниям К. Симонова, не только интересовался разрабатываемыми писателями темами, но и старался повлиять на эту часть этоса. Так, он настоятельно рекомендовал литераторам (его рекомендации воспринимались как приказы) тему советского патриотизма, в связи с чем К. Симонов был вынужден (можно сказать, был заставлен) написать пьесу «Чужая тень».
   Приведем примеры из мемуаров К. Симонова (слова в цитатах выделены нами. – АР.):
   «…зашла речь о книге Василия Смирнова «Сыновья». Фадеев характеризовал ее и объяснил, почему она была отведена на Комитете, – в связи с ее не особенно актуальной сейчас тематикой, изображением деревни начала этого века.
   Сталин сказал задумчиво:
   – Да, он хорошо пишет, способный человек, – потом помолчал и добавил полувопросительно, полуутвердительно: – Но нужна ли эта книга нам сейчас?» (163).
   Роман Вилиса Лациса «К новому берегу», «который ему (Сталину. – АР.) совсем не нравился как художественное произведение, но который он считал настолько важным, что определил ему именно премию первой степени. Так он и высказался о романе Лациса на том заседании, о котором идет речь: «Этот роман имеет художественные недостатки, он ниже романа Василевской, но он будет иметь большое значение для Прибалтики и, кроме того, для заграницы» (201).
   Полезной и актуальной должна быть не только тема, но и способы ее разработки, подачи материала. При обсуждении книги В. Пановой «Ясный берег» Сталин анализирует способы разработки темы (актуальный и неактуальный) с точки зрения данного пафоса, данной «линии партии»: «Из женщин Панова самая способная, – сказал Сталин. – Я всегда поддерживаю ее как самую способную. Она хорошо пишет. Но если оценивать эту новую ее вещь, то она слабее предыдущих. Пять лет назад за такую вещь, как эта, можно было дать и большую премию, чем сейчас, а сейчас нельзя. У Пановой немного странная манера подготовки к томи, чтобы написать произведение. Вот она взяла один колхоз и тищтельно его изучила. А это неверно. Надо иначе изучать. Надо изучать несколько колхозов, много колхозов, потом обобщить. Взять вместе и обобщить. И потом уже изобразить. А то, как она поступает, это неверно по манере изучения» (191). По Сталину, способ разработки темы (этос) зависит от предмета изображения и его партийного понимания (от пафоса).
   Таковы требования к этосу, обеспечивающие уместность произведения.
   Пафос герменевтической процедуры заключался в критике соответствия содержания произведения партийному пафосу данного (текущего) момента, определяемого последними партийными документами или последними указаниями вождя. Это не уместность произведения, а правильность его содержания. Если пафос правилен, о нем подробно не говорят, как в критике 20-х годов творчества Д. Бедного. О нем «вспоминают», когда возникают несоответствия пафоса произведения и пафоса партии в силу изменчивости последнего и не всегда своевременного его документирования.
   Пример такого случая – ситуация, возникшая при обсуждении романа Э. Казакевича «Весна на Одере»: «— В романе есть недостатки, – сказал Сталин, заключая обсуждение «Весны на Одере». – Не все там верно изображено: показан Рокоссовский, показан Конев, но главным фронтом там, на Одере, командовал Жуков. У Жукова есть недостатки, некоторые его свойства не любили на фронте, но надо сказать, что он воевал лучше Конева и не хуже Рокоссовского. Вот эта сторона в романе товарища Казакевича неверная. Есть в романе член Военного совета Сизокрылое, который делает там то, что должен делать командующий, заменяет его по всем вопросам. И получается пропуск, нет Жукова, как будто его и не было. Это неправильно. А роман «Весна на Одере» талантливый. Казакевич писать может и пишет хорошо. Как же тут решать вопрос? Давать или не давать ему премию? Если решить этот вопрос положительно, то надо сказать товарищу Казакевичу, чтобы он потом это учел и исправил, неправильно так делать. Во всяком случае так пропускать, как он пропустил, – значит делать неправильно» (193—194). Сталин прекрасно понимал, почему «нет Жукова», но своей властью изменял пафос. Далее К. Симонов рассказывает: «Я встретился с Казакевичем и рассказал ему от слова до слова все, как было. Он был в бешенстве и в досаде – и на других, и на самого себя, и, взад и вперед расхаживая по фадеевскому кабинету, скрипел зубами, охал и матерился, вспоминая редакционную работу над своей «Весной на Одере», как на него жали, как не только заставляли убрать фамилию Жукова, но и саму должность командующего фронтом. «Конечно, – с досадой говорил он, – Сталин правильно почувствовал, совершенно правильно. Половину того, что делает Сизокрылое, делал у меня командующий фронтом, а потом меня просто вынудили все это передать Сизокрылову. Как я согласился, как поддался? А как было не поддаться – никто бы не напечатал, даже и думать не желали о том, чтобы напечатать до тех пор, пока я это не переделаю. А как теперь переделывать обратно?Как вставлять командующего фронтом, когда роман уже вышел в журнале, уже вышел двумя изданиями, уже переведен на другие языки, как я могу теперь его исправлять. заменять одного другим?» (194—195). Для Сталина как для политика и идеолога пафос настолько важен, что все ужасавшие Э. Казакевича трудности он просто не принимал в расчет. Он манипулировал (без произвола) пафосом, как шахматист, меняя фигуры и создавая новые, пропагандистски выгодные ситуации. Это была пропагандистская «правда жизни».
   Часто критика пафоса велась не прямо, а через логос: говорилось не только о неправильном, но и о недостаточно правдивом изображении, об искажении «правды жизни». Но за этим стоял именно пафос. Так было на обсуждении «Бури» И. Эренбурга. Мнения разделились: одни считали, что в романе французы изображены «лучше» русских, другие так не считали. К. Симонов сразу после заседания сделал запись, в которой очень четко проанализировал услышанное. Приведем ее полностью.
   «Это не было достаточно прямо сказано, но лично у меня было ощущение двух разных пониманий недостатков Эренбурга, которые выявились в этом разговоре. В речи того, кто первым говорил при обсуждении романа, получила свое отражение критика, уже прозвучавшая в нашей печати. Указывая на недостатки романа Эренбурга в изображении советских людей, она взяла крен в сторону эстетическую и морально-психологическую (критиковался пафос, понимание советского человека через логос, стиль. – АР.). Говорилось о том, что эти люди показаны хуже, слабее французов, во-первых, с точки зрения того, как они показаны (логос. – АР), и во-вторых, с точки зрения того, как изображены их душевные изгибы, психологические нюансы, тонкости и так далее (пафос. – АР.). Именно с этой точки зрения критики пришли к выводу, что французы в романе Эренбурга показаны сильнее, а русские – слабее.
   Сталин (как я по крайней мере его понял) подошел к этому вопросу с другой, главной стороны – что советские люди показаны в романе сильнее французов в буквальном смысле этого слова (т.е. Сталин исключил из рассмотрения логос, сосредоточив внимание только на пафосе. – АР.). Они сильней, на их стороне сила строя, который стоит за ними, сила их морали, сила воли, сила убежденности, сила правды, сила их советского воспитания. Со всех этих точек зрения (пафоса без логоса. – АР.) они в романе сильней французов. И несмотря на все недостатки «Бури», а эти недостатки абсолютно точно сформулированы простым замечанием: «Может быть, он лучше знает Францию», сделанным с выделением слова «знает» (т.е. по Сталину, логос – реалистичность произведения в данном случае – определяется только знанием материала, как в нехудожественной речи. – АР.), — они, эти недостатки, не перевешивают положительного эффекта понятия «сильнее» в буквальном смысле этого слова» (159—160). Таким образом, критическая позиция Сталина (а она воспринималась как истинная) состояла, во-первых, в исключении из герменевтической процедуры логоса, во-вторых, в замене пафоса «морально-психологического» пафосом идеологическим. Через логос художественной речи выявляется, в первую очередь, именно пафос моральный, и, чтобы перейти к пафосу идеологическому, нужно «избавиться» от логоса. Это позиция пропаганды, не нуждающейся в изысках художественного стиля, это риторика и герменевтика пропаганды. В определенном смысле логос художественной речи «мешает» идеологической пропаганде. Поэтому Сталин и исключил его из данной герменевтической процедуры.
   Как идеолог и ритор-герменевт Сталин профессионально и свободно (насколько позволяли рамки партийной идеологии) обращался с пафосом, умел отделять его и от этоса. Об этом рассказывает
   К. Симонов в эпизоде критики пьесы Б. Лавренева «Голос Америки» (195—196). Сталин упрекнул критику в том, что она понимает партийность только формально, как принадлежность автора к партии (т.е. как категорию этоса), вспомнив Л. Авербаха и «ново– рапповца» А.П. Велика. Партийность как категория пафоса, по Сталину, зависит от условий речи (этоса), поэтому она, как и этос, изменчива, и эти изменения ритор-герменевт должен учитывать.
   Логос советской герменевтической процедуры менее значим, чем этос и пафос. Поэтому он максимально прост, определяется предметной отнесенностью содержания и однозначностью его истолкования. Пример критики логоса – слова Сталина на обсуждении романа А. Коптяевой «Иван Иванович»: «Вот тут нам говорят, что в романе неверные отношения между Иваном Ивановичем и его женой. Но ведь что получается там у нее в романе? Получается так, как бывает в жизни. Он большой человек, у него своя большая работа. Он ей говорит: «Мне некогда». Он относится к ней не как к человеку и товарищу, а только как к украшению жизни. А ей встречается другой человек, который задевает эту слабую струнку, это слабое место, и она идет туда, к нему, к этому человеку. Так бывает и в жизни, так и у нас, больших людей. бывает. И это верно изображено в романе. И быт Якутии хорошо, правдиво описан. Всё говорят о треугольниках, что тут в романе много треугольников. Ну и что же? Так бывает» (191). Здесь Сталин отделяет логос (а именно реалистичность) от морального пафоса (нарушение норм советской морали), с которым соединяли логос другие критики. Нужно заметить, что другие качества художественного стиля, кроме реалистичности (предметной отнесенности, обеспечивавшей доступность, простоту и понятность речи в пропагандистских целях), оказывались нерелевантными для положительной оценки произведения. Это видно из описания К. Симоновым дискуссии по роману А. Коптяевой: «Сталин перечислял достоинства романа, главным образом упирая на то, что так бывает в жизни. Фадеев, не споря с ним, гнул свое, говоря, что, конечно, так бывает, но это все плохо написано. И треугольники бывают, но тут он плохо написан, этот треугольник. И быт Якутии верно дан, правдиво, но и это тоже с художественной стороны написано плохо, худо написано.
   – И все-таки я считаю, что премию роману надо дать, – сказал в заключение Сталин, относившийся к возражениям Фадеева терпеливо и с долей любопытства» (192—193).
   Предметная отнесенность речи способствовала тому, что критический анализ художественной действительности совпадал с анализом реальной действительности (точнее – ее партийного представления). Возникала герменевтическая установка на однозначное соответствие между текстом и реальной жизнью (поэтому так важна однозначная интерпретация речи). Художник, в силу этой установки, нес долю ответственности за своих героев, за изображаемое (что поддерживалось «магией слова»). Тем самым условность содержания, вымысел нивелировались, и это сближало советскую литературу с документом, поэзию с прозой.
   Такова в общих чертах логика положительной критики литературного текста в советской герменевтической процедуре.
   Отрицательная критика. Эта критика уже почти не предусматривала возможности исправления и переработки произведения, она предусматривала кару. Единственно возможный более или менее благополучный выход из критической ситуации для автора – документное покаяние.
   Критика этоса – это прежде всего критика языковой личности автора. В советской словесной культуре автор – это ритор, поэтому требования к нему, его этическому облику и речевому поведению строги. Типичный пример такой критики – случай А.О. Авдеенко, писателя из рабочих, подвергшегося суровой проработке в августе 1940 года. Поводом послужил фильм «Закон жизни», автором сценария которого был А. О. Авдеенко. Сразу нужно учесть, что другие авторы фильма не пострадали (при положительной критике были бы отмечены все): это говорит о том, что целью критики было не произведение, а сценарист. Второе существенное обстоятельство: рассмотрению подлежал не только и не столько фильм, сколько все произведения этого автора, т.е. цель критики – то, что объединяет эти произведения, – автор. А.О. Авдеенко вспоминал: «Жданов положил перед собой несколько папок и, отчужденно глядя на присутствующих, сказал, что мы собрались здесь для того, чтобы обсудить кинофильм «Закон жизни» и работу писателя Авдеенко. Слово «работа» он проговорил с подчеркнутым пренебрежением» [Авдеенко 1989: 99]. Критика текста в этом случае была соблюдением нормы герменевтической процедуры, объектом критики был А.О. Авдеенко. Как следует из его мемуаров, он так и не понял, какие ошибки в пафосе и логосе допустил. Не понял не только он, но и более опытные литераторы: «Константин Андреевич Тренев через несколько дней после совещания сказал моей Любе, что слушал Жданова и Сталина и не понимал. В течение пяти часов меня всячески поносили, но не убедили Тренева, что я «человек в маске». Он считал, что судят меня не за сценарий «Закон жизни», не за роман «Государство – это я». Был уверен, что я навлек на себя гнев чем-то другим, чего нельзя обнародовать» [Авдеенко 1989: 106].
   Самая серьезная претензия к тексту (к его пафосу и логосу) была высказана Сталиным: «А у Авдеенко люди, которые должны бороться, показаны какими-то замухрышками, серенькими. Как же могли такие люди разбить врагов? Весь грех Авдеенко состоит в том, что нашего брата – большевика он оставляет в тени и для него у Авдеенко не хватает красок. Он так хорошо присмотрелся к врагам, до того хорошо познакомился с ними, что может изобразить их как с отрицательной, так и с положительной точки зрения. К нашей же действительности он не присмотрелся. Трудно поверить, но он не понял, не заметил ее» [Латышев 1989: 503]. Автор, по Сталину, несет ответственность за изображаемое, за героев, так как в героях, в их изображении проявляется его языковая личность, не только в эстетическом отношении, в степени мастерства (в логосе), но и в политическом (в пафосе). Цель же такого анализа – этос автора: «Я хотел бы знать, кому из своих героев Авдеенко сочувствует. Во всяком случае, не большевикам. <…> Я хотел бы ошибиться, но, по-моему, едва ли он сочувствует большевикам» [Латышев 1989: 504]. Как видим, здесь речь уже об этосе А.О. Авдеенко, для этого перехода и понадобился Сталину весь анализ текста: оттолкнувшись от текста, перейти к критике автора, его этического облика. В этом убеждают и другие факты.
   Обратимся к воспоминаниям А.О. Авдеенко. Жданов характеризовал его как романиста, драматурга, журналиста. Указал на его восторженное описание буржуазного города. Сталин подал реплику: тянет его за границу. Жданов указал на «безответственное» и «наплевательское» отношение его к работе. Н. Асеев укорил его в хвастливости и нежелании ответственно трудиться над рукописью. Н. Погодин сказал, что «такие люди», как А.О. Авдеенко, его не интересуют. А. Фадеев сказал, что от «таких людей» нужно освободить Союз писателей, предложил даже устроить чистку, но был осажен Сталиным (на это обстоятельство обратим внимание, в конце разбора к нему вернемся). Сталин в своем выступлении также выделил этос прорабатываемого: после критики он отмалчивается, что свидетельствует, по этой логике, о неискренности и враждебности автора. Но начинает Сталин опять не с этоса, а с логоса (на это тоже обратим внимание): «Что это за писатель! – с пренебрежением, даже с отвращением воскликнул он. – Не имеет ни своего голоса, ни стиля. И неудивительно. Неискренний человек не может быть хорошим писателем. По-моему, Авдеенко пишет не о том, о чем думает, что чувствует. Он не понимает, не любит Советскую власть. Авдеенко – человек в маске, вражеское охвостье. Говорят, он был рабочим. А разве мы не знаем таких случаев, когда бывший рабочий становился нашим заклятым врагом? Разве у нас мало случаев, когда человек, имеющий в кармане партбилет, выходит на антипартийную дорогу? А кто, кстати, поручился за Авдеенко, когда он вступал в партию? Не враг ли народа Гвахария, бывший директор Макеевского завода, где живет Авдеенко? Гвахария был ближайшим его другом» [Авдеенко 1989: 104—105]. Затем Сталин привел, по существу, главный аргумент: «Сегодня, перед заседанием, мы звонили в Донбасс. Там очень хорошо знают барахольщика Авдеенко.
   Страшно прозвучали слова «человек в маске», «вражеское охвостье», но слово «барахольщик» почему-то показалось еще страшнее и обиднее.
   И я вдруг посмотрел на себя глазами Сталина. Он в глухом сером мешковатом френче, в широких штанах, вобранных в сапоги, а я… На мне хорошо сшитый пиджак из темно-серой фланели, черные замшевые туфли, темно-синяя рубашка с накрахмаленным воротничком, шерстяной серый галстук» [Авдеенко 1989: 105].
   В заключение своей речи Сталин выделил неправильное речевое поведение А.О. Авдеенко, неправильную реакцию на критику (ранее он уже говорил о молчании): «Ведь его неоднократно поправляли, указывали. Все одно и то же. Все равно он свое делает. Чужой лагерь у него живет, а наш лагерь где-то в тени.
   Теперь картина «Закон жизни». То же самое. Откуда это? Ошибка это? Нет, не ошибка.
   Человек самоуверенный, пишет законы жизни для людей, чуть ли не претендует на монопольное воспитание молодежи. Если бы его не предупреждали, не поправляли – это было бы другое дело, но тут были предупреждения и со стороны ЦК, и рецензия в «Правде», а он свое дело продолжает» [Латышев 1989: 504].
   Последовавшая за критикой кара носила чисто документный характер, так как ее задачей было исправление этоса (а не пафоса и логоса): А.О. Авдеенко лишился корреспондентской карточки газеты «Правда», членского билета Союза писателей, партбилета. Работал шахтером, был студентом Литературного института. Он отметил особенность заседания бюро райкома при разборе его дела: «Заседание началось с тягчайшего молчания. Члены бюро воинственно настроены, но все-таки чувствовали себя неловко. Картину «Закон жизни» не видели, сценарий «Миллиардерша» и роман «Государство – это я» не читали. Читали только обвинения в газетах» [Авдеенко 1989: 120]. Он все еще не понимал, что критиковали его не за литературную продукцию. На заседании бюро обкома, где окончательно решался вопрос об исключении из партии, была принята проясняющая суть вопроса формулировка: «исключить за моральное разложение и как буржуазного перерожденца» [Авдеенко 1989: 125].
   Таким образом, объект критики в данном случае – этос автора как одно из условий приемлемости произведения: неправильное речевое поведение, бытовая нескромность (плохо себя вел). Последнее обстоятельство было существенно именно для А.О. Авдеенко как писателя из рабочих: оно вступало в противоречие с его литературным амплуа. Литературные заслуги его были еще слишком скромны для такого образа жизни. Вот почему Сталин пресек предложение А. Фадеева о чистке Союза писателей. Но при этом нельзя было ограничиться нелитературной проработкой А.О. Авдеенко (партийной, профсоюзной и т.п.): его поведение определялось писательством и именно писательство у него в наказание нужно было отнять, покарать его как ритора. Для этого понадобилась схема герменевтической процедуры, и не случайно критика (и сталинская в первую очередь) начиналась с текстов, а завершалась этосом автора. Поэтому и возникало впечатление загадочности ситуации. В результате, повторим, этой критики были исправлены ошибки этоса: А.О. Авдеенко был возвращен его первоначальный этический статус и отнят писательский, дана возможность исправить ошибки (стать писателем опять).
   Еще один пример критики только этоса, замаскированной цельной герменевтической процедурой, это критика повести К. Симонова «Дым отечества». Вместо ожидаемой Сталиным пьесы «Чужая тень» К. Симонов опубликовал эту повесть. В газете «Культура и жизнь» (1947 г.) она подверглась разгромной критике (статья называлась «Вопреки правде жизни»), К. Симонов не смог понять смысла этой критики (пафоса и логоса) и обратился за разъяснениями к Жданову: «Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести. Он не выходил при этом за пределы статьи, напечатанной в «Культуре и жизни» (так как она имела статус документа. – АР.), и говорил о том же самом – умнее, тоньше и интеллигентней, чем это было написано. Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать» [Симонов 1990: 144]. И только позже, в разговоре с помощником Жданова, спросившем его о пьесе, К. Симонов понял причину разгрома повести: «Только тут, сидя у Кузнецова, я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина» [Симонов 1990: 145]. В отличие от описанных выше случаев, здесь неуместность текста определялась не личностью автора, а неучетом ожидания аудитории (или в данном случае заказчика).
   Критика пафоса – это критика содержания произведения с точки зрения партийного пафоса, идеологическая, политизированная критика. Показательный пример такой критики ошибок в пафосе – партийная (сталинская) критика творчества Д. Бедного 30-х годов.
   В декабре 1930 года появилось «Постановление секретариата ЦК ВКП(б) о фельетонах Демьяна Бедного «Слезай с печки», «Без пощады», явившееся для автора полной неожиданностью: к партийной отрицательной критике он не привык. По его словам, выписка из этого постановления «бенгальским огнем осветила мою изолированность и мою обреченность» [Власть 1999: 133]. В первом пункте документа говорилось, что в творчестве Д. Бедного «стали появляться фальшивые нотки, выразившиеся в огульном охаивании «России» и «русского» [Власть 1999: 131]. Эта формулировка подробно конкретизирована в духе националистического пафоса К2. Фальшь — это неправильная интерпретация (охаивание) советской русской действительности и ее истории как аргумента настоящего. Во втором пункте говорилось: «ЦК считает, что «Правда» поступила опрометчиво, напечатав в фельетоне т. Д. Бедного «Без пощады» известное место, касающееся ложных слухов о восстаниях в СССР, убийстве т. Сталина и т.д., ибо она не могла не знать о запрете печатать сообщения о подобных слухах» [Власть 1999:132]. Газета, таким образом, нарушила запрет на употребление хулы в адрес культуры, ее важнейших репрезентантов. Этот запрет связан с «магией слова» в К2. Второй пункт показывает неслучайность критики, ее принципиальный для К2 характер: затронут пафос, содержание, идеология культуры.
   Д. Бедный понимал, чем завершается отрицательная критика. Поэтому сразу же ответил на нее письмом Сталину. Письмо показывает испуганность автора, но в то же время и непонимание причины критики, и некоторое нежелание смириться и согласиться с критикой. Этос письма демонстрирует нежелание следовать нормам документного покаяния: Д. Бедный не кается, а оправдывается; при этом письмо состоит из неявных, косвенных упреков в адрес Сталина, апеллирует к имени Ленина, называет себя «крупным русским поэтом». Мотивирует Д. Бедный написание письма словами: «Яхочу внести ясность, чтобы не было после нареканий: зачем не сказал?». А о своем официальном ответе, который должен последовать на критику, говорит опять-таки со скрытым упреком: «Теперь я засел тоже за ответ, но во время писания пришел к твердому убеждению, что его не напечатают или же, напечатав, начнут продолжать ту политику по отношению ко мне, которая только согнет еще больше мою кривую и приблизит мою роковую катастрофически конченную точку. Может быть, в самом деле, нельзя быть крупным русским поэтом, не оборвав свой путь катастрофически». Скрытый упрек и в концовке письма: «С себя я снимаю всякую ответственность за дальнейшее» [Власть 1999: 133]. Пафос письма показывает абсолютное непонимание принципиальности критики: Д. Бедный, вспоминая сталинское неприятие содержания планируемых им фельетонов, объясняет их последующее написание так: «…я надумал: дурак я! Зачем я бездарно излагаю ему в прозе план фельетона, когда могу написать этот фельетон даровито и убедить его самим качеством фельетона» [Власть 1999: 132]. т.е. дело, по Д. Бедному, не в пафосе, а в логосе, стиле, доступном, простом и убедительном. Логос письма тоже демонстрирует не заявленное в начале желание прояснить вопрос, а нагнетение эмоционального фона текста с помощью разнообразных тропов: дело до петли доходит; моя катастрофа; уши растопырил, за которыми меня ласково почешут. Меня крепко дернули за эти уши; меня облили ушатом холодной воды. Хуже: выбили из колеи; 20 лет я был сверчком на большевистской печке. Я с нее слезаю и пр.
   Сталин ответил Д. Бедному также письмом, причем очень основательным. По объему оно более чем вдвое, превышало письмо Д. Бедного, содержало цитаты из него и из Ленина и подробный и обстоятельный анализ вопроса. Квалификация Сталиным этоса Д. Бедного и его письма сводится к нарушению партийной этики, выразившемуся в заносчивом и истерическом отношении к критике ЦК («пустые ламентации перетрусившего интеллигента»). Сталин, отвечая на скрытые упреки Д. Бедного, задал риторический вопрос и ответил на него: «ИВы хотите, чтобы я молчал из-за того, что Вы, оказывается, питаете ко мне «биографическую нежность»? Как Вы наивны и до чего Вы мало знаете большевиков» [Власть 1999: 136]. Таким образом, Д. Бедный – интеллигент (то есть Р1), да еще и не большевик (хотя он член партии с 1912 года). Настоящие большевики – Р2. Пафосу Сталин уделил в письме самое серьезное внимание. Он охарактеризовал пафос Д. Бедного (и К1): «…Россия в прошлом представляла сосуд .мерзости и запустения, <…> нынешняя Россия представляет сплошную «Перерву» [Власть 1999: 136]. И пафос К2: Россия в прошлом – не только реакционная, но и революционная, в настоящем — «очаг освободительной борьбы трудящихся всего мира» [Власть 1999: 136]. На основании этого он определил ошибку Д. Бедного в пафосе: «В чем существо Ваших ошибок? Оно состоит в том, что критика обязательная развитая Вами вначале довольно метко и умело, увлекла Вас сверх меры и, увлекши Вас, стала перерастать в Ваших произведениях в клевету на СССР, на его прошлое, на его настоящее» [Власть 1999: 135]. Уделил Сталин внимание в начале своего письма и логосу: «Прежде всего о некоторых Ваших мелких и мелочных фразах и намеках. Если бы они, эти некрасивые «мелочи», составляли случайный элемент, можно было бы пройти мимо них. Но их так много и они так живо «бьют ключом», что определяют тон всего Вашего письма. А тон, как известно, делает музыку» [Власть 1999: 134]. Намеки в письме Д. Бедного содержатся в приведенных выше (и других) тропах, делающих речь неопределенной и неоднозначной. И это возмущает Сталина, он проясняет их, например: «Вы расцениваете решение [Секретариата] ЦК, как «петлю», как признак того, что «пришел час моей (т.е. Вашей) катастрофы». Почему, на каком основании? Как назвать коммуниста, который, вместо того, чтобы вдуматься в существо решения [исполнительного органа] ЦК и исправить свои ошибки, третирует это решение, как «петлю»?» [Власть 1999: 134].
   Критику логоса демонстрируют дискуссии: 1934 года – о языке и 1936 года – о формализме. Дискуссия о языке была направлена против устно-диалектной речевой стихии в языке литературы, способствовала выработке нейтрального письменно-канцелярского стиля как языкового стандарта. Дискуссия о формализме была направлена против иррациональности содержания, идущей от нереалистических стилей, способствовала выработке стиля реалистического (с предметной отнесенностью содержания). Обе дискуссии преследовали пропагандистскую цель: обеспечить понятность, простоту, доступность стиля и возможность его однозначной интерпретации.
   Дискуссия о формализме началась 28 января 1936 года с публикации в «Правде» редакционной статьи «Сумбур вместо музыки» с критикой оперы Д. Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда». Жанр оперы и фигура Д. Шостаковича были лишь поводом, речь пошла вообще о языке советского искусства, что видно, например, из названий наиболее важных публикаций «Правды»: «Балетная фальшь», «О художниках-пачкунах», «Ясный и простой язык в искусстве», «Внешний блеск и фальшивое содержание (О пьесе М. Булгакова «Мольер» в филиале МХАТ)» и др. Дискуссия носила характер кампании, а не полемики: против формализма, во-первых, выступали представители всех видов искусств, во-вторых, против формализма были все – и «исконные» реалисты, и бывшие «формалисты». Программные разоблачительные материалы сопровождались самокритикой – документными покаяниями.
   В статье «Сумбур вместо музыки» содержалась, по существу, программа дискуссии. Опера Д. Шостаковича не критиковалась с точки зрения пафоса и этоса, предмет критики – только логос. Это отметил Е.С. Громов, цитируя статью: «В редакционной статье «Правды» социальная направленность оперы не подвергается сомнению, и почти все претензии предъявляются к ее художественной форме, языку. «Это музыка, умышленно сделанная «шиворот-навыворот», – так, чтобы ничего не напоминало классическую оперную музыку, ничего не было обш,его с симфоническим звучанием, с простой, общедоступной формой. Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по какому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова. Это – перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт «мейерхольдовщины» в умноженном виде. Это левацкий сумбур вместо естественной, человеческой музыки. Способност ь хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам…» [Громов 1998: 245—246]. Из этой цитаты уже можно понять, что имелось в виду под «формализмом»: это непонятность, недоступность содержания из-за усложненности, нереалистичности (нарушения предметной отнесенности речи) стиля для широких масс населения. Разумеется, для пропагандистской популяризаторской риторики советской культуры такой формализм был неприемлем.
   Но в приведенной цитате прямо не называется, хотя и подразумевается главная «опасность» формализма – многозначность или иррациональность стиля, в результате которой затруднительной или даже невозможной становится однозначная интерпретация речи. Об этой черте формализма – о затемнении смысла в результате усложненности формы вполне определенно высказался А. М. Горький. Цитируя горьковскую статью, М.М. Голубков отмечает, что «он предлагал видеть в формализме, а по сути дела в любой поэтике, отличной от жизнеподобия, эксплуатирующей метафору, использующей прием отстранения, гротеск и т. п. именно идеологическую враждебность. «Некоторые авторы, – писал он, – пользуются формализмом как средством одеть свои мысли так, чтобы не сразу было ясно их уродливо враждебное отношение к действительности, их намерение исказить смысл фактов и явлений» [Голубков 1992:68]. т.е. именно неуправляемые тропы, тропы, созидающие множественность смыслов стиля, ведут к возможности появления в словесности неопознанного враждебного пафоса. Таким образом, критика логоса ведется не имманентно, а в составе всей герменевтической процедуры. Интересно проследить, откуда возникает этот переход – от усложненной формы к враждебному смыслу? Ведь самое форма (логос) не обладает враждебностью (свойством пафоса).
   Концепт «формализм» подвергся, как и другие принципиально важные для культуры концепты, десемантизации и означал «нереалистичность». И не случайно из-за неопределенности содержания он в сталинское время не подвергся кодификации. Однако позже как значимое для культуры понятие он все же вошел в терминологические словари. В «Словаре литературоведческих терминов» 1974 года находим такое определение: «ФОРМАЛИЗМ<…> – направление в лит-ре и искусстве, а также в лит-ведении и критике, в основе к-рого лежит предпочтение, оказываемое форме за счет содержания» [Словарь 1974: 440]. Чрезвычайно важно уточнение за счет: форма наносит своей значимостью ущерб содержанию. Это представление о соотношении формы и содержания характерно для К2. В К1 предполагалось, что достижение единства семантической информации (или достижение однозначности речи и ее интерпретации) возможно лишь средствами этоса и пафоса. Логос оказывался вне политики и идеологии. Так, в партийном постановлении 1925 года «О политике партии в области художественной литературы» допускалось многообразие и сосуществование стилей при партийном контроле над содержанием произведений. С течением времени, уже в К2, партийная герменевтика находит семантическую информацию и в форме, т.е. в стиле, в логосе. И эта информация может быть оценена либо как лояльная культуре, либо как враждебная. Враждебна же та информация стиля, которая допускает множественность интерпретации, противоречащую принципу единства. Она существует «за счет» лояльной информации. Это информация неконтролируемых герменевтом и аудиторией тропов. Вот почему формализм для советской культуры – это не просто чуждое, но идеологически враждебное явление. Критика формализма, можно сказать, показывает осознание целостности советской герменевтической процедуры. «Чистой» критики логоса в советской герменевтике нет и быть не может.
   Типичным примером критики логоса в литературе служит редакционная статья «Правды» «Внешний блеск и фальшивое содержание», один из моментов кампании борьбы с формализмом. Обратимся к прототипу статьи – к «Докладной записке председателя Комитета по делам искусств при СНК СССР П.М. Керженцева И.В. Сталину и В.М. Молотову о пьесе М.А. Булгакова «Кабала святош (Мольер)» [Власть 1999: 298—300]. В документе критика логоса через пафос представлена в более явном виде. Записка состоит из четырех частей. Первая часть – характеристика «политического замысла автора», т.е. пафоса пьесы; вторая – характеристика пьесы, т.е. пафоса через логос; третья – характеристика спектакля филиала МХАТа, т.е. театрального пафоса через логос; четвертая – предложения о конкретных карательных действиях. В первой части П.М. Керженцев путем пересказа и использования информации этоса (время написания, давление цензуры на автора) вскрывает двойной смысл пьесы: «Несмотря на всю затушеванность намеков, политический смысл, который Булгаков вкладывает в свое произведение, достаточно ясен, хотя, может быть, большинство зрителей его намеков и не заметят.
   Он хочет вызвать у зрителя аналогию между положением писателя при диктатуре пролетариата и при «бессудной тирании» Людовика XIV» [Власть 1999: 299]. Фиксируется многозначность произведения, причем скрытая (затушеванность намеков) стилем и затрудняющая восприятие, и проводится ее однозначная интерпретация.
   Во второй части П.М. Керженцев обращает внимание на неправильную интерпретацию героя (пафос): вместо великого человека, «боровшегося за материализм против религии, за простоту против извращенности и жеманства» показан «заурядный актерик» [Власть 1999: 299] путем изощренной драматургической техники (логос). Никакого иного содержания в пьесе, кроме уже вскрытого пафоса, критик не признает: вместо него – формальная изощренность, скрывающая тот же пафос: «Если оставить в стороне политические намеки автора и апофеоз Людовика XIV, то в пьесе полная идейная пустота – никаких проблем пьеса не ставит, ничем зрителя не обогащает, но зато она искусно в пышном пустоцвете подносит ядовитые капли» [Власть 1999: 299]. Обратим внимание и на элемент этоса – бесполезность пьесы для зрителя. Но главное здесь – враждебность пафоса (ядовитые капли), сочетающаяся с избыточным логосом (искусно в пышном пустоцвете).
   В третьей части записки П.М. Керженцев выводит из-под удара театр: авторский пафос театром не поддержан, а поскольку, кроме этого пафоса, никакого содержания в пьесе нет, то осталась только изощренная форма: «В результате мы имеем пышный, местами технически блестящий спектакль, но совершенно искажающий эпоху и образы ведущих исторических фигур того времени» [Власть 1999: 300].
   В четвертой заключительной части документа содержится формулировка предлагаемых «мер». Поскольку скрытые политические намеки (пафос) не дают формального повода для запрещения пьесы, причина изыскивается в логосе – в несоответствии стилю социалистического реализма, т.е. в формализме. Но это характеристика «эстетическая», поэтому вместо формального запрещения предлагается добровольный отказ театра от пьесы: «Побудить филиал МХАТа снять этот спектакль не путем формального его запрещения, а через сознательный отказ театра от этого спектакля, как ошибочного, уводящего их с линии социалистического реализма. Для этого поместить в «Правде» резкую редакционную статью о «Мольере» в духе этих моих замечаний и разобрать спектакль в других органах печати» [Власть 1999: 300].
   Хотя в записке не говорится о формализме, этот термин здесь вообще не используется П.М. Керженцевым, критика произведения ведется именно на материале формы (логоса) – нереалистичности пьесы и многозначности ее изобразительных средств. Но эти элементы формы культивируются автором пьесы, по мысли герменевта, «за счет» содержания, что ведет к враждебности произведения. Именно эти обстоятельства и отразились в названии инициированной документом редакционной статьи в «Правде».
   Отрицательная критика могла охватывать и все три аспекта герменевтической процедуры (этос, пафос, логос). Такой критике подвергались писатели, ни в чем не соответствовавшие нормативам социалистического реализма, например, М. Булгаков, А. Платонов, М. Зощенко, А. Ахматова. Их творчество в высшей степени многозначно и рассчитано на множественную интерпретацию.
   Советская герменевтика была важнейшей частью словесной культуры и выполняла культурогенную функцию. Она носила документный характер, что и определило восприятие речи советским ритором-герменевтом. «Документность» советской словесной культуры и ее герменевтики – это не случайная, а определяющая черта.


