-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Юрий Валерьевич Иванов
|
|  Черная дыра (сборник)
 -------

   Юрий Иванов
   Черная дыра (сборник)


   Рассказы


   Последний живой

   Тусклая лампочка в правом рожке старенькой люстры моргнула. Откуда-то извне, из бескрайней мути черного вечера за окном донесся низкий гул – на ферме включили дойку. Испуганная слабым звуком жизни, смертная тишина пустого дома немедленно спряталась в холодную нетопленную печь. Выглядывая оттуда украдкой в передний с божничкой угол, она стала ждать своего часа, когда никто и ничто не сможет более помешать ее воцарению в этой комнате.
   На стареньком, ободранном когда-то кошками диване лежал старик. Морщинистое лицо с длинным носом и острыми скулами было спокойно и безмятежно. Глаза прикрыты, а руки смиренно сложены на груди.
   Черной зимней мухе, сонно ползающей по выцветшим обоям, казалось, что старик уже умер и скоро наступит ее время. Время плодиться, время жить. Но она была уже старой, и жить ей не очень-то хотелось, как не хотелось жить лежащему на диване человеку. Здесь уже никому не хотелось жить.
   – Черт знает что, – думал дед, – жизнь прошла. Прошла вся – ничего не осталось. Восемьдесят лет! Ё же ты мое!
   Он шумно вздохнул. Озябшая муха испуганно шевельнула крыльями. Искоса, глядя на старика, она немного отползла вверх, но решила не улетать. Зачем? Давно уже он не гонял мух своей черной резинкой, оттягивая ее на всю длину и метко стреляя по насекомым. При каждом удачном попадании дед мстительно шипел: «Зас-сранцы!» и острым оком оглядывал стены в поисках новой жертвы. Да, давно это было…
   Воспоминания медленно скрипели в голове. Извечный круг – детство, женитьба, дети, война, выживание после, внуки, потери, одиночество.
   Он вдруг поймал себя на мысли, что никогда не плакал. Жизнь его была страшной и прошла в страшное время. Но…не плакал. Почему?
   Даже на похоронах любимой дочери ему не удалось выдавить из себя слезы, и даже тогда, когда сжимал в руках холодеющую ладонь своей жены, с которой прожил почти шестьдесят лет, – не прорвало. Надо же, никогда!
   – Я ж не деревянный, чай? Смеялся, шутил, девок в молодости щупал. Парень был – хоть куда. Пиджак всегда моденный, сапоги хромовые… Эх, ма! Веселиться не боялся, рисковать, любить…Куражистый был… А вот не заплакал ни разу.
   Он не знал – радоваться этому или горевать. Тихо пожал плечами и чуть отвернулся к стене.
   – Стой, врешь! – память вдруг рванула серую пелену, и в этот разрыв грязной рогожи он отчетливо увидел себя на снегу – плачущим, орущим что-то в серое небо и царапающим ногтями мерзлую землю. Где это я?
   Война. Она, сука... Опять пришла, когда ее никто не звал. Ненавижу! Не хочу помнить…
   – Почему я тогда заплакал? – старик нервно заворочался.
   Память приходила клочками, толкаясь в склеротичных сосудах остывающего тела.
   Окопы – вонь испражнений и разложения, угарная духота блиндажей, черная гарь, стелящаяся понизу, стылая жижа на дне. Песок на зубах и бурая кровь на снегу.
   Ох, не хочу я это вспоминать!
   Третий батальон. Его мозжат в кашу немецкие орудия. Безжалостно долбят по головам. Утюжат плацдарм «штуки», вколачивая бомбы в мерзлую землю. Осколки сыплются в окопы, словно семечки из сита. Цвиркают птичками, и не поймешь – откуда и куда они летят. Такое ощущение, что прилетают минут через пять после взрыва.
   Или я уже оглох? Отупел? Или мы все уже отупели…
   Батальон сидит здесь уже трое суток. Заняли немецкие окопы и развернули оборону наоборот. А гнезда вырыть в обратную сторону не успели. Фрицы опомнились и в атаку – отбили. Потом самолеты. Снова атака. Теперь орудия и минометы. Убитых не хоронили, тут же в окопах и лежали, присыпанные земелькой и снегом. Так по ним и ходили…
   Ночью немцы орут: «сдавайся, русский, иди кушать!» – «Синий платочек» крутят, падлы. А мы голодны-ые! Спасу нет!
   Вот, сука, память. Вспомнил – и, действительно, есть захотелось… Пойти на кухню? А чего там на кухне-то? Как Лиза померла, так и затихла там жизнь, даже тараканов меньше стало. Суп из пакетов да хлеб – вся еда. Дочки понавозят всего – собакам отношу, протухает – нет аппетита. Ничего не хочу и не жру сутками.
   А сейчас жрать-то как охота!
   Пацан – связист, Лешка, смешной такой, – монашком все звали. Дохляк, всегда шея тощая замотана, губы вечно синие. Гляжу, волочет тяжеленную катушку провода по замерзшему пруду за окопами. Путается в полах околевшей шинели, падает и снова встает. А осколки с пулями – цвирк, да цвирк вокруг…
   Эх, думаю, кирдык сейчас будет монашку.
   Черт меня дернул, что ли? Выскочил из окопа – и к нему.
   Опоздал. Пацан в снег ткнулся. Нехорошо так ткнулся – мордой. Точно пулю словил.
   – Лежать, дурень! – хриплю ему, – ты что, сучонок, жить расхотел, что ли? Ползи, дурак!
   А он глянул на меня – глаза гру-устные такие, глубокие, как колодцы.
   – Дядя Миша, дядя Миша, – сипит, лепечет, – я провод от переправы притащил. Связь будет!
   Дурак, блаженный! Какая связь, хана нам всем!
   А Лешка дрожит весь.
   И смотрю я – не пули, не смерти он испугался – меня. У меня лицо злое, черное… Ненависть в нем да страх. А он – словно ангел, мать его! Светится. Чтоб я сдох, светится! И вот смотрит он на меня и сияет, блаженный. Потом вдруг по лицу мне так ладонью провел, улыбнулся и помер.
   Тащу его к окопу и ору. Плохо так мне. И ору я: «Господи, же бога твою душу мать! Да что ж ты, сволочь, делаешь-то? Да пропади же ты пропадом!!!»
   В небо ору. Серое-серое такое, словно плита бетонная. Нехорошо я кричал в это небо, ой, нехорошо…
   Скатил парня в окоп и заплакал. Не пойму сам – зарыдал навзрыд. Наши сошлись – молчат как рыбы. Встали рядом – грязные, худые, израненные – и молчат. Никто не засмеялся, никто даже слова не проронил. Стояли, как идолы. Словно мертвецов кто-то в землю вколотил.
   Чего я тогда орал-то? Не помню. Только, через час, прибыло подкрепление, и нас с передка отвели в тыл. От батальона, помню, семьдесят шесть человек оставалось. Монашек этот последним погибшим был.
   А может, он страдания наши своей жизнью искупил? Может, это Христос приходил к нам в его обличье?
   Черт знает что! Какой Христос? Нет никакого Христа, и не было.
   Помирать пора. Жизни-то уже больше не будет. Да и чего в ней? Один, без жены, дети уже, вроде, за имущество и дом тихо грызться начинают. Не дождутся, когда помру. Надоел я всем…
   Чего жил? Зачем? Тепло хоть кому-нибудь стало от меня? Попил, погулял по свету. Лизку-то мою, бывало, и побью… По пьяни, сдуру. Да и изменял ей, чего там. Как огурцы продавать уеду – гуляю по Архангельску напропалую. Половину денег просаживал, было дело.
   Ох, прости меня, жена моя ненаглядная. Плохо мне без тебя, плохо одному. Зачем ушла – оставила вдоветь да мучиться? Неправильно это – мужик завсегда первым должен помирать. Бабы же – они ведь двужильные, терпеливые. Вдовья доля им привычна. Сироты мы без них…
   Все у меня не как у людей – двенадцать лет назад дочь потерял. Сорок лет – и сгорела Галька от рака. Такая баба была! Загляденье. Ну, не правильно это – детей хоронить! Не по-Божески…
   Опять этот Бог. Нету тебя, чего лезешь в голову мою? Нету! Отстань и не гляди ты на меня так!
   Не виноват я... Как смог, так и прожил. А ты где был, когда я после аварии в пятьдесят четвертом переломался так, что рука засохла?! Гальку зачем оставил? Когда горбатился в колхозе за пустодни, куда ты смотрел? А голодали когда, что ж ты горбушечку нам не поднес, а? Да, пошел ты!
   Лешка? И ты тут?
   Не смотри на меня, Лешка. Лучше прости. Я не смог тогда тебя спасти. Тебя никто бы не смог спасти. Ты сам на смерть пошел, чтобы последним стать… Почему я тогда не погиб вместо тебя? И зачем мне жизнь моя такая?
   Нет, если бы погиб я, то последним бы не был… У каждого свой черед и свой крест. Не мне на том кресте висеть, а Лешке-монашку. И в рай не мне – ему.
   Почему же я заплакал-то тогда?
   Господи, опять ты, что ли? Забирай, я готов. Все…
 //-- * * * --// 
   Как только за деревней, на ферме, закончили дойку, притаившаяся во тьме печи мертвая тишина тихонько выкатилась в комнату. Все также тускло светила лампочка. Тикал на шкапе старинный железный будильник «Ереван» и шуршали на кухне тощие тараканы.
   Черная зимняя муха медленно расхаживала по лицу старика, словно сомневаясь в чем-то и не понимая, что ей теперь делать. Но старик не шевелился, и тишина поняла, что ее больше некому тревожить в этом доме.
   Ушел последний живой. Дом опустел, и безмолвие облегченно вздохнуло.


   Конь

   Конь Рыжик был седым, хромым и старым. Таким старым, что, глядя на него, плохо верилось, что этот костлявый большеголовый урод с бельмом на глазу вообще может самостоятельно передвигаться.
   Однако коня почти каждое утро впрягали в телегу с обитым кровельным железом ящиком и заставляли тащить ее семь километров на пекарню за свежим хлебом.
   Времена те были простые, советские. О правах домашних животных люди и слыхом не слыхивали. Рыжик же вообще был почти глухим, иного мира, кроме колхоза «Малиновки», не видел, и никакой такой несправедливости в скотском к себе отношении не находил.
   Дело свое он знал туго, дорогу помнил до каждой выбоины и вполне мог обходиться даже без кучера.
   Возницей хлебной телеги был старичок Андрей Иваныч, человек сильно пьющий и потому весьма ненадежный. Иногда, когда дед был с сильного похмелья, процессом доставки хлеба старый конь руководил самостоятельно. Иваныч дрых в сенном передке, а Рыжик приходил к пекарне, покорно ожидал своей очереди, а затем подвозил телегу точно к окошку раздатки. Хлеб нагружали, а накладную, поставив где надо крестик, раздатчица бабка Люба засовывала бывшему гармонисту и любимцу всех послевоенных вдов прямо за пазуху. Потом давала коню кусок посоленного хлеба, хлопала по крупу и отправляла, перекрестив, домой. Дедок же, бывало, так и не просыпался.
   Так и жили… Бог даст, как говорится. И ведь давал.
   Когда корабль со спящим шкипером прибывал в деревню, конь подходил к старой часовенке и ждал ровно пять минут. Если за это время к нему никто не подходил, он начинал объедать заросли огромных лопухов, что обильно росли в пространстве древнего пепелища за часовней.
   Конь считал, что, сделав свое нелегкое дело, имеет полное право расслабиться у себя дома. Увлекаясь лопухами, Рыжик совершенно терял ориентировку во времени и пространстве и мог залезть вместе с телегой в такие чапыжи, что выводить его оттуда, через крапиву и колючки было сущим наказанием. Поручалось это нам – деревенским недорослям. Бабы и старики с пустыми кошелками и корзинками, разбудив Андрея Иваныча, проворно ловили наши юркие велосипеды за багажники и уговорами или просто пинками гнали вызволять кусок своего хлеба насущного из репейной неволи.
   Как я уже говорил, конь был глуховат и мало восприимчив к насилию. И это очень осложняло дело. Приходилось через тернии пролезать прямо к его огромной одноглазой башке, хватать за узду и тянуть изо всех сил в сторону, чтобы развернуть этот упрямый «трактор с прицепом» и вывести его из чащи. Рыжик, находясь в блаженном ступоре, недоуменно косил фиолетовым глазом на мелкого заморыша, посмевшего прервать его заслуженную трапезу, страшно скалил черно-зеленые зубы, фыркал толстыми губищами, сворачивал их в трубочку и пытался плюнуть в обидчика.
   Дед Андрей в это время, стоя на телеге, вожжами лупил по деревянной спине коня и хулигански орал: «Но! Но, мой хороший! Давай, пошла-пошла. Раздайся, грязь, говно плывет!!! В стороны, черепки! Ну, ебит твою мать! Куды прешь, гребаный ты по башке!».
   Рыжик упирался. От обиды он наваливал кучу, а потом, нехотя поддавался грубому насилию и трогался с места.
   Минут через десять телегу вызволяли и она, сделав почетный круг вокруг часовни, ехала обратно к дому Андрея, где, собственно, и происходила продажа. Народ, сохраняя сложившуюся за время освобождения очередь, обрадованно топал за вожделенным хлебным ящиком, словно за свадебной процессией, обсуждая бесплатное развлечение.
   Когда телега останавливалась, из дома выходила Андреева жена – бабка Сима и сразу же начинала визжать на высокой ноте: «Упырь, голодранец, алкаш, чтоб ты сдох, гад окаянный! Убожище! Всю кровь мою выпил…» И дальше – в том же духе.
   Народ тихо ее ненавидел – она была вредная. Хабалка, короче, и Баба Яга. Сима постоянно злобилась на весь человеческий род. Как с ней прожил больше пятидесяти лет Андрей Иваныч – балагур и весельчак, потешный хулиган, деревенский клоун и бабник – не ведомо.
   Его любили, даже, можно сказать, обожали. Старики и старухи при встрече с ним всегда улыбались. А пьяненькая бабка Шура, помню, в Иванов день, как-то разоткровенничалась и проболталась: «Йе-ех, Дуся, да ты не смотри! Андрюха маленький, да й-ебкий…». При этом она как-то озорно хихикнула и лихо опрокинула в себя неслабую граненую стопочку.
   Все старики, оказывается, тоже когда-то были молодыми.
   Был молодым и дед Иваныч. Он страшно воевал, трижды был ранен, попал в плен, бежал, сидел после войны в наших лагерях. У него были вырваны осколками два ребра, перебит позвоночник, а немецкие овчарки выгрызли ему мясо на ляжках и плечах. Я видел эти страшные ямы своими глазами и мне, двенадцатилетнему дурачку, стало впервые страшно от слова «война». При такой жуткой жизни Андрей все равно оставался отчаянно веселым, любил травить разные истории, постоянно подкалывал деревенских и заслуженно носил кличку «Фулюган».
   Отвизжав свое положенное, Сима начинала производить расчеты с населением. Ругались долго и нудно, но как-то привычно. Кому-то не досталось «белого», кому-то дали больше «бараньего», вместо «настоящего», кто-то просил в долг, кто-то поругивался из-за очереди… Нервное народное ожидание искало свой привычный выход.
   Андрей Иванович, не обращая внимания на деревенские распри, вместе с ребятней тихо распрягал Рыжика и в торговле никакого участия не принимал.
   Потом вел коня к пруду. Тот пил нудно, хлюпал, булькал в воде, переступал ногами, раздувал бока и громко пердел, словно исполнял трудную работу. Дед Андрей, стоя под самым хвостом животины и пошлепывая ее по заду, совершенно не слышал конского пердежа и не чувствовал чудовищного запаха. Они были едины – восьмидесятилетний дед и старый конь. Разве учуешь собственный запах?
   Он навязывал своего любимца за дальними банями на задворках. Потом доставал из кармана краюху хлеба и протягивал коню. Тот благодарно шевелил ушами и тянулся к Андрею черными ватными губами, пыхтя в самое ухо, словно жалуясь на свою нелегкую судьбу. Дед замирал, и так они стояли долго-долго – человек и лошадь. Старые, неуклюжие инвалиды. Кроме друг друга им никто не был нужен на всей земле… Они устали, но их существование зачем-то все длилось и длилось. И словно насильно заставляло их плыть по течению до той самой последней воронки, которая им уготована. Наградой за их трудную жизнь стало долгое ожидание смерти.
   Господи, ну что тебе еще-то от них надо?
   Часто Рыжик срывался со своей привязи – цепь деду было не поднять, его привязывали на старую веревку. Она, конечно, рвалась, и конь, увлекаясь сочной придорожной травой, уходил прямо в деревню. Его не гоняли – привыкли.
   У нашего дома мама посадила четыре маленьких березки – городским ведь всегда хочется эстетики. Ей казалось, что когда они подрастут, бабушкин дом будет выглядеть изящнее, в этаком левитановском стиле, что ли…
   Душа требовала не только загородки для цыплят, полной поленницы дров и целиком заросшего ряской камышового пруда, а еще и чего-то неуловимо русского, лубочного... Голубенький дом с белыми наличниками, сирень и белые березки. Кра-со-та!
   Когда березки чуть подросли, их, на мамину беду, приметил Рыжик.
   Шествуя по деревне, конь всегда проходил над ними. Потом пятился задом, потом опять вперед. Потом блаженно застывал и валил огромную кучу. Березки эти верхушками чесали ему пузо, а может, и еще что поинтимнее… А кому, скажите на милость, это не нравится? Специфический орган, знаете ли, это пузо… Тут все рядом, и мужское в том числе. Ничто человеческое и коню не чуждо!
   Он чесал свой живот, чесал до остервенения, вытянув морду к ослепительному солнцу, елозя по нежным веточкам, ожидая оглушительного взрыва животных чувств.
   И с каждым днем куча у березок становилась все больше и больше.
   Однажды, березки не выдержали конского сексуального насилия и просто сломались. Сломанные, они уже не доставали Рыжику до брюха. Сначала конь недоуменно пытался приседать на острые сучки, но это был уже не тот кайф, и он оставил их в покое. На следующую весну березки уже не отродились.
   Зимой Рыжик жил в конюшне на окраине. Дед Андрей когда-то работал конюхом, передав по старости бразды правления более молодому «пацану» – тихому шестидесятисемилетнему зоотехнику на пенсии Семен Гурьянычу по кличке Гурыч. Тот сызмальства был неразговорчив и людям предпочитал коров, лошадей и свиней. Любая собака, даже самая злая, при встрече старалась облизать его с ног до головы. Быки смирнели под взглядом, коровы, по мановению указательного пальца, выстраивались гуськом и шествовали на дойку. Лошади же сами подставляли ему свои головы под хомуты. И это все молча, без единого Семенова слова. В его конюшне было девять лошадей и идеальная чистота. Рыжику Гурыч нравился своим спокойствием и безошибочным знанием лошадиной души. Но хозяином своим он все равно считал Андрея Ивановича.
   Когда темными зимними вечерами тот приходил в конюшню, Рыжик тихо ржал, призывая хозяина, и пытался просунуть свою огромную башку между жердей, словно боялся, что старик не найдет его в тусклом свете грязной сорокаваттной лампочки. Пьяный Андрей, как правило, посиживал в закутке с Гурычем и тихо дерябал с ним чекушечку. Поздороваться с конем часто забывал, и тот молчаливо ждал, когда мужики напьются и Иваныч полезет к нему целоваться. Он терпел и алкогольную вонь, и хриплый мат хозяина, и шлепки по губам, и его вечное «эх-хе-хех». Конь стерпел бы и любые побои, лишь бы знать, что тот жив, что наступит лето и они снова поедут за хлебом.
   Андрея Ивановича похоронили в самом начале апреля, под крик рано прилетевших с юга грачей. Старик замерз пьяным в собственном огороде, свалившись между гряд, не дойдя до дома пятидесяти метров. Через неделю умерла и Сима. То ли от великой любви, то ли от потери смысла – ей некого было больше пилить.
   Рыжик ничего об этом не знал. На Пасху Гурыч вывел его, наконец, на весеннее солнышко и долго чесал свалявшуюся шкуру, угрюмо приговаривая: «От, бля, жись, от, бля, жись… Осиротел ты, дурень, совсем осиротел…». Внимательно слушая поддатого Семена, Рыжик почуял неладное. Воспользовавшись тем, что конюх скрылся в конюшне, конь ушел на деревню. Подойдя к дому Андрея Ивановича, он ткнулся мордой в грязное стекло кухонного окошка и жалобно заржал.
   Тишина. Пусто стало в деревне.
   Весенние пташки щебетали в голубой вышине, а из соседнего села раздавался нестройный звук гармони на басах. Пустой дом глазел слепыми глазами на весело журчащий в канаве ручей.
   Рыжик все понял. Ждать ему больше нечего, и лета не будет. С невидящими от слез глазами он поплелся куда-то вдоль деревни, зачем-то завернул в проулок, споткнулся о какую-то жердь, и, завалившись на хлипкий пересохший тын огорода, умер.


   Иванов день

   Иванов день (7-е июля) в нашей деревне всегда отмечали с размахом. Каждый населенный пункт двух колхозов-соседей «Малиновки» и «Борьба» считал какой-нибудь престольный праздник своим. Троица, Владимирская, Иванов или Петров день – отмечались пышно, со столами, с гостями, с родней из города и народными гуляньями. Народ стекался туда из близлежащих деревень обычно после обеда и гулял там аж до поздней ночи.
   Народные гуляния в деревнях семидесятых – это покруче первомайского парада. Потому что гораздо веселее, потому что все свои и никакого официоза, потому что никаких лозунгов или портретов вождей из Политбюро, въедливых партработников и профсоюзных стукачей. Мало кто понимал истинное религиозное значение данных праздников, но лишний повод расслабиться наши люди использовали на полную катушку.
   Городские, если праздник выпадал на будний день, обязательно отпрашивались, брали отгулы, причем заранее, за месяц или больше, чтобы не дай Бог, что-то не сорвалось. И никакие премиальные или авралы для деревенских родителей оправданием служить не могли. В забитых людьми электричках везлись продукты из города. На станцию специально отряжалась колхозная машина или трактор с телегой, чтобы «детям» не тащиться семнадцать километров пехом с гостинцами, а то, не дай Бог, выпьют и съедят половину, пока идут.
   Днем старухи и старшие женщины валом валили в церковь. Другие категории человечества церквей в те времена как-то побаивались. То ли наивно полагали, что поп и сексот – сотрудники одного ведомства, то ли, просто, не больно-то в Бога верили. Но стариков уважали и терпеливо ожидали их из церкви – просветленных и румяных, в белых платочках, с просвирками в узелках.
   Бабушки наводили лоск на почти уже собранные столы с угощеньями. Родня говела, глотая слюнки, терпеливо ожидая гостей. Шарилась вокруг и под столами мелкотня. В воздухе росло напряжение, и ожидание становилось нестерпимым. И, наконец, когда к дому подходил первый гость – праздник начинался. Часа в три примерно, как-то так.
   Мы – мелюзга – ребятня до двенадцати лет, престольные праздники просто обожали. Скучное однообразие деревенской жизни нарушалось стечением огромного количества народа на маленькую сельскую территорию и поражало воображение. Люди текли ручейками – и все празднично одетые. Парни приходили сплошь в белых рубахах, а девушки в красивых платьях. Туфли они несли с собой и надевали уже в деревне.
   Во время Иванова дня вредные взрослые разом становились добрее и не жадничали. Столы ломились от вкусностей – драчены, заливная щука, вареное мясо, жареная курица, салаты всех мастей, крупеники с коричневой корочкой, пироги и пряженцы, конфеты, лимонад и даже (!) настоящая колбаса. От всего этого разбегались глаза, и нам хотелось съесть все. Бабушка тихонько подсовывала нам самые сладкие кусочки, а дед, сурово сверкая очами, грозил тяжелой ложкой. Но столы были большие, и ложкой до наших лбов он дотянуться не мог.
   Гомон и разговоры. Потом вдруг дед затягивает: «Налей, налей, заздравную чашу» Все поют – это дедова любимая. Там еще женщины должны в конце петь дискантом: «Динь-динь-динь стаканчики!!!», а мужики басами: «Буль-буль-буль бутылочки!!!». Странная старинная песня, но на голоса раскладывалась идеально.
   А еще дед любил «Раскинулось море широко». Когда пел, из его глаз слезы капали. Дед был очень старый и очень боевой: и Первую мировую, и Гражданскую, и Отечественную прошел.
   Мужчины лихо пили водку или самогон, крякали и обнимали раскрасневшихся, хихикающих женщин, подливая им портвейн «три семерки» в старинные, вытащенные из бабкиных сундуков рюмки.
   После обильных столов все шумно вставали и шли покурить, а потом начиналось гулянье.
   Гулянье – это просто. Народ, взявшись за руки, ходит группами и парами по деревне, поет песни под гармонь и пляшет. Толпится у каких-то наиболее громких гармонистов, снова пляшет, заходит в проулки особо голосистых домов, садится на лавочки и бревна. Хлопают мужские рукопожатия, обнимаются друзья, все целуют веселых женщин. Давно не виделись, рады. Вдруг кто-то запевает песню:

     В дяревне живали – мятелки вязали,
     В дяревне живали – мятелки вязали,
     Мяте-мяте-мятелки вязали.

   И все подхватывают, и никто не сачкует. Из распахнутых окон домов за столами тоже подтягивают, кричат, здороваются, приглашают за столы. Кто-то из родни или знакомых (а в деревнях знакомы все со всеми, и родня почти в каждом доме) заходит в дом, другим выносят по стопочке под малосольный огурчик, потом опять в толпу и опять танцы. А там гармонь.
   Давай, гармонист, жарь! Частушек хотим! И понесется под вечерним июльским небом ввысь такое, что хоть уши зажимай. Выскочит мужичонка лет пятидесяти, эх!

     Мимо тещиного дома
     Я без шуток не хожу
     То ли х** в забор засуну,
     То ли угол обоссу…
     * * *
     По дороге шла и пела
     Баба здоровенная.
     Жопой за угол задела
     Заревела бедная.…
     * * *
     Я *бал бы всех и сразу,
     Кроме шила и гвоздя —
     Шило острое, зараза,
     Гвоздь вообще *бать нельзя…

   И все это в пляске, с ответными выпадами этих самых тещ или здоровенных баб. И ответы женщин зачастую были еще и похлеще... Цензуры не было, народ простой, нетрезвый и веселый, особым воспитанием и лишним образованием не обремененный. Да и лето на дворе – вечер-то какой красивый, июльская теплынь…
   Объевшиеся собаки сновали у ног, терлись и попрошайничали самым бессовестным образом, отказываясь от вожделенного когда-то белого хлеба. А потом жаловались друг другу на своем собачьем: «Иик-к-к, бля, Полкан, представь – опять мясо!»
   А где-то у пруда, рядом с банями, молодежь заводила пластинки или магнитофоны – там жгли буги-вуги под завывания заграничных групп. Потом бренчала гитара, и начинался концерт из песен ВИА семидесятых годов, а также блатных и дворовых напевов. Мы заворожено слушали сменявшихся у гитары гитаристов – класс! Некоторые песни продирали аж до слез. Особенно здорово лабал Жорик, светло-русый парень семнадцати лет, с черными, как смоль, бровями и усами. Несомненный бабский любимец. Он приезжал каждое лето из Горького к бабушке в соседнюю деревню Бухтарицы. Такие песни пел этот Жора, ого-го! Любовные, романтические, блатные… А когда он жарил «Фантом», все вообще начинали повизгивать от счастья. На последних куплетах, где были слова:

     – Коля, жми, а я накрою!
     – Слава, бей, я хвост прикрою!"
     Русский ас Иван подбил меня….

   народ уже просто выл и визжал диким ором, видимо, балдея от патриотического угара и гордости за родимую страну. Так их, американцев!
   Бывали, конечно, среди молодежи и драки. Но какие-то добродушные. Ну, врежут кому в глаз за дело, ну, малиновские с борьбовскими поссорятся, да повозятся за банями. Из-за вражды старинной, или из-за девки какой.
   – Эй, вы, горшаны! – это малиновским.
   – Молкни, болото мокрое! – это борьбовским.
   «Горшаны» – это потому, что колхоз «Малиновки» когда-то славился своей гончарной артелью – крынки, жбаны, горшки и свистульки – все оттуда. Почти каждый в колхозе горшок скатать мог. Наследственное.
   А «болото» – это потому, что «Борьба» располагалась, приткнувшись к обширным Костромским разливам, и там основной страстью и побочной профессией являлась рыбалка. И без улова с разливов еще ни один борьбовский не приходил. С пяти лет крючок привязывать умели и как поплавки из пенопласта вырезать знали.
   Грубо говоря, пехота и моряки. Такие во все времена не больно-то ладили. Так что вражда такая застарелая и замшелая, что стыдно вроде и драться-то уже. Колхозы-то маленькие – по семь-восемь деревень всего, и расстояние от края одного до края другого – шесть с половиной километров в самом широком месте.
   Наплясавшись, напевшись и напившись вволю, народ начинал возвращаться по своим деревням. Некоторых «павших» несли, а некоторых, особо «тяжелых», оставляли ночевать на сеновалах у родни. Но шли весело, пытаясь и в дороге веселиться. Человек продолжал любить человека. Гитары и гармони еще долго звенели в ночи за деревней.
   Дорога все шла, останавливаясь у деревушек, кто-то с нее сходил, а кто-то продолжал идти дальше и дальше. Песни слышались все тише и тише, пока, наконец, совсем не стихали в предутренней дымке.
   На землю падали росы, и новый день открывал свои глаза в голубеющем небе. Земля тоже была тогда бело-голубой от обильных полей льна, от моря васильков и ромашек на лугах. И хотелось жить на этой земле долго-долго, здесь, с этими добрыми людьми, что никогда не запирают дверей в домах, и пьяницы среди них – все наперечет, а жмотам – просто не подают руки. Петь с ними песни, слушать небылицы, ходить на рыбалку, смотреть, как дед крутит колесо гончарного круга, воровать яйца из-под куриц для жарехи с карасями. А по утрам есть драчену с молоком, что только что вынула из печи моя большая добрая бабушка.
   Ведь мы тогда точно знали, что этот мир – замечателен и добр, и верили, что так будет всегда.
   Это «всегда» навсегда закончилось, не оставив после себя ничего взамен…


   Мешок

   Во вторник, шестого июня одна тысяча девятьсот семьдесят какого-то года, около двадцати трех часов пятнадцати минут, в окошко избы, принадлежащей вдове Фекле Васильевне Чумиковой, раздался тихий воровской стук.
   Бабка, кряхтя, поднялась с постели, и всмотрелась в сумеречное молоко за стеклом.
   – Хто там? – хриплым фальцетом пропищала она.
   К стеклу немедленно прижалось что-то розово-бесформенное, похожее на мякиш ситного. Фекла взвизгнула и, мелко крестясь, отпрянула назад. С грохотом упал стул. От ужаса сердце подскочило, застряло в горле и оно мгновенно пересохло.
   «Все! Ингхваркт херакнул!» – подумала вдова.
   За стеклом раздался знакомый хриплый шепот.
   – Бабка Фекла! Комбикорм возьмешь? Да, не ссы ты… Это я, Тоха…
   Бесформенное отлипло от стекла и превратилось в полупьяную физиономию тракториста Немятова. Трясущееся сердце отпустило.
   – Чего тебе, бандюга?
   – Комбикорм, говорю, возьмешь, старая?
   От слова комбикорм ей стало значительно лучше. Любопытство и корысть заменили первоначальный страх, и она начала отвязывать веревочку рамы от гвоздя.
   – Мешок-то большой? – сразу взяла быка за рога Чумикова, – Две бутылки, больше не дам!
   – Ты чо, охренела, что ли? Сорок кило! Три же всегда у всех!
   – Вот и ступай к им. Ищи тех дураков. Три, ишь чего захотел, окаянный! Да за три – я двух овец в Бабурине куплю.
   – Ба-абка, мать твою, ети! Имей совесть!
   – Совесть ему подавай, алкоголику. Пшел отселя, пшел…
   Торговаться Фекла умела и любила. Гены. Папаша ее, еще до революции, работал приказчиком в мясной лавке в Питере и передал веснушчатой дочке, вместе с петушками да пряниками в редкие свои посещения, знание психологии клиента и неуемную жажду стяжательства и наживы. Никуда Тоха не денется – очень уж выпить ему охота.
   Она потянула веревочку окна на себя, обрывая разговор. Тоха схватился за раму и пошатнулся на хромой скамейке.
   – Стой, дура, убьюсь же, на хрен! – зашипел он, дохнув на нее пьяной смрадью, – Черт с тобой, давай две... Чтоб тебя скрючило, старая пердунья!
   Немятов спрыгнул во тьму. Фекла, не зажигая света, пошла открывать двор. Через пять минут сделка свершилась. Две бутылки отличного чумиковского самогона были обменены на здоровенный, туго надутый, как шар, мешок. Тоху моментально сдуло. Бабка набросила на мешок черную и грязную коровью попону и вернулась в дом.
   Залезая на постель, она перекрестилась на божничку с лампадкой. Иисус смотрел на нее как-то не так. Его брови хищно изогнулись, торчащий палец стал еще выше и угрожающе пошевеливался в трепете пламени. Губы Спасителя сжались в суровую гузку, а правый глаз, вроде как прищурился, словно выбирал цель на стрельбище..
   – Осуждает, – подумала Фекла, – Господи Иисусе, всеблагий, прости мя, грешную! Ох, грехи наши тяжкие!
   Она прилегла, но сон к ней так и не пришел.
   Сказочное коровье лакомство – комбикорм – в советских магазинах не продавалось, шло только на фермы для увеличения надоев колхозных буренок и являлось материальной ценностью особо строгого учета.
   Кража комбикорма каралась по всей социалистической строгости. Но его все равно крали – комбикорм являлся в натуральном хозяйстве деревни прекрасным заменителем денежных знаков. Попадались, судились, даже садились, но воровать не переставали. Надо отметить, что украсть у родного государства всегда считалось признаком особой доблести советского человека и деревенскими людьми не осуждалось. О факте хищения говорили: «достал, взял немного, добыл удачно, принес с фермы, почистил складские остатки», и тому подобное. В те прекрасные времена и появился универсальный термин всего этого: «скоммуниздить» – очень емко и очень точно.
   А вот воровство у своих односельчан, наоборот, считалось верхом позора. Клеймо «поганца» людская молва выжигала на лбу такого жулика навечно. И даже детям этого поганца немного оставалось. Оттого, наверное, и двери в деревнях никогда не закрывались. Припрут ворошилкой и уходят на весь день. Такая была жизнь и такая вот логика.
   Бабка Фекла ежилась на постели, гнездясь и призывая прерванный сон. Странное поведение Христа на любимой иконе не давало покоя. В голову лезли нехорошие предчувствия. Она закрывала глаза, потом открывала, потом снова закрывала.
   В полусне перед ней проносились смутные сцены с чертями у котла. Потом черти вдруг оборачивались в милиционеров, а котелок – в коляску желтого мотоцикла. Мотоцикл, натужно ревя, взлетал и поднимался все выше и выше в облака. Свистел в ушах ветер, а старший черт, ухмыляясь, кричал, хлопая ее по плечу: «На семь лет, милочка, на семь лет!». Хвост его, при этом, вращался и жужжал, словно пропеллер.
   Фекла в ужасе проснулась. Вытерла ладонью холодный пот с дряблой шеи и села. А вдруг, и вправду, поймают? Кой черт, я связалась с этим оглоедом?
   Вдова беспокойно проворочалась до утра. С рассветом она пошла на двор. Злополучный мешок под попоной нагло торчал своим толстым пузом наружу. Любой, случайно зашедший, сразу бы понял, что это такое.
   «Вот я, старая дура! Спрятать же надо. Лучше в доме, – пронзила ее внезапная мысль, – в доме искать не будут. Там санкцию прокурора надоть. Вот им, шиш!».
   Старуха ухватилась за горлышко и волоком потащила мешок по лесенке в избу. Сил у нее было немного, но страх и уверенность в правильности принятого решения делали свое дело. Совершенно взмокшая, она, наконец, перевалила мешок через порог избы.
   В маленькой комнатке, упавший набок куль казался огромной серой свиноматкой. На боках свиноматки красовался огромный черный штамп: «Комбикорм. Колхоз «Малиновки». Бригада № 7». Она злобно пнула его ногой. «Чтоб ты провалился! Куды вот тебя теперя?»
   Запихнуть мешок в какой-нибудь угол не было ни малейшей возможности.
   «На печь!», – незнакомый гнусавый голос, неожиданно шепнул ей прямо в ухо. Она, было, возразила – зачем? – Надо, и все! – ответил голос. Потом тишина, только ходики на стене – тик-так, тик-так…
   Та-ак! Вот они, чертики-то? Она истово начала креститься. Иисус в углу напрягся, прислушиваясь к ее обрывистым молитвам, но бровей не расправил. Его прищуренный глаз снайпера смотрел ей прямо в лоб.
   Фекла долго карячилась на шаткой табуретке, пытаясь втянуть тяжелую мешочную тушу наверх. Прижимала ее к ступенькам, держала животом, потом приседала и пыталась подтягивать слабыми руками за надутые бока, даже кусала мешковину вставными пластмассовыми челюстями. От натуги лицо ее сделалось красным, вены на ногах и руках вздулись, пот капал в глаза, шаталась челюсть и болел живот.
   По прошествии двадцати минут неимоверных усилий вес таки был взят!
   Мешок, как пьяный мужик, медленно вполз на печку и затих. Его жирная задница торчала наружу, бока упирались в потолок. Дело было сделано, однако следы преступления со всех сторон комнаты видно стало еще лучше. Гордое слово «комбикорм» красовалось прямо напротив входа. И самое главное – достать добро из мешка не было, ну, совершенно никакой возможности. Он за что-то зацепился и не хотел разворачиваться. Обессиленная Фекла чуть не заревела от досады, сухо плюнула на пол, и пошла доить корову.
   Подоив, она вышла на божий свет. Утро занималось над деревней. Яркое солнышко немного успокоило ее расшатанные за ночь нервы. Бабка решила сходить к соседке, открыла калитку и обомлела. У дома Тохи Немятова стоял милицейский мотоцикл со знакомой до боли желтой коляской. Никого рядом не было.
   – Вот и Божья кара! Тоху пытают, сейчас сдаст, – в мозгу, странно гнусавя, знакомый голос затянул по-блатному: «…и никто не узнает, где могилка моя…»
   Немедленно отказали ноги, и дико захотелось в уборную. Замелькали черные мошки, и засвистело в ушах. Мир покосился, встал сначала набок, потом вообще кверху ногами, и она грохнулась оземь. Не приходя в сознание, Фекла, прячась за лопухами, на карачках поползла в дом.
   «Прости, Господи, Боже наш, всемогущий и праведный. Иже еси на небеси! Да что же делать-то? Да куды ж меня теперь? Да как же это так, да что же это, мама моя дорогая! Провались пропадом и этот комбикорм, и Тоха-алкоголик вместе с ним! Посадят ведь, меня, старуху, на семь лет. А мешок-то, мешок? Мама! Караул!!!»
   Когда она переползла через порог комнаты, пронзительная безвыходность собственного положения стала ей окончательно очевидна… С печи на нее глядел мешок, улыбаясь грубым швом по всей своей длине и хвастаясь жирной надписью о своем криминальном содержимом. Никаких сил исправить это у нее не осталось.
   Несчастную старуху стал покидать последний рассудок. Спасаясь от справедливого возмездия государства, от наглых голосов, от злого Иисуса-снайпера, она заползла под широкую кровать и там горько заплакала, проклиная свою непутевую судьбу. Со звоном начали падать спрятанные там бутылки самогона и выкатываться прямо в избу на всеобщее обозрение. От обиды Фекла завыла еще жалобнее.
   Подкроватная пыль забилась ей в нос, и старуха широко чихнула, звонко ударившись головой о пружины. В спину же стрельнуло так, что волосы встали дыбом от дикой боли. Она закричала, но никто ее так и не услышал.
 //-- * * * --// 
   Вечером к ней зашла соседка-сплетница Шура, рассказать, что алкаш Немятов добыл где-то самогона, нажрался и всю ночь гонял жену. Дошло до председателя и тот, наконец, вызвал милицию. Рано утром на мотоцикле приехал участковый по кличке Борман, дал Тохе в ухо, и отвез в район на пятнадцать суток. Но выложить эту историю не успела.
   Картина, открывшаяся перед ней, была странной. Феклина задница торчала из-под кровати, откуда доносилось глухое завывание и несвязное мычание. На вопросы бабка не отвечала, на тычки – не реагировала. Шура забила тревогу.
   Полдеревни вытаскивало грузную старуху из плена. Тело бабки Чумиковой затекло и не слушалось, спина совершенно не гнулась, а глаза были какими-то сумасшедшими. Она тихо икала и тряслась.
   К ночи Коля Макаров повез Феклу в районную больницу. Шура расплатилась с ним подобранной с пола бутылкой самогона. Остальные бутылки и мешок комбикорма она унесла к себе для сохранности. «Вернется ли бабка, кто знает?» – трезво рассудила она.
   В больнице старухе Чумиковой сделали два укола и она беспокойно заснула. Ей снова снились черти на мотоцикле, огромный мешок, в котором сидел тракторист Немятов и чей-то направленный ей в грудь указательный палец.


   Дуськин баран

   Деревня, куда нас, недорослей, ежегодно летом, словно десантников, сбрасывали родители, звалась просто – Хмельничново. Бабушка с дедом были еще в силе – лет по шестьдесят пять, и жизненной радости совсем не растеряли.
   Мы же с двумя двоюродными братьями – Валеркой и Колькой – росли там, словно трава в поле – дико и счастливо. Никто нас не воспитывал, практически не контролировал и, кроме кормежки по четкому деревенскому графику, ничем особо не обременял.
   В то лето было нам лет по одиннадцать, наверное.
   По соседству, через пару домов жила пожилая вдова – Дуся, баба громкоголосая, хабалистая, но какая-то непутевая. Из скотины у нее была корова, да баран – Бориска.
   Баран тот был личностью, и личностью исключительно любопытной. Дело в том, что Бориска был "нелегченым" бараном. То есть, в отличие от других деревенских животных его породы, имел огромные яйца и, как следствие, сохранил бойцовский дух, этим животным природой своей присущий. Дуська-вдова, видимо, испытывала благоговение перед мужским естеством, и ни за что не соглашалась его кастрировать.
   Любое движущееся препятствие Бориска считал личным врагом и охотно атаковал его крепкими закругленными рогами и "дубовым" бараньим лбом. При чем, ему было все равно – человек это, мотоцикл или "хлебная" телега. Собратьев же – скотов – Борис не трогал. Бил рогами только то, что относилось к людскому племени. И еще очень не любил свой омшаник и никогда с первого раза вечерами в него не возвращался, предпочитая пройтись по деревне и поискать себе, на свалявшуюся жопу, приключений.
   Ребятня нашей деревни (человек восемь оборванцев) всегда ждала пригона стада с особым нетерпением. После того, как всех Зорек, Машек и Красулек загоняли по хлевам, Бориска благополучно ускользал от Дуськи, напрасно манившей его куском настоящего хлеба, и шел в свой патруль по улице, громко блея и вызывая нас на священный бой.
   Мы принимали вызов. И даже специально надевали особую форму – старые валенки с калошами ( летом!) и старые же драные фуфайки.
   Борька проходил насквозь всю деревню, возвращался и ровно в середине деревни, у покосившейся разалюхи-часовенки, вставал и наклонял голову вниз.
   – К бою готов! – словно говорил он.
   По очереди или кучей, лавируя как канонерки, мы подбегали к Борису и ловко, пяткой, пинали его в лоб валенком. Тот отбивал удары очень профессионально и довольно чувствительно, тут же бросаясь вслед убегавшему гаденышу. А гаденыш забегал за электрический столб и уже из-за столба, валенком, вновь бил барана по рогам. При чем за столбом, бывало, накапливалось до пяти человек, и каждый пытался подставить валенок под борькин удар. Это вызывало страшную эйфорию и особую радость юных придурков. Иногда Борис промахивался и, разбежавшись, врезался башкой в столб – радости нашей при этом не было предела. Но чаще все-таки Боря бил по валенкам. И с каждым ударом свирепел и прибавлял в силе.
   Как-то раз, когда баран был уже на пределе свирепости, а за столбом накопилось уже слишком много народу, я случайно выкатился на открытое пространство.
   Поскользнулся на коровьей лепешке, упал и растянулся на травке.
   Свершилось! Борька дождался своего звездного часа. С места, без обычного разбега, он рванул в мою сторону с радостным блеяньем и с наклоненной для удара чугунной башкой. Я попытался позорно сбежать, и только-только успел повернуться к нему задом, как в этот мой весьма хлипкий объект, словно бревном, вдарило так, что я, приподнявшись над землей на полметра, полетел по ровной дуге и врезался в гнилой палисадник дома известной тетки-бузы Насти Ковшиковой. Проломив его головой, я застрял там безнадежно, зацепившись "модной" фуфайкой за торчащие гвозди и щепки.
   Ужас, охвативший меня, был чудовищным. Я понял, что наступила расплата за все наши издевательства над безумным животным и оно, это животное, сейчас оторвется на мне по-полной.
   Я не ошибся. Борис совершенно не обратил внимания на героические попытки друзей отвлечь его от меня и вдарил снова по тому же месту. Второй удар был не менее силен, чем первый. Гнилой забор лопнул окончательно и похоронил меня под ним. Я же, уткнувшись лицом в черную землю грядки, заголосил диким матом со слезами на глазах. Вывернуться не было никакой возможности, и зад мой все еще был открыт для атаки.
   Я слышал, как возбужденно орали сверстники, как пытались пинать Борьку, как упрашивали его, но он был непреклонен, и третьим ударом загнал таки шар в лузу! Я пролетел еще несколько метров и вонзился в лавку у дома, на котором стояло корыто с только что замоченным бельем.
   Стоя на карачках, мокрый, с какими-то огромными женскими трусами на голове, я был унижен бараном до самого дна. Видимо, поняв, что мне хватит, Борька с веселым блеяньем побежал домой, высоко подкидывая от неимоверного счастья задние копыта.
   В это время разбуженная грохотом своего ценного корыта Настя Ковшикова, огромная баба пятидесяти лет, выскочила из дому. Увидев меня с ее трусами на голове, она заорала диким голосом такое, что я понял – это еще не все... Все мои подельники разом сдулись, словно их и не было. Я остался один на один с новой бедой.
   Подбежав ко мне, Настя огромным валенком с галошей (что поделаешь, говорил же, мода такая) врезала мне в ту же точку со всего маха такого славного пенделя, что я вновь немного взмыл вверх по параболе. Приземлившись (слава Богу!) на благословенную травку, я на четвереньках потрусил в сторону дороги и оттуда уже к бабушкиному дому, ни разу не встав на ноги.
   И когда до дому уже оставалось метров пятнадцать, старый и слепой пес Валет, дрыхнувший прямо посреди дороги, вдруг, спросонья, увидел бегущего по его родной деревне чужого четвероного. Собак бросился меня догонять и сослепу тяпнул в ногу. Единственный клык зацепился за галошу и она слетела. Храбрый старик Валетка воткнулся мордой внутрь галоши, проехался по пыли и свалился в канаву. От обиды бабай завыл и залаял так, словно на деревню напали татаро-монголы.
   От этого дикого лая в окна повылазило почти все население деревни и в том числе одна хорошенькая городская девочка Оля, по которой я тайно вздыхал и даже писал ей стихи.
   Такого позора я уже выдержать не смог и горько заревел от обиды на весь несправедливый мир.
   Когда я прихромал к дому, деревенская молва меня уже опередила. Бабушка грозно подбоченившись уже приготовила мне теплую встречу. В руке у нее был... Что бы вы думали? Правильно, – валенок.
   И этим валенком...
   Ой, баба, ну, больно же!!!
 //-- * * * --// 
   А Бориску-то потом кастрировали по многочисленным просьбам трудящихся... А жаль!
   Вот такая вот правдивая история.


   Мася моя

   Тоха Портнов был горьким пьяницей.
   Районный нарколог, грустно глядя в Тохины глаза, буднично продиктовал улыбчивой медсестричке: «Типичный случай хронического алкоголизма второй стадии, с элементами социальной деградации личности».
   Опа, как! Ни больше, ни меньше. Деградация личности.
   Смягчившиеся за много лет ежедневного пития, мозги вяло ворочали это слово по закоулкам сознания, отыскивая доступный эквивалент, но все было тщетно. Там такого слова не было.
   – Падший ты человек, Анатолий, – словно услышав его тревожные мысленные вопросы, спокойно сказал доктор, – тебе нужна только водка и больше ничего.
   Толя тупо гоготнул: «Не-е! Я еще коньяк уважаю!»
   Медсестра фыркнула, а привыкший к ерничанью пациентов доктор, молча отвернулся и стал что-то записывать в карточку.
   – Эй, Сережа! – крикнул он в приоткрытые двери, – можно забирать.
   Вошел юный младший сержант с какой-то книжкой в руках, надел на Тоху наручники и увел в камеру.
   – Водят, водят, таскают, – забубнил узник, переступив через порог, – и так все понятно. Чего им еще надо-то?
   Действительно, все в недолгой Тохиной жизни было понятно. Восьмилетка, колхоз, перестройка, тюрьма, бомжара.
   Впрочем, нет. Не совсем бомжара. Дом-то у Портнова был – кривая изба, с вросшими в землю наличниками, дырявой крышей и загаженной территорией – и снаружи дома, и внутри его. Топчан, лавка с коричневым от сала матрасом и подушкой, да хромой прожженный стол с двумя ящиками из-под водки вместо стульев.
   Это богатство досталось ему от отца – Николай Николаича, по кличке Коля-Коля, известного деревенского алкаша времен недоразвитого и развитого социализма. Вечно пьяный тощий человечек, с огромными рыжими бровями-козырьками, он любил подсаживаться к детям и подросткам и рассказывать о былом. Рассказы Коли-Коли были незамысловаты и всегда касались одной и той же темы – водки и досужих баек о знаменитых пьяницах деревни Хорошавино. Типа, как еще в одна тысяча девятьсот одиннадцатом году его, пьяного до бесчувствия отца-горшечника, привозила в санях с ярмарки в Ярославле умная лошадь. Сама приходила – дорогу знала.
   – Тудыть вашу мать, черепки! Чего смеетесь? Всегда у нас пили, всегда. Привезет, бывало, лошадь батю-то, а на спине номер мелом нарисован. Знать, в полицейском участке ночевал родитель. Ни денег, бывало, ни горшков при ем. Один перегар! Гы-гы-гы…
   Так что родословная у Тохи Портнова была знатная. Иного выхода, как стать деревенским синяком, у него не было.
   Деревня Хорошавино была обычной деревней Нечерноземья. Когда-то она была богата людьми. Жил колхоз, колесили трактора, хлопали жатками комбайны. На сенокосе баб – целая рота! Все в белых платочках, с граблями. Тут же подростки – копушки таскают, а мужики вилами на стога подают. Община, блин, единение! Даже чувство гордости какое-то было, ей-Богу! О стране думали, о международном положении, о том, как хорошо в стране Советской жить, американцев да китайцев жалели!
   Эх, ма! Где это все теперь? Три синяка, десяток дачников и полдеревни брошенных домов.
   Тоха сидел на деревянном настиле вонючей камеры. Голова его почти упала вниз и тихо раскачивалась. Уже второй день он был нетрадиционно трезв и это его пугало.
   В башке толкались жуткие мысли, городились огородами неприятные воспоминая – начинала просыпаться совесть. Страшно. Казалось какая-то тень без лица бродит в коридорах мозгов и громко хлопает дверями. Словно кто-то ищет чего-то в непутевой Тохиной голове и никак не может найти. Кто это? Чего ему надо?
   Иногда от страха хотелось забиться в угол и выть. Тихо, протяжно выть, словно умирающая собака.
   Его трясло, бросало в жар, а потом липкий холодный пот вдруг накатывал тяжелой волной и тек по спине, по подмышкам и паху противными ручьями.
   – Суки!!! Водки дайте, козлы! – он то воинственно орал в направлении дверей, то еле слышно жалобно хрипел, – сжальтесь, ребятушки, водочки бы мне…
   Но никто не пришел ему на помощь. Он знал, что там, за дверями, были люди, а еще дальше жители районного поселка, области, страны, мира. Но никто не слышал его, он никому на этом свете был не нужен. Население праздновало Новый Год, и плевать им было на все и вся, а уж на него – Тоху Портнова – и подавно.
   Голова качалась, как качели. Туда сюда, туда сюда. От этой качки ли, от страха ли, от зверской тишины ли память вдруг начала оживать, как дачный телевизор после зимы, щелкать косой разверткой и даже запахла резким запахом марганцовки.
   – Не хочу!!! – кричало сознание, – не хочу!!!
   Изображение резко вспыхнуло, и тут он увидел ее. Ее – Гулю, свою голубку. Портнов знал, что увидит ее. Ждал и боялся этого, заливая память свою вонючей горечью алкоголя.
   Это она ходила там, в его голове. Это она искала его душу и звала куда-то. Это она – та, которую он любил и которую нечаянно убил.
   Он вдруг заплакал. Громко и горько. Слезы, что стояли комком в горле, враз задушили его и вырвались на свободу, растекаясь по грязным щекам, и крупными каплями падая на черный пол.
   Прижимая руки к лицу, словно стыдясь этих нежданных слез, Тоха заполз в угол камеры и, стоя на коленях, уперся в него лбом.
   – Гуля, Гуленька моя, светик мой, мася моя!!! – он выл, и каждое слово, вылетая из его трясущегося рта, ударялось вместе с его головой о влажную липкую стену, не находя выхода в этой черной капсуле безвременья, где он был заживо похоронен.
   – Господи, иже еси на небеси, да светится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя, – эти слова молитвы совершенно неожиданно пронзили его слабой надеждой. Словно холодная стальная спица вонзилась в темя.
   Бог или дьявол медленно отклеивали грязный пластырь с его глаз, и все то, что называлось им смыслом и счастьем, – перестало им быть, и все, что казалось горем, – стало смешным… И не осталось вообще ничего, кроме стыда, распухавшего комом в грудной клетке.
   – Гуля, прости ты меня! Господи, и ты прости!
 //-- * * * --// 
   Портнов случайно встретил ее на станции, куда время от времени ходил шакалить и, если удастся, подзаработать.
   Девчонке было лет двадцать, не больше. Ему, сорокалетнему, она казалась грязной пигалицей, птичкой на тонких ножках, аккуратно роющейся в мусорном бачке. Маленькая головка ее была повязана цветастым платочком, в руках – стандартная авоська бомжихи. Она искоса заглядывала в вонючую пропасть бака и, оглядываясь по сторонам, изящным движением быстро вылавливала оттуда какие-то полезные предметы.
   Впервые Тоха испытал к другому человеку нечто похожее на жалость. В их мире, где каждый был за себя, и каждый был волком другому, постоянная борьба за жизнь никогда не давала поводов для сантиментов.
   Но сейчас…
   Он окликнул ее. Женщина испуганно оглянулась, всматриваясь, и неожиданно подошла. Видно в Тохиной морде сквозило дружелюбие и отсутствие желания драться.
   Они разговорились. Девушка уже два года как приехала из Киргизии. Сирота. Детдом. Кинули с квартирой, выкинули на улицу. Обычный расклад. Все люди их круга проживали одну и ту же жизнь. И хотя горести и напасти у них были разными, итог всегда был одним и тем же.
   Внезапно Тоха почувствовал тепло к девчонке. Потянуло. Они выпили (у Тохи было), покурили и уже вместе пошли в Хорошавино, что лежало от станции в семи километрах.
   Потом друзья пришли домой, снова выпили и стали жить-поживать…Добро, конечно, наживалось не важно – попивали они сильно. Но жить Тохе стало лучше.
   Гуля, в общем-то, и пила-то немного, разборчиво. Ей, пигалице, надо было не больше полстакана водки. Выпила – и уже поет. Тоха очень любил слушать ее песни – заунывные и щемящие душу с непонятными словами и чужой мелодией.
   Девушка поведала, что по национальности она крымская татарка, так ей в детдоме сказали. Она легко щебетала, как поедут они с Тохой в Крым, и как там будет хорошо да тепло. И яблоки, мол, там, и абрикосы с ананасами, и арбузы… Она так увлекательно об этом рассказывала, что Портнов, слушая эти небылицы, даже верил, что есть такие края, где всегда тепло, где море и горы фруктов. Сама Гуля никогда в Крыму не была, но очень хотела туда попасть. Все ее мысли были об этом, и Анатолий дал себе зарок, что когда-нибудь они поедут с ней туда.
   Так и пропели они всю осень. А потом нежданно пришла зима.
   Зиму Тоха ненавидел. Злая она всегда какая-то. Вечно воруй дрова, топи худую печку и дрожи от холода в обносках от дачников.
   Городские разъехались, не стрельнешь десяточку на гамыру. Надо воровать. А шо делать?
   Не очень любил Портнов воровство, да ведь зиму-то просуществовать надо. Горожане бросали на дачах много богатств. Тут тебе и алюминиевые кастрюли, вилки, ложки, дуги с гряд, тут тебе и одежонка вполне еще добрая – рубахи, майки, джинсы, пуховики и даже вполне сносные дубленки. Попадались неплохие приемники и телевизоры. Святое дело – забрать лампочки и электросчетчики. Да мало ли добра сложено на дачах?
   А не хрен было бросать родные деревни и в города переезжать! Делитесь с аборигенами. Они-то чем виноваты, что не судьба им в городе на пуховых перинах валяться да душ Шарко принимать? Экспроприация экспроприаторов!
   Гуля всегда помогала Тохе. Не нравилось ей, а помогала. Дело-то ведь общее. Жить надо, выживать…Бывало возьмут они саночки, да в дальнюю деревеньку какую. Везут ворованное добро домой, аль на станцию – радуются, что не биты, сыты и пьяны. Нормальная жизнь.
   Наступал Новый год. Портнов сходил в лесок, принес пушистую елочку и нарядил какими-то золотинками, фантиками и блеснами из украденного рыбацкого набора. Красота!
   – Мася моя, сегодня ночью поеду в магазин в Погорелках.
   – Тоша, нельзя этого делать. Поймают – убьют или посадят.
   – Поеду, милая, поеду…
   – Тогда и я с тобой!
   Уж очень хотелось Анатолию подарок Гуленьке сделать. Встретить Новый год в сытости и радости. Может, тогда и будет еще у них Крым? Может, не зря они встретились?
   Саночки катились легко. Мороз был знатный – градусов двадцать, а то и более. Ночное небо весело светилось лампочками звезд, под ногами скрипел белый снег, легко дышалось и казалось, что все им по плечу.
   Гвоздодером легко вскрыли заднюю дверь магазина и залезли в тепло. Пьяный сторож, верно, ушел домой – тоже, поди, синяк деревенский. От изобилия товара потекли слюни. На полках выстроилась тушенка, каши с мясом, сыр, колбаса, крупы. Этого добра хватило бы им года на два. Он схватил нож, отрезал шмат копченой колбасы и, ощутив забытый вкус, чуть не поперхнулся.
   – Смотри, Гуляша, богатство-то какое!
   Он повернулся к девушке. Та стояла у стойки со спиртным и глядела на нее, открыв рот. Там было расставлено несколько цветастых бутылок коньяка и мартини. Еще шампанское и какие-то вина. Видно, завоз к Новому Году.
   – Гулька! Счас гульнем. Чего хочешь?
   Он, не глядя, схватил первую попавшуюся бутылку – это был коньяк «Кизляр три звезды», и из горлышка, запрокинув голову, мгновенно засосал четверть.
   – На, деточка.
   – Тош, я мартини хочу. Я никогда его не пробовала. Можно?
   – Дурочка! Это все твое! Пей, сколько хочешь.
   Гуля осторожно достала бутылку со стойки и легко отвинтила пробку. Сладкий сок вина полился внутрь легко и нежно, обволакивая горло легким привкусом хорошего вермута. Она пила и пила, не желая останавливаться. С каждым глотком ей становилось все легче и радостнее. Когда Тоха, смеясь, с чмоканьем, оторвал от ее губ бутыль, там оставалось уже совсем немного.
   – Ну, как, масюша моя? Хорошо?
   – Ох, хорошо, Тошенька, ох, хорошо. Дай я тебя поцелую, волшебник ты мой.
   Она потянулась к нему мокрыми сладкими губами, и они стали целоваться. Долго и страстно, как никогда до этого.
   Гуля потянула его вниз на пол. Стягивала с него телогрейку, пытаясь залезть внутрь, к теплому мужскому телу.
   – Тихо, дуреха, тихо. Мы же с тобой воры. Тихо малышка, не шуми. Домой приедем, я тебя там до смерти зацелую.
   Потом они пили еще, лежа прямо у стойки, и когда Гулькино мартини кончилось, она неожиданно прижалась к Тохиному боку и тихо заснула.
   – От, ты блин, оказия!
   Разбудить девчонку не было никакой возможности, и пьяный мужик, поразмыслив, решил везти ее домой на санках. Он вытащил Гулю из магазина и погрузил на самодельную «воровскую» платформу. Достал рюкзак и вернулся в магазин. Там он долго выбирал самое ценное. Самым ценным оказался коньяк, все тот же «Кизляр три звезды». Он наполнил коньяком вещмешок и с трудом взвалил его на спину. Две бутылки не влезли, и он сунул их в карманы. Забрал несколько банок тушенки и положил их в карманы Гулькиного полушубка.
   – Эх, хорошо зашли! – Тоха достал бутылку, свернул ей голову и присосался к коньяку. Тот бодро вливался в нутро и согревал душу, – поехали, Гуляша, поехали!
   Портнов поднатужился и, шатаясь, попер сани со спящей девушкой домой. Он был уже здорово пьян, но таки преодолел триста метров узкой лошадиной тропки и выехал на тракт – до деревни пять-шесть километров.
   – Доедем, бля, где наша не пропадала!
   Сколько раз останавливался Тоха, чтобы приложиться к своим бутылкам – не ведомо. Много.
   А ветрище поднялся! Резкий – бил в лицо жесткими мороженными иглами, с силой втыкая их в кожу, словно в швейную подушечку. Руки мерзли, и глаза застилал сизый туман. Тупость наваливалась на усталое тело, и ноги переставали слушаться. Мужик брел, спотыкаясь на каждом шагу, и хрипло разговаривал со своей ношей.
   – Гулька, дура! Скоро весна, поедем мы с тобою в Крым, в плацкарте, как люди. Продам люминий – и поедем. Там останемся. Буду тебя в море купать да в песочке валять. Девочка моя!
   – Надо еще выпить, – Тоха опять вытащил бутылку и опять приложился к ней. Коньяк кончился, он пнул бутылку ногой, споткнулся и упал в сугроб. Выгребаясь из снега, он никак не мог встать – не слушались ни ноги, ни руки. Голова моталась и страшно хотелось спать, – Ничего, доползу, Гулька, мать твою!
   – Хули ты в морду сыплешь, сука, – ругал он морозную крупу, роняя себя в очередной раз на дорогу, – дойду, бля, дойду! Хера вам!!! Портнов еще Гульку свою в Крым отвезет, ананасами кормить…
   Наверное, было уже часов пять утра, когда он, придавленный рюкзаком, пал в сенях своего дома. Пьяный до безумия, усталый до бесчувствия…
   Он не знал, что его Гуля, его мася, его девочка лежит сейчас в двухстах метрах от дома, свалившись с саней, и тихо спит, чтобы никогда больше не проснуться, замерзнув на стылом ветру в жестоком декабрьском морозе.
   Он не знал, что потеряв ее на дороге, он потерял все. Потерял свою жизнь, свою надежду и лучше бы ему никогда не просыпаться. Ибо это было совершенно незачем и не для чего…Ничего исправить нельзя. Ни в жизни отдельного человека, ни в этом долбаном мире.
 //-- * * * --// 
   Черное ухо грязной камеры слышало много чего. Туда кричали и от боли, и от злобы, и от ненависти, и от голода, и от страха. Но никогда в это ухо не кричали так про Крым, ананасы и Новый Год, требуя от Господа Бога прощения и еще одну, новую жизнь.
   – Гуля! Где ты, мася моя!


   Жопик (шоферская байка)

   Было это давно, а, вроде, как вчера. В восемьдесят восьмом, по-моему, еще при социализме.
   Дружок мой, Витька, выпросил у старшего брата старенький "Запорожец" или как их тогда ласково называли "Жопик" – синенький такой, чуть мятый, но живой... Выпросил, да и зажилил. Привык как бы...К чужому-то быстро привыкаешь.
   Похрюкивал наш "Жопик", попердывал, но ехал... Девяносто по углическому «автобану», только так!
   Мы на нем месяца два рассекали: осень, рыбалка, грибы, а мы р-раз и в лес. Не поверишь, проходимость такая, что до самого гриба доезжали, тапок не замочив. А застрянет, толкаем, чего нам двум бугаям – двадцатипятилетним.
   Эх! Силенка-то была не та, что теперь! Хорошая была машиненка, дерьмо конечно, но хорошая...
   Витек мне как-то и говорит:
   – А поехали-ка, дядя Вася, на дальняк. В Вологду смотаемся. Двести километров... Как думаешь, доедет жопик до Вологды или нет?
   А чего? Парни мы были заводные тогда. Доедет, говорю, отчего ж не доедет-то, поехали. И повод нашелся. Контрольные в институт отвезти – мы тогда в юридическом учились, на четвертом курсе.
   Утром сели и поехали. Холмогорскую дорогу знаешь. Дорога, конечно, не сахар, – она и сейчас такая же. Но едем, блин, и даже кайф пытаемся испытать! Погода хорошая, конец октября, тепло более-менее, и солнышко ласково светит. Красота!
   К двенадцати причалили к институту. Деканат на обеде. К часу сдали контрольные. Домой, Витек?
   И тут он молвит:
   – А давай, братан, в Череповец съездим? – И жалобно так на меня смотрит. Знает, собака, что не устою я перед его просьбой. Ведь в Череповце девушка у него живет, Ирка. Красавица, умница, отличница. В суде работает. Знает Витька, что не смогу я ему отказать, потому что когда-то, на втором курсе, сам же их и познакомил. И с тех пор сохнет парень по ней, и снится она ему в эротических снах. Вроде как крестный я получаюсь.
   – А сколько до Черепа-то?
   – Да, рядом тут – мнется Витек.
   – Ну, сколько? Пятьдесят-семьдесят?
   – Ну... где-то так.
   Ну, говорю, поехали. – Только учти, мне утром к семи на завод.
   Выехали за город, на указателе – сто тридцать километров. Обманул, зараза! Так как возвращаться – дурная примета, едем дальше. Жопик наш слегка всхлипывать начал. Перегрелся. Постояли – остудили. Витек даже попонкой его обмахивал, как веером. Лебезил, вину заглаживал.
   Часам к четырем прибыли в Череповец. А погода тем временем стала портиться, дождь зарядил. С трудом нашли Иркин дом, и наугад – звяк в дверь! Что сотовый, что сотовый?! Да не было тогда ни сотовых, ни вообще ничего не было. Даже целых телефонов-автоматов не было. При коммунизме ведь жили, молодой человек...
   А Ирка-то и дома! Обрадовалась вроде, хотя и совершенно обалдела. Гости, блин, незваные да нежданные. Ведь у них тогда с Витькой только ухаживания были и больше ничего. Вроде и не целовались еще ни разу.
   Посидели, попили чайку, поболтали. Времени полседьмого, за окном темнота. Толкаю Витьку ногой – поехали, гад, домой. Еще триста пятьдесят километров впереди. А тот размяк, чаю натрескавшись, мурлыкает котом на диване. И Ирка такая добрая, чуть ли не оставайтесь. А мне утром на работу – я тогда на моторном испытателем пахал. Не забалуешь!
   С трудом оторвал уже очень теплого напарника и силком усадил за руль. Ирка вышла нас проводить и даже чмокнула Витюху куда-то между глаз. Он и так-то особым умом не блистал, а тут совсем стал розовым, мяконьким и полностью поглупевшим. Сдуру поехал не в ту сторону. Долго мы еще по Черепу блудили, пока на вологодскую трассу не выехали.
   А погода все хуже и хуже. Ветрище, дождь хлещет, холодно стало до жути. Печка в жопике бензиновая, жрет топлива столько, что лучше не надо. Печку не включишь – стекла потеют. Надо окна открывать, а там снег с дождем. Вот так вот и отправились в обратное путешествие.
   Отъехали от Череповца километров шестьдесят. Чую – дворники уже скрежетать стали. Видимость упала. Дороги почти не видно, да еще Витек в розовых мечтах витает.
   Прикуриваю, чуть отвлекся, а он вдруг по тормозам как даст!
   И тут нас понесло влево. Тормоза у жопика конечно были, но хреновые. Мягко говоря, со смещением. Одно колесо завсегда лучше другого тормозило, вот нас и понесло на мокрой-то дороге. Понесло-понесло, да и принесло к обочине. Как потом поняли, Витька прохлопал аварийный поворот от строящегося моста и на полной скорости к этому мосту и приехал. Увидел впереди знаки да бетонные блоки – на тормоз, тормоз – влево, и мы – кирдык с обрыва!
   Как мы летели, где была жопа, ноги и голова, и чьими они были – я соображал неважно. Мысли сожаления о прожитой жизни почему-то в голову не пришли. Пришло, помню, только одно: е* твою мать! А поскольку кувыркались мы с обрыва раза три, три раза это дело и пришло. А потом еще четвертый раз я это сказал, когда мы, приземлившись в придорожное болото, спешно покидали нашего верного друга жопика.
   Тот, несчастный, лежал на боку. Сдуру ли, со страху ли, но первым делом мы, не сговариваясь, со страшным гаканьем и криком поставили его на колеса. Как нам это удалось – мы потом долго удивлялись. По пояс в воде, в грязи, одуревшие от падения. Но мы сделали это! Может, подспудно понимая, что кроме как на машину, нам надеяться больше не на кого и не что. Жопик с хлюпаньем упал на колеса и тихо погрузился до самых окошек в болотину.
   Сидя на кочке у болота, полностью мокрые, соскребая с себя тину и ил, мы вдруг заржали. Видуха у обоих! Пленные немцы под Сталинградом отдыхают... А тут еще Витек у меня из-за шиворота сигарету достает (ту, что я прикуривал) и брык с кочки в жижу. Тут уж, понимаешь, – не смех – ржач истерический. А голос-то у дружбана – как у архиерея! Такое раздалось над болотом – упыри попрятались!
   Из повреждений – ссадины на конечностях, да по шишке на лбах. Башки-то молодые, крепкие. Чего там в них? Одна кость. Мозгов-то еще не выросло. Три раза кувырком – и ни хрена!
   Пошли. На дорогу выбрались. Стали останавливать грузовики. Надеялись, вытянут нас. Идиоты, блин! Ну, ты бы остановился? В чистом поле, в темнотище – два грязных мудака машут руками. Да, водилы при виде нас только газу поддавали.
   И вот тут – встреча с первым хорошим человеком. Одна машина таки остановилась! МАЗ с прицепом с нашими ярославскими номерами. Откуда тут в глухомани? Вышел мужик – чего тут у вас? Мы объясняем, подходим к обрыву и мать ты моя...!!! Вид сверху оказался настолько безнадежным, что мужик, покрутив у виска пальцем, только посмеялся.
   Ужас! Отсюда, с высоты пятнадцати метров, жопик казался навсегда похороненным в грязном болоте. Достать его не было никакой возможности. Водила позвал нас с собой в Ярик, но мы мужественно отказались и решили остаться с нашим железным другом и разделить его участь.
   – Ищите «Кировец», – на прощание сказал нам мужик и уехал.
   Вдали, с дороги километрах в четырех, просматривались огоньки какой-то деревни. Мы решили пойти туда, наудачу. Вдруг, у какого тракториста «Кировец» на подворье лишний? Если задуматься – полный маразм! Но если хочешь чего-нибудь сделать – делай!
   Всю дорогу пели песни, потом бежали, чтоб согреться. Температура резко падала, ветер еще более усилился, по щекам стала хлестать крупа. Времени уже было полдесятого.
   Дошли. И, о счастье, обнаружили целый тракторный парк. Видно, наткнулись на центральную усадьбу колхоза. Зашли к сторожихе. Объяснились. Она говорит: «Э, касатики! Никто вам не поможет, окромя Колюхи Некрасова. Он в общаге живет, прям у памятника Ильичу, там спросите».
   Колхозная общага, мягко говоря, несколько отличается от общаги холостых моторщиков или пэтэушников. Вонь, пьяные рожи, грязища, любопытные дети и старухи, но мы не дрогнули и нашли нужную комнату.
   Стучали-стучали, никто не отзывается. Вошли. На грязной постели спит пьяный, тощий мужик в трусах и голубой майке.
   – Коля, вставай!
   – А! Что, кто...!!! Бля, ох*ели!!! – И тому подобное. Вид звериный, небритый, руки грязнущие.
   Колян долго сидел на постели и входил в себя. Думали, пи*дец, не войдет! А вот и вошел!
   Стали объяснять. Смотрим – понимает нас, паразит. Даже вопросы задает. Неужто? Боже, неужели ты есть! Смотрит на нас, городских фраеров – все в джинсе да в коже. И вдруг ехидно так спрашивает: а, машина-то какая? А мы – Жопик! И тут он неожиданно расплывается в какой-то нежной улыбке и без слов тянется к рубахе. Оп-па! Нашли волшебное слово!
   Глядим, он молча, тихо улыбаясь, уже натягивает брюки, ищет сапоги, фуфайку. Пошли, что ли? Мы не верим счастью. Но вдруг, Некрасов в дверях останавливается.
   – Ты чего, друг?
   – Надо к Михалне зайти, к завбазой нашей. Разрешения спросить на выезд Думаем, здесь точно не повезет. Но ничего подобного. Не сговариваясь, залепетали свой "сим салабим". Объяснили Михалне про жопик, она сочувственно на нас посмотрела и милостиво разрешила Некрасову выезд.
   Тра-та-та, тра-та-та…. Вот это машина – целинный трактор «Кировец»! Катим к дороге, заезжаем в болото, где затоплен наш друг. Машина орет и месит грязь, два раза чуть не застряли, но пробились таки к утопленнику. Я спрыгиваю из кабины, хватаю трос и .... с головой ухожу под воду в яму, что накопал до этого «Кировец» своими огромными колесами. С головой!!!
   Вынырнул, подцепили, пошло-поехало. Тянем, бедолагу, по кювету метров триста, а там выезд на дорогу. Вытаскиваем и открываем двери – вода хлынула как из брандспойта. Но нам уже все равно, машина спасена, мы прыгаем от счастья, и тракторист веселится вместе с нами.
   Друг Витька сует Некрасову пятьдесят рублей. В те времена – это были большие деньги. Но мы дали бы и больше, да не было. Но тот машет руками и денег не берет. Пойдем, говорит, попробуем завести.
   Суем ключ (!) – дрынь,еще дрынь... И вдруг: трах-тарарах-трах-тарарах!!! Завелся, поросенок, завелся!!! Радость ты наша жопная!
   Крыша вдавлена вниз, оба стекла вылетели, а переднее – разбилось напрочь, помяты оба капота, крылья, и оторван с мясом глушак. Ну, да не беда!
   Прощаемся с трактористом. От души обнимаемся. Витька тихо сует ему в карман деньгу, отдаем последние чудом сухие сигареты и с грохотом и свистом уезжаем с места нашего позора.
   Оглядываюсь назад, а Некрасов нас крестит. Ей-Богу! Дрогнуло тогда у меня что-то внутри, видно душа... Спасибо тебе, Божий человек!
   Уже ночь – двенадцать с лишним. Ехать холодно. Выжали чехлы с машины, какие-то попонки с сидений намотали на себя. На задней полке валялась белая милицейская фуражка. Я надел на голову. Обмотал руки тряпками, чтобы держать заднее целое стекло вместо переднего – оно по размеру меньше значительно, а по-иному – никак. Жопик без выхлопной трубы рванул еще лучше прежнего. Мы и раньше подозревали, что лишняя она ему.
   Витька сидит, башку нагнул, потому что крыша смята, а я стекло держу – несемся! Мимо вологодского поста ГАИ – с песнями. Никто не остановил. Пожалел нас Бог, ибо пидараснее вологодских гаишников ничего еще не придумано.
   К Грязовцу подъезжаем – бензин кончается. На заправку. Нет бензина.
   – Девушка, помогай, сдохнем ведь!
   – На чем вы?
   – На жопике ( волшебное слово!).
   – Поезжайте на другой конец городка – там есть, – я позвоню.
   Едем – есть бензин! Слава Богу! Вперед!
   А погода бушует, ветрище – ураган, только разгонишься – машину сносит с дороги. Фары еле светят... И тут, е-мое! Поперек дороги – поваленная ель.
   Старый сценарий: Витька резко по педали, машина тормозит, едет вбок и мы опять летим в кювет. Тут мне стало уже просто смешно. Не истерически уже, – психиатрически. Вот вам – снаряд в одну воронку! Останавливаемся у кромки кювета в двух сантиметрах. Крестимся. Истово и без балды.
   Едем дальше. Рук уже не чуем. Сквозь щель в лобового проема в морду сечет дождь с ледяной крупой. Через каждые полчаса встаем, руки в штаны, греем. Синие уже. Витек стал сдавать, клюет за рулем. Спасибо, что мокрому на морозе не важно спится.
   Мама! Караул! Когда все это кончится?
   Люди уже без сил, а жопик прет и прет без сбоев. Видно, благодарит нас за то, что мы его не бросили.
   В город въехали торжественно в шесть ноль пять утра. Витька довез меня до дому и поехал к себе роботом-автопилотом. Говорить мы уже не могли. Рты слов просто не выговаривали.
   В семь я пришел на работу с такой красной рожей и глазами-щелками, что мастер долго ходил вокруг меня и прюнюхивался, а потом обозвал сутрапьяном и сказал, что от меня этого не ожидал. А я, испытав один мотор, позорно заснул в курилке на трехногой табуретке.
   Только потом мы узнали, что в эту ночь наши области посетил ураган, и было передано штормовое предупреждение, но радио в нашем жопике никогда не было и испугать нас было некому.
   И еще.
   Тому, кто ничего не боится – всегда хорошие люди навстречу попадаются.


