-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Марина Юденич
|
|  Сент-Женевьев-де-Буа
 -------

   Сент-Женевьев-де-буа
   Марина Юденич

   Светлой памяти моей бабушки Н. Д. Ю.


   © Марина Юденич, 2014
   © Эдуард Жигайлов, фотографии, 2014

   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero.ru


   Часть первая
   События

   Лето в Париже – милая и уютная пора. Его не портят даже частые дожди и очень жаркие дни, когда плавится асфальт и душно под зонтиками уличных кафе.
   Сегодняшний день выдался жарким.
   Прочувствовать этого он еще не успел: кондиционер работал на полую мощность, и в номере было прохладно, настолько, что он проснулся озябшим.
   Однако ж, достаточно было всего лишь выглянуть на улицу..
   Окна его спальни выходили во двор американского посольства, и, отодвинув тяжелую вышитую гардину, он некоторое время наблюдал за темнокожими рабочими, грузившими контейнеры с дипломатическим мусором в маленький грузовичок. Им-то точно уже было жарко – с высоты шестого этажа были хорошо видны взмокшие фирменные рубашки и даже струйки пота, бегущие по шоколадной коже.
   Да, жарким было уже и раннее утро.
   Размышляя об этом, он с удовольствием принял прохладный душ, и как раз вовремя – мелодичный звонок оповестил о том, что доставлен завтрак. Закутавшись в белый махровый халат, украшенный гербом графа de Crillon – владевшего когда-то известным парижским дворцом, ставшим позже не менее известным отелем – и на ходу растирая полотенцем влажные волосы, он поспешил отворить дверь служащему, вкатившему столик с завтраком.
   Они обменялись несколькими дежурными фразами, причем француз не преминул принести свои извинения по поводу несносной жары – он легко отмахнулся – в машине хорошо, как и в номере, работает кондиционер, француз почти искренне обрадовался и, получив приличные чаевые, почтительно удалился.
   За завтраком он бегло просмотрел парижские утренние газеты, но больше внимания уделил телевизору, настроив его на российскую программу, впрочем, ничего нового оттуда не почерпнул: в Москве все было по-прежнему: падал рубль, ругались депутаты, кого-то взорвали в своем автомобиле – имя погибшего было ему незнакомо, и то слава Богу! А вот горячие круассоны в «De Crillon» были, как всегда, отменны. Он с удовольствием воздал им должное, щедро сдабривая маслом, медом, и испытал даже некоторое сожаление, когда с завтраком было покончено.
   Он любил завтракать в отелях. Даже пору советской молодости, когда о роскошных пятизвездочных, не приходилось даже мечтать. Любил скромные многолюдные завтраки в небольших европейских гостиницах с неизменными горячими булочками, ароматным кофе, набором конфитюров и меда на столах, необыкновенно вкусными закусками на «шведском столе», сочными баварскими сардельками и английской глазуньей с беконом. Тогда он обязательно позволял себе еще и бутылку-другую холодного пива.
   И это было верхом блаженства.
   Теперь, допивая свежевыжатый грейпфрутовый сок, он только улыбнулся далеким «совковым» воспоминаниям и даже немного взгрустнул: прошлой первобытной радости теперь уже не ощутить, что бы приятного ни случилось в жизни. «За что боролись…» – философски подумал он и снова перешел в спальню – нужно было одеться: машина, видимо, уже ждала у подъезда.
   Грядущий день был практически свободен – вчерашним ужином он поставил точку в деловой части визита, а возвращаться решил завтра, утренним рейсом «Air-France». И сегодня праздно оставался один на один с Парижем. Сознание этого настраивало его на легкий и беззаботный лад.
   Вчера, возможно под воздействием двух рюмок «Кальвадоса» 1923 года, в баре отеля, куда заглянул уже глубокой ночью, он принял довольно неожиданное решение.
   «Кальвадос» конечно же был ни при чем: он был вовсе не пьян, скорее дело заключалось в музыке. Пианист в баре оказался русским и, угадав соотечественника среди нескольких горланящих американцев, двух мрачных арабов, не сводящих с ярких заокеанских туристок похотливых масленых глаз, и юной парочки, невнятной национальной принадлежности, вдруг заиграл Вертинского
   «Вы ангорская кошечка, статуэтка японская, вы капризная девочка с синевой у очей, вы такая вся хрупкая, как игрушка саксонская…».
   Слова вспомнились ему сразу, сплелись с мелодией, он готов был поспорить, что может допеть до конца, ни разу не сбившись. Это было удивительно – с той поры, когда слышал этот мотив, прошло очень много лет. Правда, слушал его в ту далекую пору очень часто – почти каждый день. Бабушка, на воспитание которой он был отдан в возрасте трех лет, в компании тогдашних своих подруг музицировала ежедневно, и «Черные веера», «Ангорские кошечки» и «Лиловые негры в притонах Сан-Франциско» были ему известны куда лучше, чем «Золушка» и «Гадкий утенок».
   Он выпил еще одну, возможно уже и лишнюю, рюмку «Кальвадоса», со смаком выкурил любимую «Монте-Кристо» и, покидая бар, оставил на рояле стодолларовую купюру.
   Музыкант улыбнулся благодарно, немного грустно и заиграл «Подмосковные вечера».
   «Вот это уже напрасно», – рассеянно подумал он, поднимаясь в лифте на свой шестой этаж, и вдруг решил, что завтра поедет на русское кладбище в предместье Парижа – Сент-Женевьев.
   Решение, действительно, пришло вдруг.
   Никогда прежде не бывал он на этом кладбище, и не был никоим образом связан с ним. Кроме разве того обстоятельства, что в той земле покоились люди, творившие некогда историю его страны.
   Но он не был сентиментален.
   Однако, поднявшись в номер, и уже отходя ко сну, он еще некоторое время размышлял о завтрашней поездке и окончательно утвердился в решении ехать.
   Утром вечерние фантазии, как правило, не вызывают вчерашнего энтузиазма, если не кажутся вовсе нелепыми и абсурдными. Такое часто случалось и с ним.
   Но сегодня было не так.
   Он налил еще одну чашку остывшего кофе и, с удовольствием прихлебывая ароматный напиток, задумался. На кладбище ехать по-прежнему хотелось – это было вполне определенное ясное желание. Хотя до вчерашнего вечера он предполагал провести последний свободный день в Париже совсем иначе – как делал обычно – пробежаться по знакомым магазинам, пополнить гардероб, приобрести подарки.
   Потом – если погода будет подходящей – безмятежно пошляться по улицам, оставив машину где-нибудь неподалеку, в тени, чтобы, устав, можно было скоро вернуться в прохладный уютный салон.
   Потом долго и со вкусом отобедать в «La Grand Cascade» – знаменитом парижском ресторане, который любил с истовой страстью снобствующего туриста.
   Планы на вечер варьировались широко. Хранилась, к примеру, в дальнем углу портмоне – не обошлось, без брезгливой неловкости – визитка мерзкого типа – Пети Бестермана, берущего на себя труд организации досуга состоятельных русских господ в ночном Париже. Случалось, он пускался в свободное плавание. Но всякий раз приключения были легки и необременительны.
   Все это можно было легко организовать еще и сейчас, но, допивая кофе, он остался верен принятому ночью решению.
   Это было странно.
   Водителя-серба, носящего французское имя Манэ – с ним всегда работал в Париже – желание патрона, пожалуй, тоже слегка удивило, но, разумеется, виду тот не подал. Лишь коротко взглянул в зеркальце на пассажира чуть внимательнее и острее, нежели обычно.
   Однако минута канула в вечность.
   Солидный «мерседес» уже катил по запруженным парижским магистралям, пробиваясь к окраине столицы.

   Бабушка его любила романсы Вертинского. Но это было, пожалуй, самое достойное из ее песенного репертуара, далее следовали всевозможные «Танго сильнее смерти» и «Шумит ночной Марсель в притоне «Трех бродяг». Под эту музыку прошли его ранние детские годы.
   Еще бабушка тайком от родителей читала ему дневники Вырубовой, зачем-то изданные в первые годы советской власти, стихи Надсона, Зинаиды Гиппиус, еще каких-то авторов, имена которых он сейчас не помнил..
   А еще – бабушка часто повторяла, что человек только тот, кто «com il faut», подчеркивая, что цитата принадлежит раннему Толстому, из чего следовало, что более поздние убеждения графа она не разделяла. При этом, запросто называла великого писателя графом Львом Николаевичем, а императрицу Александру Федоровну – если речь вдруг заходила о доме Романовых, – несчастной Аликс. Из чего – с неизбежностью – следовало, что бабушка, о если не принадлежала к царствующей династии, то непременно провела молодость в высшем петербургском свете, будучи представленной ко двору и накоротке знавшей его обитателей.
   Все это было категорически не так – она родилась в маленьком провинциальном южнорусском городишке и никогда – до замужества – а оно состоялось уже в ту пору, когда ни Романовых, ни двора, ни петербургского высшего общества, ни самого Санкт-Петербурга не было и в помине, его не покидала.
   Правда, родилась она в семье местной технической интеллигенции, впрочем, тогда говорилось много проще: семейство принадлежало к мещанскому сословию – прадед был инженером-путейцем – и жило, видимо, неплохо. И бабушка, и пять ее сестер окончили местную гимназию, смиренно ожидали замужества, которое – ко всеобщему удовольствию – ни одну из них не миновало.
   Истоком же бабушкиных светских замашек и даже некоторых претензий на великосветскость, была директриса местной гимназии, дама, действительно, некогда принадлежавшая к высшему обществу и даже настоящая княгиня, избравшая модный – когда-то – путь, хождения в народ. Следуя традиции, она начала карьеру простой учительницей, а завершала – в преклонном возрасте – главою небольшой женской гимназии в маленьком провинциальном городке. Народнические идеи, видимо, с годами выветрились из ее души и не владели более разумом. Зато воспоминания о прекрасной, сказочной – на фоне пыльной провинциальной скуки – петербургской юности, напротив, проступили ярко. Теперь она щедро делилась ими с воспитанницами, порождая в юных душах сонм фантазий, облеченных в конкретные образы и сцены, красочно живописуемые престарелой наставницей.
   Настал февраль, а затем и октябрь семнадцатого, но в жизни скромной семьи инженера-путейца мало что изменилось – поезда ходили и при большевиках, и во время коротких налетов Добровольческой армии. Все шло своим чередом, включая замужества дочерей и рождение внуков. Той, которой суждено было стать его бабушкой, повезло более других – ею увлекся молодой чекист с забавной крохотной фигуркой мальчика-подростка и столь же смешной фамилией Тишкин. Увлекся серьезно, вскоре просил ее руки и получил согласие.
   Смешными у деда-чекиста были только рост и фамилия – во всем остальном, это был человек крайне серьезный и крайне последовательный. В двадцать семь лет он возглавил ЧК маленького городка, в тридцать семь – был крупным чином НКВД и жил с семьей в Москве в огромной по тем временам квартире в доме на проспекте Мира. К пятидесяти маленький чекист Тишкин стал генералом госбезопасности и уже до самой своей смерти в шестьдесят седьмом году бессменно возглавлял одно из управлений на Лубянке, снискавшее довольно мрачную славу.
   Много позже, изучая новейшую отечественную историю в школе, а затем и в институте, он тщетно силился понять, как умудрился дед пережить и даже благополучно пересидеть многочисленные лубянские чистки. Складывалось впечатление, что каждая новая сокрушительная волна разоблачений и массовых их репрессий его, напротив, подбрасывала вверх к новым должностям, званиям и кабинетам, с каждым разом все более и более величественным, поражавшим всего своими размерами – маленький Тишкин, видимо, исподволь все же компенсировал свои комплексы и таким способом. Про другие – ходили особо мрачные слухи.
   Однако ж, спросить об этом деда он не посмел бы никогда, будь тот и жив, когда подобные вопросы впервые возникли у внука. Впрочем, надо сказать откровенно, особо они его никогда не занимали.
   Дед умер, когда ему исполнилось восемь лет, и маленькому Диме показалось, что в этот момент вся семья дружно опустилась с цыпочек, на которых передвигалась предыдущее время. Впервые став на полную стопу.
   Впрочем, пока был жив дед, это – опять же – никого особенно не тяготило.
   Бабушка умудрялась украшать суровый большевистский быт, диктуемый мужем, при помощи прислуги – горничной и кухарки, заливной осетриной, кулебякой с визигой, и запеченным боком барана. В доме была мебель, карельской березы, вывезенная в сорок пятом из оккупированной Германии, кружевное постельное белье и скатерти того же происхождения, вкупе с картинами известных – как выяснилось позже – мастеров, фарфором и прочей домашней утварью, отлитой преимущественно из благородных металлов.
   В отсутствие деда – а он бывал дома редко, предпочитая последние годы, большую дачу в Валентиновке – бабуля не оставляла и своих музыкальных и литературных экзерсисов, охотно посвящая оставленного на попечение внука в тайны петербургского света, известные от русской княгини-народницы, расстрелянной, к слову, в двадцатом, за связь с белоофицерским подпольем. Вероятно – кстати – не без ведома чекиста Тишкина.
   Но об этом бабушка вспоминать не любила.
   – Все дело в бабушке, именно в ней, – так решил он, рассеянно обозревая окрестности Парижа, мелькавшие за окнами машины. – Загадочные столичные графья, князья были ее неутоленной страстью, ничего удивительного, что ее же любимый Вертинский навеял кладбищенские мотивы. Удивительно другое – как это все ее аристократические заморочки не стоили деду карьеры, а то и головы. Но с дедом вообще много чего удивительного.
   Кладбище, – сказал Манэ, сделав ударение на втором слоге. Прозвучало торжественно и немного таинственно. Манэ уже аккуратно парковал машину возле неброских кладбищенских ворот, осененных тенью пышных крон. – Там внутри есть русская церковь. Вас проводить? – Видно было, что ему совсем не хочется бродить по кладбищу, пусть и овеянному славой. К тому же на улице было жарко.
   – Нет, спасибо. Я поброжу недолго, оставайтесь здесь. – Ему действительно не нужны были провожатые, он был абсолютно уверен, что прогулка не займет много времени. В конце концов, это был всего лишь каприз, навеянный минутными воспоминаниями детства. Так размышляя, он покинул машину.
   Стояло лето одна тысяча девятьсот девяносто восьмого года.
   Его звали Дмитрием Поляковым, от роду было ему тридцать девять лет.
   В недавнем прошлом был он женат, но теперь состоял в разводе, весьма успешно занимался бизнесом и жил постоянно в Москве.

   Двадцатый, страшный век пришел на планету, и шквал немыслимых испытаний обрушился на головы людей. Словно кто-то, впуская в дом новое тысячелетие, неплотно притворил дверь, в оставленную щель – сначала тонкой струйкой, а после полноводным потоком – хлынули страдания и беды.
   Еще не грянули залпы на подступах к Зимнему дворцу морозным январским днем 1905-го, не свистели в воздухе нагайки казаков, а вздыбленные кони не казались ожившими творениями Анненкова.
   Еще не стреляли в Сараево, и жив был несчастный эрцгерцог Фердинанд
   Но уже в холодном и сыром, «чахоточном» воздухе Питера, под серым небом, низко лежащим на крышах домов, была разлита тревога и ожидание грядущих страшных перемен.
   Лихорадочное сумасшедшее, замешанное на крови, веселье бушевало в городе.
   В известных светских салонах, сияющих хрусталем и бриллиантами, в пристанищах богемы, пронизанных кокаиновым туманом, сумасшедшими спорами и безумными виршами, в грязных трактирах на темных рабочих окраинах – всюду веселились одинаково:, так, словно нынешняя ночь окаянная и последняя не только в жизни, но и на всей планете. А далее – темень, хаос, небытие окутают мир, и в нем ничего: ни вечной жизни, ни расплаты, ни Страшного Суда. И нет над ними более Великого Судии и ничего нет, кроме темных, холодных, пронизанных страхом и пороком ночей.
   Смутные, страшные, одни отвратительнее другого, слухи, грязными тяжелыми волнами несла по городу молва, как безразличная ко всему темная холодная река катила волны в гранитных коридорах набережных. Но и они уже не потрясали умы, не заставляли трепетать сердца, ибо нечеловеческое, дьявольское веселье прочно поселилось в городе, рука об руку с тупой апатией узника, приговоренного к скорой смерти.
   Так и жили с начала века.
   А слякотной и промозглой декабрьской ночью встречали год 1917-й.
   Был уже четвертый час пополуночи.
   Сильно шумела молодежь в гостиной. Громче других разносился пьяный голос Стивы – младшего сына, Степушки, звавшего всех ехать в какой-то кабак на Васильевском. Он спешил быстрее покинуть дом, чтобы там, без родительских глаз, разгуляться уж так, как привык последние годы.
   Пусть едет – ей и вправду было все равно – сын давно стал далеким, чужим молодым мужчиной, из той породы, что всегда вызывала гадливое отторжение.. Но с этим теперь ничего поделать было нельзя. В душе она желала, чтобы он поскорее покинул дом, женившись или поступив на военную службу.
   Плохо было то, что они непременно утащат с собой Ирину – семнадцатилетнюю красавицу – младшую, последнюю, дочь, но даже и с этим бороться не было сил.
   К тому же страшное подозрение вот уже несколько месяцев снедало душу. Глаза Ирины – и без того огромные – последнее время казались неестественно расширенными, словно безумными. Блестели фарфорово, как у дорогой, искусно исполненной куклы. Речи были туманны и невнятны. Она бывала лихорадочно активна, все порывалась что-то делать – писать стихи, сочинять музыку, немедленно ехать в госпиталь, и там ухаживать за самыми тяжелыми ранеными. Потом вдруг начинала бранить государя, правительство, доказывала неизбежность срочных революционных перемен.
   Потом – надолго впадала в апатию, похожу на транс. Часами сидела, не меняя позы, не отводя невидящих глаз от какой-то одной случайно избранной точки.
   Она все более утверждалась в мысли, что дочь сражена порочным недугом наркомании, и не знала способов, с этим бороться.
   Все чаще ей доносили, что Ирина сопровождает брата во всех его похождениях, и теперь они оба возвращались домой под утро, почти не таясь, лишь слегка приглушая голоса, проходя мимо комнаты матери. А после, до самых сумерек оставались в постелях и выходили к чаю, когда зажигались под окнами газовые фонари, измотанные, помятые, будто и не спали вовсе.
   Она почти не говорила с ними, если не считать обыденных фраз, без которых невозможно обойтись, живя под одной крышей, и совершенно не имела представления, как станут жить дальше.
   В будущем мерещилось ей что-то ужасное настолько, что даже не могла себе представить этого более или менее определенно, и сердце в груди почти переставало биться, замирало, предчувствуя страшную кончину.
   Ужасным было и то, что некому было рассказать о постигшем несчастии. Несколько лет назад она овдовела, и, кроме двоих детей, рядом не было ни одной близкой души. Делиться подобным с приятельницами не принято было в их кругу. И память о покойном муже не позволяла вынести позор из стен прославленного дома.
   В молодости она была душевно близка с сестрой – Ольгой. Но та каким-то непостижимым образом, – потому что и увлечения, и верования и представления о жизни у них – казалось – были безумно схожи, – вдруг решительно отреклась от мирской жизни, со страшным скандалом покинула родительский дом и приняла постриг в небольшом монастыре на юге России. Они переписывались изредка, но все реже и реже, потому что каждой – жизнь другой казалась далекой и неинтересной – писать, стало быть, было не о чем. Сейчас ей было лишь известно, что сестра жива, по-прежнему монашествует далеко на юге. Но мысли, написать ей о теперешней беде не приходило в голову – Ольга стала совершенно чужим человеком. Д даже облик в памяти был размыт и переменчив. Иногда сестра вспоминалась ей одной, а иногда совершенно иначе. Перебирая в минуты особой тоски старые семейные фотографии, она с удивлением смотрела на молодую девушку с глубокими, тогда уже строгим, задумчивым взглядом и тяжелой косой, переброшенной через плечо.
   Громко хлопнула дверь парадной – дети покинули дом. Ей не хотелось даже думать о том, куда они направились теперь.
   Стараясь не шуметь, прислуга убирала посуду в гостиной, боясь потревожить сон хозяйки.
   Была половина четвертого утра.
   Наступил год одна тысяча девятьсот семнадцатый.
   В девичестве ее звали княжной Ниной Долгорукой.
   Теперь же ей шел пятьдесят третий год и она звалась баронессой фон Паллен.

   День и впрямь выдался жарким.
   Он ощутил это сполна, едва покинув прохладный салон автомобиля и ступив на раскаленный асфальт мостовой.
   Однако уже через несколько минут зной перестал быть нестерпимым и даже просто раздражать – он шагнул за кладбищенские ворота, а там под сенью деревьев в тиши и покое дышалось иначе. Воздух был пропитан ароматом цветущих кустарников, молодой травы и свежей земли, особенно сильным в жарком мареве дня, но именно это и скрадывало жару.
   Чем-то еще был насыщен этот воздух, и он не знал тому названия, но именно так всегда пахнет на кладбищах, причем именно на юге.
   Много лет назад, когда живы были еще родственники в маленьком южном городке, бабушка наезжала к ним каждое лето. И непременно тащила его с собой. Там они обязательно ходили на кладбище, посещая многочисленные могилы умершей родни. На это уходил, как правило, целый день. Он хорошо помнил маленькое ухоженное кладбище с аккуратными дорожками, посыпанными гравием, и строгими скорбными пирамидальными тополями, обрамляющими главную аллею, и даже название его помнил до сих пор – кладбище называлось «Госпитальным». Сейчас знаменитое на весь мир русское кладбище в предместье французской столицы каким-то образом напомнило ему то, далекое, провинциальное, теперь, возможно, уже и стертое с лица земли какими-нибудь новостройками.
   Еще он вспомнил, что однажды спросил у бабушки, почему кладбище называется госпитальным, и она объяснила: сначала здесь хоронили солдат, скончавшихся от ран в госпитале во время войны.
   – Какой войны? С фашистами? – он пребывал в том возрасте, когда мальчишек весьма интересуют военные истории и войны вообще.
   – Господи, конечно же нет, глупенький, – ответила бабушка, – Гражданской войны, с белыми. Пойдем, я покажу тебе монумент красным солдатам.
   Они довольно долго пробирались в дальний конец кладбища, к самой ограде, здесь дорожки были запущены, кустарники и высокая трава отвоевывали себе куда больше пространства. Но бабушка была женщиной целенаправленной – в конце концов они выбрались на маленький пятачок, в центре которого высился небольшой обелиск из белого камня, увенчанный красной звездой. «Героическим бойцам Красной гвардии, павшим в борьбе с белогвардейскими мятежниками. Октябрь 1921 года» – такие слова были высечены на обелиске, а три белые мраморные плиты под ним испещрены именами солдат революции. Бронзовое тиснение кое-где облупилось, слова читались с трудом, но дежурные венки – правда, весьма пожухлые, оплетенные выцветшими в желтизну, некогда алыми лентами, подпирали обелиск со всех сторон. Из чего следовало, что память красных бойцов по-прежнему чтят.
   Бабушка, однако, осталась недовольна и, осуждающе покачивая кружевным старорежимным зонтиком, грустно заметила:
   – А ведь здесь похоронены и дедушкины товарищи: чекисты, убитые мятежниками.
   Он – однако ж – почти не расслышал, потому что внимательно изучал какие-то странные бугорки, прилепившиеся к щербатой кладбищенской стене, густо поросшие высоким бурьяном, из-под которого проглядывалась гниющая листва.
   Там что, мусор складывают?

   Проблема мусора взволновала его не случайно, бабушка была великой аккуратисткой: засохшие цветы и черепки разбитой вазочки, собранные с могилы родственников, не выбросила за ограду, а педантично сложила в пластиковый пакетик, который поручила ему донести до помойки возле кладбищенских ворот. Пакетик сильно обременял, и сейчас он обрадовался возможности от него избавиться, но ошибся.
   Более того, бабушка отчего-то рассердилась.
   – Нет, не мусор. Что ты везде суешь свой нос! Там зарыты преступники. – Она схватила его за руку и почти поволокла назад, но он не обратил на это внимания – так был потрясен услышанным.
   – Как зарыты? Без гробов? – Почему-то он именно так представил себе значение слова «зарыты». В другом случае она, наверное, сказала бы – похоронены.
   – Господи Боже мой! Что ты несешь? Откуда я знаю, как они зарыты? – Они почти бежали по заросшей тропинке, пробираясь к центральной аллее, но он не унимался.
   – Какие преступники, бандиты?
   – Белогвардейцы, мятежники. Они убили дедушкиных друзей, я же говорила тебе, ты ничего не слушаешь. – Бабушка почти плакала, но в него словно вселился бес.
   – А кто их зарыл?
   – Да замолчи ты, прости, Господи, душу мою грешную! Это не ребенок, а наказание Господне! Откуда я знаю, кто их зарыл? Солдаты, наверное, или заключенные… Все, немедленно закрой свой рот, и чтобы я тебя больше не слышала! Мне сейчас будет плохо с сердцем!
   Этого он боялся. Когда бабушке становилось плохо с сердцем, пугался даже дедушка. Говорили, что у нее стенокардия или грудная жаба. От одного этого названия хотелось плакать. Теперь он немедленно замолчал, и тема была закрыта.
   А потом он просто все это забыл, чтобы тридцать с лишним лет спустя, вдруг вспомнить отчетливо и ярко, ступив на тенистые аллеи русского кладбища Сент Женевьев-де Буа под Парижем.
   «Странная все же штука, наша память», – подумал он, но долго предаваться размышлениям пришлось, внимание оказалось приковано к могильным плитам и надписям на них. Он медленно читал их, шагая вдоль безлюдных аллей, и едва ли не слышал, как тихо шелестят страницы истории. Или вдруг оживали в памяти поэтические строчки, отзываясь на имя, высеченное на мраморе.. Душа же пребывала в состоянии удивительного покоя и умиротворения, которое редко испытывал в своей суетной жизни.
   И не было ни печали, ни тоски.
   Не скорбью веяло от старых плит, а тихой светлой грустью.
   И это редкое состояние души, вместе с удивительным, ни на что не похожим ароматом, растворенным в горячем воздухе, было так приятно и даже восхитительно (хотя в обыденной жизни он был чужд какому бы то ни было пафосу и уж тем более чувствительной восторженности), что хотелось, чтобы это длилось вечно.
   Он не замечал времени и все шел и шел вдоль величавых надгробий, не чувствуя усталости и не намереваясь возвращаться в машину, по крайней мере в ближайшие часы.
   Был рабочий день, аллеи кладбища совершенно безлюдны, поэтому он сразу заметил на женщину, неподвижно стоящую возле одной из могил в самой старой части кладбища.
   Он как раз направлялся туда и несколько замедлил шаг, размышляя, прилично ли будет пройти мимо.
   Очевидно было, что это не праздная – как он – посетительница знаменитого кладбища – пришла поклониться какой-то родной могиле. Однако ж, путь его лежал как раз по этой аллее, и он решился, пройти рядом, стараясь, не потревожить ее своим присутствием.
   Надо сказать, что в обычной жизни он не был столь щепетилен, напротив, многие – возможно и справедливо – упрекали его, как раз в отсутствии деликатности, излишней жесткости, и полном пренебрежении чужими интересами. Таковы, впрочем, были нравы его круга.
   Но сейчас, под сенью старого кладбища, с ним творилось действительно нечто не совсем обычное, по крайней мере, состояние, которое он испытывал, было настолько непривычно и наполняло душу таким трепетным, незнакомым чувством, что он действительно, и совершенно искренне притом, боялся потревожить незнакомую женщину у чужой, неизвестной могилы. Потому старался ступать как можно аккуратнее, но, исподволь все же разглядывал хрупкую фигуру, к которой медленно приближался.
   Он сразу про себя назвал ее хрупкой, и первое впечатление было как нельзя более верным – женщина была небольшого тоненькой и небольшого роста. Держалась она очень прямо, отчего напоминала балерину. Тому способствовали, наверное, еще и руки, по-балетному скрещенные на груди. Лица ее он не видел, но хорошо разглядел тяжелые темные волосы, низко собранные на затылке в большой пучок, который, казалось, тянул маленькую голову назад, отчего и голову она держала очень прямо, высоко подняв подбородок. Виделось в ее облике что-то ужасно несовременное, хотя строгий черный костюм, был вполне современного покроя, и узкая юбка высоко открывала стройные ноги, обутые в черные лодочки на очень высоком каблуке. К тому же он абсолютно был уверен, что женщина молода, хотя внешность француженок, даже при самом ближайшем рассмотрении зачастую оказывается обманчивой: такой фигурой вполне могла обладать его ровесница, и дама значительно старше. Но эта была молодой – лет двадцати – двадцати двух, не более, он готов был спорить на что угодно.
   Он двигался по аллее как зачарованный, не смея отвести от незнакомки глаз, и это было еще одной странностью сегодняшнего состояния.
   Дело в том, что женщина была совершенно не в его стиле: ему никогда не нравились субтильные, мелкие брюнетки – в своих пристрастиях был более проще и ближе принятым теперь традициям.
   Он поравнялся с ней, ступая едва ли не на цыпочках, боясь перевести дух, но обостренное – как прочие чувства – обоняние различило тонкий запах духов, конечно, совершенно незнакомый и тоже какой-то несовременный. Терпкий и слегка горьковатый запах влажной листвы, какого-то экзотического растения.
   Глаза – между тем – через плечо незнакомки, стремительно и словно воровато читали в надпись на скромном памятнике черного гранита: «Барон Степан Аркадьевич фон Паллен. 1896 – 1959. Упокой, Господи, душу раба твоего».
   «Фон Паллен», – повторил он про себя, не замечая, почти остановился за спиной незнакомки.
   Это имя ничего не говорило ему.
   Но подумать об этом он не успел.
   Женщина медленно повернулась к нему, и первое, что он увидел, почему-то была шляпка. Соломенная черная шляпка с широкими полями, отороченными паутинкой вуали, – именно потому она так необычно держала руки на груди – прижимала к себе шляпу.
   Потом он взглянул ей в лицо и был поражен, хотя никак нельзя было сказать, что оно безупречно красиво.
   Поражали глаза – огромные, совершенно немыслимого и не виданного никогда фиалкового цвета, они казались особенно яркими под густыми черными ресницами и гордыми, красиво очерченными бровями. К тому же она была довольно смуглой, и это еще больше подчеркивало фантастический эффект глаз.
   – Вы русский? – обратилась она к нему низким хрипловатым голосом. Говорила без малейшего акцента, но то, как произнесла эти два слова, было так же необычно и странно, как ее глаза.

   Ехать они решили на авто, которое недавно приобрел Стива, хотя это было и неразумно и рискованно.
   Во-первых, их было много – и трудно было себе представить, что все смогут поместиться в небольшой салоне. а во-вторых, Стива еще очень плохо управлялся с новой игрушкой и дважды уже чуть не задавил пешеходов на мостовой, едва не столкнулся с извозчиком, к тому же был ь сильно пьян и даже идти мог с трудом.
   Но в этом-то как раз и было все дело – пьяны в той или иной степени были все – и всем, как раз, хотелось неразумного и рискованного.
   Каким-то невероятным образом они поместились на обитых блестящей малиновой кожей сиденьях автомобиля, Стива взгромоздился за руль, и машина помчалась по темным промозглым улицам.
   Даже намека не было этой ночью на новогодний мороз, зима стороной обходила столицу империи, словно боясь замарать свои белые одежды.
   Они поехали в «Самарканд», к цыганам, намереваясь по-настоящему начать праздновать там. Дома было ужасно скучно, невыносимо жаль maman, с ее грустными, как у лошади, глазами, и вечной потугой, сохранить хорошую мину при плохой игре. Их гости были ей ужасны, но она через силу улыбалась, стараясь быть любезной. Пьяный Стива пугал ее, и она смотрела на него с ужасом уездной гимназистки, но с любовью и таким страданием, что у Ирэн сжималось сердце. О себе ей думать и вовсе не хотелось, maman конечно же обо всем давно догадалась, но заговорить об этом не смела, именно не смела, словно это она была младшей дочерью Ирэн, а не наоборот.
   Вообще отношение к maman у Ирэн было крайне противоречивым – она и любила, и жалела ее, рано увядшую, одинокую, безнадежно отставшую от жизни, но эти чувства терзали ее душу – причем иногда до слез – только когда maman не было рядом. Но стоило ей взглянуть в большие, добрые и безмерно глупые глаза maman, услышать ее тихий глуховатый «голос, которым она сбивчиво, невнятно и всегда совершенно некстати говорила что-то скучное – в груди Ирэн немедленно поднималась волна холодного бешенства. И если, сдержавшись, она не грубила откровенно, то демонстративно поступала так, чтобы больнее задеть maman.
   Конечно, она могла быть куда более изобретательной и сделать так, что maman никогда не догадалась бы о ее модном пороке, но дело именно и заключалось в том, что она этого хотела. И, видя отчаяние матери, испытывала нечто похожее на мстительную радость.
   При всем, при том Ирэн фон Паллен не была ни жестоким, ни даже просто злым существом.
   Напротив, порой она казалась себе излишне сентиментальной, могла ночами напролет рыдать, представляя какую-нибудь душещипательную историю со своим участием. К примеру, трагический роман со скоротечной чахоткой в итоге. Или героическое подвижничество где-нибудь, на самом кровавом участке фронта. Или свой уход в революцию с неизбежной виселицей в финале.
   Она обладала богатой фантазией, что было, видимо, все-таки следствием воспитания maman, могла часами придумывать новые истории про себя, проживая их, как если бы они происходили на самом деле.
   В этих фантазиях она всегда была отважна и благородна, часто знаменита и обязательно кем-нибудь безумно любима.
   В реальной жизни все было скучно, пошло и уже к восемнадцати годам изрядно ей надоело.
   Баронесса Ирина фон Паллен была девушкой ослепительно красивой, хотя черты ее лица мало соответствовали представлениям об абсолютной красоте. Она была смугла, скуласта, нос был несколько крупноват, хотя и отмечен красивой горбинкой, к тому же с подростковых лет сохранила она какую-то болезненную худобу и некоторую истерическую резкость движений. Однако все недостатки меркли, когда распахивала она свои нечеловечески красивые глаза – огромные, густого фиолетового цвета, какой в природе встречается только у некоторых редких сортов цветов. Их иногда называли фиалковыми, но ошибались – листья фиалок были куда более бледны. Кроме того, глаза ее как бы переливались под густыми темными бровями, то сияли ярко, словно подсвеченные изнутри, то наливались чернотой. Тогда фиолет только угадывался в них, как в черных сапфирах угадывается яркая синева собратьев.
   К тому же Ирэн фон Паллен была девушкой баснословно богатой.
   Ее отец – барон фон Паллен, удачливый фабрикант и банкир, наследовавший в ранней молодости финансовую империю европейского масштаба, фамильное добро умножил многократно. И к моменту своей скоропостижной смерти оставил огромное состояние, заключенное в акциях процветающих предприятий, золотых приисков, крупных банков, недвижимости и земельных владений в России и серьезных банковских вложениях за ее пределами. О нескольких доходных домах в Санкт-Петербурге, собственном особняке на Литейном, имении в Крыму, конном заводе на Кубани и огромной коллекции живописи и драгоценностей говорить уже не приходилось. Наследовали все эти несметные богатства трое: вдова фон Паллена – баронесса Нина Дмитриевна, урожденная княжна Долгорукая, и двое их детей – сын Степан Аркадьевич и дочь Ирина Аркадьевна фон Паллены.
   Надо ли говорить, Ирина Аркадьевна с раннего девичества отбоя от поклонников не знала, десятком из них – по крайней мере – была искренне и преданно любима. И более того: юнкер, принадлежащий к древней, славной фамилии, стрелялся из-за ее холодности, к счастью – не до смерти.
   Однако все это было Ирине Аркадьевне скучно и не имело ничего общего с теми фантазиями, которыми она грезила по ночам.
   В то же время о скверном характере молодой баронессы в столице империи ходили легенды.
   Она была взбалмошна, капризна, истерична – и часто устраивала совершенно непотребные публичные сцены, либо надолго впадала в черную меланхолию, часами молчала, не реагируя на обращенные к ней слова, и вдруг начинала бурно рыдать или говорила что-то странное, невнятное, напоминающее мистический бред медиумов, глядя перед собой огромными невидящими глазами.
   Единственный человек, не вызывающий в ней – причем в первые же минуты знакомства – смертельной скуки и желания беспрестанно дерзить и говорить холодные унизительные гадости, был старший брат Стива, репутация которого в свете была, к слову, многим хуже, нежели ее собственная.
   В ранней юности, едва начав осознавать себя женщиной, – а это случилось с ней рано – на тринадцатом году жизни, – она отчаянно влюбилась в брата, и, подкарауливая его, пьяного, когда под утро – таясь живого еще папеньки – тот пробирался к себе, с упоением первой страсти подглядывала за ним везде, куда могла незаметно пробраться.
   Однажды он поймал ее за этим занятием, и после этого происходило между ними много такого, что наверняка свело бы добродетельную маменьку в могилу, узнай она о том ненароком.
   Однако Стива был изрядным трусом и не позволил им зайти слишком далеко, хотя, с детским восторгом предаваясь новым ощущениям, она все время требовала большего. Он изрядно просветил ее в искусстве плотской любви, сумел разбудить в детском теле женщину. Но и только. Тогда – Ирэн перестала искать его ласк, и со свойственной решительностью отдалась, по сути, первому встречному – учителю латыни, приглашенному в крымское имение на лето. К тому времени ей едва исполнилось четырнадцать лет.
   С той поры брат перестал существовать для Ирэн, как мужчина Она без труда находила себе новых партнеров, потрясая тех неожиданным темпераментом и отменным владением приемами сексуального наслаждения, при полном отсутствии каких-либо чувств и яростном нежелании вести разговоры о любви. Она занималась любовью с упоением и более не желала ничего об этом знать и думать.
   Брата же – теперь любила настоящей сестринской любовью, прощая ему многочисленные пороки, грубость, подлость, зачастую, адресованную сестре.
   Ей всегда были интересны его затеи, как дурны они ни были, и, надо сказать, что, будучи личностью довольно ограниченной и исключительно самовлюбленной, Стива честно признавал: лучшего советчика и сообщника в его начинаниях, не посылала ему судьба.
   В ресторане было шумно, пьяно, весело и страшно накурено – хрустальные люстры, как целомудренные палантины – дамские плечи, плотно окутывали сизые клубы дыма, а плечи и декольте дам, напротив, были открыты сверх меры, облиты потоками бриллиантов, сапфиров, жемчуга и прочих драгоценностей, мерцавших ярче хрустальных подвесок люстр.
   Уже мало кто слушал надрывные перепевы цыган, все громко говорили, почти кричали, стараясь быть услышанными в сплошном гуле человеческих голосов, музыки, звона бокалов и посуды.
   Было много знакомых лиц. Кто-то – так же, как они – приехал только что, встретив Новый год дома. Кто-то провел всю праздничную ночь в ресторане. Все были пьяны, лихорадочно – как и все последнее время – веселы. Все жаждали новых, острых ощущений и еще чего-то, что, сгустившись, висело в прокуренном пространстве, напоенном ароматом вин, еды и разгоряченных человеческих тел.
   Возможно, имя всему этому было – порок, но сейчас никто об этом не думал.
   Они не задержались в ресторане, а, соединившись с еще одной компанией, решили ехать на Васильевский, в гости к кому-нибудь из признанных кумиров богемы, там – в большинстве – проживающих.
   К Ворону! – пьяно закричал кто-то и тут же осекся, словно сам испугался своей дерзости.
   Но было поздно – призыв был услышан.
   К Ворону!
   Сердце Ирэн дрогнуло и сжалось. Такое случалось с ней редко – несмотря на все истерики и меланхолию, она была смелой и даже отчаянной женщиной.
   Сейчас она испугалась, но это было не мудрено. Под псевдонимом Ворон скрывался странный поэт, ставший вдруг удивительно модным, Стихи его были дурны, дышали мрачной злобой и унынием, в них ничего нельзя было толком понять, но тогда многие писали так. Однако, между строк у этого жили какие-то особенно пугающие тени, призраки и видения, неловкие рифмы были как-то особенно жутки, и часто, откладывая книжку журнала, она ощущала приступ беспричинного ужаса, холодным туманом наплывавшего из темных углов.
   Слухи о нем ходили еще более зловещие. Одни говорили – к примеру – что поэзия, лишь мимолетный каприз страшного человека – то ли разбойника, то ли боевика-революционера, руки которого по локоть обагрены человеческой кровью. Другие утверждали, что псевдоним скрывает уже очень пожилого человека, посвятившего себя изучению оккультных наук и немало в том преуспевшего. Говорили: он долго скитался по свету, достигнув самых отдаленных и загадочных мест – был с экспедицией на Тибете и в африканских джунглях, где обучился кровавым магическим ритуалам. Словом, говорили много разного, но непременно туманного и пугающего, как и сами стихи Ворона. В чем, впрочем, не было ничего из ряда во н выходящего. Имперская столица тогда кишела странными и страшными слухами и бурлила ими, как чаша, переполненная до края напитком опасным: пьянящим и обманчивым.
   Слухов было много, но верить большинству – конечно же – было нельзя.
   Но как бы там ни было, имя Ворона пугало и манило многих.
   – К Ворону! – с энтузиазмом поддержал предложение и Стива. – Поедем, mon ange, честью клянусь, ты не пожалеешь.
   – Разве вы знакомы? – спросила она брата, зябко переступая ногами, обутыми в тонкие атласные туфельки, расшитые бисером, по грязной снежной кашице, – с неба беспрестанно сыпала мелкая ледяная изморозь – нечто среднее между дождем и снегом и тротуар покрылся мокрой холодной грязью.
   – О-о-о! Знакомы ли мы! Да мы приятели! Нет, что это я вру – он друг мне! Вот так именно – друг! И близкий! Удивительно даже, что ты ничего не знала об этом, mon ange. Право, странно слышать от тебя этот вопрос. Ха! Знакомы ли мы! – Пьяный Стива говорил громко и возбужденно.
   Но Ирэн слишком хорошо знала брата, чтобы поверить ему. Совершенно определенно – Стива врал. Возможно, когда-нибудь, мельком, он и видел таинственного поэта, но уж точно не был приятелем и тем более другом. Однако то, что Стива так просто, в обычной своей развязной манере говорил об этом человеке, несколько успокоило Ирэн. Волнение улеглось, и ей теперь было просто любопытно взглянуть на того, о ком говорили так много и так странно.
   Сейчас она была почти трезва – опьянение шампанским прошло вместе с лихорадочным радостным возбуждением, ее пеленала вязкая сонливость, голова становилась все более тяжелой, готова была вот-вот разболеться всерьез. Она хорошо знала, что выйти из этого состояния может только одним способом – вдохнув солидную порцию кокаина – тогда прояснится сознание, придут фантастические идеи, все как одна радужные и воздушные, как чистый снег, летящий из прозрачной синевы, тело станет легким, гибким, звонким – потребует неистовых ласк, которые она наверняка обретет этой сумасшедшей, пьяной новогодней ночью.
   Но за кокой – уж точно – надо было ехать на Васильевский.
   Мысли о Вороне отступили у нее на второй план. Авто, отчаянно сигналя звонким фальшивым клаксоном, рискованно виляя корпусом на поворотах, неслось по ночному городу, безмолвному и, казалось, безразличному ко всему, что происходило нынешней ночью в глухих каменных лабиринтах.

   – Что, говоришь, здесь было?
   – Сначала психушка, а до нее – монастырь, потом опять хотели монастырь, но денег не нашли. Теперь – пустует, уже года два, может, и больше. Хорошее место, Мага, дело говорю.
   – Повтори еще раз, но так, чтобы понятно было всем. Кто из нас не русский, я что-то не пойму, ты, Граф, или я? Ты что-нибудь понял, Аха?
   – Был монастырь, из-за горы и нынче видит пешеход столпы обрушенных ворот…
   – Это что такое?
   – Это не что, Мага, а кто. Это Лермонтов, великий русский поэт. Ты в школе учился?
   – Учился, не умничай, литератор. Так что здесь было? Кто-нибудь из вас будет говорить?
   – Только не бей, Мага, только не бей, я все скажу. – Тот, кого назвали Графом, изобразил крайний испуг, в панике замахал руками, и сам, первый, громко рассмеялся своей шутке.
   Двое других ее не оценили.
   Мага, высокий широкоплечий чеченец, смуглый, с яркими зелеными глазами, отмеченный какой-то свирепой красотой то ли истинного горца, из какой-нибудь исторической драмы, то ли героя второго плана из современного боевика. Он не был старшим среди них ни по возрасту, ни по рангу, но привычка принимать ответственные решения, выработанная и отшлифованная прошлой жизнью, давала себя знать. Он невольно переходил на командный тон, не встречая, впрочем, особого сопротивления со стороны компаньонов.
   Тот, кого звали Графом, возражать бы просто не посмел. На самом деле он был мелким бандитом, каковым, впрочем, считал себя сам. Настоящие бандиты, вероятно, считали его жуликом, средне руки, всегда готовым подсобить, если дело казалось не слишком опасным, чреватым большим сроком или более серьезными последствиями.
   Он имел за плечами несколько лет, проведенных в заключении за разные мелкие преступления, и сейчас промышлял тем же.
   Громкая кличка прилипла к нему, как водится, из-за фамилии. И то – относительно недавно. Звали его Василием Орловым. Представляясь как-то заезжему столичному предпринимателю, Васька вдруг совершенно не похоже на себя, с достоинством коротко произнес: «Орлов!» Предприниматель, хоть и был к тому моменту в сильном подпитии, отреагировал адекватно: «Граф?» Принимающая сторона, имевшая в столичных инвестициях сильную нужду, с готовностью отозвалась дружным хохотом. Впрочем, шутка, похоже, действительно удалась. После – Ваську Орленка иначе, чем Графом, уже не звали.
   Он был доволен.
   Третий в группе, был, действительно, старшим, единственным – уполномоченным, принимать решения. Но он был человеком творческим. В прошлой, довоенной жизни – было дело – писал стихи и философские эссе, образование получил в престижном московском институте. Война сильно изменила его, но и теперь он мог позволить интеллигентскую роскошь, не следить за соблюдением формальностей и, легко уступив видимую часть руководства, отстраненно цитировать Лермонтова, которого, на самом деле, любил.
   Никто из двоих чеченцев не засмеялся шутке Графа, хотя причина у каждого была своя.
   Дня Маги это была несмешная шутка, ибо был убежден – бить человека дело вполне серьезное, чему ж тут смеяться?
   Ахмет – предпочитал Графа просто не замечать. Презирал его трусость, которая постоянно и очевидно для всех боролась с жадностью, и наоборот.
   Но Граф был местным – обоим до поры приходилось его терпеть.
   Впрочем, требовалось от него, да и от них, сейчас немного – нужно было найти подходящее место для промежуточной базы основного отряда в непосредственной близости от границы Ичкерии, но на территории России. Готовилась крупная, серьезная операция с прорывом на российскую территорию, проведением мощных террористических актов и захватом заложников.
   Джип Графа Орлова был настолько приметным, известным в округе каждому бандиту и милиционеру, что лучшей машины для передвижения было не найти, кроме того, он родился в этих краях, именно в этих – ныне приграничных – и знал их отменно.
   Сейчас он привез их к непонятному строению, вернее целой системе ветхих построек, обнесенных сильно разрушенной стеной, совершенно одиноких в раскаленной, пыльной степи, раскинувшейся от края до края. Так – по крайней мере – казалось, стоило отъехать от околицы ближайшей станицы.
   Причем, когда это самое «от края до края» возникало в голове, имелось в виду ни много ни мало: от края до края мира.
   Мысль эта, естественно, посетила Ахмета, более – из всей троицы – такие умственные построения придти не могли ни к кому. Он же степь не любил. Она рождала в нем глухую, как ноющая зубная боль, тоску и ощущение собственного ничтожества в огромном чужом и чуждом, неприветливом мире. Он казался себе сухой травинкой, выдернутой с корнем из земли, крохотной частицей раскаленной почвы, которую горячие порывы ветра гонят прочь, как чуждое, инородное тело.
   То же ощущение захлестывало его в больших городах, особенно в Москве, куда приехал он семнадцатилетним мальчиком, любимцем своей семьи, своего рода и своего маленького горного селения. Там он был самым умным, всем на удивление, образованным и романтичным, и никто не посмел бы смеяться над последним. В нем как-то сразу и все: от патриархов рода до сверстников, превыше всего почитающих физическую силу, жесткость и умение постоять за себя, признали талант художника, которым вскоре все будут непременно гордится. С тем и приехал он в Москву, чтобы впервые отхлебнуть из горькой чаши неприятия, непонимания и безразличия к человеку вообще, и к человеческой жизни, в прямом понимании этого слова, в частности.
   Он был уверен: случись ему вдруг распластаться на рельсах метро под колесами смертоносного состава– толпа на платформе лишь всколыхнулась бы на несколько минут. Ровно настолько, сколько потребовалось сноровистым рабочим, чтобы убрать растерзанное тело с ее глаз, и снова увлеченно уткнется в свое неизменное чтиво. В ту пору – кстати – это мог быть и Борхес, и Кастанеда. Тогда он впервые почувствовал себя мелкой частицей чего-то малозначительного, недостойного даже внимания людей. Чего-то, что гонит ветер по серому, асфальту московских улиц. Однако ж, с Москвой все было намного серьезнее и страшнее – ее он любил. Безумно, безоглядно. И это была настоящая неразделенная любовь со всеми полагающимися муками – страстью, ревностью, желанием владеть безраздельно, жгучим стремлением сломить, поставить на колени и одновременно вознести до небес. Эта рана не заживала никогда.
   Здесь было легче – степь не вызывала в нем ничего, кроме тупой тяжелой тоски.
   Итак, это был заброшенный монастырь.
   Графу Орлову пришлось объяснять все еще раз, пока не понял Мага: монастырь, причем женский, существовал на этом месте до революции. Впрочем, тогда это были отнюдь не развалины, вокруг, вдалеке рассыпались богатые казачьи станицы – монахини ни в чем не знали нужды. Правда, и сами трудились не покладая рук, во многих домах по сей день берегут удивительной красоты кружевные монастырские скатерти, салфетки, покрывала, искусно вышитые шелком занавески и сорочки, крохотные сумочки, кисеты для табака и целые картины-панно из бисера – все творения рук монашеских.
   С приходом большевиков все закончилось разом.
   Причем именно этот монастырь разоряли как-то особенно жестоко и кроваво. Не многие сестры уцелели, после страшного большевистского погрома. Большинство нашли свою смерть тут же на монастырском дворе, порубанные лихими чекистами. Некоторые – как гласит молва – сгорели заживо, потому что, закончив кровавое дело, воины революции монастырские строения подожгли. Долго бушевал адский огонь, раздуваемый горячими степными ветрами, пока не выжег все дотла, оставив только обугленные кирпичные стены да каменную ограду, никому не нужную.
   Долгое время к сожженному монастырю не смели даже приблизиться. Обугленные руины одиноко чернели в степи, пугая редких проезжих.
   Жутким стало некогда святое место.
   Однако после войны кто-то из тогдашних хозяев края решил восстановить монастырские строения, чтобы разместить в них психиатрическую лечебницу, нужда в которой в ту пору была большая. Старинная, царской еще постройки областная психбольница была совсем мала, требовала серьезного ремонта и располагалась – что было главным неудобством – в самом центре города, рядом с новеньким зданием областного комитета партии. Ситуация складывалась не только неловкая, но и почти политическая, поскольку выходило так, что отлитый в бронзе вождь трудового народа, вознесенный на монумент у здания обкома, как полагалось, руку простирал вперед, увлекая народ в светлое будущее. Каким-то загадочным образом – однако ж – получалось так, что указующая длань вождя нацелена была – как раз – на покосившееся крыльцо городской психушки. Терпеть такое безобразие под окнами собственных кабинетов партийные начальники не хотели, да и не могли – решение отселить городских сумасшедших, принято незамедлительно. Кому-то вспомнился степной монастырь. Собственно, в таком повороте событий, была и некоторая логика, и некоторый даже гуманизм: разместить на том окаянном месте нормальных людей значило бы в скором времени обречь их на умопомешательство. Пациентам психушки это – по крайней мере – уже не грозило. Что же до медперсонала, он в ту пору, как правило, состоял из людей с крепкими нервами.
   Дело сделалось быстро. В те годы – было бы решение – строили без проволочек.
   Областная психиатрическая больница поселилась в глухой, продуваемой шальными ветрами степи на долгие годы. Правда, пользовалась очень дурной славой, и даже самые жестокосердные станичники не спешили отдавать в эти стены захворавших родичей.
   Потому – а может, в силу, какой другой причины – свободных коек в больнице всегда оставалось предостаточно. Тогда рачительное медицинское начальство стало направлять сюда пациентов определенного сорта: заключенных, отбывших положенный срок в спецбольницах, бездомных, бродяг, одиноких умалишенных. Их везли отовсюду: со всех концов огромной империи, и скромная степная больница приобрела статус всесоюзной.
   Позже, уже в зрелые брежневские времена, когда последние ростки хрущевской оттепели прочно заковали панцирем нового «застойного» порядка, расшумевшуюся, было, передовую интеллигенцию окончательно вытеснили на грязные малогабаритные кухни, где она, несчастная, сочла – в большинстве – за лучше «стучать, чем перестукиваться», степную больницу полюбили спецслужбы. Их в ту пору – на анатомический лад – звали органами.
   Тогда-то в мрачных стенах стали появляться совсем уж странные, непонятные пациенты. Появлялись и часто исчезали – не замеченными, не учтенными даже скупой канцелярией «желтого дома».
   Совсем черным стало это место.
   Случись здесь проезжать – вдобавок, ночью – казаку из местных, хоть верхом, хоть за рулем юркого уазика или тяжелого ГАЗа, завидев в непроглядной тьме тусклые огни над больничной оградой, припозднившийся странник, непременно поминал Господа, пусть и мысленно, скороговоркой. И отчаянно прибавлял ходу.
   Пришли иные времена.
   Терзаемые неугасаемой страстью предшественников, крушить «до основания» – младодемократы проклятую больницу немедленно закрыли.
   Правда, торжественного освобождения из стен коммунистической неволи узников совести не получилось, в силу того обстоятельства, что последние лет пять, таковых здесь не было.
   Громить апологетов карающей советской психиатрии тоже было не с руки: в момент торжественного закрытия больницы, в штате числились пять медицинских сестер, столько же нянечек и всего два врача. Все пребывали в глубоком пенсионном возрасте и – откровенно – на первый взгляд, больше походили на своих несчастных пациентов. Больные же, в большинстве своем, были люди тихие и безобидные.
   После торжественного закрытия лечебницы, которое все же состоялось, они как-то незаметно разбрелись по миру, и странная степная обитель вновь – во второй уже раз – опустела.
   Теперь у ее стен стояли трое.
   Стояли не таясь – со всех сторон их окружала только горячая безлюдная степь, и солнце одно все видело сверху, опрокидывая на головы пришельцев потоки жары.