   Вопросы

   • Какова значимость этоса в советской герменевтической процедуре?
   • Что такое герменевтическая компрессия речи (текста)?
   • Что представляет собой пафос советской герменевтической процедуры?
   • Какова содержательная основа советского пафоса?
   • Какова значимость логоса в советской герменевтической процедуре?
   • Каково основное требование к стилю в советской герменевтике?
   • Что означал в советской словесной культуре сам факт критики литературного произведения?
   • Как характеризовался этос писателя в положительной критике (на примере творчества Д. Бедного)?
   • Как характеризовался пафос писателя в положительной критике (на примере Д. Бедного)?
   • Как характеризовался логос писателя в положительной критике (на примере Д. Бедного)?
   • Как критиковался этос литературных произведений и их авторов при присуждении Сталинских премий?
   • Как критиковался их пафос (на примере пьесы К. Симонова «Чужая тень» и романа Э. Казакевича «Весна на Одере»)?
   • Как мог критиковаться пафос через логос (на примере «Бури» И. Эренбурга)?
   • Каковы были принципы критики логоса произведения (на примере романа А. Коптяевой «Иван Иванович»)?
   • Каковы принципы характеристики этоса произведения и его автора в отрицательной критике (на примере А.О. Авдеенко)?
   • Почему в этой критике происходило отождествление автора и героев? О чем это свидетельствует, по М.М. Бахтину?
   • Почему сталинская критика этоса А.О. Авдеенко начиналась с критики логоса?
   • В чем видел Сталин ошибки речевого поведения А.О. Авдеенко? Почему эта критика должна быть признана документной? В чем это проявилось?
   • Каковы принципы характеристики пафоса произведения и его автора в отрицательной критике (на примере творчества Д. Бедного)?
   • Какие ошибки речевого поведения (с точки зрения советской словесной культуры) допустил Д. Бедный в письме Сталину?
   • Почему Сталин подробно и основательно ответил Д. Бедному?
   • В чем смысл сталинской критики Д. Бедного?
   • Каковы принципы характеристики логоса в отрицательной критике (на примере дискуссий 1934 и 1936 гг.)?
   • Что имелось в виду под «формализмом» в дискуссии 1934 года?
   • Как понимался «формализм» в советской герменевтике, в литературной критике в частности?
   • Как проявились принципы отрицательной характеристики логоса в критике пьесы М. Булгакова «Кабала святош»?




   ЗАКЛЮЧЕНИЕ

   Для изучения советской словесной культуры в нашей книге использовано теоретическое понятие образа ритора. Три аспекта речевой реализации ОР – пафос, этос и логос – являются и аспектами существования словесной культуры. Они позволяют представить ее не как конгломерат разрозненных фактов, а как систему коммуникации, обладающую функциональным и структурным единством. Разумеется, главным объектом филологического и лингвистического внимания является логос (язык, речь, стиль, словесность), однако без объяснения его особенностей условиями коммуникации (этосом) и источником смыслопорождения (пафосом) остаются непонятными многие его свойства.
   ОР восходит, с одной стороны, к традиционному риторическому понятию образа ритора (оратора), с другой – к виноградовскому понятию образа автора. Понятие ОР антропоцентричено: оно дает возможность выявлять не только формально-речевые, но и речемыслительные особенности советской словесной культуры. Оно и со– циоцентрично, так как предполагает описание словесной культуры именно как системы норм и прецедентов, присущих различным формам и видам языковой действительности. ОР и исследовательский инструмент для анализа конкретных языковых личностей.
   Анализ единства этоса, пафоса и логоса и в аспекте культуры советской языковой личности, и в аспекте культуры советского речевого коллектива привел нас к выводу, что известный принцип организации партии и всего советского общества – демократический централизм – является и главным конституирующим принципом советской словесной культуры. Корни этого принципа в советском этосе, т.е. в условиях коммуникации, составе и семиотическом характере риторов и аудитории, в их отношениях, но реализуется он и в пафосе, и в логосе. В этосе демократический централизм прежде всего проявился в структуре партии и отношениях между ее членами (этике), что было закреплено документно – уставом. Затем этот принцип определил отношения партии и масс (риторов и аудитории, сначала неграмотной, потом грамотной). В итоге вся структура советского общества, государственных и общественных организаций, а также речевая структура общества была выстроена в соответствии с ним (пирамидально).
   В этих условиях, в этом этосе был сформирован в соответствии с марксистско-ленинским учением советский пафос – пропаганда идеи классовости. Пропаганда идеи классовости (пафос) в организованном по принципу демократического централизма этосе реализовалась в советском логосе. В языковом и речевом аспектах демократический централизм проявился в том, что были выработаны правила соотношения устно-речевой (ораторической) и письменно-деловой (документной) стихий в деятельности и структуре партии, а затем и всего общества. Эти правила были, в общем, двух типов и исторически чередовались. В соответствии с этими правилами формировались и нормировались языковые стандарты. При этом документное начало в советской словесной культуре было определяющим. Единство пафоса было реализовано в логосе перестройкой системы гомилетики: пропаганда вытеснила проповедь, заменив ее и стремясь подчинить себе всю гомилетическую словесность. Эти черты (сочетание ораторики и документа, при доминировании последнего, и пропагандистский характер) определили специфику советской словесной культуры, особенно ярко проявившись в ее риторике. Демократический централизм обеспечил единство семантической информации в советской культуре.
   Советская словесная культура, несмотря на стремление к информационному единству, была гетерогенна. диалогична. Это проявилось и в образе ритора, и в нормировании языка и речи, и в принципах организации семантики, и в философии языка, и в истории изучения словесной культуры. Разные культурные модели, лежавшие в основе данной гетерогенности должны быть учтены при изучении истории литературного языка советского времени. В аспекте речевой культуры антагонизм моделей может быть интерпретирован как противостояние элитарной и массовой речевых культур, а история их – как формирование массовой (среднелитературной) при подавлении элитарной.
   В силу всех этих причин советская словесная культура подверглась канцеляризации и выработала систему оценки и интерпретации речи и речедеятеля – документную герменевтику. Принципы советской герменевтики и ее процедура могут объяснить многие факты советской словесности и должны учитываться при описании ее истории.
   Рассмотренные нами свойства советской словесной культуры и ее ОР были изображены (и критически, и апологетически) в художественной литературе. С этим знакомит материал Приложения к книге.


   СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ


   Авдеенко А. Отлучение // Знамя. 1989. № 3, 4.
   Аверинцев С.С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. – М.: Языки русской культуры, 1996.
   Аверченко А.Т. Трава, примятая сапогом: Роман; Повесть; Рассказы. – М.: Дружба народов, 1991.
   Автономова Н.С. Понимание и язык // Понимание и язык. – М., 1984.
   Автономова Н.С. Метафорика и понимание // Загадка человеческого понимания. – М.: Политиздат, 1991.
   Алексеев ДМ. Сокращенные слова в русском языке. – Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 1979.
   Алпатов В.М. История одного мифа: Марр и марризм. – М.: Наука,1991.
   Алпатов В.М. Марксизм и марризм (заметки неисторика) // Восток. 1992. №3.
   Алпатов В.М. Общественное сознание и языковая политика в СССР (20– 40 гг.) // Язык в контексте общественного развития. – М., 1994.
   Алпатов В.М. Книга «Марксизм и философия языка» и история языкознания // Вопросы языкознания. 1995. № 5.
   Амирова Т.А., Ольховиков Б.А., Рождественский Ю.В. Очерки по истории лингвистики. – М.: Наука, 1975.
   Антонов-Овсеенко А. Театр Иосифа Сталина // Осмыслить культ Сталина. – М.: Прогресс, 1989.
   Арутюнова Н.Д. Дискурс // Лингвистический энциклопедический словарь. – М.: Советская энциклопедия, 1990. – С. 136—137.
   Ашнин Ф.Д., Алпатов В.М. «Дело славистов»: 30-е годы. – М.: Наследие, 1994.
   Бажанов Б. Воспоминания бывшего секретаря Сталина. – М.: СП «Софинта», Информационно-рекламный центр «ИНФОДИЗАИН», 1990.
   Баранников А. Из наблюдений над развитием русского языка в последние годы. 1. Влияние войны и революции на развитие русского языка // Ученые записки Самарского ун-та. – 1919. Вып. 2.
   Боткин Л. Сон разума: О социокультурных масштабах личности Сталина // Осмыслить культ Сталина. – М.: Прогресс, 1989.
   Бахтин М.М. Литературно-критические статьи. – М.: Художественная литература, 1986.
   Бахтин М.М. Работы 20-х годов. – Киев: Next, 1994.
   Белая Г.А. Рождение новых стилевых форм как процесс преодоления «нейтрального» стиля //Многообразие стилей советской литературы. Вопросы типологии. – М., 1978.
   Бердяев Н.А. Самопознание (Опыт философской автобиографии). – М.: Книга, 1991.
   Борее Ю.Б. Сталиниада. – М.: Книга, 1991.
   Борухов Б.Л. Мат как философия жизни // Дом бытия. Лингвофилософский альманах. – М., 1994.
   БСЭ – Большая советская энциклопедия. – 2-е изд. – М.: Государственное научное изд-во «Большая советская энциклопедия», 1949—1958. Т. 1-51.
   Булгаков М.А. Собрание сочинений. В 5 т. – М.: Художественная литература, 1992. Т. 5.
   Булыгина Т.В., Шмелев АД. «Правда факта» и «правда больших обобщений» // Логический анализ языка. Истина и истинность в культуре и языке. – М.: Наука, 1995.
   Буранов Ю. «Дело» Макса Истмана // Трудные вопросы истории: Поиски. Размышления. Новый взгляд на события и факты. – М.: Политиздат, 1991.
   Бухарин Н.И. Судьбы русской интеллигенции // Печать и революция. 1925. №3.
   Вайскопф М. Писатель Сталин. – М.: Новое литературное обозрение, 2001.
   Велехова Н. Мистерия русского языка // Театр. 1992. № 9.
   Верховской П.В. Письменная деловая речь. Словарь, синтаксис и стиль. Разбор бюрократических шаблонов и нарушений грамматики в языке документов. – М.: Техника управления, 1930.
   Виноградов В.В. Заметки о языке советских художественных произведений // Вопросы культуры речи. – М.: Изд. АН СССР, 1955. – Вып. 1.
   Виноградов В.В. Наука о языке художественной литературы и ее задачи (на материале русской литературы) // Исследования по славянскому литературоведению и стилистике: Доклады советских ученых на IV Международном съезде славистов. – М., 1960.
   Виноградов В.В. О теории художественной речи. – М.: Высшая школа,1971.
   Виноградов В.В. История русских лингвистических учений. – М.: Высшая школа, 1978.
   Виноградов В.В. О языке художественной прозы: Избранные труды. – М.: Наука,1980.
   Винокур Г.О. О революционной фразеологии (один из вопросов языковой политики) // ЛЕФ. 1923. № 2.
   Винокур Т.О. Культура языка. Очерки лингвистической технологии – М.: Работник просвещения, 1925.
   Винокур Т.О. Рец. на кн.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи: Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926). М., 1928 // Печать и революция. 1928а. Кн. 2.
   Винокур Т.О. Глагол или имя? // Русская речь: Новая серия. – Л.: Academia, 19286, – III.
   Винокур Т.Г. Об изучении функциональных стилей русского языка советской эпохи (к постановке вопроса) // Развитие функциональных стилей современного русского языка. – М.: Наука, 1968.
   ВКП(б) в резолюциях и решениях съездов, конференций и пленумов ЦК(1898-1932). – М.: Партийное издательство, 1933. Ч. 1-2.
   Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) – ВКП(б), ВЧК – ОГПУ – НКВД о культурной политике. 1917-1953. – М.: МФД, 1999.
   Волков АЛ. Основы русской риторики. – М.: Изд-во Моск. ун-та,1996.
   Волков А.А., Хабаров И А. Шестая мировая загадка. – М.: Советская Россия, 1984.
   Волков А.Г. Язык как система знаков. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1966.
   Волкогонов Д. Триумф и трагедия: Политический портрет И.В. Сталина: В 2 кн. – М.: Новости, 1990.
   Волошинов В.Н. (М.М. Бахтин) Марксизм и философия языка: Основные проблемы социологического метода в науке о языке. – М.: Лабиринт, 1993.
   Волошинов В.Н. (М.М. Бахтин) Слово в жизни и слово в поэзии // Бахтин под маской. Статьи круга Бахтина. – М.: Лабиринт, 1996. Вып. 5 (1).
   Вопросы языка современной русской литературы. – М.: Наука, 1971.
   Восленский М.С. Номенклатура. Господствующий класс Советского Союза. – М.: Советская Россия,1991.
   Габо В. Новые слова в русском языке // Русский язык в советской школе. 1924. № 5.
   Георгиади Я. Ценный материал, но плохо использован // Вопросы просвещения на Северном Кавказе. 1929. Кн. 14.
   Глебкин В.В. Ритуал в советской культуре. – М.: Янус-К, 1998.
   Голубков М.М. Утраченные альтернативы: Формирование монистической концепции советской литературы. 20—30-е годы. – М.: Наследие, 1992.
   Гольдин В.Е., Сиротинина О.Б. Внутринациональные речевые культуры и их взаимодействие // Вопросы стилистики. Проблемы культуры речи. – Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 1993. Вып. 25.
   Гольдин В.Е., Сиротинина О.Б. Речевая культура // Русский язык. Энциклопедия. – М.: Большая Российская энциклопедия, 1997.
   Горбачевский М.В. В начале было слово…: Малоизвестные страницы истории советской лингвистики. – М.: Изд-во УДН, 1991.
   Гордин Я. Дело Бродского // Нева. 1989. № 2.
   Горнфельд А.Г. Новые словечки и старые слова. Речь на съезде преподавателей русского языка и словесности в Петербурге 5 сентября 1921г. – Пг.: Колос, 1922.
   Гофман В. Слово оратора. (Риторика и политика). – Л.: Издательство Писателей, 1932.
   Грановская JI.M. Русская эмиграция о русском языке: Аннотированный библиографический указатель (1918—1992). – М.: АЗБ, 1993.
   Граудина Л.К., Миськевич Г.И. Теория и практика русского красноречия. – М.: Наука, 1989.
   Грей Я. Сталин. Личность в истории // Грей Я. Сталин. Личность в истории. Троцкий Л. Сталин. – М.: ИнтерДайджест, 1995.
   Григорьев В.П. Велимир Хлебников // Очерки истории языка русской поэзии XX века. Поэтический язык и идиостиль: Общие вопросы. Звуковая организация текста. – М.: Наука, 1990.
   Громов Е.С. Сталин: власть и искусство. – М.: Республика, 1998.
   Гронский И.М. Из прошлого… Воспоминания. – М.: Известия, 1991.
   Гумбольдт В. фон Избранные труды по языкознанию. – М.: Прогресс, 1984.
   Гус М. О вреде бюрократического языка // Журналист. 1929. № 4.
   Гус М. Принципы рационализации делового языка // Революция и язык. 1931. № 1.
   Гус М., Загорянский К)., Каганович Н. Язык газеты. – М.: Работник просвещения, 1926.
   Гусейнов А А., Межуев В.М., Толстых ВМ. О партии и партийных нравах // Освобождение духа. – М.: Политиздат, 1991.
   Данилов Т.К. Программа по собиранию материалов для словаря русского рабочего послеоктябрьской эпохи (1917—1929). – М., 1929.
   «Дать отпор булгаковтцине…» По страницам критики 20-х годов. Публикация А. Сафроновой. Послесловие С. Боровикова // Волга. 1991. № 5.
   Два взгляда из-за рубежа: Переводы. А. Жид. Возвращение из СССР. Л. Фейхтвангер. Москва. 1937. – М.: Политиздат, 1990.
   Двенадцатый съезд РКП(б). Стенографический отчет. – М., 1968.
   Делерт Д. Новые имена. – Ростов н/Д.: Сов. юг, 1924.
   Добренко Е. Фундаментальный лексикон // Новый мир. 1990. № 2.
   Добренко Е.А. Все лучшее детям? Тоталитарная культура и мир детства // Словесник. 1992а. № 3-4.
   Добренко Е. «Правда жизни» как формула реальности // Вопросы литературы. 19926. Вып. 1.
   Добренко Е. «Запущенный сад величин» (Менталитет и категории соцреа– листической критики: поздний сталинизм) // Вопросы литературы. 1993а. Вып. 1.
   Добренко Е. Метафора власти: Литература сталинской эпохи в историческом освещении. – МьпсЬеп: Verlag Otto Sanger, 19936.
   Добренко Е. Искусство принадлежать народу. Формовка советского читателя // Новый мир. 1994. № 12.
   Добренко Е. Формовка советского читателя. Социальные и эстетические предпосылки рецепции советской литературы. – СПб.: Академический проект, 1997.
   Добренко Е. «Скромное обаяние» ранней советской культуры // Новый мир. 1998. № 4.
   Добренко Е. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. – СПб.: Гуманитарное агенство «Академический проект», 1999.
   Дороги культуры: интервью с М.Л. Гаспаровым // Вопросы философии. 1992. № 3.
   Добромыслов В .А. К вопросу о языке рабочего подростка. – М.: ОНТИ, 1932.
   Дрезен Э.К. За всеобщим языком. (Три века исканий). С предисл. Н.Я. Марра. – М.; Л.: Госиздат, 1928.
   Дрезен Э. Языки контрреволюции. Реакционные теории в современной космоглотике // Новые проблемы языкознания. – М., 1933.
   Дымарский М.Я. Текст – дискурс – художественный текст // Текст как объект многоаспектного исследования: Сб. статей научно-методичес– кого семинара «TEXTUS». – СПб. – Ставрополь: Изд-во СГУ, 1998. Вып. 3. Ч. 1.
   Елина Е.Г. Литературная критика и общественное сознание в Советской России 1920-х годов. – Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 1994.
   Ермакова О. П. Глава I. Семантические процессы в лексике // Русский язык конца XX столетия (1985—1995). – М.: Языки русской культуры, 1996.
   Ермакова О.П. Советская экономика и быт в семантике слов // Studia slavica Finlandensia. Tomus XIV. Оценка в современном русском языке. – Helsinki, 1997а.
   Ермакова О.П. Тоталитарное и посттоталитарное общество в семантике слов // Русский язык. – Opole, 19976.
   Ермакова О.П. Новые семантические оппозиции старых названий лиц // Культурно-речевая ситуация в современной России. – Екатеринбург, 2000.
   Ефимов А.И. О языке пропагандиста. – М.: Московский рабочий, 1950.
   Жельвис В.И. Поле брани: Сквернословие как социальная проблема. – М.: Ладомир, 1997.
   Журавлев А.Ф. Типологические доминанты лексического строя официально-делового стиля современного русского языка // Русский язык в его функционировании: Уровни языка. – М.: Наука, 1996.
   Зарифьян И.А. Общая и частная риторика в истории курса «Теория словесности» // Риторика. 1995. № 1.
   Звегинцев В.А. История языкознания XIX—XX веков в очерках и извлечениях. – М.: Просвещение, 1965. Ч. II.
   Звегинцев В.А. Что происходит в советской науке о языке // Сумерки лингвистики. Из истории отечественного языкознания. Антология. – М.: Academia, 2001.
   Земская Е.А. Введение // Русский язык конца XX столетия (1985—1995). – М.: Языки русской культуры, 1996а.
   Земская Е.А. Клише новояза и цитация в языке постсоветского общества // Вопросы языкознания. 19966. № 3.
   Земская Е.А., Крысин Л.П. Московская школа функциональной социолингвистики: Итоги и перспективы исследований. – М.: Русские словари, 1998.
   Ильф И.А., Петров Е.П. Необыкновенные истории из жизни города Коло– коламска: Рассказы, фельетоны, очерки, пьесы, сценарии. – М.: Книжная палата, 1989.
   Искандер ФЛ. Человек и его окрестности: Роман. – М.: Олимп—ППП, 1993.
   Искандер ФЛ. Софичка. Повести и рассказы. – М.: Вагриус, 1997.
   История Всесоюзной коммунистической партии (большевиков): Краткий курс. – М.: Госполитиздат, 1938.
   История советской политической цензуры. Документы и комментарии. – М.: Российская политическая энциклопедия, 1997.
   Казанский Б. Речь Ленина. Опыт риторического анализа. // ЛЕФ. 1924. № 1(5).
   Калинин ММ. Избранные произведения. – М.: Политиздат, 1975.
   Канетти Э. Масса и власть. – М.: Ad Marginem,1997.
   Капорский СЛ. Воровской жаргон в среде школьников (по материалам обследований ярославских школ) // Вестник просвещения. 1927. № 1.
   Караулов Ю.Н. Русский язык и языковая личность. – М.: Наука, 1987.
   Карцевский СМ. Из лингвистического наследия. – М.: Языки русской культуры, 2000.
   Клаус Г. Сила слова: Гносеологический и прагматический анализ языка. – М.: Прогресс, 1967.
   Ковельман А.Б. Риторика в тени пирамид (Массовое сознание римского Египта). – М.: Наука, 1988.
   Кожевникова Н.А. О типах повествования в советской прозе // Вопросы языка современной русской литературы. – М.: Наука, 1971а.
   Кожевникова Н.А. Отражение функциональных стилей в советской прозе // Вопросы языка современной русской литературы. – М.: Наука, 19716.
   Кожин А.Н. Из истории изучения развития словарного состава русского языка в советском обществе // Ученые записки МОПИ. – 1963. Т. 138. Вып. 8.
   Козлова Н.Н. Крестьянский сын: опыт исследования биографии // Социологические исследования. 1994. № 6.
   Козлова Н. Соцреализм: производители и потребители // Общественные науки и современность. 1995. № 4.
   Козлова Н.Н. Согласие или Общая игра (Методологические размышления о литературе и власти) // Новое литературное обозрение. 1999. № 40.
   Колесов В.В. Язык города. – М.: Высшая школа, 1991.
   Колесов В.В. «Жизнь происходит от слова…». – СПб.: Златоуст, 1999.
   Кольцов М. Публицистика и фельетон в местной печати // Советский фельетон. – М.: Госполитиздат, 1959.
   Комаров ЕМ. Бюрократизм – на суд гласности. – М.: Политиздат, 1989.
   Корицкий Э.Б., Лавриков Ю.А., Омаров А. М. Советская управленческая мысль 20-х годов: Краткий именной справочник. – М.: Экономика, 1990.
   Короленко В.Г. Письма к Луначарскому // Новый мир. 1988. № 10.
   Костомаров В.Г. Проблемы культуры речи // Теоретические проблемы советского языкознания. – М.: Наука, 1968.
   Костомаров В.Г. Русский язык на газетной полосе. – М.: Изд-во Моск. унта, 1971.
   Костомаров В.Г. Языковой вкус эпохи. Из наблюдений над речевой практикой масс-медиа. – М.: Педагогика-Пресс, 1994.
   Краткий философский словарь. – М.: Госполитиздат, 1941.
   Кронгауз М.А. Бессилие языка в эпоху зрелого социализма // Знак: Сб. статей по лингвистике, семиотике и поэтике памяти А.Н. Журинского. – М.: Русский учебный центр МС, 1994.
   Кузнецов В.Г. Герменевтика и гуманитарное познание. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1991.
   Купина Н.А. Тоталитарный язык: Словарь и речевые реакции. – Екатеринбург; Пермь: ЗУУНЦ, 1995.
   Купина Н.А. Языковое сопротивление в контексте тоталитарной культуры. – Екатеринбург: Изд-во Урал ун-та, 19996.
   Курашвили Б. Демократия // 50/50: Опыт словаря нового мышления. – М.: Прогресс, Рауо, 1989.
   Ларин Б.А. О лингвистическом изучении города // Русская речь. Новая серия. – Л.: Academia, 1928. III.
   Латышев А.Г. Сталин и кино // Суровая драма народа: Ученые и публицисты о природе сталинизма. – М.: Политиздат, 1989.
   Левин ЮМ. Истина в дискурсе // Семиотика и информатика. – М., 1994. Вып. 34.
   Левин ЮМ. Семиотика советских лозунгов // Левин Ю.И. Избранные труды. Поэтика. Семиотика. – М.: Языки русской культуры, 1998.
   Ленин ВМ. Полное собрание сочинений. – М., 1959—1970. – Т. 1—55.
   Ленин о культуре и искусстве. – М.: Искусство, 1956.
   Ленин, Сталин. Избранные произведения в одном томе. – М.: Партиздат ЦК ВКП(б),1935.
   Леонтьев А.А. Исследования поэтической речи // Теоретические проблемы советского языкознания. – М.: Наука, 1968.
   Литературный фронт. История политической цензуры 1932—1946 гг.: Сборник документов. – М.: Энциклопедия российских деревень, 1994.
   Лихачев Д.С. О теме этой книги //Виноградов В.В. О теории художественной речи. – М.: Высшая школа, 1971.
   Лихачев Д.С. Статьи ранних лет. – Тверь: Тверское областное отделение Российского фонда культуры, 1993.
   Лобов Л. Рец. на кн.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926). – М.: Работник просвещения, 1928 // Просвещение на Урале. 1928. № 4.
   Логинова К.А. Деловая речь и ее стилистические изменения в советскую эпоху // Развитие функциональных стилей современного русского языка. – М.: Наука, 1968.
   Лосев А.Ф. Бытие – имя – космос. – М.: Мысль,1993.
   Луначарский о Ленине // Знамя. 1987. № 11.
   Лупова Е.П. Из наблюдений над речью учащихся в школах II ступени Вятского края // Труды Вятского научно-исследовательского института краеведения. – 1927. – Т. III.
   Марр НЯ. Яфетическая теория. Программа общего курса учения об языке. – Баку: Азгиз, 1927.
   Марр Н.Я. К реформе письма и грамматики // Русский язык в советской школе. – 1930а. – № 4.
   Марр Н.Я. Избранные работы. – Л.: Соцэкгиз, 1934. Т. III.
   Марр Н.Я. Избранные работы. – Л.: Соцэкгиз, 1936. Т. II.
   Медведев Р. О Сталине и сталинизме // Знамя. 1989. № 4.
   Медведев Р.А. Они окружали Сталина. – М.: Политиздат, 1990.
   Меромский А.Г. Язык селькора. – М.: Федерация, 1930.
   Мещерский Н.А. История русского литературного языка. – Л.: Изд-во Ленингр. ун-та, 1981.
   Миртов А.В. Техника доклада. – Артемовск, 1924.
   Миртов А.В. Уменье говорить публично. – М., 1927.
   Миртов А.В. Об агитации и пропаганде. – Ростов н/Д, 1930.
   Михальская А.К. Основы риторики: Мысль и слово. – М.: Просвещение, 1996а.
   Михальская А.К. Русский Сократ: Лекции по сравнительно-исторической риторике. – М.: Изд. центр «Academia», 19966.
   Михеев А. Язык тоталитарного общества // Вест. АН СССР. 1991. № 8.
   Мокиенко В.М., Никитина Т.Г. Толковый словарь языка Совдепии. – СПб.: Фолио-Пресс, 1998.
   Надточиев В. «Триумвират» или «семерка»? Из истории внутрипартийной борьбы в 1924—1925 годах // Трудные вопросы истории: Поиски. Размышления. Новый взгляд на события и факты. – М.: Политиздат, 1991.
   Нерознак В.П., Горбаневский М.В. Советский «новояз» на географической карте: (О штампах и стереотипах речевого мышления). – М.: Знание, 1991.
   Пинов А.А. [Примечания к «Багровому острову» М.А. Булгакова] // Булгаков М.А. Пьесы 1920-х годов / Театральное наследие. – Л.: Искусство, 1990.
   Ножин Е.А. Основы советского ораторского искусства. – М.: Знание, 1981.
   Об ораторском искусстве. – М.: Знание, 1980.
   Общество и власть: 1930-е годы. Повествование в документах. – М.: Российская политическая энциклопедия (РОССПЭН), 1998.
   Одесский МП. Вокруг полемики Г.О. Винокура и А. М. Селищева: научный и социальный аспекты // Язык. Культура. Гуманитарное знание. Научное наследие Г.О. Винокура и современность. – М.: Научный мир, 1999.
   Ожегов С.И. Лексикология. Лексикография. Культура речи. – М.: Высшая школа, 1974.
   Ольгин А. Изучение языка // Журналист. 1928. № 1.
   Павленко П. Из записных книжек // Знамя. 1954. № 7.
   Панов М.В. О развитии русского языка в советском обществе. (К постановке проблемы) // Вопросы языкознания. 1962. № 3.
   Панов М.В. О некоторых общих тенденциях в развитии русского литературного языка XX века // Вопросы языкознания. 1963. № 1.
   Панов М.В. История русского литературного произношения XVIII—XX вв. – М.: Наука,1990.
   Паперный В. Культура «Два». – М.: Новое литературное обозрение, 1996.
   Перхин В.В. Русская литературная критика 1930-х годов: Критика и общественное сознание эпохи. – СПб.: Изд-во С. – Петербург, ун-та, 1997.
   Пешковский А. М. Сборник статей. Методика родного языка, лингвистика, стилистика, поэтика. – Л. – М.: Госиздат, 1925.
   Плеханов Т.В. Литература и эстетика. – М.: Искусство, 1958. – Т. 1—2.
   Поливанов Е.Д. О литературном (стандартном) языке современности // Родной язык в школе. – М., 1927. – Сб.1.
   Поливанов Е.Д. Рец. на кн.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926). – М., 1928 // Родной язык и литература в трудовой школе. 1928. № 3.
   Поливанов Е.Д. За марксистское языкознание. Сборник популярных лингвистических статей – М.: Федерация, 1931.
   Поливанов Е.Д. Статьи по общему языкознанию. – М.: Наука, 1968.
   Поливанов Е.Д. Труды по восточному и общему языкознанию. – М.: Наука, 1991.
   Пришвин М.М. Мирская чаша. – М.: Худож. лит., 1990.
   Протченко И.Ф. Лексика и словообразование русского языка советской эпохи: Социолингвистический аспект. – М.: Наука, 1975.
   Развитие функциональных стилей современного русского языка. – М.: Наука, 1968.
   Рево Л. Международный язык – орудие борьбы за единство рабочего класса // На путях к международному языку – М.; Л.: Госиздат, 1933.
   Революция и язык. 1931. № 1.
   Роговин В.З. Партия расстрелянных. – М., 1997.
   Рожанский А. Рец. на кн.: Селищев А. М. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. – М.: Работник просвещения, 1928 //За коммунистическое просвещение. 1935. 22 янв.
   Рождественский Ю.В. О работах академика В.В. Виноградова по истории русского языкознания // Виноградов В.В. История русских лингвистических учений. – М.: Высшая школа, 1978.
   Рождественский Ю.В. Проблематика современной теории текста в книге В.В. Виноградова «О художественной прозе» // Синтаксис текста. – М.: Наука, 1979.
   Рождественский Ю.В. Проблемы риторики в стилистической концепции В.В. Виноградова // Русский язык. Проблемы художественной речи. Лексикология и лексикография. – М.: Наука,1981.
   Рождественский Ю.В. Актуальные проблемы социалистической советской риторики // Риторика и стиль. – М.: Изд-во Моск. ун-та, 1984.
   Рождественский Ю.В. Слово в нашей жизни // Вопросы лекционной пропаганды. – М.: Знание, 1985. Вып. 9.
   Рождественский Ю.В. Лекции по общему языкознанию. – М.: Высшая школа, 1990.
   Рождественский Ю.В. Техника, культура, язык. – М.: Просвещение, 1993.
   Рождественский Ю.В. Виктор Владимирович Виноградов (воспоминания школяра) // Вестн. Моск. ун-та. Сер. 9. Филология. 1995а. № 1.
   Рождественский Ю.В. О современном положении русского языка // Вестн. Моск. ун-та. Сер. 9. Филология. – 19956. – № 3.
   Рождественский Ю.В. О термине «риторика» // Риторика. 1995в. № 1.
   Рождественский Ю.В. Введение в культуроведение. – М.: ЧеРо, 1996а.
   Рождественский Ю.В. Общая филология. – М.: Фонд «Новое тысячелетие, 19966.
   Рождественский Ю.В. Теория риторики. – М.: Добросвет, 1997.
   Рождественский Ю.В. Принципы современной риторики. – М.: Фонд «Новое тысячелетие», 1999.
   Рождественский Ю.В. Словарь терминов. (Общеобразовательный тезаурус): Мораль. Нравственность. Этика. – М.: Флинта: Наука, 2002а.
   Рождественский Ю.В. Словарь терминов. (Общеобразовательный тезаурус): Общество. Семиотика. Экономика. Культура. Образование. – М.: Флинта: Наука, 20026.
   Романенко А.П. История русского делового стиля до XIX века. – Элиста, 1983.
   Романенко А.П. Русский деловой стиль XIX века. – Саратов, 1992а.
   Романенко А.П. Влияние документа на советскую художественную словесность. Статья первая // Художественный текст: онтология и интерпретация. – Саратов, 19926.
   Романенко А.П. Влияние документа на советскую художественную словесность. Статья вторая // APT. Альманах исследований по искусству. – Саратов, 1993а. Вып. 1.
   Романенко А.П. Глава 2 «Деловой стиль» // Функциональные стили и формы речи. – Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 19936.
   Романенко А.П. Канцелярит: риторический аспект (О книге К.И. Чуковского «Живой как жизнь») // Риторика. 1997. № 1(4).
   Романенко А.П. Советская словесная культура: образ ритора. – Саратов: Изд-во Сарат. ун-та, 2000.
   Русская разговорная речь. – М.: Наука, 1973.
   Русский язык. – Opole, 1997.
   Русский язык в современном мире. – М.: Наука, 1974.
   Русский язык и советское общество (социолого-лингвистическое исследование). Лексика современного русского литературного языка / Под ред. М.В. Панова. – М.: Наука, 1968а.
   Русский язык и советское общество (социолого-лингвистическое исследование). Словообразование современного русского литературного языка / Под ред. М.В. Панова. – М.: Наука, 19686.
   Русский язык и советское общество (социолого-лингвистическое исследование). Морфология и синтаксис современного русского литературного языка / Под ред. М.В. Панова. – М.: Наука, 1968в.
   Русский язык и советское общество (социолого-лингвистическое исследование). Фонетика современного русского литературного языка. Народные говоры / Под ред. М.В. Панова. – М.: Наука, 1968г.
   Рыбникова М.А. Введение в стилистику. – М.: Сов. писатель, 1937.
   Рыт Е.М. Ленин о языке и язык Ленина. – М.: Гослитиздат, 1936.
   С разных точек зрения: Избавление от миражей: Соцреализм сегодня. – М.: Советский писатель, 1990.
   Сарнов Б.М. Наш советский новояз. Маленькая энциклопедия реального социализма. – М.: Материк, 2002.
   Сарнов Б.М. Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко. – М.: Изд– во Пик; РИК «Культура», 1993.
   Сарнов Б., Чуковская Е. Случай Зощенко // Юность. 1988. № 8.
   Селищев А. М. Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет (1917—1926). – М.: Работник просвещения, 1928.
   Селищев А. М. Избранные труды. – М.: Просвещение, 1968а.
   Селищев А. М. Выразительность и образность языка революционной эпохи // Селищев А. М. Избранные труды. – М.: Просвещение, 19686.
   Селищев А. М. Революция и язык // Селищев А. М. Избранные труды. – М.: Просвещение, 1968в.
   Серио П. Об истории советского языкознания как пути к осмыслению истории Советского Союза // Russistik. 1991. № 2.
   Серио П. О языке власти: критический анализ // Философия языка: в границах и без границ. – Харьков: Око, 1993.
   Серио П. Комментарии // Квадратура смысла: Французская школа анализа дискурса. – М.: ОАО ИГ «Прогресс», 1999а.
   Серио П. Русский язык и анализ советского политического дискурса: анализ номинализаций // Квадратура смысла: Французская школа анализа дискурса. – М.: ОАО ИГ «Прогресс»,19996.
   Симонов К.М. Глазами человека моего поколения. Сост. Л.И. Лазарев. – М.: Правда, 1990.
   Синявский А. Сталин – герой и художник сталинской эпохи // Осмыслить культ Сталина. – М.: Прогресс, 1989.
   Сиротинина О.Б. и др. Некоторые жанрово-стилистические изменения советской публицистики // Развитие функциональных стилей современного русского языка. – М.: Наука, 1968.
   Скворцов JIM. С.И. Ожегов: Пособие для учащихся. – М.: Просвещение, 1982.
   Скворцов JIM. О языке первых лет Октября // Русская речь. 1987. № 5.
   Скворцов JIM. Сергей Иванович Ожегов – человек и словарь (к 100-летию со дня рождения) // Вопросы языкознания. 2000. № 5.
   Словарь литературоведческих терминов. – М.: Просвещение, 1974.
   Словарь русского языка. Составил С.И. Ожегов. – М.: Государственное издательство иностранных и национальных словарей, 1949.
   Словарь советских терминов и наиболее употребительных иностранных слов / Под ред. П.Х. Спасского. – Н. – Новгород, 1924.
   Словарь сокращений русского языка. 12 500 сокращений / Под рук. Д.И. Алексеева, под общей ред. Б.Ф. Корицкого. – М.: Гос. изд-во иностр. и нац. словарей, 1963.
   Словарь сочетаемости слов русского языка / Под ред. П.Н. Денисова, В.В. Морковкина. – М.: Русский язык, 1983.
   Советское общество: возникновение, развитие, исторический финал: В 2 т. – М.: Российск. гос. гуманит. ун-т, 1997.
   Справочник партийного работника. – М.; Л.: Государственное издательство, 1928. Вып. 6. Ч. 2.
   Сталин MB. Вопросы ленинизма. Изд. 11. – М.: Государственное изд-во политической литературы, 1939.
   Сталин MB. Сочинения. – М.: Госполитиздат, 1946—1951. Т. 1—13.
   Сталин MB. Марксизм и вопросы языкознания. – М.: Госполитиздат, 1950.
   Суворовский А. М. Язык труда. – Ярославль, 1926.
   Сумерки лингвистики. Из истории отечественного языкознания. Антология. Составление и комментарии В.Н. Базылева и В.П. Нерознака. – М.: Academia, 2001.
   Сычев О.А. Избранные отечественные публикации по проблемам риторики за 1790-1927 годы // Риторика. 1995. № 2.
   Такахаси К. К типологии «тоталитарного языка»: сопоставительный анализ текстов сталинизма и японского фашизма // Вторая зимняя типологическая школа: Материалы международной школы-семинара молодых ученых по лингвистической типологии и антропологии. – М., 2000.
   Толковый словарь русского языка: В 4 т. / Под ред. проф. Д.Н. Ушакова. – М.: ТЕРРА, 1996.
   Трифонов Ю.В. Повести. – М.: Советская Россия, 1978.
   Троцкий Л. Иосиф Сталин. Опыт характеристики // Осмыслить культ Сталина. – М.: Прогресс, 1989.
   Троцкий Л. Моя жизнь. Опыт автобиографии. В 2 т. – М.: Книга, 1990.
   Троцкий Л. Литература и революция. – М.: Политиздат, 1991.
   Троцкий Л. Сталин // Грей Я. Сталин. Личность в истории. Троцкий Л. Сталин. – М.: ИнтерДайджест, 1995.
   Турбин В.Н. Прощай, эпос? Опыт эстетического осмысления прожитых нами лет. – М.: Правда, 1990.
   Турбин В.Н. Незадолго до Водолея. – М.: Радикс, 1994.
   Федосюк М.Ю. Выявление приемов «демагогической риторики» как компонент полемического искусства // Тезисы научной конференции «Риторика в развитии человека и общества». – Пермь: ЗУУНЦ, 1992а.
   Федосюк М.Ю. Лингвистические признаки демагогических текстов // Теория текста: Лингвистический и стилистический аспекты. – Екатеринбург: Изд-во Урал ун-та, 19926.
   Финкель А. О языке и стиле В.И. Ленина. – Харьков: Пролетарий, 1925. Вып. 1.
   Хавин П. За большевистский язык в районной газете // Литературная учеба. – 1932. – № 5.
   Холмс Л. Социальная история России: 1917—1941. – Ростов н/Д.: Изд-во Ростовского ун-та, 1993.
   Частотный словарь русского языка / Под ред. Л.Н. Засориной. – М.: Русский язык, 1977.
   Человек и его символы / Под ред. К.Г. Юнга. – СПб.: Б.С.К., 1996.
   Черных ПЛ. О новых словах // Этнографический бюллетень. – Иркутск, 1923. № 3.
   Чистяков В.Ф. К изучению языка колхозника. – Смоленск: ЗОНИ, 1935.
   Чудакова М. Без гнева и пристрастия. Формы и деформации в литературном процессе 20—30-х годов // Новый мир. 1988. № 9.
   Чудакова М. Сквозь звезды к терниям. Смена литературных циклов // Новый мир. 1990. № 4.
   Чудакова М. Заметки о поколениях в Советской России // Новое литературное обозрение. – 1998. – № 30.
   Чудакова М.О. Избранные работы, том 1. Литература советского прошлого. – М.: Языки русской культуры, 2001.
   Чуев ФМ. Сталин и его окружение (Последняя встреча с Молотовым) // Мужество. 1991. № 4.
   Чуковский КМ. Живой как жизнь // Чуковский К. Сочинения в двух томах. – М.: Правда, 1990. Т. 1.
   Шмелев Д.Н. Русский язык в его функциональных разновидностях. – М.: Наука,1977.
   Шмелева Т.В. Ключевые слова текущего момента // Collegium. 1993. № 1.
   Шмелева Т.В. Жанровая система политического общения // Политическое поведение и политические коммуникации: Психологические, социологические и филологические аспекты: Тез. и тексты докл. российско-американской конф. – Красноярск, 1994.
   Шор P.O. Язык и общество. М.: Работник просвещения, 1926.
   Шпет Г.Г. Геменевтика и ее проблемы // Контекст – 1989. – М.: Наука, 1989.
   Шпет Г.Г. Герменевтика и ее проблемы [продолжение] // Контекст – 1990. – М.: Наука, 1990.
   Шпет Г.Г. Герменевтика и ее проблемы [продолжение] // Контекст – 1991. – М.: Наука, 1991.
   Шпет Г.Г.. Герменевтика и ее проблемы [окончание] // Контекст – 1992. – М.: Наука, 1992.
   Шпильрейн И.Н., Рейтынбарг Д.И. и Нецкий Т.О. Язык красноармейца. Опыт исследования словаря красноармейца Московского гарнизона. – М.; Л.: Гос. изд-во. Отд. воен. лит-ры, 1928.
   Штайн К.Э. Заумь идеологического дискурса в свете лингвистической относительности // Текст. Узоры ковра. Актуальные проблемы исследования разных типов текста. – СПб.; Ставрополь: Изд-во СГУ, 1999.
   Шульгин B.C., Кошман JI.B., Зезина М.Р. Культура России IX—XX вв. – М.: Простор, 1996. – 390с.
   Щерба JI.B. Культура языка // Журналист. 1925. № 2.
   Эйхенбаум Б. Основные стилевые тенденции в речи Ленина // ЛЕФ. 1924. № 1(5).
   Язык и личность. – М.: Наука, 1989.
   Якубинский Л.П. Классовый состав современного русского языка // Литературная учеба. 1931. № 7.
   Якубинский Л.П. О снижении высокого стиля у Ленина // ЛЕФ. 1924. № 1(5).
   Ямпольский М. Ленин провозглашает Советскую власть. Заметки о дискурсе основания // Новое литературное обозрение. 1997. № 26.
   Clark К. The Soviet Novel. History as Ritual. – Chicago and London: The University of Chicago Press, 1981.
   Genty C. Entre l'histoire et le mythe. E.D. Polivanov. 1891—1938 // Cahiers de Monde russe et Sovietique. – 1977. – XVIII (3).
   L'Hermitte R. Marr, Marrisme, Marristes. Une page de l'histoire de la linguistique sovietique. – Paris, 1987.
   MarcellesiJ. – B., Gard'in B. Introduction a la sociolinguistique. – Paris, 1974.
   Seriot. P. La socio-linguistique sovietique est-elle neo-marxiste? // Archives et documents de la societe d'histoire et d'epistemologie des sciences du langage. – 1982. № 2.
   Seriot P. Analyse du discours politique Sovietique. – Paris: Institut d'Etudes slaves, 1985.
   Thomas L.L. The Linguistic Theories of N.Ya. Marr. Berkeley. – Los Angeles, 1957.
   Young J. W. Totalitarian Language: Orwell's Newspeak and Its Nazi and Communist Antecedents. – London, 1991.


