-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лариса Владимировна Жаравина
|
|  «У времени на дне»: эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова. Монография
 -------

   Лариса Владимировна Жаравина
   «У времени на дне»: эстетика и поэтика прозы Варлама Шаламова


   ОТ АВТОРА

   Мир искусства полон «странных сближений». «Колымские рассказы» Варлама Шаламова («будто пропиталась кровью бумага» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


) неожиданно привели за собой строки, исполненные глубочайшего лиризма и тончайших поэтических переживаний: «Но льзя ли в мертвое живое передать?<…> / Неизреченному хотим названье дать – /И обессиленно безмолвствует искусство?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Поставленные В.А. Жуковским вопросительные знаки – определенная дань риторике. Его поэтические благообразы столь же прекрасны, как и отраженное в них благобытие («вечернее земли преображенье»). Шаламов же стоял перед необходимостью «художественного исследования страшной темы» (5, 147), в которую входили никем не описанная «легкость будущего мертвеца», «горящие голодным блеском» глаза трупа, ноющая, «как отмороженная рука», память – все то, что побуждало писателя задавать аналогичный, но отнюдь не риторический вопрос: «Имеют ли мои рассказы чисто литературные особенности, которые дают им место в русской прозе?» (6, 484). Или же (повторим) «обессиленно безмолвствует искусство»?
   Как оказалось, не безмолвствует, хотя (уточнял свою позицию Шаламов) человек, «переживший войны, революции, пожары Хиросимы, атомную бомбу, предательство <…> позор Колымы и печей Освенцима <…> просто не может не подойти иначе к вопросам искусства, чем раньше» (6, 487–488). Естественно, что и перед литературоведом, хорошо понимающим изначальную (запрограммированную) неадекватность научной методологии столь уникальному в жизненном и художественном отношении материалу, стоят непростые задачи.
   Только в преддверии третьего тысячелетия неординарность творческой индивидуальности Шаламова стала предметом специального осмысления. Начиная с середины 1990-х годов выходят глубокие исследования Е. Волковой (ее вклад следует выделить особо), М. Геллера, О. Дарка, В. Есипова, Н. Лейдермана, Ю. Лексина, О. Михайлова, Г. Померанца, Е. Сидорова, А. Синявского, Л. Тимофеева, Г. Трифонова, Е. Шкловского, В. Френкеля, Ю. Шрейдера, стимулировавшие последующие работы А. Большева, Н. Ганущака, М. Золотоносова, Е. Громова, А. Карпова, В. Компанейца, А. Латыниной, М. Липовецкого, Э. Мекша, И. Некрасовой, Е. Полещук, И. Сухих, В. Туниманова, С. Фомичева и др. Сложился устойчивый круг почитателей шаламовского творчества и за рубежом – в Австралии (Е. Михайлик), Болгарии (Р. Джагалов), Великобритании (М. Никельсон), Израиле (Л. Токер), Италии (П. Синатти), Польше (Ф. Апанович), США (Л. Клайн, В. Петроченков), Франции (М. Бирютти, Н. Мартин, Л. Юргенсон), Японии (Минако Токаги) и т. д.
   Невозможно переоценить роль И.П. Сиротинской – душеприказчицы, собирателя и хранителя архива писателя, издателя его произведений, талантливого мемуариста, тонкого комментатора и исследователя. В настоящее время есть все условия для академического (в самом лучшем смысле этого слова) подхода к феномену Шаламова, включающего его творчество в широкий контекст отечественной и мировой культуры, культурный «космос». Потребуются значительные коллективные усилия, чтобы, взяв в качестве исходного фактора 20-летний лагерный опыт писателя (из которого 17 лет отданы Колыме), воссоздать этот широкий контекст на основе многоплановой духовной и художественной традиции.
   В своих рассуждениях мы исходим из того, что момент истины, заключенный в шаламовском наследии, преодолевает границы проблемного поля лагерной литературы в ее узко позитивистском толковании – как специфического континуума, в котором размещены реалии, лишенные эстетического потенциала. С подобным прагматизмом прежде всего не согласился бы сам автор, считавший лагерь слепком мира, «нашей жизни»: «В нем нет ничего, чего не было бы на воле <…> Лагерь отражает не только борьбу политических клик, сменяющих друг друга у власти, но культуру этих людей, их тайные стремления, вкусы, привычки, подавленные желания» (4, 262). В рассказах мелькают фразы об «эстетах НКВД» (1, 385), «поэтах из НКВД» (1, 242), «следователях-эстетах», которые нашли для себя «удивительную, редчайшую тропку постижения литературных ценностей в следственном кабинете» (1, 386). «Беллетристическое толкование юридических категорий» играло в судопроизводстве тех лет не последнюю роль (1, 582). А интриги начальства, слежки и доносы давали «простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения» (2, 328).
   Конечно, все это – постыдные гримасы отечественной истории, и в авторских определениях немало трагической иронии. Но, с другой стороны, не возвращает ли нас шаламовское творчество к истокам европейской культуры, к «поэтам», полезным или неполезным государству, о чем говорил Платон, напрямую связавший поэзию (мифопойесис) не только с космологией и онтологией, но и с политикой? Многие понятия и первообразы, получившие в дальнейшем статус эстетических, искусствоведческих, литературоведческих и т. п., первоначально функционировали в рамках политического дискурса, о чем и напомнил ХХ век, выводя феномен эстетического во внеэстетические сферы и сделав необязательным его единство с категориями прекрасного, возвышенного, героического^.
   На наш взгляд, эстетика «Колымских рассказов» как эстетика «новой» прозы (авторское определение) формировалась в русле данной тенденции. Во всяком случае, осмысляя законы, управлявшие тюремно-лагерным бытием, Шаламов писал: «Тут есть мистика, легенда, цветок, ежегодно поливаемый свежей кровью, легенда, уходящая в глубокую древность» (4, 210). Сказанное относится и к анализу отдельных произведений, и к осмыслению места Шаламова в художественном процессе ХХ столетия. «Я думаю, – читаем в его записных книжках, – что Пастернака поражала во мне (более всего) способность обсуждать эстетические каноны и поэтические идеи после 17 лет лагерей» (5, 290). И, судя по переписке, дневниковым записям, эссеистике, автор был в равной степени озабочен как проблемами метафизического порядка («преодоление зла, торжество добра» – 5, 148), так вполне конкретными частными вопросами мастерства: «художественным освоением документальной маски» (5, 341), принципами организации повествования, словесной структурой текста, способами достижения композиционной цельности, интонационного единства и т. п. «Нет писателя, который проходил бы мимо формы [нрзб] произведения» (5, 305).
   Для художника процесс постижения истины, как и любой творческий процесс, диалогичен. Вспомним начальные строки Книги Бытия: «И сказал Бог: да будет свет…», «И сказал Бог: да будет твердь посреди воды…», «И сказал Бог: да будут светила на тверди небесной…» (Быт.: гл. 3, ст. 3, 6, 14). Сказал, обращаясь к Себе, как другому «Я».
   Шаламов находил подтверждение универсальности диалогизма в «колымском» опыте: «Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним» (1, 343). «Сегодняшний читатель, – по мнению писателя, – спорит только с документом <…> Он требует решения жизненно-важных вопросов, ищет ответа о смысле жизни <…>» (5, 145–146). Что же касается cамого автора – человека пишущего (Homo Scribens), то круг и уровень его личных диалогических отношений определен во многом внутренним спором-диалогом: «<…> я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить» (6, 495–496).
   Разумеется, диалогическая форма общения не сводится к сопряжению полярностей, тезиса и антитезиса. Тем не менее противоречивость – первое, что бросается в глаза неискушенному читателю, пытающемуся проникнуть в тайны писательского ремесла путем сопоставления шаламовских признаний.
   Приведем некоторые из них. О жанре: «Наиболее удачные рассказы – написанные набело <…> Так писались все лучшие мои рассказы». И тут же: «Рассказы мои представляют успешную, сознательную борьбу с тем, что называется жанром рассказа» (6, 484). О литературной традиции: «Ни одной строки, ни одной фразы в «КР», которая была бы "литературной" – не существует» (5, 154). И в следующем абзаце: «<…> жизнь до сих пор хранит ситуации сказок, эпоса, легенд, мифологии, религий, памятников искусства <…>» (5, 155). О характере документализма: «Каждый мой рассказ – это абсолютная достоверность» (6, 486). И далее, в том же письме к И.П. Сиротинской: «Я летописец собственной души. Не более» (6, 495). О принципах художественного осмысления материала: «Современная новая проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве <…>» (5, 150). А в другом месте настойчиво проводится мысль о необходимости дистанцироваться от реальности, «в каком-то смысле» быть «иностранцем» в том мире, о котором пишешь (4, 439). Из такого противоборства вытекала, пожалуй, наиболее значительная оппозиция: «Орфей, спустившийся в ад, а не Плутон, поднявшийся из ада» / «Плутон, поднявшийся из ада, а не Орфей спускавшийся в ад» (5, 151).
   Мы привыкли к «спасительному яду творческих противоречий» (А.Блок), наличием которых пытаемся (к тому же с ярко выраженным оттенком позитивности) объяснить неординарные ситуации. Как правило, говорим о противоречии между научной теорией и художественной практикой, сознательностью авторской установки и иррациональной стихией творчества. Лагерная литература, тем более проза Шаламова, – явно не подходящий материал для подобной логической эквилибристики. Сказать, что, с одной стороны, автор «Колымских рассказов» показывает растлевающее значение лагеря, состояние «зачеловечности» (6, 487), а с другой, утверждает, что «самое главное для писателя – это сохранить живую душу» (5, 153), – значит лишь констатировать сложность ситуации, но не объяснить ее. Относительность же данного противопоставления, как, впрочем, и предыдущих, очевидна, ибо автор «Колымских рассказов» был Плутоном и Орфеем одновременно. Может быть, Шаламов и сомневался в окончательной формулировке творческих принципов, но он не колебался в точном указании вектора cвоей судьбы: нисхождение как восхождение. Трагизм бытия, находящий катарсическое разрешение в уникальном художественном гении, непосредственно соотносит Варлама Шаламова с героями античной трагедии.
   Оправдывающие авторскую «непоследовательность» в формулировке некоторых теоретических положений могут заметить: эстетика «новой» прозы формировалась постепенно, поэтому писателю прощаются и недоговоренности, и излишняя безапелляционность, и многочисленные алогизмы. Но все дело в том, что ни в каком снисходительном оправдании и «прощении» автор «Колымских рассказов» не нуждался и не нуждается. Диалогизм рефлексии, о котором сказал сам писатель, направлен на преодоление двузначной логической системы («да» или «нет»), на поиски «многосторонних, многозначных ответов» (6, 490) и в конечном счете на создание многомерного и многопланового энергетически напряженного текста. Именно поэтому творчество Варлама Шаламова дает возможность разговора на разных уровнях: от документально-исторических реконструкций и бытового комментария до выхода «в большой план, в план искусства» (5, 148), религии, размышлений о смысле и цели человеческого существования, судьбах гуманизма и культуры. Именно поэтому чтение «Колымских рассказов» является чтением «стимулирующим», предполагающим высочайшую степень эмоционально-интеллектуальной сконцентрированности читателя.
   Анализируя под данным углом зрения отдельные произведения, проводя параллели с классиками «золотого» периода русской литературы, включая творчество писателя в философско-литературный контекст прошлого и начала нынешнего столетия (русское зарубежье, идеи космизма, грамматология, философская соматология и др.), мы пытались акцентировать то глубинное духовное начало шаламовского творчества, которое не сводится ни к политическим или морально-эстетическим пристрастиям, ни к «предрассудкам любимой мысли» (Пушкин). Речь идет о принадлежности автора к великим художникам слова, чье искусство определено не узкими идеологическими постулатами эпохи тоталитаризма, но высшими творческими достижениями общечеловеческого звучания.
   Список сокращений во внутритекстовых ссылках на Ветхий и новый Заветы
   Быт. – Бытие
   Исх. – Исход
   Чис. – Числа
   Втор. – Второзаконие
   Иов. – Книга Иова
   Пс. – Псалтырь
   Ис. – Книга пророка Исаии
   Иер. – Книга пророка Иеремии
   Иез. – Книга пророка Иезикииля
   Дан. – Книга пророка Даниила
   Мф. – Евангелие от Матфея
   Мк. – Евангелие от Марка
   Лк. – Евангелие от Луки
   Ин. – Евангелие от Иоанна
   Деян. – Деяния святых апостолов
   Иак. – Послание Иакова
   1 Пет. – Первое послание Петра
   1 Ин. – Первое послание Иоанна
   Рим. – Послание к Римлянам ап. Павла
   1 Кор. – Первое послание ап. Павла к Коринфянам
   2 Кор. – Второе послание ап. Павла к Коринфянам Еф. – Послание к Ефесянам ап. Павла
   2 Фес. – Второе послание к Фессалоникийцам (Солунянам) Евр. – Послание к Евреям ап. Павла
   Откр. – Откровение ап. Иоанна Богослова (Апокалипсис)


   Глава 1
   «НОВАЯ» ПРОЗА В ДУХОВНОМ ИЗМЕРЕНИИ


   1.1. Мрак Синая и свет Фавора: апофатика Варлама Шаламова

   «Сам я лишен религиозного чувства», – признавался Шаламов, вспоминая родителей – отца-священника и мать, самоотверженную в служении ближним (4, 304). Хорошо известны и другие антирелигиозные, нередко эпатирующие высказывания автора «Колымских рассказов», в контексте которых не кажется случайным демонстративное упрощение имени – не Варлаам, а Варлам. Знаменателен и финал рассказа «Необращенный»: «Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин» (1, 278). «Самозащита собственного тела», будучи «сильнее желания умереть» (1, 154), диктовала свои непреложные законы, имевшие мало общего с традиционными христианскими представлениями. Примечательны и суждения Шаламова, так или иначе затрагивающие проблему классического наследия: «Я, как Тургенев, не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. Сама многозначность моей поэзии и прозы – отнюдь не какие-то теургические искания» (6, 497).
   Наверное, нетрудно понять, почему для автора «Колымских рассказов», тем более для его героев, живших ощутимыми материальными ценностями (хорошая пайка, курево, несколько минут в тепле, а еще лучше – неделя на больничной койке), возможность «религиозного выхода» являлась «слишком случайной и слишком неземной» (1, 278) и, добавим, слишком умозрительной. «Ему и Достоевский, которого он противопоставлял нелюбимому им Толстому, казался внерелигиозным писателем», – считает Вяч. Вс. Иванов, называя тем не менее судьбу Варлама Шаламова «Аввакумовой долей» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Однако существуют и другие мнения на этот счет. Б.Н. Лесняк, с которым писатель одно время поддерживал дружеские отношения, вспоминал: «Он до тонкостей знал православие, его историю, обычаи, обряды и праздники» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Да и сам Шаламов в письме к Б.Л. Пастернаку признается, что «читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб, богослужений Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их – великому демократизму этой алгебры души», корни которой восходят к Евангелию (6, 35–36). Посещая после освобождения Кремлевские соборы, писатель отказывался видеть в иконописи, в частности в великих творениях Рублева, лишь образцы древнерусской живописи, ибо «не кисть художника удерживает образ Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия. Эта ее строгая сила, моления сотен поколений, предстоявших перед этими алтарями, сила, приобретшая материальность, весомость, – сама без нас хранит эти храмы» (6, 136).
   От вопросов христианства автор «Колымских рассказов» не мог уйти и не ушел. Более того, его проза, воспроизводящая ад человеческой жизни, несет в себе явное свидетельство о Боге, но только не совсем в привычной для русской культуры апофатической форме.
   В последнее время широкое распространение получило понятие парадокса, под которое подводится очень многое: алогизм, реализованная метафора, бинарная конструкция и, к сожалению, апофатическое суждение. Между тем апофатика и парадокс принципиально различны. Парадокс онтологически вторичен, хотя и претендует на бытийность. Апофатика же не подвергает сомнению бытие объекта, не стремится заменить или вытеснить его, но основывается на представлении об ограниченности познавательных возможностей человека в отношении к Сущему.
   В отличие от гегелевской логики, которую как образец диалектической методологии абсолютизировала позитивистская наука ХХ века, христианская диалектика учитывает несводимость религиозного поведения к снятию тезиса антитезисом в их последующем синтезе. Христианство в равной степени далеко от пессимизма и оптимизма, ему присуще одновременное ощущение трагедии Голгофы и торжества Воскресения -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Именно двуединство света и тьмы мы видим у Шаламова. Писатель неоднократно подчеркивал, что наиболее стойкими людьми в лагере, сохранявшими «огонь душевной твердости» (1, 289), «неизменно человеческие черты», были «религиозники, включая и православных попов» (6, 279; см. также «Курсы»). Об одном из них идет речь в рассказе «Выходной день», содержание которого имеет непосредственное отношение к проблемам апофатики.
   В первой части повествования описывается, как две белки «небесного цвета» увлеченно вглядывались в то, что творилось за лиственницами. Там, на лесной поляне молился заключенный Замятин, в прошлом священник: «служил обедню в серебряном лесу». Идет диалог между ним и повествователем:
   «– Вы служили литургию, – начал я. – Нет, нет, – сказал Замятин, улыбаясь моей невежественности. – Как я могу служить обедню? У меня ведь нет ни даров, ни епитрахили. Это казенное полотенце» (1, 156). Арестант поправил грязную вафельную тряпку, висевшую на шее.
   Однако непостижимым образом полотенце в самом деле напоминало епитрахиль. Мороз покрыл его «снежным хрусталем, хрусталь радужно сверкал на солнце, как расшитая церковная ткань» (1, 156). И далее следуют размышления рассказчика о том, что у каждого человека в лагере было что-то свое — «самое последнее»: у священника – литургия Иоанна Златоуста, у автобиографического героя – стихи. Казалось бы, можно поставить точку. Да, автор доказал, что и в запредельном состоянии внешнее зло преодолимо. Но рассказ продолжается.
   Во второй части идет страшное описание того, как уголовники сначала играли, а потом убили и сварили щенка овчарки, привязавшегося к священнику. Более того, под видом баранины предложили это варево ему. Когда же котелок был пуст и вымыт, сказали правду. Замятин повернулся и вышел. «Его рвало. Лицо его в лунном свете казалось свинцовым. Липкая клейкая слюна свисала с его синих губ <…> – Вот мерзавцы, – сказал я. – Да, конечно, – сказал Замятин. – Но мясо было вкусное. Не хуже баранины» (1, 158).
   Как видим, взгляд писателя на человека достаточно жёсток (да и жесток). И все же вторая часть рассказа не уничтожает позитивного смысла первой. Это и есть одновременное присутствие Голгофы и Воскресения.
   Конечно, человеческая плоть страшна желанием выжить любой ценой. Однако христианская антропология холистична. «Мы не даем названия "человек" отдельно душе или телу, – говорил св. Григорий Палама, – но тому и другому одновременно, ибо весь человек был создан по образу Божию» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Убедительным выражением идеи христианского холизма (или целокупности) является знаменитый рассказ «Сентенция». Герой, привыкший к простейшим звукосочетаниям, однажды, совершенно неожиданно для себя, встав на нары, прокричал, «обращаясь к небу, к бесконечности: – Сентенция! Сентенция! И захохотал» (1, 404).
   Это бессмысленное на уровне его интеллекта и сложнейшее по артикуляции «римское, твердое, латинское» слово стало для заключенного словом молитвенным – Логосом. Чрезвычайно важно, что «сентенция» – обобщенно-абстрактное понятие. За ним не стоит конкретно-чувственной визуальной предметности, вещественной оплотненности, сопряженной с процессами работы, сна, принятия пищи. Это совсем не детское слово пришло к герою из детства как следствие увлечения Древним миром. И сейчас, выплыв из глубин подсознания, оно стало символом восстановления личности в единстве прошлого и настоящего, возврата к самому себе на основе преодоления примитивной допонятийности – того, что более всего низводит человека к животному состоянию и лишает возможности религиозного переживания.
   Можно вспомнить Книгу Иова: «Ревет ли дикий осел на траве? мычит ли бык у месива своего?» (Иов.: гл. 6, ст. 5). Разумеется, нет. И человек не вопиет, находясь в общем жизненном потоке. Только очутившись на границе жизни и смерти, после семи дней и ночей мучительного молчания заговорил Иов. Из его речей – недоумевающих, гневных, вопрошающих – родилось новое бытие. Так и в шаламовском рассказе -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   На Колыме, отмечал Шаламов, «физические и нравственные мучения были уродливейшим и теснейшим образом переплетены» (4, 255). Поэтому симптоматично, что возрождению духа у Шаламова предшествует укрепление плоти: утоление голода, выход из сонного беспробудства, появление чувствительности к мышечной боли. Артикуляционная сложность звукосочетания – тоже не внешний и случайный фактор, но следствие общих телесно-духовных изменений, произошедших с заключенным. Изуродованная человеческая природа и высшее совершенство, заложенное Богом, предстают в нераздельности и неслиянности.
   Если говорить о литературном контексте шаламовской «Сентенции», то в первую очередь вспоминается пушкинский «Пророк». Ведь и Пушкин безжалостен в описании телесных мук, возникающих на пути духовных испытаний: шестикрылый серафим «вырвал грешный мой язык», «грудь рассек мечом и сердце трепетное вынул», и только тогда «Бога глас ко мне воззвал».
   Более того, как у Пушкина, так и у Шаламова проявляется не столько субстанциальная, сколько энергийная сущность Богообщения. По утверждению С.С. Хоружего, «дискурс энергии строится как дискурс без подлежащего, не именной, а глагольный дискурс» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


: энергия выступает не в роли субъекта (агента) действия, а в роли самого действия. Кстати, исходя из данного тезиса, можно провести четкое сопоставление религиозности В.Т. Шаламова и А.И. Солженицына.
   Казалось бы, это сопоставление оппозиционно. Религиозность Солженицына очевидна: глубоко верующий человек, искренно озабоченный духовным просвещением народа (достаточно сослаться на его великопостное «Письмо Патриарху Пимену», обращение к Собору Зарубежной Церкви, лекцию «За прогресс в развитии религии» при вручении премии фонда Темплтона, многочисленные заявления, сделанные в эмиграции и на родине). Случай вмешательства «Высшей Руки» в судьбу писателя (чудесное излечение от смертельной болезни) широко известен. «Вся возвращенная мне жизнь с тех пор – не моя в полном смысле, она имеет вложенную цель» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – говорил он, подтверждая распространенное мнение о себе как о пророке, «Протопопе нашего времени». «Вслед за Достоевским Солженицын сопричисляется к разбойнику, распятому на Голгофе рядом со Спасителем, но не хулившему Господа <…> „ГУЛАГ“ – покаяние просветленного страдания», – пишет архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Д.А. Шаховской), один из крупнейших церковных деятелей Русского Зарубежья -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Без упоминания о православной направленности солженицынского творчества не обходится в настоящее время ни один серьезный исследователь.
   Казалось бы, как и шаламовские персонажи, герои Солженицына были не прочь «закосить» лишнюю миску горячей похлебки. «Двести грамм жизнью правят. На двести граммах Беломорканал построен» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – утверждается в повести «Один день Ивана Денисовича». «Сам диавол отмерял дозу для медленной мучительной голодной смерти» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – вспоминает Димитрий Панин, прототип «аристократа тела и духа» Сологдина («В круге первом»). Но между тем солженицынский Шухов, вовсе не озабоченный вопросами бытия Божия, считавший, что русские «и какой рукой креститься, забыли» (3, 12), не садился за стол не по-христиански, т. е. не мог допустить есть в шапке, более того – часто вспоминал имя Божье: «Переживем все, даст Бог кончится!» (3, 94).
   И очень важно, что для Солженицына, как и для его героев, Всевышний – прежде всего Кто, Личное начало, осуществляющее Свои благие планы по отношению к отдельному человеку и человечеству в целом. «Только б то и хотелось ему у Бога попросить, чтобы – домой», – сказано об Иване Денисовиче (3, 109). И он неоднократно взывает к небу либо с тайной благодарностью: «Слава тебе, Господи, еще один день прошел!» (3, 107), либо с просьбой-молением: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!» (3, 83). Точно так же взмолился однажды ученый Козырев («Архипелаг ГУЛАГ»): «Господи! Я сделал все, что мог. Но помоги мне! Помоги мне дальше» (5, 431). И помощь пришла: через полчаса в камеру швырнули «Курс астрофизики», столь необходимый для продолжения исследований. Общение с Надличной Силой носит в подобных случаях личностно-диалогический характер.
   Персонажи «Колымских рассказов», как и сам автор, в инстинкте самосохранения большей частью не осознают сакральной векторальности: путь спасения возникает как бы сам собой, через неизвестно как пришедшее решение, угадывается «неведомо как приобретенным инстинктом» (1, 56). Истинный Субъект не обозначается, но по своей метафизической сути неожиданный поведенческий импульс есть не что иное, как соединение Божественной и человеческой энергий. Поташников, герой рассказа «Плотники», живет одной надеждой – «переждать мороз живым». Он не хочет спасти себя ценой унижения (тем более уничтожения) других, став бригадиром или смотрителем. Спасение приходит ниоткуда: однажды, стоя перед всемогущим начальством, Поташников «вдруг услышал свой собственный голос», зачисливший его, никогда не державшего в руках инструмента, в плотники (1, 58). В итоге – два дня в теплой столярной мастерской, у печки, были обеспечены, а значит, надежда на жизнь осталась.
   Автор «Колымских рассказов» к «двум китам» арестантского мира относил терпение и случай. Но если терпение – удел самих заключенных, то счастливый случай, говоря по-пушкински, – «Бог-изобретатель». «Жизнь полна благодетельных случайностей» (1, 207), – считали заключенные. Но в колымской действительности за «чудом» горячего супа и неожиданными минутами отдыха, как и в солженицынском «Архипелаге», явно стоял Он, Всеблагой и Всемилостивый.
   Отсюда очевидна относительность оппозиции Солженицын – Шаламов, ставшей общим местом в научной литературе. К сожалению, повод к резкому противопоставлению давали оба автора, откровенно демонстрируя взаимное непонимание и неприятие. Солженицына поразил в Шаламове «ожесточенный пессимизм и атеизм» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, а Шаламов, поддержав повесть «Один день Ивана Денисовича», отказался от совместной работы над «Архипелагом», почувствовав возможность давления со стороны собрата по перу, получившего уже мировую известность.
   Не наше дело – судить и выяснять, кто более прав. Проблема совершенно в ином: формы религиозного опыта многообразны, самое христианское вероучение имеет несколько уровней, отвечающих разным аспектам этого опыта и глубоко личным обстоятельствам. Вспомним ситуацию, воспроизведенную Ф.М. Достоевским: «русские мальчики», Алеша и Иван Карамазовы, решают «мировые» вопросы: «есть ли Бог, есть ли бессмертие». Только один из братьев, Иван, подходит к ним «с другого конца» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В нашем случае «с другого конца» подходил Шаламов.
   «Космическое чувство Творения, изначально прекрасного во всем, чувство той красоты, о которой говорит Книга Бытия, напитывает кульминационные эпизоды в любом произведении Солженицына» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – утверждает Жорж Нива. Так, один из персонажей романа «В круге первом» художник Кондрашев-Иванов «прозрел в камерах, полутемных от намордников», истинные цвета предметов, которые воссоздавал (часто в воображении) на полотнах ненаписанных прежде пейзажей и натюрмортов. Обыкновенные вещи – медный поднос, кувшин для воды и т. п. – сияли в накидке «Невидимого» (1, 333). Но более всего поражал этюд-видение, который Кондрашев в качестве последнего самого веского аргумента в споре о возможности сохранить в лагере душевные силы показывает Глебу Нержину: над дремучим, первозданным лесом, покрывавшим обе стороны обрыва, вырастая из уступчатой горы, «стоял в ореоле невидимого сверх-Солнца сизый замок Святого Грааля» – «как бы сотканный из облаков, чуть колышистый, смутный и все же угадываемый в подробностях нездешнего совершенства» (1, 338).
   «Сияние красоты», по словам исследователя «Архипелага» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, выражается, в частности, в сакрализации светового начала. Свет, «идущий оттуда», заставивший Нержина инстинктивно заслониться рукой, – это, конечно же, свет нетварный, который является не просто атрибутом, но сущностью Божества. «<…> Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы» (1 Ин.: гл. 1, ст. 5), «Отец светов» (Иак.: гл. 1, ст. 17), «Я свет миру», – сказал Иисус о Себе (Ин.: гл. 8, ст. 12) – новозаветные свидетельства на этот счет многочисленны и разнообразны. Но наивысшим доказательством является Преображение Христа на Фаворе: «<…> и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет» (Мф.: гл. 17, ст. 2). Именно Фаворское Преображение стоит в центре православной мистики света. Свет Фавора, эмпирически отождествляемый с солнечным, не только освещает мрачные подземелья ГУЛАГа, но и переходит у Солженицына в свет души, в некое «чистое чувство», которое жило «отдельно от убеждения», вложенного «со стороны» (имеется в виду пропаганда официального атеизма: 5, 532).
   Шаламовские же герои большей частью видят над собой прикрепленное к потолку «тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой» (1, 101). Естественного освещения мало, и оно не столько сакрализует, сколько одомашнивает лагерное пространство: крутящийся снег похож «на пылинки в солнечном луче у дверей отцовского сарая» (1, 423); мухи, попав в световую полосу, «сами становились золотыми, как солнце» (1, 530). В те же редкие мгновенья, когда открывается камера, лучи заката еще могут разбиться «на оконных стеклах» тюремного корпуса, но вырваться на волю им не под силу. «И сразу все арестанты, жадно следившие за броском светового потока, за движеньем луча, как будто это было живое существо, их брат и товарищ, – поняли, что солнце снова заперто вместе с ними» (1, 530). Так «достославный брат наш Солнце», восторженно воспетый св. Франциском Ассизским -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, попав на Колыму, становился товарищем арестантов, разделял их трагическую участь.
   Внутренняя теплота проступает и во многих других высказываниях писателя на религиозные темы. Позднее он признавался в письме к И.П. Сиротинской: «При чтении Евангелия – особенно первых трех апостолов у меня всегда было впечатление – что это беседа в каком-то очень узком, почти семейном кругу, на примерах родной или соседней деревни <…>» (6, 477). В таком контексте не несет в себе ровным счетом ничего оскорбительного неожиданное сравнение Христа с микробиологом Александром Флемингом: «Христос, наверное, был похож на Флеминга: медлительный, неуверенный и настойчивый, повинующийся внутренней воле, ограниченный, с узкими интересами, малоразговорчивый» (5, 305). За этим сближением стоят не Д. Штраус и Э. Ренан с их непозволительно односторонним и действительно еретическим очеловечиванием Спасителя, но твердая убежденность: «Со времен Христа не было большего благодеяния человеку, чем пенициллин» (5, 305).
   Разумеется, в целом у Шаламова абсолютно иная цветовая гамма, чем у Солженицына: «Серый каменный берег, серые горы, серый дождь, серое небо, люди в серой рваной одежде <…>» (1, 69). Короткие колымские дни неотличимы от длинных ночей, а в «пустую бледно-сиреневую полярную ночь со странным бессолнечным светом» деревья не дают тени (известно, что отсутствие тени – атрибут нечистой силы). В итоге воскресают архаические представления о «нижнем мире», где ни день-ни ночь, ни луна-ни солнце, ни жизнь-ни смерть, т. е. недобытие, ставшее постбытием – физическим выживанием в условиях духовной смерти. «Синий свет взошедшей луны» показывает настоящее «в особом, не дневном виде» (1, 55). Поэтому не зазорно разрыть свежую могилу, снять с мертвеца нательное белье, чтобы обменять его на хлеб или табак («Ночью») и т. д.
   Тем и страшно отсутствие сакрального света, что оно позволяет уравновесить добро и зло, не дает возможности отличить одно от другого. «Все же обнаруживаемое делается явным от света <…>» (Еф.: гл. 5, ст. 13), – говорил ап. Павел.
   Однако отмеченное не дает основания говорить о богооставленности шаламовских персонажей. Да, большинство из них находятся в состоянии апостасии, практически не вспоминают о Боге. Но ведь и «Данте не рифмовал слова "Христос" и в "Аду" даже не упоминал», – проницательно заметил Шаламов (5, 260). Шаламовским же вариантом светоносного этюда в романе Солженицына может быть стихотворение «Инструмент». Изначальная ситуация полностью адекватна: способом преображения лагерной действительности является «инструментарий» мастера – бумага и карандаш.

     Вот и все, что людям нужно,
     Чтобы выстроить любой
     Замок, истинно воздушный,
     Над житейскою судьбой.

   Тем не менее результаты творческого акта у Солженицына и Шаламова противонаправлены:

     Все, что Данту было надо
     Для постройки тех ворот,
     Что ведут к воронке ада,
     Упирающейся в лед (3, 143–144).

   Однако точку в этом диалоге-споре ставить рано, ибо помимо светоносного Преображения Господа на Фаворе существует форма Богоявления во мраке. Об этом свидетельствует книга Исход, повествующая о встрече Моисея с Богом в синайской тьме: «На третий день, при наступлении утра, были громы и молнии, и густое облако над горою <…> Гора же Синай вся дымилась оттого, что Господь сошел на нее в огне; и восходил от нее дым, как дым из печи <…>» (Исх.: гл. 19, ст. 16, 18). «И мрак сделал покровом Своим <…>», – поется в одном из псалмов (Пс.: гл. 17, ст. 12). Христианские экзегеты толкуют синайскую тьму двояко: и как символическое напоминание о непознаваемости Божественной сущности, и как выражение немощи и слепоты грешного человека -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но тем не менее даже без углубления в специальные экзегетические разыскания очевидно, что мрак Синая и свет Фавора – звенья одной цепи в процессе богопознания и богообщения. Поэтому говорить об антирелигиозности Шаламова, ставя ее в прямую связь со слабо выраженной в колымской прозе христианской мистикой света, вряд ли правомерно -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   «Мы не знаем, что стоит за Богом, за верой, но за безверием мы ясно видим – каждый в мире – что стоит» (6, 491). В том и заключалась миссия Шаламова, чтобы показать, что в обезбоженной реальности «цивилизация и культура слетают с человека в самый короткий срок, исчисляемый неделями» (1, 187), что внутреннее зло, таящееся в глубинах души, беспредельно. Это и есть апофатика: познать Бога не в том, что Он есть, а в том, что не есть и не может быть Им. Разумеется, апофатическое свидетельство не заменяет катафатического; мрак горы Синайской в конце концов претворился в свет горы Фаворской. Но не будем выпрямлять и упрощать трагический путь Шаламова: Фавор остался все же вне пределов его прозы. Богословы и философы (еп. Феофан Затворник, И.А. Ильин, М. Элиаде и др.), описывая различные аспекты религиозного опыта, подчеркивают, что личность, развивающаяся по религиозному типу, не только приобретает духовные сокровища, но и теряет их в периоды сомнений, скепсиса, горькой безысходности. Более того, даже декларируемое богоборчество может выступать как форма богоутверждения.
   Безбожная Колыма знала разные случаи. Так, в рассказе «Тетя Поля» описывается приход в лагерную больницу священника, отца Петра, известного всем как заключенный Петька Абрамов. Умирающая старая лагерница, пользовавшаяся благоволением начальства, пожелала исповедаться, и возбужденные приходом преподобного, забыв прежние «гастрономические рассказы», больные «говорили только об исповеди тети Поли» (1, 135). Далее же последовало нечто и вовсе из разряда чудес: отец Петр добился, чтобы на могиле женщины, похороненной, как и остальные (с деревянной биркой на левой голени), разрешили поставить крест. На этот первый и единственный крест ходили смотреть «все ходячие больные» (1, 136). Механизм же превращения Петьки Абрамова в отца Петра имел и более глубокий смысл: суждения арестантов, не любивших разговоров на религиозные темы (1, 91), могли быть актами религиозно-этического сознания независимо от их собственной воли. От «тюремного» до «церковного» неба часто «было совсем близко – рукой подать» (1, 619), и дело не только в том, что безбожная власть превратила храмы в зловонные места арестантской ночевки («Первый зуб»).
   Шаламов утверждал, что «Колымские рассказы» дали «изображение новых психологических закономерностей» (5, 153), новое понимание человеческой природы: «Человек в глубине души несет дурное начало, а доброе проясняется не на самом дне, а гораздо дальше» (6, 580). Спрашивается, где – дальше? Что дальше дна? Только то, что без дна, т. е. бездна. Но это уже не сфера проявления каких-либо человеческих качеств, как и вообще не сфера деятельности человека.
   Сам по себе мотив бездны обладает разнонаправленными религиозными коннотациями. С одной стороны, бездна – ад, пропасть преисподней, обиталище «ангела смерти» (Откр.: гл. 17, ст. 8). Но в начале Книги Бытия сказано, что Дух Божий носился и над пустой землей, и над темной бездной, и над водой, просветляя и одушевляя их, внося строй и порядок в первозданный хаос (Быт.: гл. 1, ст. 1–2). Более того, Климент Александрийский обозначал словом «бездна» трансцендентность Отца-Пантократора -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Т. е. бездна подобна воронке, заостренный конец которой может быть и «минус», и «плюс» вершиной. Другое дело, что тот момент, когда воронка переворачивается и находящийся внизу пик устремляется ввысь или, напротив, оказывается внизу, не всегда фиксируется сознанием. Поэтому и появляются у Шаламова на первый взгляд необъяснимые высказывания: «<…> стихи – это дар Дьявола, а не Бога <… > В стихах до самого последнего неизвестно – с Дьяволом Вы или с Богом» (6, 553; письмо Ю.А. Шрейдеру, 1975).
   В воспроизведении ситуации подобного «незнания», за которым стоит глубоко личный подход к сложнейшим вопросам бытия в свете христианского миропонимания, заключается своеобразие позиции писателя.
   Солженицын, на наш взгляд, явно противоречил себе, когда, подчеркивая атеизм Шаламова, заметил, что тот «никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Последнее свидетельствует об обратном: о настроении, полностью противоположном атеистическому, но только выраженному в «Колымских рассказах», как мы пытаемся доказать, опосредованно, т. е. апофатически.
   В самом деле, основным показателем религиозности является признание вне себя и выше себя некоего Абсолюта, убежденность в соотнесенности с Ним своего «я», своей судьбы. «Как будто нити ото всех этих бесчисленных миров Божиих сошлись разом в душе его, и она вся трепетала, "соприкасаясь мирам иным"» – так Достоевский описал чувство, охватившее Алешу Карамазова и осветившее дальнейшую жизнь героя -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Это чувство сопричастности «мирам иным», или трансцендентализм, и лежит в основе религиозной восприимчивости.
   Персонажами Солженицына, и тем более самим писателем, подобное состояние переживалось неоднократно. Художник Кондрашев видел «Образ Совершенства» воочию (1, 336); «Вечная, как звезды. Как галактики» – такой воспринимал свою ссылку Олег Костоглотов (4, 74); ученый-астрофизик Николай Александрович Козырев «спасался только мыслями о вечном и беспредельном: о мировом порядке – и Высшем духе его» (5, 431–432); даже сторонник выдуманного «нравственного социализма» Шулубин признавался: «А иногда я так ясно чувствую: что во мне – это не все я. Что-то уж очень есть неистребимое, высокое очень! Какой-то осколочек Мирового Духа <…>» (4, 411).
   Автор «Архипелага» открывал в своих героях религиозный центр, к которому стягивались основные линии их миропонимания и поведения. Но аналогичный центр есть и у Шаламова. Последний прав: его творчество «отнюдь не какие-то теургические искания» (6, 497). Однако опыт выживания в условиях зачеловечности породил особую тягу к запредельности, т. е. психологическую трансгрессию, которая вылилась в трансгрессию художественную. Проанализируем лишь три предложения из рассказа «Перчатка»: «Сквозь вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах <…>» (2, 295–296).
   С точки зрения здравого смысла, весь этот пассаж информативно бесполезен. Содержание первого предложения опровергается вторым. Третье еще более усиливает негативизм логически избыточным напоминанием о непохожести дальневосточного неба на евангельское (разве кто-либо когда-либо говорил хотя бы о малейшем их сходстве?). Но дело вовсе не в том, чтобы разоблачить нелепые лагерные фантазии. Причинно-следственные отношения здесь, как и во множестве подобных случаев, не обрываются у предельной черты физического существования, но уводят в космическую бесконечность. Вертикаль, соединившая небо и землю, пересеклась с горизонталью человеческой жизни, вычертив крест – ту самую ношу, нести которую выпало на долю автора и его героев. (Наверное, не случайно один из «сквозных» персонажей рассказов Шаламова, более других наделенный биографическими чертами, назван Кристом – своеобразной контаминацией слова крест и имени Христос.) Причем восходящее движение сердца, подъем сознания в высший пласт бытия передается писателем как реальное событие, превращающее скорбный крест в крест животворящий. «Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо <…>» (2, 296) – такое сопоставление неба с одеялом, бесценным источником тепла, очеловечивает не только природу Колымы, но и космос в целом. История восстанавливается в ее высшем религиозно-метафизическом измерении, оживляя холодные серые будни настоящего и выпрямляя кривые линии дурной бесконечности.
   Писатель конструирует особый пространственно-временной континуум, где сгущается и растягивается хронос: из исторического далека появляются Ксеркс, Рамзес, Ассаргадон, Сократ, Петроний, Калигула; через сложнейшую систему ассоциаций в северные широты переносятся скифские курганы. Восемь лет, прошедшие со дней сидения в Бутырской тюрьме, кажутся восемью столетиями, и подобное мироощущение дало Шаламову метафизическую точку отсчета для осмысления масштабов российской трагедии: «<…> все, что я видел, превышает воображение персиан, равно как и других наций» (2, 378).
   В таком контексте не выглядит инородным сопоставление заведующего хирургическим отделением лагерной больницы Кубанцева с Понтием Пилатом. Бывший фронтовой хирург был потрясен зрелищем «страшных ран», которые ему «в жизни не были ведомы» (1, 223). Однако подобно Понтию Пилату, не могущему «через семнадцать лет вспомнить Христа» (Шаламов ссылается на рассказ Анатоля Франса «Прокуратор Иудеи»), герой рассказа, «дисциплинированный и волевой», «заставил себя забыть» (1, 225) пережитое. Так, большой хронотоп христианской истории и малый хронотоп бывшего колымчанина реализуются в границах единой судьбы. Поэтому, созерцая «скошенный чертеж небосвода» Дальнего Севера, можно действительно думать о римских звездах и евангельских местах.
   Любопытна и такая деталь: в Бутырской тюрьме, по свидетельству одного из героев, подследственным, из которых во что бы то ни стало нужно было выбить нужные сведения, давали на обед «чечевицу из бобовых» (1, 245). Аналогия с библейской чечевичной похлебкой как стимулом продажности и предательства очевидна. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в мозгу у не размышлявших о Боге шаламовских персонажей перемешивались «звездные» вопросы и «мелочи» (1, 68).
   «Единственно вечным в человеке», «коренным предметом искусства», его сущностью, «его неизбывной темой» Шаламов считал страдание (6, 50). Но по отношению к колымской прозе целесообразно, на наш взгляд, дифференцировать и уточнить понятия страдание и страдалец, мука и мученик. На бытовом уровне это, разумеется, синонимы. Не различаясь в Ветхом Завете, они выступают таковыми и для верующего человека, когда он говорит о крестных муках и страстях Спасителя.
   И все же полной синонимии в языке, как известно, не существует. И.И. Срезневский разграничил семы страстодавец (подвигоположник) и страстотерпец (мученик). Тот и другой – страдальцы. Но первый, как правило, представляет себе источник или причину своего положения, знает он и цель, во имя которой страдания преодолеваются. Страстодавец – герой, принимающий истязания (физические и духовные) по доброй воле: «Страствовати, страстую – совершать подвиги» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Мученичество же менее «идеологично», страстотерпец (мученик) чаще всего несет свой крест, смиряясь перед иррациональной каузальностью трагических обстоятельств.
   Конечно, по своей природе феномен страдания общечеловечен, имеет надвременной, наднациональный, надпространственный характер. Тем не менее народ в контексте собственной истории и культуры, в аспекте национальной психологии вносит свои оттенки в общечеловеческие представления и особенно в формы их выражения. Английский офицер Толли, вспоминая утраченную любовь, может проявлять свое чувство несколько иначе, чем русский врач Миролюбов, также переживший любовное увлечение в юности (ср.: «Любовь капитана Толли» и «Ожерелье княгини Гагариной»).
   Опыт России ХХ века в кровавом венце разрушений, революций и войн не поддается бесстрастному описанию. Бедствия, обрушившиеся на народ, которые часто воспринимались как посланные неизвестно кем и за что, осознание личной безвинности породили в короткий исторический период невиданное по своим масштабам распространение мученичества («страстотерпчества»). Идеологические постулаты для основной массы населения, ставшего жертвой сатанинского эксперимента, значения не имели. Народ не столько страдал во имя чего-то, сколько претерпевал муку – часто внешне пассивно. Страдание пафосно (страсть и есть пафос), аффектно (и может стать эффектным); состояние же муки лишено и малейших намеков на аффектацию, оно – внутренняя, часто скрытая от посторонних глаз пытка, тягостная и беспросветная. Страдание – героическая духовная брань, мученичество – изнуряющее смирение в аду. Так можно развести, разумеется, не отрывая одно от другого и не противопоставляя, эти два понятия.
   Шаламов называл страдалицами жен, которые добровольно, героически последовали за мужьями в ссылку во имя любви, долга или в силу убеждений (1, 585; «Зеленый прокурор»). Однако при этом он избегает говорить о лагерниках как о страстодавцах. «"Колымские рассказы" – это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями» (5, 148). По словам шаламовского персонажа, его группу крови составляют «эритроциты жертвы, а не завоевателя» (2, 285; «Перчатка»).
   Действительно, в свете категории героического некорректно анализировать даже поведение всепонимающего благородного Криста, тем более остальных лагерников (за исключением майора Пугачева). Пребывая в аду, колымские узники претерпевали муку («мука вечная» и означает ад), снося унижение по причине абсурдности любого физического противостояния власти. Есть и еще один резон говорить об их мученичестве: существование, низведенное до животного уровня. Ведь животные мучаются, но не страдают. Впрочем, замечает писатель, «ни одно животное не переносит тех мук, какие перенес человек» (5, 148). «Если бы я умер – причислили б к лику святых», – на эту горькую, не лишенную иронии мысль позднее навели Шаламова иконостасы соборов Московского Кремля, «астеническое сложение святых» (5, 319).
   Но как бы там ни было, автор и его персонажи реально вписываются в христианский мартиролог. Представляется символичным упоминание в рассказе «Апостол Павел» святого апостола Варфоломея (1, 91), с которого, по преданию, перед мученической кончиной была содрана кожа. У Шаламова своеобразным вызовом времени стала «перчатка» – отслоившаяся кожа с руки доходяги-пеллагрика. А сколько было других – закиданных камнями (подобно святым Стефану и Иакову-младшему); забитых палками, кайлом (колом), как святой великомученик Иаков, рассеченный мечом; утопленных в трюмах кораблей, как святой Климент Римский, брошенный (согласно некоторым источникам) в море. В подобном контексте с дополнительной смысловой нагрузкой воспринимается информация о нетленности тел погибших узников Колымы: в вечной мерзлоте трупы «не умирают». «Нетленные мертвецы, голые скелеты, обтянутые кожей, грязной, расчесанной, искусанной вшами, кожей» (1, 398).
   Разумеется, нетленность трупов – не нетленность святых мощей. Было бы некорректно по отношению к тем и другим проводить прямую параллель. Растлевающее значение лагеря, как показал Шаламов, беспредельно, и часто бессмертие плоти покупалось ценой гибели духа. Тем не менее, будучи рабами при жизни, узники после смерти преодолели власть перстного распада. И это преодоление, бесспорно, имеет духовную проекцию – нетленность тел стала гарантом будущей справедливости, одной из форм материализованной памяти: «Каждый из наших близких, погибших на Колыме, – каждый из расстрелянных, забитых, обескровленных голодом – может быть еще опознан – хоть через десятки лет» (1, 397). Димитрий Панин в соответствии со своими естественно-научными убеждениями считает: «Колоссальное сгущение души мученика вызывает сильные вибрации трансфизического поля, разрушающие источник зла» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В контексте сказанного определенный комплекс ассоциаций возникает в связи с именем самого писателя. Шаламов родился 18 (5 по ст. ст.) июня 1907 года в конце памяти преподобных Варлаама Новгородского (Хутынского) и Варлаама Важского. В честь первого и был назван. Представляется, что судьба небесного покровителя, как и других Варлаамов, оставивших след в истории христианства, наложила отпечаток на жизненный путь писателя. Годы, проведенные на Колыме, могут ассоциироваться с отшельничеством святого Варлаама (Новгородского), который удалился от людей и «изыде в пусто место» – «хутынь» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. После кончины святого Варлаама Важского, или Шенкурского, плоть его отказалась принять земля (как не принимала вечная мерзлота прах лагерников): река размыла берег и открыла гроб, обнажив нетленность мощей -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Танатос не только сакрализуется Шаламовым, но отчасти и эстетизируется. Писатель неоднократно говорил об особой притягательности мертвого тела: «притягивает, как магнит» (1, 86); подчеркивал, что он первый в мировой литературе описал «легкость будущего мертвеца» (6, 491). В связи с этим можно вспомнить о преподобном Варлааме Керетском, который, убив из ревности жену, выбрал для себя особую форму покаяния: «изволил страдати за грех, – еже с мертвым телом по морской пучине с места на место плавати, дондеже оно мертвое тело тлению предастся» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Наконец, имеет смысл вспомнить и Варлаама, первого игумена Киево-Печерского монастыря. Будучи сыном Яна Вышатича, прославившегося победами над половцами, он возбудил своим благочестием и желанием удалиться в пещеру страшный гнев отца -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Абсолютное неприятие отцовского стиля жизни присутствует и в исполненных боли и страсти выпадах будущего писателя против отца-священника: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь» (4, 142). Подобного рода «декларации» носят, как показал А.О. Большев, эдипальный характер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Юношеский негативизм приобрел в дальнейшем устойчивые формы и проявился в антирелигиозных высказываниях, относящихся к зрелым годам, но также связанных с переживаниями детства и юности: «Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть <… > И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к Его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме» (4, 146).
   О том, что за подобным богоотрицанием стоят не столько мировоззренческие, сколько психологические постулаты, причем уходящие корнями в детские и юношеские переживания, говорит еще одна параллель. Так, неоднократно и настойчиво подчеркивал Шаламов любовь к тварному миру – «братьям меньшим»: «В моем детском христианстве животные занимали место впереди людей» (4, 120). Отсюда резкое отвращение к их убийству: будь это охота или забой домашнего скота. В «Четвертой Вологде» описывается эпизод, когда он, вынуждаемый ослепшим отцом, под руководством его жестких указаний должен был прирезать умирающего козла. «Вот это охотничье искусство, с которым действовал отец, меня поразило. Это и есть одна из причин, почему я потерял веру в Бога» (4, 120).
   И как тут не вспомнить протопопа Аввакума, через всю жизнь пронесшего воспоминание о том дне, когда он ребенком увидел «у соседа скотину умершу», и о той ночи, когда «возставше, пред образом плакався довольно о душе своей, поминая смерть, яко и мне умереть. И с тех мест обыкох по вся нощи молитися» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Результаты одного и того же переживания противоположны, но психосемантическая матрица – одна. В основе суждений веры (Бог есть) и неверия (Бога нет) нередко лежат однотипные аффективно-эмоциональные и волевые побуждения. Вероятно, не без опоры на личный опыт позднее Шаламов заметит, что «крупные теоретики атеизма сами бывшие страстные верующие. Ренегат всегда больнее, острее чувствует, знает лучше» (5, 316).
   В свете религиозной проблематики становится объяснимой резко негативное отношение Шаламова к Льву Толстому, чью «вегетарианскую, морализаторскую школу» прошли, по мнению автора «Колымских рассказов», «все террористы» и революционеры ХХ века (6, 538). Казалось бы, это утверждение в высшей степени абсурдно, однако лагерь породил свою систему доказательств.
   В рассказе «Сухим пайком» Шаламов вспоминает евангельскую «операцию по насыщению пятью хлебами пяти тысяч человек», утверждая, что она была, «вероятно, легче и проще, чем арестанту разделить на тридцать порций свой десятидневный паек» (1, 79). Данный эпизод взялся в свое время изложить Лев Толстой, и вот как он выглядит в его интерпретации: «Надо было накормить тысячи людей. Ученик Христа сказал ему, что видел у одного человека несколько рыб; у учеников тоже было несколько хлебов. Иисус понял, что у людей, пришедших издалека, у некоторых есть с собой пища, а у некоторых нет <… > Но Христос знал, что он хотел сделать (как и сказано в Евангелии), он велел всем сесть крутом (ударение Толстого. – Л.Ж.) и научил учеников предлагать другим то, что у них было, и говорить другим, чтобы они делали то же. И тогда вышло то, что когда все те, у которых были запасы, сделали то же, что ученики Христа, т. е. свое предлагали другим, то все ели в меру, и когда обошли круг, то досталось и тем, которые не ели сначала. И все насытились <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В толстовском изложении исчез феномен чуда, ибо вся мудрость Спасителя, по Толстому, заключается в том, что Христос всем «велел сесть крутом», т. е. каждый предлагал имеющееся у него соседу, тот – сидящему рядом и т. д. На самом же деле было по-другому. Святые апостолы Матфей и Иоанн дают общую картину: «И велел народу возлечь на траву <…>» (Мф.: гл. 14, ст. 19), «Иисус сказал: велите им возлечь» (Ин.: гл. 6, ст. 10). Евангелисты Марк и Лука конкретизируют: «И сели рядами, по сто и по пятидесяти» (Мк.: гл. 6, ст. 40), «Но Он сказал ученикам Своим: рассадите их рядами по пятидесяти» (Лк.: гл. 9, ст. 14).
   Казалось бы, «мелочь»: посадить (велеть возлечь) рядами или кругом, но от этой «мелочи» уничтожается сакральный смысл происходящего. В ситуации Толстого (сесть кругом) никто не мог съесть лишнего или припрятать на будущее, насыщение одного происходило под тотальным контролем. Иначе говоря, мы имеем дело с вариантом слежки, которая получила в лагерных условиях абсолютную реализацию. Об этом и поведал Шаламов: «Докатив тачку до своего забоя, ты просто бросаешь ее. Тебе готова другая тачка на рабочем трапе, а стоять без дела, без движения, без шевеления в забое не может никто <…> Под жестким взглядом бригадира, смотрителя, конвоира, начальника ОЛПа, начальника прииска ты хватаешься за ручки другой тачки <… > Свои же товарищи следят, чтобы ты не обманывал государство, не отдыхал, когда это не положено» (2, 347; «Тачка 11»). Речь идет об ограничении человека человеком, таким же греховным и падшим. Так алогизм чуда обернулся логикой запрета, попранием божественной заповеди: «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мр.: гл. 12, ст. 31). Существенно и другое: пища в толстовском пересказе перестала быть даром, ниспосланным свыше, но только средством физического удовлетворения плоти.
   И еще один чрезвычайно важный момент. Неоднократно Шаламов слышал упреки в антипсихологизме. «<…> Как старый, видавший виды лагерник, я отношусь с недоверием к тем колымским рассказам Шаламова, в которых не хватает самого главного – деталей, и отсутствуют мысли, отвечающие столь долгим переживаниям, будто он описывает лошадей», – считал Д.М. Панин, перекликаясь с Солженицыным -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Подобного рода суждения имеют определенное обоснование: в литературоведении ХХ века феномен психологизма традиционно рассматривался как сугубо позитивное явление, показатель художественного прогресса.
   Между тем вовлечение в сферу литературоведческого анализа религиозных координат может существенно дополнить, а иногда изменить общее представление о месте и роли психологических изысканий в искусстве слова. В частности, многие религиозные деятели и богословы резко отрицательно высказывались против излишней психологизации душевной жизни в искусстве. Так, архиепископ Иоанн Сан-Францисский пишет о невозможности психологизировать тоталитаризм и подобные ему высшие проявления зла: «<…> Человек не есть только психология, в нем главное – дух и истина. Религия не есть психологизирование или психоаналитическое исторгание из себя причудливых воспоминаний на кушетке. Это явление Духа и Истины, правды и сути человека» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Мнение отцов Церкви поддерживается современным философом: «<…> переход от личности к Богочеловеку выходит за пределы компетенции психологии» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Но вернемся к толстовской интерпретации евангельского чуда. Христос у Л. Толстого выступает именно как великий знаток человеческой психологии: укрощает скупого и одаривает голодного. Если бы этого не было, комментирует писатель, то произошло бы то, что происходит в мире сейчас: «одни пошли бы домой пресыщенные, другие – голодные и сердитые». Отсюда ссоры и драки -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Цифры же пять хлебов и две рыбы для Толстого условны, по его мнению, «у многих были с собой запасы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и задача состояла лишь в их справедливом распределении. Евангельский смысл искажен именно потому, что акцент делается на психологическом и социальном содержании, а отнюдь не на религиозной метафизике.
   Лагерная действительность подтвердила опасность и прямолинейной учительной инвективы, свойственной позднему Л. Толстому и также приведшей к искажению христианской истины. Так, в финале повести «Холстомер», написанном, в отличие от основного текста, намного позднее (1885 г.), автор сетует на то, что мясом павшего Холстомера вдоволь накормились волчата, даже мослаки и череп каким-то предприимчивым мужиком были пущены в дело, а вот «ни кожа, ни мясо, ни кости» мертвого тела князя Серпуховского, некогда ходившего по свету, евшего и пившего, «никуда не пригодились» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Великому писателю даже в самом страшном сне не могло привидеться, что в ХХ веке в ход пойдут и кожа, и кости, и мясо, и волосы человека.
   Кстати, о том, как «пригодилось» тело умершего, повествует рассказ «Шерри-бренди». Сразу после смерти поэта от алиментарной дистрофии (Шаламов имел в виду Осипа Мандельштама) изобретательным соседям по больничной палате удавалось в течение двух суток получать дополнительный хлеб: с их помощью «мертвец поднимал руку, как кукла-марионетка» (1, 105).
   Колымская действительность актуализировала и толстовскую теорию непротивления злу, на которую также содержится ссылка в рассказе «Сухим пайком»: «Нас ничто уже не волновало <…> чужая воля всегда была на страже нашего душевного спокойствия. Мы давно стали фаталистами <…>» (1, 82). Подобное равнодушие ко злу не имеет ничего общего с христианским смирением и является признаком духовной гибели.
   Разумеется, выпады Шаламова не сводятся к обвинениям великого писателя. По его мнению, Толстой «понимал хорошо универсализм Христа, стремясь со своей силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни» (6, 36). Речь идет о сложности самого феномена религиозной традиции, причем в весьма специфическом выражении.
   Общим местом стало противопоставление известного высказывания Шаламова о лагере как абсолютно отрицательном опыте: «Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута» (1, 186), и того благословения, которое посылал тюрьме Солженицын: «– Благословение тебе, тюрьма, что ты была в моей жизни!» (6, 517).
   По Солженицыну, ГУЛАГ – это испытание личности на нравственную прочность: «Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащён был никакой нравственностью, никаким духовным воспитанием» (6, 524). И действительно, на примерах конкретных судеб писатель убедительно показал: «<…> не идет растление без восхождения. Они – рядом» (6, 525).
   Шаламов сталкивался с иной реальностью: попадая на Колыму, люди «сбрасывали» с себя свое прошлое: «Все, что было дорогим, растоптано в прах <…>» (1, 187). Более того, он чутко уловил конъюнктурность установки некоторых мемуаристов, бывших ссыльных, желавших во что бы то ни стало изобразить «устоявших». «Это тоже вид растления духовного», – писал он Солженицыну (6, 310). И опять же дело не в «ожесточенном пессимизме и атеизме» автора «Колымских рассказов». Накал несогласия между писателями ослабеет, если выразить отмеченное расхождение в парадигме религиозных понятий.
   Конечно, Солженицын беспощаден в изображении кругов гулаговского «ада». Тем не менее его «ад» вполне вписывается в новозаветную сотериологию, в которой (и в этом ее отличие от ветхозаветной традиции) «чувственная материализация адских мучений отсутствует» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, физические кары заменяются душевными страданиями, ведущими к очищению и прозрению. Более того, по своей структуре новозаветный ад воссоздает опрокинутый образ небесной иерархии, напоминая тем самым о рае. В адские подземелья сходил Христос, и согласно апокрифу «по мукам» ходила Богородица. Отсюда пафос солженицынского творчества – призыв к покаянию, для его персонажей ад не лишен милосердия: «<…> сойду ли в преисподнюю – и там Ты» (Пс.: гл. 138, ст. 8).
   Колыма Шаламова – скорее ветхозаветный Шеол, причем в его древнейшем понимании, который был «долиной смертной тени» (Пс.: гл. 22, ст. 4), куда поступали души всех умерших (Иез.: гл. 31, ст. 16–18). А это значит, что различие между грехом и добродетелью отсутствовало и, следовательно, не было понятия личной вины.
   Сопоставим некоторые суждения автора и его героев: «<…> на Колыме добро – грех, но и зло – грех» (2, 324); «В лагере нет виноватых» (4, 253); «О вине в лагере и не спрашивают – ни начальство, ни соседи, ни сам арестант. В лагере спрашивают "процент" – а есть "процент", значит, нет вины» (4, 257); «<…> все понимают нелепость искупления какой бы то ни было вины» (4, 262) и т. п. «<…> В смерти нет памятования о Тебе, во злобе кто будет славить Тебя?» – этими словами каждый из колымских мучеников вправе отвести от себя обвинение в «окаменевшем нечувствии» (Пс.: гл. 6, ст. 6). Подчеркнем: перед нами две разные реальности, а не просто различное мировосприятие -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Да, персонажи Шаламова не совершали подвигов и не страдали во имя великой цели, которой у них попросту не было. «У каждого арестанта есть судьба, – пишет автор, – которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что» (2, 326). По этой логике за что и почему легко меняются местами – так же, как «человек-арестант» и «арестант-человек». Хлеб, курево, теплое место в бараке в равной степени могут стать как причиной гибели (почему?), так и целью (за что?). Поэтому и непостижима метафизическая основа виновности. Да и была ли она? Большинство лагерников воспринимали свое положение как результат роковой ошибки, некоего загадочного стечения обстоятельств.
   И вновь вспоминается Книга Иова. Колымские мученики и библейский старец сопоставимы по переживанию обрушившейся на них иррациональной в своих истоках катастрофы. Злонамеренность сатаны и экспериментаторство устроителей ГУЛАГа имеют общие человеконенавистнические корни. К запредельным ситуациям, к которым относится колымская Иов-ситуация, неприменима этико-юридическая бинарность: наказан – значит виновен. Тем более житейский подход не в состоянии постичь логику запредельности, как невозможно уяснить волю Божию с позиций одного здравого смысла. К 1960-м годам относится запись Шаламова, лаконично подводящая итог собственной жизни: «Зачем воскресать? К 1937 году – к аресту, к предательству друзей, к 1938 году – к Бутырской тюрьме, к 1939, к 1940, 1941, 1942, 1943, 1944, 1945, 1946, 1947, 1948, 1949, 1950, 1951» (5, 348). Любой год «подземного опыта» не имеет ничего общего с нормальной человеческой жизнью. И разве не из этой правды вытекают другие: «Все мечты о чуде не несут добра» (5, 348). Или запись конца 1970-х: «Я не боюсь покинуть этот мир, хоть я – совершенный безбожник» (5, 348).
   Ведь и благочестивый Иов, дойдя до крайней степени отчаяния, возроптал на Всевышнего: «Доколе же Ты не оставишь, доколе не отойдешь от меня, доколе не дашь мне проглотить слюну мою? <… > И зачем бы не простить мне греха и не снять с меня беззакония моего?» (Иов.: гл. 7, ст. 19, 21). Однако, когда друзья возмутились крамольными речами старца и решили заступиться за Бога, Тот разгневался на «заступников», сказав одному из них: «<…> горит гнев Мой на тебя и на двух друзей твоих за то, что вы говорили о Мне не так верно, как раб Мой Иов» (Иов.: гл. 42, ст. 7). Эту иррациональную сторону мученичества и раскрыл Шаламов, хорошо понимая, что «исторический опыт помочь тут не может» (6, 493).
   Димитрий Панин воспроизводит в своих мемуарах врезавшуюся в его память картину: «<…> собака крадет мясо, зеки вырывают его из ее пасти» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Причина того, что христианская (до 1917 г.) страна превратилась в «питомник выращивания» новой безжалостной породы людей, мемуаристу более чем ясна: «вынужденный отказ от Церкви и невежество в вопросах религии приводят к примитивизму, отступничеству и разъединению. А далее открыт путь к безбожию с его тоталитаризмом сталинского или гитлеровского образца <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Такова точка зрения высокообразованного русского интеллигента, оригинального мыслителя, носителя традиционных гуманистических ценностей.
   Тем не менее вряд ли нужно доказывать, что в контексте шаламовской прозы потрясший Панина эпизод кажется неправдоподобно невинным: не только мясо, вырванное из собачьей пасти (что в условиях Колымы естественно), но и само животное пошло бы (как в рассказе «Выходной день») на насыщение голодных желудков. И не в отказе от Церкви и религиозной непросвещенности масс видел Шаламов причину нравственного разложения, а в том, что «разумного основания у жизни нет» (6, 490) и «при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях» уже через три недели человек «становится зверем» (4, 625). Шаламов действительно посягнул на «святое святых» европейского гуманизма: его антропоцентризм. Колымский «материал» доказал, что за внешней самодостаточностью Homo Sapiens'a, вообразившего себя «мерой всех вещей», в экстремальных условиях стоит сам дьявол, превративший иллюзию «духа победившего» в реальность «духа растоптанного» (4, 439).
   Считая лагерный опыт отрицательным «с первого до последнего часа» (5, 154), искренне сожалея о вынужденной необходимости переживать и преодолевать его заново, писатель тем не менее утверждал, что его проза – «попытка поставить и решить какие-то нравственные вопросы времени, вопросы, которые просто не могут быть разрешены на другом материале» (5, 152). Только лагерь дает возможность разоблачить природу дьявола, назвать его служителей «по имени» и, значит, преодолеть в себе «ген жертвы» (2, 285), из страстотерпца стать страстодавцем. Принципиальное же неприятие антропоцентрического гуманизма вполне согласуется с установками гуманизма религиозного. «Зло в человеке имеет ту особенность (сравнительно с дочеловеческой сферой), что только в человеке мы находим влечение к злу, как таковому», – пишет профессор протоиерей В.В. Зеньковский, обобщая разыскания в области святоотеческой антропологии -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Шаламов знал руку чужую, которая «водит твоим пером» (6, 496). Чужая рука, как и чужая интонация, – это подражание, эпигонство, «беда, от которой надо избавляться» (5, 30). Но ведь и дьявол, как известно, – имитатор (обезьяна) Бога, поэтому под маской «чужого» вполне могла выступать черная манипулирующая сила. Так, сочетание «рука дерзкая» (5, 268) зафиксировано в составленном писателем словаре блатной лексики, который он называл «словарем сатаны» (5, 263). Однако, заявляя о вредоносности «чужой руки», писатель делал странное, на первый взгляд, уточнение: «Если же это рука камня, рыбы и облака – то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно» (6, 496). И хотя Шаламов не только не упоминает о Божьем велении, но и подчеркивает, что здесь «ничего нет мистического – обыкновенное общение поэта с жизнью» (6, 496), сам выбор ориентиров не представляется религиозно нейтральным.
   Камень – хранитель тайн, материализованное вместилище жизненной силы, Божьего соизволения, веры: скрижали каменные дал Бог Моисею. «<…> Ты наречешься Кифа, что значит: „камень“ <…>», – сказал Иисус, поручая апостолу Петру ключи от Царства Небесного (Ин.: гл. 1, ст. 42). Более того, Сам Христос был «духовным камнем», из которого все пили «духовное питие» (1 Кор.: гл. 10, ст. 4). Рыба – также древнейший символ христианства, священная монограмма Спасителя. А в густом облаке, как отмечалось, явился Бог на горе Синай, Сам пребывающий «во славе Своей на облаках» (Втор.: гл. 33, ст. 26).
   «И как же можно любому грамотному человеку уйти от вопросов христианства?» – вопрошал Шаламов (6, 36). Думается, что его собственный ответ, предопределенный самой риторикой вопроса, и ответ, вытекающий из всего созданного им, в главном совпадают. Свой тернистый писательский путь Шаламов прошел до конца. Считая себя «автором-свидетелем», он подчеркивал абсолютную достоверность написанного (6, 486). Но «сопастырями и свидетелями страданий Христовых» (1 Петр.: гл. 5, ст. 1) были и святые апостолы, свидетельствовавшие духом и плотью своей об Истине. Вовсе не в учительстве и фарисейском назидательстве видел Шаламов суть апостольства, как, впрочем, и суть искусства.
   И еще один аспект проблемы следует акцентировать. «<…> Когда мы замолкаем в себе, с нами говорит она», – сказал о природе Шеллинг -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Попробуем перефразировать это высказывание: «Когда человек перестаёт что-либо просить у Бога, за него говорит природа». Разве не об этом свидетельствует поразительный пейзаж, увиденный персонажем из окна больничного кабинета: «горы стояли кругом, как молящиеся на коленях. Как будто много людей пришло сюда к какому-то чудотворцу – молиться, просить наставления, указать пути» (2, 430; «Подполковник медицинской службы»).
   По-разному относились колымские заключенные к «бешеной» северной природе, как им казалось, «ненавидящей человека» (2, 278). Но красота и величие Божьего мира неуничтожимы, и даже лагерный мученик мог сравнить «тончайший запах смолы», «раненого тела» лиственницы с запахом крови, «развороченной человеческим топором», который «вдыхается как запах детства, запах росного ладана» (2, 108).
   «Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо <…>» (2, 296), – читаем в рассказе «Перчатка». Мироздание, сведенное к чему-то «теплому, живому», как в детстве, к чему можно прислониться и чем согреться, – это уже мироздание милосердное, таящее в себе жалость к человеку, как к любой другой Божьей твари. Более того, высокий поэтический настрой позволил автору уловить музыкальное начало даже в названиях штрафных зон: «Джелгала, Золотистый…» (1, 345; «Мой процесс»), услышать «симфонию острога», в которую входили «и расчерченное на квадраты звездное небо <…> и незабываемый звук тюремного замка, его музыкальный звон», сравнимый со звоном старинных купеческих сундуков (2, 94). «В трагических страницах России» 1937—38 гг. автор нашел «лирические строки, написанные своеобразным почерком» (имеются в виду стихийно возникшие в следственных тюрьмах «комбеды» как формы взаимопомощи: 1, 303). «Голосом с неба», «небесной музыкой» показалось герою сообщение ТАСС об очередной реабилитации невинно осужденных. В этом голосе «было что-то большее, чем надежда, большее, чем наше черепашье движение к жизни» (1, 640; «Погоня за паровозным дымом»). Рассказ «Протезы» начинается описанием лагерного изолятора, где одним из наказаний провинившихся было лишение их горячей пищи и хлеба, для чего дежурный надзиратель мелом чертил на двери камеры один или два креста (1, 636–637). Но крест, как мы знаем, двуедин: орудие казни и символ воскрешения. В другом месте упомянут арестантский обычай «привычным движением» вставлять «свои привычные пальцы в привычные руки сотрудника тюрьмы» (2, 110), как бы воспроизводя тем самым жест апостола Фомы.
   Подобная ассоциация возникает у читателя «Колымских рассказов» не случайно: Варлам Шаламов многое ставил под сомнение. Может быть, ему подобно апостолу хотелось вложить персты в раны Спасителя, чтобы убедиться в жизнеспособности христианства в век Освенцима и Колымы. Поэтому в метафизическом контексте тюремный ритуал амбивалентен: ведь и Фома своим неверием еще более усилил животворящую веру (Ин.: гл. 20, ст. 24–29).
   Что касается шаламовской лирики, то в ней, как отмечалось в литературоведении -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, религиозное чувство предстает в еще более открытой и традиционной форме. Там, «где течет живая кровь стиха» (5, 74), чаще акцентируется лучик солнца, играющий на стволе винтовки часового, чем сама винтовка.