   Таких женщин Поляков определенно не любил.
   Логично было предположить: он их боялся. Такие, обычно, бывают колючими, а случается – очень жестокими.
   И – следуя дальше – можно было представить: нарвавшись однажды, в далеком прошлом, на такую вот, с острыми, опасно ранящими углами, он – даже начисто забыв реальную – другую, похожую внешне, близко к себе не подпустит, а то и – походя – мстительно пнет побольнее. Сознание человеческое, не склонное к мазохизму, воспоминания о пережитой боли пытается, как правило, вытеснить прочь, если, конечно, сам пострадавший отчаянно не сопротивляется тому, засушивая розы последнего букета, обильно орошенного слезами. С ним, однако, ничего подобного никогда не происходило. Просто – не любил ничего эдакого, «с подвыпендертом» – как говаривала бабушка. И с детства, без разъяснений очень хорошо понимал, что означает это странное труднопроизносимое слово.
   Он любил то, что было понятно, мило глазу и душе, распахнуто навстречу, давалось сердцу и уму без особых нравственных затрат. И это касалось абсолютно всего, с чем – так или иначе – имел дело: литературных произведений, музыки, поэзии, живописи, художественных фильмов и театральных постановок, знакомых людей и добрых приятелей, фасонов одежды, которую носил, мебели в квартире и офисе, отелей, в которых останавливался, парфюмов, которыми пользовался, часов на запястье и, конечно же, женщин, на которых обращал внимание. При том, он был и снобом, и сибаритом, поскольку мог себе это позволить. Обожал комфорт и роскошь, имел собственные, а не навязанные мнением других – именуемым зачастую модой – представления о том, что есть прекрасно, а что просто хорошо.
   Таких женщин Поляков никогда не понимал.
   В сложных и, возможно, красивых лабиринтах изломанных душ и тел таилось столько непонятного, неожиданного, пугающего, что он взял за правило, попросту обходить их стороной, как картины абстракционистов и книги Карлоса Кастанеды
   Она – без сомнения – была именно такой женщиной.
   Но именно ее неожиданный вопрос не только остановил его – заставил стать, как вкопанного, и даже будто виноватого, застигнутого за каким-то постыдным занятием. На доли минуты он ощутил абсолютную, неожиданно восторженную растерянность, как если бы лично и персонально к истошному фанату обратился вдруг со сцены его кумир.
   Русский. Простите, я потревожил вас. – Он не узнал своего голоса и тех интонаций, которые отчетливо прозвучали. Во рту вдруг пересохло, шершавый язык поворачивался с трудом.
   Пустое. Я уже собиралась идти отсюда. – Она, не таясь и нисколько не смущаясь этим, разглядывала его в упор своими неземными фиолетовыми глазами и, несмотря на сказанное, уходить, похоже, не собиралась. По крайней мере, стояла неподвижно и так же прямо, по-балетному, как показалось, сначала. Спиной к могиле и лицом к нему. И также – обеими руками – придерживала на груди черную соломенную шляпу с вуалью. Произнеся это своим низким хрипловатым голосом с тем же странным, необъяснимым акцентом, она замолчала. Но молчание это было каким-то требовательным – она молчала так, будто приказывала ему отвечать немедленно, продолжая их странную беседу, и он подчинился.
   – Могу я задать вам вопрос?
   – Чья это могила? Разумеется, вопрос естественный. Степан Аркадьевич фон Паллен мой… дедушка. – Она замялась буквально на секунду. Словно подыскивая слово. «Странно, – подумал он почему-то, – так хорошо говорит по-русски и забыла такое простое слово. Совсем не редкое». Она же, словно прочитав его мысли, повторила еще раз: – Да, именно дедушка. Я, знаете, вдруг усомнилась, так ли это звучит. Дома мы, разумеется, всегда говорим по-русски, но дедушка умер так давно, maman еще не была и замужем.
   – В тысяча девятьсот пятьдесят девятом году. Я как раз родился.
   – О! Ну для мужчины возраст имеет мало значения, вы согласны?
   – Не знаю, я никогда особенно не задумывался над этим.
   – Так именно и значит, что я права, – вы не задумывались над этим. Любая женщина подумала бы уже тысячу раз, нет, много больше – сколько дней в ваших сорока годах? – столько раз бы и подумала. А вы и родились в России?
   – Да, и родился, и вырос, и сейчас живу, и умереть надеюсь в России.
   – О! Ну зачем такая меланхолия – вам еще не годится умирать, слишком рано. А что, вы и вправду так любите вашу Россию?
   – Очень люблю. – Он постепенно обретал привычный свой тон и манеру держаться, но еще нельзя было утверждать, что окончательно рассеялось наваждение странного знакомства. Они по-прежнему стояли возле могилы, но она не двигалась с места и он, словно привороженный, не делал ни шага, не пытался увлечь ее прочь. Словно говорить они могли только здесь, у могильной плиты неведомого барона фон Паллена, покинувшего этот мир в год, когда он, Дмитрий Поляков, в нем появился.
   – Так много пишут теперь о ней, все словно сошли с ума, и что же вы – «новый русский»?
   – Видимо, да. Но что вы понимаете под «новым русским»?
   – О, я ровно ничего в этом не понимаю. Так просто, забавные такие слова – «новый русский». Однако как долго мы стоим здесь. Едемте куда-нибудь. Уже, наверное, время обедать. Который теперь час? – Она произнесла все это не то чтобы быстро, но враз, на одном дыхании и оттого даже слегка задохнулась. Вообще же она говорила медленно, даже слишком, порой растягивая слова. Возможно, потому такой странной казалось речь, в принципе, правильная и даже, пожалуй, хрестоматийная, а может – академическая – он никогда не был силен в таких определениях.
   К тому же – не это было главным.
   Его почти потрясла, ее откровенная манера, преподносить собственные предложения, как о дело, совершенно решенное и подлежащее немедленному, неукоснительному исполнению. Ему знакома была эта манера, свойственная обычно женщинам очень красивым, избалованным и оттого капризным. Она владела ею абсолютно.
   С женщинами такого сорта Дмитрий Поляков, как правило, не общался, поскольку терпеть их не мог. Но если вдруг случалось – приходил в тихое холодное бешенство – и откровенно хамил. Обычно прием удавался – нахальное, самоуверенное существо, оказывалось скользкой, неуклюжей, напуганной улиткой, внезапно лишенной надежного, красиво мерцающего домика.
   Ему нравились девочки милые, тихие, домашние, кокетливые – наивно, трогательно, почти по-детски – таких он не обижал никогда, каким бы образом не поворачивалась жизнь. И даже – напротив – думал порой, что, расправляясь с холодными, капризными хищницами, защищает милых красавиц, подчеркивая и возвеличивая их легкую светлую прелесть.
   Сейчас, однако, все было по-другому.
   Глаза его были широко открыты и не утратили способности видеть, слух не обманывал, а мозг работал четко и ясно. И все они вместе, дружно взывали к рассудку, предупреждая: «Остановись! Она из тех, из хищных, со всеми – ярко выраженными и худшими, притом – их ужимками и гримасами!»
   Но он лишь послушно взглянул на часы:
   – Половина первого.
   – «Constantin Vacheron», – как бы про себя заметила она марку его часов, – вы богатый человек, господин?.. Бог мой, да вы до сих пор не представились! Фи, как скверно.
   – Простите. – Он – вернее, одна его часть – и вправду готова была согласиться с тем, что поступил ужасно скверно, другая же искренне возмутилась: «Какого черта, голубушка, ты не британская королева…», но первое «я» оказалось проворнее. – Дмитрий Поляков, русский, как вы уже знаете, предприниматель. – Он даже изобразил что-то вроде легкого полупоклона, но руки не протянул – первое «я» сделать это запретило.
   – Прекрасно, господин Поляков. Я – баронесса фон Паллен, но вам, пожалуй, позволю называть меня Ирэн или Ириною, по-русски, как вам будет угодно. Что ж, будем считать, теперь мы знакомы, вы можете отвезти меня куда-нибудь пообедать. Машина ждет, полагаю?
   – Конечно. – Он отступил назад, давая ей отойти от ограды, и почему-то приготовился ждать. Но на могилу, возле которой долго и скорбно – как показалось со стороны – она стояла, Ирэн фон Паллен даже не взглянула. Медленно вскинув руки, отточенным жестом водрузила на голову широкополую черную шляпу, опоясанную узкой полоской вуали, не спеша достала из маленькой черной сумочки, переброшенной через плечо, большие темные очки, надела их, спрятав от мира свои немыслимые глаза. Затем – приблизившись к нему почти вплотную, резким жестом взяла под руку и повлекла за собой вдаль по тенистой аллее, ведущей к кладбищенским воротам. Рука была неожиданно сильной, походка стремительной – он не сразу приноровился к ритму ее шагов. Поля шляпы касались его щеки, и свежие кладбищенские ароматы, так поразившие его вначале, напрочь вытеснил горьковатый запах ее духов: запах мокрой листвы какого-то экзотического растения.
   Я неплохо знаю Париж, но, думаю, будет лучше, если вы сами скажете, где бы хотели пообедать, – откровенно заискивающе поинтересовалось его новое, второе «я». Первое – привычное, с которым в ладу и согласии прожил, без малого, сорок лет, угрюмо молчало.
   Могло показаться, что оно просто покинуло его, решив вдруг навеки поселиться в тенистых аллеях старинного кладбища Сент Женевьев-де Буа.

   Огромный дом на Васильевском был мрачным и серым.
   Они долго и шумно поднимались по лестнице, вспоминая, на каком этаже квартира знаменитого поэта. Путались, дважды звонили в какие-то не те, чужие двери. Им никто не открыл, возможно, хозяева где-то встречали Новый год, а прислуга была отпущена.
   Возможно, обитатели квартиры просто не стали открывать дверь, заслышав снаружи чужие пьяные голоса – время было неспокойное.
   Возможно, квартиры вообще пустовали – сейчас это было отнюдь не редкость, многие съезжали из столицы.
   Наконец добрались до шестого, а быть может, седьмого, этажа – но как бы там ни было, это был последний этаж, искать более было негде – начали долго, настойчиво звонить, барабанить в единственную на площадке массивную темную дверь без таблички, но с явными следами от нее.
   Ирэн к тому времени чувствовала себя совсем уж скверно – голова все-таки разболелась и болела с каждой минутой все сильнее, угрожая обернуться тяжелым приступом мигрени, к которым была у нее склонность. Состояние было каким-то вялым и похожим на сонное, но она знала точно, что, если прямо сейчас поедет домой и ляжет в постель, заснуть не сможет. Наступит мерзкое состояние – все вокруг: мебель, пол, стены и потолок сначала медленно, а потом все быстрее закружатся вокруг, и будет страшно хотеться пить, но, сколько не станет, пить чая или холодного лимонада, жажда не утихнет. Так будет метаться в ненавистной постели, все отчаяннее, до истерики, раздражаясь, ненавидя себя и весь мир, желая смерти себе и всем вокруг, до самого рассвета, который просочится сквозь плотно задернутые тяжелые шторы, такой же унылый, больной и бессильный, как и она сама.
   Теперь, пока случайная компания бесновалась и галдела на чужой лестнице, безразличная ко всему, Ирэн присела прямо на ступени, обессилено прислонясь хорошенькой головкой к холодному литью перил. Ей было холодно, безнадежно промокли ноги в тонких атласных туфельках, и легкий невесомый мех шубки совсем не грел. Однако она совершенно точно знала, что может вот так без движения, не издавая ни звука просидеть здесь, под чужой дверью, как угодно долго. Хоть всю жизнь Настолько все было безразлично теперь в этом мире, включая новый, только что наступивший одна тысяча девятьсот семнадцатый год.
   Дверь, однако, открыли.
   Компания испустила восторженный вопль, началась толкотня и шарканье ног, кто-то кого-то обнимал, поздравляя с Новым годом, кто-то пытался скорее протиснуться в квартиру, кто-то громогласно требовал шампанского. И тут же раздался громкий хлопок – пробка послушно вылетела из бутылки.
   Вставай, Ирэн! Что ты, право, сидишь здесь как неживая. – Стива подхватил ее под руку, поднял почти насильно, потащил за собой, по дороге расталкивая каких-то людей
   Было ужасно тесно. Она то и дело натыкалась лицом на чьи-то плечи, спины, груди – разгоряченные, потные, пропахшие табаком и каким-то кислым запахом, какой обычно прочно устанавливается в местах, где много и сильно пьют.
   Стива почти грубо тащил ее за собой по длинному нескончаемому коридору, заполненному народом. Наконец ударом ноги он распахнул высокие двери, и они оказались в довольно большой комнате, казавшейся особенно просторной оттого, что в ней почти не было мебели – только овальной формы стол без скатерти, заставленный бутылками, грязными разномастными тарелками, фужерами и стаканами с остатками напитков, посудой с остатками еды. Все это стояло и лежало опрокинутое на столе в страшном беспорядке и отвратительно пахло.
   Вокруг – в таком же беспорядке – стояли и валялись на полу стулья, тоже все какие-то разные, словно их покупали по одному в лавке у старьевщика, а то и просто собирали по знакомым. Скорее всего, это и было именно так.
   Три высоких окна по трем стенам странной комнаты не прикрыты были ни шторами, ни даже занавесками. Темные окна смотрелись странно на светлых, грязных и выцветших обоях – казались чьими-то пустыми глазницами, огромными, неестественной прямоугольной формы.
   Люди, сидевшие за столом, встали, приветствуя вновь пришедших, собрались было, то ли уступить им место, то ли потесниться, принимая новую компанию. Какие-то женщины, одетые ярко и вызывающе, пытались собрать со стола грязную посуду. Кто-то выставлял бутылки и выкладывал свертки с едой. И вся эта ужасающая картина была густо окутана пеленой сизого удушливого табачного дыма, от которого Ирэн немедленно раскашлялась и никак не могла остановиться. Табак, который здесь курили, был крепким, дешевым. А запах – как прочие запахи в этом доме – кислым.
   Теперь Ирэн, действительно, была на грани обморока. Состояние, в котором она пребывала, не было вызвано обычным капризом, истерикой, ни даже простым недомоганием – ей и вправду было очень плохо. Единственное – чего хотелось на самом деле, чтобы все оставили ее в покое и дали сесть, лечь или даже просто стать, прислонившись к грязной стене, и забыться, уснуть, да хотя бы и умереть, – так тошно было сейчас душе и телу.
   Но Стива решительно не желал оставлять ее в покое:
   – Ирэн, голубушка, ну очнись, что с тобой такое, ты же хотела ехать? Сейчас я тебя с ним познакомлю. – Он встряхнул сестру за плечи и внимательно и как-то не пьяно вдруг взглянул в помертвевшее лицо. – Ну, конечно, деточка, сейчас будет кока. Я и позабыл совсем.
   Он снова, но уже гораздо бережнее увлек ее за собой, они оказались в другой комнате. Эта – была несколько меньше первой, а быть может, так только казалось из-за полумрака, который царил повсюду, скрывая большую часть пространства. Неяркая, но раскидистая, в форме причудливого цветка, настольная лампа темно-рубинового стекла чудом поместилась на небольшом письменном столе, заваленном какими-то бумагами, газетами, книгами. Здесь же тускло поблескивали потемневшими боками несколько бронзовых статуэток, изображавших обнаженные женские фигуры, а поверх газет стояла огромная мраморная пепельница, полная окурков. В густом полумраке комнаты угадывались очертания еще какой-то мебели, но разглядеть, что там такое, было невозможно. Ноги ее – между тем ощутили сквозь тонкие, промокшие насквозь подметки, мягкий упругий ворс ковра, ноздри вдохнули запах пыльной бумаги, застарелый аромат табака, но не того дешевого, кислого, что витал в большой комнате и прихожей, – это был довольно приятный: пряный и горький одновременно. Похоже, что комната служила кабинетом хозяину квартиры.
   Стива довольно уверенно двигался в густом полумраке и чувствовал себя вполне свойски.
   – Вот, присядь сюда. – Он мягко подтолкнул ее к низкой оттоманке, покрытой чем-то жестким и даже колючим. Когда она, подчиняясь ему, опустилась на тахту, нашарил рукой и подложил под спину мягкий шелковый валик, – отдохни немного, я сейчас все организую. – Он довольно быстро направился к выходу, не боясь оступиться или натолкнуться во тьме на какой-нибудь предмет.
   «Он действительно хорошо знает эту квартиру и, значит, не наврал про Ворона», – подумала Ирэн, с удовольствием вытягивая ноги на оттоманке, покрытой жестким ковром, с коротким колючим ворсом, тяжело стекающим откуда-то со стены и убегающим дальше – на пол, покрывая значительную часть комнаты.
   Обещание брата раздобыть кокаин, вернуло Ирэн к жизни – она стала даже прислушиваться к громким голосам в соседней комнате, хотя никто из горланящих там людей ее особенно не интересовал. «Вот Ворон – это другое дело. Интересно, здесь ли он? Каков он внешне?» Она уже начинала жалеть, что в комнате так темно и нельзя достать из сумочки зеркальце, расческу, чтобы привести себя в порядок. «Выгляжу я, наверное, ужасно», – подумала она, пытаясь руками на ощупь поправить тяжелую копну волос, собранных в высокий пучок на затылке. Но в этот момент узкая полоска света на темной стене стремительно расширилась – в распахнутом проеме – темные на ослепительном фоне света – возникли две мужские фигуры, а потом вспыхнул матовый желтоватый, но довольно яркий свет – кто-то включил тяжелую бронзовую люстру под высоким потолком, с плафонами из муарового.
   Испуганным зверем метнулся мягкий полумрак, затаился до поры в далеких темных углах.
   Ирэн, дорогая. – Стива казался не таким уж пьяным – то ли держал себя в руках, то ли протрезвел в сыром тумане питерской ночи – Позволь представить тебе великого пиита и философа, дружбой с которым дорожу чрезвычайно, а ты знаешь – я на такие слова скуп. Андрей Валентинович Рысев. Известен и тебе, безусловно, но под псевдонимом «Ворон». Знаю, зачитываешься, как и все мы. Теперь изволь лицезреть. Полюби его, детка, как я. Друг мой, – теперь Стива обратился к мужчине, вошедшему вместе с ним, не проронившему пока ни слова, скрываясь за широкой спиной рослого барона, – друг мой, имею честь представить тебе: сестру моя – баронессу фон Паллен, Ирэн. Думаю, она сразу же позволит тебе без церемоний звать ее Ирэн, как все мы. Друг мой, говорить мне это, быть может, и не подобает, но ты и сам теперь видишь, сестра моя замечательная красавица: без всякого преувеличения первая в этом городе, черт бы его побрал со всеми нами – разве же это Новый год? – Стива вдруг разразился истерическим и совершенно глупым смехом, и стало ясно, что он все-таки смертельно пьян. Однако теперь она менее всего думала о брате и странных метаморфозах, с ним происходящих. С жадным вниманием, как могла себе позволить только она – не таясь и нимало не смущаясь откровенного любопытства, Ирэн разглядывала вошедшего с братом мужчину.
   Первым ее чувством было разочарование.
   Рысев имел внешность совершенно заурядную. Был он невысок, щупл, узок в плечах, волосы стриг ни коротко ни длинно, были они к тому же тонки и цвет имели какой-то неопределенный – скорее пепельно-русый, из тех, что чаще всего встречается у обыкновенных русских мужчин.
   Лицо его было очень худым, с ввалившимися щеками, прорезанными двумя глубокими складками-морщинами, из тех, что бывают на лицах от рождения, а не приходят со старостью. Такие же две глубокие морщины очерчивали тонкий злой рот. Нос был большим, может быть, даже слишком большим для такого маленького худого лица, с сильно выраженной горбинкой.
   Глаза, очень светлого серого цвета, почти белые, к тому же – изуродованы толстыми стеклами очков в тонкой металлической оправе – и потому казались неестественно большими и выпуклыми, как у какой-то диковинной и неприятной рыбы.
   Одет он был просто и даже убого, в кургузый сюртук неопределенного цвета и такие же сиротские брюки.
   Все это Ирэн увидела сразу, одним долгим немигающим взглядом исследовав неподвижную фигуру модного пиита с ног до головы, и ей стало невыносимо обидно. Почти до злых слез, как если бы вдруг не дали обещанного или обманули каким-нибудь еще совершенно несносным образом.
   Однако Рысев заговорил, и голос его оказался неожиданно низок и глубок, к тому же он как будто не был смущен или раздосадован тем, как долго и пристально разглядывала его Ирэн. Напротив, молчанием и неподвижностью своей он снисходительно давал ей возможность довести начатое дело до конца.
   – Я много слышал о вас, баронесса, и теперь рад тому, что в очередной раз убедился: все слухи – вздор.
   – Как прикажете понимать вас?
   – Зачем же вы спрашиваете, ведь хорошо поняли меня, потому что, в сущности, я сказал пошлость.
   – О, это что-то новенькое, продолжайте, господин Рысев, или вам угодно, чтобы я звала вас господином Вороном?
   – Это как вам будет угодно, мне любое мое имя так же мало ласкает слух, как имя любого другого человека – я людей не люблю и для себя исключения не делаю. Кстати, теперь я опять говорю пошлость, из тех, что приводят в восторг экзальтированных смольнянок. Вы же, милостивая государыня, к их числу принадлежать не изволите, посему не лукавьте, вам не идет. Ничего нового я вам не сказал, потому что я сказал вам вот что: «Слухи о вашей красоте будоражат город, но слухи – вздор, потому что на самом деле вы гораздо лучше». Так вот, эту пошлость вам, очевидно, говорит каждый, кто имеет честь быть представлен или, уж по крайней мере, каждый второй. Станете ли теперь утверждать, что я не прав?
   – Не стану. Но зачем же вы говорите пошлости?
   – Не обидитесь, если скажу честно?
   – Нет, обещаю.
   – От лени. Лень думать над серьезной фразой. Хотя вы ее заслужили.
   – Что такое я заслужила, господин пиит?
   – Чтобы о вашей красоте говорить серьезно без пошлых дифирамбов и жалкого рифмоплетства. Вы чертовски, именно чертовски красивы. Бог не стал бы творить женщину такой – слишком велик соблазн страсти, именно страсти – не любви, а страсть – грех по его, Божьему, разумению. Признайтесь, вас ведь не любит никто и вам любовь не ведома? А вот страсть к вам сжигает дьявольским огнем не одну смертную душу, увлекая ее в геенну безвозвратно, заметьте. И вам страсть известна давно и в разных ее проявлениях. Вы – и есть сама страсть, явленная несчастным перед страшным концом, вот что скажу я вам, бедный пиит. И это уже не пошлость. Видите ли теперь разницу?
   – Да вы-то откуда про все то знаете, не из пошлых ли слухов обо мне?
   – И снова лукавите вы, исчадие ада! Но вам и полагается быть лукавой, иначе вам и быть нельзя. Разве похож я на того, кто живет пошлыми городскими слухами, тем более касаемо женщин? Зачем мне слухи? Все, кто интересуют меня, приходят ко мне сами и сами рассказывают все то, о чем я знать хочу. А если умалчивают о чем-либо лукавят, как вы сейчас, я просто вижу то, что хочу увидеть. Однако полно об этом. Стива сказал, что вы просили достать кокаина, я сейчас принесу. Угодно ли?
   Она лишь кивнула. Недолгая речь Рысева произвела на Ирэн сильнейшее впечатление. Она не замечала более его унылой внешности и уродливых рыбьих глаз за толстыми стеклами очков. Голос его проникал в нее и звучал там, переливаясь и вибрируя, как низкий звон тяжелого мелодичного колокола, отчего сладко сжималось сердце, холодели конечности, в преддверии чего-то неведомого, страшного, но и влекущего одновременно. Тело сводила томная властная судорога желания, какого-то странного, идущего не изнутри, как обычно, но откуда-то извне, не так как прежде. Неведомого ранее. Пугающего и манящего.
   «Страсть – не любовь, совсем иное, не от Бога и божественного, славящего любовь, а напротив – от сатаны, из его дьявольских кипящих глубин» – сказал он, и она поразилась, как точно сказал он это.
   Еще в ранней юности, предаваясь греховным играм с братом, и позже, с упоением плотской радости, отдаваясь учителю латыни и многим – потом – другим мужчинам, она нередко задавалась вопросом. Отчего это грех именуют порой любовью, как и божественное, доселе ей неизвестное чувство, освященное именем Христа и воспетое в молитвах.
   Сейчас он удивительно точно и кратко – вскользь и как бы походя – сформулировал ее мучительные сомнения. Более того, едва лишь взглянув, уверенно заметил, что ей не дано любить. И этим коротким замечанием тоже подтвердил давние опасения. В водовороте плотских наслаждений, она, действительно не испытала еще ни разу той любви, которая была воспета во множестве романах и поэтических произведениях, которые читала жадно и со вниманием.
   Когда же, предаваясь излюбленным фантазиям своим, она пыталась представить, что подобное чувство все же настигло ее: вот любит, испытывает к предмету все те описанные многократно сердечные порывы и влечения души, а не тела, но непременно финалом мечтаний всегда был акт плотской любви. Причем распаленное сознание рисовало его особенно ярким и необычным, как требовало жадное избалованное тело. И романтические фантазии блекли, отступали на второй план, словно не с них все начиналось в мечтах.
   Теперь он сказал об этом просто и коротко: «Вам не дано любви» – и выходило так, что был прав.
   Дверь снова отворилась, впустив волну шума и тех же отвратительных запахов еды, вина и дешевого табака, что витали в соседней комнате, но тут же ее плотно прикрыли, как бы желая оградить Ирэн от всего, что происходило там.
   Рысев, мягко ступая по ковру, приблизился к тахте. В руках он держал маленькую серебряную табакерку, небольшое круглое зеркальце в серебряной оправе с причудливо изогнутой короткой ручкой.
   – Здесь все, что вы просили, Ирина Аркадьевна, – обратился он к ней крайне почтительно.
   И через несколько мгновений ее дрожащие ноздри уже вдыхали ровную, мастерски отмеренную белую рассыпчатую дорожку, туманя легким дыханием тускло поблескивающую поверхность зеркала, которое Рысев услужливо придерживал перед нею.
   Благодарю вас. – Она действительно благодарна была ему и за тепло и относительный уют этой небольшой комнаты, и за кокаин, который уже через несколько минут принесет облегчение, наполнит больное и вялое тело свежей горячей силой, а голову – шальными звонкими мыслями. За то, что он освободил ее от общества чужих, отвратительных ей людей, которые шумели и буйствовали сейчас за дверью, и даже Стивы, с его пьяным смехом.
   Ей снова хотелось слушать его, потому что сейчас начинало казаться: ему известно о ней, ее жизни, да и о жизни вообще, что была так скучна и несносна последнее время – что-то новое, неожиданное, захватывающее. Что заставит усталое и холодное сердце забиться иначе: тревожно и трепетно, в предчувствии неведомой радости, которая непременно должна быть. Как бывало в далеком детстве, когда, едва проснувшись, она испытывала приступ такого необъяснимого беспричинного счастья, что остатки сна стремительно отлетали вместе с одеялом, отброшенным сильными маленькими ножками одеялом, и звонкий смех маленькой Ирочки заставлял старую няньку, вздрогнув и уронив вязание, мчаться в детскую, улыбаясь и радуясь тоже неведомо чему.
   Она была уверена, что сейчас он будет именно говорить с ней, а потом… Потом, когда начнет действовать наркотик, она уже совершенно точно знала, что почувствует и чего немедленно захочет и, конечно же, получит, как получала всегда. Но предчувствие и желание того, что непременно и скоро произойдет между ними, не так сильно занимало ее, как обычно. Сейчас она хотела слушать его завораживающий голос, и, поджав под себя ноги в промокших атласных туфельках (снимать их самой было лень – а он не предложил этого сделать), она поудобнее уселась на оттоманке, и прикрыла глаза, приготовившись слушать.
   Рысев, однако хранил молчание.
   Ирэн слышала его легкие шаги, он аккуратно перемещался по комнате где-то рядом, что-то доставал из-за какой-то дверцы – раздался слабый скрип, потом легкий перезвон, похожий на тихое позвякивание бокалов.
   «Господи, неужели он просто предложит вина и все произойдет как всегда и как обычно. Нет, я не хочу так… Он не должен вести себя как все», – капризно подумала она и открыла глаза.
   Рысев стоял подле тахты, и в руках у него действительно было нечто похожее на бокал, но скорее это был все-таки кубок. Большой, старинный, на массивной бронзовой, а может, и золотой, ножке. Чаша выполнена была из очень темного прозрачного стекла, необычной огранки. В ярком свете массивной люстры грани чаши сияли и переливались глубоким темно-фиолетовым цветом, и видно было – сосуд до краев наполнен какой-то жидкостью.
   Присмотревшись, Ирэн разглядела, что литая ножка кубка исполнена была как толстый витой ствол диковинного растения, ветви которого тянулись ввысь и оплетали стеклянную чашу причудливым узором, достающим почти до ее краев, как если бы она была плодом этого странного дерева. Вещь была завораживающе красива, Ирэн невольно залюбовалась ею, забыв о своем мимолетном раздражении.
   Рысев же, словно угадывая ее мысли, заговорил:
   – Кубок этот старинный достался мне по случаю, и уж потом я узнал, насколько древняя и ценная это вещь. Возможно, из него пили еще римляне и кто знает? – возможно, сама великая царица Клеопатра касалась его краев своими божественными губами. Кстати, заметили ли вы, стекло, из которого выполнена чаша, удивительного фиолетового цвета, почти как ваши глаза. Теперь мне кажется – это не просто так. Но как бы то ни было, какой бы знак ни посылала нам судьба – выпейте это. Вам сразу станет много легче, вы отдохнете, это необходимо теперь – я вижу. А позже, если будет угодно, мы еще поговорим. Я многое имею сказать вам, поверьте.
   – Но я не хочу спать!
   – О, это будет не сон, вы просто ненадолго перестанете ощущать все, что вас раздражает теперь. Прошу вас, выпейте это. Вы ведь не думаете, что я желаю вам зла?
   – Зла? Нет, об этом я думала менее всего. Но что это? – Ирэн действительно совершенно не боялась предложенного ей напитка, ей было любопытно, но она испытывала некоторое раздражение оттого, что все между ними происходит не так, как задумала она несколькими минутами раньше. Однако он был настойчив, хотя и мягок и, как прежде, безупречно вежлив и почтителен по отношению к ней. В конце концов она решила, что согласится попробовать его напиток. Кто знает, возможно, это окажется забавно и подарит новые, доселе не ведомые ощущения? Ирэн слыхала что-то о травах, настоями которых потчует своих посетительниц придворный «Старец», после чего те впадают в гипнотическое состояние и делаются совершенно покорны его воле. Это Ирэн не пугало нисколько.
   – Настой из разных трав, целебных в большинстве своем. Он приготовлен по рецепту очень древнему, почти такому же древнему, как этот кубок. Отведайте, Ирина Аркадьевна, вы не пожалеете.
   – И вам он тоже стал известен по случаю?
   – Вы напрасно изволите насмехаться, именно так – по случаю. Жизнь человеческая, Ирина Аркадьевна, вообще состоит сплошь из различных случаев, приметных и не очень. Проблема человека состоит-то как раз в том, что он очень часто проходит мимо случаев значительных для него, полезных, а то и фатальных, но уделяет слишком много внимания приключениям зряшным.
   – Что ж, будь по-вашему, давайте сюда ваш случайный напиток. Но знайте: если случится со мной что-нибудь скверное, Стива непременно убьет вас – он меня любит безумно и бывает очень несдержан, про то весь город знает. – Она говорила это, легко смеясь, – наркотик уже подернул сознание радужной искрящейся дымкой, все вокруг начинало казаться ей забавным, сулящим сплошное веселое приключение.
   Напиток к тому же был приятен на вкус, слегка горьковат и вроде отдавал легким запахом дыма, был освежающе прохладен и слегка вязал рот, но это тоже было в меру и довольно вкусно. Она осушила кубок до дна и, дурачась, опрокинула его над своим лицом, откинувшись на спину и улыбаясь Рысеву призывно, как умела она, порочно и наивно, по-детски одновременно. Он ласково улыбнулся ей в ответ, бережно вынул драгоценный кубок из слабеющей руки и, наклонившись, тихо дотронулся губами до ее гладкого, высокого, как на античной камее, лба.
   «Это еще что такое?» – хотела шутливо возмутиться Ирэн, но голоса своего не услышала, ей показалось, что он стал легок и невесом, как все тело. Веки же, напротив, налились свинцовой тяжестью и медленно закрыли прекрасные фиалковые глаза, уже подернутые слепой дымкой бесчувствия.

   Монастырские, а после – больничные строения были не столь ветхи, как показалось с первого взгляда, – забор, хоть и зиял несколькими проемами, был, тем не менее, высоким и сложен в свое время добротно – в три кирпича. Правда, не было ворот. Но два одноэтажных длинных дома-барака сохранились довольно неплохо. Разрушились только некоторые внутренние перегородки, торопливо возведенные из тонкой фанеры, опилок и плохой штукатурки в ту пору, когда монастырские клети спешно оборудовали для приема душевнобольных.
   Теперь оба дома походи были на два просторных крепких сарая – и это вполне подходило.
   В одном – где когда-то была монастырская кухня и трапезная, а позже – больничный блок питания, сохранилась большая закопченная печь, вполне пригодная – на первый взгляд – и сегодня.
   Пока выходило, что два – как минимум – сооружения годились вполне. Так – про себя решил Ахмет. Однако, в монастырской ограде обнаружилось еще два заметных строения.
   Небольшой крепкий домик, разделенный внутри на две половины – каждая с отдельным выходом. Здесь, видимо, жили врачи, а раньше какое-то монастырское начальство, название которого он так и не вспомнил, сколько не пытался. Возможно, священник, – подумал Ахмет, но тут же отдернул себя: монастырь-то был женский. Хотя христианство, а особенно православие, представлялось ему очень терпимой религией, в отличие от ислама и даже католичества. Здесь могло быть и такое.
   Со вторым сооружением все было как раз наоборот – его уже почти не существовало. Когда-то это была церковь, совсем маленькая, возможно просто часовня. Но как бы там ни было, от нее практически ничего не осталось теперь – только каменный остов фундамента и каменные осколки разной величины, разбросанные вокруг. Некоторые – удивительным образом сохранили фрагменты росписи, украшавшей когда-то своды маленького храма. Теперь казалось, что вокруг развалин валяются окаменевшие человеческие останки – отсеченные головы, руки с тонкими запястьями и круглыми маленькими ладонями, фрагменты тел, облаченных в старинные одежды. Зрелище запрокинутого к небу темного продолговатого лица, с огромными белыми глазницами, устремленными прямо на того, кто имел неосторожность приглядеться к каменному обломку под ногами, могло повергнуть если в ужас – таким живым и грозным был взгляд. Однако ж, эти трое были привычны были и не к таким зрелищам.
   Но – любопытство.
   Ахмета некоторое время занимал вопрос, отчего именно церковь пострадала так сильно? Выходило – большевики рушили ее как-то иначе, по сравнению с прочими монастырскими сооружениями. Другим – более совершенным – а вернее, варварским – способом. Что было вряд ли.
   Графа заинтересовали осколки камней, сохранившие фрагменты росписи, и он сосредоточенно поддевал носком ботинка каждый, пинал обломки часовни, как футбольные мячи, вертел их во все стороны, отыскивая следы живописи. «Свинья, – без особого раздражения подумал Мага, наблюдая за манипуляциями Графа, – изображает из себя верующего. Все русские так: вера для них – просто мода, как шестисотый «мерседес» или джинсы от «Версаче». Волосатую грудь Графа, действительно украшал массивный золотой крест, щедро усыпанный крупными бриллиантами. И всякий раз, проезжая мимо храма и даже маленькой деревенской часовенки – если не забывал, увлеченный беседой или забойной песней, гремевшей в динамиках – он истово троекратно крестился, бормоча что-то отдаленно напоминающее «Господи, помилуй».
   Впрочем – так или иначе – осмотр монастырских развалин они завершили и остались довольны.
   Это было вполне подходящее место для того, чтобы сделать привал перед последним броском за русскую границу – обратно, к себе. Здесь даже можно было принять короткий бой, и продержаться некоторое время – под обоими уцелевшими зданиями сохранились просторные подвалы, в них дышалось несколько легче, чем наверху, под палящим полуденным солнцем.
   Проблемы возникло только две – вода и электричество.
   Последнее не подавалось сюда с момента закрытия больницы, столбы, по которым тянулись некогда электрические провода, были повалены и частично сгнили, частично исчезли вовсе, растащенные, рачительными казаками. Но эту проблему легко решал маленький, мощный генератор, из тех, которыми пользовались российские военные, которые с удовольствием продавали за бесценок, а то и просто бросали в ходе боевых действий, посему нехитрые, но весьма практичные устройства имелись сейчас едва ли не в каждом чеченском дворе.
   С водой было сложнее. Водопровод здесь тоже когда-то был, и ржавые обломки труб торчали в некоторых местах, погнутые, занесенные песком и заросшие колючим и пыльным степным бурьяном. Извлечь из них воду было совершенно невозможно, да и небезопасно. Вода – не генератор, достаточного количества с собой не привезти. В том, что вода потребуется в изобилии, было ясно.
   – Воды пойдет много – все будут пить, а еще – раненые… и вообще, в жару хорошо облиться – все понимали это без слов, просто Мага делился вслух богатым боевым опытом – еще до их войны он воевал в Карабахе, в Абхазии – там везде было жарко. Он знал, что такое вода.
   «Да, вода – фактор еще и психологический, люди легче смиряются с отсутствием еды, тем более в жару, но сознание того, что вода ограничена, может породить даже панику». – Ахмет не сказал этого вслух, мысль была слишком сложной, он хорошо знал: таковые лучше оставлять при себе – солдаты не любят умников, даже если уважают их за личную доблесть или в силу других обстоятельств. Он просто кивнул, соглашаясь с Магой.
   – Ну, Граф Орлов, – не находя решения и начиная от этого заводиться, Мага переключился на Графа, зная, что тот стерпит все – какие будут ваши предложения? А то смотри, придется работать водовозом. – Мага даже засмеялся, представив, как придется вертеться Графу, если его и впрямь заставят доставлять воду через оцепление местного ОМОНа или какой-нибудь «Альфы», которую, возможно, пригонят из Москвы, в противовес засевшему в монастыре отряду боевиков.
   У монахинь источник был или колодец – вода там, говорили, святая, – мрачно и не очень уверенно ответил Граф. Он-то хорошо понимал: Мага почти не шутит. Крутой нрав полевого командира Магомеда Хапсирокова, известного более как Мага Дербентский, потому что родом был из этого прикаспийского городка, был широко известен. Он не понимал слово «нет», ни на одном языке, а их, кроме русского, знал еще несколько, все – из наречий Северного Кавказа. Воевал отчаянно, но, как поговаривали, крови при этом пролил раза в три больше, чем требовали боевые задачи. Просто не терпел, когда кто-то перечил. А способ наказать виновного знал только один, как и аргумент в любом споре – так получалось. Теперь перспектива оказаться единственным виноватым в глазах Маги Графа почти парализовала. Рафинированный интеллигент, эстет и философ, Ахмет, которого за глаза авторитетные полевые командиры, звали Хайямом, вряд ли сможет, да и захочет, вступиться за него, если Мага осатанеет всерьез. Хайяма никто не посмел бы упрекнуть в трусости – он воевал честно и рисковал жизнью наравне с другими. К тому же с ним, а точнее с его изощренным умом и изобретательностью, молва связывала знаменитые операции на российском финансовом рынке, которые принесли Ичкерии необходимые перед войной миллионы, а возможно – миллиарды долларов. И все же то положение, которое он занимал теперь, проистекало не из этого. Хайям был другом и названным братом одного из самых серьезных и влиятельных молодых чеченских генералов. Тот, собственно, и разрабатывал сейчас ту самую операцию, ради которой они находились теперь в мрачных стенах старого монастыря, и которая – вдруг – оказалась под угрозой срыва, потому что вода в этих руинах вряд ли отыщется скоро. И это могло стоить ему, Графу Орлову, жизни (мелкий бандит Васька Орленок так полюбил ниспосланную как дар свыше новую кличку, что даже сам себя называл никак не иначе).
   Колодец был или источник, бабка точно говорила, – более уверенно повторил он, и ленивая обычно память сейчас, испуганно встрепенувшись, действительно явила ему очень живо образ давно уж помершей бабки Веры, которая и впрямь рассказывала про святой колодец, вода в котором была целебной.
   И где же он? – ехидно поинтересовался Мага. Россказням Графа он не верил, скорее полагал, что тот теперь будет врать безбожно, чтобы отсрочить возмездие. А наказать нахального русского прощелыгу Мага был настроен определенно. Должен же хоть кто-то ответить за три бесцельно потраченные дня и проваленное задание.
   – Ну подумай сам, Мага, откуда же я могу это знать? Ведь это когда было? Ведь не моя даже бабка оттуда воду брала, а ее мать. Искать надо, может, найдем.
   – Колодец действительно должен быть, – неожиданно подал голос Ахмет, – монастырь старый, водопровода тогда еще не было и в помине – где-то же они брали воду? Насчет того, что святой, сказки, конечно, но какой-то источник есть. Определенно.
   – И как мы его будем искать, копать здесь все подряд? – Мага начинал злиться всерьез. Ахмет, конечно, был старшим, но и он не смел заставить его как, раба рыть эту иссушенную землю под раскаленным солнцем.
   – Сначала надо внимательно осмотреть всю территорию. Над колодцем, если он был, должно быть возвышение, лучше бы, конечно, каменное, тогда больше вероятности, что оно сохранилось, но и от деревянного, может, что-то осталось. Надо искать. – Ахмет говорил без раздражения, спокойно, не стремясь подчеркнуть, что последнее слово будет за ним, и это несколько успокоило Магу, в конце концов, лучшего места им не найти. В этом он был уверен. Может, имеет смысл поискать этот чертов колодец.
   Они разошлись в разные концы территории и медленно, шаг за шагом, начали заново осматривать ее, отыскивая следы мифического колодца. Солнце нещадно пекло, каждое движение давалось с трудом – даже тренированные тела теряли последние силы, они старались пить как можно меньше, хотя минеральной воды в холодильнике джипа было достаточно – жидкость тут же испарялась из организма, покрывая кожу противной липкой пленкой горячего пота.
   Было еще только около трех часов пополудни, и одному Аллаху ведомо, сколько еще времени займут эти изнурительные поиски, завершатся ли они успехом.
   Все произошло, однако, достаточно быстро – не прошло и часа, как радостный возглас Графа нарушил напоенное зноем безмолвие. Возможно, подстегнутый страхом, он усердствовал более прочих, возможно, ему просто повезло, но остов заброшенного колодца нашел именно он. Надо сказать, это было не просто: под грудой каменных обломков, образовавших подобие невысокой пирамиды, занесенных сухой горячей землей вперемешку с песком, заросших густым колючим бурьяном, разглядеть то, что много лет назад было каменным ограждением монастырского колодца.
   Вооружившись двумя саперными лопатами, они довольно быстро разворошили заросли бурьяна, раскидали слой земли под ним, развалили некоторые не слишком крупные камни: отдельные кирпичи и целые куски кирпичной кладки, намертво сцепленные добротным старинным раствором, но далее работа не пошла.
   Под верхним слоем шло плотное нагромождение огромных камней-валунов, что встречаются часто в степи, неведомо когда и кем занесенные на вольные песчаные просторы. И, видимо, только под ним скрывалась глубь колодца, хранящая живительную подземную влагу.
   – Идиоты были эти большевики, – заметил Мага, тяжело опускаясь на землю и с отвращением сдирая с себя абсолютно мокрую футболку. Пот ручьями струился и по его загорелому телу, покрывал лицо, скатываясь с красиво очерченных бровей, едкой влагой заливал глаза, отчего Мага досадливо щурился и часто моргал. – Чем им так помешал этот колодец? Ну, подумаешь, святая вода. Объявили бы всем, под страхом расстрела: все, с сегодняшнего дня – не святая. Но пить можно. И все. Зачем было камни-то ворочать?
   – Слушайте, а может, они клад зарыли – золотишко, камешки, прочее – у монашек вполне, и водилось, а? – Идея эта внезапно озарила Графа, и он тоже прекратил работу, присел на корточки рядом с развороченной пирамидкой и, забыв про усталость и даже страх, оживленно завертел головой, переводя круглые маслянистые глаза с одного из своих опасных спутников на другого.
   Ахмет хранил молчание, но и он отложил в сторону лопату и тяжело опустился на землю, прислонившись спиной к горячим камням. Непривычное к физической работе тело начинало предательски ныть, и он знал: через несколько часов малейшее движение отзовется ноющей болью. Но, разумеется, думал не об этом. Злой вопрос, едва ли не вместе с песком, забившим рот, выплюнул Мага. Но Ахмет задумался над ним много раньше, едва лишь увидел поросший бурьяном странный холм, похожий на скифский курган в миниатюре. Совершенно очевидно было, что колодец – если, конечно, то, что уже более часа они пытались отрыть – был колодцем, кто-то ранее старательно заваливал тяжелыми камнями, собрав их предварительно в округе и притащив на монастырское подворье. Времени и сил эта операция, надо полагать, потребовала немало. И совершенно непонятно было, во имя чего? Версия корыстолюбивого – даже в глупых фантазиях – Графа не выдерживала критики. Если в монастыре и были какие ценности, их наверняка сразу же и изъяли победители в интересах молодой советской республики, трудового народа, диктатуры пролетариата или своих личных, это уж как вышло – теперь не узнать никогда. Да и незачем.
   Забавно было, но вполне мог оказаться прав Мага – кто-то из комиссаров оказался настолько фанатичен, что велел уничтожить колодец только за то, что воду почитали святой. Что ж, в те времена вполне могло случиться и такое – фанатиков у красных хватало с избытком. Историю этой страны он знал неплохо. Но что-то мешало ему – в который уже раз удивившись темному хаосу русской души, который интеллигентные иностранцы и сами русские предпочитают красиво называть загадкой – принять примитивную, но, по сути, единственную версию и двигаться дальше.
   Что-то – то ли смутная тревога, то ли ускользающая догадка, туманное, невнятное воспоминание о какой-то давней истории или легенде, связанной с колодцем.
   Он мучительно напрягал память, призывая на помощь ассоциации: степь, песок, колодец… Что? Все было тщетно.
   Он не вспомнил ничего.
   И только тень тревоги и расплывчатое предостережение бередили душу. Но этого было недостаточно, чтобы отказаться от затеи, тем более что решение задачи не представлялось ему слишком сложным.
   – Кто же разберет, что бродило в их атеистических мозгах, – сказал он, отвечая Маге и оставляя без ответа меркантильную гипотезу Графа. – Понятно, что сами мы этот курган не осилим. Поэтому сделаем так: ты, Граф, сейчас сгоняешь на станцию и привезешь сюда бомжей, они там постоянно околачиваются. Сколько будет, столько и привезешь, лимузин у тебя вместительный. Купи им водки и еды, но пить не давай. И пообещай, что хорошо заплатим. Кто мы, не говори. Скажешь, археологи из Москвы. Понятно? Все, действуй – и быстро. Я до темноты хочу увидеть воду или не увидеть ее.
   – Но послушай, Ахмет, они же потом трепаться начнут – какие вы, к черту, археологи, особенно Мага?
   – Не начнут, граф Орлов. И потом – это уже не твоя проблема
   – Да-а? Побойся Бога, Ахмет, проблема не моя, а джип мой. И вся станция будет видеть, как я набиваю полный салон бомжей, а потом…
   – А что потом? Ими что, кто-то очень интересоваться будет? А если и будет… Скажешь, попросили какие-то люди из Москвы, вроде археологи или геологи, ты в этом разбираться не обязан и документы проверять ни у кого не обязан…. Так вот, попросили помочь найти рабочую силу для раскопок. Все. Больше ты никого из них не видел.
   – Ой, Ахмет, но это же явная туфта Сейчас все злые, все только про ваших рабов и говорят, меня ж порвут, когда узнают…
   – Так это, когда узнают… – вмешался в разговор Мага, доселе хранивший непривычное молчание. Ему было интересно, как справится с заупрямившимся Графом, опасения которого бесспорно имели веские основания, главный человек здесь – Хайям. Он был уверен, что не справится, и, получив тому подтверждение, счел себя вполне удовлетворенным и даже обязанным немедленно вступиться и сломить жалкое сопротивление Графа. – Это когда они еще узнают… А я вот знаю уже сейчас, что ты начинаешь юлить, как паршивая собака, совсем не по-графски. И мне это очень не нравится. Ты понимаешь, что это значит, а, Граф?
   – Ой, ну вот только не надо, пугать меня не надо, мы же в одной команде, Ахмет, я же не против, просто нужно легенду, хорошую легенду, чтобы не было сомнений потом…
   – Лучшей легенды, чем я предложил, быть просто не может. Ты знаешь, как меня называют друзья, Граф? Не знаешь. Ну, так я тебе скажу по дружбе. Меня называют Хайям. Знаешь, кто такой был Хайям? Он был великий поэт, мыслитель и философ, и никто лучше него не слагал легенды. Поэтому езжай и гордись – твоя легенда от самого Хайяма. И хватит – пока мы с тобой рассуждаем о возвышенной поэзии, презренные бомжи могут расползтись по своим норам – наступает время послеобеденного отдыха, священное, между прочим, время. Или у вас не так?
   Граф Орлов искренне хотел бы ответить на вопрос Ахмета: сейчас этот немногословный интеллигент казался ему в сто крат опаснее воинственного Маги, но он понятия не имел, что нужно отвечать. Поэтому, решив не испытывать далее судьбу, повернулся и быстро пошел к своей машине, механически отметив про себя, что внутри салона сейчас настоящая сауна – градусов девяносто, не меньше.
   Так и оказалось.
   Включив двигатель, он первым делом выставил кондиционер на максимальную отметку и только после этого со злостью вдавил в пол педаль газа.
   Подняв столб раскаленной пыли, джип сорвался с места, и скоро только маленькая черная точка, стремительно перемещаясь к горизонту, нарушала покой и безмолвие горячей степи.
   – Вызови мне такси!
   Он молча поднялся и пошел к телефону в гостиной, хотя на тумбочке у кровати в спальне тоже был аппарат. Встать ему было сейчас необходимо. Встать, сделать несколько шагов, открыть дверь, поднять трубку телефона, услышать человеческий голос. Что-то сказать и быть услышанным. Все это было для него крайне важно. Важно было понять, что он существует. Как и прежде: самостоятельно и независимо от нее.
   Причем сделать это следовало немедленно. Иначе… Он сам не знал, что может произойти – вернее, не мог вот так, с ходу этого осознать и сформулировать. Сейчас он вообще соображал очень плохо, и только чувствовал. Но чувства были остры. При том, ничего похожего за все свои сорок лет Дмитрий Поляков не испытывал никогда. Он просто и неожиданно, почти не заметив того поначалу, перестал быть самим собой. Утратил собственное «я», причем не только в переносном смысле. Физическом, материальном – пожалуй – тоже. Остро чувствовал, как странным – немыслимым – образом растворился, растаял, как кубик льда, в любимом scott’s – в чужом, постороннем и неприятном ему человеке. В этой женщине. В ней. В какой момент, как и почему произошла эта дикая метаморфоза, он не понимал. Но она произошла.
   Теперь звериный инстинкт самосохранения гнал его прочь, пусть не так далеко, за неплотно прикрытую дверь, подчиняясь – к тому же – приказу этой женщины. Но – прочь.
   Ели мог он сейчас, рассуждать здраво, то, наверное, счел бы это глупым, ибо было понятно – потеря себя, привычного, происходит на уровне нематериальном. Так при чем же здесь прикрытая дверь? Рассуждать, однако, Дмитрий был не в состоянии. Его гнал инстинкт, и он, не раздумывая, подчинялся.
   Консьерж сообщил, что машины дежурят у входа в отель постоянно, надо просто спуститься в холл. И он обрадовался этому несказанно – важно было как можно скорее оторвать себя от нее.
   Он не стал возвращаться в спальню – мысль об этом приводила в ужас и бешенство одновременно. Сидя возле телефона в гостиной, крикнул, что такси ждет, и замер, ожидая ответа. Она могла потребовать сначала ужин, шампанское, еще любви, сказать, что передумала, ехать и остается до утра, да что там до утра – до конца его жизни. Она могла выдумать все что угодно, и он подчинился бы любому ее решению. Ситуация складывалась ирреальной, невозможной, в принципе, но самое дикое заключалось именно в том, что она была, существовала на самом деле, в реальном времени и пространстве. С ним, Дмитрием Поляковым.
   И заключалась в следующем.
   Эта женщина по-прежнему так же не нравилась ему, как и в первые минуты знакомства на пустынной аллее старого кладбища. Его по-прежнему и даже сильнее, чем прежде, раздражало, пугало, бесило в ней все: яркая необычная внешность, неестественная, манерная речь, резкие перепады настроения. То она вдруг начинала говорить долго и туманно, касаясь тем малопонятных – философия, религия, мистика. То вдруг – приступ безудержного веселья – и тогда острые на грани пошлости и шутки, гримасы и телодвижения. Потом – и практически беспричинно – приступ меланхолии. Она замолкала, не замечая ничего вокруг, глаза наполнялись влагой. Потом – нежданный, непрошеный порыв нежности – холодный фиолет неземных глаз таял, расплавляясь как воск горящей свечи, теплел и мерцал такой бездонной любовью, что хотелось плакать и стоять на коленях. Была еще отвратительная манера держать себя так, будто всякое пустячно желание ее – для окружающих дело решенное и первостепенное.
   И еще было ее тело, такое податливое и властное одновременно, что не воспринималось телом собственно человеческим. И даже в минуты, когда он испытывал наслаждение, никогда не изведанное им, сорокалетним здоровым, красивым и богатым мужчиной прежде, даже тогда какая-то малая частица души кричала, что не может дарить такое просто женщина. А если может, то, что же должна сама пройти и пережить ранее?
   Но эта была лишь часть проблемы.
   Другая заключалась в том, что с первых минут их странного знакомства, он ощутил над собой полную и абсолютную ее власть. А спустя еще некоторое время то самое мучительное чувство полного – без остатка – растворения собственного я в чужом и чуждом внутреннем мире. Так тают снежинки теплой зимой, слетая с небес в лужицы талого снега, – стремительно, покорно и бесследно.
   Были еще два обстоятельства, наводящие на него, даже не страх – ужас.
   Первым был фактор времени. Пережитое, осознанное, а более – прочувствованное подле нее – в нормальной жизни – должно бы растянуться на месяцы, если – не годы. Но все уложилось сегодня в какие-то несколько часов. Но было странное чувство, почти уверенность в том, что каждый этот час, вопреки законам природы, заключал в себе не минуты – числом, как известно, шестьдесят – а именно годы, возможно – десятки лет. При том, похищая их из будущей, отмеренной ему на этой земле жизни.
   Вторым – было удивительное состояние его сознания, понятное – как ни странно – ему совершенно, в малейших деталях и скрытых обычно нюансах, во всей остроте ощущений и переживаний. Там, в лабиринтах души – без преувеличения – поселилось теперь два человека. Он знал это наверняка. Вернее, два его «я», первому из которых она была абсолютно нетерпима и отвратительна. Однако ж, оно, это «я», вдруг оказалось абсолютно безгласно и бессильно. Второе же «я», напротив, было полностью подчинено, растворено в ней, и как бы даже принадлежало уже не ему, Дмитрию Поляковы, а ей, женщине с фиолетовыми глазами. То – было в силе: рассудок, воля, тело – подчинялись ему беспрекословно. Еще более удивительным было то, что второе «я» с первым было полностью согласно, но действовало, тем не менее, с точностью до наоборот. Все это было так сложно и запутанно, что он, прежний никогда не осилил бы подобной коллизии, и даже пытаться не стал, не случись крайней нужды. Теперь же, нужда была и Дмитрий Поляков, как умная собака, все понял, и вроде даже постиг странные, умопомрачительные детали. Но выразить вербально – как подобает человеку, и даже взглядом – как умеют породистые псы, не смог бы.
   От него, прошлого осталась теперь лишь отчаянная бешеная ярость, закипавшая рваной, белой пеной, но второе «я» прочно держало ее в узде.

   Она не отозвалась никак, и он остался сидеть в неудобной позе, на самом кончике глубокого, мягкого кресла, обитого – как и стены гостиной – нежным золотистым шелком.
   Раньше он любил этот небольшой двухкомнатный люкс в бывшем графском замке, и эту золотистую гостиную с огромным зеркалом в ампирной бронзе над белым мраморным камином, удобную дворцовую мебель, с продуманной небрежностью расставленную на дорогом ковре. Теперь было не до интерьерных изысков отеля «De Crillon», он напряженно прислушивался к тому, что происходит в спальне с большой – как и полагается – кроватью и множеством белых зеркальных шкафов вокруг нее.
   Он помнил, как помогая ему впервые разместиться в этих апартаментах, служащий отеля интересовался, не кажется ли господину Полякову спальня, с ее обилием зеркал и позолоты, маленьким столиком с двумя легкими креслами, примостившимися в ногах кровати, слишком дамской? Быть может, он хочет посмотреть другой, более строгий номер? Но ему понравился именно этот, хотя недостатком мужественности Дмитрий Поляков никогда не страдал. Никто никогда не находил в нем намека на женственность, однако спальня почему-то понравилась.
   Мог ли он знать тогда, сообщая предупредительному служащему, что номером доволен вполне, что наступит время – спустя столько приятных ночей, проведенных в бело-зеркальной спальне – будет напряженно прислушиваться к каждому звуку, долетающему оттуда, и мучительно желать одного: остаться, наконец, одному.
   Сейчас ему казалось, что с ее уходом разрушится та странная власть, что за пару часов приобрела над ним эта женщина. Он сможет, наконец, спокойно разобраться во всем – а раньше, что бы ни случалось в жизни, ему всегда удавалось это: спокойно разобраться во всем – лечь спать и заснуть, а утром…
   О, утром – он был почти уверен – наваждение рассеется окончательно!
   Он будет пить крепкий кофе с горячими круассонами, которые наверняка предложит пассажирам своего утреннего рейса авиакомпания «Air France», с недоумением и легкой досадой вспоминая вчерашнее приключение.

   Дверь в спальню отворилась – и он готов был вознести молитву, поскольку желание его, похоже, начало немедленно исполняться.
   Она появилась на пороге, аккуратно причесанная, одетая в темный костюм, обливающий стройную худощавую фигуру, словно плотный поток густой, матовой жидкости. На ногах – классические лодочки на очень высоком и очень тонком каблуке. Такая, как если бы ничего не происходило с ними в эти несколько часов, да и не было никаких часов, а только что и – разумеется, ненадолго – прямо с тенистой аллеи старинного кладбища, она заглянула к нему в номер, с тем, чтобы немедленно покинуть его, вероятнее всего – навсегда. И только шляпку теперь держала иначе, чем тогда, – не трепетно, двумя руками прижимая к груди – небрежно, в опущенной левой руке, слегка помахивая, как если бы это была большая легкая сумка.
   – Не провожай меня и, пожалуйста, не приближайся, я привела себя в порядок, а ты что-нибудь сомнешь непременно. – Сейчас она пребывала в веселом, игривом настроении, но не кокетничала вовсе, а действительно не хотела его прикосновений – его уже не было рядом: она так настроилась и не желала ничего другого.
   Он неуклюже, торопливо поднялся из своего кресла и, остановленный ее репликой, топтался на месте, ощущая себя совершенно неловко оттого, что был одет в халат, довольно короткий для него. Босые ноги казались ему неприлично голыми, перед ней – чужой и изысканной.
   – Я ведь, кажется, говорил тебе, что собирался лететь завтра утром, но если ты хочешь… – будь под рукой пистолет, первое «я», наверное, героическим усилием прорвалось наружу и приказало ему застрелиться или застрелить ее, что, с точки зрения второго «я», было почти одно и то же. Но первое было упрятано надежно и прочно, второе же продолжало жалко мямлить, пытаясь изобразить при этом легкую небрежность, – мы могли бы провести еще несколько дней здесь… Или поедем куда-нибудь? Может, в Ниццу? Или Довиль? В Нормандии сейчас прилично – тепло и не жарко, по-моему.
   – Завтра? Ну завтра ведь и будет завтра, – она снова кокетливо помахала шляпкой на уровне худой щиколотки, – завтра – это еще очень не скоро. Хорошо, я позвоню тебе завтра, и тогда поговорим. Вообще, не люблю Ниццу, особенно летом. А Довиль?.. Я подумаю. Завтра. А теперь отвори мне дверь, но не смей меня трогать. Помнишь, что я сказала, да? Ну, прощай.
   – Но ведь уже завтра, – он послушно сделал шаг в сторону двери и даже взялся рукой за витую тяжелую ручку, но остановился – осталось несколько часов – и рассветет. Самолет у меня утром, это, конечно, не проблема, но…
   – Отвори мне дверь, – повторила она более монотонно. И он понял, что игривое настроение сейчас сменит холодная тупая апатия.
   – Конечно, иди, если хочешь, но, по крайней мере, дай мне знать до отлета или оставь какие-нибудь свои координаты, чтобы я мог…
   – Какое смешное слово – координаты, – медленно произнесла она без тени улыбки и повторила по слогам: – Ко-ор-ди-на-ты. Я позвоню тебе завтра, прощай.
   Она прошла мимо, так невесомо, что он не ощутил даже легкого колебания воздуха на лице, хотя она едва не коснулась его, ступая за порог, и только запах ее духов едва уловил и, вдохнув глубоко-глубоко, удержал на долю секунды – терпкий запах мокрой листвы какого-то экзотического растения. «Цветы у него должны быть огромными и непременно темно-фиолетовыми» – мелькнула в голове странная и неожиданная мысль и, почти не замеченная, растворилась. Некоторое время он постоял у распахнутой двери, а потом медленно затворил ее и, словно не узнавая привычных предметов, с некоторым удивлением оглядел опустевшую наконец гостиную.