   Список сокращений

   АКС – архетипическое ключевое слово
   К1 – культура 1
   К2 – культура 2
   ОР – образ ритора
   ОР1 – образ ритора в культуре 1
   ОР2 – образ ритора в культуре 2
   Р1 – ритор 1, носитель речевых нормативов культуры 1
   Р2 – ритор 2, носитель речевых нормативов культуры 2
   Язык 1 – языковой стандарт культуры 1
   Язык 2 – языковой стандарт культуры 2



   Приложение
   СОВЕТСКИЙ ОБРАЗ РИТОРА В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЕ


   1. М. Горький


   1.1. «Мать» (1905—1907)


   Иногда вместо Наташи являлся из города Николай Иванович, человек в очках, с маленькой светлой бородкой, уроженец какой-то дальней губернии, – он говорил особенным – на о – говорком. Он вообще весь был какой-то далекий. Рассказывал он о простых вещах – о семейной жизни, о детях, о торговле, о полиции, о ценах на хлеб и мясо – обо всем, чем люди живут изо дня в день. И во всем открывал фальшь, путаницу, что-то глупое, порою смешное, всегда – явно невыгодное людям. Матери казалось, что он прибыл откуда-то издалека, из другого царства, там все живут честной и легкой жизнью, а здесь – все чужое ему, он не может привыкнуть к этой жизни, принять ее как необходимую, она не нравится ему и возбуждает в нем спокойное, упрямое желание перестроить все на свой лад. Лицо у него было желтоватое, вокруг глаз тонкие, лучистые морщинки, голос тихий, а руки всегда теплые. Здороваясь с Власовой, он обнимал всю ее руку крепкими пальцами, а после такого рукопожатия на душе становилось легче, спокойнее.


   Вопросы и задания

   • Докажите, что изображен Р1.
   • Как проявляется в этом Р1 пропагандизм? Простота? Любовь к народу? Твердость? Пафос разрушения (недовольства) во имя будущей лучшей жизни?
   • Как и в чем проявляется «особость» большевика в этом Р1?
   Софья рассказывала о всемирном бое народа за право на жизнь, о давних битвах крестьян Германии, о несчастьях ирландцев, о великих подвигах рабочих-французов в частых битвах за свободу…
   В лесу, одетом бархатом ночи, на маленькой поляне, огражденной деревьями, покрытой темным небом, перед лицом огня, в кругу враждебно удивленных теней – воскресали события, потрясавшие мир сытых и жадных, проходили один за другим народы земли, истекая кровью, утомленные битвами, вспоминались имена борцов за свободу и правду.
   Тихо звучал глуховатый голос женщины. Как бы доходя из прошлого, он будил надежды, внушал уверенность, и люди молча слушали повесть о своих братьях по духу. Они смотрели в лицо женщины, худое, бледное; перед ними все ярче освещалось святое дело всех народов мира – бесконечная борьба за свободу. Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренно, – умом и сердцем, – приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже, единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе.
   – Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут – довольно! Мы не хотим более этой жизни! – уверенно звучал голос Софьи. – Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью, уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им…
   – Так и будет! – сказал Рыбин, наклоняя голову. – Не жалей себя – все одолеешь!
   Мать слушала, высоко подняв бровь, с улыбкой радостного удивления, застывшей на лице. Она видела, что все резкое, звонкое, размашистое, – все, что казалось ей лишним в Софье, – теперь исчезло, утонуло в горячем, ровном потоке ее рассказа. Ей нравилась тишина ночи, игра огня, лицо Софьи, но больше всего – строгое внимание мужиков. Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа, боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с миром. <…>



   1.2. «Мать» (1905—1907)


   Снова Софья говорила, рисуя день победы, внушая людям веру в свои силы, будя в них сознание общности со всеми, кто отдает свою жизнь
   бесплодному труду на глупые забавы пресыщенных. Слова не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.
   «Помоги, господи!» – думала она, закрывая глаза.
   На рассвете Софья, утомленная, замолчала, оглянула задумчивые, посветлевшие лица вокруг себя.


   Вопросы и задания

   • Как и в чем проявляются черты ОР1 в Софье?
   • Как в облике Софьи и в описании ситуации общения проявляется свойственный К1 пафос огня (см., например, [Паперный 1996: 42-43])?
   • Как изображен свойственный революционному ОР1 пафос борьбы? В чем проявляется атональность ОР1?
   • Как образ аудитории характеризует здесь ОР1?
   • Как в облике данного Р1 проявился интернационализм?
   • Какие АКС участвуют в построении этого текста?



   1.3. «Мать» (1905—1907)


   Там, где стояли Сизов и Махотин, появился Павел и прозвучал его крик:
   – Товарищи!
   Мать видела, что лицо у него побледнело и губы дрожат; <…> А Павел, выбросив из груди слово, в которое он привык вкладывать глубокий и важный смысл, почувствовал, что горло ему сжала спазма боевой радости: охватило желание бросить людям свое сердце, зажженное огнем мечты о правде.
   – Товарищи! – повторил он, черпая в этом слове восторг и силу. – Мы – те люди, которые строят церкви и фабрики, куют цепи и деньги, мы – та живая сила, которая кормит и забавляет всех от пеленок до гроба …
   – Вот! – крикнул Рыбин.
   – Мы всегда и везде – первые в работе и на последнем месте в жизни. Кто заботится о нас? Кто хочет нам добра? Кто считает нас людьми? Никто!
   – Никто! – отозвался, точно эхо, чей-то голос.
   Павел, овладевая собой, стал говорить проще, спокойнее, толпа медленно подвигалась к нему, складываясь в темное, тысячеглавое тело. Она смотрела в его лицо сотнями внимательных глаз, всасывала его слова.
   – Мы не добьемся лучшей доли, покуда не почувствуем себя товарищами, семьей друзей, крепко связанных одним желанием – желанием бороться за наши права.
   – Говори о деле! – грубо закричали где-то рядом с матерью.
   – Не мешай! – негромко раздались два возгласа в разных местах.
   Закопченные лица хмурились недоверчиво, угрюмо; десятки глаз
   смотрели в лицо Павла серьезно, вдумчиво.
   – Социалист, а – не дурак, – заметил кто-то.
   – Ух! Смело говорит! – толкнув мать в плечо, сказал высокий кривой рабочий.
   – Пора, товарищи, что никто, кроме нас самих, не поможет нам! Один за всех, все за одного – вот наш закон, если мы хотим одолеть врага!
   – Дело говорит, ребята! – крикнул Махотин.
   И, широко взмахнув рукой, он потряс в воздухе кулаком.
   – Надо вызвать директора! – предложил Павел.
   По толпе точно вихрем ударило. Она закачалась, и десятки голосов сразу крикнули:
   – Директора сюда!
   – Депутатов послать за ним!
   Мать протолкалась вперед и смотрела на сына снизу вверх, полна гордости: Павел стоял среди старых, уважаемых рабочих, все его слушали и соглашались с ним. Ей нравилось, что он не злится, не ругается, как другие.
   Точно град на железо, сыпались отрывистые восклицания, ругательства, злые слова. Павел смотрел на людей сверху и искал среди них чего– то широко открытыми глазами.


   Вопросы и задания

   • Найдите в тексте АКС, характеризующие ОР1.
   • Как здесь изображен пафос огня?
   • Каковы отношения Р1 и массы?



   1.4. «Мать» (1905—1907)


   Но вот поднялся Павел, и вдруг стало неожиданно тихо. Мать качнулась всем телом вперед. Павел заговорил спокойно:
   – Человек партии, я признаю только суд моей партии и буду говорить не в защиту свою, а – по желанию моих товарищей, тоже отказавшихся от защиты, – попробую объяснить вам то, чего вы не поняли. Прокурор назвал наше выступление под знаменем социал-демократии – бунтом против верховной власти и все время рассматривал нас как бунтовщиков против царя. Я должен заявить, что для нас самодержавие не является единственной цепью, оковавшей тело страны, оно только первая и ближайшая цепь, которую мы обязаны сорвать с народа…
   Тишина углублялась под звуками твердого голоса, он как бы расширял стены зала, Павел точно отодвигался от людей далеко в сторону, становясь выпуклее.
   Судьи зашевелились тяжело и беспокойно. Предводитель дворянства что-то прошептал судье с ленивым лицом, тот кивнул головой и обратился к старичку, а с другой стороны в то же время ему говорил в ухо больной судья. Качаясь в кресле вправо и влево, старичок что-то сказал Павлу, но голос его утонул в ровном и широком потоке речи Власова.
   – Мы – социалисты. Это значит, что мы враги частной собственности, которая разъединяет людей, вооружает их друг против друга, создает непримиримую вражду интересов, лжет, стараясь скрыть или оправдать эту вражду, и развращает всех ложью, лицемерием и злобой. Мы говорим: общество, которое рассматривает человека только как орудие своего обогащения, – противочеловечно, оно враждебно нам, мы не можем примириться с его моралью, двуличной и лживой; цинизм и жестокость его отношения к личности противны нам, мы хотим и будем бороться против всех форм физического и морального порабощения человека таким обществом, против всех приемов дробления человека в угоду корыстолюбию. Мы, рабочие, – люди, трудом которых создается все – от гигантских машин до детских игрушек, мы – люди, лишенные права бороться за свое человеческое достоинство, нас каждый старается и может обратить в орудие для достижения своих целей, мы хотим теперь иметь столько свободы, чтобы она дала нам возможность со временем завоевать всю власть. Наши лозунги просты – долой частную собственность, все средства производства – народу, вся власть – народу, труд – обязателен для всех. Вы видите – мы не бунтовщики!
   Павел усмехнулся, медленно провел рукой по волосам, огонь его голубых глаз вспыхнул светлее.
   – Прошу вас, – ближе к делу! – сказал председатель властно и громко. Он повернулся к Павлу грудью, смотрел на него, и матери казалось, что его левый тусклый глаз разгорается нехорошим, жадным огнем. И все судьи смотрели на ее сына так, что казалось – их глаза прилипают к его лицу, присасываются к телу, жаждут его крови, чтобы оживить ею свои изношенные тела. А он, прямой, высокий, стоя твердо и крепко, протягивал к ним руку и негромко, четко говорил:
   – Мы – революционеры и будем таковыми до поры, пока одни – только командуют, другие – только работают. Мы стоим против общества, интересы которого вам приказано защищать, как непримиримые враги его и ваши, и примирение между нами невозможно до поры, пока мы не победим. Победим мы, рабочие! Ваши доверители совсем не так сильны, как им кажется. Та же собственность, накопляя и сохраняя которую они жертвуют миллионами порабощенных ими людей, та же сила, которая дает им власть над нами, возбуждает среди них враждебные трения, разрушает их физически и морально. Собственность требует слишком много напряжения для своей защиты, и, в сущности, все вы, наши владыки, более рабы, чем мы, – вы порабощены духовно, мы – только физически. Вы не можете отказаться от гнета предубеждений и привычек, – гнета, который духовно умертвил вас, – нам ничто не мешает быть внутренне свободными, – яды, которыми вы отравляете нас, слабее тех противоядий, которые вы – не желая – вливаете в наше сознание. Оно растет, оно развивается безостановочно, все быстрее оно разгорается и увлекает за собой все лучшее, все духовно здоровое даже из вашей среды. Посмотрите – у вас уже нет людей, которые могли бы идейно бороться за вашу власть, вы уже израсходовали все аргументы, способные оградить вас от напора исторической справедливости, вы не можете создать ничего нового в области идей, вы духовно бесплодны. Наши идеи растут, они все ярче разгораются, они охватывают народные массы, организуя их для борьбы за свободу. Сознание великой роли рабочего сливает всех рабочих мира в одну душу, – вы ничем не можете задержать этот процесс обновления жизни, кроме жестокости и цинизма. Но цинизм – очевиден, жестокость – раздражает. И руки, которые сегодня нас душат, скоро будут товарищески пожимать наши руки. Ваша энергия – механическая энергия роста золота, она объединяет вас в группы, призванные пожирать друг друга, наша энергия – живая сила все растущего сознания солидарности всех рабочих. Все, что делаете вы, – преступно, ибо направлено к порабощению людей, наша работа освобождает мир от призраков и чудовищ, рожденных вашей ложью, злобой, жадностью, чудовищ, запугавших народ. Вы оторвали человека от жизни и разрушили его; социализм соединяет разрушенный вами мир во единое великое целое, и это – будет!
   Павел остановился на секунду и повторил тише, сильнее:
   – Это – будет!
   Судьи перешептывались, странно гримасничая, и все не отрывали жадных глаз от Павла, а мать чувствовала, что они грязнят его гибкое, крепкое тело своими взглядами, завидуя здоровью, силе, свежести. Подсудимые внимательно слушали речь товарища, лица их побледнели, глаза сверкали радостно. Мать глотала слова сына, и они врезывались в памяти ее стройными рядами. Старичок несколько раз останавливал Павла, что-то разъяснял ему, однажды даже печально улыбнулся – Павел молча выслушивал его и снова начинал говорить сурово, но спокойно, заставляя слушать себя, подчиняя своей воле – волю судей. Но наконец старик закричал, протягивая руку к Павлу; в ответ ему, немного насмешливо, лился голос Павла:
   – Я кончаю. Обидеть лично вас я не хотел, напротив – присутствуя невольно при этой комедии, которую вы называете судом, я чувствую почти сострадание к вам. Все-таки – вы люди, а нам всегда обидно видеть людей, хотя и враждебных нашей цели, но так позорно приниженных служением насилию, до такой степени утративших сознание своего человеческого достоинства…
   Он сел, не глядя на судей <…>
   Ее поразило спокойствие Павла, и речь его лилась в ее груди звездо– подобным, лучистым комом крепкого убеждения в его правоте и в победе его.