     Спектральные цвета
     Сверкают в лунном нимбе,
     Земная красота
     На небеса проникла (3, 29).

   Или другие строки:

     И, как червяк, дорога вьется
     Через леса.
     Со дна библейского колодца
     На небеса (3, 93).

   Эти образы в такой же степени апофатические, как и катафатические. По существу, все «Колымские рассказы» – одна Книга Иова, книга трагического самопознания и творческого самосохранения в условиях, несовместимых с доводами сердца и разума.


   1.2. Homo Scribens: от Василия Тредиаковского к Варламу Шаламову

   Сближение имен Василия Тредиаковского и Варлама Шаламова выглядит не вполне привычно, если не сказать экзотично. Тем не менее, как мы убедимся, в этом сближении есть свои логика и закономерность.
   А. Солженицын описывает одну из своих ранних встреч с В. Шаламовым, когда писатели еще окончательно не разошлись в представлениях о принципах, формах и методах работы с материалом. Парадоксально, что при относительном единодушии первооткрыватели лагерной темы не достигли согласия в сфере пунктуации: в частном, казалось бы, вопросе о правомерности употребления точки с запятой -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В такой контекст органично вписываются заинтересованность автора «Архипелага ГУЛАГ» в реформе русской орфографии, недовольство ее современным состоянием. Так, помимо прочего, Солженицын искренно сожалел об исключении из алфавита букв «и» десятиричного и «ять». Подобные потери, по его словам, приводят к «затемнению некоторых корней слов, а значит смысла и связи речи», что затрудняет «беглое чтение» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В художественной практике, как известно, он охотно прибегал не только к словотворчеству, но и к собственным пунктуации и орфографии.
   Шаламов, хотя и протестовал против введения Солженицыным слова «зэк», все же проявлял меньшую озабоченность чисто лингвистическими проблемами. «Для писателя, – считал он, – действуют законы грамматики, законы языка, на котором он пишет» (6, 492). И все же автор «Колымских рассказов», как и его герои, испытал на себе беспрецедентную власть слова, буквы, грамматического знака.
   Приведем примеры. На допросах арестованный, гадая об истинной причине своего задержания, часто видел в руках у следователя пачку документов, на которых «кто-то из высших» ставил условные загадочные знаки – «точки, тире…» (4, 445). Или вот что говорит Шаламов о бывшем боевом комиссаре колчаковского фронта, а ныне заключенном Якове Овсеевиче Заводнике в одноименном рассказе. Не меньше минуты тратил тот на выведение своей фамилии с «энергичным росчерком» и «воздушными завитушками»; «тончайшим и ярчайшим образом» выводил «и инициал Я, и инициал отчества О – крупнейшее, особенное О <…>» (2, 389). «Я проверял много раз в любой обстановке, хоть в седле, на планшете, но подпись комиссара Заводника будет неторопливой, уверенной и ясной» (2, 389). В другом рассказе – с «говорящим» названием «Почерк» – именно способность ясно и четко выводить буквы помогла автобиографическому персонажу избежать расстрела. Следователь, попросивший Криста привести в порядок бумаги, не поверив в виновность заключенного, бросил в огонь папку с компрометирующими документами. «Почерк Криста был спасительный, каллиграфический», – заключает автор (1, 437).
   За подобными фактами стоит многое: и щепетильность Шаламова в вопросах, на первый взгляд, далеких от лагерной темы, и классические образы каллиграфов – Акакия Акакиевича Башмачкина и князя Мышкина, и древнейшая мифологема: мир – книга. Но если, по христианским представлениям, эта книга написана Творцом и исполнена благодати, то у Шаламова в роли автора большей частью выступал дьявол. Лагерь, названный автором «Колымских рассказов» «книгой за семью печатями» (6, 361), писался кровью мучеников и буквами, несущими гибель, – не в метафорическом, но в прямом смысле. «Я же из тех, чье личное дело распухло, отяжелело, будто пропиталась кровью бумага. И буквы не выцвели – человеческая кровь хороший фиксаж» (2, 342).
   В самом деле, чудовищные аббревиатуры, создававшиеся в нарушение всех фонетических и грамматических норм, стали обозначением обвинительных статей, в том числе и расстрельных. «АСА – это все равно что КРА. А КРД? КРД – это, конечно, не КРДТ, но и не КРА» (2, 193). В рассказе «Рива-Роччи» говорится о популярности во время войны 192-й статьи, которую, по словам писателя, давали «жертвам правосудия» (2, 450). Как «и всякая порядочная статья», она обрастала дополнениями, примечаниями, пунктами и параграфами. «Появились мгновенно сто девяносто вторая «а», «б», «в», «г», «д» – пока не был исчерпан весь алфавит», превративший ее в «паука», высасывающего из осужденных жизнь (2, 450–451). Этот же «грозный алфавит» использовался врачами для обозначения лагерных болезней: алиментарная дистрофия, цинга, пеллагра, дизентерия, авитаминозы на все буквы алфавита – от А до Я. Врачи предпочитали зашифровывать наиболее распространенные заболевания. «"РФИ" (резкое физическое истощение. – Л.Ж.) – почти «Загадка Н.Ф.И.», как у Андронникова», – иронически замечено в рассказе «Как это началось» (1, 432). Но даже и такие «загадочные» диагнозы ставили только самые смелые доктора.
   Все эти обозначения статей и болезней кажутся эзотерическими шифрами нечеловеческого жаргона. Арестанты делились на категории «в зависимости от того, как луч правосудия освещал то одну, то другую группу <… > Но часто сходство букв было сходством и судеб», – констатирует автор (2, 447–448). Как масти в карточной колоде, тасовала власть ни в чем не повинные буквенные обозначения и, складывая их в неестественные сочетания, жонглировала человеческими судьбами на грани небытия. Вот почему не вызвало особого восторга спущенное после 5 марта 1953 г. «в подземный мир из заоблачных высей» «важное» слово амнистия. Оно разносилось «по всем радиоволнам передач, отражаясь многократным эхом гор, снега, неба, ползло по всем закоулкам поднарного арестантского жития» (2, 445; «Рива-Роччи»). И конечно же, оказалось словом обманным, лицемерным. Свободу получили не те, кто уцелел: не был убит, расстрелян, забит до смерти, а так называемые друзья народа, уголовники, чьи преступления мутной волной захлестнули потом страну.
   Особый акцент Шаламов делает на букве Т, «истинный удельный вес» которой в советском алфавите был чрезвычайно велик. В аббревиатуре КРТД она означала принадлежность к троцкизму, грозя трибуналом. Впрочем, с нее начиналось и самое слово «трибунал». Для Шаламова, сосланного именно за троцкистскую деятельность, это была зловещая, «смертная», «тайная темная» буква, «достойная всяких магических кругов, достойная теургического толкования» (4, 444). Литера «была меткой, тавром, клеймом», по которой «травили», убивали тяжелой работой, побоями, голодом, шестидесятиградусными колымскими морозами (1, 323). В рассказе «Лида» по просьбе героя секретарша, «старая колымчанка», оформляя справку на освобождение, «пропустит» ненавистную букву, невероятно облегчив тем самым его послелагерные мытарства по инстанциям.
   Подобное придание письменному знаку метафизического измерения по сути религиозно (что отметил Шаламов, говоря о теургичности литеры Т) и весьма значимо для национальной традиции, в частности христианской скриптологии. Нарушение орфографии, а также неправильное употребление отдельных букв, знаков, белегов христианскими книжниками приравнивалось к богохульству. И хотя сам Шаламов подчеркивал, что «плохо знаком, почти незнаком с литературной терминологией» и зачастую «сам для себя» придумывает определения <…>» (6, 24), эстетика «колымской» прозы вписывается в довольно широкий теоретико-методологический контекст, ведущий от периода становления национальной культуры к философско-эстетическим установкам второй половины ХХ века.
 //-- * * * --// 
   В самом деле, аксиологический аспект письменного знака достаточно явственно проявлялся в «Разговоре о правописании» В.К. Тредиаковского (1747), к сожалению, забытом (или полузабытом). Читать «Разговор», конечно, нелегко: он неоправданно затянут, перегружен деталями, не свободен от повторений. Однако первое негативное впечатление смягчается по мере постижения авторского замысла.
   Трактат Тредиаковского написан в жанре беседы между чужестранцем и россиянином. «О буквах, и правописании нашем захотелось мне рассуждать» – так, словно извиняясь перед собеседником, россиянин объясняет предмет разговора, который заключается «в самой мелочи». Чужестранец искренно разуверяет: «в буквах токмо вся состоит человеческая вечность» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Актуальность подобного обмена мнениями обусловлена необходимостью орфографической реформы: из 45 букв алфавита, полагает автор, «наш язык не требует больше 29» или «на большой конец» 30 (с. 9). Далее следуют вопросы чужестранца по поводу той или иной литеры и пространные рассуждения на этот счет его российского оппонента.
   Сам Тредиаковский возводил ответно-вопросную форму своего произведения к знаменитым диалогам Эразма Роттердамского. Но не менее очевидны античные (сократовские) истоки, а также византийские жанровые параллели, к которым относился распространенный в раннехристианскую эпоху жанр эритиматы. Не случайно собеседники, отстаивая важность «орфографических обыкновений», ссылаются на Евангелие: «Сам Вседержитель, изъявляя Свою предвечность, не единократно Себя в Откровении Альфою и Омегою называет» (с. 5).
   Давая детальное описание каждой буквы и приводя свои соображения по поводу нужности (или ненужности) некоторых, Тредиаковский замечает: «Новость или перемена в орфографии не церковная татьба: за нее не осуждают на смерть. Также новость оная и не еретичество <… > вся распря орфографическая есть распря токмо грамматическая, а не теологическая» (с. 8). Тем не менее только религиозно ориентированному филологу могут принадлежать слова о «немногим у нас ведомом великом и первейшем Орфографическом таинстве» (с. 28).
   Все это делает «Разговор о правописании» трудом, достойным средневекового схоласта, преклоняющегося перед «словом написанным». Константин – Кирилл Философ, в частности, утверждал: «душа безбуковна мртва являеть ся в человецехъ» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Некоторые религиозные деятели, исходя из учения о богодухновенности церковных книг, считали орфографию, как отмечалось, неотъемлемой частью ортодоксии. Известна орфографическая требовательность книжников-исихастов; можно говорить об «алфавитной мистике» гностиков и т. п. Книга (в виде свитка или кодекса) – непременный атрибут иконописных изображений Христа, апостолов, пророков, некоторых святых. «Алфавит следует за религией», – утверждал Д. Дирингер, отдавший немало сил изучению и сопоставлению алфавитов различных народов -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Подобно христианским подвижникам Тредиаковский настаивает на божественной инспирации буквенных начертаний, с любовью описывает литеры, имеющие, по его мнению, эстетическую значимость. Отсюда проистекают дидактизм и безапелляционность некоторых суждений, что дает основание увидеть в «Разговоре о правописании» наряду с жанровыми характеристиками эритиматы ярко выраженные черты типика – другого нормативного руководства, распространенного в Средние века.
   Пожалуй, наиболее очевидную и весомую жанрово-функциональную аналогию «Разговору» можно уловить в «Сказании о письменах» («Сказание за буквите») Константина Философа Костенецкого. По словам П.Е. Лукина, этот один из самых ярких памятников ХГУ – начала ХV века проливает свет на те стороны христианской культуры, которые «можно было бы обозначить как область аксиологии книжного творчества» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Пространные богословские рассуждения, затрагивающие основы вероучения, органически связываются автором с проблемами орфографии и с практическими рекомендациями по искоренению «развращения» в среде сербских книжников, которое приравнивалось к иконоборчеству.
   «Сказание о письменах» называли «Книгой о правописании», «Грамматическим трактатом», «Теоретическим исследованием о письменном слове». И все эти характеристики могут быть в той или иной степени приложимы к опусу Тредиаковского. Оба сочинения последовательны и логичны даже в своем «неудобоваримом многословии». Пространность рассуждений обусловлена богатством духовного содержания, стремлением увидеть большое в малом, а именно: через знак и букву – человека и мир.
   Отношение к русскому алфавиту у Тредиаковского любовно трепетное, хотя тонкие замечания нередко сочетаются с наивными выводами. В буквенных начертаниях им тщательно описаны малейшие «отолщения и отончения», перпендикулярные и поперечные «линеечки». Литера «ф», замечает писатель, состоит из двух латинских «р», которые «оба спинками сплочены» (с. 99), и она «скосыреватее» «фиты» (с. 107). Напротив, к букве «э» проявлена «великая немилость»: автор считает, что у нас «больше причины сожалеть, что она есть, нежели радоваться» (с. 87). По мнению Тредиаковского, эта буква «дика», «ни малые красоты не имеет, и от всех как бы отдирается» (с. 86). А литера «щ» вообще исключается из азбуки по ненадобности (с. 107).
   В процессе последовавшей секуляризации русской культуры сакральное восприятие буквы неоднократно подвергалось корректировке, включая игровое переосмысление. Большой интерес в этой связи представляет позиция Пушкина. Нет сомнения, что поэт задумывался над вопросами наименования букв, их происхождением, национальными особенностями графики. Известна его запись еврейского алфавита -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В разделе «Table-talk» традиционно печатается заметка «Форма цифров арабских…», снабженная графической схемой. Тем не менее Пушкин не считал возможным придавать буквенным начертаниям мистическое значение. Возражая против попыток составления «апоффегмы из нашей азбуки» (речь идет о комментариях Н.Ф. Грамматина к «Слову о полку Игореве»), Пушкин пишет: «Буквы, составляющие славенскую азбуку, не представляют никакого смысла. Аз, буки, веди, глагол, добро etc. суть отдельные слова, выбранные только для начального их звука» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но тут же, как бы «играя» со столь серьезным умозаключением, поэт перечисляет «действующих лиц» некоей «трагедии любви и ревности», имена которых составлены из наименований букв французского алфавита -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Что ж, Пушкина можно понять: он не писец, а певец. Поэтическая установка «для звуков жизни не щадить» предполагала ориентацию не на горизонталь написанной строки, а на полет духа по вертикали («и внял я неба содроганье <…> и гад морских подводный ход»), на душевную отзывчивость к звуку свыше, «Бога глас».
   На грани игры и серьезности возникает образ гоголевского Акакия Акакиевича Башмачкина, а затем каллиграфов Достоевского, прежде всего князя Мышкина. Конечно, повесть «Шинель» – это не «лествица письмен» Константина Костенецкого, поднимаясь по которой и осваивая технику письма, персонаж совершенствуется духовно. Для религиозно настроенной личности обучение буквенному искусству есть постижение премудрости Духа Святого. У Гоголя данный смысл вряд ли прочитывается, да и не в этом дело. В контексте наших рассуждений важно, что в русской литературе XIX века впервые получил право на полновесное художественное изображение Homo Scribens – Человек Пишущий, т. е. герой, влюбленный в букву, ее начертание, в письменный знак как таковой.
   Разумеется, об этих фактах, тем более о трактате Тредиаковского в связи с Шаламовым можно было бы и не вспоминать, счесть сопоставление ложной реактуализацией, если бы на эту древнюю филологическую традицию не откликнулся совершенно неожиданно ХХ век. Получилось, что практически вся его вторая половина прошла под знаком полемики буквы и звука. Пиетет перед знаком, приобретя глобальные масштабы, явился философско-психологической базой теории и практики постмодернизма, абсолютизации «графии» и, как следствие, эстетической и этической реабилитации графоманства, апологетами которого выступили Р. Барт, Ж. Делез, конечно же, грамматолог Ж. Деррида.
   «Итак, я буду говорить о букве» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – начал Деррида в 1968 году свое выступление на заседании Французского философского общества. Доклад, посвященный смыслоразличительной роли литеры а, как и вся сложившаяся впоследствии и легшая в основу эстетики постмодернизма грамматология, провозглашали безоговорочную власть граммы. Именно грамма сообразно собственным ритмам, по мнению философа, структурирует историю – от программ, определяющих поведение амебы, до электронных каталогов и новейших считывающих устройств. В контексте грамматологии письмо – универсальная самостоятельная, внеисторическая и внесоциальная данность, управляющая человеком и превращающая писателя в простого переписчика: авторство не что иное, как «хрупкое равновесие, связанное с письмом рукой для глаза» (с. 219). Более того, развивает свою мысль Деррида: «Изначальное отсутствие субъекта письма означает также отсутствие вещи или референта» (с. 197). Отсюда вытекают и другие качества письменной речи: письмо «лишено сострадания» (с. 331); будучи только информативным, «оно не отвечает никакому желанию» (с. 507), «оно – представляющее, в чистом виде, без представляемого» (с. 507), ничего не подразумевающее, кроме самого себя и т. п.
   Главная опасность подобного рода рассуждений заключается, конечно, не в апологии письма, не в его расширенном понимании, даже не столько в механической семиотизации творческого акта, сколько в его деперсонализации и дегуманизации -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. «Не является ли тот лишенный сострадания порядок, в который мы вступаем <…> всего лишь порядком письма?» – риторически вопрошает философ. И отвечает на него как будто диалектически: «И да и нет» (с. 331). Однако это видимость диалектики. Грамма, декларирует Деррида, предполагает информационное поле как «вместилище небытия», некое постчеловеческое бытие.
   Думается, что Шаламов, лишенный возможности что-либо знать о новейших тенденциях западноевропейской философии (тем более о грамматологии), чутко уловил основную линию: перерождение антропоцентризма европейской (включая и отечественную) культуры в свою противоположность, следствием чего явились печи Освенцима и лагеря Колымы как наиболее жестокие и наглядные формы проявления тотальной дегуманизации. Именно поэтому духовно-освободительный смысл шаламовского творчества далеко выходит за рамки политического противостояния системе и имеет, как отмечалось, высшее метафизическое измерение, включающее в качестве важнейших составляющих культурологический, философский и религиозный аспекты.
   Буква у Шаламова – чаще всего «знак» беды. Не только арестантская статья со зловещей аббревиатурой, расстрельный приговор, подписанный прокурором, или письменный приказ начальства о назначении «одиночного замера» символизируют беспредельную власть «грозного алфавита», но и пришедшая от родных весть, которая часто оказывалась роковой. Не случайно лаборант Серафим, герой одноименного рассказа, еще на воле воспринимал любое письмо с казенным штампом или «отбитую» телеграмму как извещение «о событии трагическом: похоронах, смерти, тяжелой болезни…» (1, 149). В лагере предчувствия оправдались: письмо, пришедшее «с того, незабытого еще света» (1, 149), в котором жена писала о разводе, побудило героя к самоубийству. Несомненно, так же убило бы старого Адама Фризоргера письменное заявление об отречении от отца горячо любимой дочери («Апостол Павел»). Сползшая вследствие типичной северной болезни с руки писателя кожа («перчатка») – не просто проявление пеллагры или знак присутствия на Колыме. Это след (если употребить популярный у грамматологов термин в их же смысле), т. е. априори записанное письмо. Только письмо кровоточащее, свидетельствующее о пребывании на грани небытия. Поистине «Все графемы по сути своей – завещания» (Деррида: с. 197). Только стоит ли по этому поводу испытывать эйфорию и говорить о самодостаточности, тем более прогрессивности знака как такового?
   Кстати, автор «Колымских рассказов» затронул проблему знаковости искусства задолго до того, как она стала предметом спора в отечественной семиотике. Так, в одном из писем середины 1950-х годов писатель рассуждал о природе иероглифа. Подкрепленная авторитетом Гегеля европоцентристская наука долгое время рассматривала иероглиф как «чистый знак», беззвучную букву, лишенную духовного содержания, – «глухое чтение и немое письмо». «<…> Знак сам по себе не дает повода для мышления и должен лишь обозначать и чувственно представлять простое представление как таковое» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – утверждал Гегель. В русле данной традиции размышлял и Шаламов, характеризуя иероглиф как схематическое обобщение на логической основе, «изложение понятий, звеньев, логических категорий», данных вне «эмоциональной непосредственности», которая и есть сфера искусства. Свои рассуждения Шаламов иллюстрировал ссылками на «Сикстинскую Мадонну» Рафаэля, считая иероглифичными фигуры ангелочков, в то время как Мадонна и испуганные глаза ребенка – «глубочайшая и разностороннейшая типизация материнства». «Иероглиф в живописи – не нагнетание эмоций. Он – их перечисление. Остальное достигается вопреки иероглифу» (6, 191). Образцом преодоления иероглифичности Шаламов считал творчество Андрея Рублева (6, 190).
   Выше отмечалось, что вопрос о букве имеет религиозную проекцию. Ее, бесспорно, акцентировал Деррида, противопоставляя Письмо как онтологически изначальное — Слову. В контексте рассуждений философа антиподом граммы (письменного знака) являлся голос (словесный знак). Хотя Деррида и не отрицал, что мысль о трансцендентальном проявляется прежде всего в голосе, тем не менее процесс аудиовосприятия объявлялся им «чистым самовозбуждением», оказывающимся в конечном счете «заблуждением» (с. 136). Грандиозной логической самоспекуляцией и наивным самоослеплением человечества квалифицируется и логоцентризм европейской культуры в целом. Для философа была неприемлема сама концепция «говорящего» сознания, поэтому всю силу отрицания Деррида обрушивает на звук, звучащую речь. Только «материальная фиксация» в виде текста, по мысли грамматолога, преодолевает ограниченность устного высказывания и гарантирует стабильность культурного развития.
   Конечно же, антихристианский подтекст подобной позиции очевиден. При всем почитании письменных знаков христианская скриптология не подходила к букве как к самоцели. В большинстве случаев Отцы Церкви подчеркивали, что библейские праведники предпочитали непосредственную форму богообщения. И хотя 44-й Псалом уподобляет язык псалмопевца «трости (т. е. перу. – Л.Ж.) книжника скорописца», благочестивые мужи познавали волю Божию «устами к устам» (Чис.: гл. 12; ст. 8) и не нуждались в письменном посредничестве. Наставление же письмом – следствие апостасии, развращения душ и умов. Отсюда возникло противопоставление «скрижалей каменных», т. е. закона Моисея, начертанного «смертоносными буквами», «плотяным скрижалям сердца», на которых «Духом Бога живого» высечен Христов закон. «Буква убивает, а дух животворит» (2 Кор.: гл. 3, ст. 3–7). Св. Иоанн Златоуст прямо пишет о вторичности письма: «По-настоящему нам не следовало бы иметь и нужды в помощи Писания, а надлежало бы вести жизнь столь чистую, чтобы вместо книг служила нашим душам благодать Духа и чтобы, как те исписаны чернилами, так и наши сердца были исписаны Духом» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Тем не менее тот же апостол Павел обращается с проповедью о равноценности двух форм речи: «Итак, братия, стойте и держитесь предания, которым вы научены или словом, или посланием нашим» (2 Фес.: гл. 2; ст. 15). Поэтому разграничение «слова реченого» и «слова письменного» для христианской культуры существенно, но не абсолютно.
   Не было оно абсолютным и для Шаламова. «Мне в юности казалось необычайным и удивительным, что и "Фауст" Гете, и Шекспировский "Гамлет", и "Анна Каренина", и Пушкинские стихи написаны – теми же самыми тридцати двумя (так! – Л.Ж.) буквами алфавита, которыми пользуюсь и я, и которым нас учила учительница Марья Ивановна, – признавался писатель. – Эти черненькие завитушки, оказывается, способны к величайшим чудесам в мире». Однако жизнь показала амбивалентность этого чуда: «теми же самыми буквами <…> пишутся смертные приговоры» (5, 48).
   При столь неоднозначном отношении (одновременном пиетете и недоверии) к букве, раскрывая суть творческого процесса, Шаламов обосновывал изначальность звука. Он пишет о «звуковой работе» поэта, которая не только «подсказывает новые мысли», но и уводит «в сторону от предполагаемого задуманного» (5, 41). Строка Велемира Хлебникова «Звуки зачинщики жизни» воспроизводится писателем (5, 264). В многочисленных заметках и письмах к самым различным адресатам он был упорен в изложении своей позиции: «<…> устное и письменное слово различно по своему возникновению, своей жизненной природе. Центр письменной речи вовсе в другой части мозга, чем устный центр» (6, 409; из письма к Н.Я. Мандельштам). В записных книжках мы встречаем горькое признание: «Я когда-то думал всерьез заняться фонетикой русского языка – казалась белым пятном. Но судьба, предупреждая мои интересы, лишила меня слуха, выбила зубы и повредила вестибулярный аппарат» (5, 306).
   Шаламов выделял два типа одиночества: «одиночество звуковое и одиночество зрительное» (5, 258). Первое, по его словам, переносится легче: «Человек знает, что его никто не видит, но его слышат, и он не одинок вполне <…>» (5, 258). Для самого автора, долгие годы страдавшего прогрессирующей глухотой, это были не пустые слова. Он даже пытался направить свой недуг в «полезное» русло: «Поэт должен быть немножко глухим, чтобы лучше ловились звуковые повторы, легче сдвигались слова» (5, 264).
   «Звуковой отбор», который, по мнению писателя, прошли даже народные названия трав (5, 265), как и понимание «звуковых законов» письма, были для него одним из критериев художественной достоверности. Известно, что Шаламов увлеченно работал над статьей «Сергей Есенин под звуковым лучом», в которой доказывал, что поэтические шедевры, например «Письмо к матери», – «это совершеннейший образец науки звуковых повторов» (5, 189). В письме к Ю.А. Шрейдеру (1975) звучит и такая не вполне традиционная мысль: «Для русского стиха таким коренным, главным путем движения, улучшения и прогресса является сочетание согласных в стихотворной строке» (6, 549). В эссе «Природа русского стиха» содержится составленный автором «список фонетических классов русских согласных» (5, 132), а из материала, иллюстрирующего принцип звуковой организации, Ю.А. Шрейдер сделал две статьи и вел переговоры с Ю.М. Лотманом о возможности опубликования одной из них в Тарту (см. 6, 557). Иметь «звуковой каркас будущего стихотворения» необходимо, по словам Шаламова, даже «при очень приблизительной идее» (6, 550).
   В формировании эстетики «новой» прозы звук, как доказывал автор «Колымских рассказов», играет не меньшую роль, чем в поэзии. Пишущий не станет писателем, «если в нем нет того страстного, что кидает человека к бумаге, заставляя его торопиться высказаться, бормоча и косноязыча» (6, 110); «<…>Тут ведь надо ходить, бормотать, записывать <…>» (6, 80). Отсюда вытекали другие характерные признания: «<…> в мозгу бушует звуковой поток метафор, сравнений, примеров <…>» (6, 495); «правка» прозаического текста остается не только за мыслью, но и «за языком, за гортанью» (6, 495). «Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате <…>» (6, 495). Все это давало Шаламову полное основание считать свои произведения рассказами «на звуковой основе» (6, 495) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Естественно, что выступая против расчеловечивания в любых его формах, на всех уровнях бытия, писатель не принял бы главного условия апологетов «чистого» письма: освобождения буквы от звука и ослабления (а иногда прямой утраты) связи между означающим и означаемым.
   И здесь мы опять вступаем в область религиозных представлений. Отцами Церкви неотделимость знака от значения, значения от звука, нераздельность звука и буквы непосредственно уподоблялись единству души и тела. Так, в диалоге «О количестве души» св. Аврелий Августин рассуждает о том, что слова, как и люди, подвержены смерти. Это происходит, когда звучащее слово («название»), утратив значение целого, распадается на отдельные фонемы (у Августина – «буквы»). «Ну а когда с разделением звука на буквы теряется значение, не кажется ли тебе, – обращается Блаженный Августин к воображаемому собеседнику, – что делается нечто похожее на то, что бывает, когда из растерзанного тела исходит душа, и что с названием случается некий род смерти?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Согласно этой логике, вполне реален и обратный процесс: восстановление акустического образа слова можно уподобить возвращению души в истерзанную плоть, т. е. оживлению мертвого.
   Не случайно герой упоминавшегося рассказа «Сентенция», постепенно выходя из состояния зачеловечности, «прокричал» спасшее его Слово. Вербализация чувственных аффектов, «жест телесного речевыражения» (Гегель), – одно из необходимейших условий богообщения. Вот почему для заключенного особенно важна артикуляционная сложность, требующая внутреннего напряжения, утруждения, поскольку речевой аппарат лагерника давно утратил гибкость, настроившись на элементарные сочетания. Сентенция – это хранимый подсознанием Голос бытия в небытии, услышав и воспроизведя который, человек самоосвобождается от гнета действительности. Принципиальная несоотносимость с лагерной реальностью (сентенция – «вовсе не пригодное для тайги слово») вскрывает явно трансцендентальный характер речевого акта. Примечателен и акустический «образ» лексемы: всегда твердое «ц» накладывается на весь звуковой ряд, дисциплинируя мягкие «с», «т», «й», придавая устойчивость дважды расслабленному «е». Ощущается сама плоть слова, его ядро. «Loquor ergo sum», – мог бы сказать о себе герой знаменитого рассказа, как и его автор.
   Однако, говоря о приоритете звука, было бы нелепо отрицать значение для писателя буквы. «Римское, твердое, латинское» слово пришло в жизнь автобиографического героя через книги, это «слово написанное», которое затем стало «словом реченым». Звук в данном случае повлек за собой букву, а буква «одела» звук, придав ему «духовную телесность». Поэтому можно сказать, что возвращение звука обусловило также процесс физического укрепления персонажа, не менее значимый, чем оживление души. В итоге нераздельность духа и плоти в аспекте нашей проблемы можно уподобить соотношению звук – буква.
   И еще один существенный момент, также имеющий отношение к грамматологии. Жиль Делез, соглашаясь с Жаком Деррида в идее скриптора и предрекая гибель человеку-творцу, выразил свою поддержку символическим противопоставлением двух минералов: углерода и кремния. «Силы в человеке вступают в отношения с силами внешнего: с силами кремня, берущего реванш над углеродом, с силами генетических компонентов, берущих реванш над организмом, с силой аграмматикальностей, берущих реванш над означающим» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Победа кремния есть победа компьютерной техники, информативного начала, равнодушного к запросам человеческого духа, выразителем которого является углерод, т. е. органическое природное образование.
   Удивительно: и этот тезис теоретика постмодернизма непостижимым образом, но в обратном смысле корреспондирует с той апологией углерода, которую мы находим в «Колымских рассказах»: «<…> сжатый под высочайшим давлением в течение миллионов лет» углерод превращается в бесценный предмет, «в то, что дороже бриллианта», – в простой карандаш, «который может записать все, что знал и видел…» (2, 108).
   Графит и есть то «живое вещество», которое выходит за пределы понятия «человеческая жизнь» и соотносится с материально-энергетической сущностью космического бытия. «Можно ручаться, – подчеркнул автор (хотя, наверное, в действительности было и по-другому), – что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом» (2, 107). Зато именно карандашная запись номера личного дела на фанерной бирке, привязанной к ноге мертвеца, является залогом восстановления его в исторической памяти человечества как личности, индивидуума.
   Так непросветленная материя, черная тяжесть, мертвое на вид вещество вступают в сферу человеческих страстей, пороков, преступлений и идеалов и становятся материалом письма: «<…> Главное у меня – карандаш», – открыто декларировал Шаламов (5, 102).
   Когда один из адресатов, сетуя на плохой почерк писателя, советовал ему «поучиться у Акакия Акакиевича Башмачкина каллиграфии» (Я.Д. Гродзенский: 6, 337), Шаламов ответил: «Я пишу разборчиво только карандашом, чернилами пишу редко» (6, 338). Именно карандаш облекает невесомый звук в неуничтожимую плоть буквы, сливая воедино «слово реченое» и «слово написанное».
   Оппозиция карандаш, состоящий из природного материала – дерева и грифеля (графита), и перо (ручка), требующее чернил, проходит через все творчество писателя как прозаическое, так и поэтическое.

     До чего же примитивен
     Инструмент нехитрый наш:
     Десть бумаги в десять гривен,
     Торопливый карандаш —
     Вот и все, что людям нужно <…> (3, 143).

   Но карандаш у Шаламова не только инструмент, создающий феномен Homo Scribens. С ним отождествляется сам лагерник, что порождает небывалый для русской литературы образ человека-карандаша:

     Он пальцы замерзшие греет,
     В ладонь торопливо дыша,
     Становится все быстрее
     Походка карандаша.


     И вот, деревянные ноги
     Двигая, как манекен,
     По снегу, не помня дороги,
     Выходит на берег к реке <…> (3, 127–128).

   В итоге происходит претворение лагерного быта в духовное инобытие, и этот процесс трансформации воссоздан автором без какого-либо опосредования. Более того, онтологическое трансцендирование переходит границу видимого: сам Творец оказывается у Шаламова в положении Пишущего (Deus Scribens). А все обозримое (и необозримое) предстает «конвертом» в разноцветных марках:

     И каждый вылеплен цветок
     В почтовом отделенье.
     И до востребования мог
     Писать мне письма только Бог
     Без всякого стесненья (3, 122).

   Таким образом, творческие установки Варлама Шаламова вполне могут быть рассмотрены в русле религиозно-философского и филологического отождествления мира с книгой. Василий Тредиаковский и автор «Колымских рассказов» при всей их несопоставимости апеллировали к одним и тем же ценностям традиционной книжно-языковой культуры.


   1.3. Шаламов и Пушкин

 //-- 1.3.1. Пушкинский «ключ» к «Колымским рассказам» --// 
   Вечный вопрос «Что есть истина?» взят Пушкиным в качестве эпиграфа к стихотворению «Герой». «Но что есть истина?» – уже в акцентированной форме вновь ставится он Шаламовым (1, 489; «Курсы»). В обоих случаях речь идет о защитных свойствах человеческой натуры: этической реабилитации «нас возвышающего обмана» (Пушкин) и о стремлении мемуариста выбрать из прошлого то, «с чем радостнее, легче жить» (Шаламов). Вряд ли сам автор «Колымских рассказов» проводил параллель между поэтическим текстом и своим автобиографическим повествованием. Однако его настойчивые попытки обозначить себя представителем именно пушкинского направления в литературе, безусловно, показательны и вписываются в общую, довольно неоднозначную концепцию классического наследия -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Колымский цикл открывается рассказом «По снегу», в котором описывается прокладывание дороги по снежной целине: «Впереди идет человек, потея и ругаясь <…>». Другие пять-шесть двигаются за ним «в ряд плечом к плечу». Автор подчеркивает, что они ступают «около следа»: если идти в след, получится не дорога, а «едва проходимая узкая тропка». Поэтому «каждый, даже самый маленький, самый слабый, должен ступить на кусочек снежной целины, а не в чужой след» (1, 47). Варлам Шаламов достойно прошел собственной дорогой по литературной целине. В его непростом отношении к русской классике, в частности к революционным демократам и Л. Толстому, были своя логика, свой резон, в которых меньше следует видеть трагическое «недопонимание» или психологические изломы. «Спор» автора «колымской» прозы с классической традицией можно рассматривать, во-первых, как внутренний диалог разных стадий имманентного развития самой этой традиции; во-вторых, как характерный для конца второго тысячелетия идейно-художественный полифонизм и, наконец, как действие «обратной связи», одновременно обогащающее и в чем-то обедняющее содержание культуры прошлого, но в любом случае стимулирующее процесс ее дальнейшей актуализации.
   Как ни парадоксально, но сама колымская реальность порождала коллизии, напрямую соотносимые с именем и биографией Пушкина. Так, среди лагерников упоминается потомок поэта некий барон Мандель, «длинный, узкоплечий, с крошечным лысым черепом» (1, 207; «Тифозный карантин»). «<…> Он получил придворное звание, надел камер-юнкерский мундир…», – иронически замечено о другом заключенном, взявшемся «тискать романы» уголовникам (2, 102). Один из наиболее ненавистных лагерных врачей с «говорящей» фамилией Доктор, носивший «белокурые баки», «гордился своим сходством с Пушкиным» (2, 417). В рассказе «Букинист» фигурируют «Записки Самсона (у Шаламова – Сансона), парижского палача», вызвавшие в свое время на фоне всеобщего ажиотажа негативную реакцию поэта. Кстати, Пушкин, посчитав целесообразным выступить с рецензией на сочинение «славного» Сильвио Пеллико «Об обязанностях человека» (1836), был одним из первых, кто заинтересовался психологией узника, проведшего десять лет «в грустном уединении темницы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Литературные споры «в моргах, в перевязочных, в уборных» (6, 34), в лучшем случае – в тюремных камерах сформировали ясное, хотя и не вполне традиционное понимание как общих законов художественного творчества, так и особого места поэта в развитии русской культуры. Активный протест вызывало у Шаламова стремление советских литературоведов абсолютизировать революционность гражданской и эстетической позиции «несчастного» Пушкина (6, 125), во что бы то ни стало сделать из него «сознательного борца с царизмом» (6, 124). Между тем, продолжает свою мысль писатель, «славянская душа способна ко всякой ассимиляции <…>». «Политическое лицо Пушкина чрезвычайно многообразно и многоподвижно» (6, 124). И здесь же дается характеристика «своего» Пушкина, субъективно-пристрастная, пропущенная сквозь собственный жизненный и литературный опыт, не имеющая ничего общего с научным официозом: «Каша в голове у Пушкина была большая, и у всякого большого художника каша в голове обязательно – иначе он не будет поэтом» (6, 124). В развитии отечественной поэзии и прозы автор «Колымских рассказов» выделял две «исторические» линии, первая из которых открывается «пушкинскими исканиями» (6, 123). Пушкин представлялся писателю «человеком, который напряженно искал последние годы жизни прозаическую форму – новую», но «умер, так и не став русским прозаиком» (6, 175). Оценка, разумеется, также весьма субъективная; но заметим: создание «новой прозы» было главной задачей самого Шаламова и не по аналогии ли со своей писательской судьбой, которую никак не назовешь благополучной, сформировался подобный вывод?
   Конечно, некоторое недоумение может вызвать неоднократно варьируемая мысль об исторической «необязательности» пушкинской поэзии. «Если бы не было Пушкина, русская поэзия в лице Батюшкова, Державина и Жуковского – стояла бы на своем месте. Лермонтова, можно бы, не было <… > Это – не хула Лермонтову, не хула Пушкинской плеяде! Но в допушкинских поэтах есть все, что дает место в мировой литературе русским именам» (4, 15). Вряд ли возможно разделить данную точку зрения, но нельзя хотя бы частично не признать справедливой мысль о нецелесообразности включения в школьные программы тяжеловесного «Воспоминания в Царском Селе», «где Пушкина – нет, где поэзия и не ночевала» (6, 542).
   Как видим, недоговоренностей и неувязок в шаламовских высказываниях хватает, однако это тоже по-пушкински! «Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу», – твердо заявлено в «Евгении Онегине» (Пушкин: 5, 35). И дело, разумеется, не в том, чтобы обнаружить явную или скрытую несогласованность отдельных суждений автора. На всех этапах своего становления эстетика «колымской» прозы в том или ином аспекте корреспондировала с классическим опытом.
   Эта координация открыто выражалась в резком отторжении от традиции мессионизма, в неприятии роли пророка, которая часто под давлением обстоятельств, а нередко и добровольно избиралась литераторами. «"Учительной" силы у искусства никакой нет. Искусство не облагораживает, не "улучшает" <… > Учить людей нельзя. Учить людей – это оскорбление» (5, 302). В пафосе учительства Шаламов видел «несчастье русской прозы» (5, 302) и, в частности, «несчастье» Л. Толстого: «Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы» (4, 143). «К чести его (и вкуса) <…> он (Пушкин. – Л.Ж.) пророка из себя не изображает <…>» (6, 124). Все, что свидетельствовало «о послушности литературного пера» (6, 56), ангажированности художника или о подчинении гения требованиям «черни» (что в принципе одно и то же), вызывало у Шаламова крайне негативную реакцию: «Писатель становится судьей времени, а не „подручным“ чьим-то <….>» (5, 151). И даже на комплиментарную фразу А.И. Солженицына: «Вы – моя совесть» автор «Колымских рассказов» реагировал с возмущением: «<…> я не могу быть ничьей совестью, кроме своей <…>» (5, 367). Подобная позиция однозначно проецируется на пушкинское кредо: «<…> Никому /Отчета не давать, себе лишь самому /Служить и угождать; для власти, для ливреи /Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи <…>» (Пушкин: 3, 369).
   Более того, даже заслужив мученической жизнью право судить свой век, Шаламов полагал, что не следует «ставить себя выше всех, умнее всех <… > Напротив, писатель, автор, рассказчик должен быть ниже всех, меньше всех» (5, 151–152). В этом случае шаламовская мысль от простой ориентированности на пушкинский текст — «Имеж детей ничтожных мира, /Быть может, всех ничтожней он» (Пушкин: 3, 22) – поднимается до евангельских высот. Ср.: «<…> больший будет в порабощении у меньшего» (Рим.: гл. 9; ст. 12). Речь, разумеется, идет о духовном возвышении над сильными мира сего.
   Особый вопрос – это вопрос о соотношении прозы и поэзии, касающийся обоих авторов. Общность очевидна и здесь: у Пушкина лирическая стихия предшествует «суровой прозе», обнажая авторскую установку на изображение повседневности. У Шаламова написание и публикация «Колымских рассказов» также следовали за «Колымскими тетрадями», хотя прозаиком, согласно мемуарам, Шаламов считал себя «с десяти лет, а поэтом – с сорока» (4, 7). Однако суть проблемы не в перипетиях эволюции, но в симбиозе поэтического и прозаического начал в творчестве художников. На этот счет мы встречаем у автора «Колымских рассказов» немало тонких замечаний: «Границы поэзии и прозы, особенно в собственной душе, – очень приблизительны» (4, 7); «Все, что я говорю о стихах, о поэзии, все это относится, конечно, и к прозе» (5, 167); «Законы прозы и поэзии едины» (5, 352) и т. п.
   Жанрово-родовые дефиниции, как мы знаем, действительно не являлись камнем преткновения для Пушкина на всех этапах эволюции. Отправляя «Кавказского пленника» Н. Гнедичу, он заметил: «<…> недостатки этой повести, поэмы или чего вам угодно так явны <…> Назовите это стихотворение сказкой, повестию, поэмой или вовсе никак не называйте <…>» (Пушкин: 10, 35). «<…> Из слияния двух стихий, из их взаимной борьбы и взаимного проникновения родилась новая форма» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – писал Ю.Н. Тынянов, характеризуя структуру «Евгения Онегина» как находящуюся в равновесии между эпическим и лирическим родами.
   Однако если у Пушкина поэтическая стихия явно доминирует, представляя его прежде всего поэтом, но не дискредитируя опыт прозаика, то публикация колымской лирики, носившая следы грубой редакторской конъюнктуры, создала в сознании читателей 1960—70-х годов ложный имидж «певца Севера». Не спасали и вступительные статьи к публикациям, авторами которых выступали известные критики и собратья по перу: Г. Краснухин, Е. Калмановский, О. Михайлов, Б. Слуцкий и др. Эти тексты писались «<…> В тоне благожелательности, без акцента на лагерь, на прошлое» – так Шаламов характеризовал позицию своих рецензентов и интерпретаторов (6, 327).
   В творчестве самого Шаламова можно выделить немало реминисценций, скрытых цитат, прямых и косвенных отсылок к пушкинским произведениям, частично отмеченных в литературоведении. Но самое существенное в том, что многие вещи, не имевшие, казалось бы, никакого отношения к Пушкину, Шаламов говорил пушкинским «языком» и на пушкинском «наречии», по-пушкински лаконично строил «экономную» фразу; в «художественное исследование страшной темы» (5, 147) вставлял новеллистическую «шпильку» занимательности, по-пушкински чутко относился к неожиданностям и мелочам быта. Согласно Пушкину мир был бы не тот, «если б Лукреции пришла в голову мысль дать пощечину Тарквинию» (Пушкин: 7, 226). Но и Колыма свидетельствовала: «Драка из-за куска селедки важнее мировых событий <…>» (6, 362), а в комплекс причин, от которых зависела «удача заключенного», входили «и клопы, кусавшие следователя в ночь перед докладом, и голосование в американском конгрессе» (1, 304). Только если призвание Пушкина заключалось, по словам Гоголя, в том, «чтобы из нас же взять нас и нас же возвратить нам в очищенном и лучшем виде» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, то Шаламову выпала участь исходить из опыта человека, «низведенного до уровня животного» (5, 148): «Двадцать лет жизни моей отдал я Северу, годами я не держал в руках книги, не держал листка бумаги, карандаша» (6, 70).
   Поэтому в большинстве случаев за отмеченными ниже схождениями стоит не столько непосредственная ориентация на конкретный пушкинский текст, сколько глубинное органическое ощущение внутренней связи «с Пушкинскими заветами, с пушкинскими исканиями» (5, 158).
   Обратимся к примерам. «В рождественский вечер этого года мы сидели у печки <… > Нас, сидящих за печкой, тянуло в сон, в лирику» (1, 412) – такая сказочная, почти пушкинская обстановка («Три девицы под окном /Пряли поздно вечерком») описывается в рассказе «Надгробное слово» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Как и в сказке, герои выражают три желания. «Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо…», – говорит один из них (1, 421), к которому присоединяются еще двое. Однако большинство, в том числе и автобиографический персонаж, от имени которого ведется повествование, возражают, парадоксальным образом мечтая о тюрьме, где «каждый час существования был осмыслен» (1, 422). Но самое абсурдное суждение выражает последний участник разговора – пойнтист Володя Добровольцев. «А я, – и голос его был покоен и нетороплив, – хотел бы быть обрубком. Человеческим обрубком, понимаете, без рук, без ног. Тогда я бы нашел в себе силу плюнуть им в рожу за все, что они делают с нами» (1, 423).
   Если первое и отчасти второе желания можно объяснить на эмоционально-психологическом уровне, то третье представляется бессмысленным: «стать обрубком – без рук, без ног» означает обрести полную беспомощность, уподобиться ребенку. Более того, разве равноценен плевок «в рожу» расстрельным приговорам, которые подписывались с легкостью десятками, а то и сотнями в день? Внешняя абсурдность усиливается тем, что подобное пожелание исходит от наиболее крепкого физически арестанта, находящегося к тому же на привилегированной, «блатной» работе.
   Однако абсурдность описанной Шаламовым ситуации легко «снимается» с помощью пушкинского «ключа». Не раз отмечалось, что сюжет мести с непременным умерщвлением злодея не характерен для Пушкина – в полном согласии с законами метафизического порядка. «Самое насилие, при всей его внешней грубости, несет свой яд не столько телу, сколько духу; самое убийство, при всей его трагической непоправимости, предназначается не столько убиваемым, сколько остающимся в живых», – заметил Иван Ильин -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В Евангелии сказано еще резче: Господь «рассеял надменных помышлениями сердца их» (Лк: гл. 1, ст. 51). «Помышления» сердец пушкинских злодеев (царя Бориса, Сальери, к ним можно отнести Алеко и Дон Гуана) неутомимы; мучения «кошмарной совести» беспредельны, злодей становится жертвой собственного злодеяния, и выход из создавшейся ситуации только один — метанойя (умоперемена), т. е. покаяние. Стимул же к духовному перерождению нередко дается через малых мира сего: детей (царевич Димитрий, русалочка) или героев, наделенных детской непосредственностью (Моцарт). Уподобиться ребенку – значит «достигнуть того душевного строя, в котором господство принадлежало бы в н е э м п и р и ч е с к о м у центру личности» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Отсюда большая свобода самовыражения, интуитивная уверенность в конечном торжестве справедливости.
   Прочитанный в таком контексте Шаламов не имеет ничего общего с этическим рационализмом, с этической «арифметикой», как, впрочем, и Пушкин. В самом деле, только с арифметически-рационалистической точки зрения возможна абсолютизация оппозиции жертва – злодей, мученик – мучитель. Разумеется, Сальери, одержимый гордыней, несет бремя собственного проклятия. Но и Моцарт, в свою очередь, с острым ощущением внутренней неустроенности и явными признаками душевного разлада укрепляет убийцу в его решении. Герои образуют своеобразную «двоицу», в которой духовное саморазрушение одного неотделимо от физической гибели другого.
   В условиях Колымы взаимосвязь палача и преступника, судьи и жертвы уходила корнями в «юридическую природу лагерной жизни»: «Сегодня, 30 сентября энного года, ты – преступник, бывший и сущий, которого еще вчера пинали в зубы, били, сажали в изолятор, а 1 октября ты, даже не переодеваясь в другое платье, сам сажаешь в изолятор, допрашиваешь и судишь» (4, 256). В этом плане невозможно переоценить мудрую дальновидность Василисы Егоровны, не вдававшейся в подробности ссоры Гринева со Швабриным, но велевшей наказать обоих: «Иван Кузьмич, сейчас их под арест! <…> Сейчас рассади их по разным углам на хлеб да на воду, чтоб у них дурь-то прошла: да пусть отец Герасим наложит на них эпитимию <…>» (Пушкин: 6, 432).
   И речь должна идти не только о социально-политическом или нравственном аспектах взаимозаменяемости правого и виноватого, но и об изначальном человеческом единосущии, которое с высшей – метафизической – точки зрения проявляется часто на подсознательном уровне. В рассказе «Эхо в горах» Шаламов характеризует как «великолепную выдумку» бытовавший на дореволюционной каторге метод перевоспитания. Суть «новинки» заключалась в том, что каторжников сковывали попарно и «тут тюремное начальство могло острить как умело – сковывать высокого с низкорослым, сектанта с атеистом <… > сковывать вместе анархистов и эсера, эсдека и чернопередельца» (1, 628). Это сильнейшее испытание характера выдерживали далеко не все. В рассказе же повествуется о дружбе таких «спаянных»: эсера-максималиста Михаила Степанова, ставшего большевиком, и Александра Антонова, возглавившего знаменитый крестьянский мятеж на Тамбовщине. Их духовное единение победило политические распри: красный комбриг организовал в дальнейшем побег злейшему врагу советской власти, за что и получил 10 лет лагерей.
   И дело не в уникальности ситуации. Вспомним, что Гринева, только что спасшегося от гибели, «простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице», потрясла «каким-то пиитическим ужасом» (Пушкин: 6, 474), объединив хотя бы на мгновение с «разбойниками». Аналогичен финал рассказа «Сентенция»: «Из Магадана приехал начальник <… > На огромном лиственничном пне, что у входа в палатку, стоял патефон. Патефон играл, преодолевая шипенье иглы, играл какую-то симфоническую музыку». Вокруг патефона стояли «убийцы и конокрады, блатные и фраера, десятники и работяги. А начальник стоял рядом. И выражение лица у него было такое, как будто он сам написал эту музыку для нас, для нашей глухой таежной командировки». Кружилась и шипела пластинка, кружился пень, «заведенный на все триста кругов, как тугая пружина, закрученная на целых триста лет…» (1, 405–406).
   И у Пушкина, и у Шаламова идет игра порядка и случая, стихийной непредсказуемости бытия и человеческого стремления подчинить стихию. Выигрыш в этой игре – победа над судьбой; проигрыш – победа судьбы, часто со смертельным исходом.
   Нередко при чтении шаламовской прозы возникает чисто логическое затруднение: возможно ли согласовать оценку лагеря как школы всеобщего «растления» с авторским утверждением: «В "КР" нет ничего, что не было бы преодолением зла, торжеством добра <…>» (5, 148)? Аналогом и «ключом» к этой дилемме может, на наш взгляд, служить известное пушкинское определение русского бунта. Показать бессмысленность и беспощадность чего-либо – значит воззвать к смыслу и пощаде. Пушкиным подчеркивается отсутствие позитивной основы, но при этом не делается акцента на самодостаточности и онтологичности зла. Аналогичным образом у Шаламова происходит утверждение позитивного в логически негативной форме: сказать «нет ничего, что не было бы» – значит акцентировать то, что все-таки было.
   На наш взгляд, этот логический ход с применением двойного отрицания в акте утверждения – еще одно отличие Шаламова от Солженицына. В своем понимании исторических причин, породивших тоталитаризм, автор «Архипелага ГУЛАГ» стоит более на просветительских позициях, что сближает его с толстовской традицией. Точка зрения Шаламова принципиально антипросветительская, чем он, бесспорно, ближе к Пушкину.
   Резкие нелицеприятные высказывания последнего о «пошлой и бесплодной метафизике» «холодного и сухого Гельвеция» (Пушкин: 7, 351) имеют веские основания. В трактате «Об уме» (1758) философ в качестве эмблемы общества описывает попавший в бурю корабль: «Властный голос голода заставляет решить жребием, кто должен послужить пищей для остальных спутников, тогда несчастную жертву убивают без угрызений совести <…> всё, что имеет в виду благо народа, законно и даже добродетельно» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   По воле истории жестокая фантазия французского мыслителя реализовалась в России ХХ века. С достоверностью протокола (рассказ «Прокуратор Иудеи») Шаламовым зафиксирована дата 5 декабря 1947 года, когда в одну из бухт Магадана, названную «портом ада», вошел пароход с «человеческим грузом»: тремя тысячами заключенных, живых и мертвых. «Мертвых бросали на берегу и возили на кладбище, складывали в братские могилы <…>» (1, 223). Живым, обмороженным, требовалась хирургическая помощь. И не особые метеорологические условия виной случившемуся: в пути поднялся бунт, и начальство залило все трюмы водой при сорокаградусном морозе. Поистине сбылось пророчество св. Иоанна: «<…> и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море <…>» (Откр.: гл. 8, ст. 8–9).
   А что касается утоления голода, то и без совета Гельвеция уголовники, подговорив к побегу кого-либо из заключенных, готовили ему роль будущей жертвы. «Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах» (2, 125), – этот вывод писателя рассеивает всякие иллюзии по поводу законности и обоснованности преступлений во имя блага.
   И смеем утверждать, что в ретроперспективе Шаламов – Гельвеций (чье имя, кстати, упоминается в шаламовских письмах: 6, 118), пушкинская «Сцена из Фауста» звучит пророческим предупреждением. Апофеоз свободного человека, гордого индивидуума, чья грудь полна «тоской и скукой ненавистной», увидя готовый пристать «корабль испанский трехмачтовый», приказывает: «Всёутопить». Под местоимением всё имеются в виду «<…> мерзавцев сотни три, /Две обезьяны, бочки злата, /Да груз богатый шоколата, /Да модная болезнь <…>» (Пушкин: 2, 283–287). В итоге утопить всё означает утопить всех, что «послушно» исполняет Мефистофель. Так обнажается разрушительная смертоносная сущность антропоцентризма, во многом определившего гуманистические искания Нового времени.
   Проведем новую параллель. У Шаламова в рассказе «Боль» воспроизведена «странная история» заключенного Шелгунова, русского интеллигента, прямого потомка Шелгуновых – подвижников «Земли и воли». Выросший среди книг, герой «жил книгами и для книг», «всосал русскую культуру с молоком матери», был готов жертвовать собой безропотно и безоглядно восставать против любой неправды (2, 167/ Однако лагерь принес не только унижение и глубокое разочарование в людях, но и толкнул в среду уголовников, которые, как казалось Шелгунову, могли помочь ему «в его слепой романтической жажде добра, жажде мщения…» (2, 168). Трагический исход такого сближения был предопределен: добровольно сделавшись жертвой жестокого обмана, Шелгунов невольно стал виновником гибели своей жены и, очутившись на воле, спился.
   Спрашивается, кто виноват в неспособности образованного человека разглядеть зло под вызывающей мишурой псевдоромантики? Шаламов дает эпатирующий ответ на этот вечно злободневный вопрос: виновата «великая русская литература», «девятнадцатый век, золотой век человечества» (2, 167). Книги учили верить людям и любить их, делиться знаниями, возвращать обществу «полученное по наследству» духовное богатство, книги же и обманули. «И 20-й век оценит гуманистических <идолов> очень сурово, и нет к ним возврата через литературу русского гуманизма», – уже выйдя из лагеря, напишет Шаламов одному из адресатов (6, 578). Несколькими строками ранее было напоминание: «Гитлер любил [нрзб] романтизм, почитывал Гете, а Сталин сказал о горьковской "Девушке и смерть": "эта вещь посильнее гетевского "Фауста". Вот вам суждения двух авторов концлагерей и гуманистов» (6, 577).
   Можно, конечно, говорить об эмоциональных перегибах Шаламова, болезненных судорогах исстрадавшейся души, но, наверное, справедливее увидеть в подобных выпадах неприятие гипертрофированной антропоцентричности, понимание ущербности утилитарно-позитивистского подхода к проблемам этики, поиски абсолютных критериев добра и зла. Тот факт, что люди, воспитанные поколениями на традициях гуманистического искусства («от ликующих, праздно болтающих»), пришли «при первом же успехе к Освенциму, к Колыме», Шаламов осмыслял как трагедию, которая была не только «русской загадкой, но, очевидно, мировым вопросом» (6, 583). И, наверное, закономерно, что напряженное стремление разрешить этот вопрос порождало острые разногласия.
   «<…> В этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства» (4, 439), – с этими словами писатель обращался к читателям «колымской» прозы. «Корень поэзии – в этике <…>» (6, 22); «Задача поэзии – это нравственное совершенствование человека <..>» (6, 25); «Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы» (6, 33–34), – пишет он Б. Пастернаку. Такого рода суждения для нас естественны и традиционны. Но как тогда быть с не менее многочисленными высказываниями противоположного плана? Например: «Конечно, стихи не облагораживают, искусство вне нравственности» (5, 168). Или: «Литература ничего не решает <…>» (6, 537); «Литература никак не отражает свойства русской души, никак не предсказывает, не показывает будущего» (6, 499) и т. п.
   Общая ссылка на парадоксальность шаламовской позиции мало что дает, а привлечение в качестве аналогии не менее поляризованных пушкинских суждений может существенно прояснить ситуацию. Утверждения Пушкина, типа: «Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем» при одновременном убеждении, что «цель художества есть идеал, а не нравоучения», и, значит, поэзия «выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело» (Пушкин: 7, 639, 404, 550) – напрямую выводят к вопросам философского порядка.
   В самом деле, формирование этико-эстетической позиции Пушкина во многом проходило под «знаком» Канта. Как известно, философ делал акцент на проблеме априорного, незыблемого состава человеческого знания, которое считал строго обоснованным и всеобщим. Он же предложил еще одну четкую и ясную формулировку: «<…> Свободная воля и воля, подчиненная нравственным законам, – это одно и то же» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В свете кантовского априоризма могут быть рассмотрены многие суждения зрелого Пушкина о негативных последствиях «гибельной свободы», о роли стабилизирующего начала в общественном устройстве: «Устойчивость – первое условие общественного благополучия. Как она согласуется с непрерывным совершенствованием?» (Пушкин: 7, 530, 750) и т. п. К началу 1830-х годов относится важное признание Пушкиным приоритета «вечных истин, на которых основаны счастие и величие человеческое» и которые поэзия не должна «силою слова потрясать» (Пушкин: 7, 244). Данный тезис сближается с учением Канта об автономности этики и сверхопытности этических норм.
   Объективное созвучие некоторых, главным образом, этических пушкинских установок постулатам Канта объясняется, конечно, не элементарной ориентацией на популярную философскую систему, но (что гораздо важнее) тяготением поэта к мышлению трансцендентального, а не эмпирически-сенсуалистического типа. Особенность первого и заключается в утверждении примата абсолютного над относительным, вечного над временным, высшего императива над мелочными претензиями индивидуума. Именно эти стороны более всего ценят в немецком идеализме христианские мыслители -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Поэтому «вечные истины» у Пушкина, помимо философской, имеют религиозную основу, восходят к христианской догматике как системе бесспорных и непреложных правил, не поддающихся в силу их общеобязательности индивидуальной корректировке. Они первичнее и важнее морально-этических кодексов поведения, сформированных обстоятельствами и средой, о значении которых так много написано пушкинистами.
   В самом деле, что такое для Петруши Гринева заповедь «Береги <…> честь смолоду», которой он сознательно или бессознательно руководствуется в своих поступках? Вряд ли верный холоп Савельич и тем более парикмахер Бопре могли внушить ее недорослю. Это именно догма – внеличная, надындивидуальная установка, передающаяся из поколения в поколение. Социальный опыт имеет здесь далеко не определяющее значение. И в то же время, возвышаясь до надындивидуальной мудрости, Гринев сохраняет за собой свободу выбора и свободу действий. Любимых пушкинских персонажей – того же Гринева, Татьяну Ларину, героев «белкинского» цикла – невозможно и не нужно относить к разряду правдоискателей. В свете православной ортодоксии им уже дано высшее непререкаемое знание. И ортодоксия здесь не оковы мысли и воли, но питающее душу начало, поддерживающее человека на пути искуса. В «Маленьких трагедиях», напротив, определяющей является мысль о несовместимости идеала саморазвивающейся личности с автономной безрелигиозной этикой. Протестующее, бунтующее отношение персонажей к тому, что кажется им несправедливым, скорее основано на рабском состоянии души, чем на свободе духа. Превратности судьбы видятся пушкинским героям навязанными извне, и они стремятся устранить их насилием над собой, а чаще – над другими. Поэтому измерение высоты часто оказывается измерением глубины нравственного падения тех, кто упрямо утверждается в своей «самости».
   Герой шаламовского рассказа «Боль» был таким упрямым правдоискателем, т. е. относился к тому типу личности, который культивировался русской литературой 2-й половины XIX века и прежде всего «учительным» творчеством Л. Толстого. Более того, шаламовский персонаж привык искать опору в социальной среде, исходить из ее идеалов и ценностей, даже если эти идеалы и ценности ложны. Виноват ли в этой неадекватности «казенный» (воспользуемся определением Шаламова: 4, 229) реализм XIX века, столь упорно делавший акцент на значимости социального опыта? Действительно ли литература обладает силой великой и «страшной» (6, 16; учитываем многозначность этого эпитета. – Л.Ж.)? На этот счет в записных книжках писателя содержится суждение, применимое к искусству всех времен: «Литература воспринимает идеи у общества и возвращает ему улучшенными или доведенными до абсурда» (5, 259). Шаламовский Шелгунов, интеллигент не в первом поколении, слишком поздно понял трагический абсурд своего положения. В этом смысле афоризм «Страшен грамотный человек» (5, 271) вполне справедлив.
   Конечно, ХХ век для многих поставил под сомнение и априоризм нравственного императива, и целесообразность христианского догмата. Для героев Шаламова вера в сверхопытные ценности, как отмечалось выше, проблематична. Все, что выходит за рамки разговора со следователем, никакой достоверностью для них практически не обладает: «Ни одна книга, прочитанная в тюрьме, не остается в памяти <… > Книги, прочитанные в следственной тюрьме, – не запоминаются». Помнится только «то, что происходит в кабинетах допросного корпуса» (1, 240). Арестанты в массе своей, за исключением наивных, подобных Шелгунову интеллигентов, давно утратили веру в благодать устного и письменного слова в любых формах. Разумеется, невозможно винить отечественную классику в судьбах колымских мучеников, но лагерный опыт человека, побывавшего не просто «на дне» жизни, но «гораздо дальше» дна, давал право утверждать: «Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию» (4, 99).
   Могут возразить: по отношению к Пушкину данное утверждение требует корректировки, поскольку в «Пире во время чумы» воспето, среди прочих, упоение «бездны мрачной на краю» (Пушкин: 5, 419). Да, воспето; но, во-первых, не автором, а героем, который сам же и усомнился в благотворности чрезмерных ощущений, а во-вторых, образ «бездны», как и мотивы «разъяренного океана», «грозных волн и бурной тьмы», «аравийского урагана» и «дуновения Чумы», предстает в сложнейших ассоциативных связях. Да, по евангельским представлениям, бездна – обиталище «ангела смерти», откуда выйдет зверь «и пойдет в погибель» (Откр: гл. 9, ст. 11; гл. 17, ст. 8). И не только христианская традиция, сам язык подчеркивает близость понятий «бездна» и «гибель». Оба слова встают в один семантический ряд с семами количества: множество, тьма, пропасть и т. п. Сквозь восторженные интонации Вальсингама явственно проступает идея смертобожничества, которая приравнивается к реабилитации богоборческого суицида -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В своем некростремлении пушкинский герой не пошел до конца, вовремя остановленный священником. Однако мотивы героической гибели исключительной личности в исключительных обстоятельствах, апофеоз максимализма, акцент на предельных и запредельных формах опыта приобрели особую популярность в художественной и философско-публицистической мысли 2-й половины XIX – первых десятилетий ХХ века -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Тем не менее, когда Россия действительно оказалась на краю пропасти, стих 129-го псалма «Из глубины воззвах к Тебе, Господи <…>» был взят в качестве эпиграфа к знаменитому сборнику статей о гибельной сути «дикого, слепого восторга самоуничтожения» (C. Франк) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   «Сильнее от вольной жизни стать нельзя. Наша гордость и наша сила – в нашем прошлом, и сознание этой силы и дает право жить», – писал Шаламов в 1955 году, пытаясь найти «логику» в самоубийстве некоторых колымчан после их освобождения: «Если будет утеряна высота наших горных хребтов, если мы будем искать изменений, приспособлений, прощений, – все будет кончено, нам не устоять перед намыленной веревкой, если совесть не стала звуком пустым» (6, 117). То есть выживание в экстремальных условиях Севера, где все «масштабы смещены» (4, 627), не отменило необходимости саморегуляции и самоконтроля. И в такой позиции также можно видеть своеобразное усвоение «уроков» Пушкина.
   Очевидно, что наряду с ощущением полноты бытия, с признанием прав личности на «самостоянье», не менее важным является для любимых пушкинских героев «чувство предела». Совершает поступок Онегин, «убив на поединке друга», но отказываются от поступка Татьяна Ларина и Маша Троекурова, сохранив верность прежде всего самим себе, своему кодексу чести. Напротив, отсутствие инстинкта самоограничения у Сальери, Гуана, барона Филиппа экстра- и интроразрушительно и грозит небытием. Черта, за которой любовь к искусству требует убийства гения, наслаждение благами жизни превращается в необузданное вожделение, также предполагающее многочисленные жертвы, для персонажей, ищущих неограниченной свободы действий, всегда относительна и легко переступаема.
   Лагерная действительность показала, что «у позора нет границ, вернее, границы всегда личны <…>» (2, 154). Однако сам автор «Колымских рассказов», для которого существовал «ряд моральных барьеров» (6, 54), сохранил свое «я» от всеобщего растления именно несвершением поступков, заставляющих человека балансировать между добром и злом. Шаламов гордился тем, что еще в самом начале своего мученического пути твердо решил: «<…> никогда не буду бригадиром, если моя воля может привести к смерти другого человека – если моя воля должна служить начальству, угнетая других людей – таких же арестантов, как я» (4, 626). Аналогичным образом рассуждает герой рассказа «Тифозный карантин»: «Именно здесь, на этих циклопических нарах, понял Андреев, что он кое-что стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере <…> Не то что ничего вовсе не боялся, нет, моральные барьеры определились яснее и четче, чем раньше, все стало проще, ясней» (1, 208–209).
   Даже добро, не осознавшее внутренних границ дозволенного, переходит в свою противоположность. Вполне возможно, что данным постулатом руководствовался Пушкин, предложив к статье «Александр Радищев» (1836) в качестве «прибавления» главу «Клин» из радищевской «злополучной книги». Герой, слепой старик-нищий – в прошлом безумной храбрости воин, не знавший милосердия, теперь живет подаянием, т. е. милостью других. Однако когда он, некогда «вознесенный победою оружия», «пал ниц», ему открывается мудрость запрета и меры. Старик отказывается от поданного рубля, так как чрезмерная щедрость может породить преступление: «Полушку не много прибыли и украсть, но за рублем охотно многие протянут руку» (Пушкин: 7, 363).
   Справедливость подобной логики многократно подтверждалась лагерной действительностью. Шаламов вспоминает некоего Лупилова, который подарил свой «щегольский костюм вольного образца» хлеборезу. «Дар подействовал»: заключенный не только был освобожден от работы, но ел хлеб с утра до вечера. «Потом он умер от алиментарной дистрофии» (4, 490–491). Обращается Шаламов и к общеизвестным фактам: строители ГУЛАГа, прославившиеся чрезмерным рвением и «добросовестностью» в уничтожении «врагов народа», потом сами погибали в его застенках. Неоднократно описывается судьба директора Дальстроя, открывателя лагерной Колымы Эдуарда Берзина, расстрелянного, как «японский шпион» (1, 426), со своим ближайшим окружением. Та же участь постигла полковника Гаранина, по совместительству председателя расстрельной тройки, чьи приказы приводились в исполнение днем и ночью. Иначе говоря, один палач убирался другим палачом «в нужное время» (1, 429; «Как это началось»). И этот закон почти не имел исключений: осведомители легко становились жертвой доносов; лагерники, пытавшиеся любой ценой уклониться от трудовой повинности за счет других, погибали раньше всех и т. д. Видя в подобных примерах нечто мистическое, писатель приходит к мысли: «Если миром правит князь тьмы, то он расправляется с праведником не более жестоко, чем со стукачами» (4, 546).
   И еще: как доказывалось выше, по отношению к Шаламову и его героям целесообразно разграничивать понятия страдание и мука, страдалец и мученик. Напомним: человек страдающий в большинстве случаев понимает истинную причину своего положения, знает он и цель, во имя которой страдания претерпеваются. Мученичество же менее идеологично, более иррационально. «Колымские рассказы», – подчеркивал автор, – «это судьба мучеников <…>» (5, 148). Намек на подобное словоупотребление можно уловить и у Пушкина, отнесшего к страдальцам Кочубея и Сильвио Пеликко, но Самсон Вырин – «сущий мученик», должность которого едва ли не «настоящая каторга» (Пушкин: 6, 129). Кары неба, обрушившиеся на станционного смотрителя, и еще более на «бедного» Евгения («Медный всадник»), как и у Шаламова, ассоциируются с историей библейского Иова, не подозревавшего о метафизическом источнике своих мучений.
   В ХХ веке ситуация иррациональной вины «маленького человека» приобрела трагическую парадоксальность, суть которой сформулирована Шаламовым в письме к Б. Пастернаку (1953): «И не кажется ли Вам, что сумма страданий отдельных людей почему-то называется счастьем государства, общества? И чем эти страдания больше, тем счастье государства – больше?» (6, 47). Вновь вспоминаются мудрые пушкинские строки: «Где капля блага, там на страже / Уж просвещенье иль тиран» (Пушкин: 2, 200).
   Колыма подтвердила справедливость и другой мысли Пушкина, подытоживающей «холодные наблюдения» ума и «горестные заметы» сердца: «<…> счастие есть лучший университет» (Пушкин: 10, 467). Имея перед глазами страшные картины растления душ, Шаламов понял, что лучшие человеческие чувства, в частности дружба и товарищество, «никогда не зарождаются в трудных, по-настоящему трудных – со ставкой жизни – условиях» (5, 625). Это был один из самых горьких уроков лагеря, который автор разделил со своими персонажами (см.: «Одиночный замер», «Сухим пайком» и др.).
   Итак, даже в чем-то полемизируя с Пушкиным, Шаламов опирался во многом на пушкинские принципы. Сказанное касается не только эстетических или этических проблем, но и непосредственно вопросов поэтики: организации и архитектоники повествования, принципов выражения авторской позиции.
   Характерно, например, его представление об «идеальном рассказе»: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономная, сжатая фраза без метафор, простое грамотное короткое изложение действия без всяких потуг на "язык московских просвирен" и т. д.» (6, 109) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Сигналом частного несогласия с пушкинской традицией является по существу только упоминание о «языке московских просвирен», на который, в отличие от Пушкина, отказывается ориентироваться Шаламов, противопоставляя его лаконизму, динамике и грамотности естественной русской речи. Но разве не то же самое требование было у поэта? Разве не ему принадлежит знаменитый афоризм: «Точность и краткость – вот первые достоинства прозы» (Пушкин: 7, 15)?
   С «неожиданными концами» дело обстоит действительно сложнее. Пушкинские финалы, подобно шампанскому, ударяют в голову фейерверками неожиданностей – нечаянных, но благодатных встреч и знакомств («Капитанская дочка»), нежданным благополучием дочери станционного смотрителя, роковым счастливым узнаванием («Метель», «Барышня-крестьянка») и т. п. Как правило, эти «неожиданные концы» в произведениях Пушкина – не только перст благосклонной судьбы, но и итог позитивных изменений, произошедших в сознании персонажей. Более того, Пушкин прямо ссылался на случай как «мощное, мгновенное орудие Провидения» (Пушкин: 7, 144). Нетрудно установить принципиальную близость пушкинского понятия случай с религиозной категорией чудо.
   В данном отношении у шаламовских героев иной удел. «Ближайшая» удача для них – конец рабочего дня, три глотка горячего супа; чудо — если суп будет к тому же густым: не веря и радуясь, арестанты «ели его медленно-медленно» (1, 75). «Превыше всяких чудес было чудо окончания срока в срок, день в день <…>» (1, 482). Однако, помимо этих естественных чудес, существовало специфическое «великое лагерное чудо» стукачества и «чудо доноса» (1, 472). Случалось, правда, и вмешательство «рока не на стороне стукачей» (1, 386; «Яков Овсеевич Заводник»).
   Раскрывая секреты мастерства, Шаламов подчеркивал особое значение для прозаика первой и последней фразы: «И пока первая фраза не найдена, рассказ не может двигаться» (6, 485).
   «Как это началось? В какой из зимних дней изменился ветер и все стало слишком страшным? Осенью мы еще рабо…» – так на полуслове обрывается рассказ «Как это началось» (1, 423). Потом Шаламов с неудовольствием заметит, что все читатели дописывают, исправляют от руки недописанное предложение, идя вразрез с авторским правом (5, 155). Возмущение, конечно, обоснованное: «Все повторения, все обмолвки, в которых меня упрекали читатели, – сделаны мной не случайно, не по небрежности, не по торопливости <… > Сама подлинность, первичность требует такого рода ошибок» (5, 155). Писателя, разумеется, можно понять. Но ведь и читатель не по злой воле брался за карандаш или ручку: скорее всего незавершенность фразы принималась им за недоразумение или издательскую оплошность. Между тем разрыв глагола по середине (сердцевине) – демаркационная линия между тем, что может быть вербализовано, т. е. отнесено в сферу человеческого, и принципиально невербализуемыми ситуациями как выходящими в этическую и психологическую запредельность, не поддающуюся привычным измерениям. И в этом смысле шаламовское многоточие «рабо…» сродни ремарке, венчающей трагедию «Борис Годунов»: «Народ в ужасе молчит» (Пушкин: 5, 322). Иррациональный ужас перед бесконечной чередой смертей не только прошлых и настоящих, но и грядущих был хорошо знаком автору «колымской» прозы. «Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Зачем они возвращаются? Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного», – читаем в рассказе «Боль», о котором говорилось выше (2, 166).
   И речь идет не только о лагере. «<…> Мир почти не меняется временем в основных своих чертах – в этом ведь и сущность бессмертия Шекспира», – писал Шаламов Пастернаку (6, 50). Шекспиризм пушкинской трагедии, как известно, декларирован самим драматургом. Причем сочетание мертвые трупы в сообщении Мосальского о гибели Марии и Феодора Годуновых, относимое, с точки зрения школьной грамматики, в разряд алогизмов (как и шаламовские «обмолвки»), в «колымском» контексте воспринимается с удвоенным акцентом: в массе своей лагерники действительно делились на трупы — живые и мертвые, не только по нравственным, но и физиологическим параметрам. Коловращение событий ослабляет полярность начала и конца, а перманентность насилия над душой и телом порождает относительность бытия и небытия: «Состояние истощения, когда несколько раз за день человек возвращается в жизнь и уходит в смерть» (6, 67).
   Автор «Колымских рассказов» не считал обязательным «рецепт чеховского ружья»: «Можно добиться желаемого эффекта – ненависти, любви, симпатии, антипатии и т. п. – и без всякого стреляющего ружья» (6, 340). И в этом отношении снова видна аналогия с Пушкиным: отказывается от последнего выстрела Сильвио, «не стреляет» ружье жизни по бедной Дуне, Вальсингам остается погруженным в глубокую задумчивость, а «Евгений Онегин» – принципиально роман без конца.
   Интересен в плане осмысления и, возможно, дополнения пушкинской традиции рассказ «Ягоды», первые фразы которого как будто дают четкую «чеховскую» установку: конвоир «поставил приклад винтовки» около головы лежащего на снегу обессиленного человека (1, 93). Выстрел действительно прозвучал, но достался другому: «подвел» сам герой: «– Тебя хотел <…> да ведь не сунулся, сволочь!..» (1, 96). Разумеется, если бы «сунулся», т. е. переступил запретную черту, потянувшись за кустиком голубики, был бы убит. Но «ведь не сунулся!». Конечно, непредсказуемость действий одного персонажа «не отменила» смерти, только «передоверила» ее; но ружье все-таки выстрелило не «по-чеховски»: обреченный умереть, продолжает жить, а тот, в чьей смерти не было особой заинтересованности, гибнет.
   Выше мы соотносили рассказ «Сентенция» с пушкинским «Пророком», акцентируя идею христианского холизма, или целокупности. Для шаламовского персонажа «римское, твердое, латинское слово» было индикатором совокупного возрождения духа-души-плоти. Но и у Пушкина «Бога глас» воззвал к обновленному телесно-духовному человеку. В свете сказанного в прямом согласии с Пушкиным читаются шаламовские строки:

     Пусть не душой в заветной лире —
     Я телом тленья убегу
     В моей нетопленой квартире.
     На обжигающем снегу (3, 236).

 //-- 1.3.2.Что есть истина… Проблема художественной достоверности --// 
   И все же – что есть истина, художественная истина, несводимая ни к объективной правде факта, ни к субъективной правоте автора? Пушкин решился на дерзкий и мудрый шаг, вступая в уникальный для своего времени диалог с читателем. Кто б ни был он – «друг, недруг», – поэт общается с ним «как приятель» (Пушкин: 5, 190). И уже один этот жест писательской предрасположенности рождает доверие к пушкинскому слову.
   Доверие читателей принципиально важно и для Шаламова. «Писатель, – утверждал он, – есть соглядатай читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для которых он пишет или будет писать» (4, 439). Однако и здесь шаламовские признания не выстраиваются в логически безукоризненную систему. Данному тезису предшествует непонятная, на первый взгляд, творческая установка: «Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его» (4, 439). И далее: «Зная чужой мир слишком хорошо и коротко, писатель проникается его оценками <… > Читатель потеряет писателя (и наоборот). Они не поймут друг друга» (4, 439).
   По мнению Шаламова, читатель ХХ века не верит ни пухлому роману, описывающему искусственные коллизии и конфликты, ни тем более научной фантастике, жалкому эрзацу литературы; он не принимает пейзажа, не нуждается в подробном внешнем портрете, в классическом развитии сюжета и т. п. «Все выдуманное, все "сочиненное" – люди, характеры – все отвергается» (5, 157); на первый план выходит документ, важный «эффектом присутствия» автора (5, 157); «Проза, пережитая как документ» (5, 157), – подобные декларации не раз варьировались и уточнялись прозаиком. Более того, Шаламов четко определяет основные принципы своего повествования: «Переход от первого лица к третьему, ввод документа. Употребление то подлинных, то вымышленных имен, переходящий герой – все это средства, служащие одной цели» (5, 149).
   В качестве иллюстрации обратимся к рассказу «Ожерелье княгини Гагариной» (1965). Уже одним своим названием он выбивается из реестра колымских тем, типа: «На представку», «Сука Тамара», «Шоковая терапия», «Тифозный карантин» и т. п. Сюжет, обозначенный столь изысканно, вполне мог бы составить содержание светской повести Х1Х века широкого стилистического диапазона – от сентиментально-романтического до иронического. Начальная ситуация похожа на сказку: нуждающийся молодой человек случайно нашел бриллиантовое ожерелье княгини и, отказавшись от вознаграждения, стал верным рыцарем Прекрасной Дамы.
   В повествовании Шаламова эта быль-сказка обсуждается обитателями следственной камеры наряду с прочими фактами, связанными с самыми яркими событиями их жизни. Так, механик волоколамской фабрики «сообщил, весь сияя от переживаемого воспоминания», что полученные в 1933 году по карточкам все двадцать банок овощных консервов при вскрытии оказались мясными (1, 240–241). Генеральный секретарь Общества политкаторжан Александр Георгиевич Андреев также припомнил точную дату: «12 марта 1917 года. Я – вечник царской каторги. Волею судеб двадцатилетнюю годовщину этого события я встретил в тюрьме здесь, с вами» (1, 241). Врач Валерий Андреевич Миролюбов, который и был тем самым первокурсником-медиком, молодым и «возвышенных мыслей», теперь в домашних тапочках сидит на нарах и недоумевает, за что же его арестовали.
   В рассказе содержатся все отмеченные Шаламовым признаки документальности: повествование ведется от третьего лица; подлинность событий, кажущихся невероятными, подтверждена указанием на точные даты, конкретные имена легко узнаваемы в контексте времени: вспоминаются соратник Махно, он же литературный критик Иуда Гроссман-Рощин, военный атташе в Англии Витовт Путна, Климент Ворошилов и др. Есть и герой, переходящий из рассказа в рассказ, который сохранил способность наблюдать, будучи при этом свободным от пагубной привычки «высказать всего себя соседу» (1, 240).
   Как будто в результате анализа ситуации, проведенного опытным Кристом, становятся ясны причины ареста Миролюбова. И все же истинных пружин «следственного камуфляжа», неизвестно зачем нужного «поэтам из НКВД» (1, 242), никто не знает. Никто ни в чем не уверен.
   Вот один из характернейших диалогов:
   «<…> Показывайте только правду <…>, – советует Крист доктору. – Ваше спасение – только правда, одна правда, ничего кроме правды.
   – Я всегда говорил только правду.
   – И показывал правду? Тут есть много оттенков. Ложь во спасение, например. Или: интересы общества и государства. Классовые интересы отдельного человека и личная мораль. Формальная логика и логика неформальная.
   – Только правду!
   – Тем лучше. Значит, есть опыт показывать правду. На этом стойте.
   – Не много вы мне посоветовали, – разочарованно сказал Миролюбов» (2, 247).
   Самое бесспорное для человека, позволяющее ориентироваться в пестроте фактов, – правда, оказалась наиболее проблематичной. Для обитателей тюремной камеры существовали ее разные виды, и выбор какого-либо одного, способного спасти человеческую жизнь, зависел от того, что знает и чего не знает арестант. И даже если заключенный знает все (что само по себе невероятно) или не знает ничего (как это часто бывало), судьба его от этого знания-незнания нисколько не зависит. Логика проста: «Понадобится ваша смерть – умрете. Не понадобится – спасетесь». «– Печальные советы», – реагирует на этот афоризм Криста Миролюбов. «– Других нет» (2, 247).
   Жизнь и смерть в ситуации, описанной Шаламовым, становятся, если воспользоваться понятиями крупнейшего философа-логика Людвига Витгенштейна, предметом концептуально-языковой игры – не более того -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Поскольку ничего достоверно неколебимого, безусловно принятого ни в сфере бытия, ни в сфере «чистой» мысли не существует, все попытки что-то логически обосновать, вычислить, опереться на факты, цифры, имена по-детски наивны и бесполезны. Истина – результат словесного соглашения следователя с заключенным. Не случайно всепонимающий Крист тонко чувствует разницу между сочетаниями «говорить правду» и «показывать правду». Приведенный выше диалог персонажей служит иллюстрацией той корректировки, которую философия достоверности получила в тюремной действительности.
   Показывая, насколько «специализировано» употребление слов «Я знаю», Л. Витгенштейн замечает: «Ведь, кажется, будто "Я знаю…" описывает некое положение дел, как бы удостоверяющее, что то, о чем знают, есть факт. При этом постоянно забывают о выражении "Я полагал, что знаю» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Аналогичная ситуация и в рассказе Шаламова. Крист допытывается у Миролюбова, слышал ли тот в доме Путны «хоть какие-нибудь неодобрительные суждения» о сталинском правлении «хотя бы в самой общей форме?». «– Никогда», – отвечает тот. Следует уточнение Криста: «– Или: "в моем присутствии никогда". Эти следственные тонкости вам должны быть известны» (2, 246).
   Символична и еще одна поправка, внесенная умудренным Кристом непосредственно в пушкинский текст. Персонаж, характеризуя политическое закулисье, процитировал строки из «Полтавы»: «Утратить жизнь и с нею честь. Врагов с собой на плаху весть». «– Друзей с собой на плаху весть», – поправил Миролюбов. «– Нет <…> Тут расчет больше на врагов, чем на друзей. Побольше прихватить врагов. Друзей возьмут и так» (1, 247).
   Имя Людвига Витгенштейна, прошедшего Первую мировую войну и плен, появилось в контексте данной темы не случайно. В свете трагического опыта человека ХХ века границы между уверенностью и сомнением, верой и знанием настолько истончились, что иллюзорность окончательного ответа на вопрос: «Может ли человек что-либо знать достоверно?» – стала сама собой разумеющейся: «Из того, что мне – или всем – кажется, что это так, не следует, что это так и есть» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Документализм Пушкина формировался в принципиально иную эпоху, как отмечалось, в эпоху кантианства. «Что я могу знать? Что я должен делать? На что я смею надеяться?» – просто и четко формулировал кенигсбергский отшельник свои знаменитые вопросы-постулаты -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Подобная триада имела не только этическую, но и ярко выраженную эстетическую проекцию. «Голая» (определение Л.Н. Толстого) проза «Капитанской дочки» позволяет сделать в этом отношении вполне определенные выводы.
   Знал ли Пугачев истинную сторону отношений Гринева и Маши Мироновой, когда тот пытался защитить возлюбленную от посягательств Швабрина? Конечно, нет. Более того, он и не догадывался, что сирота, за которую просят, – дочь повешенного коменданта Белогорской крепости. То есть Пугачев оказался в ситуации знания-незнания, в которую был намеренно поставлен Гриневым. Тем не менее его реакция однозначна: «Кто из моих людей смеет обижать сироту? – закричал он. – Будь он семи пядень во лбу, а от суда моего не уйдет» (Пушкин: 6, 500). Вся логика пушкинского повествования доказывает, что существуют такие нравственные нормы, через которые не может переступить даже «разбойник», хотя на совести последнего не одна загубленная душа.
   Обратим внимание на еще один диалог:
   «– Добро, – сказал Пугачев. – Теперь скажи, в каком состоянии ваш город. Слава Богу, – отвечал я, – все благополучно. – Благополучно? – повторил Пугачев. – А народ мрет с голоду.
   Самозванец говорил правду; но я по долгу присяги стал уверять, что все это пустые слухи и что в Оренбурге довольно всяких запасов» (Пушкин: 6, 501).
   В данном случае мы сталкиваемся не просто с полуправдой, а с преднамеренным стремлением ввести собеседника в заблуждение, обмануть его из высших побуждений, «по долгу присяги». Пугачев и его приближенные это хорошо поняли. Один из них прямо предложил повесить «и этого молодца, чтоб никому не было завидно». Но опять нашелся нравственный противовес, заставивший обманутых подняться над личной обидой, возвыситься до христианского милосердия. «Конечно, – отвечал Хлопуша, – и я грешен, и эта рука <… > повинна в пролитой христианской крови. Но я губил супротивника, а не гостя; на вольном перепутье да в темном лесу, а не дома, сидя за печью; кистенем и обухом, а не бабьим наговором» (Пушкин: 6, 502).
   Герои Шаламова, как это показал анализ рассказа «Ожерелье княгини Гагариной», еще менее доверяют твердому, документально зафиксированному слову. Для них более значимы оттенки словоупотребления, интонации, с которой произносятся фразы, т. е. то, что выходит за пределы юридической бумаги. Правда документа в его буквальном (буквенном) понимании относительна; приспосабливаясь к положению заключенного, она «играет» оттенками смысла.
   «Мне кажется, что задача искусства необычайно проста, необычайно ясна – это писать правду. И именно в силу этого искусство всегда индивидуально, всегда лично. То, что отступает от правды, может быть только подражанием чему-то, уже сделанному, т. е. чужой правде <…>» (6, 211). В подобного рода суждениях усматривается не противоречивость Шаламова, но «пушкинская» целостность позиции, в основе которой отмеченная выше неотделимость художественного объекта от авторской субъективности. Поэтому, чувствуя силу документа, Шаламов не скрывал его уязвимости: «Рассказы мои насквозь документальны, но, мне кажется, в них вмещается столько событий самого драматического и трагического рода, чего не выдержит ни один документ» (6, 539).
   Если проанализировать соотношение повести «Капитанская дочка» с материалами, относящимися к «Истории Пугачева», то можно прийти к аналогичным выводам. Давно замечено, что в художественном тексте Пушкин смягчил жестокость мятежа. Пугачев «и черным-то дан только для того, чтобы лучше, чище дать его – белым», – писала Марина Цветаева -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Лишь из документального повествования мы узнаем, что мятежник, оказывается, был раскольником и никогда не ходил в церковь, что его лагерь – «вертеп убийств и распутства» (8, 185). Страшные сцены казни Харлова, издевательства над комендантом Елагиным, подробности расстрела молодой Харловой и ее семилетнего брата, как и многое другое не вошли в художественный текст. Но от этого картины русского бунта, «бессмысленного и беспощадного», не стали менее значительными. Шаламов, кстати, более ценил «Капитанскую дочку», «писавшуюся легко и радостно», чем исторические штудии Пушкина, сурово назвав последние «заказной халтурой» (6, 175). При всей несправедливости данной оценки в ней есть своя логика: «На свете тысяча правд, а в искусстве одна правда. Это правда таланта» (5, 168).
   И у Пушкина, и у Шаламова документальность прозы не в безоглядном воспроизведении фактов, но в остром переживании трагизма русской истории, выдвигавшей правителей, чьи указы «нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом» (Пушкин: 9, 413). А отсюда самозванство и самодурство, страдания невинных, пролитые реки крови. Это действительно выдержит не всякий документ. «Я не историк лагерей», – подчеркивал автор «колымской» прозы (5, 226). Классический пример Татьяны, вышедшей замуж, Шаламов приводил в качестве примера «борьбы материала с автором» (5, 62). Называя «колымские» тексты «подобием литературного опыта, эксперимента», писатель выделял разные типы повествовательных структур и, среди прочих произведения, «обнаженные до предела, вроде последних коротких рассказов Пушкина» (5, 93).
   Вполне «по-пушкински» кончается и рассказ «Ожерелье княгини Гагариной». Мы узнаем, что личного врача князя Гагарина не расстреляли, хотя смерть была совсем близко. Ему дали пять лет лагерей. Колымы. «<…> Счастье не изменило вам», – сказал Крист при встрече. «– Подите вы к черту с таким счастьем», – прозвучал ответ. «И Крист подумал: Миролюбов прав. Это слишком русское счастье – радоваться, что невинному дали пять лет. Ведь могли бы дать десять, даже вышака» (1, 247). Более того, из расспросов Крист узнал, «что счастья доктора Миролюбова хватило на все пять лет его лагерного срока». Он был освобожден во время войны, работал врачом на прииске, состарился и умер своей смертью в 1965 году (1, 248).
   Из семейственных преданий известно, что пушкинский герой, освобожденный от заключения в конце 1774 года «по именному повелению», присутствовал при казни Пугачева и тот, узнав его в толпе, кивнул головой, «которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу» (Пушкин: 6, 540). Далее же последовала вполне достойная жизнь симбирского помещика Петра Андреевича Гринева вплоть до мирной кончины. Тоже «русское счастье», разумеется, по меркам более благополучного прошлого.
   Аналогия между документальностью пушкинского и шаламовского повествований, как мы видим, весьма существенна, но все же полное отождествление невозможно. «В каком-то смысле тоталитаризм отменяет всякий трагизм: он разлагает, сводит к нулю, уничтожает – но тихо, без шума. Нет палача, показывающего народу окровавленную голову жертвы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Для Пушкина, как и для его современников, документ – это архивные материалы, «рукописи, предания и свидетельства живых» (Пушкин: 8, 151). Иногда в целях жизненного правдоподобия Пушкин создает имитацию документа, или «иллюзорный документ». В «Евгении Онегине», например, обыгрываются «записочки», «сердечные письма», «календарь осьмого года», «тетрадь расходов», альбомные записи, эпитафии на могилах Дмитрия Ларина и Владимира Ленского и т. п. Они не только формируют особую «текстовую» среду жизни романных героев -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, но и обостряют у читателя чувство житейской подлинности.
   В «Колымских рассказах» еще более свободное отношение к эмпирической обоснованности изображенного, так как достоверность «новой прозы» – это «достоверность документа» (6, 486), отличная от достоверности факта: «Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации» (6, 489). Поэтому «нет надобности», считает Шаламов, собирая материалы, посещать Бутырскую тюрьму или тюремные «этапы». Бесполезны и «творческие командировки»: ищутся «не только иные аспекты изображенья, но иные пути знания и познания» (5, 146). А для этого существует личный опыт, «собственная кровь, собственная судьба» (5, 146).
   Подобное понимание документальности отразилось и на исторической точности шаламовской прозы. Показательны те аргументы, которые приводил автор в редакции одного из московских журналов, доказывая высшую достоверность рассказа «Шерри-бренди», посвященного описанию смерти Осипа Мандельштама. Сам Шаламов не был свидетелем его последних дней, но тем не менее «эффект присутствия» в повествовании налицо. Он выразился, во-первых, в фактически точном описании той самой пересылки во Владивостоке, на которой «умер Мандельштам и где автор рассказа был годом раньше» (5, 150). Во-вторых, будучи фельдшером лагерной больницы, Шаламов не раз наблюдал клинические признаки смерти от алиментарной дистрофии, которая явилась причиной гибели поэта. Два последних аргумента звучат более философски: «Здесь описана смерть человека. Разве этого мало? <…> Здесь описана смерть поэта <…> Разве этого мало для "канонизации"?» (1, 150). Так автор «с помощью личного опыта» пытался представить, что мог думать и чувствовать перед смертью его собрат по перу. Все это в совокупности давало право утверждать: «В рассказе „Шерри-бренди“ меньше исторических неточностей, чем в пушкинском „Борисе Годунове“» (5, 150).
   Однако далее следует не менее значимое признание: вернувшись в Москву и увидев стихи Мандельштама почти в каждом доме, Шаламов приходит к выводу: «Обошлось без меня. И если бы я знал – я написал бы, может быть, по-другому, не так» (5, 150). Спрашивается: как «по-другому», что значит «не так», если адекватность описанного действительности самому художнику абсолютно очевидна?
   Пушкин, как мы видели, дал ответы и на подобные вопросы: «Капитанская дочка» – это по-другому написанная «История Пугачева», «Моцарт и Сальери» — не так воспроизведенная судьба гения, «Медный всадник» – подход к «Истории Петра» с двух сторон: фасадной и оборотной. Таким образом, проблема художественной достоверности шире, чем проблема документализма. Так или иначе она связана с пониманием особой природы творчества, с решением общих вопросов о соотношении литературы и действительности, об эстетических и этических границах искусства.
   Мы приводили некоторые высказывания Шаламова о деятелях русской культуры, эпатирующие читателя. Но следует вспомнить, что и многие суждения Пушкина звучали не менее остро и безапелляционно в контексте его времени. Впитавший в себя и синтезировавший достижения национальной культуры, Пушкин в статье «О прозе» (черновой набросок от 1822 г.) писал о детскости современной ему литературы (Пушкин: 7, 14–16). Нигилистическими оценками пестрят и заметки более поздних периодов: «У нас еще нет ни словесности, ни книг, все наши знания <… > почерпнули мы в книгах иностранных» (Пушкин: 7, 18). Или замечание 1830 года: «<…> Старинной словесности у нас не существует. За нами темная степь и на ней возвышается единственный памятник "Песнь о Полку Игореве"» (Пушкин: 7, 226). Наконец, отрывок статьи 1834 года, в которой, судя по сохранившемуся плану, должна идти речь о своеобразии российской словесности, называется «О ничтожестве литературы русской» (Пушкин: 7, 306. См.: 7, 701–702). И это при всем том, что оды Державина исполнены «порывами истинного гения», Крылов, по мнению Пушкина, «превзошел всех нам известных баснописцев», а Батюшков показал себя «счастливым сподвижником» Ломоносова (Пушкин: 7, 18–19).
   Была ли логика в одновременном сопряжении отдельных высоких оценок и общего негативного вывода? По-видимому, была. Создавая свою «новую» прозу, Пушкин был вынужден декларировать отторжение от традиции. В.В. Виноградов описал данную ситуацию следующим образом: «Возникало множество литературных „наречий“, прикрепленных к именам наиболее ярких выразителей. Мир в такой интеллектуальной культуре воспринимался через книгу, через стиль. Действительность была окутана миражами искусства» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Повесть «Гробовщик» и начинается с откровенного полемического выпада в адрес литературных «общих мест», с отказа от проторенного пути: «Просвещенный читатель ведает, что Шекспир и Вальтер Скотт оба представили своих гробокопателей людьми веселыми и шутливыми <…> Из уважения к истине мы не можем следовать их примеру <…>» (Пушкин: 6, 120).
   Слепо следовать кому-либо Шаламов не мог так же, как и Пушкин, из аналогичного «уважения к истине». Однако положение, в котором оказался автор «Колымских рассказов», было более острым и напряженным. В ХХ веке мы стали свидетелями внушительной экспансии мировой культуры, в результате чего произошло тотальное «олитературивание» изображаемой реальности: не случайно утвердилась формула – жизнь как текст. Вторая реальность вытеснила и подчинила первую.
   О глобальности данного процесса говорил Ролан Барт в интервью французскому журналу «Тель Кель» (1961), ориентированному на новое гуманитарное знание: «Такому журналу, как ваш, остается одна (узкая) дорога, а именно – рассматривать становление реального мира сквозь призму литературного сознания, давать периодический взгляд на современность как на материал какого-то неведомого литературного произведения, жить тем неуловимым, непостижимым мигом, когда рассказ о реальном событии вот-вот наполнится литературным смыслом» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В работах самого ученого содержатся неоднократные ссылки на судьбу некоего Гастона Доминичи, приговоренного к смертной казни за несовершенное им убийство. Не просто юридическая ошибка, а именно «мифологема», жертвой которой стал осужденный, описана Бартом под символическим названием «Доминичи, или Триумф Литературы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Еще более остро о выходе литературы за «отведенные» ей границы высказался Жорж Батай: «Литература – основа существования или ничто <… > Литература не безобидна, и в конечном итоге она должна была признать себя виновной» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Или его другое еще более безапелляционное суждение: литература «является ярко выраженной формой Зла», обладающей «особой, высшей ценностью» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Книга, в которой собраны литературоведческие статьи Батая, написанные в разное время, но объединенные общностью исходной установки, так и называется – «Литература и Зло». Предметом авторских размышлений являются феномены, трудно поддающиеся традиционному литературоведческому анализу: «Жертвоприношение», «Садистское неистовство», «Нравственность, связанная с нарушением нравственных законов», «Самовластность и святость Зла» и т. п. Речь идет о самых низменных, а иногда и откровенно патологических сторонах человеческого сознания и поведения, воплощенных в произведениях Блейка, де Сада, Бодлера, Пруста, Кафки и других авторов.
   Конечно, категории безобразного и ужасного давно и прочно укоренились в европейском искусствознании. «<…> На что нам неприятно смотреть [в действительности], – читаем у Аристотеля, – на то мы с удовольствием смотрим в самых точных изображениях, например, на облик гнуснейших животных и на трупы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И конечно же, художник имеет полное право на воспроизведение уродств и гримас жизни. Однако необходимо заметить: безобразное и ужасное в произведениях искусства только тогда не оскорбляют нашего эстетического чувства, когда уравновешиваются прекрасным и возвышенным, тем более не абсолютизируются, не возводятся на пьедестал. В противном случае эстетическое отрывается от этического и приобретает характер негативной самоценности.
   Опасность такого отрыва чутко уловил Пушкин, с возмущением говоря о так называемой неистовой словесности – западноевропейской литературе, в основном французской, основанной на эстетизации ужасного. «Мы кинулись на плутовские признания полицейского шпиона и на пояснения оных клейменого каторжника. Журналы наполнились выписками из Видока. Поэт Гюго не постыдился в нем искать вдохновения для романа, исполненного огня и грязи. Недоставало палача в числе новейших литераторов. Наконец и он явился <…>». Так поэт откликнулся на известие о появлении «Записок Самсона, парижского палача» – коллективный плод французских авторов. В литературу пришли «и безумец Лувель, и мятежник Бертон, и лекарь Кастен, отравлявший своих ближних, и Папавуань, резавший детей: мы их увидим опять в последнюю, страшную минуту. Головы, одна за другою, западают перед нами, произнося каждая свое последнее слово <…>» (Пушкин: 7, 105–106).
   Тем не менее произведение В. Гюго «Последний день приговоренного к смерти», которое упомянуто Пушкиным в столь нелестном контексте, имело большой успех у русской читающей публики. И дело, видимо, было не в авторском «расчете» на безнравственность человеческого любопытства. В.В. Виноградов обрисовал особенности рецепции этого романа в России: «<…> В нем существенны были этапы "смертничества": темница с ее физическими истязаниями, с ее ужасом предсмертных томлений и эшафот. Но они понимались меньше всего как новая художественно-идеологическая конструкция, как новые формы тематики социального протеста или как своеобразная психометафизическая концепция смертной казни». Из произведения извлекалась лишь фабульная схема, которая и завершалась ужасом последнего дня -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   А это означает, что художественный текст превращался в леденящую кровь хронику, криминальный факт. На первый план выдвигалась исключительность события; эстетическая обработка материала, включающая элемент обобщения, скорее мешала, ослабляя истинность факта. Поэтому Пушкин обвинял в безнравственности не литературу в целом, но конкретное направление европейской словесности, представленное немногочисленными и далеко не первостепенными (исключая В. Гюго) дарованиями.
   Шаламов, пожалуй, впервые в русской литературе напрямую столкнулся с трудностями художественного воплощения тотального, абсолютного зла. «На каком зверином реве объяснит он свои мысли?» – скорее риторически вопрошал Пушкин в ожидании «Записок парижского палача» (Пушкин: 7, 105). Для автора «Колымских рассказов» риторика была излишней. «Понял, что человек позднее всего хранит чувство злобы. Мяса на голодном человеке хватает только на злобу – к остальному он равнодушен» (4, 625) – один из выводов лагерной жизни. Естественно, когда между колымскими ужасами и автором, пережившим их, знавшим то, что ни один человек «не должен знать» (5, 148), встала литература («беллетристика») с кругом устойчивых ассоциаций, своими «наречиями», иерархией добра и зла, Шаламов пошел по пути борьбы с литературными влияниями: «Искусство не терпит подражаний» (6, 486); «Автор хотел получить только живую жизнь» (5, 149).
   Утверждая, что культура «не улучшает людей» (5, 157), Шаламов мог бы присоединиться в обвинительном пафосе к Жоржу Батаю. Тем не менее «Колымские рассказы» никогда не встанут в один ряд с произведениями тех авторов, в которых французский философ видел прямое или косвенное служение силам зла. Проза Шаламова погружает читателя в нижние слои ада, на его дно, где действительно утрачиваются нравственные критерии. Однако суд истории беспристрастен. «Эстетизация зла – это восхваление Сталина» (5, 298) – сформулировано лаконично и емко, по-пушкински. Поэтому категория ужасного – при всех ужасах Колымы – не стала для Шаламова безусловно определяющей.
   Гаркунов, герой рассказа «На представку», проиграл блатным шерстяной свитер – последнюю передачу от жены. Снять проигранное можно было только убив его, что и сделали уголовники. Но «свитер был красный, и кровь на нем была едва заметна» (1, 53). Или: Андрей Федорович Платонов, в прошлом киносценарист, «умер так, как умирали многие, – взмахнув кайлом, покачнулся и упал лицом на камни» (1, 119; «Заклинатель змей»); Катя Гловацкая, улыбнувшись спокойно и весело, протянула медсестре руку и прыгнула в машину. Тотчас в груди «стало горячо до жжения». Смерть наступила мгновенно (1, 331; «Аневризма аорты»); майор Пугачев, вспомнив всех одиннадцать умерших товарищей, «улыбнулся каждому» и, вложив в рот дуло пистолета, «последний раз в жизни выстрелил» (1, 373; «Последний бой майора Пугачева»). Примеры подобных танатологических «эвфемизмов» достаточно многочисленны.
   И только одна, самая ненавистная Шаламову, группа колымских заключенных заслушивалась «расцвеченными» подробностями об отрубленных головах, драгоценных камнях, найденных «в желудке или кишках» великосветской «марьяны» (2, 100), т. е. тем, что составляло «сюжетность и натурализм с сексуальным уклоном» (2, 97). Это были уголовники, «татуированные фигуры» (2, 95), блатные. Если лагерь, по Шаламову, – «дно жизни», то преступный мир – даже «не дно дна», а «совсем другое, нечеловеческое» (2, 166). Не только продукция «классиков» бульварных жанров XIX века – Понсона дю Террайля или Ксавье де Монтепана с их многотомными романами «Сыщик-убийца» или «Невинно казненный», но и произведения Гюго, Дюма, Мопассана, даже «Анна Каренина» и горьковская пьеса «На дне», сознательно подчиненные в пересказе образованного интеллигента извращенным вкусам (рассказы «Боль», «Заклинатель змей»), приравнивались к картам, пьянству, разврату, грабежу и т. д. Тенденция романтически приподнять эту развращенную и извращенную среду, которая имела место в советской литературе, представлялась Шаламову глубоко безнравственной и преступной (2, 94—102).
   Разумеется, и в «Колымских рассказах» смерть с последней улыбкой и в последний раз брошенным веселым взглядом остается смертью. Практикуемые расстрелы под звуки оркестра – одна из форм дьявольского цинизма, превратившего уход из жизни в обыденное явление. В лагере, как и на войне, «притупленность чувств» снимает всякий интерес к смерти (1, 86; «Сухим пайком»). Впрочем, психологическая нечувствительность к страданиям в экстремальных ситуациях была хорошо известна и Пушкину: «<…> В начале сражения первый раненый производит болезненное впечатление и истощает сострадание наше» (Пушкин: 7, 513–514).
   Однако даже самое истощенное сострадание не могло предположить возможности положительного ответа на риторический вопрос Адриана Прохорова, зарабатывающего на хлеб с помощью мертвецов.
   «Разве гробовщик брат палачу?» – вопрошал пушкинский персонаж (Пушкин: 6, 124). По нормальной человеческой логике, конечно, не «брат»: гробовщик дает последнее убежище плоти — домовину: «<…> живой без сапог обойдется, а мертвый без гроба не живет» (Пушкин: 6, 122).
   У Шаламова же мертвецы без гроба не только существуют, но и живут – причем не в метафорическом, а прямом смысле слова. «Горящие голодным блеском глаза» трупа (1, 398) – не абсурд и фантасмагория, определившие сюжетное своеобразие пушкинского «Гробовщика», но колымская реальность. Получается, что «приход» покойников в этот свет запланирован самой природой: «Трупы ждут в камне, в вечной мерзлоте» (1, 397). Если Пушкин ставил проблему «отсроченной смерти» («Выстрел») -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, то Шаламов — отсроченной жизни, которая должна наступить в будущем с опознанием расстрелянных и погибших. А что касается «любви к родному пепелищу» и «отеческим гробам», то у автора «Колымских рассказов» она вылилась в ощущение России как единого некропространства:

     Говорят, мы мелко пашем,
     Отступая и скользя.
     На природной почве нашей
     Глубже и пахать нельзя.


     Мы ведь пашем на погосте,
     Разрыхляя верхний слой.
     Мы задеть боимся кости
     Чуть прикрытые землей (3, 149).

   На свою приоритетность в нравственной сфере Пушкин никогда не претендовал, и понимание истины как любви, милосердия и пробуждения чувств добрых уходит в глубины отечественной православной культуры.
   Апокалиптический ХХ век заставил внести дополнительные измерения в парадигму общечеловеческих ценностей. «Я не верю в литературу. Не верю в ее возможности по исправлению человека» (5, 351) – этим негативным тезисом открывается черновая заметка Шаламова под названием «Почему я пишу рассказы». Но далее следует рассуждение с однозначным ответом: «Почему же я все-таки пишу? Я пишу для того, чтобы кто-то в моей, очень далекой от всякой лжи прозе, читая мои рассказы, всякий смог <сделать> свою жизнь такой, чтобы доброе что-то сделать хоть в малом <плюсе>» (5, 351). «<…> Темой может быть смерть, гибель, убийство, Голгофа…» Только обо всем этом «должно быть рассказано ровно, без декламации» (1, 152). Не только энергией несломленного духа, но и благородной простотой слова шаламовская проза противостоит той самой искусственной аффектации, «литературщине», которая всегда составляла предмет острой критики со стороны Пушкина. Шла не просто борьба за стиль: «короткая звонкая, пушкинская фраза» (определение Шаламова) и фраза его собственная, такая же короткая и звонкая, «как пощечина» (6, 485), – выражение общего стремления к высшим формам художественной достоверности.



   Глава 2
   «Я НАСЛЕДНИК, НО НЕ ПРОДОЛЖАТЕЛЬ ТРАДИЦИЙ РЕАЛИЗМА»: «КОЛЫМСКИЕ РАССКАЗЫ» КАК ПАЛИМПСЕСТ


   2.1. Шаламов и Гоголь

   Палимпсестами назвал свои произведения сам писатель: «Рассказ – это палимпсест, хранящий все его тайны» (2, 222). И действительно, межтекстовые связи шаламовской прозы достаточно обширны. Исследователями неоднократно подчеркивались сложная «интертекстуальная игра» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, стоящая за мотивно-образной системой Шаламова, наличие символов и мифологем, уходящих в глубины как «мировой цивилизации, так и российского менталитета» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Казалось бы, палимпсест – это новое на основе старого, и старое, как бы тщательно его ни выскабливать, всегда проступает, внося в написанное некий элемент вторичности. Однако по отношению к «Колымским рассказам» говорить о вторичности в высшей степени некорректно. Да и сам Шаламов, считая себя «наследником, но не продолжателем традиций реализма» (5, 323), отмечал: «<…> я обладал таким запасом новизны, что не боялся никаких повторений. Материал мой спас бы любые повторения, но повторений не возникло <…> мне просто не было нужды пользоваться чьей-то чужой схемой, чужими сравнениями, чужим сюжетом, чужой идеей, если я мог предъявить и предъявлял собственный литературный паспорт» (6, 486–487).
   И тем не менее без повторений Шаламову как истинному художнику-новатору было не обойтись, ибо автор «Колымских рассказов» хорошо представлял цикличность истории и, следовательно, возможность того, что «<…> любой расстрел тридцать седьмого года может быть повторен» (5, 351). Именно поэтому в «колымской» прозе много говорится об исторических аналогиях. «Зарезку» штольни на Колыме, когда арестанты, «голодные и бессильные», «натирая в кровавые мозоли грудь», вращали круговой ворот, чтобы вытащить наверх вагонетки с породой, повествователь называет «египетским трудом» (1, 291–292; «Потомок декабриста»). Как бы вскользь, но неоднократно упоминается, что Овидий Назон был «начальником ГУЛАГа» в Древнем Риме (2, 237). Убеждаясь, что у «позора нет границ», писатель замечает, что «средний возраст предателей» – от Гамильтона до Валленрода – 24 года (2, 242). Основой подобных аллюзий явилась убежденность в том, что «нравственный климат меняется очень медленно» и потому «мы с таким волнением смотрим Шекспира» (5, 227).
   Многочисленными историческими ссылками настойчиво подчеркивается универсализм лагерных порядков. Известно, что на Колыме у мертвецов выламывали золотые зубы, составляя особый акт. «Так было всегда в лагерях испокон века <…>»: ни одно государство не хочет терять «золото мертвецов» (2, 109). «Формально» Колыма – обычный «спецлагерь», как Дахау (2, 447), «Освенцим без печей» (2, 158) и т. п.
   «Для того, чтобы зазвучало свое – сколько надо перечитать, переработать, пережить чужого – начиная с классиков и кончая современными поэтами или наоборот, начиная от современных поэтов и кончая классиками» (5, 91) – данное утверждение Шаламова справедливо не только по отношению к поэзии. И тем не менее при весьма ощутимой перекличке времен и эпох лагерный быт, казалось бы, малопригоден для каких-либо форм «культурного обмена». Однако контакты своего и чужого не только имели место, но и, как показывает Шаламов, были постоянны и весьма интенсивны.
   Для лагерников чужое слово в первую очередь исходило от заключенных-иностранцев. Пятьдесят восьмая статья была «универсальной, не щадящей ни пола, ни возраста» (2, 447), тем более не делающей национальных различий. Голландский коммунист Фриц Давид умер стоя: «сначала умер, а потом упал» – так тесно было в бараке (2, 139). Несколько дней в паре с героем рассказа «Тачка II» проработал француз Дерфель, и прямо в забое у него остановилось сердце. В жаркой тюремной камере татарский мулла терпел «пытку выпариванием» (1, 124). Среди заключенных серб Котур, попавший на Колыму после разгрома интернационального клуба (2, 119), румынский офицер, любимец короля Михая «краснорожий» Поманэ (2, 417), репатрианты из Италии, Китая, Японии, стран Европы. Исай Рабинович, бывший управляющий Госстрахом, получал в лагере письма с американскими марками и на английском языке. Их писала дочь, которая вышла замуж за морского атташе Соединенных Штатов капитана Толли («Уроки любви») и т. д.
   «Колыма для всех одна» (2, 303), и всеобщая унификация порождала естественную тягу к необычному, «чужому». Отвергая принцип литературного «туризма», Шаламов, как отмечалось, одновременно говорил о необходимости дистанцироваться от предмета изображения. Одной из форм такого дистанцирования является перевод реалий лагерной жизни в иноприродный вербальный контекст. Так, неожиданное везение, арестантская удача, «счастье» ассоциируются у автобиографического героя из рассказа «Экзамен» с Монте-Карло, казино, рулеткой. «Довериться судьбе при счастливом попутном ветре и повторить в миллионный раз плаванье "Кон-Тики" по человеческим морям?» – размышляет он, подав заявление на курсы фельдшеров (2, 191). Счастье действительно оказалось «неостановимо», и «я выжил, я вышел из ада»
   (2, 197).
   Чужое как свое, свое как чужое – их причудливое переплетение углубляет подтекст повествования, несет дополнительную информацию. Это был один из вариантов «писательского решения не писательских вопросов» (6, 492). Отсюда вытекает целесообразность литературных реминисценций. Отсылки к произведениям Т. Мора, У. Шекспира, А. Франса, О. Уайльда, Б. Шоу и других авторов – от античности до ХХ века – присутствуют в «Колымских рассказах» как текст в тексте. Перемещенные в иной хронотоп, иное историческое и эстетическое измерение, они являются своеобразным духовно-интеллектуальным катализатором.
   Так, по признанию Шаламова, в зоне вечной мерзлоты «серебряная латынь звала к стихам современных поэтов» (2, 241). А скалы в окрестностях Вишерского лагеря были похожи на руины средневекового замка. «Отдохнем у Робин Гуда», – заметил начальник геологической партии Вилемсон, спрыгивая с лошади (1, 266; «Алмазная карта»). В рассказе «Марсель Пруст» описывается отчаяние героя, когда тот узнал об исчезновении романа французского писателя «Германт». Для фельдшера лагерной больницы «Пруст был дороже сна» (2, 139). И, как выяснилось, не для него одного: книгу украли не с целью обмена на кусок хлеба и не по распоряжению уголовников, которые разрезали бы ее на карты, но по просьбе другого заключенного – фельдшера без медицинского образования: он «просил что-нибудь почитать» (2, 142). «Странная», «почти невесомая» проза, как бы «готовая к полету в космос», раздвигала не только «горизонты словесного искусства» (2, 139), но и самое бытие.
   В формирующемся пространстве метакультуры получала конкретное наполнение (в противовес спущенному сверху лозунгу интернациональной солидарности) идея природного и духовного единосущия человечества, которая проявлялась на всех уровнях – вплоть до бытового. В частности (это, видимо, заметил только Шаламов), честь открытия чифиря, без которого непредставима жизнь северных шоферов и уголовников, принадлежит Жаку Паганелю: он угощал этим напитком детей капитана Гранта (2, 395). Огромной была популярность приключенческих и авантюрных жанров в арестантской среде. На колымском «дне» пересказывались произведения А. Дюма, В. Гюго, Конан Дойля, Уоллеса, хроники Стендаля и кровавые легенды итальянского Средневековья («Боль», «Заклинатель змей»). Стрелки-конвоиры сравниваются автором с солдатами короля Георга из пьесы Б. Шоу «Ученик дьявола» (2, 356) и т. п.
   Впрочем, речь идет не только об ассоциациях, всплывающих в памяти автора и его героев. Феномен палимпсеста наглядно материализовывался дверью «знаменитой Бутырской бани»: «Дверь была изрезана всяческими сообщениями. Время от времени эти сообщения срубали, соскабливали, как стирают грифель на грифельной доске, набивали новые доски, и "почтовый ящик" снова работал на полный ход» (1, 283).
   В какой-то мере к шаламовской прозе можно подходить в свете охарактеризованного Р. Бартом феномена «белого» («нулевого») письма. С одной стороны, декларативное отторжение от традиции, с другой – объективная невозможность реализовать вне ее личные намерения. «Вторичная память слова» проявляется в контексте колымской проблематики, пронизывая новый материал «остаточными магнитными токами» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Получается, что независимо от авторской преднамеренности (или непреднамеренности) шаламовская эпопея пишется на не до конца соскобленных предтекстах, которые не только оживают в новом историческом и художественном измерениях, но и позволяют Шаламову перевести язык унижения и уничтожения ХХ века на язык общечеловеческих понятий. Однако сам писатель дает лишь результат этой смысловой перекодировки, скрывая от читателей свой код.
   Можно понять, почему вспоминаются Ромео и Джульетта, Кристиан и Роксана при описании трагических любовных историй, разыгранных в «девятом кругу ада» (2, 172). Но почему, говоря о хрупкости стекла, усиливающейся в морозы, и о необходимости беречь простой медицинский градусник, писатель замечает, что его «прятать труднее, чем Джоконду» (2, 155)? Где критерий, единица эквивалентности? Читателю предоставляется свобода размышлений и ассоциаций. Во-первых, в лагерной больнице термометр бесценен, и для списания разбившегося берегут все «стеклянные черепки, как будто это приметы Помпеи, осколок какой-нибудь хеттской керамики» (2, 452). А во-вторых (и это, наверное, главное), основой сравнения может быть обманная «улыбка» хрупкого предмета, одновременно дразнящая перспективой больничного «отдыха» и жестоко играющая с надеждами больного.
   Отметим, кстати, что пребывание в лагерной больнице пополняло упрощенный лексикон арестантов иностранными терминами: пеллагра, полиавитаминоз – «чудное латинское название» (1, 129), алиментарная дистрофия, синдром Меньера, Рива-Роччи (аппарат для измерения давления) и т. п. Уже на воле герой (и автор) искал в словарях значение таинственного слова бленда (2, 161).
   Однако понятие палимпсеста при всей его исторической и фактической правомерности по отношению к «колымской» прозе все же требует некоторых теоретических разъяснений, и в частности решения вопроса о соотнесенности палимпсеста с интертекстом. Оперируя первым, Шаламов напрямую соотносил свою художественную практику с ОПОЯЗом, во многом сформировавшим его эстетическое кредо. Термин интертекст по вполне понятным причинам не мог быть известен автору «Колымских рассказов», хотя интерес к новейшей литературоведческой методологии, в частности к структурализму, нашел отражение в его переписке и дневниковых записях. Но дело не только (и не столько) в терминологических пробелах Шаламова.
   Понятия палимпсест и интертекст не тождественны и, на наш взгляд, соотносятся между собой как частное и общее. С этой точки зрения, палимпсест – разновидность интертекста, его специфическая форма, которая, помимо широкой аллюзионности, цитатности, диалогичности и прочих хорошо известных характеристик, предполагает четко выраженные структурные особенности произведения. А именно: феномен палимпсеста формируется на основе смыслового самовозрастания преимущественно по принципу парадигмы (не синтагмы). Сквозь черты настоящего проступают контуры вневременного, спиралевидно углубляющие художественный образ. Это похоже на феномен вечной мерзлоты (слоеный «пирог» из земли и льда), круги Дантова ада, расположенные винтообразно – один под другим и т. п. В аспекте нашей проблемы целесообразно сослаться на разработанную Ю. Кристевой методику семанализа, основанную на акцентировании именно вертикальной «текстообразующей оси»: «<…> „Текст“ – будь то поэтический, литературный или какой-либо иной – пробуравливает сквозь поверхность говорения некую вертикаль, на которой и следует искать модели той означающей деятельности, о которых обычная репрезентативная и коммуникативная речь не говорит, хотя их и маркирует<…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Такую не декларируемую, не прописанную буквально, но тем не менее маркированную, а потому контурно проступающую смысловую вертикаль мы и будем иметь в виду.
   Палимпсестностью (скрытой и явной) объясняется высокий процент рефренности в колымской прозе. «Сюжет одного цикла перерастает в другой <…>», – заметил по другому поводу один из первых исследователей шаламовской поэтики Лев Тимофеев -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И.П. Сиротинская предложила, на наш взгляд, более точную формулировку: «Сюжет одного рассказа прорастает в другой рассказ <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