   Регистратор

   Сегодня был трудный день. Я пытаюсь заснуть. Верчусь на четырех составленных стульях, укрываясь «тревожным» бушлатом с надписью «Прокуратура России». Он пропах бензином, пороховой гарью, свежей и не очень кровью, трупной вонью, парами криминалистического йода, формалином, алкоголем и гарью – особой смесью ароматов, что всегда витают рядом со смертью.
   Меня не беспокоит это запах – я давно к этому привык. Он уже стал частью меня, замотанного и угрюмого следователя облпрокуратуры, вынужденного коротать ночь на дежурстве прямо в служебном кабинете. И это еще хорошо, что не на топчане в проблеванной дежурке какого-нибудь сельского райотдела милиции. Все-таки – «дома». А дома и дерьмо пахнет приятнее.
   Три убийства за ночь – это уже слишком. Снова ожили бандиты. Второй эшелон. Первые уже угробили друг друга еще в девяносто пятом.
   Мои тренированные нервы и желудок на последнем трупе начинают мелко подрагивать – от психической дерготни, от необходимости командовать уставшими, сонными операми, от тупой процессуальной писанины, от дуршлагов простреленных тел и машин, от влажного запаха крови и вида человеческих мозгов. От необходимости принимать решения, которых не одобряешь, от нудных допросов очевидцев, от своих наездов на перепуганных людей, на собственные пинки и звонки в спящие двери подъездов и квартир.
   Хочется жрать, садится голос от криков и споров со штабным ментовским начальством, от бесчисленных сигарет и постоянной сухости во рту. Хочется замолчать и больше никогда и ни с кем не разговаривать. И еще оглохнуть. А еще лучше бы ослепнуть. И уж совсем хорошо – схватиться за бок, повалиться на кровавый бандитский труп и мгновенно сдохнуть от разрыва сердца.
   Я – обычный человек в темной несвежей рубашке с тощим галстуком, в потертом пиджаке, из кармана которого торчит погрызенная шариковая ручка. Мне тридцать пять лет, и вся моя жизнь – служба. У меня тусклые глаза, профессиональный «ментовский» взгляд. Такой неизменно появляется у нашей братии на третий год работы – холодный и совершенно пустой. В нем ничего невозможно прочесть – ни злобы, ни жалости, ни сострадания. Никаких эмоций. Обычному, нормальному человеку, глядя в такие глаза, становится страшно – перед ним говорящая машина, робот-полицейский, запрограммированный зомби. Глаза как тусклые фары грузовика. А что можно увидеть в погасших фарах? – Ничего.
   Нравится мне работать следователем или нет? Наверное, все-таки да. И дело не во власти – я совершенно не умею извлекать из нее хоть какую-нибудь пользу для себя. Нет, здесь другое. Постоянно прикасаясь к смерти, я, вероятно, острее чувствую жизнь. Она очень разная. Никогда не знаешь, что преподнесет тебе день. Сюрпризы за сюрпризом. Отсиживать жопу за столом или за пульманом, завинчивать одну и ту же гайку на конвейере – согласитесь, скучно. А здесь – все реально, все до края, все до последней точки. Без сюсюканий и романтического флера, без чистых манжеток и белых салфеток. Без угодливого вранья и политесов.
   Это очень похоже на войну. Только что текла размеренная жизнь и вдруг безумной гильотиной падает смерть. Палач пьян и гвоздит своим топором, тупо тяпая по земле без всяческой системы.
   Мы знаем, что смерть обязательно наступит, но никогда не бываем к ней готовы.
   Человек поужинал в своей шикарной квартире, выпил дорогого коньяку, потискал милых детей и похлопал по попке чуть пополневшую жену: «Я вернусь, дружок, не позже одиннадцати». Отрывая дверь, человек подумал о завтрашнем дне, о том, что скоро День рождения любовницы и Новый год… И вот, выйдя из квартиры, он получил пулю в затылок – киллер. И завтрашний день для него так и не настал.
   Он лежит еще совершенно теплый, в дорогом пальто, в отглаженной одежде. Красивый галстук на шее и небрежно расстегнута верхняя пуговка рубашки, начищены до блеска ботинки и в кармане ключи от черного «Вольво». Все вроде нормально, только маленькая-маленькая слепая дырочка в голове из пистолета системы «Вальтер».
   Человек уже мертвый, но еще не понимает этого. Смотрит на меня снизу, чуть прищурясь, словно я – Господь Бог с солнечным кругом над головой, и не верит, что все это уже навсегда. И ему уже не нужны ни ботинки, ни галстук, ни запонки, ни ключи, ни коньяк. И это холеное, пахнущее лосьоном тело уже не его. Оно безнадежно испорчено, хоть он еще не может понять в каком конкретно месте и насколько серьезна поломка. Утекающая душа еще верит в то, что все можно починить, исправить, заменить детальку или вдохнуть жизнь…
   Но я – не Господь Бог, и нимба у меня нет. Это просто подъездная лампочка у меня над головой. Если смотреть, как убиенный, с пола, – я, наверное, огромен и велик. Громада, человек-гора… Только вот помочь я ему ничем не могу. И вообще никому не могу помочь. Ни его детям, ни жене, ни любовнице. Могу просто найти убийцу (и это, кстати, будет большой удачей), но кому это надо-то? Чем это поможет человеческому горю? Ничем, я вам клянусь. Ничем это никому не поможет. Нормальный человек не может испытывать искренней радости или удовлетворения от кровавой мести, от приговора суда «четырнадцать лет лишения свободы с отбыванием наказания в колонии строгого режима». И что? Легче стало? Не смешно?
   Тогда зачем? Что я делаю и чем, собственно, занимаюсь? Что делает целая армия подобных мне людей?
   Я – регистратор. Не коллежский, конечно. Регистратор человеческого горя. Я пересчитываю трупы, заношу их в гроссбухи, нахожу убийц и тоже заношу в гроссбухи. Их убивают или надолго убирают с глаз (убивая медленно) и тоже регистрируют. От количества выловленных убийц ничего не зависит. Сколько бы их не ловили – нарождаются новые. Горя и зла в мире должно быть ровно столько, сколько отмерено Богом, чтобы радость и добро не потеряли своей красоты и привлекательности. Иначе к чему стремиться?
   На жестких стульях спать неудобно. Под головой – армейская зимняя шапка и старый комментарий к УПК. Старые стулья качаются от каждого моего движения, жалобно скрипят и ноют. Я смотрю в потолок – на нем полоски света от уличного фонаря и длинная змея какого-то вьюна, что растит четвертый год мой «сокамерник» Серега. Причудливые тени листьев, словно собачьи уши, – навострены и чутко слушают тишину осенней ночи. Они делают вид, что охраняют мой сон. Сон, который витает вокруг уставшей головы и никак не хочет приходить. Наверное, он просто не может найти заветную дырочку в моей броне, в защите от мира, в моем лакированном футляре, чтобы впорхнуть туда легкой бабочкой и ласково погладить крылышками мои мозги.
   Четыре часа ночи. Вызовов больше не будет. Дело к утру, а утром люди менее агрессивны, они умиротворены надеждами нового дня, им хочется спать. Эмоции притупляются. Статистика преступлений и наука криминология дают точную временную картину греха. Грешат люди, в основном, вечерами и ранними ночами. Может, хватит, а? Четвертого убийства мне не пережить.
   Зло, хочешь ты этого или нет, впитывается в любого, даже самого крутого броненосца. И когда оно концентрируется, как сегодня, оно способно пробить защитный футляр и тогда этот «гробик» лопается. За ним срыв – выплеск сильнейших эмоций.
   Ненависть. На все: на мир, на свою регистрационную сущность, на невозможность изменить этот гребаный людской род. Она с шумом вырывается наружу, оставляя за собой огромную дыру.
   И в нее немедленно входит все дерьмо этого мира. Здесь и сейчас – получите! От потерпевших – слезы, нестерпимую боль, животный страх, ощущение одиночества, остроту потери. И еще получите! От убийц – снова мерзкий страх и липкую теплую слизь – это кровь или лимфа. Она елозит под пальцами, скрипит, от нее хочется отмыться, но это невозможно – она прирастает к тебе и ты уже грязен, как сливная труба кухонной раковины, по тебе течет жирный, вонючий пот и бешено бьется в горле сердце… И ты ждешь, ждешь, ждешь расплаты за свое ужасное действо, пусть ты даже ни в чем и не виноват. Но ты впустил – теперь молись Господу Богу, чтобы все это вынести.
   И, как говорится, и ночью, при луне тебе уже нет покоя. Теперь его никогда не будет: ты стал другим – не совсем человеком. Ты походишь на разваливающегося по кускам живого еще мертвеца, и тебя постоянно тошнит от собственного могильного запаха.
   Живи, человек. Живи всегда, люби людей, не мешай другим. И не убий! Ибо каждый убитый тобой – это часть тебя самого. И кровь твоя смешана с кровью миллиардов других людей в большом Божьем котелке. Он раздал ее по ложечке каждому, он причастил нас не к «великому себе» – друг к другу. Чтобы мы поняли свою одинаковость, свое родство, свою цельность.
   Зимняя шапка шершавой мягкостью вжалась в щеку, и я неожиданно заснул. Бабочка сна полетела по просторам моей уставшей головы и тихо запела свою песню. Я видел эту странную планету – желтую, с изрезанными песчаными равнинами, пологими холмами. Красное небо багровело закатом. А бабочка летела и летела, кружась в таинственном танце, и пела нежную песню, призывая рассветное утро. Я знал, что это – моя планета, это мой дом, это родина, рай…
   А это были просто мои мозги. В которые с визгом тысячи истребителей врезалась трель телефонного звонка.
   Четвертый.
   Помоги мне, Господи, не сойти сегодня с ума…


   Стокгольмский синдром

   – Егор, Егор!! Это ты? – женский голос дрожал на том конце трубки. Он был страшно знаком, но я не мог сразу вспомнить кто это. Почему-то заволновался, а сердце испуганно задрожало и затукало в груди громко и часто, – Егорушка, это я, Татьяна, Таня Иванова, помнишь? Я звоню из Лондона.
   – Таня? – просипел я в трубку вмиг осевшим от волнения голосом.
   – Егор, милый, я нашла тебя! – она кричала и кричала, – Егорка, Егор…
   – Таня, Танька, как ты? Откуда? – я вскочил со своего рабочего кресла и лихорадочно начал открывать окно в офисе и что-то говорил, говорил….
   Мне вдруг стало трудно дышать, и мысли мои вспенились пузырями памяти, словно вскипевшие от той невиданной страстью, разорвавшейся когда-то, словно бомба, и похоронившей все мои прежние, традиционные представления об отношениях полов.
   Я вспомнил. Я вспомнил все: от ужасного своей изощренной жестокостью начала и грустного, романтического окончания. Патологическая любовь. Любовь жертвы к своему палачу, любовь палача к надломленной кукле, в которую он превратил надменную, гордую красавицу. Надрыв, страсть, боль… Жуткая смесь из профессионального садизма и безумной жажды рабства, из жалости и человеческого всепрощения, из ненависти и порядочности. Все то, что психиатры называют стокгольмским синдромом.
   Я вспомнил. Вспомнил, как все начиналось, вспомнил все…
   Как герой Шварценеггера под воздействием гипноза вспомнил далекую планету Марс.
 //-- * * * --// 
   – Э-эй! Подруга! – я громко хлопнул ладонью по столу, – Просыпайся давай! Хватит в эротических грезах летать. Начнем все сначала.
   Она вздрогнула и резко подняла свою породистую голову. Пышные, распущенные, чуть завитые волосы дрогнули вместе с ней и открыли печальное лицо. Очень женское лицо. Гордое, с прямым носом, высоко поднятыми скулами и сочными мягкими губами. На меня смотрели красивые серые глаза, и в них было горе и страх.
   Там было и еще что-то. Впрочем, я знал что это. В них была невозможность перейти порог нравственности, за которым приходит спасение себя физического и поражение своего идеального сознания. Тут ты еще человек, а за «тут» – предатель и вечный раб.
   Я играл. Привычно и буднично играл, потому что вся прошлая и нынешняя жизнь моя – игра в человечков. Пойманные мною человечки – вырваны из другого мира, вырваны моей жадной когтистой лапой существа, живущего на другой стороне Великого Зеркала. Я их поймал потому, что они либо чем-то нарушили стройный порядок бытия в резервации, либо знают о том, кто его нарушил, либо просто пробегали мимо и подвернулись под руку.
   Татьяна Иванова относилась ко второй категории. И, значит, по нашим неписанным законам, имела полное право подвергнуться любому испытанию.
   – Когда ты познакомилась с Ковтуном? Где? Кто тебя с ним познакомил?
   – Я же уже говорила вам много раз. Вы записывали в протоколы.
   – Ничего, с тебя не убудет. Расскажешь еще. А протоколы…, – тут я взял их со стола, пристукнул стопочкой и на ее глазах разорвал, – вот эту вот хрень твою, вот эту вот «траля-ля» мне не жалко. Будешь рассказывать до бесконечности, пока язык не одеревенеет или пока я правды не услышу.
   – Вы не имеете права, – она в сотый раз пролепетала эту фразу, но уже как-то неуверенно.
   – Вот, блин, умные все стали, а! Право, долг… А у тебя было право на взяточные денежки шубу покупать, туфли, бельишко, а? Покупали – веселились, как поймали – прослезились. Теперь, Таня, у тебя только долг остался. Долг правильно отвечать на вопросы. И ты его все равно исполнишь. Хочешь ты этого или нет.
   – Я вам уже все ответила. Мы встретились с Николаем Ковтуном на презентации нового модельного агентства Дины Огневой. Потанцевали, обменялись телефонами, потом он позвонил, и мы стали встречаться.
   – Кто вас познакомил?
   – Никто.
   – Врешь. Все мне врешь! Даже здесь врешь. Чего ты боишься-то? Я и так знаю, кто вас познакомил. Евгений Задорнов, так?
   Она хлопнула ресницами и опустила голову. Надо давить дальше.
   – Смотри на меня, дура, смотри сюда. Я с тобой уже три часа потерял. Три часа из жизни следователя по особо важным делам стоят дорого. За каждый час даром потерянного времени ты заплатишь мне годом исправительной колонии. Ты знаешь мой единственный вопрос: где эти гребаные деньги, что передала тебе Ирина Задорнова для Ковтуна четырнадцатого февраля в пятнадцать тридцать? – Я знаю все… Все уже давно раскололись. Ты одна тут сидишь, как Аленушка на камне, и целочку строишь из себя. Где они сейчас, дура?! Куда ты их дела?!!! – все это было сказано тихим, «душевным» голосом
   Затем я резко и громко ударил по столу ладонью. Контраст.
   Жертва вздрогнула и откинулась назад. Каскад волос взрывом взметнулся ввысь и в стороны. Глаза прожгли меня ненавистью и страхом.
   Боится. Боится до дрожи в коленях, зубами стучит от страха, но держится.
   Я знаю, что ее держит. Знаю, потому что и меня в критических ситуациях удерживает то же самое. Это называется порядочность. Врожденная или приобретенная – не знаю. И знаю, что это очень страшная преграда для того, чтобы предать, предать пусть даже уже давно предавшего тебя.
   Татьяна не может рассказать и открыть необходимую мне «тайну золотого ключика» – где хранится часть взятки, принадлежащая майору Коле Ковтуну – семь тысяч долларов из двадцати пяти, полученных им и еще двумя налоговыми полицейскими у нефтяного перекупщика Скуфина при посредничестве Евгения Задорнова? Ну, не может, потому что это – нехорошо, это – непорядочно, нечестно. Потому что с Николаем она была связана.
   Чем? А чем связывает жизнь женатого мужчину и одинокую женщину. Его–то я знаю чем: красивая женщина, бывшая модель, по-своему добрая и наивная. Противоположность не следящей за собой, мятой провинциалке-жене со съехавшим вниз лицом в свои тридцать один.
   А ее? Ее-то чем взял этот лысый пентюх, бывший военный финансист? – Мешок мешком, причем с дерьмом, трус и подлец. Неужели она этого не заметила за три недели знакомства?
   Я этого «матроса» расколол ровно за пятнадцать минут. Он с готовностью вложил и своих друзей, и Задорнова с женой и ее, добрую подругу – Таньку Иванову. Ту, что сейчас защищала его из последних своих слабых сил, до последней капли пота. Уже три часа полного отказа, и упорство ее было все сильнее и сильнее. Она словно черпала силы из моего бессилия.
   Мне нужны были ее признания. Мне нужны были деньги Ковтуна, которые он отдал Татьяне на хранение – коробка из-под конфет «Ассорти», куда Скуфин упаковал взятку. Кто работал в системе – понимает зачем. Это объективные доказательства. Они – вещи материальные. На них есть следы, они совпадают с показаниями, что уже даны, они – предметы, что являются частью объективной стороны уголовного состава взяточничества – преступления, коим мне приходится заниматься в последнее время уж слишком часто. Чем хуже в стране – тем больше взяток берут чиновники, в том числе и наш брат-мент, налоговик и даже прокурор с судьей.
   Почему так? – Черт знает! Чтобы довести все до абсурда? Чтобы стало еще хуже всем, всем, всем? Чтобы обычная русская ненависть к нам и привычное неверие в нас стали еще больше, еще громаднее? Чтобы боялись, чтобы пугали детей? Зачем и куда все идет? Все катится к черту, и страна, где воруют практически все, и где преступники получают индульгенции от того населения, что они обокрали.
   Господи, что я делаю? И кому это в сущности надо?
   – Хрен с тобой! – я обошел стол и поставил свой стул рядом с ней. Надо было дожимать до конца, до донца, идти до маразма, до подлости, до садизма. Время приближалось к десяти. А после десяти, согласно кодекса, допрашивать людей нельзя, – Давай, подписывай протокол задержания. Я тебя задерживаю, как пособника во взяточничестве, совершенном группой лиц в крупном размере, сопряженном с вымогательством взятки. Вот здесь распишись – и в камеру….
   Она невидящими глазами уставилась на заполненный мной бланк протокола задержания.
   Я держал этот козырь до конца. Это была крайняя мера. Я имел на это полное и безоговорочное право. Более того, я получил бы и санкцию прокурора на ее дальнейший арест безо всяких проблем. Чего-чего, а санкции по делам о взятках заместитель областного прокурора давал мне без лишних вопросов, и даже не глядя в протоколы. Палки по выявленным фактам коррупции всем нужны. Будет чем отчитываться перед Москвой на генеральских коврах.
   Но я не хотел эту красоту, эту женственность и добрую душу сажать в мерзкую тюремную камеру. Такой опыт у меня уже был. Эффект контраста и подсадные свое дело тогда сделали быстро. Только вот осадок от этого остался на всю жизнь. Все вроде было справедливо, а, блин, – несправедливо и подло, хоть убей.
   – Что уставилась? Подписывай и шлепай. Теперь ты не свидетель, а подозреваемая, и имеешь право хранить молчание, только, сдается мне, не захочешь его долго хранить.
   – Я ничего не понимаю. Тут написано, что я подозреваюсь в совершении преступления. Но я же его не совершала, – она медленно проговаривала слова. – Ничего не совершала. За что?
   – За дурость свою! За тупое упрямство! Пиши, вот здесь свою фамилию и вали на нары. – Конвой! – закричал я.
   Она сделала попытку вскочить и умоляюще поглядела на меня.
   – Сидеть!!! – сделав страшное лицо, я заорал ей в лицо и одновременно пнул в ножку стула. Тот со скрежетом проехал по полу, и она схватилась за край стола. – Сидеть, дура!!! Не рыпайся.
   – Как вы со мной разговариваете?! – женщина ойкнула, предприняв слабую попытку протеста.
   – А теперь так с тобой разговаривать будут все и всегда. Ты попадаешь в рабство к жутким уродам с замороженной совестью, попадаешь в зависимость от других, и все теперь у тебя будет не по твоему собственному, а по чьему-то извращенному желанию. Ты сейчас в это не до конца веришь. А зря. Вот сейчас, в эту самую минуту, произойдет перелом твоей скучной, налаженной жизни. Ты попадешь в зазеркалье, где все наоборот, все вниз головой и где нет людей, только жабы и злые волшебники. Смотри, сейчас вылетит птичка! Дай-ка мне твои руки…
   Я достал из кармана наручники. Стальные зубцы замков, словно хищные зубы, плотоядно ждали своей жертвы. Татьяна инстинктивно прижала к себе кисти рук.
   – Что, страшно? – я издевательски играл замками. Они проваливались с треском вниз в полукольца и возникали вновь с другой стороны. Тресь-тресь-тресь!!! Казалось, зубчики, проскакивающие через стопоры, чавкают и чмокают от предвкушения нового человеческого жертвоприношения. Они – суть несвободы, их щелчок, словно щелчок передернутого затвора в пистолете. После этого – только боль или смерть. Ибо взведенное оружие обязано стрелять, оно предназначено только для этого и больше ни на что не годится.
   Женщина смотрела на мою игру, как кролик смотрит в глаза удава. Ее лицо то темнело, то бледнело, обозначились круги под глазами, и я видел, как она устала, как она ошарашена таким концом – ожидаемым, но всегда очень неожиданным. Задвинутое в сторону подсознание вдруг просыпается и визжит дико от нежелания боли, и готово на все, лишь бы не это, лишь бы не тюрьма, не цепи, не грязь, несвобода, боль и холод. Только не это, только не это!
   Она отодвинулась от меня еще дальше, но стул уперся в стену, я нависал над ней со своей стальной игрушкой, и выхода у нее не было совершенно. Лак порядочности треснул и пополз с ее лица мелкими чешуйками. Все были против нее, все было против нее. Господи! Что делать?!
   А тут еще я. Тихим монотонным голосом я расписывал ей, как ее встретят в тюрьме. Как загонят под нары, как возможно изнасилуют или изобьют. Как она будет стучать в дверь, а ей никто не откроет, а если и откроет, то для того, чтобы ударить дубинкой по ягодицам и отшвырнуть к деревянному настилу, где ухмыляются подсадные, грязные шлюхи, протягивающие свои мерзкие черные пальцы к ее роскошным волосам, еще пахнущим дорогим шампунем.
   Я тихо и нудно рассказывал ей, как ее четырнадцатилетняя красавица-дочь, вместе с бабулей сегодня начнут искать ее по знакомым, по моргам, по больницам и не найдут. А когда найдут – будут канючить у меня свидание, а я им его не дам. А потом вдруг дам, и они поплетутся в толпе родственников арестантов, медленно продвигаясь к заветному окошку, чтобы передать Тане передачку, которую у нее все равно отнимут. Как увидит доченька мать с нечесаной головой, с вытаращенными от страха безумными глазами, в порванной кофточке и со свежим бланшем под глазом. И как она будет рада, что мама променяла ее на дядю Колю Ковтуна, что давно ходит на свободе, успешно вложив всех по первое число.
   Вдруг, стул, на котором сидела Татьяна, как-то поехал в сторону, и она повалилась на бок. Я успел ее поймать у самого пола. Женщина была явно без чувств и, скорее всего, не симулировала.
   – Твою мать!!! Докукарекался! – я осторожно усадил обратно ее на стул и похлопал по щекам. Сначала открылся один глаз, потом второй. В них было что-то из разряда «опять ты здесь, гад». По красивому лицу разливалась бледность – мертвенная и синюшная, делая его некрасивым и страшным. «Краше в гроб кладут» – тут же подумал я.
   – Простите, – залепетала она еле слышно, – я нечаянно.
   Я молча обошел стол и налил ей стакан теплой воды из дежурного графина. Не знаю, может, из него поливали цветок на окне, но ничего другого не было. Татьяна стала пить, стуча зубами по краю стакана, а я вдруг почувствовал себя жалким скотом, издевающимся над хорошим, порядочным человеком, попавшим в наши паучьи сети совершенно случайно и ни в чем, собственно, не виноватым. Что-то рвануло в горле, словно граната, и я не мог произнести ни одного слова. Лишь смотрел на нее и молчал.
   Наше молчание длилось минуту или может быть час – я не знаю. Мне было плохо. Очень плохо. Я почувствовал, что раздвоился, и часть меня покинула тело. Она, эта часть, с укором и презрением глядела на меня – злого сухаря в галстуке, сидящего перед ворохом бессмысленных бумажек, изобретенных человечеством для издевательств над самим же собой.
   Я – чурка, с отрепетированной сталью в глазах, маленький фюрер из зондеркоманды, палач, перерубающий росчерком шариковой ручки за одиннадцать рублей человеческую судьбу, опуская ее словно топор на шею, и оставляя в прошлом тихую счастливую жизнь, маленькие семейные радости и любовь людей, что имели неосторожность столкнуться со мной на узкой дорожке уголовного процесса. Все – в прошлом. Ибо после меня – только боль, страдания, горе… После меня уже не жизнь – выживание в диких условиях русской несвободы – бессмысленной, безжалостной и холодной.
   Татьяна тихо плакала, уткнув лицо в правую ладонь. Ее роскошные волосы вздрагивали, когда приходил новый прилив слез. А я молчал, глядя на упавшие плечи и ее скомканный платок…
   И когда молчание разбухло, словно мыльный пузырь, до пределов кабинета, вылезая в открытую форточку и заполняя собой весь засыпающий город, ко мне пришел Бог. Тот Бог, что сказал однажды: да любите же друг друга!!! Любите, идиоты! Ведь любовь – это единственное, ради чего стоит жить!!! Ничто на земле не стоит любви.
   Бог шепнул мне на ухо какое-то слово. Я не могу его вспомнить, но стыд и раскаяние схватили меня за сердце, и я понял, что так нельзя. Так никогда больше нельзя!!!
   Внезапно мне захотелось просто по-мужски, или даже скорее по-отечески, помочь страдающему, утешить слабого, что боролся с огромной чугунной системой целых четыре часа.
   Я встал, подошел к ней и положил руку ей на плечо. Она не отстранилась. Я слегка прижал ее голову к себе и стал гладить ее по волосам. Медленно, как ребенка… Я что-то говорил ей, какие-то глупости, типа все заживет, все пройдет, ничего и т.п. Это мерное бормотание и поглаживание, столь неожиданные здесь, в «пыточном» кабинете ФСБ, что-то сломали между нами. Она снова была женщиной, а я снова – мужчиной, обычными людьми, волей случая оказавшихся на одной подводной лодке. Мои глаза привели меня к ее мокрым глазам, что смотрели на меня с мольбой и искренней надеждой на спасениеот меня же самого.
   Я ничего ей не сказал. Поправил ей упавшие на лицо волосы и сел на свое место. Взял ручку и подписал ей пропуск на выход. Молча отдал и тихо сказал что-то типа: «Ты устала. Иди домой. Давай встретимся завтра в десять. Но не здесь, а у меня, в прокуратуре – Собинова, пять. Я буду ждать».
   Потом взял ее за руку и вывел из кабинета в коридор. Она пошла как сомнамбула, покорно и спокойно. Там стоял молодой феэсбешник из моей опергруппы, я попросил его вывести ее из здания и передал пропуск. Он вопросительно посмотрел на меня и молча кивнул. Они ушли, а я вернулся. Свалил все бумаги в портфель, оделся и ушел.
   По дороге я наслушался злобных упреков начальника оперативного отдела, что, шипя, грозил мне карами из-за освобождения Татьяны, но я смотрел в эти азартные глаза молодого волкодава и молчал. Мне было его жаль. Он еще не знал, что такое Божья любовь. А я уже знал. Когда-нибудь придет время, когда сломается и он. В том, что сегодня сломался я – я не сомневался ни на грош.
   Что ж, видимо, я слишком рано начал – с восемнадцати лет. Батальон внутренних войск, потом милиция, потом следственная работа в прокуратуре. И так двадцать один год. Без продыху, без отпускания мертвого узла дежурного галстука-селедки.
   Все! Хватит! Я просто человек, никакой я не бог, не дьявол, не фюрер и ни вождь. Я обычный, и я знаю, что я люблю, я знаю, что я ненавижу, я понимаю людей, я чувствую их, я хочу, чтобы они понимали меня. Все просто. И Родина-мать, ради которой мы тут все служим, тупо исполняя чью-то волю, здесь совершенно ни причем. Я не хочу такую Родину-мать, она мне – не мать. Моя мама давно умерла, а эта … Да ее мачехой-то назвать, и то – много.
   Я шел домой. На часах было уже полдвенадцатого. Мартовские лужи разлились, словно моря. В них отражались желтые городские фонари и гаснущие один за другим окна многоэтажек. Я знал, что домой мне идти не хочется, но я шел, потому что привык. Потому что не только служба, а и вся моя нынешняя жизнь были служением кому-то темному, злому. Может быть дьяволу, что курирует над всеми нашими структурами, крутится вокруг богато уставленного человеческими жертвоприношениями стола? Может быть…
   Дом, как и служба, тоже стоял на долге, на обязанностях, на какой-то вине, непонятно перед кем и непонятно за что. Также как и на службе, дома пользовались мною, извлекая из меня пользу, чтобы потом, наверное, выкинуть меня из дому, как опротивевшую обглоданную кость.
   Не сомневаясь, что так оно все и будет, что тупая ревность злобно ожидающей дома жены, талдычащей мне о своей великой жертве и называющей меня при этом элегантным словом «убожище», преобразится в ненависть, и она с радостью расстанется со мной. И я буду гол и счастлив, оставив ей все без сожаления. Когда-нибудь это будет неизбежно. Ибо человек рано или поздно обязан посмотреть на себя со стороны и ужаснуться оттого, что жизнь стремительно проходит, причем совершенно не так, как когда-то хотелось.
   Я устал жить по приказу. Я устал служить. За всю свою жизнь я не научился хоть немного жить для себя. Я перестал себя уважать, а тот, кто не уважает себя, вряд ли будет уважаем другими.
   Да и за что меня можно уважать? За побрякушки за выслугу лет, за почетные грамоты генпрокурора, за большие звезды на погонах, за мою загадочную службу, за чужие тайны, за осведомленность о пороках уважаемых людей?
   Ха-ха-ха!!! Самому-то не смешно?
   Я какой-то неубедительный для знакомых и друзей. Все знают, что я по должности самый крутой следователь в области. Но никто не верит. В лучшем случае хитро улыбаются и говорят: взятки, наверное, большие берешь? Жена упивается детективными сериалами и книжонками, но ей даже в голову не приходит послушать о работе мужа. Ей заранее не интересно. «Вы все алкаши и блядуны! Какие вы следователи? Вот, смотри в кино, – вот как надо! Не то, что в нашем Мухосранске».
   Я никогда и никому не рассказываю о том, что я чувствую на этих допросах, осмотрах и вскрытиях убиенных. Никогда. Потому что мне не хватает слов описать бунт собственной души против всего этого – ненормального и нереального, чуждого обычной жизни настолько, что иногда кажется – так не бывает, и все это голливудские фантазмы.
   Если задуматься, то вся моя успешная карьера построена на одном – на жутком чувстве интуиции и чувствительности к другим людям. Кто наградил меня ею – не знаю. Мне бы картины писать или стихи, а мой дар кто-то невидимый применил здесь, в Зазеркалье. Я словно актер могу перевоплощаться в преступников ли, в потерпевших ли, проживая с ними страдания, грязь, злобу, жадность и предательство. Но только сегодня я до конца осознал, как мне больно. Я сгорел – весь без остатка, стремительно, словно кто-то облил меня авиационным бензином.
   Когда я пришел домой, там все было как всегда: ругань, истерики и слезы. Да пропади оно все пропадом!
   Утро встретило меня солнышком у подъезда, и дорога в контору была легкой. Трамвай весело брякнул что-то типа: здрасьте-нь! Салон его был фантастически пуст, и, выходя на своей остановке, я зажмурился, словно мартовский кот, от предвкушения чего-то необычного, от ожидания чего-то радостного, хоть оснований к этому у меня не было никаких.
   Я шлепал по играющим с солнцем лужам, куртка моя была распахнута и весна, казалось, звенела в обоих моих ушах, словно музыка из наушников, переливаясь звуками капели и пением, воспрянувших от стылого сна редких птичек. Укорачивая путь, я свернул между домами и буквально нос к носу столкнулся с ней. С той, с которой вчера началось мое падение или воскрешение.
   Татьяна стояла у стены и держала в руках белый пластиковый пакет с какой-то полуголой красоткой на пляже и надписью «Аntalia» и смотрела прямо на меня.
   Я подошел ближе, зная, что она мне скажет, и не ошибся.
   – Здравствуйте, я деньги принесла, – тихо, одними губами сказала она и протянула мне пакет.
   Больше ей ничего сказать не удалось, потому что я вдруг неожиданно для себя притянул ее к себе и поцеловал. Жарко, страстно и властно. Так, как целуют наложницу, не спрашивая у нее – хочет она этого или нет.
   Меня вообще это не интересовало. Я был повелитель, хозяин, и она хотела быть моей. Я знал это. Знал, и все. Мне ничего не надо было от нее: ни признания, ни раскаяния, ни этих денег, ничего… Я целовал ее так, как не целовал никого уже много-много лет. И мир, и все, что рядом с миром, не имело сейчас никакого значения. Лишь это податливое тело, лишь эти губы – мягкие и нежные, что она мне подставляла, вжимаясь в меня все ближе и ближе. Она отчаянно искала защиты от навалившегося на нее зла и безошибочно нашла ее во мне.
   А белый пакет «Аntalia» валялся у нас под ногами, как бессмысленный и жалкий символ моей победы и моего поражения.
   Женщина! Как многого ты можешь достичь, когда не умничаешь, когда молчишь, когда вспоминаешь, что ты – раба, что ты беспомощна, и сила твоя в слабости твоей. В каждом из нас – злобных псах этого миропорядка, собачьих детях и волчьих внуках живет искривленный ген спасателя-сенбернара. Мы должны помогать, нас искусственно выводили для этого, отбирая самых лучших для охраны, для наказания хищников. Суть наша – защищать. Но мы забыли об этом, ежечасно грызясь на охоте, на боях с дикими зверями, обуреваемые жаждой убийства и манией величия.
   И эта женщина достала до самой моей сути. Она знала, что псы не трогают маленьких и слабых. Подсознательно найдя защиту, словно глупый Маугли у теплого собачьего бока, всколыхнула во мне память об основном моем жизненном предназначении.
   И она не играла. Неизбежно влюбилась до спазмов в животе от моих контрастов, которые словно маятник раскачали качели женского ожидания.
   Чего?
   А женщина всегда ожидает счастья – тепла, ласки, нежности, защищенности. Любая, даже самая крутая на вид. Она получила их, пройдя через страдания. Пусть не Христовы, но ведь у каждого свой порог воли и свой порог силы.
   Вчера она рассталась с невинностью, с глупыми предрассудками, с девичьими мечтами. Она познала мрак падения, только глянув в бездонный колодец жизненной правды. А потом увидела свет – тот, который видела всегда, но не замечала, не придавая ему особого значения. И вот качели дрогнули и стали вибрировать, дрожать, вонзаясь в небо с диким ведьминским визгом и резко опускаясь вниз, до дна, до унижения, до рабских коленей и разбитого об пол лба. И пошла новая жизнь, где существуют новые удовольствия, новое счастье, и нет в ней места для правил, и нет в ней места для системной упорядоченности и ожидаемых результатов.
   Она, эта жизнь, пахнет кровью и потными телами, извивающимися в пароксизмах нереальных страстей, она пахнет порохом из ствола направленного на тебя пистолета и морозным снегом сугроба, в котором ты стоишь голыми ногами, приговоренная к казни. Она, эта жизнь, словно весеннее солнце, глоток долгожданного воздуха для спасенного утопленника, она – чудесное выздоровление после жестокого диагноза врача-онколога.
   О, женщина! Твое сердце пылает в паровозной топке, и стальные колеса несут неумолимо твою никчемную жизнь то ли в юность твою, то ли в старость твою. Куда ты несешься, поезд нашей жизни, куда?
 //-- * * * --// 
   Татьяна позвонила мне через много лет. Давно жила где-то в Англии – фантастически далекой и нереально благополучной.
   Она не забыла, потому что такое нельзя забыть. Ведь это был не какой-то там факт или эпизод: произошло событие – яркое и сильное, грубое и нежное, жестокое и справедливое. Падение и спасение одновременно.
   Можно назвать это стокгольмским синдромом, можно психологическим опытом, можно и результатом воздействия кнута и пряника… Можно и назвать. Да что толку-то, если сам «воспитатель» так и не смог забыть это, если сам «террорист» сломался и упал именно здесь, у этих ног, для того, чтобы его подняла и спасла именно эта женщина.
   Ее выбрал для меня Бог. Он хотел, чтобы эти серые глаза стали зеркалом, где бы отразилась моя пустая, придуманная каким-то неведомым чудовищем жизнь. Придуманная для того, чтобы я забыл, что я человек. Чтобы никогда мне не удалось вспомнить о том, что когда-то и я был на Марсе.


   Фас!

   Город ожидал нового 1987 года.
   Заснеженные ночные улицы мерцали гирляндами и яркими витринами магазинов. Двадцатиградусный мороз щипал носы и уши редких прохожих, оглушительно скрипел под каблуками ботинок и не давал возможности двигаться размеренно и спокойно. Одинокие человеческие фигуры торопливо семенили по тротуарам в свете желтых фонарей, мечтая поскорее добраться до своих теплых квартир.
   По улице товарища Урицкого дефилировал ночной патруль в составе двух ментов и одного служебного пса. Отряд был юн и по-новогоднему розовощек. Средний возраст людей составлял двадцать два года, при стаже полтора, собака же была еще моложе – трех лет отроду, и стажа работы не имела.
   Милиционеры в своих теплых полушубках напоминали добродушных Дедов Морозов, шкура пса отливала черными подпалинами и лоснилась от сытости и здоровья. Принадлежащие к роду человеческому, как обычно, трепались о девках и о работе, а собачье отродье ревностно поглядывало по сторонам, мечтая кого-нибудь покрепче тяпнуть. Оно с вожделением косилось на яловые сапоги старшего патруля, в прошлом сержанта-десантника, и вздыхало от подергиваний поводка, что находился в руках хозяина-кинолога.
   Патрулируя освещенный двор длиннющего дома № 30, троица заметила стоящую на ящике темную фигуру, пытающуюся пролезть в форточку окна на первом этаже.
   А ведь удача! Настоящее преступление. Не каждый день и даже месяц, вот так запросто, на квартирного вора наткнешься, ох, не каждый….
   Пацаны прижались к какой-то замороженной легковушке, но неопытный собак тут же предал и совершенно некстати громко сказал: "Гав!". Вот, паразит мохнатый!
   Фигура у окна замерла, ящик под ногами оглушительно хрустнул и "форточник" грохнулся на снег.
   – Стой, уважаемый, не ходи никуда! – зачем-то крикнул десантник. Крикнул, от волнения, совсем не по-ментовски, хрипловато, с грабительскими нотками в голосе. Морозное эхо эти нотки еще удвоило.
   Мужик немедленно вскочил на ноги и сиганул так, что стало отчетливо ясно – уйдет. Сверкнули пятки, и добыча торпедой начала таять вдали.
   У старшего сработал собачий рефлекс: если убегают – надо догнать. Он резво бросился в погоню, но, не пробежав и десяти метров, с ужасом услышал сзади громкую команду «тормоза»-кинолога: "Фас!"
   У служебной собаки тоже, как известно, есть инстинкт. Одна беда – нету мозгов. Спущенный с поводка, пес понял все по-своему, рванул за тем, кто ближе – за десантником. Ибо, какая ему, собственно, разница – кого кусать? А, гражданин начальник?
   Все это старший понял мгновенно. Непослушные солдатские извилины включили доселе скрытое воображение. Оно быстро высветило очень нехорошие последствия «фаса» и выдало единственно возможное решение. Необходимо было перегнать жулика, чтобы тот стал первым для пса.
   В длинные ноги прямо из сердца попер адреналин, и парень дернул так, как будто за ним гналась банда злобных афганцев, чтоб освежевать и принести в жертву своему Магомету.
   Поддав жару, он расстегнул портупею, и все причиндалы: ремни, рацию, фонарь вместе с полушубком, и, не жалея, швырнул перед собакой на снег. Бежать стало гораздо легче, и он прибавил ходу.
   Но хитроумное животное не зря служило в милиции. Оно не купилось на брошенный тулуп, и своего ходу не сбавило. Маневр бывшего советского отличника боевой и политической не удался.
   Осознав, что обмануть зверя не получится, десантник, хоть и был не слабак, – дрогнул. Он всегда побаивался собак, еще с детства… Ему реально замерещились рваные галифе и огромные дюпели клыков в собственной заднице.
   Не желая сдаваться, прямо на ходу, отличник скинул с себя сначала один сапог, а затем другой. Сапоги были для зимы и потому слетели довольно легко. Мент даже пожалел, что не догадался ими запустить в пса.
   Молодой пес, споткнувшись на одном из сапог, лишь бодро зарычал, как уссурийский тигр.
   На землю полетел китель с погонами сержанта и каким-то чудом державшаяся на голове меховая шапка.
   Когда все это попадало в сугробы, милиционер понял, что снимать, кроме штанов уже больше нечего.
   Он подумал, было, и о ремне с пистолетом, но решил, что это – его последний шанс, и оружие он ни за что не бросит. В душу стала заползать черная тоска и запоздалое раскаяние в содеянном.
   "И кой черт понес меня в эту милицию?" – заныло где-то в животе.
   Однако бег стал приносить первые результаты. Мужик, до сих пор стремительно несшийся впереди, вдруг споткнулся и начал сдавать. Расстояние между соперниками неумолимо сокращалось. Мент наддал, пес сзади, хрипя, добавил еще, и кавалькада роскошных идиотов понеслась дальше.
   Проезжавшие редкие ночные машины останавливались, прохожие прижимались к витринам. Запаздывавшие домой граждане были вознаграждены редкой возможность наблюдать и олимпийскую эстафету, и собачьи бега, и милицейский стриптиз одновременно.
   Замыкал парад-алле увалень-кинолог, семенивший позади как тренер, с волочащимся позади длинным собачьим поводком и руками, полными подобранной по дороге казенной одежды своего товарища.
   Молодость, а также боевая с политической взяли таки свое. У десантника открылось второе дыхание. Могучие, натренированные в горах Афгана ноги, понесли молодое тело вперед, как на крыльях. Голова полностью очистилась от мыслей – ее заполнил вселенской пустотой космический поток. Человек сделался велик, как архангел, и целиком оторвался от этого бренного мира. В таком вот эйфорическом экстазе парень перегнал своего соперника, уходя все дальше и дальше к горизонту.
   Мужик же, со страху несшийся по улице с первой космической скоростью, вдруг с удивлением обнаружил, что рядом с ним бежит какой-то придурок в серо-голубой рубахе. Глаза этого героя были устремлены в неясное пространство, как у марафонского грека после битвы у Фермопил. Псих легко обогнал его и понесся вперед. Вторая космическая!
   Ошарашенный «жулик» продолжал бежать, разглядывая удаляющуюся мокрую спину, стриженый затылок и правый носок с дыркой на пятке. Куда ты, брат?
   Он в недоумении сбавил ход и через пару секунд спустя обо всем догадался сам. Его ударило по спине, словно доской. Парень грохнулся на снег в полный свой рост. И сразу же крокодильи зубы вцепились ему в зад.
   "Мама! Мать!!! Етит твою мать!!!"
   Он заорал дурным голосом и завертелся на снегу волчком. Громадный пес с желтыми тигриными глазами рвал его новые джинсы и то, что они прикрывали.
   "Все, жопа!!! Не поминай лихом!" – потерпевший тихо завыл. В это время зубы собаки расцепились и он услышал спасительное: "Фу, Вулкан, фу! Сидеть, мой хороший, сидеть, мой мальчик!".
   Мужичок лежал на снегу мордой в снег, задницу саднило. Огромная башка пса, не мигая, смотрела, злобно рыча, в глаза. В голове крутились обрывки странного вечера, было и больно, и почему-то идиотски кряхтелось. "Вот те, блин, как ключи-то дома оставлять! И чего побежал? Ничего себе, сходил за хлебушком..."
   Десантник очнулся нескоро. Набранная скорость, второе дыхание и связь с космосом увлекли его от места происшествия очень далеко. На сверкающей огнями площади он сделал почетный круг у громадной елки меж вышедших из позднего автобуса людей, а затем унесся прочь, словно кентервилльское привидение в дырявых носках.
   Прохожие оторопело вздрогнули. Кто-то озорно засвистел: "Ату его!!! Фас! Фас!"...
   Слышал ли наш десантник этот "фас" – неведомо. Если слышал, то вполне возможно, что он до сих пор бегает по свету в одной рубашке и носках.
   Перед Новым годом чего только не бывает.


   Девяносто пятый год

   Девяносто пятый год. Вечереет. Осень. На улице унылый нескончаемый дождь. Два следователя по особо важным, приехав с места громкого происшествия, тихо сидят в кабинете облпрокуратуры и пьют водку. Окно приоткрыто, а водка конспиративно перелита в бутылку минералки «Арзик». Коллеги пережевывают только что совершенное заказное убийство генерального директора завода «Хренмаш». Вяло так спорят: им надоели эти бесконечные мокрухи. Они опытны и умудрены опытом. Самый творческий сок – от тридцати трех до сорока. Им не страшно быть пойманными на рабочем месте – прокурор области недавно уехал на совещание к губернатору и вряд ли сегодня вернется в контору.
   Расслабленно они вспоминают благие советские времена и стопроцентную раскрываемость убийств. Тогда все было понятно: ворье и убийцы соблюдали хоть какие-то правила игры. Нынче все не то. Беспредел. Полное отсутствие предсказуемости, выброс больной психической энергии, садизм в чистом его проявлении. Как тут применять интеллект и дедукцию, когда отморозки просто так отрубают людям головы и не могут потом объяснить зачем? Какая, на хрен, следственная игра, если у человека пять классов образования, явная социопатия и какая-то там степень дебильности. Все достижения криминалистики сводится к банальным средневековым методам «пальцы в дверь» или «колись, сука, а то счазз в окно выкину, нах!» М-да… Настали денечки, ничего не скажешь. Вся страна ворует и врет, а у ее кривого руля – странная личность с признаками потомственного алкоголизма на лице и с соответствующими этим признакам замашками.
   Пьют, философствуют и рассуждают о вечном. А чего не пить? Плакать, что ли, по поводу убиенного сегодня коммерса? – Пожил мужик, покатался на «шестисотом», поелозил проституток по баням… Думал, поди, самый крутой, брутальный мущщина, мать его! «Ботва» меня боится и трепещет. Я тут царь! Я божество! Захочу – уволю любого, захочу – всех молодых сотрудниц перетрахаю, перед тем как зарплату выдать, и еще посмотрю сколько выдать.
   Грешил покойник по этой части, грешил. А, может, его за то и пришили? А чего? Самое простое решение, как правило, самое же и верное. Бритва монаха Оккама – великая вещь! «Не умножай, раб Божий, сущностей без надобности». Или просто: не усложняй. Так что, чего теперь егозить? Покойник – не волк, под окном не завоет. Хороший труп завсегда вылежаться должен.
   В дверь раздается глухой пинок. – Кто там? – Сто грамм, мля! В кабинет вваливается самолично прокурор области в генеральской форме. Следователи вытягиваются. – Что у вас, дети мои, по делу «Полимаша»? Составляется план следственных мероприятий. Какой, где он? Чего стоите, словно трубы Хатыни? – Так мы это, пишем… – И чего написали? – Вот! Протягивается черновик плана. – Чего ты мне суешь какую-то бумажку? Чтоб через десять минут план был готов. Губернатор, падла, рвет и мечет – дружки они с директором были, вместе по баням блядей жарили. Из Генеральной, чинодралы эти, требуют отчета. А вы? – А мы чо? Трудимся мы, чо… Расследуем…
   Разгоряченный, нервный и замученный всем этим ежедневным чиновничьим футболом, генерал хватает со стола бутылку минералки, в которую налита водка, и властно вливает ее содержимое в граненый стакан. Резко, по-гвардейски поднимает локоть руки и лихо опрокидывает в себя содержимое. Следователи полностью трезвеют и бледнеют до синевы. Сейчас этим стаканом кому-то достанется в лоб. Прокурор выпивает водку, ставит стакан на стол и только тут начинает чего-то понимать.
   Перебегая с совещания на совещание, он сегодня не обедал. От этого водка живо впитывается в пустой желудок. И генеральское лицо вдруг разглаживается и розовеет. Истеричная начальственная мимика бледного задерганного чиновника сходит на нет. Он молчит с совершенно отсутствующим выражением лица, глядя перед собой в угол обшарпанного кабинета. Там висит плакатик из 50-х годов: пролетарий с лицом а-ля «мой папа ветеран НКВД» отвергающий бутылку с водкой и надписью «Только чай!». Долго молчит. Пауза такая, что Станиславский назвал бы генерала гениальным актером.
   Молча наливает еще полстакана. Молча же выпивает. А потом, вдруг расхохотавшись чему-то своему, грозит пролетарию на плакате и уходит вон, чуть пошатнувшись у двери, при этом ничего не сказав закаменевшему личному составу. Слышно как во дворе с визгом колес срывается с места его персональная «Волга».
   В кабинете все еще стоит тишина. Напряжение, что так долго сжимало солнечные сплетения бойцов, никак не хочет отпускать. На негнущихся ногах старший идет к сейфу и достает заначенную «взяточную» бутылку коньяку. Оба пьют. Нервно придушенно хихикают.
   – Да, достало, видно, батю…
   За окном темнеет. Дождь все не кончается. Звенит звонок телефона. Дежурный следователь на выезд! Очередной свежак.
   – Ну, я поехал, ты не скучай.
   – Удачи тебе, брат!


   Зигзаг

   Он выплывал из красного тумана, застилавшего глаза и щипавшего веки, медленно, словно поднимался вверх к чистым и недосягаемым слоям атмосферы, где сверкает солнце и много-много воздуха. Дыхание его было натужным, грудь, казалось, была стянута жесткими брезентовыми ремнями и застегнута на железную пряжку. Ему хотелось жить и дышать, но он не мог – не хватало сил. Боль, страшным, чудовищным, змеиным клубком угнездившаяся в животе, не давала возможности успокоиться и собраться духом для жизни.
   – Господи, я уже умер? – воспаленный от боли мозг Толика спрашивал, – Где я, Боже?
   Он хрипел и плакал, слезы текли по щекам и жгли их немилосердным огнем, разум никак не мог сосредоточиться, мысли и воспоминания, едва начав формироваться, вновь проваливались и рассыпались.
   – Мальчик совсем, а держится как мужик, – приплывающие откуда-то голоса, глухо отдавались в мозгу, – если до завтра доживет – будет жить. Весь живот парню разворотило, половину кишок вырезали, желудок зашили, про селезенку и желчный уж молчу. Трындец ему, если выживет – инвалид на всю жизнь.
   – Не пыхти, может, обойдется еще, молодой же, здоровый. Говорят, не пил – не курил, спортсмен. Выкарабкается, еще будет своей палкой на дороге махать, нас с тобой обирать.
   – Ладно, поживем – увидим. Катя, он мучается сильно, вколи ему промедол, но немного, а то загубим безгрешную душу. Парень-то из глухомани Михайловской, там про наркоманов и не слыхали. Не хотелось бы с этого парнишки начинать мрачную статистику.
   Голоса засмеялись и уплыли, а боль осталась. Она жрала его изнутри. Почему-то она представлялась ему кошкой, крупной и гладкой, черного цвета с белыми носочками, острые зубки ее разгрызали внутренности мелкими укусами, а своими белыми лапками с острыми коготками, кошка помогала зубкам, мясо уворачивалось, но его настигали и грызли – грызли, мучительно и бесконечно. Что-то укусило его в левую руку, и боль стала потихоньку отступать. Кошка наелась и легла на остатки кишок, приминая их своими мягкими и теплыми боками, помахивая хвостом и облизываясь. Стало хорошо, легко, но он все равно ничего не мог понять из того, что это, где он и что произошло. Сознание вновь не хотело ему подчиняться, заполняясь уже не болью, а тупым безразличием ожидания ее возвращения.
   Толик Морозов, старший инспектор ГАИ Михайловского РОВД попал в аварию по собственной глупости. Было это зимой, морозы стояли несильные, около минус десяти. Дороги были оживлены – по зимникам поперли огромные лесовозы, возя лес на новый целлюлозно-бумажный комбинат в соседнем районе, километров за полтораста отсюда.
   Огромные «Уралы», с вечно пьяными вахтовиками за рулем, носились по дорогам, не соблюдая не то, что правил дорожного движения, а даже элементарного порядка. Кто быстрей и наглей – тот и прав. В связи с этим у ГАИ зимою забот прибавлялось в несколько раз. Толик со своим младшим инспектором пытался наводить на дорогах хотя бы видимость порядка, заставляя водителей придерживаться правостороннего, а не всестороннего движения. Случались и стычки с наглыми, судимыми в прошлом, шоферами. Это было опасно, потому что разборки иной раз происходили в такой глухомани, где до ближайшей деревни могло быть верст двадцать, а то и больше.
   Анатолий Степаныч наконец-то узнал, для чего он семь лет подряд носил в кобуре пистолет. На прошлой неделе, вытаскивая в одиночку из-за руля мертвецки пьяного водилу, перегородившего своим «Уралом» всю дорогу, он получил по спине чувствительный удар монтировкой. Когда Морозов развернулся, то увидел, что перед ним стоит пьянецкий громадный детина, без шапки, с косматой копной нечесаных волос и, играя со стандартной монтировкой, которая в его наколотых перстнями ручищах казалась не больше гвоздя-двухсотки, требует отдать ему его товарища на поруки.
   У Толика вспыхнуло в голове и ужалило осиным жалом самолюбие и, хоть он и понимал, что обострять ситуацию не имеет смысла, быстро, не задумываясь, вынул пистолет и выстрелил в ноги детине. Пуля ударила в лед между громадных валенок, с визгом срикошетировала и врезалась в крыло автомашины.
   Грохот, разнесшийся по окружающему их тихому зимнему лесу, и синий дымок из ствола также сделали свое дело. Детина, не ожидавший ничего подобного, как-то механически бросил монтажку и, упав на колени, положил руки за голову по зековской привычке. Толик даже поразился автоматизму этого незамысловатого действия. Вот как сильно было вколочено в этого пьяного мудилу – вечного сидельца – почтение к оружию! Было видно, что он понимает, для чего оно и что оно может сделать.
   Впервые применив оружие, Толик не испугался, не покрылся испариной холодного пота. Ему почему-то показалось это настолько естественным, что никаких угрызений совести и страха он не испытал. Везя их обоих – и пьяного «мертвеца», и «слона в наколках» – в своем УАЗе, Анатолий знал, что не будет шить дураку «сопротивление милиции с насилием», что могло вытянуть лет на пять. Дурак этот сидел смирно, и гаишник дал себе слово, что если довезет его спокойно, сдаст в РОВД лишь за нарушение ПДД и пьяный вид на работе. Все так и произошло.
   Сегодня Морозов патрулировал трассу на желтом мотоцикле «Урал» без коляски. Теплый «гаишный» комбинезон на меху, благодаря меховым штанам, не пропускающим холод и позволяющим сидеть по три-четыре часа в сугробе, называемым в народе «спермоубивалка», спасал от мороза. Мотоцикл летел весело, глухо урча своими цилиндрами и трубами. Накатанный гладко зимник, широкий и бесконечный, словно нарочно пробитый в тайге с вековыми деревьями, темными заснеженными елями и огромными соснами, несся под оба колеса мотоцикла со скоростью около ста.
   Протекторы жрали слежавшийся до корки снег, проглатывая километр за километром, этого, раскатанного кем-то по тайге, рулона белой скатерти. Анатолий любил мотоцикл – в нем было что-то от коня, норовистого и большого, сильного и страшноватого своей непредсказуемостью.
   Мотоцикл – создание смелых и для смелых. Ведь только так можно почувствовать скорость в ее истинном понимании, в ее смертельном для человека обличье. Все остальное не шло ни в какое сравнение с мощным зверем, болтающимся между ног, он был словно воплощение сексуальной мощи, продолжением мужского естества, стремящегося вырваться из-под контроля и вонзиться в дорогу, пробивая себе путь в ней, как в женщине.
   Толька, в свои почти двадцать семь лет, не совсем точно себе это представлял, потому что – к стыду своему – был еще девственником, но ощущать себя мужчиной, сидя верхом на рвущемся механическом звере, – ощущал весьма сильно. Ну, не повезло парню, что тут поделаешь. Девчонки его интересовали, но их становилось все меньше и меньше, они выскакивали замуж, словно лягушки из пруда. Еще немного – и пруд останется пустым, в нем некого будет ловить.
   Бобыли в их районе – нормальное явление, девчонок рождалось гораздо меньше, чем пацанов. Кроме того, живя ограниченной тесной общиной, люди маленького изолированного райцентра уже переженились хрен знает на ком, даже двоюродные сестры и братья жили себе нормально. Скоро, наверное, на родных жениться будут. Народ уже частично носил на себе легкие признаки вырождения от кровосмесительных браков, и Морозову это ужасно не нравилось. Не нравились ему и те девчонки и женщины, что были доступны для всех – от этого сквозило изменой и подлостью. Была в такой доступности какая-то грязь, никак не желавшая прилипать к Толику, продолжавшему в душе оставаться добрым и наивным мальчиком с прекрасными идеалами юности.
   Выкручивая до упора ручку газа, молодой гаишник несся по пустому зимнику, ощущая под скрытым меховыми штанами задом силу и неумолимую мощь «Урала», влекущую его к пропасти желанной и ожидаемой. Человек на мотоцикле, не боящийся скорости, – потенциальный мертвец. Он висит на ниточках тросика дроссельной заслонки и тросика механизма тормоза. Эти две паутинки – суть его жизни в данный конкретный отрезок времени. Причем ниточка тормоза бесполезна, ибо каждый знает, что торможение на льду – безумная затея. Стало быть, веревочка у Толика – всего одна. Она была словно нерв, протянутый от мозга человека к тупому мозгу железной машины – тоненький и слабый. Прервись эта связь хоть на миг, и все.
   «Все» наступило очень скоро. Впереди был поворот, не очень крутой, но очень слепой. Не сбавляя скорости, Анатолий вошел в него по дуге и вдруг (на дороге часто все случается именно вдруг) увидел стоящий полубоком к правой обочине рейсовый автобус ПАЗик. Автобус перекрывал половину дороги, и надо было просто свернуть чуть влево, но из автобуса выходили и переходили дорогу старуха с мальчиком.
   Рефлекс сработал раньше мозга: Морозов затормозил, и тут же машина сорвалась в штопор неуправляемого и неумолимого движения бокового юза. Тяжеленный мотоцикл крутануло и бросило на дорогу, переворачивая и давя своими сильными стальными боками одежду человека, его мясо и кости. Руль с такой знакомой и любимой им ручкой «газа» ударил Тольку в живот с ужасной силой, и пропоров меховой комбинезон и разорвав брюшину, вошел в человека словно копье, намотав кишки и все остальное на скошенный, стальной, словно кем-то специально заостренный, рулевой рычаг переднего тормоза.
   Мотоцикл полетел дальше человека, вытаскивая из него внутренности и растягивая их по снегу, как веревку. Когда движение остановилось, Толик и его мотоцикл представляли собой мать и дитя, соединенные пуповиной. Одна часть ее начиналась в человеке, а другая была намотана на руль железного животного. Мотоцикл был цел и почти невредим, человек же потерял около пяти метров собственных кишок и умирал.
   Он бы и умер, если бы не военврач-хирург, находившийся в автобусе, ехавший к старухе матери в деревню Дворики. Именно за его здравие должен был бы поставить в церкви свечку Толя. Офицер, оперировавший раненых солдат на войне и видевший еще и не такое, сумел в дичайших условиях Севера оказать парню необходимую помощь, собрать его кишки, заткнуть дыры в порванных сосудах и доставить его еще живым в больницу. Этот, так и оставшийся неизвестным человек, заставил врачей ЦРБ вызвать вертолет и доставить Анатолия в областной центр, где уже более искусные врачи как-то реанимировали его полутруп и сумели отсечь неотсекаемое и извлечь неизвлекаемое, оставив только то, что можно было оставить.
   Толя жил, не смотря ни на что, потому что на его счастье попались ему в беде хорошие люди.
   Когда он пришел в себя на четвертый день, уставший и оглохший от ужасной боли, раздиравшей его изнутри, он не захотел жить. Боль была такой сильной, что ему казалось, что его волосы встают дыбом, что из него вынули душу. Он почувствовал, что стал другим, что-то ушло безвозвратно и никогда уже не могло вернуться. Страх боли был еще сильней ее, он пытался бороться с нею, но не мог, сил не было, и слабые руки и ноги не повиновались ему. Анатолий не мог двигаться, не мог говорить, не мог даже пошевельнуть пальцем – боль возвращалась и терзала его с каждым движением. Даже открыть глаза было для него мукой.
   Глядя сквозь щелочки прикрытых век на хорошенькую медсестру, хлопочущую около него, он беззвучно просил ее об одном: чтобы она, поправляя простыни, не коснулась его и не пошевелила бы. Не двигаться – терпеть было основой его желаний в этот момент. Но девушка была так искусна и профессиональна, что ни разу не причинила Толику боли. Мало того, девушка стала его спасительницей. Она, как-то быстро и бесшумно двигаясь вокруг него, нежно уколола парня в левую руку и неожиданное блаженство, почти счастье нахлынуло на Морозова. Боль ушла, спряталась, стало так хорошо и почему-то захотелось петь. Он испугался своего нового состояния, открыл шире глаза и даже пошевелил рукой – боли не было.
   – Кто вы? – спросил он девушку.
   – Катя, – просто ответила она. – Лежите, Анатолий, вы в больнице, с вами все будет хорошо. Надо только потерпеть немного.
   – Катя, Катя, – проговорил он сухими губами, словно пробуя это имя на вкус. Имя было приятным и добрым. Человек она, видно, хороший, раз так быстро справилась с его невыносимой болью. – Что со мной, Катя?
   – Вы попали в аварию, вам сделали операцию, но теперь все будет хорошо, и вы поправитесь. Я сделала вам укол, его действие два часа – потом снова надо будет терпеть.
   Даже его воспаленный мозг понимал, что без наркотика ему не выдержать, а что колют ему обезболивающий наркотик, было понятно и без слов. Девушка искоса смотрела на Толю и страдала в душе, глаза ее наполнялись слезами, и она отворачивалась, передвигая какие-то штативы и склянки.
   – Катя, скажи честно, плохо, да? – он вопросительно и жалобно посмотрел в ее глаза. Девушка отвела их и вышла из палаты. «Да, плохи мои дела» – подумал он и вперил взгляд в белый стерильный потолок. Оставалось только ждать, ждать прихода невыносимой боли, терпеть ее и плакать, сцепив зубы от бессилия и страха, от глупости, по прихоти которой исковеркана навеки жизнь, от ощущения неминуемого скорого конца. Это ощущение и было тем новым, что поселилось в его душе после прихода в себя. Морозов вдруг ощутил себя смертным, слабым перед лицом Господа Бога, он понял, что жизнь не бесконечна и его уверенность в светлом будущем была жестоко поколеблена. Время отсчитывало минуты и сливалось в часы, после которых вновь наступит боль, и ее красная пелена будет застилать ему глаза, забивать уши и нос и стальным сверлом буравить его израненное человечье тело.
   В ожидании боли и в самой боли пролетел месяц. Толя словно скелет грохотал своими костями, переворачиваясь в койке. Сегодня ночью боль снова пришла, вгрызаясь в живот, обросший струпьями плохо заживающих ран. Живот представлял собой корявую синюшную в разводах йода поверхность, с выводами для естественных отправлений. В незаживающих ранах мышц живота появлялись свищи, сквозь которые вечно текла сукровица и вонючая жидкость. В свищах были и кишки, они никак не хотели срастаться как надо, сопротивлялись, так как были пришиты не к тем местам, где хотели. Разрывы в сочленениях могли привести к перитониту, и доктора вынуждены были постоянно дренировать брюшную полость. Дренажи приносили такие страдания, по сравнению с которыми обычная боль была почти незаметна.
   Толя поймал себя на мысли, что стал трусом. Выносить это не было более сил, он хотел покончить с собой любым способом, но верная Катя всегда была на страже. Она убирала все, что могло быть им использовано, она на свой страх и риск, обманув процедурных сестер, приносила в палату и делала Толику обезболивающие уколы, после которых он мог разговаривать и быть хоть чуточку спокойным.
   Катя видела, до какой крайности может довести человека боль, она страдала вместе с пациентом. Она влюбилась в него. Стойкий оловянный солдатик мучился до слез, до крика, до зубовного скрежета. Он бился головой о подушку и ничего не мог с собой поделать. Ее сердце не выдерживало этого испытания, страшного испытания для ее милого мальчика – жить, жить вот так, прикованным к больничной койке, обезумевшим об страшной боли, отправляющим естественные надобности себе на грудь через катетеры.
   Это унижение, унижение сильного здорового мужчины было сродни страданиям Христа, который, принимая унижения жизни, тем не менее, вырастал выше и выше, и дух его, превозмогая все невзгоды, становился только крепче. Она верила, что Анатолий тоже укрепит свой дух в страданиях, и молила Бога за это, но он был просто человек и дух его был человеческим, а не божеским, и предел этому духу уже наступал.
   Морозов вздрагивал от каждого появления докторов. При перевязках и промываниях он стонал сильнее обычного, уговаривал врачей пропустить процедуры, утверждая, что ему лучше. Он умолял Катю сделать ему укол, придумывал для этого все, что угодно: угрозы самоубийства, закатывание глаз, обмороки и слезы увещевания, оскорбления, обещание ласк и денег – все, что только может придумать хитрый, изворотливый человеческий ум под давлением страшных для него обстоятельств. Катя плакала, отказывалась, но все равно делала укол за уколом, возвращая его к жизни и ввергая его в пучину ухода от ее действительности.
   Через два месяца Толя уже был наркоманом. Привычка к дозе увеличивалась с каждым днем, и Катя уже не могла доставать ему столько лекарств, сколько он ее просил. У них сложились отношения близких, скованных своим преступным замыслом, людей, знавших о себе и друг о друге все. Она продолжала любить его, а он продолжал использовать ее любовь.
   Закончилось все тем, что их разоблачили, и заведующий отделением, подперев голову руками, думал в своем кабинете, как выпутать этих двоих из мрачной паутины. Грех на душу он взял, но людей спас.
   Душа парня постепенно вставала на место. И хотя это была уже не та душа, что раньше, она вновь обретала крылья, пусть маленькие, прозрачные и непрочные, и на них можно было летать рядом со своим измученным телом.
   Очищение, которому Толик подвергся, превратило его чувства к Кате в любовь. Такую девушку нельзя было обидеть, такая давалась человеку одна на всю жизнь. Любовь к ней оказалась спасательным кругом, за который он ухватился и просто не мог и не имел права дальше тонуть.
   Когда Анатолия выписали из больницы, они вместе уехали к Морозову на родину. По-другому просто не могло было быть. Спасибо вере в лучшее, спасибо надежде, спасибо любви.
   Вновь, как и почти полгода назад, Толя, теперь уже Анатолий Степаныч, капитан, большая шишка – начальник районного ГАИ, ехал на своем стареньком служебном «УАЗе» по проложенной недавно в сторону Коч-Городка асфальтовой дороге и напевал веселую песенку про бухгалтера.
   Жена Катюша ждала его дома. А сегодня было первое сентября, и он должен был со своими гаишниками обеспечить порядок на дорогах и улицах, сопровождая автобусы с детьми из деревенских школ на торжественную линейку в Доме культуры райцентра. Ребята-сержанты носились на своих мотоциклах по дорогам, принимая и отправляя «бесценный груз».
   Начальник сам повез колонну из двух автобусов в дальний угол района – в Скитский и Заболотный сельсоветы. Он ехал впереди колонны, машина сверкала мигалками и оглушительно выла сиреной. Автобусы переваливались с боку на бок, мальчишки высовывались из окошек и махали ему руками, а он грозил им кулаком и смеялся. Толя крутил баранку и мечтал, как у них с Катей родится малыш, и они отправят его в школу таким же ярким и солнечным днем. Кто это будет – мальчик или девочка – им было все равно.
   Анатолий хотел девчонку, Катя – мальчика. Они, смеясь, спорили, и решили, что она родит ему двоих: и мальчика, и девочку. Им было хорошо вместе, они почти всегда смеялись, а ночами, после бури любовных страстей, она тихонько гладила ему заросшие шрамы на животе и тихонько плакала от воспоминаний еще такого реального прошлого. А Морозов спал, закинув руки за спину, спокойно и крепко, слегка посапывая, так, как спят счастливые и ничего не боящиеся люди. Ему было хорошо и надежно. Его тыл, его раненая душа и тело были надежно прикрыты, отчего человек был готов к новым свершениям и битвам, как в молодости.
   Он развез автобусы, и поехал обратно, – Катя хотела сегодня порадовать его кулинарией и просила по возможности не задерживаться. Да он и сам теперь все время стремился домой, к ней – любимой, желанной и единственной.
   – Сто двадцатый, сто двадцатый, я Горка, я Горка! Как слышишь? Прием. Где находишься?
   – На приеме сто двадцатый. Я к Стрелково подъезжаю.
   – Степаныч! Заедь, будь друг, в Чудиново. – Позвонили. Придурок какой-то председателю колхоза стекла выбил. Ты бы разобрался, если чего серьезное – вызывай, подъедем, а если нет, то пошли их всех на хер вместе с предом и возвращайся. Завтра участковый доразберет.
   – Ладно, Горка, заеду, как раз по дороге. Свяжусь как и что, бывай.
   Впереди за поворотом виднелась маленькая, домов на пятнадцать, деревенька со странным названием Чудиново. Если бы была воля милиции, деревеньку они бы переименовали в Мудиново. Жили там какие-то специфичные люди: скрытные да темные. Кроме председательши Глафиры Игнатьевой да трех более-менее нормальных семейств, остальную часть деревни можно было смело назвать мудаками и даже придурками. Этот угол всегда был скрыт от людей, дорогу проложили сюда недавно, все варились в собственном соку, женились на родне спокон веков, и потому количество умственно отсталых и тупых людей в этом углу было наибольшим. Кто из мудильцев там похулиганил ему и предстояло сейчас выяснить.
   «УАЗик» подъехал к дому Глафиры, и тут же к нему выскочила девочка лет двенадцати и закричала: «Дяденька милиционер, Бориска маму избил». Она повела спешащего Анатолия в дом, и там он увидел, что вся горница полна стекла и кирпичей, а на кровати, прямо на одеяле, лежит Глафира и стонет.
   – Глаша, чего тут у вас, едрена мебель?
   – Толя-я-я, – завыла молодая и здоровущая баба, волею случая выбранная недавно здешним председателем. Глашка была одинокой, не против выпить и любила мужиков. Было время, когда она безуспешно пыталась завлечь Тошку к себе в постель, но тот только смеялся, – Толя-я-я! Борька, блядский козел, дебил тупоумный, у бабки Стеши мешок картошки скомуниздил – я увидала. Врезала ему промеж глаз и мешок бабке вернула. Так он, скотина, приперся с кирпичами, стекла выбил, а когда я выскочила – наподдавал мне по морде доской, да ногами еще ….
   Глаша, всхлипывая, потащила Толика на улицу, там уже собралась маленькая, но плотная толпа любопытных. Не каждый, ох, не каждый день в деревню Чудиново приезжает такая красивая машина с мигалкой и такой важный начальник-офицер в белой портупее и с кобурой. Все затаенно ждали, что сейчас будет. Сейчас, сейчас этого вонючего козла Борьку повяжут и увезут на Соловки. Сейчас, сейчас Советска власть (тьпфу, типун вам!) покажет мудаку, как надо Родину любить.
   Толик понимал, что должен что-то делать. Он понимал, что это, в общем-то, не его дело и все равно он ничего исправить не сможет. Но пристальные, глядящие на него с надеждой глаза невежественных сельчан, сделали свое дело, и он пошел с людьми к дому Борьки. Все-таки он был мент, хоть и в белой портупее.
   – Борис, выходи, поговорить надо, – крикнул он, зайдя в огороженный кривым штакетником захламленный двор. Везде валялись колья и доски, гнилые и целые, валялись мятые и дырявые бидоны и ведра, консервные банки, кирпичи, сено, навоз, щепки. Везде была грязь. У крыльца невозмутимо почесывалась лопоухая беременная дворняжка.
   Пробираясь между хлама, Толя вступил в коровье дерьмо. Выругался и подошел к высокому крылечку.
   – Боря, я из милиции, выходи! Кто тебя обидел? Мы разберемся! – Морозов вступил на первую ступеньку крылечка, как вдруг, с диким криком, прямо на него с крыльца вывалился всклокоченный Борька-дурак с деревянным колом в руке.
   Толя только и успел чуть отступить и сделать какой-то неуверенный жест правой рукой в сторону. Его испачканный навозом каблук скользнул по доскам крыльца и тут заостренный гнилой и грязный кол, выдернутый, по-видимому, перед этим из забора, вошел ему прямо в живот и вышел с обратной стороны. Насквозь!
   Толик упал на спину, а на него сверху свалился Борька, брызжущий пеной и слюной. Он что-то невнятно кричал, а потом вскочил на ноги, вытянулся, захлопал руками, как петух, и рванул в сторону леса.
   Морозов согнулся.
   – Вот она смерть. Просто-то как…, – с тоской пронеслось в голове. Это уже настоящий конец – второй раны в живот человек не сможет выдержать никак.
   Он лежал один в грязи и дерьме Борькиного двора, вокруг стояли дебилообразные селяне, орала Глашка, кто-то плакал, кричал, кто-то подгонял машину.
   А Толя умирал. Умирал уже наверняка. Глупо и страшно. Он ничего не смог изменить в своей судьбе. Эта гадина с косой прицепилась к нему крепко. Поиграла, отпустила немного и все равно достала – так, видимо, и должно было быть.
   Слепой случай привел его в этот край непуганых идиотов, чтобы наколоть на грязный навозный кол. «Катька-то теперь как? Неужели все, а?». Он ничего не мог изменить – это было предопределено свыше, и его временный зигзаг от смерти ничего не поправил.
   Глаза закрывались и как-то, сами по себе, исчезали страх и тоска. Захотелось взлететь в небо, в эту осеннюю голубизну, туда, на маленькое серое облачко, что весело надувало свои пухлые щечки и корчило ему сверху смешные рожицы. Человек улыбнулся облаку и улетел.
   Когда его стали грузить в машину, вдруг пошел дождь – теплый, какой-то летний дождь. Вода стекала по лицу офицера, по его рукам, ремням и погонам, проникая в огромную дыру в середине живота, из которой торчали фиолетово-розовые петли кишок.
   Не замечая, что Толик умер, тело понесли на тканой дорожке и, суетливо разворачивая, стали засовывать на заднее сидение УАЗика. Разглядев, наконец, что мент не подает признаков жизни, селяне, испуганно крестясь, начали расходиться.
   Председатель Глашка закачалась, съехала на траву и тоскливо заголосила. Беременная борькина сука завыла вместе с ней.