   Вопросы и задания

   • Как в речи и речевом поведении Павла Власова проявляется ОР1?
   • Найдите в тексте слова и выражения, в которых реализовался пафос огня.
   • Проанализируйте состав АКС в речи Павла и в авторской речи.
   • Как проявляется в данном ОР1 твердость? Какие речевые средства использованы автором для изображения этого качества?
   • Проанализируйте язык оратора и определите его социальную принадлежность (интеллигентский, рабочий, тот и другой).
   • Как и с помощью каких речевых средств в речи Павла проявляется пафос культивирования будущего и отрицания прошлого и настоящего? Нового и старого?
   • Как здесь реализован пафос огня?



   1.5. «Рассказ о необыкновенном» (1923—1924)


   Собрала она всех наших и речь сказала: Кольчаково дело – плохо, надо скорее добивать его и наладить мирную жизнь. Кричит, руками махает, щека у нее дергается, очки блестят. Постарела, усохла, лицо темное в цвет очкам, голодное лицо, а голос визгливый. Очень неприятная. Вечером рассказала мне, что она давно настоящая партийная и даже в тюрьме сидела два раза.


   Вопросы и задания

   • Почему, по Вашему мнению, в данном отрывке Р1 производит с точки зрения рассказчика неприятное впечатление?
   • Сравните данный отрывок со словами о женщине-пропаган– дисте Ю.В. Рождественского [Рождественский 1997: 215].




   2.
   Н. Панов «Агитатор» (1923)



     Все тот же очерк той же кепки —
     И в летний день и к декабрю…
     Солдатский френч, простой и крепкий,
     И бахрома потертых брюк.


     И красноречья три карата,
     И веры в дело сто карат.
     Так зарождается оратор —
     Коммунистический Марат.


     Пусть не изжиты злость и ропот!
     Его душа всегда емка
     Для резолюций агитпропа
     И для наказов из МК.


     Плывите в прошлое, недели!
     Сгорайте, вспыхнув, вечера!
     Оратор дней своих не делит
     На нынче, завтра и вчера.


     Вот утро – в дебрях книжной глуби.
     Вот день – езды, собраний, встреч.
     Вот вечера – в районном клубе
     Всегда продуманная речь.


     Снег. Месяц серебристорогий.
     Плакаты. Освещенный зал…
     И он придет: родной и строгий,
     Прищурив сквозь очки глаза.


     И, фраз корявых не отделав,
     Расскажет, прост и величав,
     Про назначенье женотделов
     И про здоровье Ильича.


     И, на записки отвечая,
     Платком стирая пот с лица,
     Проглотит полстакана чая,
     Сося огрызок леденца.


     Здесь тают дни, уходят даты,
     Здесь вдохновенье, свет и пот.
     Здесь совершает агитатор
     Труднейшую из всех работ.



   Вопросы и задания

   • Как внешний облик оратора (и вообще этос) характеризует здесь ОР1?
   • Почему «корявость фраз» здесь достоинство речи?
   • Как проявляется в данном ОР1 принцип демократического централизма?



   3.
   М. Шагинян «Агитвагон» (1923)


   – В агитации на словах никогда ничего и не строится, – ответил худенький человек, – надо зацепить и увлечь, а это всякий раз достигается новыми средствами. Вразумлять людей – дело затяжное, долгое; тут же надобно заставить их захотеть быть с вами, сразу, без раздумья, и если это удалось, начало положено. <…>
   – Учить может знающий, а возбуждать – чувствующий. Высший тип агитатора – лицо страдательное. <…>
   – Я, как агитатор, всегда пытаюсь действовать на интеллект, – возразил грузин, – и считаю странным, товарищ, что именно от вас слышу такие немарксистские речи. Я никогда не забываю основной цели: разогнать туман в головах, убедить логикой или очевидностью. Конечно, с мужиком я балагурю, зубоскалю, к нему совсем иной подход, нежели к рабочему, но цель одна: убедить, привести к умственному суждению и сознательному выбору.
   – Все это так, но это не агитация. Нельзя путать разных задач. Мы с вами получили задание агитаторское, а не пропагандистское. Для пропаганды к вашим услугам время, грамота, интеллект, даже дискуссия. Для агитации ничего этого нет и не требуется. Вы промелькнули, как метеор, и зажгли. У вас нет времени на разбор, на ответ, на логику. <…> Мы, товарищ, наделали много ошибок, путая обе задачи. Мы шли с пропагандой туда, где нужна была агитация, и, наоборот, насаждали хроническую агитацию там, где уже понадобилась пропаганда. Нельзя, товарищ, на митинге ставить проблему, а в книге или фельетоне преподносить голый лозунг. <…>
   Худенький человек выпрямился, поднял руки, как оратор, и воскликнул звенящим голосом:
   – Товарищи, близок час, когда вы поймете, что вы делаете! Разве не ради вас, жен и детей ваших борется Красная Армия? Подумайте, за кого вы стоите? Подумайте, где обещанная вам земля?
   – Молчать, собака! – крикнул офицер. – Сажайте его на кол!
   Знаете вы, что такое кол? Это деревянный обрубок, самый настоящий. Вот такую дубинку вгоняют человеку в задний проход. Я видел, как его посадили на кол, вогнав с силой так, что хрястнули раздираемые внутренности. И человек корчился, пригвожденный, а с востока взошло большое, белое, горячее солнце, зачирикали птицы, занялась вся степь и ослепительно засиял наверху наш агитвагон всеми своими лозунгами и плакатами. Он стоял к нам как раз той стороной, где веселый рабочий размахивал огненным молотком, зовя к сияющей пятиконечной звезде.
   Корчившийся на колу увидел эту звезду, он протянул руки к вагону. И …содрогаюсь до сих пор, как вспомню. Вдруг сильным, нечеловеческим голосом, будто не рвало ему внутренности, стал говорить. Это была его агитационная речь. Он успел сказать:
   – Да здравствует рабоче-крестьянская республика! Вы все поймете, вы будете с нами. В вагоне приготовлена для вас ли-те-ра-тура. Берите себе вагон!
   Слово «вагон» резнуло, как нож, так напряженно вышло оно из горла. Действие было нечеловеческое, потрясающее. Солдаты буквально оцепенели, многие попятились от него. Офицер с проклятием выстрелил в лицо тому, кто агитировал с кола. Он был вне себя, когда заорал, чтоб жгли вагон.
   Тут-то я и увидел самое необычайное во всей моей жизни. Да, милые вы мои, солдаты ринулись к вагону, набились в него и – пусть я провалюсь, если вру, – делая вид, что разрушают вагон, совали себе, кто во что успел, нашу литературу. Один за голенища, другой за пазуху, третий в рукав, под шапку. Я видел в окошко их лихорадочные движения – это казалось полусознательным, сомнамбулическим. <…>
   Вот что я считаю образцовой агитацией. <…> Сильнее, чем жертва, на земле нет ничего.


   Вопросы и задания

   • Как здесь изображена «особость» большевика? Какими речевыми средствами?
   • Каково в изображенных Р1 и ОР1 соотношение этоса, пафоса и логоса? Чем в изображенных ситуациях достигается убедительность и действенность речи?
   • В каких словах изображен здесь пафос огня?



   4. Н. Ляшко
   «Первое красное знамя» (1923)


   Держали красное Парамон и питерский фрезеровщик, – Парамон за палку, подобранную у модельной, а фрезеровщик – за верхний угол. Десяток рук взбросил к ним того, что говорил на опушке. Он выпрямился, сдвинул с себя кепку и указал на красное: – Над нами впервые знамя. Куда оно зовет?..
   …Слова, капавшие из вышитого солнца, ожили, раздвинули стены, и под своды механической из-за равнин, гор и морей хлынул синеблузый мир.


   Вопросы и задания

   • Проанализируйте на данном отрывке картину выделения оратора из массы. Какими речевыми средствами изображена аморфность и начальная стадия этого процесса?



   5. А. Веселый
   «Отваги зарево» (1920-е)


   В Егоре Ковалеве в крепкий узел были завязаны все качества стойкого рядового бойца. Познанья его были не широки, но что знал, знал крепко. Далеко в будущее он не тянулся заглядывать, но зато ближайшие задачи понимал хорошо и решал их с одного почерка. Несмотря на малограмотность, революцией он был вынесен на пост отдельского (уездного) военного комиссара и, будучи неутомимым в работе, оправдывал свое назначение. <…>
   В солнечный воскресный день Егор Ковалев вывел за город с музыкой и песнями весь гарнизон, выстроил его и начал говорить речь, во время которой он несколько раз распоясывался, вздергивая рубаху и показывая солдатам свою почерневшую, как чугун, спину. Оборвав речь, так как не в силах был терпеть, он подбежал к ползающему на коленях Ежову, и его драгунская шашка заблистала: он оттяпал изменнику сперва руки, потом ноги, потом голову.


   Вопросы и задания

   • Как в данном Р1 проявляется твердость советского ОР?
   • Каково соотношение в речевом поведении данного Р1 и в его ОР этоса, пафоса и логоса?
   • В чем проявляется действенность речи в данном случае? Сравните с приложением 7.2.



   6. М. Зошенко


   6.1. «Агитатор» (1923)


   Сторож авиационной школы Григорий Косоносов поехал в отпуск в деревню.
   – Ну что ж, товарищ Косоносов, – говорили ему приятели перед отъездом, – поедете, так уж вы, того, поагитируйте в деревне-то. Скажите мужичкам: вот, мол, авиация развивается… Может, мужички на аэроплан сложатся.
   – Это будьте уверены, – говорил Косоносов, – поагитирую. Что другое, а уж про авиацию, не беспокойтесь, скажу.
   В деревню приехал Косоносов осенью и в первый же день приезда отправился в Совет.
   – Вот, – сказал он, – желаю поагитировать. Как я есть приехадши из города, так нельзя ли собрание собрать?
   – Что ж, – сказал председатель, – валяйте, завтра соберу мужичков.
   На другой день председатель собрал мужичков у пожарного сарая.
   Косоносов вышел к ним, поклонился и, с непривычки робея, начал
   говорить дрожащим голосом.
   – Так вот, этого… – сказал Косоносов, – авияция, товарищи крестьяне… Как вы есть народ, конечно, темный, то, этого, про политику скажу… Тут, скажем, Германия, а тут Китай. Тут Россия, а тут… вообще…
   – Это ты про что, милый? – не поняли мужички.
   – Про что? – обиделся Косоносов. – Про авияцию я. Развивается, этого, авияция… Тут Россия, а тут Китай.
   Мужички слушали мрачно.
   – Не задёрживай! – крикнул кто-то сзади.
   – Я не задёрживаю, – сказал Косоносов. – Я про авияцию… Развивается, товарищи крестьяне. Ничего не скажу против. Что есть, т.е.. Не спорю…
   – Непонятно! – крикнул председатель. – Вы, товарищ, ближе к массам…
   Косоносов подошел ближе к толпе и, свернув козью ножку, снова начал:
   – Так вот, этого, товарищи крестьяне… Строят еропланы и летают после. По воздуху т.е.. Ну, иной, конечно, не удержится – бабахнет вниз. Как это летчик товарищ Ермилкин. Взлететь взлетел, а там как бабахнет, аж кишки врозь…
   – Не птица ведь, – сказали мужики.
   – Я же и говорю, – обрадовался Косоносов поддержке, – известно – не птица. Птица – та упадет, ей хоть бы хрен – отряхнулась и дальше… А тут накось, выкуси… Другой тоже летчик, товарищ Михаил Иваныч Попков. Полетел, все честь честью, бац – в моторе порча… Как бабахнет…
   – Ну? – спросили мужики.
   – Ей-богу… А то один на деревья сверзился. И висит, что маленький. Испужался, блажит, умора… Разные бывают случаи… А то раз у нас корова под пропеллер сунулась. Раз-раз, чик-чик – и на кусочки. Где роги, а где вообще брюхо – разобрать невозможно… Собаки тоже, бывает, попадают.
   – И лошади? – спросили мужики. – Неужто и лошади, родимый, попадают?
   – И лошади, – сказал Косоносов. – Очень просто.
   – Ишь, черти, вред им в ухо, – сказал кто-то. – До чего додумались! Лошадей крошить… И что ж, милый, развивается это?
   – Я же и говорю, – сказал Косоносов, – развивается, товарищи крестьяне… Вы, этого, соберитесь миром и жертвуйте.
   – Это на что же, милый, жертвовать? – спросили мужики.
   – На ероплан, – сказал Косоносов.
   Мужики, мрачно посмеиваясь, стали расходиться.


   Вопросы и задания

   • По каким признакам Косоносов является Р2?
   • Почему в ОР2 не значимо риторическое искусство и как это изображено в рассказе?
   • Почему оратору нужно сказать о международном положении и начать с этого речь? Сравните с приложениями 6.3, 8.1.



   6.2. «Обезьяний язык» (1925)


   Трудный это русский язык, дорогие граждане! Беда, какой трудный.
   Главная причина в том, что иностранных слов в нем до черта. Ну взять французскую речь. Все хорошо и понятно. Кескесе, мерси, комси – все, обратите ваше внимание, чисто французские, натуральные, понятные слова.
   А нуте-ка, сунься теперь с русской фразой – беда. Вся речь пересыпана словами с иностранным, туманным значением.
   От этого затрудняется речь, нарушается дыхание и треплются нервы.
   Я вот на днях слышал разговор. На собрании было. Соседи мои разговорились.
   Очень умный и интеллигентный разговор был, но я, человек без высшего образования, понимал ихний разговор с трудом и хлопал ушами.
   Началось дело с пустяков.
   Мой сосед, не старый еще мужчина с бородой, наклонился к своему соседу слева и вежливо спросил:
   – А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?
   – Пленарное, – небрежно ответил сосед.
   – Ишь ты, – удивился первый, – то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.
   – Да уж будьте покойны, – строго ответил второй. – Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался – только держись.
   – Да ну? – спросил сосед. – Неужели и кворум подобрался?
   – Ей-богу, – сказал второй.
   – И что же он, кворум-то этот?
   – Да ничего, – ответил сосед, несколько растерявшись. – Подобрался, и все тут.
   – Скажи на милость, – с огорчением покачал головой первый сосед. – С чего бы это он, а?
   Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника, потом добавил с мягкой улыбкой:
   – Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне как-то они ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.
   – Не всегда это, – возразил первый. – Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то – да, индустрия конкретно.
   – Конкретно фактически, – строго поправил второй.
   – Пожалуй, – согласился собеседник. – Это я тоже допущаю. Конкретно фактически. Хотя как когда…
   – Всегда, – коротко отрезал второй. – Всегда, уважаемый товарищ. Особенно если после речей подсекция заварится минимально. Дискуссии и крику тогда не оберешься…
   На трибуну взошел человек и махнул рукой. Все смолкло. Только соседи мои, несколько разгоряченные спором, не сразу замолчали. Первый сосед никак не мог помириться с тем, что подсекция заваривается минимально. Ему казалось, что подсекция заваривается несколько иначе.
   На соседей моих зашикали. Соседи пожали плечами и смолкли. Потом первый сосед наклонился ко второму и тихо спросил:
   – Это кто ж там такой вышедши?
   – Это? Да это президиум вышедши. Очень острый мужчина. И оратор первейший. Завсегда остро говорит по существу дня.
   Оратор простер руки вперед и начал речь.
   И когда он произносил надменные слова с иностранным, туманным значением, соседи мои сурово кивали головами. Причем второй сосед строго поглядывал на первого, желая показать, что он все же был прав в только что законченном споре.
   Трудно, товарищи, говорить по-русски!


   Вопросы и задания

   • Почему герои, употребляя непонятные им слова, вполне понимают друг друга?
   • Как в рассказе проявляется доминирование этоса и пафоса над логосом в советском ОР?
   • Почему герои относятся к оратору (Р1), произносящему непонятную речь, с пиететом? Чем для них является непонятный язык оратора?
   • С какой ленинской работой перекликается этот рассказ?



   6.3. «Столичная штучка» (1925)


   В селе Усачи, Калужской губернии, на днях состоялись перевыборы председателя.
   Городской товарищ Ведерников, посланный ячейкой в подшефное село, стоял на свежеструганных бревнах и говорил собранию:
   – Международное положение, граждане, яснее ясного. Задерживаться на этом, к сожалению, не приходится. Перейдем поэтому к текущему моменту дня, к выбору председателя заместо Костылева Ивана. Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти, а потому сменяется…
   Представитель сельской бедноты, мужик Бобров, Михайло Васильевич, стоял на бревнах подле городского товарища и, крайне беспокоясь, что городские слова мало доступны пониманию крестьян, тут же, по доброй своей охоте, разъяснял неясный смысл речи.
   – Одним словом, – сказал Михайло Бобров, – этот паразит, распроязви его душу – Костылев, Иван Максимович, – не могит быть облегчен и потому сменяется…
   – И заместо указанного Ивана Костылева, – продолжал городской оратор, – предлагается избрать человека, потому как нам паразитов не надобно.
   – И заместо паразита, – пояснил Бобров, – и этого, язви его душу, самогонщика, хоша он мне и родственник со стороны жены, предлагается изменить и наметить.
   – Предлагается, – сказал городской товарищ, – выставить кандидатуру лиц.
   Михайло Бобров скинул с себя от полноты чувств шапку и сделал жест, приглашая немедленно выставить кандидатуру лиц.
   Общество молчало.
   – Разве Быкина, что ли? Или Еремея Ивановича Секина, а? – несмело спросил кто-то.
   – Так, – сказал городской товарищ, – Быкина… Запишем.
   – Чичас запишем, – пояснил Бобров.
   Толпа, молчавшая до сего времени, принялась страшным образом галдеть и выкрикивать имена, требуя немедленно возводить своих кандидатов в должность председателя.
   – Быкина Васю! Еремея Ивановича Секина! Миколаева…
   Городской товарищ Ведерников записывал эти имена на своем мандате.
   – Братцы! – закричал кто-то. – Это не выбор – Секин и Миколаев… Надоть передовых товарищей выбирать… Которые настоящие в полной мере… Которые, может, в городе поднаторели – вот каких надоть… Чтоб все насквозь знали…
   – Верно! – закричали в толпе. – Передовых надоть… Кругом так выбирают.
   – Тенденция правильная, – сказал городской товарищ. – Намечайте имена.
   В обществе произошла заминка.
   – Разве Коновалова Лешку? – несмело сказал кто-то. – Он и есть только один приехавши с городу. Он это столичная штучка.
   – Лешку! – закричали в толпе. – Выходи, Леша. Говори обществу.
   Лешка Коновалов протискался через толпу, вышел к бревнам и,
   польщенный всеобщим вниманием, поклонился по-городскому, прижимая руку к сердцу.
   – Говори, Лешка! – закричали в толпе.
   – Что ж, – несколько конфузясь, сказал Лешка. – Меня выбирать можно. Секин или там Миколаев – разве это выбор? Это же деревня, гольтепа. А я, может, два года в городе терся. Меня можно выбирать…
   – Говори, Лешка! Докладывай обществу! – снова закричала толпа.
   – Говорить можно, – сказал Лешка. – Отчего это не говорить, когда я все знаю… Декрет знаю или какое там распоряжение и примечание. Или, например, кодекс… Все это я знаю. Два года, может, терся… Бывало, сижу в камере, а к тебе бегут. Разъясни, дескать, Леша, какое это есть примечание и декрет.
   – Какая камера-то? – спросили в толпе.
   – Камера-то? – сказал Лешка. – Да четырнадцатая камера. В Крестах мы сидели…
   – Ну! – удивилось общество. – За что же ты, парень, в тюрьмах-то сидел?
   Лешка смутился и растерянно взглянул на толпу.
   – Самая малость, – неопределенно сказал Лешка.
   – Политика или что слямзил?
   – Политика, – сказал Лешка. – Слямзил малость…
   Лешка махнул рукой и сконфуженно смылся в толпу.
   Городской товарищ Ведерников, поговорив о новых тенденциях избирать поднаторевших в городе товарищей, предложил голосовать за Еремея Секина.
   Михайло Бобров, представитель бедняцкого элемента, разъяснил смысл этих слов, и Еремей Секин был единогласно избран при одном воздержавшемся.
   Воздержавшийся был Лешка Коновалов. Ему не по душе была деревенская гольтепа.


   Вопросы и задания

   • Почему крестьянам нужно было «переводить» речь городского оратора?
   • Какие черты ОР2 можно наблюдать в героях: Ведерникове, Боброве, Коновалове?
   • Почему Ведерников начинает речь со слов о международном положении? Сравните с приложениями 6.1, 8.1.