(и в первом, и во втором случаях подчеркнуто мной. – Л.Ж.). Именно прорастает и, как всякая новая поросль, «вытягивая» жизненные соки из общей почвы – предтекста, несет с собой и развивает видимые следы его присутствия.
   Впрочем, сам Шаламов предложил наглядное понимание литературы как палимпсеста, охарактеризовав творческую манеру Ф.М. Достоевского следующим образом: «Достоевский взял классический сюжет, превратил графиню в княгиню, Германна назвал Алексеем, Полиной сделал хорошо известную Лизу Пушкина. Все было по старой схеме, "Пиковая дама" на современном языке. Искать другой сюжет было некогда, и Достоевский воспользовался "Пиковой дамой"» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Разумеется, и у Достоевского, и у Шаламова (особенно когда дело касалось новизны сюжета) все было не столь просто. Но «чужое» слово при всей новизне материала, бесспорно, присутствует в «колымской» прозе, звучит весьма отчетливо.
   Г. Башляр, сопоставляя «пространство души» с топологическими параметрами среды, апеллирует к знаменитому сравнению К.-Г. Юнга: «Нам предстоит открыть для себя некое здание и объяснить его: верхний этаж был возведен в XIX веке. Нижний относится к ХVI веку, а более тщательное обследование постройки позволяет обнаружить в ее основании башню II столетия. В подвале представлен римский фундамент, а еще ниже находится замурованная пещера – в верхних слоях ее пола мы открываем кремневые орудия, а в более глубоких – остатки ледниковой фауны. Примерно так можно было бы изобразить структуру нашей души» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но данное сравнение может служить инструментом анализа и литературного текста, и прежде всего палимпсеста как многоэтажной художественной конструкции. Разумеется, обживая верхний этаж (т. е. акцентируя прежде всего антитоталитаризм «Колымских рассказов»), читатель не всегда имеет в виду мифолого-метафизический аспект – своего рода «остатки ледниковой фауны» под фундаментом произведения. Однако эти остатки существуют и определяют методологию исследовательского подхода. Текст, написанный рукой такого уникального мастера, как Варлам Шаламов, способен практически к неисчерпаемому смыслопорождению.
 //-- 2.1.1. «Все мы вышли из „Шинели“…» --// 
   В качестве примера шаламовского палимпсеста, в котором сквозь «колымский» текст проступает Гоголь, нами выбран небольшой по объему рассказ «Посылка», его сюжет целесообразно воспроизвести в трех узловых моментах.
   Главный персонаж, от лица которого ведется повествование, получил долгожданную посылку, где неожиданно оказались не сахар и материковская махорка, а летчицкие бурки и две-три горсти чернослива. Бурки пришлось продать: все равно бы отняли. На вырученные деньги заключенный купил хлеб и масло, хотел разделить трапезу с бывшим референтом Кирова Семеном Шейниным. Но когда тот, обрадовавшись, побежал за кипятком, героя ударили по голове чем-то тяжелым. Очнувшись, он уже не увидел своей сумки. «Все оставались на своих местах и смотрели на меня со злобной радостью» (1, 65). Снова придя в ларек и выпросив лишь хлеба, заключенный вернулся в барак, «натаял снегу» и, уже ни с кем не делясь, стал варить посылочный чернослив. Однако в это время распахнулись двери, «из облака морозного пара» вышли начальник лагеря и начальник прииска. Бросившись к печке и размахивая кайлом, один из них опрокинул все котелки, пробив у них дно. После ухода начальства стали собирать «каждый свое»: «Мы все сразу съели – так было надежней всего». Проглотив несколько ягод, герой заснул: «Сон был похож на забытье» (1, 66). Так завершился основной сюжет.
   Но рассказ не закончен: параллельно развивается другая сюжетная линия. Среди ночи в помещение врываются десятники и бросают на пол что-то «не шевелящееся, но живое, хрюкающее» (1, 66). Это был избитый за воровство дров дежурный по бараку Ефремов, который, тихо пролежав много недель на нарах, «умер в инвалидном городке. Ему отбили „нутро“ – мастеров этого дела на прииске было немало» (1, 66).
   Казалось бы, начальная ситуация – получение посылки с бурками – в высшей степени неординарна. В самом деле, описанные события (воровство, избиение, злобная радость «товарищей» оттого, что кому-то еще хуже, агрессивный цинизм лагерного начальства, наконец, смерть от побоев) не есть нечто исключительное, но жестокая повседневность, в принципе совершенно не связанная с получением редкой и дорогой обуви. «Зачем мне бурки? В бурках здесь можно ходить только по праздникам – праздников-то и не было. Если бы оленьи пимы, торбаса или обыкновенные валенки <…>», – растерянно размышлял персонаж (1, 64). Точно так же и у читателей закономерно может возникнуть недоумение: при чем здесь бурки? Почему вопросы добра и зла так настойчиво связываются автором с носильным предметом, вещью?
   Ответ на этот вопрос достаточно прост. Унификационная сила лагеря заключалась в том, что партийный работник, деятель Коминтерна, герой испанской войны или русский писатель и безграмотный колхозник были неотличимыми друг от друга «ни одеждой, ни голосом, ни пятнами обморожений на щеках, ни пузырями обморожений на пальцах» (2, 120). Но все же различие существовало, и это было, как ни парадоксально, различие имущественное. Казалось бы, о каком имуществе может вестись речь, если даже после смерти заключенные не могли претендовать на последнюю одежду – гроб, который в народе зовут «деревянным тулупом»? И тем не менее сохранившиеся или присланные с воли свитер, шарф, валенки, нательное белье, одеяло и т. п. приобретали магическое значение, становились чуть ли не основным источником жизни. Во-первых, они источали тепло, во-вторых, легко менялись на хлеб и курево («Ночью») и потому являлись не только объектом зависти и наживы, но и причиной гибели заключенного («На представку»). «Драгоценные вещи» с воли, «истлевшие, рваные, не чиненные <… > но все же родные», были также символом прежней жизни (1, 355). Но даже их отбирали во время ночных обысков «без всяких протоколов и записей» (1, 354). Герой рассказа «Эсперанто» вспоминает, какие горы конфискованной теплой одежды – выше водонапорной башни – были сложены во дворе магаданской бани: «горы трагедий, горы человеческих судеб, которые обрывались внезапно и резко – всех выходящих из бани обрекая на смерть» (1, 354). Банный день в лагере потому и был событием негативным, «стоящим нервов», что взамен «крепкого грязного» получали белье чистое, но «истлевшее». Люди плакали от обиды и задолго до раздачи судили и рядили о том, как было «пять лет назад в Бамлаге». Разумеется, замечает автор, это одно из проявлений тех «психических сдвигов в сторону от нормы», которые назывались деменцией – «универсальной» лагерной болезнью (1, 567–568; «В бане»).
   Но хорошие вещи ценили не только лагерники. В рассказе «По лендлизу» описываются «заморские дары» – «шерстяные сокровища»: поношенные вязаные костюмы, пуловеры, джемперы. Их, собранных за океаном для колымских заключенных, «расхватывали чуть не в драку магаданские генеральские жены» (1, 392). Среди вольнонаемных, «десятилетиями надевающих лишь казенные вещи», высоко котировались именно «штатские» рубашки или брюки (1, 106; «Детские картинки»). Не менее примечательно, что за выдающиеся открытия (в лагере было немало истинных ученых) вместо награды и премиальных, которые шли начальству, изобретателям частично выдавалось содержимое все тех же лендлизовских посылок. Костюмы, как правило, «терялись» при перевозке, а «краснокожие американские ботинки на толстой подошве» были мечтой каждого лагерного администратора (2, 157; «Житие инженера Кипреева»). Официально узаконенными в колымском быту были формулы: одет по сезону или отправлен на более легкий труд по раздетости. «Нельзя ведь писать в зимнем акте, что послали на работу без бушлата или без рукавиц», – резонно заметил герой рассказа «Сухим пайком» (1, 83). Даже перчатки начальника Анисимова, кожаные или меховые, которыми он имел привычку бить по лицу, считались гуманнее кулаков, палок, плеток и т. п. хотя бы потому, что не оставляли синяков на лицах (2, 121).
   «<…> Каждая тряпка дорога в лагере» (1, 565), и потому в художественном мире Шаламова элементарная вещественная атрибутика, в частности платье и обувь, вписывается в систему сложнейших интеллектуально-этических категорий. И не только в художественном. «По возращении (из лагеря. – Л.Ж.) он увидел, что перчатки и ботинки пришлось покупать на номер больше, а фуражку – на номер меньше» (5, 258) – этот факт был воспринят автором как прямое свидетельство интеллектуальной деградации. Отрицательное отношение к абстрактному (либеральному) гуманизму Шаламов выразил также «овеществленным» афоризмом: «Как только я слышу слово „добро“ – я беру шапку и ухожу» (6, 538).
   Но дело не только в особенностях лагерного опыта Шаламова: испокон веков русский человек называл имущество добром без разделения узко-материального и широкого духовного содержания. Одеяние (одежда, одежа), деяние (благодеяние, добродеяние), добродетель – слова одного корня. Через внешнее облачение материализуется доброе касание Блага -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Одежда и обувь как бы становятся локализаторами высшего метафизического смысла, проводниками чуда, что настойчиво акцентирует библейская традиция. «Крепость и красота – одежда ее <…>», – сказано в Притчах Соломона (гл. 31, ст. 25); «<…> Он облек меня в ризы спасения, одеждою правды одел меня <..>» (Ис.: гл. 61, ст. 10); «<…> виссон же есть праведность святых» (Откр.: гл. 19, ст. 8); «На одежде и на бедре Его написано имя: „Царь царей и Господь господствующих“ (там же: гл. 19, ст. 16); „Итак станьте, препоясав чресла ваши истиною и облекшись в броню праведности, и обув ноги в готовность благовествовать мир <…>“, – призывал апостол (Еф.: гл. 6, ст. 14–15) и т. д. Наконец, вспомним, что кровоточивая женщина исцелилась прикосновением к краю хитона Спасителя, „<…> ибо говорила: если хотя к одежде Его прикоснусь, то выздоровею. И тотчас иссяк у ней источник крови <…>“ (Мк: гл. 5, ст. 28–29).
   Таким образом, получается, что «снятие» лишь изначального, лежащего на поверхности слоя (пласта) шаламовского повествования (присланные с воли бурки) обнажает семантическую многоступенчатость художественной реалии в бытовом, культурологическом и религиозном аспектах.
   Но и это не все. Большинства заключенных по фамилии, особенно из другого этапа, никто не знал (2, 119–120), и это было естественно. А вот акт номинации носильной вещи, возведение ее на уровень имени собственного (рассказы «Галстук», «Ожерелье княгини Гагариной», «Перчатка», «Золотая медаль», «Крест»; анализируемый текст вполне мог получить название «Бурки») делают целесообразным привлечение в качестве предтекста гоголевской «Шинели». Никакого намека на данную повесть у Шаламова, разумеется, нет. Тем не менее, в логике феномена палимпсеста, общие очертания ситуации, воссозданной Гоголем, можно уловить и в пространстве шаламовского повествования.
   Действительно, на Колыме теплая надежная обувь необходима шаламовскому персонажу так же, как гоголевскому Акакию Акакиевичу Башмачкину новая шинель. У них общий враг, с которым нужно бороться, – «наш северный мороз». В Петербурге он дает «сильные и колючие щелчки без разбору по всем носам» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, на Колыме является синонимом смерти: уйти «в мороз» – значит уйти в небытие (2, 114). В условиях петербургской зимы теплая обновка долгожданна, подобно посылке с материка, но ее крадут, как украли продукты у заключенного. Едва оставшись жив, последний наспех проглатывает разбросанные в грязи ягоды чернослива, как некогда «хлебал наскоро свои щи <…> вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами» (Гоголь: 3, 180) Акакий Акакиевич. Служащие департамента вдоволь издевались над бедным чиновником, не слыша пронзительного крика его души: «Я брат твой» (Гоголь: 3, 178). И для колымских заключенных пропажа сумки с продуктами была «развлечением лучшего сорта». Даже через тридцать лет шаламовский персонаж отчетливо помнил «злобные радостные лица» своих «товарищей» (1, 65), и так же у Гоголя «много раз содрогался <… > потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья», молодой канцелярист, тронутый беззащитностью маленького чиновника (Гоголь: 3, 178). Развивается в рассказе Шаламова и любимая гоголевская идея своего места. Акакий Акакиевич повел себя в высшей степени неразумно, не «по чину», миновав посредствующие инстанции и сразу обратившись с просьбой к «значительному лицу», за что и был наказан смертельной горячкой. В колымском лагере действует аналогичная логика «своего места», сакральная мистика чина. Персонаж «Посылки» решает избавиться от летчицких бурок с каучуковой подошвой, хорошо понимая, что ходить ему в них «чересчур шикарно… Это не подобает» (1, 64).
   Да и начальник прииска Рябов – функционально то же значительное лицо: Акакий Акакиевич впал в жар и бред после его грозного окрика, а шаламовские заключенные, разбуженные внезапным появлением начальства в бараке, лишились последних крох еды. Описывая этот эпизод, Шаламов вновь возвращается к теме злосчастных бурок: герою внезапно показалось, что Рябов был в его авиационных бурках («в моих бурках!» – 1, 66).
   Получается, что «замена» названия шаламовского рассказа «Посылка» на предлагаемое «Бурки» возможна, по крайней мере, по двум причинам: во-первых, по той роли, которую играет вещь в сюжетной организации текста; во-вторых, в тон обыгранной Гоголем фамилии Башмачкин: «Уже по самому имени видно, что она когда-то произошла от башмака <…>» (Гоголь: 3, 175). Разумеется, есть и отличие: в реальности Колымы на «наследство» Акакия Акакиевича нашлось бы немало «охотников»: явно пригодились бы кому-то три пары носков, изношенный капот, десять листов казенной бумаги, две-три пуговицы от панталон да, наверное, и пучок гусиных перьев тоже (Гоголь: 3, 211). А в ракурсе рассказа «Ночью» (двое заключенных раскапывают свежее захоронение, чтобы снять с мертвеца нательное белье) вовсе не абсурдно предположение о вторичном ограблении бедного чиновника – уже в могиле.
   Но дело, конечно, не в манипулировании цитатами, даже не в отдельных сюжетно-образных схождениях, а в самой концепции бытия, сформулированной Гоголем жестко и однозначно: несчастье, которое «нестерпимо обрушилось» на голову маленького человека, аналогично бедам, обрушивающимся «на царей и повелителей мира» (Гоголь: 3, 212). И это равенство реализуется в повести посредством интересной детали: на шее у портного Петровича болтался моток шелка, а на коленях лежала «какая-то ветошь» (Гоголь: 3, 184). Шелк – символ богатства и власти, ветошь – бедности и бесправия, однако и то, и другое напрямую соотнесено с идеей смерти. «Все мы переветшаем» – так выражена эта народная мудрость в «Словаре» В. Даля -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   У Шаламова также через сложнейшую систему ассоциаций переносятся «на камни Колымы» события мировой истории и возникает аналогичная гоголевской параллель: «<…> скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы» (2, 329). В итоге формируется невозможное при первом, поверхностном, прочтении «Колымских рассказов» заключение: «все это насквозь пропитано запахом «шинели» Акакия Акакиевича» (характеристика, данная Н.Г. Чернышевским повестям из народного быта Григоровича и Тургенева) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Однако согласно теории палимпсеста и методики семанализа тексты Шаламова, как отмечалось выше, относятся к парадигматическим, т. е. общий художественный смысл распределяется по вертикали, и одно и то же событие на различных уровнях парадигмы может иметь разное значение, что обусловливает возможность взаимоисключающих интерпретаций. Просвечивающая сквозь шаламовские строки повесть Гоголя дает прежде всего традиционный антрополого-гуманистический ключ к повествованию, совпадающий с общей христианской направленностью русской культуры. В этом отношении действительно «Все мы вышли из „Шинели“…». Тем не менее «Колымские рассказы», как отмечалось, воспроизводят немало ситуаций, которые предполагают активное переосмысление, а иногда и открытую полемику с традиционным гуманизмом.
   Об этом свидетельствует судьба второстепенного персонажа рассказа – дежурного Ефремова, избитого до смерти за воровство дров, необходимых для отопления барака. Если для заключенных «получить посылку было чудом из чудес» (1, 63), событием, будоражащим воображение, то смерть кого бы то ни было воспринималась равнодушно, как нечто вполне ожидаемое и естественное. И дело не только в атрофированности нравственного чувства, но и в особенности лагерных представлений о преступлении и наказании, которые часто никак не согласуются с христианской моралью и уходят в глубины стадной психологии. Например, согласно мифологии многих славянских народов поджог и хищение пчел являлись великим (смертным) грехом, однако убийство самого похитителя в разряд смертных грехов не входило, напротив – поощрялось, так как считалось, что это мстит сама природа, слепая безжалостная стихия.
   У Шаламова по существу схожая логика: избиение за кражу, совершенную не по личным побуждениям, но ради общего блага (истопить печь, чтобы было тепло всем), не вызывает возмущения ни у других, ни у самого избитого: «Он не жаловался – он лежал и тихонько стонал» (1, 66). «– Будет знать, как воровать чужие дрова» (1, 66), – явно согласились с этой мерой наказания десятники, «люди в белых полушубках, вонючих от новизны, необношенности» (1, 66). Обратим внимание: здесь не только вновь подчеркнута, но переиначена христианская семантика платья, о которой говорилось выше. Новые белые полушубки воняют от необношенности, открывая тем самым, что носители их – козлища в овечьих шкурах, лженаставники, рядящиеся в белые одежды справедливости. Однако при этом и поведение самого Ефремова, смирившегося со своей участью, – показатель необратимых психических изменений, девальвирующих личность. Вспомним, что Акакий Акакиевич, даже будучи в горячечном бреду, как мог, выражал протест: сопровождая обращение ваше превосходительство «самыми страшными словами», после которых старуха-хозяйка крестилась (Гоголь: 3, 211). Колымский же заключенный даже «не жаловался» (1, 66).
   Еще один момент. Что-то «живое, хрюкающее», сваленный на пол «комок грязного тряпья» (1, 66), – это существо, утратившее человеческий образ в акте жертвоприношения Молоху (о чем свидетельствует сема огня – необходимость растопить печь). Но здесь вновь «напрашивается» текст «Шинели»: Акакий Акакиевич пришел к портному Петровичу в тот момент, когда хозяйка, «готовя какую-то рыбу, напустила столько дыму в кухне, что нельзя было видеть даже и самих тараканов» (Гоголь: 3, 184). Дым (а значит, и огонь), рыба как символ христианской жертвенности, сам Петрович, «с кривым глазом и рябизной по всему лицу» («одноглазый чорт», называет его жена) – все это напоминает адскую кухню с твердокаменным хозяином-Циклопом. Но Акакий Акакиевич все же сохранил человеческий облик даже в смертельной горячке. У Шаламова в акте жертвоприношения произошло «замещение» жертвы: чистого агнца на нечистую свинью, презираемое животное.
   Но тогда закономерно, что в колымском контексте никому не могла прийти мысль о всеобщем братстве, как она пришла в голову молодому пожалевшему Башмачкина канцеляристу, да и насмешки над маленьким чиновником на шаламовском фоне кажутся лишь глупыми шутками юнцов.
   Более того, в свете описанной Шаламовым ситуации бедный Акакий Акакиевич поднимается на некую высоту в своей, пусть даже нелепой, мечте стать ступенькой повыше в социальной иерархии: «Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли: не положить ли точно куницу на воротник», как это подобает генералу (Гоголь: 3, 193). Дерзость же шаламовского персонажа первоначально также была поистине героической: «Я буду курить, буду угощать всех, всех, всех <…>» (1, 63). Но махорки в посылке не оказалось, тогда заключенный решил разделить хлеб и масло с таким же голодным собратом. Когда же и эта попытка не удалась, мысль о дальнейшем дележе жалких крох уже не приходила ему на ум.
   Так кто же они, персонажи «Колымских рассказов», – невинные жертвы кровавого исторического эксперимента или люди, давно перешедшие «последнюю черту», за которой, по словам автора, «уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь» (1, 61)?
   Ответ на этот вопрос вариативен и зависит от того, на каком уровне парадигмы рассматривать текст. Но ведь и гоголевская «Шинель» на этот счет не менее проблематична. Уже при жизни автора произведение в защиту униженных и оскорбленных было воспринято одним из них – героем Достоевского (роман «Бедные люди») – как «пасквиль», «злонамеренная книга», где «все напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Н.Г. Чернышевский в статье «Не начало ли перемены?» (1861), не отрицая, что герой – жертва бесчувствия, пошлости и грубости окружающих, одновременно добавлял, что и сам он «круглый невежда и совершенный идиот, ни к чему не способный», хотя «говорить всю правду об Акакии Акакиевиче бесполезно и бессовестно» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В дальнейшем пытались говорить именно всю правду. В.В. Розанов сделал из Гоголя антипода Пушкина, бросившего «гениальную и преступную клевету на человеческую природу», и писал о «животности» Акакия Акакиевича -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. По словам Андрея Белого, Башмачкин с его идеей вечной шинели на толстой вате «выставлен в бесчеловечьи своих идеалов» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Б.М. Эйхенбаум настаивал на том, что знаменитое «гуманное место» – не более чем «перепад интонации», «интонационная пауза», композиционно-игровой прием -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Напротив, литературоведы советского периода всячески подчеркивали, что повесть Гоголя – «это гуманный манифест в защиту человека» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, или же создавали миф о Башмачкине как «грозном мстителе», подобном капитану Копейкину -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Итальянским ученым Чинцией де Лотто предложен интереснейший вариант прочтения «Шинели» сквозь призму святоотеческих писаний. «Лествица Райская» преподобного Иоанна Лествичника и «Устав» Нила Сорского, в частности, дают возможность интерпретировать классическое произведение как историю духовной и физической гибели раба Божьего, поддавшегося бесам и изменившего своему назначению – быть простым и смиренным -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Л.В. Карасев, напротив, считает, что, «с онтологической точки зрения», повесть рассказывает лишь «о проблемах тела» и именно шинель (как «иноформа тела»), а не ее владелец является носителем «витального смысла» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Кто же в таком случае и Акакий Акакиевич – святой, безропотно несущий возложенный Богом крест, или прельщенный дьяволом грешник? Homo Sapiens или «совершенный идиот», манекен для шинели? И проблема здесь, как и у Шаламова, не в выборе одного параметра: гоголевская повесть – тот же парадигматический текст, что и «колымская» проза. Но если парадигматичность последней наглядно реализуется в «слоеном пироге» вечной мерзлоты, то многоступенчатость «Шинели» – действительно лестница («лествица»), о чем многократно говорилось гоголеведами. Однако и в том, и в другом случае как у Гоголя, так и у Шаламова возможность семантического движения вверх или вниз открыта.
   Здесь мы подходим, пожалуй, к наиболее сложному вопросу – о характере шаламовского антропологизма, о его соотношении с христианским гуманизмом, последовательным носителем которого считается Гоголь.
   Как говорил сам Шаламов, в его «христианстве» «братьям меньшим», представителям животного мира, отводилась достаточно высокая ступень в нравственной иерархии. По отношению к героям «Колымских рассказов» вопрос стоял еще жестче: «Похоже ли их настоящее на звериное или это человеческое настоящее?» Ответ был однозначен: «животных делают из лучшего материала» (5, 148). Казалось бы, несправедливо и неверно. Но ведь и Гоголь в первой редакции «Шинели» назвал своего персонажа «очень добрым животным» (Гоголь: 3, 476), а впоследствии, трогательно описав кончину «существа никем не защищенного, никому не дорогого», не преминул добавить: не интересного даже для естествоиспытателя, «не пропускающего посадить на булавку обыкновенную муху и рассмотреть ее в микроскоп» (Гоголь: 3, 211–212). По этой логике, герой «Шинели» – «даже меньше мухи» (как сказано по другому поводу в «Мертвых душах»). Но в таком случае о какой богопризванности Человека разумного целесообразно говорить, если лошадь, белка, ласка, кошка, муха (ряд легко продолжить) интереснее и значительнее? И тем не менее ничего антихристианского и богохульного в подобного рода сопоставлениях нет.
   «Характерной чертой христианской антропологии является отказ воспринимать человека как "естественно доброго", равно как и отвержение такого взгляда на человека, который рассматривает его как существо порочное по самой своей природе», – пишет современный богослов -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Еще Владимир Соловьев в труде «Оправдание добра», отталкиваясь от Ч. Дарвина и проводя на основе нравственного чувства разграничение между людьми и животными как разными уровнями единого тварного мира, выделил эмоции, присущие именно человеку: стыд, жалость, благоговение -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Макс Шелер, основоположник западноевропейской философской антропологии ХХ века, глубоко чтимый христианским богословием, выдвинул более основательный постулат: «По сравнению с животным, которое всегда говорит „да“ действительному бытию, даже если пугается и бежит, человек – это тот, кто может сказать „нет“ <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Разумеется, имеется в виду не демонически инспирированное бунтарство, но умение распорядиться высшим даром – свободой, данной человеку актом рождения.
   Но это ли мы видим в колымском мире с его утраченными или переиначенными ценностями? Чувства стыда и сострадания у большинства атрофированы. От свободы, понятой как необходимость говорить «нет» не только чечевичной, но любой похлебке, лагерник, естественно, отказался добровольно. От благородных побуждений, привезенных с воли, через три недели колымчане «отучились навсегда» (2, 112). Но все же третья составляющая феномена человечности осталась — благоговение перед неизъяснимым и высшим: перед совестливостью и профессионализмом таких врачей, как Федор Ефимович Лоскутов (рассказ «Курсы»), духовной крепостью «церковников» и, конечно, перед милостью природы, которая, живя по своим законам, но будучи частью созданного Богом тварного мира, не оставила человека в его бесчеловечии.
   Разумеется, огромная пропасть пролегала между возвышенным гуманизмом религиозной догматики и исторической реальностью человеческих трагедий. Тем не менее даже с самой высшей точки зрения, «бесчеловечность» лагерного человека, как и «животность» и «идиотизм» Акакия Акакиевича, – явления духовно наполненные, за которыми стоят евангельская нищета духа, «блаженство бесстрастия» и, как следствие, – «неумение постичь стратегию зла» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В самом деле, перехитрить лагерное начальство, т. е. дьявола, чтобы облегчить свое существование, не удалось никому: по иронии жизни люди, стремясь получить категорию «легкого» труда, прибавляя себе лета или пытаясь обмануть врача, на самом деле оказывались в более тяжелом положении, чем они сами считали (1, 182; «Красный крест»). «Мы научились смирению <…> У нас не было гордости, себялюбия, самолюбия <…> Мы научились довольствоваться малым и радоваться малому» (1, 76–77), – к таким выводам приходит герой рассказа «Сухим пайком», выработавший твердую линию поведения: не доносить на такого же заключенного, «как я сам», не добиваться должности бригадира, чтобы не навязывать другим своей (или чужой) воли, не искать полезных знакомств, не давать взятки (1, 76–77). Бедный Акакий Акакиевич, как и шаламовские мученики, был отличен непонятными большинству «знаками». У первого это – небольшая лысина на лбу, морщины по обеим сторонам щек и цвет лица, что называется «гемороидальный» (Гоголь: 3, 174), вторые обречены вечно носить в душе «несмываемое клеймо, неизгладимое тавро» Колымы, как и «лишние морщины», и пятна отморожений (2, 116). Это, бесспорно, знаки рабской униженности, но той, на которую указывают Заповеди Блаженства: «Блаженны плачущие; ибо они утешатся» (Мф.: гл. 5, ст. 4). «Мы считали себя почти святыми, думая, что за лагерные годы мы искупили все свои грехи» (1, 76).
   Святость, конечно, – явление более сложное, но и христианский гуманизм не исчерпывается сентиментальным умилением, часто проявляясь, как мы видели, в апофатической форме.
   Отсюда становится объяснимым и еще один сюжетно-эмоциональный поворот в рассказе «Посылка». Исключая со стороны солагерников эмоцию жалости по отношению к человеку, Шаламов акцентирует авторское сочувствие к «страданиям» фанерного ящика: «Ящики посылок, едва живые от многомесячного путешествия, подброшенные умело, падали на пол, раскалывались» (1, 63). Посылка с воли – тот же «светлый гость», как и шинель для Акакия Акакиевича, так же на миг она оживляет «бедную жизнь» заключенного, овеществляет его самые интимные и счастливые грезы, томит ожиданием, очаровывает и разочаровывает. Это не просто объект желаний, но объект-субъект, одухотворенный и индивидуализированный: расколотая фанера ломалась, трещала, кричала особенным, «не таким голосом», как «здешние деревья» (1, 63).
   И вновь возникает параллель не в пользу лагерного человека: треснутый ящик «кричит», т. е. имеет собственный голос, в то время как безжалостно избитый, рухнувший на пол Ефремов, не жалуясь, «тихонько» стонет и незаметно умирает. Если посылка — нечаянная радость из иной, полноценной жизни, то избитый заключенный — посылка из ада, олицетворяющая смерть. У него также отбито «нутро», но в отличие от высыпавшейся из «умело» подброшенных фанерных ящиков снеди, ставшей достоянием конвоиров, «нутро» Ефремова никого не интересовало. Персонаж как был, так и остался «вещью в себе», навсегда сокрывшей имена своих убийц.
   Более того, в аспекте нашей параллели история посылочного ящика дает основание выйти за пределы «Шинели» и вспомнить небольшой ларчик Чичикова – «красного дерева с штучными накладками из карельской березы», который сразу же, вслед за чемоданами, бережно вносился в гостиничный номер. Главным в чичиковской шкатулке было сложное внутреннее устройство – множество перегородок «с крышечками и без крышечек», двойное дно, потайное место для денег и бумаг, где «пряталось» криминальное прошлое персонажа. «Шкатулка, Афанасий Васильевич, шкатулка, ведь там все имущество. Потом приобрел, кровью, летами трудов, лишений…» (Гоголь: 5, 505), – в искреннем отчаянии восклицал герой, лишившись драгоценной вещицы. Получается абсолютно адекватная иллюстрация к суждениям Гастона Башляра о значимости «темы ящиков, сундуков, замков и шкафов» в литературе: «Шкаф со своими полками, секретер с ящичками, сундук с двойным дном – вот, поистине, орган тайной жизни души», «модель сокровенного», напрямую соотносящаяся с внутренним миром литературного героя -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Попутно заметим: приятное чувство, охватывавшее Чичикова, открывавшего ларчик, Гоголь сравнивал с удовольствием, с которым потирал руки «выехавший на следствие неподкупный земской суд, подходящий к закуске» (Гоголь: 5, 192). Ситуация повторилась у Шаламова: вряд ли меньшим было вожделение людей «с чистыми руками в чересчур аккуратной военной форме» (1, 63), которые так умело вскрывали и встряхивали ящики, что по полу разлетались куски сахара, сушеные фрукты, загнивший лук, пачки махорки, которые получателям подбирать не полагалось.
   Сакрализация коснулась не только чичиковского ларчика с двойным дном. По существу, тема ящика как хранителя благой или дурной вести проходит через все произведение. «"Благодать Божия" в шкатулках толстых чиновников», – совсем не иронически замечено автором (Гоголь: 5, 21). Ящичек среди прочего хлама выхватил острый глаз Павла Ивановича в доме Плюшкина. У хозяйственной Настасьи Петровны множество мешочков с ассигнациями надежно укрывали комоды, да и ее «странный экипаж» напоминал «толстощекий выпуклый» арбуз-копилку, набитый снедью, как семечками (Гоголь: 5, 252).
   И все это дает основание особо акцентировать героиню со столь «говорящей» фамилией. Коробочка, к тому же «дубинноголовая», т. е. как бы закрытая тяжелой гробовой крышкой, и есть главная шкатулка, надежно защищающая себя от посторонних глаз и в то же время невольно раскрывшаяся от распирающей нутро тайны: ведь именно она положила начало разоблачению Чичикова-афериста.
   По всем колымским понятиям, Коробочка была человеком «расколовшимся», т. е. запуганной, сбитой с толку, измученной собственными страхами, собственной «дубинноголовостью», добровольной доносчицей и лжесвидетелем: «<…> вдруг в глухую полночь <…> раздается в ворота стук, ужаснейший <…> кричат <…>» (Гоголь: 5, 261) и т. п. Мало того, именно пущенная ею сплетня, породившая «все эти толки, мнения и слухи», больше всего подействовавшая на бедного прокурора, который, «пришедши домой, стал думать, думать» (Гоголь: 5, 300), что и явилось прямой причиной его смерти. Получается: как ни верти, Коробочка – убийца; хотя она будет по-прежнему хлопотать по хозяйству, торговаться с купцами, боясь продешевить, абсолютно не сознавая последствий своей «расколотости». Так же, по свидетельству Шаламова, жили и не умирали «ни от собственного стыда, ни от презрения окружающих» сотни «расколотых» лагерников: «люди как люди» (2, 251). Впрочем, не только на Колыме. «Нет, я не хочу возвращаться в мир, где мне каждое слово ненавистно, каждый технический термин будто язык стукачей, лексикон предателей», – признается Виктор Петрович Финдикаки, тоже «расколовшийся», но, в отличие от многих, мучившийся своим предательством (2, 251; «Вечерняя молитва»).
   Основу для дальнейшего сопоставления «Мертвых душ» с «колымской» прозой мы вновь попытаемся «вытянуть» из чичиковского ящичка. «Ларец – темница для вещей», – продолжает свои размышления о значении образов сокрытого Г. Башляр -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Если соотнести с этим высказыванием шкатулку Чичикова, то его прямой смысл очевиден. «Батюшки мои, сколько вас здесь напичкано!» – восклицает Чичиков, переписывая хранящиеся в ящичке списки с именами крепостных (Гоголь: 5, 193). Но речь все же пока идет лишь о «темнице» для бумаг.
   Что же касается реальной «темницы», то у Гоголя она реализуется в виде погребального ящика, атрибута могилы, которая «милосерднее» старости: «<…> на могиле напишется: здесь погребен человек! Но ничего не прочитаешь в хладных, бесчувственных глазах бесчеловечной старости» (Гоголь: 5, 182).
   Частично с гоголевским суждением шаламовские герои скорее всего согласились бы, но вовсе не потому, что боялись старости. Возрастные различия на Колыме, как и нравственные, нивелировались. 23-летний Дугаев («Одиночный замер») менее всего способен напомнить образ «пламенного юноши», к которому обращался Гоголь с призывом забрать с собой «все человеческие движения» (Гоголь: 5, 182). Это равнодушный старик, душевно и физически уставший жить: «Он уже успел утомиться настолько, чтобы с полным безразличием отнестись к любой перемене в своей судьбе» (1, 61). Правда, в лагере иногда о старости мечтали, но о старости на воле, на материке с естественными старческими болезнями и хождением по амбулаториям (1, 83; «Сухим пайком»). В бумагах Шаламова в связи с этим есть примечательная запись: «Мне сорок лет. Вот уже 16 лет как меня называют «эй, старик», и я понимаю, что это относится ко мне» (5, 263).
   Но, разумеется, ни Дугаев, ни кто другой не могли размышлять о дороговизне дубового гроба и доступности соснового, как это делал доктор, пользовавший Акакия Акакиевича (Гоголь: 3, 210). Правда, умирающий поэт («Шерри-бренди») ощущает себя лежащим «как в ящике», но это была лишь «темная глубина нижнего ряда сплошных двухэтажных нар» (1, 101). Мысль же об индивидуальном погребальном пристанище никому не могла прийти в голову. Да и зачем? Вся Колыма, в силу присущего ей рельефа местности, предстает общим склепом: «Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал» (2, 134; «Храбрые глаза»). Обратим внимание: мир ограничен «небом и камнем». Причем Шаламов во многих случаях подчеркивает тяжелую сумрачность облаков Колымы, почти не знающей солнечного света. Так небо предстает в шаламовских природоописаниях скорее в библейском значении: как «твердь», или «второе небо», состоящее «из жидкого существа вод, которое сгустилось и сделалось твердым» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, возможно, более непроницаемым, чем камень. В таком случае оно становится крышкой каменной гробницы-шкатулки.
   А вот вырытые в земле могилы как надежное убежище плоти были действительно желанны, поскольку в вечной мерзлоте трупы часто просто присыпали верхним слоем почвы или снегом. В лучшем же случае предавали «не земле, а камню», но «каменные ямы» часто осыпались (1, 397). Вместо написанного на надгробье «здесь погребен человек», разумеется, с именем (даже несуразно длинным, как у гоголевских крестьян: Петр Савельев Неуважай-Корыто или Григорий Доезжай-не-доедешь) у героев Шаламова будет указан лишь номер личного дела на привязанной к левой голени фанерной бирке (2, 109). Поистине – «могила милосерднее…».
   Впрочем, у Акакия Акакиевича также имелся небольшой ящичек «с прорезанною в крышке дырочкой», куда он обыкновенно откладывал по грошу с каждого истраченного рубля (Гоголь: 3, 191). Но главную свою тайну герой все же унес с собой в сосновый гроб (ящик-домовину), зыбкую тайну его истинного «я». Кто он – безобидный чиновник, превратившийся через несколько дней после смерти в грозного разбойника, или же бес в человечьем обличье, или действительно живой мертвец, материализовавшийся в воображении испуганных обывателей? Ведь, в сущности, на основе аналогичной эмоционально-психологической матрицы материализуются убылые (официально принятое наименование) крестьянские души в поэме Гоголя. Весело погуляют они на воле, пьянствуя и обманывая бар, «выпрыгнув» из заветной шкатулки Чичикова.
   Так, в аспекте параллели Шаламов – Гоголь история посылочного ящика дает основание перейти от «Шинели» к «Мертвым душам».
   Варлам Шаламов не отвергал деления литературы на два разряда: литературы «протезов» и литературы «магического кристалла», предложенного Ю.А. Шрейдером (6, 534). Первая исходит из «прямолинейного реализма» (мы бы сказали: это литература синтагмы, отражающая эмпирическую последовательность и поверхностную взаимосвязь фактов по принципу: один плюс один плюс… и т. д.). Такое искусство не способно отразить трагическое состояние мира. Только «магический кристалл» дает возможность увидеть «несовместимость явлений», их неразрешимо конфликтную сопряженность: «Трагедия, где ничто не исправляется, где трещина идет по самой сердцевине» (Ю.А. Шрейдер: 6, 535). Так и в рассказе «Посылка», типичном для «колымской» прозы, разноуровневые реалии и ассоциации (этнокультурная архаика, историческая, религиозная, литературно-художественная и другие составляющие) распределяются по центральной вертикальной оси «магического кристалла».
   Таким образом, от шаламовской посылки, застонавшей по-человечьи, или дежурного Ефремова с отбитым нутром до вскрывшегося соснового гроба, из которого встал (реально или виртуально) Акакий Акакиевич, чтобы вернуть себе свое, до Максима Телятникова и Абакума Фырова, презревших запоры чичиковской шкатулки (тоже гроба), а также «расколовшейся» Коробочки, наводнившей город страхами и ужасами, прочерчивается довольно отчетливая ретроспектива. Расколотая фанера, подобно расколотым человеческим судьбам, – символ расколотой России, расколотого времени («распалась связь времен»), т. е. метафизической трагедии ХХ столетия в самом глубоком смысле слова.
 //-- 2.1.2. Живые /мертвые души… --// 
   Рассмотрение параллели Шаламов – Гоголь мы намеренно начали с анализа небольшого рассказа, ничего общего, на первый взгляд, с гоголевской повестью не имеющего. И это вовсе не методологическая «уловка». Цель конкретно-аналитической преамбулы заключается в том, чтобы показать органичность гоголевского начала в «колымской» прозе, исходя в первую очередь из художественного текста и только в дальнейшем привлекая авторские признания, свидетельские или исследовательские суждения на данный счет. А они достаточно выразительны.
   По словам И.П. Сиротинской, в русской прозе Шаламов «превыше всех» считал Гоголя и Достоевского -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В записях самого писателя имя Гоголя встречается не чаще и не реже, чем имена Пушкина, Л. Толстого, Чехова, но, разумеется, в ином контексте. Так, писателя восхищали «веселые» фамилии гоголевских героев (5, 333); он высоко ценил «гоголевскую игру со словом» (5, 289), сетовал: «<…> как мало на писателях молодых сказалось гоголевское перо, за исключением одного Михаила Булгакова, никто не взял на себя смелость закрепить гоголевское открытие». Имеются в виду принципы изображения героев, строение фразы, булгаковская характерология (6, 123). Да еще у Б. Пастернака, по мнению Шаламова, в романе «Доктор Живаго» «набросана» гоголевская картина «мира в дороге» (6, 47). Есть и такая запись: «Остап Бендер – это советский Чичиков» (5, 271).
   Встречаются также моменты (иногда остро политические), прямо или косвенно отсылающие к различным гоголевским текстам. «Ваше письмо, – пишет Шаламов А.З. Добровольскому в марте 1956 года, – получено мною в момент, когда тройка вновь делает скачок, сотрясающий всех пассажиров, и один вместительный чемодан вылетает, разламывается, и содержимое высыпается в грязь» (6, 133). Речь идет о повсеместном обсуждении партийных документов по поводу ленинского завещания. Свое отношение к «информации», газетным новостям и сплетням Шаламов выразил, сославшись на Марью Антоновну из «Ревизора»: «Через два часа принесут на хвосте» (5, 355). Не избежал писатель и традиционного противопоставления Гоголя-моралиста Пушкину, никогда не изображавшему из себя «пророка». Однако это противопоставление (как и в отношении Достоевского) не содержало обвинения в пролитии крови, резко прозвучавшего в адрес Л. Толстого, Герцена, Чернышевского и других авторов XIX века (6, 124–125).
   Но дело, разумеется, не в отдельных высказываниях писателя и свидетельствах близких. Сопоставление двух авторов оправдано уже тем, что «Колымские рассказы» наглядно подтвердили мысль Гоголя: «Эх, русский народец! Не любит умирать своею смертью» (Гоголь: 5, 195). И этот мотив не своей смерти, как, впрочем, и не своей жизни, пронизывает анализируемые произведения. «Народ мертвый, а плати как за живого <… > Что ж в них за прок, проку никакого нет», – сетует Коробочка (Гоголь: 5, 72–74). И вряд ли меньшим было негодование бригадиров, бессильных «выбить» из «троцкистской сволочи», «фашистов» (т. е. политических мертвецов) процент выработки, позволяющий начальству колымских лагерей рассчитывать на премиальные («Артист лопаты»).
   «<…> Что ж они могут стоить? Рассмотрите: ведь это прах. Понимаете ли? это просто прах. Вы возьмите всякую негодную, последнюю вещь, например, даже простую тряпку, и тряпке есть цена <…>», – доказывал Чичиков той же героине абсурдность ее стремления «не продешевить» (Гоголь: 5, 74). Но разве ему, как и кому-либо другому из персонажей поэмы, могла прийти в голову мысль, что «мертвые в хозяйстве» – вещь далеко не бесполезная? Нужно было в ХХ веке пройти через Освенцим и Дахау, с которыми – как с лагерями уничтожения – Шаламов напрямую отождествлял Колыму, чтобы понять, что цена праха как удобрения намного выше цены любой хозяйственной тряпки. Но в таком случае «горки выбитой из трубки золы, расставленные не без старания очень красивыми рядками» на столе Манилова (Гоголь: 5, 45), рождают вовсе не мечтательные ассоциации.
   Вопрос о разграничении живое / мертвое – один из ключевых в раскрытии духовно-нравственного смысла поэмы, как и «Колымских рассказов». Шаламов называет своих персонажей «представителями мертвецов» (1, 206), «будущими мертвецами» (1, 284), «живыми скелетами» (1, 83), «полумертвыми доходягами» (2, 412), как бы реализуя гоголевский оксюморон мертвой души. Герой рассказа «Сентенция» в равной степени «позавидовал» и «мертвым своим товарищам», погибшим в тридцать восьмом году, и «живым соседям, которые что-то жуют», закуривают (1, 402). «Мы понимали, что смерть нисколько не хуже, чем жизнь, и не боялись ни той, ни другой» (1, 76) – поколебать такое «великое равнодушие» колымчан было практически невозможно.
   Заключенного Андреева, по счастливой случайности попавшего в тифозный барак-склад, где лежали на нарах более тысячи человек, никто не расспрашивал о таежной командировке. «И это было правильно, как рассудил Андреев. Все, что видел он, им не надо было знать <… > Лишний страх, к чему он? Здесь были еще люди – Андреев был представителем мертвецов. И его знания, знания мертвого человека, не могли им, еще живым, пригодиться» (1, 206; «Тифозный карантин»). Возникает тот же самый вопрос, что и по отношению к гоголевским персонажам: о жизни или смерти идет речь в данном случае? По логике вещей, человек мертв де-юре, поскольку потерян для работы, но жив де-факто. Однако жива ли его душа?
   Прямую параллель беглым крестьянам гоголевского Плюшкина, которые «то же, что и мертвые» (Гоголь: 5, 195), могут составить колымские «залежные покойники». Это не шаламовское определение: так в некоторых северных областях называют людей, проклятых родными, и в «Колымских рассказах» их не меньше, чем плюшкинских беглецов. «Залежные покойники», согласно народным верованиям, «в худую погоду <…> и бегают» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, не находят себе места, как маялся несчастный лаборант Серафим, получивший от жены извещение о разводе, пока не решился на многоэтапное «для верности» самоубийство (1, 154–155; «Серафим»). В «Колымских рассказах», по утверждению автора, дано изображение «новых психологических закономерностей» в поведении человека, людей в новых условиях <…>». То, что иногда пыталась говорить по этому поводу мировая литература раньше, – «только прозрение, только забава по сравнению со страшным лицом живой жизни»
   (5, 153).
   Гоголевские тексты, разумеется, более сложны, чем сказочно-фантастические произведения Веркора или Уэллса, на которые в данном случае ссылается Шаламов. Однако при всей многозначности определение мертвые души заключало возможность четкого позитивного ответа на основные вопросы о духовном воскресении как цели земного существования: кому необходимо воскресение? – всем; почему? – в силу всеобщего повреждения нравов; каким образом? – путем нравственного перерождения. А далее можно подробно обсуждать детали авторской концепции с разных, даже противоположных позиций: от христианской сотериологии до включения классического текста в постмодернистский дискурс.
   Воспроизведем, например, диалог между двумя персонажами: «– Но позвольте спросить вас, – сказал Манилов, – как желаете вы купить крестьян, с землею или просто на вывод, то есть без земли? – Нет, я не то, чтобы совершенно крестьян, – сказал Чичиков; – я желаю иметь мертвых… <… > Я полагаю приобресть мертвых, которые, впрочем, значились бы по ревизии, как живые, – сказал Чичиков» (Гоголь: 5, 48). Далее следует еще одно уточнение: «– Итак, я бы желал знать, можете ли вы мне таковых, не живых в действительности, но живых относительно законной формы, передать, уступить, или как вам заблагорассудится лучше?» (Гоголь: 5, 49).
   Деликатная осторожность Чичикова «воспроизводится» Шаламовым в переводческих ухищрениях Виктора Петровича Финдикаки, талантливого инженера, взявшегося редактировать учебник по специальности – сначала с энтузиазмом, а потом с заметным огорчением. Все дело в том, что ему приходилось вычеркивать из технического текста слово «вредит», заменяя его на «препятствует». Герой боялся гнева начальства, но у того правка возражений не вызвала (2, 250; «Вечерняя молитва»).
   Однако выйдем за рамки колымской прозы. Современный постмодернист, анализируя вышеприведенный диалог гоголевских героев, вполне резонно может говорить о языковой игре, основанной на дематериализации означаемого, что делает мертвые души фантомным объектом, «гиперреалистическим дублем», виртуальным артефактом, может быть, даже симулякром, за которым стоит «самореференциальный знак», заместивший «агонизирующую реальность» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Здесь не «фигура фикции» — ни то ни се, которую в качестве доминанты гоголевского стиля выделял Андрей Белый -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, но нечто гораздо большее.
   В самом деле, желание Чичикова сформулировано в четкую конструкцию логической и языковой посессивности: «…я желаю иметь мертвых…» как реальный доход, т. е. определенное количество ассигнаций за каждого заложенного ревизского (убылого) крепостного. И отсюда происходит перенос акцента с лица на документ, бумагу: «Каждая из записочек как будто имела какой-то особенный характер, и чрез то (подчеркнуто мной. – Л.Ж.) как будто бы самые мужики получали свой собственный характер» (Гоголь: 5, 192). Иначе говоря, бумага, порождающая другую бумагу (ценную ассигнацию), – это и есть то вещественно-материальное, что нужно предприимчивому авантюристу.
   Более того, сама концепция возрождения души в рамках ее земного существования (ибо ни о каком ином мире у Гоголя речи нет), т. е. в той же самой телесной оболочке, предполагает авторскую семиологизацию плоти, наделение ее «третьим» виртуальным бытием. С легкой руки А.И. Герцена и его последователей-позитивистов вопрос был перенесен в нравственно-этическую сферу, лишенную метафизической основы, что породило трафаретно-школьное противопоставление живых душ умерших крестьян мертвым душам их живых владельцев. На самом деле нравственно-антропологический дуализм Гоголем преодолен, и сотериологический пафос произведения распространяется на всех персонажей – независимо от их сословной принадлежности. Сапожника Максима Телятникова сгубила та же «экономия», что и Плюшкина; отрекшийся «навеки от дому, от родной берлоги» крепостной Собакевича Григорий Доезжай-не-доедешь – прямая параллель Ноздреву, как и беглый дворовый человек Попов, который «проворовался благородным образом» (Гоголь: 5, 195). Даже обиженный и униженный капитан Копейкин, непосредственно соотносящийся с Акакием Акакиевичем, косвенно соотносим и с Чичиковым (не случайно возник слух об их тождественности). Казалось бы, что стоило Гоголю наделить персонажа другой фамилией, которая не отсылала бы к напутствию, данному отцом Павлуши: «Все сделаешь и все прошибешь на свете копейкой» (Гоголь: 5, 323)? Неужели у автора не хватило ономастической фантазии?
   Не менее значимы обратные примеры: у хозяйственного Собакевича – лучшие в губернии мастера; проблески душевного очищения испытал Чичиков, придя в себя после встречи с губернаторской дочкой и т. п. Судьба каждого человека, каких бы тот «ни был лет, чина и состояния», выступает у Гоголя во всеобщих измерениях – в греховных проявлениях настоящего и в устремленности к грядущему обожению. Разумеется, уровни осознанности этих двух начал, а значит, степень духовной омертвелости (или жизнеспособности) различны, что и отличает персонажей поэмы в метафизическом аспекте. Как заметил Владимир Соловьев, мир, лежащий «во зле», не может функционировать самостоятельно, ибо его «противуположение Божеству» обусловлено, в частности, «перестановкой известных существенных элементов, пребывающих субстанциально в мире божественном» («Чтения о Богочесловечестве») -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   От параллелизма, а иногда тождественности судеб гоголевских героев – живых и мертвых (в основе чего лежит идея единосущия человечества), мы вплотную подходим к «Колымским рассказам». Неоднократно писатель слышал в свой адрес упреки в том, что «одни и те же персонажи в разных рассказах изображаются по-разному», называются разными именами -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Добавим к этому не просто сходство, но иногда открытое повторение коллизий, сюжетных схем, отдельных мотивов и т. д., на что неоднократно указывали исследователи. Писатель же, как отмечалось, настойчиво отводил упреки в небрежности и торопливости (5, 155).
   И действительно, сама по себе ситуация многогеройности с персонажами «на одно лицо» может иметь несколько объяснений. Во-первых, подразумевается мифологическая первооснова текста, которая предполагает сведение множества к единичному: одному герою, однотипной ситуации, одному препятствию и т. п. -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Во-вторых, индивидуализация персонажей нивелируется в процессе их приобщения к психологии толпы, где знаменитая марксистская формула «бытие определяет сознание» подтверждается максимальной унификацией заключенных. «Мои рассказы, – утверждал писатель, – это, в сущности, советы человеку, как держать себя в толпе» (5, 304). Но личностная нивелировка может протекать и на высшем – метафизическом уровне: не будем забывать, что гонитель христиан Савл и апостол Павел – физически одно лицо. Поэтому у Шаламова хирург с именем Сергей Михайлович, будучи в реальности Луниным («Потомок декабриста»), в рассказе «Инженер Киселев» получает фамилию Кунин и проявляет себя нравственно противоположным образом (ср. также: «Галина Павловна Зыбалова»). И в принципе это неважно, как не существенно и то, что в рассказе «Ночью» заключенный Глебов – бывший врач, а в «Надгробном слове» персонаж с такой же фамилией – бывший профессор философии. С высшей точки зрения, человек, раскопавший могилу, чтобы ограбить мертвеца, и человек, забывший имя жены, – усредненная единица, носитель коллективной лагерной этики, этики толпы. А толпа – «страшная вещь» (5, 319). И хотя за шаламовскими персонажами чаще стоит Савл, а Гоголь имел в виду более апостола Павла, нарративно-смысловая матрица в принципе однотипна.
   Совпадают (а иногда буквально воспроизводят Гоголя) высказывания Шаламова о соотношении авторского «я» с внутренним миром литературного героя. Гоголь подробно описал процесс создания художественного образа: «Теперь же прямо скажу все: герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения – история моей собственной души <…> взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом званье и на другом поприще <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   По существу то же самое повторяет Шаламов, но, конечно, в более категоричной форме: «Самый главный грех – соваться в чужие дела, а писатели никогда не должны соваться в чужие души, нет, ни в коем случае. Писатель суется в свою собственную душу. И все» (5, 316). Как и у Гоголя, у Шаламова автор – не только репрезентант своих персонажей, но и сам персонаж, включенный в сложную систему взаимосвязей с вымышленными героями.
   Но вернемся к поэме. Толкуя название произведения в парадигме христианской антропологии, не стоит большого труда сопоставить мертвые / живые души Гоголя с живыми / мертвыми душами Шаламова. И априорно это сопоставление далеко не в пользу колымчан, что подтверждают и многократные откровенные высказывания самого писателя о глубинах человеческого падения на Колыме.
   И все же истины в таком сопоставлении будет немного. Но ее не больше и в искусственном вычленении из «колымского» текста отдельных суждений или эпизодов, дающих основание для наивно оптимистической уверенности в способности человеческого духа выстоять и победить. Выше приводилось крайне негативное мнение Шаламова о желании некоторых лагерных мемуаристов во что бы то ни стало (в духе соцреализма) показать «устоявших».
   Если же исходить из метафизики всеединства и идеи единосущия человечества, то гоголевской семе «мертвые души» по своей смысловой направленности соответствует, на наш взгляд, «лагерное тело» Шаламова (2, 410). И речь идет не только о плоти, мышцах и костях, но о теле с теми остатками мысли, чувства, духа, благодаря которым «мертвый человек» еще жив. Поэтому бинарную конструкцию Гоголь – Шаламов можно конкретизировать как мертвые души – лагерные тела.
   Современное религиозно-христианское гоголеведение в стремлении подчеркнуть православную основу гоголевской характерологии подчас впадает в крайность, актуализируя не столько воплощение, сколько замысел великого произведения, не столько литературный образ в его самодостаточности, сколько авторскую мысль, не получившую (по разным причинам) полновесной реализации. В итоге духовные устремления писателя лишаются земной основы. На этом фоне работы Л.В. Карасева, выдержанные в духе позитивистской соматологии, о которой пойдет речь ниже, способны внести коррективы, хотя и несколько непривычного (даже неприличного) толка.
   Рассматривая, в частности, три тома «Мертвых душ» как мистическую триаду (смерть – тайна загробного существования – воскрешение из мертвых), исследователь идет на скандальное отождествление духовно-нравственного сюжета с сюжетом «пищеварительным», уподобляя данную триаду другой: «Умирание здесь соответствует стихии „поедания“, загробному небытию (сну смерти) – трансформация пищи внутри тела, Воскресению —…
   То, что соответствует Воскресению, если придерживаться аналогии с пищей, на чудесный финал никак не походило. Хуже того, об этом последнем звене пищеварительной триады лучше было вообще не упоминать» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Может показаться, что перед нами явно шизофренический дискурс, который и обсуждать-то неловко. Однако не будем торопиться с выводами и обратимся к одному из наиболее пронзительных по своей духовной напряженности рассказу Шаламова «Афинские ночи», посвященному пятому, не предусмотренному никакими директивами, чувству – чтению и слушанию стихов. Казалось бы, в солженицынском противостоянии «души и колючей проволоки» («Архипелаг ГУЛАГ») душа одержала безоговорочную победу. Но Шаламов не был бы Шаламовым, если бы не показал, что реальной ценой «поэзоночей» (2, 414) являются страдания «лагерного тела». Поэтому первые страницы повествования содержат детальное описание четырех главных потребностей человека, удовлетворение которых, в силу их естественности и общедоступности, согласно теории Томаса Мора способно доставить максимальное удовольствие. Две первые нам понятны без дополнительных разъяснений – съеденная пища и половой инстинкт, а подробный разговор о третьей и четвертой – мочеиспускании и дефекации – может, пожалуй, породить брезгливое недоумение. Между тем позиция автора абсолютно прозрачна: главное чудо, которому посвящено повествование, заключается в том, что мысль, а, значит и духовные потребности, являлись «без логической подготовки, как озарение, венчающее чисто физические процессы» (2, 410, подчеркнуто мной. – Л.Ж.).
   Если перевести «поэзоночи» Варлама Шаламова из «плана» Т. Мора в «план» гоголевского Кифы Мокиевича, доморощенного философа, занятого вопросом – почему «зверь родится нагишом», а не, как птица, вылупливается из яйца, то «афинским ночам» он дал бы, наверное, похожее объяснение: «Как, право, этого: совсем не поймешь натуры, как подольше в нее углубишься!» (Гоголь: 5, 351).
   В свете Гоголя неоднозначно читается и уже приводившийся финал рассказа «Необращенный»: «Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин» (1, 278). Опять можно по-неофитски возмущаться по поводу столь беззастенчивого отношения к сакральному тексту и говорить об отчаянном атеизме автора и героя. Но как в таком случае теми же неофитами будет воспринята аргументация Петра Петровича Петуха (2-й том «Мертвых душ»), убеждающего Чичикова съесть напоследок «хребтовую часть теленка»: «– Два года воспитывал на молоке, – сказал хозяин. – Ухаживал, как за сыном. – Не могу, – сказал Чичиков. – Вы попробуйте да потом скажите: не могу. – Не взойдет, нет места». И далее следует убийственный аргумент: «– Да ведь и в церкви не было места. Взошел городничий – нашлось. А была такая давка, что и яблоку негде было упасть. Вы только попробуйте: этот кусок тот же городничий». Попробовав, Чичиков убедился: «кусок вроде городничего» (Гоголь: 5, 424). Уточним: городничего в церкви.
   Вновь обратимся к Л.В. Карасеву. Анализируя природно-натуралистический образ у Гоголя (отметим: не без крайностей физиологизма и натурализма), исследователь в принципе справедливо доказывает не столь уж неожиданную с религиозной точки зрения обоснованность художественного комплекса желудок – храм: «еда, прежде всего хлеб и вино, стоит в самом центре православной обрядности, причем обретаются и вкушаются они именно в церкви» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Сам Гоголь в «Размышлениях о Божественной литургии» так описывает ритуал принятия Святого Причастия: «На престоле – не образ, не вид, но самое Тело Господне, – то самое Тело, которое страдало на земле, терпело заушенья, было оплевано, распято, погребено, воскресло, вознеслось вместе с Господом и сидит одесную Отца. Вид хлеба сохраняет оно только затем, чтобы быть снедью человеку и что Сам Господь сказал: «Аз есмь хлеб» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Даже если счесть подобные суждения не вполне ортодоксальными, то и в этом случае следует вспомнить, что в словах молитвы, идущей от Христа: «хлеб наш насущный дай нам на сей день» (Мф.: гл. 6, ст. 11) – имеется в виду хлеб не только духовного насыщения, но и материально-телесного.
   Однако, выявляя точки соприкосновения Шаламова (а через него и Гоголя) с постмодернистской антропологией, мы должны сделать принципиальное отступление от нее: хлеб (телесное изобилие) в чисто материальном выражении может быть изначальным звеном не только в связке хлеб – жизнь, но и хлеб – смерть. Вспомним: у Плюшкина во владении не просто «тысяча с лишком» нищих голодных душ, но и огромные клади, кладовые, амбары, забитые «множеством холстов, сукон, овчин выделанных и сыромятных, высушенными рыбами и всякой овощью, или губиной», а также хлебом, зерном, мукою (Гоголь: 5, 166). Но все это давно превратилось в прах, в пыль или камень, подобно окаменевшей душе самого персонажа.
   «Колымская» проза в этом плане не менее выразительна. Ночной (дополнительный) обед, который в качестве эксперимента «подарил» заключенным новый начальник-воспитатель («<…> человек поест и в благодарность государству поработает лучше», – 2, 116), дал сектанту, поддерживающему себя бесконечным пением гимнов и псалмов, силу для ухода из жизни. «Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть<…>» (2, 118–119; «Тишина»). Еще пример: в лагерных больницах было разрешено для особо тяжелых больных готовить «спецзаказ». «Горе было одно»: умирающий, для которого предназначались «блинчики, мясные котлеты или что-нибудь еще столь же сказочное», – уже был не в состоянии есть. «Поэтому выписка спецзаказа стала грозной приметой, символом приближающейся смерти» (1, 359). «Решал хлеб» (1, 553), конечно, многое, но он же породил изощренный парадокс: «<… > в лагере убивает большая пайка, а не маленькая» (1, 570; «Ключ Алмазный»). Поистине: не хлебом единым…
   Далее. Проводя прямую параллель между понятиями мертвые души и лагерные тела, мы приходим к заключению, что у Шаламова, как и у Гоголя, феномены мертвого и смерти не совпадают. На Колыме, где чуть ли не каждый день расстреливали, забивали, в лучшем случае – лечили по методу Земляники («чем ближе к натуре, тем лучше <…> Человек простой: если умрет, то и так умрет; а если выздоровеет, то и так выздоровеет» – Гоголь: 4, 12), смерть – явление в высшей степени обыденное. Поэтому она не играет определяющей роли в организации колымского повествования.
   «Говорить о прозе Варлама Шаламова – значит говорить о художественном и философском смысле небытия. О смерти как композиционной основе произведения. Об эстетике распада, разложения, разъятия…», – пишет Л. Тимофеев -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но так ли это?
   Рассказ «Надгробное слово» (о котором шла речь в связи с пушкинской традицией) действительно открывается предложением из двух слов: «Все умерли…» (1, 410), и далее идет перечисление умерших с указанием «должностей» и «титулов» в прошлой и колымской жизни. Названо 12 имен, а что изменила бы смерть 13-го, 20-го, сотого? Вряд ли концептуальная и композиционная основа произведения претерпела бы существенные изменения. Поэтому нам представляется гораздо более точным другое суждение того же исследователя: «Факт же смерти п р е д ш е с т в у е т началу сюжета. Грань между жизнью и смертью навсегда пройдена персонажами еще до того момента, когда мы раскрыли книгу<…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Нет смерти как сюжетной развязки и в других произведениях. Когда убили заключенного, проигравшего в карты присланный женой свитер, свидетель убийства и он же напарник убитого, понял: «Игра была кончена, и я мог идти домой. Теперь надо было искать другого партнера для пилки дров» (1, 53; «На представку»). Кем будет другой партнер и на сколько его хватит, не столь существенно: во-первых, персонажи, как отмечалось, легко взаимозаменяемы, а во-вторых, «по колымским примерам и северной морали», месяц, год, десять или двадцать лет – «это все почти одинаковые сроки» (2, 152).
   Другие примеры: Дугаев не понимает, что его ведут на расстрел. А поняв, «в чем дело», пожалел только о том, что «напрасно проработал, напрасно промучился этот последний сегодняшний день» (1, 63; «Одиночный замер»). Поэт «так долго умирал, что перестал понимать, что он умирает» (1, 101; «Шерри-бренди»). В рассказе «Первая смерть» завязкой становится обнаружение трупа молодой женщины. И воспоминание об увиденном, запомнившемся «ярче всего», побуждает повествователя прийти к безличному обобщению: «Много я видел человеческих смертей на Севере – пожалуй, даже слишком много для одного человека <…>» (1, 130).
   Несовпадение художественного финала с физической кончиной персонажа – далеко не всегда воля повествователя. В самой колымской реальности было достаточно таких примеров. Так, поэт из многократно упоминавшегося рассказа «Шерри-бренди» «умер раньше даты своей смерти» (2, 105). «Видом своеобразного садизма» названа у Шаламова практика посылать родственникам извещения о мнимой смерти заключенного (1, 93). Более того, биологический финал один, а «смертей» у лагерного человека может быть несколько, как, впрочем, и жизней. Не случайно герои не любят вспоминать свое прошлое и говорят о некоей «первой жизни» (1, 89), к которой нет возврата. Значит, возможна жизнь вторая, третья… Отсюда и смерти: первая, вторая… десятая… Выше отмечалось, что в автобиографических записях 1960—70-х годов Шаламов перечислил даты собственных воскресений и, следовательно, умираний: от 1937-го (арест, предательство друзей) до 1951 года (5, 348). Один из вариантов автобиографии писателя носит название «Моя жизнь – несколько моих жизней» (4, 297–315).
   Впрочем, прецедент вновь следует искать в поэме Гоголя: по наличным ревизским сказкам также невозможно было установить дату смерти крестьян, и частенько они жили после нее. Чичиков несколько раз тоже как бы «умирал», начиная жить «с нуля». Об офицерской службе Манилова автор говорит в придаточном предложении, сам герой вспоминает о ней лишь в связи с привычкой одного поручика в полку не выпускать «изо рта трубки» (Гоголь: 5, 46), т. е. в данном случае гоголевский персонаж как бы живет «второй» жизнью, порвав все связи с «первой». То же касается и Плюшкина, для которого его прошлое сжалось до нескольких негодующих восклицаний по поводу неблагодарных родственников. «А ведь было время, когда он был бережливым хозяином! был женат и семьянин <…>» (Гоголь: 5, 167). По существу лишь кончина прокурора в первом томе гоголевской поэмы является истинной смертью. Только когда увидели, что «прокурор был уже одно бездушное тело», «с соболезнованием узнали, что у покойника была, точно, душа <…>» (Гоголь: 5, 300).
   У Гоголя мертвые (в прямом смысле слова), но виртуально живые крестьяне весело и бурно продолжают свое земное существование (вновь подчеркнем: земное, ибо у Гоголя нигде не идет речь о загробном инобытии). В принципе и Степан Пробка, и сапожник Максим Телятников, и каретник Михеев, и даже приписанная хитрым Собакевичем Елизавета Воробей функционально приравнены к беглым душам Плюшкина. «<…> Вы хоть и в живых еще, а что в вас толку! то же, что и мертвые, и где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги?» (Гоголь: 5, 195) – размышляет Чичиков. Однако герой-приобретатель явно противоречит самому себе: толк есть, ибо и умерший не своей смертью Григорий Доезжай-не-доедешь, и сбежавший от Плюшкина Абакум Фыров (по той же теории вероятности), приставший к веселой бурлацкой ватаге, принесли бы ему вполне реальные немалые дивиденды, не будь «расколовшейся» Коробочки. Иначе зачем идти на столь рискованную аферу! Более того, городские власти, узнав о сделке, уже думали о том, «как искоренить буйный дух, обуревавший крестьян Чичикова» (Гоголь: 5, 221). Но разве не менее сильны были «страхи и ужасы» колымского начальства, видевшего неповиновение в любом нерегламентированном жесте доходяг-«полутрупов»?
   Так же, как у Гоголя, смерть у Шаламова бывает весьма «полезна». Уже приводился пример с витальностью нижнего теплого белья, снятого с мертвеца (рассказ «Ночью»). Обмененное на хлеб или курево оно продлит жизнь «ворам». Приводился выше и другой пример, еще более уникальный: целых двое суток после смерти поэт «получал» пропитание для своих «изобретательных» соседей, поднимавших у мертвеца, как у «куклы-марионетки», руку при раздаче хлеба (1, 105; «Шерри-бренди»). Чем не чичиковская уловка?
   В итоге получается, что у писателей мертвецы не изменяют своему земному предназначению, напротив, более ревностно, чем живые, исполняют его: крестьяне, т. е. христиане, смиренно подчиняясь судьбе, могут послужить даже негодяю-христопродавцу, а поэт, как и положено ему (поэт от греч. рoetao – «делаю», отсюда отождествление «слово – дело»), и после ухода — созидатель, кормилец, благословляющий окоченевшей рукой.
   Конечно, смертоносный дух может пьянить запахом жизни, но чаще все-таки жизнь несет смрад небытия. Символично, что в рассказе «Цикута» бутылка коньяка, оказавшаяся на самом деле сосудом со смертельным фенолом, отождествляется с «сократовским смертным кубком» (2, 356).
   «<… > Появленье смерти так же было страшно в малом, как страшно оно и в великом человеке», – пишет Гоголь (Гоголь: 5, 300–301). И поэтому взаимозаменяемость жизни и смерти у сопоставляемых авторов аналогична тому, как меняются местами великое и малое в знаменитой формуле Державина: «Я царь – я раб, я червь – я Бог».
   Но есть и отличие. «<…> Гробу скажу: ты отец мой, червю: ты мать моя и сестра моя», – сокрушался многострадальный Иов (Иов: гл. 17, ст. 14). В колымской вечной мерзлоте существование этого главного атрибута смерти немыслимо, но именно с этим представителем низшего мира отождествляет себя один из наиболее близких автору героев. Крист (в имени которого уже заложена сема крест) – «раб, червь, червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца» – положен в больницу с пеллагрой. Но, найдя в себе «силу – физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня», больной надевает грязный халат санитара и мгновенно получает самый высокий статус. «Крист уже бог – и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их – от чего, больной и сам не знает» (2, 142; «Смятая фотография»).
   А теперь позволим себе исследовательский эксперимент: попытаемся видоизменить небольшие отрывки текстов, сопоставив эпизод чтения Чичиковым списков купленных ревизских душ и первые страницы шаламовского рассказа «Надгробное слово». Называя имена, «с придатками и прозвищами», Чичиков старается представить в деталях перипетии крестьянских судеб, и «озвученные» мужики ожили не только в его размышлениях, но и в некоей «третьей» реальности: крепостной Федотов – «хорошего нрава и не вор»; уже упоминавшийся Степан Пробка «чай, все губернии исходил <…>»; а к Максиму Телятникову обращены слова: «Знаю, знаю тебя, голубчик; если хочешь, всю историю твою расскажу <…>» и т. д. (Гоголь: 5, 192–194). По логике Чичикова (и Гоголя), все они живы.
   Но как бы прозвучал тот же самый текст, если бы акцент был сделан не на жизни, а на обстоятельствах смерти персонажей – по принципу «Все умерли…»? Именно этой фразой открывается рассказ Шаламова, где перед каждым именем снова и снова акцентируется глагол умер. Итак: умер Федотов, крепостной Коробочки, «хорошего нрава и не вор»… Умер Петр Савельев Неуважай-Корыто, «середи дороги» переехал его, сонного, неуклюжий обоз… Умер Степан Пробка, поскользнувшись с перекладины под церковным куполом, «шлепнулся оземь» и т. д.
   Теперь же решимся на обратный ход: уберем начальное упоминание о смерти («умер») и перескажем шаламовское повествование в гоголевском ключе, сделав акцент на том, что все умершие некогда жили и каждый по-своему. «… Иоська Рютин. Он работал в паре со мной», когда другие не хотели. «… Дмитрий Николаевич Орлов, бывший референт Кирова <…>», считал, «что каждый человек с высшим образованием обязан уметь точить и разводить пилу». «… Иван Яковлевич Федяхин»…философ, волоколамский крестьянин, организатор первого в России колхоза <…> (Шаламов: 1, 411–414) и т. д.
   Как видим, тексты звучат почти идентично. Значит, если мы говорили о жизни гоголевских мертвых душ в «третьей» реальности, то почему нельзя уловить подобной семантики по отношению к шаламовскому лагерному телу, которое, будучи мертвым, тоже живет? В 1955 году в письме к А.З. Добровольскому Шаламов писал: «<…> сколько в памяти живых, ставших мертвыми, и как мало мертвых, оставшихся навсегда живыми» (6, 117). Мало мертвых живых, но они есть. Впрочем, и у Гоголя из нескольких сотен крестьянских душ, купленных Чичиковым, «вторую» жизнь получили не более двух десятков. И это еще раз подчеркивает однотипность нарратологических принципов: завязкой сюжета является биологическая кончина персонажей, получающих уже после нее право на земное существование.
   Равнодушие колымских заключенных к своей и чужой смерти, бесстрастное отношение к убийству, с которым они сталкивались чуть ли не ежедневно, опять-таки можно интерпретировать в метафизическом ключе. Это не религиозная надежда на грядущее воскресение (об этом не думали), но скорее следствие смещенного (измененного) состояния сознания, утратившего понимание причинно-следственных связей: живой – но это не значит, что жив; мертвый – но это не значит, что умер. «Не жизнью была смерть замещена, а полусознанием, существованием, которому нет формул и которое не может называться жизнью», – читаем в рассказе «Сентенция» (1, 400).
   Поразительно в этом отношении описание процедуры чтения расстрельных приказов в течение многих месяцев на вечерних и утренних поверках: «В пятидесятиградусный мороз заключенные-музыканты из "бытовиков" играли туш перед чтением и после чтения каждого приказа. Дымные бензиновые факелы не разрывали тьму, привлекая сотни глаз к заиндевелым листочкам тонкой бумаги, на которых были отпечатаны такие страшные слова. И в то же время – будто и не о нас шла речь. Все было как бы чужое (подчеркнуто мной. – Л.Ж.), слишком страшное, чтобы быть реальностью <…> Папиросная бумага покрывалась инеем, и какой-нибудь начальник, читающий приказ, стряхивал снежинки с листа рукавицей, чтобы разобрать и выкрикнуть очередную фамилию расстрелянного» (1, 428; «Как это началось»).
   Чичиков поименно назвал каждую живую мертвую душу. Гоголь дал бессмертные имена мертвым живым душам Чичиковых и Ноздревых. Автор «Надгробного слова» также поименно перечислил ушедших из жизни товарищей, а начальник, зачитывая расстрельный список, старался «разобрать и выкрикнуть» фамилии жертв. Но это значит, что никто не ушел в небытие, будучи записанным в Книгу жизни -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Кстати, возможность помещения Гоголя в контекст лагерной литературы подтверждается любопытным фактом, связанным с деятельностью переселенческой организации при Синоде Русской Церкви за рубежом, о чем в юмористической форме поведал Игорь Новосильцов. В «Новом журнале» за 1980 год опубликована часть его мемуаров под названием: «Глава о том, как совет Николая Васильевича Гоголя помог нам спасать людей от Архипелага ГУЛАГа». Оказалось, что активистами эмиграционного комитета был составлен список россиян, волей судеб заброшенных в 1946 году в Италию. Все они подлежали выдаче советскому правительству, а значит, репрессиям. Однако в целях спасения этот список составлялся большей частью из вымышленных лиц, куда вошел, в частности, Владимир Онегин, сын Евгения Онегина и Татьяны Лариной (!). «Итак, Николай Васильевич, – обращается автор к писателю как к реальному собеседнику, – вы советуете и говорите, что я должен воспользоваться мыслью Павла Ивановича Чичикова <…> Только не мертвые души, а живые. А может быть, воображаемые? Нет, лучше – "предполагаемые Живые Души" – список, который мы будем оживлять» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И такой список действительно сохранил немало жизней.
 //-- 2.1.3. «"Звездные" вопросы и мелочи…» --// 
   Итак, «Мертвые души» доказали (и в этом один из «уроков» Гоголя), что неразрывно связанные друг с другом жизнь / смерть, живое / мертвое, душа / тело способны бытийствовать вполне обособленно друг от друга: можно жить и умереть без души, как умереть и жить вне тела. Но у Гоголя это только художественно обыгранное начало того процесса самоотчуждения и распада личности, заключительная стадия которого — расчеловечивание – воспроизведена Шаламовым.
   Хрестоматийно известны строки гоголевской повести «Невский проспект»: «Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой – греческий прекрасный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая – пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку <…>» и так вплоть до «осьмого», который демонстрирует «усы, повергающие в изумление». Пока это еще только «выставка всех лучших произведений человека» (Гоголь: 3, 13). Сам факт обладания (феномен посессивности) хорошенькими глазками или ножкой «в очаровательном башмачке» под сомнение не ставится. Но уже в повести «Нос» важная телесная «деталь» («плут и подлец») сбежала, оставив на лице майора Ковалева совершенно гладкое место: «Боже мой! Боже мой!… Будь я без руки или без ноги – все бы это лучше; будь я без ушей – скверно, однако ж все сноснее; но без носа человек – чорт знает что: птица не птица, гражданин не гражданин <…>» (Гоголь: 3, 78–79). Отчужденная часть личности не только вытеснила самую личность, но и с успехом заменила ее, приобретя более высокий социальный статус. Получилось: не у героя в чине майора нет носа, а у носа – статского советника – «не может быть никаких тесных отношений» с его владельцем (Гоголь: 3, 68). Нос диктует персонажу свои нормы поведения, ставя в полную зависимость от себя.
   Параллель гоголевским текстам может составить рассказ Шаламова «Протезы», герои которого, «начальники» мелких лагерных подразделений из заключенных, стали объектом очередной чистки. В основном это были инвалиды, и прежде, чем отправиться в карцер, новые жертвы должны были раздеться до белья и сдать на хранение лишние вещи.
   «Первый был на костылях. Он сел на скамейку возле фонаря, положил костыли на пол и стал раздеваться. Стальной корсет обнажился. – Снимать? – Конечно». У следующего – заведующего конбазой бывшего буденновца Караваева отняли железный протез: «Сдавай руку». доктор Житков лишился слухового рожка; заведующий столярной мастерской старик Панин «отстегнул протез и ускакал на одной ноге в свой карцер». Гриша Шор, старший бригадир, «ловко вынул свой правый фарфоровый глаз».
   Заведующий изолятором развеселился: «– Тот, значит, руку, тот ногу, тот ухо, тот спину, а этот – глаз. Все части тела соберем. А ты чего? – Он внимательно оглядел меня голого. – Ты что сдашь? Душу сдашь? – Нет, сказал я. – Душу я не сдам» (1, 637–639).
   От добровольного саморазложения на «лучшие части» тела у Гоголя в «Невском проспекте» до подневольного изъятия их механических заменителей в рассказе Шаламова – дистанция, как показала история, не столь уж непреодолимая.
   Если у Гоголя в основу сюжета взят процесс персонификации носа, то Шаламовым акцентирован мотив «бдительного ока», который приобрел в тюрьме «свой подлинный, отнюдь не фигуральный смысл». Это был обрисованный «волчком» следящий глаз часового (1, 311; «Комбеды»). Еще в большей степени персонификация коснулась изголодавшегося желудка заключенных как органа, наделенного не только естественной функцией требовать пищи, но и ролью высшего судии: «Его оценки были преувеличенными или преуменьшенными – он слишком многого хотел, слишком неотвязно требовал, был чересчур пристрастен» (1, 572; «Ключ Алмазный»). Подобно майору Ковалеву, герой рассказа «Галина Павловна Зыбалова» молил мозг, «как молят высшее существо», помочь вспомнить имя заведующей лабораторией, чтобы воззвать к ее памяти и хоть как-то облегчить свою участь (2, 313).
   В связи с этим обратим внимание на еще одну телесную деталь. С трепетной надеждой взбирается Акакий Акакиевич по черной лестнице к Петровичу и видит того, «подвернувшего под себя ноги свои, как турецкий паша. Ноги <…> были нагишом. И прежде всего бросился в глаза большой палец <…> с каким-то изуродованным ногтем, толстым и крепким, как у черепахи череп» (Гоголь: 3, 184). По существу, этот изуродованный ноготь со знаком смерти (черепаший череп) стал ногтем судьбы, предуготовившим бедному чиновнику гибель. Мы видим явное снижение известного библеизма: от указующего перста царственной длани до пальца голой ноги нечистоплотного портного.
   Эта же деталь по каким-то мегаисторическим законам получает аналогичный танатологический смысл в колымской эпопее. Так, в рассказе «На представку» «холеный, желтый» «сверхъестественной длины» (1, 49) ноготь бандита-картежника Севочки, выигравшего, кстати, «какой-то украинский рушник с петухами, какой-то портсигар с вытисненным профилем Гоголя» (1, 51), одобрительным помахиванием санкционировал убийство заключенного Гаркунова. В рассказе «Ночью» (напомним, речь идет о грабительском вскрытии свежего захоронения) доктора Глебова, который никак не был подвержен некрофобии, первоначально остановили не угрызения совести, но выглянувший из камней отлично видный при лунном свете большой палец ступни мертвеца. «Палец не был похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым, – в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского» (1, 55). Доктор Лунин, срывая щипцами «помертвевшие ногти с отмороженных пальцев скрюченного грязного человека», заметил: «– Вчера вот полтаза таких ногтей набросал» (1, 299: «Потомок декабриста»). Пристально вглядывается в свои бескровные пальцы умирающий поэт: для него «все было равноправно – Гиппократ, дневальный с родимым пятном и его собственный грязный ноготь» (1, 101; «Шерри-бренди»). И, напротив, исчезновение «черепахового панциря» на ярко-розовых кончиках фаланг было одним из первых признаков возвращения к жизни заключенного Андреева, обреченного на смерть в тифозном карантине (1, 209). А «грязный обломанный ноготь», которым лагерник выскребал крупинки из каждого шва своих карманов, всегда являлся предметом завистливого внимания окружающих (1, 76). Можно указать и другие случаи шаламовского акцента именно на этой детали.
   Более того, процесс распада человеческого существа как биологического вида на отдельные телесные части, не поддающийся контролю сознания, приобретает у Шаламова глобальный характер. Рука, превратившаяся в механический крючок, отвыкла нормально держать ложку (1, 209; «Тифозный карантин»); ноги с цинготными язвами и кровавыми трещинами на подошвах с трудом выдерживали искривленный скелет, мышечная ткань истончилась и легко отделялась от костей; кожа руки отслаивалась от «мышечных мускулов», превратившись в «перчатку» пеллагрика (2, 284; «Перчатка»), и т. д. И только волосы символизировали человеческое достоинство на фоне наголо остриженной лагерной массы, утверждая особое положение своего владельца и являясь «своеобразным протестом против лагерного режима» (1, 293; «Потомок декабриста»).
   Гоголевская интонация слышится в описании внешности одного из бывших фронтовых командиров: «Заводник был не врач и не фельдшер, но зато борода его была густая, черная, длинная» (2, 383; подчеркнуто мной. – Л.Ж.). Можно сравнить: «Иван Иванович немного ниже, но зато распространяется в толщину» (Гоголь: 2, 262; подчеркнуто мной. – Л.Ж.). Однако у Шаламова союз зато не знак комического противопоставления двух литературных героев, но результат поистине героической борьбы персонажа за самоутверждение, его нравственная победа. Заводник носил свою бороду вызывающе: «Волосы не волосы, а какой-то костер черного огня» (2, 383; «Яков Овсеевич Заводник»). Такие факты имеют значение, превосходящее масштабы единичного, восходя в конечном счете к проблеме самоидентификации, которая связана, помимо прочего, с одной из экстремальных форм самоотчуждения личности — безумием.
   Как показал М. Фуко, безумие есть не только освобождение от внешнего социального зла, дающее право на антисоциальные поступки, но свобода от самого себя: безумец – «чужой относительно себя самого» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Шаламовым упомянуты отдельные факты сумасшествия, например: голландский коммунист Фриц Давид, ходивший по бараку в присланном женой бархатном костюме, «сошел с ума, и его куда-то увели» (1, 415; «Надгробное слово»). Гораздо чаще имели место случаи умопомрачения, иногда – амнезии: пастор Фризоргер долго вспоминал двенадцать апостолов Христа и дрожащим, взволнованным шепотом перечислял: «Питер, Пауль, Маркус…» (1, 91; «Апостол Павел»).
   Непредсказуемость психики, ее «извивы» и «закоулки» (1, 578) выражались в повышенной агрессии: драки возникали мгновенно, по любому поводу и так же быстро затихали. Однако в большинстве случаев отклоняющееся поведение и измененное состояние сознания объяснялись элементарной физиологией – недостаточным питанием клеток мозга. Голодный мозг, как хорошо понимал герой рассказа «Дождь», неминуемо скажется либо ранним склерозом, либо потерей рассудка, но ему «весело было думать», что до подобного состояния он просто не успеет дожить (1, 68). Однако «Васька Денисов, похититель свиней», у которого «кружилась от голода» голова, решил действовать по-другому. Узнав, что его «вознаграждение» – остатки супа – отдано поросятам, он каким-то внутренним чутьем отыскал чулан с продуктами, выхватил из-под наваленных мерзлых свиных туш одну и, забаррикадировавшись, «сел на пол <…> и грыз, грыз… Когда вызван был отряд стрелков, и двери были открыты, и баррикада разобрана, Васька успел съесть половину поросенка…» (1, 149).
   Кстати, роль этого животного в сюжетно-образной системе Гоголя далеко не последняя. Бурая свинья Ивана Ивановича утащила из суда просьбу Ивана Никифоровича, и ее «нахальное самоуправство» (Гоголь: 2, 313) еще более обострило ссору почтенных обывателей. «Свинья-свиньей зажил» в расстроенном имении опустившийся Хлобуев (Гоголь: 5, 461), а у Костанжогло «даже крестьянская свинья глядела дворянином» (Гоголь: 5, 431). «Свинья, немец, чиновник, своеобразно преломляясь, сложили Гоголю его виньетку "чорта"», – писал Андрей Белый -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. У Шаламова это животное, подобно другим – лошади, собаке, кошке, разделяет человеческие муки. Герой рассказа прижимал к себе мерзлого поросенка «как куклу, как ребенка» (1, 148). Поросенок-кукла, поросенок-ребенок и голодный Васька Денисов уравниваются в своей детской безвинности и беззащитности перед «отрядом стрелков», напоминая маленького Ивася из гоголевской повести «Вечер накануне Ивана Купалы»: «И ручонки сложило бедное дитя накрест; и головку повесило…» (Гоголь: 1, 69).
   Многие другие эпизоды шаламовского повествования, свидетельствующие об активности деструктивных процессов в сознании персонажей, также вполне сопоставимы с гоголевскими. В рассказе «Лучшая похвала» одним из сидельцев тюремной камеры оказался Аркадий Дзидзиевский, «знаменитый Аркаша гражданской войны, гроза всяческих батек Украины». Особенность его положения состояла в том, что этот человек уже был объявлен умершим самим Вышинским; не по ошибке, а по тактическим соображениям «назван по имени будущий мертвец». И теперь он, полусумасшедший, пухлыми старческими руками разглаживает на коленях три цветных носовых платочка: «Это мои дочери – Нина, Лида, Ната» (1, 284). К этой же области абсурда относятся у Гоголя многочисленные «жены» Ивана Федоровича Шпоньки, реализовавшиеся в его бессвязном сновидении: «Он снял шляпу, видит: и в шляпе сидит жена <…> Полез в карман за платком – и в кармане жена; вынул из уха хлопчатую бумагу – и там сидит жена…» (Гоголь: 1, 292).
   Сопоставление же подобных фактов и эпизодов с гоголевскими «Записками сумасшедшего» важно не столько в плане общности сюжетных или микросюжетных схождений (они могут отсутствовать), сколько в аспекте той истины, которую безумец несет в себе и которая, по замечанию М. Фуко, «больше, чем его собственные истины» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В самом деле, истина Поприщина больше, чем просто мечты о чине и директорской дочке, как истина Васьки Денисова не исчерпывается инстинктом утоления голода мерзлым мясом. Поэтому и становятся возможны для героев Гоголя и Шаламова прорывы в иной мир, иная точка отсчета.
   «– Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя и все кружится предо мною. Спасите меня! возьмите меня! – неизвестно к кому взывает о милосердии обезумевший чиновник. – Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего <…> с одной стороны море, с другой – Италия <…>» (Гоголь: 3, 264). У Шаламова в сознании поэта, уже переставшего понимать, что он умирает, возникает мысль об опаздывающем пароходе, на котором «всех должны везти за море» (1, 101; «Шерри-бренди»). Понимать последний путь колымского лагерника, обозначенный как «от параши – "к звездам"!» (1, 281), а на самом деле – в братскую могилу, можно также в гоголевском ключе: «<…> взвейтеся, кони, и несите меня с этого света!» (Гоголь: 3, 264).
   Вообще гоголевские образы пространственно-временного «далека», в частности Италии, как антитезы российской государственности, ее «снегам, подлецам» в «Колымских рассказах» достаточно ощутимы. Так, в лагерных бараках заключенные-интеллигенты воскрешали «кровавые легенды итальянского средневековья» (2, 168). Помимо духовных основ (всплывшее из подсознания воспоминание о детском увлечении Древним Римом в рассказе «Сентенция»), итальянская тема имеет вполне эмпирические корни. В рассказах «Город на горе» и «Доктор Ямпольский» описан «первый заграничный "улов"» прямо из Италии. Это были репатрианты, проследовавшие экспрессом по маршруту Рим – Магадан – Джелгала (2, 365).
   Показателен воспроизведенный в рассказе «Город на горе» обмен репликами между одним из новоприбывших, бывшим власовцем, и старожилом спецзоны:
   «– Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев!
   И тогда новенький сказал тихо:
   – Мы хоть Италию видели! А вы?
   И дневальный помрачнел, замолчал» (2, 189–190).
   Аналогичные ситуации сопоставимы с такими реалиями «Мертвых душ», как вывески с надписями «Иностранец Василий Федоров» или «Иностранец из Лондона и Парижа» (Гоголь: 5, 15, 499). В этот же разряд входит знаменитое упоминание «двух русских мужиков, стоявших у дверей кабака» и глубокомысленно рассуждавших о чичиковской бричке (Гоголь: 5, 9). Казалось бы, какие еще могут быть мужики в России? «Не в Австралии ж происходит действие», – не удержался от иронии Андрей Белый -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А между тем в колымском повествовании подобные конструкции имеют конкретный и далеко не комический смысл: кем как не иностранцами с русскими именами были сосланные репатрианты?
   Однако, как правило, проблема национальной самоидентификации решалась на Колыме более простым и естественным образом: уже через три недели невозможно было отличить серба Котура, попавшего в лагерь после разгрома интернационального клуба, от румынского офицера, любимца короля Михая. Типичны ситуации, когда перед «любым полуграмотным дураком» готовы были раболепствовать ученые, инженеры, писатели. «Я думал много лет, что все это только "Расея" – немыслимая глубина русской души», – признается автор (2, 238; «У стремени»). Однако дальнейшие наблюдения над поведением заключенных-иностранцев подтверждали горькие выводы о «пресмыкательстве, самоуничижении интеллигенции» (2, 238) в ситуациях зачеловечности независимо от национальной принадлежности.
   Поистине гоголевскими (с примесью тыняновского «Поручика Киже») можно считать небольшие рассказы «Инжектор» и «Берды Онже». Первый воспроизводит рапорт инженера Кудинова начальнику прииска, в котором докладывается о неисправности инжектора, не позволяющей бригаде выполнять норму. Наискось рапорта четким почерком начальника Королева «выписана» резолюция: за отказ от работы з/к Инжектора арестовать, сдать в следственные органы и заменить вольнонаемным (1, 87–88). Второй рассказ воспринимается и как исторический «анекдот» в духе «Поручика Киже» Ю.Н. Тынянова, и как трагикомическое воспроизведение ситуации «Ревизора» — один вместо другого. Но если в комедии Гоголя Хлестаков все-таки реален, хоть и «без царя в голове» (Гоголь: 4, 7), то у Шаламова за сбежавшего заключенного посчитали фикцию: недосмотр машинистки, принявшей за фамилию одно из нескольких прозвищ уголовника. Ошибку «исправили», втолкнув в арестантский вагон под видом «сбежавшего» и «пойманного» заключенного туркмена-крестьянина, не понимавшего по-русски. Его привычки пить суп и есть кашу пальцами сделались «потехой всей палаты» (1, 636).
   Одновременно хлестаковским и чичиковским предстает дерзкий обман инженера Павла Михайловича Кривошея, осуществившего беспрецедентный побег из лагеря (рассказ «Зеленый прокурор»). Герою удалось не только живым и невредимым уйти от преследования, но и под видом крупного ученого-геолога получать поддержку и помощь во всех местах своего публичного появления. Уже через месяц после побега два якута, «выделенные колхозом для важной правительственной работы», несли его сумки с «образцами» (1, 587); в Якутске «научное начальство умолило Кривошея погостить там подольше» (1, 588); в Иркутске «руководителю геологической экспедиции» удалось отправить несколько ящиков с камнями в Москву на адрес Академии наук (1, 589) и т. п. Наконец добравшись до Мариуполя «с подложными документами» герой поступил на работу, но ровно через два года был арестован, судим и снова отправлен на Колыму. «Побег этот замечателен еще и потому, что в нем в прямую борьбу с государством – с тысячами вооруженных винтовками людей <…> вступил человек-одиночка <…> он поборолся, сразился и – победил!» (1, 589). Вывод из всей этой истории, конечно, не гоголевский.
   «Все обман, все мечта, все не то, чем кажется» – сквозная тема «петербургского» цикла. «Он лжет во всякое время, этот Невский проспект, но более всего тогда, когда ночь сгущенною массою наляжет на него <…>» (Гоголь: 3, 56–57). У Шаламова носителями обмана являются практически все: страна, семья, но более всех – сам лагерь. Этот лжец, воплощение дьявольской злой воли, часто играет роль всесильного субъекта, делающего лагерников марионеткой или объектом своих же насмешек. И так же, как у Гоголя, сообщником обманщика выступает ночь, обнажающая «как бы второй, ночной, облик мира» (1, 55), где критерии добра и зла утрачивают свою четкость.
   В тему обмана, как и в ситуацию qui pro quo, использованную в «Ревизоре», вписывается феномен подмены, камуфляжности – универсальный закон Колымы. Холодный свет лагерного «юпитера» ослабевшая утка принимает за «солнечный огонь, дающий жизнь», и летит к нему, чтобы стать легкой добычей «скелетов в оборванных телогрейках» (1, 470; «Инженер Киселев»). Для многих романтически настроенных интеллигентов уголовники становились борцами «за народные права» (1, 187). Но самыми опасными были «смысловые метаморфозы», коснувшиеся понятий Любовь, Семья, Честь, Работа, Добродетель, Порок, Преступление, Побег. Каждое из слов, «сохраняя свое написание, звучание, привычный набор букв и звуков, содержит в себе нечто иное, чему на материке нет имени <…>» (1, 576; «Зеленый прокурор»).
   Отметим и другие точки схождения текстов Шаламова и Гоголя, многие из которых не менее выразительны. Земные недра Колымы, что неоднократно подчеркнуто в «Колымских рассказах», изрыгают трупы, которые мало чем отличаются друг от друга: у всех открытые, горящие голодным блеском глаза. В повести «Страшная месть» Гоголем по существу воспроизведен аналогичный выброс покойников: «Вмиг умер колдун и открыл после смерти очи. Но уже был мертвец и глядел, как мертвец <… > и увидел поднявшихся мертвецов от Киева, и от земли Галичской, и от Карпата, как две капли воды схожих лицом на него» (Гоголь: 1, 252). И так же, как у Шаламова, основным местом выброса являются горы (сопки), по оси которых осуществляется таинственное взаимодействие неба, земли и ада. Таким образом актуализируется мифологема Мирового Центра, Мировой Горы, поэтому у Гоголя «вдруг стало видимо во все концы света» (Гоголь: 1, 248), а Шаламов узрел «много такого, чего не должен видеть человек» (1, 469), не только дно человеческой души, но и «гораздо дальше» дна (6, 580).
   Чрезвычайно перспективно по ассоциативному потенциалу и гоголевское отнесение целого разряда жителей Коломны к «пепельным» (повесть «Портрет»): это были люди, которые «с своим платьем, лицом, волосами, глазами имеют какую-то мутную, пепельную наружность, как день, когда нет на небе ни бури, ни солнца, а бывает просто ни се, ни то: сеется туман и отнимает всякую резкость у предметов» (Гоголь: 3, 149). Если Коломна / Колыма – созвучие действительно случайное, хотя и знаменательное, то фраза: «сюда не заходит будущее» (Гоголь: 3, 148) вполне могла бы принадлежать Шаламову. «Как сквозь туман» воспринимает персонаж рассказа «Сентенция» происходящее вокруг: «где-то двигались люди, возникала громкая матерная брань, возникали драки <…>» (1, 401). Аналогично гоголевскому -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