   Холодильник

   Жизнь похожа на пустой холодильник – манит таинственным светом и разочаровывает отсутствием содержимого.
   Встаю темной ночью с похмелья и сразу же плетусь на кухню. Почему мы всегда приходим именно туда? Зов ли это подсознания, безошибочно выбирающего наши дороги или, может, там просто пахнет едой?
   Из моей кухни едой не пахнет уже давно. Я пью вторую неделю. Дома бываю редко – шарюсь по знакомым, по приятелям и случайно выбранным в мобильнике бабам. В такие периоды я выбрасываю все съестные запасы, чтобы, не дай бог, не протухло. Опыт прежних загулов научил меня этому, ибо я никогда не могу точно дать ответ: а когда это все закончится. Особенно после того, как однажды я отсутствовал дома более месяца. Неожиданно для самого себя я оказался в Питере, где на бомжеватой квартире каких-то странных приятелей пил вчерную, ночуя на драном обоссанном диване. Когда я вернулся, дома воняло не хуже, чем в питерской ночлежке.
   Я живу один. Мне некого стесняться и некому стесняться за меня. И мне все равно от того, что мой моральный облик не соответствует светлому образу строителя развитого капитализма. Мне срать и на облик, и на капитализм, и на светлое будущее, которое он мне обещает. Мне вообще на все насрать, потому что будущего у меня нет.
   Мне сорок семь. У меня есть весьма неплохая прокурорская пенсия, однокомнатная квартира с обстановкой и машина. Есть и работа – я консультант (а по совместительству – специалист по особым поручениям) в одной крупной фирме со свободным графиком работы и уютной каморкой в дальнем конце коридора третьего этажа. Зарплату мне платят раз в месяц в конверте, и я на нее не жалуюсь.
   Такой чудной работой меня обеспечил мой бывший подследственный-бандит Петя Пузырев, по кличке Запор. Чудовищно и невероятно, но мы тогда подружились, хоть я его и оформил по статье за вымогательство весьма честно и аккуратно. Когда же Петя откинулся, он выкопал из схрона выдоенные у коммерсов деньги, и стал добропорядочным бизнесменом. Поначалу продавал трактора и экскаваторы и со временем значительно поднялся в гору.
   Работая у Запора, я помогал ему медленно, но верно принимать облик нормального, цивилизованного человека и, кажется, весьма в этом преуспел. Теперь Петр Сергеич Пузырев – добрый друг детей, животных и растений, один из крупнейших строительных магнатов города, известный хлебосол и дачник, а также главный спонсор всех детских спортивных мероприятий и конкурсов изобразительного искусства. Его быковатая радостная, круглая физиономия украшает ныне рекламные щиты и обложки газет и журналов. Он обаятелен для трусоватого плебса. С ним здороваются руководители города, и никто не полощет его светлое имя в грязном корыте уголовного прошлого. Все это – моя заслуга. Петя это знает и меня никогда не обижает.
   А сегодня я пью и мне плевать на Петин имидж, как, собственно, и на свой тоже. Имидж – ничто, жажда – все.
   Октябрьская ночь. За окном темно-темно. Вместо люстры, открыт пустой холодильник. Он фантастично освещает стены, потолок и меня, сидящего на стуле в одних трусах – погрузневшего, седоватого человека со съехавшим вниз бледным лицом и глазами битой собаки. Да я, вообще, целиком, как собака, и всю жизнь ею был. А ведь мог бы стать свободным волком и грызть невинных людей. Вместо этого стал служебным псом и научился грызть волков, которые жрут людей. Если задуматься, я тоже людоед, только во второй стадии. Или человеческая кровь когда-то показалась слишком острой для меня, и я стал предпочитать ее в разбавленном волчьей кровью виде?
   Эстет, мля… Не знаю. Все это белиберда, по-моему. Но в голове что-то есть, какой-то порог, какая-то грань, вал, ров, забор из колючей проволоки… Преграда, через которую я не могу перетащить свои мысли. Они видят за забором другого человека – свежего, улыбающегося, с добрым взглядом святого, но придти ко мне (тому, другому) не могут. Но он – там, и над ним яркий нимб, и мысли мои стесняются его и останавливаются на последнем шаге в пропасть греха. И оттого им плохо, и мне все больше хочется сойти с ума.
   Водка – тупит. Шустрые иглы извилин становятся вялыми, дрябнут и повисают, как член после секса, и не так колются. Они оживут и встанут, конечно, и ты это знаешь, но все равно пьешь, чтобы хоть ненадолго побыть от них подальше, в одиночестве. Их вечная патологическая эрекция утомляет и, если учесть, что трахаешь ты своими извилинами самого себя, – убивает психику и желание жить дальше.
   В теле все мелко вибрирует, сухость во рту и мутно в желудке. Я тяжело вздыхаю и пью прямо из чайника. Вода там какая-то прелая и меня откровенно тянет блевануть. Я сдерживаюсь – не люблю этот процесс. Дышу, покрываюсь потом, сердце тянется вниз к солнечному сплетению и хочется плюнуть. Нечем. Тяну из пачки сигарету, прикуриваю – руки трясутся.
   Бля…! Вот же, допился, ур-род… Холодильник раззявил рот и нагло улыбается. Изо рта тянет холодом и я подвигаюсь к нему поближе. Мне хочется съязвить ему в ответ, но губы не слушаются меня, – так мне плохо.
   Курить на пустой желудок с похмелья трудно. Даже противно. Вкус кошачьего дерьма и запах горелой соломы. Но привычка требует своего, и я, вопреки всему, курю, не понимая зачем. Как ни странно, но становится чуть легче. Я с трудом открываю стеклопакет настежь, свешиваюсь с подоконника и смотрю вниз. Внизу ничего нет: колодец двора черен, как адов сортир. Ни одно окно не светится. Вверху тоже ничего нет, звезд не видно. Лишь свет моего холодильника позади, тает сразу же за стеклом.
   Я – фонарик со слабой батарейкой. Рассеянный свет нехотя выползает из него наружу и тут же пропадает. Ничего этот фонарик осветить не может, и никто его не увидит. Он – иллюзия, фантом. Для того, кто его держит во мраке, – он соломинка или ниточка, не дающая сойти с ума…
   Так и я – обессиленный и полумертвый, нужный женщинам лишь для того, чтобы погреть их холодные ноги, а мужикам, чтобы выморщить побольше денег. Ни друзей, ни любимых. Целый мир вокруг, но никого нет. Фонарик, лежащий на дне пустого колодца. Его уронили, однако, подбирать его уже никто не собирается: фонарик-то – дерьмо полное. Чинить дороже – сам сдохнет.
   От таких мыслей снова становится тошно. Я сползаю с подоконника, влезаю в джинсы, ищу куртку. На улицу! Тошнота становится невыносимее, давит сердце и стоит звон в ушах. Голова пухнет изнутри и сейчас разорвется.
   Больше не могу – надо идти за пивом в ларек. Водки не купить – круглосуточный магазин далеко. Садисты. Как же было хорошо в добрые девяностые, а сейчас? Опять совки подняли свои головы и опять запрещают, запрещают, запрещают… Все и вся, и якобы для нашего же блага, при этом нас не спрашивая.
   И верно, зачем спрашивать быдло? Народ российский жаждет хозяина, кнута, рваных ноздрей и вывернутых на дыбе рук… Если хозяина нет, он сам придумает его из любого говорливого выскочки. Поможет ему, даст кнут, подставит спину для восшествия на престол. И сделает все, благоговея перед властью, задыхаясь от переполняющих чувств рабского почтения, умоляя бить его покрепче. Народ – мазохист, счастливый только в побитом и обобранном состоянии. «Царство свободы» по синусоиде падает вниз к рабским истокам и это движение не остановить.
   За что мне любить тебя, Родина? Ты даже похмелить человека не в состоянии.
   В ларьке беру две бутылки пива и сигарет. Долго стою на мигающем перекрестке. Ветер шевелит облетающие липы, вырывая листья из пестрых крон. Мелкая, мокрая сыпь туманцем взвешена в воздухе. Иду во двор, сажусь на сырую скамейку и пью. Пиво легко всасывается в кровь и мозги чуть-чуть отпускает. Но сердце все равно распухает и давит, давит на горло и трудно дышать. Я снова пью, потом открываю другую бутылку и снова торопливо пью. Пиво проливается на майку, ноги, на скамейку…
   Там вырезана надпись «Любка – дура», а рядом сердце, пронзенное стрелой. Я этого не вижу, но знаю, что они есть. Лихорадочно перебирая пальцами по шершавому дереву, я трогаю эти иероглифы пальцами и вдруг начинаю плакать.
   О чем? Ни о чем. Просто так. Как говорится: «А слезы капали, а слезы горькия…». Глупо, но это так. Хорошо, что никого нет. Я утираю тыльной стороной ладони глаза и шмыгаю носом, впуская в себя через ноздри потоки черной ночи.
   Мне страшно, домой я не хочу – мой дом похож на гроб за стальной крышкой. Я прекрасно понимаю, что если не смогу что-то изменить в своей жизни, просто подохну в нем и буду долго лежать в квартире с распахнутыми окнами и балконом, у своего пустого холодильника. И никто не всполошится от того, что меня долго нет. Никто не поднимет тревогу и не станет меня искать. Превратившись в тощую мумию, я буду валяться там веками, пока меня не откопают археологи далекого будущего из-под развалин.
   – Кто этот человек? – спросят они, пытливо вглядываясь в мое иссохшее лицо.
   А и правда… Кто я?
   Мне не объяснить. Как не понять, а зачем, собственно, я прожил свою жизнь? Зачем служил, женился, учился, воспитывал детей, помогал людям, страдал от неразделенной любви, морочил головы женщинам, писал всякую чушь, называя это литературой? – Не знаю. Шел куда-то, шел. Пил-ел, спал с бабами, ездил куда-то, мечтал о чем-то… Зачем, брат? – Да не знаю я!
   Цели потеряны, желания ссохлись. И ведь еще мог бы многое, да ничего уже не хочется.
   Дождь идет все сильнее. Иду домой коротать время до утра, чтобы утром пойти за водкой и снова начать все сначала. Я приду в свой футляр, к своему холодильнику, которому стану снова рассказывать о детстве, о маме, о первой любви. О том, как мне когда-то хотелось жить, переделывать мир, стать героем и спасти Родину от зла. О том, как я пытался это делать, как бился насмерть с летучими голландцами и ветряными мельницами, пока они не победили меня.
   А холодильник будет слушать, раскрыв свой светящийся рот и таинственно вздыхая горячим сердцем, молча завидовать моей интересной судьбе.


   Дядя Федя съел медведя

   Звонок моего мобильного напоминает грохот старого дедовского будильника. Как не вовремя! Улыбаюсь клиенту и выхожу из кабинета. Он прижимает руку к груди и милостиво мне это позволяет. Не брать трубку – только хуже, достанет все равно…
   – Здорово, что ли? – слова тянутся из мобильника, как колючая проволока через мозги, – ты знаешь, тут в одном месте твоего романа я заметил ошибку. Буква «е» пропущена. Сегодня проснулся – солнышко светит, птички, понимаешь, поют, и вот чего подумал, а если нам с тобой открыть свое издательство? Мне тут обещали за мою новую песню двести пятьдесят тысяч….
   – Чего тебе надо? Я занят…У меня сделка сейчас.
   Зачем я сказал про сделку – он же меня не слушает? Ему все равно, сделка у меня совершается или целка у меня в гостях сидит и сочится молодыми соками. Он бы даже не отреагировал, если бы у меня, например, началась белка после длительного запоя.
   Его тихий голос течет мерно – весь в себе, где-то за пределами мира, за гранью общества, погоды, времени – мой всегда грустный и вечно пьяный товарищ. Мой ослик Иа. Мой крест, мой горб… И, вероятно, мой гроб, прости мя, Господи!
   «Дядя Федор» – так он часто представляется женщинам. Правда, если честно, у него такие женщины… Ну, не то что бы женщины, в полном смысле…Короче, бляди одни да нечесаные барачные синюхи из переулка Минина. Но он этого не замечает, как вообще не замечает мерзостей окружающего мира. Во время предварительных любовных игр, Федор декламирует декаданские стихи собственного сочинения и наводит туманы беседами об оккультизме и истории религий, вместо того, чтобы своевременно подливать в бездонные стаканы гурий мутный портвейн. За это женщины его откровенно динамят и, надо сказать, частенько. Огорчаться он уже отвык, да и о чем, собственно? Я его понимаю: мы уже в том возрасте, когда отказавшая тебе женщина кажется гораздо роднее согласившейся.
   Федя – философ. Философия его не нова. Экзистенциализм, смешанный с тихой шизофренией. Он живет в странной оболочке, или, если хотите, в виртуальном презервативе. Как Диоген в бочке. Мир ему когда-то очень не понравился, он ушел к себе – вот и все. Когда совсем невмоготу, совсем нет денег и тупо хочется жрать, он звонит мне. Я приезжаю, кормлю и пою его.
   Федора вообще как бы на свете не существует. Дело в том, что он чистокровный азер – и воспитанием, и вечно небритой персидской мордой. Когда-то даже был правоверным мусульманином и даже оперуполномоченным ихней ГБ. Но ему в своем отечестве совершенно не хотелось жить. Он дезертировал из армии и уехал в Россию. Собственные искания и сомнения, средневековая коррупция местных бабаев, тупая война в Карабахе, а, самое главное, ранняя смерть жены – все это надломило стройный ход жизни, переполнило чашу терпения и он приехал сюда, на Север, чтобы начать новую жизнь и вздохнуть чистого воздуха. В город, где жил я – его армейский товарищ. Приехал он, в общем-то, ко мне, не спрашивая, хочу я его видеть, и нужен он мне тут или нет. Это ему было совершенно все равно.
   Когда я увидел его на вокзале – тощего черного чурку, с черным чемоданом и маленькой черной дочерью на руках, глядевшей на меня затравленной зверушкой, я понял, что это все надолго и, возможно, даже навсегда.
   Он странный. Даже немного сумасшедший. Или, если хотите, – юродивый. Вы когда-нибудь видели азербайджанца, собирающего русские иконы, благоговеющего над ними и даже спящего с некоторыми под подушкой? Думаю, нет. Начав, как простой коллекционер-фарцовщик (а коммерческая хватка у него есть), он навсегда подсел на эти странные расписные дощечки, и, как скупой рыцарь, более не желал с ними расставаться. Он знал всю их историю, всю подноготную, помнил фамилии мастеров, разбирался в технике нанесения красок. Обо всем этом он мог бы рассказывать часами. Его просто трясло от нервного перенапряга, когда он разворачивал рваную газетку, где находилась только что купленная закопченная иконка.
   Иногда, стоя в длительном ступоре с задранной вверх башкой перед древними фресками соборов и церквей, он просто падал в обмороки. Его гоняли оттуда сухогубые старухи-старосты, обзывая нехристем и черным мавром. Однако Федя, стойко терпя националистические издевательства пробитых «славянофилов» и даже их фашистские надругательства, продолжал упорно ходить в церкви и разглядывать росписи. Он находился в наркотической зависимости от них, купаясь в море красок, сюжетов и сценок средневековья.
   В поисках великой истины или, может быть, даже святого, юродивый Федя, перезнакомился со всеми попами города и области. Они – люди весьма шибанутые и тоже слегка не от мира сего, легко попадались на его провокационные кагэбешные вопросы о бессмертии души и начинали пространно объяснять прописные истины заблудшему южному барану. Он хитро возражал, попы кипятились. Так завязывалась длительная беседа. Федор был им любопытен или даже экзотичен, что ли. Споры затягивались на несколько часов. Они жаждали затащить его в лоно церкви. Для священника перекрестить мусульманина – бальзам на сердце и, все возможно, что и благодарность в приказе.
   Часто он давал им квалифицированные консультации в вопросах определения подлинности икон по каким-то там трещинкам и сколам. А со странным попом Филаретом из деревни Щигры, что под городом, он, например, часто и крепко выпивал. Тот даже как-то заехал нехристю в глаз, громогласно предав его анафеме. Правда потом они помирились, и анафема была снята.
   Пить Федю научил я. Еще в армии. До этого времени он алкоголя не пробовал, считая его порожденьем сатаны. Если бы я знал, что после моих мастер-классов вино откроет ему все скрытые чакры и порталы, то, наверное, учить бы не стал. Остановиться Федор, как чукча, не имеющий гормонов расщепления алкоголя, уже не мог. Чакры больше не закрывались, и в них потоком полилось все кучей и плохое и хорошее.
   Лет семь назад Федя все же принял православие. Купил громадный серебряный крест, повесил на шею. Но легче ему не стало, и гандон со своей трепетной души он так и не снял.
   Я уже говорил – Феди нет. Документально такого человека не существует. Он живет в нашем городе уже семнадцать лет, и до сих пор не удосужился похлопотать о паспорте и гражданстве. Мои попытки ему в этом помочь натыкались на откровенный саботаж с его стороны. Единственный Федин документ – «серпастый-молоткастый» с пропиской в селе Явлы Сумгаитского района Азербайджанской ССР.
   Федор, если честно, и не Федор вовсе. Его зовут Фарман. Так в «серпастом» написано. Но зовет он себя всегда именем популярного сына режиссера киноэпопеи «Война и мир». Я его не отговариваю. Пусть себе.
   Как он умудряется жить без документов в большом ментовском городе и даже иногда ездить в Москву (в суперментовский мегаполис) – не понимаю. Но живет и шарится по стране весьма свободно.
   Федя создан для свободы. Как-то в девяностых, его по лживому навету посадили на десять суток. Он почти плакал. Мне пришлось здорово злоупотребить служебным положением, чтобы вынуть дружка с кичи. Зато какой он был веселый на вновь обретенной свободе!
   От радости за друга запил и я с ним тогда на пару дней. И поскольку мы были помоложе и деньги у Феди еще водились, покуролесили так, что его снова чуть не загребли в каталажку. От ментовской облавы мы убегали уже вместе. С тех пор твердо знаю – Федю в тюрьму нельзя. Он как жаворонок – в клетке не живет совершенно.
   Неуловимый Джо. Не в смысле, кому он на хрен нужен. А просто неуловимый. Нужен-то он как раз многим. Со слов Феди, ему всегда кто-то где-то что-то должен, а отдавать не хочет. Поэтому его часто бьют. Я всегда думал, что бьют как раз того, кто должен и часто переспрашивал его: не задолжал ли он кому? – Нет. То ли гордость, то ли еще что – не позволяют ему сознаваться в очевидном, и он продолжает уверять весь мир, что бьют его именно должники, а не кредиторы.
   Он вообще часто врет о своей жизни. Врет и верит сам себе. Что стоит одно его утверждение, что на будущих выборах президента Азербайджана он обязательно победит, потому что в России его поддерживают какие-то академики и советники Путина? Мама, дорогая… Хотя, черт его знает?
   Федя – подпольный азербайджанский писатель. У него есть две книги. Я их видел. Но прочитать не могу – они на какой-то турецкой тарабарщине. По его словам – там «Архипелаг Гулаг» и его непременно за книги расстреляют. А пока его бьют банальные кредиторы.
   А сейчас, он нудно долдонит мне уже девятую минуту о продаже своей песни за двести пятьдесят тысяч. Господи, кому? Что ты мелешь, брат мой? Какие тысячи? Я же слышу, как урчит твой пустой желудок и понимаю, что тебе очень печально оттого, что нечего выпить.
   – Юри-и-ик, а я вчера Ленке дал в ухо, и она ушла, – наконец-то, говорит он правду. Ленка – его сожительница из двенадцатой комнаты. Здоровенная, мосластая, мужиковатая бабища с красно-кирпичной физиономией. Замашки у нее как у коблы в женской колонии. Но Федю она любит. Они часто дерутся, но часто и мирятся.
   Федино поразительное свойство – устраиваться в этом мире – восторгает меня. Живет он на Собачьем поселке у Мясокомбината в комнате своего приятеля, фотографа Лехи со страшной фамилией Интраллигатор, свалившего в Израиль еще лет семь назад. Продать жилье в бараке с насквозь проржавевшими и замотанными бабскими колготками трубами, черными заскорузлыми унитазами и раковинами, вывалившейся из потолка штукатуркой, вздыбленными, качающимися полами и кривыми рамами было совершенно невозможно. Тогда Леша, добрый товарищ-собутыльник, оставил Федю сторожить громадный венский шкаф и скрипучую двуспальную кровать своих предков. Просто так.
   Федор сторожит этот гроб, в котором прячет уцелевшие за годы своего падения иконы и тетрадки с рукописями, и кормится за счет соседей – одиноких старух и разведенок, бухая с их бывшими мужьями.
   Работать он может только умственно. Когда-то он имел свой небольшой бизнес по продаже металлолома. Процветал, скупая у населения ворованные с дач кастрюли, вилки и электрические провода. Поскольку Федя человек совершенно не жадный, в те благословенные времена за его счет кормился весь нищий двор. У него, помню, был холщовый мешок с мелкими купюрами, и из этого мешка по субботам раздавалась милостыня всем жаждущим и просящим. Были времена, когда уже в воскресенье он просил на опохмелку у тех, кому в субботу все раздал.
   Бизнес его накрылся. Мне он объявил, что это завистники-должники. При этом морда его снова была бита. Я много раз пытался устроить его на работу. Один раз он даже несколько месяцев проработал шашлычником в дорожном азербайджанском кафе. Но тщетно. Физический труд отвлекал его от умственных упражнений, от философских дум о душе, от мыслей о предстоящем президентстве – шашлыки горели, и соплеменники Федю снова били.
   Белая ворона Азербайджана. Чужак в этой черной стае наглых, жадных, горластых эмигрантов, ставших давно уже неотъемлемой частью России.
   – Я приеду вечером. Чего тебе привезти? Мне сейчас очень некогда, ты слышишь меня, разъебай?
   Федин голос на секунду останавливается и снова нудно течет.
   – Юри-ик, а здесь у нас медведи водятся? Я никогда не видел ни одного. Тут и герб города, и рестораны, гостиницы и магазины, и вообще все – сплошные медведи. Я тут подумал, почему мы про них не пишем? Это было бы весьма неплохо и выгодно. Мне кажется, мы бы заработали кучу денег в преддверии тысячелетия города. А, Юри-ик? Чего ты молчишь?...
   Я курю. Давлюсь дымом, смеюсь и внутренне плачу от какого-то непонятного тепла в центре груди. От горба не избавишься. Пусть растет дальше.


   Идиот

   – Убью! – прошипел Илья, осматривая с порога комнату своей хрущевки. В помещении царил полный бардак. Ковер был сбит и задран, стул валялся на боку, рядом с ним – черепки цветочного горшка, диванная подушка и постельное белье из шифоньера, изощренно вымазанные в черной, жирной земле. В воздухе витали стойкие запахи помойного ведра. В кармане у кухонной двери были разбросаны окурки, грязные пакеты, вымазанные в пепле и кетчупе колбасные обертки вперемешку с рыбьими скелетами. Само ведро с оторванной пластмассовой ручкой просматривалось глубоко под обеденным столом.
   Испуганный миниатюрный розовый кролик, плотно прижав уши, задрожал в своей клетке. Замер, глядя сквозь стекло аквариума, вечно жующий пушистый хомяк. Спрятала морщинистый перископ в свой круглый панцирь большая туркменская черепаха. В доме запахло грозой.
   – Ну, кабысдохи, держитесь! Пришел ваш последний час! Запорю! – сделав страшное лицо, он нашарил на полке мухобойку и медленно двинулся внутрь разгромленного жилища. Под диваном придушенно пискнуло.
   – Выходи, подлое отродье! Бить буду! Считаю до трех! Раз! Два…
   На счет «три» из-под дивана с грохотом выскочил бело-черный французский бульдожка и, истерично заскоблив когтями по крашеному полу, рванул в кухню. Опытный Илья успел вытянуть ногу – летящий ракетой собакевич споткнулся и, проехавшись по гладкой поверхности своим тупым носом, вместо кухни, выпулил себя прямиком в прихожую. Разбив, как биллиардный шар, обувной строй, собака лихорадочно заметалась в узком пространстве.
   Бульда, хоть и была всего лишь десятимесячным щенком, легко догадалась, что сейчас ей придется оплачивать сегодняшний бордельеро. Она уселась у дверей прямо на задницу, вытянув все свои лапы вперед, наклонила голову набок и жалобно заскулила.
   Глядя на эту покорную, придурковатую позу, на большие круглые вишни слезящихся собачьих глаз и на дрожащие локаторы ушей, обозленный, было, Илья вдруг смягчился, несколько раз врезал хлопушкой по косяку, плюнул и, обозвав собаку дебилкой, пошел искать главного виновника сегодняшнего праздника непослушания – большую трехцветную кошку.
   Когда Иля повернулся, квартирная принцесса уже вышла из своей роскошной коробки на шифоньере, спрыгнула вниз, и благородно, с брезгливостью поднимая белые лапки, ступала по испачканному ковру, продвигаясь прямо на кухню, чтобы проверить свою миску. Она была спокойна, величава и безоговорочно уверена в своей безнаказанности.
   – Ксюша! Ну, почему ты такая зараза, а? Зачем ты эту дурочку опять подставила? – он схватил кошку под теплый живот и приподнял над собой. Наглые кошачьи глаза недовольно смотрели на человека.
   – Чего тебе, двуногий уродец? Почему чашки пустые? Ты рыбы принес? – кошка укоризненно мяукнула. – Так ей и надо, этой твоей собачине. Идиотка она! Буду я еще из-за нее расстраиваться. Не хрен было приводить в дом всякую дрянь. Собака – враг человека! Кролик – придурок! Мышь – вообще молчу! А эта костяная шайба? Тьфу, стыдно сказать! Чего тебе со мной плохо было? Жили ведь как люди – мир да согласие. Теперь расхлебывай.
   – Точно, сам виноват, – Илья смотрел в насмешливые кошачьи глаза и думал, как так получилось, что он оброс всеми этими животинами? И чем больше их становилось, тем легче появлялись новые. Их кто-то приносил (хомяк), просил приютить на время и забывал (кролик), дарил (черепаха), привозила дочь (кошка), привозили для дочери (собака).
   Черт знает что! Вчера вечером в дверь позвонили. Он открыл – девочка, в руках трехцветная крыса, говорит: вам не надо? Это был уже перебор и он, извинившись, решительно закрыл дверь. При этом из-под ног выглядывали любопытные кошачье-собачьи глаза. Любвеобильный щенок был явно не против, а кошка презрительно усмехаясь, как бы говорила: «Ну-ну, идиотус, ну-ну… Крысы нам тут точно не хватает».
   Ксюша была не дура. Она была уже старослужащей в этой золотой роте – три года, и имела над обитателями абсолютную власть. Беспрекословное подчинение поддерживалось силой: когти и зубы стремительно шли в ход при малейшем бунте. Особенно доставалось бульдожке-французику по кличке Буся. Щенячьи трепки не прекращались ни днем, ни после отбоя, ни в ходе игр, ни при раздаче кормов.
   Буся в иерархии квартиры была самым, что ни на есть зачморенным духом. В кошачий хребет давно уже стоило вцепиться знаменитой бульдожьей хваткой (буськины зубы вполне созрели для этого), но французик был наидобрейшим существом, наделенным легким, покладистым характером, и зла совершенно не помнил. Он воспринимал кошачьи подлости по-солдатски стойко, принимая их как неизбежность щенячьей судьбы. Собака никогда не повышала голоса на Ксюшу, только пищала и скулила, улепетывая от наглой и злой дембельской морды и длинных когтей домашнего Фредди Крюгера.
   Сегодня кошка с собакой вновь играли в «дембельский поезд». Ксюша, шастая по подоконнику, роняла горшок с цветком, и он красиво раскалывался об пол – бух! Последний звонок, поезд отходит! Сверху лапой она открывала дверь шифоньера и выбрасывала, как проводница, с последней полки постельное белье. Неожиданно падала на собаку сверху, словно фурия, отчего та торпедой с визгом влетала в кучу цветочной земли, разнося ее по всему полу. Скорый поезд летел стрелой, унося пассажирку в родные края! Дембеля-дембеля-дембеля!!!
   После дембеля – обязательный собачий хоккей. Кошачьей лапой выцарапывается из-под дивана старушка-черепашка, переворачивается на спину и лихо гоняется носами по полу. Гоняется до тех пор, пока не забивается победный гол – бедняга вколачивается в угол, за пылесос.
   Дальше обычно осуществлялась операция прорыва на кухню. Все происходило обычно так.
   Иля, уходя, всегда закрывал кухонную дверь на бумажку, плотно, чтоб звери не лазили там без дела. Но хитрая Ксюша вылезала на балкон, перепрыгивала на кухонный карниз и залезала через форточку на кухню. Оттуда кошка просовывала лапу в щель под дверями, заводя и провоцируя собаку. Энергичная, доверчивая Буся не могла долго сдерживаться: давила на дверь, напрыгивала на нее со всей дури и лихорадочно скоблила краску когтями. Дверь, в конце концов, с грохотом раскрывалась, и вдохновленные бойцы начинали гоняться друг за другом по тесноте четырех с половиной квадратных метров, роняя табуретки, кастрюли и путая провода. Рано или поздно дверцы мойки распахивались, и животные, наконец-то, добирались до вожделенного помойного ведра, радостно разгоняя по полу его содержимое. Это был апофеоз праздника!
   Вслед за этим звери заслуженно отдыхали на куче белья. Не исключено, что в это время Буська вылизывала кошке шкуру – собака была страшная лизунья. Вторая ее кличка была «Слюноубийца» – она увлекалась и могла насмерть зализать кого угодно от непонятного щенячьего счастья, накатывавшего на нее неумолимо, как цунами, стоило только поднести к ней лицо.
   Салага – розовый кролик Чапа и черпак – мохнатый хомяк Иваныч наблюдали за дембельскими играми с восторгом, сетуя, что не в силах вырваться из своих камер и тоже дать жару. Особенно всех радовал хоккей с чуркой – черепахой. Ее, холоднокровную рептилию, народ недолюбливал. Старая карга, так тебе и надо! У нее даже имени своего не было. Илья как-то поначалу пробовал называть ее банально – Тортиллой, но имя не прижилось.
   Когда в замке слышался звук ключа, Ксюша живо взлетала в свою коробку, оставляя собаку на растерзание человеку. Глупая Буся первой попадала под тяжелую длань хозяина, и ей, первой же, естественно, и попадало в гневе. Кошка же спокойно наблюдала за экзекуцией со своего чердака, зная мягкий и отходчивый хозяйский характер. Обычно до ее трепки дело так никогда и не доходило. Вот ведь, психолог шерстяной.
   Илья прибрал дом, вынес ведро и помыл пол.
   Опять! Ну, черт возьми! Уже третий раз за неделю. Возя тряпкой по полу, он философски продолжал размышлять о том, зачем ему все это надо, и не нашел, что себе ответить.
   – Я, наверное, идиот, – грустно подумал он, доставая из пакета рыбу, говяжью печенку, кулек с зерном и раскладывая еду по мискам.
   Через час он лежал на диване у телевизора с копошащимся в волосах Иванычем и, облепленный со всех сторон теплыми, мягкими телами его друзей, гладил ребристый панцирь хронической потерпевшей – рептилии. Зверинец мирно гнездился вокруг своего благодетеля и мир находился в долгожданном равновесии. Каждому солдату досталось по участку тела своего генерала.
   – Зачем-зачем.?.. – Затем! – неожиданно вслух сказал он сам себе и чмокнул Бусю в мокрый черный нос, – Затем, вот и все…
   Вдохновленная собака принялась лихорадочно лизать Илью в лицо.
   – О, Господи! Ну, какой же я, все-таки, идиот!


   И целая жизнь впереди…

   – Мат-чи! – вскричал мой папа, нежданно-негаданно вернувшись пораньше с работы и открыв дверь в комнату.
   – Бля-а-а!!! – подумали мы с Лялькой одновременно, находясь в позе «тачки» и в полном неглиже. Длиннющие ноги ее находились у меня подмышками, а руки упирались в пол. Распустив длинные светлые волосы по ковру, она силилась поднять раскрасневшееся лицо вверх, а я, лишенный возможности жестикулировать, вперил дикий взгляд самца, у которого вот-вот отберут законную добычу, в растерянные глаза отца. Мы с добычей одновременно сказали: «Здрась-сьте!» и дверь немедленно стыдливо захлопнулась, потом щелкнул замок на выходе, и папу выдуло из квартиры, как из аэродинамической трубы.
   В семнадцать лет подобные стрессы неспособны нарушить естественный ход полового акта, и он таки был завершен к обоюдной радости и полному удовлетворению сторон.
   Вечером папа вернулся. Поддатым, но в аккуратную меру. Из оранжевой авоськи он вынул большую книгу в самодельном коричневом переплете и молча протянул мне. Открыв ее на первых страницах, я увидел изображения голых женщин и мужчин в позах любви и много подслеповатого текста, отпечатанного на подпольном ротапринте. Название гласило: «Способы достижения половой гармонии». Руки мои затряслись.
   Мама дорогая! Это все мне? Задаром? От радостного предвкушения запретного познания в сфере, которую я только начал для себя открывать, у меня, действительно, сперло дыхание. И в зобу, и вообще все сперло…
   – Читай быстрее, на две недели дали. Контрабандный товар, никому не давай. А то посадят, на хрен, – сказал папа и вздохнул, – Пора, видимо. Вырос ты уже…
   Справедливости ради, хочу сказать, что хотя книга и была интересной и познавательной, она слегка запоздала.
   Мы с отцом жили одни в полной дружбе уже больше года. Мама умерла рано. Ему было ровно сорок лет, а мне шестнадцать. Папа запил. Тяжело запил – хлебал водку прямо из горла. За два присеста выпивал целую бутылку. И ведь не очень-то и пьянел, только плакал часто за столом в кухне и все вздыхал: «Мат-чи, мат-чи…». Бывало, он, по-звериному воя в туалете, засыпал прямо на кафельном полу, и я тащил его в кровать волоком по полу. Поднять его тяжеленное тело не было никакой возможности.
   Сначала мне было все это дико. С мамой наша семья считалась практически непьющей. Бывало, что гости, коих в доме всегда было много, выпивали за вечер всего одну (!) бутылку хорошего портвейна, скажем, на шестерых и пели добрые песни, шутили, смеялись, слушали пластинки. А тут – бутылку водки из горла…
   И мне стало страшно.
   Водку я тогда возненавидел и стал с ней бороться за своего любимого человека. А когда появилась Лялька, мы стали с ней бороться за отца вместе.
   Она пришла в мою жизнь сразу после потери матери. Мама умерла в августе, а уже в начале учебного года появилась Ляля.
   Закон равновесия. После потери одной любви обязательно обретешь другую. Все произошло мгновенно. Вспышка девичьей улыбки – и в мое сердце вонзился золотой гарпун. Зацепила намертво. Причем, как выяснилось, гарпун этот был двухсторонним, и ей тоже здорово досталось.
   Я часто думаю, что это было волшебством. Мальчик на пике опасного переходного возраста, державшийся на плаву только благодаря материнской любви, после ее потери обрел спасение в другом женском образе. Что это было? Ничем, кроме чуда, я это объяснить не могу.
   Матушка Богородица, спасибо тебе, не оставила меня! Или это была мама, ставшая моим ангелом?
   Когда мы с Лялей, страшно любя друг друга первой настоящей любовью, таки соединились, мы едва закончили школу, и было нам еще только-только по семнадцать лет.
   Самое удивительное, что умница и отличница-комсомолка Ляля Сахарова использовала секс как средство достижения своей цели – сделать из любимого мальчика достойного члена общества. По-другому у нее ничего не получалось. Я даже членом комсомола не был. И как до нее, девочки-куколки из хорошей семьи, дошло осознание волшебной силы секса, ума не приложу!
   В те моменты, когда я, раздевая ее догола, бродил в сокровенных местах, облизывая прохладную грудь и сжимая крепкую задницу, и уже просто изнемогал от желания и сочился всеми возможными соками, она ловко стискивала ноги и ускользала от меня со словами: «Вот поступишь в институт – тогда пожалуйста».
   Я – двоечник, известный школьный хулиган и циник, гордо носивший директорскую кличку «Печорин», ходил как обиженный сучкой пес. Скулил, выпрашивал и снова скулил. Потом сдался. Желание секса оказалось сильнее нежелания учиться.
   Поступил в этот гребаный комсомол, а потом, привязав себя к письменному столу, весь июль по четырнадцать часов в день постигал химию, физику и биологию. То есть те предметы, на которые я в школе даже не ходил (тройки в аттестат мне поставили после клятвы никогда и никуда их не сдавать).
   Выбирая профессии, я решил стать врачом, и вот по каким серьезным причинам. Во-первых, мама в детстве что-то об этом говорила, а во-вторых, до медицинского было всего две остановки на трамвае. У других же профессий (юрист, инженер, учитель, военный и пр.) плюсов не было вовсе.
   Раздолбай и прогульщик, пропускавший все и вся в школе, я заново постиг все законы физики с шестого класса, познал тайны химии и даже (!) полюбил органику, о существовании которой даже не подозревал.
   Я совершал подвиг. Нервы мои были на пределе, спорт был заброшен, я опять начал курить, похудел и осунулся, был синевато-бледным без июльского солнца. Специально морил себя голодом, мучая свой постоянно грустный желудок. «Сытое брюхо – к ученью глухо» – гласит народная мудрость. Униженный, получая душевную боль от собственного невежества, я, как истый мазохист, жаждал еще большей боли и унижения. Я ощущал себя монахом, перед таинством пострига. И, голодая, читал, читал постоянно, практически переписывая учебники на бумажки, чтобы заново понять материал и вникнуть в эти черные дыры своего образования. Я восполнял голод телесный духовною пищей.
   Жесткий пост и искренняя молитва что-то во мне открыли. Мой ленивый мозг прочистило, что ли, или, точнее, продуло космическим ветром… Из него много чего было выдавлено. В него много чего было заправлено. Какое-то неясное знание пришло ко мне, и я впервые задумался о том, что есть человек, что он должен делать и что он сделать способен.
   Подвиг я совершил. Со школьным аттестатом «три-двенадцать» я поступил на педиатрический факультет медицинского института, сдав все экзамены на пятерки, даже не понимая, а что такое «педиатрический». Странное какое-то слово, обидное… Спасибо девушкам из приемной комиссии, разъяснившим, что в понятии «педиатрия» ничего нехорошего для парня нет.
   При свершении самого акта поступления, я, в отличие от тех идиотов, кто не мыслил себя без медицины и падающих в обмороки от четверок, от тех несчастных, стонущих в туалетах после провала и готовых перерезать себе вены или выпрыгнуть из окна, был спокоен и просветлен. Будущая профессия была мне по барабану. Меня занимал процесс. Результат был важен только как его мерило.
   Я так лихо сдал физику и химию, что обалдевшие преподы хотели немедленно звонить моим бывшим учителям в школу и выражать им глубокую признательность за мою подготовку. Я их остановил – учителя могли умереть от внезапного апоплексического удара.
   Экзамены закончились, и меня прорвало. Гнусный циник Печорин поднял во мне свою временно склоненную голову. Не дожидаясь результатов, я уехал в деревню, где квасил с друзьями по-черному целую неделю, пока папа не прислал телеграмму «Ты поступил». Отметив это событие еще раз, мы с двоюродным братом поехали на мотоцикле к девчонкам и свалились с дамбы. Он упал на меня, а я проехался лицом по щебню.
   Прибыв таки на «пятачок», я испугал своим кровавым видом всех наших девчонок. Лишь деревенская библиотекарша Рита, самая старшая (двадцать два года), не дрогнула и повела меня к себе домой. Там, в горенке, она раздела меня до пояса, остановила кровь из разбитых бровей и, вымыв лицо марганцовкой, смазала чем-то правую его половину, представлявшую собой одну большую жирную ссадину.
   Ее прикосновения были мягки и нежны. Она была чуть похожа на цыганку из знаменитого кино. Смотрела на меня одновременно по-девичьи насмешливо и по-матерински с жалостью. Рита приблизила ко мне свои влажные черные глаза и тихо спросила: «Больно тебе? Подуть?» – и, не дожидаясь ответа, стала дуть на мои раны. Губы ее были близко-близко – полные, красиво очерченные. Они то съеживались уточкой, то расходились в улыбку – играли.
   Девушка с самого начала играла со мной, зная наперед, что сейчас произойдет. Я же, в качестве объекта взрослого женского вожделения, находился впервые. Это сильно возбуждало, и все во мне вибрировало в состоянии крайнего напряжения от ожидания чего-то волшебного, нового и запретного. Сильная боль от разбитого лица отступила совершенно – видимо, кровь схлынула вниз, раздувая сосуды интимных мест до состояния близкого к разрыву. Мне было и страшно, и легко. Я сидел на табурете, не шевелясь, словно полуголый манекен в слабом свете ночника. Некогда блудливые руки мои повисли плетьми. Я был в ступоре и с легким ужасом ожидал чуда.
   Неожиданно Рита провела губами по шее, около левого уха. Ожидание закончилось. В голове мгновенно что-то лопнуло и ощущение реальности было потеряно. Когда я вновь осознал себя живым – мы оба совершенно голые уже лежали на белоснежной пуховой девичьей перине. Она склонялась надо мной и ее черные волосы щекотали мне нос, мягкая грудь уютно гнездилась в районе шеи, а жадная женская рука бесстыдно бродяжничала между ног – то сжимая в пригоршне мое естество, то отпуская его и вновь захватывая его в сладкий плен однообразных вертикальных движений, кои невозможно спокойно вытерпеть ни одному мужчине на свете. Другая рука, бережно обогнув мою раненую голову, трогала меня за ухо и щекотала шею.
   Цыганское лицо было чуть насмешливым. Тонкая улыбка опытной обольстительницы то как ниточка протягивалась между губ, то открывала влажные ровные зубки и розовый язычок, что, высовываясь из своей уютной норки, полизывал мой пересохший рот короткими движениями. В мочке уха дрожал огонек маленькой сережки, на который я смотрел, не отрываясь, как на метроном гипнотизера.
   Женщина есть порождение греха. Она создана, чтобы распространять этот грех среди нас, мужчин, жаждущих его всосать из женской груди, как материнское молоко. И мы не в силах отказаться от него, мы словно бабочки, зачарованные неземным светом удовольствия, мечтаем сгореть в жарком его пламени. Женщина мудра, она чувствует смысл этой жизни. В ней сходится все. Женщина учит нас понимать как устроен этот мир. После ее уроков мы знаем: несмотря на то, что Бог наделил нас разными телами – мы едины. Одни созданы такими, другие – этакими, но все понимают и чувствуют одно и то же. И хотят одного и того же… И наши женщины любят нас, грубых мужчин, и находят каким-то образом в нас красоту, ум, силу, обаяние… Хотя, чего в нас хорошего?
   Взрослая девушка Маргарита совратила меня, малолетку. Теперь-то я все понимаю: сверстники разъехались по городам, а она осталась. И кроме нас, «семнатиков» ей ничего более не светило. В своей постели она все сделала сама – по-хозяйски спокойно, уверенно, без стеснения, помогая мне, вселяя мужество в мои юношеские чресла, оберегая мои раны и щадя мою психику. Так, как должно происходить каждое человеческое соитие.
   Я не забуду тебя, Рита. С тобой я понял, что секс и любовь не совсем одно и то же. Они базируются на разных платформах. Секс стоит на земле, а любовь – гораздо выше – на облаке, и если первый – не так красив, зато гораздо животнее и мощнее, ибо жестко материален и идеализма практически не приемлет. Секс без любви схож с договором поставки: «ты мне – я тебе» или «товар – деньги». Деньгами может быть что угодно, даже сами деньги. Рита расплатилась необходимым опытом – я отдал ей свою девственность.
   Мы больше никогда не встречались. Кого же ты еще совратила, учительница первая моя? Думаю, многие «деревенские» друзья моего детства могли бы поведать такую же историю. Да что уж теперь…
   На следующий день я вернулся домой. С разбитой, перемотанной бинтами рожей. Папа стоял на столе и шпаклевал потолок комнаты. Чтобы его не пугать – я отвернулся, здороваясь, он почему-то тоже. Когда мы все-таки посмотрели друг на друга, то одновременно расхохотались, показывая пальцами друг на друга. Папино лицо было распухшим – огромным и круглым, как луна, с глазами-щелочками. Оказалось, что он запил таблетки от простуды разливным вермутом и получил вот такую аллергическую реакцию. Моя же правая половина лица представляла собой коричневую корку с кровоточившими трещинами и двумя глубокими щелками над разбитой бровью.
   Мы с папой были мужики. Чего с нас взять? – Оба хороши.
   Я сбегал в институт, посмотрел себя в списках, а вечером пошел к Ляльке требовать обещанного. Никакого раскаяния от измены я не чувствовал. Первая любовь моя и желание были еще сильнее, чем прежде. Я шел и распухал важностью от осознания моих первых настоящих взрослых поступков: я студент и уже мужчина. И сегодня я сделаю женщиной мою девочку, возомнившую себя надо мной командиром. Теперь я – главный, потому что так задумано природой, так правильно, так хорошо. И будь ты, Лялька, хоть академиком, – никогда уже тебе не стать сильнее меня.
   Она это поняла. Сразу. И безоговорочно отдала мне все вожжи, с радостью сделавшись слабой женщиной, мечтающей, как и все, о широкой мужской спине, крепкой руке и сильной воле. Я никогда этого не забуду: глаза полные любви и восторга, руки, сжимающие мои плечи, бешеные губы и яростный язык, бесконечно длинные ноги на белой простыне, волшебно раздвинувшиеся после моего первого прикосновения. И чуть закушенная девичья губа и недоумение потом, что это совсем и не больно, и наш дурацкий смех, и ребяческая возня, и бросание подушками, и скрытный поход на цыпочках в кухню за едой (чтобы не разбудить вредную соседку-каргу). И снова любовь, и радость оттого, что впереди целая жизнь, и уверенность, что она будет прекрасна.
   Вот память, а… Мы были вместе два года до армии и год после. И в армии мы тоже много-много раз были вместе. Я хотел бы сохранить каждый день, проведенный с Лялей, каждый час, каждую минуту. Наша любовь была достойна этого. Но я, в основном, помню только секс – страстный, жадный и такой, по-детски, естественный. Он был настолько пропитан любовью, что мы источали свет.
   Как странно это вспоминать. Ничего этого уже невозможно возвратить – ни молодости, ни наивности, ни риска, ни бескорыстия… Невозможно. Тогда зачем? Зачем она приходит ко мне по ночам – длинноногая хвостатая блондинка с голубыми, как небо, блюдцами глаз, высоким умным лбом и кукольными розовыми щечками? Зачем беспокоит меня? Ведь ничего уже нет. И жизнь, о которой мы думали, что она дана нам на радость, измочалила нас так безжалостно, что у меня не хватает слов, чтобы выразить этому свой протест, и только деликатность не позволяет мне здесь высказать Господу Богу то, что я думаю о его «великой доброте и любви» к нам.
   Когда мне тяжело, я прошу у образа Ляльки прощения. Как у иконы. Главным образом за то, что когда мы расстались, мне было всего двадцать лет. Кто-то безжалостный и невидимый заставил нас тогда грубо разрывать так естественно сросшиеся ноги, руки, головы, губы и волосы…
   Мы рвали их зубами, ногтями, пилили кухонными ножами и осколками разбитой посуды, захлебываясь от хлынувших из рваных ран потоков крови одной и той же группы и резус фактора.
   Я так и не понял – зачем? Пустая ревность, самолюбие, страх... И целое море глупых, чуждых нам прежним, непоправимых поступков…
   В двадцать лет человеку кажется, что жить он будет бесконечно, на все хватит времени и все можно исправить. А оказалось – ничего исправить нельзя, человеческая жизнь – ничтожна и начинает заканчиваться, едва успев начаться. И никто, кроме любящих людей, не станет помогать человеку достойно ее прожить.
   Молодость прошла вся, ничего не осталось. С этим необходимо смириться. Надо смиряться с неизбежным – мы этого изменить не в силах. А я хочу, чтобы было что-то еще, чтобы нас, прежних, можно было потрогать руками, послушать, понюхать, попробовать на вкус, войти внутрь. То, что от нас осталось – это не мы. Мы были другими – живыми, смелыми, добрыми и бескорыстными. Наши нынешние тела – это ошметки нас прежних, настоящих людей. Мы съехали лицами вниз, одрябли, обросли животами и целлюлитами, наши кости болят, а зубы качаются. Нам уже мало чего хочется. И основное наше желание, чтобы нас оставили в покое.
   Когда-то, в далекие семидесятые, мы с Лялькой наивно полагали, что в сорок (и более) лет люди безнадежно стареют и сексом заниматься уже не способны. Наши познания в сексологии твердо стояли на уровне познаний нынешнего первоклассника.
   Однажды, сидя на постели, голенькие и потные от акта искренней юношеской любви, мы серьезно построили гипотезу об отмирании половой функции человека к двадцати семи годам (видимо, приурочивали к окончанию комсомольского возраста). И на основании данной теории (наверное, от страха, что нам осталось всего десять лет), мы занимались любовью во всех возможных местах, используя любые временные дыры.
   Самым ярким воспоминанием осталось воспоминание «утренней зарядки». Папа уходил на работу к семи тридцати, а Лялька, пользуясь гибким графиком институтских занятий, появлялась в нашей квартире практически сразу же за ним.
   Звенел звонок, я открывал дверь в одних трусах. Оттуда на меня валилась холодная розовощекая Лелишна. Я весело орал, пинком захлопывал дверь и тащил ее прямо в теплую кровать, расстегивая пальто на ходу. В районе постели мы лихорадочно сбрасывали ее сапоги, стаскивали колготки и трусики, и она без подготовки, прямо в платье, седлала мой вздыбившийся кол, влипая своей сочной девичьей мякотью в вибрирующего как электродрель, мужчину. Ее эластичный женский вантус жадно засасывал меня, потом выплевывал, потом снова засасывал и снова выплевывал…
   Поначалу руки мои пытались стащить с нее платье, лезли внутрь в поисках груди, путались в застежках лифчика, но она не помогала мне – она была уже на полпути к своему женскому счастью. Сосредоточенно чмокала своим сокровенным местом, растекаясь по мне влажным болотным жаром, сжимая меня там, словно в горячем кулаке. Раз-раз, раз-раз…
   Оставляя бесплодные попытки добраться до Лялькиной груди, я изгибался и отдавался ей полностью. Ее кулак внизу живота благодарно сжимался. Глаза эпилептически закатывались. Темп нарастал, и Лялька начинала стонать – сначала тихонько, потом громче и громче, пока, наконец, ее стоны не превращались в хрипы. Она крутила головой во все стороны и пьяным голосом выкрикивала какую-то отрывистую чушь, похожую на пионерскую речевку. Руки ее находились всегда за головой и цепко держались за волосы, словно она боялась, что голова может оторваться и улететь в угол. Крупные светлые локоны прыгали с нами вместе, ускоряясь все быстрей и быстрей.
   Потом вдруг ее лицо меняла какая-то гримаса, поднимались брови и округлялись глаза. Она вперивала в меня пустой невидящий взгляд уличной сумасшедшей и начинала орать какой-то странный звук: «Ау-а-му-ээээ!!!» Сначала на высокой ноте, потом на низкой, потом снова на высокой. Звук исторгался ею не меньше, чем полминуты. Услышав этот звук, я бурно кончал вместе с ней. Это был мой заводской гудок, паровозный свисток, удар часов или гонга – пора! И я взрывался.
   Когда она, изнемогшая, лежала на мне, завалив меня роскошными волосами, она могла и заплакать. Я знал – она возвращается. И чтобы ей было уютнее, гладил ей голую попу и спинку, забираясь под смятое платье обеими руками, и тихонько жевал ей мочку уха. Она не шевелилась и просто смотрела на меня. Лицо ее было близко-близко, дыханье и запах легких духов были такими родными и приятными, что мне иногда казалось – так не бывает и все это мне просто снится.
   Подумать только, нам было всего по семнадцать лет! А сколько же мы знали всего, научившись друг у друга любви по наитию.
   О, великий и могучий метод «научного тыка»! Что бы мы без тебя делали при социализме с человеческим лицом товарища Суслова? Как бы размножались в полном вакууме информации?
   Мы шли друг к другу интуитивно. Видели светлые тропочки и шли по ним, излишне не мудрствуя. Сначала, конечно, был только «тык», в прямом смысле этого слова. Ну, а потом пришла и необходимость поисков настоящей радости. Слава Богу, Лялька быстренько полюбила плотские утехи и научилась разбираться со своими ощущениями. А если бы была похолоднее? Хрен бы я продвинулся дальше классики в полной темноте и под одеялом.
   Книжка, выданная папой на две недели, была, конечно, зачитана нами до дыр. Она была проста: учила людей быть нормальными и взрослыми, и ничего не бояться в сексе.
   А мы уже и без книжки были взрослыми. Ведь научились же мы любить друг друга? И любили так, что боги ревновали, потому что мы были на них похожи.
   О боги, боги мои…


   Бушлат

   Серега лежал на нежной зеленой травке, что весело поднялась на откосе небольшой канавы, и яркое весеннее солнышко пригревало и нежило его лицо и шею.
   – Боже, как хорошо-то!
   Одна рука лежала под головой, а другая держала зажженную сигарету. Он курил и думал о своей жизни – такой маленькой и одновременно большой. Ему казалось, что в свои двадцать лет он познал все, и мир этот прост и, в общем-то, довольно глуп. И ничего ему не страшно, и ничего уже не в диковинку.
   Серега – «черпак», готовящийся стать «дедом». Осенью дембель.
   Все в солдатской жизни просматривалось хорошо: и скорое окончание службы, и где-то там дома молодая жена. Написала, что скоро приедет повидаться.
   «Ох, и залюблю же я тебя, стрекозка ты моя! Сколько во мне всего скопилось! Все тебе отдам!»
   Он даже поежился от предвкушения удовольствия.
   Хотя какая она жена – девчонка-одноклассница, с которой крутили любовь еще с детства и так и не смогли расстаться как все нормальные люди после его окончания.
   Уже полтора года службы прошли. Глупо как-то, смешно и бессмысленно.
   Никто так и не понял – для чего тут всех собрали. Учиться воевать? Да, вроде, нет. Никаких учений так и не случилось. Красить снег и траву? Шагать и отдавать честь? Выживать в дурацких искусственных условиях армейского бардака? Голодать и пресмыкаться по первому году, и обжираться, и измываться над первогодками – по второму?
   Говорят, что неважно для чего все это. Просто для занятости молодого населения. Хрен знает что! Самый универсальный ответ: «А чтоб служба медом не казалась!»
   – Домой хочу! Ох-х, мама дорогая! А чего собственно делать-то стану, как приеду? – Серега повернул голову ухом к солнышку и прислушался. Вдалеке защебетала какая-то степная пичуга, выводя весенние, легкомысленные рулады. Шелковая травка щекотала щеку, и хотелось лежать вот так долго-долго и вообще не вставать.
   Не знать, что там, недалеко, начинаются холодные и угрюмые казармы, плац, штабной дом, клуб, столовка-тошниловка – обиталище их полка, место жизни для полутора тысяч одинаково зеленых пацанов, изнывающих от тоски по родимым домам.
   Не думать, что жена твоя может уже и не только твоя вовсе.
   Не мечтать о будущей работе, о рождении детей, обустройстве дома, чтении умных книг, образовании и прочих нормальных вещах….
   Лежать бы вот так, блаженствовать вечно и ни о чем не думать, ощущая в душе и в голове приятную пустоту.
   Откинув щелчком пальцев догоревшую сигарету, Серега положил обе руки под голову. Небо, голубое и чистое, смотрело в его голубые и чистые глаза. Оно было радо за этого человека.
   Ведь он был тих и счастлив, ему хотелось любить всех и вся, хотелось бегать с радостным криком, босиком по росистому лугу полному цветов, падать с любимой голенастой девчонкой в теплое и душистое летнее сено, целовать ее мягкие губы и улыбаться, глядя в ее смеющееся лицо.
   Как же он любил сейчас этот мир! Как же ему хотелось добра, справедливости, понимания, тихой маминой улыбки и нежных песен!
   – Люди, я люблю вас!!! – тихо шептало его сердце, – Господи, спаси и сохрани! Доживу до дембеля, – столько хорошего людям сделаю! Только б дожить…
   А солнышко пекло и пекло, жаря почему-то левую руку все сильнее и сильнее.
   – Классное солнышко, и через ватник прогревает, – блаженствовал Серега..
   Откуда-то доносился легкий запах дымка, приятный и успокаивающий. А он продолжал смотреть в небо и боялся невзначай уснуть от тихого спокойствия и мира в своей душе.
   Вдруг что-то прижгло левую руку, сильно и больно. Солдат вскочил и с ужасом увидел, что рукав бушлата сгорел почти наполовину. Видно, окурочек отлетел неудачно, и воротился под ветер, незаметно упав на рукав.
   – Йе-ххх, ты бля! Твою мать! – Серега тушил рукав пальцами, выбрасывая вату, вытряхивая пепел и горелое тряпье.
   Когда дело было сделано, ватник представлял собой жалкое зрелище: огромная дыра с обгорелыми краями на левом рукаве. Носить такой «черпаку» было западло.
   – Эгей, сынок, иди-ка сюда ! – поманил он пальцем пробегавшего мимо, на свою беду, тощего мальчика-салажонка, – Ну-ка, братец, давай-ка поменяемся!
   Дух что-то заныл, переминаясь с ноги на ногу.
   – Чо-о-о? Я не понял, бледный. В душу захотел?
   Серега слегка боцнул его под грудь кулаком – мальчик согнулся, и не успел опомниться, как «черпак» уже застегивал свой солдатский ремень на его бывшем бушлате, предварительно оторвав внутренний карман с вытравленным хлоркой клеймом: «Рыжов Валера 3 р.».
   – Носи, зеленый, помни мою доброту. Добрый бушлатик, сносу не будет! – Серега пнул ногой свой брошенный наземь ватник пацану и пошел, переваливаясь и перепрыгивая через весенние лужи к расположению полка. Совесть его молчала.
   Растерянный мальчик-солдат горько заплакал от унижения и своей первой потери.
   А небо с глупой улыбкой все смотрело вниз. Оно ничего не понимало.


   Пуська

   – Граждане, граждане, расступитесь! Товарищи! Пропустите, мы с ребенком! Куда ты прешь, образина, видишь, коляска тут?! А ты давай покрякай, селезень, покрякай еще, ага… Щаз в шнобель, бля, схлопочешь! Беременные женщины и отцы-одиночки – без очереди! Постановление ЦК КПСС от второго ноль второго не слыхали, что ли? Кто беременный, я беременный?! Сам ты – чмо подзаборное! Спасибо, мужики! Девушка! Ах, это вы, Леночка? Целую ручки! Нам четыре пива, будьте любезны, плиз-з! Я вас люблю! – мой приятель Леха Пикус особенности поведения в советских очередях знал идеально.
   Подходя к враждебному частоколу тел у окошек раздачи чего-либо, друг мгновенно раздувался в размерах, выставлял в стороны все свои многочисленные локти, колени и ребра, и становился похож на огромного жука-богомола. Легкий налет интеллигентности слетал с него стремительно, словно семейные трусы перед обнаженной юной девушкой. Огромная Лехина совесть здесь замолкала и пряталась куда подальше, чтоб не краснеть.
   Сейчас Леха беспрестанно громко орал какую-то ересь и сильно тянул меня за собой. Я же – толкал в толпу коляску с Пуськой, чуть склонившись над ней, плечами и локтями обороняя мое девятимесячное сокровище от оловянных, налитых бомжовских глаз, пенных слюней алкоголиков, стальных пролетарских локтей и чугунных задниц совслужащих.
   Нас было трое, а это – уже мафия, вооруженная Лехиной наглостью, моими тяжелыми кулаками и писклявым Пуськиным ором. Наш облик заботливых советских «крестных отцов» был нетипичен для толпы, привыкшей бороться с тупыми наездами «блатных» прибазарных алкашей, и, тем самым, гасил в зародыше справедливую ярость измученного очередями пролетариата из-за вечного дефицита всего и вся.
   Мы, словно танковый клин, вторглись в монолит пивной очереди у павильона «Бабьи слезы», и как когда-то говорилось в сводках «Совинформбюро»: «…прорвав оборону противника, стремительно овладели городом…»
   В восемьдесят пятом году, да еще в июльскую жару, четыре кружки жигулевского пива, добытые за десять минут, были действительно сродни настоящему подвигу.
   Загорелая до черна Пуська, сидя в легкой гэдээровской коляске в одних белых трусиках и в подаренной Лехой черной бандане с черепом и надписью «SEX», с любопытством разглядывала хаотичное мельтешение штанов и авосек. Некоторым, неосторожно приблизившим к Пуське свои зады и колени, доставались ее щипки и пинки голыми пятками. Она пищала от восторга, когда ее экипаж подпрыгивал на кочках человеческих стоп. Ноги с ойканьем отскакивали прочь от крепких железных колесиков и рамной арматуры, а Пуська была в восторге, делая губами «ж-ж-ж-ж», пуская огромные пузыри и стукая по раме ладошкой.
   Когда мы с Лехой расположились с пивом на теплых бетонных плитах позади павильона, Пуся полезла на руки. Пришлось взять нашего младшего научного сотрудника в охапку и немного потискать ее в награду за стойкость, проявленную при взятии вражеского укрепления. Она заслужила и щекотку, и поцелуи в пузо с треском, и даже полеты в космос. Дикий младенческий визг и хохот, раздававшийся над пивной, вызывали улыбку даже у тех, кто был сегодня с тяжкого похмелья.
   Леха Пуську не тискал. Боялся ее или… уважал? Они дружили, но как-то не по-отцовски. Часто, когда он являлся к нам домой пьяным, в горе непонимания и несогласия с этим миром, и ему требовалось излить кому-то душу, я, уставший от Лехиной рефлексии, подсовывал ему Пуську. Они долго разговаривали, сидя на диване. Даже жестикулировали и матерились. Пьяный дурак нецензурно сквернословил, а младенец надувал щеки и бубнил прописную истину: «Ба-бу-бы!!!». Ребенок был прав – все Лехины беды были от баб.
   Споры их были нудны и утомительны для обоих, но стороны всегда приходили к консенсусу. В конце концов, я заставал их спящими рядышком: Леха, лежал камбалой у самой диванной спинки, а Пуська – развалившись по всему остальному дивану, дрыхла, по-хозяйски забросив на своего друга ноги в розовых ползунках.
   Как ни странно, но Лехе от общения с этим сопливым философом становилось легче. На некоторое время он смирялся с гнусной советской действительностью, переставал пить и заводил новую женщину.
   Вообще-то, я назвал свою дочь Натальей. Сильно не мудрил – Анджелы, Эльвиры и Евлампии отмелись как-то сразу. Наташка, – и все. Доброе, веселое существо, общительное, с легким нравом, в светленьких кудряшках… Ну, как-то вот так я и представлял себе свою дочку. Имя Наташа к этому, придуманному мною образу, подходило идеально.
   Однако с течением краткого времени, к дочке накрепко прилипло имя Пуська. Почему Пуська, с чего, казалось бы? Согласитесь, это имя было уже совершенно несерьезным – какой-то бутузик, пупсик, воздушный шарик и хохотун.
   Леха постарался, озвездил девочку Наташу каким-то странным имечком – Пуська, закамуфлировав тем самым ее половую принадлежность. Как он сам признался – на это его подвигли наши частые совместные гулянки-мальчишники. Три товарища просто обязаны быть мужчинами. А то, что это за дружбан по имени Наташка?
   Наш партай-геноссе Пуська! Вот это – по-нашему!
 //-- * * * --// 
   Мы пьем пиво. Младенец в бандане задумчиво слюнявит во рту большой палец своей левой ноги. Он счастлив – первое в жизни лето, яркое солнышко, загар и такие крутые кореша рядом. Сколько веселья и открытия нового! Сегодня – пивная «Бабьи слезы», а вчера была бочка с квасом, на обратной дороге из пункта стеклотары поход в библиотеку за папиными учебниками, а потом еще выезд на рынок за картошкой. И дядя Леша, такой смешной, похожий на ослика Иа, с огромными грустными глазами. Он умеет так смешно надувать щеки, оттопыривать уши и выдувать с писком воздух со словами: «При-в-вет, Пуз-здель!» и не обижается, когда ему за это достается ладошкой по носу.
   Как прекрасен этот мир! Прохладное пиво, солнце, выходной день и хорошие ребята вокруг.
   К младенцу приближается Лехина физиономия: «Эй, партай-геноссе, пиво будешь?»
   В ответ пузыри, смех и шлепок по носу: «Ба-бу-бы!!!»