   Похоже, этой ночью, вернее в последние предрассветные часы первой ночи нового одна тысяча девятьсот семнадцатого года, Ирэн фон Паллен приходила в себя дважды.
   Напиток, предложенный Рысевым, оказал на нее действие немедленное и удивительное: она стремительно провалилась в забытье, которое не было сном, потому что спала она всегда очень чутко, просыпаясь от малейшего шума, и даже простого колебания воздуха, вызванного, легко порхнувшей у раскрытого окна занавеской. В этом сне она была отгороженной от внешнего мира, заполненного беспрестанным шумом: громкими криками и смехом, звоном посуды, музыкой и шумом падающих предметов – такой плотной и непроницаемой пеленой забвения, что, казалось, он перестал существовать для нее вовсе. Но и внутренний ее мир, оживающий более обычного как раз в часы тревожного сна, теперь был безмолвен и темен, скован вязкой паутиной странного зелья. Она не видела снов, душа не отозвалась на обычный призыв, не воспарила над миром, как случалось прежде, особенно – если забывалась под утро после долгих часов лихорадочного бодрствования в кокаиновом горячечном бреду.
   Очнувшись первый раз, словно вынырнув из холодных глубин темного омута, Ирэн не сразу пришла в себя и, некоторое время лежала в прохладной тьме, постепенно осваивая собственное тело и, возвращая душу.
   Она обнаружила себя совершенно обнаженной, лежащей на широкой прохладной постели, убранной мягким, струящимся шелком. Комната скрывалась во тьме, не было даже ночника у кровати, но почему-то она казалось, что она велика, не в пример той предыдущей, где приняла из рук Рысева древний кубок со странным питьем. Где-то здесь, к тому же, непременно было открыто окно, оттого воздух был свеж и наполнен сырой прохладой петербургской ночи.
   Ирэн осторожно пошевелила руками, ногами, отчего прохладные шелка тут же пришли в движение, легко скользя, обласкали кожу. Тело подчинилось легко, но – в то же время – казалось каким-то чужим, пустым, остывшим и безумно усталым. Словно кто-то неведомый, скрыто владел им в то время, пока была в забытьи, пользовал нещадно по своему тайному усмотрению, и возвратил лишь теперь, перед самым пробуждением, надеясь, что она ничего не заметит.
   «Он овладел мною конечно, но зачем же так?» – вяло, без возмущения и даже без особой обиды подумала Ирэн. Она была скорее раздосадована, потому что к близости Рысевым хотела, ждала от нее чего-то необычного и волнующего, вроде того, что было в словах, обращенных к ней накануне. Но и досада была какой-то вялой, апатичной, тусклой, как прочие ощущения и желания. Она пыталась встать, отыскать какой-нибудь светильник, чтобы оглядеться, но почему-то не сделала этого. Потом – хотела поразмыслить о случившемся, что-то вспомнить – но и на это не нашла сил. Легкая дымка, которой – как будто – все еще было подернуто ее сознание, сгустилась, и снова, незаметно для себя, погрузилась, в глубокое вязкое забытье.
   На этот раз, однако, оно не было таким же темным и безмолвным, как поначалу. Теперь ей снился сон – возможно, впрочем, и не сон вовсе, а то, чему немой свидетельницей стала душа, получившая – как прежде – временную свободу.
   Виделась битва, в которой сошлись сотни разгоряченных всадников, одетых в странные одежды, окрашенные в пурпурный цвет – у одних воинов и кипенно-белые – у других. Сражение шло в долине, пролегающей между двумя полукружьями горных хребтов, зеленых и голубых у основания, с вершинами, увенчанными сияющими снежными покровами. Солнце уже клонилось к закату, лучи наполненные ярким багрянцем, насквозь пронизывали долину, отчего белые одежды всадников казались алыми, а красные, наливаясь пурпуром, становились почти черными, как редкие темные рубины. Такие – видела Ирэн в старинной диадеме, хранившейся в доме фон Палленов, вместе с другими бесценными украшениями многие годы, возможно – века. Из поколения в поколение драгоценности передавались в семье по женской линии. Теперь – ожидали Ирэн в тяжелой серебряной шкатулке-ларце, упрятанной в тайнике в маменькиной спальне.
   Сражением, между тем, продолжалось.
   Слышался звон оружия, боевые призывы воинов, конское ржание, крики и стоны умирающих.
   Их было уже великое множество, поверженных на землю, залитых кровью, сочащейся из ран. И невозможно было понять, какой армии воин убит или ранен – одежда была одинаково окрашена кровью.
   Живые – однако – не оставляли ратного дела: битва продолжалась с неиссякаемой яростью. Лица воинов казались безумными, искаженные гримасой ненависти и смертельного азарта.
   Во сне – Ирэн тоже была среди них, облаченная в белое, густо забрызганное кровью – и оттого почти алое платье – верхом на горячей сильной лошади с мечом в одной руке и легким золотым щитом – в другой. Волосы ее были распущены, украшала – почему-то – той самой диадемой из огромных темных рубинов, похожей – сейчас – корону. Впрочем, теперь она и была короной, потому что Ирэн в этой битве была не просто отважной воительницей, валькирией, но – королевой, которая – именно – вела за собой белое воинство.
   Второй раз Ирэн пробудилась стремительно, вдруг, будто чья-то могучая рука властно выдернула ее из самого пекла кровавой битвы, вынула меч из натруженных рук, сорвала одежды, пропитанные кровью.
   Она резко села на кровати, отшвырнув одеяло ногами, напряженными, сведенными судорогой, словно все еще нужно было держаться в седле, пробиваясь сквозь пламя битвы.
   В комнате стояла – вроде бы – гулкая тишина, но в голове звенел, булат клинков, гремел шум сражения.
   Некоторое время она сидела неподвижно, тяжело дыша, готовая в любую минуту снова вступить в борьбу. Но, ощутив вполне прохладный покой опочивальни, успокоилась и, постепенно пришла в себя. Поняла – наконец – что это был лишь сон. Выскользнула из душных объятий кошмара.
   Однако что-то все равно было не так. Покой и тишина казались обманчивыми и пугающими – словно битва лишь отступила, затаилась, во мраке, принимает в эти минуты какие-то другие, неведомые пока формы, но продолжается. И не Ирэн фон Паллен проводит первую ночь наступившего года в случайной постели случайно знаменитого поэта – все та же валькирия, королева могучего воинства, затаясь до поры до ждет своего часа. Своего подвига? Какого? Думать об этом сейчас было нельзя, потому что нельзя было отвлекаться от того, что происходило вокруг – битва могла в любой момент возобновиться.
   Странное состояние Ирэн, было для нее – теме не менее – совершенно реальным.
   Даже тонкие руки во тьме, осторожно подняла к голове, чтобы поправить рубиновую корону, но диадемы не было. Ирэн, впрочем, нисколько не удивилась и уж тем более не испугалась утрате, ибо вдруг поняла: сейчас так и надо. Наступит время, пробьет час – корона увенчает ее царственную голову по праву.
   Так все и будет, но несколько позже.
   Ирэн она напряженно напряжено прислушалась, потому что различила вдруг какие-то голоса поблизости. Бесшумно выскользнула из постели. Ловко, как грациозное хищное животное, крадучись в кромешной тьме, двинулась на звук этих голосов, минуя препятствия на пути и не производя ни малейшего шума. Вскоре оказалась она у холодных, тяжелых больших дверей, ведущих в соседнюю комнату, и, приникнув к ним, обратилась в слух.
   Говорили трое.
   Одного говорившего узнала сразу – это был Стива фон Паллена. Он как раз говорил теперь, и голос был не пьян, но звучал необычно. Стива говорил странно и сбивчиво оттого, что чем-то был сильно напуган.
   – Нет, это совершенно невозможно, и вовсе не оттого, что мне жаль ее или я испытываю какие-то сентиментальные чувства. Эта женщина давно чужда мне и безмерно далека. Да, собственно, никогда и не было иначе. Это, знаете ли, физиологическое родство, людьми высшего порядка никогда и не принимается всерьез. Но… Но это невозможно, именно теперь невозможно… И опасно, поверьте мне, опасно не только для меня, но и для всех нас…
   – Да отчего же, друг мой?
   Он и второй голос узнала сразу, без колебаний.
   Глубокий и низкий, он принадлежал к той редкой породе голосов, уже самим тембром своим задевавших какие-то неведомые глубоко скрытые душевные струны, заставляя их звучать, наполняя слушателя небъяснимым трепетом: восторгом или ужасом, в зависимости от того, что именно говорил голос. Это был голос Ворона – которого она про себя и в лицо осмелилась, было, называть небрежно Рысевым. Но только до поры. Теперь, едва он заговорил, Ирэн испытала снова сильнейшее душевное волнение, сродни тому, какое испытала сначала.
   – Отчего же вы думаете именно так, когда все обстоит как раз наоборот, – продолжал он между тем мягко, но властно. – Вы замечательно сформулировали это. Про физиологическое родство, право, лучше и не скажешь, и, стало быть, вас ничто не должно остановить в вашем решении. Что же до опасности, то она, конечно, есть, но именно сегодня сведена к нулю. Я никогда не ошибаюсь в своих расчетах. Действовать нужно теперь же. Немедленно. И довольно об этом. Споры нам сейчас ни к чему. Время торопит, скоро рассвет. – Бархат отдернули, как тяжелую мягкая портьеру, за ней оказалась кованая дверь, и, ударившись в нее, голос наполнился металлом.
   «Господи, о чем это они? – еще не успев испугаться, а лишь удивленно подумала Ирэн. События, происходящие в реальном мире, на некоторое время так увлекли ее, что заслонили тревожное ожидание грандиозной битвы и великого подвига. – Что такое собираются совершить? И о какой женщине говорит Стива? Ведь это, наверное, обо мне? Физиологическое родство… Фу, какие гадкие слова! Но это ведь про нас с ним. Что же, они собираются убить меня, что ли? Но за что? И почему ему нужна моя смерть? – Испуг постепенно овладевал ею, а вместе с ним возвращалась туманная пелена, окутывая сознание, и оживала валькирия-королева. – Так вот как продолжится битва! Что же нужно ему? Моя жизнь или моя корона? Впрочем, разве это не одно и то же для меня и для него?»
   Разговор между тем продолжился, раздался третий голос, который она никогда не слышала прежде.
   – Прислуга ведь отпущена на сегодня, я правильно понял вас, господин барон?
   – Да… То есть я так думаю… То есть я не знаю наверное. Господи, да не думаете же вы, господа, что я командую прислугой. Откуда мне знать, в конце концов…
   – Конечно, не ваше это дело, поэтому я проверил – прислугу матушка ваша изволила отпустить. Другого такого раза долго теперь не представится.
   – Нет, господа. Не сегодня. В конце концов, я решительно против, и все тут!
   – А вот эдак вы изволите выражаться совершенно напрасно, друг мой. – Голос Ворона сейчас снова был мягок, но властен. – Вам было предоставлено достаточно времени решить вопрос другим, каким угодно, образом. Вы – также – сами изволили, определить срок. Итак, располагаете, по его истечение, суммой, которую задолжали мне и моим друзьям?
   – Господи, да зачем же вы спрашиваете? Вам же прекрасно известно, что нет! И я же не против, исполнить ваш план, господа! Но не сегодня, Бога ради!..
   – Не стоит упоминать всуе Иисуса из Назарета, он, как мне помнится, этого делать не велит. Да и что такое за день сегодня, что вы так противитесь?..
   – День как нельзя более подходящий, и упрямство ваше, господин барон, я понимаю как трусость, но с этим никуда не денешься в любой день.
   – Не смейте! Кто дал вам право обвинять меня в трусости?! Я должен вам, да, должен, но не смейте забываться! Я – барон фон Паллен!
   – Сие обстоятельство нам известно. И если других объяснений вашему нежеланию сделать все дело сегодня, кроме тех, что так и не прозвучали, у вас, господин барон фон Паллен, нет, то извольте прекратить истерику и начинайте немедленно действовать, как мы договорились.
   – Но Ирэн! Она же не может оставаться здесь одна. Она проснется наконец и потом все поймет.
   – Ваша сестра и не останется здесь одна, потому что она теперь же поедет с нами.
   – Нет! – Голос Стивы, и без того, срывался во время всего разговора на безобразный тонкий, совершенно женский крик, сейчас обернулся визгом. – Нет! Вы не смеете посвящать ее в это! Она не может…
   – Она посвящена и ко всему готова куда более вас, друг мой.
   – Это невозможно… Я вам не верю… Ирэн…. она не может с этим согласиться. Никогда! Никогда!
   – Мы теряем время, и это жаль. Но извольте подождать еще минуту.
   – Зачем это, Ворон? Зачем нам нужна эта истеричка там?
   – Я так хочу. И в этом есть часть моего плана. Сейчас я приведу ее.
   Тело Ирэн, замершее у двери и сжатое как пружина, стремительно распрямилось, безошибочно рванулось к постели, которую – ожил инстинкт грациозного и сильного хищника. Она метнулась сквозь прохладную темень, как и прежде не задев ни одного предмета и почти бесшумно. Когда тяжелые створки двери начали медленно отворяться, рассекая темноту пространства тонкой полоской яркого света, она уже лежала, закутавшись в холодный шелк покрывала, затаив дыхание, отчего ей казалось: сердце остановилось в груди, чтобы не выдать ее тому, кто мягко ступал сейчас в полумраке, уверенно и неотвратимо приближаясь.
   Она слышала весь их жуткий разговор, но смысл его так и не стал ей понятен. Мысли ужасно, хаотично кружились в голове, путаясь все больше. Она – то постигала вдруг реальный смысл беседы, понимала, что речь о матушке, в отношении которой затевается нечто чудовищное, чего так боится, но не смеет противиться Стива. То, снова ощущая себя валькирией и королевой, принимала историю на свой и готовилась к новому кровавому сражению. Потом, ей вдруг – совершенно ясно – открылось, что за дверью совещались не враги ее, а соратники, которых предстоит возглавить и немедленно вести за собой.
   Скрываться более не имело смысла, сказал кто-то внутри ее. Теперь, когда дверь в соседнюю комнату была открыта, в этой царил густой полумрак, но в нем хорошо была различима щуплая фигура Рысева, застывшая у кровати. В руках у него снова был давешний кубок, и он протянул его Ирэн, заговорив мягко и, как прежде, почтительно:
   – Выпейте, Ирина Аркадьевна. Это освежит и взбодрит вас, теперь вы уже вполне отдохнули и, наверное, пожелаете встать и присоединиться к нам.
   Она послушно приняла протянутый кубок, наполненный каким-то напитком, действительно иным, чем первый. Этот напоминал лимонад, был кисловат и вроде игрист, наподобие шампанского, но вкус был так же приятен. Она с удовольствием осушила кубок до дна, ощутив вдруг сильную – до сухости во рту – жажду.
   Напиток подействовал мгновенно.
   Ирэн еще жадно допивала последние капли, а мысли уже удивительным образом прояснились.
   «Хорошо ли вы чувствуете себя теперь, ваше величество?» – из прохладного полумрака обратился к ней почтительный голос одного из ее воинов.
   «Вполне», – отвечала она ему ровно и дружелюбно, как и подобает королеве.

     «Готовы ли вы действовать?»
     «Готова. Но все ли готово у вас?»
     «Разумеется, иначе я не посмел бы нарушить ваш покой?»
     «Что ж, тогда не станем терять время».
     «Вы, как всегда, правы, ваше величество, время не ждет».

   Движимый страхом, Граф обернулся с поездкой на станцию и обратно в рекордные сроки.
   Новенькую машину, любовно украшенную модными автомобильными прибамбасами, гнал по пыльной степной дороге, не жалея и не разбирая пути. Так – наверное – загоняли насмерть в бешеном галопе лошадей далекие предки, спасаясь от погони, спеша по своим неотложным казачьим делам или просто в пьяном кураже, затуманив сознание хмельной отравой ядреного местного самогона.
   К тому же – ухоженная, дорогая машина претерпела в этот день еще одно существенное оскорбление. Нарядный кожаный салон, охлажденный мощным кондиционером – на обратном пути – осквернили своим присутствием пассажиры, ни один из которых – при других обстоятельствах – не посмел бы приблизиться к роскошному авто, во избежание немедленных, крупных неприятностей.
   Но сегодня обстоятельства сложились иначе.
   На железнодорожной станции Граф обнаружил четырех бродяг, скрывающихся от жары в тени полуразрушенного здания депо. Те – просто валялись на земле, подстелив под грязные, потные, изнывающие от жары и вечного похмелья тела, ветхое, полусгнившее тряпье, и пребывали в тупом, полуобморочном состоянии – жара была слишком изнуряющей. Появление Графа – в таких условиях – было манной небесной. Они почти не слушали его слов, а если слушали – вряд ли понимали суть сказанного. Понятно было лишь одно: есть работа, потом – возможно – будет выпивка и еда. По поводу обещанных денег никто особых иллюзий не питал: денег им давно не платили, кто, сколько бы ни обещал.
   Они поехали бы, куда угодно, с кем угодно, согласны были на любую работу просто за еду. Но Граф на глазах оживших бродяг загрузил в багажник несколько бутылок водки, купив их прямо на перроне – в грязной торговой палатке – и это было самой надежной гарантией.
   Монастырские развалины не произвели на бомжей никакого впечатления. Возможно, они недавно кочевали в этих краях и слухи о страшном прошлом здешних развалин, еще не достигли грязных ушей, возможно – пребывали уже в том состоянии духа и тела, когда все одинаково безразлично: добро и злодейство, жизнь или смерть, и уж тем более, что, где копать.
   Последнее – было более вероятно, поскольку никого на смутила ярко выраженная кавказская наружность «археологов из Москвы», несмотря на то, что слухи о постоянных угонах людей в Чечню, давно будоражили приграничные южнорусские губернии. Похоже, эти четверо, уже не боялись ничего: даже рабства.
   Они внимательно, но без малейшего интереса выслушали объяснения по поводу предстоящей работы, и так же бесстрастно взялись за нее, вооружившись инструментами, купленными Графом у станционных рабочих за бутылку водки из той грязной палатки: тяжелой, старинной киркой, ржавым погнутым ломом. Две саперные лопатки предусмотрительный Граф захватил с собой из дома еще утром. Оказалось, что не напрасно.
   Было четыре часа пополудни. Однако солнце, хотя и сползало из зенита, медленно и неохотно, дело свое вершило по-прежнему справно.
   Пекло яростно, беспощадно, отчего пустынное степное пространство казалось огромной раскаленной сковородой, которую растяпа-хозяйка попросту забыла на пылающей печи.

   Сказать, что Дмитрий Поляков был сломлен, раздавлен, повергнут в пучину самых противоречивых, неведомых прежде чувств, значило не сказать ничего.
   Прошло уже изрядно времени, с той минуты, как за ней закрылись створки высоких белых с позолотой дверей его номера в парижском отеле «De Crillon», а он по-прежнему оставался в состоянии полного смятения и растерянности, плохо соображая, что произошло.
   Возможно, на другого человека, случившееся не произвело столь сильного впечатления.
   В конце концов, это была – бесспорно – необычная, пикантная, острая, но – всего лишь – авантюра, из числа тех, что случаются в жизни каждого мужчины.
   Но Дмитрий Николаевич Поляков, сорокалетний, преуспевающий российский предприниматель, неглупый, по-своему, образованный – словом, человек совершенно обыкновенный, с рождения обладал не слишком приметной, но довольно существенной особенностью личности.
   Угодно было бы судьбе, определить Дмитрия Полякова на постоянное жительство – к примеру – в средние века, наградив, к тому же – дворянским титулом, фамильный герб нашего героя, непременно украсил девиз, состоящий из одного единственного слова. Слово это было бы: «Простота»
   В двадцатом веке фамильные девизы упразднили, и Дмитрий Поляков вполне довольствовался тем, что почитал простоту и ясность главными факторами, определявшими успех и благополучие в этом мире. До это дня судьба – определенно – миловала его. Все и всегда в жизни было просто и ясно, и потому – как полагал – вполне успешно. Он был доволен.
   Так было с раннего детства.
   Просто и ясно все было в его семье, где сначала единственным и непререкаемым главой был дед, потому что он же был источником номенклатурных благ, которые пользовали все домашние. Бабушка была единственной, похоже, в этом мире слабостью деда, которой он – а значит, все прочие – прощали постоянный сумбур мыслей и поступков, девическое – до глубокой старости – кокетство, детскую обидчивость и младенческие капризы. Возможно потому, он с детства любил находиться подле бабушки, обретая – тем самым – права на некоторую часть ее семейных привилегий.
   Мама была дочерью сурового чекиста и вела себя в этой связи подобающе – держалась строго и собранно. Носила короткую стрижку и тяжелые дорогие костюмы, которые почему-то называли «английскими», хотя шили – все на один лад – в специальном ателье для высшего руководства КГБ. Бабушка услугами этого ателье не пользовалась – она упрямо заказывала яркие, нарядные платья, со множеством оборочек, рюшек, воланов и еще каких-то немыслимых украшений платья у модной частной портнихи. В их кругу это было принято, но бабушке прощалось.
   Мать с золотой медалью закончила школу и с «красным» дипломом исторический факультет МГУ, однако по профессии работать не стала – ей определена была комсомольская, а затем партийная карьера. В детстве он очень редко видел ее дома: номенклатурным работникам в ту пору положено было подолгу задерживаться на службе. И самой яркой деталью в туманном образе матери из детских воспоминаний, был маленький алый значок с золотым профилем Ленина на темном лацкане строгого, похожего на мужской пиджак жакета. Говорили, что в юности она занималась стендовой стрельбой, и добилась на этом поприще каких-то спортивных званий, но дед не счел спортивную карьеру достойной дочери. В порядке компенсации, он изредка брал ее с собой на охоту, которую любил и баловался частенько.
   Отец был просто маминым мужем, которому повезло стать зятем прославленного чекиста, потому что его дочери, как нормальной, здоровой женщине, надлежало в определенное время выйти замуж. Большего сказать о нем было почти невозможно. Он вместе с матерью закончил исторический факультет и добросовестно трудился над созданием новейшей партийной истории и творческим переосмыслением предыдущей в одном из научно-исследовательских институтов, имеющем высокую честь принадлежать к системе Центрального Комитета партии. Положение деда на иерархической лестнице имперского общества, позволило, определить зятя на службу в храм партийной науки. Но особо стремительной карьеры не обеспечило – отец скромно пребывал кандидатом наук и старшим научным сотрудником. На большее никто не рассчитывал. Дома любили, с молчаливого одобрения деда – которому эта история, похоже, нравилась – рассказывать, как, будучи совсем маленьким, Дима отвечал на вопрос, кто есть кто в их семье. Деда он назвал дедушкой, бабушку – бабулей, маму – мамой, а на вопрос об отце ответил – «зять». Отец смеялся над этим фамильным анекдотом громче других.
   Со смертью деда ясности в семье не убавилось. Главной теперь была мама. Она к тому времени секретарствовала в одном из столичных райкомов партии, заведуя идеологией, и стала теперь главным источником номенклатурных благ. Более скромных – разумеется – но вполне приличных по тем временам.
   Ни дня в своей жизни, не прослужившая ни в какой государственной должности, бабушка стала гордо именоваться «персональной пенсионеркой союзного значения», получив почетное звание, вместо умершего мужа – таков был тогдашний порядок. Ей тоже кое-что полагалось из номенклатурной имперской кормушки.
   Оставшегося семейного влияния, вкупе – очевидно – с памятью о державных заслугах деда, хватило для того, чтобы, окончив школу, внук стал студентом самого престижного вуза страны – Института международных отношений. Его благополучно закончил и – без особых проблем – переместился со студенческой скамьи в некое внешнеторговое – по названию, но военно-разведывательное – по сути объединение, скромно торгующее весьма популярным товаром – советским оружием и военной техникой. Тут семьей были, безусловно, и – видимо уже в последний раз – задействованы связи покойного деда, которого в некоторых влиятельных инстанциях, к счастью, еще не забыли.
   Далее Дмитрию предстояло автономное плавание, в котором он не рассчитывал на серьезные стратегические успехи и готов был довольствоваться некоторыми тактическими радостями.
   Но уже дули с Запада свежие ветры перемен.
   Далее все тоже произошло просто и ясно. Рухнувшая империя, конечно, погребла под своими обломками остатки номенклатурного благополучия семьи. Однако, тихая и малоизвестная в имперские времена контора, в которой добросовестно трудился внук, теперь открыто заявила о своем существовании. Из скромного чиновничьего кабинета Дмитрий Поляков стремительно переместился в лабиринты едва ли не самого опасного и прибыльного мирового бизнеса – торговлю оружием. И тут оказалось вдруг, что он не только умен и неплохо образован, но инициативен, смел, порой дерзок и склонен к продуманному риску.
   Это оценили по достоинству.
   Когда несколько энергичных и дальновидных людей, из числа высшего руководства компании, имевших возможность в тогдашней неразберихе отщипнуть кусочек общего пирога, организовали собственное дело, его позвали в команду.
   И снова все сложилось просто и ясно.
   Теперь главным в семье был он, и все приняли это с пониманием и готовностью. К тому же блага, которыми отныне он обеспечивал членов семьи, никому из них ранее – даже в годы самых стремительных карьерных взлетов деда – просто не снились.
   Как ни странно, быстрее всех и как-то совершенно органично в новую жизнь вписалась бабушка, которой – к тому времени – было уже девяносто шесть лет. Однако ж, удивительным образом она сохраняла не только относительную физическую бодрость, но и абсолютную ясность ума. С прислугой – которая снова появилась в доме – водителями нескольких машин, охраной – управлялась так легко и просто, словно и не было перерыва, длинною в несколько десятилетий, минувших после смерти деда.
   Матери и отцу перемены дались не так легко. Они стали тише, незаметнее, в глазах у обоих поселилась какая-то собачья преданность и одновременно страх перед ним – хозяином. К тому же они не верили, что все происходящее теперь надолго, и жили – как бы – взаймы, ожидая скорого и трагического момента взимания долгов. Мать, как докладывали ему спецы из служба безопасности – ко всему прочему – тайком бегала на коммунистические митинги, правда, активно сотрудничать с левыми не решалась. Он предпочел делать вид, что ничего об этом не знает. В конце концов это была ее жизнь.
   Еще в далекие советские времена, закончив институт, он, как требовалось тогда человеку, потенциально мо́гущему, работать за границей, женился на внучке старинного соседа по даче в Валентиновке, ученого-атомщика из старой королевской когорты, с которой несколько лет подряд – в ранней юности – целовался ночами в густых зарослях сирени.
   Позже они встретились на очередном семейном торжестве, и все сложилось как-то удивительно быстро, при активном участии матерей и бабушек с обеих сторон и, собственно, под их чутким руководством.
   Жена оказалась, однако, женщиной удивительно скверной, жадной до умопомрачения, скандальной, ревнивой и ко всему – отвратительной хозяйкой. Рубашки его вечно были плохо выглажены, пуговицы болтались на одной нитке, а еду, которую она пыталась готовить, он просто не мог есть. Посему все то время, пока жил с семьей отдельно от родителей – в купленной солидарно родней обоих кооперативной квартире – ужинать заезжал к бабушке на проспект Мира. Она же заодно приводила в порядок и его одежду.
   Жена – при этом – была абсолютно уверена, что эти часы он проводит у очередной любовницы, и время от времени впадала по этому поводу тихие, угрюмые истерики.
   Она родила ему дочь – внешне, точную свою копию – отчего с той самой поры, как сходство стало очевидным, Дмитрий начал испытывать к собственному ребенку устойчивую неприязнь, которой в душе стыдился, но ничего не мог с ней поделать.
   Он действительно часто изменял жене. Женщины всегда были к нему благосклонны: Поляков был недурен собой, обаятелен, приятен и легок в общении, щедр. Романы складывались – опять же – легко и просто, как все в жизни. И завершались так же, потому – наверное – что он никогда не обманывал своих женщин, обещая им то, чего не мог и не собирался делать.
   Когда рухнули номенклатурные оковы, развод – для ответственных советских чиновников – перестал быть проступком, равным серьезному нарушению по службе, он тихо, без скандала, развелся с женой, обустроив их с дочерью таким образом, что – в итоге – обе остались довольны и даже благодарны ему за все.
   Да, семейная жизнь оказалась, пожалуй, единственным начинанием в жизни, которое ему не удалось. По крайней мере, с первого раза. О втором пока не задумывался. Все – в этом отношении – пока устраивало вполне. Выходило, что даже неудача в жизни сложилась просто и ясно.
   Было, впрочем, еще нечто, чем счастливо одарила судьба.
   Благополучная, временами – счастливая жизнь Дмитрия Полякова на протяжении всех сорока лет, ни разу не создала альтернативы, необходимости выбирать между бесчестием и честью, предательством и верностью, подлостью и благородством. Не складывалось в его жизни таких ситуаций, и все тут!
   Не вставал на пути в критическую минуту лучший друг и даже просто приятель, не приходилось подсиживать коллег, не закручивались обстоятельства таким паскудным образом, что в интересах дела непременно нужно было кого-то обмануть, «кинуть» – как говорили теперь в российском бизнесе.
   Что тут скажешь?
   Везло.
   И везло фантастически.
   Выходило: не предпринимая никаких особенных усилий, не томясь мучительным выбором, между нужным и должным, не ломая через колено собственное «я» – Дмитрий Николаевич Поляков оставался человеком порядочным. И никто, ни одна живая душа на этой грешной земле не имела ни единого основания утверждать обратное.
   Потому-то, странно, удивительно и совершенно непонятно было, за что и кем ниспослана ему эта кара – дикая, безумная, страшно болезненная ситуация, воспринять которую, а тем паче – преодолеть, отмести, душа его была совершенно не способна.

     «Опускается вечер, притаясь, караулит ночь.
     Гаснут окна дворца, слуги чистят бесценный паркет.
     По притихшим проспектам, как птицы, летят злые кони,
     Запряженные в золото царских карет.»

   Что это были за стихи?
   Ну конечно же это были его стихи, странного и загадочного поэта Ворона, крохотный томик которого она с упоением читала глубокими ночами.
   Ворон… Какое колдовское: чарующее и пугающее имя!
   Ворон… Но ведь больше нет ни какой тайны. Теперь они знакомы и даже близки. Где же он? И отчего это вдруг она вспомнила его строки?
   Ворон… Какие смешные глупости! Поэт Рысев, вот что это такое. Маленький, щуплый господин, услужливый и почтительный, как приказчик в галантерейной лавке. Вот, действительно, похоже – приказчик из галантерейной лавки!
   И что это там было такое про валькирию и воительницу-царицу? Как чудно мчалась она – вроде – на коне с мечом в руках, и волосы развевались на ветру. Так красиво. Жаль, никто не сможет, нарисовать этого – получилась бы замечательная вещь! Ее портрет в образе валькирии. И корона была на голове. Нет, это была вовсе не корона, но что-то такое, очень на корону похожее Господи, что же это было? Как хочется вспомнить! Обязательно надобно вспомнить и непременно рассказать Стиве и maman. Особенно maman – она обожает все мистическое, непременно найдет всему толкование и еще обнаружит какой-нибудь тайный знак. Причем, недобрый. Нет, пожалуй, maman рассказывать не стоит.
   Который, интересно, теперь час?
   Ирэн наконец медленно разомкнула тяжелые – без зеркала чувствовала – отекшие веки.
   В комнате стоял полумрак, но это был полумрак такого сорта, что сразу становилось ясно: на улице день и просто плотно задернуты тяжелые шторы на окнах. День обычный, питерский: бледный, чахлый, не знающий упоения солнечным светом, лазурного купола сияющих небес.
   – Очнулись, Господи помилуй, очнулись барышня! – взволнованно зазвенел в полумраке незнакомый женский голос, мягко упал на толстый ворсистый ковер опрокинутый стул, прошелестела, всколыхнувшись под чьими-то стремительными шагами, пышная крахмальная юбка. И легкое колебание воздуха скользнуло в пространстве. Большего не успела разглядеть Ирэн, не увидела вскрикнувшей женщины – та уже скрылась за дверью.
   Однако, сразу же дверь отворилась снова, прошелестели по ковру чьи-то легкие шаги, и в комнате вдруг запахло как в церкви – запах ладана мешался с запахом еще чего-то, названия чему Ирэн не знала, но это был устойчивый церковный запах. Еще так пахло в прихожей, когда maman велела пускать в дом странствующих монашек. Запах был настолько сильным, а вернее – настолько необычным, что она очнулась окончательно и широко открыла глаза.
   Чья-то рука отвела полог у кровати, и она увидела склоненное над собою женское лицо.
   «Господи, что такое случилось с maman? – мелькнула в сознании короткая быстрая мысль. – Когда же это она успела так исхудать и осунуться? И глаза… Нет, это не maman. И платье… Что это такое одето на ней, вроде бы монашеское?»
   Женщина, стоявшая теперь у постели, была, действительно, удивительно похожа на ее мать, баронессу фон Паллен. Однако ж, лицо и фигура незнакомки – в отличие от статной баронессы – были очень худы, кожа покрыта густым, необычным для пасмурной столицы, загаром. Похожими были глаза – холодные, светло-синие – как вода в северных лесных озерах. На сухом загорелом лице они казались огромными, много больше, чем у баронессы, и смотрели совсем иначе: пристально и сурово – маменька никогда не смогла бы взглянуть так.
   Кто вы? – спросила Ирэн, сама удивившись слабости своего голоса, а больше – той непривычной робости, что вдруг охватила ее при виде пронзительного, синего взгляда.
   Мать Софья. Твоей несчастной матери – родная сестра и твоя, стало быть, родная тетка.
   – Я знаю о вас, вас ведь зовут Ольгой?
   – Звали, когда-то давно, в миру. Теперь – уж который год – зовут матерью Софьей.
   – А где maman? Почему вы сказали – «несчастной»? И почему вы здесь? Разве случилось что?
   – Что же ты, вправду ничего не помнишь? – Словно кто-то добавил льда в синие омуты – холодные доселе, они коротким ледяным всплеском царапнули лицо Ирэн, как если бы кто-то с размаху приложил к щекам пригоршню искристых, колючих снежинок.
   – Да что же случилось, Господи? И зачем вы глядите на меня так страшно?
   – Несчастную матушку твою призвал к себе Господь, ее более нет с нами.
   – Но как?.. Господи, и когда… Нет, это не может быть правдой!.. Боже мой, maman! А Стива? Где Стива? Что же вы не говорите мне ничего?
   Монахиня, так похожая на maman и такая чужая одновременно, действительно молчала, не отводя от лица племянницы пронзительных холодных глаз, словно раздумывая, отвечать ли ей.
   Ирэн вдруг ясно почувствовала, что именно теперь эта чужая пугающая женщина решает про себя, говорит ли она, Ирэн, правду или лжет в чем-то, еще непонятном, но – совершенно очевидно – ужасном. Что непременно и самым страшным образом – причем с этой самой минуты – перевернет ее жизнь безвозвратно. От этой мысли ее немедленно захлестнула тоска и какой-то животный страх. Она заплакала, сначала тихо и бесшумно. Потом рыдания ее стали все сильнее, она уже не могла совладать с ними: тело сотрясали конвульсии, она почти кричала в голос, выкрикивая что-то обрывочное и бессвязное.
   Дверь в спальню отворилась, порог ее торопливо переступили два человека – один был семейный доктор фон Палленов, профессор медицины Бузин, другого – моложавого господина, с аккуратно подстриженной темной бородой, Ирэн не знала. Впрочем, теперь она не узнала никого.
   Господин с бородой был – между тем – известный петербургский психиатр, приглашенный для консультации. Они уже довольно долго совещались в гостиной: почтенный доктор Бузин, игуменья, мать Софья, в миру княжна Ольга Долгорукая, родной сестра баронессы фон Паллен. Был некто четвертый – человек неприметной наружности, деликатно расположившийся за круглым столом, с тяжелой мраморной столешницей, на которой он аккуратно – как бы смущаясь своего вторжения и в эту парадную гостиную, за этот солидный, украшенный дорогим бронзовым литьем стол – разложил свои бумаги.
   Этого человека звали Валентином Тимофеевичем Хныковым, и был он судебным следователем.
   В спальне Ирэн, которая по-прежнему продолжала истерически рыдать, оба доктора, перекинувшись парой слов, пришли, очевидно, к единому решению. Тот из них, кто был психиатром, выглянул за дверь, пригласив ожидавшую в коридоре сиделку, и сделал ей какие-то распоряжения. Через несколько минут она возвратилась, неся в руках блестящий металлический футляр, в котором кипятила шприцы, и стала готовить все для инъекции. Доктор склонился над Ирэн, но она не увидела его, лишь почувствовала легкую боль в руке, когда тонкая игла аккуратно и быстро вонзилась в кожу.
   Потом ее снова поглотило небытие.
   Они вышли в гостиную.
   На немой вопрос Хныкова, оторвавшегося от своих бумаг, в которых что-то мелко и скоро писал, доктор Бузин ответил вежливо, но с некоторым раздражением, которое относилось бог весть к чему. К присутствию ли в доме Хныкова, к тому ли, что происходило с Ирэн, к тому ли – наконец – что ему самому, почтенному профессору медицины, самому, человеку, принятому в самом высшем обществе, приходится теперь участвовать в таком щекотливом деле.
   – Как мы и предполагали, состояние молодой баронессы критическое. Сейчас ей впрыснут морфин, и некоторое, продолжительное время, полагаю, часов десять – двенадцать, она будет в забытьи.
   Почтительно слушая профессора, Хныков несколько раз согласно кивнул и, когда тот закончил, еще более виновато, чем прежде молчал, еле слышно уточнил:
   – Но есть ли надежда, что, когда ее сиятельство проснется, с ней можно будет побеседовать?
   В ответ Бузин только развел руками и выразительно посмотрел на своего молодого коллегу. Тот немедленно, с готовностью вступил в беседу:
   – Ответить на этот вопрос, милостивый государь, сейчас не возьмется никто, кроме, разумеется, Господа Бога, но его не призовешь во свидетели. Состояние баронессы, как вам уже сообщил досточтимый коллега, критическое. Очевидно, что психика ее испытала сильнейшее потрясение, и, как – в конечном итоге – на него отзовется, сейчас предположить невозможно.
   – Уместно ли будет сделать прискорбное предположение, что рассудок ее сиятельства помутился? – Казалось, Хныков готов был провалиться под землю от неловкости, которую испытывал, досаждая столь достойным людям, но таков был его долг.
   – Я не стал бы исключать такого прискорбного предположения, – сдержанно ответил психиатр.
   – Но можно ли будет рассчитывать, разумеется, позже, когда ее сиятельство придет в себя, на то, чтобы определить, когда произошло это несчастное событие?
   – То есть вы имеете в виду, когда именно баронесса перестала отдавать себе отчет в своих действиях?
   – Именно так-с.
   – Совсем не уверен в этом. Но, повторяю, милостивый государь, это станет ясно лишь после того, как прекратится действие инъекции.
   – Благодарю вас, господа, за уделенное мне внимание и прошу извинить мою дотошность – такова служба. – Хныков спешно поднялся из-за стола, торопливо, но весьма аккуратно и тщательно – при этом – сложил бумаги в портфель. – Могу ли я обратиться с нижайшей просьбой к вашему сиятельству, – впервые за все время он посмел взглянуть на мать Софью, безмолвно стоящую у высокого окна и, казалось, мало занятую содержанием беседы.
   – Извольте. – Она отозвалась низким хрипловатым голосом, мало подходящим внешнему виду и сану.
   – Не соблаговолите ли вы известить меня о состоянии ее сиятельства, молодой баронессы, когда наступит некоторая определенность?
   – Разумеется. Можете не беспокоиться, я пошлю за вами.
   С почтительным полупоклоном Хныков покинул гостиную. Руки ему никто не предложил, да он этого и не ожидал.
   Все, по его разумению, складывалось крайне скверно.
   То обстоятельство, что расследование преступления, взбудоражившего весь город, связанного – к тому же – с известным и богатейшим семейством Империи, было поручено ему – по определению, сулило одни неприятности. При том – существенные.
   Прежде всего, потому, что к началу расследования информация, которой обладал судебный следователь Хныков, была страшной, странной, скудной. А главное – имела все основания таковой и остаться.
   В ночь, на первое января одна тысяча девятьсот семнадцатого года, в роскошном особняке барона фон Паллена на Литейном произошло следующее.
   Истекали уже последние предрассветные часы, когда четверо припозднившихся – как могло показаться – гостей вошли в парадные двери. В их числе были молодые хозяева дома – Ирина Аркадьевна и Степан Аркадьевич фон Паллены.
   Прислугою хозяйка дома, Нина Дмитриевна фон Паллен, накануне распорядилась так, что, прибравшись после ночного застолья и, приготовив все необходимое к завтраку, лакеи, горничные и повар до обеда были отпущены отдыхать.
   Дом был пуст и тих. По крайней мере, до поры.
   Вернувшаяся около полудня прислуга обнаружила ужасную картину.
   Тело Нины Дмитриевны фон Паллен, покрытое множеством страшных ран, лежало на полу ее будуара в огромной луже крови, которой было столько, что ее не смог впитать даже толстый китайский ковер, устилавший пол комнаты. Мертвое тело баронессы плавало в вязкой бурой луже, источавшей тошнотворный – ни с чем не сравнимый – запах.
   Кровью были забрызганы стены, мебель, тяжелые гардины на окнах и даже сами оконные стекла.
   Прибывший на место преступления судебный медик пришел к заключению, позже подтвержденному вскрытием тела, что несчастную женщину убивали долго и медленно.
   Вероятно, ее пытали, стремясь получить знаменитую коллекцию драгоценностей семьи фон Паллен, которая оказалась похищенной. Очевидно было, что, не выдержав пытки, женщина указала место в стене будуара, где в нише, скрытой одной из множества картин, был замурован тяжелый сейф, сложной конструкции. И отдала ключи от него. Сейф был пуст, а хранившийся в нем старинный серебряный ларец, наполненный до краев – как показал поверенный в делах семьи, известный столичный адвокат – ювелирными украшениями баснословной стоимости и уникальной художественной и исторической ценности, опустошенный преступниками, валялся рядом с трупом на полу будуара.
   Но и это было еще не все.
   В гостиной особняка обнаружен был еще один труп – тело Степана Аркадьевича фон Паллена. Стивы, как звал его весь петербургский свет. Смерть его – в отличие от страшной гибели матери – была легкой и мгновенной. Молодого человека убили выстрелом из револьвера в грудь. Стреляли практически в упор.
   Однако ж, главное, самое, пожалуй, загадочное и жуткое обстоятельство трагедии заключалось в том, что убит молодой барон, был, вероятнее всего, своей сестрой – юной красавицей Ириной Аркадьевной фон Паллен.
   Ирэн обнаружили здесь же, в гостиной, без чувств.
   Она полулежала в одном из кресел, тонкая рука крепко сжимала перламутровую рукоятку маленького дамского револьвера. Из этого револьвера – что без труда установило следствие – был застрелен Стива, чье мертвое тело раскинулось на ковре, почти касаясь маленьких ножек Ирэн, обутых в шелковые, расшитые бисером вечерние туфельки.
   Картина преступления, таким образом, была и ясна, и страшно запутанна одновременно.
   Очевидно, что преступниками были те двое, что вошли в дом несчастной семьи в роковые предрассветные часы. Собственно, это было единственное, что известно было достоверно и подтверждено показаниями случайных свидетелей.
   Но главным, занимавшим всех чрезвычайно и, безусловно, решавшим многое – если не все – был вопрос о роли молодых фон Палленов.
   Этот вопрос уже несколько дней будоражил весь Петербург, не говоря уже о полицейских и прокурорских чинах, журналистах, исписавших не одну газетную полосу, судебном следователе Хныкове, который имел несчастье возглавить расследование страшного убийства, адвокатах, поверенных в делах семейства фон Паллен, прислуге и служащих.
   Однако более всего вопрос занимал сейчас тех троих, что, дождавшись ухода судебного следователя, продолжали хранить молчание, не тяготясь, впрочем, им и даже не замечая того, занятый – каждый своими мыслями.
   Мать Софья, игуменья затерянного в степях маленького монастыря, в далеком прошлом – княжна Ольга Долгорукая, едва успевшая прибыть из своего захолустья к похоронам сестры и племянника, теперь была здесь главною, и решение предстояло принять именно ей.
   Как и оба врача, а также главный поверенный в делах семьи – адвокат, который сейчас отсутствовал, она хорошо понимала, что долго беспамятство Ирэн длиться не может. С минуты на минуту она придет в себя и тогда вынуждена будет рассказать все, что произошло в ту страшную ночь, чему свидетельницей и участницей стала.
   Тогда – возможно, и вполне вероятно – несмываемый позор, арест, суд, неизбежная кара.
   Либо ей, матери Софье, придется, с молчаливого согласия преданных семье докторов и адвоката, объявить юную племянницу умалишенной – что вполне могло оказаться таковым, на самом деле – принять всю ответственность за ее дальнейшую судьбу, одновременно – наследуя огромное состояния фон Палленов.
   Она впервые пришла в себя, но некоторое время я могу еще поддерживать ее в беспамятстве небольшими дозами морфина. Однако это может стать небезопасным, – нарушил молчание психиатр
   Но следует, быть может, нам побеседовать с ней и в зависимости от того, что она расскажет, объявить диагноз… – Старый врач был совсем не склонен к тому решению, которое сейчас предлагал, ибо понимал, какой скользкий и опасный путь ожидает их всех в случае, если Ирэн признается в чем-то ужасном, что, собственно, подсказывала ему интуиция. Голос профессора утратил мягкую спокойную уверенность. Стало вдруг заметно, что доктор очень стар и сам, наверное, не вполне здоров, к тому же сейчас сильно, взволнован.
   – Нет, господа, полагаю, ждать и надеяться более не на что. Прошу вас взять на себя труд объявить публично, что племянница моя Ирина, не выдержав страшных испытаний, ниспосланных ей Провидением, лишилась рассудка. Можете объявить также, что в ближайшие уже дни мы с ней покинем Петербург. Это все. Благодарю вас за вашу доброту и участие в делах моей несчастной семьи. Я позову вас проститься, а сейчас не смею более задерживать. – Голос матери Софьи был низким и хрипловатым, говорила она очень тихо, но властно, и каждое слово дышало непоколебимой решимостью, исполнить все до конца.
   Оба доктора подчинились молча и, поклонившись, отступили к двери, аккуратно прикрыв за собой тяжелые створки.
   Уже в коридоре, взглянув на свое изображение в огромном резном трюмо, висевшем здесь с незапамятных времен, когда совсем молодым доктором начал ездить в этот дом, профессор Бузин неожиданно поймал себя на мысли, что высокую, худую, сильно постаревшую женщину, он про себя, по-прежнему, называет княжной Долгорукой.
   И это, на самом деле, было не так уж далеко от истины.

   Утренний рейс авиакомпании «Air France» в Москву вылетал из парижского аэропорта «de Gaulle» в девять с минутами, и, значит, спать оставалось три с половиной часа с учетом времени, необходимо на сборы и check haut
   Оставшись один, он несколько пришел в себя, но все еще был настолько разбит, что вряд ли проснулся бы самостоятельно и уж, наверняка, не услышал бы будильника, потому просил alarm service, разбудить его в шесть тридцать утра и, обессиленный, растянулся на изящном диване в гостиной, накрывшись с головой легким пушистым пледом.
   Мысль о том, чтобы вернуться в спальню и провести остаток ночи в постели, хранившей в изгибах смятого белья очертания ее тела, аромат ее диковинных духов, была невыносима.
   Заснул он мгновенно, словно провалился в черный бездонный колодец, однако какая-то малая толика сознания, видимо бодрствовала, ожидая телефонного звонка, и потому – при первом же мелодичном сигнале он легко сорвался с дивана, схватил трубку, готовый услышать дежурный голос оператора.
   И совершенно напрасно, как выяснилось.
   – Алло, – услышал он ее низкий хрипловатый голос, в странной манере растягивающий слова, и вдруг ощутил, что знает его уже очень много лет. Боится, ненавидит, но жить не может без того, чтобы слышать снова и снова. Она, между тем, продолжала: – Ты уже не спишь? А я сплю. И говорю с тобой во сне. Слу-у-шай, я решила, что поеду с тобой в Довиль. Вот. Ну, все, теперь я буду спать дальше, а ты закажи нам номер в «Royal» и чтобы окна непременно выходили на набережную, к морю. Да, и билеты закажи, но только на вечерний поезд, самый поздний из всех, что есть, я теперь спать буду долго, а потом позвоню – будь у себя.
   Она положила трубку, не прощаясь и не дождавшись ответа, в обычной своей манере, уверенная в том, что желание будет исполнено в точности.
   И не ошиблась.
   – Какого черта, – яростно сказал он себе, сжав телефонную трубку в руке так, что побелели костяшки пальцев, – какого черта?! Я лечу домой, в Москву, немедленно!
   А между тем – непослушные, потные пальцы, уже вцепились в телефонную трубку, и голос – чужой, дрожащий, заискивающий приниженно просил служащего, продлить срок пребывания в отеле.
   – Как долго предполагает задержаться у нас мсье Поляков?
   – Не знаю пока…. Неделю, может, дольше… Есть проблемы?
   – О нет, мсье Поляков, никаких проблем. Вы наш постоянный, уважаемый клиент – Дежурная любезность сменилась искренней симпатией.
   – И еще… Вот что. Я хочу сегодня, на несколько дней посетить Довиль.
   – Да, разумеется. Могу я рекомендовать отель или вы уже сделали выбор?
   – Отель «Royal». Апартаменты-люкс с видом на набережную.
   – Прекрасный выбор, мсье Поляков. Я немедленно свяжусь с Довилем. Не думаю, что возникнут проблемы, хотя сейчас разгар сезона. Что-нибудь еще?
   – Билеты первого класса на самый последний поезд сегодня.
   – Прошу прощения, сколько билетов?
   – Два.
   – Прекрасно, мсье Поляков. Я сообщу о результатах через несколько минут.

   В южных губерниях России, граничащих с мятежной Чечней, давно привыкли к делам страшным, загадочным, кровавым: похищениям людей, разбоям и кражам, порой – массовым жестоким убийствам, и прочим безобразиям, чинимым мобильными отменного вооруженными группами. Как смерч налетали она из-за чеченской границы и так же стремительно исчезали на горных отрогах новоявленной республики Ичкерии.
   Сладу с этой напастью не было никакого.
   С ней почти смирились, бесстрастно вели кровавую статистику, привычно ругая – при том – немощь федеральных и местных властей.
   Вошли в привычку и смерть, и рабство, и страх.
   Однако же, дикая, необъяснимая находка запойного станичного пастуха, не на шутку взбудоражила огромную южную губернию.
   Вереница сановных лимузинов, поднимая клубы пыли, потянулась к монастырским руинам уже ближе к полудню по разбитой степной дороге. К месту таинственного и страшного происшествия спешили вице-губернатор, губернский прокурор, начальники управления внутренних дел и федеральной службы безопасности. Высокие военные чины из штаба Южного округа, парламентарии и политики рангом пониже. Оперативники прибыли на место несколькими часами раньше, и – практически сразу за ними – примчалась вездесущая пресса. Тогда же страшная весть разнеслась по губернии, заставив высокое начальство покинуть кабинеты и поспешить в степь, раскаленную сверх всякой меры – столбик термометра достигал на солнце сорока с лишним градусов по Цельсию.
   Удивляться тут было нечему – стоял июль.
   Однако ж, и в июле бывают в жарких степных краях дивные часы, хранящие прохладу короткой ночи. Когда лежит на земле – как забытая ветреной девчонкой легкая газовая косынка – туманная дымка, извиваясь и клубясь в косых лучах мягкого раннего солнца.
   Сладко дышит степь в такие минуты, дыхание ее наполнено пьянящим ароматом трав и цветов, напоенных свежестью ночи.
   Нет тогда места на земле, прекраснее, чем эта бескрайняя благоухающая равнина, пронизанная солнечным сиянием, овеянная теплыми душистыми ветрами.
   И надо же было случиться, что именно в эти чудные, благостные часы столкнулся Савелий Шкавро, непутевый станичник, тихий, беззлобный алкаш, взятый казаками в местные пастухи исключительно из жалости к многодетной семье, с явлением, едва не стоившим ему жизни.
   С рассветом Савелий неспешно вывел стадо в степь, погнал его привычным маршрутом к старым развалинам, которые все местные жители привычно звали монастырскими, хотя большинство из них появилось на свет, когда монастыря в здешних краях не было уже и в помине.
   Они довольно быстро добрались до места, и Савелий уже предвкушал, как, удобно разляжется на монастырском дворе, в зарослях густой сочной травы, выпьет вожделенную бутылку пива, бережно упрятанную на дне холщовой сумки под круглым караваем черного хлеба, пучком душистого зеленого лука и свежими – прямо с грядки – пупырчатыми огурцами.
   В Бога он никогда особо не верил, но, минуя широкий проем в полуразрушенной стене, привычно осенил себя крестным знамением. Рука – при этом – двигалась будто сама, подчиняясь – скорее – генетической памяти, нежели внутреннему порыву, механически делая то, что многие сотни лет исполняло на этом месте не одно поколение его предков.
   Так, крестясь, вступил Савелий на монастырский двор. Но далее не смог сделать ни шагу.
   Картина, открывшаяся ему, на несколько секунд, а может – минут, парализовала сознание и волю. И даже вопль, исполненный животного ужаса, испустил несчастный пастух несколько позже. Горло, как и все тело – поначалу – сковал спазм ужаса.
   В первый миг показалось, что пустынный, уютный и почти обжитой с начала сезона монастырский двор усыпан людскими телами, как поле битвы, на картинке в школьном учебнике истории.
   Потом он решил, что ошибся и люди, которые, не подавая признаков жизни, лежали на земле, крепко спят, не реагируя – отчего-то – на яркое солнце, и шум стада. Но эта мысль прожила недолго – слишком «не по-живому» лежали эти люди, да и не люди даже – тела. Именно это слово выплыло в памяти и улеглось, как нельзя более уместно. Тела. Стало быть – покойники
   Собравшись с силами, Савелий даже сосчитал покойников – семеро их было.
   Семь трупов – в этом он уже нисколько не сомневался, хотя ни крови, ни заметных издали ран не заметил.
   Когда через час с небольшим, обливаясь потом и задыхаясь от стремительного бега, Савелий ворвался в станицу, люди решили, что запойного пастуха настигла-таки белая горячка. Он почти не мог говорить, а только дико вращал белыми от ужаса глазами и выкрикивал единственную, странную и страшную фразу: «Мертвецы! Мертвецы там! Мертвецы!»
   Зрелище бросало людей в оторопь.
   На самом деле, все оказалось еще страшнее и непонятнее.
   На монастырском дворе обнаружено было семь человеческих тел без признаков жизни, но и без видимых следов насилия. Очевидно, смерть настигла их всех внезапно и одновременно, на тех местах, где находились в роковую минуту, в тех позах, за теми занятиями, которым предавались.
   Выходило так, что четверо из них последние минуты, а может и часы, своей жизни были заняты тем, что откапывали старый монастырский колодец. В них – рабочие местной железнодорожной станции опознали впоследствии четырех бомжей, спрыгнувших накануне с открытой платформы одного из товарных составов.
   С последней в своей жизни работой бродяги, похоже, справились, хотя – надо думать – далось им это непросто. Много лет назад некто очень сильно постарался, чтобы шахта глубокого монастырского колодца, оказалась недоступной навеки. Ее наглухо заколотили толстыми просмоленными досками, для верности уложив их в несколько рядов.
   Но и этого показалось недостаточно – дощатый настил тщательно завалили сверху большими тяжелыми валунами, которых не так уж и немного разбросано по степи, с безвестных, доисторических времен. Собрать такое количество камней, доставить их на монастырский двор, наверняка, было делом хлопотным.
   Но тот, кто истово пытался стереть с лица земли даже память о старом колодце, сил и времени не жалел.
   Однако ж – напрасно.
   Ста лет не прошло – кому-то вздумалось, положить тоже немало времени и сил, чтобы добиться обратного – возродить древний источник.
   И – получилось.
   Освобожденный колодец зиял холодным черным провалом, в глубине – гулко плескалась вода.
   Трупы бродяг лежали рядом, в руках одного из них была зажата маленькая саперная лопатка. Казалось – рабочих отбросил от расчищенной шахты какой-то мощный удар, наподобие взрывной волны, неожиданно вырвавшейся из земных недр. Что-то страшное заключалось в этой неведомой, могучей волне, потому что несчастные, тут же на месте лишились жизни. Хотя при ближайшем рассмотрении и позже, после вскрытия тел судебными медиками, повреждений – ни внешних, ни внутренних – обнаружено не было. Не приходилось говорить и о каком-либо отравлении – это эксперты утверждали категорически.
   Трое других погибших – судя по всему – были теми, кому зачем-то понадобился старый колодец. Наняв рабочих, они внимательно наблюдали за ними издалека, устроившись в тени одной из монастырских построек довольно комфортно: в их распоряжении был массивный джип, оснащенный мощным кондиционером, удобными кожаными креслами, изрядным запасом охлажденной минеральной воды.
   Однако ж, когда работа была закончена, последняя доска отлетела в сторону, освобождая глубокий темный створ шахты, заказчики – похоже – поднялись со своих мест, чтобы поближе рассмотреть результаты.
   Но сделать этого не успели.
   Все та же неведомая сила, что повергла на землю бродяг, стремительно опрокинула их тела.
   Ощущение страшного удара, разметавшего людей вокруг черного провала и мгновенно лишившего их жизни – было общим.
   Лица погибших выражали безмерное удивление. Никто не успел испугаться. Очевидно, что все произошла слишком быстро.
   Время загадочной смерти экспертиза назвала более или менее точно – около полуночи.
   Было еще одно обстоятельство, установленное следствием практически мгновенно: оперативники, сразу, без труда, опознали одного из «хозяев» – мелкого бандита из местных, Ваську Орлова, гордо носившего с недавних пор, красивую и громкую – явно не по чину – кличку Граф.
   И это было все, что стало доподлинно известно в первые часы после обнаружения таинственных трупов.
   На большее – откровенно говоря – почти не рассчитывали. Высокие чины из губернского центра, и бывалые районные оперативники сходились в одном: расследование, каким бы основательным и дотошным не оказалось, неизбежно зайдет в тупик.
   Причем, в ближайшее время.
   Такое уж было это дело. За версту ясно – такое.
   Но был некто, кто думал совершенно иначе.