преобладание серых (пепельных) полутонов в «Колымских рассказах»: «Шел холодный мелкий дождь с белесовато-мутного, мрачного, одноцветного неба <…> Сквозь серую сетку дождя проступали мрачные силуэты скал <…> Горячая осенняя яркость красок солнечного Владивостока осталась где-то там, в другом, настоящем мире. Здесь был мир недружелюбный и мрачный» (2, 111–112; «Причал ада»). И Гоголь, и Шаламов имели в этом отношении общий предтекст: ахроматический ад Данте, высветивший инфернальность серого цвета.
   Любопытно в плане цветописи Гоголя, имевшего в лучшем случае книжное представление об азиатской части России, замечание о том, что гости выпили по рюмке водки «темного, оливкового цвета, какой бывает только на сибирских прозрачных камнях» (Гоголь: 5, 214). Разумеется, писателю не было необходимости задумываться над пророческим смыслом и танатологичностью определения, хотя кое-кто из современников и считал, что автор «Мертвых душ» – «враг России» и что его «следует отправить в Сибирь» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но на Колыме голые безлесные каменные сопки, как отмечает Шаламов, действительно были «зеленоватыми» (2, 111) и естественно вписывались в апокалиптическую колористику смерти – цвет могильного мха и разлагающегося тела. Есть в «Мертвых душах» и упоминание дальневосточной окраины: «Русский человек способен ко всему и привыкает ко всякому климату. Пошли его хоть на Камчатку <…>» (Гоголь: 5, 219). Однако в колымском контексте подобный восторг по поводу русской смекалки оборачивается глухим отчаянием: «Тяжелые двери трюма открылись над нами <…> Двенадцать тысяч человек привез наш пароход <…> И, отводя глаза, я подумал – нас привезли сюда умирать» (2, 111).
   Помимо прочего, лагерь – еще и «заколдованное место», ибо невозможно перехитрить нечистую силу в любых ее проявлениях. «Захочет обморочить дьявольская сила, то обморочит <…>», – бесхитростно утверждает у Гоголя дьячок ***ской церкви, рассказывая простенькую житейскую историю: «<…> дед надел свитку, подпоясался <…> пошел прямо к попову огороду. Вот минул и плетень и низенький дубовый лес. Промеж деревьев вьется дорожка и выходит в поле. Кажись, та самая. Вышел и на поле – место точь-в-точь вчерашнее: вон и голубятня торчит; но гумна не видно. "Нет, это не то место. То, стало быть, подалее; нужно, видно, поворотить к гумну!". Поворотил назад, стал идти другою дорогою – гумно видно, а голубятни нет! Опять поворотил поближе к голубятне – гумно спряталось <…>». И все эти плутания осмысляются им как бесовские козни. «А чтоб ты, проклятый сатана, не дождал детей своих видеть!» (Гоголь: 1, 294, 299; «Заколдованное место»).
   И вот так же стал жертвой не иначе как сатанинского коварства заключенный Андреев, всякими правдами и неправдами спасавший себя от тайги и прииска. Он знал, что остались только «ближние командировки», где «проще и сытнее». Знал, что «выстрадал» эту поблажку двухлетней каторжной работой; более того, был твердо уверен, что «выиграл битву за жизнь» (1, 217–218; «Тифозный карантин»). Но то, что произошло дальше, выходило за рамки ожидаемого: выдача зимней одежды в весенний день, закрытый большой грузовик, полный молчащих людей, и проплывающие мимо бесконечные верстовые столбы. Глаза отказывались верить: семнадцатый… двадцать третий… сорок седьмой… «Машина давно уже вертелась витой дорогой между скал <…> – Куда мы едем? – спросил Андреев, ухватив чье-то плечо. – На Атке, на двести восьмом будем ночевать. – А дальше? – Не знаю… Дай закурить» (1, 220). Так дьявол перехитрил наивного симулянта, и самая тяжелая битва за существование оказалась вопреки всем стараниям и надеждам впереди.
   Гоголевское начало уловимо и в некоторых природоописаниях Шаламова. Колымская природа нередко уподобляется человеку в животной жажде жизни и становится природой-вампиром. Отсюда возникают смущающие эстетическое чувство гиперболизированные образы: «жирные красные ландыши, ирисы, похожие на лиловых огромных бабочек», «огромные толстые синие подснежники», которые неприятно хрустят под ногами (2, 105; «Тропа») и т. п. Поражают не только размеры растений, как будто впитавших в себя испарения человеческих жизней, но и их цвет: эпитеты синий и лиловый не разнообразят цветовую палитру, а усиливают первоначальное чувство отвращения. По народным представлениям, кровь синего цвета именно у нечистой силы, а лиловое – сочетание синего с красным – синтезирует человеческое с нечеловеческим. И все это согласуется с инфернальностью гоголевского пейзажа: «Все покрылось перед ним красным цветом. Деревья все в крови, казалось, горели и стонали» (Гоголь: 1, 70; «Вечер накануне Ивана Купалы»). У Гоголя воспроизведена сцена убийства ребенка, кровь человеческая становится мерилом способности или неспособности героя противостоять злу. Так считал и Шаламов: чтобы выразить век «обыкновенностью своей судьбы», поэту нужно «суметь подставить себя, предложить собственную кровь для жизни возникающего пейзажа» (6, 416; из письма к Н.Я. Мандельштам).
   Впрочем, есть и довольно «безобидные» сопоставления шаламовских и гоголевских текстов. Одно, в частности, связано с губернатором из «Мертвых душ», любившим вышивать по тюлю, и с Маниловым, раздумывавшим о благополучии «дружеской жизни» на берегу реки, о мосте через нее и огромнейшем доме «с таким высоким бельведером, что можно оттуда видеть даже Москву <…>» (Гоголь: 5, 55). У Шаламова олицетворением того, что мы обычно снисходительно называем маниловщиной, выступает реальное историческое лицо – Александр Александрович Тамарин-Мерецкий, который на самом деле был татарским князем Хан-Гиреем, генералом из свиты Николая Второго (2, 239; «Хан-Гирей»). Его мечта-страсть – выращивать розы, как Гораций и Суворов в отставке, в условиях Севера по своей невероятности намного превосходила все прожекты Манилова (кстати, в прошлом также офицера), но тем не менее была реализована. «Цветы, выращенные Тамариным в концлагере, в Вишерском сельхозе, возили на выставки в Свердловск, с большим успехом» (2, 242). Разница, пожалуй, в том, что для шаламовского героя его увлечение было не только приятным препровождением времени, «именинами сердца», но и путем к свободе. Осознавая это, «чисто выбритый старик в заплатанном чекмене» ежедневно ставил на стол начальника Вишерских лагерей свежую розу (2, 242).
   Таким образом, через интерференцию «мелочей» и деталей шаламовской прозы мы выходим к гоголевским сюжетам и образам. Андрей Белый, исследовавший процесс сюжетообразования у Гоголя, справедливо писал, что гоголевский сюжет «врос в расцветку; его "что" на три четверти – в "как"; вне "как" – какая-то безруко-безногая фабула» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Данное утверждение не менее справедливо и по отношению к «Колымским рассказам»: без углубления в то, как они могут показаться механическим воспроизведением однотипных героев и ситуаций. Но у Шаламова однообразия нет и не может быть, ибо из глубин текста произрастают многочисленные микросюжетные, микрофабульные и микрообразные конструкции, за счет которых происходит смысловое обогащение повествования.
   Однако в целом шаламовский текст принципиально отличается от гоголевского неуместностью смехового начала в любых, даже редуцированных формах. И.П. Сиротинская, отмечая сложность и противоречивость характера Шаламова, подчеркивала «серьезность до последней мелочи. Полное отсутствие чувства юмора» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но дело, разумеется, не только в личных качествах писателя.
   Автор «Колымских рассказов» не отрицал, что и на Колыме встречались люди «высокой умственной культуры», которые «старались воздвигнуть барьер шутки, анекдота, барьер, оберегающий собственную душу и ум. Но лагерь обманул и их» (5, 154). В тюрьме люди еще могли иронизировать и от души посмеяться, например, над Ленькой-злоумышленником, отвинчивавшим на грузила гайки от рельсов и доказывавшим, подобно своему чеховскому предшественнику, безвредность своего поступка: он никогда не отвинчивал «двух гаек сряду» (1, 307; «Лучшая похвала», «Комбеды»). В лагере же были только «остроты, вернее, гримасы жизни» (1, 182). Одна из них (под стать гоголевскому жонглированию фамилиями) отмечена в рассказе «Заговор юристов». На двери лагерного управления, куда среди ночи доставили заключенного, висела дощечка: «Ст. уполномоченный НКВД Смертин». «Для псевдонима – чересчур», – подумал персонаж (1, 191–192). Кроме того, смех мог стать единственным основанием для политической статьи. В камере Бутырской тюрьмы (рассказ «Лучшая похвала») наряду с членом партии правых эсеров Андреевым, бывшим чекистом Алексеевым, капитаном Шрейдером из Коминтерна сидел «представитель московского центра "анекдотистов"… Друзья собирались по субботам семьями и рассказывали друг другу анекдоты». В итоге – пять лет Колымы, смерть (1, 284).
   В «Записных книжках» Шаламова содержится также переосмысление известного высказывания о вторичном явлении истории как трагедии, превращенной в фарс: «Но есть еще третье явление, третье воплощение исторического сюжета – в бессмысленном ужасе» (5, 298). Сам писатель был, как отмечалось, свидетелем (в евангельском смысле слова) этого третьего исторического этапа. Отсюда убежденность: «Юмористика имеет свои пределы, использовать ее в лагерной теме представляется святотатством» (6, 581). Оспаривать это утверждение не только неисторично, но и в высшей степени безнравственно. Феномен самоотчуждения и распада личности, как показал Шаламов, в запредельных условиях испытания холодом, голодом и каторжным трудом выливаются в необратимый процесс расчеловечивания. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдерживали» (1, 470).
   Подводя итог темы «Шаламов и Гоголь», подчеркнем, что отдельные текстовые схождения, конечно, не случайны, но они свидетельствуют не столько о преднамеренной авторской ориентации, сколько о законах метафизического, сверхлитературного порядка, определяющих творческие устремления писателей.


   2.2. «Колымские рассказы» и сибирская беллетристика Н.Чернышевского: экзотический элемент в прозе В. Шаламова

   В рассказе Варлама Шаламова «Лучшая похвала» поэтапно воспроизведен жизненный путь колымского лагерника: сначала «метро», т. е. место под нарами в переполненной душной камере; через полгода «из метро» к вонючей параше; наконец, от параши – «к звездам» (1, 281). Для большинства шаламовских персонажей последнее чаще всего означало вниз, под сопку, в вырытую бульдозером яму, и тогда авторское определение нового топологического измерения кажется не вполне корректной иронией. Тем не менее шаламовский герой, как отмечалось выше, в темной палатке, где нет ни печки, «ни матраса, ни подушки, а только топчан, подголовник, вытертое, ветхое одеяло», размышляет о возможности «обернуться» в него, «как в римскую тогу или плащ саддукеев» и увидеть «римские звезды» (2, 295–296; «Перчатка»). Частичный ответ на вопрос о художественной природе подобных выходов в другое измерение можно найти, на наш взгляд, по-новому прочитав малоизученную и малопонятную сибирскую прозу Н.Г. Чернышевского.
   «Я пишу все романы и романы. Десятки их написаны мною», – настойчиво декларировал ссыльный Чернышевский свою работоспособность -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Действие одного из произведений происходит «в Сицилии, потом в Соедин [енных] Штатах, в Венесуэле, на островах Тихого Океана <…>» (14, 501). Не будем забывать, что все это задумано и отчасти написано человеком, который зимой, в пору снегопада, мог ходить в Вилюйске «только вдоль улиц, да по двум, трем дорожкам, по которым возят сено или дрова» (14, 534). Тогда при чем здесь Сицилия или Америка?
   Говорить о недостаточности внимания к сибирскому периоду творчества Чернышевского достаточно некорректно. Есть специальные исследования, авторы которых (Н.М. Чернышевская, А.П. Скафтымов, М.П. Николаев, А.М. Черников, Н.С. Травушкин, В.Н. Коновалов, А.А. Демченко, О.В. Пожидаева, Н.А. Вердеревская и др.), затрагивая общие проблемы эстетики, дают анализ отдельных произведений, написанных в ссылке. Хорошо известны также работы Л.М. Лотман, Г.М. Фридлендера, Ю.К. Руденко, У.А. Гуральника, В.Л. Сердюченко, И. Паперно, в которых содержатся существенные замечания по данному вопросу.
   Сетовать приходится на другое: сибирская беллетристика автора романа «Что делать?» не столько малоизученная, сколько малопонимаемая и практически неизвестная читателю (за исключением «Пролога»), плохо вписывается в контекст великой прозы 2-й половины XIX века, не выдерживая сравнения даже с творчеством писателей «второго» ряда. «Нет надобности приводить примеры и доказывать слабость художественного рисунка в "Отблесках сияния" и вообще в сибирской беллетристике Ч<ернышевского>. Это для всякого читателя представляется слишком очевидным», – справедливо утверждал в 1928 году А.П. Скафтымов, ссылаясь на «растянутость» повествования, «мелочную обстоятельность», схематичность героев, стилистическую «бесцветность» и т. п. -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Однако впоследствии оценка ученого, взвешенная и спокойная, подверглась тенденциозной корректировке. Исследователи советского периода пытались увидеть в сибирской прозе, помимо непременной верности революционным идеям, художественное своеобразие и красоты стиля, которых не было и не могло быть. Думается, что причина подобной комплементарности, искажающей облик писателя, не столько в политической конъюнктуре или исследовательских пристрастиях, сколько в отсутствии эстетических ориентиров при анализе художественных явлений, требующих принципиально иной точки отсчета. Лагерный опыт отечественной литературы ХХ века и прежде всего Варлама Шаламова позволяет, на наш взгляд, многое понять в довольно странных произведениях ссыльного писателя.
   Правда, положение осложняется тем, что для автора беспрецедентной «колымской эпопеи» Чернышевского-беллетриста попросту не существовало. Более чем резкие высказывания Шаламова о литературе XIX века касались непосредственно революционно-демократической публицистики, критики и частично романа «Что делать?». В своей оценке шестидесятников он был однозначен: «То, что "Избранное" Чернышевского продают за 5 копеек, спасая от Освенцима макулатуры, и наоборот – это символично в высшей степени. Чернышевский кончился, когда столетняя эпоха дискредитировала себя начисто» (6, 490–491). «По журналистским понятиям», считает Шаламов, ни Белинский, ни Чернышевский, ни Добролюбов ничего не понимали в литературе, а если и давали оценки, то «применительно (к) заранее заданной политической пользе автора» (6, 498). Или суждение такого рода: «Белинский не литературный критик, им не был и Чернышевский, и Добролюбов, и Писарев <… > Чернышевский и за роман брался, не имея крупного литературного таланта» (5, 258). Коснулось романиста и обвинение в «великом грехе человеческой крови», пролитой в ХХ столетии: «Здесь и Чернышевский, и Некрасов, и, конечно, Лев Николаевич Толстой, "Зеркало русской революции" <…>» (5, 160).
   Однако, как бы резко ни отзывался Шаламов о некоторых своих предшественниках, по воле истории (а может быть, по ее иронии) именно нигилизм по отношению к традиции более всего объединяет его, прошедшего все круги преисподней, с шестидесятниками-радикалами, также великими ниспровергателями авторитетов. Имеется в виду не только Д.И. Писарев. Тот же Чернышевский, автор знаменитых «Очерков гоголевского периода» и пушкинских штудий конца 1850-х – начала 60-х годов, писал из Сибири: «Русская литература до сих пор еще очень бедна.
   Наши знаменитейшие поэты, Пушкин и Лермонтов, были только слабыми подражателями Байрона <…> Мы очень гордимся Гоголем. Но он – фигура очень мелкая, сравнительно, – например, с Диккенсом, или с Фильдингом, или Стерном, или Свифтом, не говоря о таких юмористах, как Рабле или Вольтер <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Разумеется, как у Шаламова, так и у Чернышевского, мы имеем дело не с элементарной переоценкой ценностей, но с теми фактами продуктивной духовной деятельности, которые уходят в глубь сознания и подсознания творческой личности.
   Реально и Чернышевский, и Шаламов существовали в хронотопе трагедии. Но, желая дистанцироваться от него, они создавали свой пространственно-временной континуум, переводя в плоскость инобытия проблемы «несчастного разорванного» (Гегель) сознания. «Процесс создания "новой прозы" – это психологический эксперимент над собой, попытка "выговаривания" того, что хранится в подсознании», – заметил исследователь шаламовского творчества -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В прозе же Чернышевского, по характеристике А.П. Скафтымова, «горит боль того глухого, глубоко-трагического одиночества, в котором проходили долгие, бесконечные годы вынужденной нечеловеческой замкнутости автора в самом себе» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Отсюда тяготение к беллетристичности, т. е. попыткам создать текст, в котором ведущую роль играют вымысел, сюжетная занимательность, неожиданные повороты событий, «тайные» страницы из жизни героев, загадочное поведение и т. п. – все то, что расширяет границы видимого, окрашивая серую повседневность в яркие, сочные краски авантюрной сказочности. «Что-то небывалое на нашей памяти» – такое определение дается поэме «Гимн Деве Неба», которая должна быть подписана не менее загадочно: Дензиль Эллиот (14, 585).
   В итоге формируется виртуальная среда, порождающая трансформацию художественного объекта путем уничтожения границы между данностью и фантомом. Поэтому уход в экзотику можно рассматривать не только как защитную реакцию изгоя, продиктованную необходимостью сохранить душевное равновесие в аномальных условиях, но и как своеобразное жизнестроительство, позволяющее физически сохранить свое «я». У Чернышевского это и был хронотоп «идиллии, эфирной поэзии», где «все добры, все честны, все счастливы, и во всем кроткое чувство» (14, 50). Иначе говоря, мы сталкиваемся с художественным воспроизведением «пси-фактора», являющимся «вторым» планом поведения человека в экстремальных ситуациях, у порога которых часто стоит безумие. Об этом А.А. Ахматова писала в «Реквиеме»:

     Уже безумие крылом
     Души закрыло половину,
     И поит огненным вином
     И манит в черную долину.


     И поняла я, что ему
     Должна я уступить победу,
     Прислушиваясь к своему
     Уже как бы чужому бреду (подчеркнуто мной. – Л.Ж.) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.

   Устроители ГУЛАГа и делали ставку на максимальное упрощение психосемантической матрицы, определявшей миросозерцание заключенных. Вот описание одного из лагерей «большой зоны»: «бесконечные приземистые бараки, арестантские улицы, тройная ограда из колючей проволоки, караульные вышки по-зимнему, похожие на скворечни» (1, 142). Здесь нет стратегии пути; описание статично, поскольку наблюдатель выделяет наиболее выдающиеся объекты, находясь в одной точке. Его взгляд не скользит слева – направо или вверх – вниз. Одна из книг колымского цикла называется «Левый берег». Как и в остальных книгах, действие происходит в местах, опутанных колючей проволокой, в помещениях с изобилием замков и щеколд, что ставит предел транзитивности во всех ее формах – от свободного передвижения по зоне до элементарного любопытства на счет того, что все-таки находится вне сферы видимости.
   Однако в лагерном быту то, что подходило под категорию «кровавого, трагического фарса», по словам автора «Колымских рассказов», было «вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей жизни» (2, 290). Понятие «смысл», еще раз подчеркивается Шаламовым, «вряд ли было допустимо в нашем фантастическом мире» (2, 286–287). Отсюда и возникала возможность сближения «далековатых» пространственно-временных реалий: Колыма – Рим – евангельские места. Заключенный, не видевший за все время лагерного заточения ни единой книги, ни единой газеты, хочет во что бы то ни стало переименовать речку с «фокстротным» названием Рио-Рита на Сентенцию – слово, не менее экзотичное (1, 405). А чего стоят названия «Озеро танцующих хариусов», ключи «Нехай», «Чекой», «Ну!» (2, 401). И это не только «развлечение стилистов» (2, 401).
   Многие колымчане жили по принципу: «Не веришь – прими за сказку» (2, 292), и в сказочном ключе нередко осмыслялись далеко не самые благополучные повороты арестантской судьбы. Так, актировка на заключительном этапе (кому жить – кому умереть) сравнивается с «зубами дракона», которые «разжимаясь последний раз, выпускали „на волю“ – разумеется, случайно уцелевших в колымских сражениях, морозах» (2, 292). Сказочные черты приобретали и некоторые явления северной природы. Грибы, обыкновенные опята и подосиновики, достигали гигантских размеров и превращались в «Гулливеров буквально на глазах». «Это не было дементивным сигналом, а вполне реальным зрелищем, к каким чудесам может привести гидропоника <…>» (2, 309). Впрочем, иногда сбывались сказки и со счастливым концом. Автобиографическому герою в состоянии гриппозного бреда приснился «легкомысленный» для колымчанина сон «со страстной жаждой укусить луковицу». И случившееся превзошло мечту. Неожиданно появившийся в бараке знакомый «вывернул мешок»: «Штук пять луковиц застучали по столу» (2, 380; «Иван Богданов»).
   Вот типичное описание лагерных окрестностей: «На берегу лысые порыжелые сопки, опоясанные темно-серыми тучами. Бараки, огороженные колючей проволокой. Уходящая вдаль и вверх узкая дорога, и неисчислимые сопки…» (4, 448). Однако позднее в процессе осмысления лагерного прошлого под углом художественности в записях Шаламова неожиданно всплывает имя Гогена: «<…> если дерево кажется вам зеленым – берите самую лучшую зеленую краску и рисуйте <… > Речь здесь идет о чистоте тонов» (5, 152) и, добавим, буйстве красок. За всем этим угадывается Homo Ludens — Человек Играющий с реалиями жестокого быта и потому возвышающийся над ними. Однако встает вопрос: закономерны ли чистота тона и яркость красок, когда идет речь о судьбах мучеников, а не героев?
   Ответ, как ни парадоксально, положительный. Процесс выживания часто принимал форму «игры в жмурки с судьбой» (2, 390) и становился тем искусным режиссером, который превращает (преображает) отвратительную реальность в сказочную экзотику. И опять же, как ни парадоксально, механизм подобного превращения (преображения) не исчерпывается психологическими стимулами и при всей своей принципиальной иррациональности вполне поддается рациональному истолкованию. Вообще между бюрократической отпиской, пагубность которой испытывали на себе колымчане, и романтической мечтой, как считал автор, «есть очень много общего, и когда-нибудь историки, литературоведы, философы это поймут» (2, 384).
   Вернемся к Чернышевскому, утверждавшему, что «от нечего делать» он сложил в мыслях «едва ли не меньшее число сказок», чем в «Тысяче и одной ночи» (14, 584). Это и «Книга Эрато» («энциклопедия в беллетристической форме»), и «Кормило кормчему», и псевдоученый трактат «Знамение на кровле», который провоцирует «отчасти смехотворные, отчасти серьезные споры, знакомящие <… > с различными системами экзегетики и т. п. наук и нелепостей» (14, 507).
   На наш взгляд, теоретико-рационалистическое обоснование «странной» тяги ссыльного Чернышевского к откровенной и в целом чуждой русской литературе столь пышной экзотике может дать разделение близких, но с философской точки зрения не тождественных понятий действительность и реальность.
   Действительность окружала политического ссыльного в вилюйском остроге: постоянные заботы о благополучии семьи, лишившейся кормильца, необходимость «добывать» и готовить пищу, переносить морозы, находить общий язык с неплохими, но интеллектуально ограниченными обывателями и т. п. Реальность же просвечивалась идеей, мечтой, духом, о чем Чернышевский писал еще в магистерской диссертации: «<..> Иногда человек живет мечтами, – тогда мечты имеют для него <…> значение чего-то объективного; еще чаще человек живет в мире своего чувства; эти состояния, если достигают интересности, также воспроизводятся искусством» (2, 85).
   Подобный синтез объективного и субъективного с акцентом на последнем формирует бытие, определенное иными, нелинейными, причинно-следственными отношениями. Впрочем, с элементами конструктивного подхода к существующему порядку вещей, предполагающему временные и пространственные перемещения некоторых реалий, мы сталкиваемся еще в романе «Что делать?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Поэтому уход в писательство, в «чистую» беллетристику позволяет автору существовать в его мире. Разумеется, подобное существование не полноценно, ибо экзотическая модель мироустройства весьма опосредованно соотносилась с действительностью, как одноплоскостная карта с многоплоскостной местностью. Но ведь и по карте можно совершать интереснейшие путешествия!
   Механизм же перевода грубой действительности в иную плоскость, в план «идиллии, эфирной поэзии» (14, 501) раскрывает диалог героев пьесы-«пасторали» «Мастерица варить кашу». Сидор Иванович Иннокентиев, библиотекарь 57 лет, доказывает 27-летнему Платону Алексеичу Клементьеву, «человеку без особенного звания и состояния», что прошлое главной героини – Агнессы Ростиславовны Карелиной, богатой и красивой вдовы, достойно не одних черных красок. «<…> Вы смотрите на предмет поверхностно», – внушает Иннокентиев собеседнику, вспомнившему, что муж Карелиной был убит бутылкой в пьяной драке. «Иной, высокий смысл», скрывающийся за «материальной стороной факта», откроется, по мнению персонажа, если вникнуть «в подробности и побуждения»: «Было тридцать человек в комнате, – это была беседа шумная, но выражающая идею славянского братства. Двое из них начали драться. Другие приняли участие в ссоре, – почему? – не потому, чтобы имели собственные эгоистические причины драться между собою, – нет! – но по бескорыстному влечению помогать поссорившимся, – это идея самоотверженной любви к ближним, в славянском духе». В итоге получается, что «пошлый гуляка» «пал страдальцем за высокую идею славянского братства» (13, 584–585).
   Это один из тех случаев, когда действует логика: «То, что вы придумали, мой друг, неправдоподобно. И однакож это может быть правдою» (13, 590). В подобном контексте однозначно ответить на вопрос: чем была непонятная нам уверенность Чернышевского в наличии у него незаурядного беллетристического таланта – искренним убеждением, формой самоиронии или самообманом – не представляется возможным.
   Реальность оказывается единством наличного и воображаемого, внешнего мира и его переживания, и такое понимание будет чрезвычайно распространено в русской философской мысли конца XIX – начала XX века (Вл. Соловьев, П.А. Флоренский, С.Л. Франк). Так, П.А. Флоренский, в частности, считал, что результаты художественного творчества ближе к реальности, поскольку в них «просвечивает мир идей» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В воображении ссыльного писателя некая Эмилия, принцесса Рейнфельденская («Потомок Барбаруссы»), становилась чем-то «вроде экрана», отражающего фигуры всех «эксцентричных руководителей» – от Бабефа до Маццини. По замыслу основного романа, входящего в «Книгу Эрато», события группируются вокруг итальянки, вдовы русского вельможи, компаньонки лондонской отрасли Ротшильдов, владелицы фамильной виллы Кастель-Бельпассо (см.: 14, 507). За подобным нанизыванием имен, титулов, эпизодов, а затем «бесчисленных» вставных повестей и драматических пьес («нечто вроде арабских сказок и Декамерона по форме» – 14, 501) стоит искусный комбинатор, переставляющий своих героев, как шахматные фигуры.
   Казалось бы, для шаламовских персонажей реальность и есть действительность, напрямую связанная с их конкретными потребностями. Они не могут себе позволить уноситься мыслью к берегам Италии или во Францию. Большинству лагерников прошлое казалось очень далеким, сном, выдумкой. «Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя». Загадывать дальше никто силы в себе не находил (1, 54). Конечно же, даже в самых страшных фантазиях преподавателю истории одного из столичных вузов, отцу четырех детей не могло присниться, что он, став просто Оськой, в угоду пьяному бригадиру будет, приплясывая, напевать блатную песню (1, 453; «Артист лопаты»). Колыма – преисподняя и одновременно плод изощренного разума, придумавшего «такие вещи, как наши острова со всей невероятностью их жизни» (1, 120), – считает персонаж рассказа «Заклинатель змей». «В этой стране надежд, а стало быть, стране слухов, догадок, предположений, гипотез любое событие обрастает легендой <…>» (1, 361), открывая психологическую возможность прорыва в инобытие. «Призрачность, фантастичность белой колымской ночи», как и «брезентовая палатка на двести арестантских топчанов» (2, 297), погружали шаламовских персонажей в стихию иррационального.
   Впрочем, иллюзиями жили не только колымские заключенные, но и ни в чем не ущемленные люди с материка. Так, подполковник медицинской службы Рюриков, не бывавший ни за границей, ни на юге, ни на Востоке, ни на Западе, часто размышлял о том, что скоро умрет, ничего не повидав в жизни. Он добровольно приехал на Колыму, чтобы, во-первых, получить надбавку к пенсии, а во-вторых (под влиянием Джека Лондона), приобщиться к «необычайной, романтической» жизни «завоевателей Севера» (2, 426; «Подполковник медицинской службы»).
   «Разрушитель эстетики» Д.И. Писарев, разумеется, эпатируя читающую публику и пытаясь доказать, насколько легко и просто можно получить «патент на гениальность», выстроил ряд «великих людей самых различных сортов»: «великий Бетховен, великий Рафаэль, великий Канова, великий шахматный игрок Сорфи, великий повар Дюссо, великий маркер Тюря» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Создатель «Сикстинской Мадонны» и маркер Тюря встретились по воле критика в пространстве иронии и эпатажа. Автору «Колымских рассказов» напрягать фантазию и прибегать к каким-либо риторико-ироническим сопоставлениям не было необходимости. В одном бараке и у одних нар могли столкнуться вор, убийца и крупный политический деятель, бывшая знаменитость, даже, как отмечалось, потомки Пушкина и декабриста Лунина. Однажды в бригаду блатных попадает певец из Харбина («Тайга золотая»). Главарь уголовников Валюша велит спеть «что-нибудь». «– На русском? Французском? Итальянском? Английском? – спрашивал, вытягивая шею вверх, певец» (1, 144). Желая блеснуть талантом, как некогда в Харбине, он спел куплеты Тореодора. А по ночам в «красном углу» зоны шли концерты. «И какие концерты!» «Именитейших певцов и рассказчиков <…>» (1, 163; «Домино»).
   Далее. Продолжая эпатировать общественные вкусы, Писарев, «тщательно скрывая улыбку», которая «невольно» напрашивается и «может раздразнить очень многих гусей», иронизирует по поводу «практической пользы» живописи на примере книги Брема «Иллюстрированная жизнь животных». «Эта книга, – отмечает критик, – показывает мне самым наглядным образом, до какой степени даровитый и образованный художник может своим карандашом помогать натуралисту в распространении полезных знаний» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Однако подобное сотрудничество художника и натуралиста представляется ниспровергателю кумиров скорее исключением, чем правилом. По его мнению, ни Рембрандт, ни Тициан не стали бы «рисовать картинки для популярного сочинения по зоологии или по ботанике». «А уж каким образом Моцарт и Фанни Эльслер, Тальма и Рубини ухитрились бы пристроить свои великие дарования к какому-нибудь разумному делу, этого я даже и представить себе не умею» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Разумеется, Писареву невозможно было представить, что автор знаменитого романа «Что делать?» будет озабочен тем, как достать две бутылки молока, и затем подробно опишет процесс его очищения (14, 543). А перед героями Шаламова проблема стояла еще более остро: «<…> всякий раз мы готовы были плакать при виде внесенных в барак на палках больших цинковых бачков с супом. Мы готовы были плакать от боязни, что суп будет жидким» (1, 75). Не спасало и знание «научно» обоснованной таблицы замены продуктов, согласно которой «выходило, что ведро воды заменяет по калорийности сто граммов масла» (1, 76; «Сухим пайком»).
   В одном из сибирских писем Чернышевский воспроизвел, казалось бы, парадоксальную ситуацию: «Как сказать, что «2 χ 2 = 5» бессмыслица? Прослывешь человеком ограниченного ума, и как сказать, что 2 χ 2 = 4 – как? Прослывешь человеком, не ушедшим дальше таблицы умножения» (14, 550).
   Персонажам Шаламова задавать подобные вопросы не приходилось. Платонов («Заклинатель змей») пересказывал «Графа МонтеКристо» и «Отверженных» в камере следственной тюрьмы. И когда лагерные блатные, воры и убийцы, заставляют его заниматься тем же, герой размышляет: «Стать шутом при дворе миланского герцога, шутом, которого кормили за хорошую шутку и били за плохую? Есть ведь и другая сторона в этом деле. Он познакомит их с настоящей литературой. Он будет просветителем. Он разбудит в них интерес к художественному слову, он и здесь, на дне жизни, будет выполнять свое дело, свой долг. По старой привычке Платонов не хотел себе сказать, что просто он будет накормлен, будет получать лишний супчик не за вынос параши, а за другую, более благородную работу. Благородную ли? Это все-таки ближе к чесанию грязных пяток вора, чем к просветительству. Но голод, холод, побои…» (1, 122–123).
   Что же в итоге? Стремление «на дне жизни» пробудить «интерес к художественному слову» так же абсурдно, как уравнение «2 χ 2 = 5». Лишние порция «супчика» и кусок хлеба так же элементарно банальны, как формула «2 χ 2 = 4». Но и абсурд, и банальность получили высший смысл в жестокой борьбе человека за право выжить.
   Существует медицинское понятие фантомная боль. Она концентрируется в том месте, где ее нет и не может быть по всем законам науки и здравого смысла: в ампутированных конечностях. Объективно данный феномен лишен топологических физических параметров и относится к ментальной области. Однако от этого сама боль не становится менее реальной и объективной для больного. По аналогии можно говорить о фантоме иллюзии, который выходит за границы самовнушения и имеет некое метафизическое обоснование.
   «Хлеб, мясо, чай – все это тривиальности; а вода и воздух – еще большие тривиальности <… > а корица, гвоздика, мускатный орех – вот это драгоценные вещи; да, но перед теми – почти нуль» – так доходчиво и наглядно Чернышевский объяснял сыну относительность ценностей (14, 550). Разумеется, в вилюйском остроге хлеба, чая, а при желании и мяса было достаточно, и улететь мыслью за океан, вообразить себя пишущим на яхте «Элиада», ввиду Porto Novo («Академия Лазурных гор»), т. е. на время отдать предпочтение «драгоценностям» – не столь большой грех. Но оказалось, что и в колымском аду, где из списка «гастрономических мечтаний» исключалась даже картошка (2, 413), а мысль о корице или гвоздике не могла прийти ни в чью голову, материализовывались самые невероятные, на первый взгляд, далекие от лагерного быта ситуации. «Жизнь повторяет шекспировские сюжеты чаще, чем мы думаем. Разве леди Макбет, Ричард III, король Клавдий – только средневековая даль? Разве Шейлок, который хотел вырезать из тела венецианского купца фунт живого человеческого мяса, – разве Шейлок сказка?» – раздумывает заключенный Голубев, отважившийся на ненужную операцию и тем самым принесший «кровавую жертву» лагерю (1, 331; «Кусок мяса»).
   Арестантское счастье нередко означало погружение в пучину заблуждений, иллюзий, мечтаний, хотя это были «эрзац-чувства» и «эрзац-надежды» (2, 329). В итоге «тривиальности» не вытеснили «драгоценностей», как, впрочем, это было и у Чернышевского, включавшего романы Диккенса, Жорж Санд, поэтические сборники Фета и Тютчева в списки необходимейшей литературы (см., напр.: 14, 488–489).
   Наличие экзотического элемента сказалось и на жанровых особенностях шаламовских произведений. В шести книгах колымской прозы объединены очерки («Погоня за паровозным дымом», «За письмом», «Путешествие на Олу», «Очерки преступного мира»), описания анекдотических случаев («Инжектор», «Берды Онже», «Калигула»), лирические миниатюры («Тропа», «Стланик», «Воскрешение лиственницы», «Водопад»), тексты-притчи («По снегу», «Перчатка»), психологические портреты-зарисовки («Борис Южанин», «Галина Павловна Зыбалова», «Иван Богданов»), классические мемуары («Мой процесс»), повести («Заговор юристов», «Золотая медаль») и новеллистика – наиболее значительная в количественном отношении группа текстов. Все это названо «Колымскими рассказами», хотя писатель заявлял: «Я не пишу и рассказов <…>» (5, 157). Возражал Шаламов также против попыток акцентировать очерковое начало: «К очерку никакого отношения проза "КР" не имеет» (5, 147).
   Однако при всем разноречии в дефинициях повышенное внимание писателя к занимательности повествования очевидно. Сюжетная «шпилька» присутствует во многих текстах -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, как и различного рода архитектонические «ухищрения» – от несовпадения фабулы с сюжетом до сложной кумулятивной композиции. Интригующие, не вяжущиеся с представлениями о лагерных буднях названия («Шерри-бренди», «Заклинатель змей», «Ожерелье княгини Гагариной», «Погоня за паровозным дымом», «Афинские ночи», «Марсель Пруст», «Хан-Гирей», «Рива-Роччи» и др.), напряженное ожидание развязки, устранение «всего лишнего» в описаниях, «отсечение всей шелухи „полутонов“» (5, 152) – аналогию подобной беллетристичности мы находили в сибирской прозе Чернышевского.
   Но согласно признаниям Чернышевского он в основном писал «все романы и романы» (15, 87), а отношение Шаламова к романному творчеству было в высшей степени отрицательным: «Роман умер. И никакая сила в мире не воскресит эту литературную форму» (5, 144). По мнению писателя, читателя раздражает в романе «пухлая многословная описательность» (5, 145) и все большие русские писатели давно чувствовали «ложное положение романа, как литературной формы» (5, 147). Шаламов напоминает о бесплодных попытках Чехова выйти за пределы малой прозы; его первоначально восторженное отношение к «Доктору Живаго» Б. Пастернака, «последнему русскому роману», сменилось резким охлаждением: «это крушение классического романа» (5, 145). О том, чтобы самому написать роман, Шаламов, по его собственным признаниям, практически никогда не думал, а над тем, как написать рассказ, «думал десятки лет еще в юные годы» (6, 484). И даже создав повествование явно романного типа «Вишера», назвал его антироманом.
   Не ставя под сомнение выстраданности подобных деклараций, мы все же считаем, что художественное преображение действительности нередко осуществлялось писателем по законам отвергаемого жанра, что в первую очередь связано именно с наличием той острой экзотики, о которой говорилось выше. Неистовые страсти бушуют из-за шерстяного свитера, приглянувшегося главарю бандитов («На представку»), из-за пайки хлеба, лишней тарелки супа, места на больничной койке. И эти страсти (страдания) обставляются всеми атрибутами романа: ревностью, шпионством, интригами, столкновениями, доводящими до убийства. Сама атмосфера Колымы проникнута духом романной неустойчивости. И даже латинское (романское) слово сентенция (о духовной значимости которого говорилось выше) этимологически подчеркивает значимость романистики.
   Более того, расхожее представление о романе как повествовании, где значительное место отводится любовным переживаниям, также подтверждается «колымским» текстом. Колыма ускоряла, «катализировала» как процесс возникновения, так и распада любовного чувства (2, 321), о чем свидетельствуют рассказы «Любовь капитана Толли», «Смытая фотография», «Уроки любви», «Галина Павловна Зыбалова», отдельные эпизоды колымского быта.
   Вспомним также, что героями первых романов в европейской литературе были маргиналы: бродячие короли-нищие, ловкие плуты-авантюристы, какие-нибудь «несравненные воры» и т. п. Но разве не маргинален собирательный образ колымских лагерников – изгоев, униженных и растоптанных «полулюдей», часть которых пыталась противостоять общему духовному растлению. Колымская действительность довольно настойчиво требовала, чтобы человек надевал на себя чужую «маску», исполнял «роль», приносившую некоторое облегчение. Так, два интеллигента, Поташников и Григорьев, никогда не державшие в руках топора и пилы, назвались плотниками, чтобы «обмануть» 55-градусный мороз, прожив день-два в столярной мастерской у горячей печки, что и удалось.
   И все же между вилюйской и колымской экзотикой существует различие, имеющее жанровую проекцию. Мы утверждаем: Чернышевский, так и не создав единого романного полотна – при полной законченности отдельных («вставных») повестей и пьес («каждая годится для печати особо» – 14, 501), гипотетически мог его создать. Для Шаламова же, при всей значимости романного начала, вопрос о романе не стоял и принципиально не мог стоять.
   Казалось бы, каждый из колымских рассказов, сюжетно закрученный и сжатый подобно пружине, готов распрямиться, превратить дискретное повествование в «длинный свиток», объединить шесть книг в одну метакнигу – с единым метасюжетом о неизбывности человеческих страданий. Но этого не произошло. «<…> Роман в собственном смысле <… > требует полноты миро– и жизнесозерцания», – подчеркнул в свое время Гегель -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Мировоззренческая полнота исходит, в частности, из ясного осознания причинно-следственных связей, отношений объективной каузальности. Основы же арестантского существования в этом, как и других планах, аномальны. С какой целью, например, был убит Петр Яковлевич Подосенов, муж Галины Павловны Зыбаловой? «Разве за добрый характер убивают? <…> Смерть эта ничего не разрешила, никаких узлов не развязала, не разрубила – все осталось по-прежнему» (2, 324; «Галина Павловна Зыбалова»).
   Композиционная цельность «колымской прозы», как считал автор, заключается, в частности, в том, что «все рассказы стоят на своем месте» (5, 153). И точно так же на своих местах находились забой, столовая, больница, барак, нары, вахта, карцер – пунктирные точки-опоры в неопределенном пространстве витальной пустоты. Каждая из этих точек-реалий, будучи в своей самодостаточности вполне автономной, возрождала первобытные поведенческие инстинкты по принципу: раздражитель – реакция вне опосредствующей рефлексии. Вопросы — почему, зачем, отчего, с какой целью, при каком условии и по какой причине – лишены не только ментальных, но и бытийных оснований. Они так же малозначимы и так же легко взаимозаменяемы, как человек-арестант и арестант-человек. Именно поэтому дискретность колымской прозы не только очевидна, но и принципиальна.
   Далее. Герои Шаламова, казалось бы, постоянно в пути: их перебрасывают с этапа на этап, с одной лесной командировки в другую, с одного забоя в другой. Но все эти пространственные перемещения, столь важные для романного жанра, ничего не меняют ни в судьбах, ни тем более в душах персонажей: «"Дело" мне усиленно "клеили" и на Аргале, откуда я приехал на Джелгалу» (1, 340; «Мой процесс»). Или: «Я вошел в те же ворота, поднялся на ту же самую гору прииска, где я уже был и получил десять лет» (2, 364; «Доктор Ямпольский»). Внешние перипетии судьбы не выливаются в «историю души», и жажда приключений – не более чем самозащита тела, не желающего умереть. Большинство лагерников, находясь в пограничном состоянии между бытием и иллюзией, нередко теряли способность ориентироваться во времени и пространстве, утрачивая тем самым свое «я»: «Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя – продолжается <… > Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год – бред, все равно чей – мой, твой, истории» (2, 334; «Триангуляция III класса»). Или вопрос, который невозможно объяснить с позиций здравого смысла: «Были ли мы?» (2, 283; «Перчатка»).
   Но есть и еще одна причина, по которой «Колымские рассказы» не вылились в «Колымскийроман». На формирование эстетики и поэтики «новой прозы», на наш взгляд, огромное влияние оказал кинематограф 1920-х годов и острые дискуссии о взаимоотношении литературы и кино в близких Шаламову лефовских кругах. По крайней мере в записных книжках писателя содержится немало интересных наблюдений над возможностью (или невозможностью) экранизировать русских классиков. Так, Шаламов считал, что Л. Толстого «очень легко ставить в кино», если не перегружать деталями, «Чехова ставить уже трудней, а Достоевский требует большой удачи» (5, 278). Подобные суждения неоднозначны и нуждаются в теоретической «расшифровке», однако есть обстоятельство, которое не требует сложных доказательств: перевод словесного произведения на язык киноискусства превращает его в видеоряд, основанный на смене кадров, чередовании отдельных сцен. Б. Эйхенбаум писал об этом так: «<…> приближается лицо, вы видите одни глаза, потом одни руки, все исчезает» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Выборочность, движение планов и ракурсов, установление смысловых связей формирует своеобразный тип «мозговой деятельности», рассчитанный «на внутреннюю речь зрителя» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Теоретик кино связывает процесс его популярности с уходом классического романа.
   В каком-то смысле Шаламов – писатель с киномышлением, и не случайно некоторые кинематографические понятия используются им для описания лагерного быта. В частности, как захватывающий кинофильм «смотрят» заключенные жизнь вольнонаемных – то как драму, то как комическую или «видовую картину по классическому дореволюционному делению жанров для кинопроката» (2, 312). Кинороманом предстали и события, описанные в рассказе «Галина Павловна Зыбалова». Своего же автобиографического героя Шаламов счел только «зрителем», которому «даже крупный план чужой жизни, чужой драмы, чужой трагедии не давал иллюзии жизни» (2, 320). В письме к И.П. Сиротинской дана еще более откровенная формулировка: «Память – это ленты, где хранятся не только кадры прошлого, все, что копили все человеческие чувства всю жизнь, но и методы, способы съемки» (6, 493–494). Если рассматривать «колымский» текст в аспекте эстетики кинематографа, то заложенная в его природе дискретность, т. е. антироманность, становится еще более очевидной.
   Таким образом, наиболее приемлемым жанровым определением колымской прозы является новелла. Ж. Нива, бесспорно, прав, утверждая, что под пером Шаламова «жанр новеллы пережил второе рождение. Он ввел в новеллу особого рода напряженное ожидание, никогда до сих пор не использовавшееся: где прекратится дегуманизация гуманоида? Где граница омертвения?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Возвращаясь к изначальному сопоставлению, нужно отметить, что лагерь для Шаламова был «отрицательной школой» жизни, «растлением для всех», в том числе (обратим особое внимание на это уточнение) и для «читателей беллетристики» (5, 148). «А что касается лично до меня, – писал Чернышевский жене в 1871 году, – я сам не умею разобрать, согласился ли б я вычеркнуть из моей судьбы этот переворот <…> За тебя я жалею, что было так. За себя самого совершенно доволен» (14, 504). Эти слова можно интерпретировать как наивную попытку самоуспокоения, если бы мы не знали аналогичного признания А.И. Солженицына, прозвучавшего почти через столетие, о чем уже упоминалось.