   Пять километров до чуда

   По темно-коричневому боку свечи медленно ползла слеза, пытаясь упасть на каменные плиты пола. Слеза доползла до середины, тихо застыв прямо возле дрожащих тонких пальцев, крепко сжимавших эту горящую палочку парафина, словно чудесную соломинку. Ту самую, за которую хватается утопающий, когда уже не за что больше хвататься.
   Слегка закопченные своды безлюдной церквушки загадочно шуршали, и недовольно помаргивая редкими огоньками лампадок, осуждающе смотрели на женщину, что стояла сейчас у иконы Божьей матери и тихо шмыгала носом.
   – Пресвятая Богородица, матушка-заступница, помилуй меня грешную. Помилуй меня, – женщина механически бормотала слова молитвы, пытаясь вспомнить что-то еще, но кроме этих слов в голову ничего не приходило. Да и откуда там было взяться чему-то еще, коли крестили ее в детстве тайком от парткома, а в юности вбивали в голову, что нет никакого Бога, в молодости же заставляли глядеть на вдруг обретшего веру президента, от которого даже по телевизору за версту разило водкой. Какая уж тут молитва, какие уж тут каноны? – Прости, Господи, наши грешные души!
   Еще полчаса назад Татьяна и думать не думала ни о каком Боженьке и ни о какой церкви. Ехала на своей машине, возвращаясь из Костромы с очередной рекламной тусовки, и вдруг случайно увидела большой дорожный указатель. Там было написано: «Храм Николы Чудотворца, что в бору» – 5 км». Прикольно. Как это «что в бору»?
   Зачем она свернула с оживленной трассы в указанную на плакате сторону, она так и не успела понять, пока не проехала эти самые пять кэмэ по узкой и ухабистой щебеночной дороге, проложенной кем-то прямо через лес.
   Когда дорожка вдруг резко закончилась кольцом с большой травяной лужей посередине, женщина остановила машину и вышла навстречу майскому солнышку.
   Прямо перед ней, в окружении огромных сосен, стояла старая церковь красного кирпича. Одна ее часть, та, что с колокольней, была в строительных лесах, но никаких строителей не было. Вокруг вообще не было ни души. Только огромные, старые, красноствольные сосны тихо поскрипывали где-то там вверху, на недосягаемой высоте, шикарными темно-зелеными кронами. Вдалеке была видна избушка под розовой крышей. Около нее, широко расставив ноги, стоял одиноко черно-белый теленок и, шевеля ушами, глазел на пришелицу. Прудик в камышах, кусты сирени, изумрудная трава... И все это в кольце могучего леса... Мир был спокоен, наполнен чистотой, тишиной и прозрачной ясностью. В нем была гармония, ожидание чуда и ощущение, что так не бывает. Ожидание неминуемого волшебства. Параллельный мир. Заповедник времени и пространства.
   Разглядывая старый храм, что так естественно был вписан в этот чудо, Татьяна вдруг поняла, что просто обязана зайти сюда и помолиться.
   Когда она прошла через низкие ворота с небольшим крестиком над ними, то попала в переднюю. Слепо тыкаясь впотьмах, нащупала обитую чем-то мягким дверь и вошла внутрь. Ей не было страшно. Знание того, что церковь ждет ее, придало силы и шагнуть на каменный пол в пахнущую елеем и сладковатым дымом полутьму, казалось делом вполне естественным.
   Женщина в растерянности остановилась недалеко от порога и, озираясь во мраке, увидела в правом углу знакомый образ Божьей матери. Она быстро прошла к иконе.
   Вдруг какая-то серая бормочущая масса зашевелилась в противоположном углу. Темная старуха с печеным, как картошка, деревенским лицом, с мокрой тряпкой в руках, шипела на нее и показывала на непокрытую голову. Ей стало неловко, и она, вытащив из-под курточки, тонкий голубой шарфик быстро набросила его на голову. Но старуха не унималась и продолжала что-то осуждающе бормотать.
   Джинсы! Да будь они не ладны! Удобно, современно, но... Не подобает женщине в храме быть одетой не по канонам. Косынка да юбка до пят – вот настоящая церковная мода. Бли-и-ин!
   Черт бы ее побрал, эту вашу моду! Вот за что она не любила церкви – идиотские правила, ограничения, требования, унижающие женщину, словно какого-то неполноценного человека. И будь ты хоть какой богачкой, будь сильнее и умнее любого мужика – не имеет значения. Ты женщина и значит недочеловек. Гребаная патриархальная мораль!
   Ей сделалось досадно и больно оттого, что какая-то убогая мымра испортила ей миг тихой радости и придется уйти отсюда, даже не попытавшись испросить Божеской мудрости. Она почти развернулась, чтобы покинуть церковь, как вдруг из алтаря вышел старенький седенький батюшка в рясе. Посмотрев на нее своими чистыми ясными глазами, он кивнул и приглушенно зашикав на черную бабищу, выгнал ее вон из церкви. Священник подошел к маленькому прилавку и, взяв с подноса свечку, протянул Татьяне.
   – Молись, милая, молись, – тихо сказал он и тоже вышел за дверь.
   Трясущейся рукой она протянула свечку к лампадке и вдруг неожиданно для себя заплакала. Она искала слова, но в голове вертелись лишь какие-то «иже еси на небеси». Он плюнула и решила для себя говорить простым человеческим языком.
   – Матушка Богородица, помоги мне. Ведь мне так мало нужно. Я живу на земле уже сорок с лишним лет, и век мой женский катится к концу все быстрее. Помнишь, когда осталась одна, – строила жизнь свою своими руками. И вот уже бедность, которой так боялась когда-то, мне не грозит. И дочь моя выросла уже... А счастье? Где оно, матушка? Ведь разве мне много надо? Человека прошу. Дай мне человека рядом. Большого, сильного, доброго и ласкового. Мужчиной чтоб человек этот был. И чтобы всю жизнь любить одного его, и чтобы он меня любил. Не за деньги мои, не за машины, не за квартиры и кабаки с тусовками – просто так любил, ни за что. Просто за то, что женщина. Вот такая – сильная и слабая, смелая и трусливая, умная и глупая, расчетливая и доверчивая...Я запуталась, ты не поймешь... Мне плевать, сколько в нем росту, толст он или тонок. Главное, чтоб хоть чуть-чуть понимал меня. Матушка, ну почему никто не желает меня понимать? Все же так просто. Я устала. Зачем я тащу этот воз проблем, езжу по каким-то тупым тусовкам, по заграницам, хожу в рестораны и клубы. Ведь там его нет! Там его и не может быть!
   – И ночи мои страшны, и дни мои бессмысленны. Матушка Богородица, попроси Господа, чтоб дал мне чуточку счастья. Хорошо. Ладно. Не навсегда. Дай на срок. Забери двадцать, тридцать(!) лет моей жизни и дай хотя бы один год счастья. Всего один. Ну, почему никто не слышит меня? Господи Иисусе, неужели это так много?
   – Ты знаешь, Матушка, как не хочется идти домой в пустой дом, где кроме котов нет никого. Туда, где точно знаешь, что никого там и не будет. Все, кто хотели бы туда придти, знают, что их там не ждут, а те, кого ждут, – туда идти не хотят. Что же это? Неужели нет никакого смысла в том, что я говорю, строю, раздаю, ем, пью, болтаю, улыбаюсь, добиваюсь и заставляю добиваться других? Неужели никакого, Матушка? Все так построено, что плоды наши не приносят удовлетворения, и вкус их пресен и нет радости от них? Тогда зачем?
   Татьяна плакала все сильнее. Сквозь пелену слез лик Богородицы качался, и, казалось, она осуждает глупую бабу за ее неразумность и невыдержанность здесь в жилище ее божественного отпрыска, которому когда-то так повезло с отцом.
   – Вот тебе-то счастье привалило. Бог на тебя внимание обратил. Ты что, красивая была такая, что ли? Праведница, тоже мне. Замужняя баба ведь ты была! Ну почему тебя выбрал Бог? Мне твоего не надо. Ты скажи, где он, мой бог? Мне тоже нужен свой собственный, поменьше, но бог. Тот, которого я буду любить так, как ты своего.
   И женщина вновь заплакала, бормоча извинения за свою глупую бабью зависть.
   Позади тихо кашлянули. Это вернулся священник. Татьяна застеснялась, что старик мог слышать ее крамольные слова разговора с Богородицей и, поправив шарфик на голове, стала тихонько пятиться к выходу.
   – Подожди, милая. Присядь, – старик усадил Татьяну на лавку и сел рядом, – Ты не бойся, Матушка всех прощает. На то она и Мать. Вы дети ее – разве ж детей обидишь? Просто хочется, как лучше. Небожители – они взрослые, а вы – дети. Они знают наперед, что будет, а вы не знаете. Оттого они вам мудрыми и кажутся. Ты ведь для своего дитя тоже мудра и авторитетна. Но не слушают дети взрослых. Не верят, хотят все сами. Гордыня. А ведь по тому же пути пойдут, что и вы. Но разве ты их любить перестанешь? Нет. Жалеть будешь – это точно, но любить не перестанешь.
   – Я тебе совет дам, – старичок улыбнулся, склонил к Татьяне голову и заговорщически ей подмигнул, – Ты у Богородицы только одного проси: любви. Без всяких оговорок. Любви и все. Она не может в этом отказать, – он поднял палец и тихо прошептал, – Не имеет права! И любовь придет к тебе. Ты даже представить себе не можешь откуда, а придет. И будешь ты счастлива, девочка! Только вот никто и никогда не скажет тебе – надолго ли. Любить надо. Обязательно надо. Человек без любви – сухое дерево. Ни плодов от него, ни цвета.
   Старик улыбнулся и погладил Татьяну по голове.
   Иди, деточка… Хорошо ли тебе будет, плохо ли – на все воля Божья. Главное, верь. Ходи по земле и верь, – Татьяна вдруг схватила руку священника, поднесла к губам и поцеловала. Рука была жесткой, сухой и очень тяжелой. В ней была какая-то неземная сила и великая тайна.
   Она вытерла слезы, поднялась со скамьи и вышла.
   В бору бушевала весна. В запутанном проволокой палисаднике расцветала сирень, в заросших клумбах перли наверх какие-то странные цветы. Буйные заросли неухоженных кустов лезли под самую крышу церкви, а тени от громадных сосен играли с солнцем на растрескавшихся стенах.
   Татьяна поняла – это волшебное место, это зазеркалье, это чудесный мир, где все так просто, где есть ответы на все вопросы, где даже священник похож на того самого, чьим именем назван храм. А может, он и есть тот самый Чудотворец, что живет в чудо-бору? От этой мысли ей стало вдруг так хорошо и легко, что захотелось раскинуть руки в стороны и улететь.
   Женщина шла по дорожке и улыбалась. Она знала, что все у нее будет. Ведь на любовь у каждого есть право. И никуда она от него не денется.


   Не смотри на меня, Миша!

   – А у моей жены – любовник. Жили-жили спокойно, вдруг раз – и появился. Как черт из табакерки. Чего делать теперь, а, Миша?
   Она у меня красивая. Правда, злая немного, но это ничего – жены, ведь, всегда злые. Мама у меня, например, очень строгая женщина была. И жена моя строгая. И правильно: нам, мужикам, волю только дай – запьем или загуляем. Ну, скажи, так? Чего ты молчишь все время? Или я не прав?
   Ну да, загуляем… А что такого? В этом же ничего особенного нет. Тут ведь не любовь какая, а так, «башмак почистить». Без обязательств и нервов. Это же не считается, Миша, чего я тебе объясняю.
   А у нее любовник. Полюбила, значит… А как это вообще – полюбила? Что это такое? Выходит, жить она без него не может? Без меня может, а без него – нет? Пипец это, Миша, полный! И полное же отсутствие дальнейших жизненных перспектив.
   И ведь кого выбрала-то? Мужичок так себе: потертый, седоватый, лет на пять ее старше. Мелкий какой-то, на голову ниже меня. Я тут сравнивал нас. Два метра во мне, красавец, моложе ее на два года, готовлю ей, стираю, квартиру убираю, ремонты-х*енты – все идеально. С сыном ее, вроде, ладим. Не дурак последний. Ну, запью, бывает, так ведь я ж, когда выпивши, еще тише, да покладистее.
   Ты скажи, чего ей надо-то? Одиннадцать лет скоро, как живем. И что же, никакого срока давности в семейной жизни не бывает, что ли? Чтобы вот так, прожили сколько-то лет вместе и все – можешь спать спокойно?
   Люблю ее. Стерва она, если честно. Рабовладелица. Сильная баба. Не кричит, не дерется – только посмотрит как-то по-особому, презрительно, и сразу окатит всего жарким стыдом с ног до головы, словно ходишь по сцене с расстегнутой ширинкой напоказ или вдруг понимаешь утром, что обоссался в постели. Такой вдруг стыд накатит, аж ком в горле, а из-за чего, собственно, – не понимаешь. И все лебезишь, лебезишь…
   И ведь знаю, что зря, что не посмотрит с нежностью, не притянет голову, не погладит по волосам, не пожалеет. Никогда такого не было, веришь – нет, Миша? Никогда! А я все жду, жду чего-то. А вдруг, а может, ну еще один годик, еще чуть-чуть. Ночью от любви и желания к ней угораю, а боюсь даже тронуть – только когда она сама разрешит. Вот так-то, брат…
   Миша, я схожу с ума! Я не могу ее потерять! Умру, пропаду, исчезну. Не могу представить, как мне жить без нее. Не могу – и все.
   Она с этим потертым счастлива. Улыбаться стала, задумчивая какая-то, отвечает невпопад, и спать со мной перестала совсем. Раньше отшучивалась: «Женщина устроена так, что секс ей нужен один раз в сорок восемь дней – для здоровья. Больше – уже вредно».
   Вредно ей, бля! Да я столько раз видел их вместе! И как она к нему в дом заходила – видел, и как выходила оттуда вся розовая от счастья.
   Да не смейся, я караулю ее каждый день, прячусь в кустах, за углами, подсматриваю, как они смеются, ходят, взявшись за руки по городу, целуются прямо на остановках и в кафе, и говорят, говорят, говорят… Она светится вся. У нее, знаешь, какое лицо, когда она улыбается? Совершенно другое – ясное, чистое, небесное, как у ангела. А когда она со мной – грустные, резкие морщинки повсюду и все вниз, вниз. И говорит мало, знаешь, четко так, металлически, чеканит каждое слово, как учительница в школе для дебильных детей. А с ним – смеется заливисто, как колокольчик – динь-динь-динь…
   О чем они столько говорят, Миша? О чем можно столько болтать? Они не останавливаются ни на минуту: жестикулируют, хихикают, толкаются, трогают друг друга постоянно. Представь, не отпускают друг друга! Крепко схватятся за руки и идут, глядя друг другу в глаза, а не на дорогу. И им по хрену и на народ вокруг, и на приличия. Как ни странно, люди их плавно огибают. Они или не видят их или уважают. Как ты думаешь?
   Я не понимаю, как мне дальше жить. Мне хочется убить его. Только его – ее я ни в чем не виню. Даже волос ее не может упасть.
   Видишь нож. Он давно приготовлен, и я, примерно, знаю, как это сделать.
   Тьфу, сука, ну как же это мерзко!
   Нет, лучше не так. Мы встретимся – я сделаю страшное лицо, заору матом, покажу злой блестящий нож – он задрожит, испугается, убежит и больше к ней не подойдет.
   Только вот испугается ли?
   В этих мерзких ледяных глазках есть что-то такое, отчего мне самому становится не по себе. Просто так, если бы не такая жизненная связка, мне не хотелось бы с этим уродом встречаться ни в темноте, ни на свету. Он не слабак – это понятно. Дон Жуан херов. Опытный разбиватель женских сердец. Такие привыкли к экстриму, они и возбуждаются-то, наверное, не как все, а только в состоянии адреналинового подъема.
   Он, видимо, ее понимает, в отличие от меня. Я же вижу – жена просто стелется перед ним, постоянно заглядывает в глаза, поправляет ему прическу и очень часто кивает головой в разговорах. Со мной она обычно крутит головой в стороны. С ним она просто женщина и все в ней тяготеет к покорности.
   У меня есть все его данные: адрес, телефон, информация о бывшей жене, дочери, работе, о прошлой жизни. Слава богу, есть еще друзья – пробили по базам. Слава продажной российской милиции! Но все равно, этого очень мало.
   Знаешь, что я придумал? Приду к его бывшей, я расскажу все, и мы поговорим. О нем, о том, какой он, как он спит, ест, ходит, кем трудился, что умеет, как трахается, наконец. Может, она – обиженная недавним разводом, со зла, вывалит мне всю их семейную грязь, всю интимную правду и нестиранное белье? Брошенные бабы злы и мстительны. Распишу, что он из-за моей жены с ней развелся – и попрет дерьмо. А если эта баба ничего – так и трахну. Вдов, ведь, утешают в постели. – Утешу. И сам, может статься, утешусь.
   А потом открою моей жене глаза на него. Навру, но достоверно, – поверит. Развенчаю этот светлый образ, на хрен! Точно! Хорошее решение. Зачем убивать? Обосрать его, падлу!
   Не смотри на меня, Миша, так!
   Я понимаю, – мерзость это и подлость, но что-то ведь делать надо? Мне себя надо спасать, семью свою. Потому что не жить мне без нее. Я ей ничего и не скажу, все прощу, нет – пусть она меня простит. Ноги ей целовать буду, пусть еще сильнее вытирает их об меня. Пусть она даже бьет меня каждый день, пусть издевается и мучает. Все отдам ей – даже душу для нее зажарю, если попросит. Пусть. Только бы не уходила, только бы осталась со мной!
   Миша, только ты никому об этом, ладно? Неудобно перед людьми: я такой большой, крутой перец на вид и, вообще… Ну, не надо, ладно. Я же тебе, как другу. Ты все поймешь, я знаю.
   А если проболтаешься, я из тебя вот этим ножом все опилки выпущу!


   Тварь нежная

   Илью всегда возбуждало ее крепкое и очень женственное тело. Плотно сжатые джинсами округлые бедра, стесненная бюстгальтером большая грудь, мягкие розовые губы, в которые ему часто хотелось вдавить свой голодный рот, чтобы прервать вечно нервную стрекотню неумолкающей и, как казалось, легкомысленной бабы и… еще эти очень опасные глаза, постоянно ожидающие от него чего-то запретного…
   Вика стояла перед Ильей в прихожей и совершенно спокойно что-то говорила о том, что зашла вернуть какие-то книжки или диски от его младшего брата, чьей женой она, собственно, и была. При этом она смотрела на него снизу вверх насмешливо и даже нагло, отчего ему, совершенно не готовому к такому обращению, все время приходилось отводить взгляд в сторону.
   – Ах, ты дома? Один? Ну, вот я пришла. Ну, как же, мы же договаривались… Я звонила вчера… или не звонила?.. Ну да, я, видимо, ошиблась. Как я могла забыть?
   «Ну что она врет, дура? Никогда она мне сама не звонила и одна не приходила. И я совсем не помню про книжки для брата, зачем ему мне их отдавать? Выпила, что ли? Точно, Кизляр – пять звезд…»
   Но она улыбалась и продолжала болтать. Отсутствие логики, казалось, ее совершенно не смущало.
   – Я на минутку, хорошо, что так получилось… Ой, на улице такая погода, вообще ужас! Я так замерзла. Руки прямо ледяные и попа замерзла, пока шла. В маршрутке еще такие сволочи, представляешь? Остановил, черт знает где…Придурок! Пришлось топать от Гиганта. Мы с девчонками в кафе зашли, немножко коньячку в кофе покапали. Хи-хи…А ты чего делаешь? Скучаешь? Бедненький! Ой, ты ужинаешь, что ли? Я такая голодная. Пройду?
   Илья был застигнут врасплох ее неурочным вторжением и молчал, тупо сглатывая тягучую слюну, отчего-то целиком заполнившую горло, по-идиотски глядя на то, как она легко сбрасывает туфельки и бесцеремонно отпихивает их изящной ступней к полочке для обуви.
   Проведя по остолбеневшему мужскому телу твердыми полушариями грудей, Вика слегка отодвинула его в сторону и проникла на кухню, мгновенно оседлав еще теплый табурет. Она чуть расставила ноги, взялась руками за краешек сидения между ними и стала немного раскачиваться вперед-назад. При этом глаза ее не прекращали, по-блядски сканируя пространство, смотреть на Илью и изучать его тело. Так изучают зрелый апельсин, в поисках того места, с которого необходимо начать очистку, перед тем, как вонзить в него зубы.
   Вид сочной молодой женщины, развязно вторгнувшейся в Илюхино гордое поэтическое одиночество, вызвал в нем небольшой адреналиновый шок. На затылке зашевелились волосы, а штанах появилось знакомое ощущение тяжести – оказывается, там еще что-то было. Это рассмешило, и ступор стал потихонечку таять.
   Он сделал пару шагов на кухню. Вероятно, мужской взгляд резко трансформировался во что-то очень любопытное – Вика резво поднялась со своего места и приблизилась почти вплотную, встав на цыпочки.
   Ее черные, вспушенные волосы пахли цветком жасмина, а кожа – новогодним мандарином. Рот слегка открывался, короткая верхняя губа чуть обнажала влажный перламутр, за которым был виден розовый кончик языка. Запрокинутая вверх голова была напряжена, ресницы серо-зеленых глаз дрожали, словно крылья стрекоз на кувшинке.
   – Т-ты…Ч-чего? Боишьс-ся? – Викин голос непривычно глухо захрипел у самых губ, она прижималась к нему все тесней и тесней. Давило ощущение чего-то неодолимого; казалось, какой-то жидкий поток магмы прошел вниз, омывая голову горячими струями. Поток впадал в озеро, где-то там в самой глубине Илюхиного живота и закипал расплавленным оловом, булькая тяжелыми пузырями.
   «С этим надо что-то делать. Все это добром закончиться не может. Вика, Вика… Ты же жена моего брата, что ты делаешь, зараза…? Что делаю я?»
   Ах, этот запах! Так пахнет только желанная женщина. Ноздри раздувались от непонятной смеси запахов – в них присутствовал весь мир. Илье казалось, что он пес, дрожащим носом щупающий воздух и поймавший тот вожделенный аромат потекшей и готовой к совокуплению молодой, любопытной сучки. Как же это сладко!
   Обрывки трезвых мыслей тревожно забились на ураганном ветру основного инстинкта и, сорвавшись с мачт, унеслись прочь к горизонту. Горячий шторм пригнал огромную волну безумия и швырнул ее на утлый челн с сидящей у руля совестью. Та была мгновенно выброшена вон и утонула топором во тьме океана.
   Почуяв это женским «шестым чувством», Вика взмахнула руками, словно крыльями, – они вспорхнули и опустились прямо за Илюхиной головой, сильно притянув его к трепещущим женским губам. И в то мгновение, когда губы соприкоснулись, мужчина перестал существовать…
   Их падение свершилось, завершившись ее истошным пулеметным криком «Да-да-да…», а потом еще расслабленным хрипом: «Йес-ссс!». В голове выстрелило: «Ё-мое!!!», Илья как-то странно застонал, потерял контроль и, неожиданно, выплеснул себя в жаркую Викину печь. Она пыхнула, словно от бензина, и по женскому телу вновь прошли судороги, цепко сжавшие «чудо-человечка», чтобы выдоить из него последние драгоценные капли жизни.
   Потом они лежали на мягком ковре у софы и курили. Странно расхристанные, полуодетые. На Илье – одна майка, она же – в обернутом вокруг шеи топике, тесно перепутавшимся с бюстгальтером, и в колготках на одной ноге. Их дикие глаза были устремлены в потолок: каждый думал об одном – что теперь делать дальше?
   Вика молчала. Ее вечная, неуемная трепотня сегодня словно иссякла. Слегка повернув в его сторону лицо, она посмотрела на Илью с какой-то вселенской печалью: ее взгляд был материнским, взгляд взрослой женщины, богородицы, знающей что-то такое, чего мужчины знать никак не могут в силу своей ущербности и ограниченности, выжженной тестостероном и неуемной жаждой первенства.
   Потом, когда сбросив остатки одежды, они перебрались на софу, Вика лежала рядом, прижавшись к мужскому боку, задумчиво трогая левой рукой его волосы и ухо, а правой гладя живот.
   – Ми-лый, ми-ми-ми –лый мой...зверюга… жи-во-тина ты моя…, – улыбаясь во весь рот, она шептала какую-то белиберду. Внезапно ее правая рука накрыла лодочкой дремлющего после трудов «работника». Илья блаженно улыбнулся.
   – Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить, – приговаривала она, наклонившись над Илюхиным животом и деловито реанимируя «вождя», – Оп-па! Жив, курилка! Давай, просыпайся, моя деточка… – бормотала Вика, занавесив лицо Ильи шторой из своих волос и разговаривая с кем-то там внизу…
   Голос ее был низок и хрипл. Он лился однообразным потоком – медленно и монотонно. Оттого, как мерно текло ее бормотание через его все еще воспаленное сознание, оно (сознание) выключалось: ни о чем не хотелось думать, и он медленно глупел, тихо задыхаясь в мягкой трясине наслаждения этой странной женщиной, такой знакомой и такой неведомой ему ранее.
   – Зачем ты мне? Уходи! Ну, как же я жила без тебя столько лет? Останься со мной, будь моим… Ненавижу тебя, сволочь! Как же я обожаю тебя, милый! – все это Вика кричала Илье, сидя сверху, и глядя ему в глаза косыми безумными глазами, все ускоряя и ускоряя темп, – Тварь! Тварь! Тварь! Ты бог! Ну, почему? Ну, почему ты?! Я всегда любила тебя. Ну, почему же тебя, гад? Я же сдыхаю в ожидании тебя, а ты ничего не видишь! Ну, какая же ты сладкая тварь!...
   Билась в своем женском Вика, кричала расхристанная софа и выла душа от одновременного ощущения счастья и великой боли… И эта какофония звуков, отражаясь от стен и потолка, разрезала пространство лучами-решетками, останавливала движение воздуха в том аквариуме, где находились эти падшие.
   А где-то за стеклянными стенками копошилась жизнь, шуршали страницами Илюхины книги и гордо высились изложенные в них принципы. Где-то были люди, любящие и прощающие его, и среди них был преданный им сегодня родной брат.
   И надо как-то жить дальше и делать вид, что все остается на своих местах.
   Ч-черт, ведь было же все так просто!


   Десятка

   К остановке подъехала расхлябанная, убитая маршрутка – ПАЗик номер «десять» и с характерным воем плохих тормозов, остановилась. Задние двери, жалобно прошипев, неохотно открылись, и Оля резво вскочила в пованивающий выхлопами салон, расположившись на свободном месте у заднего окна. Рядом слонихой плюхнулась толстая, потная тетка, прижав ее к стенке.
   Длинные Ольгины ноги уперлись в ребра противоположного сиденья, и их пришлось немного приподнять и сдвинуть в сторону. Юбка была короткой, и бедра опасно обнажились. Оля прикрыла колени сумочкой, но это не помогло – прыщавый тинейджер, сидящий около дверей, развернул свою пушистую голову к ее ногам и чуть приоткрыл мокрый рот.
   – Тьфу! Вот же, блин, кобели озабоченные, – она заворочалась в своей клетке, пытаясь принять более целомудренную позу, и не смогла. Потом нарочно сделала серьезное лицо и с подчеркнуто-угрюмым видом вперилась в окно.
   У порта в автобус завалилась нетрезвая компания из троих попахивающих тяжелым заводским духом мужичков лет сорока. Встали тут же, на задней площадке, держась за поручни, и оживленно загомонили, видимо, продолжая какую-то свою тему. Оля не прислушивалась к их разговору и думала о своем: завтра они с подружкой переезжали на новую съемную квартиру. Столько дел!
   Внезапно макушкой она ощутила опасность. Девушка подняла глаза и увидела мужика из портовой компании. Он висел на поручнях прямо над ней и мутными розовыми глазами как-то жадно смотрел ей на ноги, словно сдерживая себя от какого-то нехорошего шага. Оля посмотрела по сторонам – соседи, как нарочно, сидели отвернувшись. Или специально отвернулись?
   – Сволочь, да чего же он хочет-то? – сердце запрыгало, и к ушам прилила кровь. Она сидела и не знала что делать, двигая маленькую сумочку взад-вперед по открытым бедрам. Мужик же неотрывно смотрел на ее голые ноги, глотая слюни, словно хищный зверь. Его явно интересовали именно они – длинные, покрытые легким загаром, с гладкой атласной кожей… Предмет особого мужского вожделения, коим Ольга гордилась всю свою сознательную девичью жизнь.
   Внезапно автобус остановился, и компания зашевелилась на выход. Мужик же, чуть попятился, вдруг резко нагнулся и устремился вниз – туда, вглубь, к Ольгиным ногам, нагло протягивая к ним свои ручищи. Глаза его при этом, как ей показалось, были безумны, полны животной страсти, и выражали готовность свершить с ней насильственный акт прямо на полу, куда они и были устремлены. – Сумашедший отморозок! – мелькнуло в голове.
   – А-а-а!!! Маньяк!!! – закричала она, ударяя мужика по склоненной голове со всей силы сумкой и кулаками. Голова неестественно хрюкнула, проехала по бедрам жесткой щетиной и провалилась куда-то на пол. Оля вдарила по спине мужика еще несколько раз и попыталась пихнуть его коленом в глаз.
   – Маньяк!!! Убийца!!! – продолжала она визжать на высокой ноте.
   Мужик застрял и что-то мычал под сиденьем, пытаясь выползти на четвереньках из капкана. Толстая тетка-соседка, проявив женскую солидарность, метко пнула мужика куда-то в интимное, отчего он пулей вылетел из-под сидения и покатился по ступенькам на улицу, прямо в руки своих товарищей.
   На последней подножке ему удалось остановиться. Лицо было красное, губы нервно тряслись. Схватившись за створку двери, он дико завертел пальцем у виска.
   – Дура!!! Дура!!! – заорал он на Ольгу, вращая глазами, – Ты чо, бешеная совсем? Я же… Бля, дура, сопливая! Да кому ты нужна! Какой на хрен маньяк! Да там… там… Там десятка на полу, мымра ты крашенная!
   Потом его вытянули из салона гогочущие мужики, двери захлопнулись, и маршрутка затряслась дальше. Взволнованная Ольга посмотрела на пол. А там, прямо у нее под ногами, вдавленная сотнями ботинок в резиновый пол, лежала грязная десятирублевая купюра.
   – Ага! – тетка-соседка бесцеремонно нагнулась и, распрямив ее на ладони, засунула по-хозяйски себе в карман.
   – Упс! – с чувством запоздалой вины, поежилась Ольга, – Точно, дура…


   Заглянуть за край

   – А что, Юра, бабы здесь симпатичные есть? – громко вопрошает Анатолий с койки в углу. Шестьдесят шесть лет, огромная лысая башка и пивное пузо, «запущенная» катаракта и недавний инфаркт. Представился как «Толик», бывший сантехник.
   Толик – "новоприбывший", завтра операция. По натуре оптимист. Сразу сказал, что все врачи сволочи и рвачи, и больше, чем за пять тысяч хрусталик покупать не собирается. Однако от врача пришел грустный с минусом 10 500 рублей. На хитрую жопу, как говорится, у врачей всегда найдется нужная отвертка. Но погрустил Толик не долго, типа пусть подавятся… Он вообще не обижался на жизнь.
   – Кому и кобыла – баба, – с койки рядом со мной, в духе Ильфа и Петрова, мрачно отзывается на вопрос Витя (шестьдесят девять лет, два инсульта и инфаркт одного глаза). Виктор – "лежачий". Опутан капельницами, за которыми мне приходится следить и бегать за медсестрой Саидой в процедурку, – какие тут бабы? Овцы одни престарелые. Шоркают тапками по коридору туды-сюды. На кой им черт хрусталики в глаза? А, Юра?
   – Как зачем? Сериалы досмотреть. Это мотивация жизни.
   – Ха! Точно! Этим старушенциям только этого и нужно. Моя дура вечно в телик пялится. Да, вообще, они все дуры, – Анатолий оживляется и даже привстает с койки, – Эх-ма, молодую бы зажать. Да кто ж теперь нам даст. А эта татарка Саида ничего. Я б ей вдул. Такая корма…
   Он мечтательно причмокивает.
   – Митрич! А ты вдул бы Саиде? – провокационный вопрос относится к Борису Дмитриевичу (восемьдесят четыре года, участник войны, диабет, катаракта с глаукомой, два инфаркта).
   – Да куда уж мне? – слабеньким голосом отвечает седенький дядя Боря и застенчиво улыбается, – Мне уж о душе подумать пора. Это вам, молодым, все бабы мерещатся.
   – Старуху, значит, уже не жучишь…
   – Да отстань ты, балабол.
   Лежим в палате № 6. Сами понимаете, палате с таким номером нужно держать марку. Мы держим: корчим из себя сексуально-озабоченных резких парней, тем более это нетрудно – в палате есть я (сорок семь лет, незрелая катаракта и, в общем-то, практически здоров). Я – гордость отделения: самый молодой пацан. Первый парень на деревне. Мальчишка среди лиц пожилого и очень пожилого возраста. Одной бабульке там, при мне, например, исполнилось девяносто пять.
   Так что мой "юный" возраст, загар, свои зубы, улыбка, вкупе с короткими шортами и проводами гарнитуры в ушах, делают меня снова молодым. Учитывая вереницу моих красивых женщин, что часто навещают меня в палате, я негласно признан секс-символом отделения микрохирургии глаза. И даже медсестры и ординаторши относятся ко мне с уважением. Моих седых волос здесь никто не замечает.
   – Иванов, в глазки капать, – угрюмая медсестра Света специально заходит к нам в палату и персонально меня приглашает. И почему-то всегда улыбается. Я улыбаюсь ей в ответ, бодро встаю с койки, подхватываю ее под руку, и мы проходим двадцать метров коридора, словно двое влюбленных голубков. Естественно, капли мне закапывают первому. Старушки, сидя на кушетках вдоль стен, шепчутся и о чем-то судачат. Но об очереди не спорят. Я – по блату! Старшее поколение к этому слову привычно. Этого "блатника" они вытерпеть способны.
   – Да… Дуры бабы. Моя курица умерла месяц назад. Сорок пять лет вместе, все грызла, пилила чего-то… И, на тебе, кирдык. И померла-то как идиотка, от инсульта. У меня, вон, два их было. А эта – хрясь, и в ящик. Все у них, у баб, не как у людей, – Витя зло бормотал, выдыхая слова с трудом в никуда, видимо, до конца не осознавая величины постигшего его горя. Руки его сплошь синие на сгибах. Это семнадцатая капельница, а лучше ему не становится.
   Все помалкивают. Вите надо выговориться. Кто виноват в том, что жизнь заканчивается?
   Анатолий домогается у меня, кто эта веселая девушка, что принесла мне яблоко и непринужденно съела две моих вечерних котлеты, запив их кефиром. Она, непрестанно болтая, призывно вертелась круглой попой на стуле и отсвечивала обнаженными плечами. Не дочка ли? На мой неопределенный ответ: "Да так, подружка…" он опять завистливо чмокает и пыхтит. Видит он плохо, но не признается – пацан.
   – А что, Митрич, квартиру-то тебе Путин дал? – он снова цепляется к дяде Боре.
   – Да вот, хер…, – вдруг неожиданно резко отвечает старый тихоня.
   – Да ты что! Обещали же суки, на всю страну пробздели… Да как они могли?
   – Квартир, говорят, нету. Бери деньгами. Миллион.
   – А ты?
   – Послал их в жопу! Деньги-то – целевые, только на покупку квартиры. А за миллион чего я куплю? В городе однушка, самая поганая, полтора почти. Где я еще пятьсот тыщ-то найду? Я чего им, олигарх?
   – Дед, они тебя парят. Тупо ждут, когда помрешь.
   – И я так же думаю. Не нужны мы никому.
   – А у тебя награды военные есть? Сколько? Две-три…?
   – Семь. Отечественная, Слава одна, медали две – за отвагу, да за боевые заслуги еще и за города: за Будапешт, за Вену… Я на Ил-2 летал, стрелком.
   Тут уже встрепенулись все. Даже отходивший после капельницы Виктор развернулся боком к деду. Ватка с проколотой руки упала на пол, но он даже не заметил.
   – Расскажи, дядя Боря! – аныл я.
   – Расскажи, Митрич! – вторя мне, заныли мои соседи.
   Все мы разом почувствовали себя щенками. И все наше прошлое сделалось мелким и наивным. И армия, в которой мы когда-то служили, и даже мелкие войны и конфликты, и служба, и все, все, все…
   Ил-2 перевесил все. Самолет-смертник, выигравший войну ценой своих небывалых потерь. Я примерно знаю фронтовую статистику. Из шестидесяти тысяч выпущенных за войну самолетов, к концу войны осталось не более семи. Это значит, что больше ста тысяч летчиков и стрелков погибли, сбитые диким огнем истребителей и зенитных орудий. Это – самолет-танк. Оружие прорыва. И потери его сравнимы с потерями в наземных танковых частях. Только штурмовики Ил-2 справились с качественно превосходящей нас немецкой бронетехникой, с «Тиграми», с «Пантерами», с «Элефантами», против которых у русского солдата не было необходимого оружия. При виде Ил-2 мне всегда хотелось снять шапку и перекреститься. Каждый, кто имел хоть один боевой вылет на этом самолете, мог считаться героем.
   Дядя Боря сделал их двадцать семь.
   – Я ж образованный был. Семилетка и два курса техникума, вот меня в авиацию и забрали. В сорок четвертом. Месяц поучили маршировать да из винтовки стрелять, – и в Латвию, на аэродром. Там бои тогда сильные шли. Немец сопротивлялся отчаянно. Потери – каждый Божий день, один-два самолета сгорало. Там же, на месте, обучили пулемету, да один раз над аэродромом прокатили – и в бой. А летчик у меня – мне ровесник, Димка Лукин. Восемнадцать парню и было-то. Из училища прямо. "Взлет-посадка" и все премудрости. Так и полетели. Первый раз, помню, в полном строю, эскадрильей с истребителями. Карусель завинчивали под Лиепаей. А мой-то дергается, все из строя выпадает. Орал на него ведущий, помню, матом… Но кое-как сбросили мы свои бомбы. А четыреста кило бомб висело-то под нами. Шутка, что ли… Тут еще Димка-то еще на гашетку как даванет! Четыре пушки уже ставили на Илы-то 37 миллиметровые. А самолет-то на дыбы, да в сторону как кидануло… Силища-то, знаешь, какая в пушках! Чуть не угробились. Я вниз даже не смотрел, если б посмотрел – обоссался бы, ей-богу! Глаза закрыл, думаю, хер с ним, пропадай моя малина. Молодые были, ни хрена не понимали еще толком – что такое жизнь, что такое смерть. И как-то быстро привыкли. Летаем – не сбивают, значит, везет, летаем дальше. А потери-то все больше и больше. А мы как-то ничего. Я даже "худого" один раз завалил в Польше уже. Подставился тот, сам виноват. Видно, там тоже одна молодежь у немцев уже летала. Славу мне за него дали. Из Польши в Чехословакию перебросили, потом в Венгрию. Балатон помню. Вот где жуть-то была! Там целыми армиями бились: у немцев сплошь «Тигры» новые, прямо по колоннам долбили мы их. А наших-то танков сколько сгорело! И это в самом конце войны. Не верьте, что наши танки самые лучшие были. Херня все это. Горели, как свечки – все поля горелками усыпаны были.
   А в апреле сорок пятого, в Австрии, чего-то вдруг мне поплохело. Боюсь, и все, в самолет залезать. До поноса. Даже рвало – не могу, и все… Чую, – собьют меня, и такой, понимаешь, страх в сердце, ну, не справиться никак, руки колотятся и зубы стучат. А земляк мой, из Карачихи, в медсанбате фельдшером служил. Пожаловался я ему. Давай, говорит, мы тебя на комиссию, типа высоты боишься. В механики спишем. И быстро так и списали. Димка, летчик мой, все смеялся надо мной: медвежья болезнь у тебя, Борька. Засранцем обзывался. Ну, и полетел Митька с новым стрелком, и в этот же день их сбили. Сгорели прямо в воздухе. Вот такие дела. А через неделю и война кончилась.
   Вот что это такое, скажи, а? Я вот все сейчас лежу по ночам и думаю – кто меня спас, Бог, что ли? Ангел какой хранитель?
   Вот, ты скажи, Юра, ты образованный. Что это было-то? Чутье ли какое звериное? Может ли человек смерть свою чувствовать? Я сейчас живу и ни хера не чувствую. Мне помирать скоро, а не чувствую. А тогда вдруг р-раз, и как в стену, или держит кто-то за рубаху – не пускает в самолет, и все…
   Неожиданно дядя Боря отворачивается к стене и засыпает. Быстро, по-стариковски. Слышно лишь его тихое похрапывание.
   А палата № 6 молчит. Бабья тема забыта, и никто не хочет нарушать тишину. Словно все заглянули за край. А там смерть. И вот они наши пушки – реально долбят по искореженной земле, кругом дым, гарь, огонь. Машина несется к земле, воет и трясется из стороны в сторону. Ее подбрасывает, но она на боевом и никто не свернет, никто не думает уже ни о чем. Потому что бесполезно думать, надо давить на спуски пушек и бить, бить, бить… Поздно кричать молитвы, вопить от боли и просить о пощаде. Может, свидимся… Штурмовик Ил-2 на боевом!
   И ни дома, ни матери, ни родного города, ни будущего – только эта земля – враждебная и злая, рвущая небо перед тобой осколками и шрапнелью. И ты – никто, тебя уже нет, ты не волен распоряжаться собой, ты выпал из времени и исчез в великом космосе. И был ли ты? Или тебя и не было вовсе?
   Был. Ты был, солдат. Ты делал все, что мог и как мог.
   Мужчины палаты № 6 завидуют тебе. Прости нас, дядя Боря… Просто прости и все. За всех: за хитрожопого премьера, за его лизоблюдов-чинуш, за вчерашних воров-олигархов, за юных тинейджеров-идиотов и за вонючих скинхедов на Невском… За то, что забыли мы то, чего забывать никак нельзя.


   Приходя – уходи

   Мобильник заглюкозил неожиданно и весело : «Я буду вместо, вместо нее, Твоя невеста, честно, честная-е…». На экране засветилось: «Анонимный». Кто там еще?
   – Здравствуйте ! М-мне нужен Семенов, писатель? – осторожный женский голосок явно подрагивал.
   – Здравствуйте девушка! Это громко сказано – писатель. Вообще-то я просто Семенов Валерий, а кому я обязан?
   – Вы меня не помните, наверное. Я знакомая Лиды Михайловой. Она нас знакомила весной в джаз-клубе. Меня зовут Вера.
   Он не помнил ее – это точно. Даже джаз-клуб помнил слабо – сборище снобов с претензией на высокую интелектуальность. Но сознаться в этом язык его повернуться не смог. Ведь женщина же!
   – Помню, конечно. Еще раз здравствуйте, Вера. Меня зовут Валерий. Что-то случилось?
   – Нет, просто Лида, дала мне ваш телефон и сказала, что вы сейчас болеете и ужасно одиноки. Я не знаю, как сказать, я – дура. Мне просто нравятся ваши книги. Извините меня, я, наверное, зря позвонила, простите. Очередная глупая поклонница…
   – Постойте, постойте. Вы что, Вера? Какие поклонницы к бесу? Не уходите. Вам плохо?
   – Да, неважно. Я почему-то подумала, может быть, вы …
   – Вот и хорошо, что позвонили. Два человека всегда могут помочь друг другу, хотя бы осознанием, что они не единственные одинокие люди и кому-то тоже страшновато сидеть в пустой квартире и буквально чувствовать, как утекает время и звенит тишина. Видите, вы позвонили, и нас уже двое!
   – Да. Спасибо. Время буквально чувствуешь физически, как материю. Мне оно представляется песком, уходящим вниз между пальцами. Я его ловлю, ловлю, а остановить не могу. Хороший такой песок, белый, речной, мелкий-мелкий. А вы? Как вы его чувствуете?
   – Цепь. Она скачет по шестеренкам и уходит вдаль. Я ее больше не вижу. А иногда это песок, как у вас, или страницы прочитанной книги. На большинстве страниц или вообще нет текста, или он маленький-маленький и читать-то нечего. Читать надо, а читать нечего и все ближе и ближе конец, страницы кончаются, а текста все нет, и ты листаешь, листаешь ее лихорадочно, а текста нет и нет. Отчаяние, что его так и не будет в этой книге, бьет по мозгам и сердцу, но остановиться невозможно. Как любому читателю мне хочется узнать, чем все это закончится. Ведь начало-то было, и было хорошим, может быть, и окончание будет не хуже, может быть, в моей жизни найдется еще хоть чуть-чуть смысла. Не знаю, Вера, это слишком уж все глобально. Давайте-ка лучше встретимся.
   – Нет, я не могу.
   – Жаль. Вера и не верит. Жаль.
   – Вы не так меня поняли, я не могу, потому что боюсь. Вы такой известный человек, а я – чудо в перьях.
   – Кому это, Вера, я известный? Вы меня удивляете. Мне казалось, что моя известность ограничивается десятком собутыльников и полудюжиной подружек. Да они просто знают меня давно и без моих рассказов: мы встречались, пили и шлялись. Я – обычный, обычнее не бывает. Давайте встретимся. Ничего не бойтесь, с женщинами – я рыцарь. Командовать будете вы. Я вам доверяю, у вас голос очень добрый, и человек вы, чувствующий правильно. Ну, решайтесь.
   – Хорошо, я приеду к вам через два часа.
   – Вот спасибо. Мужчине очень приятно, когда женщина проявляет инициативу. Вы не поверите, но это так. Адрес знаете?
   – Знаю.
   – Не задаю вопросов откуда. Хорошо, я жду. Сладкое любите?
   – Люблю.
   – До встречи.
   – До встречи.
 //-- * * * --// 
   Семенов положил трубку и пошел на кухню.
   Веру он решительно не помнил. Ну, да ничего! Отказываться от того, что идет в руки, причем совершенно случайно, было не в его правилах. Готовиться к встрече все равно надо.
   Ревизия холодильника показала, что, как всегда, он слишком раздухарился и ничего не то чтобы сладкого, но и вообще съестного в доме нет. Последнее яйцо было поджарено еще утром и съедено вместе с засохшим куском сыра. Обычно он по-мужски доедал в доме все, и никак за время своего холостячества не мог себя заставить прикупать продукты и добавлять их к уже имеющимся.
   Он пробовал. Были скучные дни спокойной жизни, холодильник пополнялся, Семенов питался как человек. Как вдруг размеренный ход резко ломался, его куда-то тащило, словно за шиворот, пиная в задницу и унося из страшной своей размеренностью жизни.
   Он уходил в загул с бомондизированными пьянками на чужих квартирах, со случайными знакомыми, с чужими бабами. После таких загулов продукты не спасал даже холодильник, приходилось их выбрасывать, чего он, воспитанный в уважении к хлебу насущному, делать не любил.
   Загулы продолжались до недели. Что греха таить, бывало, просыпался он и на чужих постелях, с удивлением пытаясь разглядеть ту, с кем сегодня ночевал.
   Подобное случилось с ним не далее, чем вчера. Он проснулся. Солнце через раскрытые шторы било в глаза. Мозги слабо шевелились с похмелья, со страхом пытаясь вспомнить имя лежащей рядом женщины, и не могли, и от этого ему было еще ужаснее.
   Стыдно, блин, как стыдно!… Он глядел в потолок, сквозь полуприкрытые глаза и притворялся, что спит, а та, что была рядом, гладила его грудь и терлась об его ногу.
   – Бляха муха, – он вдруг «проснулся» и резко вскочил с постели, – опаздываю в издательство. Где мои брюки, милая?
   – Вот, – молодая, чуть полноватая голая женщина (и весьма, надо сказать, симпатичная голая женщина!), бесстыже присев на расхристанной постели, указывала ему на батарею, – вон они висят.
   – А чего это они там?
   – Не знаю, куда полетели – там и приземлились. А вон рубашка, – она, вскочив на ноги, с какой-то страстью следопыта исследовала комнату, – смотри, Валер, я носок нашла, – радостно кричала она, – и еще один.
   – Вот спасибо, радость моя, все хорошо, да только я без трусов. Они-то где?
   – Где, где, наверное, в ванной.
   – Так мы и в ванной…?
   – Конечно, ты чего, не помнишь, что ли?
   – Ну, не все…
   Она продефилировала по комнате, продемонстрировав Семенову все свои утренние женские прелести.
   Какая, однако, мяконькая!…
   Сидя в носках и рубашке на кровати, он невольно залюбовался ею, ее бабьей бесстыжестью, так как видел ее по-настоящему впервые. Странные существа эти женщины, прячут себя от всех, но стоит им только переспать с мужиком – все, они его более не стесняются.
   «Знала бы, дура, что я ее в первый раз вижу, наверное, застеснялась бы» – подумал Валерий.
   Через пару секунд, торжественно неся в вытянутой руке его трусы, она вернулась и засмеялась. Вид Семенова в расстегнутой рубахе, носках и без трусов был очень наивен и смешон.
   – Без штанов, а в шляпе, – хрипловато пропела она, – на, миленький.
   – Благодарствуйте, – он не спешил надевать их и смотрел на нее. Этот смех и ее теплое, голое тело сделали свое дело, подняли давление и тонус, и нечто мужское, до сих пор сиротливо напоминавшее мятый соленый огурчик, стало оживать прямо на глазах и превращаться в морковку, да так волшебно и торжественно, что девичий смех прекратился, и через некоторое время сменился веселым чмоканием.
   Ее волосы падали с каждым чмоком на его живот и бедра. Блаженство от всего этого накатывало неумолимыми волнами и, глядя на ее голую спину и объемный зад, он вдруг оторвав чужие мягкие губы от облюбованной женщиной игрушки, повалил ее прямо на пол и, войдя в кипящий от страсти вход, сполна ощутил то, что называется прелестью женщины и прелестью секса. Объем, охватывающий его естество со всех сторон. Хотелось двигаться и двигаться, пробивать «метро» в ее чреве, в ответ на ее радостные крики и стоны.
   Здорово! Как говорится, утренняя «палка» – она самая-самая.
   Да, хорошо! Он даже поежился от беспокойно пробежавших теплых мурашек. Воспоминания воспоминаниями, но надо что-то есть и пить, коль пригласил к себе женщину. В незнакомках есть какая-то прелесть. Ни ты ее не знаешь, ни тебя она. Может, страшила какая, а, может, и нет. Сиди и гадай.
   В магазине он обошел все отделы. Не пропустил мясные, сырные и винные ряды, оставив на сладкое кондитерский. Там работала Люба.
   Надо сказать, что эту Любу, женщину лет двадцати восьми, симпатичную, крепенькую, с длинноватым прямым носом, он хотел захороводить давно, но в силу проходящей между ними границы-прилавка сделать это оказалось не так уж и легко. Оба они улыбались друг другу, немного болтали. Улыбалась она как-то хорошо, видела, наверное, что мужик одинокий и еще не совсем старый. Может, даже надеялась на что-то – кто знает. А какая у нее была попа!
   – Здравствуйте, Люба! Взвесьте мне вот этих конфет и вот этих грамм по двести.
   – Здравствуйте, – легко краснеющая продавщица, с добрыми глазами, вспыхнула и наклонила голову, набирая в совок конфеты, – давно вас не было видно. Уезжали куда-нибудь?
   – Да нет, все тут, в городе. Работа, запарка, встречи и расставания.
   – Лето же, надо на юг ехать.
   – Не с кем, Люба. Одному, что за отдых? – Что здесь скучать, что там – разница невелика. Вот с вами бы поехал, – он засмеялся, она тоже.
   – Скажете, тоже…
   – А, давайте, поедем куда-нибудь здесь. «Белое озеро» – очень даже неплохое место.
   – Что вы, что вы! Нет, я не могу. Тридцать восемь восемьдесят пять, – быстро проговорила она, вспыхнув и пряча глаза.
   – Жаль. До свидания, Люба. Я все равно буду надеяться, – игриво сказал он.
   Действительно жаль, диалог не получился, но движение уже какое-то было. Глаза, улыбка, краска на лице, волнение – интересно, черт возьми, может, еще и удастся уговорить. «Спортсмен, бля, любовник…» – почему-то с неприязнью к себе подумал он, заходя с тяжелым пакетом домой.
   Надо было почистить и без того чистый дом. Он любил порядок. С детства был приучен к тому, чтобы заправлять постель, вешать одежду в шкаф, а не бросать на стулья, вытирать пыль, убирать с глаз лишнее, расставлять книги. Быстренько наведя лоск на нехитрую обстановку, протерев полы и пыль, он занялся приготовлением ужина.
   Готовить он не очень любил, дар повара ему не привили, но вполне сносно из полуфабрикатов мог сготовить обычный ужин, украсить его зеленью, порезать грамотно колбасу и сыр, сделать нехитрый салатик, поставить бокалы и даже зажечь свечи.
   Уют ему нравился, хотя, честно говоря, не всегда ему удавалось его поддерживать: одинокая жизнь – бесцельна по своей сущности, и наступают моменты, когда тебе все надоедает, и ты плюешь на пыль, на грязные тарелки, на нестиранное белье, валишься спать одетым и куришь в комнате.
   Слава Богу, что эти моменты проходят, их изгоняет стыд и злость на самого себя.
   Когда все уже было готово, в дверь позвонили, и на пороге появилась маленькая, стройная женщина лет тридцати двух или чуть больше. Темные волосы с недлинной прямой прической. Слегка похожа на южанку.
   Ее большие карие глаза смотрели печально и со страхом. На губах с грустно опущенными уголками блуждала легкая виноватая улыбка. Красоты особой не было видно, однако чем-то цепляла она здорово.
   Маленькие розовые ушки с тонкими сережками-колечками, выглядывали по-мальчишески из-под прически и были какими-то по-детски доверчивыми.
   – Вера, проходите, снимайте туфли, наденьте тапочки. Расслабьтесь, я не кусаюсь. Будьте как дома.
   – Дура я, наверное, вот, пришла сама. Что вы обо мне подумаете? – надевая тапок, бормотала она.
   – Думаю, что вы молодец, умница и благодарен вам за ваш геройский поступок.
   – Простите меня. Я н-ненадолго, – она, волнуясь, даже начала заикаться.
   – Пойдемте, Вера, посидим и поболтаем. Пришли, так пришли, чего раскаиваться.
   Они долго сидели на кухне, выпили все вино, чай, кофе, выкурили по пачке сигарет, болтая без умолку. Валерий и не заметил, как пролетело время.
   Эта малышка оказалась умна и очаровательна. Она знала много того, чего он даже и не слышал, она рассказывала вдохновенно и вдохновенно слушала его, так, что, казалось, она слушает откровения Бога.
   Они обсуждали поэзию, говорили о музыке и эзотерике, философствовали, трепались просто «за жизнь», смеялись над страницами его нового полуфантастического юмористического романа, ползали по полу, собирая осколки разбившейся чашки.
   Им было хорошо вместе, они были родственники. Родственные души, говорящие на одном языке, любящие одно и то же, и даже пахнущие одинаково.
   Ее бездонные библейские карие глаза буравили его душу. А когда он смотрел на ее изящные розовые ушки, ему хотелось провести по ним языком и попробовать их губами. Он вдруг страстно захотел ее тела. Тело и душа ее были едины и прекрасны – он это знал.
   Если бы они дошли до постели, они бы были едины и прекрасны и там. И это было бы хорошо.
   Но их губы так и не соединились воедино. До соединения их оставались считанные минуты. Но когда эти минуты прошли, она просто встала и ушла, придумав сходу какую-то дурацкую причину, вроде необходимости встретить родственника с поезда.
   Она ушла в ночь безоговорочно и безвозвратно. Она ушла навсегда.
   Он ей был уже не нужен – она превозмогла с ним пик своей черной тоски, попользовалась им и ушла. Что будет с ним – ее не интересовало. Дом сразу опустел, словно Веры никогда и не было. Валерий остался один на один с собою. Грустный, со своими дурацкими грустными рассказами и повестями, печальными стихами, со своими незнакомыми и чужими бабами, со своей вечной тоской и одиночеством, таким осязаемым, что казалось его можно потрогать руками.
   Скрипнув зубами от невозможности изменить этот мир под себя, он принудительно рассмеялся над своей наивностью и лег спать. Завтра, все завтра… Плевать! Жизнь опять пойдет по проложенным для него Богом рельсам, и, может быть, он еще сумеет увезти продавщицу Любашу к Белому озеру.


   Дора

   – Бракованная, – брезгливо отбросил в сторону щенка маститый астраханский кинолог Шухевич, – пигментация нарушена. Смотри, Лариса, тело в множественных пятнах, а шерсть белая. Потом вырастет – серые пятна начнут вылезать, как горох по всей поверхности. Клеймить не буду – у «французов» это брак. Избавься от нее. Подари кому-нибудь, что ли, не позорься. И лучше не показывай никому. А ничего так собачка, крепенькая, конституция, вроде, правильная... Жаль. Давай следующего!
   Белянка, бесцеремонно сброшенная на пол с теплых человеческих рук, с безотчетным страхом крутила головой и разглядывала то лысую физиономию специалиста, то поджатые губы хозяйки, то мать, лежащую в загородке, с вечно голодными семерыми ее братцами и сестренками. От грубого мужского голоса и заискивающей женской речи ей вдруг стало так плохо, так непонятно, так пусто, что защипало в носу, и туман спустился на недавно открытые щенячьи глаза.
   Она уныло поплелась поближе к своим. Но свои, чувствуя, что вчерашняя любимица нынче вышла из фавора, не обратили на нее никакого внимания, продолжая неустанную борьбу за мамкины сиськи. Щенки толкали ее толстыми упитанными задами, а хулиган Черномаз даже попытался куснуть за лапку. Мама, всегда такая нежная и теплая, такая добрая и родная, высунув розовый язык, смотрела сейчас куда-то вдаль, и делала вид, будто ее ласковой беленькой дочки с черными ушками-лопушками больше на этом свете не существует.
   Собачка ушла в дальний уголок загородки, прижала к себе резинового клоуна и тихонько заскулила. Маленький черный носик захлюпал мокрыми ноздрями, из фиолетовых глаз покатились слезы и нестерпимые боль и страх застряли в горле тяжелым распухающим комом. Жизнь ее была кончена – она никогда не станет полноценной собакой, у нее никогда не будет хозяина, ее никогда не будут любить.
   Вечером к хозяйке пришла знакомая девочка-подросток: худая, высокая, нескладная, с красивыми миндалевидными глазами, намекавшими на будущую женскую красоту. Белянка знала эту девочку. Она часто приходила играть со щенками, трогая их мягкие плюшевые бока и гладя нежно-розовые животики. Сегодня они долго разговаривали о чем-то с хозяйкой на кухне, потом девочка вышла, подошла к Белянке, подняла ее на руки и что-то все говорила и говорила – добрые звуки текли в ушко щенка, успокаивая напрочь разбитое сердце. Собачка мирно угнездилась, прижавшись к едва наметившейся груди, и, уткнув нос в подмышку, начала лизать приятную гладкую кожу. Глаза ее сами собой закрылись, и захотелось пискнуть что-то похожее на слово "мама". Расслабившись от вновь обретенного тихого счастья, она даже не заметила, как девочка покинула квартиру и унесла ее из неласкового родного гнезда навсегда.
   Потом был другой дом с непонятным запахом и пожилые чужие люди. Все тискали ее животик, тормошили и целовали в нос. Ей не всегда это было приятно, но она терпела – ведь она "бракованная" и, значит, жаловаться на жизнь ей не пристало. Собачка не понимала своей дальнейшей судьбы – эти взрослые седые люди отчего-то не казались ей своими. От страха она часто скулила, успокаиваясь только на руках у девочки.
   Через неделю Белянку поместили в картонную коробку без верха, устланную мягким одеялом, поставили коробку на заднее сиденье большой машины и куда-то повезли. Девочка сидела с нею рядом, опустив руку на ее дрожащий бочок. Равномерный гул мотора, тряска, тошнотворный сладкий запах, исходящий из висящей на зеркале пластмассовой рыбки, пугали щенка. Время от времени девочка доставала ее и брала на руки. В окошко ей было видны сначала коричневые жаркие степи, странные двугорбые животные, потом широкая река, а потом много-много зеленых деревьев по краям дороги, и стада страшных рогатых черно-белых зверей, пасущихся на полях. Иногда ее тошнило от всего этого, но она только тихо икала и терпеливо ожидала остановки.
   Машина останавливалась, и девочка спускала ее на пыльную придорожную траву, пахнущую сухостью и бензином, и говорила ей "пись-пись-пись"... Однажды, когда Белянка от страха перед жирным слепнем неожиданно описалась, ее наперебой стали все хвалить и долго, как-то по особому гладить по голове и брюшку, приговаривая: "Вот, умница, вот молодец! Пись-пись-пись...". Связь между хорошими словами и тем, что она насикала на травке, собачке понравилась, образовав в зарождающемся мозгу первую цепочку понятий о воспитанности.
   Дорога закончилась тихим зеленым двором из двухэтажных домов и сараек. Яркое вечернее солнце приятно щекотало растопыренные уши и совсем не жгло, как раньше, – там, в другом городе, где она родилась. На шее Белянки красовался розовый бант – девочка повязала его перед самой остановкой, смеясь при этом веселым, хрустальным смехом.
   – Добро пожаловать в Ярославль! – к машине подходили старушки со скамейки и их кошки. Прибежал дворовый пес Джон. А из подъезда вышли молодые и красивые мужчина и женщина. Люди целовались, говорили друг другу много разных слов. Звуки то вспыхивали искрами радости, то журчали мягкими круглыми ручейками. В них было слышно музыку добра.
   Собачка смотрела на людей из своей коробки и почему-то почти не боялась. Кто-то постучал пальцем в стекло, и она тут же спряталась, но любопытство взяло верх, и она снова привстала, нервно дрожа от восторга и страха одновременно. Потом ее довольно бесцеремонно вытащили на божий свет, и все заахали, засюсюкали, трогая ее шерстку, пухлые бока и перебирая пальчики на лапках. Бант развязался и упал на землю.
   Ее притащили в дом и положили в другую коробку, побольше, с красным атласным одеялком на дне и с оборками из старой тюли по бокам. Мужчина долго сидел у ее новой постельки и низким голосом что-то ей говорил, улыбаясь при этом. Из-за нервного потрясения она ничего не понимала, все звуки сливались в гул какого-то водопада. Человек, качая головой, продолжал говорить, приглаживая ей животик и постепенно она начала разбирать одно повторяющееся много раз слово: "Дора, Дора, Дора...".
   Каким-то чудом ей стало понятно, что это ее имя. Ой! Настоящее собачье имя? Как у всех? И никакая она не бракованная, и этим людям совершенно наплевать на отсутствие у нее элитного паспорта и красивого клейма в левом паху? Ура!!!
   Дора вскочила, приподнялась на задних лапах и лизнула мужчину в лицо, потом еще и еще... Она дрожала от возбуждения и совсем потеряла голову. Это был ее настоящий хозяин, это был ее крестный отец, папа, подаривший ей настоящее имя. Собака лизала и лизала этот человеческий нос, глаза и губы, что приговаривали сейчас, повторяя самые сладкие на свете звуки: "Дора, Дора, Дора!!!".


   Капкан

   Автобус ЛиАЗ № 22 отстаивался на кольце у завода. Молодой, щупленький водитель Рома Перцев ерзал на сидении и курил в раскрытое окошко. Там зрела весна: потрескивали на ветках почки и чивкали обалдевшие от солнышка пичуги. Красивые девчонки, сверкая коленками, будоражили гормоны. Роман жмурился котом и улыбался. Не находя удобной, соответствующей настроению позы, он взгромоздил ноги на торпеду, и наконец-то, почувствовал себя вальяжным техасцем. Миг покоя и расслабухи. Кондуктор Мария Лощикова, рослая, мосластая баба неопределенного возраста, считала в салоне выручку, пришептывая губами от неимоверного умственного напряжения. Цифры не сходились, а ей очень хотелось понять, сколько она сегодня наварила, чтобы отделить «кассу» от кармана. Выяснить это не удалось – наглое солнце, похмелье и неполных семь классов образования не позволили ей правильно вычесть и сложить. Плюнув от бессилия на пол, Лощикова вышла в открытую дверь за сигаретами.
   На дороге показалась красавица шестнадцати лет от роду в ярко-красной курточке и белоснежных полусапожках. Рома, как истинный техасец, просунул себя в окно, чтобы поприветствовать богиню. Ботинки его сползли с торпеды, пройдясь по клавишам закрывания дверей. Сзади хрюкнуло, но Перцеву было не до этого. Он лихорадочно замахал девушке рукой. Та подняла руку в ответ. «Куда спешите?» Красавица, смеясь, показала куда-то вдаль. «А можно я с вами?». Но тщетно – она умчалась по аллее. Парень еще долго смотрел ей вслед, качая головой и причмокивая, затем с сожалением вполз обратно.
   Что-то странно шипело. Обернувшись, Перцев обмер. Зажатое в створе дверей, словно в капкане, огромное лицо кондукторши было ужасно: злое, красное, с выпученными глазками и всклокоченной халой. Лицо что-то силилось сказать – что-то явно нецензурное, а получался лишь шип. Лощикова шевелила губами, сводя их трубочкой так, словно хотела плюнуть в Романа. Плюнуть ей не удавалось – шею давило новенькими прокладками. Перцев бросился к пульту и от волнения начал жать все кнопки подряд. Передняя дверь с шипением приоткрылась, голова обессилевшей Марии, прилепившись к разогретой резине, въехала в салон. В прострации, Рома зачем-то вновь нажал на кнопку, и двери опять сжались. Кондукторша, вдохнув немного воздуха, поехала обратно и снова оказалась в мышеловке. Когда водила все-таки пришел в себя и открыл вход, та, упав на карачки, медленно заползла в салон. Роме стало отчетливо ясно – сейчас его будут бить. Лощикова молча поднялась с колен и кондукторской сумкой с мелочью наотмашь врезала обидчику в глаз. Спасаясь, он метнулся к раскрытому окну и попытался вылезти из автобуса вон. Но Мария, проворно настигнув Перцева, звезданула его по спине той же чугунной сумкой и коленом пнула по торчащему из окна хилому заду. Роман вывалился с высоты, зацепился башмаком за кронштейн зеркала и повис. Злобная Маша, обежав машину и увидев поверженного в прах врага, зловеще захохотала и занесла руку с сумкой для победного удара, но неожиданно смягчилась, бросила свое оружие и стала вытаскивать парня из силка.
   Через минуту они уже сидели, обнявшись, прямо на асфальте, а еще через пять – автобус пошел на последний круг. Под глазом у Ромы свирепел и наливался багровый синяк, болела задница и лодыжка, Лощикова потирала помятую шею, но оба были тихи и задумчивы. Каждый думал о своем.


   Особо опасен

   Грузин Автандил из Череповца был очень разговорчивым и обаятельным мужчиной. Но что-то в нем было не то. Я это сразу подметил и отказал ему в разрешении на совершение лизинговой сделки.
   Канюча у меня подпись, он ненароком завладел моей подарочной ручкой и, между делом, сломал ее. Как у него это получилось – не ведомо, ручка была от «Паркера», стальная. Прижимая руки к груди, он истово поклялся купить мне две таких же, но не купил.
   Поняв, что со мной каши не сваришь, он зашел с другой стороны. Обаял нашу сочную секретаршу Люсю и прорвался к генеральному. Сверкая улыбкой и выдавая по сто громких слов в минуту, здоровенный Автандил насел на него так, что рекламный хрустальный глобус на директорском столе закачался, хлопнулся на пол и разлетелся на куски. Наш директор на земле стоял нетвердо, был задумчив и постоянно летал в эмпиреях и новых проектах. Ощутив такой напор, он немедленно согласился на все, только для того, чтобы Автандила больше не видеть.
   Радостный грузин, выбежав из офиса, станцевал джигу, вскочил на свою «Газель», подал назад и немедленно протаранил новый директорский «Лексус» под окном, расколотив задний фонарь.
   Генеральному вновь пришлось увидеться с Автандилом. На лице уроженца горного аила была искренняя печаль. Изливаясь в покаяниях, он затараторил уже с большей скоростью, обещая все исправить и, даже начал собирать красные стеклышки с асфальта и приставлять их обратно. Директор скрипнул зубами, улыбнулся и пробормотал: «Ладно, ладно. Ничего, ничего. С кем не бывает…». Он проработал в транспорте всю жизнь, был человеком интеллигентным и исповедовал модную европейскую веру в торжество толерантности, политкорректности и терпимости к национальным меньшинствам.
   Через три дня наш череповецкий клиент забирал два лизинговых автобуса со стоянки. Первый вышел с базы нормально, а второй нет. Его пилотировал сам Автандил. Он как-то легко и естественно сшиб новые, недавно сваренные, евро-ворота с логотипом компании, разбив на автобусе радиатор и правую фару. Директору доложили. Выслушав главного инженера, он уже не улыбался, а нервно прохрюкал в стол: «Ничего…Ворота переварить, а этот… Пусть, быстрее валит в свой Череповец!» И с тоской добавил: «На хрен!». В последних словах ощущался неподдельный испуг и полное отсутствие политкорректности. Он желал поскорее забыть о нем, как о страшном сне.
   Но Автандил ничего не забывал и добро помнил. Через неделю грузин ввалился в приемную с тремя пятилитровыми бутылями, наполненными жидкостью красно-розового цвета, в которых что-то опасно побуркивало.
   – Подарок! Молодое кахетинское вино, только что из Грузии. Вах! Шеф будет так рад, так рад. Это сюрприз! – приговаривал он, причмокивая полными губами и, приподнимая палец вверх, – Люся! Это кон-тра-банда!!! Три дня по горам везли.
   От секретарши год назад ушел муж и нынче она была, мягко говоря, сексуально неадекватна. Люся млела от Автандиловых губ и отказывать крупным напористым мужчинам, тем более обаятельным грузинам, не умела. Директор куда-то уехал и они вдвоем, как заговорщики, затащили эти бутыли к нему в кабинет и спрятали в тумбочку стеллажа, где хранилось все директорское подарочное спиртное – дорогие коньяки, виски, текилы и ромы.
   – Люсенька, ты только ему все передай! Пусть он порадуется! – и Автандил растаял в выхлопном дыму.
   К вечеру, вымотанный бюрократией, директор вернулся из департамента. Там обсуждалась проблема терроризма. Разговаривая с кем-то по телефону, он озабоченно проскочил в кабинет.
   – Да, да, да!!! Мы все понимаем, меры антитеррористической безопасности на наших объектах уже усилены…
   Люся забегалась и совсем забыла про сюрприз из Грузии.
   Через пять минут в кабинете раздался взрыв. Содрогнулась тонкая перегородка, зазвенело стекло и чем-то резко запахло. Люся вскочила на ноги и завизжала. Народ бросился в приемную. Она стояла ни жива – ни мертва и пальцем показывала на дверь.
   Ворвавшись в кабинет, спасательная команда увидела жуткий ролик из фильма «Техасская резня бензопилой». Все было в крови – стены, пол, компьютер, бумаги на столе. Посреди всего этого кровавого шабаша, в когда-то белой рубашке, стоял залитый кровью генеральный директор и истерично икал.
   Но самое удивительное, что кровяной поток почему-то изливался не из ран на теле босса, а из распахнутой настежь тумбочки с сорванной полкой и грудой разбитых бутылок с ценным алкоголем. Кабинет источал такое волшебное амбре, что ноздри менеджеров зашевелились сами собой.
   Кровавый, но совершенно невредимый директор изумленно уставился туда и заорал: «Люся?!!! Это что?!». Остолбеневшую секретаршу остро пронзила догадка о истинных причинах этого взрыва. Он затрясла головой и проблеяла: «Это А-а-автандил Михайлович молодое вино привез…».
   Знакомое, доброе лицо шефа от этих слов перекосило так, что она решила: «Убьет!» и резво рванула по коридору вон на внеплановый больничный. В стену, там где она только что стояла, с остервенением врезался липкий журнал «Эксперт».
   Пришлось увести директора в свой кабинет и долго отпаивать водкой. Уже не по-европейски, по-нашему. Даже после пятой дозы руки его все еще продолжали трястись и, опрокидывая очередную рюмку, он все повторял: «Сука, а… Вот же, сука!» и неполиткорректно добавлял нелестные эпитеты в адрес грузинского народа и, ни в чем не повинных, жителей русского города Череповца.
   Фото улыбающегося Автандила, выглядывавшее из окна разбитого автобуса, было роздано охране под роспись. Внизу стояло предупреждение – «Террорист! Особо опасен!».
   Автандил, пытаясь загладить вину, приезжал еще не раз, но бдительные вахтерши ложились на пороге, грозясь милицией, и он отступал. Он искренне страдал, желая искупить свой грех.
   Его понурая «Газель» неоднократно была замечена на подступах к фирме. Высланные в разведку менеджеры, рассмотрели в ее кузове какие-то бочки.