   6.4. «Поучительная история» (1938)


   Вот какую сравнительно небезынтересную историйку рассказал мне один работник городского транспорта.
   Причем до некоторой степени эта историйка поучительна не только для транспорта. Она поучительна и для других участков нашей жизни.
   По этой причине мы и решили затруднить внимание почтенных читателей сей, как говорится, побасенкой в виде небольшого фельетона.
   Так вот, в одном управлении служил один довольно крупный работник по фамилии Ч.
   Он в течение двадцати лет занимал солидные должности в управлении. Одно время он, представьте себе, возглавлял местком. Потом подвизался в должности председателя правления. Потом еще чем-то заправлял.
   Короче говоря, все двадцать лет его видели на вершине жизни. И все к этому привыкли. И никто этому не удивлялся. И многие думали: «Это так и надо».
   Конечно, Ч. не был инженером или там техником. Он специального образования не имел. И даже вообще с образованием у него было, кажется, исключительно слабовато.
   Ничего особенного он делать не умел, ничего такого не знал и даже не отличался хорошим почерком.
   Тем не менее все с ним считались, уважали его, надеялись на него и так далее.
   Он был особенно необходим, когда происходили собрания. Тут он, как говорится, парил как бог в небесах. Он загибал разные речи, произносил слова, афоризмы, лозунги. Каждое собрание он открывал вступительной речью о том о сем. И все думали, что без него мир к черту перевернется.
   Все его речи, конечно, стенографировались для потомства. И к своему двадцатилетнему юбилею он даже задумал издать свои речи отдельной брошюркой. Но поскольку в последнее время из бумаги стали усиленно производить блюдечки и стаканчики для мороженого, то на его брошюру бумаги как раз не хватило. А то бы мы с интересом читали его оригинальные речи и удивлялись бы, какие бывают люди.
   Так или иначе, его двадцатилетний юбилей решили пышно отпраздновать. И даже был куплен портфель с дощечкой, на которой выгравировали слова: «Вы… этот… который… двадцать лет… и так далее… мы вас… Вы нас… Мерси… И прочее… и все такое…»
   В общем, что-то в этом духе.
   Но еще не состоялся этот юбилей, как вдруг произошло событие, заметно снизившее значение предстоящего праздника.
   Вот что случилось на последнем собрании.
   Наш Ч. только что произнес речь. Он произнес горячую и пламенную речь – дескать, рабочие… труд… работают… бдительность… солидарность…
   И, утомленный своей речью, под гром аплодисментов сел на свое место рядом с председателем и стал рассеянно водить карандашом по бумаге.
   И вдруг, представьте себе, встает один работник из вагоновожатых. Исключительно чистенько одетый – в сером костюмчике, в петлице незабудка, носки, туфли…
   Вот он встает и так говорит:
   – Тут мы сейчас слышали убедительную речь тов. Ч. Хотелось бы его спросить: ну и что он этим хотел сказать? Двадцать лет мы слышим его тенор: ах, рабочие, ах, труд, ах, пятое-десятое… А позвольте вас спросить: что представляет из себя этот Ч. на нашем участке работы? Что он – техник, инженер, или он оперный артист, присланный к нам сюда для интереса? Или что-нибудь он умеет делать? В том-то и дело, что он ничего не умеет делать. Он только произносит голые речи. А мы, представьте себе, за эти двадцать лет значительно выросли. Многие из нас имеют образование в размере семилетки. А некоторые у нас окончили десять классов. И они бы сами могли кое-чему поучить уважаемого товарища Ч., поскольку вожатые сейчас не прежней формации. Это в прежнее время вожатый умел только вращать ручку мотора, а в настоящий момент вожатый – это своего рода специалист, который может и схему мотора начертить, и политическую речь произнести, и дать урок по тригонометрии нашему оратору Ч.
   Тут исключительный шум поднялся. Крики. Возгласы.
   Председатель слегка оробел. Не знает, как ему на это реагировать.
   А возгласы продолжаются: «Правильно!», «Исключительно верно!», «Долой его!»
   Тогда один встает и говорит:
   – Нет, выгонять нашего пресловутого оратора не надо, поскольку он двадцать лет подвизался на своем поприще. Но лучше он пущай в месткоме сидит и там усиленно марки наклеивает, чем он будет на наших производственных собраниях нравственные речи произносить.
   И тут снова все закричали: «Правильно!»
   А один, склонный к перегибу, встал и сказал:
   – Наверно, этот Ч. придумал себе лозунг: чем возить, так лучше погонять. Вот он поэтому и очутился во главе нас.
   Тогда председатель прервал оратора. Он сказал:
   – Не надо оскорблять личности.
   Тут все моментально взглянули на этого Ч. Все рассчитывали увидеть на его лице бурю негодования, расстройство и смятение чувств. Но ничего подобного не увидели.
   Ч. встал, улыбнулся и, почесавши затылок, сказал:
   – Собственно говоря, что вы на меня-то взъелись? Я-то тут причем? Это вы меня выдвигали, а я этому не переставал удивляться… Я с самого начала говорил, что я ни уха ни рыла не понимаю в вашем деле. Больше того, я начал вами заправлять, будучи совершенно малограмотным господином. Да и сейчас, откровенно вам скажу, я по шести ошибок в двух строчках делаю.
   Тут все засмеялись. И сам Ч. тоже засмеялся.
   Он сказал:
   – Прямо я сам на себя удивляюсь. Двадцать лет как в сказке жил.
   Тогда встает один кондуктор и говорит:
   – Это как у Пушкина… А теперь он остался у разбитого корыта.
   Председатель говорит:
   – Это он потому остался у разбитого корыта, что он двадцать лет поучал, а сам ничему не научился.
   Тут вскоре собрание было закрыто.
   И через несколько дней началась другая жизнь – на основе знания дела.


   Вопросы и задания

   • Какие черты ОР1 наблюдаются в выдвиженце Ч.?
   • Как связан пафос рассказа с партийной критикой Р1 в 30-е годы? Проанализируйте упреки в адрес Ч. и сравните их со сталинской критикой Р1.
   • Правдоподобна ли реакция Ч. на критику? Терпимость аудитории по отношению к Ч.? Чем финал рассказа отличается от действительных событий того времени?
   • Почему слова «горячий» и «пламенный» употребляются в рассказе с иронией?



   6.5. «Свинство» (1923)


   Ведь вот свинство какое: сколько сейчас существует поэтов, которые драгоценную свою фантазию растрачивают на рифмы да стишки… Ну чтоб таким поэтам объединиться да издать книжонку на манер наших святцев с полным и подробным перечислением новых имен… Так нет того – не додумались.
   А от этого с Иван Петровичем произошла обидная история.
   Пришел раз Иван Петрович к заведывающему по делам службы, а тот и говорит:
   – Ах, молодые люди, молодые люди! На вас, говорит, вся Европа смотрит, а вы чего делаете?
   – А чего? – спрашивает Иван Петрович.
   – Да как чего? Вот взять тебя… Ты, например, младенца ждешь… А как ты его назовешь? Небось Петькой назовешь?
   – Ну, говорит, а как же назвать-то?
   – Эх, молодые люди, молодые люди! – говорит заведывающий. – По-новому нужно назвать. Нужно быть революционером во всем… На вас вся Европа смотрит…
   – Что ж, – отвечает Иван Петрович, – я не против. Да только фантазия у меня ослабла. Недостаток, так сказать, воображения… Вот вы, человек образованный, просвещенный, восточный факультет кончили, – посоветуйте. У вас и фантазия, и все такое…
   – Пожалуйста, – говорит заведывающий. У меня фантазии хоть отбавляй. Это верно. Вали, назови, ежели дочка – Октябрина, ежели парнишка – ну… Ну, говорит, как-нибудь да назови. Подумай… Нельзя же ребенка без имени оставить… Вот хоть из явления природы – Луч назови, что ли.
   А имя такое – Луч – не понравилось Ивану Петровичу.
   – Нет, говорит, Луч с отчеством плохо – Луч Иваныч… Лучше, говорит, я после подумаю. Спасибо, что на девочку надоумили.
   Стал после этого Иван Петрович задумываться – как бы назвать. Имен этих приходило в голову множество, но все такие имена: то они с отчеством плохи, а то и без отчества паршиво звучат.
   «Ладно, – решил Иван Петрович, – может, на мое счастье, девчонка народится… Ну а ежели мальчишка, там подумаю. В крайнем случае Лучом назову. Шут с ним. Не мне жить с таким именем…»
   Много раз собирался Иван Петрович подумать, да по легкомыслию своему все откладывал – завтра да завтра.
   «Чего, – думает, – я башку раньше времени фантазией засорять буду».
   И вот наконец наступило событие. Родилась у Ивана Петровича двойня. И все мальчики.
   Сомлел Иван Петрович. Два дня с дивана не поднимался – думал, аж голова распухла. А тут еще супруга скулит и торопит:
   – Ну как? Ну как?
   А Иван Петрович плашмя лежит и руками отмахивается – не приставай, дескать, убью.
   А сам самосильно думает:
   «Стоп, – думает, – По порядку буду… Одного назову, ежели это есть мальчик, – Луч, Луч Иваныч. Заметано… Хоть и плохо – сам виноват. Был бы девочкой – другое дело… Другого, ежели это тоже есть мальчик, а не девочка, назову, ну… Эх, думает, хоть бы одна девчонка из двух…»
   Пролежал Иван Петрович два дня на диване, и вместо имен стали ему в голову всякие пустяки лезть – вроде насмешки: Стул, Стол Иваныч, Насос Иваныч, Картина Ивановна…
   И побежал Иван Петрович с перепугу к заведывающему.
   – Выручайте, кричит, вы меня подкузьмили!
   – А что? – спрашивает.
   – Да как же что! Вся Европа на меня смотрит, а у меня все мальчики… Ну как я их назову?
   Думал, думал заведывающий.
   – Вот, говорит, Луна, например, неплохое имя…
   Заплакал Иван Петрович.
   – Я, говорит, про Луну думал уж. Луна – это женский род… У меня все мальчики.
   Стал опять думать заведывающий.
   – Нет, говорит, увольте. Фантазии у меня действительно много, но направлена она в другую сторону… Пойдем, говорит, старик, выпьем с горя.
   Пошли они в пивную, а там в трактир, а там опять в пивную. И запил Иван Петрович.
   Пять дней домой не являлся, а как явился, так уж все было кончено: одного парнишку звали Колей, а другого Петей. Этакое свинство.
   Вот какая это была история.
   А во всем виноваты поэты. У них фантазия.


   Вопросы и задания

   • Какие черты именования К1 изображены в рассказе?
   • Почему традиционное именование – это «свинство»?
   • Почему автор предъявляет претензии поэтам?
   • Почему героев обуревает страстное желание назвать младенца по-новому?



   6.6. «Неувязка» (1930)


   Новый быт наступает, а многие родители еще за ум не схватились.
   Многие родители еще называют своих детишек – Коля, Петя, Андрюша и так далее.
   А через двадцать лет, когда, можно сказать, засияет жизнь, такие мещанские названия, как Петя, будут прямо убийственны.
   Безусловно, другие родители и рады были бы сейчас давать новые имена, да, знаете, выбору маловато. Раз-два и обчелся. Да и неувязка может произойти. Как у моих знакомых.
   У моих знакомых в том сезоне родился мальчик.
   Родители, люди очень такие, что ли, передовые, обрадовались.
   – Ага, говорят, уж в этом случае мы будем на высоте положения. Уж мы дадим ему настоящее название. Это будет не какой-нибудь Петя.
   Начали они думать, как назвать. Два дня думали и глядели в календари, на третий прямо захворали. Не могут придумать подходящего красивого названия.
   Вдруг приходит ихний сосед.
   – Да вы, говорит, откройте любой политсловарь и хватайте оттуда какую-нибудь выдающуюся фамилию. И называйте этой фамилией свою невинную крошку.
   Развернули родители словарь. Словарь впоследствии оказался «Походным политсловарем».
   Видят – симпатичная, красивая фамилия – Жорес. Читают: «Вождь социалистического движения во Франции… Предательски убит из-за угла».
   Думают: подходящее. Пущай мальчик будет Жорес, в честь героя Жореса. Ура!..
   И назвали своего мальчика этим именем. Зарегистрировали его, конечно, и стали называть Жоря.
   Вдруг приходят к ним гости. И, между прочим, братишка жены, комсомолец Паша К-ов.
   Паша говорит:
   – Да, говорит, имечко вы дали довольно странное, если не сказать больше…
   И сам усмехается.
   – А что? – говорят.
   – Да как же, говорит. Жорес, говорит, хотя и был социалистом, но он был врагом коммунизма. Он деятель II Интернационала. Он вроде как меньшевик. Ну и дали вы имечко, поздравляю, милые родители!
   Тут родители растерялись. Развернули словарь – социалист. На Пашку поглядят – Пашка усмехается.
   Начали родители огорчаться. Начали ахать и за мальчика хвататься.
   Мамаша говорит:
   Это такая неувязка произошла. Хорошо, что сын маленький, а то бы ему неловко было такое меньшевистское название иметь.
   Отец говорит:
   – Надо завтра побежать в ЗАГС – поменять имя. Пущай назовем хотя бы Магний.
   И, значит, на другой день побежала мамаша со своим младенцем в ЗАГС.
   – Так и так, говорит, будьте любезны, а то прямо скандал…
   Там ей отвечают:
   – Очень, говорят, печально, но, говорят, по закону запрещается менять имена и фамилии до 18 лет. Пущай ваш мальчик зайдет через 17 лет в понедельник, от 2 до 3, тогда будет можно.
   Так и не разрешили.
   А родители убиваются. Хотя и не теряют надежды.
   А надежды терять не надо.
   Надо полагать, что какая-нибудь крупная инстанция все же разрешит это досадное недоразумение.


   Вопросы и задания

   • Какие особенности советского именования изображены в этом рассказе?
   • Какие черты К2 можно видеть в рассказе?




   7. А. Платонов


   7.1. «О потухшей лампе Ильича» (1927)


   Умно говорил предуика: – Лампа Ильича сейчас, – говорит, – вспыхнет и будет светить советскому селу века, как вечная память о великом вожде. Мотор, – говорит, – есть смычка города с деревней: чем больше металла в деревне, тем больше в ней социализма. Наконец, – указывает на меня, – строитель электрификации Фрол Ефимыч, есть тоже смычка: глядите, он родился крестьянином, работал в городе и принес оттуда в вашу деревню новую волю и новое знание… Объявляю Рогачевскую сельскую электрическую станцию имени Ильича открытой! <…>
   Дальше говорил предсельсовета, потом секретарь укома, а затем вышел председатель нашего кредитного товарищества:
   – Товарищи! Что мы здесь обнаружили? Мы обнаружили лампу так называемого Ильича, т.е. обожаемого товарища Ленина. Он, как известно здесь всем, учил, что керосиновая лампа зажигает пожары, делает духоту в избе и вредит здоровью, а нам нужна физкультура… Что мы видим? Мы видим лампу Ильича, но не видим тут дорогого Ильича, не видим великого мудреца, который повел на вечную смычку двух апогеев революции – рабочего и крестьянина… И я говорю: смерть империализму и интервенции, смерть всякому псу, какой посмеет переступить наши великие рубежи… Пусть явится в эту залу Чемберлен, либо Лой-Жорж, он увидит, что значит завет Ильича, и он зарыдает от своего хамства… И я говорю: помни завет вечного Ленина, носи его умное лицо в своем несчастном сердце…
   Тут председатель кредитного заплакал, сел и вынул кисет.
   Еще говорил, всем на удивление, наш мужик, Федор Фадеев:
   – Граждане, сказано в писании: вначале бе слово. А кто его слыхал, и еще чуднее, кто его сказал? Нет, граждане, сначала был свет, потому что терлись друг о друга куски голой земли и высекалось пламя… Граждане, ведь мы слышали сейчас задушевные слова наших вождей и видим, что действительно электричество есть чистота и доброе дело…
   Поговорив еще с час, Федор сбился и сел, и весь вечер не мог очнуться от своей речи.


   Вопросы и задания

   • Проявляется ли в изображенных ораторах (если да, то как) атональность советского ОР?
   • Чем вызвана экзальтация ораторов? Каково в их речах и речевом поведении соотношение пафоса и логоса?
   • Как здесь изображен пафос огня?



   7.2. «Чевенгур» (1927)


   Копенкин сумрачно задумался. Его международное лицо не выражало сейчас ясного чувства, кроме того, нельзя было представить его происхождения – был ли он из батраков или из профессоров, – черты его личности уже стерлись о революцию. И сразу же взор его заволакивался воодушевлением, он мог бы с убеждением сжечь все недвижимое имущество на земле, чтобы в человеке осталось одно обожание товарища. <…>
   Чувства о Розе Люксембург так взволновали Копенкина, что он опечалился глазами, полными скорбных слез. Он неугомонно шагал и грозил буржуазии, бандитам, Англии и Германии за убийство своей невесты.
   – Моя любовь теперь сверкает на сабле и в винтовке, но не в бедном сердце! – объявил Копенкин и обнажил шашку. – Врагов Розы, бедняков и женщин я буду косить, как бурьян! <…>
   В шапке Копенкина был зашит плакат с изображением Розы Люксембург. На плакате она нарисована красками так красиво, что любой женщине с ней не сравняться. Копенкин верил в точность плаката и, чтоб не растрогаться, боялся его расшивать. <…>
   Копенкин сейчас же снова заснул: он не понимал и не имел душевных сомнений, считая их изменой революции; Роза Люксембург заранее и за всех продумала все – теперь остались одни подвиги вооруженной руки, ради сокрушения видимого и невидимого врага. <…>
   Раз Копенкин долго стоял перед портретом Люксембург в одном волостном ревкоме. Он глядел на волосы Розы и воображал их таинственным садом; затем он присмотрелся к ее розовым щекам и подумал о пламенной революционной крови, которая снизу подмывает эти щеки и все ее задумчивое, но рвущееся к будущему лицо.
   Копенкин стоял перед портретом до тех пор, пока его невидимое волнение не разбушевалось до слез. В ту же ночь он со страстью изрубил кулака, по наущению которого месяц назад мужики распороли агенту по продразверстке живот и набили туда овса.7.2. «Чевенгур» (1927)
   И вдруг Копенкин воодушевленно переменился. Он поднял чашку с чаем и сказал всем:
   – Товарищи! Давайте выпьем напоследок, чтобы набраться силы для защиты всех младенцев на земле и в память прекрасной девушки Розы Люксембург! Я клянусь, что моя рука положит на ее могилу всех ее убийц и мучителей! <…>


   Вопросы и задания

   • Почему у Копенкина «международное лицо»? Что это значит, как развертывается эта метафора, с помощью которой характеризуется Р1?
   • Как проявляется атональность Копенкина?



   7.3. «Чевенгур» (1927)


   На другой день Дванов и Копенкин отправились с рассветом солнца вдаль и после полудня приехали на заседание правления коммуны «Дружба бедняка», что живет на юге Новоселовского уезда. Коммуна заняла бывшее имение Карякина и теперь обсуждала вопрос приспособления построек под нужды семи семейств – членов коммуны. Под конец заседания правление приняло предложение Копенкина: оставить коммуне самое необходимое – один дом, сарай и ригу, а остальные два дома и прочие службы отдать в разбор соседней деревне, чтобы лишнее имущество коммуны не угнетало окружающих крестьян.
   Затем писарь коммуны стал писать ордера на ужин, выписывая лозунг «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» от руки на каждом ордере.
   Все взрослые члены коммуны – семь мужчин, пять женщин и четыре девки – занимали в коммуне определенные должности.
   Письменный перечень должностей висел на стене. Все люди, согласно перечня и распорядка, были заняты целый день обслуживанием самих себя; названия же должностей изменились в сторону большего уважения к труду, как-то – была заведующая коммунальным питанием, начальник живой тяги, железный мастер – он же надзиратель мертвого инвентаря и строительного имущества (должно быть, кузнец, плотник и прочее – в одной и той же личности), заведующий охраной и неприкосновенностью коммуны, заведующий пропагандой коммунизма в неорганизованных деревнях, коммунальная воспитательница поколения – и другие обслуживающие должности.
   Копенкин долго читал бумагу и что-то соображал, а потом спросил председателя, подписывавшего ордера на ужин:
   – Ну, а как же вы пашете-то?
   Председатель ответил, не останавливаясь подписывать:
   – В этом году не пахали.
   – Почему так?
   – Нельзя было внутреннего распорядка нарушать: пришлось бы всех от должностей отнять – какая ж коммуна тогда осталась? И так еле наладили, а потом – в имении хлеб еще был…
   – Ну, тогда так, раз хлеб был, – оставил сомнения Копенкин.
   – Был, был, – сказал председатель, – мы его на учет сразу и взяли – для общественной сытости.
   – Это, товарищ, правильно.
   – Без сомнения: у нас все записано и по ртам забронировано. Фельдшера звали, чтобы норму пищи без предрассудка навсегда установить. Здесь большая дума над каждой вещью была: великое дело – коммуна! Усложнение жизни!
   Копенкин и здесь согласился – он верил, что люди сами справедливо управятся, если им не мешать. Его дело – держать дорогу в социализм чистой; для этого он применил свою вооруженную руку и веское указание. Смутило Копенкина только одно – усложнение жизни, – про которое упомянул председатель. Он даже посоветовался с Двановым: не ликвидировать ли коммуну «Дружба бедняка» немедленно, так как при сложной жизни нельзя будет разобрать, кто кого угнетает. Но Дванов отсоветовал. «Пусть, – говорит, – это они от радости усложняют, из увлечения умственным трудом – раньше они голыми руками работали и без смысла в голове; пусть теперь радуются своему разуму».
   – Ну ладно, – понял Копенкин, – тогда им надо получше усложнять. Следует в полной мере помочь. Ты выдумай им что-нибудь… неясное.
   Дванов и Копенкин остались в коммуне на сутки, чтобы их кони успели напитаться кормом для долгой дороги.
   С утра свежего солнечного дня началось обычное общее собрание коммуны. Собрания назначались через день, чтобы вовремя уследить за текущими событиями. В повестку дня вносилось два пункта: «текущий момент» и «текущие дела». Перед собранием Копенкин попросил слова, ему его с радостью дали и даже внесли предложение не ограничивать времени оратору.
   – Говори безгранично, до вечера времени много, – сказал Копенкину председатель.
   Но Копенкин не мог плавно проговорить больше двух минут, потому что ему лезли в голову посторонние мысли и уродовали одна другую до невыразительности, так что он сам останавливал свое слово и с интересом прислушивался к шуму в голове.
   Нынче Копенкин начал с подхода, что цель коммуны «Дружба бедняка» – усложнение жизни, в целях создания запутанности дел и отпора всею сложностью притаившегося кулака. Когда будет все сложно, тесно и непонятно, объяснял Копенкин, тогда честному уму выйдет работа, а прочему элементу в узкие места сложности не пролезть.
   – А потому, – поскорее закончил Копенкин, чтобы не забыть конкретного предложения, – а потому я предлагаю созывать общие собрания коммуны не через день, а каждодневно и даже дважды в сутки: во– первых, для усложнения общей жизни, а во-вторых, чтобы текущие события не утекли напрасно куда-нибудь без всякого внимания, – мало ли что произойдет за сутки, а вы тут останетесь в забвении, как в бурьяне…
   Копенкин остановился в заглохшем потоке речи, как на мели, и положил руку на эфес сабли, сразу позабыв все слова. Все глядели на него с испугом и уважением.
   – Президиум предлагает принять единогласно, – заключил председатель опытным голосом.
   – Отлично, – сказал стоявший впереди всех член коммуны – начальник живой тяги, веривший в ум незнакомых людей. Все подняли руки – одновременно и вертикально, обнаружив хорошую привычку.
   – Вот и не годится! – громко объявил Копенкин.
   – А что? – обеспокоился председатель.
   Копенкин махнул на собрание досадной рукой:
   – Пускай хоть одна девка всегда будет голосовать напротив…
   – А для чего, товарищ Копенкин?
   – Чудаки: для того же самого усложнения…
   – Понял – верно! – обрадовался председатель и предложил собранию выделить заведующую птицей и рожью Маланью Отвершкову – для постоянного голосования всем напротив.
   Затем Дванов доложил о текущем моменте. Он принял во внимание ту смертельную опасность, которая грозит коммунам, расселенным в безлюдной враждебной степи, от бродящих бандитов.
   – Эти люди, – говорил Дванов про бандитов, – хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно – после завоевания земного шара – наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент страшного суда человека над ней…
   – Красочно говорит, – похвалил Дванова тот же начальник живой тяги.
   – Вникай молча, – тихо посоветовал ему председатель.
   – Ваша коммуна, – продолжал Дванов, – должна перехитрить бандитов, чтобы они не поняли, что тут есть. Вы должны поставить дело настолько умно и сложно, чтобы не было никакой очевидности коммунизма, а на самом деле он налицо. Въезжает, скажем, бандит с обрезом в усадьбу коммуны и глядит, чего ему тащить и кого кончать. Но навстречу ему выходит секретарь с талонной книжкой и говорит: «Если вам, гражданин, что-нибудь надо, то получите талон и ступайте себе в склад; если вы бедняк, то возьмите свой паек даром, а если вы прочий, то прослужите у нас одни сутки в должности, скажем, охотника на волков». Уверяю граждан, что ни один бандит внезапно на вас руки не поднимет, потому что сразу вас не поймет. А потом вы либо откупайтесь от них, если бандитов больше вас, либо берите их в плен понемногу, когда они удивятся и в недоумении будут ездить по усадьбе с покойным оружием. Правильно я говорю?
   – Да почти что, – согласился все тот же разговорчивый начальник живой тяги.
   – Единогласно, что ль, и при одной против? – провозгласил председатель. Но вышло сложнее: Маланья Отвершкова, конечно, голосовала против, но, кроме нее, заведующий удобрением почвы – рыжеватый член коммуны с однообразным массовым лицом – воздержался.
   – Ты что? – озадачился председатель.
   – Воздержусь для усложнения! – выдумал тот.
   Тогда его, по предложению председателя, назначили постоянно воздерживаться.
   Вечером Дванов и Копенкин хотели трогаться дальше – в долину реки Черной Калитвы, где в двух слободах открыто жили бандиты, планомерно убивая членов Советской власти по всему району. Но председатель коммуны упросил их остаться на вечернее заседание коммуны, чтобы совместно обдумать памятник революции, который секретарь советовал поставить среди двора, а Маланья Отвершкова, напротив, в саду. Заведующий же удобрением почвы воздерживался и ничего не говорил.
   – По-твоему, нигде не ставить, что ль? – спрашивал председатель воздержавшегося.
   – Воздерживаюсь от высказывания своего мнения, – последовательно отвечал заведующий удобрением.
   – Но большинство – «за», придется ставить, – озабоченно рассуждал председатель. – Главное, фигуру надо придумать.
   Дванов нарисовал на бумаге фигуру.
   Он подал изображение председателю и объяснил:
   – Лежачая восьмерка означает вечность времени, а стоячая двухконечная стрела – бесконечность пространства.
   Председатель показал фигуру всему собранию:
   – Тут и вечность и бесконечность, значит – все, умней не придумаешь: предлагаю принять.
   Приняли при одной против и одном воздержавшемся. Памятник решили соорудить среди усадьбы на старом мельничном камне, ожидавшем революцию долгие годы. Самый же памятник поручили изготовить из железных прутьев железному мастеру.
   – Тут мы организовали хорошо, – говорил утром Дванов Копенкину. Они двигались по глинистой дороге под облаками среднего лета в дальнюю долину Черной Калитвы. – У них теперь пойдет усиленное усложнение, и они к весне обязательно, для усложнения, начнут пахать землю и перестанут съедать остатки имения.
   – Ясно придумано, – счастливо сказал Копенкин.
   – Конечно, ясно. Иногда здоровому человеку, притворяющемуся для сложности больным, нужно только говорить, что он недостаточно болен, и убеждать его в этом дальше, и он наконец сам выздоровеет.
   – Понятно, тогда ему здоровье покажется свежим усложнением и упущенной редкостью, – правильно сообразил Копенкин, а про себя подумал: «Какое хорошее и неясное слово: усложнение, как – текущий момент. Момент, а течет: представить нельзя».
   – Как такие слова называются, которые непонятны? – скромно спросил Копенкин. – Тернии иль нет?
   – Термины, – кратко ответил Дванов. Он в душе любил неведение больше культуры: невежество – чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура – уже заросшее поле, где соли почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола начисто те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем, – не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драгоценным, если только ветер войны не принесет из Западной Европы семена капиталистического бурьяна.