   Глава 3
   «… НОВАТОР ЗАВТРАШНЕГО ЗАВТРА»: «НОВАЯ» ПРОЗА В ЛИТЕРАТУРНО-ФИЛОСОФСКОМ КОНТЕКСТЕ ХХ ВЕКА


   3.1. Космос ГУЛАГа: метаморфозы позитивизма

   Сопоставление Шаламова с Чернышевским имеет и еще один аспект, включающий гулаговского заключенного в контекст русской философско-социальной мысли, с одной стороны, и «реабилитирующий» вилюйского ссыльного как представителя позитивистской антропологии – с другой. Как показывает практика, Чернышевский нуждается в подобной реабилитации. Даже образованнейший марксист Г.В. Плеханов упрекал его за понимание истории в духе знаменитого положения Людвига Фейербаха: «Человек есть то, что он ест (Der Mensch ist, was er isst)» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А сколько гневных слов по поводу «Антропологического принципа в философии» было сказано представителями духовной элиты! У П.Д. Юркевича, например, вызвал недоумение тезис о тесной связи ощущений с питанием. В системе «нравственного утилитаризма», по его мнению, недостает понятий о значении личности, «о достоинстве правил и целей ее деятельности» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И конечно, каждый из оппонентов, особенно с высоты представлений о божественной природе человека, по-своему прав.
   Однако, к сожалению, чаще приходится иметь дело, как заметил Д.И. Писарев, не с общими идеями, но с «практическими выводами и частными приложениями» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Именно ощущение «действительных и законных потребностей человеческой натуры, которые необходимо требуют удовлетворения» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, как сформулировал Чернышевский, для обитателей ГУЛАГа определяли этико-социальные нормы. Свой особый менталитет формировали тюремная камера, арестантский вагон, барачная темнота. Они диктовали «приемы захвата, укуса, перелома». «Каждый клочок» истерзанного тела подсказывал людям их поведение (1, 143). «В холод и голод мозг снабжался питанием плохо, клетки мозга сохли – это был явный материальный процесс <…>» (1, 57) – в такой обнаженной элементарности воплощался для колымчан принцип материалистического монизма. На Колыме «во всей наглядности» проявилась «материальность» психики. «Думать было нелегко <…>», – ощущает герой рассказа «Сгущенное молоко» (1, 110).
   В лагерной действительности место Homo Sapiens^ прочно и навсегда занял «человек вкушающий», от зрелища которого «нельзя отвести глаз» (1, 160). Важно было не только, что человек ест, но и как он ест. «Я искал людей жующих, глотающих, я смотрел им в рот <…>», – признается герой рассказа «Домино» (1, 161). У Шаламова, как и у Чернышевского, дуализм духа и материи отброшен. Оба говорят о едином человеке, не раздираемом противоречиями высшего (духовного) и низшего начал. «Самое главное несчастье человека, заложенное в его природе, это то, что четыре раза в день надо есть» (5, 315), – писал впоследствии Шаламов, поражаясь «извечной связи между душой и телом» (1, 318). Эстонцы, латыши и литовцы «первыми доходили» – и вовсе не потому, что были «послабее» русского крестьянина. Они просто крупнее и выше ростом, а «лагерный рацион не рассчитывался по весу человеческого тела» (1, 171). «Голодному человеку можно простить многое, очень многое», – к такому выводу приходит герой рассказа «Заклинатель змей» (1, 119).
   Заключенные, «как лошади», делились на «категории труда» (1, 182). И смысл шаламовских зоосопоставлений, несмотря на вариативность ситуаций, всегда неизменен. «Человек живет не потому, что он во что-то верит, на что-то надеется. Инстинкт жизни хранит его, как он хранит любое животное. Да и любое дерево, и любой камень могли бы повторить то же самое» (1, 153; «Серафим»). В одном из обращений к сыну Чернышевский примером «глупых мыслей», содержащих «нелепость внутреннего противоречия», счел фразу, явно рассчитанную на смеховую реакцию адресата: «человек существо из семейства кошек» (Чернышевский: 14, 685). В контексте же «колымской эпопеи» подобные утверждения вполне оправданны.
   Более того, у Шаламова сопоставление человек – кошка оборачивается этическим противопоставлением не в пользу Homo Sapiens'a. В письме к Ю.А. Шрейдеру, сообщая о бессмысленном убийстве своей любимой кошки Мухи, он приходит к заключению: «Пределы подлости в человеке безграничны. Кошка может изменить мир, но не человек» (6, 542). Вопрос: «И на кого идет материал лучше – на зверей, на животных или на людей?» (5, 154) – в принципе звучит риторически. «Существенно для „КР“ и то, что в них показаны новые психологические закономерности, новое в поведении человека, низведенного до уровня животного <…>» (5, 147–148). «Стал, как лошадь, угадывать время обеда без часов – ведь лошади в забое начинают ржать за пять минут до гудка» (4, 478) – это автор сказал уже о себе.
   Процесс деградации на Колыме приобретает необратимый характер не только из-за бесчеловечности условий. Не менее значимо то, что постепенно у заключенных сначала стиралась, а потом и утрачивалась способность к понятийному абстрактному мышлению. Все представления лагерников о чуде, счастье, удаче были визуально конкретны и имели однозначную предметно-вещественную наполняемость: хлеб, пайка, курево, тепло. С каждым днем подавляющему большинству становилось все очевиднее, «что можно, оказывается, жить без мяса, без сахару, без одежды, без обуви, а также без чести, без совести, без любви, без долга» (6, 68). Подобное отождествление вещественно-материального и нравственно-понятийного, помимо прочего, – сигнал возвращения к первобытной стадной логике. Именно поэтому внезапное появление в сознании героя абстрактного слова сентенция (о чем много говорилось выше) знаменовало его физическое и духовное пробуждение.
   Далее. Известно, что в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» Чернышевский вывел категорию прекрасного не только за пределы культуры, но и за рамки природы, в сферу человеческих понятий, вкусов, интересов, обусловленных особенностями социального бытия. Но отождествляя красоту с проявлениями жизненной силы, Чернышевский сознательно не принимал во внимание уродливых, далеких от эстетического канона или античеловечных проявлений природного бытия. «<…> Если бы он был последователен, – заметил Д. Лукач, – ему пришлось бы признать, что какой-нибудь рой саранчи, в котором тоже ведь проявляется полнота жизни sui generis, столь же "прекрасен", как и колышимая ветром нива, что разрастание раковых клеток в человеческом теле столь же "эстетично", как и это тело, когда оно пышет здоровьем» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Для Шаламова было очевидно, что сами представления о том, что хорошо или плохо для человека и, следовательно, что прекрасно или безобразно, в экстремальных условиях лагерного существования сместились. Мороз, который «обращал в лед слюну на лету, добрался до человеческой души» и породил «душевную тупость, душевный холод» (1, 57; «Плотники»), может быть спасительно-прекрасным, так как при сверхнизкой температуре воздуха заключенные не выходили на работу. А вот ягоды «неизреченного вкуса» (1, 95; «Ягоды») стали причиной гибели человека.
   ГУЛАГ не только приблизил законы человеческого выживания к животному, но и напрямую отождествил их. Так, согласно открытию столпов позитивизма (Ламарк, Спенсер, Дарвин) наибольшую степень жизнеспособности и приспособленности к изменившимся условиям обнаруживают особи, выдержавшие жесткую конкуренцию в борьбе за существование. Участь интеллигентов — Иванов Иванычей, абсолютно неприспособленных и потому презираемых, – была предопределена: либо умереть, либо прислуживать уголовникам (например, стать чесальщиком пяток у их главаря).
   «Наука ведь по своей природе абсурдна, – утверждает современный философ. – Она имеет право на любую гипотезу. Ей нужны "иррациональные числа", "чистые культуры", "сверхнизкие температуры", "сверхпроводимость", "башни молчания", "абсолютно сенсорная изоляция", "tabula rasa", "слепоглухие" обязательно от рождения», т. е. то, что в реальной жизни не встречается или недоказуемо -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В сущности, ГУЛАГ – это социально-научный эксперимент по созданию таких «идеальных» условий на сверхвыживаемость человеческого рода.
   Поколебав веру в безгрешную науку, в «общие идеи», лагерь привел автора «Колымских рассказов» к убеждению, что важны не теории, а факты: «Энциклопедические словари и справочники удлиняют нам жизнь» (5, 259). Но и здесь он был «опережен» Чернышевским, разочаровавшимся в новейших исследованиях как «милых» соотечественников, так и «передовых» ученых Западной Европы: «нового в них для меня только технические мелочи» (Чернышевский: 14, 543). Зато просьбы прислать издания справочного характера в его письмах постоянны (Чернышевский: 14, 514, 529–530, 597 и др.).
   В круг чтения писателя в Вилюйске (помимо художественной литературы, трудов по философии, всеобщей истории, истории культуры, политэкономии) активно входили разыскания, посвященные конкретным отраслям естествознания: русский перевод книги В. Беджгота «Естествознание и политика», «Основания практической медицины» К. Кунца, «Руководство к специальному учению о прописывании лекарств» Л. Познера и Г. Симона, «Учение о пище» Ф.В. Пэви, работа немецкого ученого-физиолога Э. Дюбуа-Реймона, «Основы химии» Д.И. Менделеева и др. Шаламов, в свою очередь, интересовался последними достижениями в области медицины (открытие А. Флемином пенициллина), геологии, географии, астрономии, кибернетики, космонавтики, даже парапсихологии и семиотики. В его записных книжках мы встречаем упоминание имен и выписки из трудов Г. Гельмгольца (5, 260), Н. Бора (5, 280–281), А. Эйнштейна (5, 281), И. Гельфанда (5, 299), Н. Дубинина (5, 299), Д. Менделеева (5, 320), П. Дирака (5, 324) и др. Особое место в размышлениях писателя о природе человека занимал И. Мечников (см., напр.: 5, 356).
   Новейшие научные разработки, основанные на богатейшем фактическом материале, подготовили постепенный отход Чернышевского от крайностей позитивизма. Если раньше он отзывался об Огюсте Конте как об одном «из гениальнейших людей нашего времени», то со временем философия «бедняги» Конта, хотя в ней и «нет почти ничего гадкого», представляется ему смешной (Чернышевский: ср. 7, 166 и 14, 651). До ссылки упреки в переносе «точных приемов» естественных наук на вопросы человековедения Чернышевскому приходилось слышать в свой адрес, но сейчас он сам активно протестует против применения понятий ботаники, зоологии, статистики в гуманитарной сфере (Чернышевский: 14, 676–677). Но, пожалуй, более нелепыми представлялись сибирскому ссыльному идеи «во вкусе» Мальтуса – о «благородных результатах» голода, эпидемий, болезнетворного климата как источнике прогресса. «Бедняжка Дарвин» забыл о несомненной научной истине: «болезнь и голод оказывают вредное влияние на организм <…> и пользы от них нет организму никакой, ни в каком отношении» (Чернышевский: 14, 540). «Физиология нормального хода здоровья еще не имеет цифр», – убеждал он сына Александра (Чернышевский: 14, 541).
   Феномен ГУЛАГа, напротив, заставлял эволюционировать высокообразованных героев Шаламова (их было немало) в обратную сторону. Авторитетными медицинскими светилами были выдвинуты «нормы питания» и составлена таблица замены мяса, рыбы, масла, круп их «сбалансированными» суррогатами. Шаламов пишет о несъедобном желе из стланика – как «научно» обоснованном средстве от цинги, потом не менее обоснованно отмененном (2, 289).
   В связи с этим целесообразно вновь обратиться (уже не в гоголевском ключе) к природоописаниям в «Колымских рассказах». «Местом своим в русской поэзии, в русской жизни ХХ века я считаю свое отношение к природе, свое понимание природы. Длительность многолетнего общения с природой один на один – не в качестве ботаника – дает мне формулу о поэзии» (5, 110). Данная тема была принципиально значима еще и потому, что отражала весьма существенные моменты шаламовского миропонимания в их антиномичности.
   Как известно, чувство природы в русской классике от начала до конца антроморфично. От Пушкина мы знаем о природе «равнодушной», сияющей «вечной красой», согласно воле Творца. У Тютчева – роковая стихия, разрушительные катаклизмы, большей частью так же, по-пушкински, подчиняются законам космического бытия. Природа могла быть сочувствующей, сопереживающей, равнодушной – но в любом случае она оставалась сферой, на которую распространялись человеческие эмоции, страсти, рефлексия – т. е. антропосферой, живущей своей, тем не менее соотнесенной с человеком жизнью.
   Эта соотнесенность выражена и в «Колымских рассказах», но в определенном аспекте. «Бешеная северная природа, ненавидящая человека, смертельная опасность весеннего половодья и зимних метелей» поставлены в один ряд с доносами, грубым произволом начальников, предательством близких, «смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца <…>» (2, 278).
   «Звериное» начало, «которое живет в человеке и о котором не хотят слышать, затыкая уши» (6, 578), по своей жесткой напористости не идёт ни в какое сравнение с пресловутой борьбой за существование в природном мире. Аналогичные усилия по выживанию среди животных кажутся на фоне тотального расчеловечивания слабыми, наивными и безгрешными (рассказы «Храбрые глаза», «Белка» и др.).
   Художник XIX века привык находить отзвуки своих мыслей и чувств в дуновении летнего ветерка, в журчании лесного ручья, в первых порывах весенней грозы, в дивных запахах летнего утра. «Запахи мы запоминаем, как стихи, как человеческие лица», – тонко подмечено автором в рассказе «Прокуратор Иудеи» (1, 224). Но, увы, речь идёт не о сладчайшем «фимиаме растений» (Жуковский), а о запахе «лагерного гноя», который навсегда остался «во вкусовой памяти» доктора Кубанцева (1, 224). «<…> Ещё хорошо, что слёзы не имеют запаха» (1, 78) – наверное, впервые такое наблюдение прозвучало в одной из самой гуманных литератур мира, воспевшей «слёзы людские» либо как знак покаяния и Божьей благодати (Пушкин: «но слез печальных не смываю»), либо как символ неисчерпаемого народного горя (Некрасов, Тютчев, Анненский и др.).
   В условиях шаламовского бытия слёзы – излишняя роскошь. Основной точкой отсчёта страданий, если она существует вообще, является смерть.
   Шаламовские природоописания являются составной частью художественной танатологии. Если как-то и можно очеловечить природу, то только одним способом: сопоставить ее с мертвым человеком. «Деревья на Севере умирают лёжа, как люди» (1, 80). Писатель видит «предсмертные судороги» и «гиппократову маску» дерева (2, 273). Матрацы больных набиты ветками стланика, хвойными иглами, сучьями, «выгибавшимися как живые или, по крайней мере, мертвые человеческие руки, такие же худые, такие же черные» (2, 361).
   Если смерть и отступает перед жизнью, то только затем, чтобы снова напомнить о себе. Но и такой случай уникален, обычно мертвое агрессивно. Оно не только не уступает живому, но пытается выдать себя за него. Вот типичное описание: «Лиственницы были покрыты зеленью, запах хвои пробивался сквозь тонкий запах тленья умерших стволов – плесень тоже казалась весенней, зелёной, казалась тоже живой, и мертвые стволы исторгали запах жизни. Зеленая плесень на стволе казалась живой, казалась символом, знаком весны. А на самом деле это цвет дряхлости, цвет тленья. Но Колыма задавала нам вопросы и потруднее, и сходство жизни и смерти не смущало нас» (2, 136). В итоге (и это, наверное, самое страшное) смерть перестает быть биологическим, природным фактором.
   В самом деле, из феномена времени (мы все живем и умираем во времени) она в условиях вечной мерзлоты превратилась в феномен пространства. Мертвые тела не разлагаются и не тлеют и потому не участвуют в биологическом круговороте. Они лишь занимают место, которое никогда не опустеет: труп не отдаст своей территории трупу. Смерть мстит жизни не временем, но пространством. Величайшая тайна смерти как «узорешительницы», явления безусловно сакрального, имеющего духовный смысл, сводится на нет. Об этом говорилось в разделе, посвященном сопоставлению Шаламова с Гоголем.
   Однако есть и другой аспект проблемы, связывающий, на наш взгляд, шаламовскую танатологию с идеей целокупного спасения человечества, т. е. с космизмом – весьма специфическим направлением русского позитивизма XX века, пытающимся интегрировать естественнонаучные данные с космологической онтологией.
   «Писатель всесилен – мертвецы поднимаются из могил и живут» (4, 307). Понятно, что Шаламов имел в виду высокую нравственную миссию художника воскрешать прошлое. Выше мы отмечали, что сам факт нетленности плоти в зоне вечной мерзлоты не означает ее святости и, естественно, ограничивает область религиозных проекций. Тем не менее философский контекст прошлого столетия позволяет по-иному расставить некоторые акценты.
   Разумеется, в «Колымских рассказах» нет той победы над смертью, которая позволила бы применить возглас Иоанна Златоуста: «Смерть, где твое жало?» Но здесь нет и торжества ада («Ад, где твоя победа?»), если понимать преисподнюю, помимо прочего, как обитель забвения. Пребывание в памяти другого или других, подтвержденное возможностью физической идентификации, также имеет нравственно целительное начало – не столько для гулаговского узника, сколько для общества в целом. Сам факт погребения (а точнее — непогребения) в условиях вечной мерзлоты вносит в весьма значимый для европейской культуры архетип «восставшего покойника» мотив мертвеца-спасителя.
   Но и здесь точку ставить рано. Сопоставим два описания.
   Шаламов – рассказ «По лендлизу»: «Бульдозер сгребал эти окоченевшие трупы, тысячи трупов, тысячи скелетоподобных мертвецов. Все было нетленно: скрюченные пальцы рук, гноящиеся пальцы ног – культи после обморожений, расчёсанная в кровь сухая кожа и горящие голодным блеском глаза» (1, 398).
   Маяковский – поэма «Про это»:

     Вижу,
     вижу ясно, до деталей.
     Воздух в воздух,
     будто камень в камень недоступная для тленов и крошений,
     рассиявшись,
     высится веками мастерская
     человечьих воскрешений -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.

   Казалось бы, что общего между описанием бесчеловечной процедуры у прозаика и оптимистическим видением поэта? И тем не менее, по большому счету (если учесть, что мы имеем дело прежде всего с художественными текстами), общее есть. Описанный Шаламовым процесс захоронения – при всем его откровенном цинизме – не лишен милосердия, поскольку воссоединяет прах человеческий с земной перстью.
   Но даже и он, естественный и необходимый, оказался безрезультатным: неоднократно упоминает писатель о покойниках, «ползущих» по склонам сопок. С одной стороны, получается, что земля отказывается принимать умерших, но с другой – она же, как бы напрягшись в мучительных схватках, выбрасывает из своего нутра захороненных, символизируя акт их вторичного рождения. Вспомним: ведь место упокоения Христа представляло собой полость пещеры, заваленной камнем. Но камень не помешал Воскресению, и каменная пещера уподобилась материнской утробе.
   «Моя жизнь – несколько моих жизней» – так названа автобиографическая мемуаристика писателя. «Несколько жизней» – это несколько этапов духовного обновления, которые в конечном счете привели к прорыву в инобытие. «Теоретически говоря – все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве» (2, 109; «Графит»). Стихотворные строки звучат еще более определенно:

     Хранили мы тела нетленные,
     Как бы застывшие в движенье,
     Распятые и убиенные
     И воскрешенные к сраженьям (3, 75).

   В свете процитированного очень важно, что шаламовские персонажи после смерти не теряют телесной целостности – не распадаются мышцы, не гниют кости, а глаза, не теряя голодного блеска, т. е. блеска желаний и ощущений, как бы сохраняют и способность видеть, а значит, отличать врагов от друзей, т. е. жить подобно тому, как живут покинувшие мир сей в «Божественной комедии» Данте.
   «La gente che per li sepolcri giace / Potrebbesi veder?…» – «Этот люд, уложенный в приоткрытые гроба, дозволено будет ли мне увидеть?» – так звучит фраза из 10-й песни «Ада» в переводе О.Э. Мандельштама -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. «Тех, кто положен здесь в земле горящей, /Нельзя ль увидеть? Плиты у могил / откинуты…» – перевел М.Л. Лозинский -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но как бы ни различался перевод, в любом случае речь идет о визуальности смерти после смерти, возможность которой настойчиво акцентирована авторами.
   Выше была отмечена интеллектуально негативная роль вещественности в сознании обитателей ГУЛАГа, сейчас же обратим внимание на ее философско-прогностический аспект. Именно о бессмертии материи, ощутимом, физически полноценном, слышимом и видимом, мечтали русские космисты, предлагая различные рецепты его достижения. Не случайно и Маяковский, испытавший огромное воздействие идей Н.Ф. Федорова, рисуя картину грядущего воскрешения отцов сыновьями, дважды употребляет глагол «вижу». В таком прогностическом ракурсе шаламовские мертвецы получают реальную возможность дождаться иных времен, когда северная земля, обнажившая свои страшные тайны, действительно может стать «мастерской человечьих воскрешений». Справедливо и уточнение Маяковского — «рассиявшись», ибо сопка с осыпающимися склонами и ползущими по ним покойниками, будучи воронкой Дантова ада, под тяжестью мученической плоти нередко переворачивалась, устремляясь острием вверх, в небо. В итоге получается, что последний этап лагерного мученика действительно «к звездам!».
   Даже образ безлесных колымских сопок с «ползущими» мертвыми телами вписывается в устойчивый культурологический контекст. Гора традиционно и место жертвоприношения, и место богообщения, что отмечалось ранее. У Шаламова эти два смысла объединяются, рождая тождество горы и горних (небесных) высот, а значит, путей земных и путей небесных.
   Так латентное содержание шаламовских образов, высвеченных одним из наиболее оригинальных течений отечественной мысли, формирует особое смысловое поле. Более того, записные книжки писателя содержат заметки, которые лексически и стилистически акцентируют охарактеризованную общность. Например, запись 1974 года: «У меня не было прошлого, и не за что платить. И верю – был я в будущем…» (5, 342). А о своей первой встрече с А.А. Ахматовой писатель (не без горечи) говорит: «С Анной Андреевной Ахматовой я познакомился в 1965 году уже после своего воскресения из мертвых наряду с многочисленными эксгумациями того времени. И эксгумация, и воскрешение из мертвых шли по самым различным каналам» (5, 196).
   Подчеркнем еще раз: в данном случае мы устанавливаем связи на уровне образно-эмоциональном, в пределах художественной логики. Если переводить подобные высказывания в реально-бытовой план, то смысл их лишен метафоричности: ироническое отождествление реабилитации с эксгумацией, сожаление об утраченных годах и т. д. Однако дневниковые записи дают основание анализировать космологию писателя не только на языке иронии и метафоры. В частности, Шаламов как «поразительную новость» воспринял сообщение о полете Гагарина (5, 274), был хорошо знаком с некоторыми трудами по астрономии. Так, весьма скептически отзываясь о популяризаторских исследованиях Б.А. Воронцова-Вельяминова, Шаламов заметил: «Звезды, с которыми советуются люди, не нуждаются в каталогах астрономов» (6, 41; из письма к Б.Л. Пастернаку). В записных книжках привлекают внимание фраза, вопросительная по интонации, но утвердительная по грамматической форме: «Что знаем мы о влиянии неба» (5, 274) или формула «Наш космос – точность» (5, 273). Есть и такая запись: «Я раньше знал, чем космонавт, про тайны невесомости…» (5, 342). Ее можно толковать двояко: и как возрождение лагерных впечатлений о «легкости будущего мертвеца», и как знание, почерпнутое из специальной литературы.
   Более того, шаламовские природоописания позволяют выйти из эмоционально-образной сферы в сферу ratio и провести сопоставление с идеями К.Э. Циолковского, фантастические прозрения которого имели явную позитивистскую основу. Как известно, Циолковский готовил человеку «беспредельность и субъективную непрерывность богатой органической жизни», исходя из бессмертия атома. «Мозг и душа смертны. Они разрушаются при конце. Но атомы или их части бессмертны» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


; «Разум есть то, что ведет к вечному благосостоянию каждого атома»; «Атом всегда жив и всегда счастлив», его «чувственные приключения» не имеют временной и пространственной локализации. Осознание современным человеком с его «остатками животных страстей, инстинктов, слабостью ума, рутинностью» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


подобной перспективы, по мысли ученого, призвано «увеличить» здоровье, удлинить жизнь и дать «силы терпеть превратности судьбы». «Мои выводы более утешительны, чем обещания самых жизнерадостных религий» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Не чуждый, как видим, проблемам космического сознания, Шаламов рассуждает в «Колымских рассказах» об атомах истины, счастья и бессмертия, составляющих удивительное явление природы — графит (о чем говорилось в связи с феноменом письма). Плотное слоистое углеродное образование живет и жизнью мозга, и жизнью руки, выражая высшие потребности духа. «В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слёзы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш» (2, 107). Графит же неуничтожим: «Графит – вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость» (2, 108); «Легенда требует графита для бессмертия» (2, 108). И действительно, в биологический круговорот вовлекаются не безжизненные останки, но боль, страх, надежда – т. е. то, что, казалось, давно и навсегда покинуло изголодавшиеся и изработанные тела шаламовских героев:

     Конец надеждам и расплатам,
     Откроют двери в ад – и вот,
     Как безымянный скромный атом,
     Вернусь в земной круговорот (3, 173).

   В 1961 году Шаламовым написана статья «Пейзажная лирика». По своему пафосу, материалу, общему просветленному тону она, конечно, расходится с «Колымскими рассказами». Речь идет о неизбывности чувства природы, о детской способности увлеченно беседовать с птицами и деревьями, о национальном колорите пейзажа, об остром ощущении родины т. е. обо всем том, что хорошо знакомо читателям Пушкина, Бунина, Тютчева, Есенина. Классическим примером установления «тесной связи между человеком и природой в единстве нравственного и физического миров» в XX веке Шаламов считал лирику Б. Пастернака и роман «Доктор Живаго». «<…> Не связать, а срастить так, что природа живет вместе и в тон душевным движениям героев» (6, 45) – это, как явствует из рассуждений, один из высших показателей художественного мастерства.
   «Для поэта нет мертвой природы – минерал и сорванный цветок полны живой жизни» (5, 73). Шаламов рассчитывает на память камня, который входит в круг его наиболее устойчивых архаических символов -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


: «Раскрылась земля, показывая свои подземные кладовые, ибо в подземных кладовых Колымы не только золото, не только олово, не только вольфрам, не только уран, но и нетленные человеческие тела <…> И если забуду я – трава забудет. Но камень и вечная мерзлота не забудут» (1, 398–399; «По лендлизу»).
   В итоге некогда разделенные человек и природа сливаются в высшем метафизическом измерении. Поэтому для шаламовского персонажа естественна ассоциация вытекающего из пробитой банки сгущенного молока («прекрасной» мечты всех лагерников) с «широкой струей Млечного Пути»: «И легко доставал я руками до неба и ел густое, сладкое, звездное молоко» (1, 111; «Сгущенное молоко»). А в своих беспокойных снах большинство лагерников видели одно и то же: «пролетающие мимо нас, как болиды или как ангелы, буханки ржаного хлеба» (1, 85; «Сухим пайком»). Так, вопреки человеконенавистнической логике ГУЛАГа, ограничивающей бытие борьбой за элементарное выживание, формируется антропоморфная модель Вселенной, и человеческий дух устремляется в космические широты.


   3.2. Художественная соматология Шаламова

   Современное отношение к человеческому телу – итог длительного развития мировой цивилизации во всех направлениях: антрополого-этнографическом, социальном, медицинском, религиозном, культурологическом и т. п. В конце XX – начале XXI века особую популярность приобрела древняя формула, основанная на звуковой близости лексем soma – sema, которая породила, в свою очередь, ряд соматических определений, относящихся к различным объектам и областям гуманитарного знания: текст как тело, культура как тело, мир как тело и т. п.
   На первый взгляд подобная тенденция онтологична и зиждется на апологии естественно-чувственных устремлений человека – ratio animal с акцентом на animal. Однако это не совсем так, поскольку проблему тела и телесных модификаций, помимо последователей бахтинской концепции ренессансной карнавализации, давно и активно обсуждают сторонники постмодернистской деперсонализации. «Можно поручиться – человек исчезнет, как исчезает лицо, начертанное на прибрежном песке», – заявлял, в частности, Мишель Фуко -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Исчезновение человека вовсе не означает его физической смерти; в большинстве случаев речь идет об ограниченности именно телесных проявлений при полном сохранении «вынутой» из материальной оболочки информативной матрицы, т. е. о сохранении дискурса тела при редукции его топоса.
   Подобная тенденция возникла не на пустом месте: хорошо известны существовавшие в христианской аскетике два течения – «домостроительное», исходящее из холизма св. Григория Паламы («и у тела есть опытное постижение вещей божественных» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


), и гностически-манихейское, пренебрегающее плотью. XX век усилиями постмодернистской философии увеличил амплитуду колебаний аксиологического маятника: от апологии и апофеоза телесности во всех проявлениях до ее семиологизации, виртуализации и в конечном счете антигуманизации («феноменологическое тело» М. Мерло-Понти как «бытие третьего рода», «социальное тело» Ж. Делеза и т. п.) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Если под дискурсом тела понимать информативно-языковую данность временного плана, а под топосом тела – материально-чувственное пространственное образование, то ситуация в принципе однозначна: именно последнее становится предметом негативистских стратегий. «Человеческое тело, – утверждал Ж. Бодрийяр, – наше тело, кажется излишним в своей распростертости, в сложности и множественности своих органов, тканей и функций, потому что сегодня все концентрируется в мозге и генетическом коде, которые целиком исчерпывают операциональное определение бытия» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Нетрудно заметить, что наделение бытийственными характеристиками мозговой деятельности без акцента на феноменальности сознания – явный отход от «классической» феноменологии Гуссерля и Xайдеггера. И этот отход, основанный на критике натуралистических установок, не только негативно оценивает «грубые факты тела» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, но и ведет к отрицанию пространственной посессивности Homo Sapiens'a во всех измерениях. Отрицаются право на дом как самим человеком организованное и одушевленное пространство, право на землю как Богом отведенное место проживания, право на свою страну как социально-исторический локус и т. п. Ограничение пространственной посессивности – серьезный шаг к развоплощению человека, ведущий (и уже приведший) к отрицанию права личности и на собственное тело. М. Фуко прямо заявлял: «А человек как плотная первичная реальность, как сложный объект и верховный субъект всякого возможного знания не имеет никакого собственного места» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Факт смещения границ «реального присутствия нашего тела в мире» констатируется и отечественными философами -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. «Над живым человеческим телом возносится словно штандарт знак обладания, имения, власти – слово „мое“. Когда же „мое тело“ перестает быть „моим“, происходит распад личности как „органического и психофизиологического единства“ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Казалось бы, какое отношение имеют все эти философские выкладки к творчеству Варлама Шаламова, далекого и от классической феноменологии, и от измышлений постмодернистов. Однако имеют, и отношение самое непосредственное.
   Уникальность шаламовского творчества заключается в том, что оно противостоит не только тоталитаризму в его конкретно-исторических формах (явлению временному и, будем надеяться, временному), но в значительной степени и глобальной деперсонализации XX века, гораздо более разрушительной в своих устремлениях. Если переводить художественную ситуацию на язык философских понятий, то можно сказать, что топос тела в этико-эстетической системе автора явно перевешивает его дискурс. И в этом отношении он, бесспорно, разделяет принципы традиционной, в том числе и христианской, соматологии. «Тело нужно личности для ее жизни; вне тела личность может жить лишь в умаленной жизни, ожидая восстановления тела; без тела нет полноты жизни, нет целостности», – утверждал протоиерей В.В. Зеньковский -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Разумеется, ни о каком преуменьшении значимости духовной сферы речь не идет.
   Как отмечалось, в колымском некропространстве скрытая работа земли по превращению человеческой плоти в прах приостановлена. Более того, шаламовские рассказы (как и гоголевские «Мертвые души») показали, что неразрывно связанные друг с другом жизнь / смерть, живое / мертвое, душа / тело наделены онтологической самодостаточностью. Процесс расчеловечивания воспроизведен и осмыслен Шаламовым как процесс распада человеческого «я», основанный на отчуждении и отторжении плоти. Но это значит и обратное: логика вочеловечивания основана на логике воплощения, возвращения телесной целостности.
   В самом деле, распростертое в пространстве (повторим определение Ж. Бодрийяра) тело заключенного, постоянно требующее белков, жиров и углеводов, для создателей ГУЛАГа – досадная помеха, ненужная роскошь. Из всего многообразия его функций оказалась важна только одна: способность «выжимать» процент выработки. Подобная циничная избирательность расстраивала единый организм, вела к рассогласованности отдельных частей и членов, их «непослушанию» центру. Поэтому процесс распада человеческого существа как биологического вида на отдельные телесные части, не поддающиеся контролю сознания, приобретает у Шаламова масштабный характер.
   Напомним: за полтора года работы на прииске у заключенного Андреева («Тифозный карантин») кисть руки стала похожа «на протез-крючок» и выполняла только движения протеза (1, 209); мозг, измученный Колымой, «никак не хотел подчиниться приказу, просьбе, мольбе, молитве, жалобе» (2, 313); ноги с цинготными язвами и кровавыми трещинами на подошвах с трудом выдерживали искривленный скелет, мышечная ткань истончилась и не отделялась от костей; вследствие пеллагры кожа отслаивалась от «мяса» и т. д.
   Параллель многим шаламовским описаниям (помимо гоголевского) может составить древнерусский текст середины XVI века «Повесть о споре жизни и смерти», где детально воссоздан акт расчленения тела умирающего человека (цитирую в переводе на современный язык): «Смерть же, подступив к нему, подсекла ему ноги косой и, взяв серп, схватила его за шею, взяла маленький топор и начала отсекать ноги, а потом и руки. И иными орудиями стала дробить все части тела моего, одними одни, а другими другие члены тела моего, и окоченели жилы мои, и вырвала она двадцать ногтей моих. И отнялся язык, и омертвело все тело мое <…> Потом взяла она топор острый и отрубила голову мою. После этого налила чего-то в чашу <…> и дала мне пить против моего желания» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Прочитав столь жестокое откровение, хочется по-детски наивно спросить: а чем и как пить раздавленному, расчлененному человеку? Впрочем, так ли уж сладко пить из чаши небытия?
   М. Фуко рассматривал эволюцию карательных функций государства в аспекте постепенного «ослабления власти над телом», что порождает «карательную сдержанность» и нравственную реабилитацию плоти преступника -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. У Шаламова наоборот: самые большие испытания выпадали на долю изработанных мышц и голодного желудка. Герои прислушиваются к «мнению тела», которое «посерьезнее, покапризней человеческой души – тело имеет больше нравственных достоинств, прав и обязанностей» (2, 296–297; «Перчатка»). Андреева «обманула семья, обманула страна <… > Все оправдания, которые искал мозг, были фальшивы, ложны <…>». Но, став «умнее», персонаж решил «больше доверять телу. И тело его не обманет» (1, 208; «Тифозный карантин»). Другой пример: обессиленный заключенный, лежа на снегу, в ожидании конвоира «согнулся, защищая живот», хотя ударов в эту часть тела вовсе не боялся, но «это было прародительским, инстинктивным движением» (1, 94; «Ягоды»). Самое тело подсказывало правильный выход, и действительно удар пришелся на спину. Неуничтожимые звериные инстинкты плоти – «приемы захвата, укуса, перелома» – помогали сражаться «за каждый день, за каждый час отдыха» (1, 143), отстаивать пространственную суверенность своего «я»: место на нарах, близость к печке и т. п.
   «И я понял самое главное, что человек стал человеком не потому, что он божье созданье, и не потому, что у него удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что он физически крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому» (1, 67–68). «Мы не исследуем души, мы измеряем тело» – таково было жесткое резюме Шаламова (5, 341). Разрушение телесной целостности, замещение отсутствующих членов механическими заменителями, которые легко отобрать (рассказ «Протезы»), – не просто глубоко продуманный устроителями ГУЛАГа ход по обеспечению идеального функционирования системы, но и проявление злой дьявольской воли, которая одинаково активна во все времена.
   Осип Мандельштам обратил внимание на «анатомическое любострастие» некоторых песен «Ада» в «Божественной комедии»: «убийца – немножечко анатом», а страдание «скрещивает органы чувств, создает гибриды, приводит к губастому глазу» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Речь идет о дантовском описании тел грешников, исказивших замысел Всевышнего о человеческом теле как сосуде божественного духа и приобретших в процессе наказания монструозные черты.
   У Шаламова монструозность – свидетельство большей частью активности деструктивных процессов в сознании персонажей. Отсюда распространенность членовредительства, ибо телесная «недостаточность» оценивается в лагерных условиях не как аномалия, а как преимущество, избавляющее от каторжного труда. «И я – навеки инвалид! Эта страстная мечта подлежала расчету, и я точно подготовил место, куда поставлю ногу, представил, как легонько поверну кайлом – и камень рухнет» (1, 68). О физической ущербности, а вовсе не о здоровье мечтает герой рассказа «Дождь»: поврежденная нога навсегда освободит его от забоя.
   Случаи полного телесного самоуничтожения, т. е. самоубийства в лагере, конечно, были («Сухим пайком», «Тишина», «Серафим» и др.), но довольно редко. И вовсе не потому, что включался механизм осознания греховности суицида. Все гораздо проще: заключенным, хорошо понимавшим, что в их воле «прекратить эту жизнь хоть завтра», всякий раз мешали «какие-нибудь мелочи»: то «премиальный килограмм хлеба», то «дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером». Кончать самоубийством в такие дни «просто глупо было» (1, 76). «Голодный и злой, я знал, что ничто в мире не заставит меня покончить с собой» (1, 67) – подобного рода суждений в колымском тексте немало.
   К членовредительству же прибегали охотно. Герой рассказа «Кусок мяса» решился на операцию по удалению аппендикса. Медицинских доводов не было, но перевесили другие: на несколько дней Голубев будет избавлен от «отправки в каторжную неизвестность». «Рудиментарный орган оказался вовсе не рудиментарным, а нужным, действующим, спасающим жизнь…» (1, 331). Понимание преимуществ изуродованного, ущемленного в своем топосе тела звучит в рассказе «Надгробные слова», о чем говорилось в связи с пушкинской традицией.
   Показателен и другой пример. Классическая традиция приучила к мысли о том, что телесная топография является выражением социального статуса. Прямизна стана, гордая посадка головы, военная выправка – атрибуты человека достойного и самодостаточного. И наоборот: согбенная спина, опущенные плечи, внешнее уродство – знаки маргинальности, униженности и неудовлетворенности. Однако рослый и широкоплечий Мерзляков не торопился выпрямиться после избиения своими же товарищами. Как ни хотелось его телу «разогнуться хоть на секунду», он не разгибался, чтобы представить себя инвалидом и избежать отправки на штрафной прииск (1, 173; «Шоковая терапия»). И только потеря сознания от нестерпимой боли, сопровождавшей сеанс шоковой терапии, выпрямила спину этого похожего на гориллу человека. Однако ситуация, воспроизведенная писателем, вовсе не направлена на разоблачение симулянта. Заключенному, испытавшему «щемящий дыхание холод <… > приклады конвоиров и сапоги десятников» (1, 173), можно и должно искренне посочувствовать. Но хирург высочайшей квалификации, варварски распрямивший тело пациента и тем самым обрекший его на новый виток рабства, одновременно доказал профессиональную состоятельность и несостоятельность душевную. Исполненный поистине сатанинской гордости, не получивший поддержки даже у лагерных коллег, он вряд ли докажет свою «правоту» на Страшном Суде. В то время как согбенный каторжник мученичеством искупит «обман».
   Но были случаи, когда ущемленная больная плоть мстила за ущербность, расширяясь в объеме, т. е. стремясь занять как можно больше места, утверждая свою сверхзначимость. Так, огромное тело умирающего латыша Петерса стало похоже на тело утопленника – «иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода» (2, 149; «Рябоконь»). Вопреки всем учебникам физиологии организм доходяги извергал из себя минимум возможного, оставляя внутри все, «что может сохранить жизнь» (2, 411). Частые и, как правило, ложные позывы «на низ» стали причиной обвинения изможденного Сережи Кливанского, «второй скрипки театра Станиславского», во вредительстве: «незаконном отдыхе во время испражнения на шестидесятиградусном морозе» (2, 412; «Афинские ночи»). «<…> Сережа ждал, что его застрелят по той простой причине, что у него не оказалось в кишечнике говна» (2, 412). И возвращение жизни автор, помимо прочего, связывает с нормализацией выделительных функций организма. Было бы фарисейством, хотя бы с пропусками, не процитировать эти строки: «<…> лагерник сидел над «очком», с интересом чувствуя, как что-то мягкое ползет по изъявленному кишечнику, без боли, а ласково, тепло <…> это – начало, чудо. Уж ты можешь мочиться даже по частям, прерывая мочеиспускание по собственному желанию. И это тоже маленькое чудо» (2, 412).
   В этом же рассказе, упоминавшемся в связи с гоголевской традицией, идет речь о том, что именно целокупное «лагерное тело» (в том числе и «материально-телесный низ»), а не сознание, не мозг, не душа в их автономности, рождали стихи: «<…> к собственному удивлению, вижу, как помимо моей воли в гортани появляются давно забытые мной слова <… > в моей гортани», – повторил автор (2, 414). И не только у автобиографического героя, но и у каждого грамотного фельдшера, «сослуживца по аду», был блокнот для записи стихотворных строк. «Вот, оказывается, какая потребность стоит за голодом, за половым чувством, за дефекацией и мочеиспусканием» (2, 414). Возникновение этой потребности, телесной и духовной одновременно, было ответным актом на «уродливейшее переплетение» физических и нравственных мучений, свойственных Колыме (4, 255). И разговор об этом велся в русле общей полемики как с регламентирующими инструкциями лагерного начальства, так и с утопическими «прозрениями» Томаса Мора, не в меньшей степени жесткими и регламентирующими. «Нужно и можно написать рассказ, который неотличим от документа. Только автор должен исследовать свой материал собственной шкурой – не только умом, не только сердцем, а каждой порой кожи, каждым нервом своим» (5, 148) – такова была феноменология телесного опыта автора.
   В нашем литературоведении анализ подобного физиологического натурализма допускался как элемент карнавального мироощущения, и во многом благодаря талантливой подаче М.М. Бахтина (да и то с запозданием) не вызывал пуританского осуждения. Однако не будем забывать, что автор книги о Рабле с ее концепцией самодостаточной торжествующей плоти – сам бывший лагерник с не менее «богатым» багажом телесного унижения (кстати, упоминание о Бахтине мы находим в записных книжках Шаламова за 1964 год – 5, 290).
   Выразительна и еще одна параллель: Шаламов – Павел Флоренский как автор «Органопроекции», являющейся составной частью антроподицеи. Сложнейшие инженерные расчеты ученый-богослов, которого ожидали лагерь и расстрел, также пророчески связывал с феноменом телесности. В частности, в акте простого принятия пищи он усматривал «искусство смещать границу тела против обычного ее места»: «Взятие пищи рукою, поднесение ко рту, положение в рот, разжевывание, глотание, не говоря уж о переваривании пищи, выделение слюны, желудочных соков, усвоение пищи и дальнейшее ее обращение в теле, – все эти действия магические…» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Помимо прочего, магия пищеварительного процесса, или феномен человека вкушающего (как сказал Шаламов), привела Флоренского к мысли о том, что совершенные механизмы будущего должны быть созданы по аналогии с человеческими органами. Сами будучи «продолжением тела», они предстают «как бы проросшим в природу телом человеческим» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Шаламовский рассказ «Артист лопаты» – неожиданное подтверждение справедливости Павла Флоренского. Главный персонаж произведения, наделенный автобиографическими чертами, – своеобразный вариант лесковского Левши. Он подходит к орудию подневольного труда с таким же пониманием секретов ремесла, с каким живописец выбирает холст или скрипач настраивает скрипку. «<…> Крист приладил себе лопату, как тысячу раз прилаживал раньше, сбил к черту короткую ручку с упором, укрепленную на американской лопате-совке, обухом топора разогнул этот совок <…>» (1, 448). Герой подогнал инструмент таким образом, что тот сделался как бы продолжением руки, неким искусственным гибридом — рукой-лопатой, т. е. человек продолжил свое тело, что позволило на какое-то время повысить норму выработки. Однако определение «артист» получает в таком контексте неоднозначную интерпретацию. Объективно Крист, конечно, – умелец, «дока, дошлец» (В. Даль); но в глазах бригадира, возлагавшего на него большие надежды, – не более чем искусный фокусник, притворщик, обманщик (это второе значение понятия также отметил Даль -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


). Получив более высокую отметку на «желудочной шкале», герой так и не смог использовать инструмент на уровне его подготовки. Получается как в сказке: искусен в полуделе – сыт наполовину, заслужил премиальные – но на бумаге, т. е. по усам текло, а в рот не попало.
   Подчеркнем еще один весьма существенный момент. Восстановление целостного «я» проявилось в увеличении (продолжении) работающего органа. Уместно в этой связи привести также суждение Ж.-П. Сартра, полагавшего, что, когда возникает необходимость проявить максимум творчества в экстремальной ситуации, человек стремится «продолжить свое тело <…> это мог быть шестой палец, третья нога, короче – чистая фикция, которую он себе присваивал» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Не вина шаламовского персонажа в том, что тачки наполнялись породой «чуть-чуть меньше, чем надо» (1, 450). Профессионализм «артиста лопаты» не могли поддержать изношенные, измученные мускулы: «<…> Крист все слабел и слабел <…>» (1, 451). Любой, даже самый искусный механизм, даже самые высшие проявления креативности в условиях Колымы обречены, вопреки прогнозам Флоренского и Сартра, на бессилие. Тем не менее далеко не случайно, что гибридный инструмент, созданный фантазией и сноровкой заключенного, в качестве первоосновы и образца ориентирован на слабую человеческую руку, которая в итоге оказалась рукой судьбы.
   Выше приводилось высказывание А.И. Солженицына о вмешательстве «Высшей Руки» в его жизнь. Но и у Шаламова мотив руки во многом является определяющим – как в телесном, так и в духовном аспекте. Лингвисты отмечают разноуровневый языковой статус различных частей тела и органов. В силу телесной дискретности одни компоненты выступают в качестве функциональных (палец), другие – как топографические единицы (бок, спина) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Однако рука дает синтез функциональных и топологических характеристик.
   Рассказ «Шерри-бренди» начинается с описания «больших, вздутых голодом кистей рук», которые лежали на груди, «не прячась от холода» за пазуху, как это было всегда (1, 101). Умирающему поэту вспомнился эпизод из детства, когда некий китаец, работавший в прачечной того дома, где он вырос, случайно взяв мальчика за руку, возбужденно закричал о «метке счастья» на его ладонях. Об этой примете шаламовский герой не забывал, особенно когда печатал свою первую книгу, и теперь слова китайца вспоминались «без злобы и без иронии – ему было все равно» (1, 104).
   Равнодушие – преддверие небытия, а символом его явилась рука с коричневыми следами «докуренных, дососанных» папирос и с рисунком, напоминающим «чертеж горного рельефа» (1, 104). Однако речь о руке как индексе смерти может вестись не только по отношению к поэту, утратившему способность творить. Индивидуальность всех без исключения лагерников сводилась к дактилоскопическим характеристикам. Поэтому широкое распространение на Колыме получил обычай отрубать у пойманных беглецов ладони, чтобы не возиться с трупом.
   Их, этих отрубленных рук, привезенных в портфеле или полевой сумке, было достаточно для опознания мертвеца, «ибо паспорт человека на Колыме… – узор его пальцев» (2, 285). В подобном изобретении работники НКВД не были оригинальны: они просто присоединились к варварской традиции рассматривать отсеченные члены как трофеи победителей. Герой, от имени которого ведется повествование в рассказе «Галина Павловна Зыбалова», жадно вглядывался в молодого лейтенанта Постникова, известного «подвигом» подобного рода. «Самый, самый обыкновенный человек», никакая, даже «ничтожная отметка лафатеровского, ломброзовского типа» не проступала на его испуганном лице (2, 323).
   Некоторые забывали имена родных, свое прошлое, конечно, не думали о будущем, но отмороженные конечности, гудевшие от боли, требовали постоянного внимания: «Ярко-розовая кожа пальцев так и оставалась розовой, легко ранимой. Пальцы были вечно замотаны в какие-то грязные тряпки, оберегая руку от новой раны, от боли, но не от инфекции» (1, 401). «Память ноет как отмороженная рука при первом холодном ветре», – заметил Шаламов, говоря «об унизительном и страшном лагерном труде» (5, 148). Кстати, в письме к А.И. Солженицыну, высоко оценивая в целом «Последний день Ивана Денисовича», Шаламов, отмечая отдельные смягчающие «неточности» в описании лагерной жизни, обратил внимание на то, что руки у главного героя не отморожены, так как «он сует пальцы в холодную воду. Двадцать пять лет прошло, а я совать руки в ледяную воду не могу» (6, 284). Говоря о хорошо выписанной Солженицыном сцене в санчасти, Шаламов упоминает одновременно о виденных им страшных вещах: «например, стук о железный таз ногтей с отмороженных пальцев работяг <…>» (6, 287).
   «Телесность как таковая и телесность руки в частности воспринимаются как первичные по отношению к природным и культурным объектам», – пишет О. Буренина, привлекая в качестве иллюстративного материала творчество модернистов -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но автор статьи подчеркивает, что менее всего в данном случае имеется в виду нормальная человеческая рука. «Фиолетовые руки на эмалевой стене» В. Брюсова, семипалая рука на «Автопортрете» М. Шагала, телесные аномалии на полотнах П. Филонова и т. п. – эти и подобные примеры в равной степени соотносимы и с бахтинской концепцией гротескного тела как источником жизненной силы, и с апологией монструозности в эстетике постмодернизма (см.: Ж.Деррида «Рука Xайдеггера»).
   Так и у Шаламова: изуродованная, утратившая гибкость рука – не только рука работающая (manus faber), но пишущая (manus scribens), творческая. В этом отношении чрезвычайно показателен рассказ «Перчатка», давший название одной из шести книг – «Перчатка, или КР-2». В нем идет речь об уникальном «экспонате» магаданского музея «здравоохранения или краеведения» – отслоившейся от мышц и костей руки коже заключенного, переболевшего типичной северной болезнью пеллагрой. Это и есть «перчатка», бывшая плотью и ставшая символом. По-рыцарски брошенная «в лицо колымского льда в 1943 году» (2, 283), она оказалась вызовом забвению. В самом деле, как будто сделано все, чтобы исчезла сама память о Колыме: «Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни <…> На развалинах Серпантинки процвел иванчай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти» (2, 283).
   Тем не менее: «Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира» (2, 284). Заметим: в интонационно вопросительной конструкции отсутствует ожидаемый знак, ибо Шаламов абсолютно уверен: «В той перчатке можно было писать историю» (2, 284).
   В достаточной степени репрезентативный материал дает основание говорить о сформировавшемся в ХХ веке устойчивом архетипе рука творца. Впрочем, в русской истории истоки этого архетипа, по-видимому, можно найти в феномене А.С. Грибоедова, опознанном, как известно, по перстню на пальце. Но в этом контексте отсечение кистей у умерших и живых людей – акт приобщения колымских лагерников (совершенно независимо от уровня их культурного самосознания) к высокой трагедии человека созидающего. «Роден. Рука бога. Рука писателя» – такая креативная цепочка выстроена в записных книжках Шаламова (5, 296).
   Красноречивы и другие факты. Автор «Колымских рассказов» с пониманием воспринял рассказ о том, что Всеволод Иванов переписывал от руки «Войну и мир», чтобы «ощутить, как это писалось, какие движения делала рука Толстого» (5, 53). Считая не вполне удавшимся стихотворение Б. Пастернака «Быть знаменитым некрасиво…», Шаламов заметил: «Пальцы поэта утратили гибкость <…>» (5, 307). Любопытно также, что из деревьев писатель особенно выделял клен с его «человеческой пятерней – ладонью» (5, 336).
   И весьма существенно, что созидательная моторика руки у Шаламова имеет веское философско-религиозное обоснование. В самом деле, религиозно-символические проекции руки как одной из древнейших универсалий поистине неисчерпаемы. История знает руку карающую и исцеляющую, благословляющую и посвящающую. Руки, воздетые к небесам, означают мольбу и просьбу о милосердии. Священные скрижали на горе Синай (как это отражено в иконографии) Моисей получал с руками, спрятанными в широкие рукава, – в знак величайшего смирения. Образ же Божества, напротив, часто передается через руку, возникающую из непроницаемого облака, где облако – апофатическое напоминание о Его непознаваемости, а рука – о Божественной активности. Иисус Христос предстает как десница Бога. «И была рука Господня с ними <…>», – сказано в Деяниях святых апостолов (Деян.: гл. 11, ст. 21). Нелишне напомнить, что рука с державой изображена на гербе родной писателю Вологды. Эти и подобные факты неоднократно обыгрывались в произведениях искусства, которые тоже рукотворны.
   Но вернемся к проблемам грамматологии, о которых говорилось ранее в связи с соотношением звука и письменного знака в эстетике Шаламова. «История письма строится на основе истории граммы, ряда рискованных перипетий в отношениях между лицом и рукой», – пишет Жак Деррида -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. При этом подчеркивается, что лицо – это глаза (выражение мысли) и рот (речевой аппарат), а рука – техническая возможность письма. Чем более аудиофонетическая система освобождается от речи, тем совершеннее моторика руки.
   В религиозном аспекте подобные рассуждения имеют ярко выраженную антихристианскую направленность. Достаточно сослаться на св. Григория Нисского, подчеркивавшего, что человеческий рот приспособился к произношению членораздельных звуков именно благодаря руке. «Руки даны для слова» – так звучит одно из положений трактата «Об устроении человека». «<…> Содействие рук помогает потребности слова, и если кто-то услугу рук назовет особенностию словесного существа – человека, если сочтет это главным в его телесной организации, тот нисколько не ошибется». И дело не только в том, – рассуждает св. отец, – что человек пишет с помощью руки; следует говорить «о том, что рука освободила рот для слова»; «<…> если бы у тела не было рук, то как образовался бы у него членораздельный звук <…>? Без сомнения, необходимо было бы человеку или блеять, или мычать, или лаять, или ржать, или реветь подобно волам и ослам, или издавать какое-либо зверское рыкание. А теперь, когда телу дана рука, уста свободны для служения слову. Следовательно, руки оказываются принадлежностию словесного естества; Творец и их приспособил для удобства слову» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В этом аспекте любопытны и другие факты. Л. Витгенштейн, обсуждая проблему речевой достоверности, строит свои рассуждения на соотношении фраз: «Я знаю, что это рука» – «Я не знаю, рука ли это?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А Димитрий Панин, воспроизводя творческую атмосферу «круга первого», с мягкой иронией описывает лингвистические изыскания Льва Копелева, стремящегося доказать происхождение «всех языков мира» от слова «рука» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Можно считать, что «Колымские рассказы» реактуализировали связь руки и слова, не только письменного, но и устного. Ладонь, принявшая форму рукоятки рабочего инструмента и утратившая способность разгибаться, и привычка обходиться двумя десятками простейших слов (бур, суп, хлеб, пайка и т. п.), из которых половина ругательства, – звенья одной цепи в общем процессе дегуманизации. И наоборот. Упоминавшийся герой рассказа «Тифозный карантин» все-таки сумел разогнуть кисть левой руки. Это удивило его: «Дойдет очередь и до правой, еще согнутой по-старому. И ночами Андреев тихонько трогал правую, пробовал отогнуть пальцы, и ему казалось, что вот-вот она разогнется» (1, 209).
   Но вернемся к рассказу «Перчатка», который органически вписывается в евангельский контекст и мотивом «сбрасываемой кожи». «Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу» (2, 284–285), – констатирует автор. «<…> Будьте мудры, как змии», – сказал Христос, обращаясь к ученикам (Мф.: гл. 10, ст. 16). Как отмечали святые отцы, здесь имеется в виду не только мудрость. Подобно змее, проползающей через узкое, тесное место и сбрасывающей при этом шкуру, христианин должен совлечь с себя ветхого человека.
   Разумеется, это дорога страданий и испытаний. «Настал день, когда кожа моя обновилась вся – а душа не обновилась» (2, 310), – сетует автобиографический герой Шаламова. И хотя впоследствии все же «душа наросла вокруг поврежденных костей» (2, 284), о полном духовном возрождении в условиях Колымы говорить невозможно. Главное в том, что «на Большую землю, в человеческий мир» была принесена вторая, обновившаяся «перчатка», «чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое» (2, 285).
   Как отмечалось, Варлам Шаламов знал периоды острых сомнений в нравственно-преобразовательном значении культуры, в актуальности идей христианского гуманизма и гуманизма в целом. Но бессмертие пишущей руки было для него само собой разумеющимся. Более того, не только рука, но и тело человека, как открыл лагерь, способно нести информацию на уровне письменного слова. «<…> На каждом лице, – пишет Шаламов, – Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!» (2, 116; «Тишина»). В свою очередь, тело, разбухшее перед смертью и как бы «омолодившееся», представляется автору неинтересным и бесполезным: на коже «разглажены все складки, исчезли все морщины, – все понято, все рассказано, все объяснено» (2, 149; «Рябоконь»). Поистине тело есть текст без всякого постмодернистского сопоставляюще-разобщающего как -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В итоге выстраивается следующая ассоциативная парадигма символико-образного комплекса рука: рука лагерника (механический «крючок», «перчатка», все же способная к обновлению) – рука природы (исцеляющая красота мира) – рука Родена (искусство) – рука Бога (благодатное вмешательство свыше, религия). Этот ряд далеко не прямолинеен, но тем не менее в каждом звене присутствует элемент духовной трансгрессии.
   На основе сказанного вполне можно утверждать, что автор «Колымских рассказов» близко подошел к тому, что современные культурологи называют физиософией, или соматологией. Через описание топоса тела и стратегий телесности Шаламов непосредственно выходил к сюжетам и образам, связанным как с феноменами самоотчуждения и распада личности, так и с авторской попыткой противостоять процессу развоплощения, а значит, расчеловечивания. Тело у Шаламова нередко предстает как ratio corporis, отелесненный разум – последняя инстанция гуманизма.