   Большое чувство

   – Константин Михалыч, я за вами, – на пороге стоял Леша Кондратьев, молодой полноватый шофер с дежурной машины РОВД, интеллигентно-добродушного вида сержант-очкарик.
   – Чего еще, Леша?
   – В Ростилове убийство, наши сейчас подъедут. Они по разбою в Лисочке работают.
   – Сейчас соберусь. Кого убили-то?
   – Не знаю, вроде, бабу какую-то. Третий дом от дороги, сказали, – и все. Дежурный на обеде, за него Татьяна из ПэДээНа. Кудахчет, как курица, а толком ничего не знает.
   – Ладно, разберемся.
   Машина-дежурка, УАЗик, громыхая хлопающими, ржавыми крыльями, натужно и жутко ревела, делая семьдесят по шоссе.
   – Лешка, ты когда тачку сменишь? На такой даже в деревню западло ездить, – Костя подначивал водилу, наступая ему на больное.
   – Начальство говорит к зиме.
   – Так уж зима на носу. Я помню, в прошлом году в это же время с тобой в Андреевку ездили. Ты тоже говорил к зиме, – съязвил Костя.
   – Не бередите рану, Константин Михалыч. Вот у вас в прокуратуре "Нива" новая, а у нас..., – тут Леша горестно махнул рукой.
   – Не дрейфь, Лехан, будет и на твоей улице праздник.
   Дом с убийством встретил их тихо и недоверчиво. Обычно вокруг таких домов собиралась толпа, люди рыдали либо притихали. Но деревня была пуста, и их никто не встретил. Они вошли в сени, и только тут Константин услыхал тихий вой из комнат. Он отрыл дверь и увидел привычную по своей жестокости картину.
   Маленькая комната деревенского дома была вся забрызгана кровью. Потеки ее были на стенах, на мебели, на коврах и даже на потолке. Притопавший за ним Лешка-сержант вздрогнул и попятился, едва не загремев через порог.
   На полу в луже крови лежала юная женщина. Он узнал ее сразу – Юлька Чистова, медсестра из ЦРБ, красивая даже в смерти, с разметавшимися по полу длинными темными волосами и перерезанным горлом. В углу тихо скребся по кровавым доскам ее отец, дядя Миша, пенсионер, работавший сторожем в суде. Он был ранен, ранен в живот серьезно.
   – Дядя Миша, что случилось? – он наклонился к раненому.
   – Витька, козел, мужик ейный, – пенсионер захрипел и вдруг заплакал, – гад, полоумный, девочку мою, кровиночку мою.... Совсем крыша у него съехала от ревности. Ведь говорил же ей, дурехе: брось ты его, брось. Костя, он на огороды побежал, нож у него, складень, большой, охотничий. Ох, тяжко мне Костя!
   – Скорую, Леша, вызови.
   – Не надо Костя, соседка Никитична вызвала уже. Ты его слови, гада...
   Константин молча, привычно, не испытывая никаких чувств, перешагнул через Юлькин труп и направился к выходу. Леша посторонился в дверях и вышел за ним.
   – Вот, что. Дядька сказал к огородам он побежал, пошли-ка и мы. Сейчас мы его возьмем.
   – Константин Михалыч, Константин Михалыч, – грузный Леша с трудом поспевал за поджарым Константином, – подождите, Константин Михалыч !
   – Некогда, Леша, не отставай.
   Они перебежали на другую сторону притихшей деревни. Нигде Витьки не было.
   – Стань тут, я в обход.
   – Константин Михалыч....
   Не слушая Лешу, ощущая лишь азарт охотничьей собаки, Константин рванул через поломанный штакетник и пробежал безжалостно по чьим-то рыхлым огородным грядкам. Он обогнул дом и почти сразу же наскочил на присевшего за поленницей Витьку, здоровенного двухметрового парня лет двадцати пяти, с темной, коротко стриженной крупной головой, на лице которой лихорадочно блестели сумасшедшие глаза.
   Белки округлились, зрачки, казалось, бешено крутились по их орбитам. Блеснул большой нож. Державшие его руки его были в крови. Светлый свитер в бурых брызгах. Убийцу била дрожь, и сразу было понятно, что тот не в себе.
   В голове Константина как на экзамене по судебной психиатрии щелкнули термины: "Шизофрения, бред ревности, обострение".
   – Не подходи, – негромко сказал Витька, – зарежу!
   Он грустно посмотрел на Константина и встал.
   – Брось ты нож, Витя. Ты же меня знаешь. Я – Константин Смирнов, помнишь? Мы же с тобой в одном ансамбле в ДК играли. Ну, помнишь, Витька?
   – Ты не такой, масть пошла и вышла. Ричи Блекмор приехал к нам в гости. Мы пойдем его встречать. Я и ты. Хочешь, я возьму Юльку? – тихо городил белиберду убийца.
   При этих словах какая-то гримаса исказила его лицо, и он стал вращать головой в стороны.
   – Юлька где, ты куда ее дел, Костя?
   – Пойдем, Витя, со мной. К Юльке, пойдем.
   – Пойдем...
   Витька шагнул к Константину резко во всю длину своего длинного шага. Кровавый нож он держал перед собой.
   – Витя, ножик-то брось.
   – Зачем?
   – Зачем Юльку-то пугать.
   – Ты, ты тоже с ней был? Ты ее.?..
   Они стояли друг против друга метрах в полутора и смотрели друг другу в глаза. Витьку трясла дрожь от сумасшествия, а Константина – от страха. Сейчас, вот сейчас, этот придурок с шизофреническим бредом ревности кинется и запорет его, как поросенка. Никакого оружия у следователя не было. Он, глядя в чумовые глаза, стал потихоньку пятиться назад.
   Убийца медленно стал приближаться к нему. Наконец спина Константина уперлась в стену омшаника. Смерть дохнула ему в лицо жутким запахом стали. Эта сталь была готова взрезать его кожу и прорваться внутрь его любимого тела, пробивая себе путь по лабиринтам вен и артерий.
   Витька медленно придвигался к нему все ближе и ближе, и, когда между ними оставалось менее полуметра, тягуче, как в замедленном фильме, стал поднимать руку с ножом. Сначала на уровень пояса, потом на уровень груди, затем на уровень шеи.
   – Все, трындец, – как завороженный, Костя глядел на этот нож и не мог оторвать взгляда. Он понимал, что надо схватить эту руку так, как его учили когда-то на занятиях по самбо. Надо завернуть ее за спину злодею, выкрутить нож, уронить преступника на землю и красиво его обезвредить. Но это было невозможно, он это понимал и продолжал тупо стоять, глядя на этот кровавый нож, убивший одного человека и ранивший другого.
   Нож хотел еще крови. Он тянул своего хозяина за руку и хозяин, больной человек, сошедший с ума от ревности, не мог ему воспротивиться. Главным здесь был нож – красивый, хромированный, с черной блестящей ручкой, широким и острым, чуть загнутым лезвием. Такие ножи называются норвежскими. Большой складной нож, предназначенный для разделки тюленьих туш.
   – Витя, опомнись, не надо, – захрипел Константин, – Витя...
   В этот момент справа прозвучал выстрел, потом еще, и голова Витьки резко мотнулась в сторону. Он странно заперебирал ногами, его потащило назад и влево, неумолимо и неуправляемо. Раненый, он вдруг повалился, словно подкошенный, на хлипкий огородный штакетник и, проломив его своим тяжелым телом, тяжело рухнул на грядку.
   Далеко, у начала дома, стоял Лешка, в вытянутой руке его, как в тире, лежал пистолет, из ствола чуть сочился легкий дымок. Резкий запах пороха потянулся к Константину, словно отрезвляя его своим нашатырным ароматом. Сбрасывая наваждение и страх, словно просыпаясь, он замотал головой во все стороны.
   Константин и Лешка, смотрели друг на друга и молчали. Рядом на поваленном заборе корчился и выл Витюха. Видно было – пули попали в цель: ноги и живот его были в крови.
   – Жив, сука..., – пробормотал Константин. Ни радости, ни жалости. Констатация факта.
   Оба не могли сдвинуться с места и словно окаменели. Действие, разыгравшееся здесь, в тихой деревеньке Ростилово, стало спектаклем больших чувств. В финале его и им досталось по роли. Смешалось все: и любовь, и страсть, и азарт, и страх, и расплата.
   Они сели на толстые деревянные плахи и закурили. Руки у обоих тряслись. Сидели притихшие, боясь сказать лишнее. Где-то кудахтали куры, шелестели последние листья и завывала далекая сирена "скорой". Отрезвевший раненый Витька, лежа в огороде, выл и плакал от боли и горя.
   – Знаешь, Костя, а я ведь чего кричал-то? Я же стрелять-то не умею. Ни разу в жизни в мишень не попадал. Зрение у меня плохое, а очки я в машине оставил.
   Константин вдруг засмеялся. Сильно. Взахлеб. Лешка внимательно смотрел на следователя и понимающе молчал.
   А тот истерически продолжал смеяться, задыхаясь от нервной благодарности Господу Богу, спустившемуся с небес в лице этого добродушного увальня. Он обнял Лешку за плечи и, продолжая икать от смеха, ткнулся головой ему в грудь.
   Смерть отступила, взяв свое. Справедливость свершилась. Жизнь продолжалась.


   Как мало...

   Я проснулся раньше нее. Странно. Обычно в субботу я сплю как сурок и продираю глаза только к девяти. А сегодня солнечный лучик из-за занавесок легко кольнул меня прямо в лоб и я проснулся. И сразу же стало легко. Не было того груза выхода из тяжелого облака роящихся в голове снов и видений, из удушливой тупости в голове и чреслах. Я был бодр и свеж, словно выскочил не из-под одеяла, а из холодного озера под жадные струи утреннего летнего солнца.
   Прямо надо мной, на потолке, спал усталый толстый комар. Глупый труженик. Он весь вечер не давал нам заснуть, и мы гоняли его нещадно. Вместо этого он мог бы дождаться, пока мы уснем, и спокойно вкусить кровушки от двух роскошных голых тел, раскинувших свои ноги, руки и другие вкуснецкие прелести поверх одеяла.
   Сейчас одно из этих тел еще спало, уткнув нос в угол подушки.
   Хм, действительно роскошное тело. И лицо, и волосы, и нога, и тонкие пальцы, что вцепились в краешек одеяла, словно пытаясь защититься от наглого солнечного луча подбиравшегося к выставленному в мою сторону носу.
   Этот нос я люблю до сих пор. Он неправильный. Впрочем, она вся у меня неправильная. Женщина-ребенок, составленная из совершенно разных частей, каждое из которых в отдельности, наверное, нелепость. Но Бог сложил это все воедино и воскликнул: "Ах, ч-черт! Какая же прелесть эта женщина!". Когда увидел ее я, то воскликнул то же самое. И кто бы не встретил эту красоту – все думают точно также.
   Это – моя женщина. Моя. И никому я ее не отдам. Я добыл ее в трудном походе, завернул в ковер и привез на коне к себе домой. Израненный, я свалился прямо у ее ног, и она добросовестно спасала меня, своего похитителя и нового владыку.
   Это была война за нее, единственную и неповторимую сказочную королеву волшебного царства, волею случая попавшую в плен к злым кащеям и вампирам. Эти жадные уродцы питались ее светом, теплом и добротой, посадив на цепь, изготовленную из чувства долга, вины и напрасного ожидания, что они все-таки станут лучше.
   Теперь она здесь, со мной. И теплый солнечный лучик играет с ее губами, что так игриво полуоткрыты для поцелуя. Верхняя губа любимой – совершенно детская и беззащитная. И я не могу удержаться, чтобы не прикоснуться к ним с величайшей нежностью, вдыхая ее аромат – чувственный женский запах неумолимого желания. Прикоснувшись к ним, я знаю, что погибну, утону в ее чарах, в этой ауре существа, единственного, что умеет пробивать мои доспехи с легкостью изящного лучника. Прямо в цель, в яблочко, точно, и в десяточку.
   Почувствовав мои губы, она вдруг тихо фыркнула и засмеялась. Руки резко вырвались наружу и притянули мою голову к своей.
   Хитрюга! Никогда не могу разгадать ее. Потому что она всегда разная, как ручеек, как ветер, как погода...
   Иногда я думаю – как она проста! И я люблю ее за простоту и ясность. А иногда я поражаюсь, насколько это сложная натура, какие изгибы мыслей, какая философская глубина слов – и я опять люблю ее. Она смеется как ребенок, подпрыгивая и всплескивая руками – и я люблю ее, она плачет, тихонько забившись в угол от нахлынувших чувств или воспоминаний – и я снова до беспамятства люблю ее, и сердце мое рвется от бесконечной нежности. Моя единственная, моя женщина-гарем.
   Мы целуемся. Утром субботы, когда никого нет дома и некуда спешить. Двое голых взрослых идиотов в широкой постели, расчерченной лучами теплого солнца. И мы знаем, что любим друг друга так, словно встретились не одиннадцать лет назад, а только вчера. Сжимая друг друга в объятиях, мы ни за что не отпустим свое счастье. И будем любить друг друга всю субботу и воскресенье, и понедельник, и вторник.... Всегда...
   Мы нашли то, что искали, и нам некуда больше бежать. Наши девчонки-двойняшки, как одуванчики в поле, неотличимы друг от друга. Они деловиты и серьезны, несмотря на свои десять лет. Похожи на Олю и Яло из фильма "Королевство кривых зеркал". Они твердо знают, что их мама – королева-эльфиня, отец – железный Дровосек, а они – маленькие принцессы. И вокруг них любовь и доброта, и больше ничего. Сегодня они в деревне у деда, рвут недозрелую клубнику и бродят в бескрайних лугах с доброй и умной собакой со смешной кличкой Бабай.
   Неужели мы, наконец, счастливы, милая? Я боюсь, ведь я простой смертный, а ты – волшебница из сказки... Ты не покинешь меня?
   Как мало человеку надо, но как тяжело это найти. Как трудно это понять и остановить себя, взмыленного, жаркого, хрипящего от боли и бега за какими-то придуманными целями. Здесь остановить, в этой самой постели с рисунками солнечных лучей, в этом субботнем утре, рядом с единственной женщиной, ощутив себя действительно и безоговорочно счастливым человеком.
   Мне хочется жить. Когда я увидел тебя, мне снова захотелось жить, и это не отпускает меня до сих пор. Я знаю – мы проживем еще много-много лет. Бог отпустил нас из безжалостного колеса срока, что положен каждому на земле. Мы вне времени: мы будем жить столько, сколько должны были бы жить люди, не будь они наказаны этим сроком за какие-то грехи. Верь мне, родная моя!
   Ах! Какие же сладкие у тебя губы!


   Палата № 3316

   За окном чернота осеннего вечера. Забросанная окурками и разным мусором крыша главного входа в больницу.
   Наше место – курилка – холл около лифтов, где на черной от грязи и прожженной окурками краске подоконника обрезанные банки из-под соков – пепельницы.
   Увечные и больные курят. Забинтованные головы перемежаются с забинтованными конечностями, разбитыми носами и синими очками под глазами.
   Я тоже тут, человек-палка, в позвоночном корсете, и сгибаться мне тяжело. Я опираюсь на подоконник грудью и отставляю зад – так легче.
   Курим. Кто-то рассказывает небылицы, кто-то нашел земляков, кому-то хочется выпить и они паяют, заговорщически шушукаясь, кто-то просто тоскливо смотрит в окно, за которым в черной мгле светятся окна многоэтажного жилого массива.
   Областная больница огромна. Сверху она напоминает многоножку: длинный десятиэтажный корпус с примыкающими к нему дополнительными блоками операционных, реанимаций, различных лабораторий, томографов и рентгенов.
   Мы лежим в отделении нейрохирургии. Третий этаж, длинный коридор с окнами и кабинетами. За ним загиб, а за загибом, собственно, и располагаются палаты для больных.
   Наша палата под номером 3316. Зачем такой большой номер? А зачем такая большая больница? Короче, лежим в шестнадцатой палате. Нас шесть человек. Три "головастика", три "лыжника". "Головастики" – это те, кому сделали операцию на мозге, и голова у них замотана бинтами в виде шапочки, а "лыжники" – это мы, позвоночные: у кого перелом, у кого протрузия, у кого грыжа межпозвонкового диска или еще какая хрень. Мы не ходим, а медленно передвигаемся, переставляя ноги, словно к ним присобачены чугунные лыжи.
   Мы жалеем друг друга. Нам кажется, что "головастики" – это ужасно. Мозги ведь дело тонкое и лазить туда со скальпелями – весьма опасно для разума. На наших глазах один мужичок после такой операции напрочь забыл буквы, цифры, время и родственников. А был нормальный, весело болтал, анекдоты травил.
   Довольно жутко смотреть на человека, в котором из всего, что недавно составляло его сущность, осталось только желание есть, пить и вовремя оправляться. В иное время он просто часами смотрел в потолок. И все!!! И был выписан как здоровый!
   А сердобольные "головастики" жалеют нас, "лыжников". Любой мужик знает, что без ног и всего, что ниже пояса, жить невозможно. Это медленная смерть. А наши болячки могут привести к этому очень быстро. И все мы в состоянии некоей отсрочки от полного обесточивания наших двигательных и иных необходимых мужикам систем.
   И те, и другие несчастны. Мы условно живы и условно здоровы. Условно осуждены на изощренную казнь через идиотизм или телесную немощь.
   В больнице привыкаешь ко всему. К разбитым головам, очкам под глазами, к костылям и тихим качающимся зомби, которых водят по коридорам мамы или папы. К ежедневным уколам по четыре-пять штук, к капельницам, таблеткам, коих тебе приносят горстями и даже не рассказывают – а что это, собственно. "Ешь, давай! Доктор знает!" – И никого не интересует, что после этих препаратов ты становишься прибитым и успокоенным, и весь мир разглядываешь так, словно глядишь через пыльное стекло. Ты не здесь. Ты не сейчас. Ты где-то. Ты теряешь ощущение реальности.
   Время идет быстрее, потому что ты привык к его мерному однообразию и порядку. Встал, умылся – завтрак. Потом обход, после – капельница или блокада, вот уже обед. За ним поспать. Проснулся – ужин, а за ужином – вечер: темень за грязным окном, и опять пора спать. Вот съем что-нибудь из принесенных нам передачек, дождусь вечернего укольчика – и опять спать.
   Вечерний укольчик – из разряда развлечений. Смесь Петрова. Делают только мне. Все завидуют, комментируют.
   В вену. Медленно. Сначала нагревается кончик языка, потом весь рот, потом между ног и р-раз!!! Приход!!! На все тело! Горячо! Жутко, сердце колотится, кружится голова, но хочется еще... Андреналиновое взбодрение. Хорошо! Жаль, вот только отходняк не простой.
   Врачи жестоки своим равнодушием. Так же, как кажутся жестокими, скажем, менты или прокуроры. Для них ты – объект для работы, брак природы, который надо исправить. А работать ведь никому не хочется, вот и врачам тоже. Бывает, бегаем за ними по ординаторским, курилкам и другим отделениям, напоминаем о себе. Им на нас наплевать: детали на поточной линии человекоштопательного завода. Они тоже люди: дети, женщины, похмелье, безденежье... Все как у всех. Не боги они, это точно.
   Смешно. Для того, чтобы тебе причинили страшную боль, – вставили двадцатипятисантиметровую иглу через копчик в позвоночный канал и ввели в поясницу новокаин, ты просишь лечащего врача как об одолжении. При этом знаешь заранее, что все это чушь собачья и никакие блокады не спасут от ненавистной "зубной" боли в заднице и ногах. Сделайте, пожалуйства, что запланировали! Иначе, зачем я здесь?
   Мы хотим внимания, и, получая еще большие страдания, испытываем удовольствие, словно истовые мазохисты: нас помнят, нас не забыли.
 //-- * * * --// 
   Есть еще общение с близкими. Это отдельный вопрос. Только в больнице понимаешь, кто именно твой близкий. Иногда думаешь о человеке, что это именно он, ан нет: ну, никак его в больницу не заманишь. Не идет, гад, и все! Холодно, далеко, темно, транспорт переполнен и т.д. и т.п. И ты чувствуешь это, и говоришь – нет, не приходите, у меня все прекрасно, ничего не болит, кормят от пуза, я скоро выпишусь... И они с облегчением тихонько вздыхают. Ну, ладно, раз так, – ладно... И ты после общения с ними по мобильнику, думаешь: «Вот помру, и они не придут, а если и придут, то только чтоб выпить водки на поминках или для успокоения общественного мнения».
   Ты им не нужен. И ты знаешь это.
   Есть другие. Те, кому ты нужен. По-настоящему. Те, кто не могут жить без тебя, потому что соединены с тобою пуповиной. Они идут и в холод, и в темень, едут по гололеду на летней резине своих стареньких машин, в переполненных маршрутках и автобусах. Им плевать на свои семьи, на детей, на слом ежедневного порядка жизни. И сколько бы ты их не отговаривал, они все равно придут к тебе. Они – единственные, кому ты рад по-настоящему. Их влечет не долг. Их влечет искреннее сочувствие, жалость, любовь. Они хотят тебе помочь всем сердцем. Но их очень мало. Только здесь понимаешь, какому ничтожному количеству людей ты нужен на огромной шестимиллиардной планете.
   Чистилище наше не является закостенелой частью жизни. Жизнь бьет и здесь. То и дело раздаются звонки мобильников, то и дело кто-то приходит. В основном это жены, матери, любимые женщины и друзья. Кто-то выписывается, его место тут же занимает другой. Иногда выписывающийся, ожидая больничного и выписки, сидит на подоконнике, потому что на его койку уже положили нового страдальца. Конвейер, поточная линия, цех по спасению человеческих жизней.
   Мы травим анекдоты, ходим курить, иногда флиртуем с медсестрами. Кто помоложе – играет в игры на телефоне или гоняет смс-ки подружкам. Кто-то заткнул наушниками уши и слушает свой МР3. Деды ищут земляков, шушукаются, паяют.
   Телевизора нет, врач запретил, говорит для наших "головастиков" это очень вредно. Может, оно и вредно, но "головастики" наши – фаталисты, и все равно ходят смотреть телик в другие палаты, тихонько попивают (а по словам докторов – это смерть!), читают и разгадывают кроссворды, напрягая свои изрезанные хирургами мозги.
   Насмотревшийся на обеспамятевшего мужичка, сосед Валера усердно читает книги. Скоро у него операция на мозге. Мы говорим: видно, боится, что после операции забудет буквы, и это удовольствие ему будет не по зубам, вернее, не по мозгам. Его не очень любят за нелюдимость и за то, что еще и храпит, гад. Единственный в палате. А, поскольку, как известно, храпящий засыпает самым первым, то страдают от его раскатов все.
   Мы рассказали ему анекдот про печника, лечившего храп. Он обиделся. А чего такого? "Мужик-печник лечил храп. К нему приехали великие светила и спрашивают: а как? Он говорит: надо во сне храпуну раздвинуть ноги. Зачем? При чем тут ноги? А, говорит! Это старый печной закон: ноги раздвигаешь, яйца падают, дырку в жопе прикрывают – тяги нет. Храп прекращается".
   После этого анекдота, как только Валера захрапит, все хором кричат: "Валера, раздвинь ноги!"
   Над Валерой смеются еще и потому, что главный профессор избрал его наглядным пособием для студентов, и те прутся к нему косяками, заставляют сгибать руки-ноги, стукают молоточками и задают глупые вопросы по пять-шесть раз в день. А диагноз-то нешуточный – опухоль мозга, пусть и очень типичная. От того, что двоечники отрабатывают на нем свои "хвосты", Валера стал еще более нервным и старается убежать из палаты при первом удобном случае.
   Наш брат, "лыжник", свободнее "головастиков", хотя и передвигаемся мы с трудом. Мы стянуты корсетами. Душно, не продохнуть, пузо стянуто, бесит все. А надо носить. Выйдешь в коридор без него – медперсонал начинает орать и грозить всяческими карами. Мы ходим, мы в уме и твердой памяти, и это есть хорошо. На иерархической лестнице больницы наша ступень – выше.
   В отделении не одни мы. Есть и тяжелые, есть и очень тяжелые. Около парня из палаты №3310, в середине коридора, вечно крутятся доктора и сестры. У него тяжелая травма головы и развивается отек легких или пневмония, не знаю. Я впервые увидел отсос, которым у человека что-то удаляют из легких. Даже мимолетный взгляд в открытую дверь палаты открывает картину неминуемой смерти мальчишки. Он весь какой-то восковой, и безносая уже сидит в его ногах. Пацан умрет – это видят все, но борьба за его жизнь стала уже привычной, и никто не обижается на постоянный ночной шум около его палаты.
   Мы все выходим в мир. Расширяем ареал удовольствий. Гуляем вниз. Там, на втором этаже, в холле больницы жизнь бьет ключом. Там есть торговка пирожками и ватрушками, там два лотка с книгами, овощная лавка и даже два маленьких магазинчика, в которых есть все, что нужно. Там, наконец, есть чудеса современности – банкомат и автомат для приема платежей за мобильную связь.
   Как здорово, потому что наши сотовые телефоны – это наши маяки, наши рации брошенных в тылу врага раненых солдат. По ним мы можем жаловаться, радоваться, просить, отвергать, капризничать и, самое главное, слышать, что мы нужны, что кто-то помнит нас. Пусть не ходит, но помнит и звонит иногда. Телефон – это ниточка в жизнь, в которой мы не участвуем.
   До больницы я уважал свой телефон гораздо меньше. Сейчас я знаю ему цену. Слава тому японцу (или не японцу?), кто выдумал это крошечное чудо! Слава от всех нас, болезных и немощных, безногих и убогих! Слава от "головастиков" и "лыжников" из палаты № 3316.
   По нему ко мне приходит любовь. Она будит меня по утрам бодрым криком яркого петуха. "Кукаре-ку!!! Вставай!!! Я люблю тебя!".
   Телефон помогает мне верить, что любовь на свете есть. Худенькая, длинноногая, с теплыми южными глазами, нежными красивыми губами. Я открываю меню, нахожу страничку "Галерея" и перелистываю ее фотографии, что присланы мне ммс-ками для того, чтобы мне было легче бороться с болячками. Она прекрасна. Она скромна и развратна, она и ребенок, и женщина, дьявол и ангел.
   Когда она приходит, то влетает в палату как зигзаг молнии, все освещая и притягивая внимание соседей. После ее ухода они качают забинтованными головами и тихо завидуют мне.
   Я смотрю в черное небо города. Там, через дорогу, за гаражами, ее дом. Она сейчас, наверное, на кухне, и семейство ее, словно голодные грачи, сидит раскрыв рты, ожидая привычный ужин. Женщина смеется или грустит, разговаривает, спорит или учит уроки с сыном. И думает обо мне. Она умеет думать одновременно о разном. Как и я. Так приучила нас жизнь.
   Мы оба несвободны. Особенно страшно это ощущается в больнице, когда ты вдвойне и даже втройне несвободен. Чтобы выжить нужно больше, чем уколы, таблетки и операции. Нужно желание жить, желание выздороветь. Человек слаб, и кто поддержит его в этом? Только тот, кто ему нужен. Она нужна мне больше всего, но ощущение невозможности ничего изменить ломает все с таким трудом построенные планы; опускаются руки, и мне никак не удается заставить себя жить дальше.
   Палата № 3316 засыпает. Уже отвернулся к стенке двухметровый ребенок Женька, кокнутый на стройке крюком крана по голове, спит тихий добрый дедушка – татарин Хасан, даже бывший алкоголик Валера из Углича отбросил свои книги и тихо захрапел. Засунул себе в уши наушники и отпал в пространство только что прооперированный Артем. Затрещал липучками застежек корсета Саня со сломанным позвоночником. Заерзал, гнездясь поудобнее под одеялом и я.
   Отходим. А в коридоре, около десятой палаты опять слышна какая-то ночная возня медсестер, железный грохот каталок, и сквозь накатывающую на меня дрему я слышу срывающийся женский голос: "Хватит, доктор! Хватит! Он уже умер...".
   И я никак не могу понять, жив я или уже нет, и кто этот доктор, и чей это голос? Я плыву в лодочке по тихой реке, и мне все равно...
   Феназепам знает свое дело. Мы спим. Палата № 3316 медленно плывет по больничному конвейеру к своему запланированному выздоровлению. За окном чернота и только наши ангелы-хранители кружат в небе над огромной многоножкой областной больницы.


   Пожар

   Огонь взрывался пороховыми зарядами, набегая на стены сухой высокой травы и неумолимо валил все дальше и дальше, приближаясь вплотную к старому забору и хлипкому сараю недалеко от дома. Густой желтоватый дым клубился облаками-сугробами и заливал пространство перед собой плотным, непроходимым туманом.
   Виктор Романыч носился вдоль стены пламени с метлой, сбивая языки пламени. Он не справлялся – огонь снова вспыхивал и перелетая по ветру через сгоревшую стерню, поджигал новую порцию сухостоя и вновь взвивался вверх в местах, где, на первый взгляд, был уже побежден. Все казалось бесполезным – метание человека-одиночки по все расширяющемуся пространству пожарища и его нелепые судорожные взмахивания тощей метлой. Снопы искр, взлетающих вверх на его лицо и одежду, гарь и пепел, оседающие в носу, горький дым в горле и страшный жар огня, буквально сжимающий кожу лица и слабеющи рук... Они жадно высасывали из человека жизнь миллионом острых раскаленных игл. С каждой минутой вера в то, что пожар может быть потушен умирала.
   – Вот же, дурак, вот дурак! Сам траву поджег, сам себя и спалю! Ё, же ты мое! Шестьдесят три года на свете живу, а попался, как пацан...
   Он хотел закричать, но не смог – от очередного дымового удара в лицо горло сдавило вонючими спазмами боли. Романыч торопливо побежал к, полыхавшим с треском, сухим кустам высокой пижмы и снова и снова молотил по ним метлой, стараясь сбить пламя. Через некоторое время огонь стал медленно утихать – он топтал ногами обутыми в садовые калоши. Они были из какой-то голубой пластмассы – часть их расплавилась и уже обжигала голые ступни. Мужик с тоской посмотрел вправо – там огонь уже начал лизать старый и прогнивший огородный тын. Еще немного и забор вспыхнет, огонь перекинется к деревянному дому и доберется до стен и крыши. И тогда…
   Виктор не хотел даже думать, что тогда будет. Он бросился к забору, бормоча про себя слова молитвы. "Боже ж, ты мой милосердный, спаси и помилуй! Господи, не допусти! Убереги мой дом, господи!" Ему уже не на кого было надеяться – только на бога.
   Четверг. В соседних домах только дачники. Они всегда приезжают в пятницу вечером, на выходные. Только в центре деревни и на другом ее конце сейчас были люди, но они не видели дыма – северо-западный ветер гнал его в поле и в лес. Добежать до соседей Виктор не мог – если он уйдет хоть на пять минут, пожар мигом сожрет оставшиеся десять метров и дом будет обречен.
   Страх за свое жилище придал ему сил и дачник снова бросился на стену пламени. Он ворвался внутрь его и, лихорадочно махая метлой, стал бешено затаптывать ногами уже сбитый, но не умерший огонь. Снова и снова Виктор Романыч бил по языкам пламени и топтал их у самого огорода.
   – Только бы метла не сломалась, только бы не сломалась…, – тупо билось в мозгу.
   От отчаяния ему захотелось завыть. Измученные, обожженные ноги в совершенно расплавленных калошах сводило кислородной судорогой, бьющееся в истерике сердце остро играло резкими толчками боли, легкие разрывались от неудержимого кашля… Виктор провел по волосам и испуганно отдернул руку – там вместо волос была липкая щетина с обожженными кончиками. От лихорадочно трясущейся руки, коснувшейся волос, резко несло характерной вонью паленой плоти.
   Ему стало страшно. Еще немного и он сгорит заживо. Один в поле не воин…
   Внезапно Романыч почувствовал, как его кто-то легонько хлопнул по спине. В бреду он повернулся и увидел Сашку Макарова – маленького пацанчика одиннадцати годков, недалекого, даже слегка дебильного, деревенского мальчишку, сидевшего в каждом классе по два года. Сашка растерянно смотрел на Виктора Романовича и что-то кричал.
   – Что? Что? – он пытался перекричать шум пламени, пока не понял, что оглох. Это не пламя шумело в его голове, а, видимо, страшное давление. От стресса ли, от приближающегося ли инсульта – он совсем перестал слышать.
   – Сашка! – хрипел он, – Беги за людьми, беги за людьми, Сашка!!!
   Романыч прокричал эти слова словно в какую-то ватную трубу. Они гулко ухали отзываясь в наглухо закупоренных ушах. Но Сашка его понял, испуганно закивал головой и резво побежал прочь.
   – Беги мальчик, беги! Только успей, только успей, мой милый!– билось нервной строчкой пулеметной очереди в голове, – Послал Господь ангела на помощь! Есть бог-то, есть!
   Он яростно схватился за черный от копоти черенок метлы и кинулся в, разгорающееся у зарослей прошлогодней сухой крапивы, пламя. Романыч встал спиной к сараю, рядом со штабелем сухих мусорных досок и приготовился к бою. Теперь не страшно, теперь ему ничего уже не страшно. Скоро прибегут люди, потом, может быть, приедут пожарные и все будет хорошо. Справлюсь! Где наша не пропадала!
   Огонь прыгнул на него словно тигр – дикое оранжевое животное с черными угольными полосами и серыми вкраплениями дыма. Виктор резко выставил свое единственное оружие и пошел на него. В свой последний и решительный…
   Первые односельчане прибежали с метлами и ведрами воды примерно через десять минут. Деревенский народ при слове "пожар" привык собираться быстро и много не раздумывать.
   Пожарище за домом Романыча нещадно дымило, но пламени уже не было. Черная обугленная земля огромным страшным пятном зияла на месте прошлогодних сухостоев. Над всем этим царил дух безумной войны и разгрома.
   Около сарая на куче опилок лежал странно скрюченный Виктор Романович. Лицо его было черно от гари, волосы сгорели…Белели только зубы в страшной победной улыбке.
   Романыч был мертв – это было видно сразу. Разбросанные как-то неестественно закопченые ноги, остатки совершенно расплавленных синих калош рядом, разорванные и местами слипшиеся спортивные брюки, серая майка в сажевых полосах… Руки его стискивали черенок совершенно стертой и выгоревшей метлы.
   На удивление быстро из поселка прибыл милиционер и пожарный инспектор – они немного побродили по участку и покачали головами. Черный пепел поднимался вокруг ног дымными тучками. Остатки тлеющей травы пыхали вверх своим мутным дымком.
   Лейтенант-участковый, не тратя времени понапрасну, достал папку, бланк и начал писать: "Объектом осмотра места происшествия является местность прилегающая к дому № 27, в деревне Глуховки Старосельского района N-ской области…". Никакого криминала тут не было, просто не повезло мужику.
   Быстро закончив протокол, он закусил колпачок ручки зубами и посмотрел вдаль. Май разбухал жарой, почками деревьев и большой грозовой тучей, совсем близко подошедшей к деревне.
   – Однако, сейчас будет сильный ливень, – подумал лейтенант и потрусил к милицейскому "бобику". Проходя мимо мертвого Романыча, он посмотрел на его оскаленный рот и подумал: "Вот ведь судьба, чтоб на полчаса позже, а? И был бы жив…".
   Он поежился и запрыгнул в салон машины.
   Раздался гром и долгожданный дождь пролился на землю обильным потоком теплой и ласковой весенней воды. Он смывал смертельную черноту с земли, удобряя ее, для того чтобы новая трава и крапива поднялись на распахнутом к небу, обнаженном поле.


   Жорка

   Поросенок Жора был настоящей свиньей. Грязный, в засохшей коросте прилипшей барды на морде, в каких-то шершавых пятнах на спине и следах истеричной чесотки на боках. Однако, физиономия его была вполне счастливой и здоровой – сопливый пятачок бодро шевелился, загадочно двигаясь во все стороны на неподвижной маске лица. Завиток хвоста синхронно повторял эти движения. И зад, и перед животного жили между собой очень дружно, словно между ними протягивалась веревочка, за которую дергал какой-то весельчак, сидящий в Жоркином животе.
   Черные смородины глаз, внимательно, не мигая, смотрели на двуногого, что сейчас медленно подступал к застывшему в луже поросенку с расставленными в стороны руками, ласково приговаривая: "Жора, Жора, Жорик! Иди ко мне, мой сладенький!".
   Жорка не первый день жил на белом свете и знал – хоть большие двуногие и приносили еду (большей частью те, которые в юбках), однако громко ругались матом и могли дать пинка, если случайно запутаться у них под ногами (те, что в штанах). Маленькие же (вне зависимости от наличия штанов) – любили поиграть и побегать, но при этом больно хватались за ноги и щипались. Кто из них был хуже – поросенок еще не разобрался.
   Гуманоид был большим, в штанах, но матом не ругался и старался казаться добрым. Пищей не пах – только водкой. В руке его был большой пыльный мешок из дерюги. Несовпадение признаков показалось Жорке очень подозрительным.
   Меж тем расстояние между двумя представителями одного биологического вида неумолимо сокращалось. Поросенок пятачком и антенной хвоста ощутил как дрожит от волнения голос человека, как напряглись его мышцы в предвкушении победного прыжка, как хищно зашевелились его пальцы.
   Он понял – большой двуногий ведет себя как маленький, и непременно хочет его поймать. Это уже выходило за пределы поросячьего разума и логике полностью не соответствовало. От таких сумасшедших надо держаться подальше.
   – Ой, ходу отсюда, ходу!
   В последнее мгновение напряжения, когда обе нижних конечности двуногого уже оторвались от земли, Жорка взвизгнул и резко рванул в сторону.
   Хрясь! Позади большое, неуклюжее тело звонко треснулось в грязь, подняв ввысь салют из жирных брызг, и громко заорало длинным набором фраз, среди которых попадались отдельные знакомые поросенку нехорошие слова: "...оюмать, гаденыш и у*бище...". Другие были незнакомыми и перемежались утробным воем и угрозами малопонятного содержания, в которых часто повторялось слово "убью". От страха он даже описался. Жирный мат лежащего в луже гуманоида разносился далеко-далеко по деревне и уходил ядовитым туманом за реку, под самый лес.
   В довершение всего, человек в ярости швырнул мокрым мешком в направлении нагло писающего над его бедой поросенка. Комок дерюги пролетел мимо, смачно шлепнулся в окошко дома и повис на резном наличнике. Стекло жалобно задребезжало.
   Поднявшись на ноги, двуногий плюнул в разгромленную лужу и попробовал стряхнуть черную грязь с коровьим дерьмом со своих широких штанов. Он всплеснул руками и протяжно провыл странную фразу: "..атьтулюсю!".
   Окно распахнулось, из него высунулась круглая женская голова и громко заверещала на двуногого, с применением уже употреблявшихся им ранее слов. Тот что-то ответил, отчего голова закричала еще громче. Они долго перепирались, потом сверху, прямо в лицо двуногому, прилетел знакомый мокрый мешок.
   Он снова сплюнул, мстительно пробурчал: "Сука, ты Люся! Язва моровая! Сама эту сволочь и лови!" – и пошел к мосткам на реку замываться.
   Жорка недоуменно посмотрел по сторонам. За ним никто больше не охотился.
   – Вот, придурки, – подумал он и потрусил к навозной куче.


   Потеряшка

   – А война началась тихо и мирно… Сначала много говорили о политике, совещались, собирались на саммиты, ноты посылали. Обвиняли нас все и во всем – американцы, французы, зулусы и китайцы. Наш аксакал все шипел по телику, лысую башку свою бычил и рот щерил. Грозился. Опять мочить кого-то обещал. Потом вдруг раз, и вообще перестали о политике говорить. Музыкальные клипы крутили днем и ночью, да всяких пародистов старых повылазило. Все Америку обгаживали, про заговоры какие-то мировые частушки пели. Демократов и иже с ними, по слухам, начали ловить и в лагеря свозить. А потом неожиданно на Краснодар атомную бомбу бросили, а вечером на Иркутск, на Челябинск… И Москве тоже досталось, и около нее… И понеслось. Весь вечер бомбами кидались. Потом почему-то перестали, как отрезало. Договорились, что ли? Кто в кого первым ракеты пульнул – уже никто не понимал. Народ из городов сбежал. Телевизоры сдохли, телефоны отказали, банки закрылись и везде свет потушили. Правительству нашему единому кирдык пришел. Пожизненный вождь по радио поначалу похрюкал и внезапно перестал… Теперь, говорят, другой – тоже генерал от кегеберии. К топору призывает из какого-то подвала. Мать его! Уже больше месяца вот так… Никто ничего не понимает. Информации нет, стратегии нет… Ни хера нет! НАТО войска ввело по всей западной границе, уже до Москвы добрались, а с востока китайцы ломят. Там, наверное, еще хуже, – молодой капитан угощал меня сигаретами и балаболил без остановки, выливая мне на уши кучу информации дичайшего содержания. Он заметно нервничал и постоянно поправлял форменную кепку на голове, – поспи, вот тут пока, утром к начальству пойдем.
   На рассвете меня отвели в штаб.
   – А ты откуда рыбачок? Из какой глухомани таежной? – пожилой полковник, глядя на меня красными от недосыпа глазами, вращал мои документы в левой руке, словно колоду карт, виртуозно перемешивая длинными пальцами права, паспорт и военник. Он изящно пристукивал ими о шершавую поверхность самодельного стола в просторной армейской палатке и аристократично курил сигареты "Кент-восьмерка", слегка отставляя в сторону мизинец.
   – Я же говорил, с острова пробираюсь. Домой иду. Из Ярика я. На Шипун в отпуск уехал рыбу ловить, поробинзонить хотелось после развода, задрала работа, бабье озабоченное… За мной катер должен был придти через три недели, а его все не было. Я ждал, ждал…Припасы все кончились, голодать начал уже. Плюнул и на резинке дырявой поплыл. Как добрался – сам не пойму. Так это что, правда, третья мировая? А вы-то кто? – глядя на полковника я уже все понял и без разъяснений. Многое слышал и раньше. Мир в последнее время словно с ума сошел. Перессорились все. Понимал ведь гипотетически, что все к этому идет, но чтобы так буднично… Как-то не верилось. Пока сюда пробирался сквозь летнюю комариную тайгу, я не видел ни одного разрушенного дома, не видел ни беженцев, ни самолетов, не слышал разрывов бомб, ничего…
   – Мы – это 176-отдельный мотострелковый полк. Я командир полка – полковник Жихарев. Сборный пункт у нас тут. Извини, парень, тут такое дело, понимаешь… Ты тоже уже в нашем полку. Зачислен, так сказать, на полное довольствие. Что поделать, – время военное, мобилизовали мы тебя. Так кто ты, говоришь, в запасе был? Танкист?
   – Я? Лейтенант…Э-э... ВУС – да, танкист.
   – После политеха, что ли? Срочную-то служил? Сборы?
   – Срочную два года, еще до института в Забайкалье, в Кяхте, и еще сборы в восемьдесят восьмом – три месяца. Так это когда, бляха, было-то, еще в советское время, ешкин кот. Мне уже сорок восемь, вы чего? Мне домой надо, товарищ полковник!
   – А сейчас ты кто? По специальности или торгуешь, как все?
   – М-м-м… Да нет, не торгую. Писатель...
   Полковник хлопнул себя по колену и рассмеялся мне прямо в глаза.
   – Й-еб-бена мать! Ну, бля, рассмешил! О чем теперь писать, парень? – Родина зовет. А сорок восемь? Мне вот шестьдесят два. Стареет нация, сам же знаешь. Твои сорок восемь теперь как тридцать в сорок первом. В самый раз. Взводом пока командовать пойдешь. У меня танковая рота – десять пожилых коробок Т-72, твои три. Иди на склад, получай офицерскую сбрую и к ротному своему, капитану Мариеву. Он о тебе уже в курсе.
   – Лихо вы меня женили…
   – Смирно, лейтенант! Кру-угом! Идите! Писатель он, – хуятель..., – вздохнул Жихарев. Я машинально исполнил команду, повернулся и двинулся к выходу.
   – Парень! – тихо окликнул меня полковник, – На Ярик твой американы нейтрон сбросили. Нет там теперь никого. Так что одна тебе дорога – с нами… Иди!
   Сегодня я с трудом вспоминаю тот день. День, когда для меня началась третья мировая война. Я просто долго шел домой, а попал на фронт. И путь к моему дому лежал через мой, внезапно пробудившийся долг. Долг защищать свою землю вместе с теми, кто не желает считать себя дерьмовой жижей под чьими бы то ни было сапогами. Пусть они даже из итальянской или английской, мать ее, кожи.
   Я не верю, что моего дома больше нет, и я вернусь туда, чего бы мне это не стоило!
   Полк Жихарев таки сформировал – ловил всех от мала до велика по лесам и долам, вычищал дочиста деревни и поселки. Поднимал уговорами стариков с печей и пинками и прикладами – юных тинейджеров из схронов, куда их попрятали хитроумные горластые мамаши. Без разговоров – мамашам автомат в грудь, а детей в наручниках – в машину и на сборный… Некогда сопли жевать. Были у нас и добровольцы, они всегда в России есть. Без них никак.
   – Вы у меня, суки, будете Родину любить! Будете! Ублюдки вшивые, кто же за вас воевать будет? Кто врага бить пойдет, олухи вы царя небесного? – орал Жихарев на толпу испуганных вчерашних школьников. Толпа понуро шевелилась бараньим стадом и переминалась с ноги на ногу, не понимая его простых слов про какую-то Родину, про неведомого врага, которого зачем-то надо бить. Всем хотелось домой, к молоку, макаронам и Сникерсам, под крыло своих дородных мамок-одиночек, что вырастили своих дылд-детей только детьми. Мужчин они растить не умели. Их мужчины давно спились от безделья или же, надорвавшись от тяжкого труда, попередыхали в пустоте и безнадеге провинциального бытия.
   Бледные лица районных школьников были слегка дебильны, коровьи глаза смотрели со страхом, шмыгали носы и шаркали обутые в кроссовки ноги. И кто-то сзади тихо подвывал, видимо, избитый солдатами при поимке в каком-нибудь подполе.
   А через месяц полк в составе 4-й мотострелковой дивизии вступил в бой под Костромой. Те школьники почти поголовно погибли или разбежались кто в плен, кто домой. А полк почему-то стоял. Нам тогда противостояла дивизия немецкого бундесвера. Немцы бросили свои "Леопарды" кулаком Гудериана как в сорок первом, пробивая брешь в нашей обороне, и, конечно, рассекли дивизию надвое. И только Волга спасла город. На Волге немцам всегда не везло.
   Я вспомнил Сталинград. Все было похоже до фантастики. Сначала страх и отступление, потом – животная злость и даже остервенелость, пугавшие даже нас самих. Грязные, голодные, измученные солдаты – вчерашние трактористы, слесари, менеджеры и инженеры – стояли насмерть. Полк съежился до половины состава, но зло огрызался, вкопавшись глубоко в землю.
   В первом же бою наша рота потеряла пять машин и своего командира. Жихарев назначил ротным меня. Мы вкопали танки в землю у стен Ипатьевского монастыря и превратили их в доты. Я читал, так часто делали танкисты генерала Ротмистрова в ту войну.
   Танки помогли отбить первые атаки, но судьба их была уже предрешена: бомбы и ракеты, сыплющиеся на нас с небес градом, довершили окончательный разгром моих железных коней. Последний танк я отвел в монастырь, и через пробитую в древней стене брешь вел огонь по рвущимся к Волге вражеским машинам, пока и он не был подбит и похоронен под развалинами монастыря.
   Но, то ли немец был уже не тот, то ли мы чего-то стоили – постепенно германский задор утих, и в атаки они больше не ходили. Потери и у них были очень большие.
   Мне казалось, никому из НАТОвцев особенно воевать не хотелось. Ну, по крайней мере, не так, как когда-то в Отечественную. Виной всему излишняя цивилизованность, "римская" изнеженность. Люди стали очень сильно опасаться за свои драгоценные жизни и здоровье. У них не было фанатизма варваров, веры в справедливость собственных действий. Им было что терять.
   А нам, как всегда, терять уже было нечего. Наши ребята зверствовали, если честно, пленных мы не брали и правил толерантности и терпимости не соблюдали. Варвары и Рим. История человечества ходит кругами, возвращаясь всегда на одно и то же место.
   Самолеты, ракеты, радары и навигаторы – это, конечно, хорошо ( надо сказать, у нас тоже было чем ответить), но война ведь только ими не выигрывается. Нужно еще и силовое противостояние, ближнее боевое соприкосновение и даже рукопашные схватки. Здесь Европа была жиже нас… Надеялась только на технологические новинки, но они, по большей части, были бесполезны в бесчисленных развалинах домов, канавах, трубах, разрушенных окопах и воронках… Я не знаю, чего немцам не хватало – мне кажется, азарта или духа… Или куража, может, мужского? Не понимаю… Может, в них было живо, вколоченное десятилетиями огромное чувство вины за своего садиста-Адольфа?
   Вот если б нам побольше мужичков, из тех, кто пугается лишь только первого разрыва, а потом успокаивается и начинает понимать, кто он и чего он тут делает. В этих еще не выгорели гены дедов-победителей. Эти гены не вышибла ни американская попса, ни терминаторы, ни пепси-кола, к поколению которой они себя не относили. С ними было понятно и просто. Они знали, что такое "надо". На этом простом "надо" стояли, и стоять будут и армии, и государства, и семьи.
   Здесь все произошло по старому сценарию. Мы держали непробиваемую оборону. Потом подошли подкрепления – клинья контрнаступления и вся немецкая дивизия оказалась в кольце. Сталинград-2. Невыученные уроки. Немцы сдавались в плен охотно, улыбались и дисциплинированно строились в пыльные колонны. Видимо, они верили в торжество великих человеческих ценностей, отдаваясь в руки грязным, израненным солдатам с европейской внешностью . А зря… Наши белые люди никогда белыми-то и не были. Очень немногие из окруженной дивизии прошли под конвоем по костромским улицам. И чего с ними потом стало – один Бог знает…
   Нас немного пополнили людьми и техникой с Буйского ремонтного полигона. У меня снова была рота танков: восемь старых машин, кое-как проваренных, неуютных, местами ржавых, неухоженных, с голыми железными сидениями и неполным боекомплектом. Но мои ребята так им обрадовались, что даже начали танцевать на броне. Я тоже был рад – мы живы и, все может быть, еще победим. Двигатели машин разом взревели, и черные столбы выхлопных газов отсалютовали нашей первой военной удаче.
   Через две недели мы вступили в мой город.
   Ярик был мертвым – ни одной живой души, ни одной собаки или кошки. Мои танки на полной скорости проследовали по знакомым улицам. Проскочили через Московский проспект и, выйдя на совершенно целый Американский мост через Которосль, двинулись в центр. Я смотрел в перископ на то, что сотворили с моим городом америкосы. Это было ужасно. Знакомое стало неузнаваемым. Город будто съежился, усох в пыльном, удушливом воздухе. Казалось, что город – древний мираж, иллюзия, дрожащая на горячем ветру серой пустыни.
   Проезжая часть старой его части представляла собой огромную свалку легковых машин, безжалостно раздавленных гусеницами, перевернутых и обгоревших до неузнаваемости. Внутри некоторых автомобилей сохранились скелетированные трупы, многие в светлых майках и шортах. Взрыв произошел в пятницу, в пять часов вечера. Люди ехали отдыхать на дачи, торопились после работы успеть искупаться. Жара тогда стояла знатная.
   Множество мертвых валялось на тротуарах, и сильный ветер поднимал длинные женские волосы вверх, безжалостно отрывая их с черепов. Они взлетали вверх, словно клочки паутины, цепляясь за провода, ветки и обломки домов.
   Где тот паук, что поймал в сети из человеческих волос живой когда-то город?
   Хотелось много и истово молиться, но мы не знали ни одной молитвы, соответствующей этому хаосу.
   "Отче наш, иже еси на небеси… Что ж ты наделал с нами?"
   В шлемофоне были слышны взволнованные вызовы комбата-1, что шел за нами. "Что там, ребята? Что?"
   – Ничего, – ответил за всех я, потом еще раз произнес членораздельно, – ни-че-го и ни-ко-го!
   От ударной волны нейтронного взрыва, что пришелся на район Заволжья, автомобили и троллейбусы сгрудились в кучу, налезая друг на друга гигантскими ступенями у стен Волковского театра и старинных домов с выбитыми стеклами и сорванными крышами. Липы на Первомайском бульваре были поломаны, листья облетели. Огромные стволы и сучья завалили асфальт непроходимой чащей. Гусеницы танков рвали их с остервенением, разбрасывая по сторонам. Летели сухие листья, ветки и ошметки давно уже мертвых людей, скрытых глубоко под ними.
   Неописуемый запах смерти стоял в наглухо закупоренных машинах. Я закашлялся от жирного букета сладкой трупной вони, смешанной с ароматами гниения растений, тухлой воды и едкого пластмассового дыма. Ребята мои ошарашено молчали.
   Когда машины выскочили на Красную площадь, я дал команду остановиться. Там, за Волгой, просматривалась лысая пустыня. Оттуда еще тянуло дымом теперь уже вечных пожарищ. От страшной температуры взрыва вся местность за рекой оплавилась и покрылась какой-то бледно-серой пузырчатой пленкой. Дома, коттеджи, заводы, сосновый бор – все исчезло, словно ничего и не было.
   – Командир, а чего мы здесь делаем? – тихо спросил меня механик.
   – Мы взяли город. Теперь он наш, – тупо ответил я, опустив голову.
   – Разве здесь будут жить люди?
   – Знаешь... Люди возвратятся. Они не могут не возвратиться – они так устроены. Я же вернулся. Может, я – последний житель этого города? – мне хотелось плакать. Что-то изнутри сильно давило мне на горло. Может, это мое распухшее от горя сердце?
   – Но ведь это же кладбище, командир…
   – Все города стоят на кладбищах своих предков. Правда, это уж очень большое кладбище, – мой вздох мог бы разорвать броню изнутри, в нем была боль и отчаяние, навсегда потерявшегося в пустыне человека.
   Подошли БТР первого батальона и машины химразведки. Люди в скафандрах разбрелись по площади, замеряя радиационный фон. Офицер подал сигнал – заражение есть, но в целом жить можно. Нейтронная бомба тем и хороша, что радиация быстро убивает людей и достаточно скоро расщепляется, сохраняя материальные ценности для завоевателей.
   Но выходить из машин никому не хотелось. Зеленые стальные коробки стояли недоверчиво, щупая воздух площади хоботами своих пушек и пулеметов. Я отпросился и двинул свой танк к дому, на проспект Ленина, в полукилометре отсюда.
   Мой дом стоял крепко. Только балконы обвалились, да были выбиты рамы. Эти метровые стены, полуколонны, арки спасли его от обвала. Напротив, там, где магазин "Алмаз", мостовая была завалена обломками красивой башенки со шпилем. Теперь шпиль торчал в земле, вонзившись в автобусную остановку и подмяв под себя ларек "Роспечати". Сошедший с рельсов трамвай навалился боком на бульвар… Груда мертвых людей-полускелетов беспорядочно раскинулась рядом с потешным памятником городовому. Чугунный солдат стоял крепко, держа в руках алебарду, на которой флагом полоскался на ветру красный свитер с какой-то надписью. Он не сдался… Здесь никто не сдался.
   Я надел противогаз, открыл люк и быстро выскочил наружу. Пройдя в арку, я бегом пробежал по двору, заставленному остовами легковых машин. Железная дверь в подъезд была открыта настежь. С бьющимся сердцем я достал ключи и подошел к своей квартире. Господи, помоги!
   Бог услышал. Оба замка легко открылись, и хозяин вошел внутрь. Мой фантастический силуэт с хоботом отразился в зеркале над тумбочкой. Я стащил противогаз с головы и повернул на кухню.
   Там, на плите, все еще стоял голубой чайник, а на раковине лежало полотенце с надписью "TOYOTA". Хлебница, кувшин, ваза с конфетами, веселый железный заяц-трясучка… Жалюзи из соломки чуть качались от ветра в выбитом окне, задевая плетеную корзинку с ракушками, что мы с женой привозили с моря. Пепельница с еще мирным окурком "Кэмэла". Пачка витаминов на подоконнике. Маленький телевизор, который больше никогда не покажет нам детских смеющихся лиц или мультика про грустного ежика в тумане… Ничего этого уже никогда не будет! Все закончилось навсегда.
   Ком в горле, что давил меня все это время, неожиданно лопнул, и я заплакал, не понимая, что теперь делать. Я дошел до своей цели. Дом дождался меня, сохранив словно фотографический отпечаток мое прошлое, мою жизнь, мою любовь… Я бродил по комнатам, и словно зверь, терся лбом о стены, нюхал обшивку дивана, кресла, одежду, крутил безводные краны, шевелил занавески… Они пахли едким железистым дымом, болью тысяч погибших людей и больше ничем.
   Плача, я съехал по стене на пол. На паласе, на месте пятна от горячего воска новогодней свечи, жена наколола красивую розовую войлочную бабочку. Мне вдруг показалось – бабочка сейчас расправит крылья и взлетит. И ее волшебные крылья сдвинут время назад и возвратят мне потерянный мир. Но бабочка не взлетела.
   Тогда я достал пистолет и, передернув затвор, направил ствол на себя. Черная дыра дьявольски расхохоталась мне в лицо. Ну…давай…чего ждешь, потеряшка? Тебе некуда больше идти, ты вернулся, ты дома… Разве ты хочешь жить в этом Зазеркалье, в этой пахнущей трупами и радиацией реальности? Ну…?
   Мой пистолет полетел в дверцу дорогой итальянской стенки. Звон разбитого стекла смешался со звоном разбитого и безвозвратно потерянного прошлого.
 //-- * * * --// 
   Мы потеряли тебя, уютный мир. Наш дом больше не может быть нашим домом, потому что стоит на огромном кладбище. Мы все теперь потеряшки.
   И что нам теперь делать? Впереди – только война, а что за ней? Мы убьем еще миллион или двадцать… Или даже больше. А дальше? Дальше снова будем зализывать раны, отстраиваться, хоронить мертвые города, ставить им памятники и обходить чумные места заражений? И кричать на пленумах и сходняках, что никогда и ни за что? Никто не забыт и ничто не забыто?
   Чтобы потом все легко забыть и снова ждать уже четвертой мировой войны?
   Когда же мы хоть чему-нибудь научимся?
   Господи, милосердный, не дай усомниться в тебе, не дай мне узнать, что тебя нет и никогда не было с нами.
   Я вытер пыль с табурета, сел у письменного стола, раскрыл полевую сумку и начал писать этот рассказ.
   Ведь я, наконец-то, дома. А дома мне всегда хорошо пишется…


   Цыпленок табака (осенние предчувствия)

   Светлые клочки плоских тонких облаков образовали на черном небе причудливую композицию, сильно напоминающую цыпленка табака. Объемная тушка, маленькие сдавленные крылышки, гузка и даже вывернутая в сторону шея – все это легко угадывалось в том огромном комплексе холодной массы, что сейчас медленно плыла в черной масляной вышине. Вышина искрилась звездами, словно некий повар-великан обильно посыпал вокруг цыпленка оранжевым перцем, желая придать облачному блюду дополнительную остроту и аромат.
   Цыпленок показался мне до боли знакомым. В подобной позе я только что проснулся от внезапного яркого и четкого осознания того, что моя жизнь скоро кардинально изменится. Оно испугало меня, потому что я точно знал – такие предчувствия всегда сбываются. Это уже происходило не один раз. После такого предупреждения жизнь моя, несясь на большой скорости прямолинейного движения по уютному шоссе, вдруг подпрыгивала на ухабе, резко, с визгом сворачивала в сторону, и с погасшими фарами пулей влетала в какие-то темные переулки в жутких оврагах бетонных заборов и облупившихся домов.
   Я пробудился с открытым ртом, из которого подтекала идиотическая слюна. Шея и рука затекли. Пришлось долго тихонько шевелить пальцами, дожидаясь прихода кровотока с его мучительным хороводом острых иголок. Он не замедлил себя ждать и я, кряхтя, как старичок, встал с постели. Нашарил в темноте тапки, накинул на голое тело телогрейку и вышел во двор. Все равно теперь не уснуть.
   Три часа ночи. Тишина. Лишь редкий глухой стук желудей, падающих с большого дуба на замшелую крышу бани. Справа – холодный, запотевший камень, – это притаилась у цветника моя машина. Свет фонарей на деревенской улице измазал траву и стену дома причудливыми тенями от кустов и забора. Где-то далеко-далеко тишину пронизал тонкий гудок поезда. На фоне еле-еле отличимого от земли неба черными пузырями пучились кроны деревьев в саду.
   Нащупав шестым чувством невидимую тропку за домом, я вышел к беседке. Усевшись на матрасик качели, достал сигарету и закурил, глядя в темное небо. Оно уже не показывало мне цыпленка табака, как пять минут назад. Свалявшись в комки манной каши, облака образовали приплюснутую широкую лопоухую рожу с глазами-щелочками, рожками и растянутым ртом с опущенными вниз уголками. Рожа походила на маску инопланетянина из какого-то американского фильма.
   Я подумал, а, может, это и есть лицо дьявола? И он сейчас смотрит только на меня. Ведь вокруг никого нет, только я – полуголый человек, тихо качающийся на качели и убивающий ночное время своего выходного. Интересно, что он видит? Интересую ли его я? Нужна ли ему моя душа или она уже давно у него? Что он мне уготовил на этот раз? В какой новый поворот он загонит меня, человека, который уже не хочет ничего менять в своей жизни и которому совершенно «по-барабану» подавляющее большинство сюжетов из вселенского набора возможных жизненных событий?
   Впрочем, человека можно не только удивить, его еще можно и раздавить, например. К такой мрачной перспективе я совершенно не готов. Интересно, что мне сейчас нужно делать? Молиться ему, что ли?
   Не хочется как-то. Я не отношу себя к дисциплинированному строю правоверных христиан, славящих какого-то чуждого мне бога. И я мало чему готов верить просто так, на слух… Но дьявол… Нет, с этим господином мне не хочется общаться вообще. Я заметил: Бог крайне скуп на подарки и чудеса, но, все же, пусть редко, но он дает их нам. И дает просто так.
   Дьявол же – торгаш. Его промо-акции ярки. Красивые юные девушки-зазывалы с длинными ногами в передниках на голое тело суют нам в раскрытые рты кусочки колбасы, фруктов или повидло, брызгают на нас духами и просят посидеть в роскошном авто. Дьяволицы надевают нам на головы наушники с райской музыкой или закапывают в глаза капли розового оттенка, отчего даже жизнь микробов в унитазе кажется нам захватывающим сериалом. Девушки не дарят, они зовут нас все это купить. Однако процесс покупки предусматривает собой оплату. Ну, и чем мы в итоге заплатим за все дьявольские чудеса? Сами понимаете чем… Поэтому я не хочу иметь с ним никакого дела.
   Но он смотрит на меня, а я смотрю на него. И все бы ничего, но это предчувствие, разбудившее меня этой ночью… Что-то тут не так. Это символы. Цыпленок табака вдруг превращается в лицо дьявола. Все понятно, цыпленок – это я, а эта рожа – он. И он меня банально съел. Бр-р-р!!! Не хочется быть съеденным вообще кем бы то ни было, а уж этим товарищем и подавно.
   Раньше предсказание нового поворота в жизни меня, наоборот, радовало. Рутина, скука, однообразие совершенно убивали мою душу когда-то. Во мне всегда жил дух бунтарства и несогласия с выданным сценарием, в котором моя роль сводилась, если уж не к банальному «Кушать подано!», то и на главную роль не тянула совершенно.
   Средненько. Все средненько – и деньги, и должности, и семейные радости. Даже секс – тоже средненький. Или мне это только кажется? Часто, глядя на то, чем довольны другие, понимаешь, что жизнь тебе давала такое, что им не то, чтобы не снилось, – они даже не догадывались о существовании этого. Но все равно: средненько, мелко, слабо...
   Это «средненько» меня доконает. Я чувствую, что постепенно привыкаю к «срединности» своего пути. В последнее время меня начинают пугать собственные «великие» мечты прошлого. Я развенчиваю их все легче и легче, опираясь на богатый негативный жизненный опыт. Что меня очень расстраивает, так как это, вероятно, первый признак старения. Это – мудрость, которой нет, и не может быть у молодых. И молодые, кстати, мне нравятся все меньше и меньше. Они меня раздражают, ибо я перестал их понимать. Всю жизнь легко понимал и даже жил, как молодой, а теперь вот перестал. Я перешел на другую сторону – от революционных «красных» к консервативным «белым». Я даже (делаю круглые глаза и прикрываю рот ладонью) научился оправдывать бездарную антироссийскую политику Путина исторической целесообразностью. Тьфу!
   Впрочем, и политика, да и вообще Россия, мне становятся совершенно безразличны. От охватывающего меня все больше и больше чувства апатии и бессмысленности собственного писка по поводу той или иной несправедливости мне хочется послать Родину по матери и, более того, спрятаться от нее подальше в какой-нибудь глуши.
   Дьявол съел цыпленка табака. Был цыпленок, ходил бесстрашно на речку погулять, его поймали, арестовали, велели паспорт показать… Где тот пацан, цыкающий сквозь зубы и презрительно смотрящий прямо в налитые кровью от бешенства глаза армейского замполита? Где он, тот, встающий на комсомольско-партийных собраниях и говорящий бесстрашно: «А я не согласен!»? Где этот старший лейтенант в тощем галстучке, лихо берущий ответственность за чужую вину на себя, не боясь слюней матерящегося министра всея страны? Тот, кто считал невозможным для себя соглашаться с любой неправдой? И где тот мужик, что уходил от женщин, которых разлюбил, с трусами в кармане – в никуда, в вакуум, в космос, оставляя им все, не боясь начать свою жизнь сначала, с нуля или даже с минуса, потому что не мог больше врать ни себе, ни им? Где он? – Нет его…
   Цыпленок жареный, цыпленок пареный… Кирдык цыпленку – ушел и с речки не вернулся. И вот сидит он здесь, голый, без перьев, качается на качели в три часа ночи и рассуждает с облаком странной формы о бренности человеческого бытия. И даже боится этого облака и вообще боится чего-то неясного, туманного, становясь суеверным, как деревенская бабка, почему-то наиболее сильно опасающаяся совершенно немыслимых вещей типа изнасилования, например.
   Я, как та старуха, тоже тревожусь от подобных глупостей. Может быть, становлюсь просто слабее и оттого более беззащитным пред миром? Товарный вид я пока еще не потерял, но я-то знаю, что это лишь оболочка, не более, – тело уже неважно слушается, отзываясь нешуточной болью, и в костер моей души кто-то уже нагло ссыт, сворачивая впопыхах мой жизненный пикник.
   Поворот в жизни. Тьфу! Чего я боюсь? Все основные повороты давно пройдены. Куда мне еще поворачивать? Да и зачем? Ведь у каждого в жизни должно быть предназначение? Неужели же я свое до сих пор не исполнил? Еще немного – и мне пятьдесят лет. Какого еще подвига ждет от меня Господь Бог? Не он ли говорил мне грозно: «Смирись, смирись, миряни! Кто ты есть? Ты блоха, вша бессмысленная! Умерь свою гордыню, не думай о себе слишком многого!» А потом голоском Платона Каратаева обреченно вздыхал: «Йех-хх, солдатик!».
   Я знаю – он мне это говорил, прибивая меня кулаком по голове, стоило мне ее слишком высоко поднять. Так чего же еще от меня хотеть? Человек с опущенной головой не способен вершить великие дела. Если он не верит в себя, как же в него поверят другие?
   К чему тогда это предчувствие?
   Тем временем, гнусная морда на небе медленно растекалась, как квашня. В середине образовалась круглая черная дыра, в которую весело выглядывали звезды. Дыра расширялась и расширялась, поглощая манную кашу чудовищной маски, пока, наконец, небо надо мной не стало совсем чистым.
   Что-то мягко потерлось об ногу. Я испуганно вздрогнул и взглянул вниз – Степка. Соседский кот Степка – рыженький, гладкошерстный и очень ласковый. Он посмотрел мне в глаза и глухо коротко мяукнул. Мне захотелось взять его на руки – я просунул руку под его теплый животик и приподнял котика к себе на колени. Лапки были слегка влажные от росы и холодные. Степка повозился и тихо заурчал, угнездившись на голых ногах. Видимо, он замерз и, случайно наткнувшись в своем ночном походе на одинокого соседа-полуночника, решил отдохнуть и слегка погреться на халяву.
   Мир и покой. Ночное холодное небо с его жуткими аллегорическими картинами и теплый земной кот Степа. Кто из них перевесит в этой борьбе за меня? Боги, дьяволы, ангелы и бесы – далеко. Их совсем не видно, их совершенно не понятно. Чего они от меня хотят? И интересую ли я их как цельный объект, а не как винтик огромного мира, равновесие которого они охраняют?
   Готовы ли они греть меня как вот этот кот, и одновременно греться об меня, находясь со мной в некоем симбиозе двух живых теплокровных существ? Да и живые ли они? По крайней мере, те жители икон, которым поклоняются люди, – живыми вовсе не являются. Они все покойники. А ведь, если исходить из логики вещей, то мертвые должны ненавидеть живых. Так кто же первым сказал, что они нас любят? Откуда он это взял? С чего бы им нас любить? Были живыми – может, и любили. Умерли – возненавидели. Так нас учит великий Голливуд! Или вы мало видели фильмов про вампиров и зомби?
   Бесконечный мертвый космос и маленький живой кот рядом с живым человеком. Разве они не антиподы? Ждать от Вселенной нечего: слишком эти двое малы и ничтожны для мира. Они имеют значение только для самих себя. Их мир находится в состоянии войны с миром окружающим. И между этими мирами никогда не наступит перемирия.
   Черт! А все же? Куда меня понесет? Я доволен нынешним положением. В кои-то веки рядом со мной хорошие и добрые люди. Они помогают мне – я помогаю им. Мы с ними в симбиозе, как с котом Степкой. Ну, не нравится работа, ну, хотелось бы побольше денег, ну, дети никак не хотят взрослеть…Да херня! Главное, не мешок денег, главное, чтобы их хватало. Мне пока хватает. Дети, рано или поздно, повзрослеют, куда они денутся. А работа? Ну, ищи другую…
   Что же произойдет? Появятся новые бабы? Или, может, я стану модным писателем, бешено строчащим детективы? Или жадным богачом? Тьфу, бля, упаси меня, Господи, и от того, и от другого, и от третьего... А чего вообще мне бы хотелось изменить?
   Я лихорадочно начал перебирать стандартные жизненные удовольствия и с ужасом понял, что ничего из этого набора не хочу. Я не хочу даже любви: от чужой я стал бы испытывать неловкость и чувство вины, от своей – помутнение рассудка, стальной, сжатый кулак в солнечном сплетении, а в горле – вечный ком невыплаканных слез фрустрации от невозможности заставить (или убедить) объект своего вожделения полюбить меня. Нет, это мы проходили и мне больше не хочется.
   Отсутствие желаний означает только одно: мне незачем больше коптить небо – просыпаться по утрам и проживать тусклые, однообразные дни. Незачем, потому что я ничего не жду. Впрочем, нет, жду… Я жду лета. Я всегда, даже летом, жду этого чертового лета. Оно неуловимо. Оно резво выпрыгивает из-за туч, дразнится и снова удирает от меня, размазывая туманным хвостом капли мелкого дождя по моему лицу. И мне кажется, что это слезы моих стенаний. Я – хромой старик, и мне его никак не догнать.
   Лето золотое. Мне плевать, что его считают зеленым или красным. Оно золотое, как солнце. Его хочется надеть на палец и носить с собой. Оно – те деньги, которых мне не хватает, та любовь, о которой слагают оперы и поэмы. Оно – мой ребенок, мой нерожденный сын, тот самый, что должен подать мне известный стакан воды. И дело не в погоде, дело в том, что я хочу, чтобы лето никогда не кончалось. О, Пугачева! За эти слова я прощаю тебе даже твои кривые ноги и воинствующую педофилию.
   Кота не хочется будить. Он пригрелся и банально спит. Мне кажется, он похрапывает. Видимо, ему снятся сны, в которых полно молока, рыбы и жирных мышей. Как все просто! Я тоже хотел бы сидеть во ржи, часами выслеживая мышонка, или идти по деревне с хозяином на рыбалку, гордо подняв хвост. Или долго ждать соседскую трехцветную кошку-блядушку на заборе, а потом трахать ее, мазохистку, долго и безжалостно, пока она не попросит пощады. А потом, возбудив себя сексом, подраться с черным псом Тимой и, надавав ему заслуженных тумаков, гнать его вдоль огорода до самого картофельника.
   Но я не кот Степан, и на коленях мне лежать не у кого. Я – цыпленок табака. И кто-то уже придумал как лишить меня того малого, что есть у меня сейчас. Дожарить меня до хрустящей корочки, добавив душистого масла и специй, протащив чрез новые горнила испытаний и потерь. И когда я дойду до кондиции, мне, наверняка, издали покажут мое лето. И только-только я начну думать о том, что жизнь вновь удалась и я опять спасся, поднявшись из бездны, меня сожрет это чудовище, что явило мне сегодня свою поганую рожу на небе.
   Черная дыра космоса снова стала затягиваться тучами. Вата и каша снова формировали мятую физиономию. Она иронично улыбалась. Правильно. Куда мне против тебя, дьявол?
   Я осторожно прихватил дрыхнущего кота на руки и пошел домой.
   Плевать! Мы еще поборемся, правда, Степка?