   Оставшись одна, княжна Ольга, без сил, опустилась в глубокое кресло в парадной гостиной.
   Из нее будто вынули прямой, прочный стержень, который держал, физически и душевно, помогая спине оставаться прямой, а лицу бесстрастным. Теперь она, наконец, заплакала, горько, по-детски, не вытирая слез и не закрывая лица. Руки безвольно распластались на широких подлокотниках кресла, и не было сил пошевелить даже кончиками пальцев.
   Возвращение в знакомые стены сестринского дома после стольких лет разлуки, породило в матери Софье странную и – не сказать – чтобы приятную ей – перемену. Он вдруг ощутила, будто не было тридцати лет затворничества – молодой княжной Ольгой Долгорукой.
   И то, что прислуга, из старых, и доктор Бузин, и один из старинных семейных адвокатов, и несколько подруг несчастной сестры обращались к ней именно так, и звали «ее сиятельством», «княжной», а то и просто Оленькой, нисколько не резало слух. Более того, мысленно она и сама начала называть себя мирским именем.
   Возможно, в другое время в этом не было бы ничего дурного и даже тихой радостью отозвалась бы душа на отголоски далекого прошлого, как старые, давно забытые запахи будоражат порой добрую память.
   В другое время, но не теперь.
   Сейчас это было очень плохо, и совершенно не к месту. Потому, что с именем матери Софьи вдруг отошли куда-то в сторону, почти оставили ее – суровая воля, непоколебимая вера, которые были так необходимы теперь.
   Нельзя сказать, что вера ее пошатнулась, сомнения затуманили светлую душу и ясный рассудок.
   Внезапное несчастие игуменья восприняла должным образом: не ропща, не сомневаясь в том, что на все была воля Господня, принять и понять которую необходимо, как тяжко и страшно ни было бы теперь.
   Но выбор, предоставленный Провидением, оказался мучительным. Вот здесь-то и возобладала в ней княжна Ольга, мягко, но решительно отстранив от принятия решения игуменью Софью.
   Та же, без сомнения, поступила бы совершенно иначе.
   В сознательной – и от того еще более страшной – вине племянницы игуменья была уверена, версию о ее помешательстве не разделяла, и в душе – правда, смутно, не вполне определенно – полагала, что вина Ирэн много больше и глубже простого соучастия в убийстве.
   Она пыталась молиться, но мысли постоянно переключались на мирское и обращенные к Господу привычные слова не отзывались в душе, как должно.
   Было еще нечто, что лишало мать Софью светлого и тихого покоя, которым в ту пору уже наградил ее Господь, – воспоминания.
   Казалось, прошлое, отдаленное тридцатью годами смиренного монашества, должно безвозвратно раствориться в вечности, и никогда уже не напоминать о себе даже мимолетными всплеском чувств.
   Но оказалось – не так.
   Теперь переживала она – как будто бы – две трагедии сразу.
   И эту, сегодняшнюю, что разыгралась в доме сестры.
   И ту – давнишнюю, известную теперь, похоже, ей одной да еще старому доктору Бузину.
   Дело заключалось в том, что внезапное, необъяснимое решение княжны Долгорукой – юной красавицы, начинавшей блестящую светскую карьеру – на самом деле, имело основание серьезное и даже трагическое.
   С рождения – в отличие тихой, пугливой и откровенно недалекой сестры Нины – Ольга была девицей решительной и даже отчаянной. В ранней юности она была уже весьма неплохо образована и – на беду – увлеклась витавшими в ту пору политическими идеями, чрезвычайно популярными в разночинной среде, что, разумеется, совершенно непригодными для девицы, высокого аристократического происхождения.
   Однако ж, княжна была и настойчива, и упряма: тайно от всех, пускаясь на всяческие хитрости и уловки, находила время и возможности для посещения политического кружка, где находила своим идеям и подтверждение, и единомышленников.
   Все это могло кончиться довольно безобидно.
   Живой как ртуть, деятельной княжне скоро насучили бы пустые словопрения, она постепенно остыла бы и к политическим идеям, и к самому кружку.
   Либо подоспело неизбежное – в ее годы, при ее внешности, положении и состоянии – замужество, и стало бы просто не до философских рассуждений.
   События могли принять другой, менее безобидный оборот – революционная лихорадка идеи овладела княжной безраздельно и, следуя примеру одержимых единомышленников, она отправилась бы «в народ» – учительствовать, врачевать. Или – уехала за границу, постигать азы революционной теории и практики. Либо – в самом крайней и худшем случае – примкнула к модному тогда племени «бомбистов» – отцов-основателей революционного террора.
   Все сложилось иначе.
   Княжна влюбилась. Избранником юной аристократки стал совершенно неприметной и даже неприятной наружности – был он чрезвычайно мал ростом, узок в плечах, и так худощав, что издали казался мальчиком-подростком. Лицо молодого человека было совершенно обычным: невыразительным, блеклым, с нездоровой пористой кожей Единственное, что запоминалось в его внешности, были глаза, но и они привлекали не красотой: были настолько светлыми – светло-серыми, если говорить точно – что порой казались пугающе белыми.
   Человек этот – однако ж – был весьма популярен и даже знаменит среди сторонников новых политических идей. Слыл отчаянным дерзким смельчаком. Отличался блестящими ораторскими способностями, голос имел удивительный, совершенно – кстати – несообразный со внешностью: густой и завораживающе глубокий.
   Ходили слухи об участии его в каких-то тайных, рискованных революционных акциях, о которых никто, разумеется, толком ничего не знал, но все говорили шепотом и в высшей степени почтительно.
   Княжна влюбилась в него со всей отчаянной страстью пылкой натуры.
   Далее все произошло стремительно и последствия имело самые трагические – Ольга оказалась беременною.
   К тому же сложилось так, что именно тогда, как обстоятельство это стало известно, предмет ее страсти и отец будущего ребенка вынужден был немедленно скрыться от преследований полиции. Говорили, что за границу. Но как бы там ни было, более – ни о нем, ни от него – она никогда не имела известий.
   Скандал пытались замять, и это почти удалось – княжна была спешно отправлена в отдаленное имение, о чем известно было лишь родителям будущей материи, да молодому семейному доктору Бузину, отправленному в глушь, сопровождать роженицу. Более – никому, даже сестре Нине.
   Там, в старинном родовом поместье, юной княжне предстояло перенести мучительные роды и произвести на свет мертвого младенца – девочку.
   Когда здоровье несчастной чуть-чуть пошло на поправку, решено было вернуть княжну в Петербург и немедленно выдать замуж, благо подходящая партия нашлась без особого труда. Однако именно тогда, снова дала себя знать непоколебимая твердость юной женщины. Не помогли ни обмороки княгини-матери, ни гнев отца – восемнадцатилетняя княжна Ольга решительно и бесповоротно отвергла мирскую жизнь, спешно приняла послушание, а затем и постриг в отдаленной степной обители.
   С той поры минуло более тридцати лет, но, оказалось, она помнит все, до мельчайших подробностей. И каждая из них была такой же мучительной и невыносимой, как и прежде.
   Короткие, унылые петербургские сумерки окутали комнату густым лиловым сумраком, и горничная, тихо приоткрыв дверь, спросила, зажечь ли свет и не подать ли чаю – было уже время.
   От чая она отказалась и, тяжело поднявшись из кресла, направилась в комнату Ирэн, проведать больную, хотя, по заверению врачей, сон ее теперь должен был длиться, как минимум, до утра.
   Так и было – племянница спала, не переменив даже позы, в которой оставили ее несколько часов назад. В комнате было совсем уже темно – лиловые сумерки стремительно перетекали в холодный и сырой вечер, к тому же, плотно задернуты были тяжелые шторы на высоких окнах. Старясь делать все, как можно тише, мать Софья зажгла маленький – в форме лотоса – ночник у изголовья кровати.
   Ирэн, по-прежнему, оставалась неподвижна, дышала едва заметно, так, что тетка должна была низко склониться к ее лицу, чтобы поймать легкое дыхание.
   Племянница вызывала в ней странное чувство.
   С одной стороны, посвященная старым доктором – для которого, похоже, не было тайн в семье фон Паллен, как ранее, в семье Долгоруких – в подробности бурной, греховной жизни Ирэн, историю ее пагубной наркотической привязанности, в те жуткие сплетни, что окутывали ее имя в свете, как сладкая дымка модных духов «Букет Императрицы», мать Софья не могла испытывать ничего, кроме омерзения, стыда и тяжелой скорби.
   И в то же время, одного только взгляда на хрупкое, почти детское тело племянницы, ее нежное, прозрачное, будто фарфоровое лицо, беспомощный, полный животного ужаса взгляд необычных фиалковых глаз, было достаточно – и с лихвою! – чтобы сердце игуменьи сжималось, охваченное великой жалостью и любовью. Теперь мать Софья с трудом сдерживала слезы, которых не знала уже многие годы, живя в покое и ясном душевном равновесии.
   Вдобавок – кто-то из старой прислуги осмелился, произнести это вслух, но если бы даже никто не сказал ничего подобного – одного лишь взгляда хватило матери Софье, чтобы разглядеть, как удивительно похожа Ирэн на нее в молодости. Именно она, юная княжна Ольга Долгорукая, а совсем не ее сестра Нина – что было объяснимо и вполне естественно – разметавшись в беспамятстве лежала теперь на смятой, горячей постели. Как и она в свое время, не просто очень хороша, но и совершенно необычна в своей красоте. Когда же, ненадолго придя в себя, Ирэн заговорила, мать Софья была поражена еще более: у племянницы был ее голос – низкий и слегка хрипловатый, такого не было ни у кого в семье, и отец шутил иногда по поводу проезжего цыгана, вызывая бурное негодование княгини-матери.
   Разными у них были только глаза.
   Когда-то юная Ольга поражала воображение многочисленных поклонников прозрачной ледяной синевой своих огромных глаз. Глядя в них, казалось, что хрупкое морозное небо погожим солнечным днем вдруг раскололось – будто волшебное зеркало – на мелкие частицы. Осколки его мерцают теперь под густыми темными ресницами княжны Ольги.
   Создавая Ирэн, природа пошла еще дальше, наделив ее глазами вовсе редкого, небывалого – яркого фиолетового – цвета, отчего красота юной баронессы фон Паллен казалась совсем неземной.
   «Кому предназначались они? Уж не дочери ли…?» – закончить мысль она не посмела, торопливо перекрестилась, ища у Бога защиты от тяжких воспоминаний.
   Мягкий, сливочный, будто топленое молоко, свет ночника разбавил сумрак.
   Мать Софья огляделась вокруг, словно пытаясь лучше понять душу племянницы.
   Поверх китайской ширмы, скрывавшей за собой большой зеркальный туалет, уставленный множеством безделушек, склянок и флаконов, наброшено было вечернее платье, в котором – похоже – встречала Ирэн Новый год. Здесь же валялись атласные – в тон платью – вечерние туфельки, расшитые бисером.
   На туалетном столе разбросаны были драгоценности, не тронутые отчего-то грабителями.
   Мать Софья задумчиво разглядывала украшения, беря в руки поочередно и испытывая при этом какую-то смутную, необъяснимую тревогу.
   Блистательную красу Ирэн в ту роковую ночь подчеркивал – очевидно – роскошный бриллиантовый гарнитур, состоящий из тяжелого, струящегося гирляндой колье, таких же серег, браслета и кольца. Еще два кольца не относились к гарнитуру, но вполне гармонировали с ним. И только диадема, темного старинного золота, напоминающая формой маленькую корону, сплошь усыпанную крупными, необычайно темными рубинами, к новогоднему убору Ирэн явно не шла.
   Тридцать с лишним лет игуменья Софья не носила ничего, кроме строгого монашеского наряда. Однако ж, прежде, как и племянница, блистала в свете, и вкусом– вне всякого сомнения – обладала безупречным, отточенным поколениями. Одними – к слову – отчасти, общими, с Ирэн. Нет, не могла она представить тяжелую рубиновую диадему в соседстве с изящным струящимся колье в своем убранстве, равно, как и в вечернем наряде Ирэн. Невозможно.
   Откуда, зачем появились эти древние рубины?
   В тусклом свете ночника они теперь казались совсем уж черными, и, лишь когда мать Софья повернула украшение к свету, вдруг наполнились густым темно-красным мерцанием, словно ожили в старых камнях, затрепетали в глубине крупные капли запекшейся крови.
   Дверь в комнату бесшумно отворилась, мать Софья испуганно вздрогнула и едва не выронила диадему из рук. Боясь потревожить спящую, горничная знаками попросила ее выйти, и в коридоре полушепотом сообщила:
   – Они опять прибыли и настоятельно просят ваше сиятельство принять.
   – Кто прибыл, говори толком?
   – Господин Хныков, сказывают, судебный следователь. Те, что были давече, утром.
   – Господи, я же обещала, что пошлю за ним… Что же он? Ну, впрочем, проси.
   Хныков снова, как и утром, возник на пороге гостиной с выражением крайней вины за новое непрошеное вторжение, но мать Софья, к которой с появлением постороннего снова вернулось холодное невозмутимое спокойствие, сухо прервав его извинения, просила быстрее изложить дело.
   – Дело, собственно, заключается вот в чем. Следствие имеет теперь основания полагать, что за несколько часов до прибытия домой их сиятельства находились в доме некоего господина Рысева, известного сочинителя. Имеется также предположение, что господин Рысев был один из тех двоих, что сопровождали их сиятельства по возвращении домой. Теперь мы располагаем фотографическим портретом этого господина и нижайшая просьба моя заключается в том, чтобы – когда ее сиятельство баронесса фон Пален – придет окончательно в себя…
   – Хорошо, господин Хныков, просьба ваша мне ясна. Давайте сюда портрет, я покажу его племяннице, если доктора не будут возражать.
   Хныков, согнувшись в почтительном полупоклоне, мелко перебирая ногами, приблизился к матери Софье, бережно вложил в протянутую руку небольшой квадрат плотного картона.
   Она взглянула на фотографию.
   Судебному следователю на время пришлось отказаться от подчеркнуто-вкрадчивой почтительности – игуменья пошатнулась и, вероятно, рухнула бы на пол, не подхвати он ее решительно, а главное – быстро.
   Сознание, однако, не покинуло мать Софью, и, едва Хныков усадил ее в кресло, благодарила его и просила ее оставить.
   Когда дверь за потрясенным следователем затворилась, она еще раз поднесла к лицу фотографию, которую – даже теряя сознание – не выпустила из рук.
   Молодой человек, запечатленный на ней, конечно, не мог быть ей знаком, но сходство его с тем, кто тридцать лет назад вторгся в жизнь княжны Ольги Долгорукой, перевернул ее так неожиданно и жестоко, было потрясающим.
   Разжав, наконец, сведенные судорогой пальцы и выронив портрет, мать Софья опустилась на пол, и здесь же – возле с низкого кресла – встав на колени – начала молиться взволнованно и страстно, с горячностью, какой давно уже не обращалась к Господу.
   Спустя несколько дней, наскоро собравшись и поручив огромное состояние заботам поверенных, игуменья Софья покинула Петербург, увозя с собой молодую баронессу фон Паллен, душевное состояние которой оправдало худшие ожидания врачей – она совершенно помутилась рассудком.

   Последний поезд из Парижа подошел к перрону маленькой железнодорожной станции около девяти часов вечера, но сумерки были не по-вечернему теплы и прозрачны. Здесь все было совсем иначе, чем в Париже. И совершенно так же, как во всех маленьких приморских городах. И теплый влажный воздух, пропитанный дыханием океана: запахом морской воды, водорослей, рыбы. И мерцающее сияние яхт у причала, и зыбкие огоньки маленьких рыбачьих суденышек, и крошечные приморские ресторанчики, столики которых вечером выставляют едва не на проезжую часть. Так что из окна машины легко можно разглядеть горы креветок, устриц прочей морской живности, выложенные на огромные блюда, заполненные мелко крошенным льдом, глубокие тарелки с крупными черными неочищенными мидиями, напоминающими огромных майских жуков, плавающих в густом ароматном соусе, огромных нежно-розовых омаров. Вся это благолепие в неимоверном количества поглощалась клиентами местных ресторанов под холодное белое вино, произведенное здесь же, на виноградниках Нормандии.
   Такси, присланное из отеля «Royal», одного из самых респектабельных отелей аристократического Довиля, неспешно прокатило их по улицам сразу двух приморских городов – Довиля и Трувиля – разделенных только нешироким мостом. И очень скоро торжественно – так и требовал неписаный здешний протокол – въехало на главную набережную Довиля, разделенную на две полосы широким сочным газоном. По одну сторону мостовой тянулась гирлянда роскошных – старинной постройки – вилл. По другую – угадывалась узкая полоска пляжа.
   Она и должна была согласиться, ехать именно в Довиль.
   Эта мысль пришла Полякову неожиданно и вроде бы из ниоткуда, как большинство – совершенно хаотически роящихся теперь в голове, мало напоминая стройные ряды представлений, подчиненных железной логике и здравому рассудку. Таким было его сознание еще совсем недавно – какие-то сутки назад – при том, очень долго, практически сорок – без малого – лет.
   Последние пару часов, в поезде, и сейчас, в такси – она молчала, впав – по обыкновению – в меланхолическую апатию. Дмитрий мог размышлять. Впрочем, ни о каком «размышлении» в прошлом значении этого слова, речи теперь не шло – можно было случайно, при том – ненадолго зацепить какой-то невнятный образ, из тех, что хаотически и совершенно необъяснимо всплывали в голове, как золотую рыбку в аквариуме, выдернув ее за хвост из общего суетного искрящегося сонма. И некоторое время, подумать о нем, рассуждая лениво и, как бы, между прочим, без особой на то нужды.
   Когда-то Довиль нравился ему своей аристократической обветшалостью: здесь все было слегка запущено, как в старинном родовом поместье, чуть-чуть тронуто патиной времени – архитектура нарядных когда-то домов, имена их владельцев, чьи титулы, вкупе с предшествующими бесчисленными «de» едва умещались на визитках. И списаны были – казалось – со страниц романов Дюма.
   Он любил пурпурный бархат диванов и кресел в отеле «Royal», изрядно уже потертый, и розовый «Rolls-roys» – кабриолет образца 1963 года у входа в знаменитое казино.
   Здесь словно не желали замечать модных нововведений Киберона и Биаррица, и упрямо не пускали американцев с их «Hilton» и «Маc Donald’s», здесь не очень-то жаловали нуворишей и, похоже, предпочитали благородную старость крикливой суетной молодости.
   Конечно, во всех этих ощущениях было некоторое преувеличение. Но он был снобом, ему хотелось, чтобы это было так. Ему нравилось, что это так или почти так на самом деле. Вне всякого сомнения, это было от бабушки.
   Но почему Довиль так подходил Ирэн?
   Он попытался анализировать. И ответ, снова, как и давешнее неожиданное решение, ехать на кладбище, подсказала бабушка, словно услышав его сегодняшнего и немедленно отозвавшись из своего небытия. Это снова была строчка из романса, который она пела часто. Там что-то про Мэри Пикфорд, знаменитую когда-то американскую актрису. Он вспомнил строки: «Ты ведь не из жизни, звонкой и кипящей… и любовью дышишь ты не настоящей, и твои порывы страшно далеки»… Как нельзя более точно подходило к Ирэн.
   Странная женщина, нежданно и властно поработившая его, была и вправду – вроде бы – не из этой жизни. Определенно – ей было неуютно в мощных потоках энергии людей и машин, что растекаются по улицам Парижа.
   И ей – конечно же! – подходил, как нельзя более кстати, дряхлеющий, тронутый тленом забвения Довиль.
   Да, она могла согласиться ехать только в Довиль.
   А он? Рад ли был этому согласию? Как представлял себе время, которое они проведут здесь вместе? И сколько, собственно, отмерено этого времени? И кем? Вопросы эти оставались без ответа, да он и не задавался ими даже про себя.
   Решения теперь принимал не он. Он подчинялся. И пока она была рядом, его это почти устраивало. Протест, бунт, ярость, отчаяние собственного бессилия захлестывали его, как только они расставались, пусть и на считанные минуты, когда – к примеру – в вагоне она выходила в туалет. Тогда он готов был трусливо бежать, сорвать стоп-кран, спрыгнуть на ходу, спрятаться в багажном отделении – словом, совершить что угодно, только бы остаться одному. Но она возвращалась – и он искренне удивлялся только промелькнувшим мыслям, странным намерениям, идиотским порывам.
   В отеле – роскошном, величественном, как и задумал когда-то старик Люсьен Барье, основатель клана владельцев целого созвездия отелей и казино от Довиля до Ниццы – их встретили, как должны были встретить здесь. Будто именно им принадлежал с этой минуты весь торжественный дом, не отель вовсе – фамильный замок, в стены которого после долгих лет разлуки возвращаются законные владельцы. Именно так.
   Все время, пока они размещались в своих апартаментах с видом на набережную – – как захотела она – он хлопотал по поводу ужина и вообще – программы на вечер, Ирэн была, по-прежнему, меланхолична, временами – вовсе агрессивна. Особенно – в отношении служащих отеля, которых попросту не желала замечать, на неизбежные вопросы отвечала вяло, бессвязно с тем, чтобы после обрушиться с упреками, за то, что поручение выполнено не так, как требовалось.
   Однако ж, ближе к ночи все изменилось.
   Она провела довольно много времени в одиночестве, одеваясь к ужину, но когда, наконец, появилась в огромной, обставленной настоящим Людовиком XVI, гостиной – Дмитрий был в очередной раз потрясен гармонией ее красоты, которую выгодно оттенял подчеркнуто простой наряд, и восторженным сиянием неземных глаз, выражением светлой радости, ожидания праздника, которое отражалось теперь на ее лице.
   Такими видел он раньше только лица детей.
   На ней было легкое, очень простое платье, без рукавов, просторного, прямого покроя, в чем тоже было что-то трогательное и детское. И только тяжелые аметистовые серьги в ушах, обрамленные крупными, старинной огранки бриллиантами, чудным образом подхватывая фиалковое сияние глаз, говорили о том, что юная женщина одета к ужину. Причем, торжественному и позднему.
   Она стремительно, словно в волшебном полете, пересекла гостиную и, остановившись подле него, терпеливо и кротко ждала, пока поспешно и неуклюже поднимался навстречу из большого, глубокого, кресла. Когда же, наконец это свершилось, быстрым, едва уловимым движением оплела тонкими смуглыми руками его шею и, коснувшись губами виска, шепнула с капризной нежностью:
   – Ужасно есть хочу, а потом – тебя. Пойдем скорей ужинать, а шампанское будем пить здесь. Да? – Она слегка потерлась лицом об его щеку, но тут же отпрянула, выскользнула из его рук и так же стремительно пошла-полетела к двери, возле которой только остановилась и оглянулась, призывно улыбаясь и маня за собой.
   Ресторан отеля не почти пуст.
   Большинство постояльцев предпочитали ужинать в маленьких рыбачьих тавернах на берегу океана, лакомясь его свежими дарами, которые подавали к столу, едва освободив от рыбачьих сетей. И только блюстители традиций, оставались в отеле, отдавая дань тонкой, гастрономической кухне.
   Тускло поблескивало тяжелое столовое серебро на крахмальных скатертях, торжественно искрился хрусталь, дрожали золотистые огни свечей в тяжелых серебряных подсвечниках.
   Официанты были одновременно сноровисты и неспешны, как бывает только в очень хороших, дорогих ресторанах, и сомелье глубоко и сосредоточенно думал минут пять, прежде чем, вина ко всем переменам блюд были, наконец, предложены и выбраны.
   Она болтала, легко и непринужденно, втягивая его в какой-то порхающий разговор ни о чем. Лишь изредка, как бы невзначай подбрасывая один-два вопроса о прошлом: родителях, детстве, бабушке с дедушкой, и предках более далеких, которых он – как выяснилось – не знал вовсе.
   «Зачем ей это?» – так же мельком подумал он и сразу же забыл вопрос в плену ее светлого очарования.
   Болтая, она внимательно, но весьма искусно, то есть практически незаметно для окружающих, оглядывала огромный зал ресторана и посетителей за соседними столами. Впрочем, так поступают многие женщины, оценивая публику, а больше – то внимание, что вызывает (или не вызывает) у окружающих собственная персона.
   Однако ж, что-то, а скорее кто-то, в полумраке, за дальним столиком, привлек ее внимание более других. Ирэн несколько раз бросала туда короткие быстрые взгляды, упуская при этом нить пустячной беседы.
   – Ты кого-то знаешь здесь?
   – Ты тоже, – легко и слегка таинственно сообщила она, нисколько не раздосадованная вопросом – Взгляни, за тем столиком, ну, дальним… Видишь? С блондинкой… Ну, же! Ты должен его знать, он ведь очень знаменит теперь! Видишь?
   Ему пришлось неловко развернуться и долго, не слишком соблюдая приличия, всматриваться в полумрак полу пустого зала, но тот, на которого так настойчиво указывала Ирэн, наконец, был замечен, и разумеется, узнан. Это был действительно очень известный голливудский актер, без участия которого – вот уж несколько лет к ряду – не обходился ни один кассовый боевик.
   – Послушай, – ее глаза лихорадочно блестели, яркий румянец проступил на скулах сквозь смуглую кожу, и вся она была сейчас – сгусток кипучей лихорадочной энергии, – давай пригласим его к нам. Это же будет ужасно забавно! Ну что ты сидишь? Зови метрдотеля, отправь к нему! Ну же!
   – Ирэн, я не думаю, что это будет удобно… И потом, он наверняка не согласится. В конце концов – звезда мировой величины и…
   – Вот именно. Звезда мировой величины. Потому и хочу, ужинать вместе. Зачем бы иначе он нужен был здесь, как ты думаешь?
   – Но с чего ты взяла, что он примет предложение? – Поляков был настолько обескуражен, что осмелился даже возражать. Бесспорно, власть Ирэн над ним была абсолютной, но тот – киногерой, персонаж светских хроник, он-то зачем станет исполнять капризы безвестной, пусть и очень красивой, женщины?
   Она вдруг замолчала и долго смотрела на него, не выражая никаких эмоций, а как бы размышляя. Взгляд был недобрым и слегка насмешливым, словно ей было известно нечто такое, что никак не мог понять он, чем смешил и раздражал ее одновременно. Потом она заговорила, вопреки его ожиданиям, без раздражения и злости, напротив, очень спокойно и в своей манере странно растягивать слова, выговаривая их на какой-то особый, собственный лад:
   – А вот это, друг мой, уже не твоя печаль. Изволь делать то, что я тебе говорю, и немедленно!
   Он жестом подозвал метрдотеля, и тот, весьма обескураженный и, вероятнее всего, недовольный странной просьбой, отправился, тем не менее, к дальнему столику, сохраняя невозмутимость и торжественность. Он сохранил их и в дальнейшем, хотя в глубине души – и в том Поляков не сомневался ни минуты – был, как и он, смятен, потрясен тем, что произошло дальше.
   Актер не просто предложение принял, но прежде – довольно беспардонно – избавился от блондинки, коротавшей с ним вечер. Он проводил – а вернее будет сказать: вытолкал ее до самых дверей ресторана, не без труда преодолевая сопротивление женщины, желавшей здесь же, на месте, прояснить щекотливую ситуацию и даже протестовать. Тщетно.
   Когда – наконец – с блондинкой было покончено, звездный ковбой прямиком направился к их столику, вполне натурально сияя растиражированной улыбкой.
   Через полчаса они были уже на «ты» и обсуждали, где будут обедать и ужинать – по меньшей мере – ближайшие несколько дней.
   Полякову мировая звезда откровенно не нравилась. Причем, объективно – актер был беспросветно глуп и потрясающе самоуверен. В последнем он – при желании – мог бы составить конкуренцию самой Ирэн.
   Сейчас, однако, она была – само почитание, восторг и обожание в одном флаконе. Порой, совершенно, впрочем, сознательно откровенно переигрывала: и лесть становились тогда откровенно издевательской, но кумир миллионов ничего не замечал – ему Ирэн нравилась все больше и больше. Причиной – насколько понимал Поляков – была отнюдь не странная красота женщины, ее изысканный, надломленный шарм. Они – оставалось далеко за пределами эстетических стандартов звездного янки, вполне довольствовавшегося селиконовыми прелестями изгнанной подружки.
   Но Ирэн умела восхищаться. О, как она – оказывается – умела восхищаться! Звезда плавилась на глазах, словно собственная восковая копия в музее мадам Тюссо, охваченная пламенем, случись – не приведи Господь – в этом достойном заведении пожар.
   Ирэн как-то сразу так повернула беседу так, словно они с американцем знакомы очень давно, и просто – случайно и счастливо для обоих встретились в добром старом Довиле.
   Дмитрия она представила без изысков, но и не без определенного рассчета: «Господин Поляков из России. Тот самый „новый русский“, о которых так много пишут теперь здесь, в Европе. У вас в Америке, наверное, тоже, Джон?», отмежевавшись одной лишь фразой и от России, и от Полякова, и, разумеется, от «новых русских».
   Джон оживился, разговор на эту тему он мог некоторым образом поддержать.
   – О, разумеется. Я слышал, в России про «новых русских» рассказывают какие-то специальные анекдоты. Это правда, господин Поляков? Расскажите! Я люблю анекдоты.
   Без особого энтузиазма Поляков рассказал один из самых смешных, на его взгляд, анекдотов, разумеется, с участием неизменного шестисотого Mercedes в качестве главного участника событий. Реакции не последовало.
   Он рассказал еще один, тоже довольно смешной. Американец смотрел на него без тени улыбки, скорее настороженно.
   Поляков рассказал третий. Бородатый. Один из первых. Над которым долго смеялась вся Россия. Шестисотый Mercedes в нем тоже присутствовал.
   Американец наконец заговорил:
   – Но это совсем не смешные истории, Дмитрий. – Они уже дружески обращались друг к другу по именам, однако это не повлияло на отношение янки к юмору нового друга.
   – Почему, Джон? – Поляков был искренне удивлен. В своем английском он не сомневался, и то, что суть анекдотов, действительно, смешных, но совершенно простых и незамысловатых, доведена до собеседника без искажений, был уверен.
   – Потому что нет ничего смешного, когда разбивают такие дорогие машины, – сурово отчеканил кумир и гордо добавил: – Я люблю, Mercedes у меня их три, в том числе, самый последний.
   Поляков не нашел, что ответить.
   Ирэн нежно улыбалась американцу и, смеясь глазами, незаметно подмигивала Полякову.
   Вечер продолжался.
   Они спросили русской водки и черной икры, но захотели, чтобы ее подали по-русски: в большой хрустальной вазе, до краев.
   Вазу выбирала Ирэн.
   Официант споро и без малейших эмоций демонстрировал ей поочередно все имевшиеся в наличии хрустальные емкости – пока мадам не остановила выбор на одной – круглой, глубокой, с массивной бронзовой ножкой. Вообще-то это была ваза для фруктов, но Ирэн уверенно и безапелляционно – как всегда – заявила, что в России икру подают именно так.
   Полякову было все равно.
   Американец впадал все в больший восторг.
   Шампанское они отправились пить в свои апартаменты, разумеется, прихватив голливудского ковбоя.
   Ресторан, к тому времени, уже совершенно опустел. Но метрдотель, бесстрастный, как и прежде, однако внутренне натянутый как струна – Поляков почему-то очень остро чувствовал состояние этого постороннего и безразличного ему человека – провожая их, про себя вздохнул с облегчением. Скандал, призрак которого буквально витал в пространстве с того момента, как американец поволок к выходу свою блондинку, не случился. Это было большой удачей для ресторана.
   Но отнюдь не для отеля «Royal».
   Потому что все еще было впереди.

   Когда генералу Беслану Шахсаидову доложили о страшной, необъяснимой гибели его друга и названого брата Ахмета, он отреагировал так, как должен был отреагировать мужчина: ни один мускул не дрогнул на смуглом лице, большую часть которого покрывала густая жесткая борода, не затуманился взгляд, не изменилось его выражение – холодного отчужденного презрения ко всему окружающему миру.
   Впрочем, если оказался в ту пору рядом с молодым генералом человек наблюдательный, он наверняка отметил бы странную метаморфозу, происходившую с его глазами, направленными обыкновенно в одну точку. Этой точкой – чаще всего – становились глаза собеседника, отчего большинство из тех, кому доводилось беседовать с генералом, испытывали сильное неудобство и некую необъяснимую порой тревогу, и собственный взгляд спешили отвести в сторону.
   В тот момент, когда сообщили Беслану скорбную весть, неподвижные зрачки стали медленно темнеть, наливаясь – будто бы – мраком, проступившим откуда-то изнутри, из глубин души. Близко знавшие генерала люди эту странную особенность изучили хорошо – глаза Беслана меняли цвет в зависимости от его настроения и душевного состояния в данную минуту. Обычно они были зелеными с примесью карего, как часто бывает у представителей некоторых народов Северного Кавказа. Однако в минуты раздражения, злости и гнева они темнели, причем, в зависимости от силы и остроты эмоции цвет становился более насыщенным – случалось, глаза его были черны, как вороненое оружейное дуло, зрачок сливался с радужной оболочкой. Глазницы тогда становились бездонными омутами-провалами. Судьба тех, на кого смотрели такие глаза, как правило, была незавидной. Напротив, в минуты душевного равновесия, радости и счастливого покоя глаза Беслана светлели, наливаясь изумрудным сиянием, приобретали совершенно необычный мягкий теплый оттенок. Но уж эту особенность хорошо знали исключительно близкие люди. Таковых теперь – со смертью Ахмета – практически не осталось.
   Наблюдательный человек – окажись он, в ту минуту рядом с Шахсаидовым – заметил бы и другое: мускулы на бесстрастном лице генерала, действительно, неподвижными внешне, но внутренне, будто закаменели, отчего бесстрастное обычно лицо превратилось в бесстрастную, жесткую маску.
   Однако ж, постороннего наблюдателя в этот миг не случилось рядом, а те, кто пришел к генералу с докладом, спешили выполнить миссию как можно быстрее и избегали встречаться с ним глазами. Эти люди были не робкого десятка, но сейчас они боялись и имели для этого все основания – реакция Беслана могла быть непредсказуемой. Однако им повезло. Выслушав доклад и задав несколько уточняющих вопросов, он отпустил всех без комментариев и даже без указаний, что и как делать дальше.
   Когда людьми закрылась дверь, генерал больше не сдерживал эмоций – удар тяжелой, сжатой в кулак руки о гладкую поверхность стола был страшен – тяжелый золотой браслет массивного «Rolex» рассыпался на мелкие кусочки, которые со звоном разлетелись по комнате, а сами часы, тяжело стукнув об пол, отлетели в дальний угол.
   Он не заметил этого и не почувствовал боли.
   Собственно, физическая боль никогда не тревожила его всерьез – болевой порог был очень высоким. Иначе обстояло дело с болью душевной.
   Беслану Шахсаидову шел тридцать третий год.
   Несмотря на молодость, он был уже человеком очень известным.
   Но слава его была многолика.
   Разные люди отзывались о нем по-разному, причем – часто – это были диаметрально противоположные суждения.
   Его называли и национальным героем, борцом за свободу маленького горского народа. И крупным международным террористом, идеологом исламского господства в самых массовых и кровавых формах. Мужественным и бесстрашным командиром, наносившим федеральным войскам самые сокрушительные удары в минувшей войне. И хитрым политиканом, виртуозом коварных подковерных интриг. Бессребреником, аскетом, довольствующимся в обыденной жизни самым малым. И одним из самых богатых людей диаспоры, нажившим на войне сотни миллионов долларов.
   Все это было отчасти правдой и, столь же отчасти, неправдой.
   Те же, кто постоянно был рядом, давно уже звали его не иначе, как Бес, – и за глаза, и обращаясь в лицо. Имя было простым и удобным, и вполне устраивало его самого. О глубокой мистической подоплеке слова он никогда не задумывался. Мистика была явлением, которое Беслан не понимал и посему отрицал начисто.
   Так же обстояло с религией – ислам был для него лишь образом жизни, которого он, придерживался неукоснительно. Особенно – последние годы, когда возмужал окончательно. Потому что это был образ жизни его отца, деда, прадеда и всех поколений предков, сколько их было на этой земле. Нравственные и философские аспекты ислама никогда не занимали его всерьез, так же как и мифы, вплетенные в религиозные догмы – их он просто не понимал и не желал брать в расчет.
   Именно с этих, сугубо материалистических – по сути – позиций станет он рассматривать потом факт гибели передового отряда, посланного на разведку в Россию. Но это произойдет несколько позже, когда к Беслану вернется способность спокойно рассуждать и анализировать. Пока же Бес не испытывал ничего, кроме боли: раскаленной, огненной, кипящей, как расплавленная лава, которую исторгает из своего чрева разбушевавшийся вулкан. Она заполнила его всего изнутри, растекаясь по самым отдаленным и труднодоступным уголкам его души, испепеляя все на пути своим раскаленным потоком. Когда боль немного отступит – он уже хорошо знал это – ее место займет ярость. Такая же нестерпимая, заполняющая собой все существо, и ему потребуется много воли, чтобы удержать тело на месте и не дать ярости выплеснуться наружу. Тогда могло произойти страшное, как случилось однажды, когда – мучимый таким же сильным приступом ярости – собственноручно расстрелял пятерых пленных русских солдат, которых уже собирались обменять на своих бойцов, захваченных федералами.
   Тогда – от дальнейшего безумия и позора его остановил Ахмет – больше никто не посмел встать на пути.
   Теперь Ахмета не стало.
   Что такое был для него Ахмет? Людям он говорил просто: «брат», и всем было понятно. Они не были родными братьями и даже родственниками не были, но еще в раннем детстве исполнили обряд братания, высокочтимый их народом – оба сделали глубокие надрезы на кистях рук и, когда из ран полилась кровь, переплели руки так, чтобы раны соприкоснулись, и кровь – таким образом – смешалась.
   Поэтому, говоря «брат», он не грешил против истины.
   Но это громкое и гордое имя на самом деле не отражало и сотой доли того, чем по-настоящему был для него Ахмет. Сам он никогда не смог бы объяснить этого словами. Ахмет же как-то рассказал забавную сказку, которую называл, по-научному, теорией андрогинов. Людей, разделенных Богом или какой-то еще неведомой силой на две половинки, разбросанные потом по свету и обреченные всю отмеренную жизнь искать друг друга.
   Повезет – найдут и объединятся в счастливый союз – брачный или любовный, если это мужчина и женщина, дружеский – если половинки оказались существами однополыми.
   И обретут счастье.
   Не повезет – половинка не отыщется, – и мается человек всю оставшуюся жизнь, не понимая, что происходит.
   В сказку Бес поверил сразу и безоговорочно – Ахмет конечно же был его половинкой, но людям этого было не объяснить. Говорили коротко и понятно: «брат».
   Впрочем, если бы и не существовало на свете красивой теории о людях-половинках, в отношении их двоих ее следовало придумать, поскольку – в определенном смысле – они действительно были двумя половинами одного гармоничного целого.
   И то, чем в избытке наделен был один, напрочь отсутствовало в другом. Обходиться друг без друга поэтому было трудно. Возможно потому, они практически никогда не расставались. По этой же причине трудно было представить себе более непохожих людей, трогательная привязанность которых искренне удивляла многих.
   Они родились в один год, в одном горном селении. Причем обоим повезло со временем рождения, поскольку они появились на свет уже после смерти вождя всех народов, когда их семьи были возвращены из холодных неприветливых степей Казахстана в родные горные ущелья. Поэтому они выжили, в отличие от старших братьев и сестер, рожденных в ссылке и там же похороненных. Впрочем, на этом формальное сходство между ними заканчивалось. Ахмет был единственным, оставшимся в живых ребенком немолодых сельских учителей, людей в селе очень уважаемых, к тому же принадлежащих к хорошей древней фамилии. Несколько позже чувства односельчан разделили и местные власти – отец его постоянно заседал в каких-то комиссиях и президиумах, мать фотографировали для центральных газет. В семье был относительный достаток, но главной ценностью всегда был и оставался он – единственный сын.
   Беслану судьба уготовила роль девятого и отнюдь не младшего ребенка в большой семье, принадлежащей не к самому почитаемому и богатому роду – тейпу. Сколько он помнил себя – они всегда откровенно бедствовали, и самым памятным детским ощущением осталось на всю жизнь чувство голода.
   Исключительность Ахмета, к великой радости его родителей, не осталась лишь формальной исключительностью единственного ребенка в семье – он рос мальчиком на удивление талантливым, очень скоро в этом убедились не только родители – на всех местных торжествах маленький Ахмет читал неплохие стихи собственного сочинения, легко мог воспроизвести и творения классиков, которые без больших усилий запоминал наизусть. Местные газеты с удовольствием и не без пользы для своих скудных весьма, с литературной точки зрения, страниц, публиковали его заметки, короткие рассказы, а позже – подобие философских эссе, которым он начал баловаться уже в старших классах школы, окончание которой принесло ему, разумеется, золотую медаль и направление в один из престижных московских вузов.
   В этом смысле у Беслана все складывалось с точностью до наоборот. В школу он с возрастом старался ходить как можно реже, потому что уже в младших классах его появление в школьных стенах ознаменовывалось грандиозными драками и показательными наказаниями тех, кто в его
   глазах запятнал себя недостойным мужчины и чеченца поведением. Он никогда не дерзил учителям откровенно – они были старшими и в соответствии с национальными традициями это было недопустимо, но прямой немигающий взгляд его каре-зеленых глаз выводил из себя педагогов сильнее, чем самая отчаянная дерзость. Смотреть таким образом – практически не мигая и не, отводя глаз ни на минуту – он мог на протяжении всего урока. Это выдерживали не все – с криком его выставляли за дверь. Посему со временем, когда он сократил время своего пребывания в школе до минимума, это никого особенно не огорчило. Семья никогда всерьез не занималась его проблемами, если не поступало очень уж настойчивых жалоб извне, учителя же его откровенно почти ненавидели и были отсутствию в школе только рады. Исключение составляли родители Ахмета, с которыми он удивительным для всех образом подружился буквально с младенческих лет и, как оказалось потом, на всю жизнь. Для них любое устремление сына было сродни воле Провидения, странной дружбе столь разных детей они не препятствовали. Напротив, в доме Ахмета Беслан находил зачастую и еду, и ночлег, и некоторое даже понимание со стороны взрослых, которые, по крайней мере, замечали, что он существует на свете, и этот факт их не раздражал.
   Справедливости ради следует заметить, что к моменту окончания школы авторитет Беслана у односельчан был вполне сопоставим с авторитетом Ахмета. Однако это был авторитет совершенно иного рода. Будучи чрезвычайно ловким, сильным и безрассудно смелым ребенком от рождения, Беслан, поставленный в условия, в которых ему довелось расти, к этому добавил еще изрядную долю дерзости, хитрости, жестокости и удивительное умение стремительно принимать самые невероятные, но впоследствии оказывающиеся единственно верными решения. В силу этих качеств он был рано примечен теми жителями села, чей промысел уже в ту пору был далек от идиллического мирного труда сельских тружеников. Его стали привлекать к участию в разного рода преступлениях – он ни разу никого не подвел и даже не вызвал нареканий – дальнейшая его карьера угадывалась легко. Однако все сложилось несколько иначе и в определенном смысле именно Ахмет в ту пору спас друга. Он уезжал в Москву поступать в институт, Беслан неожиданно для всех и, быть может, для себя самого решил следовать за ним. Не случись этого, он неизбежно и скоро попался бы на угоне машин или скота, краже бензина, торговле анашой или каком другом преступном промысле, в который был активно вовлечен, и быстро очутился бы, повторяя судьбу многих соотечественников, за тюремной решеткой. Впрочем, это был еще не самый худший исход – многие на этом пути встречали свою скорую и страшную порой смерть. Теперь же, уважая принятое им решение, его «передали» в Москву, на попечение людей, занятых делами куда более серьезными, а значит, и более осмотрительными, обладающими в столице уже в те времена немалыми связями и влиянием. Работа на них была менее рискованной и безусловно гораздо более перспективной.
   Так начался их московский период Ахмет учился в институте, читал Маркеса и Кастанеду, слушал Галича и Окуджаву, выпрашивал «лишний билетик» в «Ленком» и на «Таганку», по-прежнему писал стихи и философские эссе, которые теперь, правда, негде было печатать – московские издания в подобном творчестве дефицита не испытывали. Беслан числился рабочим АЗЛК, в действительности работал на одной из полуподпольных станций технического обслуживания автомобилей, осваивая бизнес, позже ставший едва ли не национальным – в основе его лежал угон автомобилей, их документальное и техническое преобразование для продажи в союзные и братские тогда еще республики советской империи. Они снимали убогую двухкомнатную квартирку с ободранными обоями, ржавой сантехникой и целым стадом неправдоподобно огромных и наглых тараканов, на первом этаже хмурого многоэтажного дома в отдаленном районе Москвы, еще недавно бывшем просто деревенькой, примыкающей к столице и в конце концов ею поглощенной. Между одинаковых грязно-белых блочных громадин еще ютились кое-где покосившиеся деревянные избушки и зеленели чудом уцелевшие островки деревенских огородов. На большее им пока рассчитывать не приходилось – заносчивая русская столица к «лицам кавказской национальности» уже тогда особой симпатии не испытывала, а средствами достаточными, чтобы их происхождение перестали замечать, они еще на располагали.
   Однако по прошествии времени все начало меняться. Ахмет продолжал учиться, совершенствуясь интеллектуально и духовно. Беслан довольно быстро поднимался по иерархической лестнице в своей области. Похоже, как и названый брат, он оказался человеком талантливым, но это был очень своеобразный талант. Когда Ахмет перешел на третий курс, хозяева Беслана благословили и организовали его поступление в институт, правда не очень престижный, – автодорожный и на заочное отделение, но этого было вполне достаточно.
   В восемьдесят восьмом Ахмет защищал диплом, Беслан к тому времени тоже подбирался к окончанию учебы, правда, это обходилось ему недешево, но деньги к тому моменту уже не были для него проблемой. Он давно не работал на станции технического обслуживания – таких станций в его ведении теперь было больше десятка, «под ним» числились и несколько больших современных автоцентров, а также три автосалона, торгующих машинами самых различных марок. Определить точно его должность в каждой из этих разрозненных на первый взгляд структур и структурочек было весьма затруднительно, однако ответ как-то совершенно случайно сорвался у него с языка и был, по сути, точен. Когда один из преподавателей Ахмета, которому при содействии Беслана быстро и за чисто символическую плату починили попавший в аварию старенький «мерседес», поинтересовался, кем же работает столь всемогущий и щедрый человек, Ахмет неожиданно замялся, а Беслан, не думая и секунды, спокойно ответил: начальником службы безопасности. В те времена это звучало внушительно и немного таинственно. Доцент одного из самых престижных институтов империи долго и с некоторой долей подобострастия жал ему руку. С тех пор они оба отвечали именно так и мало чем грешили против истины.
   Уже вовсю дули ветры перемен, и оба, каждый на своем поприще и каждый по-своему, ощутили их бодрящее дыхание – решение остаться в Москве было принято солидарно и на малой родине встречено с пониманием.

   Он очнулся, когда за окном забрезжил рассвет. Солнце еще не взошло, но небосклон уже насыщен был его невидимыми лучами – ночной сумрак уступил место темной синеве предрассветных часов, а возможно уже и минут. Все это бросилось ему в глаза сразу, потому что большое окно в гостиной вопреки обыкновению не было задернуто тяжелой портьерой темно-бордового бархата и к тому же широко распахнуто – по комнате гулял свежий прохладный ветер Атлантики. Возможно, он и разбудил его, а возможно, Дмитрий Поляков проснулся сам. Одетым и даже в ботинках, полулежал он в глубоком вольтеровском кресле, где, очевидно, и заснул. Голова раскалывалась, словно изнутри кто-то беспощадный и жестокий ритмично бил тяжелым молотом в область затылка, а снаружи при этом медленно и неумолимо затягивали жесткий железный обруч. Все эти признаки говорили о том, что вчера он тяжело, до беспамятства, напился, что случалось с ним крайне редко (пить он не любил, но умел), но все же случалось – потому симптомы были знакомы и легко узнаваемы.
   В темно-синем предрассветном полумраке предметы в комнате только угадывались, но он разглядел низкий столик, заставленный пустыми бокалами, пепельницами, полными окурков, грязными тарелками с остатками десерта и полупустой фруктовой вазой – теперь в ней валялась банановая кожура и огрызки каких-то фруктов.
   Мысли, которые в эти минуты тяжело и медленно ворочались в его воспаленной и мучимой тяжелыми спазмами боли голове, были почти осязаемы. Они почему-то напоминали ему толстые жирные мидии, плавающие в темном, почти черном густом маслянистом соусе-супе, который подавали в местных рыбачьих тавернах. Так же как те самые мидии – мысли его сейчас были скользкими, и ему никак не удавалось их ухватить и прочитать. Мидии также обычно не желали ложиться в ложку, соскальзывая с нее и тяжело сваливаясь в тягучую черную жидкость. Нечто похожее, как представилось вдруг ему, плескалось сейчас в его голове, и в этом густом тошнотворном горячем вареве, медленно переворачиваясь с одного жирного бока на другой, плавали, ускользая от сознания, толстые и скользкие его мысли. Такая вот возникла у него аллегория. Но как бы параллельно с ней в сознании Дмитрия Полякова происходило еще нечто. В рамках этого нечто кто-то невидимый и неумолимый словно прокручивал быстро-быстро обрывочные кадры любительской видеозаписи. Причем именно любительской – камера в руках оператора подпрыгивала и качалась, отчего картинка на экране дергалась, норовила сползти куда-то в сторону, изображение то и дело прерывалось, и о содержании тех событий, которые запечатлел безвестный оператор, можно было скорее догадываться, напрягая воображение, чем знать наверняка. Полякову, однако, догадываться и напрягать воображение не было никакой нужды, он был участником тех самых событий и даже обрывочных кадров, мелькающих на невидимом экране, доступном только его восприятию, было достаточно, чтобы немедленно восстановить всю картину в целом. И это была очень неприятная для него картина. Более того, созерцание ее оказалось столь невыносимо, что даже боль, раскалывающая его череп изнутри, отступила на второй план. Он видел Ирэн, волосы которой были растрепаны и некрасиво болтались вокруг лица, глаза подернуты какой-то странной пеленой, которая не скрывала их и нисколько не умаляла фиалкового сияния, но придавала взгляду какое-то странное, безумное выражение. Подол тонкого платья задрался, и взгляду открыты бесстыдно и безобразно, несмотря на отточенную свою красоту, разбросанные ноги. Вот она сидит напротив него в низком кресле, в вызывающей позе – локти рук уперты в обнаженные круглые коленки широко разведенных ног, а сжатые в кулачки ладони подпирают острый подбородок. Она пьяно болтает головой и громко говорит, почти кричит что-то вызывающее, дерзкое, грязное, отчего красивые губы ее уродливо пляшут на смуглом лице. Еще один человек в кресле напротив него и рядом с Ирэн. У него красивое загорелое лицо, подбородок, правда, несколько тяжеловат, а глаза, пожалуй, мелки и посажены чересчур близко, но в целом он мужчина, конечно, привлекательный Он раскатисто смеется над тем, что говорит Ирэн, гладит ее по голове, поощряя и лаская одновременно, как маленькую девочку. Но, получив его признание, она ведет себя совсем не по-детски. Еще шире раскинув точеные свои ноги, она закидывает одну из них на колено мужчине, и теперь его рука неспешно поглаживает уже ее обнаженную ногу, свободно двигаясь от колена к бедру. Ирэн низко сползает в своем кресле, теперь она почти лежит в нем и голова ее бессильно запрокинулась назад, спутанные волосы закрывают лицо, однако она продолжает что-то совсем уже бессвязное выкрикивать и громко вульгарно смеяться, широко раскрывая рот, в который забиваются длинные, спутанные пряди волос. Ее, однако, это нисколько не беспокоит. Зрелище это Полякову невыносимо, и он пытается вмешаться. Не без труда поднявшись из своего кресла, он грубо сбрасывает ногу Ирэн с колена незнакомца, но тот реагирует жестко и стремительно. От полученного удара Поляков отлетает назад и в падении возвращается в свое глубокое кресло, благо оно оказалось на пути – в противном случае он беспомощно растянулся бы на полу гостиной. Смех Ирэн, громкий, радостный, с истерическими повизгиваниями, звенит в его ушах, а дальше наступает темнота, словно пленка в невидимом магнитофоне внезапно закончилась. Однако никакая это не пленка, в своей предрассветной похмельной действительности Поляков вдруг остро ощущает боль в области левой скулы, а попытка разомкнуть запекшиеся губы и подвигать челюстью эту боль заметно усиливает.
   Теперь он вспомнил все, что произошло накануне, и это воспоминание заставило его забыть о боли физической. Он испытывал сейчас сильнейшее чувство, ранее ему неизвестное, поэтому не знал, что называется оно одним коротким и жгучим словом – ревность. И испытание это оказалось ему едва ли по силам. Возможно, не страдай его телесная оболочка в эти минуты от жестокого похмелья и удара киноковбоя, оказавшегося и в жизни крутым парнем, он бы переносил душевные муки легче. Но сейчас, лишенный способности немедленно что-то предпринять, а этого его оскорбленное «я» желало более всего, более даже немедленного возвращения Ирэн, а быть может, именно в целях этого возвращения он испытывал страдания неведомой им ранее силы и остроты. Он и презирал себя, и одновременно жалел до самых натуральных и подлинных слез, которые заволакивали глаза, – чего не случалось с ним с детства. Ненавидел Ирэн, и любил ее без меры, и мучительно хотел немедленно заполучить в полное свое распоряжение. Чтобы наказать? Убить? Искалечить? Унизить? Просто избить, швырнув на пол и долго без сожаления пиная ногами? Изнасиловать? Или заключить в объятия и, рыдая, просить прощения? Он хотел всего этого сразу. Именно так – всего одновременно. И никто бы не смог его убедить в эти минуты, что так быть не может.
   Прохладный ветер Атлантики и захватившие его чувства тем не менее сделали свое дело – он нашел в себе физические силы совладать с непослушным телом и начать действовать, потому что самым сильным и нестерпимым все же было желание немедленно вернуть все обратно. Все в данном случае для него было – Ирэн.
   Он дотянулся до телефона, и голос в трубке, ответивший практически моментально, вежливо поинтересовался, чего угодно мсье Полякову. «Они все знают, что происходит», – обреченно, но и зло в то же время подумал он, а вслух попросил соединить его с номером американца.
   – Сожалею, но это невозможно. Он просил не беспокоить его до двенадцати часов дня по меньшей мере, – бесстрастно и неизменно любезно сообщил голос в трубке. Но к этому Поляков был готов.
   – В каком он номере? – Вопрос прозвучал излишне резко и почти грубо. На том конце провода, похоже, несколько растерялись.
   – Но я не совсем уверен, мсье Поляков, что смогу вам помочь…
   – То есть вы отказываетесь сообщить мне номер его апартаментов?
   – Боюсь, что я не вправе этого сделать, мсье Поляков. – Голос в трубке был напряжен, но по-прежнему пытался остаться бесстрастным. «Гады, сволочи, проклятые лягушатники! Конечно, они все знают и за всем наблюдают исподтишка – и потешаются. Американец увел у русского бабу! Как весело! Но я вам сейчас устрою веселье!» Нельзя даже сказать, что Поляков подумал об этом – так, промелькнула стремительно мысль в сознании, но оно-то как раз ее считать успело, и то, что содержала в себе эта мыслишка, породило в нем волну холодного бешенства, которое неуклонно, с каждой секундой усиливалось, затмевая собой все остальные чувства и мысли.
   – Отлично! Тогда я немедленно пойду по отелю и буду стучать во все номера подряд. Нет!.. Разумеется, не во все, а только в апартаменты и номера-люкс. Вы же не станете отрицать, что все номера, расположенные под моим и над моим таковыми и являются? Правда? Что, русский оказался не так уж глуп? А? Так что вы скажете теперь? И что скажут ваши привилегированные постояльцы, когда я разбужу их на рассвете?
   – Я убедительно прошу вас не делать этого, мсье Поляков…
   – Да пошел ты… – Конец фразы Поляков чисто автоматически произнес по-русски, хотя ему известны были и французские аналоги известного российского маршрута.
   Теперь тело его было почти в порядке, то есть наверняка все в нем оставалось по-прежнему, но сознание отключило восприятие всех факторов, препятствующих достижению главной цели, он просто ничего не чувствовал – и посему действовал стремительно и на удивление слаженно и ловко, словно один из героев американского друга Джона, встречи с которым, собственно, он и искал сейчас. Поляков стремительно преодолел пространство своей гостиной и довольно длинный коридор, ведущий к лифту, однако, уже поднеся руку к кнопке вызова, остановился. Тот, кто сейчас действовал в его оболочке, оказался парнем бывалым. «У лифта они меня и встретят. Фигушки! – почти весело подумал он и стремительно бросился к лестничному маршу. – До этого они не сразу додумаются!» Он оказался прав: на нижнем этаже его никто не встретил и он беспрепятственно миновал широкий коридор, стены которого были увешаны картинами и зеркалами в старинных золоченых рамах, а пол устлан мягким ковром, и, оказавшись возле двери апартаментов, расположенных, по его расчетам, прямо под его собственными (собственно, это подтвердил и номер на двери, отличающийся от его номера лишь первой цифрой, обозначающей этаж), бешено заколотил по ней кулаками и закричал почему-то по-английски: «Откройте немедленно!» Это продолжалось довольно долго, явно несколько минут, может три, а может быть и пять, по крайней мере, он почти отбил себе руку, барабаня в закрытую дверь. «Обидно, если там никого нет», – успел даже подумать Поляков, понимая, что до следующего этажа ему вряд ли дадут добраться, но ошибся. Далее все произошло почти одновременно: дверь отворилась и на пороге возникла взлохмаченная старушка в розовой атласной пижаме, а в конце коридора появились две крепкие мужские фигуры, которые стремительно к ним приближались.
   – Извините, я ошибся номером, – вежливо сказал Поляков старушке, взиравшей на него с неподдельным ужасом, и, повернувшись, сам шагнул навстречу двум подоспевшим сотрудникам службы безопасности отеля. Бывалый парень, который сейчас координировал все его действия, сразу оценил соотношение сил. Оно явно складывалось не в его пользу – оба секьюрити были крепкие ребята, едва ли не на голову выше отнюдь не низкорослого Дмитрия Полякова.
   – О'кей, ребята, я – ваш, – обратился к ним бывалый парень, произнеся привычную для него и, видимо, для них фразу. По крайней мере, он думал именно так и, довершая цельную и знакомую миллионам поклонников жанра картину, небрежно поднял руки. При этом он посмотрел на старушку, которая продолжала молча, но с прежним выражением ужаса па лице наблюдать за всем происходящим на пороге ее апартаментов, и с запоздалым сожалением подумал: «Надо было взять ее в заложницы».