   3.3. Шаламов и русское зарубежье (к вопросу о единстве русской литературы)

 //-- 3.3.1. «Дом превратился в дым…»: образно-понятийный комплекс «родная земля» в литературе зарубежья и «колымской» прозе --// 
   Одной из важнейших задач современного литературоведения является формирование научных представлений о русской культуре ушедшего столетия – политизированной, раздираемой противоречиями, искусственно разделенной на тех, «кто с нами», и тех, «кто против нас», – как культуре тем не менее единой. Граница 1917 года, отделившая граждан Советской России от соотечественников за рубежом, как и всякая граница, двусмысленна: разъединяя, она соединяет, соединяя – разъединяет, будучи сама порождением и точкой соприкосновения двух культурно-исторических сфер. Находящиеся по ее разные стороны В. Маяковский, Б. Пильняк, М. Шолохов, Б. Пастернак, как и И. Бунин, И. Ильин, Б. Зайцев, И. Шмелев и др., сообща создавали художественный сверхтекст, о чем немало и достаточно убедительно написано. Однако лагерная литература в этом ракурсе не только не изучалась, но даже не привлекалась исследователями. Между тем мы убеждены, что и О. Волков, и А. Жигулин, и А. Солженицын, и В. Шаламов (каждый по-своему) участвовали в формировании диалога метрополии и диаспоры.
   Всякое объединение предполагает сопоставление, и вопрос о том, что сопоставлять, неотделим от вопроса, как сопоставлять. Г.А. Бялый в предисловии к своей вполне традиционной книге «Чехов и русский реализм» (1981) писал: «Давно было замечено, что в книгах, подобных предлагаемой читателю („Чехов и…“, „Толстой и…“ и т. д.), самым трудным и неясным оказывается маленькое слово "и"» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Так и в нашем случае: логике бинарности, или дихотомическому членению, не подчиняется соотношение творчества авторов, отверженных советскими политическими структурами или отвергшими их добровольно. Союз и уходит корнями в область надысторических и надвременных ценностей: в животворящую стихию родной речи, «общие огненные места» (А. Блок) отечественной истории и культуры. Поэтому мало соприкасаясь тематически, писатели-лагерники и деятели русского зарубежья часто придерживались однотипных принципов художественной типологизации, исходили из общих нравственных и эстетических постулатов, определенных традициями отечественной классики. С одной стороны, «шли два литературных процесса», но с другой – «лицо русской литературы ХХ века проступает лишь в целостности литературы в России и в зарубежье» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Борис Зайцев, отвечая на анкету газеты «День» об отношении эмигрантов к советским беллетристам (1927), говорил: «Не хочется никаких предвзятостей, никаких „принципиальных“ раздражений. Литературе русской везде сейчас трудно <…> Во всяком случае, все попали в плохую переделку» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   И действительно, над литераторами большевистской России (даже наиболее благополучными из них), а над отверженными тем более, как и над писателями-изгнанниками, тяготел один и тот же дамоклов меч запрета, фантом железного занавеса, смертоносное табу. Понятия «пограничная (пороговая) ситуация», «пограничное (пороговое) сознание», «социально-психологический барьер», «интеллектуальная зона», не случайно ставшие популярными именно в ХХ столетии, являются методологическими ориентирами в изучении русского искусства прошлого века как уникального в своей целостности феномена. В этом отношении сопоставление литературы русского зарубежья с лагерной прозой советского периода достаточно перспективно.
   «Русские кварталы» в Париже, бунинская вилла в Грассе или дом в парижском районе Пасси, описанный Б. Зайцевым, многочисленные «гнезда рассеяния» в Балтии, Германии, Чехии, Югославии, Болгарии, харбино-шанхайское сообщество внедрились в Европу и Азию подобно тому, как Архипелаг ГУЛАГ «чересполосицей иссек и испестрил» Россию, прослоил ее своими тюрьмами, шарашками, колониями, лагерями -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. «А мы поселились в чужой стране целым станом, расползлись по всему миру, да еще пополнились, после войны, новым притоком», – как бы вторил писатель-эмигрант (Зайцев: 7, доп., 381). А.И. Солженицын вспоминает: можно было отправляться в поездку с любого столичного вокзала и не знать о существовании обязательных камер для заключенных или спускаться в московское метро и не подозревать, что на встречном эскалаторе поднимается в сопровождении конвоя арестант. Видимо, точно так же не подозревали, а точнее – мало думали о мытарствах русских парижане, берлинцы, пражане, погруженные в собственные заботы. Солженицын пишет о зэках как «нации», «туземцах Архипелага» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, а Зайцев – о «людях русских островков», которые воспринимались как носители непостижимых и нередко чуждых духовных устремлений. Именно поэтому особое удивление и ликование в эмигрантской среде вызвал факт присуждения И. Бунину Нобелевской премии: «увенчан русский эмигрант <…> Слишком привыкли мы к снисходительному, пренебрежительному отношению <… > Слишком бедны, бесправны, иногда едва терпимы мы» (Зайцев: 6, доп., 290).
   Более того: разрастаясь, «опухоль» ГУЛАГа доставала своими «метастазами» вырвавшихся из большевистского ада, живущих в страхе за оставленных близких. Так, генерал Вишневский, герой зайцевского романа «Дом в Пасси», боится только одного: «<…> если до большевиков дойдет <…> что Машенька сюда едет, к отцу, вот такому, как я, – то не только ее не выпустят, а еще в Соловки сошлют» (Зайцев: 3, 214). Впрочем, для зарубежных соотечественников открытие лагерной темы состоялось раньше, чем для российского читателя, в начале 1950-х. «Россия в концлагере» И. Солоневича, «Путешествие в страну зе-ка» Ю. Марголина, «Трудные дороги» Г. Андреева, «Неугасимая лампада» Б. Ширяева, произведения Ю. Бессонова, М. Розанова и других активно входили в круг чтения русскоязычного читателя. Но это отдельная тема, требующая особого внимания.
   Таким образом (еще раз заострим данный момент), обращение к художественно запечатленному лагерному опыту вызвано, во-первых, необходимостью изучения отечественной словесности XX века в ее целостности, в единстве различных тенденций, часто противонаправленных; а во-вторых (и это главное), общим культурным пространством с определяющим воздействием отечественной классики. Будучи стабилизирующим фактором, классическая традиция сыграла одновременно роль tertium comparationis – универсальной основы сопоставления и оценки художественных явлений. Для Зайцева, в частности, было очевидно, что Солженицын «ведет линию классической русск<ой> литературы – человеколюбивую и сострадательную». Поэтому он так горячо приветствовал появление автора повести «Один день Ивана Денисовича» на культурном горизонте (Зайцев: 11, доп., 209).
   «Трагедий, смертей, покушений на самоубийство вокруг сколько угодно» – писал Зайцев из Парижа в 1928 году (11, доп., 67). И все же было бы в высшей степени некорректно напрямую соотносить условия жизни лагерника и эмигранта. «Жили и мы здесь бедно, но масштаб иной», – замечал тот же автор, имея в виду близких, бедствовавших в России (11, доп., 289). А в обращении к советским писателям 1953 года им дана жесткая оценка происходившего в СССР: «Но убиение живой души, насилие над ней есть нечто бесконечно худшее» (11, доп., 335).
   Неповторимость и уникальность творческой индивидуальности Варлама Шаламова, позволяя обнаружить сходное в несходном и несходное в сходном, в полной мере воссоздает трагическую диалектику столетия, свидетельствующую не только о «гримасах» истории, но и пагубности свойственного человеку обольщения и самообольщения.
   Мемуаристика писателя совершенно однозначно отражает то чувство всеобщего ликования и восторга, которое принесла с собой Февральская революция. Для будущего автора «Колымских рассказов», как и для очень многих будущих изгнанников, она была «началом начал и концом концов», «народной революцией <…> в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова» (4, 91). От этой оценки писатель не отступил и в дальнейшем, утверждая: «Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события» (4, 91). В расколе русского общества на две половины – «черную и красную» – он счел необходимым присоединиться ко второй, искренне, по-некрасовски, веря в прочность дела, за которое умирали «на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге» десятки поколений «безымянных революционеров» (4, 91–92). Нельзя замалчивать и надежды, связанные с Октябрьским переворотом, названным Шаламовым «мировой революцией»: «Казалось, тронь историю, и рычаг повертывается на твоих глазах, управляется твоею рукою» (4, 432).
   Свидетельством цельности позиции писателя являются его послелагерные записи, говорящие о том, что двадцатилетний опыт гулаговского мученичества не убавил пиетета перед самоотверженностью героев «детских и юношеских лет» (4, 182) – будь то декабристы, народовольцы, Нечаев, убийцы Столыпина, террорист Савинков (4, 389), французская подпольщица-большевичка Жанна Барбье (4, 395–396) или оппозиционное «подполье». Середина 1920-х годов (вспомним: уже существовали первые концентрационные лагеря, жестоко подавлен антоновский мятеж, ушел «философский пароход», набирало новые обороты «государственное колесо» репрессий и т. д.) была наполнена «воздухом каких-то великих предчувствий»: «Еще раз поднималась та самая волна свободы, которой дышал 17-й год. Каждый считал своим долгом выступить еще раз в публичном сражении за будущее, которое мечталось столетиями в ссылках и на каторге» (4, 422). Эти страницы российской истории, связанные с молодостью писателя, активностью его политического самовыражения («штурмом неба» – 4, 431), когда он искренне желал «почувствовать этот ветер, обвевающий тело и меняющий душу» (4, 422), никогда не подвергались им самим переоценке. Более того, арестованный впервые в 1929 году и заключенный в Бутырскую тюрьму, будущий автор «Колымских рассказов» требовал отправки «к оппозиционерам», не желая «сидеть с контрреволюцией» (4, 445). Понятно, что ни о какой симпатии к эмигрантам, которых в то время иначе как белоэмигрантами, а значит, контрреволюционерами не называли, не могло быть речи. Впрочем, в записных книжках мы встречаем любопытное сопоставление Л.Д. Троцкого с Н.А. Бердяевым (последний был известен Шаламову с юношеских лет, поскольку отбывал ссылку в Вологде): «У Бердяева, как и у Троцкого (в речах), само изложение строится так, что сначала идет вывод, а потом доказательства» (5, 358).
   Конечно, Шаламов (хотя и называл себя позднее «слепым щенком»: 4, 181) – при всем его романтическом настрое – не мог не знать фактов, о которых с возмущением и болью писали эмигрантские издания. В мемуарах он говорит о пустых полках и бесконечных очередях в магазинах, мрачных улицах, грязных больных детях, «покрытых коростой, пиодермией и диатезом», заградительных отрядах вокруг Москвы, отбрасывающих поток голодающих с Украины и Поволжья и при этом закрытых распределителях «для привилегированных и надежных» (4, 436). Если не все, то многое видел и знал. Однако уже в 1960-е годы, ретроспективно признав себя «участником огромной проигранной (выделено мной. – Л.Ж.) битвы за действительное обновление жизни» (4, 432), писатель относил себя к людям, никогда не отождествлявшим советскую власть с «железной метлой государства» (4, 436). Последнюю он считал повинной в том, что все лучшее и молодое потом «было сломано, кончено, оттеснено в сторону, растоптано» (4, 432; см. также: 4, 181). А пока же, даже будучи заключенным Вишлага, он, по собственному признанию, «был готов своротить горы и принять на себя любую ответственность»: «<…> все казалось мне в розовом свете <…>» (4, 181).
   «Покаянное» письмо в «Литературную газету» в 1972 году после самовольного опубликования нескольких рассказов издательством «Посев» (Шаламов назвал его «зловещим») вызвано не только возможностью новых репрессивных действий со стороны властей, но и вполне искренним нежеланием писателя иметь дело с заграницей: «При моей и без того трудной биографии только связи с эмигрантами мне не хватало» (5, 355). Автор «Колымских рассказов» вовсе не пытался вопреки своим творческим и нравственным установкам подчинить перо требованиям «прогрессивного человечества», что, как известно, повлекло разрыв отношений с А.И. Солженицыным (см.: 5, 362–367).
   Однако были и другие факты. Назвав Бунина «классиком» (что повлекло новый десятилетний срок колымских лагерей – см.: 4, 501, а также рассказ «Мой процесс»), Шаламов имел в виду и политический аспект, о чем свидетельствует текст доноса, приведенный И.П. Сиротинской в примечаниях к его мемуарам: «Заключенный Шаламов <… > заявил: "Свободное развитие русской культуры возможно только лишь в эмигрантских кругах за границей, в Советском Союзе из русской культуры выбрасывается все ценное, но не нужное сталинскому руководству…"» (4, 632). Более того, с одним из репатриантов, сыном «белоэмигранта», кончившим в Праге «русский институт», Германом Хохловым, Шаламов сблизился в камере Бутырской тюрьмы на почве любви к поэзии. «– Мы были уверены, что сидеть в тюрьме придется. Так что арест нынешний – не сюрприз для меня, – говорил Хохлов» (4, 560). Но сближение было кратковременным: «Загремела дверь, Хохлова вызвали, и больше я с ним не встречался» (4, 561; см. также рассказ «Лучшая похвала»). Однако вопрос о соотношении творчества Шаламова с эмигрантской литературой выходит за пределы поверхностно осмысленных фактов как негативного, так и позитивного содержания.
   Не нужно доказывать, что в любой национальной традиции понятийно-образный комплекс родной земли (родины) объединяет широкий спектр экзистенциалов, уходящих в глубины менталитета, к архетипическим конструкциям. Российский исторический опыт ХХ века внес в эту, казалось бы, стабильную универсальную константу существенные коррективы. Россия как геополитическое образование и Россия как русская земля оказались вовлеченными в разные, во многом противоположные ассоциативные контексты. Понятно, что писатель-эмигрант, оказавшись в другой стране, больно переживал утрату того и другого. Но все-таки локус родины выступал для него прежде всего в значении родная земля как малая родина, т. е. был персонально-личностным локусом, пространственные координаты которого задолго до его рождения определялись кровно-родственными, семейно-бытовыми и духовными узами. Будучи исходной точкой жизненного пути, родная земля (мать-земля) – это еще и «родное пепелище, отеческие гроба», желанный конец земных мытарств, последнее прибежище, т. е. земля жизни и смерти. Эти представления, ментально базовые для первой эмиграционной волны, в той или иной степени находили выражение в творчестве самых различных авторов.
   «Я родился полвека тому назад, в средней России, в деревне, в отцовской усадьбе», – фраза, открывающая бунинскую «Жизнь Арсеньева», важна для характеристики героя, гордящегося своим «знатным, хотя и захудалым» родом: «<…> я не из тех, у кого нет ни рода, ни племени» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Подобное ощущение своих корней как основы интеллектуальной и этической позиции созвучно концепции «отечества и братства» Н. Федорова с апологией «памяти рода», темой нераздельности отцовства – сыновства. Однако параллель Бунин – Федоров, при всей своей органичности, не самодостаточна, так как на этих же страницах читаем: «У нас нет чувства своего начала и конца. И очень жаль, что мне сказали, когда именно я родился» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И хотя далее следуют пространные размышления персонажа об обыденности, случайности и разрозненности детских воспоминаний, понимание ограниченности «лично мне данного пространства и времени» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


становится определяющим на всех этапах духовного становления Алексея Арсеньева. В подобном контексте отчетливо и жестко звучат формулы однозначной посессивности: героя радует причастность невесты «к моей семье, к дому, к усадьбе, к моей комнате, где протекала моя юность <…> к моим книгам» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Космичность мироощущения – «Разве это было бы возможно, будь нашей долей только то, что есть, „что Бог дал“, – только земля, только одна эта жизнь?» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


– проецируется на весьма замкнутую модель мира, на бытие в себе – вариант кантовской вещи в себе. В итоге формируется довольно четкая оппозиция персонализированного своего места и лишенного персонализации не-своего социально-политического топоса.
   Впрочем, в отечественной художественной традиции существует классический прецедент подобной оппозиционности: не «слава, купленная кровью», не «полный гордого доверия покой», но «дрожащие огни печальных деревень», «в степи ночующий обоз», «чета белеющих берез» – т. е. декларативное предпочтение Лермонтовым максимально конкретизированной атрибутики среднерусского пейзажа и быта. Выразительным примером актуальности для эмигрантов лермонтовско-бунинского конструкта является замечательное стихотворение Ивана Елагина:

     Мне незнакома горечь ностальгии.
     Мне нравится чужая сторона.
     Из всей – давно оставленной – России
     Мне не хватает русского окна.


     Оно мне вспоминается доныне,
     Когда в душе становится темно —
     Окно с большим крестом посередине,
     Вечернее горящее окно -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.

   Говоря опять-таки словами бунинского Арсеньева, в эмиграции люди были лишены главного – «всего того чувственного, вещественного, из чего создан мир» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Поэтому для человека, покинувшего «родной удел», часто именно единичное и материально-конкретное становилось обличием «вещей невидимых» (Н. Бердяев). Общеизвестно, что Ф.И. Шаляпин возил с собой чемодан с русской землей, а набоковский Ганин, «человек, вечно обреченный на новоселье», брал ненужные домашние мелочи, чтобы чувствовать «легкую, ласковую, человечную труху» («Машенька») -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Как «ужасную унизительную скуку» расценивает герой другого романа В. Набокова отказ в визе – «очередной отказ принять гнусный гнет очередного новоселья, невозможность жить на глазах у совершенно чужих вещей…» («Дар») -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В этом смысле не менее символична ситуация, воспроизведенная в «Горе от ума»: вернувшийся из трехгодичного странствия Чацкий произносит сакраментальную фразу: «И дым Отечества нам сладок и приятен!». Ограничивая это признание героя его первоисточником – державинским текстом, мы можем упустить, по крайней мере, два весьма существенных момента. Во-первых, как «друг человечества», сформировавшийся в лоне просветительского рационализма, Чацкий скорее всего имеет в виду «отечество свободы просвещенной» (Пушкин), т. е. абстрактный социально-политический идеал гражданского устроения. Однако, когда действительность отомстила за подобную отвлеченность, герой восклицает: «<…> пойду искать по свету, /Где оскорбленному есть чувству уголок!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. «Уголок» – уже иное топологическое измерение, сжатое до точки собственного «я». Таков наглядный горький урок, преподанный персонажу.
   Второй момент связан с семой дым, которая даже фонетически ассоциируется с понятием дома, «родной берлоги», того же «уголка», т. е. воспринимается как нечто конкретное и визуально представимое (особенно когда говорится о пейзаже крестьянской Руси: «дымок спаленной жнивы»). Но, как отмечалось, к мысли о ценности собственного уголка, а не отечества вообще грибоедовский герой придет лишь в финале, познав горечь утрат и разочарований. Но в таком случае о дыме какого дома говорит сакраментальный стих?
   Воспринимая дым как визуально представимую конкретику, мы бессознательно следуем логике лермонтовской «Родины», логике Бунина, поэта Елагина и всех, лишенных возможности открыть окно своего дома. Чацкий же, не усматривающий разумности в земном устройстве, идейно (принципиально) бездомен. Поэтому и логика у него обратная, основанная на умозрительном развеществлении бытия: под дымом скорее всего имеется в виду опять-таки отвлеченное понятие — дух родины. «Все родственные славянские языки показывают близость в значениях дух и дым», – отмечают лингвисты -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А там, где дух, там и душа, дыхание, воздух как «физический и природный носитель духовных субстанций» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, т. е. жизнь в самом широком смысле слова. Эмигранты же, говоря о родном воздухе, не отвергая семантической широты понятия, вспоминали прежде всего покинутые родовые гнезда, которые и были сосредоточением души обманутого народа.
   В таком подходе ощутимы и сила, и слабость. Причину, по которой рассыпалась «великая храмина земли Русской», видный публицист эмиграции Н. Авксентьев видел, в частности, в особенностях национального самосознания, предпочитающего общему понятию «граждане России» узко локальный патриотизм: «Мы были чаще – „вятские“, „пензенские“» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Положение изгоя являлось, по логике эмигранта, объединяющим началом, но переживание своей отверженности не должно вычеркивать из сознания образ «красной» России и страдающего народа. В этом ключе и следует понимать призыв автора: «<…> пусть любовь к ближнему не заслонит пред нами другой любви – любви к „дальнему“, пусть „любовь к вещам“ не уничтожит в нас „любви к призракам“» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Впоследствии призрак действительно все более «овеществлялся», явственно приобретая черты России как сильного государственного образования – по подобию Российской империи. «Словно сама история нудит интернационалистов осуществлять национальные задачи страны», – писал позднее Н. Устрялов, веря, что национальное возрождение «грядет – иною тропой…» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Победа во Второй мировой войне для большинства зарубежных соотечественников означала это возрождение, одновременно породив иллюзии и разрушив их, о чем свидетельствуют судьбы многих гулаговцев из «бывших». Б. Зайцев по этому поводу писал в 1947 году: «Возвращаются сейчас те (немногие), кто все принял в России государственной (подчеркнуто мной. – Л.Ж.). И пусть возвращаются» (Зайцев: 9, доп., 241).
   Таким образом, ведя нить рассуждений от Грибоедова и Лермонтова к литературе эмиграции, мы видим принципиальные изменения, сформировавшиеся внутри образно-понятийного комплекса «родная земля», исторически и психологически мотивированные.
   Политические ссыльные, конечно, оторванные от родных мест, но тем не менее все же оставшиеся в границах прежнего Российского государства, также жили с ощущением навсегда потерянной родины. Александр Чудаков в романе-идиллии, романе-воспоминании «Ложится мгла на старые ступени» воспроизводит предсмертные слова деда автобиографического героя, сосланного в Казахстан: «Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Героев «Колымских рассказов» Варлама Шаламова, как и некогда эмигрантов, так или иначе, на том или другом этапе страна, скрывшая Россию, Русь под аббревиатурой СССР, либо уничтожала, либо пыталась обмануть. Колыма – одновременно Россия и не Россия (только в единичных случаях писатель отождествлял понятия «колымская земля» и «русская земля» (1, 396), а скорее – «карцер России» (4, 498). Но аналогичным образом русские Берлин, Париж или Харбин не были Берлином, Парижем или Харбином в точном смысле слова. Это искусственный пространственно-временной континуум, некая mixt-действительность, осложненная инородными значениями. «Дом в Пасси» Бориса Зайцева, русский дом на французской земле, как и колымский барак «у времени на дне» (3, 135), в равной степени лишены естественной субстанциальной основы-почвы.
   1935-й год внес, по признанию Зайцева, в «скромное эмигрантское бытие» оживление и освежение возможностью пожить некоторое время в пограничных с СССР Колломяках и подышать воздухом родины. В книге «Другая Вера (Повесть временных лет)» писатель приводит письмо жены, адресованное В.Н. Буниной, с описанием следующего эпизода: «Против нас Кронштадт. Были два раза у границы. Солдат нам закричал: "Весело Вам?" Мы ответили: "Очень!". Он нам нос показал, а я перекрестилась несколько раз. Очень все странно и тяжко, что так близко Россия, а попасть нельзя» (Зайцев: 6, доп., 460).
   У Шаламова в рассказе «Ягоды» повествуется о том, как в редкую свободную минуту заключенные собирали голубику, хранившую в себе «темный, иссиня-черный сок неизреченного вкуса» (1, 95). Эти ягоды стали причиной гибели одного из них – Рыбакова, сделавшего шаг в сторону от пограничной черты. Подобные эпизоды случались не единожды: «Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок» (2, 290–291).
   Разумеется, гримаса юродствующего пограничника – не сухой щелчок выстрела. В реплике солдата, помимо насмешки, можно уловить сочувствие. Наложенный женщиной крест – жест защиты и прощения, жест воскрешающий. А вот лежащего между кочками шаламовского «неожиданно маленького» Рыбакова защитить, тем более воскресить невозможно. И все же психолого-поведенческая доминанта эмигранта и лагерника однотипна: дело не только в запрете на свободу передвижения: человека манит (и обманывает) то, до чего рукой подать, находящееся в поле зрения, но тем не менее недоступное, недозволенное.
   Обратим внимание еще на один нюанс. Б. Зайцев уже не от имени жены, а от своего передает ощущение близкой родины через запахи: Колломяки напоминали его родное Притыкино (письмо И.А. Бунину, 1935). Это были запахи «совсем русские»: пахло покосом, лошадью, ржами, болотцем, сосной, березой (Зайцев: 11, доп., 93). Для героя Шаламова важен не запах, но вкус запретных плодов, «неизреченный вкус» голубики. С точки зрения элементарной логики все понятно: о чем еще, как не о «чуде» насыщения, могла мечтать исстрадавшаяся плоть. Вкусовые ощущения наиболее тесно связаны с телом, а тело согласно христианским воззрениям немощно: «<…> всякая плоть – как трава» (1 Пет.: гл. 1, ст. 24). Тогда стоит ли удивляться тому, что именно ягоды (трава), став причиной гибели плоти (той же «травы»), обрели танатологическую окраску?
   Дело, пожалуй, в другом: Шаламову выпало на долю не только описать «легкость будущего мертвеца» и его «горящие голодным блеском» глаза, о чем говорилось выше. Уже «романтическая» перековка 1920-х годов давала понять, «как легко человеку забыть о том, что он – человек» (4, 179), а колымский опыт наглядно показал: «Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично – исторический опыт помочь тут не может» (6, 493). Именно поэтому в жертву на пороге небытия чаще всего приносились духовные ценности – нравственность, культура, религия. Отсюда поразительное поэтическое признание: «Меня застрелят на границе /Границе совести моей…» (3, 279).
   Был и еще один момент, существенный для понимания сути патриотизма (а точнее — апатриотизма) шаламовских персонажей. В исповедальном рассказе «Надгробное слово» некто Звонков, «в первой своей жизни» крестьянин не то Ярославской, не то Костромской области, говоря о своем желании очутиться в семье, добавляет: «Вот только работать меня здесь отучили – потерял я любовь к земле» (1, 422). В «Вишерском антиромане» описываются «свежесрубленные избы с открытыми дверьми, с железными печурками, где не было огня и дыма». Это был поселок ссыльных кубанцев, которые, бросив все, бежали в леса (4, 235).
   И дело не только в том, что бывший крестьянин разучился быть хозяином, как это произошло и с солженицынским Иваном Денисовичем. Все сложнее и страшнее: само материнское лоно земли отторгало своих детей. Каждый из лагерников хорошо знал, что, когда бьют (не важно — кто: бригадир, десятник, свои же товарищи), «надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей» (2, 287).
   Оскудение любви, уходящей корнями в архетип матери-земли, – это и есть самый страшный урок Колымы, который был, разумеется, непонятен эмиграции. «Россию надо любить. Без нашей эмигрантской любви России – крышка. Там ее никто не любит», – говорит поэт Подтягин, герой романа «Машенька» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Тем не менее и тут был свой нюанс. Россия «за шеломенем», за холмом, за горами и лесами для большинства беженцев – это прошлая Россия, «Россия святой Руси» (как точно определил Б. Зайцев). Как бы высветилась обратная перспектива и реализовалась ситуация, в которой некогда оказался Моисей: «<..> Я поставлю тебя в расселине скалы и покрою тебя рукою Моею, доколе не пройду; и когда сниму руку Мою, ты увидишь Меня сзади, а лице Мое не будет видимо [тебе]» (Исх.: гл. 33, ст. 22–23). Иначе говоря, увидишь и поймешь прошлое как будущее; впереди то, что позади, – можно так интерпретировать сказанное Моисеем.
   Для многих эмигрантов подлинная жизнь осталась в невозвратном прошлом. Борис Зайцев в романе «Путешествие Глеба» акцентировал этот момент в судьбе героев. Дочь Таня, когда поезд подъезжал к Себежу, спросила: «– Мама, теперь Россия кончается?» Элли ответила: «– Кончается <…>». Девочка вышла в коридор. «– Россия теперь кончилась», – сказала она. И отвернулась» (Зайцев: 4, 475). В одной из статей писателя этот же эпизод осмыслен уже в автобиографическом ключе: «Двадцать пять лет! Переехали границу близ Себежа, оглянулись на Россию – и прощай <… > Думали – к лучшему» (Зайцев: 9, доп., 240). «К лучшему» не получилось. Время, когда пришло осознание того, что ты «эмигрант, а не путешественник», по свидетельству того же автора, было временем «тайной подземной тоски» (там же).
   Тем не менее Россия, которая для зайцевских героев «кончилась» при подъезде к пограничному Себежу, ушла не в небытие, но в глубины их собственного «я». С одной стороны, подобная обратная перспектива снимала проблему будущего, но с другой – она не ставила предела воспоминаниям для оставшихся «в расселине», поскольку прошлое, уходящее в глубины рода, семьи, родной земли, было безначальным и бесконечным. Смысл эмигрантской жизни – в «великом ожиданьи» (Набоков) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Усвоение колымских «уроков» заключалось не в переоценке идеалов собственной молодости, но в приобщении к всеобщему надличному знанию: Колыма заставила Шаламова увидеть в «человеческих схватках подземных» (5, 163) выражение общего процесса «уничтожения человека с помощью государства» (5, 157). Поэтому ни о каких симпатиях к России как геополитическому феномену не могло быть и речи. Даже Отечественная война представлялась писателю «неизмеримо проще лагеря» (5, 276); она была, по его мнению, своеобразным «психологическим камуфляжем»: «За статистикой войны <…> хотят скрыть "лагерную тему"» (5, 157). В отличие от эмигрантской среды колымчане не испытывали состояния эйфории, вызванного победными реляциями. Напротив, русский север обживался теми, кого легко списать на счет издержек военной политики: прибалтийцами и западными украинцами, не смирившимися с новыми порядками, военнопленными, выданными союзниками, репатриантами, поверившими «милосердной» советской власти, власовцами да и подлинными героями-победителями – жертвами СМЕРШа («Последний бой майора Пугачева»). Всех их так или иначе, на том или ином этапе, как и эмигрантов, пыталось уничтожить или, в лучшем случае, обмануть государство-Левиафан.
   Так же как революция, арест и лагерь разбивали семьи, обрекая на долгую, а подчас и вечную разлуку. «– Хорошо бы, братцы, вернуться нам домой. Ведь бывает же чудо <…>» (1, 421). Казалось бы, что может быть естественнее такого желания? Однако герой, от имени которого ведется повествование, не согласен: лучше в тюрьму. «Я не хотел бы сейчас возвращаться в свою семью. Там никогда меня не поймут, не смогут понять. То, что им кажется важным, я знаю, что это пустяк. То, что важно мне – то немногое, что у меня осталось, ни понять, ни почувствовать им не дано» (1, 422). Не родные места, как это было у эмигрантов, а тюремная камера представлялась некоторым персонажам чуть ли не «покинутым» раем, местом свободного самовыражения. В стихотворении Шаламова «Птицелов» мы находим еще более парадоксальное сближение слов терем-теремок и тюрьма. Их созвучие, по мнению автора, – результат Божьего соизволения, а не несчастный случай (3, 104). Впрочем, однотипную модель мы встречаем у Иосифа Бродского: «Если в пространстве заложена идея бесконечности, то – не в его протяженности, а в сжатости. Хотя бы потому, что сжатие пространства, как ни странно, всегда понятнее. Оно лучше организовано, для него больше названий: камера, чулан, могила…» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Ничего психологически аномального в подобном предпочтении не было. Союзником государства действительно часто выступала семья, отрекшаяся от родных по крови «государственных преступников» и «врагов народа» («Апостол Павел», «Серафим»). На железнодорожника Гудкова донесла жена: «У меня были пластинки с речами Троцкого, а жена – сообщила <…>» (1, 284; «Лучшая похвала»). «Родственники твердили – намеренно не отяжелить их судьбы» (4, 461). Но дело не столько в черствости и попирании элементарной этики со стороны близких, сколько в намеренно проводимой атомизации общества как единого организма, способного противостоять тоталитарному расчеловечиванию: «Государство топтало любые семьи, дробило их на мелкие», – заметил Шаламов (4, 96).
   Более того, родственные чувства отуплялись не только у оставшихся на воле членов семей. Довольно быстро сами заключенные легко отказывались и от привязанностей в прошлом, и от взаимовыручки в настоящем. Все было подчинено тому, «чтобы толкнуть в могилу соседа – словом, палкой, плечом, доносом» (4, 464). В реестре, составленном в 1961 году под названием «Что я видел и понял в лагере», под номером 24 идет запись об «удивительных северных семьях», однако здесь имеются в виду семьи вольнонаемных и бывших заключенных (4, 626). Есть и еще одно рожденное горьким опытом наблюдение: «Видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин – на Колыме нет случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие <…>» (4, 626).
   Одно из подтверждений справедливости сказанного мы находим в рассказе «Надгробное слово»: профессор философии Глебов, ставший в лагере коногоном, был известен тем, что месяц назад забыл имя своей жены (1, 421–422). Уместно сослаться на З. Фрейда, считавшего, что «забывание имен в высокой степени заразительно», связано не только с «обессиливанием памяти», но и внутренней деформацией комплекса «самоотношения» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Однако подобную интеллектуально-этическую блокировку можно толковать и с христианских позиций: имянаречение – прерогатива человека как хозяина тварного мира (Быт.: гл. 2, ст. 19–20). Следовательно, забывший имя близкого, т. е. утративший дарованную Богом способность нарекать, теряет право на свою взаимосоотнесенность с другими, в том числе и на общую родину. В таком контексте обоснованно звучат слова Иннокентия Володина из солженицынского романа «В круге первом»: «Тут заборы предрассудков. Тут даже – колючая проволока с пулеметами. Тут ни телом, ни сердцем почти нельзя прорваться. И выходит, что никакого человечества нет. А только отечества, отечества, и разные у всех <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Показательна переписка между А.З. Добровольским, работавшим вместе с Шаламовым в больнице для заключенных, и автором «Колымских рассказов» (1955). Первый пишет о возникшей необходимости (женитьба и рождение сына) построить собственный дом, сетуя на то, что в связи с большими затратами энергии и времени «нашему брату» сделать это «гораздо труднее, чем написать, скажем, сносную книгу <…>» (6, 112–113). Шаламов отвечает, отчасти соглашаясь и вместе с тем возражая: «Я не думаю, что "дом" был ложной идеей <…> Правда, наши годы такие, что жаль каждого часа, но сколько энергии, силы Вы ни потратили на Ваш дом, – думаю, что это не зря» (6, 119). Уступительные интонации шаламовского ответа, конечно, не случайны и имеют в первую очередь психолого-автобиографическую основу: «Правда, это точка зрения моя, человека – бездомного, мечтавшего всю жизнь о своем угле хоть на несколько дней» (6, 119).
   Устами персонажа, от имени которого ведется повествование в рассказе «Галина Павловна Зыбалова», автор говорит о своей нелюбви к переменам: «Я возвращаюсь спать домой, в тот дом, в котором я живу, ничего нового я даже в меблировке не люблю, с трудом привыкаю к новой мебели» (2, 324). Разумеется, в этом утверждении бездомного и безбытного человека столько же истины, сколько нереализованной мечты. О какой непривычке к «новой мебели» да и о ней самой можно вести речь, если в мемуарах ясно сказано: «Мне все время было всюду тесно. Тесно на сундуке, где я спал в детстве много лет <…> Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы» (4, 96).
   Г. Башляр остроумно заметил: «Можно сказать "моя лампа", но кто скажет "моя электрическая лампочка"?» Философ пишет в этой связи о техническом прогрессе, приведшем к «деградации притяжательных местоимений» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но дело, как мы видим, не только в достижениях науки и техники.
   Достаточно сравнить бунинскую формулу посессивности, которая анализировалась выше (моя семья, дом, усадьба, моя комната, «где протекала моя юность», мои книги) с шаламовской: «Мое были ягоды, корни, травы, пайка» (1, 401). У Бунина обладание безраздельно и неотчуждаемо, поскольку предикат иметь, формально опущенный, явлен по существу и соотнесен с субъектом — я имел. Речь идет не о том, что моя была книга, но о том, что она была у меня, я имел книгу, т. е. феномен посессивности стал феноменом сознания и души. Здесь действует логика: существую, поскольку обладаю. Можно рассуждать дальше: С.Л. Франк усматривал в сочетаниях типа мое я, мое сознание, моя душевная жизнь и т. п. два аспекта. С одной стороны, это действительно достояние отдельного человека, его «маленький мирок», где слово мое означает не принадлежащее кому-либо еще. С другой – это вся сфера бытия, «поскольку она не предстоит мне, в качестве постороннего мне объекта <…>, а непосредственно переживается мною, непосредственно сознается мною, как чистая раскрытая себе жизнь, как само себя переживающее бытие» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   В шаламовской же конструкции грамматическим и фактическим субъектом выступает не герой, от лица которого ведется повествование, не человек, но сами предметы желанной посессивности: ягоды, травы и пр. Активная залоговая форма глагола быть экзистенциальна: ягоды существуют независимо от моего желания или нежелания. Шаламов скорее имитирует акт обладания, маскируя его состоянием непреходящего голода, и потому такая посессивность иллюзорна. Однако и у Бунина имеется в виду лишь прошлое героя, но никак не настоящее. «Очевидно, внезапно купленное «свое» в чужой стране – совершенно так же «не свое», как «не свое» в своей – внезапно реквизированное «чужое»», – к такой очень прозрачной параллели пришел Ф. Степун -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Н. Тэффи воспроизводит показательный диалог между «старожилом»-эмигрантом и новоприбывшим беженцем:
   «– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.
   Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.
   Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихние «l'herbe», а не наша травка-муравка.
   И деревья у них, может быть, очень даже хорошие, да чужие, по-русски не понимают» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   У Шаламова ситуация во многом аналогична: вряд ли язык пришлецов-доходяг понимал стланик – северное дерево, растущее «на стыке тайги и тундры» (1, 179). Оно столь же непривычно для жителя средней России, как бунинская «роза Иерихона». Но знаменательно, что оба писателя связывали надежды на духовное бессмертие с растительной символикой. У Бунина, никогда не разделявшего «культ русской березки» (Ф. Степун), «знаком веры» становится «клубок сухих, колючих стеблей, подобных нашему перекати-полю». Сорванные и унесенные странником за тысячу верст от своей родины, эти мертвые на вид стебли начинают распускаться, будучи в воде. «И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. У Шаламова в рассказе «Воскрешение лиственницы» идет речь о присланной в годовщину смерти поэта, мужа хозяйки, «светло-коричневой, жесткой, костистой северной ветке» (2, 277). Если стланик – «дерево надежд» (1, 180), то лиственница – «дерево Колымы, дерево лагерей» (2, 279). Ветка, поставленная в консервную банку с московской хлорированной водой, не могла не ожить и не напомнить своим «скипидарным» запахом о миллионах мертвецов, хранящихся в вечной мерзлоте, символизируя не только, как и у Бунина, «память сердца», но воспоминание об испытании «запредельностью».
   К сказанному добавим: эмигранты жили мечтой об оставленном доме, ибо обрести свой многие так и не сумели. «Тоска по новой чужбине» (Набоков) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


гнала из одного укрытия в другое, но и это не могло защитить от душевной неустроенности. Описанный в романе «Машенька» пансионат, где поселился Ганин с соотечественниками («семь русских потерянных теней»), находился рядом с железной дорогой, и людям казалось, что они живут «на железном сквозняке»: «Дом был как призрак, сквозь который можно просунуть руку, пошевелить пальцами» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Под «тонким» полом комнаты чудился «черный колодец» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, а изорванное письмо, сброшенное с подоконника легким щелчком Ганина, улетело «бездну», откуда сквозь «весенние просторы» пробивался запах угля -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Набоков делает акцент на двух точках: литографии «Тайной вечери», которая висела в столовой, и копии картины Беклина «Остров мертвых» в одной из комнат пансионата. Предательство и смерть, т. е. начало и конец, подобно мечу, висят над головами обитателей. «Бывают такие мгновения, когда все становится чудовищным, бездонно-глубоким, когда кажется так страшно жить и еще страшнее умереть», – думает Ганин -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А поэту Подтягину снятся сны, когда «небо валится и пахнет концом мира» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. И даже весьма благоустроенный «дом в Пасси» Б. Зайцева, заселенный уже свыкшимися со своей участью и приспособившимися к новой жизни людьми, не спас героиню от самоубийства.
   Капа, испытывая «вечное», «проклятое» одиночество в Париже, видит на Эйфелевой башне «таинственные нервные сигналы: голубовато-зеленое струение», над которым «грозно мигал красный глаз» дьявола (Зайцев: 3, 219). «Колымские рассказы» В. Шаламова, казалось бы, напротив, дают «мягкое, очень согласное друг с другом» цветосочетание с доминантой серого. Но вся эта единая цветовая гамма была «дьявольской гармонией», заключает автор (1, 68).
   В сущности, феномен русского зарубежья и опутавшая страну колючая проволока лагерей – в равной степени порождение бесовского наваждения, охватившего мир. «<…> Ни в какой особый мрак не впадаю, но ощущение Дьяволова дыхания над миром у меня довольно сильно», – признавался Б. Зайцев И. Бунину в 1923 году (Зайцев: 11, доп., с. 10).
   Параллели, как мы видим, достаточно выразительны. Однако в отличие от многих эмигрантов колымских лагерников менее всего занимала мысль о месте и даже способе будущего захоронения. Колымская земля была для них не просто чужой землей, но, как отмечалось, злой мачехой, которая отказывалась давать покойникам последнее убежище и выбрасывала их из своих недр. Однако и в том, и в другом случае речь идет о некоей отсрочке: у эмигрантов об отсроченной смерти, ибо захоронение в чужой земле – не настоящая кончина, а у колымских мертвецов — об отсроченной жизни, так как нетленность давала надежду на будущее опознание, т. е. на возврат имени, биографии, близких.
   Но русская земля – это еще и родной язык, «великое русское слово» (А. Ахматова). Наверное, не случайно, что именно в эмиграции было написано замечательное исследование Николая Трубецкого «Хожение за три моря Афанасия Никитина как литературный памятник» (первая публикация в парижском журнале «Версты» за 1926 г.). Исходя, казалось бы, из сугубо формальных характеристик текста, а именно: из стилистико-языковой чересполосицы – постоянных перебивов русской речи восточными наречиями, Н.С. Трубецкой приходит к мысли о глубоком религиозно-патриотическом пафосе произведения. Чрезвычайно важна отмеченная исследователем закономерность: будучи на Востоке среди иноверцев, русский купец молится по-русски, однако «един-ственная молитва о России, заключающая в себе проявление горячей любви Афанасия Никитина к родине, приведена в „Хожении“ по-татарски и без русского перевода» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Спрашивается, почему? Ответ имеет скорее всего психологическое обоснование: на непонятном для окружающих наречии выражается сокровенная глубина интимнейших переживаний. «Все „Xожение“ проникнуто реальным ощущением религиозной изолированности Афанасия Никитина среди окружающей его нехри-стианской религиозной стихии» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В подобного рода утверждениях, как и отдельных наблюдениях, нетрудно усмотреть угнетающее воздей-ствие «религиозной тоски» и культурной изоляции на самого ученого-эмигранта.
   В лагерных условиях знание иностранных языков, как известно, могло существенно осложнить положение заключенного. «"Xорошие" анкетные данные – русский, не бывал за границей, не знает языков», – иронизировал Шаламов (4, 479). Однако пример психологически-языкового парадокса, аналогичный отмеченному Н.С. Трубецким в древнерусском памятнике, дает многократно упоминавшийся рассказ «Сентенция». Выше подчеркивалось, что «римское, твердое, латинское» слово, символизирующее духовное пробуждение, было не простым словом из детства, но словом молитвенным – Логосом, которое персонаж прокричал «прямо в северное небо» (1, 404). Окружающих поразил не сам факт экстравагантного поведения героя, но именно непонятность слова, его непохожесть на все, что когда-либо звучало в северной тайге. «Ты – иностранец, что ли?» – язвительно спросил сосед (1, 404). Как и в древнерусском памятнике, необычное звукосочетание, подчеркивая духовное одиночество заключенного, оберегало его внутренний мир от внешнего осквернения. «Мы для Запада – как книга за семью печатями. Он не разумеет нашего языка, не чает нашей души и нашего духа, не разумеет нашей судьбы», – с горечью писал Иван Ильин -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но точно так же для автора «колымской» прозы согласно его признанию «лагерь был и остался книгой за семью печатями» (6, 361).
   Механизм индексации своего / чужого, но с противоположным знаком проявляется в рассказе «Цикута», где трое прибалтийцев – эстонец, литовец и латыш – обговаривают детали задуманного совместного самоубийства также на чужом для них, но понятном всем остальным русском языке. Здесь разграничение проходит, помимо линии свое / чужое, еще и по границе меньшинство / большинство. Как в «Сентенции», так и в рассказе «Цикута», именно язык большинства становится языком беспрецедентного государственного насилия. И можно только глубоко сожалеть, что на определенном историческом этапе носителем тлетворного запаха смерти стало русское слово. Впрочем, как отмечалось, и оно подверглось гибельному безжалостному эксперименту.
   Бесконечно велика роль эмиграции первой волны, которая в силу верности отечественной классике, а отчасти и в результате культурной изоляции (если иметь в виду русские «гнезда» в Китае, Австралии, странах Латинской Америки) сумела сохранить благородство и чистоту родной речи, активно протестуя против советского новояза и не принимая писателей, отдавших дань лагерному жаргону. И вновь прослеживается параллель с Шаламовым, который написал на Колыме единственную «большую литературоведческую работу» (2, 320): составил словарь блатных слов, назвав его позднее «словарем сатаны» (5, 263).
   «Изгнание даже пошло ему на пользу. Оно обострило чувство России <…>», – сказал в 1933 году Б. Зайцев о Бунине (Зайцев: 6, доп., 294). И это, конечно, не единичный пример. Однако ностальгические настроения несли в себе отчасти и деструктивное начало, которое сказалось на эмигрантском осмыслении темы родной земли и родного дома. Так, Ф. Степун, обращаясь к некогда неизбывному стремлению соотечественников в Ривьеру, Париж, Флоренцию, Мюнхен и теперь не по своей воле получивших эту возможность, писал: «Любя Европу, мы, "русские европейцы", очевидно, любили ее только как прекрасный пейзаж в своем "Петровом окне": ушел родной подоконник из-под локтей – ушло очарование пейзажа» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Дом как единый понятийный комплекс распался на составляющие, и фонетическая близость сем дым – дом не спасла от разрушения их единства на историческом, социально-бытовом, психолого-эмоциональном уровнях. «Дым без Отечества» назвал один из своих иронических опусов Дон-Аминадо -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. А у Арсения Несмелова «дымы, дымы, дымы» (отсюда и название стихотворения – «Дымы», 1939 г.) поднимаются вверх над «Везувиями крыш», превращая некогда надежное человеческое жилье в грозный вулкан. Ни о каком ностальгическом умилении уже не может быть речи: «Знаю, черная лопата, / Волосатая рука / Грозного Истопника / В печь меня швырнет когда-то. / И, как белый дым, – в зарю / Легковейно воспарю!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Так дым стал символом смерти, встав в один семантический ряд со словами пепел, прах, тлен.
   Для Шаламова, напрямую отождествлявшего «колымские лагерные печи», т. е. шестидесятиградусный мороз (2, 360), с печами Освенцима и Дахау, отторжение от гуманистических стереотипов было не только исторически оправданным, но и психологически (физиологически) естественным: «Мне трудно повернуть лицо /К горящим окнам дома, /Я лучше был бы мертвецом, /Меня внесли бы на крыльцо / К каким-нибудь знакомым» (3, 23). Будущее напрямую связывалось уже не с дымом дома, но с дымом «живого» паровоза (1, 639), уносящего в воображении (а потом и наяву) бывшего заключенного на материк. Этим паровозным дымом, дымом «многолетней мечты», казались и собственное дыхание, и белая мгла, закрывающая небо и наполняющая ночь (1, 640; «Погоня за паровозным дымом»).
   Таким образом, ахматовские строки «Дом превратился в дым…» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, сначала в нечто, а потом в ничто, синтезируют и опыт русской эмиграции, и лагерный опыт соотечественников – горький урок, данный Россией миру в ХХ столетии. Однако главное национальное богатство – «великое русское слово» – общими усилиями было сохранено.
 //-- 3.3.2. «На пороге как бы двойного бытия…» --// 
   Непреходящие чувства страха и обреченности, эсхатологическая напряженность, ежеминутная готовность к смерти формируют особый эмоционально-поведенческий комплекс пребывания (ожидания) на пороге. «Порог» и связанный с ним мотивно-образный комплекс – одна из констант мировой культуры. По ритуальным обычаям древних порог храма (дома, святилища) обильно поливался кровью жертв. Переступить через порог – значило перейти в иное измерение, духовное и физическое. Не случайно при Иерусалимском храме находились «три сторожа порога» (Иер.: гл. 52, ст. 24) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Ощущение навсегда закрытой двери рождало экзистенциальный комплекс одиночества, сиротства, вечной маргинальности. Достаточно привести названия некоторых стихотворений и поэтических сборников Арсения Несмелова: «В беспредельность», «Ни о чем», «Переходя границу», «На водоразделе», «Полустанок», «На той половине Луны» и др. -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Лагерный заключенный, как и эмигрант, – человек границы. Значимость сакральной черты он ощущает каждой клеткой истерзанной плоти. И в большинстве случаев речь идет не столько о глубине переживания, сколько о проблематичности элементарного физического выживания. В этом плане перекликаются «подземный опыт» Варлама Шаламова и «подземная тоска» эмигрантов. Причем эта перекличка охватывает разноуровневые сферы, не только мировоззренческие, но и языковые. Так, эвфемизм быть «на луне», попасть на «луну», также входивший в лексикон лагерника, имел терминологическое значение: так говорили о расстрелянных и умерших (1, 383; 2, 382 и др.).
   Более того, можно утверждать, что Колыма Шаламова возникла до Колымы как крымская трагедия, о чем рассказал Иван Шмелев в своей первой написанной в эмиграции книге «Солнце мертвых» (1923). «Тяжелая это для меня книга и жуткая <…> Это – раны рвать, умирать. Это – сон страшный», – писал он И.А. Ильину -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Есть поразительное признание писателя в том, что в период написания крымской эпопеи он был как бы вне материала: «<…> я же был потусторонний», «<…> я ведь был уже не здешний <…> Пела боль, писал дух за меня» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Речь идет не о безраздельном погружении автора в хаос фактов («кошмар»), но о художественном отстранении от ужаса и зверства, что явно перекликается с шаламовским отношением к проблеме фактической достоверности. Наряду с утверждением, что «современная «новая» проза может быть создана только людьми, знающими свой материал в совершенстве» (5, 150), Шаламов, как отмечалось выше, выдвигал парадоксально звучащий тезис о необходимости дистанцироваться от реальности, быть «иностранцем» в том мире, о котором пишешь (4, 439). Наконец, если Шаламов сравнивал себя с Плутоном, «поднявшимся из ада» (5, 151), то Шмелев – с «вновь, нехотя живущим, вызванным» Лазарем: «Гряди и – вой! Я – выл. Боль во мне выла, а меня уже не было <…> Это сверхтленное, сверхстрашное <… > Но я не понимаю, как это преодолено. Воистину, Ангел-Хранитель крылами держал!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Иван Ильин в письме к Шмелеву признавался, что у него нет ощущения, что «Солнце мертвых» – произведение искусства, «сочинение»: «А есть чувство, что это <…> сама бездна первозданная, сама бедаБожия! <…> Это один из самых страшных документов человеческих» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Точно так же «Колымские рассказы» выходят за пределы понятия литература в привычном значении слова. Автор считал, что у него нет «ни одной строки, ни одной фразы», которая была бы «литературной» (5, 154).
   Как в эпопее Шмелева, так и в прозе Шаламова проявляется очерковое начало, хотя ни то, ни другое не являются очерками в прямом смысле слова. Голодный кровавый год в Крыму и колымская каторга предстают как звенья единой событийной цепи российской жизни, погруженной во мрак небытия. Одна из глав книги Шмелева называется «Круг адский»; Шаламов «со дна библейского колодца» (3, 93) писал о воронке ада, упирающейся в лед. Общее ощущение инфернальности происходящего породило конструктивную соотнесенность фраз, их апокалиптическую семантику. Так, названия глав в «Солнце мертвых» – «Конец Павлина», «Конец Бубика», «Конец доктора», «Конец Тамарки», «Три конца», «Конец концов» – соответствуют жесткой констатации «Надгробного слова»: «Умер Дмитрий Николаевич Орлов <…> Умер Иван Яковлевич Федяхин <…>» и т. д. (1, 411–413).
   Поразительны и другие совпадения: глава «Чудесное ожерелье» у Шмелева – параллель шаламовскому рассказу «Ожерелье княгини Гагариной». Как в крымском, так и в колымском повествовании большое внимание уделяется животным, и любопытно, что кличка коровы Тамарка, участи которой Шмелев посвятил несколько страниц, автоматически отсылает к шаламовскому рассказу «Сука Тамара».
   Сходство касается не только номинации, но и некоторых типажей. Так, в «Солнце мертвых» очерчена судьба некоего «старика-чудака», отставного исправника, любителя роз, который создал на пустыре из камня и колючек настоящее «розовое царство» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. У Шаламова олицетворением той же невероятной страсти выступает герой рассказа «Хан-Гирей», выращивавший цветы в концлагере.
   Называя себя «рыцарем трех "Д" – деменции, дизентерии и дистрофии» (2, 309), Шаламов на первое место ставил, как видим, приобретенное слабоумие, порождающее амнезию. А у Шмелева в качестве alter ego автора выступает доктор, который однажды поймал себя на том, что запамятовал «Отче наш»: «Три часа вспоминал – не мог. Пришлось открывать молитвенник» (Шмелев: 497).
   Далее. Жизнь для большинства героев Шмелева «плывет, как снег на солнце» (Шмелев: 583). В «колымской» же прозе заявлен «приоритет» на неологизм «доплывание» (2, 329). «Доплыть» на лагерном языке означало превратиться в «доходягу», дойти до крайней степени истощения, физического и душевного. Отсюда «точная, исторически добытая» формула: «Человек может доплыть в две недели» (2, 329). «Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет <…>», – признается автор устами одного из персонажей (2, 286; «Перчатка»). И точно так же, предваряя Шаламова, Шмелев писал о лицемерии слова амнистия, превратившегося в смертельную ловушку для тех, кто наивно надеялся на милосердие новой власти (ср. Шмелев: 499 и Шаламов: рассказ «Рива-Роччи»).
   Оба писателя формируют особый хронотоп, для которого характерно ощущение безвременья как антипода «полноты времен», о чем говорит Новый Завет. «Да какой же месяц теперь – декабрь? Начало или конец? Спутались все концы, все начала» (Шмелев: 630), – читаем в «Солнце мертвых». Повествователь сопоставляет себя с «каторжанином-бессрочником», которому не надо календаря: «Бессрочнику все едино!» (Шмелев: 456). У Шаламова Колыма предстает одним общим склепом с людьми-«полутрупами». Пространственная статика в повествовании сопряжена с темпоральной: сколько лет пребывания в таком склепе отмерено человеку, никто не знал и, наверное, не хотел знать: «Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла» (2, 286). Как в том, так и в другом случае речь идет о заключении человека в замкнутую зону, отделенную от Большой земли водой и горами. Отсюда – сакральность именно береговой границы, с преодолением которой связано представление о благобытии. В записных книжках Шаламова за 1961 год есть запись: «Смерть – это тихая жизнь на другом берегу, надо доплыть, додышать…» (5, 274).
   Впрочем, данное ощущение было присуще и эмигрантскому сознанию, о чем свидетельствует обыгрывание метафорического образа берег. Значим, в частности, факт, что у В. Набокова один из сборников назван «Другие берега», у Шаламова – «Левый берег». И в том, другом случае дается пространственная мотивация явлений духовного плана и пребывание в чужих и чуждых координатах связано с ощущением непреодолимости водораздела. Но если в набоковском названии фигурирует местоименное определение «другие», то шаламовский вариант открыто несет негативно-инфернальную семантику: «левый» как порождение дьявольского. К общим устойчивым образам можно отнести и образ корабля, отправляющегося в небытие. «Скоро, скоро пробьет вещий час, и Россия, как огромный, оснащенный корабль, отчалит от земли, в ледовитую мертвую вечность», – писала Е.Ю. Кузьмина-Караваева -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Из-за моря в дальневосточные порты, к «причалам ада» приходили корабли с многотысячными партиями заключенных. Где именно — вверху или внизу – «ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы», автобиографический герой рассказа «Перчатка» так и не узнал (2, 288).
   «Беловатые, крупные, с сине-стальной оторочкою облака хмуры, недвижны. Холодны их отражения, тяжела вода, свинцовая, тоже с белесыми отсветами. Прохладно! Невеселое предвечерие севера…», – такой суровый прием оказала приехавшему на Валаам, когда-то бывший частью России, северная природа Борису Зайцеву (7, доп., 155). А вот первое впечатление заключенного, прибывшего с этапом в бухту Нагаево: «Голые, безлесные, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых подножий вились косматые грязно-серые разорванные тучи» (2, 111). Правда, опять есть существенный нюанс: Зайцев приехал на бывшую родину добровольно и суровость Севера не омрачила ощущение простора и воли. Шаламовские же герои, поднявшись из трюма по узкой железной лестнице, увидели на палубе расставленных густой цепью конвойных: «винтовки были нацелены на нас» (2, 111).
   Но вернемся к сопоставлению эпопеи Шмелева и прозы Шаламова, где совпадают представления даже о роковой роли буквенных обозначений. Если Шаламов особый акцент делал на букве Т, с которой начинались слова «троцкист» и «трибунал», выносивший расстрельную статью, то Шмелев выделял «красную», «роковую» литеру Р, с которой пишутся не только «два дорогих слова: Родина и Россия», но и «Расход», «Расстрел» (Шмелев: 479). А совпадение начальных согласных в фамилиях писателей (Шмелев – Шаламов), как и в географических реалиях (Крым – Колыма), непосредственно иллюстрирует тезис автора «Колымских рассказов» о том, что «часто сходство букв было сходством и судеб» (2, 448).
   Но с буквы р начинается и слово рука, символика которой, как мы видели, была весьма значима для Шаламова. Признание себя человеком, «дерзким на руку», считающим необходимым сначала назвать «негодяя», чтобы потом «прославить праведника» (2, 362), своей безапелляционностью заставляет вспомнить наиболее апокалиптическую книгу Ветхого Завета – Книгу пророка Даниила. «И вдруг появилась кисть человеческой руки и стала писать на выбеленной стене царского дворца, напротив светильника. Увидел царь пишущую руку – и изменился в лице, ужас охватил его, поджилки у него затряслись и колени застучали одно о другое» (Дан.: 5; 5–6). «Колымская» проза Шаламова – документальное свидетельство слабости человеческой природы, ее подверженности духовному растлению, того, с какой легкостью и быстротой «гордый и чванливый» человек, лишившись «всей своей славы», в экстремальных условиях «стал разумом как зверь» и «питался травой как скот» (Дан.: 5; 20–21). Пишущая рука выступает как предвестие грядущего возмездия.
   И поразительно, что этот же самый образ обыгрывается в книге Шмелева. Дважды в «Солнце мертвых» возникает видение «неведомой» руки, которой пишется на «голой» «вечной» стене Куш-Каи бесстрастная летопись вакханалии зла (Шмелев: 548, 625), что также однозначно отсылает к библейскому тексту.
   Иронически оценивал автор «Колымских рассказов» потуги авторитетных медицинских светил рационально обосновать лагерные «нормы питания» и доказать целесообразность замены мяса, рыбы, масла, круп их «сбалансированными» суррогатами. Но еще раньше шмелевский доктор сделал «открытие»: «голодом можно весь свет покорить, если ввести в систему»; а лекции своего коллеги, «талантливого профессора» о позитивных последствиях голодания назвал «садизмом научным» (Шмелев: 504).
   Шмелевские персонажи часто говорят о себе как о «бывших», доктор смотрит, «как уже не сущий». «На ранней заре – чуть серо – приходят ко мне человеческие лица, уже отошедшие…», – признается повествователь. «У всех лица – мертвецов ходячих» (Шмелев: 502, 508, 556, 617). И Шаламов называет своих персонажей «представителями мертвецов», «будущими мертвецами», «живыми скелетами» и т. п. По отношению к текстам сопоставляемых авторов целесообразно говорить о пребывании повествователей и героев не только на пороге бытия, но и за порогом. «<…> Жизнь уже за порогом», – сказано Шмелевым о докторе, похоронившем старуху-няньку, сумасшедшего сына и жену (Шмелев: 492).
   В «Солнце мертвых» открыта и еще одна особенность жизни за порогом: защитная тяга сознания к экзотике, возвышающему обману. «Все эти месяцы снятся мне пышные сны. С чего? Явь моя так убога… Дворцы, сады… Тысячи комнат – не комнат, а зал роскошных. Из сказок Шехерезады <… > Мы теперь можем создать новую философию реальной ирреальности!» (Шмелев: 455, 508). Но аналогичный феномен ухода в инобытие (эскапизм) характерен и для «колымской» прозы, в которой мы сталкиваемся с художественным воспроизведением поведения человека в измененном состоянии сознания. Как отмечалось, многие колымчане жили по принципу: «Не веришь – прими за сказку» (2, 292). Однако в большинстве случаев действовал закон, сформулированный одним из персонажей Шмелева: «А раз уже наступила сказка – жизнь уже кончилась <…>» (Шмелев: 509).
   Шаламов был однозначен в оценке «звериного» начала, которое, как он показал, неискоренимо в человеке и является источником трагических развязок в природном мире (рассказы «Выходной день», «Храбрые глаза», «Белка» и др.). У Шмелева животные полностью разделяют муки человеческие. Большой удельный вес в повествовании занимают рассказы о корове Тамарке, козлике Бубике, шестерых курочках – «собеседницах кротких, молчаливых товарищах в скорби» (Шмелев: 516). Но есть и моменты, предваряющие шаламовские сюжеты. «Прирезать бы да на ко-клеты!» – слышится крик, относящийся к ослабевшей лошади (Шмелев: 517). На этом фоне вполне по-шаламовски выглядит история с павлином. Поняв, что хозяин не в состоянии прокормить его, птица не только гордо покинула человеческое жилье, но и оказалась благороднее своего бывшего хозяина, пытавшегося в минуту слабости задушить павлина, чтобы утолить непреходящий голод: «Он лежал на боку, чуть дышал и трепетал шеей. Я стоял над ним в ужасе… я дрожал… Так, должно быть, дрожат убийцы» (Шмелев: 573).
   Следуя в целом традиции художественного антропоморфизма – земля выступает на лицах голодных людей (с. 629), «самые дали плачут» (с. 621) – Шмелев, как это сделает потом Шаламов, рассматривает негативные изменения в природном мире как следствие общей деградации человека: «Вот оно, Великое Воскресение…вши!» (Шмелев: 506). Поэтому неудивительно, что крымские скалы, подобно деревьям на Колыме, не дают тени.
   Сказанное относится и к растительной символике. В рассказе «Ягоды» описана ситуация, когда голубика с «неизреченным вкусом» становится причиной гибели героя. У Шмелева подобный танатологический смысл приобретает виноград. Выжженные безжалостным солнцем и варварски опустошенные виноградники не дадут жаждущим вина, лишив их последней надежды. И шмелевский, и шаламовский тексты открыто проецируются на Апокалипсис, где ясно сказано, что Сын Человеческий будет вершить суд в формах, подобных жатве и обрезанию винограда: «И поверг Ангел серп свой на землю, и обрезал виноград на земле, и бросил в великое точило гнева Божия. И истоптаны ягоды в точиле за городом, и потекла кровь из точила <… > на тысячу шестьсот стадий» (Откр.: 14; 19–20). В итоге выстраивается смысловая цепочка: ягоды – кровь – кара.
   Можно говорить и об аналогичной духовной наполненности символа камня у обоих авторов. Для Шаламова камень важен как воплощение памяти, т. е. вечности, препятствующей разложению плоти и, значит, забвению. У Шмелева символический смысл камня во многом связан с символикой воды, что непосредственно отсылает к апостольскому тексту: «пили из духовного последующего камня; камень же был Xристос» (1 Кор.: 10; 4). Поэтому в «Солнце мертвых» у людей еще сохранилась благодарность к каменным горам, скрывавшим беглецов. «Благодатный камень!» – восклицает автор (Шмелев: 537). Но и это каменное милосердие подходит к концу. Повествователь видит «тайную улыбку» камней по отношению к новому хозяину жизни, тупо глядящему на них «с праздничного похмелья» (Шмелев: 464). Поэтому естественно, что в массе своей крымские камни стали бесплодны и безводны; а это значит, что переживание Бога ушло из сознания человека, и он, лишенный животворящего начала, духовно возвратился в «каменный век», превратившись в горсть праха. Поэтому и себя, ощущающего свою ненужность в мире, автобиографический персонаж сравнивает с камнем, валяющимся под солнцем: «С глазами, с ушами – камень. Жди, когда пнут ногой» (Шмелев: 517).
   Конечно, истолкования требует название крымской эпопеи, открывающейся описанием прекрасного летнего утра: «Да какое же может быть утро в Крыму, у моря, в начале августа?!. Солнечное, конечно. Такое ослепительно солнечное, роскошное, что больно смотреть на море <…>» (Шмелев: 457). Но вся эта летняя прелесть обманчива: «Обманчиво хороши сады, обманчивы виноградники!» (Шмелев: 464). Как бы вступая в сговор с властью, «солнышко» играет не только на небе, но и на штыке «тупорылого парня с красной звездой на шапке», который сторожит подвалы с приговоренными к расстрелу арестантами (Шмелев: 464). «<…> Самое ужасное здесь не то, что "мертвых", а то, что "солнце"!! – восклицал И.А. Ильин. – Солнцу нельзя быть солнцем – мертвых!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В произведении говорится об оскорбительной «усмешке» солнца, которое «и в мертвых глазах смеется» (Шмелев: 463). Для героев Шаламова солнце также является «живым существом», «братом и товарищем», потому что оно заперто вместе с ними и заменено суррогатом – «солнцем» электрическим, загаженным мухами и закованным круглой решеткой (1, 101).
   Более того, и у Шаламова, и у Шмелева в кровавом круговороте мировой истории по злой воле человека участвуют вещи. Доктор, подчеркивая идущую от детства страсть к экзотике, говорит об особом пристрастии к «вещичкам, связанным с трагедией человеческой»: к каким-нибудь редкостным часам, «от Кука или Магеллана», к мечу, «которым палач китайский тысячу голов отрубил» (Шмелев: 499). Герой Шмелева вспоминает о том, как забрали диван, портрет отца-генерала – «единственное воспоминание». «Теперь вот наши, русские-то, вещички где, может, гуляют, по каким интернациональным карманам проживают!..» (Шмелев: 493, 500).
   И действительно, на Колыме немногочисленные предметы, разнообразившие лагерный быт, напоминали о событиях всемирного значения. Разбившийся термометр по своей значимости столь же бесценен, как стеклянные черепки – «приметы Помпеи» или осколки «хеттской керамики»; на столе лагерного врача стоял чернильный прибор, выполненный в виде головы Мефистофеля, склонившегося над бочонком в винном погребке Фауста. Только «на Колыме могла забить фонтаном человеческая кровь <…>», уточняет автор (2, 298).
   Анализируя шаламовский рассказ «Посылка», мы обращали внимание на символический смысл темы ящика в различных модификациях. Писатель пишет о «страданиях» фанерного ящика как живого существа, напоминавшего об оставленной жизни. Но более всего подчеркнут танатологический смысл предмета, поскольку Колыма становится в конце концов общим погребальным «ящиком». Мысль об индивидуальном захоронении в домовине не приходит в головы шаламовских героев. Однако персонажам Шмелева перспектива найти упокоение вне традиционного надежного убежища еще кажется варварской. Поэтому доктор гордится тем, что ему удалось похоронить жену в ящике от комода: «А слыхали, какой я ей оригинальный гроб справил? <…> Помните, в столовой у нас был такой…угольник? Ореховый, массивный? Абрикосовое еще варенье стояло <…> Да, со стеклянной дверцей, на ключике… Право. Нисколько не хуже гроба!» (Шмелев: 492–493).
   Тем не менее отмеченная общность не исключает принципиальных различий, объяснимых именно тем, что Крым — еще не Колыма, а только ее страшное преддверие. Действительно, для автора «Солнца мертвых» крымская земля – это все-таки часть России. Пусть проклятая, ставшая ареной разгула варварской стихии, но часть великой страны. «Куда уйдешь?…Везде все то же!.. Напрягаю воображение, окидываю всю Россию… О, какая, бескрайная! С морей до морей… все та же!» (Шмелев: 579). Колыма, как подчеркивал Шаламов, – «карцер России» (4, 498). Поэтому мы читаем в шаламовском стихотворении с вполне «эмигрантским» названием «Воспоминание» поразительные строки: «Я с тобой, Россия, рядом / Собирать пойду цветы…» (3, 157). Знаменательно: рядом с Россией, но живя в России. У Шмелева земля еще «добрая»; в ней «спокойней», чем на ней: она «всех принимает щедро» (Шмелев: 586). Но в то же время описываются участившиеся случаи отказа умершему в последней милости – погребении. «Теперь человек и могилы не находит» (Шмелев: 602), так как никто не хочет рыть могилу в камне задаром. Героев Шаламова вечная мерзлота уже упорно выбрасывала из своих недр.
   Конечно, встает вопрос о религиозном аспекте шаламовской и шмелевской позиций. И.А. Ильин интерпретировал «Солнце мертвых» как «Богу – меморандум; людям – обвинительный акт» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. То есть истинным источником трагедии был человек, и, по этой логике, билет Творцу писателем не возвращался. «Возвращение „входного билета“»! <…> не смею и не имею основания, несмотря на видимость», – отвечал Шмелев -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Всевышний лишь попустил зло как следствие греховности человеческой природы.
   О религиозной апофатике Шаламова и его героев много говорилось выше. И ее характеристику можно дополнить словами Ивана Ильина: «<…> Не Христа славить, а сатану обличать» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но при всем различии цементирующим началом у двух авторов остается образ повествователя, выступающий в нескольких ипостасях: жертва дьявольского эксперимента, хроникер и летописец, а главное – художник-мыслитель, пропустивший трагедию народа через ум, сердце и душу. «Я останусь свидетелем жизни Мертвых. Полную чашу выпью», – эти слова Шмелева вполне мог бы отнести к себе и Шаламов. Вот только отношение к Воскресению не всегда совпадало. «Чаю Воскресения Мертвых! Я верю в чудо! Великое Воскресение – да будет!» – провозглашено в «Солнце мертвых» (Шмелев: 631). У Шаламова понятие чуда, как правило, берется в кавычки («чудо» густой похлебки соседствует с «чудом доноса»), а биологический финал и смерть лагерного человека не всегда совпадают.
   И все же основа катафатики одного и апофатики другого автора однотипна. «Распоясались "низы" в человеке, и духовная позолота сразу сгорела <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, – писал Шмелев Ильину. «Все позиции сдали – и культуры, и морали», – декларируется в «Солнце мертвых» (Шмелев: 546). Шаламов еще более настойчиво подчеркивал хрупкость и незащищенность культуры, в том числе нравственной. «Не утверждение жизни и веры в самом несчастье <…> но безнадежность и распад», – так формулировал он назначение своей «скорбной повести» (4, 439). Вывод очевиден: в основу «крымского» и «колымского» текстов положена человеческая мука, возведенная в «перл создания» (Гоголь), и слезы мучеников, подобно жемчужинам, взаимопереливаются и отблескивают друг в друге. Поистине, Крым – преддверие Колымы.
   Если выйти за пределы одной конкретной параллели Шаламов – Шмелев, то, не отождествляя ситуативных моментов, можно говорить об однотипности психосемантической матрицы в эмиграции и на Колыме в целом. Некоторые мемуаристы отмечают прочно сформировавшийся комплекс эмигрантской отверженности, сочетание состояния крайней униженности с крайней гордыней, разъедающий душу скептицизм. Достаточно сослаться на «говорящее» название книги В. Варшавского «Незамеченное поколение» (Нью-Йорк, 1956). «Охлость, ставшая на место демоса» – так характеризовалась суть социальных реформ большевиков в зарубежной печати -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. До слепого и агрессивного охлоса эмигрантская среда, конечно, не опускалась. Тем не менее В.С. Яновский пишет о «трамвайных нравах» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