   Младший

   – Побалдеть не желаешь? – Дима вопросительно глянул мне прямо в глаза и потянулся к карману.
   – Не-е…Ну, вот чего ты всегда спрашиваешь? Ты же знаешь – я не балуюсь. Посцываю…, – я засмеялся и налил себе водки, – да кури, мне-то что? А я лучше бухну…
   – Курну я, пожалуй, Иля. Чего-то настроения нету, устал на работе. Словно сжало всего в кулаке…Надо бы расслабиться, а ничего не берет. Потяну чуток, пока мамки-то нет. Только ты «взрослым» не проболтайся…
   Я укоризненно хмыкнул и повертел пальцем у виска. Димка достал какую-то маленькую курительную трубку, из полиэтиленового пакетика туда насыпал чего-то серого, притиснул мизинцем и чиркнул серебряной зажигалкой. Втянул в себя зелье, затаился и прикрыл глаза.
   Тишина продолжалась минуту или больше. Митька закаменел и не двигался. И только я хотел его потрогать, он вдруг широко открыл глаза и стал медленно выдувать изо рта дымок. Ожил, наркоша!
   Потом балдежник еще затягивался, глаза его все ширились и, наконец, весело заблестели. Видимо, отпустило. От Димкиного депрессняка не осталось и следа. Он немедленно начал рассказывать какие-то дурацкие истории, с кучей каких-то неизвестных фамилий и подробностей, и при этом постоянно прихихикивал к месту и без оного.
   Я не обижался на Митьку. Хоть он и был моложе меня на десять лет, мы оставались приятелями через родню уже долгое время, и все его причуды и забросы мне были хорошо известны. Он был наркошей со стажем. И это было бедствием для его родителей – добрых и интеллигентных пожилых людей. Я часто обзывал его «гребаным укурком» и даже давал тумаков – было за что... Раза два, от невозможности спокойно глядеть на слезы его матери и гуляющие по лицу отца желваки, мне приходилось буквально вырывать его из цепких лап ОБНОНа, жертвуя своим «благородным» имиджем и добрым именем.
   Но Димка не менялся. Проходил лечение, он временно затаивался и делал благопристойный вид раскаявшегося «бывшего наркозависимого». Но все знают – бывших среди этого брата не бывает. Но все надеются…
   У Митяева есть песня про таких:

     Когда проходят дни запоя,
     Мой друг причесан и побрит,
     И о высоком говорит…

   Дима не был исключением: вылеченный, он ходил в белой рубашке и галстуке, много и грамотно работал (у него был свой небольшой бизнес), говорил правильные вещи и даже (!) клеймил позором бывших друзей – отпетых наркоманов, искренне пытаясь им помочь вырваться из порочного круга. Он становился как все «зашитые» почти религиозным ханжой, и, если честно, переставал мне нравиться. Митька это, видимо, тоже чувствовал и подлое лицо раздрыги между собой настоящим и собой вынужденным рано или поздно разбивалось кулаком нового срыва или банальным запоем.
   Не очень я люблю наркоманов и наркоманию в целом, но с бесшабашной юности мне был привит один железобетонный принцип. Принцип был прост и гласил: «Уважай чужой заеб товарища!». Я и уважаю. В конце концов – это митькино дело, и лично мне такое безобразие не мешает.
   Сегодня мы с Митюней, как самые молодые, коптили лещей по заданию родственников на фазенде его родителей: вечером ожидалось сборище родни и друзей нашей деревни на «поле для гольфа» – аккуратно обкошенном, обширном травяном лугу за огородом. Там был растянут большой зеленый тент с громадным столом под ним, персон на пятнадцать. Дальше шли поля и леса – классические русские дали, глядя на которые в лучах красного заката, хотелось плакать от величия и непонятности природной красоты и гармонии. И в иные моменты я плакал, ей-Богу… Естественно, когда был пьян до поэтического состояния.
   Наши родители и вся родня любили сидеть там теплыми летними вечерами, разговаривая ни о чем, общаясь спокойно и радостно, привычно подкалывая друг друга. Пели о своей молодости, не гнушаясь нашими попытками подобрать для этих простых песен аккорды на гитаре. Нашим родителям еще хотелось жить. Они не разучились радоваться окружающему миру, и ни боль, ни слабость, ни апатия пока еще не коснулись их всерьез.
   Коптили мы рыбу с товарищем без «взрослых» – одни. Ну, и, конечно же, радуясь отсутствию контроля и необходимости соблюдать приличия – пили и матерились столько, сколько душе нашей было угодно. Говорили, как всегда, о разном, не забывая, конечно, рассуждать и о самом больном – о бабах…
   – Она, сука, меня покинула. Ладно бы только это, да еще и кинула на бабло, Илюша! Я ж для нее все – и квартиру, и машину, и шубы, и кольца…Хрен знает, еще чего ей не дал. Все! Из грязи помойной вынул, с фабрики, блин, из казарм. Там, знаешь, до сих пор крысы величиной с поросенка бегают. И клопы есть, представляешь? Ты когда последнего клопа в своей жизни видел? А там есть! Вытащил я эту Матильду двадцатиоднолетнюю оттуда. И на тебе, девочка, дворец четырехкомнатный в центре и денег сколько хочешь… И живи, курица, плоди детей, радуйся! Учись, где вздумается. Чего еще надо-то тебе, дурында? Нет, бля, ты – плохой, ты меня душишь, старый ты и скучный – я еще жить хочу, плясать и тусить по ночным клубам. Молодых чтоб мачей черножопых побольше, мать их ети! Иля, все бабы – сволочи! И старые и молодые.
   – Наливай, давай! Чего слюнями-то брызжешь? Радуйся – легко отделался. А родила б она тебе, к ребенку бы привык, а потом тот же конец… Вот и остался бы и без квартиры своей, и без машины…И без ребенка, которого любишь. И потом она тебя этим ребенком бы всю жизнь по голове била. Бабы – они такие: в слабостях мужских хорошо разбираются. И жил бы ты с постоянным чувством вины, которое заливал бы да заширивал… Бабло, шубы, да барахло просрал, да не хрен ли с ними? Посмотри там лещей – по-моему, пора…
   Дима надел голицы и поднял крышку коптилки. Лещи лежали на решетке, словно отлитые из бронзы украшения для древнего храма Посейдона.
   – Готовы, красавчики! Давай, бутылку добьем и пойдем купаться, а?
   – Давай!
   Ближайший к нам пруд был вырыт в годы Она, при участии юного Васи Кузьминкина, поэтому звался, естественно, «Кузьминкинским». Вася – ныне пожилой мужик лет восьмидесяти, народ с пруда гонял, сколь мы себя помнили. Но как-то его не очень боялись – он здорово хромал, а с годами еще и ослеп, и вообще перестал выходить из огорода. Но орать оттуда матерно на отзвуки плескающейся в воде детворы словами «Валите на хер! Это мой пруд!» не переставал. Крепкий орешек!
   На пруду роилось человек восемь деток – от подростков до откровенной мелюзги. Они бултыхались в воде и копошились в песке у мостков. Жара стояла под тридцать, и дети с пруда просто не уходили с утра. С недалекого огорода, как всегда, доносилось что-то непотребное стариковское про принадлежность пруда и нарушение священных прав собственности. Но это были уже не те крики, какими Вася чихвостил нас в пору детства, а скорей стенания и мольбы.
   Мы с Димой сбросили шорты и полезли в уже взбаламученную десятками детских ног и рук теплую, как парное молоко, воду. Пруд был довольно большой; дальше, на глубине, было совершенно чисто – там били родники, обжигая своим холодом разгоряченные ноги и животы, и этот контраст воды на жаре особенно радовал нас. Мы плавали долго и истово, разгребая перед собой воду со стайками шустрых головастиков.
   Смешно! Как в детстве… На минуту я даже забыл о том, что я – взрослый мужик. Мне уже сорок восемь и жизнь почти прожита, а вот ничего лучше этого пруда с головастиками в ней так и не случилось.
   Я лег на спину и застыл на воде, разглядывая пуховые подушки облаков на голубой простыне неба. Где-то там, наверное, есть Бог, и он нас хранит. Хранит вот эту до боли родную деревню, наших стариков, Васю Кузьминкина, Димку-наркомана, этих визжащих купающихся детей… Я хочу, чтобы все, что я имею и вижу сейчас, никогда не исчезало, и все мои близкие – родня и друзья – были живы вечно. Я понимаю, что так невозможно, но хочу этого больше всего на свете, пытаясь сохранить краткий период добра и радости, все наши вечерние посиделки, песни, баню, копченых лещей и бесхитростную собаку Лору…
   Я хочу как можно дольше оставаться здесь «младшим», я хочу, чтобы рядом со мной были «взрослые люди». Пусть они и дальше принимают решения, отдают нам несложные, уютные приказы, поругивают меня за неудачи и глупости…Ведь когда их не станет, «взрослым» стану я, и это будет уже законным, юридическим оформлением периода окончания моей жизни. Как ни странно, как ни больно мне жить на белом свете, но я не хочу умирать. Я хочу оставаться молодым и красивым, я хочу пить водку, вожделеть красивых и умных женщин, петь песни под гитару, коптить лещей и купаться в «кузьминкинском пруду» до посинения под привычную ругань инвалида Васи.
   Ко мне подплыл Митька и схватил меня за ногу. Мы стали барахтаться и орать как придурки, ныряя в глубину. Холодные родниковые струи с самого дна врезались под трусы, освежая наши самые нежные места. А мы, словно Ихтиандры, все ныряли и ныряли, тщетно пытаясь достать дна.
   Внезапно с берега громко заголосили. Ребятня махала нам руками, указывая на что-то в воде. Димка рванул туда, я – за ним. Там, на «бездонном омуте», около старого сломанного трамплина для прыжков бешено барахтался маленький мальчик со светлой головенкой. Через пару секунд головенка пропала, Димка сильно поплыл туда, резко нырнул в его сторону, я тоже. В глубине ничего не было видно, тщетно шарили руки и ноги вокруг себя, пытаясь ощутить скользкое детское тело, но так ничего и не нашли. Я вынырнул наружу с открытым ртом и увидел Митьку – он уже тащил ребенка к берегу. Глаза спасенного вращались, не понимая что к чему, и он хрипло кричал, хлопая по воде руками.
   Дима вытащил ребенка на берег и посадил рядом с собой на песке, хлопая его ладонью по спине. Тот привалился к мужчине, а потом громко и изощренно закашлялся. Кожа пацана была бледной и синюшной, в гусиных пупырышках. Его трясло от страха и холода. Мальчика обступили друзья, трогали, тормошили, терли полотенцем, а малыш слабо улыбался и все стукал себя ладонью по груди, пытаясь откашляться. Он так и не заплакал – мужчина.
   Через пять минут «утопленник», покашливая, уже опять прыгал по воде.
   Димка отвернулся от детворы, лег на спину и закурил, молча глядя в голубое небо.
   Я стоял по пояс в воде, смотрел на него и понимал – мой друг тоже сейчас думает о Боге, о сохранении нашей деревни, мира, спокойствия и хрупкого равновесия в нем…
   И он тоже ни по чем не хочет становиться «взрослым».


   Человек выходного дня

   Я разлюбил свой город. Он лишился волшебства. Знаете, это похоже на ощущения мужчины после вскрытия внутренностей своей новой машины.
   Сначала он ездит на ней, не осознавая, как и что там работает. Кажется, что внутри нее словно в лампе живет седой джин, и трение ноги о педаль газа заставляет джина дуть (или пукать?) в выхлопную трубу, придавая машине импульс реактивной тяги. Или грезится, что автомобильные колеса крутят сидящие внутри них волшебные белки и хомяки.
   Таинственная, чуть затемненная, мягкая машина плавно скользит по дороге движимая какой-то неведомой силой, даря упоение и наслаждение своим ровным гулом. Что там так ровно гудит? Может быть, маленький американский торнадо или завихрение дыма в печной трубе немецкого камина, или японское землетрясение? – Неизвестно, и оттого приятно. Прикосновение к неразгаданной тайне.
   Когда машина ломается, приходится ее вскрывать. Трубки, насосы, тяги, болты, фильтры, свечи, инжекторы… И хрен еще знает чего понапихано под аккуратной пластмассовой крышкой двигателя с гордым логотипом фирмы-производителя. Все банально до досады. Нет там никакого джина – обычный двигатель внутреннего сгорания: пыльный, с какими-то следами копоти, смазки, отпотеваний.
   И все. И уважение к машине резко падает. Теперь мужчина точно знает, отчего та ездит. Он снова и снова вслушивается в гул мотора, который нынче становится не уютным, как раньше, а каким-то тревожным, с нотками неведомой болезни. И от этого гула человек подсознательно ждет какого-нибудь подвоха. И собираясь в дальнюю дорогу, он слегка боится – а сможет ли автомобиль добраться до пункта «Б». И все вроде бы хорошо, и его импортная машина пройдет еще хоть миллион километров без капремонта, но все уже не то. Сказка кончилась.
   Город сложнее машины. Он величав, он построен на костях предков, на обломках старых домов, на пожарищах былых битв, он пропитан духом живших и живущих в нем людей – их любовью, надеждами, чаяниями. Под его мостовыми и фундаментами скрыта прошлая жизнь многих тысяч или даже миллионов людей. Она интимна и требует уважения. Ее тревожить нельзя.
   Выворачивать исподнее белье человека на всеобщее обозрение – подлость. Выворачивать наизнанку город – подлость в кубе. Но мой город вскрыли безо всякой болезни – нагло, безнравственно и грубо. В угоду главенствующему нынче в обществе принципу подобострастия и угодливости властям, в угоду возможности набить бездонные карманы правителей дармовыми федеральными деньгами.
   Чужие, грязные руки странных людей со средневековой моралью тревожат дух наших мирно спящих предков, которые, наверное, надеялись, что их дети окажутся достаточно отважными, чтобы защитить их от жестокой эксгумации.
   Напрасно. Дети, как всегда, оказались трусами, молчаливо сносящими откровенные издевательства нынешней «стабилизационной» власти. Они бессильно пожимают плечами: «А что мы могли (можем) сделать? Против лома – нет приема...»
   Нам на все плевать. Мы можем только ныть. Из нас не получится воинов или революционеров. Наша былая агрессивная мужская кровь разбавлена умиротворяющим женским гормоном эстроген, вливающимся в граждан из бесчисленных бутылей плохого отечественного пива с тихого одобрения правителей. Пиво умиротворяет, успокаивает, снимает агрессивность. Оно медленно превращает людей в покорное быдло.
   Оттого я разлюбил свой город. Его кишки – кости, наконечники стрел, ржавые топоры и битые средневековые горшки, перемешанные с испражнениями его мертвецов, вывернуты наружу. Возмущенный этим кощунством дух города вышел вон и взвился в небо, не желая возвращаться обратно. А без духа мой город – это скопище новомодных, безликих стекляшек и пузатых блох, сосущих свое вечное пиво или тусующихся по аляповатой россыпи зданий в своих железно-пластмассовых коробчонках.
   Завтра весь этот конгломерат домов и людей примет «высокие» делегации для празднования своего тысячелетия. Жителям настоятельно рекомендовано покинуть город в кратчайшее время и не мешать наслаждаться праздником избранным гостям. И это не шутки: черные снайперы на крышах и сотня привезенных из Москвы овчарок вполне могут пополнить список нигде не афишируемых тихих жертв антитеррористической деятельности государства.
   И действительно, кой черт мне делать здесь? Мудрое решение партии. Подчиняюсь.
   Всему населению подарен лишний выходной – пятница. Спасибо и на этом.
   Обожаю выходные, особенно пятницы и субботы. Это дни, когда я становлюсь сам собой и мне не нужно общаться с теми, с кем я общаться не хочу, но приходится в силу необходимости зарабатывать деньги. Не нужно корчить из себя кого-то правильного, делать умное лицо и озабоченный начальственный вид. И при этом втихаря поглядывать на часы, сетуя на то, что время совсем не движется. Мне не нравится моя работа, но уже поздно что-то менять. Я и не меняю – терплю, ожидая зарплату и своих законных выходных.
   Я еду к себе в деревню. Там, на ее окраине стоит мой крепкий дом, за забором растут мои цветы и яблони, там моя беседка, качели, новая баня и пруд с карасями. Вдалеке – через поле – большой, таинственный лес, словно мешок Деда Мороза, набитый до отказа волшебными дарами и сокровищами. Неназойливые и гостеприимные соседи. И что немаловажно – проезжая грунтово-щебеночная дорога к самому дому.
   Что еще надо одинокому мужику сорока шести лет, немного уставшему от жизни и запутавшемуся в мудреных хитросплетениях несложных человеческих истин?
   Точно. А что еще надо-то?
   Откуда это в нас? Тяга к уединению, уходу от мира, от общества, от его проблем, от политики? Откуда этот дауншифтинг? Почему люди устают так рано от делания карьеры, от процесса зарабатывания денег, от семейных обязательств, от путешествий, дорог, даже от творчества? Что случилось с нами? Кто виноват в такой ранней пресыщенности – газеты ли, телевизоры, компьютеры, Интернет или, может быть, машины, самолеты, доступность заграничных столиц и морских пляжей?
   Мне кажется, раньше людям было гораздо интереснее жить. У них было столько белых пятен на земле, столько желания что-то увидеть, вкусить, услышать и потрогать руками… Сейчас почти все известно. Посмотрено, вкушено и потрогано. А если и не потрогано, так и трогать не обязательно. Ибо можно воспользоваться методом аналогии – ведь все в нашем мире стремится к стандартизации, к единым параметрам. И отель какой-нибудь системы типа «Домино» однообразен и в Турции, и в Таиланде. И посетив один, в общем-то, представляешь, что тебя ждет во втором.
   Слово «скучно» – главное слово современности.
   Мой крепкий джип-пикап катится по асфальту. Я специально купил такой – высокий, жесткий, рамный, с кузовом. В меру комфортный и неплохой проходимец. Он функционален, не более. Грубоват. Вариант город-деревня. Зато на нем спокойно. В последнее время мне во всем хочется спокойствия, я устал от отсутствия веры во что бы то ни было. В машины, в женщин, в работу, в друзей, в город… Все какое-то зыбкое, словно лед на апрельском пруду: качается под ногами и трещит. И, кажется, еще шаг – и лед с грохотом лопнет, а я провалюсь в ледяной омут, и от меня не останется даже памяти.
   Размышлению за рулем подвержены многие люди. Особенно те, кто ездит давно. И естественно те, кто ездит на расслабляющем автомате. Процессом рулежки у таких людей управляет подсознание, оно само выбирает уровень скорости, объезжает ямы и пешеходов-зевак, перестраивается, обгоняет…
   Сознание же при этом свободно от дорожных проблем. Но не думать оно не может, вот и размышляет о высоких материях, философствует о жизни вообще. Чем-то же надо заняться, правда?
   Я не совсем согласен с ним. Оно всегда, в отсутствие подсознания, слишком критично, нервно и категорично. Часто рубит с плеча, злится, требует истины. Рефлексирующая интеллигентность, что ли? Мне это не нравится – все должно быть рассмотрено с разных точек зрения, объемно. Этим выпадам ума в такие минуты не хватает спокойного и рассудительного голоса крестьянского подсознания. Не хватает простой житейской мудрости.
   Но мое несогласие не трогает его, и я навязчиво продолжаю думать о вещах, которые изменить все равно не могу. А что делать? Так я, видимо, устроен – ладно сшит, да плохо скроен…
   Я включаю фары. Темнеет. Уже сентябрь, день стал совсем коротким. Не пропустить бы поворот с большака к нам на деревенскую дорогу. Ага! Вот она! Налево на щебенку и дальше мимо большой деревни Бухалово (а тут есть еще Салово, а дальше, вообще, Любилки – полный русский набор!) и через рощу, переходящую в большое поле на покатом холме. Там за холмом, километрах в трех, можно увидеть огоньки трех фонарных столбов. Это моя деревня Лыкошино – двенадцать крепких домов, из них семь дачных. Все жилые и хорошо ухоженные. Неплохая пропорция для нынешнего времени. Деревня, где есть постоянные местные жители, живет гораздо спокойнее и удобнее дачных массивов.
   Машина съезжает с холма. Внизу виднеются фары какой-то машины. Судя по всему, она стоит на месте. Я подъезжаю ближе и вижу маленький «Шевроле Спарк» зеленого цвета. Водительская и задняя двери открыты. Никого рядом нет.
   Я останавливаюсь и выхожу из машины.
   – Кто здесь? Эй, случилось чего? Помощь нужна? – кричу в фиолетовую темноту.
   – Это я! – со стороны багажника на свет выходит молодая женщина небольшого роста, лет тридцати. Она в распахнутом плаще, под темным плащом успеваю заметить форменную рубашку и смешной черный бантик вместо галстука. Волосы у женщины светлые, распущены по плечам. Лицо симпатичное, носик чуть вздернут, верхняя губа немножко коротковата.
   – Машина сломалась. Я, кажется, колесо пробила, – внимательно осмотрев меня в свете фар, женщина подходит ближе и разводит по-бабьи руками, демонстрируя беспомощность.
   Заднее колесо и вправду спущено.
   – Запаска есть? Давайте. Где она? Я поставлю.
   – Не-а…, – она снова всплескивает руками и, виновато улыбаясь, морщит нос.
   – Чего делать-то будем? Давайте тогда накачаем. У вас насос есть?
   – Не-а… Я же блондинка, – она снова смешно морщится и шмыгает носом. Она опять пытается всплеснуть руками. Я не сдерживаюсь и фыркаю. Она тоже. Мы оба смеемся.
   – Ладно, я сам, – я лезу к себе в багажник, достаю электронасос и, быстро соединив все что надо, включаю его. Он тарахтит в прохладном вечернем воздухе, и колесо начинает потихоньку надуваться. Мы стоим рядом и тупо смотрим на него, потом друг на друга…
   Женщина опять шмыгает носом.
   – Идите-ка ко мне в машину. Погрейтесь. Там тепло. А то долго еще…
   Она покорно идет, открывает дверь пассажира и садится в кресло. Озябшие руки она протягивает к печке и нахохливается возле тепла, словно зимний воробей.
   Между тем, колесо с трудом, но надувается. Я выключаю насос. В тишине хорошо слышен тонкий писк, где-то выходит воздух. Насос не убираю – надо подождать. Залезаю в свою машину и улыбаюсь женщине. Она откидывается назад и прикрывает полами плаща красивые коленки.
   – Вроде, разрыв на покрышке. Совсем плохо держит воздух. Подождем, посмотрим, за сколько выйдет совсем, – я включаю тихую музыку. Стинг по радио поет что-то знакомое и мелодичное. Мы молчим, слушаем и смотрим друг на друга. Ее глаза немного печальны и тревожны, но в них нет страха. Там много любопытства. Я всегда его вижу в женщинах и легко ощущаю их заинтересованность мной. В последнее время интересоваться мною стали, конечно, реже, но опыт ведь не пропьешь. Я же не перестану чувствовать их – женщины занимали и занимают в моей жизни ее самую большую и самую лучшую часть.
   Песня заканчивается, но смотреть друг на друга мы не перестаем. Это продолжается довольно долго, чтобы быть просто взглядом. Мы понимаем, что интересны друг другу и нас это успокаивает.
   – Сергей, – я протягиваю ей руку ладонью вверх – там нет оружия или камня. Она кладет на мою ладонь свою. Нежная женская ручка – гладкая теплая кожа ладошки, чуть прохладные пальцы. Рука источает какую-то неясную энергию, легко покалывающую мою жестковатую ладонь. Я легонько задерживаю ее, она не отнимает руку. Ее пальчики чуть шевелятся, словно пытаются играть со мной в «Сороку-воровку», что кашу варила.
   Я улыбаюсь и как раз это самое ей и говорю. Она фыркает и, смеясь, говорит: «Надя».
   Вот и славно. Вот и познакомились.
   Я спрашиваю о том, какими судьбами она тут, в глуши. Женщина без всяких ужимок просто рассказывает мне, что приезжала по службе в соседнюю деревню, чтобы допросить какую-то старуху, мать своего подследственного, арестованного за бытовое убийство. Она – следователь прокуратуры одного из городских отделов СКП. Она еще неопытна и оттого весьма романтична. Ей ни капли не стыдно своей работы и это мне нравится.
   Работа занимает в нашей жизни, как минимум, треть всего объема, и она есть у всех. Так какого черта одна работа может считаться чем-то хуже другой? Ничего подобного… Она нужна обществу? – Да! Можем ли мы без нее? – Нет! Чего же мы тогда морщим свои высокие лобики и сжимаем губки в презрительные куриные гузки?
   Это, или почти это, я ей тоже говорю. А потом открываю тайну о том, что и сам я в прошлом и мент, и следователь, и прокурор… И даже демонстрирую ей свое красное и гербастое пенсионное удостоверение советника юстиции, выданное мне шесть лет назад. Я там моложе и с усами, но узнать меня можно.
   Этим я разбиваю последние остатки недоверия. Надя внезапно улыбается так, что мое сердце резко подпрыгивает и застревает в гортани, распухнув от грубо пронзившего меня желания. Такой улыбки на красивом женском лице я не встречал давно. Это как неожиданный новогодний подарок, как открытая шкатулка с драгоценными алмазами, как выглянувшее после затмения яркое полуденное солнце. И подарена она мне! Просто так, потому что – потому…
   Спасибо тебе, Господи! Умеешь ты иногда порадовать людей!
   Узлы недоверия развязаны. Мы начинаем, наконец, трепаться. Просто и непринужденно болтаем на разные темы: на ментовскую, о психологии людей, о машинах, о празднике города, о дураках, о дорогах и о блондинках на них…
   Остановившись на этой теме – смеемся до упаду. Мне нравится ее ироничное отношение к себе. Вспоминаем разные идиотские случаи, веселые истории, анекдоты, потом переходим к колесам и насосу.
   Кстати, да… Как там наше колесо?
   Неохотно вылезаем из теплой машины. Колесо на ободе. За двадцать минут – спустило полностью. А может и раньше? Надо ремонтировать, а где тут? Стоим раздумываем. Надя по-мужски почесала в своем медовом затылке, напрасно ища какую-нибудь здравую мысль. До города 55 километров. Час езды по темноте, не меньше.
   И тут я ляпаю: «Надь, а чего мы мучаемся? Поехали ко мне? Сейчас надуем посильнее шину, до деревни минут десять, успеем… У меня дом теплый. Отдохнешь, посидим, я ужин сготовлю, а завтра, в гараже, я попробую снять покрышку, поглядим, поремонтируем. У меня и клей, и сырая резина есть – заварим и поедешь, как на новой».
   Она смотрит на меня и молчит, словно взвешивая сказанное мной на языке. Она все понимает.
   Я подхожу ближе, почти вплотную. Надя смотрит на меня снизу вверх. Глаза у нее серые, влажные, немного грустные и какие-то очень доверчивые. Ее женственная фигура, распущенные пышные волосы и эти глаза, словно ждущие от меня чего-то…
   Я не удерживаюсь, притягиваю ее к себе и нежно целую в чуть приоткрытые губы. Поцелуй получается длинным. Спокойно, медленно, смакуя ее вкус и запах, я перебираю ее верхнюю и нижнюю губу, вожу кончиком языка по зубкам и языку. Сначала она кажется покорной и тихой, женщина словно привыкает ко мне, изучает меня, обнюхивает, что ли… Через какое-то время, освоившись, она прижимается ко мне все теснее, ее руки притягивают мою голову, а язык все настойчивее и настойчивее вторгается в меня. Мы буквально впиваемся друг в друга.
   Наши сцепленные тела плавно раскачиваются в свете автомобильных фар. Мы, двое странных людей, невзначай повстречавшихся в чистом поле вдалеке от человеческого жилья, городов и дорог. Вокруг черная пустота, ночное небо и невидимые в темноте огромные просторы Земли. Кажется, что мы в космическом пространстве. Вверху безумные звезды, они зовут нас к себе. И мы летим, и под ногами у нас тоже ничего нет, мы в невесомости, в парении словно ангелы, двигающиеся на встречу с Господом Богом. Нам некуда спешить, впереди у нас целая жизнь. Мы наслаждаемся нашим полетом в никуда и не желаем опускаться обратно на землю.
   Зачем? Зачем нам этот неуютный город, его разбитые дороги, рабочие офисы, все компьютеры, не способные заменить нам жадные, ищущие друг друга губы, наши добровольно взваленные на себя обязанности и долги, которые мы все равно никогда не отдадим? Зачем возвращаться туда, когда здесь так хорошо, когда именно тут расположена долгожданная обитель простого человеческого счастья? Здесь время стоит на месте, и торопиться никуда не нужно. Здесь запрятано волшебство и начинается новая загадочная жизнь, совсем другая, непохожая на ту, что мы начали и продолжаем жить. Мы решаем, что остаемся тут.
   Нас манят огнями три фонарных столба моей деревни. У нас впереди три дня выходных. Три дня великого забвения на вершине чудной горы, что скрыта от людей пуховыми облаками. Ну, как мы можем отказаться от этого подарка?
   И мы не отказываемся. Я вижу: Надя, без раздумий, внутренне, машет правой рукой от плеча. Ну, знаете, как отчаянно машут на все проблемы, отметая груду мелкого, надоевшего, обыденного и скучного, оставляя перед собой только самое главное.
   А там работа, мама, ребенок… Ничего, подождут. «А!!! Гори оно все синим огнем!!!»
   И вот в печке, действительно, уже горит огонь, и мужчина и женщина сидят рядышком, наблюдая за сполохами сказочного пламени в топке.
   Я глажу ее застывшие ступни и надеваю на них теплые носки. Ее маленькие пальчики шевелятся от моих прикосновений, ей немного щекотно и она улыбается. Я вижу, что ей чертовски приятно чувствовать себя принцессой в замке у доброго чудовища. Она доверяет мне и мне не хочется ее разочаровывать. В доме потихонечку становится тепло и уютно.
   Потом мы готовим скорый ужин – я навез много припасов, на все три дня. Отогревшаяся женщина, надев передник, умело режет какие-то салаты по собственным рецептам, а я жарю картошку с мясом. Это моя коронка. Картошка у меня всегда получается поджаристая, с розовым бочком, и мясо готовить я тоже умею. За последние два года холостой жизни я многому научился.
   Ее лейтенантские погоны сверкают новенькими звездочками. Мне приятно смотреть на них – они похожи на искорки в ее глазах. Возможно, они смутили бы большинство мужчин, но я к такому большинству не отношусь. Для меня они, наоборот, словно пропуск в нашу закрытую секту «только своих». Надя – «своя», человек, принадлежащий к моему «тейпу». Я понимаю иерархию и знаю цену этим погонам. Глядеть на человека, облаченного в них и хозяйничающего на моей кухне, мне, наоборот, спокойно и даже радостно на душе.
   Это, конечно, признак определенной извращенности, привычки жить в клане, где каждый связан с тобой кровными узами… Но двадцать лет службы деформируют нормальную личность так, что даже в гроб нам теперь надлежит ложиться как-то по-особому, приноравливая свою горбатую спину к жестким доскам чужой, «не нашей» морали.
   Ужин проходит чинно, с неторопливыми разговорами. Мы словно семья. Надя пьет виски «Джонни Уокер-красный». Ничего другого у меня нет – это мой любимый напиток. Она не куксится, не сетует на «неженскость» этого напитка, принимает, как должное. И хорошо, с благодарностью ест. Точно, – «свой» человек.
   Я в ударе. Из меня сыплется история за историей. За время службы было столько всего смешного, что запас этот неистощим. Правда, мой «медицинский» юмор, не всегда понятен другим. Но Надя в системе уже год, поэтому мозги у нее уже успели качественно сформироваться. Она смеется, и все более восторженно смотрит на меня. Глаза ее полны искреннего интереса.
   Оказывается, что она обо мне уже слышала. Про следователя Решетова в «конторе» ходили какие-то совершенно немыслимые легенды, словно я, например, одним взглядом мог определить в куче подозреваемых отморозков непосредственного убийцу или ощущать носом запах оружия или взяточных денег в тайниках.
   Полнейшая чушь, но я ее не разочаровываю. Неопределенно хмыкаю и словно Ипполит Матвеевич надуваю щеки и вздыхаю : «Да…Уж-ж-ж!» Но когда она рассказывает, что ходят слухи, будто бы я во времена оны нахамил самому генеральному прокурору, тут я не удерживаюсь и отметаю эту небылицу, рассказывая всю правду.
   Все тогда было очень жестко и неприятно поначалу, однако закончилось, слава Богу, хорошо. По громкому делу о фашистах, прозвеневшему в 94-м на всю страну, мне пришлось арестовать двух «барабанов» из ФСК. Что тут началось! Меня срочно вызвали в Москву с делом, а когда я прибыл, отобрали все тома и заперли в пыльном, запасном кабинете генеральной прокуратуры. Я просидел там часов пять без воды и пищи. В туалет меня тоже не выпускали.
   Физиология потихоньку начала брать вверх над разумом. В конце концов, измученный и отчаявшийся, я решил поссать в цветочную кадку в углу, и только стал пристраиваться там, расстегнув штаны, как в кабинет с шумом ворвался заместитель генерального прокурора N со свитой генералов и полковников. Я взволнованно повернулся и нервно стал рапортовать – мол, следователь Решетов прибыл по вашему приказанию и т.п.… Во время рапорта я стоял на виду у всех с расстегнутой ширинкой, из которой нагло торчала белая рубаха и виднелись трусы в синюю полосочку.
   «Генеральный» народ в задних рядах начал истерично похрюкивать и тихонько хвататься за столы, давясь от спазмов смеха, а господин N, мрачно выслушав мою тираду, подошел ближе, похлопал меня по плечу и с силой одернул на мне пиджак, прикрыв мой срам. Потом, также без улыбки, во всеуслышанье поблагодарил меня. «Благодарю за службу, сынок!» – резким, скрипучим голосом прокаркал он и вышел вон.
   «Сынок» стоял – ни жив, ни мертв, и ничего не понял – за что его благодарил этот грозный «бабай»? Подумалось, за смекалку, может быть? Догадался, мол, парень выйти из безвыходного положения? Кто-то из свиты задержался и сообщил на ухо, что моя судьба сегодня решалась на уровне министров: Генеральный прокурор всея Руси и директор ФСК долго препирались из-за меня. В итоге было решено, что я не провокатор, а герой, самоотверженно выполняющий свой служебный долг. Арестованных мной стукачей они порешили с миром отпустить. Железные, стопроцентные доказательства, отсутствие ошибок и фальсификаций в привезенном мною уголовном деле, перевесили чашу весов в мою сторону. А если б что-то было не так, то сидеть бы мне в Лефортово…Времена тогда были уж очень непредсказуемые.
   За этот «подвиг» приказом Генерального прокурора РФ меня наградили ценным подарком. От знакомого предпринимателя я принес товарный чек на магнитолу, и мне выдали деньги в сумме 500 рублей. На премиальные следственная часть облпрокуратуры гуляла почти неделю, ибо – согласно поверью нашего братства – каждая премия должна была быть безжалостно пропита (а то другую не дадут).
   Слух о том, что следователь Решетов нассал в кадушку с любимым фикусом Генерального прокурора мгновенно разошелся по конторе в подробностях и красках. Я стал героем анекдотов и любимцем всех прокурориц. Многочисленные же канцелярские девчонки откровенно бросали на меня весьма соблазнительные и похотливые взгляды.
   Вот такая была со мной история.
   Надя смеется до упаду. Особенно когда я в красках описываю свой бравый вид с расстегнутой настежь ширинкой. Юмор, конечно, спорный, но в определенных кругах он вызывает бурю эмоций.
   Поужинав, мы выходим на улицу. Она просит сигаретку.
   – Я вообще-то почти не курю, но сегодня так хорошо, – говорит она.
   Я вытаскиваю из терраски два кресла и приношу старую офицерскую шинель, укутывая Наде ноги. Мы сидим на берегу большого пруда и задумчиво курим, глядя на тихую гладь. В воде отражается неимоверно красивая зреющая Луна в обрамлении облаков. Вид совершенно сказочный: две Луны, облака – вверху и внизу – и непроглядная чернота вокруг. Лишь где-то справа, за листвой большой липы просматриваются огни деревенских фонарей. Вокруг тишина – осенняя, глубокая. Никому не хочется шуметь, играть на гармони и петь песен, как летом. Деревня недоуменно притихла, еще не совсем понимая, что лето прошло и ей пора готовиться ко сну.
   Мы держим друг друга за руки. Наши пальцы то переплетаются друг с другом, то пытаются щекотать ладошки, то вдруг сжимаются под воздействием какого-то странного импульса, телеграфируя о желании. Они словно пытаются что-то сказать, и этот язык мы оба прекрасно понимаем.
   Нам хорошо. Я, наверное, никогда не сидел вот так с молодой, красивой женщиной – близкой, доступной и реально мне уже принадлежащей. Вот так мирно, спокойно, в сиянии огромных, будоражащих что-то в душе Лун под шатром великого космоса. Что-то тонко вибрирует в груди, просыпаясь от этого волшебного света. Что это? Душа? – Она! Она миллионами иголочек тонко бьет меня каким-то приятным током, отзываясь на окружающую красоту. Я понимаю, что Надя испытывает сейчас то же самое.
   Нам некуда спешить – все, что должно произойти с нами, обязательно произойдет, и мы ничего не боимся. Мы здесь, рядом, и мы теперь долго будем рядом. Придет время, и мы будем еще ближе, еще теснее, потому что именно сейчас наши души, выплывая из уставших тел, тесно соединяются вместе, нежно касаясь друг друга своими гранями под бешеным светом двух Лун – нижней и верхней. Инь и янь.
   Они диффузируют друг в друга, проникают, смешиваются, захватывают все больше и больше чужого пространства, так благодарно принимающего их… Они жадны и гостеприимны одновременно. Они любопытны и хищны. Они строители – они пытаются построить нечто: какую-то чудесную башню или пирамиду из двух маленьких сгустков божественной энергии. Эта пирамида будет крепче пирамиды Хеопса, выше Эйфелевой башни и величественнее Родины-матери на Мамаевом кургане. Дай им Бог!
   Мы не хотим расставаться. Да нам уже и невозможно расстаться. В такие минуты понимаешь, что ничего страшного в том, чтобы умереть – нет. Только чтоб сразу и вместе.
   И меня вдруг охватывает ощущение такой простоты, такой отчетливой ясности… Ни женщине, ни мне не нужно никаких церемониальных танцев, приукрашиваний, лжи во спасение и во имя... Вообще ничего не нужно. Не нужно даже говорить. Нужно просто держать ее за руку и все. Потому что она – это я. Как можно стыдиться самого себя? Как можно врать самому себе? Как можно сделать больно самому себе?
   Мы боимся спугнуть эту космическую чистоту, царящую вокруг нас. Я взрослый, опытный и достаточно циничный человек – я же понимаю, что так не бывает, так просто не может быть! Это же все временно, и такая ночь, может быть, никогда уже не повторится! Я боюсь поверить собственной удаче, своему нежданному счастью, что сейчас греет свои тонкие пальцы в моем кулаке. Вся чудная ситуация – странный случай, настолько непривычна для меня, что в голове просто нет всему подобающего объяснения. Откуда, почему, за что?
   Может быть, демоны, что крутятся вокруг моей головы всю мою жизнь, наконец-то, оставили меня? Или я отъехал от них очень далеко, и в отрыве от зловонного, дьявольского города они потеряли меня в темноте? А она? Есть ли демоны рядом с ней? Да, конечно, есть… Они есть у всех. Но, видимо, ее вчера тоже потеряли. Нас, конечно же, соединили не они. Может быть, ангелы?
   Я пытаюсь найти объяснение всему, но не могу. Мысли соскальзывают в пустоту. В конце концов, я прихожу к тому, что все это – просто подарок на мой выходной. Я – человек выходного дня, я не способен жить так, как хочу в течение недели. Я и человеком-то себя считаю только в короткие периоды суббот и воскресений. Все остальное время – я робот, рыцарский доспех-пустышка, внешняя оболочка, скорлупа… Меня не существует, потому что душа моя в это время отворачивается от мира и не хочет не только участвовать в моей фальшивой жизни, но и быть свидетелем моего падения.
   Я есть только здесь, именно под этой Луной неимоверной красоты, под фантастическим небом, в окружении чистого космоса лугов, полей и лесов. Мне живется только лишь в отражениях на поверхности гладкого пруда или в кружке с горячим чаем, или в стопке виски или в пляске угольных огоньков в глубине мангала… Я иногда появляюсь – отражаюсь в зеркалах и вновь пропадаю, словно призрак. Смешной человек выходного дня, изредка появляющийся на людях. Ничем не пахнущее и старающееся создавать поменьше шума существо, укрытое драным плащом-невидимкой.
   Сегодня со мной женщина, которая меня видит и чувствует. Меня давно никто не чувствовал. Это ново. Я хочу, чтобы ночь и выходной день продолжались вечно. Я хочу кричать от счастья, пахнуть трубочным дымом и хорошим виски, я хочу утопить свой плащ-невидимку в лунном пруду и взорвать динамитом маленькую зеленую машинку моей долгожданной женщины.
   Я не хочу на работу.


   Фиолет

   – Парень, ты жив? – долгожданный белый голос тонкими распушенными нитями влетел в красную пелену огромной полусферы боли.
   Мне страшно, я пытаюсь ответить – да, жив, тащите меня отсюда поскорее… Но ничего не получается. Губ нет, рта нет, лица – ничего нет… Мне нечем даже помолиться. Не понимаю, что со мной: как это может быть, я все понимаю, слышу, но ничего не могу сказать. И ничего не вижу… Ч-черт, что это со мной?
   Краснота во мне то розовеет, то малиновеет и даже фиолетовеет и боль становится совсем невыносимой. Фиолетовый цвет означает, что я вот-вот потеряю сознание. Сейчас, вот сейчас он потемнеет настолько, что я снова уйду в небытие, и меня бросят здесь, так и не поняв – жив я или нет… Страшно... Не уходите, люди!
   Я снова пытаюсь позвать на помощь, но тщетно – это совершенно невозможно. И вдруг я чувствую, что чьи-то руки тянут меня за одежду наверх. Где я? Почему меня тянут вверх? Разве я куда-то провалился? Может, это болото?
   Слышен мат и восклицания: «Ё-ееп-п! Головешка! Мужики, я не могу на это смотреть…» На какое-то мгновение меня оставляют в покое, и я вишу на чем-то посередине – между верхом и низом. Слышу, как кто-то откровенно блюет совсем рядом. Да что тут у вас происходит?! Я пытаюсь крикнуть, но снова тщетно. Я уже не обижаюсь на свою беспомощность, – привыкаю. Пробую шевельнуть хоть чем-нибудь, но с ужасом понимаю, что у меня вообще ничего нет – ни рук и ни ног… Да что же это, а?
   Потом меня снова тянут вверх и, наконец, я через что-то переваливаюсь и стекаю вниз. Мне неимоверно больно. Пелена в сфере малиновая, еще чуть-чуть и она снова станет фиолетовой. Мне страшно, я не люблю фиолетовый цвет, он ассоциируется у меня с гробами. И я очень не хочу терять сознание – обратный приход в мир настолько ужасен, что этого не описать ни словами, ни цветом, ничем… Но умирать я тоже не хочу…
   Я помню. Я все помню. Мама! Она золотая... Эти руки – теплые и нежные. Они гладят меня по волосам, ерошат стриженый ежик на затылке. Мне приятно настолько, что все шевелится во мне крошечными колючими огоньками и отнимаются руки и ноги, а по шее растекается жар… И мамин голос, окутывающий меня теплым, мягким одеялом, из-под которого не хочется вылезать… Где ты, мама? Где мое пуховое одеяло?
   Теперь меня несут. Я не могу понять – чувствую я чем-нибудь это движение или просто догадываюсь об этом: мерное покачивание, чавканье грязи и негромкая, грубая ругань приводят меня к выводу, что меня не бросили, и, вытащив из какой-то дыры, несут, чтобы оказать дальнейшую помощь. Впереди брезжит салатным цветом надежда.
   О маме я забываю. Пытаюсь вспомнить что я такое, зачем все эти действия вокруг меня, в какую же беду я попал и почему меня пришлось выручать… Мысли бодрячками подходят к такому логическому выводу, смотрят на него, даже щурятся, но потом вдруг резко отворачиваются и в ужасе бегут прочь. Сам вывод мне уже видно и без этих предателей и трусов. Вот он, светится и моргает, как экран в кинотеатре, в вышине сферы что-то стрекочет и жужжит, только я ничего не понимаю. Не понимаю – и все… Какая-то гроза, белый огонь и нестерпимый жар… Откуда, зачем, почему – мне неизвестно.
   Я перестаю мучиться от бессмысленных догадок и просто жду. Может быть, из внешнего мира ко мне придет что-то такое, отчего мое положение разъяснится? Страх утихает.
   Тем временем меня снова поднимают вверх. Кто-то глухо гакает, опять ругается матом, и я грохаюсь на что-то жесткое и вибрирующее. Больно, очень больно – боль темно-малинового цвета, но я держусь. Рядом со мной кто-то стонет. Кому-то, видимо, тоже больно. Мне немного завидно оттого, что я не могу стонать, как он. Мне было бы гораздо легче.
   Потом шум, вибрация все сильнее и нас сильно качает. Видимо, я бьюсь о того, кто стонал – он стонет еще громче. Мне от этого неудобно, но я ничего не могу поделать. Со временем стонут уже все и со всех сторон. Красное, красное...
   Кто-то молится: «Господи всемогущий, Господи милосердный, да вывези ты нас отсюда, мать твою!»
   От этого голоса становится еще страшнее.
   Незнакомый, сильно окающий, голос ноет: «Вот сука! Ну, куда вы эту черную головешку-то, на хрен, везете? От него горелым мясом несет, как из печного чугунка. Зачем ему такому жить? Наших, вон, не взяли, а этого чурку…»
   Ему резко отвечают: «Да заткнись ты, сопля вологодская! Все тут солдаты. Кто тут не наш, кто тут чужой? – Все свои».
   – Да он же не жилец, сразу видно… Огарок...
   – Глохни, деревня, бля… А ну, заткнулся на хер, а то выкину сейчас из кузова под откос. Он в подбитом танке сутки такой вот провалялся...Значит, выжил зачем-то, кто знает зачем? Лежи, лежи, танкист, скоро уже... Ой, Боже ж ты мой, что же они с тобой сделали...
   Они говорят обо мне – я понимаю это. Значит, я солдат? Я что, был на какой-то войне? С кем же я воевал? Ничего не помню.
   Заветный логический вывод совсем побелел, на его экране стали видны даже волокна грубого холста и маленькие заштопанные дырки. Но он все равно не поддался на мои попытки понять, что же произошло.
   Почему-то все называют меня черным или горелым. Черный цвет – это очень плохо, совсем плохо. Это цвет смерти, цвет того места, куда впадает мой фиолетовый, от которого мне становится так тошно. Голоса говорят, что я не жилец, значит, я обязательно умру. Я очень не хочу умирать. Что-то держит меня здесь, на земле, чего-то я не сделал. Мне, конечно, этого вспомнить не удастся, но чувство, подобное чувству вины, меня сильно гнетет и почему-то так до одури стыдно, что все разом смешивается в запуганных мыслях, стоит только заикнуться о смерти.
   – Нельзя! Ну, никак нельзя! – говорят мне они хором, – ни в коем случае!!!
   Я пытаюсь объяснить им про ужасный фиолет, но они и слышать об этом не хотят – хор их становится грознее, и я отступаю. Ладно, нельзя умирать, значит, нельзя. Красный цвет, все еще красный… Значит, до смерти еще нескоро.
   Что-то вверху орет, закладывая уши. Оранжевое, с черными полосами...Воет дико и безумно, громче сирен сотен пожарных машин, потом слышны хлопки, грохот, истошные крики, разрывы… Они оглушают, и вместе с ними приходят резкие и жгучие порывы ветра. От них трясется и колотится все – кузов вибрирует и качается все больше, а стоны вокруг становятся еще громче.
   Голос, что за меня заступался, дико кричит: «Воздух! Воздух! Юнкерсы!!! Наддай!!! Снова заходит!!!»
   Резкий толчок, удар, и я чувствую, что куда-то скольжу вниз, потом бьюсь обо что-то твердое. Боль раздирает меня пополам. Толчки внутри меня становятся лихорадочными. Я чудом остаюсь в сознании. Грохот и вой становятся еще громче.
   С-сука! Фиолет! Нет! Не надо, я должен узнать! Я должен чувствовать! Я не хочу умирать!!! Эй, кто-нибудь, спасите меня!!! Я ваш, я свой… Люди, что же это такое!!!
   Что-то невидимое и черное втемяшилось в грудь так сильно, что, казалось, пригвоздило меня к поверхности. Вмиг красная краска потекла по сфере липкими потеками, а потом стала пузыриться и съеживаться, словно под напором огня.
   Огонь. Да, я вспомнил этот огонь! Это он выжег мне глаза и сделал меня головешкой, которую испугались даже похоронщики. Я помню кто я такой! Боже, как же больно!!!
   Фиолетовая вспышка разорвала меня на части. Кто-то сбоку, окая, проговорил: «Все, парень, отмучился!» А кто-то сверху хрипло добавил: «Ладно, хватит… Пошли, солдат!»
   Я так и не понял этой глупой логики, которую безуспешно штурмовали мои мысли все это время, да она мне, почему-то, стала уже не нужна.
   Сердце замолчало и сразу стало спокойно-спокойно. Исчезла сфера, цвета и страх…
   Я огляделся – светло-голубой свет вокруг меня. Мне стало легко и хорошо, и я облегченно вздохнул.
   Прощай, фиолет!
   Эй, кто тут последний в очереди? – Я иду!


   Стеклянная стена (галлюцинации здорового человека)

   По желтому скошенному полю носится большая, белая собака. Она еще молода и наивна и оттого весела, добра и любопытна. Под всеми четырьмя ее лапами громко хрустит свежая стерня и щекочет толстые подушки кожаных лап. От пробуксовки когтей вверх поднимаются фонтанчики пыли. Собака радостно фыркает и скачет из стороны в сторону, делая замысловатые зигзаги по всему полю. Иногда она далеко отрывается от хозяев, забегая вперед и возвращаясь по длинной дуге обратно. На морде светится искреннее собачье счастье. Язык болтается, словно первомайский флаг на ветру, уши взлетают вверх и крыльями падают обратно, а слюнявая морда с огромным черным носом и черными же усишками под ним, в стиле «Дядюшка Адольф», покрыта землей, соломой и тем, от чего отделяют зерно при молотьбе (забыл, как называется).

   Мы с женой смотрим на собачью радость, свесив ноги с одинокой соломенной катушки, брошенной в поле. Свежая солома напомнила нам детские игры в деревне, и мы долго карабкались на эту полутораметровую высоту, угнездившись наверху, словно два аиста на сенном колесе.
   С катушки открывается хороший вид на окрестности. Поля, поля – желтые и уже вспаханные, серые, в обрамлении еще зеленых лесов, далеких деревенских крыш и кустов. Заходящее солнце, слепя глаза, заставляет нас жмуриться, не забывая при этом нежно щекотать наши лица своим теплом.
   Жена сидит сзади, обхватив меня руками и положив голову мне на плечо. Тихо дышит мне в шею, а когда что-то говорит, то щекочет мне ухо губами. Солнце улыбается нам, ему нравится вид этих двоих, тесно прижатых друг к другу людей и белая глупая собака, скачущая кругами по полю. Оно качает легкую нереальную дымку, чуть искривляющую пространство. И кажется, что это какая-то стена из стекла, расплавленного в вечернем воздухе.
   Мы замолкаем, думая каждый о своем.
   Я рассматриваю знойное дрожание воздуха. Это похоже на зрительную галлюцинацию – тонкое и едва ощутимое искривление пространства и времени. Его не поймать, но оно есть – эфирные фантазмы, проскакивающие словно двадцать пятый кадр телевизора внутри моих глаз. Я не уверен, что все есть на самом деле, и внятных объяснений тому у меня тоже нет, но я голову дам на отсечение, что вижу эти картинки. Чем? – Не пойму… Может быть, третьим глазом делирия? Но я трезв и ничего такого не вкуривал. Или я уже достиг в своем развитии степени путешествия сознания?
   Мне вдруг неожиданно явственно представилось, что сейчас весь мирный пейзаж прервется, и вдалеке, на желтом поле за дорогой покажутся вражеские танки. Странное видение, не кажется? Почему именно танки? Дались они мне…Почему я вдруг вспомнил, что они вообще существуют? Ведь невозможность их появления здесь – даже не сто процентов, а, наверное, целая тысяча….
   А что, собственно, невозможного? Ведь так уже было. Также гуляли по полям люди, падали влюбленными в траву со цветами, задумчиво грызли травинки, смотрели вдаль… И, может быть, также бегала вокруг белая собака, пугая мышей и пташек. И само понятие – танки – для них было каким-то фантастическим и совершенно невозможным. А они пришли.
   Маленькие, черные, невзрачные коробочки. Такие смешные жучки. Ползут, поднимая пыль за собой. Ощущение недоуменного любопытства, интереса… А машинки идут ровненько-ровненько, чуть качаясь в теплом мареве. И ничего не слышно пока: рев далеких моторов сливается с лаем собаки и бешеной песней сумасшедшего жаворонка. Он поет свою последнюю песню.
   Здесь еще мир, а там, где танки, – уже война. И она неминуемо придет и сюда, она просто не может не придти. Еще никто ничего не понимает, и все смотрят завораженно на этих жучков, что постепенно становятся все больше и больше. В руках стопки с водкой или чашки с вечерним чаем.
   А жуки-скарабеи переваливают через дамбу большака, и вот уже можно даже разглядеть матовый проблеск гусениц и торчащие хоботы пушек. Но никто еще ничего не понимает, никто не верит в реальность происходящего.
   Все еще на что-то надеются.
   До тех пор, пока кто-то не крикнет: «Война!». Пока первый снаряд или мина не разорвутся за околицей, в цветочном поле и пыхнет вонью черного дыма прямо в лицо. И все побегут врассыпную. Но от войны никому уже будет не убежать…
   Это странное ощущение тонкой грани между смертью и жизнью. Почему оно всегда так завораживает? Это не процесс умирания, нет. Это хрупкая стеклянная стена, разделяющая пространства, в которых совершенно разный воздух, температура, влажность, разные цвета и запахи – два отдельных альтернативных мира. Они, словно антивещества, взрываются при соприкосновении.
   Когда на эту стену в мареве летнего утра наползают танки, становится ясно: сейчас стена разобьется, и теплый озонированный воздух мира смешается с вонью трупов и пороховых газов, запахом крови, сожженных жилищ и солдатских портянок, всего того, что присуще только войне. Визг, мат, стенания, свист осколков и пуль, вбивающихся словно гвозди в хрупкие деревянные стены. И все, что когда-то было ценным, все, что волновало людей, двигало ими, заставляло их страдать или радоваться, улыбаться или плакать – все превратится в прах. И кроме спасения собственной шкуры человечество на этом свете уже ничто не будет интересовать.
   Стеклянная стена. Она словно легкий туман над зеркальной гладью озера. С одной стороны на парящей поверхности неподвижно стоит поплавок самодельной удочки, и чьи-то босые ноги бережно трогают пальцами прохладную воду. Осторожно квакает зеленый лягушонок, медленно проплывает в осоке крупный окунь, какая-то птица издает не то уханье, не то стон… И полный покой – ни звука, ни ветерка…
   А с другой – где-то далеко за этим туманом в приемники дальнобойных орудий уже вкладываются тяжелые фугасные снаряды и бомбардировщики беременными утками медленно выруливают по взлетной полосе. Шипит рация: «Викинг, викинг! Выдвигайтесь!» Кто-то поправляет подсумок с патронами, завязывает шнурки на солдатских ботинках, торопливо доедает тушенку, подтирая ее остатки в банке куском хлеба, а кто-то неуклюже молится своему богу, словно существует такой бог, который смог бы оправдать тот вселенский ужас, что вот-вот произойдет.
   Правда, есть что-то завораживающее в желании разбить большое стекло магазина или кафе? Там, за стеклом, тоже другая жизнь. Попробуйте, и вы ощутите странное смешение страха и радости от грохота разваливающейся на куски преграды. Большое, толстое стекло после первого удара, нехотя, медленно поедет по раме вниз и – снова грохот и разлетающиеся в сторону осколки. Восторг охватывает человека и он не в силах даже сбежать с места своего преступления. Он в ступоре, он заворожен актом разрушения, его глаза расширены, а руки инстинктивно сжимаются в поисках нового камня, чтобы ударить еще и еще, и бить, бить, бить, не понимая зачем…
   Вирус разрушения сидит в каждом из нас. Кто занес его в человека, отчего он еще жив, несмотря на то, что миллионы раз человек уже наступал на эти грабли? Зачем мы периодически рушим то, что с таким трудом построили, отвоевали у природы, окультурили, цивилизовали? Может быть, разрушая собственные миры, мы спорим с Господом Богом, и мы есть дети, постоянно спорящие с отцом?
   – Ты дурак, ты не прав, Господи! Сейчас все по-другому, не как в твое время! Мы сами сделаем этот мир! Не по-твоему – по-своему! И он будет лучше, вот увидишь! Только нужно немного подправить, разрушить, расчистить площадку и убрать кое-кого лишнего…
   Мы не верим в него, а Бог все равно остается с нами. И он даже не спорит. Зачем? Он надеется, что время нас вразумит. И уже многие тысячи лет он вбивает в наши каменные головы свои заповеди и учит нас одному и тому же – любить, любить, любить… Но заповеди не приживаются, словно бы они являются чем-то чужеродным и инопланетным. Твои ли мы дети, Господи?
   Я не знаю, о чем думает моя жена – наверное, мечтает о будущем. Может, о поздних детях или новых внуках, или о том, чтобы дом был полной чашей, чтобы муж рядом, чтоб уютно и комфортно прожить жизнь. Женщины ведь гораздо чаще мужчин думают о будущем. Правда, оно не такое продолжительное как у мужчин. Будущее женщин всегда равно их жизни.
   Лишние знания и опыт прошлого им ни к чему. Они менее философичны и даже день их гораздо короче мужского. Их не интересуют вопрос, куда исчезнет Вселенная, они не желают знать, как все началось и чем оно закончится.
   Наверное, они правы. Думать надо не о глобальном, оно от нас все равно не зависит. Думать надо о любви – она всегда рядом. Каждая женщина мечтает о любви, каждая. Многие боятся, да… Но мечтают все. В отличие от мужчин. На нас она чаще сваливается, как горшок с высокой кухонной полки. Мы очень разные, и наше движение к целям часто противоположно. Но если бы не было женщин, мы бы, наверное, поубивали друг друга, едва сойдя с деревьев.
   Бог сделал нас разными. Задумайтесь, два разных пола, а человечество-то одно. И в каждом человеке есть все, что нужно другому человеку. Только найти и открыть это мы не в состоянии. У кого-то открыто одно, у кого-то другое, а то, что надо, чаще всего накрепко забетонировано и замаскировано.
   Мы натыкаемся друг на друга, делаем больно, жжем чувства – мы вторгаемся в пространство иных миров, разрушая их стеклянные стены. Тычем горячими пальцами в бетонные пробки, пытаемся их вытащить насильно, даже высасываем или выгрызаем их, не понимая, что этим просто убиваем друг друга. Все должно открываться само собой, по системе «свой-чужой» – ведь через боль никогда и никого осчастливить нельзя.
   Мы сидим с женой на соломенной катушке в желтом поле, а наша собака бегает вокруг. Танков не видно. Поля чисты и прекрасны. Стена нашего мира еще цела и войны сегодня не будет. Даст Бог, не будет ее и завтра.
   И мы, как и всегда, продолжаем не верить в плохое.
   Его больше не будет. Правда?


   Здравствуй, Родина!

   Боинг «Три семерки», измучивший пассажиров рейса «Бангкок-Москва» долгим девятичасовым перелетом, шумно грохнулся колесами на бетонную полосу аэропорта, немного вильнул, завыл и натужно затрясся от торможения. Человечество внутри него дернулось, покачалось из стороны в сторону и резко выпустило дух из нервно сжатых куриными гузками ртов. Самолет медленно останавливался. Все! Наконец-то земля…
   Пассажиры захлопали в ладоши. Кому и зачем аплодируют люди в салонах самолетов при посадке? Может, это нервное?
   Самолет еще подруливал к терминалу, а пассажиры уже начали вставать с ненавистных кресел, одеваться, возиться у ящиков с ручной кладью, что-то ощупывать, проверять и нетерпеливо толпиться в проходах в ожидании выхода. Долгий полет сильно вымотал, и людям хотелось чего-то естественно-твердого под ногами.
   Димка прошел в «кишку». В коридоре стоял резкий запах дешевой пластмассы и каких-то едких химикатов, присущий, почему-то, только родным аэропортам. Этот запах напоминал что-то неуловимо военное, засевшее в мозгу еще с давних армейских времен.
   «Здравствуй, Родина! Ты пахнешь, как всегда. Тебя ни с чем не спутать».
   Он подумал, что этот запах, вероятно, имеет какой-то смысл, приводя людей в чувство, как нашатырь. Сейчас унылый молодой пограничник спросит его: «С какого рейса прибыл?» Причем, обязательно на «ты». Осмотрит его пустыми, как бутылочные горлышки, глазами и неприязненно штампанет на паспорте бледный оранжевый штемпель. Так пожилой почтовый чиновник в вонючем закутке провинциального участка с ненавистью бьет по открытке с видами египетских пирамид или Парижа. Или просто пограничнику все равно? И мы для него не живые люди, а клейменое стадо средне-рогатого скота, заходящее в коровник после пастьбы.
   «Зачем он здесь сидит, словно в окопе? Какой такой смысл в этом его штампе? Какой смысл в нем самом – «ударятеле печатью» по паспортам соплеменников?»
   Отстояв очередь к окошку и ответив сумрачной военной голове на угаданный вопрос, Дима прошел в зал багажа. Поглазев на табло, пассажир отыскал «свою» карусель. На нее с грохотом, переворачиваясь и кувыркаясь, вылетали чемоданы и сумки новоприбывших. Около транспортера собралась толпа, все заглядывали через плечи друг друга, пытаясь найти в этих багажных снарядах свое сокровенное. Девушка, стоявшая рядом с Димой, глядя на лихо выстреливающие из таинственного нутра чемоданы, горько охнула: «Моя корзинка с фруктами!». Кто-то грустно констатировал: «Кирдык, Люда, и твоей корзинке и твоим фруктам. Это Домодедово. Родина».
   Он, наконец, нашел свой чемодан, поймал его и вытянул из неволи. Тот неожиданно не захотел стоять вертикально. Ч-черт! Пластмассовая ножка внизу оказалась сломанной. Вот, зар-раза! Этот чемодан Дима взял взаймы у брата – новый еще, почти не ношенный. Братова жена начнет пилить, она такая… Придется покупать новый. Гадость, а? Началось, блин…
   Сидя на кресле рядом с опустевшим транспортером, он застыл, уныло глядя на сломанный чемодан. Ему вдруг остро не захотелось на Родину. Отчего-то эта дурацкая поломка огорчила его, как ребенка. В носу защипало от обиды непонятно на что и неизвестно на кого. Зачем он сюда вернулся?
   Дима тупо сидел и словно бы чего-то ждал. Не хотелось никуда идти. Мозги вяло ворочались и не верили, что закончилась сказка и возвращается тусклая обыденная жизнь и надо вновь отращивать, выпавшие было, боевые клыки и снова учиться вертеть чуткой головой в поисках неясной опасности, исходящей от всего вокруг.
   Как же быстро человек привыкает к хорошему. Всего-то три недели в «душевной» простоте Таиланда и он уже прилип к нему намертво. Привык к нормальной жизни, к теплу, запахам, улыбкам людей, яркому свету, к краскам и отсутствию врагов за спиной.
   «Смирись! Вероятно так и надо. За все надо платить, за хороший отдых тоже. И будет еще куча каких-то гадостей, потому что все в этом мире должно быть уравновешено. И добро обязательно карается злом. И чем радостей было больше, тем больше будет неприятностей. Так уж заведено».
   От воспоминаний о радостях, ему стало горячо и что-то приятно задрожало в спине, тоненько попискивая в ухе. Он, как-то вдруг успокоился – не мальчик уже, чтобы плакать. Будет теперь о чем мечтать и для чего зарабатывать деньги. Одинокому мужику есть, чем заняться в этой гостеприимной стране. В Таиланд он обязательно вернется.
   Пассажиров его рейса в зале почти не осталось. Димка встал со скамьи и покатил свой багаж по направлению к залу прилета. Миновав хлипкий заслон таможенников, он остановился у ларька, купил бутылочку «Кока-колы» и, встав чуть в стороне от толпы, приложился к горлышку.
   Оглушительный грохот откуда-то справа больно двинул по ушам. Сильным ударом тяжелой и тупой струи воздуха Димку подбросило кверху и вбило лицом в шершавую колонну. В последние доли секунды он успел заметить, как его чемодан со страшной скоростью проскользил по гладкому полу и скрылся из виду. Что-то похожее на жалость возникло в мозгу, и мгновенно пронеслись какие-то совершенно неуместные фразы: «Куда, гад! Ё-е-е…».
   Он отключился, а когда пришел в сознание не мог ничего понять. Все было заволочено противным жирным дымом. Где-то далеко, словно через вату, слышались крики, стоны и что-то текло по лицу, мешая отрывать глаза. Ему совершенно не было больно или страшно – просто пусто. Разум словно бы освободился из какой-то тюрьмы, а теперь озирался и пытался осознать, что же ему делать с этим неведомым чувством свободы – лететь ввысь или все-таки остаться с телом? Это ощущение духовной растерянности и полного непонимания происходящего было новым.
   «Что это? Что значит все это – тупость, мерзкая вонь стоячего дыма, душераздирающие крики и что-то медленно текущее по лицу?». Каким же оно было мерзким – это ощущение густого течения. «Чужое? Оно чужое? Что это за жижа? Как она мешает моим глазам, моей коже, носу!». Он попытался сбросить все это с лица, но руки отсутствовали.
   Дима помнил о человеческих конечностях, он помнил о теле, о его единстве и неделимости, но у него ничего не было. Никаких рук, никаких ног, только залитые чем-то глаза, ощущение вони и ватные звуки чьих-то стонов. Он попытался чаще моргать, чтобы разогнать ресницами эту жижу на лице, но она все текла и текла, покрывая глаза розовой пеленой. На мгновение перед ним открылась шершавая светло-серая поверхность, побелка, какие-то мелкие камешки, блестяшки, кварц. Он скосил глаза. Сверху, по этой поверхности, текло что-то жутко-красное и грязно-блестящее. Из этого жирного потека росли клочки волос.
   «Откуда? Почему из стены растут волосы? Что это?» – он не успел больше ничего рассмотреть – красная пелена залила глаза и больше уже не уходила.
   К нему неохотно, медленными толчками, возвращалась память – солнце, море, слоны, пальмы, самолеты за окном, взрыв...
   "Господи! Да, что же это было-то? Где я вообще?". Логика осиротевшей памяти неожиданно подсказала – на бангкокский аэропорт Суварнабуми упал самолет. Летел, промазал на посадке и грохнулся.
   " А что, так, ведь, может быть? Может! Надо вставать – сейчас загорится керосин, и мы все взлетим на воздух!".
   Дима попытался пошевелиться, но у него ничего выходило – там, где должно быть его тело ощущалась черная пустота. Он не мог ее увидеть, но он чувствовал – пустота была глубокой, как космос. Человек весь, до ушей и носа, уже скрылся в ней, как в пасти фантастического лангольера.
   "Господи, боже ты мой! Чужая страна! Пропадаю, черт знает где, на другом конце Земли! Я не хочу исчезать вот так… Эй, чучмеки! Тайцы! Я же живой! Кто-нибудь! Тащите меня отсюда!"
   Прорвав толстый слой ваты в ушах, рядом раздался дикий женский крик: «А-а-а!!! Помогите!!! Люди!!! Да где же вы, сволочи!»
   Димка услышал топот тяжелых ботинок и какофонию грубых криков на родном языке: «Твою же м-мать!!! Да что же они, суки, наделали-то, а? Давай всех сюда! Гребаные чечены! Людей-то, твари, за что?». И чей-то заикающийся высокий вскрик совсем рядом: "А ноги-то у этого где?" Пространство плотно наполнялось шумами, что-то лязгало, шуршало. Ругань и стоны становились все громче и громче.
   Шум приблизился к нему, кто-то близко наклонился – он почувствовал тяжелые запахи кариеса и дешевого курева изо рта. Дима лихорадочно заработал ресницами, но они, покрытые липкой тяжестью, едва шевелились.
   – Этот живой. Подожди! Стой! Не переворачивай пока! Голова треснула. И шея начисто сломана под затылком. Вишь, свернуло как? А лицо-то, мать ты моя...
   – Да, вижу я. Скальп ему с глаз уберу только...Носилки тащите!!! Да грузи, уж… Он все равно ничего не чувствует.
   Кто-то потянул его за голову и убрал с лица это мерзкое "чужое". Димке открылось рябое, в оспинах лицо в зимней шапке с кокардой. Оно было покрыто блестящими капельками пота и внимательные глаза, с сеточкой морщинок в углах, с жалостью смотрели на него.
   – Потерпи, браток, потерпи… Ты только ранен. Потерпи... Мы свои. Ты дома. Сейчас мы тебе поможем.
   Димка благодарно шевельнул ресницами и заплакал.
   «Свои... Дома… Слава богу!».


   Рекорд

   У стола следователя областной прокуратуры Валеры Басова стоял оживленный гомон – там собралась гудящая толпа сослуживцев.
   Лерику сегодня очень свезло – утром, он с группой СОБРа накрыл конспиративную хату «дельтовских». В ходе операции, после легкой перестрелки, снайпер с удовольствием грохнул широко известного всему городу киллера Сюсю. После чего взяли и всю верхушку банды с таким поличным, что ни в сказке сказать, ни в рапорте наврать.
   Это было круто и с Лерика причиталось.
   На столе унылого кабинета, как в пещере Али-Бабы, лежали сокровища. Сияющий от гордости Басов разложил их словно грибы в корзине – дрянь понизу, а на виду только белые, да боровики.
   Два «ТТ» с глушителями, «ПМ», три ментовских «Калаша», американский револьвер «Магнум», никелированная стреляющая ручка, четыре гранаты РГД в масляной бумаге, ружье «Ремингтон» без приклада, наган, немецкий автомат МП-38 (в миру известный как «Шмайсер») без следа ржавчины, прелестная финка со свастикой и гравировкой «Der Gott mit uns», пять кило тротила в шашках, похожих на бруски хозяйственного мыла и много-много коробочек с патронами разных калибров. Выкидухи, кастеты, заточки, кистени, наручники, пистолеты-газуны и всякая иная дрянь была свалена в коробку, поставлена на стул и задвинута под стол.
   Кроме этого, на столе чуть в сторонке было выложено золото, снятое перед посадкой в зиндан, крупного авторитета по кличке Бухан – две шейные цепи по полкило (одна с крестом, тоже где-то около того весом), массивные золотые часы, толстенный браслет-цепок, два перстня (один с красным камнем) и обручальное кольцо на полфаланги. Тут же, веером, словно карточные колоды лежали конверты с деньгами, на некоторых из них были странные надписи: цифры и буквы. На самом верхнем было прямо так и написано «Бухан – 3 тыД». «Дельтовским» теперь было не отвертеться – банда закончила свое существование.
   Завершал картину черный «Бумер-семерка» под окном, за стеклом которого был прилеплен лист белой бумаги с жирной, черным маркером надписью «ВещЬдок, облпрок-ра, Бас, не трогать, суки!»
   Такой удачи мирок провинциальной прокуратуры еще не видел. Галдеж, поздравления, рукопожатия – Бася стоял гордый и счастливый. Это был его звездный час.
   – Раздайся грязь! – разнеслось над толпой.
   Все дружно замолчали и разбежались к стенам. Кто-то в задних рядах, тут же автоматически добавил «Говно плывет!» и осекся...
   Прокурор области Гольтц, с легкой угрозой в правом глазу поднял бровь домиком и обвел присутствующих тяжелым взглядом.
   – Ну, что, Басов… – ехидно начал прокурор и замолк. Видимо, по привычке, он хотел, сказать «допрыгался», но вовремя осознав, что момент не тот, прокашлялся и скукожив на лице некое подобие улыбки, как-то неопределенно поднял руку, покрутил перед лицом Лерика кистью с парашютной наколкой «Прага-68» и, не найдя слов, выдал: «От, же, можете, собаки!». Потом сунул окаменевшему следователю эту лапищу и неохотно, медленно, с остановками произнес: «Ладно, Басов, снимаю с тебя ранее наложенное взыскание! До-сроч-но!».
   Одуревший от счастья, Лерик вытянулся в струнку и, не зная, что отвечают в подобных случаях, ибо досрочно взысканий с него никто никогда не снимал (а их у него было ого-го-го!), набрал воздуха и бодро рявкнул: «Служу Советскому Союзу!». При этом, голос его, по мере осознания Басей полного бреда своих слов, заколебался в диапазоне от бравого крика в начале фразы и растерянного шепота в ее конце. Прокурор, однако, никакого идиотизма в пионерской речевке бойца не заметил. Он похлопал следователя по плечу и благосклонно начал осмотр выставки.
   Народ отпустило – папа сегодня явно был в духе. Все опять потянулись к столу и забубнили.
   К счастью, отпечатки пальцев с оружия были заблаговременно сняты криминалистами еще на бандитской хате. Безумная страсть большого начальства хватать руками все, что найдено и добыто с великим трудом на месте происшествия в следственном миру была общеизвестна. Бороться с ней бесполезно, оттого генералов и всякую штабную шваль на нудные осмотры старались не приглашать – только на презентации.
   Прокурор тоже человек. Молча, вперив тяжелый взгляд в груду оружия, он чмокал губами и зрел. Наконец, не сдержался, резво схватил со стола измазанный черным порошком «Шмайсер», и, лихо передернув затвор (словно всю жизнь только этим и занимался), направил его прямо в тощий живот начальнику следственной части Илюхину и громко прокричал: «Аллес! Рус, сдавайся! Комиссар? Хенде хох!» и добавил: «Тра-та-та-та-та!!!».
   Задумчивый и вечно грустный, как ослик Иа, язвенник Илюхин, видимо, рано расслабился… Оторопев от неожиданности, он машинально поднял руки и залепетал на чистом немецком: «Нихт, комиссар! Их бин зольдат!» и, очень к месту, громко пукнул.
   Народ потек по стенам.
   А генерал, уныло свесив автомат вниз, укоризненно, но с ноткой соболезнования, вгляделся в белое лицо полумертвого Илюхина. Праздник, впрочем, как и воздух, были безнадежно испорчены. Презентация попахивала конфузом.
   – Эк, тебя как! – сочувственно проговорил Гольтц и пошел на выход, опустив плечи. Не оборачиваясь в дверях, он, не глядя, сунул в чьи-то руки «Шмайсер» и каркнул: «Все, Басов, закрывай свою лавочку! Гуманоиды, на выход!». За папиной свитой из загазованного кабинета с дружным смехом потянулись «раздолбаи-тинейджеры» из следственной части. Выставку «Кому на Руси жить хорошо» можно было считать оконченной.
   Вечером Бася напился.
   Он сначала, вроде бы, и не хотел – устал после бессонной ночи. А потом махнул рукой – пришли ребята-опера из убойного, криминалисты, следаки… Пострадавший в ходе генеральского налета, Илюхин, увидев это сборище в тесноте Басиного кабинета, затащил всех к себе и пьянка развернулась во всей красе и шири – с «ты меня уважаешь?» и «я так вас люблю, ребята!».
   Миновав середину банкета, Лерик, здорово качаясь, встал из-за стола и пошел к себе за сигаретами. Не включая свет, он уселся перед грудой оружия, подперев ладонями голову. Ему стало невыносимо грустно. Праздник души окончился – всем уже было наплевать, что он – Валера Басов – герой, спаситель города, крутой мэн и прочее… Ведь, назавтра с похмелья, прислушиваясь к своим дрожащим внутренностям, эти алкаши вообще стопроцентно забудут и о нем, и о банде, и о трофеях… И он опять станет Басей – тощим замотанным следователем в потертом пиджачке из секонд-хенда, из кармана которого вечно торчит дешевая, с остервенением обгрызенная, ручка. И этот Бася, опять будет заискивающе топтаться на бесчисленных коврах бесчисленных кабинетов с бесчисленными начальниками в них, слушая матерную бредятину о нарушениях законности и недостаточной раскрываемости заказных убийств, как будь-то можно раскрыть хоть одно заказное убийство без нарушения этой гребаной законности.
   Мания величия не отпускала. Он сегодня неожиданно почувствовал себя человеком. И ему понравилось быть этим гордым человеком. И что-то надо делать, чтобы им остаться навсегда и не пригибать больше голову от давления объективных обстоятельств.
   Он, зачем-то, решил позвонить жене. Набрал номер и привычно услышал о себе все: «Кобель, импотент, пьяное убожище и нищий лузер! Где ты шлялся всю ночь, ублюдок! Домой можешь вообще не приходить, погань!». В трубке также прослушивался голос тещи: «Правильно! Так его, козла!»
   Вместо обычного своего блеяния о том, что «такая работа, солнышко, я уже бегу, как здоровье мамы, что купить, моя радость…», он стальным голосом отморозка из кинофильма про мафию холодно проскрежетал, как по железу: «Я сейчас приду домой, суки бигудевые, и обеих грохну! Готовьтесь, проститутки!». В трубке что-то явственно икнуло и раздались нервные гудки отбоя.
   Он взял со стола «ТТ» с глушителем, – любимое оружие киллера Сюси (упокой, господи, его грешную душу!), сунул пистолет за ремень, надел плащ и поднял воротник. У дверей, Басе показалось, что одного пистолета для двух вредных баб будет мало. Где-то он читал о стрельбе по-македонски, с двух рук. Это было бы гораздо эффектнее. Лерик представил мечущихся по квартире двух визжащих фурий и радостно осклабился. Он вернулся, взял «ТТ-близцец» и сунул его туда же – в штаны. Глушители упирались в пахи, чуть касаясь яиц и члена. Это возбуждало. Агрессия нарастала.
   Пошатнувшись у входной двери «киллер» потрепал сторожевую дворнягу Пимку, просипел бабке-вахтерше «д-сиии-даня-ба-нин» и вышел в город. Апрельский город еще освещался сумеречным светом.
   Чуть пошатываясь, он двинулся по вечерней улице. По дороге, около областного УВД попалась знакомая до боли забегаловка. Пройти мимо нее не удалось. Навалившись на стойку, так как сидеть из-за пистолетов было невозможно, Лерик попросил сто. Они, к его радости, проскочили незаметно и захотелось еще. Взяв пластиковый стаканчик со второй порцией водки, он зачем-то понюхал ее и его неожиданно затошнило. Прямо со стаканчиком Бася вышел на улицу, отдышался и, прихлебывая водку, пошел дальше, вдыхая свежий воздух.
   Под ноги попалась жестяная банка из-под пива. Он пнул – звук понравился. Банка прилетела к поваленной урне и застряла. Почему-то остро захотелось стрельнуть в эту банку из пистолета. А что? Сейчас я ее!
   Бася достал «ТТ» и, пошатываясь, стал целиться. Из-за угла дома вышла дама с беленькой собачкой. В сумерках Басин силуэт с большим пистолетом, направленным на что-то громоздкое и темное на асфальте выглядел так, как и должен был выглядеть силуэт настоящего киллера, делающего контрольный выстрел в свою лежащую жертву. Сериально-воспитанная дама быстро ретировалась и, забежав в квартиру, вызвала милицию.
   УВД было совсем рядом. Машина ППС выехала немедленно.
   – С-сука, вот я ужо тебя! Погоди, зараза, – бормотал Лерик, мотая стволом пустого пистолета за скачущей в глазах банкой. Проклятая жестянка из-под «Туборга» двоилась и даже троилась перед измученными бессонницей и водкой глазами.
   В это время, позади него пискнули тормоза и немедленно двое дюжих патрульных навалились ему на руки. Он попытался отбиться, но к счастью – усталый и пьяный сделать этого не смог. Потрепыхавшись, Бася философски решил подчиниться грубой силе. На него надели наручники и стали ощупывать. Нашли второй пистолет.
   Кто-то вверху с юношеским восторгом крикнул: «Вау! Мама родная! Киллера взяли! Неужели Сюся?». В ответ Лерик пробормотал что-то типа: «…и-ать, ту Люсю…», что было принято ментами за утверждение их версии. Бася не стал спорить, ему вообще больше не хотелось ни с кем спорить. Страшная усталость и безраличие навалились на него плитой, он закрыл глаза и провалился в черноту. Молодые пэпсы с почетом погрузили Лерика в машину, а затем аккуратно и уважительно отвезли в дежурку. Киллер, это вам не какой-нибудь урюк с Мытного рынка!
   Там, радостно перебивая друг друга, они вывалили на стол дежурному УВД два «ТТэшника» с глушителями, но почему-то без патронов (наверное, все безжалостно расстрелял по безвинным людям?) и предъявили бесчувственно пьяное тело задержанного профессионального упыря.
   «Это Сюся, да? Это Сюся?» – толкаясь у стойки, нервно переспрашивали они. За такой подвиг дежурный должен был бы их расцеловать и немедленно садиться писать представление о награждении орденами Мужества. Младший даже подтолкнул капитану лист чистой бумаги.
   Однако тот, обозрев пыльную, слюнявую физиономию «душегуба», почему-то плюнул на пол и раздосадовано протянул: «Твою ма-м-ман!»
   Дежурный, естественно, следователя Басова знал хорошо. И про рассветную операцию, и про Сюсю, и про его «ТТ» с глушителями… Он, сразу же, не желая выносить сор из избы, позвонил Илюхину в прокуратуру, но его телефон был отключен, потому что в кабинете начальника следственной части, все еще продолжался банкет и кто-то, возя стулом, оторвал телефонный провод от розетки.
   Не найдя Илюхина в течение получаса, дежурный, скрепя сердце, исполнил таки свой служебный долг и набрал домашний телефон прокурора области. Прокурор Гольц радостно прорычал: «Па-ддонки! Заг-ррызу!!!» и проехал немедленно, сев за руль прямо в вытянутых трениках и домашних тапках. По пути он по привычке, вместо УВД, зарулил в родную контору, где, следственный отдел во главе с начальником догуливал свой разгуляй в честь Баськиной удачи, даже не заметив отсутствия именинника.
   Правда или врут, но, говорят, завидев папу в наколках и трениках, бойцы из прокуратуры вылетали даже через окна.
   Без взыскания Бася проходил всего семь с половиной часов. Это был рекорд. И побить его до сих пор никому не удалось.