   Степь горела этим летом как-то особенно неистово и яростно. Волны пламени метались по ее выжженным просторам, подгоняемые раскаленными порывами ветра. И было непонятно: чем, собственно, питается прожорливый океан огня? Все, что могло гореть, давно уже было испепелено им в прах, и охваченная пламенем земля лежала, распластавшись под бушующей огненной стихией черная, обугленная, лишенная и намека на что-либо живое, сохранившееся не то что на поверхности, но и в недрах ее, в самых потаенных ее глубинах. В пламени гибли люди, скот, строения; серьезная опасность угрожала целым станицам, разбросанным по степи, оставшимся последними островками жизни в бушующем море огня. Не видно было конца этому безумному и беспощадному разгулу стихии – уже и воздух над степью был раскален настолько, что, казалось, еще совсем немного – и он и сам начнет воспламенять все вокруг своим дыханием, а то и вовсе случится небывалое – вспыхнет и заклубится огнем воздушное пространство, а следом запылают небеса, сплошь затянутые серой удушливой пеленой дыма, мешающегося в воздухе с тучами пепла, который раскаленный ветер выхватывал горстями из огня и швырял вверх, злобствуя и словно дразня там кого-то.
   В станицах заговорили о Судном дне и явлении на землю Антихриста. Люди молились, каясь в своих нехитрых грехах, и ждали чего-то более ужасного.
   Никто не понимал еще, что страшный степной пожар – лишь бледная и слабая копия того огромного и всеобъемлющего, истинно сатанинского пожарища, что полыхал над всей Россией, испепеляя в своем адском огне все лучшее, святое и чистое, что было у нее, оставляя после себя, как и огонь в степи, безразличное ко всему, мертвое, выжженное и опустошенное пространство. Это было лето год, а 1920-го.
   Монастырь оказался также отрезанным от внешнего мира бушующей пеленой степного пожара. Затерянный в бескрайнем и безлюдном просторе, он казался теперь особенно маленьким и беззащитным перед грозными, беспощадными волнами пламени, подступающими с каждым новым порывом ветра все ближе к его стенам. После обедни, когда воздух наполнился жаром сверх всякой меры, вдруг, сам собой, гулко зазвонил тяжелый монастырский колокол. Возможно, так отреагировал металл на невиданное повышение температуры воздуха, но низкий густой звон, внезапно хлынувший с пустой колокольни, был жуток.
   Помертвевшими губами игуменья Софья прошептала: «С нами Бог, с нами крестная сила» – и только после этих простых, но обладающих воистину волшебной силой слов заставила себя поднять глаза и взглянуть вверх, на площадку колокольни, которая конечно же была пуста, сам колокол тоже казался неподвижен, однако картина, открывшаяся ее взору, была еще ужасней, чем если бы на колокольне вдруг действительно оказался кто-то посторонний. Ветер гнал по серому дымному небу клубы черного пепла, которые зловеще мерцали тысячами крохотных огней. Непонятно было – то ли вместе с мертвым пеплом порывы ветра подхватили и мелкие частицы живого огня, то ли тусклая густая пелена была наделена чудным даром отражения, и в ней, как в зеркале, видны были мерцающие уголья, оставшиеся на поверхности выжженной земли. Зрелище, однако, было противоестественным и от этого еще более пугающим. Чудилось: стоит дыханию ветра стать сильнее – крохотные искры, вознесенные к небу, разгорятся в такую же сплошную пелену огня, что бушует сейчас на земле. На этом темном, мерцающем, затаившемся огнем фоне совершенно черный, зловещий, неузнаваемый тянулся ввысь силуэт колокольни, словно мрачный великан грозил небесам пальцем, выпростанным из недр обугленной мертвой земли.
   Картина эта игуменью Софью потрясла, в ней ясно увидела она страшное знамение и в этом предчувствии своем была совершенно уверена. Но даже и ей не дано было предположить, как быстро и сколь жутким образом сбудется оно в реальности.
   Когда на степные просторы опустилась ночь, небеса нежданно разразились страшным громом. В сухом еще, беззвездном небе полыхнули ослепительные молнии, и скоро на пылающую землю хлынули потоки воды. С одной стороны, этот сильный живительный ливень нужно было бы счесть даром Божьим, ибо не было уже у людей, да и у самой природы, сил более терпеть безудержный разгул огня. Однако был он каким-то уж слишком неистовым, свирепым, по силе своей сопоставимым вполне с буйством огненной стихии. Казалось – гроза эта не Создателем послана на грешную землю. И кто знает еще, что скрывает в себе и что принесет людям ненастная ночь? Ночь, однако, не принесла ничего нежданного, хотя и спокойной назвать ее было никак нельзя. Гроза бушевала долго, а когда смолкли раскаты грома и сомкнулась наконец ночная мгла, которой все не давали вступить в свои права ослепительные вспышки молний, белыми стрелами пронизывающие черный свод небес, сильный шум дождя не давал покоя. Все мерещились в нем то чьи-то гулкие тяжелые шаги, то конское ржание, то громкие голоса и крики о помощи – казалось, кто-то громко и требовательно стучит в монастырские ворота.
   Когда же стих наконец нескончаемый поток, затопив собой прожорливое пламя и омыв холодной свежей водой обгоревшую землю, когда забрезжил бледно-розовый рассвет, тонкой полоской проступая у кромки неба, в ворота монастыря действительно постучали. И стук этот был громким и требовательным, как чудилось ночью, и кони ржали у ворот обители, и громкие раздавались голоса всадников, которые не привыкли ждать и просить. Потому что это был один из летучих отрядов молодого командарма Михаила Тухачевского, только что назначенного командующим Кавказским фронтом. Однако фронта уже никакого и не было – ростовская операция красных оказалась роковой для Добровольческой армии генерала Деникина, разбитые под Ростовом-на-Дону, Таганрогом и Новочеркасском разрозненные белогвардейские и белоказачьи отряды беспорядочно отходили на Северный Кавказ, в Крым и Одессу, где их настигали и добивали окрыленные победой летучие отряды красных. Один из таких отрядов стоял теперь у стен монастыря, требуя немедленно отворить монастырские ворота. Монахини подчинились, и небольшой отряд въехал на монастырский двор. Там незваных гостей встретила игуменья Софья. Высокая и очень худая, в черном монашеском одеянии, она явилась им, строгая и величавая, смуглое лицо хранило спокойствие, а большие синие глаза глядели на пришельцев сурово. Но это не смутило всадников. Никто из них не спешился с коня и уж тем более не обнажил головы, приветствуя настоятельницу.
   – Нам стало известно, что в ваших краях скрываются недобитые белобандиты, – обратился к ней тот, кто, видимо, был среди них главным. Лицо его едва различимо было в предрассветной мгле, но голос был низким и звучным. Говорил он резко, отрывисто, обращаясь вроде бы в пустоту, словно не замечая ни настоятельницы, ни затаившихся по двору в страхе и смятении монахинь. – Есть сведения, что часть из них вы прячете у себя.
   – Здесь обитель Христова, – отвечала ему мать Софья, и голос ее звучал ровно, но заметно было, что она напряженно вглядывается в полумрак, пытаясь разглядеть лицо всадника, – в этих стенах только сестры. Более вы не найдете никого, в том даю вам слово.
   – Слово ваше для нас не является гарантией истины, – отвечал ей командир отряда или тот, кто уполномочен был вести переговоры. Он не представился, не назвал себя и своих товарищей. – Поэтому мы намерены произвести обыск. Извольте сопровождать моих людей и продемонстрировать им все помещения вашего заведения.
   – Это заведение является обителью Божьей, милостивый государь, и извольте уважать если не меня, то святость этих стен. – Голос игуменьи Софьи по-прежнему звучал ровно, но обычно она говорила несколько бесцветно, практически без интонаций, сейчас же в голосе ее зазвенел металл, словно задели натянутую струну неведомого музыкального инструмента и, отзываясь на прикосновение, она зазвучала, слабо вибрируя и издавая только едва различимый звук. Но говорящего не смутило это, и он резко оборвал ее:
   – Про то, что это за заведение, нам хорошо известно…
   – Однако мне ничего не известно о вас, милостивый государь…
   – Вот как? Вам ничего не известно о том, что белогвардейские мятежи подавлены по всей России и рассчитывать на Добровольческие армии, на войска Антанты, на белоказаков вам больше не приходится? Вам ничего не известно об этом, ваше сиятельство, княжна Долгорукая?
   – Меня зовут мать Софья.
   – Нам известно, как вас зовут, и мы отнюдь не случайно здесь. Поэтому извольте прекратить препирательства со мной и исполняйте то, что я вам сказал, во избежание самых серьезных последствий. Особенно лично для вас… Отряд, спешиться! – С этими словами он сам легко спрыгнул на землю и, вплотную, как-то подчеркнуто дерзко подойдя к настоятельнице, близко и прямо взглянул ей в лицо.

   Запал исчез в нем так же внезапно, как и возник. Бывалый парень просто выскользнул из его оболочки и стремительно, ловко, как ему и полагалось, никем, разумеется, не замеченный, покинул помещение, оставив Дмитрия Полякова один на один с теми, кто сейчас окружал его. Честно говоря, это был не очень благородный поступок, поскольку Дмитрий Поляков находился в состоянии плачевном – был совершенно измотан физически и морально и практически не способен постоять за себя каким-либо образом. Те же, что сейчас, в прямом смысле этого слова, плотно окружали его беспомощно распластанное на диване тело, настроены были отнюдь не дружелюбно. Конечно, физическая расправа ему ни в коей мере не угрожала, что же касается морального аспекта проблемы, то он был заявлен в эти минуты очень и очень остро. Возможно, лучшим для Полякова было, если бы вместе с остатками физических сил и безоглядной решимостью действовать и добиться своего любой ценой его покинуло и сознание. Тогда все разрешилось бы просто, по крайней мере на данном этапе событий. Но сознание его именно сейчас окончательно прояснилось, стряхнув с себя и остатки эмоциональной похмельной вялости, и последовавшего за ней, сообразно закону маятника всплеска бурных эмоций. Все это отступило на второй план, хотя каждое действие из тех, которые он успел совершить за минувшие полчаса, запечатлены были памятью с потрясающей точностью, и, как фотографии, запечатлевшие сцены его позора и унижения, стояли перед глазами, не давая забыться или хотя бы отвлечься ни на минуту. Сейчас пространство его внутреннего мира – сознание, разум, душа и что там еще заключал в себе этот мир?! – было затоплено одним лишь раскаленным, обжигающим, разрывающим его изнутри чувством. Этим чувством был стыд. Так стыдно ему не было никогда. Даже в ранней юности, когда его застали за неким постыдным занятием. Ничего более, что хоть как-то сравнимо было с тем, что испытывал он теперь, на ум не приходило. Судьба действительно была милостива к нему – он, конечно, и «попадал впросак», и «влипал», и «вляпывался» – словом, случались в его жизни ситуации, которые порождали чувство неловкости и даже стыда, но все это даже отдаленно не напоминало тот раскаленный водоворот чувств, который испепелял его душу теперь. На его несчастье, а быть может, наоборот, на счастье, иначе сцена выглядела бы совсем уж комичной, под рукой его не было сейчас подушки, одеяла или какого другого предмета, коим можно было бы закрыть лицо. Будь иначе – он непременно бы поступил именно так. Тело же его было настолько ослаблено физически – и это тоже было мучительно стыдно, что он не чувствовал в себе сил пошевелить руками – иначе он спрятал бы лицо в ладонях, или, по крайней мере, перевернулся бы на живот, уткнувшись лицом в мягкую обивку дивана, или попросту убежал бы, впрочем, это ему вряд ли удалось бы сделать, будь он даже и в нормальной физической форме. Диван в его номере, куда его доставили секьюрити и на который он немедленно рухнул без сил, плотным кольцом окружали четверо сотрудников службы безопасности отеля: те двое, которым он сдался возле номера старушки, и двое присоединившиеся к ним возле лифта, – они, очевидно, ловили его на верхнем этаже. Теперь все четверо стояли вокруг дивана тем же плотным кольцом, что и шли, конвоируя его восвояси, словно боясь, что он выкинет еще что-нибудь, стоит им только разомкнуть круг. Они молча, настороженно и недобро, к тому же весьма бесцеремонно разглядывали его, и это было тоже стыдно, унизительно и нестерпимо, но ничего поделать он не мог. Кто-то еще, невидимый им из-за широких спин охранников, нервно расхаживал по номеру, но и он был молчалив. Похоже было, что никто из них не уполномочен принимать какиелибо решения и вообще мало представляет, как вести себя в подобной ситуации – все ждали кого-то, кто мог хоть как-то ее разрешить. Так и оказалось – послышался звук открываемой двери, чьи-то быстрые шаги, изумленный и испуганный одновременно возглас.
   – Что происходит? Ему плохо? Он оказал сопротивление? Что они с ним делают? – Взволнованный молодой голос выпалил все эти вопросы на одном дыхании. Секьюрити зашевелились, но кольца не разомкнули.
   – Понимаете, мсье-де Буасси, этот русский – мсье Поляков, он стал требовать… – Голос постарше крайне сбивчиво и испуганно начал объяснять ситуацию тому, кого звали-де Буасси, но был остановлен.
   – Я знаю, что произошло. Но что сейчас? Он сопротивляется?
   – Нет. Он… Он… лежит.
   – Его что, связали?
   – О нет, мсье-де Буасси! Как можно было… Он просто лежит…
   – Тогда почему здесь столько секьюрити? И зачем они так стоят? Где он? Он может говорить?
   – Но я думал, мсье-де Буасси… На всякий случай… до вашего прихода… Да, он, мсье Поляков, кажется, в полном сознании. Просто не очень хорошо себя чувствует, я думаю…
   – Вы свободны, господа. – Тот, кто носил красивое имя-де Буасси, наконец обратился к охранникам, и они немедленно разомкнули оцепление. – Нет, кто-нибудь один или двое останьтесь… Но не здесь. Где-нибудь рядом… Вы меня слышите, мсье Поляков? Как вы себя чувствуете? Вы говорите по-французски?
   Де Буасси оказался высоким, стройным, довольно молодым человеком, с тонким породистым лицом, как бы подтверждающим его право на столь громкое имя. Очки в тонкой золотой оправе скрывали глаза, но большой хищный, как клюв опасной птицы, нос на загорелом холеном лице, тонкие, красиво очерченные губы, высокий гладкий лоб, на который небрежно падали длинные пряди блестящих черных волос, создавали классический гармоничный образ молодого аристократа, потомка старинного и славного рода, помещенного на жительство в конец века двадцатого, а посему вынужденного получить хорошее современное образование и, видимо, работать Очевидно, он принадлежал к руководству, а быть может и к клану владельцев отеля, жил здесь же, в отеле, или неподалеку на одной из старинных вилл и поднят был на ноги ни свет ни заря ввиду исключительности и чрезвычайности происшествия.
   Говорил он быстро, короткими отрывистыми предложениями, которые будто бы наскакивали друг на друга, но, возможно, это была его обычная манера. По крайней мере, внешне господину-де Буасси удавалось сохранять спокойствие.
   Второй человек, оставшийся в гостиной, после того как секьюрити бесшумно удалились с поля действий, заняв позиции где-то неподалеку, как велел-де Буасси, был, напротив, совершенно откровенно взволнован. Он был много старше патрона – лет примерно пятидесяти, а может быть, и больше. Его седины дышали благородством, с неким, однако, налетом театральности Возможно, этому способствовало то, что одет он был в торжественную униформу служащих отеля. Вероятнее всего, это был старший ночной портье, который имел несчастье дежурить именно в эту злополучную ночь. Теперь он очень боялся, что поступил как-нибудь не так, возможно, слишком сурово обойдясь с Поляковым, отдав его под конвой охраны, а возможно, наоборот, слишком мягко, не вызвав полиции. Словом, он просто не знал, как должен был себя вести и каковы теперь будут последствия. И от этого очень волновался.
   – Да, я говорю по-французски. Спасибо. – Поляков сам удивился и одновременно нашел еще один повод устыдиться оттого, как слабо и с трудом дались ему эти слова. Последнее относилось к вопросу-де Буасси о самочувствии, и, похоже, тот это именно так и понял.
   – Вы уверены, что вам не нужен врач?
   – Да, уверен. Пожалуйста, пусть все уйдут. Если необходимы мои объяснения, я дам их вам.
   – Разумеется. Господа, можете оставить нас. – Де Буасси был действительно тем человеком, который уполномочен принимать решения и, надо отдать ему должное, умел это делать.
   Его распоряжение было выполнено незамедлительно, хотя пожилой портье не скрывал своей озабоченности и тревоги, оставляя патрона один на один с сумасшедшим русским. Это крупными буквами было написано у него на лбу, но возражать он не смел и спешно, насколько позволяли возраст и этикет, покинул апартаменты.
   Де Буасси опустился в низкое кресло, то самое, в котором всего несколько часов назад сидел актер. Только теперь Поляков заметил, что остатки их бурного пиршества со стола убраны и номер приведен в обычный идеальный порядок. И лишь окно сочли необходимым оставить открытым, а занавеску отдернутой – комнату заливали яркие лучи раннего солнца и было свежо. Поляков сделал попытку подняться с дивана – беспомощно лежать перед безупречно вежливым и предупредительным-де Буасси, который наверняка презирал его в душе, а то и смеялся над ним, было совсем уж унизительно. Он тяжело спустил ноги на ковер и сел на диване. Теперь они сидели практически напротив друг друга, глаза в глаза. Де Буасси хранил молчание, с сочувствием, по крайней мере внешним, наблюдая за его усилиями. Когда ему показалось, что Поляков достаточно удобно устроился на диване и посторонняя помощь ему не требуется, он заговорил:
   – Собственно, мне не нужны ваши объяснения, мсье Поляков. Картина ясна, и ваше поведение мне понятно. Поверьте, это я говорю искренне. Но традиции нашего отеля и то положение, в котором все мы теперь находимся, как вы понимаете, требуют от меня принятия решения. И боюсь, оно не очень придется вам по душе, но…
   – Не утруждайте себя, мсье-де Буасси. – Поляков почти взял себя в руки, хотя душу его по-прежнему терзали жгучие приступы стыда. Возможно, заговори с ним-де Буасси как-нибудь иначе, он не сумел бы справиться с тем, что творилось сейчас у него внутри, и опять бы натворил Бог знает каких глупостей. Но дружелюбный, с изрядной долей сочувствия тон француза, который, возможно, и был искренним, но в любом случае главной целью своей имел – подсластить очень горькую для Полякова пилюлю, неожиданно оказал на него благотворное воздействие. Поляков нашел в себе силы отвечать более или менее достойно. Суть пилюли и горечь ее для Полякова заключались в том, что ему отныне и навсегда закрыт будет доступ во все заведения этой известной и почитаемой ценителями истинной роскоши и комфорта системы. – Я знаю, в чем заключается ваше решение. У меня есть несколько часов, чтобы привести себя в порядок и собрать вещи?
   – Ну разумеется. Расчетный час у нас, как и везде, наверное, в полдень – у вас есть еще по меньшей мере четыре часа – сейчас только девять. Но если этого недостаточно, я могу продлить ваше пребывание у нас еще на некоторое время. Скажем, часов до четырех?
   – В этом нет необходимости. Я успею.
   – Благодарю вас, мсье Поляков. И знаете что, на вашем месте я, возможно, поступил бы так же, но ведь и вы на моем… – Де Буасси не закончил фразы, словно испытав затруднение с подбором нужных слов, и только развел руками.
   – Вы правы. – Поляков нашел в себе силы подняться с дивана. Он не знал, подаст ли-де Буасси ему руку, поэтому и свою не протянул для рукопожатия. Трудно сказать, как понял это-де Буасси, он лишь сдержанно кивнул и направился к двери.
   – Один только вопрос.
   – Да, мсье Поляков? – Голос-де Буасси впервые за всю их беседу слегка изменил ему. Все это время он все-таки волновался и только сейчас, сочтя инцидент исчерпанным, видимо, несколько расслабился. Реплика Полякова застала его врасплох.
   – Кто была та пожилая леди, которую я разбудил?
   – О! – В том, как выдохнул это «о» де Буасси, сказалось все: и внезапная его тревога – чего еще потребует этот сумасшедший ревнивец? – и теперь – вот уж действительно искреннее! – облегчение. – Ее высочество герцогиня Ольденбургская, кстати, родственница ваших царей Романовых, и близкая весьма.
   – Отправьте ей букет цветов и мои извинения.
   – Разумеется, мсье Поляков. Думаю, она вас простит.

   Итак, они остались в Москве. Шел год 1988-й. Пожалуй, именно тогда все в их отношениях начало меняться, а быть может, процесс перемен и не растягивался во времени – все произошло сразу. Беслан никогда не задумывался над этим и уж тем более не склонен был придавать этому значения. А Ахмет? Сейчас, сидя в оцепенении в полупустой комнате небогатого горского дома, служившего ему временным убежищем, Бес впервые подумал об этом. Что чувствовал тогда Ахмет? Вопрос этот теперь навсегда останется без ответа. Тогда же все происходило само собой – лидером в их тандеме стал он. К нему теперь обращались с просьбами, вопросами, к нему шли за советом, защитой, помощью, он разбирал внутренние тяжбы и споры. И в этом никто не усматривал ничего удивительного. В Москве не знали маленького, вечно голодного, злобного как побитая дворняжка и от отчаяния дерзкого мальчишку из полунищей семьи, а если кто из земляков и помнил его в те времена, то теперь наверняка усомнился бы в точности своих воспоминаний. Потому что теперь он был старшим среди равных ему по возрасту и социальному происхождению членов диаспоры в силу своей деятельности и доли ответственности, которая лежала на его плечах, и равным среди старших, которые, в сущности, были избранными.
   Ахмет теперь был просто братом Беслана. Настало самое трудное испытание их братства. Ахмету надлежало теперь жить, внешне, но главное для него – внутренне, признав лидерство Беслана и его право принимать решения за обоих. Беслана же ожидала долгая цепь испытаний, звеньями которой стали постоянные промахи Ахмета в бизнесе, на какой бы участок он его ни определял, его абсолютное неумение работать с людьми и работать вообще. Ахмет был вспыльчив, высокомерен, неделями мог пьянствовать и гулять по Москве, кочуя из казино в казино, разбивая дорогие машины, проигрывая и проматывая деньги на шлюх. Даже слегка выпив, он становился без меры хвастлив, раздавал направо и налево заведомо невыполнимые обещания, был агрессивен – не раз и не два только благодаря авторитету Беслана ему сходило с рук бряцание оружием и жестокие побои, которые он наносил подвернувшимся под руку и посмевшим каким-нибудь образом возразить ему людям. Единственное, что оставалось в нем неизменным и столь же неизменно восхищало людей, заставляя прощать Ахмету многое, был его блестящий интеллект и владение словом. Это потрясало многих, особенно из числа образованных русских – политиков, крупных чиновников, с которыми они теперь имели общие дела, – насколько чеченец, рожденный и воспитанный в маленьком горном селении, блистательно владел русским языком и как тонко и глубоко его чувствовал. Легко срывающиеся с языка Ахмета фразы становились едва ли не афоризмами и начинали гулять по Москве, часто оказываясь на страницах печати или в устах какого-нибудь модного оратора. Это он придумал летучее: «Бороться за счастье народца», с его языка сорвалось: «Кадры решают И все», именно он первым пригрозил кому-то «ударом ниже пейджера». Однако в их окружении ценителей изящной словесности было не так уж много – жалобы на Ахмета текли рекой. Но они выстояли, и испытание это, теперь уже точно можно было сказать – самое серьезное в их жизни, выдержали с честью. В их внутренних отношениях и восприятии друг друга все осталось по-прежнему. Ахмет, переступив, видимо, через себя, отринув память о прошлом, свое блестящее образование, талант и интеллект, признал первенство Беслана. Беслан же, не закрывая глаз на слабости брата, закрыл дорогу в свое сердце раздражению, а порой и злости, которые закипали в груди после очередной выходки Ахмета. Ему вряд ли пришло бы в голову размышлять на эти темы и формулировать эти размышления подобным образом, но он блестяще справился с этим процессом, осуществить который в своем сознании смогли бы очень и очень немногие. Он смог.
   В девяносто первом Чечня объявила о своей независимости, а в девяносто втором у нее появился президент – мятежный генерал Дудаев. Их позвали домой. Возникла потребность в кадрах, которые «решают. И все».
   В ту пору произошло событие, которое на некоторое время слегка отдалило их друг от друга. Следуя традиции, Беслан женился на тихой, милой девочке из очень хорошей семьи, чем сильно упрочил свое и без того блестящее положение в чеченской властной иерархии. Нельзя сказать, чтобы он любил свою жену, национальной традицией это скорее порицалось, нежели предписывалось, а женщины, которую смог бы полюбить, он не встретил – слишком занят был делами. Посему чувство это было ему неведомо, и ту привязанность, которую начал он со временем, особенно после рождения сына, испытывать к маленькой, почти бессловесной, но ласковой и улыбчивой женщине, он считал вполне достаточной и даже непривычной для себя положительной эмоцией. К ребенку он испытывал похожее чувство, но это уже не согласовывалось с национальной традицией – детей, особенно сыновей, следовало любить. Этот вопрос иногда занимал его и даже тревожил, но обсудить его он решился конечно же только с Ахметом.
   «Ничего страшного, ты вообще эмоционально туп», – легко и с чувством некоторого превосходства отозвался тот, чем, не подозревая и конечно же не желая того, сильно обидел Беслана. Его задело не только унизительное определение «эмоционально туп» – психологией он не интересовался и с ее терминологией знаком не был, но и та легкость, с которой Ахмет отмел волнующую его проблему. Именно после этого в их отношениях настал период некоторого охлаждения, заметного, впрочем, только им двоим. Но тогда судьба, видимо, хранила их дружбу, ставя ее превыше всего, потому что за возвращение на круги своя Беслану уготовано было заплатить страшную цену. Уже шла война, и бомба, сброшенная федералами, угодила точно в цель, потом говорили, что это был так называемый точечный удар и русские летчики добивались именно такого результата. Беслан принял эту версию сразу, что сильно преобразило его и до того суровый нрав. Это, собственно, и подвигло его на действия, которые очень скоро принесли ему мрачную славу «террориста №1». Но как бы там ни было, на самом деле случилось страшное – бомба попала в старый маленький домишко его семьи, под крышей которого находились в это время его родители, две младшие сестры и жена с годовалым сыном. Хоронить братьям Шахсаидовым было, по существу, некого – на месте дома зияла глубокая черная воронка.
   С той поры они всегда были рядом, всю войну, которая даже несколько уравняла их статус: Ахмет неожиданно для многих оказался талантливым и изобретательным полевым командиром, к тому же отнюдь не трусом. Для Беслана, впрочем, это было совершенно безразлично – Ахмет был для него единственным по-настоящему родным человеком на земле. Теперь его не стало – и Беслан остался совсем один.
   Он просидел еще несколько часов молча и практически неподвижно – не меняя позы и не вставая. Никто не смел тревожить его. Способность холодно рассуждать и анализировать в конце концов вернулась к нему, погасив бушующее в душе пламя. Теперь он был почти прежним, и только очень внимательный наблюдатель обратил бы внимание на то, что глаза Беса остались почти черными, словно утратив свою необыкновенную способность к изменению цвета, а мускулы лица так и не расслабились, сохраняя под тонким слоем загорелой кожи непроницаемый панцирь железной маски, отчего спокойное вроде лицо настораживало и даже пугало. Но внимательного наблюдателя на ту пору рядом с Бесом не случилось, и, когда он наконец вышел во двор и крикнул, чтобы к нему позвали некоторых командиров, все решили, что Бес успокоился, и вздохнули с некоторым облегчением. Конечно, всех их ожидали теперь скорбные и хлопотные мероприятия: надо было достойно похоронить погибших, и конечно же Бес затеет расследование и поиск виновных в их гибели – что будет очень непросто, – но все это были дела понятные и привычные – они не пугали его людей. По существу, это была их обычная работа.

   Три года, проведенные Ирэн в стенах степной обители, мало что изменили в ней да и, вероятнее всего, остались ею попросту незамеченными. В те роковые дни 1917-го, когда тело ее несчастной матери баронессы Нины Дмитриевны фон Пал-лен и ее грешного брата Степана предавали земле, мать Софья никак не могла поверить, что племянница ее действительно помешалась рассудком и на самом деле не помнит, что произошло той страшной ночью в их доме и что заставило ее совершить смертный грех, убив родного брата. В том, что Стиву убила именно Ирэн, мать Софья также ни секунды не сомневалась.
   То же, что мать игуменья не верила в умопомешательство Ирэн, имело в основе своей отнюдь не любовь ее к юной племяннице и вытекающее из нее нежелание смириться с несчастьем. Напротив, признавая некую даже богопротивность своего чувства и искренне прося за это у Господа прощения, мать Софья племянницу не любила. Все в Ирэн было ей отвратительно и вызывало возмущение – образ жизни, который та вела с младых ногтей, внешность, вызывающая красота и откровенная бесстыдная ее демонстрация всем и каждому, манера говорить медленно и как-то распутно растягивая слова, змеевидная походка, приводящая в движение все узкое хрупкое тело, заставляющая его похотливо струиться и извиваться при каждом шаге. Ей тошнотворен был запах духов, которыми без меры, как уличная девка, пользовалась племянница, отчего им пропитаны были и волосы ее, и вещи, и комната в родительском доме; и даже тонкая смуглая кожа, сколько ее ни мой, все равно источала этот пряный дразнящий запах. Запах духов в доме фон Палленов мешался с запахом дорогого крепкого табака, который курила Ирэн, – и вместе они казались матери Софье ароматом греха и порока. Да и вся Ирэн виделась ей вместилищем самых изощренных сатанинских искушений, хитростей и уловок.
   Ее можно было упрекнуть, да и сама себя она упрекала, возможно, во сто крат более сурово, нежели мог бы это сделать кто-то другой, в том, что племянницы она совсем не знала, а то состояние, в котором пребывала Ирэн, когда довелось им наконец свидеться, никак не способствовало близкому их знакомству, поскольку исключало возможность даже самой отвлеченной беседы, не говоря уже о серьезном разговоре, позволившем бы заглянуть в душу юной баронессы. Все это было безусловно так, и эти, вкупе с десятком других, аргументы, в числе которых была и христианская доктрина терпимости и прощения, сотни раз приводила себе мать Софья, дни и ночи напролет предаваясь тяжелым размышлениям и искренне моля у Бога иных чувств к несчастной. Но не откликался на мольбы Создатель, а сама мать Софья ничего не могла с собой поделать. Было еще нечто, что питало эту неприязнь, в чем мать Софья не могла сознаться даже Богу, по той простой причине, что от сознания ее эта причина была сокрыта – она уверенно разместилась в ее подсознании и оттуда диктовала смятенной монахине отнюдь не христианские чувства. Дело было в том, что Ирэн удивительно похожа была на мать Софью в молодости, когда ее звали еще княжной Долгорукой. Похожа, разумеется, только внешне Единственным отличием в их внешности были глаза, впрочем, общей была необычность их цвета, прозрачно-синие – у княжны Ольги и фиолетовые – у Ирэн На такую внешность имела бы все права погибшая при рождении дочь княжны Ольги, но она досталась племяннице. К тому же та унаследовала только внешность. Что же касается внутреннего содержания – здесь все состояло не то чтобы даже в полном противоречии с душой и разумом княжны, но было им прямым, дерзким и злым вызовом. Все это вместе вызывало у внутреннего «я» матери Софьи самый отчаянный протест. Принять и полюбить племянницу, как любила большинство сестер в монастыре, казачек из окрестных станиц, странниц, нищенок-побирушек, тянувшихся отовсюду к монастырским воротам и никогда не получавших отказа в приюте и куске хлеба, она не могла. И даже жалости к ней, беспомощной и, теперь совершенно очевидно, лишившейся рассудка, в душе своей не находила.
   К счастью для Ирэн, ничего этого она не замечала – той страшной ночью рассудок ее был поврежден очень серьезно. Она не только совершенно не помнила тех трагических событий, но и не отдавала себе отчета в том, кто она такая, что за люди окружают ее, где и почему она находится. Иногда наступало некоторое просветление, и тогда она вспоминала вдруг, как ее зовут, сколько ей лет, просила дать ей платье и обижалась, что приносили не ее, спрашивала, где maman и брат Стива, сердилась и никак не могла взять в толк, зачем ее привезли в это странное место. В такие дни она становилась агрессивна. Отказывалась принимать монастырскую пищу, требовала для себя каких-то изысканных блюд, шампанского, папирос, «коки», истерически плакала, смеялась, ругалась, швыряла в стену предметы, оказавшиеся под рукой. Тогда мать Софья закрывалась с ней в ее комнате и обслуживала несчастную лично, не подпуская к ней никого из сестер. С одной стороны, она не хотела подвергать посторонних людей опасности – мало ли что могла выкинуть безумная племянница, с другой – не оставляла надежды, что в один из таких периодов просветления Ирэн наконец вспомнит все. Постороннее присутствие в этом случае могло оказаться неуместным. В виновности племянницы мать Софья по-прежнему не сомневалась, но точно знала и то, что никогда и никому не выдаст ее, что бы ни открылось. Обременить же чужую душу столь страшным грехом игуменья не посмела бы никогда. Однако ничего подобного не происходило. Напротив, минуты просветления случались у Ирэн все реже и реже. Теперь большее время она находилась в состоянии полного затмения сознания, объявляя себя то царицей, то валькирией, то невинной горлицей, которую злобно треплет когтями дьявол-искуситель, то вдруг начинала считать себя такой же монашкой, как и все сестры в монастыре, рассказывала, что в монастырь ее отдали еще в раннем детстве и никакой другой жизни она не знает. Тогда смиренно выстаивала все службы, с удовольствием вышивала бисером, помогала на кухне и долго истово молилась у святых икон. В такие дни мать Софья молила Бога, чтобы он оставил рассудок Ирэн в этом заблуждении, и чувствовала даже ростки прощения и если не любви, то жалости к племяннице в своей душе. Но «тихие» дни проходили. Ирэн вдруг появлялась на монастырском дворе почти обнаженная, со струящимися вдоль тела длинными темными волосами и гневно требовала меч и коня – следовал период, когда она мнила себя свирепой королевой-воительницей. Впрочем, в каком бы состоянии она ни находилась и кем бы себя в данную минуту ни числила, окружающий мир имел для нее очень мало значения. Ей почти все равно было что есть – она никогда сама не просила пищи и, похоже, могла долго без нее обходиться; где спать – ей ничего не стоило, свернувшись калачиком, уснуть прямо на земле посреди монастырского двора; ей безразличны были люди, окружающие ее, – она никого не узнавала в лицо, не помнила имен, а если вдруг ей взбредало в голову к кому-нибудь обратиться, она подбиралась к человеку, ступая легко и почти неслышно, и хватала его рукой. При этом складывалось впечатление, что она утратила способность различать в другом человеке части тела – могла взять его за руку, за плечо, за шею, за лицо, за ногу – если в этот момент лежала на земле и кто-то проходил мимо. Монахини Ирэн жалели, но боялись. Потому старались избегать ее присутствия и обходили несчастную стороной.
   …В ту ночь Ирэн разбудила гроза. Все время накануне, пока полыхал степной пожар, она совсем не выходила из своей комнаты и чувствовала себя очень скверно. Силы покидали ее буквально на глазах, и, хотя видимых признаков какого-либо недуга не обнаруживалось, состояние ее ухудшалось с каждой минутой. Никто не знал, чем можно ей помочь, нельзя было послать за доктором – монастырь был отрезан от мира ревущим огненным заслоном. Ирэн лежала на узкой железной койке, похожая на очень худого маленького ребенка. Казалось, что дитя это при смерти. Щеки, глазницы и рот ее ввалились, серая, ставшая очень тонкой и сухой кожа и без того тонкого лица теперь словно прилипла к костям черепа. Блестящие, некогда черные волосы стали тусклыми, словно подернутыми пылью, ломкими и сильно поредели – выпадшие пряди во множестве темнели, извиваясь, на белой подушке. Глаз она почти не открывала, но когда слабое, безжизненное почти веко, дрогнув, пыталось подняться и дать ей возможность взглянуть на окружающий мир, под ним не вспыхивало, как раньше, фиалковое сияние – глаза потемнели, были мутны и совсем безумны. Она отказывалась от еды, просила пить – но сделать могла лишь несколько глотков. Словом, все указывало на то, что конец несчастной близок.
   Однако ночью все разительным образом переменилось. Гроза нежданно вернула ее к жизни, словно наполняя постепенно слабеющую оболочку тела своей злой яростной энергией. Как бы там ни было, но каждый новый удар грома и ослепительное сияние белого росчерка молний на черном мокром небосклоне словно посылали Ирэн новый дополнительный импульс, и с каждой минутой, прошедшей с момента ее пробуждения, она оживала, как сказочная принцесса в хрустальном гробу. Уже появились у нее силы подняться в кровати и сесть, затем спустить ноги на пол, а потом, сделав несколько шагов по темной комнате, озаряемой лишь частыми вспышками молний, распахнуть окно и опуститься перед ним на грубую, едва оструганную табуретку, подставив лицо брызгам дождя и целым пригоршням холодной воды, которые щедро забрасывал внутрь комнаты сильный порывистый ветер. Холодные капли текли по ее лицу, она не утирала их, напротив, прохладная влага была приятна и живительна для нее, как и свежий, пропитанный озоном воздух, который жадно вдыхала полной грудью. Она не закрывала глаз и не жмурилась, когда ослепительные вспышки молний вдруг опаляли небо, заливали небосклон нестерпимо белым сиянием, словно спеша наполнить, зарядить им и без того неземной цвет своих глаз. Тело ее сбросило вдруг пыльный саван апатии и оцепенения, в котором, лишенное способности сопротивляться, тихо угасало, как нарождающаяся бабочка сбрасывает серый, душный повиток кокона, и теперь, свободное, звонкое, как натянутая тетива, стремительно наполнялось новой сокрушительной силой. Кто знает, к чему приложена оказалась бы эта новая грозовая сила, наполнившая внезапно хрупкое тело девушки, но именно в этот момент за дверью ее комнаты возник шум. Что-то громко и протестующе говорила мать Софья, но голос ее оборвался внезапно, словно женщину вдруг лишили возможности говорить. Дверь отворилась, и на пороге возник тот, кто командовал летучим отрядом красных. В комнате было темно, а в коридоре кто-то держал на весу тусклую керосиновую лампу – силуэт пришельца только угадывался в слабо освещенном дверном проеме, однако Ирэн узнала его тотчас.
   – Рысев! – закричала она звонко. Дрогнул свет за плечами вошедшего и качнулся его силуэт, словно отшатнулся он от громкого крика, но скорее всего вздрогнул от неожиданности тот, кто держал над головами толпившихся в коридоре лампу. – Рысев! Это вы, мерзавец! Как вы смеете появляться здесь?
   – Обознались, барышня, – спокойно и даже насмешливо отозвался красный командир, словно и не удивившись тому, что его приняли за кого-то другого и назвали мерзавцем.
   Однако первые же звуки его голоса словно сорвали несчастную Ирэн с места. Как была, в одной сорочке, стремительно, большой белой птицей, метнулась она по комнате и бросилась на маленького красного командира, застывшего на пороге. Обнаженные руки ее, тонкие и гибкие, как ветви какого-то жуткого растения, наделенного возможностью передвигаться, взметнулись и едва не сомкнули тонкие свои полукружья на плечах красного командира, то ли вознамерясь крепко обнять его за шею, то ли сомкнуть на этой шее смертельную живую петлю и здесь же, на месте, незамедлительно лишить его жизни. Но пришелец, похоже, к такому повороту событий был готов. Быть может, в своем тяжком ратном труде часто встречался он с людьми, ставившими первейшей своей целью лишение его жизни, возможно же, такого именно исхода ждал он от этой встречи. Но как бы там ни было, стремительное движение хрупкого женского тела, едва прикрытого тонкой ночной сорочкой, было остановлено самым решительным и радикальным образом – раздался сухой, оглушительный в стенах маленькой комнаты выстрел, и летящая Ирэн словно ударилась с размаху о невидимую преграду – вознесенные руки ее первыми ощутили заслон, потом па него налетело легкое тело, и тут же, не совладав с препятствием, начало медленно оседать вниз. Мягко подогнулись ноги, плавно набок завалились плечи, увлекая за собою гибкое туловище, и только руки какое-то время продолжали тянуться вверх, словно надеясь, что спасительная опора будет ниспослана откуда-то свыше. Но там, наверху, маленькую баронессу фон Паллен, кажется, замечать более не желали.
   Здесь же, на земле, маленький и щуплый красный командир, медленно убирая в кобуру тяжелый маузер, сухо подытожил:
   – Значит, заговор. Здесь и сокрыт очаг восстания, факт. У барышни нервишки сдали, не выдержала. С остальными, думаю, придется повозиться. Однако – не привыкать.
   Молчание соратников его следовало понимать как выражение их полного согласия с ним, вкупе с готовностью действовать дальше.

   Дмитрий Поляков вернулся в Париж вечерним поездом. Водитель машины, присланной из отеля, встречал его на перроне с табличкой, на которой с двумя ошибками от руки фломастером было написано его имя. Очевидно, водителя табличкой в отеле не снабдили или он ее попросту забыл и исправил свою ошибку наспех, нацарапав трудное русское имя постояльца на клочке бумаги. В общем это была совершенно безобидная накладка, а в сущности, и не накладка вовсе. В другое время Поляков не обратил бы внимание на то, как и на чем написано его имя, – главное, что его встречают точно в указанное время. В любое другое – но не теперь. Потому что теперь, что бы ни происходило с Поляковым, он немедленно относил это на счет изменившегося к нему отношения. Это была чушь, полный бред, но он ничего не мог поделать с поселившейся в нем и крепнувшей час от часу уверенностью в том, что все вокруг знают о пережитом им в «Рояле» позоре и тайно потешаются над ним, а потому явно позволяют себе наносить всякие мелкие уколы его самолюбию, демонстрируя тем самым свою осведомленность о случившемся и свое к нему отношение. Разумеется, ничего, кроме презрения, это отношение в себе заключать не могло. Промашку водителя он конечно же тоже отнес на этот счет и в машину садился в состоянии крайнего раздражения и злости. Самое ужасное заключалось в том, что он понимал, насколько смешон и в том безумном шоу, которое устроил в «Рояле», и в этих своих трусливых и жалких подозрениях, и даже в своей злости на, уж точно, ни во что не посвященного водителя. Понимал – но ничего не мог с собой поделать. В таком состоянии он и прибыл на площадь Конкорд к парадному входу отеля «Де Крийон», хотя сейчас уж точно предпочел бы воспользоваться черным. К счастью, в рецепции отеля в этот час скопилось много народа – заселялась большая группа безалаберных, нахальных и крикливых, как всегда, американцев и равная им по числу, но совершенно противоположная по стилю поведения компания японцев, молчаливых, малоподвижных, но чрезвычайно дотошных и скрупулезно разбирающих каждую букву в анкетах. Вместе же все они создали в мраморном холле отеля непривычное столпотворение, что позволило Полякову процедуру своего возвращения в родные пенаты «Де Крийона» свести до минимума. Он сам донес до номера спортивную сумку, с которой ездил в Довиль, не желая оставаться один на один со служащим отеля, который намеревался это сделать, чем, наверное, слегка обидел его, лишив приличных чаевых. Но сейчас ему было не до эмоций служащих – свои были слишком сильны и болезненны. Оставшись наконец один, Поляков первым делом отправился в ванную Проведя изрядное время в горячей душистой пене и опустошив две маленькие бутылочки виски «RED LEBEL», извлеченные из мини-бара, не добавляя льда и не разбавляя янтарный напиток содовой, он решил для себя, что точку в этой постыдной и сверхъестественной, если взглянуть на нее с позиций милой его сердцу формальной логики, истории можно поставить единственным способом – а именно: на некоторое, возможно очень продолжительное, время прекратить поездки во Францию. Простое и, возможно, не самое оригинальное решение это оказалось вдруг настолько целительным для его явно заболевающего сознания, что принятие его довольно быстро вернуло мысли в привычную наезженную колею – он стал размышлять о том, на кого из коллег и подчиненных придется переложить в ближайшее время контакты с французскими партнерами по бизнесу, а что, напротив, придется взять на себя – и эти нехитрые сугубо прагматичные размышления заняли его сознание полностью – более он не думал ни о чем. Таковым был Дмитрий Поляков на протяжении всех сорока без малого лет своей жизни и таковым становился он опять после полутора суток пребывания в состоянии если не безумия, то очень и очень к нему близком. Двойная порция виски и горячая ванна подействовали на него как и обычно – ему захотелось спать, и, боясь растерять это дивное состояние сонного покоя, он стремительно выскочил из ванны и, едва-едва промокнув влажное тело большим махровым полотенцем, с наслаждением нырнул в прохладную аккуратно застеленную постель. Сон уже смежал его веки, и почему-то он был уверен, что это будет глубокий спокойный сон – без кошмаров и вообще без сновидений. Он не мог с точностью сказать, конечно, откуда взялась вдруг в нем эта спокойная уверенность – ответ знало только его подсознание, – и он был прост, – оно намеревалось спасать его травмированное сознание и раненую душу, а для этого все прошлое должно было кануть в нем, как в черном бездонном колодце, безоглядно и безвозвратно. В этом было единственное его спасение. Но кого-то, противостоять кому оно не могло и не смело, такой исход явно не устраивал.
   Телефонного звонка он не слышал очень долго. Мужественное подсознание сражалось до последнего, пытаясь оградить Полякова от вторжения извне, но противостоять объективной реальности оно могло только до определенного предела. Он настал – и громкий настойчивый звонок прорвал пелену крепкого, без сновидений, как он на то и надеялся, сна.
   – Это ты-ы? – обратился к нему откуда-то издалека, из далекого, подернутого туманом забвения прошлого, почти что из небытия низкий хрипловатый голос.
   Прошлое то было отвратительно и ужасно. Еще не проснувшись как следует и не вспомнив все, что пыталась укрыть от него понадежнее память, он ощутил приступ ужаса, когда все внутри вдруг становится пустым и гулким, а оборвавшееся сердце стремительно катится по этому холодному пространству куда-то вниз, вон из несчастного, скорченного спазмом страха и покрытого липкой пленкой холодного пота тела. Все это ощутил он внезапно, сжимая телефонную трубку помертвевшими пальцами. Однако в следующие уже мгновенья растормошенная память вынуждена была воспроизвести ему все картины последних полутора суток. И ужас сменила в его груди холодная ярость. Похоже, сознание и подсознание его решительно объединились теперь, и редкий тандем этот вознамерился бороться с воздействием внешнего мира до последнего. Поляков же полагал, что таковым было его собственное решение, и он намерен был ему жестко следовать. Старый Поляков, как Афродита, возродившийся из ароматной пены ванны, настоянной на парах доброго виски, не желал уступать место своему нежеланному, нелюбимому, отвратительному во всех своих проявлениях, да и незаконнорожденному, в конце концов, двойнику.
   – Да, это я. И я не желаю с тобой говорить. И не звони, я отключу телефон.
   – Подожди. Пожалуйста, подожди только минуту…
   Он бросил трубку на рычаг телефона, а потом. снова снял ее. Нет, так не годится, эти ослы в отеле решат, что он просто плохо положил трубку, и начнут ломиться в номер. Надо предупредить, чтобы его просто ни с кем не соединяли, но он не был уверен, что в номер нельзя дозвониться минуя коммутатор отеля. Почему-то ему вспомнилось, что каким-то образом это сделать можно. Нужно было позвонить консьержу и все выяснить. Он стал разыскивать телефонный справочник, который, как назло, не находился, хотя обычно в каждой комнате номера обязательно попадался под руку хоть один экземпляр. За этим занятием его и застал мелодичный звонок в дверь.
   «Ну нет! Она намеревается взять меня измором. А вернее, своей обезоруживающей наглостью! Но теперь это ей не удастся – приемчики ее, слава Богу, известны. Она просто не переступит порога номера, и все тут! А может, просто не открывать? Нет, не годится! Она поднимет на ноги весь отель, будет верещать, что мне плохо или еще что-нибудь в этом роде. Нет, какого черта! Я ее не боюсь! Вот именно… Я больше ее не боюсь! Надо открыть дверь и вышвырнуть ее за порог! А потом позвонить в службу охраны и попросить избавить меня от домогательств назойливой девицы! Пусть теперь она объясняется с местными секьюрити». – Мысли эти вертелись у него в голове стремительно. Часть их он произносил вслух, часть не успевал – они буквально проносились в сознании. Столь же стремительными и даже лихорадочными были его телодвижения, он то натягивал на себя тяжелый махровый халат с вензелями отеля на карманах, то снимал его и начинал надевать брюки, то расстегивал брюки и снова тянулся к халату. Звонок повторился.
   – Кто там? – громко и грубо закричал Поляков, и одновременно порхнула в голове трусливенькая мыслишка вовсе не открывать двери. Взять да послать ее куда подальше, причем по-русски, не стесняясь в выражениях, а то икру, видите ли, мы по-русски едим, что ж, тогда и фольклор русский извольте слушать! А дверь не открывать… Зачем? Ей и так все будет прекрасно слышно.
   – Room serves, – заученно ответил из-за двери механически-вежливый мужской голос, и Поляков почувствовал себя обманутым в худших ожиданиях. Отчего, видимо, слегка утратил бдительность.
   – Какой еще, к черту, room serves? – пробормотал он на ходу, запахивая полы халата, но дверь открыл.
   За дверью предстала ему поначалу действительно привычная картина, которая ассоциируется у любого бывалого постояльца приличных отелей с словосочетанием «room serves» – столик на колесиках, покрытый кипенно-белой скатертью и сервированный сообразно заказу, который толкал впереди себя официант, одетый столь же традиционно – в черном смокинге, белоснежной рубашке и галстуке-бабочке. Однако далее спокойное течение неукоснительного следования традициям было нарушено самым решительным образом. Лицо официанта, которому в этот момент строгий гостиничный протокол предписывал дежурную улыбку, выражало крайнее изумление, плавно перетекающее в откровенный страх – страх нестандартной ситуации и неизбежного, похоже, скандала. Этого в хороших отелях, и Поляков совсем недавно имел возможность лично в том убедиться, боятся больше всего. Сейчас лицо официанта из «room serves» отеля «Де Крийон» было точь-в-точь как у ночного портье в отеле «Рояль».
   Поляков еще не видел, что именно привело несчастного служителя в состояние шока, но уже хорошо знал, кто это сделал. Собственно, весь вопрос заключался лишь в способе, которым на этот раз воспользовалась Ирэн, чтобы добиться своего. Еще Поляков понял, что на первом этапе он проиграл. Но только на первом.
   Машинально он посторонился, пропуская официанта, толкавшего впереди себя маленький столик, и тогда-то ему открылось главное. Вслед за столиком в комнату вползла Ирэн. Именно вползла. Она стояла на коленях совершенно прямо, так иногда стоят в церкви, обращая лицо к высоко висящей иконе. Одновременно она медленно двигалась вслед за катящимся столиком, едва не касаясь крахмальной скатерти лицом, – она ползла на коленях. Ужас официанта стал окончательно понятен. Некоторое время несчастный не мог говорить, а когда заговорил, слова прыгали на его устах так же, как дрожали тонкие смуглые пальцы, которыми он пытался удержать узкий кожаный планшет со счетом.
   – Простите меня, мсье… Но поступил заказ на ваш номер, и мадам… мадам ждала меня в коридоре. Она сказала, что хочет сделать сюрприз вам и вы будете рады. Тут шампанское, мсье… две бутылки… «Дон Переньон». И птифуры… И еще тарелка с фруктами. И мадам… Когда я позвонил и вы открыли… Она – вот… Я не сразу заметил, что она сделала, мсье… Иначе я бы… Может быть, я могу чем-нибудь помочь…
   Полякову стало жаль парня. У того было типичное французское лицо – смуглое, большеносое и толстогубое. Обычно он, наверное, улыбчив и нрав наверняка имеет легкий и необременительный для окружающих… Да и чем он мог теперь помочь Полякову? Впрочем, молодец, он не стал напрямую предлагать вызвать секьюрити, щадя то ли Полякова, то ли Ирэн, то ли предусмотрительно испугавшись ее возможной реакции. Словом, он был молодец, этот перепуганный официант, так решил Поляков. И еще он решил, что справиться с этим должен сам, иначе… Что там произойдет иначе, он не знал, это, очевидно, предстояло вычислить его внутреннему тандему, но, очевидно, «иначе» тандем не устраивало, Поляков получил прямое указание на самостоятельное решение проблемы.
   – Все в порядке, – спокойно и даже весело сказал он официанту. – Мадам любит странные шутки. Давайте ваш счет.
   Официант просиял своей нормальной, не протокольной улыбкой. Поляков оказался прав – он был улыбчивым малым.
   – О-о! Понимаю вас, мсье. Благодарю. – Последнее относилось к десятифранковой купюре в качестве чаевых, которую Поляков небрежно заложил между страниц тонкого планшета со счетом. Затем последовала еще одна весьма неловкая мизансцена, в ходе которой официанту потребовались вся его галльская ловкость и изящество – ему предстояло выйти из комнаты, не наступив на Ирэн, которая застыла, недвижимая, коленопреклоненная, у самого порога – как раз на его пути. Но с этим он справился, умудрившись даже не повернуться спиной к застывшей как изваяние женщине, и бесшумно, но очень плотно – не приведи Бог, эту дикую сцену случайно разглядит кто-нибудь из проходящих по коридору – прикрыв за собой дверь.
   Они остались одни. Ирэн не двигалась и действительно более всего сейчас напоминала изваяние – обычно смуглое лицо ее теперь было очень бледным и совершенно лишенным жизни, веки полуприкрыты, глазницы под ними запали и обметаны густой синевой, отчего казались мертвыми впадинами, нос заострился, а чувственные, слегка приоткрытые обычно губы сейчас плотно сжаты, образуя тонкую темную линию, также глубоко запавшую. Нет, не живым было это лицо. Но в душе Полякова не нашлось и капли жалости. Он спокойно выкатил столик на середину гостиной, придвинул к нему кресло и сел. Помолчав немного и не услышав ни слова от Ирэн, достал из серебряного ведерка бутылку шампанского и не спеша откупорил ее. Выпитое в ванне виски все же давало себя знать – он почувствовал жажду, а быть может, сказалось и волнение, в котором он не желал себе признаваться, но которое тем не менее присутствовало. В сущности, сейчас происходило то, о чем мучительно и страстно мечтал Поляков не далее как прошлой ночью, испепеляемый раскаленной лавой ревности и оскорбления. Вот она – Ирэн, безмолвная и покорная, униженная сверх всякой меры, причем сама же организовавшая этот процесс публичного унижения. Но теперь он этого совсем не хотел. Теперь он не хотел ничего, что было бы хоть как-то связано с ней. Причем он не хотел этого в ее присутствии, глядя на нее, коленопреклоненную и готовую, пожелай он, обметать пыль с его ботинок своими прекрасными густыми волосами. Впрочем, ботинок не было, он был бос и в халате, одетом на голое тело, но это мало что меняло. Теперь он был свободен от нее и в ее присутствии. Вот что было главное! Возможно, да и вероятнее всего, это было заслугой скрытого от его понимания тандема, который перед лицом страшной опасности сложился в нем, попирая все законы и принципы науки, тандема, освященного кем-то свыше, кто счел возможным и необходимым вмешаться, ибо это было уже его дело, но и тот, кто играл по другую сторону, тоже не собирался сдаваться.
   Он налил себе шампанского и медленно с удовольствием выпил прохладную шипучую жидкость.
   – Прости меня, – прошелестело от двери. Она не поднимала головы, не открывала глаз и не пыталась даже подняться на ноги, хотя стоять так наверняка было неудобно и даже больно.
   Впрочем, он готов был ко всему. И вздумай она броситься сейчас на него с объятиями ли, с побоями, не раздумывая ни минуты, он скрутил бы ее гибкое и сильное тело и вышвырнул за дверь номера. Именно так. Он просчитал мысленно каждый свой жест, и мышцы его сейчас были напряжены и построены как солдаты в шеренге перед боем, каждая знала, когда и где ей выступать и что делать. Он был готов к любым действиям, но она оставалась недвижима.
   – Прости меня, – еще раз так же тихо, еле различимо выдохнула Ирэн, не меняя позы.
   Он снова налил себе шампанского.
   – Зачем тебе? Я не хочу тебя знать, и это окончательное мое решение. Мы никогда не увидимся больше… Что тебе от того – прощу или не прощу тебя?
   – Я все это знаю. Но – прости. Я не смогу так жить…
   – Ой, милая, ну вот только этого не надо. Не сможешь – не живи. Это твои проблемы. Понимаешь – твои! И я знать о них ничего не желаю… Понятно тебе? Хватит с меня вчерашнего цирка и того, что по твоей милости я не смогу ездить в отель, к которому привык. Кто ты такая, чтобы из-за тебя я ломал свои привычки? А? Можешь не отвечать! Твое мнение меня не интересует. А свое я оставляю при себе, тебе оно все равно хорошо известно. Так что прекращай свой спектакль, меня он больше не занимает. Вставай и убирайся. Ты слышишь меня?
   – Слышу. Прости меня. – Она отвечала ему по-прежнему тихо и не поднимая глаз. Казалось, сейчас на пороге его номера на коленях стоит вовсе не Ирэн, а какая-то другая женщина, смиренная, кроткая, готовая снести любые оскорбления и желающая только одного – получить его прощение. Но это конечно же была Ирэн – по комнате разливался отвратительный ему запах ее духов – запах мокрой листвы какого-то экзотического растения. Это был ее голос, низкий и слегка хрипловатый. Это была она. И в раскаяние ее он не верил ни минуты, посему был готов к любой очередной выходке. И – удивительное дело – теперь, почувствовав внутреннюю свободу от ее чар, даже получал удовольствие от их поединка. Тандем, похоже, тоже расслабился. Она вела себя тихо и, кажется, не собиралась делать ничего предосудительного.
   – Да ради Бога, если после этого ты уберешься и оставишь меня в покое. Ну вот, слушай: я тебя прощаю! Все? Теперь катись. «Колбаской по Малой Спасской», как говорила моя бабушка.
   Он был слишком переполнен чувством упоения свободой от нее и даже властью теперь над нею, властью, позволяющей ему унижать ее сколько захочет. Не будь этого, он, возможно, заметил бы, что упоминание им бабушки заставило ее вздрогнуть и впервые с момента столь странного и унизительного для нее появления в его номере поднять глаза.
   – Прости меня, хотя бы ради памяти о твоей бабушке или дедушке, кого из них ты чтишь больше.
   – А вот этого не надо. Не смей произносить своими грязными губами их имен, поняла? И вообще, я же ясно сказал тебе: убирайся! Вызвать секьюрити? Или все же сама уйдешь?
   – Я уйду. Но, пожалуйста, умоляю, скажи, что ты правда простил меня. Мне это важно, очень важно. Пожалуйста, я очень прошу тебя. – Она не заплакала, хотя и к этому развитию событий он был готов. Но в голосе ее звучало такое неподдельное искреннее страдание и мольба, что он не то чтобы пожалел ее снова, нет, на жалость по-прежнему не было и намека в его душе, просто ему стало интересно, зачем, собственно, так добивается она его прощения и какой подвох стоит за этими мольбами.
   – Хорошо, я же сказал уже: прощаю. Ступай себе с Богом. Все?
   – Да. – Она неожиданно медленно, как во сне или в трансе, поднялась с колен и теперь прямо смотрела ему в лицо. Поляков взгляд отвел – хотя ее лицо не выражало ничего, но именно это его, в принципе готового ко всему, и испугало. Это было неживое лицо – бледность его была землисто-серой, знаменитые фиолетовые глаза теперь казались подернутыми пеленой, и разглядеть их было почти невозможно в глубоко запавших глазницах, скулы и нос заострились. Это была Ирэн и в то же время совсем не Ирэн.
   «Господи, колется она, что ли? – хмуро подумал Поляков. – И на что польстился, дурак? И как польстился! Только что под венец не позвал. – Азарт поединка растаял – бороться сейчас было не с кем. Женщина, которая остановившимся безжизненным взглядом смотрела на него, уронив руки вдоль тела, казалось, вот-вот лишится чувств, а то и жизни. – Выпроводить ее побыстрей и желательно без шума», – подумал Поляков, а вслух сказал, заметно смягчив тон:
   – Ну вот, и иди теперь. Прощай. Бог тебе судья, Ирэн.
   – Да, Бог… – Она повернулась и сделала шаг к двери, но покачнулась и упала бы, если б не вцепилась побелевшей рукой в спинку кресла, оказавшегося на пути.
   «Ну, начинается», – подумал Поляков и, как всегда запутавшись в тяжелых полах халата, попытался встать из своего кресла. Она слабым жестом остановила его:
   – Не надо, я сама. Пройдет. Позволь только глоток шампанского…
   Последняя реплика его взбесила. «Шампанского тебе? А потом икры? В вазе для фруктов? А что потом? Американского ковбоя? Или я сгожусь на безрыбье?» Он не произнес ничего этого вслух, но мысль была столь яростна, что, похоже, она прочитала ее на его лице.
   – Не беспокойся, я не попрошу более ничего. Можно выпить глоток?
   – Пей! Но вот именно, больше ничего. – Он был настолько зол, что демонстративно отвернулся от стола и уставился в зашторенное окно, пока она нетвердой походкой двигалась к центру гостиной, доставала бутылку из серебряного ведерка и, постукивая ею о край бокала, наливала себе шампанского. Он не наблюдал за ней и не хотел видеть ее, потому что каждая секунда ее присутствия подле него была ему тягостна, он торопил минуты, и ему казалось, что, если он не будет наблюдать за ней, все кончится быстрее.
   – Выпей со мной, – неожиданно услышал он совсем рядом и, повернувшись, не смог не вздрогнуть от неожиданности. Она стояла возле его кресла, приблизившись бесшумно, верная своей кошачьей манере, так. же неестественно по-балетному прямо, вытянув спину и слегка откинув назад голову. В одной руке она держала наполненный искрящимся напитком бокал, а другой указывала тот, из которого только что пил он. – Выпей, простимся как люди. – Она была, как и прежде, смертельно бледна, но с последними словами с тонких запекшихся губ ее слетела короткая, едва уловимая и с какой-то скрытой издевкой усмешка.
   – Как люди? – Только тяжелые полы халата помешали ему рвануться из кресла и вскочить на ноги в сильном душевном волнении, а вернее, величайшем возмущении чувств, но, выпалив это, он осекся – дискуссия сейчас никак не входила в его планы. – Хорошо, давай как люди, если тебе от этого станет легче.
   Он поднял свой недопитый бокал и сделал жест в ее сторону, как если бы собирался чокнуться с нею, но бокала своего до ее руки не донес, а торопливо вернул к своим губам и одним глотком осушил до дна.
   – Теперь все?
   – Теперь все, – отвечала она ему ровно, без эмоций и вообще каких-либо интонаций и медленно, словно смакуя, выпила содержимое своего бокала. Затем аккуратно поставила его на стол и, не глядя больше на Полякова, повернулась и двинулась к выходу из его номера.
   Поляков же, напротив, смотрел на нее теперь внимательно. Более того, в его взгляде отразилось вначале удивление, которое быстро сменилось потрясением, потом испугом, а потом откровенным ужасом. Сначала, когда Ирэн фон Паллен повернулась к нему спиной и медленно двинулась прочь, ему просто показалось, что со спины, в черном своем строгом костюме, она удивительно похожа на его мать в молодости, когда вот так же, едва взглянув на него и повернувшись спиной, она спешила на очередное свое комсомольское сборище. Потом медленно отдаляющаяся от него женская фигура вдруг напомнила ему бабушку, жесткие линии строгого костюма как бы расплылись, плавно перетекая в легкий, струящийся силуэт яркого платья; аккуратный тяжелый пучок темных волос на затылке вдруг налился спелым золотом и рассыпался на множество тугих завитков – так причесывалась бабушка в той поре молодости, которую он еще застал и сохранил в воспоминаниях, походка женщины тоже изменилась – она игриво перебирала стройными ногами в коротких, отороченных кружевным шитьем белых носочках. Потом походка ее стала тяжелей и ниже опустился подол платья, прикрывая располневшие ноги, – это все еще была бабушка, но уже в старости, пред самой смертью, ей с трудом давался каждый шаг и в руке появилась массивная палка, на которую она тяжело опиралась. Бабушка была уже почти у самой двери, и он хотел крикнуть, остановить ее, но понял, что язык не подвластен ему, как и все тело. Он ощутил его почему-то огромным, налитым свинцовой тяжестью и из-за этого практически неподвижным. Но в этот момент бабушка сама оглянулась назад и взгляды их встретились. В ее глазах прочитал он великую скорбь и, показалось ему, вину – никогда не видел он бабушку свою при жизни виноватой – незнакомым и страшным было теперь выражение ее глаз. Она тоже силилась что-то сказать ему, но, как и он, оказалась безгласна и только беззвучно шевелила старческими сухими губами.
   «Что, бабушка? Что такое происходит со мной?» – беззвучно закричал он, затратив при этом такое количество сил, что внутри его огромного теперь, словно налитого какой-то очень тяжелой и вязкой жидкостью тела все гулко задрожало, запульсировало, причиняя страшную боль, но не смог исторгнуть ни звука. Однако она, похоже, поняла его, и от этого страдания с еще большей силой всколыхнулись в старческих слезящихся глазах, а губы, тоже, казалось, превозмогая боль, еще энергичнее задвигались на изъеденном морщинами лице, но слов он не услышал. Однако в те считанные доли секунды, когда бабушка уже почти скрылась за дверью, которую кто-то невидимый словно услужливо открыл с той стороны, ему почудилось, что он сумел считать слова с ее губ, как делают это глухонемые.
   «Прости нас, – будто бы беззвучно кричала ему бабушка, – не ты виноват».
   «А кто? – завопил он, превозмогая страшную боль, раздиравшую его гигантское тело изнутри от малейшего усилия. – Кто?»
   «Дед…»
   Свет померк в его глазах от нестерпимой боли, да и бабушка или то, что было видением ее, уже скрылось за дверью. Видеть движения губ он больше не мог, не мог и слышать – оба они по-прежнему были безгласны. Но ответ каким-то образом все-таки проник в его сознание и сохранился в нем настолько прочно, что первое слово, которое Дмитрий Поляков произнес, придя в себя после нескольких суток пребывания в состоянии комы и балансирования на узкой грани между мирами, было именно это слово: дед.
   Никто, впрочем, не придал этому значения.