   Вопросы и задания

   • Почему в коммуне каждый ордер на ужин имел обязательный реквизит «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»?
   • О чем говорят изменения в названиях должностей членов коммуны?
   • Что значит «усложнение жизни»? Как это явление называл Ленин? Чем различаются платоновская и ленинская трактовки этого явления?
   • Почему Андрей Платонов иронизирует над выражениями «текущий момент», «текущие дела», зачем оживляет их внутреннюю форму? Выпишите все употребления в этом отрывке слова «текущий» и проанализируйте его семантику.
   • Как изображено проявление принципа демократического централизма на собрании? Каково в этом речевом событии соотношение ораторического и документного компонентов?
   • Что означает у А. Платонова выражение «однообразное массовое лицо»?
   • Почему Дванов «любил неведение больше культуры»?
   • Над чем, главным образом, смеется А. Платонов в этом отрывке?



   7.4. «Чевенгур» (1927)

   Прокофий в то время уже сидел за революционными бумагами из города и зажег лампу, несмотря на светлый день. Перед началом заседаний чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопросов – этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом человеческого ума. <…>
   – Давайте начинать, – определил Чепурный. – Раз коммунизм наступил, то нечего от него пролетариат на заседаниях отвлекать. Читай, Прош, циркуляры губернии и давай навстречу им наши формулировки.
   – О предоставлении сводных сведений, – начал Прокофий, – по особой форме, приложенной к нашему циркуляру нумер 238 101, буква А, буква Се и еще Ч, о развитии нэпа по уезду и о степени, темпе и проявлении развязывания сил противоположных классов в связи с нэпом, а также о мерах против них и о внедрении нэпа в жесткое русло…
   – Ну, а мы им что? – спросил Чепурный Прокофия.
   – А я им табличку составлю, где все изложу нормально.
   <…>
   – Следующим пунктом у нас идет циркуляр о профсоюзах – о содействии своевременным членским взносам…
   – Кому? – спросил Жеев.
   – Им, – без спроса и без соображения ответил Кирей.
   – Кому им? – не знал Чепурный.
   – Не указано, – поискал в циркуляре Прокофий.
   – Напиши, чтоб указали, кому и зачем те взносы, – привыкал формулировать Чепурный. – Может, это беспартийная бумага, а может, там богатые должности на эти взносы организуют, а должность, брат, не хуже имущества, – борись тогда с ними опять, с остаточной сволочью, когда тут целый коммунизм лежит в каждой душе и каждому хранить его охота…
   – Этот вопрос я пока замечу себе в уме – поскольку туту классовые неточности, – определил Прокофий.
   – Складай в ум, – подтвердил Жеев. – В уме всегда остальцы лежат, а что живое – то тратится, и того в ум не хватает.
   – Отлично, – согласовал Прокофий и пошел дальше. – Теперь есть предложение образовать плановую комиссию, чтобы она составила цифру и число всего прихода-расхода жизни-имущества до самого конца…
   – Чего конца: всего света или одной буржуазии? – уточнял Чепурный.
   – Не обозначено. Написано: «Потребности, затраты, возможности и дотации на весь восстановительный период до его конца». А дальше предложено: «Для сего организовать уплан, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рационального признака». Написано все четко, потому что это задание…
   Здесь чевенгурский ревком опустил голову, как один человек: из бумаги исходила стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения. Чепурный понюхал для своего возбуждения табаку и покорно попросил:
   – Прош, дай нам какую-нибудь справочку. <…>
   – У меня проект резолюции заготовлен: справочкой здесь не исчерпаешь, – сказал Прокофий и начал рыться в своем пуде бумаги, где было обозначено все, что позабыто чевенгурскими большевиками.


   7.5. «Чевенгур» (1927)


   Слова в чевенгурском ревкоме произносились без направления к людям, точно слова были личной естественной надобностью оратора, и часто речи не имели ни вопросов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение, которое служило материалом не для резолюций, а для переживаний участников ревкома.


   Вопросы и задания

   • Помимо того значения, которое придавал горящей лампе в ревкоме Прокофий, что еще она символизирует? Почему без нее нельзя обойтись? Как изменяется пафос огня в К2?
   • Почему «чевенгурский ревком опустил голову»? Что значит «переживание вместо предварительного соображения»? Почему речемысль чевенгурцев служила «материалом не для резолюций, а для переживаний»?
   • Какие черты заставляют отнести Прокофия к Р2?



   7.6. «Чевенгур» (1927)


   Чепурный начал громко высказываться, и Сербинов оставил себя, чтобы выслушать незнакомое слово.
   – Прокофий – это забота против тягостей пролетариата, – произнес Чепурный посреди людей. – Вот он доставил нам женщин, по количеству хотя и в меру, но доза почти мала… А затем я обращусь к женскому составу, чтобы прозвучать им словом радости ожидания! Пусть мне скажет кто-нибудь, пожалуйста, – почему мы уважаем природные условия? Потому что мы их едим. А почему мы призвали своим жестом женщин? Потому что природу мы уважаем за еду, а женщин за любовь. Здесь я объявляю благодарность вошедшим в Чевенгур женщинам, как товарищам специального устройства, и пусть они заодно с нами живут и питаются миром, а счастье имеют посредством товарищей-людей в Чевенгуре…
   Женщины сразу испугались: прежние мужчины всегда начинали с ними дело прямо с конца, а эти терпят, говорят сначала речь.


   Вопросы и задания

   • Почему чевенгурцы «говорят сначала речь»? Как это связано с пафосом нового?
   • К какому нормативу ближе Чепурный – к ОР1 или к ОР2?



   7.7. «Впрок» (1931)


   От Упоева колхозники чувствовали не зажим, а отжим, который заключался в том, что Упоев немедленно отжимал прочь всякого нерачительного или ленивого работника и лично совершал всю работу на его глазах.
   <…> Подобным же способом показа образца Упоев приучил всех колхозников хорошо умываться по утрам, для чего вначале ему пришлось мыться на трибуне посреди деревни, а колхозники стояли кругом и изучали его правильные приемы.
   С этой же трибуны Упоев всенародно чистил зубы и показывал три глубоких вздоха, которые надо делать на утренней заре каждому сознательному человеку.
   Не имея квартиры, ночуя в той избе, какая ему только предстанет в ночной темноте, Упоев считал своей горницей все колхозное село и, томимый великим душевным чувством, выходил иногда на деревянную трибуну и говорил доклады на закате солнца. Эти его речи содержали больше волнения, чем слов, и призывали к прекрасной обоюдной жизни на тучной земле. Он поднимал к себе на трибуну какую-нибудь пригожую девушку, гладил волосы, целовал в губы, плакал и бушевал грудным чувством.


   Вопросы и задания

   • Какому нормативу – ОР1 или ОР2 – соответствует Упоев?
   • Почему в его «докладах» было «больше волнения, чем слов»?
   • Что в облике Упоева вызывает авторскую иронию?




   8.
   И. Ильф, Е. Петров


   8.1. «Двенадиать стульев» (1928)


   На трибуну поднялся президиум губисполкома. <…>
   – Товарищи! – сказал Гаврилин. – Торжественный митинг по случаю открытия старгородского трамвая позвольте считать открытым.
   Медные трубы задвигались, вздохнули и три раза подряд сыграли «Интернационал».
   – Слово для доклада предоставляется товарищу Гаврилину! – крикнул Гаврилин.
   Принц Датский – Маховик – и московский гость, не сговариваясь, записали в свои записные книжки:
   «Торжественный митинг открылся докладом председателя Стакомхоза т. Гаврилина. Толпа обратилась в слух».
   Оба корреспондента были людьми совершенно различными. Московский гость был холост и юн, Принц-Маховик, обремененный большой семьей, давно перевалил за четвертый десяток. Один всегда жил в Москве, другой никогда в Москве не был. Москвич любил пиво. Маховик-Датский, кроме водки, ничего в рот не брал. Но, несмотря на эту разницу в характерах, возрасте, привычках и воспитании, впечатления у обоих журналистов отливались в одни и те же затертые, подержанные, вывалянные в пыли фразы. Карандаши их зачиркали, и в книжках появилась новая запись: «В день праздника улицы Старгорода стали как будто шире…».
   Гаврилин начал свою речь хорошо и просто:
   – Трамвай построить, – сказал он, – это не ешака купить.
   В толпе внезапно послышался громкий смех Остапа Бендера. Он оценил эту фразу. Ободренный приемом, Гаврилин, сам не понимая почему, вдруг заговорил о международном положении. Он несколько раз пытался пустить свой доклад по трамвайным рельсам, но с ужасом замечал, что не может этого сделать. Слова сами по себе, против воли оратора, получались какие-то международные. После Чемберлена, которому Гаврилин уделил полчаса, на международную арену вышел американский сенатор Бора. Толпа обмякла. Корреспонденты враз записали: «В образных выражениях оратор обрисовал международное положение нашего Союза…». Распалившийся Гаврилин нехорошо отозвался о румынских боярах и перешел на Муссолини. И только к концу речи он поборол свою вторую международную натуру и заговорил хорошими деловыми словаИ я так думаю, товарищи, что этот трамвай, который сейчас выйдет из депа, благодаря кого он выпущен? Конечно, товарищи, благодаря вот вам, благодаря всех рабочих, которые действительно поработали не за страх, а, товарищи, за совесть. А еще, товарищи, благодаря честного советского специалиста, главного инженера Треухова. Ему тоже спасибо!..
   Стали искать Треухова, но не нашли. Представитель Маслоцентра, которого давно уже жгло, протиснулся к перилам трибуны, взмахнул рукой и громко заговорил о международном положении. По окончании его речи оба корреспондента, прислушиваясь к жиденьким хлопкам, быстро записали: «Шумные аплодисменты, переходящие в овацию…». Потом подумали над тем, что «переходящие в овацию…» будет, пожалуй, слишком сильно. Москвич решился и овацию вычеркнул. Маховик вздохнул и оставил.
   Солнце быстро катилось по наклонной плоскости. С трибуны произносились приветствия. Оркестр поминутно играл туш. Светло засинел вечер, а митинг все продолжался. И говорившие и слушавшие давно уже чувствовали, что произошло что-то неладное, что митинг затянулся, что нужно как можно скорее перейти к пуску трамвая. Но все так привыкли говорить, что не могли остановиться.
   Наконец нашли Треухова. Он был испачкан и, прежде чем пойти на трибуну, долго мыл в конторе лицо и руки.
   – Слово предоставляется главному инженеру, товарищу Треухову! – радостно возвестил Гаврилин. – Ну, говори, а то я совсем не то говорил, – добавил он шепотом.
   Треухов хотел сказать многое. И про субботники, и про тяжелую работу, обо всем, что сделано и что можно еще сделать. А сделать можно много: можно освободить город от заразного привозного рынка, построить крытые стеклянные корпуса, можно построить постоянный мост вместо временного, ежегодно сносимого ледоходом, можно, наконец, осуществить проект постройки огромной мясохладобойни.
   Треухов открыл рот и, запинаясь, заговорил:
   – Товарищи! Международное положение нашего государства…
   И дальше замямлил такие прописные истины, что толпа, слушавшая уже шестую международную речь, похолодела. Только окончив, Треухов понял, что и он ни слова не сказал о трамвае. «Вот обидно, – подумал он, – абсолютно мы не умеем говорить, абсолютно».
   И ему вспомнилась речь французского коммуниста, которую он слышал на собрании в Москве. Француз говорил о буржуазной прессе. «Эти акробаты пера, – восклицал он, – эти виртуозы фарса, эти шакалы ротационных машин…» Первую часть речи француз произносил в тоне ля, вторую часть – в тоне до и последнюю, патетическую, – в тоне ми. Жесты его были умеренны и красивы.
   «А мы только муть разводим, – решил Треухов, – лучше б совсем не говорили».


   Вопросы и задания

   • Почему московский и старгородский корреспонденты писали одно и то же и одинаково?
   • Почему Гаврилин «сам не понимая почему, вдруг заговорил о международном положении»? Почему представитель Масло– центра, Треухов и остальные ораторы поступили так же? Сравните с приложениями 6.1, 6.3.
   • Что такое «вторая международная натура» Гаврилина?
   • Что в Гаврилине от ОР1, что от ОР2?
   • Что означают слова авторов: «все так привыкли говорить, что не могли остановиться»? Почему «все» отдавали предпочтение словам, а не делу?
   • Почему и чем советская ораторика отличалась от европейской, по мнению Треухова? По Вашему мнению?



   8.2. «Золотой теленок» (1931)


   На стол, рядом с графином и микрофоном, поставили девочкупионерку.
   – Ну, девочка, – весело сказал начальник строительства, – скажи нам, что ты думаешь о Восточной Магистрали?
   Не удивительно было бы, если бы девочка внезапно топнула ножкой и начала: «Товарищи! Позвольте мне подвести итоги тем достижениям, кои…» – и так далее, потому что встречаются у нас примерные дети, которые с печальной старательностью произносят двухчасовые речи. Однако пионерка Гремящего Ключа своими слабыми ручонками сразу ухватила быка за рога и тонким смешным голосом закричала:
   – Да здравствует пятилетка!


   Вопросы и задания

   • Какой из двух речевых актов девочки (предполагаемый авторами или изображенный) был более типичен для того времени и почему?



   8.3. «Золотой теленок» (1931)


   Полуответственный Егор принадлежал к многолюдному виду служащих, которые или «только что здесь были», или «минуту назад вышли». Некоторые из них в течение целого служебного дня не могут даже добраться до своего кабинета. <…>
   У Егора Скумбриевича все эти особенности были чрезвычайно обострены общественной работой, которой он отдавался с излишней горячностью. Он умело и выгодно использовал взаимный и всесторонний обман, который как-то незаметно прижился в «Геркулесе» и почему-то носил название общественной нагрузки.
   Геркулесовцы сидели на собраниях по три часа кряду, слушая унизительную болтовню Скумбриевича.
   Им всем очень хотелось схватить Егора за толстенькие ляжки и выбросить из окна с порядочной высоты. Временами им казалось даже, что никакой общественной деятельности вообще не существует и никогда не существовало, хотя они и знали, что за стенами «Геркулеса» есть какая– то другая, правильная общественная жизнь. «Вот скотина, – думали они, тоскливо вертя в руках карандаши и чайные ложечки, – симулянт проклятый!» Но придраться к Скумбриевичу, разоблачить его было не в их силах. Егор произносил правильные речи о советской общественности, о культработе, о профучебе и о кружках самодеятельности. Но за всеми этими горячими словами ничего не было. Пятнадцать кружков, политических и музыкально-драматических, вырабатывали уже два года свои перспективные планы; ячейки добровольных обществ, имевшие своей целью споспешествовать развитию авиации, химических знаний, автомобилизма, конного спорта, дорожного дела, а также скорейшему уничтожению великодержавного шовинизма, существовали только в воспаленном воображении членов месткома. А школа профучебы, создание которой Скумбриевич ставил себе в особенную заслугу, все время перестраивалась, что, как известно, обозначает полную бездеятельность. Если бы Скумбриевич был честным человеком, он, вероятно, сам сказал бы, что вся эта работа ведется «в порядке миража». Но в месткоме этот мираж облекался в отчеты, а в следующей профсоюзной инстанции существование музыкально-политических кружков уже не вызывало никаких сомнений. Школа же профучебы рисовалась там в виде большого каменного здания, в котором стоят парты, бойкий учитель выводит мелом на доске кривую роста безработицы в Соединенных Штатах, а усатые ученики политически растут прямо на глазах. Из всего вулканического кольца общественной деятельности, которым Скумбриевич охватил «Геркулес», действовали только две огнедышащих точки: стенная газета «Голос председателя», выходившая раз в месяц и делавшаяся в часы занятий силами Скумбриевича и Бомзе, и фанерная доска с надписью «Бросившие пить и вызывающие других», под которой, однако, не значилась ни одна фамилия. <…>
   Молочные братья в отчаянии принялись открывать все двери подряд. Но уже из третьей комнаты Балаганов выскочил, как из проруби. Лицо его невралгически скосилось на сторону.
   – Ва-ва, – сказал уполномоченный по копытам, прислоняясь к стене, – ва-ва-ва.
   – Что с вами, дитя мое? – спросил Бендер. – Вас кто-нибудь обидел?
   – Там, – пробормотал Балаганов, протягивая дрожащую руку.
   Остап открыл дверь и увидел черный гроб.
   Гроб покоился посреди комнаты на канцелярском столе с тумбами. Остап снял свою капитанскую фуражку и на носках подошел к гробу. Балаганов с боязнью следил за его действиями. Через минуту Остап поманил Балаганова и показал ему большую белую надпись, выведенную на гробовых откосах.
   – Видите, Шура, что здесь написано? – сказал он. – «Смерть бюрократизму!» Теперь вы успокоились?
   Это был прекрасный агитационный гроб, который по большим праздникам геркулесовцы вытаскивали на улицу и с песнями носили по всему городу. Обычно гроб поддерживали плечами Скумбриевич, Бомзе, Берлага и сам Полыхаев, который был человеком демократической складки и не стыдился показываться рядом с подчиненными на различных шествиях и политкарнавалах. Скумбриевич очень уважал этот гроб и придавал ему большое значение. Иногда, навесив на себя фартук, Егор собственноручно перекрашивал гроб заново и освежал антибюрократические лозунги, в то время как в его кабинете хрипели и закатывались телефоны и разнообразнейшие головы, просунувшись в дверную щель, грустно поводили очами.


   Вопросы и задания

   • Можно ли считать бюрократическим тип служащих, к которому относился Скумбриевич?
   • Противоречит ли тип речевого поведения Скумбриевича, общественника, демократа, оратора, документному характеру демократического централизма?
   • Почему, несмотря на пустоту «правильных речей» Скумбриевича, они не противоречили бюрократическому речевому укладу советского общества?
   • Что символизирует «прекрасный агитационный гроб» «Смерть бюрократизму!», по мнению Скумбриевича? По мнению авторов? По Вашему мнению?