   Черная дыра


   I

   Батальоны готовились к атаке. Два десятка Т-34 и четыре горбатых американских «эмчи» [1 - Эмча – американский танк «Шерман». Шифр его модели М4А2 русские читали буквально – «эмча».], съезжая с откоса большака, спешно выстраивались в длинную шеренгу перед замерзшим, бесснежным травяным полем.
   Между измазанными кое-как серо-белой краской машинами сновали черные фигурки командиров. Они махали руками и лаялись на тупоголовых механиков, что ставили сейчас свои гробы на узком пространстве за придорожным подлеском и вкривь и вкось. Ни соблюдение дистанции, ни строгость параллельности построения, соответствующие военным канонам и стратегической гармонии предстоящего боя не входили в планы невыспавшихся солдат.
   Когда в расположение ворвался грязный «виллис» с начальством, мельтешенье рук и мат сделались еще сильнее и отборнее, грохот моторов и стук гусениц – еще громче, а ерзанье танков по заскорузлой земле – еще безнадежнее.
   Серый утренний свет мелко штриховал мутной пастелью темно-зеленую хвою придорожных елей. Хмарь тусклого неба смешивалась с уходящим вверх сизым чадом дизелей, с дымками последних самокруток, с паром дыхания и остатками тепла съежившихся в стылых коробках экипажей, стекая на поле прозрачными языками тумана.
   В декабрьском морозном воздухе, далеко-далеко за полем, в трех километрах от танков, чуть дрожа, как миражи, чернели срубы домов, топорщилась щетина кустов и молодого березняка с зубьями покосившихся деревенских плетней. Кое-где мирно тянулся вверх дымок из печных труб. Вокруг были белорусские, совершенно неотличимые от русских, дали – такие же расхристанные поля, унылые низины и холмы, вперемешку с неровными островками растительности, голыми перелесками и разбитыми проселочными дорогами.
   Прямо в середине деревеньки высился огромный остов засохшей вековой липы – маяк для двух десятков стальных сухопутных крыс, что рассерженно рыкали сейчас на позициях, злобно исторгая из себя дым и качая недоуменно усами своих длинных антенн.
   Поднялась на насыпь серо-зеленая колонна пехоты, рассредоточиваясь за машинами для атаки. По команде солдаты нехотя полезли на броню небольшими группами, неуклюже срываясь стылыми подошвами кирзовых сапог с покатых боков железных коробок, подстилая под тощие зады полы шинелей и, недоверчиво гнездясь на ледяных танковых глыбах, словно пухлые зимние воробьи на коньке крыши.
   Скопившаяся утренняя злость, ожидание тяжелого боя, сводили нервной судорогой скулы, сушили гортани и заставляли урчать голодные желудки солдат. «Ну, когда же, ну, давайте же уж…!» – нетерпеливо думал каждый. Ибо чека намеченного прорыва была уже выдернута, и никто ничего изменить уже не мог.
   Все они, маленькие зеленые и черные человечки, сидящие «на» и сидящие «внутри», были обречены на выполнение приказа. Чтобы выжить им необходимо только везение – тонкая и непостижимая субстанция в игре с бессовестной смертью, которую невозможно победить честно. Ее можно лишь обмануть или, отдав себя на попечение сильных мира сего, плюнуть на все, и просто положиться на уготованную человеку судьбу.
   Где-то далеко сзади, наконец, загрохотало – по деревне начали бить орудия. Черное поле перед деревней разом вздыбилось сполохами огней, дымами разрывов и кусками мерзлой земли. Передний командирский танк, слегка провернувшись на левой гусенице, резво двинул вперед – прямо на эти разрывы, на вековую липу, на черный кустарник, на беспомощные деревянные домики далекой деревни. Наконец-то!
   Танки пошли вперед, все набирая и набирая скорость, рисуя на ткани мороженой земли параллельные линии замысловатых швов. Съеживаясь в дымах машин, эти линии казались стрелами на штабной карте. Они шли строго на запад, туда, куда уже два с половиной года смотрели глаза каждого советского солдата и командира.
   – Двенадцатый, двенадцатый! Ипатов! Чего жметесь, ур-роды, сзади четвертого? Вперед, бога душу мать! Вперед! Дистанция между машинами – тридцать пять! – в эфире зло хрипел знакомый голос капитана Самохина, командира роты.
   Старшина Колька Ипатов со своего командирского кресла в башне легонько пнул механика по спине и заорал по внутренней связи:
   – Давай, Анатолий Ефремыч, давай! Трясешься, что ли? Очко жмет? Дави на газ, правее держи! Дистанцию, дистанцию, папаша! Заряжающий! Осколочный! Шевелитесь, черти! Не прятаться! А то осерчает ротный – и до штрафной недалеко…
   Заряжающий, худой молчун Мишка, услыхав про штрафную, дернулся и неловко ухватив длинный снаряд в охапку, пыхтя, завозился у орудийного приемника.
   «Готов!» – наконец выдохнул он. Колька недовольно ответил:
   – Ш-ш-шустрей крутись, телепень, мать твою! Не доживем с тобой и до штрафной. Поворачивайся и рот закрой, здесь ворон нету!
   Колька злился на свой экипаж. Что мех, что башнер – вроде опытные танкисты, а странные какие-то. Хмурые, молчат все время, и пригибаются от любого шума… Одним словом, шуганые. Он получил танк из ремонта с неполным этим экипажем всего два дня назад. За две недели до этого его машина сгорела в боях за город Жлобин. Прохлопали немецкую самоходку в засаде. Его ребята, с которыми прожил бок о бок четыре месяца Смоленской операции, погибли разом, а ему повезло – выскочил, и ни царапины.
   Две недели старшина маялся без машины, как неприкаянный. Прибился к технарям – приняли. И земляка своего Колька встретил. Очкарик-моторист Антоха из Крестов, почти сверстник. Обрадовались, все вспоминали танцы в саду на набережной. Так что пока их девятый танковый корпус перебрасывали на север, было о чем и поговорить, и чего пожрать. И свой девятнадцатый день рождения он отметил в техроте. Пусть не пышно, но… отметил.
   Старшина мог считать себя везунчиком – почти полтора года на фронте, четыре раза горел – и ничего… Морду немного осколками посекло, да шею опалило – и все. Уже была и «Звездочка» и «За отвагу» – бывалый. Этому ремонтному танку в отметинах снарядов с грубыми пластами сварки на корпусе он искренне радовался, хоть «Сормовский урод» наверняка уже побывал в качестве гроба для кого-нибудь из прежних обитателей. И неполному своему экипажу радовался тоже.
   «А новенькие-то, похоже, трусоваты… Мишку-башнера, вообще трясет – контуженый, что ли? А этот дедун-кряхтун Анатолий Ефремыч, все норовит позади строя… Или просто опытен, папаша? Эх, не успели мы ни поговорить, ни познакомиться как надо, ни толком каши пожевать, ни водки выпить. А тут на смерть вместе. Ладно, посмотрим…»
   Неровная цепь стремительно надвигалась на чужие окопы. Оборона здесь была не очень. Так себе оборона. Неполная батарея противотанковых орудий, огрызалась редкими выстрелами, пехота из окопов как-то жидко отсекала десант. Редкие пулеметные очереди немцев уже несколько раз брякали по башне. Ухали мины, разбрасывая осколки по немыслимым траекториям, ударяя монетками по железу.
   «Бинь-бань-динь…» – звенели смертельные пятаки и гривенники. «Трям-трусь-трум…» – шлепали рубли и червонцы. – Нате вам, товарищи! – Спасибо, не надо, господа…
   Красноармейцы давно свалились с брони и теперь, беззащитные, падая и вставая под окрики командиров, бежали под огнем по полю, стараясь держаться за спасительными щитами машин.
   Тридцатьчетверки и «шерманы» катились хорошо, еще немного и ворвутся в окопы перед деревней. Но тут, из низины, за зарослями кустарника, навстречу правому флангу наступавших, выкатились сразу пять танков. По рации полетело взволнованное: «Танки справа! Четверки, нет, – «Тигр»!!!» Сразу же за выкриком, вспыхнул костром горбатый «эмча», крайний в цепи.
   Колька смотрел в перископ на немцев – нет, это не «Тигры», – обычные Pz-IV. А «Тигр»? Есть он или нет? Если есть, тогда все может принять совсем другой оборот. Ну, где же он, гад? Обознался, что ли, ротный со страху?
   Старшина нервно завертел головой.
   Соседняя «коробочка» вдруг взорвалась прямо на ходу. Чужой снаряд пробил полупустой бак: рванули пары солярки, выворачивая броневые листы борта наружу. Она еще неслась по инерции, исторгая из себя пламя, потом, воткнувшись в воронку, пыхнула черным и завалилась набок, крутя гусеницей с застрявшим в ней пучком прошлогодней травы. Ох, прощайте, ребята!
   Тут же, чуть дальше, вспыхнул еще один танк, а там еще. Это была уже работа «Тигра». Его злая скорострельная 88-миллиметровая пушка вышибала дух из наших жестянок за один выстрел в любую часть корпуса и башни – за полтора километра.
   «Да где же он, черт его побери? Перебьет же всех, на хрен! Отходить надо…»
   Как и все танкисты, Ипатов панически боялся «Тигров». Что-то в этих танках было странное и завораживающее. Неподдающееся человеческой логике, что ли. Их габариты в два раза превышали размеры тридцатьчетверок. Даже при слове «тигр» ему мгновенно представлялись желто-красные глаза с вертикальным зрачком – глаза чужого, холодного и потустороннего существа, пристально смотрящего на него, на свою еще живую жертву или пищу, если точнее. Пока еще живую, временно… Большой змей и маленький лягушонок Коля с деревянной саблей… Бр-р-р, не-на-вижу!
   Кто-то умный выстрелил вперед дымовую завесу, потом еще и еще: густой дым стал затягивать поле перед наступающими танками, прикрывая их от убийственного огня. Самим тоже стало ничего не видно. Вентиляторы стали засасывать дым в отсеки.
   Сигнала к отходу не было, батальон продолжал двигаться вперед. Внизу Ефремыч сначала слепо прижимал башку к мутному триплексу, затем приоткрыл люк и почти высунулся из него. Однако скорости мех не сбавил – наоборот, напряг машину до предела. И правильно – спастись можно только в движении.
   – Давай, батяня, вертись!!! М-миша! Подкалиберный волоки живее, руки твои кривые отгрызу! – уже просто психовал командир, двигая башней и озираясь в молоке дыма слепым перископом. В боекомплекте танка было всего два подкалиберных снаряда – дефицит страшный (только под роспись!), но пробивная сила все же была посильней простого «болвана». Тут не до подписки, мать ее…
   Неожиданно дым рассеялся, и в окуляре прицела, прямо перед Колькой в пятидесяти метрах, дымя гарью, возник знакомый до спазмов в животе силуэт «Тигра». Немец пятился по примятым кустам назад. Его тупая башня тоскливо поворачивалась в сторону его тридцатьчетверки, и огромное хищное орудие, вот-вот должно было сфокусировать свой взгляд на русском, что так неаккуратно выскочил из дымовой завесы и сейчас пер на него на предельной скорости.
   Старшина помертвел. Никаких шансов при встрече с «Тигром» не было. Ни единого. Выстрел «восемь-восемь» в упор расколет тридцатьчетверку, как гнилой орех. С таким же прощальным треском.
   – Ну, чего же ты ждешь-то, сво-о-олочь? – запело в животе деревенским речитативом на мотив «Ну, на кого же ты нас, родненькай, покину-у-ул…» и странным холодом свело позвоночник. Перекрещенные руки на рукоятках прицела и поворота башни онемели.
   Обычно резкие и быстрые извилины командира будто склеились. Они вяло забуксовали и грустно потянулись вслед за смертельной черной дырой вражеского орудия. Все существо, вопреки логике, оцепенело в ожидании неминуемого удара болванкой по броне, и это ожидание смерти было невыносимым. Что-то тикало в голове: «Сей-час, сей-час…» и хотелось, чтобы все поскорее закончилось, пусть даже так.
   Отупевший мозг медленно тонул в какой-то грязной, мокрой и теплой жиже ступора. Все в человеке перестало думать, слышать, чувствовать и даже дышать. Остановилось время, и только медленно подрагивающий ствол вражеской пушки отсчитывал тонкой стрелкой часов последние мгновения экипажа.
   Ревущая машина сильно подпрыгнула. На старшину кулем повалился Мишка-заряжающий, нечаянно ударив его шлемофоном в лицо, и тут же спасительная боль из глубоко прокушенной нижней губы живительно впилась в онемевшее лицо и загипнотизированный мозг. Отрезвленный командир визгливо заорал вниз, сильно ударяя механика сверху ногой по голове и левому плечу безо всяких церемоний: «Толя, ешь твою мать, влево, резко влево!!!»
   Дымивший немец, по всему, был слегка неисправен. Видимо, не хватало мощности на быстрый проворот огромной башни двигателем, и сейчас немецкие танкисты вращали эту тушу вручную. Это и спасло. Кто помог, Бог или престарелый мех Ефремыч, только тридцатьчетверка неожиданно почти взвилась на дыбы от резкого тормоза и, как пришпоренная лошадь, скакнула в сторону, резко остановилась, встав на дыбы. Болванка «Тигра» с воем ушла в дым. Не думая, почти машинально, Колька дернул за механизм поворота башни, та, как-то сама собой, точнехонько свернула вправо и чуть вниз – в черный борт с белым номером 101 и изображением эмблемы в виде мамонта с поднятым хоботом.
   – Выстрел! – сам себе скомандовал Колька и вмазал по спуску.
   Подкалиберный, буквально в упор, звонко вонзился в немца, разорвав единственное доступное для убийства место железной коробки «Тигра». Тот дрогнул всем своим чудовищным телом, и многотонная башня от подрыва боекомплекта поднялась в воздух, завалившись по броне вниз, обнажая свои уже беспомощные и жалкие внутренности: искореженные сиденья, рамы, сорвавшийся орудийный откатник, какие-то подшипники, провода и разорванные тела своих верных танкистов… Пар от выплеснувшейся кислоты аккумуляторов едко закручивался вверх белым водоворотом, словно уходящая на небо танковая душа.
   Все было кончено. Человек обманул смерть, принеся в жертву других пятерых людей. От удивления безносая хлопнула в ладоши, и стоящая на краю деревни конюшня развалилась от чьего-то снаряда. В небо взвилась солома, пыль, гнилушки стен и послышалось жалобное ржание погибающих под обломками лошадей.
   Не пришедший в себя Колькин танк на полной скорости выкатился на окопы немецкой пехоты и с ходу перепрыгнул через них, крутя башней из стороны в сторону.
   Старшину колотило. Он так и не отпустил зубами прокушенную губу. Сердце его тряслось словно в лихорадке и глядя в перископ на разбегающихся из-под молотящих мороженую землю гусениц серых солдат, он не совсем понимал, что происходит. В голове продолжало тикать: «Сей-час, сей-час…»
   А небольшая противотанковая пушка в ста метрах на линии окопов лихорадочно разворачивалась сейчас тремя шустрыми немцами в его сторону.
   Сделав над собой усилие, Колька пихнул ногой механика по левому плечу, тот, привыкший к такому обращению в грохочущей коробке, выдернул на себя левый рычаг трансмиссии, и танк, развернувшись боком к фронту, резким юзом рванул по линии окопов на смельчаков-артиллеристов.
   – Осколочный! – приходя в себя, заорал Колька заряжающему. Тот не сплоховал, снаряд быстро въехал в приемник, – Ага! Вот я вам, сволочи! За все! За Родину, мать ее за ногу! Кор-роткая, Ефремыч!!!!
   Не сумев выровнять прицел, Ипатов, тем не менее, выстрелил в сторону орудия осколочным – не попал, но солдаты попадали на землю, укрываясь от железного града, и через несколько секунд танк ударил по хрупкому орудийному скелету. Механик чуть крутанулся на орудийных позициях и выровнял машину по направлению к отступающим.
   Колька снова и снова стрелял из орудия, потом давил на педаль спаренного пулемета и жарил по серым фигуркам в холодном поле. Снаряды и пули улетали в деревню, рвали на части жалкие домики, некоторые падали в скопления солдат бело–черными вениками, устремленными в небо, разбрызгивая смерть вокруг себя. Спасаясь, немцы ложились прямо под гусеницы. А танки продолжали идти вперед, преследуя отступающих, молотя по ним визжащими осколками и дробной ненавистью пуль.
   В деревне немцы, падая и путаясь в полах шинелей, стали поднимать руки, оборачиваясь к стаду железных монстров и прося пощады. Но безумная орда не знала такого слова. Радость от прорыва, от того, что оборона оказалась слабее, чем думали, от того, что немецких танков было немного, радость военной удачи, неистребимая человеческая ненависть сильного к слабым, желание затоптать ногами все, что совсем недавно вызывало безотчетный ужас – все это сейчас давило на рычаги тяжелых машин и спуски пулеметов и орудий.
   Когда машины Колькиной роты, давя и расстреливая бегущую пехоту, вырвались к подлеску за деревней, оттуда навстречу русской цепи вновь раздались лающие звуки «восемь-восемь», и группа немецких танков из зеленой самоходки, «трешки» и размалеванной белыми полосами «Пантеры», двигаясь по картофельникам, открыла частый огонь по наступающим. Немедленно два любимых всеми «американца» вспыхнули фосфором, за ними остановилась, клюнув стволом, тридцатьчетверка.
   Из машин стали выпрыгивать танкисты, сбивая огонь с тлеющих комбинезонов и падая в дымящиеся воронки. Один из них опустился на колени, вращая головой. Лицо его было совершенно черно. Выжженные глаза искали пропавший вдруг свет, а руки, со сползающей лоскутами кожей, тянулись к небу. Из слипшейся щели рта вырывались кровавые пузыри. Чьи-то руки втащили его в воронку, и он пропал из виду.
   Но фашисты проиграли. Все было напрасно и не по-немецки глупо. Враг вступил в бой с марша и сейчас находился в невыгодной позиции. Какой-то неумный начальник срочно перебросил их с другого участка на затыкание дыры прорыва, пригнав сюда на верную гибель. Они опоздали – спасать уже было некого. И себя им было уже не спасти.
   Немцы немедленно получили град ответных бронебойных зарядов в лоб. «Трешка» тут же запылала высоким огнем и взорвалась, а самоходка стала пятиться назад. Через несколько секунд была подбита и она. Лишь «Пантера», оставаясь в одиночестве, стоя за тыном загона, била и била по наступающим танкам, не обращая внимания на прямые попадания русских снарядов. Пушки Т-34 не были способны издалека пробить ее толстую броню, усиленную фрагментами гусениц. Они, словно толпа тощих крестьян с топорами, подбирались к рыцарю в латах на убойное расстояние с разных сторон. Они знали: один в поле не воин, даже если он одет в броню от самого Круппа.
   Вот еще одна машина загорелась, вот другая застопорила ход так, словно выдохлась. Но стая все ближе и ближе приближалась к краю деревни, непрерывно стреляя по ненавистному животному. И оно, наконец, сдалось – попятилось на форсаже назад. Фугасом ему сорвало правую гусеницу и машину немедленно развернуло почти задом к русским танкам на твердой, как камень, земле. И сразу же два или три снаряда осами вонзились в башню, борта и моторное отделение. «Пантера» задымила и взорвалась. Выскочивших из костра танкистов безжалостно расстреляли из пулеметов.
   Господи Иисусе, неужели ты все-таки есть, и сегодня ты на нашей стороне?
   Оставшиеся танки миновали покинутую немцами деревню, продрались через огороды на холме и нырнули вниз к двум замерзшим прудам, за которыми раскинулось длинное узкое болото с камышами.
   Прямо перед Колькой кто-то на «американце» сдуру попытался на скорости перескочить на тот берег болота, но «эмча» безнадежно застрял в мешанине льда, вялых кувшинок, лопухов и кустов, торчащих из вывороченного гусеницами илистого дна. Из люка высунулся командир, спрыгнул на броню и, выругавшись, смачно плюнул в тухлую воду болотца. Из люка механика выросла усатая голова на длинной шее. Матюкнулись. Люк обиженно захлопнулся. Умная черепашка дала задний ход и медленно-медленно поползла к берегу.
   – Рота, стой! Стоим пока, – рассредоточиться! Ждем приказаний, – раздалась долгожданная команда. Голос ротного был хриплым и усталым. Тринадцать живых танков, разгоряченные гонкой за смертью, нехотя пятились обратно на кручу, инстинктивно жались к зарослям кустов, к голым яблоням и стожкам, словно не веря в свою победу и ожидая смертельных ударов от еще живых врагов. Но никаких врагов уже не было. Сзади машин дымила деревня, слышался женский вой, кудахтанье потревоженных куриц, лай одинокой собаки и автоматные очереди.
   А впереди была только пустота и бесконечность: за частоколом лесополосы – опять поле и, наверное, где-то там еще одна похожая деревня, а за ней – еще одна, и еще…
   Никто в пылу боя и не заметил, что с неба давно уже идет долгожданный снег. Густой, жадный. Белые снежинки парашютиками спускались на шершавую, сухую броню и нехотя таяли на ней, словно чего-то ожидая… Они жирно покрывали тоскующую по покою голую землю, заматывая ее раны и ожоги в белые коконы безмолвия.
   Подошла грязная и израненная пехота, сгоняя немногочисленных пленных в кучу, подъехал бронетранспортер с кухней на прицепе, ремонтные тягачи и санитарные машины. Потом заявился знакомый виллис с начальством. Открывались с лязгом люки машин, оттуда выглядывали закопченные призраки в черных шлемах и ватниках, и недоуменно смотрели на белый свет. Батальоны начинали подсчет своих немалых потерь.
   Когда замолк, наконец, рев дизельного «циклона», Колька откинулся назад на сидении и тихо выдохнул: «Жив…». Он чуть потерся о холодную броню лбом, взялся за орудийный затвор и потянулся наверх. Откинув люк, он вылез наружу, щуря мутные от гробового сумрака, глаза. Шлем задрался на затылок, обнажив стриженную мальчишескую голову.
   Белый свет неба и тишина падающих снежинок показались ему неестественно яркими, волшебными и какими-то инопланетными. И показалось, что вот сейчас, там, впереди, в пустоте и немоте неизвестности, пронесутся вдруг сани Деда Мороза. И когда они проскачут, все станет так, как раньше. И не будет больше никакой скотской войны, обугленных танков, искореженных пушек, мертвых солдат, плачущих женщин и разгромленных человеческих жилищ. Так, как раньше… И мама будет рядом, и бабушка. И сказки на ночь, и теплые носочки, и тихий, ласковый голос отца… А под пахучей елкой – таинственный и долгожданный подарок.
   Колька чувствовал, что что-то сегодня произошло… Только вот что? Он никак не мог поймать эту свежую и задорную мысль, мазавшую его беличьим хвостом по наполненным слезами глазам. Она была ни о чем, мысль… Она лишь давала ощущение покоя, мира и единства с природой. Он знал, он верил, что жизнь его будет бесконечна, и завтрашний день неизбежно наступит, и он вернется домой.
   Ведь все же очень просто – просто жив, просто смотрю на снег, просто пахнет едой от кухни и просто побаливает нижняя губа… И где-то там, позади, поверженное чудовище. И все другие чудовища, что встретятся на пути, будут повержены. Потому что он никогда не умрет.
   Колька потер рукой свою грязную щеку, облизнул прокушенную губу и улыбнулся.


   II

   – Эх, мой мальчик, войны не начинаются просто так. Это угодно Богу и им же предопределено. Он в один миг сделал сумасшедшими целые народы и страны, и они просто возжаждали начала этой бойни. Причем, и немцы, и русские в равной степени. Всем вдруг стала нужна война. Нам повезло: мы выиграли ее начало, русским же повезло больше – они выиграют ее конец. И это тоже предопределено. Русские уже далеко не те, что раньше. Теперь они не убегают от крика «Немцы!» – они обрадованно спрашивают: «Где?» – командир 2-й роты 501-го отдельного тяжелого танкового батальона СС оберштурмфюрер Дитер Лауниц воткнул окурок сигареты в пепельницу, вырезанную из донышка латунной гильзы, и откинулся на деревянный топчан, тупо глядя на грубо отесанные бревна наката блиндажа.
   – Господин обер-лейтенант, все не так плохо. Мы крепко стоим на ногах. У нас самые лучшие танки, за нами вся Европа. Почти половина Белоруссии и Украины в наших руках, и вряд ли русские отвоюют их в ближайшие годы. И я уверен, фюрер готовит новое наступление, – унтерштурмфюрер Клаус Кюн обиженно шмыгнул носом и, смутившись, зачем-то снял черную пилотку.
   – Наивный юнец. Русские вышвырнут нас из своих пределов через какую-нибудь пару-тройку месяцев, попомните мое слово. Германия давно потеряла воинский дух и вместе с ним почти всех армейских профессионалов. В офицерстве сплошь вы, молодежь, под командой которых резервисты–очкарики да вчерашние толстожопые бюргеры. А вы, молодые, даже не понимаете сути войны. Суть ее проста: долгая служба, нудная работа, грязная профессия на всю жизнь. А вы относитесь к ней с точки зрения крестьянина, взявшегося за вилы, или с высоты лестницы пожарного, спасающего горящий дом. Странно, романтический душок русские вышибали из вас не раз, а вы все равно о чем-то мечтаете. – «Дойдем до Урала! Сотрем в порошок!» – Здесь нет места романтике, запомните это, и это вам поможет. Никаких эмоций, только тяжкий труд. Вы пришли на смену нам. А мы где, Клаус? Мы, лучшие из лучших солдат? – Дитер приподнялся на локте и вперил взгляд в еще юное лицо лейтенанта с мягкими светлыми усиками над розовой верхней губой.
   – Ты что, не задумывался на чем стоит твоя карьера? Она – на наших костях. Мы, старики, все уже здесь, в России, в ее мороженой земле, в болотах и тайге. Она сожрала нас. Неужели вам, восемнадцатилетним мальчишкам, не жутко от ощущения и вашего надвигающегося конца?
   – Мне девятнадцать, господин оберштурмфюрер. И я не мальчик. Я в танке с осени сорок второго… И знаете, господин Лауниц, я не верю, что меня убьют. Не могу представить этого человека, – зрачки лейтенанта сузились, губы сжались, и он дерзко глянул в глаза командиру.
   – Детский сад, ей-Богу! Ваша бравада, Клаус, стоит только на отрицании очевидного. Да вы этого человека никогда и не увидите. Только черную дыру его пушки. Что я вам объясняю, вы же это знаете… Потому что ничего, кроме этой войны не видели. Мама, детский велосипед, игра в мячик во дворе и… война. Молодежь продолжает играть, не осознавая, как это все ненормально. И танки – ваши игрушки… А ведь это – вся ваша жизнь. И никакой другой вы не видели. Вы практически стали мутантами: блиндажи, окопы и боевые отделения машин для вас норма, черт побери! И все мысли ваши тоже о войне. Но мутанты тоже смертны, Клаус… Боже, кто будет жениться, растить детей, сочинять стихи, ставить пьесы, сеять поля и строить дома на Земле? Наши фрау, поддавшись пропаганде, продолжают рожать от немецких солдат только новых солдат, – Дитер хмыкнул, повернулся на топчане и положил руки за голову.
   – Ладно, чего зря болтать? Пройдитесь-ка, лейтенант, в техроту. Посмотрите, как там двести четырнадцатый из вашего взвода. Успеют они до завтра водрузить башню на этого недотепу? А то что-то мне сегодня не по себе, стариковская интуиция, знаете ли. Как бы не было беды...
   Когда Кюн ушел, Лауниц нервно засмеялся и потер тыльной стороной ладони грубый шрам на лбу: «Старик, мать мою… Двадцать шесть – и уже старик. Шрам чешется, зараза. И всегда к одному и тому же – к атаке русских танков. Неужели опять?». Лоб его мгновенно покрылся испариной, и что-то сжалось вверху живота.
   Он с бессильной злостью ударил кулаком по доскам блиндажа – шурша посыпался песок, и кто-то в окопах истошно закричал: «Воздух! Воздух! Русские идут!»
   Снаряды и авиационные бомбы безжалостно коверкали изумрудное цветочное поле, холмы с редким березняком и остатки щебеночной дороги, уходящей за горизонт. Налет был силен. Артподготовка русских шла уже полчаса, пикирующие бомбардировщики и штурмовики, налетая черными волнами бесовских каруселей, терзали немецкие оборонительные позиции, рвали проволоку заграждений, засыпали землей окопы пехоты и разбивая укрытые маскировочной сеткой орудия.
   Несколько бомб упали в расположение тяжелого танкового батальона СС, рассредоточенного в лесу в километре за позициями пехоты. Два «панцера» уже густо горели, демаскируя укрытия. Ревя мотором, к крайнему подошла техническая БРЭМ, и люди в черном из шланга стали заливать моторное отделение. «Тигр» удалось спасти. От второго же танка вдруг резво побежали солдаты, и через мгновение он ухнул от подрыва собственных снарядов. Вслед за вертикальными столбами пламени по лесу полетели сорванные крышки стальных люков, тупо громя белые стволы стройных березок, но, слава Богу, никого не задело. Запылала маскировочная сеть и подсохшие ветки, наваленные на броню. Солдаты дружно начали таскать ведрами воду от технички, и пожар удалось заглушить.
   Наконец артподготовка кончилась, и самолеты больше не возвращались. Стало тихо. Резкий переход от оглушающего орудийного грохота к полной тишине неизвестности сильно давил на психику. Казалось, вот сейчас кто-то непонятно огромный наступит стоптанным ботинком прямо людям на головы и вдавит всех в теплую июньскую землю Белоруссии. И не будет больше ни солнышка, ни ветра, ни голубого неба, ни их, глубоко впрессованных в чужую почву, их потеряют навсегда и жены, и матери, и даже сам Господь Бог. И все понимали: нет, и не может быть спасения от этого рыжего потертого ботинка Сатаны.
   Наваждение разом закончилось дальним ревом десятков танковых дизелей. На позиции шел вал русской бронетехники, ухали пока еще непристрелянные пушки. Снаряды, ложась в отдалении от окопов, расшевелили в оборонявшихся съежившееся, было, желание спорить с судьбой. По окопам разнеслись выкрики унтер-офицеров. Солдаты придвигали поближе к себе гранаты. Где-то бессмысленно застучал пулемет МГ, потом резко, словно устыдившись, затих. Орудийные расчеты 57-мм противотанковых орудий, выкатывались из укрытий на прямую наводку. Минометчики расставляли ноги своих грозных труб и прицеливали их в небо. Сзади, из леса, с ревом начали выкатываться танки и бронемашины, отползая по окраинам в разные стороны, но не высовываясь в поле, а пытаясь – по возможности – быть менее заметными. Над позициями пронеслась восьмерка долгожданных «Ю-87» в сопровождении истребителей, и сражение началось.
   Командир взвода Кюн, по окончании артналета, получил приказ скрытно выйти во фланг атаковавшим русским. Два «Pz-VI» и одна «Пантера» медленно выползли на узкую лесную дорогу, проехали по ней около километра и через заросли молодого осинника продрались к краю леса. Там танки нырнули в ложбину между пологими холмами и через шестьсот метров подобрались к большому полуразрушенному сенному сараю. Спрятавшись за стенами, они развернули орудия в сторону русского наступления.
   Подозвав по рации командиров машин, Клаус схватил бинокль и выскочил на яркий полуденный свет. Взобравшись под ветхие стропила сарая, он оглядел предстоящее поле битвы. Русские просматривались хорошо. Здесь его машины имели замечательную позицию: правый фланг противника был открыт, танки мчались всего в километре от него. Унтерштурмфюрер приказал командиру «Тигра» 212 вернуться к холму и с высоты открыть огонь, а сам остался за сараем. Он надеялся, что его взвод сумеет отвлечь значительную часть русских на себя.
   Немецкая оборона здесь – не больше стрелковой роты. По мнению стратегов, лес и ручей с овражком должны были остановить наступающих. Но Клаус хорошо знал Т-34 – на скорости они легко могли преодолеть овраг, размять пехоту, и выйти в тыл основной оборонительной цепи. Это его тяжелым хищникам пришлось бы искать объезд или более пологое место. А эти русские были куда быстроходнее и проходимее.
   И все-таки он был рад, что нашел хорошую позицию для обороны. Наблюдая в бинокль за противником, лейтенант все больше округлял глаза от удивления. Русских фланговых танков, что шли справа от него, было много, очень много. Он насчитал более сорока. Сборная солянка. Почти все Т-34 старого образца, «шерманы», легкие Т-60 и «валлентайны». А там, дальше, на основные позиции надвигалось еще больше сотни. Сзади них ехали еще и самоходки. Столько русской бронетехники в одном месте он еще не видел. Настоящая лавина для большого стратегического прорыва.
   Он понял, что сегодня будет очень тяжелый бой и, все может статься, что последний. Лейтенант Кюн не знал, что началась крупная белорусская операция и слова «старика» Дитера Лауница окажутся пророческими. Девятая танковая армия красных в полном своем составе атаковала пространство, на котором сосредоточились лишь полторы неполных пехотных дивизии и 501-й тяжелый батальон СС.
   С холма начал бить его 212-й. Орудие «восемь-восемь» с первого выстрела вышибло «тридцатьчетверку» из строя, потом еще одну. Клаус хорошо видел это со своего наблюдательного пункта. Пушка «Тигра» плевалась снарядами быстро. Молодцы, ребята! В ответ на огонь, русские развернули часть машин прямо на него. Ударили и их орудия. Одним снарядом накрыло стожок соломы неподалеку.
   – Надо уходить отсюда. Пора за работу. К бою! – он выкрикнул приказ командиру «Пантеры» 213, спрыгнул в пыльное сено и в два шага вскочил на броню. Механик немедленно дал газ, взревел мотором, и тяжелый монстр плавно тронулся с места, огибая угол сарая. Танк вышел на прямую наводку – впереди пехота делала отчаянные попытки остановить советский клин. Но тщетно… Через несколько минут в поле показались отступающие к сараю солдаты. Пригибаясь под тяжестью раненых, прячась от осколков и пуль, они падали и вновь бежали по открытому пространству поля к танкам с надеждой на помощь.
   Кюн выкрикнул в микрофон механику: «Герман! Назад сдай метров сто, а потом по дуге влево к кустику. Видишь? От кустика начну вести огонь. Как понял?»
   – Есть, командир! – ефрейтор Герман Ширах, отлично знал вверенную технику и был очень исполнителен. Настоящий немец.
   Когда «Тигр» выполнил предписанный маневр, Клаус оказался чуть в стороне от наступавших. Три танка распределились дугой, что мешало русским сосредотачивать огонь в одном направлении. Уже четыре их машины перескочили овраг, когда по ним в лоб ударила 213-я. «Тридцатьчетверка» вспыхнула – снаряд пробил боевое отделение и, вероятно, достал до двигателя. Из машины никто не выбрался. Клаус приказал наводчику своей машины и командирам двух других по рации открывать огонь по переправившимся танкам. Вскоре все четыре русских «панцера» были подбиты.
   По «Тигру» и «Пантере» открыли бешеный огонь все орудия противника. До них было около пятисот метров и 76-миллиметровые пушки «тридцатьчетверок» и «шерманов» не смогли причинить их броне смертельного урона.
   Однако к скопившимся у оврага танкам подходили шесть новых машин русских Т-34/85, за ними шли две самоходки. Пушки этих сволочей лупили уже гораздо серьезнее старых. С ними он уже встречался и ничего хорошего от них он не ждал. Хоть броня у русских и оставалась по-прежнему слабой, но маневренность увеличилась, и крупный калибр жалил некогда неуязвимую сталь «Тигров» очень ощутимо. На расстоянии ближе тысячи метров тяжелые германские танки теряли все свои преимущества. Один из русских сейчас, ловко спрятавшись за подбитым «Шерманом», подкрался очень близко и прицельно вмазал по корпусу стоящей по центру «Пантеры».
   Если бы не запасные траки на броне, то танк мог бы сразу же взорваться от этого попадания. Многотонная машина ощутимо дрогнула от удара 85-мм болванки. Она немного откатилась назад и замерла. Выстрел пришелся под маску пушки в сочленение башни с корпусом. Орудийный ствол качнулся и вдруг резко накренился вниз. Клаус понял – с ребятами что-то не то. Повреждено орудие, как минимум. И явно что-то еще. От этого «еще» ему стало не по себе.
   Через полминуты молчания резко открылись люки и двое танкистов стали вытаскивать кого-то третьего из командирского люка. Из люков механика и стрелка никто не вылезал. Еще через минуту из башни повалил густой дым. «Пантера» 213 погибла.
   И тут же корпус его машины содрогнулся – снаряд легкого и шустрого «Валлентайна» ударил прямо в лоб. Немедленно Клаус приказал открыть ответный огонь. Пушка рявкнула, противник немедленно вспыхнул, словно ожидал этого, и закрутился на месте. Чертова канадская зажигалка, путается под ногами.
   – Герман! Давай задний, немного отойдем. Только медленно, парень. Плавно, плавно. Огонь!
   «Тигр», двинув назад, выстрелил прямо в днище переваливавшей через канаву еще одной новой русской машине. Промах! Что за черт! Кто виноват – прицел или наводчик?
   «Счастливый» Т-34 переехал преграду и на полной скорости рванул прямо к нему. У оврага уже скопилось около десятка подбитых коробочек. Мертвые, они прикрывали собой других, тех, что продолжали переправляться и лезть напролом.
   Огонь! – Промах! Да что же это такое? Русский ловко маневрировал, он буквально скакал по полю, словно заяц, и при этом не снижал скорости. В танке явно находился опытный экипаж. Его орудие, приближаясь на убойное расстояние, хищно прицеливалось прямо на ходу. Вот оно изрыгнуло снаряд.
   Точное попадание! В башню. Удар 85-миллиметровой болванки был настолько силен, что с внутренней поверхности башни сорвало железные ящики и крепления боеукладки. Из лопнувших трубок подачи масла в башенную систему и гидропривод обильно потекло. Всех осыпало мелкими, острыми, как иглы, осколками треснувшей брони. Наводчик орудия схватился за глаза и кулем упал на дно. Кюна сильно ударило по колену чем-то очень тяжелым. Боль была такой нестерпимой, что он закричал. Нога быстро онемела и перестала слушаться.
   Трансмиссия и двигатель машины, тем не менее, не пострадали. «Тигр» прибавил обороты и, давя кусты, все дальше уходил к лесу задним ходом.
   – Герман, скорее! У нас орудие вот-вот откажет! Башню стопорит. Маслопровод пробит.
   Заряжающий Хольст лихорадочно стягивал лопнувший маслопровод изолентой и затыкал тряпками. Орудие еще работало, однако башня слушалась плохо. Вдобавок вышла из строя вентиляционная система, и что-то стряслось с прицелом.
   Взводный выкрикнул в эфир позывные 212-го, вызывая того для подмоги. Никто не ответил. Он кричал еще и еще – в эфире рации слышались лишь треск помех и глухая тоска одиночества. Значит, ребята погибли. Ему сразу стало очень одиноко и немного страшно. Он попробовал выйти на связь с батальоном: были слышны лишь обрывки криков и невнятный бубнеж – там, за лесом экипажи требовали помощи.
   Выкручиваться надо самим. Никто не поможет, – свои очень далеко. Да и не до этого им сейчас. Русская дубина грохнула по дивизии не слабее, чем по его взводу. И кто знает, что теперь с его родным подразделением?
   Клаус, волоча перебитую ногу, перелез к орудию и попытался прицелиться. Прицел, оказывается, был сбит, и настраиваться отказывался – механический перекос. Он, все равно, выстрелил по русскому, прыгавшему по кочкам. Снова мимо! Он даже видел, как его снаряд пролетел в полуметре от башни «тридцатьчетверки». Ну, почему? Где справедливость? От злости он ударил по накатнику.
   – Бронебойный, Хольст!
   – Готов!
   – Выстрел! Еще бронебойный, давай, еще!!! Выстрел!
   Пушка грохотала непрерывно. Боевое отделение заполнил тяжелый, вонючий дым. Вентиляция молчала. Дым был настолько сильным, что Клаус понял, что если сейчас не откроет все люки – задохнется и он, и экипаж.
   – Командир, не могу больше, – тихо взмолился снизу терпеливый и послушный механик Герман.
   – Стрелок, открой свой люк! – Кюн приказал стрелку открыть люк, ибо стрелок в танке менее важен, чем механик. Затем, кашляя, он открыл люк своей командирской башенки, следом за ним откинулась крышка лаза заряжающего. Дышать стало чуть легче.
   – Бронебойный!
   – Готов!
   – Выстрел! Ч-черт!!! Да что же это такое? Боже, ты что? Разве ты не с нами?
   В отступающий «Тигр» врезался еще один русский снаряд. И откуда-то сбоку еще один – из шустрой самоходки, что нагло двигалась прямо за русским «счастливчиком». Звон и грохот от попаданий был оглушающим. Но броня выдержала, хоть всем и показалось, что это конец. Внутри все напоминало девятый круг Дантова ада: едкий дым, грохот, льющееся горячее масло… И кровь на стенках отсека. Осколком в отрытый люк был тяжело ранен стрелок-радист. Его крики заглушали даже надсадный рев танкового «Майбаха». Ушибленная нога Клауса нестерпимо болела, наверное, была сломана. Внизу, под струей масла, скорчившись и закрыв лицо руками, лежал ослепший наводчик. Он был молодым мальчиком, только что попавшим в экипаж из артиллерии. Командир даже не мог вспомнить его фамилии. Все звали его просто «Малыш Ганс».
   Раненый «Pz-VI» по-прежнему двигался задним ходом и пытался стрелять из поврежденного орудия. Днище боевого отделения устилали стреляные гильзы – выбрасывать их было некогда. Боекомплект таял. Удушающий дым от каждого выстрела вызывал неудержимый кашель и рвоту.
   Но снова и снова Кюн заставлял заряжающего вталкивать бронебойные в приемник. Снова и снова стрелял, и снова мазал из-за сбитого прицела. Но иного выхода не было. Стонущий от боли танк должен жить, и только так, огрызаясь, он мог выжить в бою с чужой армадой. Клаус вынужден был постоянно оглядываться назад и кричать Герману по связи куда ехать. Машина нервно ерзала по ровному незасеянному полю, делая зигзаги от одного клочка высокой полыни к другому.
   «Тигр» с оглушающим ревом, наконец-таки, добрался до кустов и ухнул в канаву. Смяв хилый подлесок, он тяжело воткнулся задом в одинокую сосну. Та с треском рухнула, а в танке тряхнуло так, что всех отбросило назад. Спинку кресла сорвало, и Клаус чуть не вывалился на заваленный гильзами пол. Хольст ударился обо что-то спиной и сейчас сидел с открытым ртом, не в силах вздохнуть. Танк развернулся и, ломая деревья и кустарники, покатил по краю леса на запад.
   – Давай, Герман, давай! Выручай, товарищ! – командир понимал, что все сейчас зависит только от механика.
   «Только бы машина не подвела. Только не подведи, только вывези нас отсюда! Господи, всемогущий Боже, спаси нас! Только бы выжить, только бы выжить! Господи, Господи, Господи!!!»
   Но машина все-таки подвела. Железо – не люди, оно свой предел знает. Набрав полную скорость, «Тигр» опрометчиво наехал на мшистый валун, спрятавшийся за трухлявым пнем. От удара лопнула трансмиссия, самое слабое место тяжелого монстра. Двигатель натужно и бессмысленно заревел. Катки гусениц, обдав механика дымом с тяжелым запахом жженого масла, громко захрустев расколотыми подшипниками моста и кардана, безнадежно и намертво встали. Все!
   – Капут, парни! Всем покинуть машину, – приказал командир, нервно поворачивая вручную башню назад. Он знал, что русский его не отпустит – догонит и постарается добить. Тот «счастливый» танкист не был трусом и от боя не бегал.
   Хольст и Герман молниеносно выскочили из обездвиженной машины. Стрелок-радист был уже мертв – его бросили, а ослепшего наводчика Ганса вытянули через люк заряжающего. Спотыкаясь и падая в высокой траве, танкисты потащили раненого к лесу, а Клаус, зарядив орудие, остался в башне ожидать тридцатьчетверку. Ему с перебитой ногой все равно не успеть добежать до леса.
   Сейчас он надеялся на обычное безрассудство и легкомысленность русских. Те шли по его следам и, согласно логике, должны были, обогнув мысок, выскочить прямо на него в семидесяти метрах. И тогда у Кюна будет всего один безошибочный выстрел. И он не промахнется.
   Он посмотрел в перископ назад – ребята были почти у леса. А когда обернулся, то понял, что русский перехитрил его: он не пошел по его следам, а обогнул мысок кустарника с другой стороны. У Клауса уже не было времени на доворот башни и прицеливание. Но он все же с усилием надавил на педаль погибшего гидропривода. Голова машины нехотя, с визгом, зашевелилась и встала, как вкопанная.
   Т-34 резко остановился и, не торопясь, навел свое мощное орудие на «Тигр».
   – Лауниц прав! Русские уже не те… Мы превратились из охотников в жертв, и они победят, – успел подумать немец.
   Уныло глядя на эту картину, – зеленый танк в зеленом поле, солнце и синее небо, – Клаус понял, что война для него уже закончилась. Он даже сумел увидеть, как из черного рта орудия вылетел снаряд, и даже как он подлетал к правому боку башни мрачным, закопченным, живым угрем. Характерного звона расколотой брони он уже не услышал. «Тигр» дрогнул, качнулся набок и умер…
   Тридцатьчетверка резко дала полный ход и, нагнав бегущих немецких танкистов у самой кромки леса, расстреляла их из обоих пулеметов. Бешеные пули хлестали по вздрагивавшим мертвым телам, по лесной чаще и лугу, крошили стволы деревьев, срывали жирные листья и хвою. Вверх разлетались белые щепки, земля, труха муравейников, синие головки васильков и белые лепестки ромашек.
   А тем, кто стрелял, было сейчас хорошо.
   Младший лейтенант Ипатов вылез из командирской башенки на белый свет и долго смотрел на этот адский смерч пулемета, гуляющий по зеленому лесу.
   Колька улыбался, ведь ему было всего девятнадцать, и в голубом небе светило солнце, пышно цвело жадное лето, щебетали птицы… А запах! Какой стоял одуряющий запах свежей теплой зелени! И от этого хотелось кричать, петь, плясать и смеяться.
   А пулемет продолжал, азартно ликуя, долбить по кустам, празднуя удачный день, победу над смертью и продолжение жизни.


   III

   Удар прикладом в спину уронил его на твердую подмерзшую землю. Следом посыпались удары сапог по бокам и злобные ругательства мордатого вертухая-хохла: «Ось, сука эсэсовська! Подымайсь, курвина блядская! Ща, стрельну!».
   Вскочив, Дитер пробежал вперед по инерции на четвереньках. Солдат засмеялся и снова ударил его сапогом по ягодицам. И тут же чьи-то крепкие руки подхватили и поставили офицера на ноги в медленно бредущий строй военнопленных. Из-за сбившейся на глаза пилотки он не увидел кто это сделал, но благодарно выдохнул в сторону: «Спасибо, друзья!» В ответ он услышал хриплый, шипящий голос майора Краузе: «Держитесь крепче на ногах, Лауниц!».
   Ныли ушибленные позвоночник и бедро, но Дитер, чуть прихрамывая, уверенно двинулся вперед вместе со всеми.
   – Живей, живей двигайтесь, не растягиваться, камрады! – колонной командовал пожилой пьяный лейтенант в ушанке и четверо солдат с автоматами, – Капут арбайту, нах хаузе, мать вашу в душу, бога мать! Живей, живей, гестапо! Zu gehen! Кто отстанет, того завтра в карцере от пола отдирать будут!
   Строй подошел к ограждению из колючей проволоки и встал. В воротах, на привязи бесновались, задыхаясь от злобы, две черно-бурые немецкие овчарки. С площадки вышки над воротами часовой направил на пленных пулемет Дегтярева. Ворота раскрылись, и толпа, съежившись от брызжущих пеной собачьих клыков, быстро забежала на территорию маленького лесного лагеря: плац, хозблок с длинными поленницами дров и узкий дощатый барак. Вот и все, если не считать офицерской избы и небольшой казармы охраны на воле, за проволокой.
   Колонна немцев дисциплинированно встала на плацу и началась долгая перекличка на холоде. Кто-то, как всегда, сбился со счета, перекличку начали снова и всех вернули обратно под окрики и угрозы вертухаев. Только по истечении часа, усталых, голодных людей, в мокрых шинелях, наконец-то, завели в барак.
   По команде старших офицеров пленные дисциплинированно подходили к термосу с горячей баландой, получали хлебный паек и отходили с мисками к своим местам на нарах.
   Никто не роптал и не пытался вылезти вперед. Каждому досталось то, что положено. Без поблажек или привилегий. Так было заведено: порядок немцы установили со всеобщего согласия. Выбрали главного – знаменитый летчик-ас Шульце – седой пруссак, сухопарый, с морщинистым лицом и глубокими, выцветшими от яркого неба, глазами, летавший на этажерках еще в первую мировую. Он был непререкаемым авторитетом для всех. Почему его поместили сюда, в лагерь для офицеров СС, – непонятно. Может, из-за его Рыцарского креста с мечами и дубовой ветвью – самой высокой награды рейха. Или заносчивый вид аристократа уверил НКВД в том, что такой немецкий образчик просто обязан быть неистовым фашистом?
   Впрочем, истинных карателей, как их тут всех скопом называли русские, в лагере было мало. Здесь содержались в основном офицеры пехоты, танкисты и панцергренадеры, было несколько флотских и человек тридцать летчиков. Этот специальный лагерь был маленьким – на триста человек. Офицеров гестапо или вчерашних лагерных охранников было ничтожно мало – да и откуда? Те привыкли воевать в тылу, и попасть в плен им было довольно сложно.
   Но русским было все равно: черная форма, молнии на петлицах, череп на пилотке или звание СС вызывали в них дикую злобу. Попытки же объяснить ситуацию, прибегая к аналогии с советскими гвардейскими частями, могли и часто заканчивались банальным ударом в лицо или даже выстрелом в упор.
   Здесь были только немцы из СС, как на подбор. И подбор этот никого не радовал – за ним чувствовалась гибель. И из этого лагеря, затерянного, как всем казалось, далеко в Сибири, выхода не было. Люди слабели с каждым днем – наступившие холода, голод, болезни и издевательства конвоя нещадно косили солдат. Из трехсот прибывших сюда в начале сентября сорок четвертого, сейчас, в начале ноября, оставалось немногим более двух сотен. Несколько обширных братских могил с крестами уже выросли на окраине лагеря. Неимоверная глушь этого места и чудовищная секретность, давали несчастным офицерам почву для невеселых размышлений. Дороги отсюда для них наверняка не было.
   Лишь раз в неделю по лесной дороге сюда приезжали два закамуфлированных «студебеккера», груженые продуктами и еще чем-то. Охрана лагеря (около двадцати автоматчиков и офицер) уже дважды полностью менялась. Неизменными жителями штабной избы оставались лишь начальник лагеря – хмурый майор НКВД и два гражданских инженера, руководившие работами на объекте. Часто к ним приезжали другие военные или гражданские, некоторые оставались на несколько дней, некоторые уезжали сразу.
   Объект считался сверхсекретным. Даже более того – суперсекретным. Конечно, немцы многого не знали, но давно уже хорошо представляли, что это был за объект: от них этого скрыть было невозможно. То, что они видели, было очень интересно. Если бы не их плачевное положение, пленные живо обсуждали бы каждый свой рабочий день. Но стылая осенняя морось, грязь и вши, вечный голод, недосып, усталость и страх из кого хочешь сделают тупую, равнодушную скотину, даже из них, сверхчеловеков нового времени, рожденных повелевать этим миром.
   Сейчас бывший командир тяжелой танковой роты СС обер-лейтенант Дитер Лауниц лежал на дощатых, скрипучих нарах в бараке и, кутаясь в грязное тряпье, обнимал застывшими ладонями, в тряпичных перчатках без пальцев, горячую кружку с кипятком, пытаясь хоть как-то согреться. Его соседом был штурмбанфюрер Вольфганг Краузе, когда-то заместитель командира полка моторизованной дивизии «Дас Рейх» по технической части.
   Вольф, был истинным ремонтником, инженером, или, еще точнее, танковым доктором. У него был талант – он слышал каждый стон, каждый хрип и кашель машин, он любил их и умел с ними разговаривать. В плен он попал прямо в промасленной спецовке, с гаечным ключом в руке, пытаясь самолично вытащить с поля боя тяжелую самоходку «Элефант», подбитую русскими в жестоких боях Бобруйского котла.
   Краузе, – мятый, грузный очкарик из Дюссельдорфа, был очень образован и талантлив. Его знания просто поражали: физика, механика, биология, литература, религия... Он был немного философ и даже поэт… С ним было очень занятно разговаривать о чем-то отвлеченном, высшем, даже фантастическом. Например, о будущем, о том, какими будут люди через сто или двести лет. Какая техника будет в руках людей, какие будут машины, пароходы и даже космические корабли…Дитер был благодарен судьбе за то, что она дала ему в соседи такого интересного человека.
   Они часто спорили о путях развития общества после войны. Это было смешно – рассуждать о будущем, которого у них не было. Но, Бог мой, так увлекательно! Теории Краузе о сбалансированном сверхоружием будущем мировом порядке, об окончании периода мировых войн, о гуманизме нового общества, поисках и сохранении человеческих ценностей в этой холодной, сырой душегубке барака, казались глупыми и неуместными. Фантастика, и даже ненаучная фантастика. Бред!
   Дитер часто кипятился, пытаясь доказать невозможность изменения человека злобного, жадного, подлого убийцы – в существе своем. Человек всегда враг другому человеку, и сильный всегда пытается поработить слабого. И вся мировая история тому пример. И греки, и римляне, и персы, все эти передовые гуманистические нации, все – это убийцы. И нет этому конца: куда ни кинь, все хороши.
   Краузе же, ровным голосом возражал ему, что война – это временно. Войны приходят и уходят, люди остаются, вылезают из нор и убежищ, зализывают раны и шрамы, нанесенные боями. Они разминируют города и дороги, восстановят мосты и причалы, протянут электричество и трубы. И скоро, совсем скоро, о войне забудут, усиленно строя новые дома и заводы, прокладывая каналы, засевая поля и воспроизводя себе подобных с удвоенной силой, чтобы поднять его на новый уровень развития.
   Это необходимо, ведь добро и зло одинаково ценны. Без одного мы не можем познать другое. Такие законы нам дал кто-то великий, регулирующий равновесие в этом мире. Он знает будущее человечества, а, зная будущее, можно ведь вести отдельных людей по нужным ему дорогам, чтобы они что-то создали или просто сделали какое-то действие, мелочь, нажав на какие-то кнопки. А от нее, от этой мелочи, быть может, даже зависит будущее целого мира?
   – Вот, скажи, разве в определенные моменты жизни ты не испытывал ощущения, что тебе просто везет? Словно кто-то спасает тебя, вопреки всему? Все вокруг уже погибли, а ты почему-то жив? И ты буквально ощущаешь свою неуязвимость? И не понимаешь, за что? От ощущения незаконности этого становится страшно, и ты понимаешь, что за это придется заплатить? И твоя удача не радует тебя. Разве так не было, а? – Вольф повернулся к товарищу и подмигнул ему.
   Слушая эти футуристические теории и странные философские рассуждения Краузе, Дитер вдруг отчетливо вспомнил и свой последний бой под Д*инском. Действительно, удача тогда держалась с ним рядом, а потом вдруг взяла и ушла. Просто отвернулась и ушла, не объясняя причин, оставив его совершенно одного – и вот он здесь.
   В середине июля сорок четвертого в его роте оставалось только два живых «Тигра». Остальные сгорели или были брошены на долгом пути отступления. Его родной 501-й отдельный тяжелый танковый батальон СС был измолочен русскими в фарш и практически весь растаял в лесах и болотах Белоруссии.
   Он получил приказ прорвать кольцо окружения погибающего д*инского гарнизона. В его группу были включены две потрепанные «четверки» и одна новенькая красавица «Пантера», а также усиленный взвод пехотинцев. Командир батальона, майор Гюнше, с красными от недосыпа глазами, прикрывая перевязанное горло, хрипло повторял приказ, не требуя, а буквально умоляя Лауница совершить невозможное. В глаза подчиненному командир старался не смотреть.
   – Дитер, ты должен прорваться. Во что бы то ни стало, слышишь меня! Гарнизон погибнет, если мы не придем к ним на помощь. Впрочем, что я тебе говорю, ты и сам все прекрасно знаешь. И не смотри на меня так, слышишь!
   – Знаю, господин майор. К словам «во что бы то ни стало» я уже привык. Но двумя машинами мне не прорваться, этого мало.
   – Я даю тебе последние свои резервы. У меня ничего больше нет. Еще день-два и батальон погибнет весь. Каким чудом мы еще держимся – ума не приложу. Скоро такое подразделение исчезнет из реестра армии и память о нас сотрется. И вообще… Да что я тебе говорю… Ладно, иди.
   Группа Лауница пошла на прорыв утром. Посовещавшись с командирами машин над картой, он проложил маршрут лесом по самому краю болота. Шедшие первыми «четверка» и «Пантера», облепленные пехотой, должны были прокладывать путь рядом с железнодорожной насыпью. Скрываясь за ней, танки могли выйти незамеченными на окраину Д*инска.
   То, что пройти незамеченными им вряд ли удастся, Дитер понял, когда шедший за ним «Тигр» фельдфебеля Линца не удержался на откосе железнодорожной насыпи и съехал по ее скользкому краю в болото, перегородив путь шедшему за ним «Pz-IV».
   Он приказал передним машинам остановиться и выставить охранение, а сам подъехал задом к безнадежно задранному набок корпусу утонувшего танка. Бесконечно ныряя в вонючую грязь болота, экипаж и солдаты из десанта сумели прикрепить два троса к передку, и «Тигр» потащил застрявшую громаду вперед. Она напряглась, потом дернулась, заскребла гусеницами, выбрасывая вверх ошметки болотной тины и травы, и медленно пошла. Рев семисотсильных моторов был настолько оглушающим, что всем становилось отчетливо ясно, скоро здесь покажутся русские. Тросы вдруг лопнули, крепко стеганув по броне, и танк Линца вновь повалился в болото. Слава богу, никого не убило.
   И снова танкисты ныряли в глубину и цепляли укороченные тросы к крючьям и кольцам корпуса. Теперь им удалось прицепить три, но они были короткими и если что не так, то танк Лауница может скатиться вслед за «утопленником». Но делать нечего – «Тигр» надо спасать любой ценой. Снова раздался рев моторов, снова полетели в вышину тина и грязь, и снова танк медленно потянулся вверх.
   Ну, еще немного, еще малость!… Ну же! «Тигр» Лауница нещадно дымил мотором и буквально вставал на дыбы, гусеницами роя под собой глубокие колеи.
   И когда всем показалось, что «утопленник» уже спасен, в его башню врезался огромный русский фугас. Это из леса за насыпью ударила 152-мм самоходка–«зверобой». Грохот взрыва был оглушающим, машина мгновенно покрылась белым светящимся пламенем, а люди, стоявшие рядом, попадали в воду и стали беспорядочно барахтаться, пытаясь выбраться на сухое место, все в пятнах горящего бензина и фосфора.
   «Тигр» Лауница неумолимо потащило в болото. Он заорал вниз механику, чтобы тот не сбавлял обороты, но масса мертвого танка затягивала «спасателя» в ловушку. Наконец, тросы лопнули, и «Тигр» бешеной пулей буквально вылетел на десять метров вперед и вверх, треснулся всей тяжестью в щебень откоса, и по нему почти вертикально взобрался на насыпь. Бедная трансмиссия! При обычных обстоятельствах тяжелый танк таких кульбитов делать не умел, да и не мог, согласно своих технических параметров.
   Неожиданно выскочив на пути, многотонная машина Лауница явилась полной неожиданностью для группы советских танков, что стояли сейчас вполоборота к нему в двухстах метрах, пытаясь взобраться на насыпь. «Зверобой» стоял позади, в лесу, на возвышении между березок. Мгновенно сориентировавшись, Лауниц выстрелил в эту чертову самоходку, и она задымила. Тут же, без подготовки, он ударил в гущу и поджег одну «тридцатьчетверку». Две другие попятились и попытались скрыться. Одна повернула башню и выстрелила, но снаряд прошел мимо. Лауниц достал ее ударом болванки в борт, а другую, не торопясь, подбил снайперским выстрелом уже в поле, метрах в шестистах от насыпи. Радист бешено лупил из пулемета по фигуркам русских танкистов, но Дитер остановил его – патроны надо было жалеть. Весь бой занял не более пяти минут – русским нечем было ответить на нападение «Тигра».
   Прямо по железнодорожному полотну он двинулся на чуть видимый вдали Д*инск, приказав Т-IV и «Пантере» двигаться внизу насыпи рядом с ним. Замыкающую «четверку» из-за невозможности переправиться через злосчастное болото с погибшим «Тигром» он отправил назад, велев подобрать раненых и обожженных. Оставшуюся пехоту он забрал себе, танк был сплошь облеплен ею словно мягким живым щитом.
   – Ничего, прорвемся! Вперед, ребята! – удачный бой не смог поднять его настроение и хоть немного унять боль от потери предпоследней машины своей роты. Теперь вторая рота – это был лишь он, обер-лейтенант Дитер Лауниц, ветеран Восточного фронта, двадцати шести лет от роду, трижды раненный, обгоревший и обмороженный кавалер Рыцарского креста. Скольких друзей потерял он в этой дьявольской русской войне? – Всех до одного.
   Так скверно ему еще никогда не было. Одиночество, оторванность и безнадега вцепились в сердце мертвой хваткой. Трясясь в командирском кресле, он прикусил губу и тяжело выдохнул, словно изгоняя из себя злых духов неверия. Невозможность выполнить приказ по деблокации д*инского гарнизона столь малыми силами, вызывала непроизвольный скрип зубов и, в бессильной злобе на судьбу, заставляла крепко, до боли, сжимать ручки поворота триплекса в командирской башенке. Колонна шла на верную гибель. Путь пока был свободен, но он знал – где-то там, в конце пути, их ждут и танки, и орудия, и вообще все, что угодно. И только чудо могло спасти их.
   Как только показались пригородные огороды, его «Тигр» на переезде тяжело съехал с насыпи и присоединился к своим. Группа прошла по улице какой-то тихой деревни, еще совершенно целой, без следов боев, без пепелищ и воронок. Танки двигались по длинной улице, а вокруг не было ни души. Молчаливые дома слепо смотрели на грохочущие железные коробки, что сейчас, хрустя по хлипкому щебеночному полотну, щупали орудийными башнями утреннюю прохладу. Улица неожиданно закончилась и перешла в дорогу вдоль какого-то заводского забора. С другой стороны виднелась лесополоса, за ней железнодорожная насыпь. Лауниц дал команду «стоп». Необходимо было свериться с картой и выслать вперед разведку. Пехота пошла вперед, рассыпаясь цепью и пригибаясь в высокой траве.
   Неожиданно впереди послышались резкие очереди: автомат, затем глухо затрещал пулемет МГ, раздались взрывы гранат. Задыхаясь от бега, связной сообщил: русская пехота укрепилась на насыпи и в домике обходчика. Орудий там пока не видать.
   Лауниц открыл огонь. Глухо залаяли пушки – несколько залпов осколочными заставили русских отступить. Можно было ехать дальше, но что-то глодало его все больше и больше; втянувшись на эту узкую дорогу между бетонным забором и насыпью, его машины будут отличной мишенью для русских. Им некуда будет деться в случае, если подобьют кого-то из них.
   Обер-лейтенант приказал танкам отъехать назад и ударить по крепкому заводскому забору из орудий. Несколько выстрелов проделали огромную брешь, за которой виднелись длинные складские пакгаузы и дореволюционные строения бурого цвета. Отозвав пехоту от насыпи, он приказал им провести разведку заводской территории. Солдаты ушли и растаяли среди домов. Началось томительное ожидание.
   Танкисты ненавидят города. Узкие многоэтажные улицы для них – верная могила. Сверху сыплются гранаты и зажигалки. Шустрые русские панцергренадеры, с их противотанковыми ружьями и маленькими орудиями, понатыканы везде – и с боков, и сзади. Машины лишены маневра: не могут поворачивать и вовремя отходить. Груды техники, баррикады или развалины кирпичей останавливают их, делая неподвижной мишенью. Пыль и не желающий развеиваться пороховой дым слепят и без того слабые танковые глаза. Неразбериха и хаос царят в городском бою.
   Города берут не танки – пехота. А ее у Лауница было всего-то тридцать два человека. Судя по карте, этот паровозный завод вытянулся не менее чем на полтора километра узким, напрочь застроенным языком между железнодорожной насыпью и глубоким оврагом Его главная проходная на противоположном конце языка, судя по данным позавчерашнего дня, находилась в руках окруженных. Значит, на самом заводе русские. Рев моторов спугнет их, и они сумеют развернуть орудия.
   Дитер попытался связаться по рации с командованием д*инского гарнизона. Тщетно. Он переключал каналы и вызывал штаб – были слышны лишь хрипы, обрывки фраз и свист – расстояние до радиостанции командования, видимо, было слишком большим и потрепанной танковой рации не хватало для устойчивой связи. Это осложняло дело, – для прорыва нужно бить с обеих сторон. Надо было подойти поближе, может, тогда удастся связаться со штабом.
   Завод молчал, угрюмо глядя на пришельцев выбитыми окнами цехов, целясь в них клювами кранов и грозя пальцами высоких труб. Вдали трещали выстрелы и ухали взрывы: судя по всему это в самом городе – там шли бои. От разведки не было ни слуху, ни духу.
   Делать нечего. Колонна медленно, на малом ходу, начала втягиваться в узкие заводские проулки. Пройдя мимо длинного склада прямо по рельсовым путям, танки вышли к разгрузочной площадке с тремя мостовыми кранами. Там были сложены бетонные блоки, на площадках под кранами стояли искореженные паровозы, дальше виднелась будка электроподстанции. Вскоре из-за нее показался связной: русские были в пятистах метрах, совсем недалеко от проходной – шесть танков и самоходок, несколько противотанковых орудий и минометов, пехота до двух рот.
   Солдат показывал дорогу, а машины медленно, стараясь не шуметь, двигались за ним по переулкам, по скоплению строений и ржавеющих паровозов. Наконец, все снова остановились – русские были совсем рядом. Лауниц решил сам осмотреться на местности и, взяв с собой командиров других машин и радиста с рацией, вскарабкался по внешней лестнице на пятиэтажный отросток какого-то цеха. Оттуда, разглядев в бинокль местность предстоящего боя, он увидел и проходную, и площадь перед ней, и даже часть укрепившихся за бетонными блоками и строениями русских, которые пока никак не выказывали того, что им известно о его группе в тылу.
   Его, главным образом, сейчас интересовало, как и по каким улицам и проулкам он сумеет подойти к укреплениям быстро и незаметно. Внезапность была на его стороне. Первыми выстрелами они были просто обязаны подбить большинство советских машин и орудий. Любая медлительность приведет к гибели. Лауниц кратко обсудил с командирами несколько удачных маршрутов прорыва. Танки должны разделиться и атаковать русское кольцо в наиболее тяжелых для оборонявшихся местах.
   С высоты здания он снова и снова вызывал по рации штаб группировки. Ему, наконец, ответили. Дитер несколько раз повторил свое имя и звание, прежде чем обреченные и отчаявшиеся люди смогли поверить в возможность спасения из котла. Через полчаса осажденные, всеми имевшимися у них силами, должны были начать контратаку в районе проходной.
   Ну, наконец-то, началось… Командир привел сюда своих людей все-таки не зря. Уже не столь важно удастся или нет пробить кольцо. Это всегда вопрос одного лишь везения. Важно, что он не растерял свою группу по дороге, и ее большая часть пришла для своего главного боя. Кто победит? А разве кто-нибудь знает это? Но все может быть: кто-то останется жить, и в далеком мирном будущем станет кем-то великим или просто понаделает много добра, замаливая совершаемые нами сейчас грехи. Надо попытаться спасти хоть кого-нибудь из осажденного, почти трехтысячного гарнизона. А там будь, что будет. Дитер давно уже перестал бояться смерти: слишком много ее было вокруг.
   Медленно начав движение, танки постепенно разошлись по разным направлениям. Он выбрал себе левый фланг – там было больше танков. Всю пехоту он отдал для поддержки правого фланга. Ну, а в центр пусть бьют сами осажденные. Ему больше нечем им помочь.
   Стало еще более одиноко. «На миру – и смерть красна» – говорят русские. То есть, вместе умирать всегда веселее. А тут одни, совершенно одни: никто не придет на помощь, никто не прикроет, не вытащит из боя…
   – Господь всемогущий, спаси и сохрани нас! – непроизвольно вырвалось у него. Он поймал себя на мысли, что все больше и больше в мыслях своих стал обращаться к Богу. Одиночество, видимо, способствует вере. Потеряв всех своих друзей, ему не с кем было больше разговаривать, кроме как с Христом, о существовании которого он как-то раньше совершенно не задумывался. И да придет Господь к тому, кто помнит о нем. Ну, Господи, помогай, раз начал!
   Его «Тигр» вырвался на площадку у водокачки ровно в назначенное время. «Молодец!» – похвалил он себя и тут же открыл огонь. Снаряд ударил в корму «тридцатьчетверки» и она мгновенно рванула всем своим боекомплектом. Вырванная из направляющих башня подлетела ввысь и покатилась прямо на стоящий рядом грузовик техпомощи. Там, видимо, было горючее, и оно полыхнуло тоже. Костер из двух пылающих машин был очень эффектным. В панике русские просто не заметили «Тигра», а тот, быстро отыскав вторую жертву, снова выстрелил, на это раз в самоходку, стоявшую в отдалении слева. И снова взрыв.
   – Молодцы, парни! Справа противотанковая ЗИС, видишь, за ржавой кучей? Туда давай, – Лауниц вращал командирской башенкой, высматривая новые цели и отдавал команды наводчику. Орудие ухнуло еще раз; там, где была русская пушка, взорвались боеприпасы. Больше жертв не было видно и «Тигр» выскочил на открытое пространство. Громада страшного танка с тыла, плюющегося огнем пулеметов, повергла пехоту в ужас, и солдаты бросились бежать. Танк, крутанувшись на твердом, бетонированном покрытии площади, рванул вперед прямо в море огня от поверженных машин, непрерывно стреляя осколочными зарядами в спины убегающих в проулки русских.
   Ревя мотором на форсаже, танк врезался в полуторку с прицепленной пушкой, отбросив их в сторону, и вышел в тыл к орудийному зенитному расчету. В пылу боя артиллеристы не сумели его вовремя заметить и поплатились за это. Дитер выстрелил в их сторону, и солдат разметало. «Тигр» с ходу врезался в беззащитное орудие и выскочил прямо на левый край площади перед проходной и пошел по краю русской обороны, беспрерывно стреляя по видимым и невидимым врагам.
   Тут же в бронированный лоб башни тупо втемяшилась вражеская болванка из небольшой противотанковой пушки. Она не смогла пробить его, но от удара, прижавшегося к окулярам наводчика, выбило из кресла. Он завалился прямо на заряжающего. Оба рухнули вниз на боекомплект и долго барахтались, пытаясь вылезти оттуда.
   – Снаряд! Давай снаряд, Гюнтер! Большой танк справа, очень большой! Где вы, мать вашу! Сейчас ударит! Механик, полный вперед! – он увидел, как выскочивший из-за строения новый русский танк ИС разворачивает в его сторону крупнокалиберное орудие с тяжелым дульным тормозом. Дитер тоже лихорадочно поворачивал свою башню на русского, только в его орудии не было снаряда. Выскочить из кресла, схватить снаряд в укладке, зарядить его в пушку, снова вскочить в кресло и навести – он не успеет. По нормативам на простое-то заряжание не менее восьми секунд. А тут такие кульбиты! Это слишком долго. Вдобавок, машина, набравшая вдруг скорость, стала притормаживать: впереди были кирпичные завалы из обрушившегося строения – преодолевать такие препятствия «Тигры» не умели. Через мгновение танк почти остановился перед бетонной эстакадой, за которой виднелся строительный котлован.
   – Механик, двигайся! В сторону, давай! Мы – мишень, черт тебя побери! – орал вниз командир, – Да где ты, Гюнтер!
   Два ствола двигающихся танков медленно сходились на одну траекторию. Русский чего-то ждал (или просто долго заряжался своим огромным раздельным снарядом?), а Дитер, прилипнув к окуляру прицела и наведя пушку прямо под башню ИСа, тупо давил и давил на спуск своего пустого орудия. Сзади его мягко толкнуло, – это, наконец-то, вернулся умница-заряжающий. Он молниеносно втолкнул тяжелый 88-мм снаряд в казенник и выкрикнул: «Готов!». Дитер, не думая, нажал спуск и откинулся назад – «Тигр» и ИС выстрелили одновременно.
   Удар был чудовищным, такого подарка экипаж еще никогда не получал. Принявший его в свою самую бронированную часть, танк, казалось, приподнялся над землей и далеко отъехал назад. Внизу осколками внутренней брони поразило и механика и радиста. Так и не выбравшийся из корпуса наводчик был отброшен прямо на боеукладку, разбив об заостренные болванки голову. Погасло освещение, перестали работать вентиляторы и масляные охладители двигателя. Из аккумуляторного отсека пошел едкий, вонючий пар. Машина сильно неестественно завибрировала двигателем.
   Потерявший сознание Дитер очнулся от хлесткого удара по лицу – заряжающий Гюнтер, весь в крови, склонился над ним, словно святой в ореоле светящегося нимба. Открытый люк зиял голубым летним небом, освещая покореженные внутренности башни. Совершенно глухие и плохо соображающие, они полезли вон, медленно, срываясь и вновь приподнимаясь на руках, и вывалились на закопченную крышу. Вокруг был сильный дым, что-то вспыхивало мелкими языками пламени, где-то впереди и справа виднелись сполохи близких разрывов. Но Дитер ничего не слышал, кроме тяжкого звона в голове. Он съехал по корпусу танка вниз и упал на битый кирпич, ползком забираясь под вывороченный бетонный блок. Следом за ним в укрытие свалился Гюнтер.
   Они долго трясли головами, пытаясь придти в чувство. Им никак не удавалось понять, где они и что же с ними случилось. Внезапно Лауница вырвало желчью: резкий запах резины и горелого мяса накатил из пылавшей неподалеку машины. Отплевавшись, он почувствовал, как в левое ухо наконец-то ворвались звуки боя. За звуком нехотя пришла память, и он вспомнил свою краткую дуэль с ИСом.
   Где он, кстати? Дитер высунулся из укрытия и пробежал немного вперед. ИС горел, чадя черным из распахнутых люков. Огромное орудие его уныло свесилось вниз, маска пушки разверзлась и отделилась от башни. Точное попадание. У его гусеницы, прислонившись спиной к катку, сидел молодой танкист с открытыми глазами, сапоги его горели, правого рукава на комбинезоне не было. Рука была вся красная от крови. Солдат смотрел на него и не шевелился. Дитер схватился за кобуру, потянув парабеллум, но русский не делал попыток достать оружие. Он тоже не стал стрелять.
   А «Тигр»? Лауниц обернулся – тот стоял крепко, дыма из моторного отсека не было видно и двигатель работал. Навешенные между шаровой пулемета и бронезащитой триплекса два дополнительных трака были разбиты и выворочены с корнем. В месте удара на корпусе была глубокая круглая вмятина с грубыми радиальными трещинами и сколами, образовавшими замысловатую паучью сеть на легированной стали брони. Словно молотом в бычий череп! Удар был убийственно силен, но пятнадцать сантиметров металла каким-то чудом выдержали и это.
   – Счастливчик, какой же я, все-таки, счастливчик! И где предел моей удаче? Неужели она в нем, в этом черном куске железа? Чего же тогда я тут? – он хлопнул все еще глухого Гюнтера по спине и запрыгнул в открытый люк танка.
   Ужасное зрелище! Везде кровь, масло, вонь горелой резины и текстолита... От прежнего, привычного спартанского уюта боевого отделения не осталось и следа. Сорванные с боеукладки снаряды, оборванные провода, трубки, ломаные кресла, раскуроченная аптечка, разбитые приборы, груда пустых гильз и чей-то совершенно мокрый от крови шлем. Все это в хаосе и беспорядке столь характерном для уже погибших танков, которых Дитер навидался немало. От этого бардака, пахнущего едким кислотным паром и мертвечиной, ему всегда становилось тяжко на душе. Если бы не вибрация работающего двигателя и шипение воздуха из системы, его «Тигр» смотрелся бы таким же покойником.
   Они вдвоем втащили пробитое осколками тело механика в боевое отделение и спустили его вниз. Непрерывно потряхивая все еще плохо соображающей больной головой, Дитер влез в его хлюпающее от крови кресло, отвинтил бронекрышку триплекса и схватился за рычаг передачи – машина резко дернулась и пошла. Плавности хода, столь характерной для T-VI, не было и в помине. Плохо слушался механизм поворота – удар пришелся с ним совсем рядом. Но трансмиссия работала, а это главное. Он надавил на газ – ускорение есть. Развернувшись на месте, он двинул дергающийся и вихляющий танк в обратном направлении к проходной завода. Там уже шла пехота, вырвавшись из кольца, и даже двигались грузовики. Слава Богу, у них все получилось!
   Он увидел офицера в толпе, высунулся из люка механика и подозвал его, пытаясь перекричать шум мотора.
   – Лейтенант, мне нужна помощь. У меня в танке – три трупа, заряжающий серьезно контужен. Нужен десант. И еще танкисты или артиллеристы. И, Бога ради, побыстрее!
   Молоденький зеленый лейтенант, восхищенно глядя на покореженный, закопченный танк, буквально в одиночку вытащивший гарнизон из гибельного окружения, с готовностью козырнул, и скоро десяток солдат под его командой и два настоящих танкиста с подбитых в боях машин уже карабкались на броню. Мертвых вытащили вон, живые заняли их место.
   Лауниц замыкал колонну отступавших. Единственный оставшийся в живых танк. Его «четверка» и «Пантера» погибли – никто не спасся. Русский монстр ИС оказался для них слишком крепким орешком. Отступающую колонну по лабиринтам завода вел взводный, гаупт-фельдфебель из его десанта. Их тоже почти никого не осталось.
   В знакомой деревне с тихой нетронутой улочкой им попытались преградить путь русские легкие танки Т-60. Но к счастью все обошлось, и к концу дня окруженцы добрались до болота, где погиб фельдфебель Линц. Пока пехота переправлялась, «Тигр» Лауница стоял на насыпи, шевеля орудием в ожидании нападения.
   Внезапно небо вспыхнуло и загрохотало. Завыли чертовы сталинские органы – «Катюши». Огненный шквал врезался в лес за болотом. Следующий залп накрыл и само болото. В море огня, «Тигр», спасая себя, двинулся на полной скорости по дрожащим от взрывов шпалам, вслед за бегущими солдатами гарнизона. Но когда до спасительной линии фронта оставалось всего полкилометра, танк в темноте угодил в воронку, напоровшись на вывороченные из насыпи и изогнутые взрывом обрывки рельс. Измученный перегретый мотор после двух безуспешных попыток сорвать машину с крюка, жалобно завизжав, неожиданно смолк.
   Вот и все! Последний танк его роты погиб. Приказав всем покинуть машину, Лауниц еще раз попытался оживить мотор, но все было тщетно. Системы самоликвидации в его танке не было – множество ремонтов в полевых условиях избавили машину от такой опасной штуки. Перекрестившись и бормоча то ли извинения, то ли проклятия, отупевший от усталости и контузии, командир взял гранату, сорвал чеку и швырнул ее в боевое отделение, где еще оставалось пять последних снарядов. Спрыгнув с брони, он откатился в сторону, и залег под насыпь. В танке гулко ухнуло, и он запылал.
   Поправив кобуру, Дитер двинулся за остатками гарнизона прямо по насыпи. Через сто метров его накрыло шальной миной. Взрывной волной танкиста швырнуло на рельсы, и он потерял сознание.
   Очнулся обер-лейтенант, когда небритый русский пехотинец, в надвинутой на самые глаза каске, тыкал его в грудь стволом своего ППШ.
   – Дитер, ты где? – Краузе наклонился к нему своим круглым очкастым лицом, – Опять на фронте? Забудь.
   – Прости, я чего-то задумался над твоими словами по поводу незаслуженной удачи. Ты прав, такие вещи с людьми происходят. И когда она буквально прет, становится страшно, – за что это тебе и чем придется за все заплатить? Я, например, за свое везение плачу этим пленом.
   – Чудак, а ты никогда не думал о том, что плен – это твоя единственная возможность выжить? Выжить, потому что ты для чего-то избран и твоя жизнь есть определенная ценность для будущего. Говорят, твой батальон погиб полностью и сейчас такой части просто не существует, – ее даже не стали возрождать. Ведь русские уже на Висле и совсем скоро ворвутся в Германию. Верь мне, – еще полгода и война окончится. Если бы не плен, ты бы просто погиб, ведь спасать тебя на войне от каждой шальной пули гораздо сложнее, чем здесь. Здесь ты у Господа под присмотром, – Вольф хмыкнул от своей удачно сформулированной мысли.
   – Скорее всего, так. Спорить с тобой сложно. Гитлеру, однозначно, капут. Однако, как ты думаешь спастись здесь? Нас, похоже, уже приговорили, и мы подохнем тут, пусть не от мороза или голода, – нас просто расстреляют. – Дитер поправил шарф на голове, – из щелей барака дуло, – Твоя тяга к знаниям ничего не значит. Знания никому здесь не нужны. Мы кто? Ты помнишь из книг, как главарь пиратов закапывал сокровища? Брал с корабля самую шваль и сходил на берег необитаемого острова. Шваль закапывала сундук, а потом главарь всех убивал, делая из их скелетов указатели и метки на будущее. И наши скелеты развесят на елках для ориентира. А то эти русские как дети, пороются-пороются и бросят все, а потом потеряют эту свою стройку в тайге, как пить дать.
   – Ха-ха-ха!!! Дитер, да ты романтик! Пираты, ой уморил! – Краузе искренне, заливисто засмеялся в голос. Кто-то, с другого конца, тоже гоготнул и крикнул: «Краузе, Вы опять травите свои невероятные истории?»
   – Не-е, это Дитер выдал мне свою теорию нашего сходства с героями пиратских историй Стивенсона, – и он громко рассказал ее всему бараку. Кто-то смеялся, а кто-то нет, – теория была не такой уж и невероятной.
   – Нас обязательно расстреляют, – думал, ворочаясь, Дитер, – Причем, никто не может сказать когда. В любой момент русские свернут, законсервируют эти раскопки. И держать нас здесь будет совершенно незачем. Переводить нас в другой лагерь – утечка информации: русские помешаны на секретности. Точно, расстреляют или просто перестанут кормить, и все. Сдохнем сами. Надо бежать. А куда тут убежишь, в этой чертовой тайге: сил мало, голодный, одет легко. Зима уже, а теплой одежды нам не выдают. Это тоже довод, что нас приговорили. Про нас никто не знает. Все наверняка давно уже официально погибли на пересылках или в других лагерях. Мы даже не знаем, где находимся – в Сибири или в России.
   Невеселые думы еще долго мучили Лауница. Согреться под тощей шинелью никак не удавалось. Из-под досок полатей тянулся мертвенный холодок. Он встал, подошел к бачку с кипятком и попробовал зачерпнуть воды, кружка звякнула – вода покрылась корочкой льда. Дитер разбил лед, наполнил кружку и пошел к печке. Присел рядом с дневальным на березовую чурку и протянул застывшие руки к мерцавшему за дверцей огоньку. Дневальный спал, прислонившись к столбу, а над стропилами крыши барака стоял храп его пока еще живых товарищей. Он открыл дверцу печурки и бросил в нее несколько поленьев. Огонь вцепился в сухое дерево и завыл, уходя в трубу.
   Дитеру захотелось завыть вместе с ним.