   Маленький красный командир все-таки испугался странного поведения Ирэн, ее крика и ее внезапной попытки задушить его. Рука его дрогнула и, стреляя практически в упор из своего тяжелого маузера, оружия надежного, многократно пристрелянного и ни разу еще не подводившего его в бою, он промахнулся. Пуля конечно же достигла цели и тяжело ранила Ирэн в живот, но она осталась жива. Такую промашку опытного бойца можно было отнести только на счет внезапно охватившего его волнения. В определенном смысле ему повезло – никто из его товарищей этого не заметил. Ирэн была в глубоком забытьи, ее безжизненное тело выволокли из комнаты и, протащив через двор, швырнули на холодные плиты монастырской часовни – здесь красные оборудовали что-то вроде морга, лазарета и арестантской одновременно – словом, здесь находились теперь все обитатели монастыря. Всего их было числом пятнадцать, но души пятерых уже покинули эту землю – четырех сестер и старика сторожа застрелили за медлительность. Бойцам карательного отряда показалось, что монахини и старик сторож неспроста медлят, подбирая тяжелые ржавые ключи в пудовых связках, и слишком долго отпирают кованые двери глубоких подвалов, которые обнаружились практически под всеми монастырскими строениями. Подвалы оказались пусты, более того, видно было, что ими не пользовались с тех далеких уже времен, когда монастырь был единственной Христовой обителью в окружении зажиточных казачьих станиц и подземные клети его ломились от щедрых подношений прихожан. Возможно, ранее, многие сотни лет тому назад, монастырские подвалы и вправду служили укрытием тем, кто его искал, но с тех пор в степных реках утекло уже много воды – темные монастырские подземелья дышали запустением, сыростью, тленом, и мало удовольствия нашел бы тот, кто вздумал провести там хоть некоторое время, если бы, конечно, не вынудила его к тому крайняя нужда. Таковых не обнаружил карательный отряд красных. Но дело было сделано – пять бездыханных тел лежали теперь рядком на сухой траве посреди двора, и командир повелел убрать их куда-нибудь с глаз долой. Тогда-то тела стащили в часовню. Потом туда же доставили раненую мать Софью. Рана ее, к счастью, была невелика и не опасна для жизни, но болезненна и весьма мучительна. Когда красноармейцы, совершая свой планомерный обыск, вознамерились войти в комнату, занимаемую умирающей баронессой фон Паллен, мать Софья решительно встала на их пути, охраняя покой безумной своей племянницы. Однако ни ее возраст, ни сан, ни самый решительный протест, который игуменья выразила словами, не остановили преследователей. Короткий, но сильный удар штыком, притороченным к винтовке, был ей ответом – настоятельница лишилась чувств и в беспамятстве доставлена была под своды монастырской часовни. Туда же загнали потом оставшихся в живых монахинь, дабы не мешались под ногами и не мешали дальнейшему обыску, и, наконец, последним приволокли туда бездыханное и, казалось палачам, безжизненное тело Ирэн. Более на всей территории монастыря обнаружить никого не удалось, но красные мстители не оставляли надежды. Христова обитель, с его суровой игуменьей, странной, сумасшедшей барышней, едва не задушившей командира, молчаливыми мрачными монахинями, как нельзя более подходила для тайного пристанища недобитых белогвардейцев и белоказаков. Тому способствовало и расположение монастыря, затерянного в степи на многие сотни верст вдали от человеческого жилья и, следовательно, бдительного ока властей и ее эмиссаров; и замысловатое архитектурное решение его построек – с длинными петляющими коридорами-лабиринтами, маленькими кельями-клетушками, вытекающими одна из другой, словно бусинки, нанизанные на одну нить, глубокими земляными подвалами, в точности повторяющими архитектурный рисунок наземных строений. Словом, при желании здесь легко можно было скрыться большому количеству человек – и красные намерены были продолжать поиски до победного конца. Тому же, кто командовал теперь летучим отрядом – молодому уполномоченному губернского ЧК Валентину Тишкину, очаг белогвардейского подполья был просто необходим. Он был убежден в том, что таковой на территории губернии существует. Впрочем, был ли он сам убежден в этом, было неизвестно и не столь уж важно, в конце концов, гораздо важнее было, что он убедил в этом руководство губернской Чрезвычайной комиссии и получил для ликвидации заговора, который в этом очаге просто обязан был вызревать, самые широкие полномочия и летучий отряд боевых конников генерала Тухачевского, особо отличившихся в Ростовской операции. Вернуться ни с чем в этой связи для Валентина Тишкина означало серьезно подорвать свою не запятнанную пока репутацию молодого, но талантливого и беспощадного борца с контрреволюцией. Этого он допустить не мог.
   Посему поиски продолжались.
   Ирэн очнулась внезапно от острой, нестерпимой боли, которая жгла ее изнутри, словно в желудок влили какую-то кипящую жидкость. Однажды в детстве она зачем-то забежала на кухню, и там на руку ей брызнуло раскаленное масло с огромной сковороды, на которой как раз собирались что-то жарить, – боль была столь сильной и столь непривычной для Ирэн, что с ней началась истерика, которую едва удалось прекратить, когда уже и обожженное место болеть почти перестало – его смазали какими-то мазями, приложили листья каких-то растений, перевязали – и боль утихла. Однако Ирэн продолжала истерически рыдать, потрясенная тем ужасным ощущением боли, которое испытала впервые. Сейчас это было то же самое ощущение, но в сто крат сильнее и мучительнее. Ирэн хотела закричать, но только громко застонала и открыла глаза. Несмотря на страшную и, вероятнее всего, смертельную рану, она видела и ощущала все совершенно ясно, более того, именно теперь она совершенно отчетливо все осознавала – полумрак и прохлада помещения, в котором она находилась, сразу сказали ей, что это монастырская часовня, а когда над ней склонилось худое смуглое лицо и холодные ярко-синие глаза – без нежности, но с состраданием – взглянули на нее, Ирэн тотчас же узнала в ней мать Софью, настоятельницу монастыря и свою родную тетку, сестру несчастной maman – княжны Нины Долгорукой.
   – О Господи, ma tante, этот человек, что стрелял в меня, он убил maman и несчастного Стиву! – Боль, которую испытывала теперь Ирэн, была нечеловеческой, но откуда-то находила она в себе силы, чтобы сказать то, о чем прерывисто шептала близко склонившейся к ее лицу матери Софье. Это почла она самым главным, что должна была сделать, а вернее, успеть сделать, пока жизнь не оставила ее. В том же, что минуты ее на этой земле сочтены, Ирэн тоже была неведомым образом абсолютно уверена.
   – Ты бредишь, девочка. Это совсем другой человек. Не трать сейчас силы на воспоминания, тебе нужно беречь их. Бог даст, рана твоя окажется не смертельной и ты оправишься. Тогда мы поговорим с тобой обо всем. Сейчас же молись, Господь милосерден, быть может, он услышит и простит тебя.
   – Да нет же, нет, ma tante! Говорю вам, это тот самый человек. Фамилия его Рысев, он сочинитель и поэт и… колдун, он давал мне меч и сажал на коня… Нет, нет… теперь я и правда брежу… Он поэт, мы приехали к нему со Стивой… А потом – к нам домой. И… О Господи, ma tante, они пытали maman, они кричали на нее, и били, о… они били ее ногами и ножом. Он, он… он бил ее потом ножом. Пока maman не отдала ларец… Maman, Боже милостивый, тетушка, она так кричала и просила меня помочь… Боже милостивый, нет, мне нельзя обращаться к Богу, он никогда не простит меня. И вы… вы не прикасайтесь ко мне, та tante, вы оскверните себя… и свой сан. Оставьте меня… Я великая, страшная грешница… О, как мне больно! Я знаю, знаю, это дьявол грызет меня изнутри.
   Муки, которые испытывала сейчас несчастная молодая женщина, были ужасны. Монахини в дальнем углу часовни не смели без разрешения приблизиться к матери настоятельнице, которая, стоя на коленях, пыталась удержать слабеющими руками бьющееся в конвульсиях тело юной своей племянницы. Страдания Ирэн потрясли мать Софью, но более того потрясли ее слова умирающей. В их подлинности она почти не сомневалась, ибо все указывало на то, что в последние минуты земного существования Господь вернул несчастной рассудок.
   – Но отчего же ты, Ирина, не пришла на помощь к матери? – Вопрос этот почти против воли игуменьи сорвался с ее губ и прозвучал сурово и осуждающе, чего она в эти минуты искренне не хотела.
   Однако юная женщина будто даже обрадовалась ему, спеша освободить душу от страшной тайны, единственной хранительницей которой была все эти годы.
   – Да, да, ma tante, я не вступилась за бедную матушку, и теперь дьявол грызет меня за это! Да! Да, я… О, как мне объяснить вам это, чтобы вы поняли меня. Но дайте мне слово, что поверите мне! Умоляю! Поверьте мне. Теперь ведь я не смогла бы лгать! Обещайте, умоляю.
   – Говори, дитя. С нами Бог, с нами крестная сила.
   – Он, этот человек… нет, вы совершенно не правы, что не признаете его и не верите мне – я точно знаю: это он, Рысев. Он опоил меня каким-то зельем той ночью, и я, понимаете, была как бы не я? Нет, вы не сможете меня понять! Господи, как же мне объяснить вам это! Я чувствовала себя другой женщиной. Я была царица. И был бой, и в этом бою надо было добыть корону. A maman… Корона была у нее. И она не хотела ее отдавать. А это была моя корона. О, как это страшно! Я не могу, не могу вам этого растолковать… Никто не поверит мне, и Господь не услышит. Как страшно мне и как больно! Господи, тетушка, не оставляйте меня одну…
   – Успокойся, Ириша, Господь слышит и понимает всех, кто говорит с ним. Но что же было потом, когда матушка твоя отдала вам сокровища?
   – Он, Рысев, он убил Стиву. Он застрелил его из маленького револьвера и потом отдал его мне… И корону… Корону он тоже отдал мне. Нет, тогда ведь он не обманул меня – он надел на меня корону. Я стала царицей мира… Так сказал он. А потом… О, как больно мне… Потом я ничего не помню. Потом ведь приехали вы, ma tante, и мы уехали сюда.
   – Значит, Степана убила не ты?
   – Стиву? Нет! Нет, зачем бы мне убивать Стиву, он был без чувств. Когда maman стала кричать так страшно, о тетушка, как страшно кричала maman, Стива упал в обморок и так и лежал на ковре, без чувств.
   – Матерь Божья, Пресвятая Богородица, помилуй нас, прости меня, великую грешницу, и ты прости меня, Ирочка, тебя считала я убийцей родного брата.
   – Нет, ma tante, клянусь вам, Стиву я не убивала. Да не об этом теперь… Он, Рысев, здесь. Понимаете, здесь он – убийца и Ворон. Да, вот, вспомнила я, он – Ворон, посланец самого дьявола. Матушка, здесь же святое место? Почему же он здесь? О, я знаю, он пришел за мной. Теперь уж за моею душою. Матушка, неужто уж ничего нельзя сделать и нет мне пощады и прощения? Господи, как мне больно, но пусть будет эта боль, Господи, не отдавай меня Ворону в его когти, Господи! Вот же он, матушка, защитите меня, вот он – клюет мою рану!.. Господи, защити меня от него!.. Господи!.. Господи, дай мне еще хоть каплю сил! Одну только каплю! Знаю я: я, только я могу уничтожить его! Дай мне его, Господи! Дай, Господи!.. Дай мне…
   Сил матери Софьи уже не хватало, чтобы удержать тело Ирэн, бившееся в жутких конвульсиях, приступы адской боли были таковы, что хрупкое тело молодой женщины корчилось в слабеющих руках монахини, то выгибаясь как натянутая тетива, то сплетаясь в тугой дрожащий клубок; на губах ее показалась кровавая пена. Сознание, ненадолго возвращенное ей Господом, казалось, снова покидает несчастную – теперь уже вместе с самою жизнью. А быть может, в эти последние минуты как раз дано ей было увидеть больше, чем прочим смертным, – до последнего издыхания своего, уже не способна будучи говорить, а только слабо хрипя, все жаловалась Ирэн на ворона, что клюет кровоточащую рану на теле ее и треплет железными когтями слабую отлетающую душу, словно готовясь доставить ее своему грозному повелителю.
   Уже не опасаясь гнева настоятельницы и не ожидая просьбы ее, монахини приблизились к ним и помогли матери Софьи сдержать последние страшные конвульсии Ирэн. Наконец тело ее с неистовой какой-то силой рванулось последний раз, словно и впрямь пытаясь стряхнуть с себя терзающую его невидимую постороннему взору птицу, обмякло, налилось вдруг свинцовой тяжестью и замерло навек. Душа ее отлетела.
   Монахини, беззвучно шевеля губами, творили молитву, одна из них опустила ладонь на лицо новопреставленной, закрыв неземной красы ее фиалковые глаза, две другие спешили распрямить сведенные судорогой руки и сложить их молитвенно на груди, согласно христианскому обычаю.
   Голова покойницы, недвижима и безжизненна, все еще лежала на коленях несчастной тетки своей, которая была так бледна, что, казалось, сама вот-вот лишится чувств. Красноармейский штык, вонзившись в плечо матери настоятельницы, рану сотворил небольшую и неопасную для жизни, но, пока вершились все страшные события в келье племянницы, мать Софья потеряла изрядное количество крови – перевязать себя она дала лишь под сводами монастырской часовни. Однако не телесным состоянием своим заняты были в эти минуты мысли игуменьи. В ушах ее стоял предсмертный хриплый шепот Ирэн, который исторгала она будто из самых глубин несчастной грешной души своей. «Ворон, – стонала несчастная, – Ворон». Имя это заставило содрогнуться и праведную душу игуменьи Софьи. Тому была причина – Вороном звали в их тайном революционном кружке погубившего ее человека, ставшего к тому же отцом мертворожденной ее дочери. Сейчас перед глазами матери Софьи стоял образ его, памятный и теперь до самой малости – тонкой морщинки у глаз. Но и другое лицо видела она – то, что взглянуло на нее с фотографической карточки, принесенной пугливым судебным следователем Хныковым. Прямо перед собой остановившимся и будто невидящим взглядом смотрела мать игуменья – но, напротив, видение ее было ясным и отчетливым – в холодном полумраке монастырской часовни два эти лица сливались воедино
   «Возможно ли, Господи?» – мысленно обратилась она к Создателю и, словно ища его ответа, впервые внимательно посмотрела на мертвое лицо племянницы, чья голова по-прежнему покоилась на ее коленях. Перенесенные страдания преобразили лицо Ирэн – оно осунулось, прекрасные черты заострились, заметны стали глубокие морщины, прорезавшие смуглую кожу, которая приобрела уже заметный даже в полумраке часовни землистый оттенок смерти. Но было еще нечто, что заставило мать Софью надолго задержать взгляд на мертвом лице – оно не обрело покоя, не было в застывших навеки чертах отрешенности, свойственной лицам, навсегда покидающим этот мир. Напротив, мертвая Ирэн, казалось, хранит внутреннее напряжение, словно ожидает чего-то или кого-то, напряженно вслушиваясь в окружающее ее теперь вечное безмолвие, и готова она в любую секунду, услышав ей лишь одной ведомый сигнал или призыв, разорвать пелену небытия и ворваться вновь в этот мир, дабы довершить нечто, чего не успела в этот раз, но что обязательно должна свершить. Долго смотрела игуменья Софья на застывшее уже холодной маскою лицо Ирэн, а потом в ужасе отшатнулась от племянницы.
   – Нет, Господи, не обрекай душу ее на эту муку и этот страшный грех. Прости ее, Господи, хоть и великая грешница предстает перед тобой в этот миг! Ты милосерд, Создатель, освободи ее от страшной кары своей!
   Странными и страшными показались монахиням тихие слова настоятельницы их, обращенные к Богу. Мало походили они на привычную молитву И лицо матери Софьи, изменившееся и пугающее, глянуло на них сейчас из полумрака часовни – ужас застыл в ее ясных глазах, словно открылось вдруг игуменье нечто, отнявшее у светлой души ее ясный божественный покой и тихую веру. Однако более ничего не успели подумать сестры. Тяжелая дверь часовни отворилась, и в неширокой яркой полосе света, резко обозначившейся на темной стене, возник четкий силуэт невысокой щуплой фигуры красного командира.
   – Что ж, ваше сиятельство, настало время поговорить с вами начистоту. Извольте встать и выйти ко мне.
   При первых же звуках его голоса мать Софья напряженно подалась вперед, напряженно вслушиваясь в каждое произнесенное им слово и словно пытаясь получше разглядеть говорящего Когда он закончил, она заговорила сразу же, и монахини были немало удивлены спокойному и торжественному даже звучанию ее слов – Примите покойную, – обратилась она сначала к ним и, когда они помогли ей уложить тело Ирэн рядом с телами других загубленных красными, игуменья поднялась, распрямив плечи и высоко подняв голову – отчего показалась она сестрам даже выше, чем была на самом деле – а была мать Софья женщиной очень высокой. – Я иду, – обратилась она затем к красному командиру, и голос ее исполнен был достоинства и удивительной внутренней силы, хоть и звучал негромко. С этими словами она двинулась к выходу неспешно и величаво, и, когда в дверном просвете поравнялись два их силуэта – ее – высокий, облаченный в развевающиеся черные одежды, и его – низкорослый, в плотно облегающем фигуру мундире, туго перехваченный кожаными путами портупеи, – помедлив несколько секунд, он вынужден был отступить, давая дорогу игуменье. Она пошла первой, высоко подняв голову и, казалось, нимало не обращая внимания на своего малорослого конвоира.


   Часть вторая
   Расследования


   Дитрий Поляков

   Конечно же, французы устроили самое настоящее расследование с классическим комиссаром полиции, который разъезжал на подержанном Rеnault с мигалкой, носил – несмотря на теплую погоду – легкий белый плащ свободного покроя, курил крепкие сигареты «Gitan». Словом, всем своим обликом старался соответствовать образу настоящего комиссара французской полиции, образца 1999 года.
   Кроме того, некоторые собственные мероприятия, видимо, проводила служба безопасности отеля, для которого инцидент был крайне неприятным, и требовало активных действий, если не для обнаружения истины, то – по крайней мере – для сохранения собственного реноме.
   В-третьих, ситуация всерьез заинтересовала консульскую службу российского посольства. Оказалось, что Поляков на Родине человек отнюдь не последний: всем твердо дали понять, что дальнейшая его судьба находится под пристальным вниманием, а если потребуется – и защитой.
   В-четвертых, не на шутку переполошились французские и российские коллеги по бизнесу – помимо полицейской охраны, к Полякову приставили серьезных ребят из какого-то частного и – как утверждали – серьезного агентства.
   А спустя два дня, прибывшие из Москвы крепкие молчаливые парни из его собственной службы безопасности, аккуратно и без лишних слов – разумеется, силу языкового барьера – оттеснили французских коллег от живого, но прочно прикованного к больничной койке, множеством трубочек, проводов и еще какой-то хитрой медицинской техники, патрона. И привычно заняли бессрочную круговую оборону. Как всегда, готовые ко всему.
   Поляков остался жив, благодаря чистой случайности.
   Случайность заключалась в том, что официант из «room service» оказался человеком любопытным. Спустя полтора часа, после инцидента в апартаментах Полякова, он доставлял заказ на пресловутый шестой этаж и, возвращаясь к лифту для персонала, чуть внимательнее – чем в любом другом случае – посмотрел на памятную дверь.
   Так утверждал он сам.
   Но – вероятно – на самом деле, малый просто не сдержал любопытства. Чем занималась теперь забавная парочка? Коридор был пуст. Чуть дыша, официант приблизился к двери, и не рассчитал – слегка коснулся позолоченных створок.
   Как бы там ни было, это была цепь счастливых для Полякова случайностей – официанту показалось, что открыта, он встревожился, а может – снова не совладал с любопытством – аккуратно заглянул в номер.
   Это, собственно, и спасло Полякову жизнь.
   Врачи утверждали, что, задержись медицинская помощь хотя бы на полчаса, она оказалась напрасной.
   Дмитрий Поляков был банально отравлен. Сильнодействующий и высокотоксичный яд нашли в бокале шампанского, из которого он пил. Именно в его бокале – ни в бутылке, ни в другом бокале, обнаруженном на столике, яда не было.
   Пока врачи боролись за жизнь Полякова, следствие шло полным ходом и располагало всей или практически всей информацией об Ирэн, вернее, о молодой женщине, с которой мсье Поляков познакомился или встретился – по предварительной договоренности? – на кладбище Сент Женевьев-де Буа.
   Об этом поведал верный Манэ, водитель арендованного
   Mercedes. Затем – обед в гастрономическом ресторане сада Bagatelle – его выбрала дама, а доставил, разумеется, Манэ, предварительно сделав заказ из машины.
   В Bagatelle, разумеется, вспомнили красивую, немного странную пару.
   «В чем была ее странность?» – попытались зацепиться сыщики. Оказалось – собственно, ни в чем. Женщина была слишком хороша собой и необычна, но это, вероятно, из-за цвета глаз, на все обратили внимание. И немного жеманна.
   «Но странные женщины, всегда более привлекательны, не так ли, мсье?» – «Так, конечно, так».
   Зацепиться оказалось не за что.
   Потом они приехали к нему в «De Crillon», и с этим все тоже было более или менее ясно.
   Потом был Довиль. Здесь картина была восстановлена в мельчайших деталях. Расследованию инцидента придавалось такое значение, что французы пошли даже на неслыханную смелость, и допросили великого американца, разумеется, в присутствии его адвоката, прибытия которого из Вашингтона дожидались целых два дня.
   Впрочем, весь этот титанический труд оказался напрасным – ничего существенного великий актер сообщить не смог. Он не помнил даже имени русской барышни, с которой, видимо– точнее сформулировать он не мог, к тому же, не советовал адвокат – все же провел ночь в своих апартаментах отеля «Royal». Утром ее уже не было. Ему что-то рассказывали про то, что ее русский парень ночью устроил скандал и пытался разыскать их, но был остановлен. Что ж, можно сказать, ему повезло. Если бы ревнивец только попробовал, ворваться к нему ночью, то… Ах, ему все же не повезло? Что ж, в таком случае Джон сожалеет. Этот русский был веселый парень. Как выглядела она? Милашка! Но слишком худа, вроде. Подробности? Вряд ли он может помочь. Нет, о себе она почти ничего не рассказывала. И, собственно, между собой они почти не говорили. О чем?
   В свете довильских событий сцена, свидетелем которой стал официант из «room service», казалась вполне логичной и даже несколько укрепляла пошатнувшийся авторитет Полякова.
   Итак, женщина, из-за которой он устроил безобразный скандал в Довиле, вновь появилась на пороге его номера в парижском отеле, причем – таким странным образом – на коленях. Значит, считала себя виноватой и пыталась получить прощение.
   Но этот вывод никуда не годился, поскольку буквально через два часа после ее появления Поляков умирал от сильного яда, который – по всей видимости – она же и всыпала в его бокал с шампанским.
   Версию о самоубийстве следствие даже и не рассматривало. А если в голове у кого-то поначалу шевельнулась такая мыслишка, учитывая нервное поведение Полякова в Довиле, то после того, как он окончательно пришел в себя и начал давать показания – ее немедленно отринули, как несостоятельную.
   Таковы были факты, достоверно известные, неоднократно проверенные и подтвержденные.
   И это было все, чем располагали лица, в той или иной степени причастные к расследованию.
   Далее начинались сплошные вопросы, за чередой которых совершенно не просматривалось ответов.
   Все это довольно быстро уяснил Поляков, который располагал информацией не намного большей, чем те, кто занимался следствием по его делу, и – уж точно – не намерен был ею делиться.
   Тому была причина.
   Беспамятство, кома, опасное пребывание между двумя мирами, в принципе, мало изменили Полякова. По-прежнему, обеими ногами он твердо стоял на земле, был реалистом и жестоким прагматиком, из тех, что предпочитают исключительно реальные измерения и строгие логические измерения.
   И – все-таки – кое-что неуловимо изменилось в душе, дрогнуло, появились – как маленькие трещинки в незыблемой тверди гранита – едва уловимые допуски. Что-то, из того, что категорически отметал раньше, сегодня он готов был – если не принять – то осмыслить.
   К примеру, его не оставляло устойчивое ощущение, что странные и страшные события, едва не стоившие ему жизни, уходят корнями в какое-то иное, неясное измерение – пространственное или временное. Притом, каким-то загадочным образом, совершенно необъяснимым с точки зрения формальной логики. Обретая ощущение реальности, и в ней – привычного себя, Дмитрий все более склонялся к мысли, что случившееся, законами и категориями этой самой реальности объяснить невозможно
   В то же время Поляков исполнен был решимости докопаться до истины, какой бы страшной для него – в этом отчего-то был уверен – она ни оказалась. Что было странно – всю жизнь он был человеком достаточно гибким, уходящим – по возможности – от острых углов, и опасных вершин. Но именно теперь, испытав потрясение, вызванное почти что смертью, его интуиция – и так не плохо развитая от природы – оказалась обострена до предела.
   Она говорила – и даже кричала ночами – о том, что подоплека страшной истории скрывается отнюдь не в реальной жизни, нашептывала, пугала страшной тайной, упрятанной в далеком – совсем не его – прошлом. Она же, настоятельно требовала найти разгадку любой ценой, предвидя – в обратном случае – последствия еще более ужасные.
   Сейчас Дмитрий Поляков своей интуиции намерен был следовать.
   Главным вопросом, который оставался открытым по сей день – была личность загадочной отравительницы. Попытки полиции, обнаружить в Париже и во всей Франции женщину, по имени Ирэн фон Пален или просто Паллен, успехом не увенчались.
   В полицейских картотеках не нашлось отпечатков ее пальцев – хотя в номере – будто специально – они был оставлены всюду. Ничего не дал профессионально и – по мнению Полякова – похоже составленный фоторобот.
   Не принесло успеха и обращение в иные источники, включая международные, – женщины с такими данными ни в одной картотеке не значилось.
   Ее, конечно, продолжали искать, но без особого энтузиазма – шансы были очень невелики.
   Полякову еще несколько дней предстояло провести на больничной койке. Но он уже знал, кого и как подключить к решению этой проблемы.
   Несколько лет назад, когда Дмитрий Поляков только начал всерьез работать с французами, стал бывать в стране, не как турист, судьба подарила ему встречу, которая – на все будущее время – облегчила работу, принесла массу полезных и приятных знакомств, превратив просвещенного туриста-любителя в знатока и ценителя страны, особенно ее столицы.
   В тот раз, в качестве переводчика и секретаря ему рекомендовали молодого русского парижанина – Микаэля Куракина, потомка знаменитой фамилии, родители которого – дети русских эмигрантов первой волны – родились и росли уже во Франции. В семье, однако, чтили русские традиции, говорили по-русски, Микаэль закончил Сорбонну специалистом по русской литературе и истории.
   Князю Куракину-младшему шел в ту пору двадцать третий год, и внешне он был совершенно милый тонкий мальчик, с копной вьющихся светло-русых волос, небесно-голубыми глазами, крупным породистым носом, пухлыми губами. Смешливый, непосредственный, восторженный. Легко краснеющий, предающийся по поводу – и без него – искренней детской печали.
   Удивительно было, насколько молодой человек, рожденный в Париже в начале семидесятых годов, впервые посетивший Россию в возрасте шестнадцати лет, похож на молодого русского аристократа, сошедшего со страниц дворянского романа середины девятнадцатого века.
   Впечатление не умаляли даже яркие парижские костюмы – Микаэль предпочитал одеваться в стиле модной парижской богемы и молодой европейской аристократии, в кругу которой, собственно, и вращался. Строгий фрак и шелковая рубашка с большим галстуком-бантом, изящные панталоны, неизменный «Боливар», цилиндр, крылатка и необъятная шуба на бобровой подстежке, казалось, только и ждут заветной минуты – где-то в глубинах княжеского гардероба.
   Поначалу молодой Куракин показался Полякову легкомысленным и легковесным малым, пригодным лишь для того, чтобы стать неплохим проводником мире изысканных парижских развлечений, советчиком в домах высокой моды, но вскоре он вынужден был признать, что ошибся. Князь Микаэль Куракин работать умел. Возможно, к работе он подходил очень уж по-своему, творчески и непривычно для российского бизнесмена, торгующего оружием.
   Все складывалось как бы само собой, но в какой-то момент мсье Поляков оказывался за одним столом с нужным министром на приеме у княгини de Parix. На очень закрытом просмотре новой коллекции Ив Сен-Лорана – оказывался в кресле, рядом с женой одного саудовского шейхов, по странному стечению обстоятельств, того самого, что занимался в правительстве закупкой вооружений.
   Словом, Микаэль Куракин был, безусловно, человеком из высшего общества, что было также его профессией, которой он владел в совершенстве.
   Кроме того, они просто подружились с Поляковым, и уже за пределами профессиональных интересов, Микаэль открывал ему Францию, которую знал и чувствовал, лучше любого француза. За эту науку Поляков был благодарен другу особо.
   В этот приезд – в чем интуиция Полякова тоже усмотрела некую злую закономерность – Куракина не было в Париже. Не предупрежденный заранее, он сопровождал развеселую русскую компанию в «гастрономическом» туре по Бургундии. Поляков, не без оснований, полагал, что, по возвращении в Париж, физическое состояние приятеля будет не самым лучшим.
   Но выбора у него не было.
   Пребывая на больничной койке в своей фешенебельной палате, все еще ограниченный в движении, Дмитрий Поляков сделал первый шаг на пути собственного расследования, в котором видел не только смысл, но и настоятельную необходимость: он позвонил князю Микаэлю Куракину.

   Беслан Шахсаидов

   Акцию, которую он планировал провести сразу же после того, как будут получены и обработаны материалы передового отряда, пришлось отложить на неопределенное время.
   Дело было не только в отсутствии достоверной информации и то активной деятельности, которую, наверняка, разовьют или – по крайней мере – станут изображать русские спецслужбы в связи со страшным происшествием.
   В конце концов, можно было просто изменить место проведения, давно запланированного крупного террористического акта, целью которого было, как следует, напомнить о себе расслабившимся, с окончанием войны, федералам.
   Война не окончена.
   Кто и где угодно может подписывать любые соглашения, давать клятвы и говорить красивые речи. Его война не окончена, и он был намерен напомнить об этом и Москве и Грозному – там тоже – как думали они с Ахметом – слишком быстро и дешево сторговались с Россией, зализали раны и кое-кто уже нагулял поверх боевых шрамов мирный чиновничий жирок.
   Это было неправильно.
   Но акции не будет, пока не будет отомщен Ахмет, – таково было его решение, и оно полностью согласовывалось с национальными традициями. Люди бы поняли его даже без слов, однако, эти слова он произнес.
   Правдой – однако ж – было еще нечто, о чем говорить не стал. Не потому, что не доверял своим людям или надумал что-то скрыть от них. Просто это была всего лишь мысль, которая жила, пульсировала в нем, и причиняла немалую боль, но передать это словами было бы сложно. И даже если бы он нашел нужные слова, бойцы не поняли ее, эту затаенную мысль.
   Ахмет бы понял. Развил, дополнил, объяснил невнятное, расставил все по своим местам. Но Ахмета теперь не было рядом.
   А мысль была такая.
   Сколько бы людей ни задействовал он в своих операциях, каким бы опытом, отвагой и яростью не был отмечены его бойцы, без него – не видать тех громких побед, что сегодня были уже за плечами. Он был стержнем: злым, жестоким и беспощадным, на который нанизывалось все – дерзость и непредсказуемость налетов, принятие жестоких, но верных решений и многое еще, из чего складывалась мрачная слава и успех кровавых дел.
   Этот стержень был в нем самом, и в решающие моменты становился силой, объединяющей и скрепляющей людей.
   Теперь же он чувствовал, что стержня в нем нет. И даже не заметил, когда утратил его.
   Теперь внутри – была зияющая холодная пустота. И он знал: на какой день, в каком месте ни назначит сейчас прорыв, ничего не выйдет. Провал. Позор. И, вероятно – смерть.
   Утратила остроту боль, затаилась нервным, пульсирующим комком, не дающим забыть, но вполне терпимым.
   Затухла, побледнела раскаленная ярость, застилающая глаза – он больше не боялся того, что снова натворит непростительные, недопустимые глупости, как тогда, когда бомба федералов попала в старый родительский дом.
   Осталась пустота – как если бы из него вынули часть того, что составляло о внутренний мир, но ведь, по сути, это и было так – у него отняли Ахмета.
   Сказать этого людям Бес, разумеется, не мог. Но мог и обязан был справиться.
   Сейчас ему казалось – нет, был в этом совершенно уверен – сможет вернуть свою железную волю, на которую, как рыба, на тугой и гибкий металлический прут, нанизывались окружавшие люди, только в одном случае – если найдет и покарает убийц Ахмета.
   Только так. И никак иначе.
   Свое собственное расследование он начал несколько дней назад, решив для начала досконально изучить материалы следствия, чтобы знать хотя бы то, что знали уже местные опера. Материалы он получил в полном объеме, довольно легко и даже не очень дорого, но остался крайне недоволен: из тонкой папки дела следовало, что Ахмет и те люди, что были рядом, умерли естественной смертью. После того, как произвели «демонтаж», – именно так было указано в постановлении о прекращении уголовного дела, – старого колодца на территории бывшей областной психиатрической больницы.
   Большего абсурда придумать было невозможно, но уголовное дело тем не менее было закрыто за отсутствием события преступления и расследованием прекращено.
   Что ж, ему было не привыкать все начинать сначала.
   Однако, нужны были люди. Или хотя бы один человек, который мог бы, заняться расследованием, под его, Беса, личным руководством. По крайней мере – свободно появляться в губернском центре, задавать вопросы, наводить справки, не вызывая при этом подозрений и не привлекая внимания осторожных, напуганных прошлой войной и нынешним безвременьем властей. Ни сам Бес, ни кто-либо из его доверенных лиц такого позволить не могли. К сожалению, все они были людьми известными. Причем, благодаря журналистам хорошо известна была их внешность. Слишком хорошо.
   Мысли Беса внезапно замедлили бег, словно споткнувшись о неведомое препятствие.
   А вернее, новую мысль – весьма любопытную. И – возможно – способную разрешить проблему.
   Такой человек был, и был – именно – журналистом.
   Поминая недобрым словом назойливую братию, тиражирующую его изображение в тысячах изданий, сотни раз демонстрируя миру мрачную физиономию на телеэкране – в результате Бесалн Шахсаидов даже внешне стал живым символом исламского терроризма – Бес вдруг запнулся о какое-то смутное воспоминание, не позволяющее общую, практически безоговорочную неприязнь возвести в абсолют. Что-то мешало. И это что-то несло в себе положительный заряд эмоций.
   Вспомнил он быстро – память всегда была верной помощницей. Она добросовестно хранила воспоминания о великом множестве незначительных и отдаленных во времени эпизодах, богатой событиями и встречами жизни, но в нужный момент умудрялась извлечь из своих загадочных глубин – необходимый. Сейчас она только подсказала имя – Алексей Артемьев.
   Дальше выстроилась в сознании цепь ярких картинок, в центре которых был маленький коренастый русский мужичок, с круглыми темными глазами-буравчиками, короткой черной бородой. Он много и громко говорил, много смеялся, иногда чуть-чуть больше, чем – мнению Беса – следовало. Поначалу это несколько раздражало, и он задумался, было: стоит ли вообще иметь с журналистом дело. Но в работе Леха Артемьев оказался хорош.
   Он работал репортером на радио, подвизался на телевидении, делая для разных программ короткие, занимательные сюжеты. Его представили Бесу, как человека, который может быстро и намного ниже официальных расценок, разместить на разных телевизионных каналах и на радио серию сюжетов о его автоцентрах и автосалонах. Давно это было – в Москве начался настоящий автомобильный бум, конкуренты наступали на пятки. Бес понимал: одними силовыми методами уже не справиться – в Россию тонкими, грязными ручейками – но все же! – неуклонно просачивался цивилизованный рынок. Он решил рискнуть – и не прогадал – Леха удивительно быстро слепил изрядное количество «джинсы» – так телевизионщики называли сюжеты со скрытой рекламой. Причем, «джинса» получалась довольно симпатичной, смотрелась с интересом. Леха всегда придумывал какую-нибудь хитрую интрижку, сюжет – словом, обыватель клюнул, и клиенты пошли. Беслан поверил в рекламу и в Леху, к тому же, тот ни разу не пытался обмануть в части финансовых расчетов. Их сотрудничество стало постоянным. Потом оказалось, что Леха умеет еще кое-что. Будучи по натуре человеком авантюрным, любителем острых ощущений и сомнительных приключений, он и в творчестве тяготел к «жареным» темам, снимая много острых, кровавых сюжетов. Темы сюжетов изредка подбрасывали ему оперативники из различных спецслужб, с которыми Леха – опять же, в силу известных склонностей и легкого, открытого характера – быстро заводил дружбу. Ахмет первым разглядел в Лехином увлечении, возможность решения очень серьезных проблем. Рекламная «джинса» ушла в другие руки. Лехе помогли закрепиться постоянным репортером популярной программы, много внимания уделявшей криминальной тематике. Его, собственно, взяли вести именно это направление. И Леха снова не подвел, напротив, его истинные способности превзошли даже самые смелые предположения Ахмета.
   Очень скоро Леха стал любимцем столичных сыщиков, верным и постоянным их собутыльником, со всеми вытекающими отсюда последствиями. При этом программу он делал действительно хорошую, и в этом ему совершенно искренне помогали все – и крепкие парни из московских спецслужб, и люди Беслана. Бес и сам, в некотором смысле, стал поклонником Лехиного таланта. По крайней мере, передачи смотрел всегда, когда были возможность и время.
   Первоначальная неприязнь, вызванная Лехиной манерой общения – чересчур фамильярной, напористой – его привычкой часто: громко и невпопад смеяться, постепенно рассеялась. А вернее, ее – как всегда – небрежно, двумя фразами развеял Ахмет.
   «Понимаешь, – мягко улыбнулся он, заметив, как досадливо дернул щекою Бес в ответ на ослиное Лехино ржание, – он комплексует. У него комплекс маленького мужчины, и он компенсирует его своим криком – дескать, смотрите, какой я смелый, решительный, нахальный. Никого не боюсь, со всеми на „ты“. Кстати, этот комплекс не позволяет ему многое, например, он не предаст. Нас не сдаст, к примеру, если что… Это хорошо. Он себе всю жизнь будет доказывать, что он мужчина. Понимаешь?»
   Беслан не особо вник в сложную сентенцию, но главное понял: Леха не виноват в том, что так безобразно орет, – и неприязнь рассеялась.
   Так продолжалось долго, почти до самой войны.
   Потом они на некоторое время потеряли друг друга.
   То есть Леха постоянно мельтешил перед глазами, часто появляясь на экране, – он становился все более популярным телевизионным журналистом. А после судьба свела их вновь. И снова они были полезны друг другу, и друг друга не подводили.
   Леха сам появился на войне и, рискованно пустившись – как, впрочем, и всегда, – во все тяжкие, добрался до Беса, который к тому времени был уже заметной, и труднодоступной фигурой. В результате их новой встречи, Леха получил возможность снимать там, куда другим журналистам дорога была заказана, и располагал строго конфиденциальной информацией на несколько часов раньше, чем она просачивалась в другие источники. В свою очередь Бес, а в большей степени Ахмет, который много внимания уделял идеологии, обрели отличный высокопрофессиональный рупор в самом центре федеральной пропаганды.
   Потом война закончилась, и они снова расстались без особой грусти и печали – друзьями так и не стали, партнерство же всегда складывалось удачно, к обоюдной выгоде и интересу.
   Теперь, похоже, снова пришла подходящая пора.
   Бес дал команду людям в Москве, разыскать Алексея Артемьева и просить его о встрече. Именно так – просить: Леха был теперь заметной фигурой в российской журналистике, в интересах дела – по крайней мере, внешне – следовало соблюдать пиетет.


   Дмитрий Поляков

   Все-таки он не ошибся, когда решил однажды, что встреча с Микаэлем Куракиным была подарком судьбы.
   Прошло всего два дня с того момента, как запыхавшийся, готовый немедленно – вместо Полякова – умереть от горя и сострадания, Микаэль возник в дверях палаты, источая ароматы заповедных подвалов Бургундии и держась за печень, и вот уже они обедают на открытой террасе страстно любимого «Le Grand Cascade».
   Не потерявший и после «гастрономического тура» отменного аппетита и вкуса к хорошим винам Микаэль с удовольствием отрезает маленький кусочек нежного побега молодой спаржи под каким-то фантастическим соусом и, отправляя его в рот, запивает большим глотком горьковатого белого «Montrachet» 1983 года.
   Все это, однако, не мешает ему в привычной манере – слегка грассируя, на французский манер и «глотая» слова – но бойко и складно излагать информацию, которую, собственно, ждет от него Поляков
   – Итак, никаких фон Палленов в Париже, ни в первой волне эмиграции, ни во второй, ни в какой другой, и – вообще – вне каких-либо волн, не было и в помине. Хотя фамилия нашим старичкам известная. Однако ты – я полагаю – отдаешь себе отчет: с памятью у тех, кто еще что-то помнит, дела обстоят не лучшим образом, зато с фантазиями – все ого-го-го! Таких баек наслушался – впору садиться писать историко-эротический роман. Но это я к слову, не сочти, Бога ради, что было за труд. Так вот, резюмирую то, что резюмированию – интересно, можно так сказать по-русски? – подлежит. Семейство фон Паллен принадлежало к самой, что ни на есть, петербургской знати. Прежде всего, это были люди очень богатые – в России таких всегда чтили. Так вот, там были и золотые прииски, и заводы, и банки, и ценные бумаги, и недвижимость, и – как это тогда называлось? погоди, забавное такое словосочетание… а, вспомнил! – доходные дома. Ну, и – во-вторых, конечно – кровь. В смысле – происхождение. Сам фон Паллен, судя по «фи», которое изобразила носиком моя бабуленька…. А этот носик, как ты понимаешь, за девяносто с лишним лет понюхал всякого, и что-то от чего-то отличает прекрасно. Так вот, по мнению бабули, сам фон Паллен был не так чтобы очень уж родовит – средний прусский баронишко. Зато богат, но это я уже говорил. Так вот. А потому что богат, то и женат вполне пристойно: на княжне Долгорукой-младшей. Там была еще и старшая, но это отдельная история, хотя, может, и не отдельная, а очень даже наша, как посмотреть. Но я буду излагать по порядку, а то ты запутаешься, впрочем, ты и так запутаешься. Ну да ладно. Итак, с этими самыми фон Палленами в аккурат перед переворотом случилась беда: на их особняк совершили налет какие-то бандиты – баронессу и сына Степана убили. А дочь, заметь – Ирина! – от горя помешалась, и ее отдали в монастырь. Вот. Но не просто в монастырь, а в тот, где настоятельницей была ее тетушка – сестра матери, – та самая княжна Долгорукая-старшая. И это, собственно, все, что сумели вспомнить об этих твоих фон Палленах наши старички да старушки. Они помнят также, что баронессу, и е сына хоронили в Питере с ужасной помпой и при большом стечении народа, и все газеты писали об этом варварском налете. Что же касается сумасшедшей девицы и ее тетки-монахини, то их следы затерялись в России. Вероятнее всего, погибли в первые годы вашей революции, а если и спаслись тогда, то уж Сталин – точно – до них добрался. Так, кстати, считает моя бабушка. По крайней мере, в Европе они не объявлялись, и никакой информации нет. Даже слухов.
   – Да, но могила?
   – Вот! Переходим теперь к самому интересному в моей истории, которая, похоже, тебя сильно утомила. Теперь ты будешь вознагражден за то, что долго и терпеливо слушал байки. Могила! Но потерпи, пожалуйста, несколько минут и прости, Бога ради, мое занудство, однако скажи сначала: ты знаешь историю русского кладбища в Сент Женевьев? Ну, почему оно возникло именно там, это ведь обычное, можно сказать, провинциальное, французское кладбище, французов из окрестностей, кстати, и сейчас там хоронят. Ну, так знаешь или нет?
   – Нет, не знаю, и какое это имеет значение?
   Микаэль Куракин, умоляя и предостерегая, одновременно поднял вверх тонкий палец изящной, почти девичьей руки.
   – Заклинаю тебя, дружок, прояви еще минимум терпения! Финал моей скорбной истории близок, но то, что тебя теперь так раздражает, не праздный треп. Это важно. Итак, русское кладбище возникло в Сент Женевьев по той простой причине, что именно в этом маленьком, ничем не приметном городишке, расположенном близко от Парижа, но по-деревенски тихом, в середине двадцатых годов поселилась уже немолодая, достаточно состоятельная русская женщина, княжна Мещерская. Она и открыла приют для престарелых русских эмигрантов, которые не могли достойно себя обслуживать и содержать. Таковых, как ты понимаешь, было немало, а со временем становилось все больше. И, разумеется, как это ни прискорбно, они умирали. Их хоронили на ближайшем кладбище, которым оказалось – совершенно случайно – кладбище предместья Сент Женевьев-де Буа. Так тихий парижский пригород прославился на весь мир. Но это случилось несколько позже. А пока жива была княжна Мещерская, и действовал ее приют, в нем, разумеется, были сотрудники, которые несчастных стариков обслуживали. В большинстве это, конечно же, были русские, и в основном – женщины, причем, многие из них работали бесплатно. Да, вот что еще немаловажно! Власти городка к милосердной деятельности княжны относились с пониманием и даже почтением, посему процедура – или как там это называлось? – выделения земли для погребения ее подопечных была как-то упрощена. Словом, решалось все довольно быстро, без проволочек. А ведь я уже говорил – заметь! – умирали они часто. Так вот, среди женщин, помогавших княжне в ее благородном занятии, была одна: Верочка Смиренина. Именно Верочка – так все ее звали, потому что, похоже, обликом и характером, как нельзя больше соответствовала кроткой фамилии. Она была из Петербурга, дворянка, не очень знатного рода, однако смольнянка – из последнего, 1917 года, выпуска. Впрочем, Смольного института ей как раз закончить не привелось – поскольку барышню, почитай в канун Рождества, из стен почтенного заведения поперли. Пардон, конечно, за низкий стиль. Нравы тогда, сам понимаешь, были не то, что теперь. Хотя, если послушать мою бабулю, когда она забудется и начнет щебетать о тогдашних проказах… О-о, скажу я тебе! Но, прости – отвлекся. Так вот, именно бабуля – к слову – эту историю мне поведала. Она – знаешь – сделала круглые глаза и трагическим шепотом говорит: «Бедную Верочку совратил и погубил мерзавец Стива. Она была чистая девочка, сирота и из бедной семьи, ее держали на государевой стипендии, а тут такой скандал – их застали под утро, в карете, он ее привез и пытался подкупить сторожа, чтобы тот не поднимал шума. Но куда там! Наш Евдоким! Ему Государь целковый давал, когда уезжал с бала!» В общем, насколько я понял, Евдоким взятки брал только с Государя и шум поднял. Была бы девочка из хорошей семьи, историю бы наверняка замяли, но тут – бедная стипендиатка, и такая неблагодарность! Короче, ее исключили. А потом всем стало не до нее – революция, эмиграция… Верочка тоже как-то оказалась в Париже и в итоге – в приюте княжны Мещерской. Все ее там очень любили, про грех, видимо, предпочитали не вспоминать. Ну, все, вижу – терпению твоему пришел предел, так ведь и моей истории – тоже. Осталось сообщить тебе самую малость, и странно, что ты сам до сих пор не догадался. Стива, тот самый, который бедную Верочку совратил и бессовестно погубил, был не кто иной, как Степан Аркадьевич фон Паллен. Бог его, видно, за бедную сироту покарал: не прошло недели – убили в собственном особняке. Вот такая история. Что скажешь теперь?
   – Честно говоря, все равно не очень понимаю, хотя, конечно, странно – и связь наверняка есть…
   – Да что там – наверняка… Сто процентов! Двести! Миллион процентов за то, что с могилой что-то не так, и к этому руку приложила несчастная Верочка!
   – Но каким образом и как теперь это узнать? Она-то ведь умерла, наверное?
   – Да, она, к сожалению, померла, причем, уже очень давно. И похоронена, кстати, там же, на Сент Женевьев. Понимаешь – хотя тебе это, быть может, неприятно – туда надо ехать. Бабуля, когда я сказал, что приятель мой видел могилу Стивы фон Паллена, знаешь что заявила? Очень как-то не по-дворянски, замечу. Как говорил Александр Сергеевич, «и не к лицу, и не по летам…».
   – Да не тяни, ты, Господи Боже мой! Что сказала бабуля?
   – Бабуля сказала: «Это Верка! Провалиться мне на этом месте! Веркины дела – она помешана была на нем до самой смерти!» Но ты о моей бабуле плохо не думай, она старушенция эксцентричная, но прозорливая. Ясность ума – нам с тобой позавидовать. Так вот, на кладбище надо ехать потому, что там, в церковной лавке, до сих пор работает – когда позволяет здоровье – бабулина приятельница, которая покойной Верке была близкой подругой и вместе с ней работала в приюте. А когда приют свое тихо прикрылся, осталась жить в Сент Женевьев и работать при тамошней русской церкви. Ее, бедолагу, недавно разбил инсульт, но она – знаешь? – каким-то чудом выкарабкалась и даже продолжает помогать в церкви. Правда, бабуля говорит: с речью у нее не все в порядке, но понять – при желании – можно. Так что время терять нельзя, сам понимаешь, всякое может случиться. Один раз пронесло…
   Поляков взглядом уже искал официанта.
   Но тот, как всегда, оказался рядом.


   Беслан Шахсаидов

   Леха Артемьев не подвел и теперь.
   Причем именно в этот раз, пожалуй, он по-настоящему искренне, выразил готовность, немедленно подключиться к расследованию и сделать, что сможет, дабы докопаться до истины.
   Беслану показалось – а он не привык сомневаться в своих ощущениях – что главными фактором, определившими незамедлительное Лехино согласие, на этот раз были не деньги – хотя сумма фигурировала немалая. Не отчетливое понимание – Леха был человеком неглупым – что в контексте прежних отношений любая смиренная просьба Беслана равносильна приказу. А жгучий профессиональный азарт, сродни азарту хорошей гончей, пусть и закормленной рекламным «Pedigree».
   Ведь как ни крути – это была тема!
   По всем параметрам выходило – нет, просто в обязательно порядке складывалось с неизбежностью – назревала сенсация. Причем, самая прелесть ее заключалась в том, что было совершенно неясно: в какой именно области громыхнет: политики, криминала, истории, паранормальных явлений или – чем черт не шутит! – всего, взятого вместе.
   Игра стоила свеч.
   Далее события же развивались следующим образом.
   Сначала они коротко поговорили с Бесланом по мобильному телефону, который люди Беса в Москве приобрели специально для этого звонка всего за полчаса до разговора.
   Следующие сутки Алексей Артемьев, забросив все текущие дела, в том числе подготовку очередной – уже стоящей «в сетке» вещания – программы, провел, стремительно перемещаясь по Москве на своем огромном пугающе черном «Grand Charokki». Маршрут его перемещений был несколько необычным, а случись – вдруг – на «хвосте» Алексеем Артемьевым наружное наблюдение какой-то спецслужбы, ее аналитики неизменно заключили бы, что телевизионный волк решил тряхнуть стариной и лично взялся за какое-то журналистское расследование.
   И – в принципе – были бы абсолютно правы.
   Итак, в течение одного дня Алексей Артемьев посетил Московскую патриархию, архив Федеральной службы безопасности России и подмосковную дачу, на которой безвыездно жил сын одного из бывших руководителей союзного Министерства внутренних дел, с которым – по счастливому стечению обстоятельств – давно и крепко дружил.
   Отужинав на открытой веранде небольшого, уютного дома, он долго бродил по узким тропинкам, под кронами старых, раскидистых сосен, неспешно беседуя с хозяином, крепким моложавым мужчиной.
   Потом попросил хозяйку, хрупкую, маленькую – и сейчас еще очень красивую – женщину, не счесть за труд, собрать что-нибудь в дорогу. Времени, возвращаться в Москву уже не было, самолет, которым он полагал добраться до южной губернии, вылетал из Внукова через три часа.
   За сорок минут до отлета, он ворвался в зал приема официальных делегаций аэропорта и замешкался возле окна дежурной, доставая редакционное удостоверение.
   – Ой, ну что вы, господин Артемьев! – кокетливо улыбнулась ему симпатичная, немолодая брюнетка, привыкшая на своем посту, созерцать звезд разного сорта и величины, – Вас, наверное, весь мир в лицо знает!
   Через пятнадцать минут он был уже на борту самолета. Привычно – чтобы не терять времени – достал пухлую, объемную записную книжку, на чистом листе вывел цифру 1, под которой аккуратно написал: «Захоронение».