   8.4. «Золотой теленок» (1931)


   Начальник «Геркулеса» давно уже не подписывал бумаг собственноручно. В случае надобности он вынимал из жилетного кармана печатку и, любовно дохнув на нее, оттискивал против своего титула сиреневое факсимиле. Этот трудовой процесс очень ему нравился и даже натолкнул на мысль, что некоторые наиболее употребительные резолюции не худо бы тоже перевести на резину.
   Так появились на свет первые каучуковые изречения:
   «Не возражаю. Полыхаев».
   «Согласен. Полыхаев».
   «Прекрасная мысль. Полыхаев».
   «Провести в жизнь. Полыхаев».
   Проверив новое приспособление на практике, начальник «Геркулеса» пришел к выводу, что оно значительно упрощает его труд и нуждается в дальнейшем поощрении и развитии. Вскоре была пущена в работу новая партия резины. На этот раз резолюции были многословнее:
   «Объявить выговор в приказе. Полыхаев».
   «Поставить на вид. Полыхаев».
   «Бросить на периферию. Полыхаев».
   «Уволить без выходного пособия. Полыхаев».
   Борьба, которую начальник «Геркулеса» вел с коммунотделом из-за помещения, вдохновила его на новые стандартные тексты:
   «Я коммуноделу не подчинен. Полыхаев».
   «Что они там, с ума посходили? Полыхаев».
   «Не мешайте работать. Полыхаев».
   «Я вам не ночной сторож. Полыхаев».
   «Гостиница принадлежит нам – и точка. Полыхаев».
   «Знаю я ваши штучки. Полыхаев».
   «И кроватей не дам и умывальников. Полыхаев».
   Эта серия была заказана в трех комплектах. Борьба предвиделась длительная, и проницательный начальник не без оснований опасался, что с одним комплектом он не обернется.
   Затем был заказан набор резолюций для внутригеркулесовских нужд.
   «Спросите у Серны Михайловны. Полыхаев».
   «Не морочьте мне голову. Полыхаев».
   «Тише едешь – дальше будешь. Полыхаев».
   «А ну вас всех! Полыхаев».
   Творческая мысль начальника не ограничилась, конечно, исключительно административной стороной дела. Как человек широких взглядов, он не мог обойти вопросов текущей политики. И он заказал прекрасный универсальный штамп, над текстом которого трудился несколько дней. Это была дивная резиновая мысль, которую Полыхаев мог приспособить к любому случаю жизни. Помимо того, что она давала возможность немедленно откликаться на события, она также освобождала его от необходимости каждый раз мучительно думать. Штамп был построен так удобно, что достаточно было лишь заполнить оставленный в нем промежуток, чтобы получилась злободневная резолюция:
   В ответ на мы, геркулесовцы, как один
   человек, ответим:
   а) повышением качества служебной переписки,
   б) увеличением производительности труда,
   в) усилением борьбы с бюрократизмом, волокитой, кумовством и подхалимством,
   г) уничтожением прогулов и именин,
   д) уменьшением накладных расходов на календари и портреты,
   е) общим ростом профсоюзной активности,
   ж) отказом от празднования рождества, пасхи, троицы, благовещения, крещения, курбан-байрама, йомкипура, рамазана, пурима и других религиозных праздников,
   з) беспощадной борьбой с головотяпством, хулиганством, пьянством, обезличкой, бесхребетностью и переверзевщиной,
   и) поголовным вступлением в ряды общества «Долой рутину с оперных подмостков»,
   к) поголовным переходом на сою,
   л) поголовным переходом делопроизводства на латинский алфавит,
   а также всем, что понадобится впредь.
   Пунктирный промежуток Полыхаев заполнял лично, по мере надобности, сообразуясь с требованиями текущего момента.
   Постепенно Полыхаев разохотился и стал все чаще и чаще пускать в ход свою универсальную резолюцию. Дошло до того, что он отвечал ею на выпады, происки, вылазки и бесчинства собственных сотрудников.
   Например: «В ответ на наглое бесчинство бухгалтера Кукушкинда, потребовавшего уплаты ему сверхурочных, ответим…» Или: «В ответ на мерзкие происки и подлые выпады сотрудника Борисохлебского, попросившего внеочередной отпуск, ответим…» – и так далее.
   И на все это надо было немедленно ответить повышением, увеличением, усилением, уничтожением, общим ростом, отказом от, беспощадной борьбой, поголовным вступлением, поголовным переходом, поголовным переводом, а также всем, что понадобится впредь.
   И только отчитав таким образом Кукушкинда и Борисохлебского, начальник пускал в дело коротенькую резинку: «Поставить на вид. Полыхаев» или «Бросить на периферию. Полыхаев».
   При первом знакомстве с резиновой резолюцией отдельные геркулесовцы опечалились. Их пугало обилие пунктов. В особенности смущал пункт о латинском алфавите и о поголовном вступлении в общество «Долой рутину с оперных подмостков!» Однако все обернулось мирно. Скумбриевич, правда, размахнулся и организовал, кроме названного общества, еще и кружок «Долой «Хованщину!», но этим все дело и ограничилось. <…>
   Работа шла без задержки. Резина отлично заменила человека. Резиновый Полыхаев нисколько не уступал Полыхаеву живому.


   Вопросы и задания

   • Докажите, что процесс клиширования и шаблонизации речевой деятельности и речевой личности Полыхаева шел от документа к ораторике. Какой стилистический пласт речи был шаблонизирован в середине этого процесса?
   • Как реализовался в «универсальном штампе», «дивной резиновой мысли» принцип демократического централизма?
   • Как в этом отрывке изображено доминирование документа в демократическом централизме?
   • Сравните образ «резинового Полыхаева», заменившего человека, с образом костюма, тоже заменившего человека в романе М. Булгакова «Мастер и Маргарита».



   8.5. «Золотой теленок» (1931)


   Оттуда он вышел только через три часа, держа в руках большой разграфленный, как ведомость, лист бумаги.
   – Пишете? – вяло спросил Ухудшанский.
   – Специально для вас, – ответил великий комбинатор. – Вы, я замечаю, все время терзаетесь муками творчества. Писать, конечно, очень трудно. Я, как старый передовик и ваш собрат по перу, могу это засвидетельствовать. Но я изобрел такую штуку, которая избавляет от необходимости ждать, покуда вас окатит потный вал вдохновенья. Вот. Извольте посмотреть.
   И Остап протянул Ухудшанскому лист, на котором было написано:

   ТОРЖЕСТВЕННЫЙ КОМПЛЕКТ
   НЕЗАМЕНИМОЕ ПОСОБИЕ ДЛЯ СОЧИНЕНИЯ ЮБИЛЕЙНЫХ СТАТЕЙ, ТАБЕЛЬНЫХ ФЕЛЬЕТОНОВ, А ТАКЖЕ ПАРАДНЫХ СТИХОТВОРЕНИЙ, ОД И ТРОПАРЕЙ
   РАЗДЕЛ I. СЛОВАРЬ
   существительные
   1. Клики
   2. Трудящиеся
   3. Заря
   4. Жизнь
   5. Маяк
   6. Ошибки
   7. Стяг (флаг)
   8. Ваал
   9. Молох
   10. Прислужник
   11. Час
   12. Враг
   13. Поступь
   14. Вал
   15. Пески
   16. Скок
   17. Конь
   18. Сердце
   19. Прошлое

   прилагательные
   1. Империалистический
   2. Капиталистический
   3. Исторический
   4. Последний
   5. Индустриальный
   6. Стальной
   7. Железный

   глаголы
   1. Пылить
   2. Выметать(ся)
   3. Выявлять
   4. Рдеть
   5. Взвивать(ся)
   6. Вершить(ся)
   7. Петь
   8. Клеветать
   9. Скрежетать
   10. Грозить

   художеств, эпитеты
   1. Злобный
   2. Зубовный

   прочие части речи
   1. Девятый
   2.– Двенадцатый
   3. Пусть!
   4. Пускай!
   5. Вперед!
   (Междометия, предлоги, союзы, запятые, многоточия, восклицательные знаки и кавычки и т.п.)
   Примеч. Запятые ставят перед «что», «который» и «если». Многоточия, восклиц. знаки и кавычки – где только возможно.

   РАЗДЕЛ II. ТВОРЧЕСКАЯ ЧАСТЬ
   (Составляется исключительно из слов раздела 1-го)
   1. ПЕРЕДОВАЯ СТАТЬЯ
   Девятый вал
   Восточная Магистраль – это железный конь, который, взметая стальным скоком пески прошлого, вершит поступь истории, выявляя очередной зубовный скрежет клевещущего врага, на которого уже взметается девятый вал, грозящий двенадцатым часом, последним часом для прислужников империалистического Молоха, этого капиталистического Ваала; но невзирая на ошибки, пусть рдеют, а равно и взвиваются стяги у маяка индустриализации, пылающего под клики трудящихся, коими под пение сердец выявляется заря новой жизни: вперед!

   2. ХУДОЖЕСТВ. ОЧЕРК-ФЕЛЬЕТОН
   Пусть!..
   – Вперед!
   Он пылает под клики трудящихся…
   Он выявляет зарю новой жизни…
   – Маяк!
   Индустриализации!
   Пусть отдельные ошибки. Пусть. Но зато как рдеют… как несутся… как взвиваются… эти стяги! Эти флаги!..
   – Пусть – Ваал капитализма! Пусть – Молох империализма! Пусть!
   Но на прислужников уже взметается:
   – Последний вал!
   – Девятый час!
   – Двенадцатый Ваал!
   Пусть клевещут. Пусть скрежещут. Пусть выявляется злобный зубовный враг!
   Вершится историческая поступь. Пески прошлого взметаются скоком стали.
   Это – «железный» «конь»!.. Это:
   – Восточная!
   – Магистраль!
   «Поют сердца»…

   3. ХУДОЖЕСТВ. СТИХОТВОРЕНИЕ
   А) Тринадцатый Ваал

     Поют сердца под грохот дней,
     Дрожит зарей маяк.
     Пускай индустрии огней
     Трепещет злобный враг.
     Железный конь несет вперед
     Исторьи скок взметать,
     Семью трудящихся несет
     Ошибки выявлять.
     Взвивается последний час.
     Зардел девятый вал,
     Двенадцатый вершится час
     Тебе, Молох – Ваал!

   Б) Восточный вариант

     Цветет урюк под грохот дней,
     Дрожит зарей кишлак,
     А средь арыков и аллей
     Идет гулять ишак.

   Азиатский орнамент
   1. УРЮК (абрикосы)
   2.– АРЫК (канал)
   3. ИШАК (осел)
   4.– ПЛОВ (пища)
   5. БАЙ (нехороший человек)
   6. БАСМАЧ (нехороший человек)
   7.– ШАКАЛ (животное)
   8. КИШЛАК (деревня)
   9.– ПИАЛА (чашка)
   10. МЕДРЕСЕ (духовное училище)
   11. ИЧИГИ (обувь)
   12. ШАЙТАН (черт)
   13.– АРБА (телега)
   14.– ШАЙТАН-АРБА (Средне-Азиатская ж. д.)
   15.– ТВОЯ – МОЯ НЕ ПОНИМАЙ (выражение)
   16.– МАЛА-МАЛА (выражение)

   Добавление
   При помощи материалов раздела 1-го по методам раздела 2-го сочиняются также: романы, повести, поэмы в прозе, рассказы, бытовые зарисовки, художеств, репортаж, хроника, эпопеи, пьесы, политобозрения, игра в политфанты, радиооратории и т.д.

   Когда Ухудшанский ознакомился с содержанием документа, глаза его, доселе мутные, оживились. Ему, пробавлявшемуся до сих пор отчетами о заседаниях, внезапно открылись сверкающие стилистические высоты.


   Вопросы и задания

   • Можно ли считать «Торжественный комплект» образом риторики советской массовой информации?
   • Какие АКС и советские концепты нашли отражение в «Торжественном комплекте»? О чем это говорит?
   • Почему «Торжественный комплект» содержит примечание с примитивизированными пунктуационными правилами?
   • Почему авторы включили в образцы текстов «Торжественного комплекта» жанр фельетона?
   • Связана ли, по Вашему мнению, шаблонизация советской массовой информации с общей бюрократизацией языка?
   • Отразился ли, и если да, то как, в «Торжественном комплекте» советский ОР?




   9.
   П. Павленко


   9.1. «Счастье» (1945—1947)


   Воропаев вступил в Бухарест с еще не зажившею кишиневскою раной.
   Даже сейчас, когда он вспоминал об этом, тело его покрывалось нервными пупырышками, кровь начинала стучать в висках, и он чувствовал, как прибывают в нем соки жизни.
   Как же это было давно, давно, почти в юности, а между тем с тех пор прошло очень мало времени.
   Он был тогда еще существом двуногим, деятельным, веселым.
   День был ярок и, пожалуй, немного ветреней, – здорово пылило. Он влетел в город на танке с разведчиками, и потом остался один. Лицо его, пятнистое от бесчисленных поцелуев ароматически-потных румынок, должно быть было очень смешно и несолидно. Собственно говоря, ему следовало лежать в госпитале, но разве улежишь в день вступления в ослепительно белый, кипящий возбуждением город? Он не присаживался до поздней ночи, а все бродил по улицам, вступая в беседу, объясняя или просто без слов с кем-то обнимаясь; и его кишиневская рана затягивалась, точно уврачеванная волшебным зельем. А следующая, случайно полученная после Бухареста, хоть и была легче предыдущей, но заживала необъяснимо долго, почти до самой Софии.
   Но когда он, опираясь на палку, вышел из штабного автобуса на площадь в центре болгарской столицы и, не ожидая, пока его обнимут, сам стал обнимать и целовать всех, кто попадал в его объятия, что-то защемило в ране, и она замерла. Он тогда едва держался на ногах, голова кружилась, и холодели пальцы рук, – до того утомился он в течение дня, ибо говорил часами на площадях, в казармах и даже с амвона церкви, куда был внесен на руках. Стоя рядом со священником, он говорил о Сталине, о России и о славянах, будто ему было не меньше тысячи лет и он сам не раз прибивал свой щит к вратам Царьграда.
   И с каждым новым криком: «Живио!» – рана как бы заживлялась. Спустя три дня от нее остался лишь неширокий рубец.


   Вопросы и задания

   • Каково соотношение в изображенном герое-риторе, в его речевом поведении этоса, пафоса, логоса? Чем восполняется недостаточность логоса?



   9.2. «Счастье» (1945—1947)


   Сейчас по-новому осветилась передним и его прежняя военная работа. Как в свое время он долго не мог понять природу успехов лучших своих ротных и полковых агитаторов! Да так и не понял, признаться; и только теперь, когда это уже не нужно ему, добрался до самой сути дела.
   Побеждали подвижники. Проигрывали и теряли красноречивые ораторы и остроумнейшие весельчаки, побеждали часто косноязычные и скучные на слова люди. Побеждали «беззаветники», ничего не умеющие делать в половину сил. Побеждали – вот что было неожиданным! – побеждали даже в агитации – храбрецы.
   При перекопке виноградников они нужны были так же, как в штыковой атаке.


   Вопросы и задания

   • Почему в советском ОР косноязычие предпочтительнее красноречия?
   • Почему косноязычие сочеталось в ОР со способностью «говорить часами»?



   9.3. «Счастье» (1945—1947)


   Тут вспомнилось ему – это было в самый разгар его «наступления» у первомайцев, – он шел однажды лесом и вдруг издали приметил: мальчик лет десяти, соорудив из досочек игрушечную трибуну и поставив на нее черепушку вместо стакана с водой, увлеченно произносил какую-то речь, изредка прихлебывая из черпка и потрясая кулаком, как это делал и сам Воропаев.
   Неглубокий сосновый борок, вразвалку сбегавший с холма к дороге, насквозь просвечивался солнцем, и оттого каждое дерево стояло как бы в солнечной лунке.
   А мальчик находился в тени и был отчетливо виден с дороги. Он играл один, далеко от жилья.
   О чем он рассказывал, кого защищал или обвинял? Что делалось в этом маленьком сердце, когда его ручонка, постучав по трибуне, устремлялась вперед, как у бронзового Ленина?
   Воропаев хотел было тогда подойти и расспросить мальчика, но воспоминание о собственном детстве, когда взрослые только портили игры, удержало его. Все же он несколько раз обернулся. Этот мальчик-оратор был его духовным созданием. Он долго наблюдал за ним издали.
   Солнечные лунки излились ручьями. Изгибаясь между деревьев, они бежали вниз, соединяясь на полянке у самой дороги в сплошное светло– золотистое озеро, но мальчика уже не было видно.
   От мыслей об этом мальчике Воропаев перешел к мыслям о сыне. Стоит Сережа под какой-нибудь сосной в Серебряном Бору и так же вот, как этот казачонок, одиноко играет в оратора.


   Вопросы и задания

   • Что символизирует мальчик-оратор, по Павленко? По Вашему мнению?
   • Почему мальчик выбрал, по автору, именно такую игру?
   • Почему для героя-ритора мальчик был «его духовным созданием»? Как это понимать?




   10.
   С. Бабаевский
   «Кавалер Золотой Звезды» (1946—1948)


   Поздно ночью в школе состоялось собрание колхоза. Никогда оно не было таким людным и шумным, как на этот раз. Два просторных класса, соединенных широкой дверью, были забиты людьми. Многие не смогли попасть в здание и теснились снаружи, возле окон, а также в дверях и коридоре. Тут же, возле окон, двумя рядами выстроились двенадцать подвод, груженных мешками с пшеницей. И то, что собрание было созвано в такой поздний час, и то, что на собрании находился новый председатель исполкома, и то, что у школы выстроился готовый к отправке обоз с зерном, – говорило о событии исключительной важности.
   Возчики, ожидая приказания отъезжать, лежали на мешках и курили, а в школе стоял галдеж, доносились выкрики, обрывки фраз, – там шли выборы президиума. И вот избранные – животновод Нестеров, доярка Яблочкина и Лукерья Ильинична – уселись за стол и о чем-то разговаривали с Сергеем, а разноголосый говор не смолкал. Все знали, что на собрании будет избираться новый председатель, что Нарыжный сел на коня и куда-то уехал. Какой-то шутник вслух вспомнил о Нарыжном и крикнул:
   – А посмотрите в тот угол: это не Евсей Гордеевич блестит глазами?
   Все посмотрели в угол, где горел фонарь, и по классу покатился веселый смех… Раздался стук карандаша о стол. Нестеров, сердито насупив брови, сказал:
   – Граждане, тише! Слово даю председателю райисполкома товарищу Тутаринову.
   Нестеров уселся на свое место и еще раз постучал карандашом. Сергея охватило волнение. На него смотрели сотни внимательно-строгих глаз. В слабом свете лица были темные, под цвет меди. На подоконнике, рядышком, сидели Глаша и Петро. На скамейке в обществе стариков примостился Горшков. Сергей смотрел на эти незнакомые лица и вдруг спрятал в карман листок с приготовленными тезисами и начал рассказывать о том, как он впервые участвовал в крупном танковом бою под селением Кантемировкой. Такое начало его речи всем показалось необычным, в классе стало тихо – было слышно, как за окном бьют копытами и всхрапывают кони. Чей-то молодой голос из задних рядов спросил, страшно ли было в первом бою.
   – Очевидно, юноша хочет знать, – говорил Сергей, – испытывал ли я страх в этом бою?.. Дело прошлое, и я могу вам сознаться: да, испытывал. Но мною руководило другое чувство, которое и вело меня вперед. Когда я увидел в перископ сигнальную ракету и дал полный ход машине, – я был механиком-водителем, – это чувство возникло во мне с невероятной силой. Мне трудно выразить его словами, но оно похоже, – как бы это вам понятнее сказать, – на такой порыв сердца, когда ты ощущаешь в себе прилив силы, и тело твое, каждое движение мускула, зрение, слух – все подчинено одной мысли: вперед! Всю войну это чувство не покидало меня. И я бы, конечно, не вспомнил об этом здесь, на нашем собрании, если бы не этот позорный случай с зерном. Почему, думал я, это произошло в «Светлом пути», а не в каком-либо другом колхозе? Разве люди у нас плохие? Нет, люди хорошие. А потому произошел этот позорный случай у вас, что Нарыжный не руководитель колхоза, а шкурник!
   – Вот это правильно!
   – Отчитал по-гвардейски!
   – Еще какой шкура – ничем не пробьешь!
   – А преподобная Евдокия Ивановна чего стоит!
   – Спекулянтка! Белую муку кто на базар носил?
   – Да они все в кладовой паслись!
   Слушая реплики, Сергей никогда еще так не волновался, как сегодня. Подробно, как только сумел, он рассказал, что значит для района самый факт задолженности по хлебу хотя бы одного небольшого
   – Бывшие горе-руководители рассуждали так, что, дескать, государство наше большое, хлеба у него много, обойдется и без нас. Ну, пусть бы так могли говорить Нарыжный и Евдокия Ивановна Нагорная. Но там же был и фронтовик! Вот что обидно!


   Вопросы и задания

   • Почему собрание происходит ночью?
   • Почему перед собранием «по классу покатился веселый смех>>?
   • Почему оратор отказался от «приготовленных тезисов»?
   • Почему он начал речь с военных воспоминаний?
   • Какие средства убеждения доминируют в речи оратора?
   • Почему Сергей «никогда еще так не волновался»?



   11. Ф. Искандер
   «Сандро из Чегема» (1989)


   – Некоторые товарищи… – продолжал он медленно, и в голосе его послышались отдаленные раскаты раздражения. <…>
   – …некоторые грамотеи там, в Москве… – продолжал Сталин после еще более длительной паузы, и в голосе его еще более отчетливо прозвучали нотки угрозы и раздражения. И сразу же всем стало ясно, что он решает про себя что-то очень важное <…>
   – …Бухарина… – услышал дядя Сандро шепот одного из второстепенных вождей, незнакомых ему по портретам.
   – …Бухарина, Бухарина, Бухарина… – прошелестело дальше по рядам секретарей райкомов.
   В самом деле, в партийных кругах было известно, что Сталин так называет Бухарина. В дни дружбы: «Наш грамотей». Теперь: «Этот грамотей».
   – …думают, что руководить по-ленински, – продолжал Сталин, – это устраивать бесконечные дискуссии, трусливо обходя решительных мер…
   Сталин опять задумался. Казалось, он с посторонним интересом прислушивался к этому шелесту и доволен им. Он любил такого рода смутные намеки. Фантазия слушателей неизменно придавала им расширительный смысл неясными очертаниями границ зараженной местности. В таких случаях каждый отшатывался с запасом, а отшатнувшихся с запасом можно было потом для политической акции обвинить в шараханье.
   – …но руководить по-ленински – это значит, во-первых, не бояться решительных мер, а, во-вторых, находить кадры и умело расставлять их, куда надо…
   Роман Ф. Искандера был написан и опубликован на закате советской культуры, поэтому данный отрывок представляет собой ретроспективный взгляд на советский ОР. Однако Искандер очень точно уловил пафос борьбы Р2 против Р1 и лингвистические средства отрицательной оценки человека, использовавшиеся в этой борьбе и вообще в советской риторике.


   Вопросы и задания

   • Какие лингвистические сигналы в речи Сталина указывают на отрицательные оценки врагов и «неясных»?
   • Почему Сталин против «дискуссий»? Символом чего для Сталина они являются?



   12. В. Набоков
   «Торжество добродетели» (1930)

   Партиец угрюм, мало спит, много курит, видит до поры до времени в женщине товарища и очень прост в обращении, так что всем делается хорошо на душе от его спокойствия, мрачности и деловитости. Партийная мрачность, впрочем, вдруг прорывается детской улыбкой или же в трудном для чувств положении он кому-нибудь жмет руку, и у боевого товарища сразу слезы навертываются на глаза. Партиец редко бывает красив, но зато лицо у него точно высечено из камня. Светлее этого типа просто не сыскать. «Эх, брат», – говорит он в минуту откровенности, и читателю дано одним глазком увидеть жизнь, полную лишений, подвигов и страданий. <…>
   Такой ответственный работник не моется вовсе.

   В этом отрывке, умышленно приводимом в конце Приложения, так как в нем говорится о литературном типе, а не о реальном риторе, слова Набокова служат обобщением (хотя и субъективным) приведенного литературного материала. К тому же изображение Набокова – это, в отличие от других текстов в Приложения, «взгляд со стороны».