, которые формировал социальный опыт эмигранта. В «безвоздушной, беспочвенной среде, лишенной реальности казенного мира», возникали смуты, дрязги, интриги, споры, а обольщение беспочвенными надеждами на возвращение рождало «самый жестокий бой – китайских теней на стене» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Мемуарист вспоминает слова Б. Поплавского: «Да, все мы варимся в одном соку и становимся похожими» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Унификационная сила лагеря проявлялась с еще большей очевидностью. В драках, которые возникали ежедневно и по любому поводу, принимали участие все: «…закутанные в тряпье, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?» (2, 114). «Оголение» человека «от своего костюма культурного поведения» (П. Сорокин) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


– общий итог революционных преобразований, испытать которые выпало соотечественникам по обе стороны рубежа.
   Будучи свидетелем пореволюционного голода в России, Ф. Степун наблюдал не только невиданный размах спекуляции, но и противоестественные унизительные формы героизма: в «спекулянтские квартиры интеллигентная молодежь пробиралась с мешками под пальто за хлебом, пшеном и сахаром, совершенно в таком же виде и в таких же ощущениях, как в 1905, 1906 годах пробиралась на конспиративные квартиры с революционной литературой под полой. А дома совершенно так же, как в 1905 году, ждали старики родители <…>» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Тем не менее превращение революционера в спекулянта, а пшена и хлеба в динамит – еще не самое страшное превращение.
   Описанные Шаламовым ситуации гораздо жестче, ибо процесс «освобождения» от багажа культуры шел на Колыме ускоренными темпами. «Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-то начальника ГУЛАГа? <…> Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих математических инженерных поисках именно этой фигурой?» (2, 237). В «Колымских рассказах» достаточно примеров, доказывающих далеко не риторический характер подобных вопросов: «Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего» (2, 238; «У стремени»). Жизнь показала, что «можно изобретать ради второго блюда на обед <…>» (2, 246; «Хан-Гирей»). «Сталинская коса косила всех подряд, в лагеря была набита отнюдь не лучшая часть человечества, не худшая, но и не лучшая» (5, 354), – резюмировал позднее писатель.
   Лагерный контингент отличался не меньшей пестротой, чем эмигрантская среда. Так, на Соловках 1920—1930-х годов, помимо белогвардейских офицеров и солдат, была авантюристка, выдававшая себя за царскую дочь, знаменитый вор-карманник, взломщик и художник в одном лице, «несколько графов, несколько грузинских князей» из свиты последнего царя (1, 627; «Эхо в горах»).
   Деление по принципу свой – чужой основывалось не на социальных различиях (княгиня или певичка кабаре) и не на разности политических воззрений (коммунист-ленинец или троцкист), но на способности (или неспособности) исполнять функции предателя: будь то завербованный ОГПУ тайный агент или стукач-бригадир из работяг. «<…> Я, к крайнему недоумению и смятению своему, увидел, что и здесь уже, в мирной и благодушной среде моих богоспасаемых земляков, тоже завелась небольшая, но шумливая и не разбирающаяся в средствах кучка несмышленых или злоумышленных поклонников красного дьявола, доморощенных каменщиков и строителей того же проклятого „нового мира“ <…>», – возмущался Ю. Яворский -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Однако, судя по мемуарам, в зарубежной среде, при всех вывихах и ненормальностях эмигрантской жизни, все-таки не могло возникнуть тождества палача и жертвы, которое определило «юридическую природу лагерной жизни».
   Поразительна в романе В. Набокова «Машенька» одна деталь: уезжая, Ганин набил мусорную корзину «трупами газет» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Для набоковского персонажа это, конечно, просто старые газеты, а для автора – красноречивая метафора. Однако в Советской России газеты действительно источали трупный запах, публикуя имена очередных «вредителей» и «врагов народа», а значит, имена «живых мертвецов», политических трупов. Так, безрадостные воспоминания связаны у Шаламова с передовицей в «Литературной газете» под заглавием «Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков». Воспоминание касается годов близости с «Новым ЛЕФом» и учебе у Третьякова «газетному делу». Известный теоретик Левого фронта искусств, он учил максимальному правдоподобию и фактографичности при стилистическом минимализме: «Фразы должны быть короткими» (4, 345). Куда уж короче, конкретнее, «фактографичнее» литгазетовской статьи!
   Более того, эмигрантская литература, не зная воочию реалий концлагерного быта, прониклась раньше ощущением ужаса и апокалиптическими интуициями, нежели советские люди, наивно уверовавшие в благотворность человеческой «перековки», особенно в период ее «романтического начала», как пишет Шаламов (4, 329). Так, поэт Арсений Несмелов из вполне сытого Харбина, одного из самых русских гнезд, писал в стихотворении с пророческим названием «Эпитафия»:

     И здесь на самом берегу реки,
     Которой в мире нет непостоянней,
     В глухом окаменении тоски
     Живут стареющие россияне.
     ……………………………………………
     И через столько-то летящих лет
     Ни россиян, ни дач, ни храма нет <…> -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.

   Было и еще одно «прозрение», порожденное эмигрантским положением постоянного просителя: понимание ущербности противопоставления Запад – Россия по критериям организованность / неорганизованность, порядок / беспорядок, что обусловило замену плюса на минус в отношении к «законности» цивилизованной Европы и «беззаконности» варварского русского быта. «Тут вам не российский кавардак», – заметил Алферов, увидев в немецкой канцелярии «горы бумаг, гроба картонные», папки, от тяжести которых ломились полки (В. Набоков «Машенька»)  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Однако очень скоро железный порядок, который, по мнению персонажа, должен быть «в порядочной стране», обернулся беспредельным унижением. «Наши внуки никогда не поймут вот этой чепухи с визами, – говорил Подтягин, благоговейно рассматривая свой паспорт. – Никак не поймут, как в простом штемпеле могло быть столько человеческого волненья…» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Внуки эмигрантов, прижившиеся на чужой земле, может быть, и не поймут. А вот соотечественники, не покинувшие родных пределов, очень хорошо понимали: одна буква в названии статьи, по которой человек арестован, определяет, жить ему или умереть. Отметим еще одно символическое совпадение: личные дела заключенных хранились в «желтых стопках скоросшивателей» (1, 90), но ведь и «волшебное клеймо» визы, как подметил Набоков, ставилось на «желтом листке» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Поистине князь мира сего был князем долгоруким.
   Эмигрант Алферов ошибся и в другом: российский «кавардак» остался в прошлом, ибо порядок в гулаговских уделах был образцовым. Об этом свидетельствовали и научно «сбалансированная» желудочная шкала «для легкого управления человеческой совестью» (2, 233; «У стремени»), и жесткая регламентированность поведения сверху донизу: от гулаговских начальников до банщика или белошвейки. Вишерский лагерь, как вспоминал писатель, «блестел чистотой», которая была «предметом неустанных забот многочисленной его обслуги» (4, 163), а место для колымских заключенных «было выбрано гениально» (1, 577). Колыма же поражала своим «совершенством» (4, 179). Память Шаламова до подробностей восстановила прописанный в инструкции режим работ: в декабре и феврале работают 6 часов, в январе – 4, в марте – 7, в апреле – 8, в мае и все лето – по 10 (4, 450). Существовали три вида пайков (в зависимости от процента выработки); заключенные делились по медицинским показаниям на четыре группы (4, 450), и «даже инвалидность в лагере имела свои пределы формальные» (4, 234). Россия стала «страной проверок, страной контроля» (1, 139; «Галстук»).
   На деле, разумеется, четко прописанные правила оборачивались не менее четкой, но непрописанной закономерностью: «Прибыл работягой, убыл инвалидом». Три недели – при побоях, голоде, холоде и, вопреки инструкциям, четырнадцатичасовой работе – и есть «тот срок, который делает инвалида из силача» (4, 481).
   Но бывало и наоборот: вопреки всем циркулярам, ведший канцелярию начальника Рязанов разрешил сжечь «казенное отношение» с «просьбой» познакомить старика Фризоргера с отказным заявлением его любимой дочери. Подобная участь постигла и пришедшее от нее самой письмо, «такое же короткое, как и заявление» (1, 93; «Апостол Павел»). Или: рискуя собой, следователь бросил в печку личное дело заключенного Криста, грозящее тому расстрельной статьей: «<…> и в комнате сразу стало светло, как будто озарилась душа до дна и в ней нашлось на самом дне что-то очень важное, человеческое» (1, 436; «Почерк»). В итоге противопоставление организованного пространства неорганизованному – как культурного Запада варварской России – оказалось несостоятельным. Гулаговский порядок апеллировал к самым примитивным инстинктам человеческой натуры. В то время как извечный российский «кавардак» провоцировал импульсивные проявления человечности. Конечно, в лагерном быту они были скорее исключением, но в тюрьмах еще не сломленные духовные силы арестантов противостояли «всяческим тюремным и следственным регламентам» (1, 315; «Комбеды»).
   Шаламова связывает с эмигрантской литературой еще одно весьма существенное совпадение. Граница (порог) – это не только конец, но и начало. «Жить, жить! Впереди еще так много. И не зря в небе звезды!» – размышляет Глеб в трилогии Б. Зайцева, устав от беспросветного берлинского существования и мечтая об Италии (4, 479). Итальянская тема проходит через все творчество писателя. Омрачить «латинское небо» и замутить «латинский прозрачнейший воздух» не смогли для него никакие «новые смерчи»: «Мир сотрясался, государства перестраивались», а Рим, изменяясь, оставался «вечным» (6, доп., 270). Как о прекрасном сказочном сне мечтал об Италии и Иван Шмелев: «<…> ах! Рим… Слышу твой воздух, детский <…> Италия!…В звуке – сколько! Колыбель там…моя, моя!» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Но Италия притягивала русских эмигрантов не только культурой и искусством. Павел Муратов призывал видеть в истории страны нечто большее, а именно: «чисто русский „вопрос“ о разрыве интеллигенции с народом», который, по его мнению, стоял Италии с той же остротой: «И здесь, по-видимому, заключается объяснение того притяжения между русским и итальянцем, которое объясняли сходством характеров» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


и, добавим, неизбывной тягой к прекрасному.
   Итальянские мотивы в «Колымских рассказах» достаточно выразительны, о чем говорилось выше в связи с гоголевской традицией. Напомним рассказ «Сентенция» и строки о «вытертом, ветхом одеяле, в которое можно обернуться, как «в римскую тогу или плащ садуккев», и увидеть сквозь него «римские звезды» (2, 295; «Перчатка»). «Мы, как в древнем Риме, – ложимся только обедать и ужинать» (5, 266), – иронически замечено о «преимуществах» лагерного режима. Но в России XX века актуализировалась и другая сторона итальянской жизни, о которой писал Осип Мандельштам: «В подсознаньи итальянского народа тюрьма играла выдающуюся роль. Тюремные кошмары всасывались с молоком матери» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Герои Шаламова в своем интимном отношении к месту заключения пошли дальше, называя темницу «Матушка-тюрьма!» (1, 282; «Лучшая похвала»).
   И конечно же, совершенно особое место у Варлама Шаламова, как и у русских эмигрантов, отводилось непосредственным ассоциациям с судьбой Данте. «<…> Отец наш, Данте Алигиери Флорентиец, первый эмигрант Европы», – сказал об авторе «Божественной комедии» Б. Зайцев, посвятивший переводу «Ада» многие годы своей жизни (Зайцев: 9, доп., 240). «В тяжелые времена войны, революции и нашествия иноплеменных эта работа утешала и поддерживала», – писал он в предисловии (Зайцев: 8, доп. 306).
   О. Мандельштам, так же занимавшийся переводами с итальянского, заметил, что диалог десятой песни «Inferno» «намагничен временными глагольными формами – несовершенное и совершенное прошедшее, сослагательное прошедшее, само настоящее и будущее даны в десятой песни категорийно, категорично, авторитарно» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Б. Зайцев (насколько позволяли грамматические ресурсы русского языка) следующим образом передал состояние ужаса, охватившее отца друга Данте Гвидо Кавальканти, когда тот услышал фразу, повествующую о здравствующем сыне в прошедшем времени – как о мертвом:

     … разве он умер?
     Разве уже не ранит его взора нежный свет?
     ……………………………………………………………
     Он опрокинулся назад и более не появлялся (Зайцев: 8, 337) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.

   Аналогичные «глагольные выпады» (стилистической игрой это назвать бестактно) можно отметить и в шаламовской прозе. Мы отмечали, что рассказ «Надгробное слово» открывается предложением: «Все умерли…». И далее идет перечисление 10 смертей, открывающееся глаголом «умер». И только рассказ об одиннадцатой смерти вносит разнообразие: «Роман Романович Романов умирал на моих глазах» (1, 411–417). Умирал не только физически, но и нравственно: он, некогда военный работник, «вежливый представитель» высокого начальства среди заключенных (1, 418), закончил свою жизнь, бегая «за уголечком», «чтобы разжечь папиросу какого-нибудь блатаря…» (1, 420). Так же, как у Данте, разновидовые формы прошедшего времени (умер – умирал) выражают «ужас настоящего, какой-то terror prezentis» (О. Мандельштам) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Многотомным аналогом шаламовского рассказа-мартиролога можно считать рубрику «Незабытые могилы» в парижском журнале «Часовой», где в течение 60 лет (с 1928 г.) регулярно публиковались сведения об умерших на чужбине россиянах. Аналогичные издания выходили в Нью-Йорке («Новое русское слово»), Торонто («Вестник»), Харбине («Русское слово»), Белграде («Новое время»), других эмигрантских центрах. Воспроизведем некоторые записи: «Бондаренко Владимир (1901 – 19 янв. 1931, Словения, Югославия). Торговец птицей. Убит в окрестностях г. Вировитица». Или: «Бондаренко (? – 12 апр. 1927, Малая Нахаловка, Харбин). Слесарь. Отравился кокаином» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. В общий список попали и генерал С.К. Жуковский, бывший главнокомандующий Литовской армии, министр обороны Литвы, и повар Владимир Журавлев, похороненный в Нью-Йорке; Ольга Михайловна Гарязина, сестра двоюродного дяди Марины Цветаевой, покинувшая бренный мир на 95-м году жизни, и некто Иван Жуланов, о котором известно только: «молодой человек», умер на улицах Харбина 17 мая 1928 года -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Умирали в эмиграции, как и в советских лагерях, по-разному, независимо от заслуг перед Отечеством, без различия чинов, званий, возраста. Тем не менее и братские захоронения Колымы, и эмигрантские могилы на берлинском кладбище Тегель и французском Сен-Женевьев-де-Буа – общая русская terra dolorosa. «Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых», – предупреждал читателей мемуарист В.С. Яновский -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Шаламов же большей частью вынужден был, как мы видели, руководствоваться обратным принципом: говорить о живых как о мертвых. Но и за мемуарами эмигранта, и за «колымской» прозой стояла одна и та же трагическая взаимозаменяемость жизни и смерти. Арсений Несмелов выразил ее в поэтических строках: «Торжественен мертвый. На мраморном лбу /Живая снежинка лежит и не тает» (подчеркнуто мной. – Л.Ж.) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


.
   Эмигранты умирали по-разному, но каждый из них разделил бы «тайное страстное желание, какое-то последнее упрямство» Поташникова, героя шаламовского рассказа «Плотники»: умереть не на улице, не на морозе, не под сапогами конвоя, не в грязном бараке, но «где-нибудь в больнице, на койке, на постели, при внимании других людей, пусть казенном внимании <…>» (1, 57). В своем послесмертии Иван Шмелев, Иван Ильин и Антон Деникин вымолили у Бога нечто большее – упокоение в некрополе Донского монастыря. Иначе, как чудом, подобный акт перезахоронения объяснить невозможно.
   Но продолжим разговор о Данте. «Кольца ада не что иное, как сатурновы круги эмиграции», – проницательно заметил Мандельштам в преддверии собственного ГУЛАГа -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


. Подобные ассоциации, видимо, заставляли Б. Зайцева завершить перевод первой части «Божественной комедии» в экстремальных условиях – под немецкими обстрелами и бомбардировкой Парижа. «Я бы тебе прочел 1–2 песни „Ада“ во „взрослой“ моей отделке, – писал он И. Бунину, имея в виду работу, начатую 25 лет назад, и подразумевая под „взрослостью“ теперешнее состояние. – А я „теперешний“ – уже последний, больше со мной ничего не будет, кроме смерти» (Зайцев: 8, доп., 502–503). Приравнивая произведение Данте «по силе и первозданности выражения» лишь к Библии, переводчик увидел «железную силу» и «печаль безмерную» в терцинах комедии. «Чтобы написать Ад, надо было в „озере своего сердца“ собрать острую влагу скорби <…> Написавший – не из тех, кто охает. Он молчалив, замкнут, суров» (Зайцев: 8, доп., 487–488).
   Не «охал», не искал читательской жалости и Шаламов, считавший лагерь «мироподобным» (4, 262). Процесс чтения «Колымских рассказов» – это интеллектуальный процесс, как и постижение великого смысла «Божественной комедии». Не просто прочесть и ужаснуться (охая и ахая), но вникнуть в суровую правду о греховности человеческой натуры, воздать должное и подлецам, и праведникам – вот что руководило автором. И как Данте, начавший описанием мучений грешников, среди которых было немало его личных врагов, Шаламов считал: «Сначала нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь – подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее сто лет, а все плохое – двести» (2, 311); «<…> я предпочитаю рассчитаться с моими врагами раньше, чем отдать долг друзьям. Сначала очередь – грешников, потом праведников» (2, 362). Исходя из этой глубоко выстраданной позиции, Шаламов дал, по его признанию, «всем убийцам» настоящие фамилии (5, 332). Заметим: аналогично поступил и автор «Божественной комедии», поэтому не случайно русского писателя, по свидетельству И.П. Сиротинской, считают в Италии Данте ХХ века.
   Близка Шаламову и дантовская космография, связавшая ад и небо. Вектор нисхождение / восхождение актуализировался в «колымском» тексте практически буквально: «Мир, где живут боги и люди, – это единый мир… боги иногда опускаются, сходят по лестнице – ниже ада», а люди, в свою очередь, «поднимаются и оттуда на небеса» (2, 190; «Экзамен»). В высших сферах мироздания, как мы знаем, великого итальянца ждали Свет и Любовь. Варлам Шаламов не любил патетики и избегал высокопарности. Тем не менее космическая благодать осветила его мученическую жизнь, наделив уникальным художественным зрением и не оставив в одиноком многотрудном быту. В частности, записные книжки фиксируют поразительное наблюдение: «Место мое в коммунальной квартире определялось по пересечению лучей солнечного света, падавших откуда-то сверху в кухонное окно, с лучами, газовыми огнями кухонной конфорки» (5, 352). Хотелось бы думать, что это были благодатные лучи.
   Мы не будем снова (в который раз!) возвращаться к проблеме религиозности писателя в ее многоаспектности: коснемся только одной стороны, имеющей непосредственное отношение к вопросу о единстве литературной традиции ХХ века. В отличие от писателей, оставшихся в своем Отечестве, русские эмигранты многие десятилетия ощущали себя единственными носителями высокой духовной миссии, спасителями Православия. С именами С. Булгакова, Б. Вышеславцева, В. Зеньковского, Н. Лосского, Г. Флоровского, С. Франка, Л. Шестова, позднее – о. Иоанна, архиепископа Сан-Францисского (Д. Шаховского), как и с испытавшими ужасы ГУЛАГа П. Флоренским и А. Лосевым, мы связываем русский религиозный Ренессанс ХХ столетия. Но дело даже не в этом: согласно многим авторитетным заявлениям именно революция, гражданская война, преступления «антихристов» приводили отчаявшихся в православные храмы. «Какие бы мы ни были, мы явились сюда не с пустыми руками. Нам нечто доверено <… > Прежде всего – религия <…> здесь вера наша на воле» (Зайцев: 7, доп., 382).
   В колымских лагерях, как мы отмечали, к Богу приходили редко, чаще отрекались. Тем не менее в рассказе «Лучшая похвала» воспроизведено мемуарное свидетельство одного из заключенных, Андреева. Сосланный в 1921 году в Нарым он рассказывает о жизни ссыльной колонии, состоящей из семи человек: два анархиста, последователи Кропоткина – муж и жена, два сиониста – муж и жена, два правых эсера – муж и жена. Седьмым был православный епископ, профессор-богослов, читавший некогда лекции в Оксфорде. «Все друг с другом во вражде. Бесконечные дискуссии, кружковщина самого дурного тона. Страшная жизнь». Однако, посетив тех же людей через два года, персонаж рассказа увидел «больше чем освобождение»: все шестеро стали православными христианами (1, 290).
   «Мир раздвинулся. Везде можно жить достойно или недостойно. И вот если недостойно живем, это страшно. Но это так же страшно было бы, если б физически находились мы на земле русской», – подытоживал Борис Зайцев двадцатипятилетний опыт своего пребывания в Европе (Зайцев: 9, доп., 241). Варламу Шаламову выпало жить на русской земле. «И физические и духовные силы мои оказались крепче, чем я думал, – в этой великой пробе <…>», – писал он, также подводя итог, но уже своему, лагерному бытию (4, 626). Как и Шмелеву, Зайцеву, Бунину, крепость духа и сила художественного дарования помогли автору «Колымских рассказов» преодолеть ограниченность физического «я» и обрести бессмертие в искусстве. Однако для тех, кто подвел Россию к роковой черте, духовная трансгрессия невозможна. Расстрельный приговор за небольшой процент выработки, как и за принадлежность к «белой кости», не может быть оправдан ни по каким человеческим, тем более метафизическим законам. Решать, кто достоин, а кто не достоин жизни, исходя из своего богопротивного озлобленного эго, – значит поставить «порог свой у порога» Господня (Иез.: гл. 43, ст. 8), т. е. взять на себя функцию Всевышнего, руководствуясь логикой «лукавого раба». Конец евангельской притчи хорошо известен: «А негодного раба выбросьте во тьму внешнюю; там будет плач и скрежет зубов» (Мф.: гл. 25, ст. 30).



   ПРИМЕЧАНИЯ

 //-- От автора --// 
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шаламов В.Т. Собр. соч.: В 6 т. / Сост., подгот. текста, прим. И. Сиротинской. М.: ТЕРРА – Книжный клуб, 2005. Т. 2. С. 342. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в круглых скобках тома и страниц.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Жуковский В.А. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. Стихотворения. М.; Л., 1959. С. 336.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См., напр.: Мукаржовский Ян. Исследования по эстетике и теории искусства / Пер. с чешск. М., 1994; Лаку-Лабарт Ф. Поэтика и политика // Поэтика и политика. Альманах российско-французского центра социологии и философии Института социологии РАН. М. – СПб., 1999. С. 7—42.
 //-- Глава 1. «новая» проза в духовном измерении --// 
   1.1. Мрак Синая и свет Фавора: апофатика Варлама Шаламова
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Иванов Вяч. Вс. Аввакумова доля // Лит. газета. 1997. № 24 (от 18.06). С. 12.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Лесняк Б. Мой Шаламов // Октябрь. 1999. № 4. С. 111. См. также: Петроченков В. Христология Шаламова // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы Международной научной конференции. М., 2007. С. 41–53; Друми Ю. «По десяти заповедям»: Религиозно-нрав-ственная основа «Колымских рассказов» // Там же. С. 73–84.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Зеньковский В.В. Основы христианской философии. М., 1992. С. 230–232.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Цит. по: Лосский В.Н. Богословие и Боговидение: сб. ст. М., 2000. С. 105.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сопоставление с Книгой Иова см: Полищук Е.С. Человек и Бог в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // Журнал Московской Патриархии. 1994. № 2. С. 106–120.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Хоружий С.С. К феноменологии аскезы. М., 1998. С. 18.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. Бодался теленок с дубом. Очерки литературной жизни // Новый мир. 1991. № 6. С. 8.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Иоанн Сан-Францисский, архиепископ. Избранное // Петрозаводск. 1992. С. 343.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. Малое собр. соч. Т. 3. М., 1991. С. 40. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПанинД.М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 2001. С. 79.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. С. 166.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 14. Л., 1976. С. 213.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Нива Ж. Солженицын / Пер. с фр. М., 1992. С. 94.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 91.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Франциск Ассизский. Песнь благодарения о всех тварях Божиих / Пер. С.С. Аверинцева // Человек. 1991. № 4. С. 132.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Лосский В.Н. «Мрак» и «свет» в познании Бога // Лосский В.Н. Богословие и Боговидение: сб ст. С. 67–81.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ср. суждения об электрическом «солнце» у Шаламова как «солнце мертвых»: Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы. Первое чтение «Колымских рассказов» В.Шаламова // Октябрь. 1991. № 3. С. 191–192.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Лосский В.Н. Богословие и Боговидение: сб. ст. С.70.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Новый мир. 1994. № 4. С. 168.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 14. С. 328.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Срезневский И.И. Материалы для словаря древнерусского языка по письменным памятникам. СПб., 1912. Реприн. изд. Т. 3. Ч. 1. М., 1989. С. 542. Следует отметить, что и РПЦ также склонна разграничивать страстотерпцев и мучеников. Николай Второй и его семья признаны страстотерпцами, ибо потерпели от единоверцев. Мученики, как правило, – жертвы иноверцев. В этом отношении колымские лагерники действительно мученики, так как их мучители, люди, обслуживающие тоталитарный антинародный режим, – явно иной породы, иной веры.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПанинД.М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. С. 135.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Христианство. Энциклопедический словарь: В 2 т. Т. 1. М., 1993. С. 331.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 332.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Повесть о житии Варлама Керетского // Памятники литературы Древней Руси. XVII век. Кн. вторая. М., 1989. С. 305.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Христианство. Энциклопедический словарь: В 2 т. Т 1. С. 331.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Большев А.О. Шаламов и отцеубийство // Звезда. 2000. № 6. С. 189–195.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сочинения Аввакума: Житие // Памятники литературы Древней Руси. XVII век. Кн. вторая. С. 355.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Репринт. изд. 1928–1958 гг. Т. 23. М., 1992. С. 431.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПанинД.М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. С. 212.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Иоанн Сан-Францисский, архиепископ. Избранное. С. 343.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Зинченко В.П. Посох Осипа Мандельштама и трубка Мамардашвили. К началам органической психологии. М., 1997. С. 156.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Толстой Л.Н. Полн. собр. соч. Т. 23. С. 431.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. Т. 26. С. 37.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Аверинцев С.С. Ад // Мифологический словарь. М., 1990. С. 20.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Из новейших работ, посвященных сопоставлению позиций В. Шаламова и А. Солженицына см.: Ганущак Н. Шаламов и Солженицын: взаимосвязь и противостояние // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы Международной научной конференции. М., 2007. С. 189–197; Есипов В. Варлам Шаламов и его современники. Вологда, 2007. С. 67—178.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПанинД.М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. С. 92.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Зеньковский В.В. Основы христианской философии. С. 241.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шеллинг Ф.Й. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1989. С. 51.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: ПолищукЕ.С. Указ. соч.
   1.2.Homo Scribens: от Василия Тредиаковского к Варламу Шаламову
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4. С. 165.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. Некоторые грамматические соображения, примененные в этом собрании сочинений // Русская речь. 1993. № 2. С. 37.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Тредиаковский В.К. Соч.: В 3 т. Т. 3. Изд. А. Смирдина. СПб., 1849. С. 4. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Цит. по: Русско-болгарские фольклорные и литературные связи. Т. 1. Л.,
   1976. С. 36.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ДирингерД. Алфавит / Пер. с англ. М., 1963. С. 629.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Лукин П.Е. Письмена и православие. Историко-филологическое исследование «Сказания о письменах» Константина Философа Костенецкого. М., 2001. С. 19.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Рукою Пушкина. М. – Л., 1935. С. 60–63.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М., 1958. С. 516.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Алексеев М.П. «Трагедия, составленная из азбуки французской» // Проблемы сравнительной филологии. Сб. ст. к 70-летию члена-корр. АН СССР В.М. Жирмунского. М.; Л., 1964. С. 293–302.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Деррида Ж. О грамматологии / Пер. с фр. М., 2000. С. 507. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


О деперсонализме в грамматологии см.: Кутырев В.А. Апология человеческого (предпосылки и контуры консервативного философствования // Вопр. философии. 2003. № 1. С. 63–75.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ГегельГ.В.Ф. Энциклопедия философских наук. Т. 3. Философия духа. М.,
   1977. С. 300, 299.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Св. Иоанна Златоуста, архиепископа Константинопольского Творения в русском переводе. Т. 7. СПб., 1901. С. 5–6.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Л.К. Долгополов, отмечая аналогичные тенденции в прозе Андрея Белого, считает, что в ориентации на звуковое восприятие текста сказалась общая закономерность литературного развития XX века // Долгополов Л.К. Андрей Белый и его роман «Петербург». Л., 1988. С. 386. Ср.: Мандельштам: «У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса <…> Какой я к черту писатель!» (Мандельштам. О.Э. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 92). Ср. стихотворение: «Да, я лежу в земле, губами шевеля <…>» (Там же. Т.1. С. 308–309).
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Творения Бл. Августина, епископа Иппонийского. Киев, 1897. Ч. 2. С. 402–404.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ДелезЖ. Фуко. М., 1998. С. 171.
   1.3.Шаламов и Пушкин 1.3.1. Пушкинский «ключ» к «Колымским рассказам»
   Тема "Шаламов и Пушкин" находится на начальной стадии изучения, однако глубокие суждения на этот счет содержатся: Шрейдер Ю. Предопре
   деленная судьба // Лит. обозрение. 1989. № 1. С. 57–60 и др. работы этого автора; Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы. Первое чтение «Колымских рассказов» В.Шаламова // Октябрь. 1991. № 3. С. 182–195; Шкловский Е.А. Варлам Шаламов. М., 1991; Лейдерман Н. «…В метельный, леденящий век». О «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // Урал. 1992. № 3. С. 171–182; Есипов В. Норма литературы и норма бытия. Заметки о писательской судьбе Варлама Шаламова // Свободная мысль. 1994. № 4. С. 41–50; Фомичев С.А. «Плутон, поднявшийся из ада…» (О педагогическом аспекте творчества В.Т. Шаламова) // Педагогические идеи русской литературы. Материалы конф. 20–22 августа 2003 г. Коломна, 2003. С. 196–209 и др.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Пушкин А.С. Полн. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. М.: Изд-во АН СССР, 1958. С. 471–472. Далее ссылки на это издание (1957–1958) даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Тынянов Ю.Н. Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 75.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. М., 1990. С. 231.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сходство зачинов отмечено в работе: Лейдерман Н. «… В метельный леденящий век». О «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // Урал. 1992. № 3. С. 180–181.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ИльинИ.А. Путь к очевидности. М., 1991. С. 217.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Зеньковский В.В. Психология детства. Лейпциг, 1924. С. 346.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гельвеций К.А. Об уме / Пер. Э.Радлова. Пг., 1917. С. 53.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Кант И. Соч.: В 6. Т. М., 1965. Т. 4. Ч.1. С. 290.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Зеньковский В.В. Основы христианской философии. М., 1992. С. 23–24; Игумен Вениамин (Новик). О православном миропонимании (онтологический аспект) // Вопр. философии. 1994. № 4. С. 15.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сетницкий Н.А., Горский А.К. Смертобожничество. Харбин, 1926.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Более подробно: Жаравина Л.В. И «бездны мрачной на краю»: танатос А.С. Пушкина («Пир во время чумы») // Славянские чтения. Вып. 2. Кишинев, 2004. С. 100–109.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Вехи: Сб. ст. о русской интеллигенции; Из глубины: Сб. ст. о русской революции. М., 1991. С. 479.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Высказываний подобного рода у Шаламова очень много. Напр.: «<..> идеальный рассказ <… > должен быть простым, кратким, даже конспективным изложением события, расцвеченным одной-двумя деталями, выписанными свежо и подробно <…>» (6, 190–191). Есть и суждения противоположного плана: «Думается, что короткая фраза, входящая снова в моду, после двадцатых годов не отвечает традициям русского языка и природе русской прозы Гоголя – Достоевского – Толстого – Герцена – Чехова – Бунина <…>» (4, 313). Однако имя Пушкина в этом ряду, как видим, отсутствует.
   1.3.2. Что есть истина… Проблема художественной достоверности
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Витгенштейн Л. О достоверности // Вопр. философии. 1991. № 2. С. 68 и далее.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 68.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 67. О проблеме документализма см. также: Бирютти М. Варлам Шаламов: литература как документ // К столетию со дня рождения Варлама Шаламова. Материалы Международной научной конференции. М., 2007. С. 199–208.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Кант И. Собр. соч.: В 6 т. Т. 3. М., 1964. С. 661.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ЦветаеваМ.И. Проза. Кишинев, 1986. С. 392.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Нива Ж. Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе / Пер. с фр. Е.Э. Ляминой. М., 1999. С. 205.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Непомнящий В.С. К вопросу об иллюзорном документе в романе А.С. Пушкина «Евгений Онегин» // Болдинские чтения. Горький, 1988. С. 163–173.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Виноградов В.В. Стиль Пушкина. М., 1941. С. 482.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Барт Р. Избр. работы: Семиотика. Поэтика / Пер. с фр. М., 1994. С. 240.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С 48. См. также: с. 574.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


БатайЖ. Литература и Зло / Пер. с фр. М., 1994. С. 15–16.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 15.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Аристотель. Соч.: В 4 т. Т. 4. М., 1984. С. 648–649.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Виноградов В.В. Избр. труды: Поэтика русской литературы. М., 1976. С. 65.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


О мотиве отсроченной смерти в связи с общими проблемами пушкинской танатологии см.: Мелетинский Е.М. Тема «пограничной» ситуации между жизнью и смертью в поздних произведениях Пушкина // ПОЛYТРОПОN: К 70-летию Владимира Николаевича Топорова. М., 1998. С. 567–578.
 //-- Глава 2. «Я наследник, но не продолжатель традиций реализма»: «Колымские рассказы» как палимпсест --// 
   2.1. Шаламов и Гоголь
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Апанович Ф. О семантических функциях интертекстуальных связей в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // IV Международные Шаламовские чтения. Москва. 18–19 июня 1997 г. Тезисы докл. и сообщ. М., 1997. С. 40–52.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Волкова Е.В. Эстетический феномен Варлама Шаламова // Там же. С. 7.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Барт Р. Нулевая степень письма // Семиотика: Антология / Сост. Ю.С. Степанов. М.; Екатеринбург, 2001. С. 330–334.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Кристева Ю. Избр. труды: Разрушение эстетики / Пер. с фр. М., 2004. С. 341.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы: Первое чтение «Колымских рассказов» В. Шаламова // Октябрь. 1991. № 3. С. 195.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шаламов В.Т. Левый берег: Рассказы. 1989. С. 557.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шаламов В.Т. «Как мало изменилась Расея…» Из записок о Достоевском // Лит. газета. 1997. № 24 (18 июня). С. 12.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Башляр Г. Избранное: Поэтика пространства. М., 2000. С. 23. Фрагмент взят из эссе К.-Г. Юнга «Земная обусловленность души».
   2.1.1. «Все мы вышли из „Шинели“…»
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Колесов В.В. Древняя Русь: наследие в слове: В 5 кн. Кн.2. Добро и зло. СПб., 2001. С. 64.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гоголь Н.В. Собр. художественных произведений: В 5 т. Т. 3. М. 1952. С.182. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в круглых скобках тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 1. М., 1955. С. 188.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чернышевский Н.Г. Литературная критика: В 2 т. Т. 2. М., 1981. С. 217.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Достоевский Ф.М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Т. 1. Л., 1972. С. 63.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чернышевский Н.Г. Литературная критика: В 2 т. Т. 2. С. 216.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Розанов В.В. Как произошел тип Акакия Акакиевича // Русский вестник. № 3. 1894. С. 168.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Белый Андрей. Мастерство Гоголя: Исследование. М., 1996. С. 30.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Эйхенбаум Б.М. О прозе: Сб. ст. Л., 1969. С. 320–323.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Макогоненко Г.П. Гоголь и Пушкин. Л., 1985. С. 304.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


История русской литературы: В 4 т. Т.2. От сентиментализма к романтизму. Л., 1981. С. 575 (автор главы о Гоголе Е.Н. Купреянова).
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ч. де Лотто. Лествица «Шинели» (пред. к публ. И.П. Золотусского) // Вопр. философии. 1993. № 8. С. 58–83.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Карасев Л.В. Вещество литературы. М., 2001. С. 48.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Филарет, митр. Минский и Слуцкий. Православное учение о человеке // Православное учение о человеке: Избр. ст. М.; Клин, 2004. С. 15.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Соловьев В.С. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1988. С. 124–130.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шелер М. Положение человека в космосе // Проблема человека в западноевропейской философии. М., 1988. С. 65.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Вопр. философии. 1993. №. 8. С. 69.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Башляр Г. Избранное: Поэтика пространства. М., 2000. С. 23.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 88.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Букварь. Наука, философия, религия. Кн. 2. М.: Православное братство св. князей Бориса и Глеба, 2001. С. 1249.
   2.1.2. Живые /мертвые души
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сиротинская И.П. Долгие-долгие годы бесед // Шаламовский сб. Вологда. 1994. С. 125.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Левкиевская Е.Е. Православие глазами современного севернорусского крестьянина // Ученые записки Российского Православного университета им. Иоанна Богослова. Вып. 4. М., 1998. С. 102–103.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Маньковская Н. Эстетика русского постмодернизма // КорневиЩЕ ОА: Книга неклассической эстетики. М., 1999. С. 18–42.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М., 1996. С. 94 и далее.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Соловьев В.С. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1989. С. 124.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Лесняк Б. Мой Шаламов // Октябрь. 1999. № 4. С. 126.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ЛотманЮ.М. Семиосфера. СПб., 2000. С. 279–283.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями // Сост., вступ. ст. и коммент. В.А. Воропаева. М., 1990. С. 120, 122.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Карасев Л.В. Вещество литературы. М., 2001. С. 307.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 295.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гоголь Н.В. Выбранные места из переписки с друзьями. С. 355.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Тимофеев Л. Поэтика лагерной прозы. Первое чтение «Колымских рассказов» // Октябрь. 1991. № 3. С. 182.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Н. Лейдерман справедливо увидел в рассказе «Надгробное слово» черты высокой церковной риторики // «… В метельный леденящий век»: О «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // Урал. 1992. № 3. С. 180.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Новый журнал. 1980. № 140. С. 255.
   2.1.3. «"Звездные" вопросы и мелочи…»
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ФукоМ. История безумия в классическую эпоху. СПб., 1997. С. 507.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Белый Андрей. Мастерство Гоголя. М., 1996. С. 31.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Фуко М. История безумия в классическую эпоху. С. 506.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 95.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 221–229.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Аксаков С.Т. История моего знакомства с Гоголем. М., 1960. С. 40–41. Высказывание принадлежит Ф. Толстому-Американцу.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Белый Андрей. Мастерство Гоголя. С. 58.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сиротинская И.П. О Варламе Шаламове // Лит. обозрение. 1990. № 10. С. 110.
   2.2. «Колымские рассказы» и сибирская беллетристика Н. Чернышевского: экзотический элемент в прозе В. Шаламова
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1939–1953. Т. 15. С. 249. Далее ссылки на это издание даются в тексте в круглых скобках с указанием тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Скафтымов А.П. Неизданная повесть Н.Г.Чернышевского «Отблески сияния» среди его сибирской беллетристики // Николай Гаврилович Чернышевский. 1828–1928. Неизданные тексты, материалы и статьи. Саратов, 1928. С. 263.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чернышевский в Сибири. Переписка с родными. Вып. 2. СПб., 1913. С. 203–204. Без купюр (в отличие от ПСС) эта характеристика приведена
   в кн.: Демченко А.А. Н.Г.Чернышевский: Научная библиография. Ч. 4. Саратов, 1994. С. 153.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сборник. Вып. 2. Вологда, 1997. С. 177.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Николай Гаврилович Чернышевский. 1828–1928. Неизданные тексты, материалы и статьи. С. 267.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


АхматоваА.А. Соч.: В 2 т. Т. 1. М., 1990. С. 192.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Листвина Е.В. Современная социокультурная ситуация и феномен Н.Г. Чернышевского // Н.Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы: Сб. науч. тр. Вып. 13. Саратов, 1999. С. 34–35.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Флоренский П.А. Смысл идеализма. Сергиев Посад, 1915. С. 52. См. также: Гусев С.С. «Реальность» в русской философии // Философия реализма. Из истории русской мысли. СПб., 1997. С. 8—23, а также другие статьи этого издания.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПисаревД.И. Соч.: В 4 т. Т. 3. М., 1956. С. 115.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См., напр.: Апанович Ф. О семантических функциях интертекстуальных связей в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова // IV Международные Шаламовские чтения. Москва. 18–19 июня 1997 г. Тез. докл. и сообщ. М., 1997. С. 40–52.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Гегель Г.В.Ф. Соч. Т. 14. Лекции по эстетике. М., 1958. С. 274.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Эйхенбаум Б.М. Литература. Теория. Критика. Полемика. Л., 1927. С. 297.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 298–299.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Нива Ж. Возвращение в Европу. Статьи о русской литературе / Пер. с фр. М., 1999. C. 213.
 //-- Глава 3. «новатор завтрашнего завтра»: «новая» проза в литературно-философском контексте ХХ века --// 
   3.1. Космос ГУЛАГа: метаморфозы позитивизма
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


История русской литературы XIX в. Т.3. / Под ред. Д.Н. Овсянико-Куликовского. Т. 3. М., 1923. С. 179.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Юркевич П.Д. Философские произведения. М., 1990. С. 169.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПисаревД.И. Сочинения: В 4 т. Т. 3. М., 1956. С. 65.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чернышевский Н.Г. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., 1939–1953. Т. 2. С. 102. Далее ссылки на это издание даются в тексте в круглых скобках с указанием тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ЛукачД. Своеобразие эстетического. Т. 4. М., 1987. С. 286.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Зинченко В.П. Посох Осипа Мандельштама и трубка Мамардашвили. К началам органической психологии. М., 1997. С. 48.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Маяковский В.В. Полн. собр. соч.: В 8 т. Т. 4. М., 1957. С. 181.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Мандельштам О.Э. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 219.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Данте А. Божественная комедия. М., 1968. С. 47.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Циолковский К.Э. Гений среди людей / Сост. Л.В. Голованова, Е.А. Тимошенковой. М., 2002. С. 166, 173, 176, 177.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 170.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 161.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Символическая образность писателя блестяще раскрыта в работах Е.В. Волковой: Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова // Вопр. философии. 1996. № 11. 43–56; В. Шаламов: поединок слова с абсурдом // Вопр. литературы. 1997. № 5–6. С. 3—35; Трагический парадокс Варлама Шаламова. М., 1998.
   3.2. Художественная соматология Шаламова
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Фуко М. Человек и его двойники // М. Фуко. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук / Пер. с фр. Автономовой Н.С. М., 1977. С. 404.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Цит.: Хоружий С.С. К феноменологии аскезы. М., 1998. С. 51.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Эпштейн М. Тело на перекрестке времен. К философии осязания // Вопр. философии. 2005. № 8. С. 66–81.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Цит. по: ЭпштейнМ. Тело на перекрестке времен. К философии осязания. С. 66–67.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Фуко М. Слова и вещи. Археология гуманитарных наук. С. 409.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 400.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Подорога В. Феноменология тела. Введение в философскую антропологию // Материалы лекционных курсов 1992–1994 годов. М., 1995. С. 25.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 28–29.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Зеньковский В.В. Единство личности и проблема перевоплощения // Человек. 1993. № 4. С. 83.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Памятники литературы Древней Руси: Середина XVI века / Сост. и общая ред. Л.А. Дмитриева и Д.С. Лихачева. М., 1985. С. 53.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ФукоМ. Надзирать и наказывать. Рождение тюрьмы. М., 1999. С.7—47.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Мандельштам О.Э. Разговор о Данте // О.Э. Мандельштам / Соч.: В 2 т. Т. 2. Проза. М., 1990. С. 245, 224.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Флоренский П.А. Соч.: В 4 т. Т. 3 (1). М., 2000. С. 403–404.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 404.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка: В 4 т. Т. 1. М., 1955. С. 24.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Сартр Ж.-П. Что такое литература? // Ж.-П. Сартр. Ситуации: сб. (Антология литературно-эстетической мысли) / Пер. с фр. М., 1998. С. 28–29.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: АрутюноваН.Д. К проблеме функциональных типов лексических значений // Аспекты семантических исследований. М., 1980. С. 156–245.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Буренина О. Органопоэтика: аналитические аномалии в литературе и культуре 1900—1930-х годов // Тело в русской культуре. Сб. ст. / Сост. Г.И. Кабакова, И.Ф. Конт. М., 2005. С. 362, 301–302.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ДерридаЖ. О грамматологии / Пер. с фр. М., 2000. С. 219.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Творения св. Григория Нисского. М., 1862. Ч. 1. С. 96—102.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Витгенштейн Л. О достоверности // Вопр. философии. 1991. № 2. С. 67—120.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ПанинД.М. Собр. соч.: В 4 т. Т. 1. М., 2001. С. 262.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См. также: Юргенсон Л. Кожа – метафора текста в лагерной прозе Варлама Шаламова / Тело в русской культуре. С. 140–144.
   3.3. Шаламов и русское зарубежье (к вопросу о единстве русской литературы)
   3.3.1. «Дом превратился в дым…»: образно-понятийный комплекс «родная земля» в литературе зарубежья и «колымской» прозе
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Бялый Г.А. Чехов и русский реализм: очерки. Л., 1981. С. 5.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Культурное наследие русской эмиграции. Кн. вторая. М., 1994. С. 10–11.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


ЗайцевБ.К. Собр. соч.: В 5 т. Т. 11, доп. М., 2001. С. 310–311. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в скобках тома и страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. Малое собр. соч. Т. 5. М., 1991. С. 6–7.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 91.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


БунинИ.А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. М., 1966. С. 7–8.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 7.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 153.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 254.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 21.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Елагин И. Мне незнакома горечь ностальгии… // Нева. 1988. № 8. С. 103–105.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


БунинИ.А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 6. С. 18.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Набоков В.В. Избранные произведения. М., 2001. С. 71.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 277.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Грибоедов А.С. Горе от ума. М., 1987. С. 25, 134.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Колесов В.В. Древняя Русь: наследие в слове. В 5. Кн. 2. Добро и зло. СПб., 2001. С. 152.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Добрушина Н.Р. Воздух: вещество и пространство, материя и дух // Логический анализ языка. Языки пространств. М., 2000. С. 226.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. М., 1990. С. 365.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 369.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 403–404.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Чудаков А. Ложится мгла на старые ступени. Роман-идиллия // Знамя. 2000. № 11. С. 97.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Набоков В.В. Избр. произведения. С. 47.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 8.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Бродский И. Поклонимся тени. СПб., 2000. С. 20.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Фрейд З. Психопатология обыденной жизни. СПб., 1997. С. 38.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Солженицын А.И. В круге первом. М. 1990. С. 310.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Башляр Г. Избранное: Поэтика пространства / Пер. с фр. М., 2004. С. 264.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Франк С.Л. Предмет знания: Об основах и пределах отвлеченного знания. Пг., 1915. С. 426–427.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. М., 1990. С. 294.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 201.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Бунин И.А. Собр. соч.: В 9 т. Т. 5. С. 7.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Набоков В.В. Избр. произведения. С. 13.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 75.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 8.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 44.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 27.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 67.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Трубецкой Н.С. «^ожение за три моря» Афанасия Никитина как литературный памятник // Семиотика: Антология. Сост. Ю.С. Степанов. Изд. 2, испр. и доп. М., Екатеринбург. 2001. С. 508.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 512.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ильин И.А. Русский колокол. Берлин. 1925. С. 81.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. С. 293.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 215–216.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Несмелов А. Дымы // Новый журнал. 1999. Кн. 217. С. 39.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


АхматоваА.А. Соч.: В 2 т. Т. 1. Стихотворения и поэмы. М., 1990. С. 371.
   3.3.2. «На пороге как бы двойного бытия…»
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


См.: Фрезер Дж. Дж. Фольклор в Ветхом Завете / Пер. с анг. М., 1989. С. 369–379; Элиаде М. Священное и мирское / Пер. с фр. М., 1994. С. 112–117.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Несмелов А. Без Москвы, без России. Стихи. Поэмы. Рассказы. М., 1990. С. 37, 38, 81, 82, 194.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ильин И.А. Собрание сочинений: Переписка двух Иванов (1927–1934) / Сост., вступ. ст. и коммент. Ю.Т. Лисицы. М., 2000. С. 23. Все выделения в данном издании авторские.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 195.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ильин И.А. Указ соч. С. 195.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 21.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Шмелев И.С. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1. Солнце мертвых. Повести. Рассказы. Эпопея. М., 2001. С. 566. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием в круглых скобках страницы.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. М., 1990. С. 16.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ильин И.А. Указ. соч. С. 21.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 24.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 16.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 24.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. М., 1990. С. 366.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Яновский В.С. Поля Елисейские. Книга памяти // Соч.: В 2 т. Т.2. М., 2000. С. 198.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 419.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 195.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т.1. Кн.1. С. 406.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 298
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 405.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Набоков В.В. Избранные произведения. М., 2001. С. 70.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Несмелов А. Без Москвы, без России. С. 162.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Набоков В.В. Избранные произведения. С. 17.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 66.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ильин И.А. Собр. соч.: Переписка двух Иванов (1927–1929). М., 2000. С. 156–157.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Литература русского зарубежья: Антология: В 6 т. Т. 1. Кн. 1. С. 282–283.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Мандельштам О. Соч.: В 2 т. Т. 2. Проза. М., 1990. С. 242.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. С. 219.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ср. перевод М. Лозинского: «<…> Его уж нет средь вас? Отрадный свет его очам не светел? <…> Он рухнул навзничь и исчез из глаз» // Данте А. Божественная комедия. М., 1968. С. 48–49.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Мандельштам О.Э. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 220.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Незабытые могилы. Российское зарубежье: некрологи 1917–1997: В 6 т. / Сост. В.Н. Чуваков. М., 1999. Т. 1. С. 371.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Там же. Т.2. С. 544.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Яновский В.С. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 188.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Несмелов А. Без Москвы, без России. С. 163.
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Мандельштам О.Э. Собр. соч.: В 2 т. Т. 2. С. 242.