   Дмитрий Поляков

   Это было довольно странно, но дорога в Сент Женевьев не угнетала Полякова.
   По идее, сознание должно было бы всячески противиться возвращению к тому месту, где началась череда страшных и загадочных событий, едва не стоивших ему жизни.
   Он был готов к этому внутреннему сопротивлению, но в действительности все происходило иначе. Внутреннее «я» будто подгоняло события, заставляя то и дело выглядывать в окно машины, в поисках знакомых примет предместья – можно было сказать, что он торопился возвратиться туда. Тихие кладбищенские аллеи не пугали – манили, заставляя пристально и нетерпеливо всматриваться в пейзаж за окном.
   «К чему бы это, Господи?» – осторожно подумал Поляков, но по-прежнему внутренне торопил время.
   К счастью, они доехали довольно быстро, избежав привычного пригородного трафика, и, оставив машину на стоянке, торопливо направились к кладбищенским воротам. Правда, теперь молодой Куракин уверенно вел Полякова к другому, отдаленному, входу.
   Едва ступив за ворота, очутились на церковном подворье. Церковь была маленькой и как-то провинциально-запущенной. По крайней мере, Поляков совершенно иначе представлял себе православный приход знаменитого кладбища. Куракин не дал ему зайти в храм, сразу же потащил куда-то вбок, к маленькому крохотному, которое оказалось церковной лавкой.
   – Ты хорошо ориентируешься здесь, – заметил Поляков, просто так, не придавая никакого значения своим словам, однако Микаэль неожиданно отреагировал на них живо и даже встал на месте, прервав стремительное движение по церковному подворью.
   – Как, ты разве ничего не знаешь? И что же, я никогда не рассказывал тебе? Но это странно, я же едва ли не каждому знакомому близко говорю об этом. Мальчиком я пел здесь в церковном хоре. И долго – почти два года. Меня пристроила сюда бабуленька и давняя ее подруга княгиня Васильчикова. Обе строго следили, чтобы я не отлынивал. Но мне, откровенно говоря, занятие это было по душе, я и не думал манкировать. Вот так. Удивительно все же, что я не рассказывал тебе об этом.
   – Нет, ты не говорил, и это, может быть, удивительно, но, вот знаешь, мне совершенно не удивительно другое – то, что ты пел в церковном хоре.
   – Отчего же?
   – Ну это, знаешь, как-то очень соответствует твоему облику.
   – Что ж это – плохо?
   – Да нет, ни плохо ни хорошо, просто – соответствует, и все. Впрочем, скорее, наверное, хорошо, тут не мне судить, я ведь раньше совсем не задумывался о Боге.
   – А теперь?
   – А теперь, вот, не знаю даже. – Поляков не лукавил. В своей прошлой жизни он никогда не был сознательным или, как принято еще говорить, воинствующим атеистом. Однако, рациональный, аналитический склад его ума, полученное воспитание и образование никак не способствовали размышлениям о вере, ее философских и нравственных составляющих. Скорее, он был просто неверующим человеком, не склонным признавать присутствие во вселенной силы, не подвластной разуму современного цивилизованного человека, и уж, тем более, соотносить с ней свои жизненные позиции. Теперь ситуация исподволь менялась. Все чаще он ловил себя на том, что мысленно обращается к Богу, впрочем, в этом мало пока было сознательного, скорее – простое упоминание Имени, чаще – всуе.
   Тем временем, они переступили порог крохотного помещения, тускло освещенного, – в нем было только одно небольшое оконце, заваленное стопками каких-то книг и брошюр. Одну половину церковного магазина отделял от другой невысокий узкий прилавок, на котором были разложены книги, открытки и фотографии, стоял небольшой металлический короб с надписью по-русски «Для пожертвований». Церковный запах – восковых свечей и лампадного масла – мешался здесь с запахом библиотеки. Пахло старыми книгами, пыльной бумагой и одновременно – свежей типографской краской.
   За прилавком читала, далеко отнеся бумагу от глаз – как делают дальнозоркие люди, не носящие очков – пожилая дама, с густыми волнистыми волосами, слабо тронутыми сединой. Волосы были просто расчесаны на прямой пробор и собраны на затылке в небрежный пучок. Одета дама была весьма странно – в свободную – размера на три больше, чем требовалось джинсовую рубашку, аккуратно заколотую под горлом большой, старинной брошью-камеей. И такие же – безразмерные джинсы, в которых откровенно утопала.
   Сердце Полякова упало.
   Это была явно не та женщина. Той – по его подсчетам – должно было быть лет девяносто с лишним. К тому же Микаэль, что-то говорил об инсульте. Нет, это была, конечно же, другая женщина
   Но именно в этот момент Куракин вдруг радостно и очень громко завопил:
   – Здравствуйте! Нетта Казимировна, вы меня узнаете? Я Александры Андреевны Куракиной внук! А раньше – вы помните, может быть? – пел в хоре у отца Михаила!
   – Господь с тобою, Мишенька, что же ты так кричишь, друг мой? Верно, бабушка сказала тебе, что я совсем больна, да только у меня – и вправду – язык едва не отнялся, но ведь не уши же! И с чего бы это я тебя позабыла? Здравствуй, здравствуй, голубчик! Пойди ко мне, расцелуемся…
   Куракин проворно оказался за прилавком, отворив едва заметную дверцу в перегородке, и, совершенно искренне радуясь встрече, троекратно расцеловался со старушкой.
   Поляков наблюдал за сценой в полном изумлении. Предметом изумления была, конечно же, пожилая дама. Лет ей мог определить максимум семьдесят. По всему же выходило – если князь ничего не путал – в 1917 году она должна была бы выпуститься из Смольного института, девицей не менее, как шестнадцати лет, и – стало быть – нынче, в 1999-м вступила в своей 98-й, что было воистину удивительно. Лицо старой дамы было бледным и покрытым сеткой мелких морщин, но это было отнюдь не лицо дряхлой столетней старухи. Глаза ее, слегка выцветшие от времени, все еще были ясны, смотрели на мир почти весело и даже с иронией, которую, наверное, обретешь неизменно, прожив на свете чуть меньше века. Она говорила весело, хотя каждое слово давалось с трудом – сказывались последствия перенесенного инсульта, речь была очень сильно замедленна, словно губы плохо подчинялись хозяйке или попросту вдруг позабыли привычные движения, которые исполняли много лет, произнося слова, смеясь и печалясь, вместе с ней.
   – Простите, ради Христа, Нетта Казимировна, бабушка, правда, говорила, что вы болели, и я, дурак круглый, чего-то вдруг заорал…
   – Да я и не сержусь вовсе, Господь с тобой! Ты не один такой. Все почему-то думают: раз говорю плохо, то и слышу неважно. И все, знаешь, особенно посетители, кричат, вот так же как ты… – Она неожиданно засмеялась беззвучно и бесшабашно как-то махнула рукой. – А я ничего, как видишь, Господь миловал, говорю вот только скверно: ты-то меня понимаешь ли?
   – Совершенно понимаю, Нетта Казимировна.
   – Ну и ладно, а если не поймешь что, так не стесняйся переспросить – мне только на пользу лишний раз слово сказать. Врачи говорят: речь надо разрабатывать – так я, поверишь, взяла теперь обыкновение, сама себе что-нибудь читать из литературы или на память. Собеседников-то у меня, как ты знаешь, дружок, не очень… Однако что же ты приятеля своего не представишь? Ведь неудобно выходит – он уж вон сколько молчит и ждет, как мы наговоримся.
   – О, простите меня, конечно же! И ты, Дмитрий, прости, виноват, виноват. Дмитрий Поляков – друг мой и соотечественник, однако в отличие от нас там и живет, в отечестве нашем. Мы, собственно, к вам, Нетта Казимировна.
   – Здравствуйте. – Она обратилась к Полякову просто и доброжелательно и руку протянула через прилавок, узкую, прохладную ладонь, с сухой и тонкой, какая бывает у стариков, кожей. – Какое у вас хорошее лицо. Настоящее русское! Здесь такие редко встречаются, прости, голубчик! – Последнее относилось уже к Куракину. – Так что же, ко мне? Я думала, вы просто с экскурсией на кладбище. Так поедемте ко мне домой, здесь недалеко. Лавчонку я пока могу закрыть – отец Михаил позволяет отлучаться, когда есть нужда.
   – Не стоит, я думаю, беспокоить вас, Нетта Казимировна. К тому же тема как раз касается кладбища – Дмитрий разыскивает одну могилу, вернее, интересуется ее историей, и если бы вы смогли помочь…
   – Да Господи, все чем могу… Тут многие работали, знаете ли, замечательные люди. Из России тоже. Историки, журналисты – я всегда помогаю посильно. У меня, у отца Михаила – ты, Мишенька, впрочем, тоже об этом знаешь – сохранилось, по счастью, множество документов, и память, слава Богу, пока еще подводит. Однако прости меня, Господи, и вы простите, молодые люди, я, по-моему, несколько расхвасталась. Кто же интересует вас, Дмитрий?
   – Фон Паллен, – сказал Поляков, словно решившись разом прыгнуть с высокого трамплина в ледяную воду. Совершенно так же у него на несколько секунд перехватило дыхание и застило глаза, он лишился способности видеть и слышать, что происходит вокруг. Вокруг, впрочем, ничего не происходило, в комнатушке повисла абсолютная, мертвая тишина. Все вдруг будто перестали и дышать.
   Уже потом, когда все было кончено, и они с Микаэлем возвращались знакомой дорогой в Париж, Куракин очень сильно ругал его:
   – Ты сбрендил совершенно, друг мой. Я и то чуть было не лишился чувств, когда ты вдруг – да еще каким-то страшным голосом – выкрикнул свое: фон Паллен. Что уж говорить о бедной старушке! Она бы померла от страху, как старуха графиня в «Пиковой даме», а мне бы моя собственная бабуленция тупой пилой медленно отпилила бы голову и все остальные части тела в придачу. Это сто процентов! Скажи спасибо, что русские аристократки – дамы чрезвычайно хрупкие внешне и крепкие внутри. Иначе, мы вряд ли имели бы честь познакомиться с ними, а может, и вовсе, явиться на свет, – неожиданно философски закончил свою отповедь Микаэль. И Поляков совершенно искренне отозвался:
   – Спасибо.
   В ту же минуту, когда к нему вернулась способность видеть, слышать и оценивать окружающее, он решил, что старая дама умирает.
   Вся она как-то обмякла в руках Микаэля, напоминала большую театральную куклу, которая в спектакле изображает чью-то бабушку или добрую старую волшебницу-сказочницу. Теперь же спектакль окончен, безжизненное тряпичное тело работник бережно уносит куда-то за кулисы, чтобы там аккуратно уложить в отведенную коробку или повесить на специально закрепленный крючок.
   Такая ассоциация стремительно пронеслась в сознании Полякова, а следующим ощущением было острое чувство вины и досады.
   «Я виноват!» и «Я не успел!». Вот, что готов был крикнуть Поляков.
   Однако, глаза старой дамы были открыты, и жили на ее помертвевшем лице, застыв и уставившись в одну точку – на Полякова.
   Он понял, что она жива, но тут же испугался другого – ее снова разбил инсульт.
   Но в этот момент дама слабо пошевелила рукой, пытаясь остановить Куракина, который, подхватив ее, действительно, как большую куклу – под мышки медленно тащил к дверце прилавка и, видимо, вообще – к выходу.
   – Оставь меня, Мишенька, я не упаду, – слабо выговорила она, и добавила, когда тот остановился: – И сделай милость, не держи меня так сильно, ты сломаешь мне ребра…
   – Простите, Нетта Казимировна, мне показалось, что вы падаете…
   – Ничего тебе не показалось, я правда едва не упала, но теперь, слава Богу, все в порядке. Подвинь стул, вон тот – в углу, мне теперь лучше посидеть немного.
   – Может, позвать кого-нибудь или найти врача?
   – Говорю же тебе, все уже прошло, так, просто ноги подкосились, как услыхала, в чем интерес твоего приятеля.
   – Простите меня, – заговорил, наконец, Поляков, вцепившись в узкий прилавок, так что косточки на руках побелели.
   – За что же прощать? Не знаю, что известно вам и с чем пришли вы сюда, молодой человек. Но рано или поздно вопрос этот должны были задать. Я это всегда знала. Вот час и настал.
   – Может, не стоит сейчас говорить об этом. Вы слабы, расстроены, очевидно. Мы с Дмитрием придем в другой раз, поговорим тогда обо всем, если вы разрешите. – Конечно же, Микаэль Куракин говорил совершенно справедливо, но Поляков был готов размозжить приятелю голову, потому что все блага мира и все небесные кары, не смогли бы сейчас оторвать его от старой дамы. Однако судьба была милостива, возможно, искупая вину за недавнее прошлое, и Нетта Казимировна сама хотела говорить, как можно быстрее.
   – Нет уж, друг мой, возраст и состояние моего здоровья – не будем лукавить – теперь таковы, что другого раза может и не случиться, а уносить с собой такое в могилу я – знаешь ли – не желаю. Слишком велик грех и тяжка ноша. Отцу Михаилу, конечно, откроюсь в последний час, но ведь – кто знает? – Мишенька, как распорядится Господь, будет ли такая возможность. К тому же приятель твой, как мне кажется, не праздно интересуется той давней историей. Впрочем, что же вы молчите, Дмитрий? Я удовлетворю ваш интерес, насколько смогу, но извольте и вы сообщить мне теперь его причину. Вы что же, состоите в родстве с фон Палленами? Или что-то другое движет вами?
   – Скорее всего, что-то другое, но это, вы справедливо заметили, Нетта Казимировна, отнюдь не праздный интерес, – начал было объяснять Микаэль, но Поляков вдруг, довольно резко, перебил его – он решился:
   – Со мной, Нетта Казимировна, несколько дней назад именно здесь, на кладбище, произошло вот что…


   Беслан Шахсаидов

   Они уже помянули Ахмета, и даже Бес, который спиртного не употреблял вообще.
   Не столько в силу религиозных запретов, сколько потому, что не терпел в себе и в других состояния, которое наступало после. По той же причине генерал не признавал наркотиков, в его окружении не смели курить, даже относительно безобидную, принятую на всем Востоке «травку».
   Сейчас Бес сделал исключение – слегка пригубил рюмку ароматного французского коньяка, который, как помнил с прошлых лет, очень уважал Леха.
   Вкусы Алексея Артемьева с той поры мало изменились – бутылка была наполовину пуста, однако не изменился, похоже, и сам Леха – пьянел медленно, мало, и незаметно для окружающих.
   Так было и теперь.
   Закурив, Леха слегка отодвинул от себя тяжелый хрустальный стакан, давая понять, что пришло время, перейти к делу.
   – Я знаю, ты долго слушать не любишь, поэтому постарался информацию максимально ужать, но – тем не менее – потерпеть тебе придется. Так что, будь добр, выслушай меня до конца, иначе ты вряд ли что-либо поймешь. Хотя, если честно, я и сам пока ни черта толком не понимаю. Так – нечто туманное, из области мистической. Но источники самые достоверные. Так что слушай, пожалуйста, без большой надобности не перебивай.
   Бес только кивнул, соглашаясь – в конце концов, он и позвал Леху, чтобы слушать.
   – Итак, история эта давняя. Начинается в двадцатом году, когда белых здесь на юге, да и повсеместно, разбили наголову и – по существу – Гражданская война завершилась. Однако – по существу и, что называется, в историческом масштабе. Что же касается реальной жизни, то ты лучше меня понимаешь, что разбить любое воинство наголову, не означает вовсе, уничтожить всех бойцов до единого, – кто-то всегда уцелеет. Словом, красные еще довольно долго гонялись за остатками белых, особенно по станицам – казаки, как ты знаешь, большевиков так и не приняли. В общем, карательные акции в тамошних местах отличались, как принято говорить, особой жестокостью. Одним из отрядов командовал некто Тишкин, уполномоченный губернской ЧеКа. Молодой совсем стервец был, но, как сейчас бы сказали, по жизни отмороженный. Никого не щадил – ни стариков, ни баб. И нацелился этот самый Тишкин на монастырь. Да, тот самый, где погиб Ахмет. Тогда, в двадцатых – он еще действовал. Монастырь небольшой, но в тех краях единственный – казаки его сильно почитали. Полгали – к тому же – что вода из монастырского колодца обладает целебной силой, и вроде как святая. За тысячи верст съезжались люди на богомолье и непременно – за крынкой святой воды. Еще славился монастырь игуменьей. Та была дамочка непростая, урожденная княжна Долгорукая. Один из древнейших родов России – между прочим – почитай от Рюриковичей, ну и не бедный, как ты понимаешь. Однако девица в ранней молодости приняла постриг и монашествовала, судя по всему, исправно. Дослужилась до игуменьи – иначе говоря, настоятельницы. В здешних краях почитали ее, чуть не святой, приписывали ей всякие чудодейственные возможности: то младенца больного одним прикосновением излечит, то предскажет что человеку, а оно в точности сбудется. Словом, местная бабка Ванга. Слышал, наверное, была такая в Болгарии? К ней тоже народ из дальних мест тянулся – кто лечиться, кто про судьбу узнать… В общем, тот самый чекистишко про монастырь и настоятельницу был наслышан и решил, что обязательно и непременно должна она в монастырских подвалах прятать недобитых белогвардейцев. Причем упрямый был, мерзавец, сверх всякой меры. Местное большевистское начальство поначалу к его идеям не очень прислушивалось и монастырь трогать не велело. Знаешь, думаю, головы-то не у всех коммунаров были дырявые – понимали, что значит монастырь для местного населения, а может, и просто побаивались трогать игуменью – кто знает, чего она там на самом деле может наворожить. Но тот, гад, упорствовал. В Москву даже «телегу» накатал, дескать, потворствуют местные власти контрреволюционному очагу. Собственно, с той самой его «телеги», которая в архиве сохранилась, я за эту историю и зацепился. Мало ему показалось – он бывшему своему командиру – тогда еще командующему Кавказским фронтом, Тухачевскому письмецо отписал про то, как саботируют на местах окончательный разгром белогвардейщины и белоказачества. Тот – тоже, хорош гусь! – письмецо подметное, вместо того чтобы в корзину или в печь – переслал в Москву некоему чину в Лубянском ведомстве. И дело пошло. Получил господин, то есть товарищ, Тишкин особые полномочия на разгром белогвардейского очага, затаившегося в монастыре под прикрытием игуменьи.
   – Ну, ему-то потом аукнулось, – заметил вдруг Беслан, впервые за все время, перебив Артемьева
   – А ты откуда что знаешь?
   – Про Тухачевского-то? Обидеть хочешь, Леха?
   – Упаси Боже. Так ты про маршала? Да, ему-то аукнулось, ну, думаю, не только это, а много еще чего. Нет, я думал, ты этого Тишкина имеешь в виду. Тому-то как раз – удивительным образом – все с рук сходило. Можешь представить, ни разу, сукин кот, под репрессии не попал, а у самого руки в крови не то что по локоть, по самые плечи – я его личное дело читал – мурашки по коже.
   – Потому, может, и не попал, что – по плечи, – как-то неопределенно заметил Беслан, и Артемьев поспешил с ним согласиться.
   – Может, все может быть. Ну, так вот. Возвращаюсь к нашим баранам, то есть к чекисту Тишкину, который получил полный «карт-бланш» и, как ты понимаешь, должен был теперь хоть расшибиться, но контрреволюционное подполье в монастыре обнаружить и уничтожить. И вот тут, дорогой мой, начинается самое страшное. Мы с тобой – прости, что ставлю между нами знак равенства – ты человек, конечно, в военных делах – не мне чета. Но, тем не менее, повторюсь: мы с тобой люди бывалые – крови, смерти, страстей разных на своем веку повидали. Я полвойны рядом с тобой был, ты знаешь, всякое видел, меня и из колеи вышибить трудно. Но вот что скажу тебе, Беслан: когда читал материалы расследования деятельности чекиста Тишкина – а было и такое, даже ЧеКа сочло необходимым разобраться, что же он там наворотил, потому, как страшные слухи до Москвы докатились – волосы у меня стали дыбом. И было мне в пустой архивной комнате, как-то неуютно. Веришь ли? – Артемьев, очевидно, не преувеличивал. Даже сейчас задрожали руки – торопливо придвинул к себе початую бутылку, плеснул ароматную жидкость в тяжелый стакан – горлышко предательски звякнуло.
   Не преувеличил Леха, говоря о себе – он и вправду – несмотря на малый рост – был парнем не робким, опасностей не избегал, скорее уж – сознательно искал смертельных приключений. Был многократно бит, обстрелян, трижды серьезно ранен. Что же касается того, что довелось повидать репортеру, чему стать свидетелем…. Полвойны назойливая Лехина камера сопровождала Беслана и его людей едва не всюду, где бывали, а там, где проходили его люди… Но об этом Беслан почему-то вспоминать не хотел. Именно теперь. Что было странно – никогда прежде, своих поступков он не стыдился, полагая – что сделано, творилось во имя высоких целей а, значит – справедливо. Сейчас – однако – было не до воспоминаний и уж тем более – размышлений. Бес просто поторопил Артемьева, одновременно, его успокоив:
   – Верю, Леха, почему нет? Нет на свете ничего страшнее того, что могут сотворить сами люди. Дед мой так говорил, и не нам спорить. Так что же там было написано, в этом архиве?
   – Ничего, Беслан. В том-то и дело, что почти ничего. То есть кое-что все же было. Итак, Тишкин собрал в отряд самых верных своих людей, добровольцев, почитай – самых головорезов, и рванул в монастырь. Однако вышла незадача, никакого белогвардейского подполья обнаружить в монастыре не удалось. Вероятнее всего, его там никогда не было, а если забрела вдруг пара раненых юнкеров, то давно уже унесла ноги с красной Кубани – очень уж страшно лютовали там господа коммунисты. Впрочем, думаю, не было никаких раненых юнкеров – слишком отчужден монастырь степью от внешнего мира. Но Тишкину без подполья возвращаться в город было никак нельзя. Словом, учинил этот паскудник среди пятнадцати монашек следствие по полной программе.
   – Могу себе представить…
   – Не можешь. Даже ты, Бес, не можешь. Одной из монашек, даже не монашек, послушниц еще, то есть девчонке, которая только готовилась принять постриг, чудом удалось бежать, она и рассказала потом все. Но не сразу. Потому что сразу лишилась рассудка и много лет бродила по станицам как юродивая, пока не угодила в психбольницу, которая по странному стечению обстоятельств разместилась как раз на месте бывшего монастыря. Но об этом позже. Пока же из документов следовало, что отряд Тишкина обнаружил в стенах монастыря, как и предполагал, очаг белогвардейского сопротивления и вступил в неравный бой. Заметь – неравный. То есть в этом сопротивлении насчитывалось немалое количество боеспособных вооруженных мужчин, оказавших достойный отпор. В этом бою отряд Тишкина понес немалые потери, а именно – шестеро бойцов пали смертью храбрых, защищая интересы мировой революции, но оставшиеся были на высоте и покрошили противников, всех до единого. Таким образом, с белогвардейским подпольем на территории губернии было покончено. Все это следовало из рапорта командира отряда, уполномоченного губернской ЧеКа Тишкина. И все это было от начала до конца откровенным и наглым враньем. Потому что не было никакого очага, и никакого сопротивления, а были зверства Тишкина, который, добиваясь от монашек признания в пособничестве белогвардейцам, совсем осатанел. И дошел до таких низостей, что шестеро бойцов из его же отряда не выдержали и выступили против него, требуя прекратить издевательства над беззащитными женщинами, за что немедленно поплатились собственной жизнью. Тишкин объявил их предателями, переметнувшимися на сторону контрреволюции, и приказал другим бойцам бывших товарищей расстрелять на месте. Приказ был выполнен. Более того, полагаю, между командиром и оставшимися в живых бойцами было – по крайней мере, на тот момент – достигнуто абсолютное взаимопонимание. Потому, как версия, изложенная в рапорте Тишкина, получила их полное подтверждение. Естественно, расстреляли и несчастных монахини, чьи признания уже, собственно, никого не интересовали.
   – Так откуда же все стало известно?
   – Тайное, Беслан – как говорят – всегда становится явным. Это точно. Сам много раз проверял. Так вот отряд с триумфом возвратился в губернский центр, Тишкин получил повышение по службе, бойцы соответственно – свои пряники, кому сколько причиталось. Но – то ли кто-то замучила совесть, то ли – зависть, словом – некто решил насолить удачливому чекисту. Возникла новая «телега» в Москву. Теперь уже анонимная, о том, что я только что поведал. Время тогда было строгое, не то, что ныне. На сигналы с мест реагировали незамедлительно. Короче, была комиссия из Москвы, которая с этой историей предметно разбиралась. Однако – увы и пшик! Ничего определенного установить не сумела. Сам Тишкин и все его бойцы-подельнички упорно стояли на своем. Правда – читал я их объяснения – в показаниях сильно путались, сукины дети, детали не совпадали, явные противоречия в глаза бросались. Но год тогда, Бес – заметь – был всего лишь тысяча девятьсот двадцать третий. Еще ЧеКа была ЧеКой, а не Народным Комиссариатом Внутренних Дел. Обыкновения, своих допрашивать с пристрастием, то бишь, пытать, господа чекисты еще не имели. А, быть может, принимали комиссию как-нибудь очень уж гостеприимно и ласково. Словом, если придерживаться архивных документов, факты, изложенные в анонимном сигнале, не подтвердились. И вот еще одно любопытное обстоятельство. Спустя несколько дней после отъезда московской комиссии, один из бойцов тишкинского отряда вдруг – ни с того ни с сего – взял, да и повесился на вожжах в собственном сарае. Поступок был истолкован однозначно: анонимку написал он, потом не вынес угрызений совести или же – в бессильной ярости – свел счеты с жизнью. Туда ему и дорога. Собаке, что называется, собачья смерть. Вопрос был закрыт окончательно. Тишкина в скором времени с большим повышением перевели в Москву.
   Все. Архивная история на этом, можно сказать, закончена.
   Но! – Леха предостерегающе поднял вверх палец, предвидя недовольный вопрос Беслана. – Это, что называется, только присказка. Сказка – впереди.


   Дмитрий Поляков

   – Бедный мой мальчик, как же вы все это пережили! – Маленькое оконце в церковной лавке было уже почти неразличимо на темной стене. Пока они говорили, наступили сумерки, а за ними подкрался вечер.
   Впрочем, говорил все больше Поляков, изредка лишь перебиваемый короткими, уточняющими репликами князя Куракина.
   Старая дама, напротив, все время хранила молчание.
   Иногда Поляков начинал сомневаться: уж не задремала ли она, утомившись. Но она не спала, и, видимо, слушала очень внимательно, боясь потревожить какой-нибудь репликой. И только сейчас, когда история была закончена, позволила заговорить
   – Но скажите мне, прежде всего вот что! Это же очень для вас важно теперь. Верите ли вы в Бога?
   – Не знаю. Раньше думал, что не верю, да просто не задумывался над этим.
   – Несчастный! Где же возьмете силы все это пережить?
   – Не знаю, Нетта Казимировна. Буду стараться. Ведь жив до сих пор.
   – Что ж, Господь милосерд. Возможно, он протянет вам руку. В том, что в вас теперь нет веры, вины вашей нет. Я буду молиться за вас. Однако ж, вы не за молитвами ехали сюда. Выходит, теперь моя очередь поведать вам историю, не менее странную, чем та, что приключилась с вами. Но, безусловно, не такую жуткую. Только прежде ответьте мне еще на один вопрос – этот уж точно последний.
   – Сколько угодно.
   – Как поняла я из вашего рассказа, ранее вы никогда фамилии фон Паллен не слышали, история страшной гибели семейства вам неизвестна, отношения к ним не имеете, и иметь не можете? Ни по родству, ни каким еще образом? Так ли я поняла вас?
   – Так. По крайней мере, до сего дня я в этом был уверен.
   – Что ж, не верить вам, у меня нет оснований. Но тем более странно тогда, что вся история произошла именно с вами. Однако сначала расскажу вам, что известно мне, а уж после мы вместе еще раз, над этим поразмыслим. Слушайте же. Все, что известно вам от Мишеньки о семействе фон Паллен и страшной кончине их в Санкт-Петербурге в новогоднюю ночь семнадцатого, – сущая правда. Сама я семейству этому, к счастью, представлена не была. Говорю я «к счастью» оттого, что молодые фон Паллены – и старший Стива, и младшая Ирэн, пользовались в обществе дурной репутацией. Их принимали, конечно, но только из уважения к фамилии, а более из жалости к баронессе Нине Дмитриевне, которую многие любили. Она же, несчастная, видя грехопадение детей, ничем препятствовать этому не могла и, очевидно, сильно страдала. Ее искренне жалели и на многое закрывали глаза. А было на что – молодые фон Паллены знакомства водили самые недопустимые, места посещали такие, о существовании которых порядочным людям знать не полагалось. Однако ж, о мертвых говорить плохо, как известно, не следует, к тому же смерть обоих была страшной.
   – А разве известно, как умерла Ирина? – не удержался от вопроса Микаэль.
   – Да ведь достаточно уже и того, голубчик, что она лишилась рассудка. Причем совершенно. Я точно знаю, что Ирэн была неизлечимо больна, когда княжна Ольга увозила ее из города. Неужто, этого тебе недостаточно? Как умерла? В безумии, очевидно. И, слава Богу, если своей смертью. А то ведь большевики не делали различия: болен ли, нет ли – для них все едино. Если дворянка, к тому же еще и аристократка древнего рода. Канула, несчастная, в бездне проклятого переворота. Что же до Стивы, то, прости меня Господи, согрешу – и скажу вам, молодые люди, что это был мерзавец редкостный. Он погубил чистое создание, подругу мою Верочку Смиренину. Про то, как он совратил ее и склонил к грехопадению, говорить не стану, вы и так знаете, наверняка. Об том много судачили, да и сейчас еще помнят, а мне, старухе, не годится про такое рассказывать молодым мужчинам. Так вот, Верочка негодяя этого все же простила, любила до последнего издыхания, и страшно – всю оставшуюся жизнь – о нем убивалась. А уж тогда, после всех ужасных событий, мы увезли ее из Петербурга почти без памяти. Благодарение Господу Богу и, светлой памяти, княжны Мещерской уже здесь, в Париже, Вера, более или менее, оправилась. Когда открыли приют, начала работать. Причем, прилежнее и бескорыстнее не было у нас сотрудницы, даю вам слово. Однако до конца, видно, от пагубной страсти к совратителю, так и не излечилась. Открылось это много позже, и вот при каких обстоятельствах. В приюте Верочка исполняла самые разнообразные обязанности, не гнушаясь любой работы, в том числе поручено ей было оформление документов на умерших наших постояльцев и решение всех вопросов, связанных с их погребением здесь, на этом кладбище. Местные власти тому никогда не препятствовали, а поскольку постояльцы наши – в большинстве своем – люди были пожилые, перенесшие многие тяготы и лишения, настали годы, когда умирали они часто, порой – по нескольку человек в день. Работы в такие скорбные дни у Верочки, как вы понимаете, было предостаточно. Но она всегда справлялась, никогда не роптала, не допускала ошибок, потому никому в голову бы не пришло бы проверить зам ней документы. И вот однажды – помню, было это Великим постом и, едва не на Страстной неделе, приходит она ко мне в комнату уже поздней ночью сама не своя. Бледна как смерть, вся горит в огне, дрожит, и глаза какие-то безумные. Становится передо мной на колени и говорит:
   – Нетта, я более не могу молчать, хочу открыться тебе, потому что чувствую – смерть моя близка.
   – Господь с тобой, Верочка, – отвечаю ей, – какие могут быть твои грехи, мы ведь каждый день друг перед другом как на ладони. Ты, видно, больна теперь, и может быть, что бредишь.
   Но она упорствует и просит, чтобы я, не перебивая, выслушала ее.
   Что ж, делать нечего, стала я слушать ее, хотя впору было бежать за врачом, да и за священником.
   Вот в чем покаялась мне Вера.
   В один из дней, когда умерших в приюте было особенно много, человека три, а то и четыре, нашло на нее помутнение рассудка, иначе – прости меня Господи – никак не скажешь.
   Словом, к тем трем или четырем новопреставленным приписала она еще одно имя. Какое – думаю, догадаетесь без моей подсказки.
   То есть все это время – оказывается – одержима была идеей, иметь подле себя не то чтобы могилу Стивы, но как бы ее подобие. И быть похороненной после смерти рядом с этой плитой. Вот такая странная, богопротивная фантазия. И что же? Фокус ей удался.
   Местные чиновники так привыкли ее аккуратности, что подлога не заметили. Она же на скудные сбережения заказала плиту и установила ее в отдаленном кладбищенском углу, так, чтобы подольше никому из людей сведущих на глаза не попалась. К тому времени было это было уже не так сложно: кладбище разрослось, русские, живущие уже не только в Париже, но и по всей Франции, стали везти сюда, хоронить близких. На скромную плиту никто не обратил даже внимания.
   Так я и стала хранительницей страшной тайны, потому что в ту ночь у образа Божьей Матери взяла она с меня слово, что до ее смерти никто о том подлоге не узнает. А как умрет она, так я похороню ее непременно рядом с той плитою. Отказать ей я не смогла, уж очень любила ее, бедняжку. И было за что – кроткая, чистая была душа. Думаю, и Господь простил ей грехи.
   К тому же, в ту ночь она, действительно, была уж очень больна. Скоро после Пасхи слегла с тяжелым воспалением легких и тихо угасла той же весной.
   Волю ее я исполнила. Похоронила рядом с той проклятой плитой, возле которой приключилась с вами – дорогой мой – эта странная встреча.
   Вот и весь сказ.
   Теперь вроде и мне на душе стало легче, все же тяжкий груз возложила на нее любимая подруга – Верочка, Царствие ей Небесное и вечный покой.

   В комнате было уже совсем темно, но никому в голову даже не приходила мысль, зажечь свет, словно разговор этот только и мог вестись в сумерках или в кромешной тьме.
   Все помолчали еще немного.
   Старая дама переводила дух, старая история, всколыхнувшая тяжелые воспоминания – далась ей не легко.
   Поляков же никак не мог собраться с силами, задать вопрос, который мучил его, едва ли не с самого начала повествования, но перебить Нетту Казимировну он не решился. Однако, она сама – вдруг, неожиданно – пришла ему на помощь.
   – Я чувствую, Дмитрий, вы хотите о чем-то спросить. Не смущайтесь, друг мой, в вашем положении вы должны быть отважным.
   – Как вы узнали, Нетта Казимировна? Да, я хотел спросить. Та женщина… я ведь описал ее внешность… Не встречалась ли она здесь, на кладбище? Возможно, на том же месте – вы ведь, бываете у могилы подруги. И – значит – у той плиты.
   – Нет, дорогой мой, женщины это я никогда не встречала. Но мужайтесь, Дмитрий, то, что я скажу сейчас, возможно, покажется странным и даже диким. Если б вы верили в Господа, я бы просила сейчас, призвать его на помощь. Но – нет, так извольте принять это сами. Та женщина, как вы описали ее, а описали вы ее чрезвычайно ярко – есть точный портрет Ирэн фон Паллен, сестры Степана. Я никогда не видела ее, но Верочка была с ней знакома и рассказывала очень много. Она восторгалась ею, пыталась даже – бедняжка – подражать. Вы в точности повторили мне те рассказы. Словно я снова слушала мою незабвенную Верочку. Собственно, в Верочкиных вещах остались фотографии Ирэн. Я могу их вам передать на время. А, если пожелаете, то и насовсем – мне до этой особы дела нет, и не было никогда. Как объяснить сходство вашей дамы с Ирэн, я не знаю, да, верно, и никто не знает. Этот вопрос, Дмитрий, вы для себя должны решить сами. Однако послушайте женщину, за плечами которой – без малого – уж сто лет: без истинной веры сделать это будет трудно, если вообще возможно… Более сказать нечего. Прощайте. Я помню, что обещала молиться за вас, и слово свое – пока жива – сдержу. Быть может, Господь не оставит вас.
   Они расстались, довезя старую даму до порога ее маленького домика, расположенного совсем рядом с кладбищем. Уже прощаясь, она еще раз предложила ему фотографии Ирэн фон Паллен. Он согласился, но, не желая тревожить старушку своим нашествием, отправил с ней водителя, который скоро вернулся с тонким конвертом.
   Поляков распечатал его – внутри была всего лишь одна фотография, выполненная на плотном, тяжелом картоне, как принято было в начале века, когда, сделано было фото.
   Но Поляков был уверен: женщину, изображенную на фото, причем нимало не изменившуюся с тех давних пор, последний раз видел, чуть больше недели назад, на пороге своего номера в отеле «De Crillon».

   Беслан Шахсаидов

   История, поведанная Лехой, неожиданно увлекла Беса.
   И даже задела за живое.
   Эпопея кровавых дел чекиста Тишкина отозвалась в душе остро и почти болезненно.
   Причем, отношение к услышанному было двойственным.
   С одной стороны, ничего, кроме омерзения и презрения, чекист Тишкин со всеми своими доносами, подлогами и пытками – не вызывал. И вызвать не мог. Бес – при всем сумасбродстве, жестокости и буйстве – был, безусловно, человеком чести.
   С другой – история Тишкина посеяла в душе смуту и какую-то необъяснимую тревогу. Бес испытал нечто, отдаленно напоминавшее – незнакомое прежде – чувство вины. Будто сам воротил то, о чем рассказывал Леха, либо мог, но не остановил кого-то, сотворившего мерзость. Чувство это оказалось тягостным, и Бес торопил Леху, требуя продолжения истории. Подсознательно – возможно – надеясь, найти там нечто, что рассеет туман, затянувший душу.
   – Хорошо, хорошо, Леха, я уже понял, что это только пролог, но будет ли дальнейшее? Как оно называется, по-русски, кажется, эпилог? А?
   – Будет, не сомневайся. Но между прологом и эпилогом, как раз, заключается самое главное.
   – Так излагай, я весь внимание.
   – Излагаю. С архивом ВЧК по этому делу – будем считать – разобрались. В том смысле, что более ничего интересного я там не обнаружил. Но история – к счастью – живет и хранится не только в архивах. И – к слову – один очень пожилой товарищ, пенсионер и ветеран органов, по большому секрету, поведал вот какую штуку: многие документы из этого дела были изъяты и, видимо, уничтожены, когда сильно подросший по службе Тишкин воцарился на Лубянке.
   Так вот, если бы мы полагались только на ФСБ, здесь можно было бы поставить точку.
   Но история – дама хитрая и осторожная, впрочем, не без оснований.
   Так вот, она решила вновь обратить внимание общественности на события тех далеких лет еще раз, уже в середине семидесятых годов. Причем, в контексте любопытного противостояния.
   В ту пору единство специальных органов было уже не то что подорвано, а – прямо скажем – находились в прямом и почти открытом противостоянии. Милицией и органами внутренних дел заведовал тогда Николай Анисимович Щелоков, а государственной безопасностью ведал Юрий Владимирович Андропов.
   Сказать, что эти два крупных государственных деятеля мало симпатизировали друг другу, – не сказать ровным счетом ничего.
   Борьба между ними за влияние в империи шла не на жизнь, а на смерть.
   Кто там был прав на самом деле – судить не нам, время, возможно, рассудит, но придет оно, сдается мне, еще очень не скоро.
   Для нас сейчас важно то обстоятельство, что к середине семидесятых на месте злополучного монастыря разместили психиатрическую больницу, которая была сначала областной, а потом, как бы сама собой, постепенно превратилась во всесоюзную. Причем, очень своеобразного профиля. Туда помещали беспамятных бродяг со всего Союза, зэков, рехнувшихся за колючей проволокой, тех, кто признан был невменяемым и подлежащим принудительному лечению по приговору суда – словом, больница, едва ли не автоматически, перешла в ведение Министерства внутренних дел.
   И вот – представь! – сложилось так, что именно в середине семидесятых там работало несколько довольно известных, маститых даже психиатров, которые – мягко говоря – работали над новыми направлениями советской психиатрии. Что такое была в ту пору советская психиатрия, ты, я думаю, много читал и слышал. Не составит труда, предположить, что это были за направления, и кто служил подопытным материалом для этих эскулапов в погонах. Так что репутация у больнички была – сам понимаешь… Ее даже психи по всей стране Советов боялись, как черт ладана.
   А дальше – начинается чистейшей воды мистика. Вернее, никакой мистики – одно вроде бы совпадение. Но какое!
   Слушай!
   Именно в эту больничку, причем совершенно случайно, попадает в году тысяча девятьсот семьдесят втором сумасшедшая бабка, из местных, которую в окрестных станицах знала каждая собака, потому что лет сорок до того, она бродила по тем местам. Попрошайничала, юродствовала, жила, словом, Божьей милостью, тихая, умалишенная бродяжка.
   Говорили, что в ранней юности была она послушницей в том самом монастыре и чудом избежала большевистской расправы, но от нее добиться чего-либо путного было невозможно.
   Однако грянула в ту самую пору очередная кампания, до которых, власти в период застоя власти были сильно охочи. Так вот, кампания оказалась, как раз направлена на борьбу с бродяжничеством и тунеядством. И престарелую бабку – в рамках кампании – что называется, «замели». А поскольку больничка-то – вот она – рядышком, быстренько туда определили. Даже казенных денег тратить не пришлось на этап.
   Дальше история, как говорится, несколько подернута мраком.
   То ли несчастная бабка просто в недобрый час попала под руку маститым психиатрам-исследователям, то ли в знакомых стенах с ней – и вправду – стали твориться странные вещи, сие неведомо.
   Известно буквально следующее: «в силу неадекватного поведения больной N, она была привлечена к участию в ряде медицинских экспериментов, в результате которых больная в подробностях вспомнила события, свидетельницей которых была сорок лет, что, собственно, положило начало болезненным процессам в психике испытуемой.» Как-то вот так. Очень близко к тексту.
   – Но текст-то архиве?
   – А вот и нет! Не спеши, дорогой, обо всем по порядку. Хотя должен заметить – зришь в корень. Конечно, такой документ должен быть надежно упрятан в архиве, не знаю уж каком – милицейском или медицинском. Но – в архиве. Однако из-за той самой сумасшедшей бродяжки, вернее из-за того, что выдала старушка изумленной психиатрической общественности в ходе эксперимента, заварилась такая каша… В общем, на свет Божий снова выплыла – и во всех кровавых подробностях – история «подвигов» доблестного чекиста Тишкина во время разоблачения «белогвардейского подполья» в монастыре. Старуха рассказала все: как выбивал признания товарищ Тишкин, как возмутились этим шестеро его бойцов, и как приказал их доблестный командир за то расстрелять, и даже – внимание, Бес! – указала место, куда были сброшены трупы.
   – Колодец? – Привычно-бесстрастный Беслан не сумел совладать с собой. Восклицание было похоже на вскрик.
   – Конечно, колодец. Вот видишь, мы уже подобрались к самому главному. Колодец, будь он тысячу раз неладен. Конечно же, его раскопали. Обнаружился страшный клад – человеческие останки, сохранившиеся фрагменты кожи, волос, и истлевшей одежды, обуви. Словом, зрелище… Местные власти, те, кто оказался в эту историю посвящен – а она, конечно, была сразу же засекречена – от греха подальше, не мешкая, сообщили обо всем в Москву. Как и в первый раз, в степной монастырь прибыла солидная московская комиссия, вернее, следственная бригада Министерства внутренних дел СССР, работа которой завершилась довольно быстро – факты, что называется, подтвердились в полном объеме. Комиссия, вместе с изъятыми документами отбыла в Москву. Да, вот что еще очень важно: изъятые в колодце останки временно поместили на хранение в областной судебно-медицинский морге. Решение о том, как, где и с какими комментариями их хоронить – как ты понимаешь – было сугубо политическим, и принятым в соответствующих инстанциях. Думаю, на Старой площади, никак не ниже. К тому же именно тогда обнаружилась некоторая странность, но и ее должно было разрешить следствие. По факту обнаружения останков было возбуждено, как и требовалось по закону, уголовное дело. Итак, комиссия отбыла в Москву, и там-то разразилась настоящая, но скрытая от мира трагедия. Теперь – слушай внимательно – начинается самое интересное из того, с чем сталкиваемся на этом этапе истории. И, пожалуй, самое страшное. Пострашнее извлеченных из колодца трупов. Итак, год – как ты помнишь – тысяча девятьсот семьдесят третий. И в этом самом тысяча девятьсот семьдесят третьем году товарищ славный чекист Тишкин все еще жив, и мало того – в строю, в самом что ни на есть центральном аппарате Комитета государственной безопасности СССР, в генеральских погонах, при генеральской должности и под непосредственным руководством самого товарища Андропова. Вот такая история.
   – То есть он работал в КГБ? – Бес был уверен, что эту проклятую страну, то забиравшую, то возвращавшую ему родину, презиравшую его – лицо кавказской национальности, и тут же ложившуюся под него за пару сотен или пару тысяч долларов, как продажная вокзальная шлюха, убившую его семью, а теперь – еще – и единственного друга, он знает, как свои пять пальцев. Как содержимое карманов боевой, бессменной – на протяжении пяти лет – камуфляжной куртки. Он думал: нет ничего в истории этой империи зла, что заставит его не то что содрогнуться – удивиться. Однако, услышанное повергло в шок. Прав оказался Леха – это было страшнее истории про трупы в колодце.
   – Не просто работал, Бес, он там руководил… И вот папку, содержащую такие документы, привозят в Москву и кладут на стол одного из руководителей МВД. Как ты думаешь, что происходит дальше? Тишкина арестовывают, отстраняют от работы, исключают из партии, возбуждают против него уголовное дело или, по крайней мере, начинают хотя бы партийное расследование? Да ничего подобного! За него начинается смертельная схватка между двумя монстрами – МВД и КГБ, а по существу, между Щелоковым и Андроповым. То есть, конечно, не за него – за очередной шар в лузу противника. Но ведь какой поганый это был шар, а, Бес? Ради такого – мне кажется – можно было на время остановить всю партию! Не остановили. Яростно погрызлись под ковром на Старой площади, и – увы! – на этот раз КГБ выползло победителем. Дело закрыли, психиатров-исследователей перевели в аналогичные учреждения системы КГБ, благо недостатка в таковских не было. Хорошие специалисты явно пришлись ко двору. Персонал больницы – после профилактических бесед – тоже расформировали, кого куда. Больничку из ведения МВД вывели и передали областному отделу здравоохранения, то есть она опять стала областной психиатрической. Что еще?
   – Старуха?
   – Да вы гуманист, господин Шахсаидов… Про несчастную старуху в той кутерьме, никто даже и не вспомнил, она как-то бесследно исчезла, никем не замеченная. Была старушка – и нет старушки. Столько лет прошло, а все-таки дотянулся до нее доблестный чекист Тишкин. Но и она, надо сказать, нервишки-то ему попортила. Не каменный же был человечек, да и возраст к тому же…
   Но была проблема поважнее старушки – останки людей, загубленных Тишкиным, – и монахинь, и бойцов из его же отряда. Решение принято было без промедления. Медлить вообще было нельзя, иначе поползли бы слухи. Год был, конечно, всего лишь семьдесят третий, но все же не тридцать седьмой, просто так людям рты заткнуть было уже сложнее. Словом, решение приняли соломоново – вернуть все на круги своя.
   – Это как?
   – А очень просто! Сбросить останки обратно в колодец, словно никто их там никогда не находил, и замуровать. Но на этот раз основательно, чтобы никто уж случайно еще раз их не обнаружил. А как решили – так и сделали. Однако, если помнишь, была одна несостыковочка, на которую сгоряча возбужденное следствие внимание не обратило. Заключалась она в том, что количество трупов – как бы это сказать – не совпадало. То есть не хватало двух. А именно – это, пока шла схватка под ковром – успела установить местная экспертиза: не было останков настоятельницы и ее племянницы, девицы – вот странное стечение обстоятельств – сумасшедшей, которую игуменья после февральского -вроде – неизвестно, вывезла из Питера.
   Когда схватка под ковром была проиграна, один из руководителей МВД, в чьих руках находилась папка с материалами расследования, взял на себя неслыханную по тем временам – даже с учетом его высокого ранга – смелость. Я бы сказал, дерзость. Он документы эти в КГБ не передал. Просто не отдал, и все. Мог тогда себе это позволить, правда, не без риска. И сделал это, как мне представляется, по двум причинам. Во-первых, конечно же, это был сильный козырь против его давнего противника. Сражение было проиграно, но ведь сражение – еще не вся война! Он был опытным и хитрым царедворцем и, конечно же, рассчитывал на реванш. Но было еще кое-что. Перед тем как сесть в самолет и лететь к тебе – буквально за несколько часов – я беседовал с его сыном. Мужиком, знаешь, мудрым, я бы даже сказал – в определенном смысле – циничным, потому что хлебнуть ему довелось всякого. По крайней мере, в чем его нельзя заподозрить, так это в сентиментальности. Так вот рассказал он мне, что отца его в этих документах, вернее, в истории, которую поведала людям несчастная старуха, потрясло одно обстоятельство. Оно и не может не потрясти даже самого мужественного, чуждого суевериям человека. Из рассказа этой старушки выходило, что чекисты Тишкина и он самолично, когда дело уже шло к концу – сколько ни пытались – никак не могли убить настоятельницу монастыря.
   – Это как так?
   – А вот так. Стреляли, кололи штыками, рубили шашкой, а она все была жива и все говорила с ними. Не проклинала – заметь – молилась за их души и не отдавала трупа племянницы. Впрочем, пересказать этого невозможно. Я закончу и дам тебе прочитать показания старушки, мне сын того большого милиционера позволил сделать копию. Так вот это обстоятельство на отца его, несмотря на то, что был он, разумеется, коммунистом и, надо полагать, человеком не шибко верующим, произвело такое сильное впечатление, что стало второй причиной, по которой папку решился оставить у себя. Кстати, касаемо риска. По утверждению сына, бумаги эти начали искать еще при жизни отца. Представь, в их доме, на даче постоянно кто-то шарил, они замечали. И это несмотря на охрану – охраняли таких людей серьезно. Когда же отца не стало, – а погиб он при самых трагических обстоятельствах, – у сына эту папку требовали в открытую, с обысками, угрозами и прочим набором мерзостей. Он не выдал. Скажу тебе больше: кто-то ее ищет и сейчас, когда органам – вернее тому, что от них осталось – сам понимаешь, не до событий двадцатилетней давности. А поиски – заметь! – возобновились недавно. Так, по крайней мере, утверждает сын, и я ему верю. И последнее, большой милиционер этот был человеком, в общем, совестливым, что теперь подтверждают другие события, выплывающие из нашей мутной истории. Так вот тогда, когда папка была у него и, видимо – едва ли не в прямом смысле – жгла руки, он советовался по этому поводу с иерархами Православной Церкви. Потому что, он – заметь, милиционер и коммунист! – считал все описанное фактом не совсем обычным. Однако, тогдашние иерархи заняться этим явлением не посмели. Теперь же, мы с его сыном решили еще раз потревожим патриархию, и, думается, на этот раз с большим успехом.
   Теперь, вот, пожалуй, все, что мог поведать на словах.
   А вот тебе та самая бумага.
   Читай пока, я пойду покурю на улице, и горло заодно промочу.
   Леха протянул Беслану несколько аккуратно сложенных листов бумаги, захватил со стола недопитую бутылку и стакан, и скрылся за дверью, оставив Беса в одиночестве.


   Дмитрий Поляков

   – Это она, – произнес Поляков, бессильно падая в глубокое кресло и не выпуская из рук фотографии Ирэн. Какой, уж точно, из них двоих, он не знал. Впрочем, для него этой проблемы и не существовало – это была одна женщина. Она.
   – Вне всякого сомнения. Но знаешь, что я тебе скажу, друг мой. Если мы действительно хотим ее найти, а для этого – по меньшей мере – выяснить, как она теперь называется, в Париже сейчас делать нечего. По крайней мере – пока.
   – Согласен. Впрочем, все же объяснись. Мне интересна твоя версия.
   – Следы Ирэн фон Паллен теряются где-то в России. Я ведь не случайно прервал Нетточку, когда та заявила, что оба молодые фон Паллены погибли. И что она мне ответила? Ничего определенного. Про Ирэн, я имею в виду. Да, помешалась, и тетка увезла ее из Питера. Ну, а дальше? Сто к одному, что обе они погибли – я все понимаю: война, тиф, голод, ЧеКа… Но один – за то, что выжили. Нет, ты как хочешь, а я уверен: клубочек надо разматывать именно из России. С поиска потомков. Да и вообще, вся эта загадочная история с разбойным нападением…. Здесь о ней рассказывают нечто невообразимое, а следы, мне кажется, надо искать и в ней тоже. Почему помешалась Ирэн? И помешалась ли она? Может, она была заодно с бандитами и с ними же скрылась? И тогда шансы, что она осталась жива, возрастают. А раз осталась жива, значит, могла произвести детей. И – вот тебе – клубочек начал разматываться…
   – Да, пожалуй. Насчет сговора с разбойниками – это ты, по-моему, загнул, но в целом вполне… Лечу. Сегодня уже не успею ни на один рейс, а завтра с утра. Закажи, не в службу, билет…
   – Что значит – билет? Ты, что же, дружок, полагаешь: я теперь оставлю тебя одного? Виза у меня есть… И вообще – это свинство, знаешь ли, с твоей стороны изолировать меня от расследования сейчас, когда все так хитро завертелось. В конце концов, это я первый предложил искать в России…
   – Господь с тобой, Микаэль, я просто не считаю себя вправе втягивать тебя в такой переплет. В конце концов, это не так уж безобидно – на моем примере ты мог убедиться… Но если ты…
   – Вот именно – я. Я, я, я…. самолично желаю во всем этом участвовать. Что же до риска, то, знаешь, моя бабуленька говорит по этому поводу, не слишком благозвучно, но – по-моему – очень правильно: «Бог не выдаст – свинья не съест». Вот из этого будем исходить. Так берешь меня, ну? Отвечай, не то обижусь – вот тебе крест, обижусь!
   – Беру. Спасибо тебе.
   – Не за что. Впрочем, пожалуйста. Но, знаешь, вот еще о чем я хотел тебя спросить. Мы, собственно, коснулись этого еще там, на кладбище, в лавке у Нетточки… Я все ждал, что воротимся снова, однако – не случилось. Так что, ты прости меня, я спрошу. Ты же – если почему-то не хочешь – можешь не отвечать.
   – Ты о том, почему она накинулась именно на меня?
   – Да, вот именно-именно – «накинулась» – ты очень точно сказал. Ведь признайся, есть такое ощущение: вы встретились не случайно и все, что она творила с тобой, включая последнее – откровенное покушение на убийство, – это – как бы сказать? – не только в силу ее мерзкого нрава и преступных наклонностей. Она словно бы выслеживала тебя, и во что бы то ни стало, должна была – именно тебя! – за что-то добить. Вот!
   – Вернее, отомстить за что-то. Да?
   – Да! Да! Гениально! Отомстить. Ты тоже это почувствовал?
   – Почувствовал, можешь не сомневаться, не чурбан же я совсем. Но это чушь. По целым двум причинам. Во-первых, она не могла меня выследить на кладбище, хотя бы потому, что я до последнего момента не был уверен, что поеду. Постой-постой, я знаю, что ты сейчас скажешь, – я уже об этом думал. Да, в принципе, можно было мой маршрут выследить или вычислить, но тогда мы должны признать, что имеем дело с организованной и очень хорошо спланированной акцией, а в этом случае – уверяю – ты бы уже не беседовал со мной, разве что во время спиритического сеанса. Это понятно, да? Кроме всего прочего, я это чувствую, ощущаю, это подсказывает моя интуиция – называй как хочешь, но я уверен: за ней никто не стоит. Она одна. Это первое. И второе. Все то время, пока я лежал в больнице, после того – разумеется – как пришел в себя, я размышлял. Можешь поверить мне на слово, за всю свою жизнь я столько не вспоминал, не сопоставлял и не анализировал. Да, я занимаюсь бизнесом, и довольно крупным. Да, у нас в России это сегодня почти обязательно сопряжено с определенным риском. Тот же бизнес, которым занимаюсь я, считается небезопасным и во всем мире. Это так. Но, поверь мне, сейчас я очень откровенен с тобой – я не нашел ни одной зацепки, в силу которой меня бы могли преследовать, да еще таким изощренным образом. Кроме того, не буду скрывать от тебя, эту версию проверяли и профессионалы, причем сразу из нескольких ведомств. Каких – тебе лучше не знать. Мне так будет спокойнее. За тебя. Они пришли к тому же выводу. Что остается у нас в сухом остатке?
   – Прошлое.
   – Старик, быть может, это прозвучит нескромно, но мое прошлое безупречно. Это не потому, что я такой хороший. Это потому, что у нас была такая система, и я в этой системе занимал такое место, где пятна и даже пятнышки на биографии были менее уместны, чем на лацкане парадного костюма.
   – Прошлое – это ведь необязательно твоя биография.
   – Вот ты о чем! Что ж, здесь, как говорится, возможны варианты и, знаешь, был даже некий намек, но это уже что-то из области нематериалистической…
   – А ты никак не можешь расстаться с вашим – как это? – диалектическим материализмом?
   – Честно? Не могу. Антон Павлович Чехов признался в старости, что ему всю жизнь приходилось по капле давить из себя раба. Так вот, всем нам, кто в отличие от тебя имел несчастие или честь – я, знаешь, для себя еще этого не решил – родиться и расти в России, вернее в Союзе Советских Социалистических Республик, приходится по капле давить из себя «совок». Известен тебе этот термин?
   – Известен.
   – Так вот, обязательной и едва ли не главной его составляющей был советский образ мы̀шления. Я знаю, что правильно – мышлѐния. Но так говорил наш последний Генсек, и это я – в память о нем. Так вот. Основан этот образ мышления на дремучем махровом материализме. И давим мы его из себя по капле, давим, а вот выдавим ли до конца – еще вопрос, и вопрос, я тебе скажу, не праздный. Это, можно сказать, вопрос будущего России. Извини за пафос – забрало за живое.
   – Но как же вы теперь храмы восстанавливаете и вся ваша власть, что не праздник – в церкви, лбы крестят и со свечами стоят. Правда, бабуленька, от нечего делать, за ними наблюдает внимательно и сильно забавляется тем, что сановные господа свечку держат в правой руке. «Микаэль, – говорит она, – какой же рукой они станут лоб крестить, если вдруг соберутся осенить себя крестным знамением?» Но это – к слову. Однако ж, храмы восстанавливают повсеместно?
   – Потому – директива, ну хорошо, не директива – а мода из центра теперь такая, а по-старому – это все равно, что директива. А, не приведи Боже, случится другая директива, обратная – так снова бульдозеры пригонят, можешь не сомневаться. Нет, дорогой мой князь, мне кажется, что массовость в этом вопросе не уместна. Здесь с каждым отдельно взятым человеком должно что-то такое случиться…
   – Вот и случается, – тихо, задумчиво, как бы даже про себя, отозвался Куракин.
   Они сговорились лететь в Россию завтра, первым же рейсом и, расставаясь всего на несколько часов, почувствовали вдруг тревогу и некоторую даже тоску, словно расставались надолго.
   И еще почувствовали они, что минувший день сильно сблизил их духовно, но, будучи, людьми современными, светскими, не очень расположенными к прямому и открытому выражению чувств, постеснялись произнести это вслух.
   И только, прощаясь, крепко и со значением пожали руки.
   Ночью Полякову приснился дед.
   Собственно, ночью ему показалось, что это был вовсе не сон. Он почувствовал вдруг постороннее присутствие и, открыв глаза, различил сначала слабый, знакомы запах. Но сразу его не вспомнил, однако понял: это был запах откуда-то из прошлого, даже из детства, и совершенно очевидно, что ничто в апартаментах отеля «De Crillon» так пахнуть не может.
   И, тем не менее, запах был ему приятен, воскрешал в памяти что-то светлое, вернее, ожидание светлого. Чего же? Праздника! Ну конечно, праздника и праздничной одежды, которую, загодя, вынимали из гардероба и вывешивали проветривать на плечиках, отчего комната наполнялась именно этим запахом.
   Он вспомнил – это был запах нафталина.
   Так пахло в огромном гардеробе, который стоял в бабушкиной спальне. В нем хранились все мундиры деда, его шинели: парадные и каждодневные – на работу дед ходил в штатском платье. Там же висели и парадные костюмы.
   Потому, наверное, едва угадав знакомый запах, он вспомнил о деде.
   И тут же увидел его. Вернее, просто различил его силуэт.
   Дед сидел в кресле у окна, в излюбленной своей позе, закинув ногу на ногу и скрестив на груди руки. Одной ногой он постоянно покачивал, и в детстве, когда настроение у деда было хорошим, маленькому Диме доводилось покачаться на этой ноге, изображая наездника. Такое, однако, случалось нечасто, доступ к телу деда у него – как и всех в доме – был строго ограничен.
   – Бабушка наша человек добрый, но чересчур чувствительный, – сказал дед своим низким, густым голосом, что всегда удивляло – при малом росте и щуплой фигуре, – ее уважать нужно и любить, но слушать не надо. Она иногда говорит глупости. Я ее прощаю.
   – Ты про что, дедушка? – спросил Поляков, сразу же, как в детстве, оробев и от того тихо, почти шепотом. Дед, впрочем, тоже говорил негромко, как бы делая поправку на ночное время суток.
   – Про те глупости, которые она тебе наговорила. Я все знаю, мне врать нельзя. Или ты забыл?
   – Я не вру, но, правда, не помню.
   – Так вспомни. А не вспомнишь – тебе же хуже. Понял ты меня?
   – Понял, дедушка.
   – Так помни. И смотри: семью нашу не позорь – с кем дружбу водишь? С офицерьем недобитым? Да за такую дружбу раньше, знаешь, как я бы с тобой поговорил?
   Поляков молчал.
   Возражать деду в семье было не принято.
   Он молчал так, словно и впрямь был виноват.
   И не сразу вспомнил, о каких бабушкиных глупостях говорит дед, что же касается предосудительной – с точки зрения деда, дружбы – здесь, как ни странно, было все понятно.
   – Молчишь? Молчи! Сказать тебе в свое оправдание все равно нечего. Так вот – глупости бросить! Наплевать и забыть! Ишь ты, барышня кисейная, разнюнился! Не боись, рева-корова, никто до тебя не дотянется, пока дед твой в силе. Понял? А не то…
   Дед энергично погрозил ему пальцем, черным, узким, сухим, отчетливо различимым на темно-синем фоне окна.
   И исчез.
   Он не шевелился, скованный страхом и по-прежнему уверенный, что это не сон. До рези в глазах вглядывался в полумрак спальни. Когда же глаза его окончательно свыклись с густой тьмой и стали хорошо различать предметы – он убедился окончательно: кресло опустело.
   Однако слабый запах нафталина все еще витал в воздухе и низкий раскатистый голос деда будто звучал в пространстве. Все слова, включая «реву-корову» и даже интонации, были так похожи и, оказалось, так прочно сидели у него в памяти, что сейчас, сведенный судорогой страха, он замер в своей постели, абсолютно уверенный в том, что дед, на самом деле, только что был здесь.
   Так, покрытый омерзительной липкой испариной, обращенный в зрение и слух, чтобы не пропустить новое явление сурового предка, он – каким-то чудом – все же уснул, в вернее – провалился в беспамятство, которое длилось уже до самого утра.
   Звонок телефона подбросил его в постели и, разговаривая с Куракиным – а это был он – Поляков проснулся окончательно.
   Выйдя из ванны и как бы заново вдохнув воздух спальни, которую не догадался проветрить, он застыл на месте, вновь ощутив удушливый спазм страха – в комнате отчетливо витал слабый запах нафталина.