   IV

   Жизнь, как писал Николай Островский, дается человеку только один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно…
   Лейтенанту Ипатову их уже было дано несколько. И дальнейшее их количество напрямую зависело от того, как и кем закалялась сталь его очередного танка. И каждый раз, когда приходила новая жизнь, ему было очень и очень больно.
   Сидя на зеленой траве у воронки, весь в траурной копоти, с обильно сочащейся по разорванной щеке кровью, оглушенный Колька тупо мотал головой и монотонно бил пистолетом по земле, крича в дымное небо какую-то ересь и не слыша сам себя.
   Он опять был жив. Тридцатьчетверка, из которой он выкарабкался после попадания снаряда прямиком в приоткрытый люк механика и разворотившего там все до смертного хаоса, сейчас нещадно дымила, резко подпрыгивая от разрывов боекомплекта. В глубине воронки валялся Мишка-заряжающий и, обхватив голову руками, мелко дрожал, утопив лицо в рыхлую землю. Они спаслись, за доли секунды сумев катапультироваться из приоткрытых люков, словно пробки шампанского, а ребята внизу погибли сразу. Удар бронебойного из противотанковой пушки пришелся прямиком по ним.
   Снова смерть шаркнула крылом по его вихрам и пронеслась мимо, туда, в середину большого, источенного окопами поля, обильно усыпанного убитыми бойцами и горящими коробками бронированных машин. Короткий бой в предместьях города Д*инска был предельно жесток: немцы отчаянно отбивались, не желая попадать в окружение, но Красная Армия, проламывая сталью крепкую оборону вермахта, потерь своих не считала. Как всегда – любой ценой, и, не смотря ни на что…
   Когда затихли близкие взрывы, уцелевший экипаж двинулся по полю вперед. Контузия потихоньку проходила, измученные уши снова могли слышать знакомый гул машин и отдаленные уханья танковых пушек. Приходило ощущение реальности.
   Наша, все-таки, взяла. Кольцо окружения Д*инска было запаяно.
   – Может, в госпиталь тебя, Коля, а? – комбат Самохин угрюмо глядел на порванную щеку и опухшие от контузии красные глаза своего лучшего офицера. Он поправил очки и отложил рапорт о потерях: восемь погибших машин и двадцать два человека. И это меньше, чем за час наступления. Самохин скрипнул зубами, – батальон таял на глазах. Если не прибудет подкрепление, завтра ему некем будет командовать.
   – К-к-как д-дела? С-сколько машин? – заикаясь, Колька слегка мотал головой. Он уже понял, что батальон наполовину погиб.
   – Восемь, Коля…
   – Я не в-видел ноль д-двадцать третьего. С-сгорели? В-все?
   – Все. Сгорел твой Серега… На, выпей, – комбат налил из фляжки водки в железную кружку и протянул лейтенанту, – роту его примешь. Кому, как не тебе теперь…
   – С-с-сука… Вот же с-сука…К-когда же это все закончится? – Колька трясущимися руками пытался поднести посудину ко рту. Зубы бодро выбили дробь по кружке, однако рука уверенно пролила водку в рот.
   – Покажись докторам, Коля. Глушануло тебя здорово.
   – Х-херня… М-молоточек туда, молоточек с-сюда… Все р-равно не комиссуют. Т-ты давай, Ю-юююррр…(Кольку застопорило, он мотнул головой и стукнул по лавке кулаком)… П-петрович, новую м-машину м-мне подыщи.
   – Посиди пока. Если нас здесь, в Д*инске, в обороне оставят – отдохнешь с недельку. Скоро новые танки придут. Даже четырех ИСов, говорят, дадут. Прямо с завода. Их и возьмешь, все броня покрепче... Выпей, Коля, еще и отдыхай…, – Самохин снова налил в кружку водки и протянул лейтенанту.
   – ИСы, П-петрович горят точно также, – п-проверено… Мотоцикл мне дай, до санбата таки доеду, чего-то кружит…, – Самохин кивнул, а Колька опрокинул в себя кружку и вышел на свежий воздух.
   В воздухе стоял характерный вой. По небу на запад шла волна наших штурмовиков бомбить тихий белорусский городок Д*инск.
   «Да-а! Хрен тут с тобой отдохнешь, Петрович!»
 //-- * * * --// 
   Через день, с утра, лейтенант Ипатов принимал на станции Сливка новые танки ИС-2 и пополнение своей роты: половина из госпиталей, половина новобранцы. Молодые парни смотрели на искореженное шрамами лицо ротного, на его дрожащие от контузии кисти рук, слушая монотонную заикающуюся речь. Он говорил им привычно и буднично что-то официально-однообразное – о Родине, о дисциплине, о бдительности… Все то же, что им раньше говорили другие командиры, там, далеко, в спокойном тылу.
   Ипатов распределил всех по экипажам, а потом замолчал, из-под козырька фуражки посмотрел на своих бойцов и произнес: «П-п-п-прям з-завтра, пацаны, – и в бой. Вы, г-главное, не ссыте. Кто ссыт, тот и гибнет. У нас так… После марша всем матчасть учить! Вечером душу выну!».
   Сердца испуганно дрогнули, и у каждого под ложечкой томительно заныло. Как же так? Уже завтра? Без подготовки, без учений? Мы что, мясо им, что ли?
   Колька бодро забрался на броню своего нового танка. ИС-2 был хорош: велик, просторен, и оттого более удобен для экипажа. Огромная пушка с непривычным дульным тормозом смотрела в серо-голубое небо, словно напрягшийся эрегированный член, – грозно и очень по-мужски. Казалось, нет, и не может быть никого и ничего, кто бы устоял перед таким оружием.
   Трясясь на марше, лейтенант знал, что все это лишь только казалось. Он уже командовал Исами, – в последнее время они стали поступать в части в больших количествах. Было в танке что-то и от старого тихохода КВ, что-то было и от новой «тридцатьчетверки». Да и в целом, вроде, неплохая машина. Плавнее стал ход, американская хорошая оптика, новая рация, пулеметы… Тяжелая вот только, зараза, и оттого маломаневренная.
   «Да уж, это тебе не жестяной Т-60 и не вертлявый «Валлентайн»…На «Пантеру» немного похож, такой же тяжелый, только пушка мощнее. Ох, и намучаются ребята с этими пушками. Снаряд тяжеленный, с раздельным заряжанием, скорострельности никакой. Дай еще Бог, два выстрела в минуту, против восьми немецких… Надо наводчиков с башнерами дрочить до самого рассвета, иначе они вообще из такого мастодонта выстрелить не смогут».
   В голове выла тонкой нотой недавняя контузия: «Виу-ууу, виу-ууу!». Словно десяток таежных комаров залетели в череп и кружили в ожидании момента, когда можно будет впиться в измученные болью мозги. Колька поймал себя на мысли, что очень хотел бы, чтобы у него вообще не было мозга, пусть эти комары его сожрут совсем. Глаза-щелочки закрывались сами собой, яркий утренний свет резал их, словно автоген. Время от времени перед ними вспыхивали искорки, и лейтенант был вынужден вообще не смотреть. Он прислонял лоб к холодной броне командирской башенки, но легче ему не становилось. К горлу постоянно подкатывала горькая тошнота, и приходилось все время глотать ее назад, в пустой кислотный желудок, не давая тому вывернуться наружу.
   Танк здорово качнуло на переезде. Ипатов ударился шлемом и на мгновение потерял сознание. Боль пробила голову и позвоночник, остановившись где-то в заднице… Он мгновенно покрылся испариной.
   «С-сука… Как же мне херово-то! Бля-а, а назавтра с такой тупой башкой в пекло снова… Ох, не выжить мне больше! И так уже лишнего давно живу…».
   В звенящую голову ползли нехорошие мысли. Они не приходили к нему очень давно, Колька перестал бояться смерти почти сразу после того, как катаясь по земле в первый раз сумел удачно стащить с себя горящий фосфором ватник. Еще тогда, в страшном сорок втором…
   «Когда же это было-то, Господи? И было ли? А сегодня какое число? А месяц? Июль или уже август? Два года на фронте, все время в боях. Сколько экипажей сменил, машин… Перестал дружить. Да, перестал. Просто командир, и все, – дистанция. А подружишься, – назавтра сердце рвешь, хороня скукоженные куколки сгоревших тел своих товарищей, а то и просто ошметки их тел, соскобленных с внутренней брони машины. И стыдишься, что сумел выжить… Сколько же можно, а? В госпиталь надо… Не могу больше. Сил моих нету. Ладно, завтра, дай Бог, отвоююсь, и буду тупить перед докторами…».
   Панические мысли непрошено ползли в голову, а лицо вновь покрывалось мелкими капельками пота. Пот солено щипал, слегка затянувшуюся глубокую царапину на щеке – след от какого-нибудь болта или пряжки при экстренном покидании смертельно раненой машины…Ничего зазорного в этом нет. Бывало, что, вылетая из башни подбитого танка, люди разбивали черепа о закрытые люки, – вот насколько сильно было в танкисте желание расстаться со своим стальным другом при попадании в него убийственного вражеского снаряда. Иначе – верная и мучительная смерть в этом гробу, наполненном топливом и боеприпасами под самую завязку.
   Мощный дизель вновь взревел. Танк, клюнув носом, перевалился через пологую канаву. Скоро расположение батальона.
   ИСы вышел встречать сам комбат. Цокая языком, они с помпотехом все лазили по броне, прыгали на траках, открывали люки и бронекрышки мотора… Танк, действительно, вызывал уважение и восхищение: крепкий орешек, боровичок, остро пахнущий новой краской и каким-то бесподобным заводским духом.
   Комбат, в прошлом инженер на автозаводе, водил ноздрями по поверхности стали, стараясь сохранить в себе этот непонятный дух созидания железных механизмов железными механизмами. В нем смешана какофония множества запахов: сладковатое масло, острая и удушливая соляра, ватная и влажная токарно-фрезерная эмульсия, вонь нагретой металлической стружки, газоэлектросварка, пот рабочих рук, «эфир» рубленого самосада и водки, подошвы размызганных заводских «гадов», литье, шихта, формовочная земля…
   Этот запах не спутаешь ни с чем. Так пах Колькин отец, приходя домой после смены в «литейке» моторного завода. Он запомнил этот запах навсегда. Когда отцовская шершавая рука гладила мальчишескую голову, Кольке всегда хотелось схватить ее и целовать, вдыхая этот родной железный запах. Батя погиб в прошлом году при форсировании Днепра.
   «Как же мне сейчас тебя не хватает, папа!». Кольке вдруг неожиданно захотелось заплакать. В злом бессилии он ударил кулаком по крылу машины.
   Комбат оглянулся и, увидев скукоженное от боли лицо лейтенанта, его трясущиеся руки, утиравшие пот со лба, опухшие щелки-глаза и нервно вздрагивающую голову, понял, что завтра наверняка потеряет своего товарища. И никакая супер-броня его не спасет и, даже более того, он пошлет Ипатова на самое опасное и подлое дело – на борьбу с немецкими танками. И этот «красавец – русский монстр» наверняка будет ими подбит и завтра запахнет уже не заводом, а лютой смертью. И этого невозможно избежать, потому что и он, капитан Самохин, тоже пойдет в бой и тоже, как знать, пропадет завтра навечно в развалинах истерзанного городка.
   Потому что больше некому и потому что так надо. И совершенно неважно, кому надо и зачем. Не мужское это дело – задавать глупые вопросы на войне.
   Комбат спрыгнул с брони и направился к землянке. Через три минуты он выскочил оттуда, как ошпаренный, и подбежал к Ипатову.
   – Коля, пехота доложила, немецкие танки замечены в районе заводских предместий. «Тигр» и вроде «четверка». Бери две свои машины – и к проходной на подмогу. Там только пара самоходок да три тридцатьчетверки старые. Сожгут всех на хер, если там, действительно, «Тигр». Откуда они взялись-то здесь, блядские дети?
   Они склонились над картой.
   – Где их видели? – Колька низко нагнулся. Искры в глазах все еще мелькали.
   – Вот здесь, смотри пятнадцатый квадрат, – комбат поводил пальцем в районе пригорода у железнодорожного полотна. Это наверняка те, из пятьсот первого тяжелого, эсэсовцы… Они перед нами маячат давно. То пропадают, то опять появляются. Хорошо воюют, сволочи, качественно… Прорвать кольцо хотят, это точно. Я думаю, они вот здесь, мимо завода у полотна пойдут.
   – Не-ее, П-петрович! Не пойдут они там. Там тупик, полотно им не переехать. «Тигр» не осилит. Прямо через завод нагрянут к проходной, вот увидишь.
   Комбат недоверчиво хмыкнул.
   – Через завод? Через цеха? Танки? Да там сам черт ногу сломит, не то что «Тигр»… Чой-та я сомневаюсь, паря… Да чего теперь гадать, давай, седлай коней – и туда. На месте разберешься.
   Два ИСа, разрывая тугой, влажный воздух рыком мощных дизелей, выдвинулись по предместьям в сторону проходной железнодорожного ремонтного завода. Колькин экипаж был наконец-то полностью укомплектован. Пятеро. А ведь раньше часто приходилось идти в бой вдвоем – механик и он, командир. А под Сталинградом, он слышал, в танках вообще, бывало, одни механики ездили. Не хватало людей. А сейчас, интересно, откуда их берут?
   Из пятерых только он да Мишка-заряжающий опытные. Остальных сегодня утром Ипатов сам себе отобрал. По глазам. Ходил вдоль строя, смотрел в глаза и выбирал. По каким критериям? – Не ведомо. Может, просто в глазах у этих троих было меньше страха, чем у других. Но страх там был, и еще какой, – в этом он разбираться давно научился.
   – Механик, рули вправо по дороге. На перекрестке сворачивай, иначе к немцам заедешь. Вот так, давай-давай, молодца... Ну, чо, видишь там чего в триплексы-то свои, а? Вот улица прямая, усек? По ней и правь… Через пятьсот метров – стоп. Там еще раз направо пойдешь… Ноль-два, ноль-два, как слышишь, прием! – вторая машина, не отставая, двигалась за ними.
   Впрягшись в процесс, Колька немного отвлекся от своей боли и более или менее ее подзабыл. Его снова начало охватывать нервное возбуждение перед боем.
   Работа (а раньше он считал свои бои именно работой) целиком захватывала его и даже вдохновляла, что ли, изменяя человеческое сознание на время смертельной опасности… Огромный, несуразный, угловатый танк становился ему родным домом, все съеживалось, притягивалось ближе и становилось теплее. Окружающий мир становился значительно меньше и уютнее, когда он смотрел на него через перископы командирской башенки. Все пространство как-то само собой образцово разделялось на сектора и направления четко и понятно: в градусах или минутах на часовой шкале. Что-то вторгалось в него с неба, заставляя быть и острожным, и хитрым, и, самое главное, ощущать кураж, собственную неуязвимость и сладкое возбуждение...
   Но сегодня все было не совсем так: голову не отпускало и искры перед глазами летели все быстрее… И тошнота, непонятная тошнота совсем не отпускала желудок. Все это отвлекало, не давало сосредоточиться и получать удовольствие от опасности, когда сжимаются и уходят внутрь человека его яйца и что-то дрожит над головой, вибрирует, словно антенна, вставленная в позвоночник, или даже не антенна, а нимб… И этот чертов кураж, желание наглой бравады перед носом смерти, состояние, без которого нельзя совершать подвиги и овладевать городами и женщинами, не приходил совсем. Только тупая усталость, апатия, и еще эта дикая боль в голове…
   Танки, наконец, дошли до поворота и, с хрустом провернувшись на щебне гусеницами, миновали зенитный орудийный расчет и взвод пыльной пехоты. Затем, снова повернув, они направились через громадный пролом в бетонном заборе внутрь заводской территории, утыканной, словно специально, строениями, эстакадами, бетонными блоками и контейнерами, всем тем, что так мешает танкам оставаться неуязвимыми и сильными. Проходная, все еще удерживаемая немцами, была уже в пределах видимости. Танки проехали мимо «тридцатьчетверки» и орудийного расчета. Там же стоял какой-то офицер, восхищенно разглядывая из-под руки невиданные тяжелые танки.
   – Ноль-два, ноль-два, оставайся здесь! Я пошел дальше на правый фланг!
   Танк, чуть приостановившись, снова рванул по переулку. И тут впереди Ипатов увидел сильный сполох огня – рванули боеприпасы в грузовике, и начался хаос и мельтешение. Впереди расчет разворачивал орудие в сторону и назад. В это время со стороны проходной начался шквальный огонь, и немецкая пехота поднялась в атаку.
   «Бля, там же «Тигр»! Это он крушит там все, как слон в посудной лавке. Вот сейчас-то немцы из котла и попрут». Лейтенант понял замысел немца на «Тигре». Тот раскурочивал своим нападением с тыла нашу оборону, чтобы хоть кто-то вырвался из осажденного города.
   Взрывы впереди следовали один за другим, черный дым пер из переулка, словно из трубы. Показались бегущие в панике навстречу пехотинцы.
   – Вперед, мех! Только вперед! Только попробуй с-сука, ход сбавить! Пристрелю! Он там, справа, прижимай его к эстакаде! Мишка, заряжай бронебойным! Быстрее шевелитесь, гады, быстрее!!!
   Колька не видел «Тигра», он просто вычислил его. И когда ревущая машина выскочила на пятачок между эстакадой и каким-то домом, – он понял, что не ошибся. Немец, наделавший столько переполоха, и в одиночку смявший всю нашу оборону на заводе, тщетно пытался переползти через баррикаду разбитого кирпича.
   – Ничего не вижу, товарищ командир! Совсем ничего! – ныл снизу механик.
   – Вперед, трусы! Вот он, вижу! Шестьдесят метров спереди-справа. Стой! Миша, падла, бронебойный-то втыкай !!! Да быстрей, мать твою!!! Давай, он ствол уже наводит. Наводи, хули ты ждешь, пацан!
   – Я тоже ничего не вижу! – парень-наводчик обернулся к нему и испуганно дернулся к спасительному люку, вверх.
   – Сидеть! – Колька больно пнул его в плечо сапогом, разворачивая обратно, – Наводи и бей, сука! Миша, готов?
   – Да-да-дааааа!!!
   – Ого-оооонь!!!!
   – Выстре-еееее….
   Огонь вспыхнул перед его глазами так, словно миллиарды белых искр снопом воткнулись в Колькины глаза. Голова сильно ударилась лбом в свес башенки, потом откинулась назад. Чем-то едко завоняло, и черный дым стал заполнять башню… Снова вспышка и белый огонь у ног… Командир на мгновение вырубился, а потом тупо открыл глаза и медленно, словно рассматривая себя со стороны в красноватой пелене, потянулся наверх по инерции, по программе, выработанной годами.
   Руки несколько раз срывались с лаза. «Почему они такие мокрые и красные?» Ноги путались в сидении, оно было непривычно расположено, но Колька пытаясь высвободиться, снова с силой оттолкнулся вверх, наконец-то подтянулся на руках и выполз на крышу башни. Лейтенант, не удержавшись, кулем покатился с высокой башни прямо к гусеницам, ударившись шлемом о раздавленные и переломанные пополам бетонные пасынки, торчащие из-под машины.
   Он снова потерял сознание и опять тупо очнулся через некоторое время. Со страшной болью во всем теле, от которой хотелось заплакать и немедленно умереть. Голова готова была взорваться, он ничего, совершенно ничего, не понимал. Ноги безумно жгло. Он опустил глаза – сапоги горели, колени и бедра были ободраны до мяса, штаны были порваны по всей длине. И совершенно кровавые руки: влажные, сочащиеся красным, липкие ладони. «Это кровь. Откуда она? Почему ее так много?»
   Страшная усталость, невозможная боль в голове и позвоночнике, и полное безразличие. Колька видел, как горят его сапоги, но ничего не мог сделать.
   «Почему они горят? Кто их поджег? Где я? Что вообще происходит?»
   Он видел какую-то громаду прямо перед собой. Большой черный танк. «Чей это танк? Это мой? А кто я? Где мои люди?» От черного танка, шатаясь, шел человек в черном кителе и шлеме. В руке его был пистолет. «Кто это? Я н-ничего не помню…Это, наверное, враг».
   Человек остановился и направил на него пистолет. Колька безразлично смотрел в это черное от копоти лицо. Чужие голубые глаза с болью смотрели на него. Человек постоял, потом опустил оружие и снял с головы шлем. Он подошел к большой мутной луже, набрал в него воды и плеснул ее Кольке на ноги. Пламя погасло. – Значит, он – не враг, а друг? – Потом он медленно побрел обратно. Колька видел, как «враг-друг» забрался в танк, машина задергалась, заскрежетала и с визгом захрустела по щебню, дав задний ход. Машина ушла, а Колька продолжал сидеть у гусеницы, тупо глядя в дым узкого проулка.
   Там ничего и никого не было, – один только дым…
   Колька уронил голову на грудь и опять потерял сознание. Теперь он куда-то падал, в какую-то черную беспросветную дыру… Она, словно живая, засасывала его, и не было сил ей сопротивляться. Ипатов царапал стальные стенки руками, но все было тщетно. Черная дыра войны всасывала жертву в свою бездонную глотку…
 //-- * * * --// 
   – Куда ты, мой мальчик? Куда ты? Стой! Не ходи туда! Ты не можешь вот так уйти! А как же я?
   – Мама, я больше не могу! Мама! Прости меня, отпусти меня! Мне так больно, мама! Я так устал, у меня больше нет сил карабкаться, ты прости….
   – Я жду тебя, мальчик, вернись…
 //-- * * * --// 
   – Коля, Коля, очнись! Коля! – Петрович наклонялся к носилкам и кричал. Ему казалось, что надо кричать, надо громче кричать и тогда пацан услышит его и вернется обратно. Он где-то слышал это, но никак не мог вспомнить где…
   Колька медленно разлепил опухшие глаза на огромном синяке лица и попытался что-то сказать: «М-м-м-муууу, м-м-мууу…». Губы были чужими и совершенно не слушались его.
   – Жив, малец… Ну, слава тебе, Господи!
   Комбат, не стыдясь, широко перекрестил носилки с раненым и отвернулся, сняв очки и растирая лицо.
   – М-м-ммууу!!!! – негромко промычал в ответ Колька.


   V

   – А ну, первый ряд, на первый–второй рассчитайсь! Gerechnet zu werden! – седой лейтенант с выцветшими, пустыми глазами, покашливая, прохаживался вдоль немецкого строя, коверкая редкие немецкие слова. Его химический взгляд, казалось, распиливал замерзшую толпу пленных на ровные кубики льда, врезаясь в нее, словно безжалостная пила.
   Людям было холодно, бессмысленная утренняя перекличка длилась более полутора часов. Уже взошло розовое зимнее солнце, а пленные солдаты все стояли и стояли, медленно переминаясь с ноги на ногу. Утренний ноябрьский мороз до костей пробрал их застывшие тела, так и не сумевшие согреться ночью в худом дощатом бараке. Снятые когда-то с павших рваные, замызганные шинели, обмотанные тряпьем пилотки и кепи, не согревали, – холод вползал в каждую изможденную клеточку, забирался в рукава, прорехи одежды, дыры влажных сапог… Лишь легкое пританцовывание счастливчиков из середины строя слегка колыхало неподвижно застывшую колонну. Всякое лишнее движение могло плохо закончиться: узкий карцер со льдом на полу и побои конвоя убивали несчастных нарушителей порядка всего за одну ночь.
   – Первый–второй, айн–цвай, сюда стой, сука! Zu stehen! – лейтенант, шипя, тыкал в грудь тех, кто назывался вторым номером и выталкивал их из строя. Палец конвойного ударил Лауница в плечо. Он вздрогнул и шагнул вперед. Его ударили по спине кулаком, – Пшел сюда, геноссе!
   Отсчитав десять человек, офицер велел им построиться. Он подошел к первому, посмотрел на бледное худое лицо и ударил прямо в синеватые, дрожащие губы, жестко и сильно. Пленный упал, словно куль. Подошел сержант из конвоя и равнодушно стал пинать лежащего ногами. Тот, согнувшись на боку, протяжно закричал, прикрывая грудь ладонями – грубый сапог врезался прямо в тощие ребра. В это время лейтенант ударил второго, потом третьего… Он продолжал бить людей до тех пор, пока не упали все десять. Вдвоем с сержантом они топтали ногами валяющихся горемык. Те громко охали и стонали – вертухаи знали свое дело: били туда, куда надо.
   – Молчать, падаль, молчать! – с каждым ударом лейтенант злобился все больше, норовя воткнуть носок сапога в самые незащищенные места, – Ты заткнешься или нет? Das deutsche Schwein!
   Конвой навел автоматы на зашевелившийся, было, строй, и угрожающе придвинулся. Офицер не успокоился до тех пор, пока лежащие на мерзлой земле люди не перестали выть. Потом окриками и пинками их снова подняли на ноги и заставили следовать в направлении хозблока, где находились камеры-ямы лагерного карцера. Избитые пленные, держась друг за друга, безмолвно побрели к низкому сараю.
   Толпа исподлобья смотрела на экзекуцию. За что? Что с ними будет? Спасибо, Господи, что это не мы!
   Каждый считал этих несчастных уже покойниками и был рад, что не попал в эту злополучную десятку. Их били для устрашения – это ясно. Потом, может, расстреляют, тоже для устрашения. Боже, скорее бы на работу! Махая кайлом и лопатой можно было хоть как-то согреться. А здесь, на поляне, мертвенный холод и неизвестность настолько измучили их, что пленники потихоньку переставали нормально думать и реагировать на происходящее. Отупение медленно поглощало их отощавшие души; оно, словно огромный, тяжелый ком ваты, душило все их желания и мысли. Каждый думал только об одном: « Только бы не я! И пусть это все скорее окончится!»
   К офицеру подбежал какой-то солдатик. Тот выслушал его и отправил назад.
   – Гестапо, слушай меня! Стоять смирно! Всем снять шинели! – толпа загудела и начала шевелиться, переговариваясь. Многие просто не поняли приказа на русском. Прошел гул.
   – Молчать, образины! Шинели, блядь, – ферштейн? Снимай шинели, кому сказал? Die Mäntel abzunehmen! Рамазанов, огонь! – зло крикнул лейтенант крайнему солдату. Тот поднял автомат и прошелся очередью над головами людей. Немцы упали на колени и продолжали так стоять, пригнув головы вниз и прикрыв их руками.
   В ворота въехал грузовик с пулеметом. Из кузова выпрыгнуло еще одно отделение конвоя и тоже встало с автоматами наизготовку, разбегаясь по периметру. Двое пулеметчиков легли прямо на землю по флангам строя.
   – Встать, мразь! Смирно стоять, кому сказал! Шинели на землю, быстро! – конвой снова зашевелил стволами автоматов. Первый ряд вскочил на ноги и стал быстро стаскивать с себя шинели, бросая их перед собой, задние тоже начали раздеваться. Через пять минут перед строем валялась гора вшивого тряпья.
   – Кругом! Пять шагов вперед! Фюнф шагов, я сказал! – строй развернулся, прошел эти пять шагов, и передние уперлись в стену барака, – Так стоять! Смирно, суки! Still! Кругом команды не было!
   – Стенка, это же стенка, – дошло, наконец, до отупевших солдат, – Как же так, нас что, расстреляют? Почему? Зачем? Неужели это произойдет прямо сейчас, здесь, в этом глухом лесу, в безвестности и пустоте этой дикой страны? Не может быть! Этого не может быть! Мы же нужны им – мы чего-то там копали, мы копать должны! Мы не можем просто так быть расстреляны, это не по правилам, есть же законы. Это черт знает что такое! Какой смысл в нашем расстреле? Или русским не нужен смысл, ведь они ничего не понимают в логике? Сейчас этот садист-лейтенант скомандует «Пли!» и мы повалимся наземь? Нет, этого не должно случиться! Скажите, Клаус, Вольф, Иоганн? Скажите, товарищи! Полковник Шульце, скажите же вы им! Что они вытворяют?
   Никто никому ничего не сказал. Пулеметы ударили безо всякой команды. Неожиданно громко в той звонкой тишине обретения всеобщей ясности того, что сейчас произойдет. Об этом успел подумать каждый, и все они разом замолчали, прощаясь с этим светом: вся толпа, словно стадо домашних животных, почуявших неминуемую жертвенную резню своим подсознанием, не понимая умом, почему и за что.
   Только что была уверенность, что это очередной шмон, обыск, издевательство, и когда они окончатся, – всех поведут на привычную работу. А потом надежды на новый, более гостеприимный лагерь и еще через несколько лет неволи – отчий дом, родная Германия, жена, дети, мать… Как же эфемерна человеческая надежда! Только что она была – и вот ее уже нет.
   Люди стояли под огнем пулеметов у крошащейся щепками хлипкой стены барака. Пули врезались в пропитанную потом одряхлевшую ткань офицерских кителей, буквально разрубая грубыми фрезами беспомощные тела, вырывая куски кожи, плоти, скелетов, вскрывая, словно консервные банки, человеческие тела и выставляя на всеобщее обозрение распахнутые жалкие внутренности, кости, жилы и сосуды. Тупые цилиндрики смерти вышибали из людей резвые фонтанчики крови, что брызгами взлетали высоко вверх и размазывали мутные пятна мозгов из разбитых свинцом черепов по грубым неотесанным доскам. Красные лужи на земле вспучивались пузырями от впадающих в них множества маленьких кровавых ручейков, чуть сдерживались в своих берегах, а потом рвались потоками прочь, заполняя собой пространство истоптанного плаца.
   Люди корчились под кинжальным огнем, вскидывали руки, пытаясь прикрыть головы, дергали беспомощно ногами, падая друг на друга рядами, словно ржаные снопы. Перемешивая свою кровь с кровью соседей, они сжимали бессмысленно кулаки и хрипели раскрытыми ртами свои недоуменные проклятия палачам. Стоны тонули в грохоте выстрелов.
   Палачи, с бледными до синевы лицами, туго сжав губы, и оставив лишь щелочки безжалостных глаз, водили трясущимися стволами пулеметов и автоматов по бесформенной груде перепутанных человеческих тел, дробя их, словно в мясорубке, – насмерть, наверняка, чтоб никто не смог уцелеть, чтоб ни в одном из этих бесформенных кусков плоти не оставалось даже намека на жизнь. С высоты грузовика беспрестанно бил трофейный пулемет МГ, выкашивая ряды у стены барака, не давая задним жертвам скрыться за передними. Никто не должен иметь права на удачу, никто.
   Надежда людская теряется вместе с жизнью. Пока живу – надеюсь. «Dum spiro spero» – говорили древние. Древние были не дураки, знали, о чем говорят. Пока теплится хоть искорка жизни, – надежда и человек неразлучны. Исчезнет жизнь – исчезнет и надежда. Она, словно гриб-паразит, проросла в человеческое подсознание и разум. Даже когда логика и трезвый ум говорят, что выхода нет, надежда действует вопреки: взбадривает и продолжает обманывать человека. А вдруг случится чудо? А вдруг прилетит волшебник или спуститься с небес господь Бог с архангелами и всех спасет? Последнее – это когда уже совсем не на что надеяться.
   Надежда построена на лжи. Ложь в основе – позволяет надежде видоизменяться, вечно вертеться, постоянно изворачиваясь и уходя от прямых ответов. На каждую новую неудачу, надежда находит новый сценарий ее решения. Он, как и первый, – тоже вранье. Но человеку это надо. Надежда – порождение его ума. Вера – его подсознания. Но верить так трудно, а надеяться легче простого. Только вот ответственности надежда ни за что не несет.
   Она исчезает за гранью жизни и смерти. Когда жизнь оканчивается, что чувствует человек? Растерянность от непонимания ситуации или точное знание о том, что, наконец-то, все кончилось? И есть ли фантомные боли в раздробленной пулей голове, пробитом сердце или сломанной руке? Или приходит облегчение и ясность, безо всякой лжи?
   Мертвые уже ни на что не надеются. У них нет на это права. У них уже ни на что права нет. Потому что Божий суд не имеет процессуальных правил, там нет адвокатов, прессы и рыдающих родственников. «Пришел? Вставай на весы! Так! Проходи в левую дверь ( или в правую). Следующий!» И все… И вера там уже никому не нужна. Как, впрочем, и любовь.
   С окончанием жизни теряется все – ничего не остается. Как странно, – человек жил, страдал, любил, ненавидел, учился, учил других… Он блистал на сцене или просто водил грузовик, он правил народами или мыкался от бедности: все едино, ничего не остается. И никому на Земле не нужны его накопленный опыт, пережитые эмоции, мучительные размышления и терзания. Новая жизнь требует нового, старый опыт не годится для другой жизни. Несмотря на то, что дети проходят все те же дороги, что и родители, они не верят в то, что опыт прежних поколений им пригодится. И ничем их в этом не убедить.
   Куда уходит все, что так долго копил в себе человек? Не может же оно пропадать бесследно? Наша кожа, кости, мясо и кровь – это же не мы. Мы – это что-то еще, какой-то мир, объем, книга или даже дом… Где этот дом, где этот мир?
   Пулеметы работали по толпе ровно десять минут. Когда они замолкли, солдаты, обходя кровавые лужи, подошли к мертвым телам. Безучастно всматриваясь в картину содеянного, они делали редкие выстрелы в головы тех, кто казался им еще живым. Но это было не нужно – живых, после расстрела, среди пленников не было.
   Подъехал второй «студер». Из кабины вылез начальник лагеря и стал о чем-то говорить с лейтенантом. От хозяйственной пристройки привели отобранных ранее десятерых пленных.
   Дитер Лауниц шмыгал разбитым носом и не верил своим глазам: его товарищи, с кем он еще утром шутил и разговаривал, все были мертвы. Их мокрые от крови тела лежали, словно груда придерживающих разгромленную стену барака серых прибрежных камней. Таких же молчаливых и холодных. Разлившееся около них кровавое море парило и начинало сгущаться. Розовое солнце в сиреневой прохладной дымке, выглядывая из-за стволов высоких деревьев, стыдливо освещало этот леденящий душу пляж. Вся нереальная картина казалась даже красивой: холод, солнце, смерть… И статуи палачей, застывших в покаянных позах. И сизый дымок от работающих моторов грузовиков, и бледное, словно снег, круглое пятно удивленного лица водителя за полуоткрытой дверью, и стена засыпающего леса.
   Тишина стояла оглушающая, ее не могли напугать редкие приглушенные фразы переговаривающихся между собой вертухаев. Они не смотрели друг другу в глаза, лишь, тупо опустив головы, смотрели на дело рук своих и с каким-то усердием проверяли затворы автоматов, стряхивали что-то с шинелей, и при каждом удобном случае старались отвернуться от лицезрения плодов своей подлости.
   Неожиданно молодой рыжий конвойный затрясся крупно, схватился за горло и побежал к углу – его рвало, безудержно, со страшными чудовищными криками – Гра-га-га! Ай-ха-а-а!!! Он всхлипывал, запрокидывал голову к небу и давился, потом его снова рвало. Крики отражались от стен молчаливого леса и возвращались гулким эхом обратно. Многие, слушая это, тоже слегка давились и сплевывали на землю. Всем было плохо. Только сейчас до человеческого сознания начало приходить ощущение себя убийцами – людьми с грязными, жирными руками, пахнущими гнилью и бегающими от непонятного страха глазами. И как-то разом закончилось ощущение собственной правоты, наглой самоуверенности и безнаказанности, и пришло раскаяние.
   Кто-то невидимо шипел в уши, словно клубок змей. Липкий пот выступил между лопаток и никак не хотел высыхать. Где-то вверху животов у каждого появилось ощущение вакуума, словно через трубочку была высосана огромная порция жизни. В опустошенные сосуды душ, как в песочные часы, начинала тихо сыпаться вечная пыль этого мира. Часы начали свой отсчет времени до момента расплаты за содеянное сегодня злодейство. В том, что когда-нибудь она настигнет каждого из них, – никто не сомневался. Эти часы никто остановить не в силах.
   Дитер очнулся от ступора. Лейтенант-энкаведешник показывал на трупы и на машину, что-то громко говоря по-русски. Было понятно: трупы необходимо загрузить в кузова и где-то захоронить. Именно поэтому их оставили в живых, – в качестве похоронной зондеркоманды. Это отсрочивало смерть, но в том, что их тоже расстреляют, ни у кого не возникало сомнений.
   Пленные уныло поплелись к павшим товарищам и взялись за скорбную работу. Сначала они набросали в кузова шинели, потом стали грузить разрубленные пулями тела убитых. Очень скоро похоронщики с головы до ног были в крови и в мозговом содержимом, – они потоками выливалась из каждого продырявленного тела, словно из худых горшков, затекали в рукава, проникали под одежду, гадко холодя и склеивая ее с покрывшейся гусиными пупырышками кожей. Но Дитеру было уже все равно. Плевать, больше нет никакого смысла в сохранении тепла или в попытках нормально выглядеть. Плевать, на все теперь плевать… Он ничем не отличается от павших, – лишние несколько часов не имеют никакого значения.
   Когда первая машина наполнилась до отказа, Дитер и еще четверо уселись на мертвые тела. Конвойные в кузов не полезли, встали на подножках с обеих сторон. «Студебеккер» зарычал и медленно пошел вон из лагеря. Через четверть часа он подъехал к болоту, в которое пленные немцы возили землю.
   – Разгружай! – Лауниц первым спрыгнул с машины. Он настолько вымок от крови, что при прыжке с его одежды брызнула жидкость, образовав влажное бурое пятно на бледной от инея траве. Открыли боковые борта и трупы стали стаскивать на землю, оставляя их прямо у берега в грязи. Когда машину разгрузили, все снова полезли в пустой кузов, чтобы ехать за новой партией. Наваленные на пол шинели пропитались кровью насквозь и чавкали под ногами. Когда «студер» проезжал мимо рабочего объекта, Дитеру велели сойти около бульдозера.
   – Танкист? Панцер? – спросил его солдат. Обер-лейтенант кивнул. – Заводи трактор, поедем к болоту.
   Лауниц понял и, немного покопавшись в «Сталинце» с широким ножом, завел его без особых усилий. Ему и раньше приходилось садиться за рычаги этого трактора. На фронте таких машин было много – русские трофеи. На этом же бульдозере обычно работал технарь Вольфганг Краузе – и трактор был в идеальном состоянии.
   Бедный Вольф! Дитер только что выволок его тело из кузова машины. Раздробленный пулей лысоватый череп и каким-то чудом сохранившиеся очки на добродушном одутловатом лице, которые он незаметно сунул в карман. Зачем? Кто знает? Кто знает, зачем вообще все в его жизни война, смерть врагов, гибель друзей, подвиги, радости и разочарования? Зачем появился Вольф в его жизни, очаровав своими фантастическими мечтами и проектами будущего? Он бы хотел иметь такого друга. Но все, кто хоть как-то ему нравился, все, кто помогал ему, все, кто был ему небезразличен, – погибали. Погибали, отдавая свои жизни для того, чтобы он сумел что-то доделать за них. Погибали за него и вместо него.
   Вот и Вольф погиб. А ведь это не я, а Вольф мог бы быть «вторым» – он стоял рядом, а строились пленники без особого порядка. Просто встали так, как кто успел: подъем был раньше времени, нервный, по тревоге. Встали, – и вот Краузе уже нет. А он, Дитер Лауниц, все еще живой. Случай? Или какая-то дьявольская закономерность? Может, и сейчас друг отдал свою жизнь за него, чтобы он что-то сумел сделать. Только вот что тут еще можно сделать?
   Он подъехал на тракторе к грудам убитых и стал сталкивать их в подмерзшее, вязкое болото. Трупы вываливались на лед, мяли сухую высокую траву и не тонули. Дитер сталкивал следующую партию – первая подвигалась по льду еще дальше, громоздясь на ней бесформенными грудами. От ударов бульдозерного ножа часто отрывались ноги и руки, головы попадали под гусеницы и втискивались в коричневую жидкую грязь на берегу, легко лопаясь под железными траками.. Несколько раз он чуть не провалился: трактор клевал носом, но фронтовая сноровка и осторожность танкиста позволяли Лауницу каждый раз останавливаться буквально в сантиметре от гибельного падения в болотную жижу.
   Зрелище кровавых шевелящихся мертвецов, разорванные руки и лопнувшие черепа, сводило с ума – конвойные с серыми лицами отворачивались и пятились прочь. Дитер заметил, как один из них незаметно перекрестился. Сам же он тупо ворочал рычагами своего трактора. Давить людей гусеницами – это норма для танкиста, да и притупились эмоции за последнее время: столько смертей! «Что поделать, не мы это все придумали, – не нам и ответ держать». Этот солдатский принцип он часто повторял про себя, оправдывая и свою излишнюю жестокость, и бессердечие на войне. Разум часто протестовал против всех ее ужасов, сердце же оставалось холодным. «Не ты – так тебя» – с древних времен этот лозунг можно было вытравить на каждом солдатском лбу.
   Когда он вывалил все тела своих павших товарищей на поверхность покрытого коркой льда травяного болота, они неохотно, под своей тяжестью, начали погружаться вниз. Дитер, словно камень, сидел за рычагами у кромки жижи, ожидая пулю – дело было сделано, он был не нужен. Но подбежал сержант с обезображенным глубокими оспинами лицом, пристроился рядом и приказал двигаться к лагерю. «Сталинец» сдал назад и, раскачиваясь на мерзлых кочках, медленно двинулся к видневшимся в полукилометре строениям.
   Лауниц, качаясь в драной, брезентовой кабине, вцепился в спасительные рычаги. Сегодня он поживет еще немного, и чем медленнее он будет делать работу, – тем лучше. Русские, как всегда, по глупости, расстреляли всех танкистов – управлять тракторами никто из них не умел Дитер оставался единственным, и он был еще нужен.
   Сзади раздались автоматные очереди: его «счастливых» товарищей сейчас в упор убивали, сталкивая в болотную грязь. Он попробовал обернуться, и тут же получил грубый тычок стволом в ребра. Рябой сержант зло смотрел на него, и что-то шипел по-русски. Лауниц понял, что остался один, – всех пленных, кроме него, расстреляли.
   Около лагеря бульдозер остановился. Тот самый седой лейтенант-палач подозвал его к себе и кое-как жестами и ломаными немецкими фразами объяснил: лагерь надо снести. Сперва хлипкий периметр с проволокой, потом барак и хозяйственные пристройки. Zu zerstören. Русские уничтожали следы. Откуда-то сверху, видимо, пришел приказ о срочной эвакуации и сейчас, после расстрела людей, надо было также и раздавить все постройки, превратив их в груду горбылей и бревен. А лес потом доделает свое дело – все это быстро покроется зарослями и исчезнет в чащобах и чапыжах.
   Последний немец кивнул и сел за рычаги, – трактор взревел, развернулся на месте и резво наехал на ненавистные ворота лагеря. Они разом повалились под ударом ножа, и трактор двинулся по краю леса, вдоль периметра маленького лагеря, вминая столбы с колючей проволокой в сухую, покрытую белесым инеем, траву.
   Объехав лагерь, там, где это было возможно, Лауниц на тракторе врезался в угол барака, – тощие стены из горбылей лопнули с треском, и хлипкое временное строение, шатаясь по всей своей длине, начало складываться под углом. Крыша поехала дальше и начала задираться вверх, словно нос тонущего корабля, потом резко переломилась под своей тяжестью и рухнула на кривые стены. Вся конструкция разом сложилась: держаться ей было не за что: доски прибивались на один гвоздь. Барак рухнул, слегка обдав трактор облачком пыли с остатками человечьего духа. «Сталинец», взревев, наехал на груду досок и бревен и прошелся по все еще целому откосу соломенной крыши. Доски с треском лопались, отрываясь от бревен. Нож обрушивался на тощие слеги, ломал их, приминая углы, а гусеницы, пробуксовывая в мешанине соломы и щепок, выбрасывали вверх какое-то тряпье из казармы, котелки и кружки.
   Лейтенант закричал, издали показывая Дитеру руками, что хватит, и показал на хозблок – через полчаса тот тоже рухнул под ударами бульдозерного ножа. Жилая зона была разрушена. Два больших примятых груды из досок, бревен и соломы, да сломанные, как спички, столбы с колючкой – вот и все, что осталось от места жительства двухсот человек. Лауницу приказали двигаться в сторону рабочей площадки.
   Ему велели сталкивать вниз, прямо в траншеи, деревянные мостки, леса, инструменты, тачки и вагонетки. Все это падало глубоко вниз, образовывая мешанину из остатков человеческого присутствия, еле прикрытых почвой из обрушающихся под бульдозерным ножом земляных стен.
   Везде лихорадочно бегали солдаты. Грузили какие-то ящики, бочки, матрасы и прочую дребедень в «студебеккеры», цепляли передвижную электростанцию. Создавалось впечатление, что это экстренная эвакуация. Лица всех были напряжены, угрюмы, все постоянно оглядывались на купол, на разрушенные бараки, поднимали головы к свинцово темнеющему небу. Офицеры – начальник лагеря и седой лейтенант – хрипло орали, раздавая тычки и оплеухи направо и налево. Горел костер: там что-то жгли, какие-то бумаги. Все находилось в броуновском движении, похожем на панику беженцев при внезапном танковом прорыве врага. В воздухе висел непонятный страх, и его странный, заползающий внутрь запах ощущал каждый солдат.
   Бревенчатую штабную избу Лауницу тоже велели разрушить. Она была сложена покрепче из хороших бревен. Бить ее пришлось долго, выворачивая еще свежие бревна из пазов, они скрипели, шатались, а изба вздрагивала от ударов, но стояла. Наконец, когда Дитер поднял нож повыше, ему удалось выбить верхние ряды. Крыша клюнула вниз, увлекая за собой другие ряды, и дом повалился. Ему осталось только поломать нижние венцы. Въезжать на эту груду он не стал, машина неминуемо застрянет. Лейтенант подбежал к трактору и заорал: «Баста! Es ist genug!» и, махая пистолетом, велел ехать к болоту. На трактор вновь взобрался знакомый рябой сержант, – Дитер понял, это страшное, изрытое оспой лицо будет последним человеческим лицом в его жизни.
   Было уже почти темно, когда бульдозер подошел к кромке братской могилы. Сержант спрыгнул и автоматом показал, что надо свалить бульдозер в болото. Он навел на пленного автомат и что-то закричал. В густых сумерках лицо его стало еще страшнее. Дитер все понял, но нарочно сделал удивленные глаза и пожал плечами. Солдат, продолжая орать, щелкнул затвором и дал короткую очередь в воду.
   «Вперед, сука!» – это Лауниц понял хорошо. Он дал полный газ, чуть развернулся влево и трактор врезался в жирную вязкую тину. Потом прошел по инерции два-три метра и стал тонуть, резко наклоняясь тяжелым носом в омут. Какую-то долю мгновения Дитеру хватило, чтобы упасть на пол кабины, – очередь швейной машинкой взрезала брезент за спиной, пули прошли навылет, одна ударилась в переднюю панель и рикошетом ударила в грудь. Он вскрикнул от ужасной боли, и снова прогремела очередь, но трактор уже наклонился глубоко вперед, защитив кабину от пуль. Его гусеницы продолжали месить грязь, выбрасывая ее высокими фонтанами прямо на берег. Сержант отбежал в сторону от этого гейзера, вытирая измазанное лицо рукавом.
   Машина заглохла, но, по-прежнему, продолжала тонуть. В кабину полилась грязная, вонючая вода и холодная жижа. Дитер чуть не захлебнулся, пытаясь выкарабкаться из-под рычагов, ящиков и сидения, чтобы поднять голову. Ему это удалось. Едва он успел поджать ноги, привстать на какой-то рычаг и, оттолкнувшись, начать выбираться из кабины на правую сторону, снова прогремели выстрелы, теперь уже не сзади, а слева: хитрый сержант не видел его в темноте, но хотел быть уверен, что немец мертв. Но оттуда, где теперь находился Лауниц, ему было не подойти, и потому он лупил просто в направлении трактора по левому боку машины. Пули хлюпали по болоту, брякали по задравшимся вверх гусеницам, стукали по баку с соляркой, по остаткам кабины, но Дитер, ухватившись за ленивец, уже был недосягаем. Да, впрочем, и невидим – темный вечер полностью придавил дневной свет. Сержант еще раз, для верности, полоснул по болоту и потрусил в направлении отблесков автомобильных фар. Еще бросят, на хрен, тут одного с мертвецами!
   – Ну и ладно, – подбадривая себя, со вздохом, подумал он, вспоминая удивленные глаза этого танкиста перед смертью, – Туда тебе и дорога! Пропади ты пропадом, сука эсэсовская!
   Трактор почему-то больше не погружался. Над поверхностью торчал бак, сцепка и задняя часть гусениц. Дитер, скорчившись от боли, стоял на каком-то железном выступе, держась за гусеницу. Надо было срочно выбираться, иначе он быстро сдохнет от холода или его затащит вниз. Он медленно, постоянно срываясь, заполз на торчащий из воды зад машины. Берега обер-лейтенант не видел, – темень, но посчитал, что до него не больше трех метров. Он скинул с себя шинель и бросил ее вперед. Потом, крепко установив ногу на баке, сильно оттолкнулся и прыгнул.
   – О-о-ох! – внутренне завыл Лауниц, крепко ударившись грудью и локтями о твердую почву, но это было все же лучше, чем тонуть в невидимом болоте, и он, немного отдышавшись, пополз вперед. Рана в груди остро била его по ребрам, но он продолжал двигаться, скрипя зубами от сильной боли.
   Метрах в четырехстах гудели моторами машины, их фары еле освещали дорогу, казавшуюся отсюда сумрачным тоннелем в иной мир, пытаясь спорить с таинственной глубиной и темнотой леса. Рядом с болотом никого не было: вертухаи грузились в кузова машин и вот-вот должны были отъехать, оставив и рабочий объект и кровавые дела рук своих на попечение матушки природы и простого русского авось.
   Обер-лейтенант ощупью нашел свою мокрую шинель, быстро заполз под какие-то кусты и притих. Ждать пришлось недолго – нервные окрики смолкли, и молчаливые машины с солдатами торопливо тронулись в ночь, спеша покинуть это чертово место как можно скорее.
   Свет фар пропал в лабиринтах леса, стих гул моторов и наступила кромешная тьма. Дитер, стуча зубами в совершенно мокрой, хрустящей одежде, встал на ноги и медленно побрел по направлению к штабной избе. Там, догорая, еще теплились угольки костра. Только тогда, когда человек увидел их мерцающий, рубиновый свет, он поверил тому, что он еще живой. Упав на колени перед костром, офицер, саднившими губами стал раздувать спасительные угли, подкладывая в них недогоревшие бумаги и щепки от разбитых ящиков и рам. Огонь взялся за них и ожил. Какое счастье!
   Подкинув в костерок более серьезных досок и поленьев, он присел на пустую, мятую канистру из-под солярки. От тепла вдруг страшно заболела и раненная грудь, и разбитое еще днем лицо, и сжались в мокрых карманах шинели отогревающиеся руки. Онемевшие от миллиона иголок пальцы нащупали там жалкие очки мечтателя Краузе. Стекла их были в крови, проволочные самодельные дужки смялись.
   «Здесь ты у Господа под присмотром», – всплыли в памяти слова друга. Боже мой, Вольф, я – последний живой…
   – Что же ты нас бросил, Господи? – он протер стекла и зачем-то надел очки на нос – мир совсем не изменился: все тот же костер и отблески огня на разбитых осколках рам, – Помоги же мне! Иначе, зачем все это?
   Китель намок от крови. Лауниц слабеющими руками расстегнул пуговицы и залез внутрь, – рана показалась ему огромной, что-то внутри ее медленно булькало красными пузырями. Он застонал
   – Конец…Легкое задето. Недолго я переживу тебя, дружище Вольф…
   Раненый поднял лицо к верху и с тоской посмотрел ввысь. В высокой безлунной черноте неба светились алмазные россыпи – сотни или даже тысячи звезд. Такие яркие и близкие огоньки, словно окна чужой жизни. Там было хорошо, там не могло быть такого, как здесь: войн, убийств, голода, холода, мучений. Там была вечная жизнь, – огромная и непонятная. Звезды – это ведь просто дырочки решета, сюда, на землю, с того, чистого света сыплется вся грязь, мусор, словно в колодец. Здесь темно и сыро, страшно и безнадежно, как в преисподней, и людей здесь тоже нет, – одни мертвецы. А все хорошее там, на небе или что там за ним? Может быть, рай? Конечно, рай, ведь мы живем в аду, и хуже этого нельзя ничего придумать.
   – Господи, отпусти ты меня отсюда! Я устал…, – Дитер застонал, упал на землю и съежился калачиком, подогнув ноги. Кровь все текла и текла, образуя вокруг него небольшую лужу. Он медленно засыпал, костер гас, и холод снова стискивал измученное тело.
   Ему показалось, что все в лесу осветилось лиловым светом. И кто-то огромный, как скала, что-то шепчет ему.
   Раненый сжался еще больше. В больной, пульсирующей голове что-то громко лопнуло и какая-то теплая жидкость потекла по извилинам отупевшего от своей и чужой боли мозга, принося ему долгожданное отдохновение и отнимая последнюю способность мыслить. Воспаленный, уставший от страха и боли ум плавно соскальзывал вниз, в черную дыру безвременья. Дитер закрыл уставшие глаза.
   Дым догорающего костра укутал его лиловым саваном, подарив человеку долгожданный покой.


   VI

   Ночной перрон был полон народу. Женщины, женщины, женщины…Все с узлами и корзинами. С ними старухи и дети. Из мужчин Колька увидел только двух инвалидов на костылях да странного деда-старовера с широкой белой бородой, чинно сидевшего на большом черном чемодане.
   Ипатов соскочил с подножки еще движущегося поезда, помахал рукой попутчикам и, пробежав перрон насквозь, спустился по лестнице вниз на привокзалку. На площади стояло несколько машин, подводы и два длинных бело-зеленых автобуса. Мигал желтым светофор вдалеке. В воздухе стоял запах июньской чистоты. Листва, вымытая недавним дождем, загадочно шелестела, в лужах отражался свет редких фонарей.
   Парень прошел через дорогу к скверу с молчавшим фонтаном. Он сел на бортик и зачерпнул ладонью воды. Зачем-то понюхал ее, – вода была свежей и пахла дождем. Он опустил в нее обе руки и бурно расплескал гладь, брызгая водой вверх, к черной лакированной скульптуре крутобедрой гимнастки с мячом, знакомой ему еще с детства.
   Сердце билось в груди очень часто – он вернулся домой. Колька не был в городе три года. Тогда, в мае сорок второго, он стоял здесь в строю с группой мальчишек-призывников. Оркестр играл «Славянку». Все дурачились, толкались, гоготали прорезавшимися басками, а хромой майор из военкомата хрипло кричал на вчерашних детей, требуя внимания и дисциплины. Их безусые полудетские лица освещали улыбки от гордого осознания собственной взрослости: ведь они – будущие солдаты и они идут на войну. В отдалении плакали матери и девушки, махали платочками и что-то кричали, пытаясь перекричать ивалидов-музыкантов.
   Да было ли это? Жесткие усы под губой, офицерские погоны на плечах, ордена, раны и ожоги на теле…И великая недетская мудрость, навсегда поселившаяся в сердце. Космическая пустота полностью выжегшая детство, наивность, веру в чудеса… Где вы, пацаны? Сколько из вас придет сюда, к этому фонтану? Треть, четверть, а, может быть, один только Колька и никого более? Как же далеко отсюда до прошлого!
   Он шел по ночному проспекту домой. На аллее и в парке пели соловьи. Город мирно спал, будто и не было никакой войны. Будто бы всего полтора месяца назад не бились о броню его танка осколки бомб и бронебойные снаряды, будто бы фаустники серыми крысами смерти не прятались в развалинах домов, грозя выжечь его экипаж до тла. И не падали от шквала последних пуль солдаты, выкуривая из подвалов последних гитлеровцев. – Ничего не было. Все в прошлом. А сейчас только соловьи и умытый летним дождем город. И впереди дом – мама, сестра, бабушка…
   Только вот папы нет – погиб в сорок третьем на Днепре.
   – Мама! Это я, Коля! Мама! Я вернулся! – за дверями кто-то высоко охнул, и двери распахнулись.
   Колька шагнул в переднюю, и война, наконец-то, закончилась...



   Автор о «Черной дыре»

   Сборник «Черная дыра» – это совокупность рассказов, в которых мне хотелось рассказать о человеке и его душе. В какой-то степени это психологические исследования, зарисовки каких-то сложных и не очень ситуаций, мучений и раздумий, обрывки памяти. Люди, пожалуй, самые интересные создания этого мира. Человек ведь может все, но он же может, вдруг, это «все» бросить и легко шагнуть за черту. И это не слабость, просто он принимает такое решение. Принятие самостоятельных решений это наша человеческая фишка. Правильные они или нет – это совершенно не важно, главное – их принять. Они наполняют нашу жизнь смыслом.
   В этот сборник вошли рассказы о чем-то совсем далеком, например, о войне «Последний живой», «Фиолет», «Заглянуть за край» или о прошлом моего детства, где мне было хорошо – «Иванов день», «Конь», «Мешок», о жестоких, но наполненных смыслом борьбы, девяностых – «Стокгольмский синдром», «Регистратор» и о не менее тяжком настоящем, в котором очень непростые периоды («Холодильник») сменялись периодами любви и новых надежд – «Человек выходного дня». Всего там сорок произведений.
   Особняком в этом сборнике стоит небольшая повесть о войне «Черная дыра». Почему такое название? Это, в принципе, очень антивоенная вещь. Не пацифистская нет, просто там война описана из башни танка. И русского и немецкого. Наверное, потому что я люблю этих монстров на каком-то генном уровне – и дед и отец были танкистами и сам я, еще в армии, служил на инженерной машине на танковой базе. При всей своей показной грозности танки очень хорошо горят, вам это расскажет любой танкист, прошедший войну. Эта кажущаяся неуязвимой броня – фикция, обман… И полтонны топлива и сорок пять снарядов под человеком этот обман развеивают очень быстро. Каждому солдату, внутри ли он танка или на нем, на войне очень страшно и больно, он беззащитен и очень раним. В итоге, только он, этот беззащитный и слабый человечек расплачивается за огрехи военноначальников и политиков (с трубками или усишками), отдавая себе на съедение этой бездонной черной глотке войны. И никому там нехорошо. Мне довелось кое-что увидеть самому – мне это очень не понравилось. Это место, где свободе человека места нет. Там только долг, отдать который невозможно. Хочешь – не хочешь, а надо вставать из окопа и идти убивать, хотя бы затем, чтобы не быть убитым самому. И так было и будет всегда и конца этому не видно. Временное затишье последних лет ничего не значит. Все может вернуться в любой момент. Поэтому и «Черная дыра» – она вечна и бездонна – все в ней пропадает и ничего не остается.