   Беслан Шахсаидов

   Листов было всего три – сложенная вчетверо, плотная, стандартного формата бумага, на которой отчетливо читался отснятый на ксероксе текст.
   Однако Беслан – в принципе не склонный к фантазиям – почему-то увидел не эти, чистые и плотные, новые листы, а именно те, с которых делали копию тонкие страницы плохой бумаги, наверняка, желтой, с заметными посторонними вкраплениями, даже – кусочками древесины.
   Текст был отпечатан на старинной, видавшей виды пишущей машинке, он даже вспомнил название -«ундервуд» – возможно, что вспомнил неправильно, потому сам не знал, откуда оно ему известно.
   Но, как бы там ни было, машинка была явно не в лучшем состоянии: некоторые буквы западали, не читались вовсе, некоторые шли наперекосяк.
   Кроме того, очевидно было, что печатала неопытная машинистка – строчки были неровными, прыгающими, много нашлось ошибок и опечаток. Однако, читали документ внимательно. Причем – вероятно – уже позже, когда бумаги попали в Москву и стали предметом битвы гигантов, – целые куски текста были энергично подчеркнуты жирной шероховатой линией, по всему, оставленной толстым карандашным грифелем – Беслан был уверен, что красным.
   И еще одно странное чувство возникло у Беса: вдруг почудился слабый запах карболки – так пахло в крохотной больнице, вернее, фельдшерском пункте их маленького селения.
   Запах был памятен с детства.
   Он вечно ходил с синяками и ссадинами, полученными в драках и падениях, когда же рана была слишком глубокой – мать или кто-то из старших волокли упиравшегося мальчишку к фельдшеру – накладывать шов, или – в лучшем случае – тугую бинтовую повязку.
   Сейчас Беслан даже поднес листки к лицу, пытаясь убедиться в том, что не ошибся, но уловил только слабый запах кожи Лехиного блокнота. Поразмыслив с минуту, он понял, отчего померещилась карболка – оригинал печатали в больнице.
   Это была запись беседы двух врачей с больной, вернее, фрагмент этой записи, более, впрочем, похожий на протокол допроса.
   Документ этот, кстати, и назывался протоколом, об этом уведомляли пометки в углу страниц: «лист №3 протокола», «лист №4 протокола» и соответственно «лист №5 протокола».
   Все это Бес отметил про себя, машинально и быстро, за те несколько секунд, что разглядывал бумаги.
   А потом углубился в чтение. Прочитал он следующее.

   Доктор Васильев: Вот про это и расскажите по порядку. Вашу настоятельницу, кстати, как звали?
   Больная А: Мать Софья.
   Доктор Васильев: А гражданское имя ее вам неизвестно?
   Больная А: Мать Софья имя ее, матушки нашей, страдалицы, великомученицы.
   Доктор Васильев: Ну, хорошо, мать Софья. Так что, ее расстреляли последней?
   Больная А: Сначала пытал ее сатана, бил смертным боем посреди двора, ногами бил и хлыстом. А потом велел накалить в печи, что на кухне – большая такая печь, топили ее по-черному, к утру, как раз, топлена была…. Велел накалить кочергу, и стал матушку той кочергой раскаленной бить по плечам, и тыкать той кочергой ей в груди. Одежда на ней уж порвана была, тело оголилось – так запах паленого сразу пошел, отчего некоторым сестрам сделалось дурно. Но он, сатана, приказал отливать их водой, чтобы смотрели.
   Доктор Кондратов: А что же, ваша настоятельница от этих ударов не лишилась чувств?
   Больная А: Нет, не дал ей Господь милости. Все видела она, все чувствовала. Когда кочерга остыла уже и не делала больше ожогов, он, сатана, ударил матушку ногой в лицо, и упала она. Но сразу же поднялась и осталась стоять на коленях. И молиться стала громко, и к нам обращалась со словами утешения, и говорила: «Не бойтесь, Господь защитит вас». Тогда сказал сатана ей: «Смотрите, на что обрекаете вы своих подопечных. Посмотрим теперь, так ли они выносливы, как вы, ваше сиятельство». И приказал своим солдатам бить сестер, и надругаться над теми, кто был помоложе…
   Доктор Кондратов: Достаточно, про избиение сестер и прочее, вы уже рассказывали нам раньше. Я спрашиваю сейчас о том, когда и при каких обстоятельствах расстреляли настоятельницу?
   Больная А: Не расстреляли ее ироды, не смогли, не было на то воли Господа, не совладать им было с матушкой.
   Доктор Кондратов: Так и расскажите нам все по порядку. Вот расстреляли всех монашек и солдат, что дальше было?
   Больная А: Дальше тела их стали сбрасывать в колодец друг на друга без разбору, только вода плескалась каждый раз. Мне-то, в укрытии моем слышно было, громко плескалась водичка, тяжелое тело человеческое-то, вот и плескалась…
   Доктор Васильев: Ну, хорошо, плескалась вода, тела сбрасывали, а настоятельница где была в это время?
   Больная А: Все стояла матушка на коленях там, посреди двора, как осталась стоять, так и стояла – и пока сестер губили и сильничали, и солдаты даже того терпеть уже не могли, стали громко кричать…
   Доктор Кондратов: Про это вы уже рассказывали, мы все помним и записали. Так что же настоятельница, все стояла на коленях?
   Больная А: Все стояла, родимая. И молилась. Громко молилась Господу и сестрам кричала, что обретут они Царствие Небесное, и солдатам кричала, что прощает их. И тогда подошел сатана к ней и еще раз ударил своим большим пистолетом, черным, вороным, а ручка деревянная, но тоже черная и тяжелая, видать. И ударил ее прямо по губам. Уже не спокойный был он, как раньше, не улыбался, а кричал все, и глаза у него были белые, нехорошие. Он закричал ей что-то, но не расслышала я что, потому что сестры кричали и стреляли солдаты, но кровь у нее пошла сильно изо рта, и не слышно было, что говорит она, но губы все равно шевелились – все творила молитву. А потом, как всех убиенных покидали в колодец, велел сатана скинуть туда тело барышни – оно до того подле матушки лежало. И как стали солдаты его брать, так матушка вся вскинулась, дотянулась до тела, руками за плечи схватила и говорит – тут уж тихо было – расслышала я: «Прости, Господи, душу ее, прими, не отдавай искусителю, ибо страдала она…» Тут сатана совсем человеческого облика лишился, подскочил к ней, ногами снова стал бить: и ее, матушку, и тело барышнино, но она все рук не отпускала рук, так прямо и упала под ударами антихриста. «Вот, – кричит он, а у самого пена желтая изо рта выступила, – свою-то кровь вам, и мертвую, жаль, а монашек вы не жалели!» Оторвал ее от барышни и сам поволок покойницу к колодцу, даже солдат своих не подпустил. И тут – Господи, помилуй меня, никогда такого страха не видывала! – ожила барышня. Да как открыла глаза, и руки к нему протянула, будто обнять хотела, то ли – за шею схватить, душить окаянного. Отпрянул сатана. Испугался, поганый. Пятится от нее, от барышни ожившей, а сам рукой у пояса пистолет шарит. А рука дрожит, и никак не может пистолет достать. Тут и матушка закричала, да странно так: «Не смей, – кричит, – Ирочка, не смей. Прости его. Теперь же немедленно прости и молись, молись, несчастная девочка, молись!..» Но тут сатана изловчился, пистолет достал, и стрелять стал, как будто сам помешался – стреляет, стреляет, стреляет. О Матерь Божья, Святая Богородица, спаси, сохрани и помилуй меня! Уж барышня упала давно и руки раскинула, мертвая, и кровь из нее, несчастной, и куски тела ее летят от той стрельбы, а он все палит. Ну, кончились у него патроны, видать, в пистолете. Затих. Так и стоит над телом, ноги в растопырку и голову опустил низко, словно поднять нет сил. Только рукой махнул солдатам, те подбежали, а до того тоже стояли на месте как вкопанные – видно, страх Господний пронял, хоть и душегубы были. Вот, подбежали, значит, и тело барышни туда же, за всеми другими, в колодец скинули. И снова водичка всплеснулась, громко так.
   Доктор Кондратов: Хорошо, хорошо, а что же настоятельница?
   Больная А: Как закричала она барышне, про то, чтобы молилась, и начал сатана палить по той, несчастной, так закрыла матушка лицо руками, но все молилась, да странно так, не молитвенные слова говорила, а вроде, как разговаривала с Господом, будто он явился ей. Видно, и вправду так было. Тут сатана, как барышню в колодец сбросили, подошел к ней, однако что-то ему не по себе было. Идет, а сам шатается как пьяный. Однако подошел, но не близко и бить не смел больше. «Ваш черед, – говорит, – ваше сиятельство!» А она его вроде и не замечает, а говорит с кем-то, невидимым
   – «Господи, – говорит, – раз так угодно было тебе, принимаю и не ропщу. Только Ирину прости и не отдавай ему. И его прости, потому что все, что творит он, – от гордыни своей глупой и страха перед тобой. Ты же велик, ты же простить должен. Я старая женщина и всю свою жизнь тебе служила, хотя знаю: велик мой грех и нет мне прощения, но за себя я не прошу, пусть мне воздастся, как если бы только что согрешила я и не искупала греха вовсе. Но его прости. Он маленький и слабый, Господи. Без твоего прощения столько душ погубит еще от слабости своей и от страха. Его прости, успокой и слуг его, ибо кому же остановить их, если не тебе. Ты один прощением своим остановишь…»
   Такие странные слова говорила матушка, так, словно видела перед собой того, к кому обращалась.
   Однако и сатана слушал ее, а потом закричал вдруг. Не как человек, закричал, словно зверь подбитый. Страшно закричал и выстрелил в матушку – в упор. Однако не упала она. Снова выстрелил он, и опять осталась она стоять, как была на коленях, и все повторяла: «Прости его, останови его, Господи!» Тут закричал он солдатам, и они подбежали, и все уже стали стрелять в нее. И, как встали кругом, так и не видела я больше матушки. Но после расступились они, и некоторые побросали винтовки, побежали прочь, крича, как безумные. И тогда увидела я: как прежде, стоит матушка на коленях, как стояла. Только кровь течет по телу уж не ручьями – сплошной рекой. И вокруг на земле огромная лужа из крови, и те солдаты, что остались, и он, сатана, стоят в той крови и уж не стреляют, а колют ее штыками, а она все шевелит губами, однако слов не слышно. И смотрит куда-то вбок, в сторону и вроде видит там вроде кого-то. Но никого не было там, а если и был, то мне не открылся. А потом совершили они страшное дело свое до конца, подхватили ее под руки, поволокли к колодцу. И когда уж стали переваливать тело через ограду, повернулась матушка, как-то ловко так, вроде и не терзали ее душегубы, осенила их крестным знамением. Однако совладали с ней, сбросили, живую в колодец. И слышно мне снова было, как упало тело, и плеснула водичка, громко, гулко плеснула. Глубокий колодец наш, монастырский, водичка в нем чистая, студеная, от всех болезней лечит, раны заживляет и язвы. Святая та водичка, вы про это обязательно напишите, чтобы люди знали.»
   Беслан аккуратно положил листы на стол и взглянул на часы – выходило так, что читал эти три листа около часа.
   Но его это почему-то не удивило.
   Посидев некоторое время неподвижно и молча, он снова подвинул к себе бумаги и начал все читать сначала.


   Дмитрий Поляков

   Через полчаса после звонка Микаэль Куракин появился на пороге, непривычно серьезный, собранный в дорогу и благословленный бабушкой. О чем сообщил с особой гордостью.
   Раздираемый сомнениями и угрызениями совести, Поляков про сон промолчал.
   Он и сам не знал, почему поступил так, а вернее, почему не поступил, как подсказывали ему интуиция и совесть. Впрочем, это тоже было не совсем так: Дмитрий знал, но стыдился признаться в тот самому себе, тем более – нежданно обретенному товарищу. Причина была все та же, о которой горячо говорил Поляков накануне. Он не до конца справился еще с процессом изгнания из себя «совка», и теперь этот самый треклятый «совок», упакованный в мегатонны материалистической шелухи, огромной инерционной массой своей тянул его назад. В то его прошлое состояние души, когда рассказать постороннему человеку содержание увиденного ночью – то ли сна, то ли видения, было бабством и смешным, недостойным мужчины суеверием.
   А признаться в детском страхе перед дедом, да и вообще, рассуждать о славной дедовой биографии, которая – он еще не понял этого, но уже не чувствовал, а верил наверняка! – имеет самое непосредственное отношение ко всей истории, считалось бы предательством, оскорблением семейной чести и памяти умерших предков.
   Он был еще недостаточно нравственно силен, чтобы противостоять этой чудовищной массе, хотя и сознавал уже необходимость этого противостояния, а слабости – внутренне стыдился.
   Короче, Поляков промолчал.
   И позже многократно каялся и винил себя в этом. Но теперь уста словно сомкнула какая-то проклятая печать.
   Всю дорогу до аэропорта и потом в самолете говорили о всяких разностях, но в сущности: ни о чем.
   Микаэль чувствовал скованность друга, но списал ее на счет неловкости за вчерашний душевный порыв.
   Так долетели они до России и благополучно высадились в питерском аэропорту Пулково.
   Решение лететь сразу в Санкт-Петербург, принято было накануне. Поляков – с вечера, несколькими звонками – организовал достойный прием и встречи с людьми, которые могли бы оказаться полезными.
   Аполлон Моисеевич Штейнгард был в этом смысле человеком номер один. Профессор, доктор юридических наук, автор нашумевшего бестселлера «Сыск в дореволюционной России». Книга – выпущенная несколько лет назад – поныне пользовалась огромной популярностью, особенно среди истинных знатоков и ценителей жанра.
   Для Аполлона Моисеевича это было совершенной и приятной неожиданностью, поскольку писал он отчасти научно-публицистический опус, делясь с широкой общественностью тем, что уже использовал однажды в обеих своих диссертациях: кандидатской и докторской, или – напротив – не использовал, в силу того научные работы – и без того – изобиловали информацией.
   И получился бестселлер.
   Аполлон Моисеевич искренне радовался рухнувшей на голову славе и некоторым даже – нежданным – деньгам, потому все еще пребывал в отличном расположении духа. По просьбе крупного питерского предпринимателя, он охотно согласился принять двух молодых людей, один из которых, к тому же, был иностранный подданный и русский князь.
   – Дело об убийстве семьи фон Паллен? Молодые люди, вы обратились по адресу. И весьма точному адресу, скажу я вам. Я не включил новеллу об этом потрясающем преступлении в книгу лишь потому, что думал писать о нем отдельно. Впрочем, что значит думал? Я и теперь думаю, просто теперь я думаю, что о таких делах писать должен не я, ученый сухарь, а человек, обладающий литературным даром. Ко мне, знаете ли, уже обратились несколько литераторов и предложили сотрудничество. Весьма, весьма достойных литераторов, так что я теперь, как богатая девица на выданье – пребываю в сладостном процессе выбора. Таким вот образом. Так что книга будет, можете не сомневаться. Однако у вас, как я понял, интерес не литературный? А то – в очередь, в очередь соискателей, и на общих основаниях, даром что из Парижа! Шучу, разумеется. Так чем могу?
   – Интерес действительно не литературный, и мы со своей стороны готовы дать любые гарантии, что информация, полученная от вас, не будет использована… – Поляков реплику профессора воспринял абсолютно всерьез и действительно готов был предоставить любые гарантии. К тому же ощущение, что они действительно попали в точку, было у него настолько острым и так волновало его, что он боялся ошибиться и потерять еще не обретенное. Заговорил потому быстро и даже несколько сбивчиво…
   – Нет, как излагает, а? Как вышивает, а вышивает как шьет, а шьет как готовит… Это моя мама, светлая ей память, так приговаривала. Так постойте, молодой человек. В вашей чести – как где-то поется – сомнения нет… А про соискателей – это я так, цену себе набиваю. Материалы-то у меня самые обычные, архивные, и каждый желающий ныне, приложив некоторое усердие и время, может с ними без всяческих проблем ознакомиться. Так, чтобы я более вас не пугал, может, изложите уже суть вопроса?
   – Да, собственно, нас интересует все. Поскольку конечная цель наша – разыскать потомков семейства фон Паллен, если таковые остались.
   – Неужели наследство открылось? Ай-ай-ай, как повезло людям. В наше время, когда все теряют, даже то, что едва успели, прибрать к рукам, что-то найти – да еще на таких законных основаниях. Это скажу я вам… Но – можете не отвечать. Такую информацию, действительно, надо обеспечивать гарантиями, а поскольку их я вам никогда не дам, то и знать мне про это незачем. Знаете, как у Экклезиаста? Да? По глазам вижу, что знаете… Так вас интересует все… Ну, всего я, конечно, не знаю, потому, как в знаниях своих опираюсь на материалы следствия, а оно по этому делу зашло в тупик. В одной своей статье я писал, что процент раскрываемости у царских сыщиков – имею, в виду, разумеется, уголовные дела – был чрезвычайно высок. Не в пример нынешним. Не особо повлияла и мировая война, и внутренние имперские брожения. Исключение составляет лишь год тысяча девятьсот семнадцатый. Тут началась такая неразбериха… ну да про нее вы наверняка что-то слышали. Так вот, в той же статье я взял на себя смелость утверждать, что провал питерского сыска в деле фон Палленов семнадцатым годом объяснять нельзя. Дело было уж слишком запутанно, и чувствовалось, к тому же – что в царской России, опять же, не в пример нам, грешным, являлось большой редкостью – вмешательство очень высоких особ, которые, мягко говоря, на дальнейшем проведении расследования не настаивали.
   – Чем это объяснить, по-вашему?
   – Думаю, состраданием. Да-да, не удивляйтесь. Девица фон Паллен, единственная свидетельница и, судя по всему, также участница преступления. По крайней мере, все указывало на то, что именно она застрелила брата Степана. Так вот девица та после всего увиденного и содеянного лишилась рассудка. Однако сочувствие у высоких персон вызывала не она. Та барышня, как следует из многочисленных свидетельств, собранных в ходе следствия, вообще мало у кого вызывала сочувствие…
   Далее все развивалось совершенно не так, как поначалу рассчитывал Поляков. По мере того, как в большой, старой профессорской квартире Штейнгарда на Гороховой сгущались сумерки, классические, совершенно питерские: унылые, не лениво баюкающие – как везде – тревожные предвестники чего-то страшного, Дм иттрий мрачнел, расставаясь с радужными надеждами.
   Аполлон Моисеевич не рассказал им, в сущности, ничего нового – это были хорошо структурированные, усиленные множеством – действительно – неизвестных им подробностей и деталей, парижские сплетни. Следовало, видимо, аккуратно сворачивать беседу и вежливо прощаться.
   Возможно, Провидение, теперь решило проверить их выдержку, быть может, просто куражилось, как любит иногда – зло и обидно. Но как бы там ни было, время испытания истекло.
   Штейнгард, едва не запнувшись на полуслове, заметил:
   – Да, был там еще один прелюбопытнейший персонаж, который попал в поле зрения полиции и подозрения вызывал самые серьезные – но, как в воду канул, разыскать его не удалось. Вот ему-то, возможно, смута семнадцатого пришлась на руку.
   – Кто это был?
   – Пиит. Именно так, пиит. Не поэт. Сейчас имени, а уж, тем более, виршей его, не вспомнит, пожалуй, ни один самый взыскательный исследователь литературы. Я, по крайней мере, упоминаний нигде не встречал. Что тоже крайне странно, знаете ли, молодые люди, причем мысль эта только сейчас меня посетила. Похоже, что скрылся он как бы весь, вместе со своими творениями и даже памятью о них. Странная, право, коллизия. Здесь непременно надо будет покопаться, непременно. Да. Ну, так вот, блистал, сиял и был всячески прославлен в среде питерской богемы в ту пору некто Ворон. Разумеется, псевдоним, но придуманный этим шельмецом очень удачно. Он – как бы это поточнее выразиться – судя по воспоминаниям, которые сохранились, – заметьте! – опять же только в уголовном деле, – все время, действительно, каркал. Предвещал разные пакости и напасти, что в ближайшее время падут на грешную землю, и опять же – заметьте! по сути, подлец – таки накаркал. Ну, прибавьте к тому изрядную долю мистики, каких-то мрачных средневековых аристократов, глодающих трупы в подземельях собственных замков… Словом, чувствительные барышни падали в обморок, мужчины завидовали, искали дружбы, а все вместе рукоплескали, возносили этого стервеца чуть ли не до небес. Должен сказать, слава этого деятеля в ту пору была так велика, что его, ничтожного, прославленные русские литераторы, вывели персонажем своих творений. Так что подступиться к нему было не так-то просто. А полиции – к примеру – доподлинно было известно, что в своей квартире на Васильевских линиях он устроил истинный вертеп, где предавались всем модным в ту пору порокам, включая курение опиума и прочей дряни. О кокаине вообще не говорю. В ту пору – он был в порядке вещей. Среди посетителей, а можно сказать – завсегдатаев притона замечены были персоны, которым в такие места путь был – вроде – заказан. Политические деятели, члены громких вельможных фамилий, вплоть до царствующей. Известно – по меньшей мере – что вакханалии у Ворона посещали некоторые велики князья. Полиция в этой связи оказалась в ситуации известной басни: видит око, да зуб неймет. Скрипели зубами, но – делать нечего – терпели.
   Однако, приглядывали.
   И стали замечать, что помимо сановных отпрысков и сумбурной богемы наведываются к Ворону людишки совсем иного сорта. Полицейскому ведомству прекрасно известные – разбойнички, причем крупного весьма калибра, господа-революционеры, из наиболее радикальных – словом, публика в своем жанре серьезная и – без дураков – опасная. Это было уже кое-что для полицейских чинов, и можно было – с большой уже долей вероятности – предположить, что над головой господина Ворона начали сгущаться тучи. Кстати – на самом-то деле звали мерзавца Рысевым Андреем Валентиновичем. Принадлежал он к мещанскому сословию, происходил из скромной семьи, которой, очевидно, стеснялся, потому на эту тему распространяться не любил. Вообще был человеком скрытным, о себе рассказывал редко и скупо, а если и говорил, то напускал обычно такого мистического туману, что впору было считать его чуть ли не пришельцем из иных, миров. Мода на все непонятное и мистическое – надо сказать – тогда была чрезвычайной, как, впрочем, и сейчас…
   Хм, забавное совпадение, не правда ли?
   Однако оно имеет строго научное объяснение – в смутные времена люди более всего склонны искать опоры в областях неизведанных, поскольку известные структуры и личности, совершенно очевидно, ничего хорошего не изобретут и на светлый путь – уж точно – не выведут.
   Но это так, лирическое отступление в жанре старого диссидента.
   Так вот, тучи над головой Рысева ощутимо сгущались, и он, очевидно не слишком уповая на свои мистические возможности и сверхъестественные силы, с коими, как утверждали, находился в постоянном сношении, решил исчезнуть. Однако для этого требовались средства, и немалые, – посему сочинитель Рысев и решился на откровенно уголовное преступление. Причем, в сообщниках у него по этому делу был самый настоящий бандит, по кличке Каин. Или – Ванька-Каин, питерским сыскарям хорошо известный. Тот и вовсе был разбойник с большой дороги, шлейф за ним тянулся кровавый и длинный.
   Какова же связь этих душегубов с семейством фон Пален, и его трагической кончиной, хотите вы спросить? И давно хотите, по глазам вижу. А вот какова: следствию было доподлинно известно, что часть новогодней ночи, а если быть точным, то ее остаток – вплоть до рассвета – брат и сестра фон Паллены провели в той самой зловещей квартире Ворона на Васильевских линиях. Там пировала большая компания, но под утро все разъехались, кто не мог – разлеглись спать. Однако, заснули – надо полагать – не всем. Словом, нашлись свидетели, вспомнили, что на рассвете Ворон и молодые фон Паллены квартиру покинули. Причем, девица фон Паллен была вроде как не в себе, все выкрикивала какие-то странные слова, будто командовала войском, но господин Ворон ее буйству всячески потворствовал и даже изображал из себя то ли солдата, то ли какого другого воителя, словом – куражился.
   В полиции рассудили потом, что юная баронесса просто перенюхала кокаину, до которого, как утверждали, была большая охотница. Брат, напротив, был тих и робок, сильно напуган и действовал, как бы по принуждению.
   Ту же компанию, выходящей из дома Ворона, видел и дворник, однако он утверждал, что господ было четверо. Четвертый был, по его описаниям, точь-в-точь Ванька-Каин. Как есть, собственной персоной.
   Большего, однако, полиции установить не удалось, по той простой причине, что немедленно после грабежа и убийства – причем, двойного – и сочинитель Ворон, и бандит Каин исчезли, словно растворились в извечных наших питерских туманах. Поймать их не удалось, хотя некоторые усилия на этот счет принимались. Ну, а там наступил уже и февраль, со всеми вытекающими из него прискорбными для России последствиями.
   Вот такое было вам мое последнее сказание, и с чистой совестью, вслед за известным персонажем могу заметить: «Летопись закончена моя».
   Однако, не сочтите за нескромность, – большего вам вряд ли где расскажут, разве, и вправду отыщутся потомки, которым семейная тайна известна во всех деталях.
   Ну, на то – дай Бог вам удачи!
   – Простите нас, Аполлон Моисеевич, мы и так без всякой меры злоупотребили вашим временем, но вот, пожалуйста, один только еще, последний, вопрос. Нет ли у вас каких фотографий или копий тех фото, что связаны с делом фон Палленов?
   – О, молодой человек, своим вопросом вы не только не обременили меня, но пролили бальзам на старческую душу. Фотографии! Ведь я писал документальную повесть, вернее, сборник документальных новелл, и без фотографий, сами понимаете, он смотрелся бы совершенно не так. И вот представьте! Когда книга уже готова была к публикации, архивное начальство вдруг встает в позу и не желает фотографиями делиться вовсе, вернее, желает, конечно, но за отдельные и совершенно немыслимые для меня деньги! Рассказать вам все, молодые люди, – это будет материал для отдельной эпопеи, причем эпопеи героической. Героем, конечно, был я! Я их уломал! Это была битва слонов в Месопотамии, но я их уломал! Фотографии, то есть – разумеется – копии, у меня есть! Правда, сдается мне, что по делу фон Палленов их не так уж много, но что-то определенно есть. От вас потребуется еще немного терпения – пойду их искать, и может статься, что найду не сразу. Но найду, можете не сомневаться.
   Насвистывая что-то бравурное себе под нос, профессор удалился, на поиски.
   Куракин, не особо, впрочем, заинтересованно, поскольку – вероятно – знал ответ, спросил у Полякова:
   – Что ты надеешься обнаружить в этих фотографиях?
   – Честно, сам не знаю. Но после истории с фото Ирэн, которое передала нам старушка из Сент Женевьев – прости, никак не могу запомнить ее имени – я готов к любому повороту событий. Короче, я сам не знаю, почему я спросил о фото. Может, хочу еще увидеть ее в другом ракурсе, например. Или – брата? Не знаю.
   – Я, в принципе, понимаю тебя. Да и вообще любопытно. А старушку, запомни все-таки, зовут Нетта Казимировна Белевич, и род ее восходит к самому королю Радзивиллу, был такой в истории Речи Посполитой.
   Поляков уже собрался еще раз извиниться за плохую память, отметив при этом, что о династии Радзивиллов он тоже кое-что слышал, хотя не имеет чести принадлежать к высоким сословиям.
   Но дверь отворилась и Аполлон Моисеевич Штейнгард, преклонных лет господин, профессор юриспруденции и вот теперь – вдобавок – еще и популярный писатель, появился на пороге, весьма несолидно подпрыгивая и потрясая над головой тонким коричневым конвертом.
   – Вот пляшите, пляшите! Кто из вас больше заинтересован в фотографиях? Вы, молодой человек, или вы, князь? Тот пускай и пляшет.
   Впрочем, не дожидаясь танцев, он жестом фокусника вытряхнул содержимое конверта на стол.
   Фотографий действительно оказалось немного – на коричневую с золотом бархатную скатерть выпало несколько квадратиков плотной бумаги.
   Профессор щелкнул выключателем, высоко под потолком вспыхнула, искрясь и сверкая, тяжелая, бронзовая люстра с хрустальными подвесками, заливая комнату ярким светом.
   На двух фотографиях был запечатлен солидный особняк фон Палленов, снятый с разных точек, – очевидно, полицейский фотограф хотел зафиксировать все двери, ведущие в дом.
   Четыре – были, собственно, фотографиями места преступления. Они мало, чем отличались от тех, что снимают в подобных случаях нынешние фотографы– криминалисты – общий план огромной гостиной, где разворачивалось страшное действо, несколько отдельных предметов – крупно. Тех, очевидно, что представляли интерес для следствия.
   Тела убитых, видимо, уже увезли, и совершенно так же, как делают современные эксперты, места, где они лежали, были обведены меловым контуром, смешным и неуклюжим, как будто рисовал ребенок.
   Кроме того, в числе фотографий, приобщенных к делу, были портреты самой баронессы, ее старшего сына и младшей дочери.
   У родственников Ирэн – на фото – были обычные лица, с характерными для съемок тех лет, «стеклянными» глазами, уставленными в объектив. Их Поляков отложил, взглянув мельком, без особого интереса.
   Фотографию Ирэн рассматривал долго, но ничего нового для себя не открыл. Это было другое фото, иное, чем-то, что получено было от старой дамы. Но юная женщина – в шляпке и муфте, близко поднесенной к лицу – была так же похожа на его парижскую Ирэн. Даже глаза, бездумно обращенные в объектив, неживые – как у родственников – «стеклянные», как будто – слабо отливали фиолетом.
   Увлеченный изучением этого лица, он не сразу обратил внимание на другую фотографию, которую рассеянно вертел в руках Куракин, дожидаясь, пока приятель налюбуется прообразом, а может – прабабушкой своей отравительницы.
   – А это кто у тебя? – полюбопытствовал Поляков, уже без особого интереса, поскольку надежды иссякли окончательно, возникло даже какое-то детское чувство обиды – словно поманили конфетой в ярком фантике, пошутили зло, как шутят иногда с детьми очень глупые люди, – фантик оказался пустышкой.
   – Неизвестный роковой мужчина, отдаленно напоминающий кого-то из великих, – кого, не вспомню.
   – О-о-о! – моментально отозвался профессор, взглянув на фото через плечо Микаэля. – Это вы, верно подметили, ваше сиятельство. Действительно, роковой, и с явной претензией на величие. Браво! Загадочный Ворон, то бишь, мещанин Рысев Андрей Валентинович, собственной персоной.

     Поляков вяло протянул руку за фотографией.
     И произошло невозможное: время остановилось.
     С фотографии на него смотрел его дед.
     Казалось – миновала вечность.

   На самом деле – Куракин утверждал после – замешательство длилось всего пару секунд.
   Потом Поляков перевел дух и каким-то странным взглядом обвел комнату.
   Все заговорили разом.
   – Ты видел этого человека? – почти крикнул Куракин.
   – Похоже, я кормил вас баснями все-таки не напрасно, – спокойно констатировал профессор.
   Снова повисла пауза.
   Поляков не отвечал. Однако, видно было, что он вполне овладел собою, и внимательно изучает фото. Казалось, еще минута-другая – попросит у профессора лупу. К тому же, было очевидно, что ни одного из обращенных вопросов, он не слышал.
   Однако, это было не так.
   – Нет, этого человека я никогда не видел, – Поляков, наконец, оторвался от фотографии. Отвечая на вопрос Куракина, сделал ударение на слово «этого» – Но он удивительно похож на другого. Удивительно, до жути, похож.
   – Так, может быть, это все же одно лицо, но спустя некоторое время и при других обстоятельствах? – аккуратно поинтересовался профессор. – Условия жизни, знаете ли, сильно меняют внешность.
   – Нет, это не он. Кроме того, есть обстоятельство, которое просто исключает, чтобы это был он. Сколько лет было Ворону в тысяча девятьсот семнадцатом?
   – Полагаю, около тридцати. Да, уж никак не меньше. А то и больше – что-нибудь к сорока. Но это можно быстро уточнить.
   – Нет нужды. Тот человек, о котором я подумал, родился в тысяча восемьсот девяносто девятом году, это я знаю совершенно точно.
   – Так, быть может, брат? – предположил Куракин.
   – Исключено. Доказано было, что Ворон, то есть Рысев, единственный сын в семье, что помогло ему в свое время избежать воинской повинности.
   – Кузен, племянник? Близкий, словом, родственник?
   – Сие возможно, но проверить будет довольно затруднительно. Не везде сохранились церковные книги…
   – А он точно Рысев? – прервал профессора Поляков.
   – В каком, прощу прощения, смысле? А-а! Понял, понял. Вы имеете в виду, подлинная ли это фамилия. Совершенно. Когда его бросились искать, полиция быстро нашла родителей и, надо полагать, допрашивала их, да и их ближайшее окружение – тоже. Так что не сомневайтесь, совершенно доподлинно – мещанин Рысев Андрей Валентинович. Что, разочаровал я вас?
   – Как сказать, быть может, напротив – порадовали, но то, что ясности в наших исследованиях не прибавилось – это точно
   Судьба – однако – то ли, компенсируя потраченное попусту время, то ли – напротив, стремясь наказать за то, что смели думать, что попусту – вздумала напоследок преподнести еще один сюрприз.
   – И вот что! – остановил их профессор уже в огромном, темном коридоре, заставленном, книжными стеллажами от пола до потолка – Возможно, вам это пригодится в ваших поисках, а нет – так просто, думаю, любопытно будет взглянуть. Собственно, преступление, совершенно в доме фон Паленов – было затеяно из-за бесценной коллекции драгоценностей, которую семейство остезийских баронов собирало на протяжении нескольких веков. Надо ли говорить, речь идет не столько о материальной ценности собрания – хотя она велика баснословно, сколько – об исторической и художественной. Там были вещи воистину уникальные. Понятное дело, молва многое преувеличивала. Говорили, к примеру, что в распоряжении фон Палленов ни много, ни мало – само мистическое кольцо Нибелунгов, дающее – по легенде – власть над миром. Но молва молвою, а педантичный барон имел полный список своих сокровищ, с точными их описаниями, а в некоторых случаях и рисованными изображениями, выполненными даровитым мастером. По мне, так некоторые рисунки теперь представляют собой музейную ценность. Так вот, в схватке с архивными чиновниками я одержал победу столь блистательную, что оные мужи – впрочем, и дамы тоже – чтобы окончательно от меня отвязаться, разрешили снять копии и с этих документов. Желаете взглянуть?
   Разумеется, они желали.
   Снова вернулись в гостиную, вспыхнула – высоко под лепным потолком – яркая люстра, на золотисто-коричневом бархате скатерти разложены были аккуратные листы с рукописным текстом и карандашными рисунками.
   Барон фон Паллен был, действительно, человеком обстоятельным.
   Каждому украшение описано было подробно, с указанием общего веса, металла, из которого выполнено, перечислением всех драгоценных камней, с подробными характеристиками, временем изготовления предмета, фамилией автора, если была известна. Кое-где кратко излагалась и история предмета, имена его предыдущих владельцев, среди которых встречались известные всемирно известные. Иногда приводилась и примерная стоимость изделия на момент составления описи.
   Иллюстрации даже на первый, непросвещенный взгляд, были удивительно хороши.
   Неизвестный художник умудрился передать волшебную игру бесценных камней, тонко выписал затейливый узор оправ.
   Ценитель всего прекрасного, знаток истории, немало разбирающийся в тайнах ювелирного искусства, Куракин восторженно углубился в изучение записок рачительного барона и не сразу заметил, что с Поляковым опять творится что-то неладное.
   Дмитрий снова был страшно бледен, лоб – заметно в ярком сиянии парадной люстры – покрыт испариной, в руках заметно подрагивал один из листов.
   Странное состояние его заметил и профессор.
   – Вы снова увидели что-то знакомое? – мягко и вкрадчиво, как разговаривают с детьми и больными, обратился он к Полякову.
   – Да, вот эта диадема. Она что, тоже была украдена?
   – Дайте-ка взглянуть? – Профессор осторожно вынул лист из рук Полякова. – Ах, вот вы о чем! Нет, эта бесценная – к слову сказать – вещь украдена не была. То есть, в тот раз не была. Потом она затерялась и судьба ее не известна, но вполне допускаю, что вы могли ее где-нибудь видеть. Потому что – видите ли, какая история – это украшение, если верить описанию, датируется примерно двенадцатым веком, изготовлено из золота и уникальных черных рубинов. Но главное! В описании предполагается, что в глубокой древности эта вещица служила – ни много, ни мало – короной, символом власти предводительницы одного из древнегерманских племен. Так вот, в ту самую проклятую ночь диадема украшала прекрасную головку молодой баронессы и почему-то похищена не была. Это, кстати, дало основание полиции выдвинуть версию, соучастия юной леди, но доказать этого, как я уже говорил, не представилось возможным, вследствие душевной болезни подозреваемой. Простите за протокольный язык – цитирую по первоисточнику. Так вот диадема осталась у молодой баронессы, которую, как вы знаете, богомольная тетушка поспешила увезти из столицы подальше от греха. А дальше… дальше известно только Господу Богу – обе канули. Но я вполне допускаю, что бесценную вещь выменяли – по случаю – на краюху хлеба или пакетик сахарина, а то и просто конфисковали революционные солдаты или матросы. Одним словом, как говорится, возможны варианты. Так что, молодой человек, где-то, когда-то лицезреть эту вещицу вы могли. Однако, далее любопытствовать не смею – многие знания, как известно… Впрочем, об этом мы, кажется, уже говорили…
   – Ты действительно где-то видел диадему? – спросил Куракин, когда после долгого прощания, за ними, наконец, закрылась массивная дверь профессорской квартиры и, не дожидаясь лифта, Поляков почти бегом ринулся вниз по лестнице.
   – Видел, – коротко, на бегу отвечал тот, – очень много раз и даже играл ею в детстве. Знаешь, где это было?
   – Могу догадываться.
   – Правильно догадываешься – у себя дома, вернее, в доме моих родителей. Думаю, она и сейчас там.


   Беслан Шахсаидов

   Все-таки Леха решился нарушить его уединение, хотя люди Беслана не то чтобы напрямую просили, этого не делать, но всячески на то намекали.
   Прошло – однако – почти три часа, и Леха совершенно искренне забеспокоился.
   Когда, аккуратно приоткрыв дверь, он аккуратно заглянул в комнату – картина открылась совершенно та же, что и три, без малого, часа назад. Беслан сидел за столом, склонившись над разложенными листами, и вроде бы, внимательно их читал.
   Услышав посторонний шум, он медленно поднял голову, и как-то странно взглянул на Леху. Взгляд Беслана был каким-то рассеянным, и в этом была своего рода странность – обычно он смотрел очень внимательно, пристально буравя тяжелым взглядом того, кто попадался на глаза. Теперь Бес, как будто, не видел Лехи, по крайней мере, не замечал его присутствия. Мысли его гуляли где-то очень далеко, и требовалось время, чтобы вернуть их в объективную реальность. Однако с этим процессом он, похоже, справился и даже первым обратился к Лехе, не дожидаясь вопроса.
   – Но ведь это мистика, Леха? – тихо, и с каким-то странными интонациями спросил Бес.
   Не будь этих интонаций, Алексей Артемьев, пожалуй, испугался.
   Впрочем, он струхнул и так, потому что знал: никакой мистики Беслан не признавал, и любая попытка объяснить явление или событие вмешательством потусторонних, сверхъестественных сил – словом, кого-то, кого нельзя немедленно поймать, схватить и расстрелять, вызывала у Беса – в лучшем случае, смех. В худшем – гнев. И тогда ничего хорошего ждать от него не приходилось.
   Алексей был свидетелем пары таких ситуаций и совсем не хотел, становиться участником чего-то подобного.
   Однако – интонации.
   В голосе Беса не было ни иронии, ни гнева, только тихая, совершенно несвойственная задумчивость.
   Он как бы размышлял вслух и приглашал Леху присоединиться.
   – Мистика, Бес, – аккуратно ответил тот и замер посреди комнаты, не решаясь приблизиться к столу и ожидая развязки.
   – Что стоишь? – Бес, похоже, понял его состояние и – тоже невиданное дело! – предпринял попытку успокоить. – Проходи, садись. Хочешь еще выпить?
   – Не отказался бы.
   Бес крикнул людей и приказал принести еще бутылку коньяка и какую-нибудь еду. Когда команда была исполнена: на столе появилась новая бутылка любимого Лехиного французского коньяка, тарелка, с крупно нарезанным козьим сыром, зелень и хлеб, горкой уложенный в глубокой тарелке, Бес, откупорив бутылку, разлил коньяк в два стакана. Один – подвинул Лехе, другой взял со стола.
   – Вот что, давай еще раз помянем Ахмета. – Он выпил коньяк полностью, осушив стакан до дна, и только поморщился, не взглянув на закуску.
   Лехе ничего не оставалось, как последовать его примеру. Хотя сейчас он предпочел бы не пить вовсе или выпить немного.
   С Бесланом явно творилось что-то неладное, и собственный опыт подсказывал Лехе, что готовым надо быть ко всему, а потому лучше оставаться трезвым. Он потянулся за хлебом, соорудил себе бутерброд с сыром и зеленью, принялся есть, торопливо откусывая большие куски – коньяк горячими ручейками уже разливался внутри, согревая желудок, ускоряя бег крови, горяча и пьяня.
   – Может, ты покушать хочешь? – по-прежнему вяло и явно занятый другими мыслями, поинтересовался Бес, – сейчас скажу – стол накроют.
   Поразмыслив с минуту, Леха отказался.
   Ему хотелось быстрее закончить беседу.
   Тема все более интересовала его, но и тревожила тоже.
   Усиливало тревогу странное состояние Беслана, обычно собранного и сжатого как пружина, готовая в любую минуту распрямиться, сокрушая на своем пути все помехи. Сейчас – и мысль эта промелькнула в голове Лехи так быстро, что он почти не придал ей значения, а скорее, не заметил вовсе – Беслан походил на погибшего Ахмета, те же странные фразы и рассеянный взгляд, даже выпитый залпом коньяк был тому косвенным подтверждением.
   Промелькнувшая мысль не задела сознания Лехи. Он был охвачен азартом и встревожен. Словом, обедать не хотел. Но жаждал продолжения.
   – И как поступают в таких случаях?
   – Я не мулла, Беслан. Это, как ты понимаешь, и не мой жанр. Но есть люди…
   – Что за люди?
   – Серьезные люди. Не какие-нибудь там колдуны, предсказатели. Серьезные ученые, изучающие паранормальные явления. На них вполне можно выйти.
   – Какие явления, ты сказал?
   – Паранормальные, то есть стоящие над нормальными, необъяснимые с точки зрения существующих наук.
   – Но кто-то, значит, может их объяснить, если ты говоришь, что есть такие люди?
   – Да, есть, но официальная наука их не слишком жалует.
   – Официальная наука, неофициальная наука – кто это решает? Если человек понимает и может, чего не могут другие, какая разница: официальная это наука или нет? И что такое официальная наука – это когда профессор или академик, так, что ли?
   – Ну, приблизительно так. Но, понимаешь, Бес, сейчас много развелось и всяких шарлатанов, которые объявляют себя чуть ли не посланцами Бога.
   – Такие всегда были, не только сейчас. И вот что, Леха, я тебе скажу: ты, конечно, разыщи мне серьезных людей, которые эти самые пара-мара-нормальные явления изучают – я их послушать хочу. Но главное, Леха, ты постарайся, очень тебя прошу, разыщи мне потомков этого главного чекиста, который там командовал. Они, я так думаю, и сейчас люди заметные, раз в семидесятых годах за него Андропов так бился…
   – Господи, Бес, они-то тебе зачем?
   – А ни за чем, не бойся. Просто хочу посмотреть, что за люди, как живут теперь… Просто посмотреть имею право?
   – Имеешь, конечно. И найти их, наверное, не проблема, но все-таки, Бес…
   –…все-таки, Леха, ты мне не веришь. Да? Правильно делаешь. Ну, тогда я тебе вот скажу: сам не знаю, зачем мне нужны эти люди. Но нужны. Слушай, Леха, а может, я тоже кое-что в этих ненормальных явлениях соображаю, а? Бабка у меня – все говорили – колдунья была. Веришь ли, в горы поднималась, высоко-высоко, находила пещеры снежных барсов и прикармливала их. Зачем, как думаешь?
   – Не знаю…
   – Вот и я не знаю. Я спрашивал, она уже совсем старая была, говорит – чтобы скот не трогали. Приручала вроде, так, говорит, все в ее роду делали – и мать, и бабка, и прабабка… Только я не очень верю. Потому что, как в селении заболеет кто – ее звали, не фельдшера. Да и вообще, много чего про нее говорили. Наши, конечно, про то вспоминать не любят. Кому приятно – колдунья в семье. Так, может, и я от нее что-нибудь такое, ненормальное, в наследство получил, а, Леха? Пуля – вот – меня не берет, ты сам сколько раз видел… Ну, ладно, не о том теперь речь. Хочу я, Леха, все про этих людей узнать. Просьба моя к тебе такая, неужели не уважишь старого друга?
   – Постараюсь, Бес. Какие сроки?
   – Вчера. Бюджет не ограничен. Вопросы есть?
   – Нет.
   – Счастливый ты человек, Леха, – вопросов у тебя нет, а ответы почти всегда готовы.
   – Не всегда.
   – Да-а? И какого же у тебя нет ответа? Давай не стесняйся!
   – Там, в колодце, судя по всему, кости так и остались. Тех, кого расстреляли. Кроме тех двух женщин.
   – Да, понимаю. И что? От меня что требуется?
   – Я говорил тебе: мы хотели с Игорем, ну, сыном того человека, обратиться в патриархию, чтобы захоронить, как полагается. И насчет настоятельницы тоже вопрос – ее ведь в принципе канонизировать нужно, как святую великомученицу…
   – Хорошее решение, правильное. Только я-то чем могу вам помочь? Если денег надо – пожалуйста, сколько скажешь.
   – Не о том речь. Хотя спасибо, деньги, конечно, могут понадобиться, но, если ты затеваешь расследование, то… – Артемьев замялся, стараясь подобрать правильные слова, так чтобы Беслан понял его и не обиделся, но тот мысль поймал на лету.
   – Думаешь, не помешает ли этому вся кутерьма, которая там поднимется?
   – Именно так.
   – Нет, Леха, не помешает, а может, и наоборот даже – сильно поможет. Мне почему-то так кажется. Словом, действуйте, деньгами – помогу. Но сначала моя просьба. Договорились?
   – Какой разговор, Беслан?!
   – Ну, отправляйся. Да, вот тебе на первые расходы, как кончатся – дашь знать. И вообще, держи меня в курсе, новый телефон дадут в Москве. – Бес протянул Артемьеву увесистый пакет из плотной желтой бумаги и, пожав руку, проводил до двери – это был знак особого расположения к гостю.
   Когда за воротами стих мотор тяжелого джипа, на котором увозили Леху, Беслан снова вернулся за стол в свое тяжелое резное кресло и некоторое время сидел молча, подперев подбородок сцепленными в замок руками.
   В комнате было уже совсем темно, и только белели на темной поверхности стола листы бумаги, доставленные Лехой.
   Потом он заговорил, обращаясь в пустоту, глядя прямо перед собой, словно невидимый собеседник сидел напротив.
   – Знаешь, о чем я думаю все время? – спросил он кого-то во тьме. – Наверное, это плохо, такие мысли. Но я так думаю. Я думаю – Аллах правильно поступил, что забрал к себе Хеду и Русика. Представляешь, сколько людей потом могли оказаться бы виноватыми и наказанными? Представляешь? Хорошо, что нас с тобой двое. Так легче.


   Дмитрий Поляков

   Они возвратились в Москву ранним утром, притащив за собою из Питера туманную пасмурную муть.
   Уже рассвело, но солнце не спешило на небосклон, а небо, подсвеченное изнутри, но затянутое плотными облаками, казалось грязно-белым, без малейших оттенков. Низко лежало на крышах домов, а самые высокие здания вовсе скрывало в сером мареве влажного тумана.
   Дождя еще не было, но воздух, зелень деревьев и кустарников, трава на газонах уже набухли влагой, готовой вот-вот просочиться отовсюду мелкими, как водяная пыль, каплями. Такой – представлялось – вот-вот начнется дождь. Моросящий.
   Собственно, возвращался в Москву Поляков.
   Молодой князь Куракин приехал в столицу после довольно долгого перерыва, и можно сказать, ему предстояло открыть для себя новый город – сейчас это была совершенно другая Москва.
   Самолет выруливал с посадочной полосы и неспешно катился к зданию аэропорта, но яркие, порой – кричащие приметы нового московского времени уже бросались в глаза, однако Микаэль Куракин менее всего был расположен созерцать и удивляться. Его все более беспокоило состояние Полякова, который – с одной стороны – великолепно держал себя в руках. И все же проскальзывало в его привычной, на первый взгляд – жесткой, напористой манере держаться что-то пугающее Куракина. Приятель все более напоминал ему робота или зомби – выполнял привычные движения, привычным тоном произносил привычные фразы, на лицо натянута была привычная мимическая маска, но все это было – всего лишь – хорошо функционирующей ширмой.
   Существо, которое пряталось за ней, было Куракину неизвестно, но – по некоторым ощущениям – это было в высшей степени странное, болезненное – если не сказать – больное, одинокое и одержимое существо, совсем не похожее на прежнего Полякова. И даже отдаленно его не напоминающее.
   Прямо от трапа самолета их повели отдельно от других пассажиров питерского рейса вверх по неприметной лестнице, ведущей в зал приема официальных делегаций.
   У стеклянных его дверей ждали два подтянутых молчаливых молодых человека, с одинаковыми, спортивными фигурами и выражениями лиц, невозмутимыми и напряженными одновременно, – это была личная охрана Полякова.
   Третий человечек, неловко рванувшийся навстречу из низкого кожаного кресла, был полной противоположностью. Ростом он был невысок, довольно плотен, если не сказать, полноват. Тонкие светлые волосы были – к тому же – очень редкими, сквозь них – розово просвечивала розовая, младенческая кожа. Пот струился по его полному розовощекому лицу, и он то и дело промокал его зажатым в кулаке платком. Глаза кругленького человечка были тоже круглыми, очень светлыми, в обрамлении таких же светлых, почти белых ресниц – отчего Куракин, сразу же – про себя – окрестил их «поросячими».
   Однако ж, по сторонам человечек смотрел не просто осмысленно, скорее – проницательно. И немного лукаво. Это был помощник Полякова, которого тот в глаза и за глаза называл по фамилии Ковалевский. Микаэль хорошо запомнил эту фамилию, потому что львиную долю поручений Поляков адресовал именно ему. Возможно, поэтому Куракин представлял порученца совершенно иным – энергичным, подтянутым и молодым человеком. Впрочем, как выяснилось позже, в своих представлениях он не так уж сильно ошибался. Ковалевский оказался моложе Куракина лет на пять. Энергия и умение, принимать одновременно несколько поручений, успевая при этом докладывать исполнение прежних, вызвали у князя чувство, близкое к благоговению. Сам он никогда бы не смог, изобразить ничего подобного и – откровенно говоря – не встречал людей, обладавших отдалено похожим даром. Потому, он немедленно окрестил Ковалевского «человеком-канцелярией» и напрочь перестал замечать «поросячьи глазки».
   Но все это было случилось несколько позже, потом же, стремительно – как все, что теперь делал Поляков – они пронеслись по другой лестнице, которая вела из зала для особо важных персон, в общий стеклянный зал аэропорта, и через него – к выходу, у которого замер, сияя глянцевыми боками, черный внушительный Полякова с синим колпаком-мигалкой на крыше.
   На бегу Ковалевский что-то быстро докладывал шефу, тот отвечал короткими репликами, соглашаясь или отвергая предложения помощника. Возле распахнутых дверей машины группа, наконец, замедлила бег.
   – Я с вами? – совершенно бесстрастно поинтересовался Ковалевский, имея в виду, в какой машине предстоит ему двигаться дальше – с шефом в его лимузине или в джипе сопровождения, замершем в нескольких сантиметрах от заднего бампера Mercedes
   – Ты – в архив. Я хочу увидеть все документы уже вечером.
   – Это – вряд ли. – Ковалевский с сомнением взглянул на часы. При всей своей феноменальной исполнительности, он умудрялся избегать подобострастия в отношениях с Поляковым, и возражение сейчас не прозвучало, чем-то из ряда вон выходящим.
   – Надо. Постарайся. Позвони Егорову от моего имени – скажи: нижайше кланяюсь.
   Ковалевский поморщился.
   – Не пойдет. Егоров высоко сидит, далеко глядит – но тетенькам в архиве до него дела нет, у них рабочий день кончается, и стань – я прошу прощения – досточтимый господин Егоров «раком», – кончится все равно в восемнадцать ноль-ноль. То есть, ровно в восемнадцать ноль-ноль «зависнет» компьютер, вырубится свет или начнется наводнение. В общем, сами знаете…
   – Вот видишь, какой ты умный, – правильно, не надо беспокоить высокое начальство по пустякам, а тетенькам в архиве нужно доходчиво и, главное, аргументировано объяснить, как важна эта информация именно сегодня. С аргументами, надеюсь, проблем нет?
   – Аргументы в наличии.
   – Действуй и докладывай!
   Машина мягко – вроде бы – тронулась с места, и только по тому, как мощно вдавило тело в упругую кожу сиденья, Куракин понял, что кортеж стартовал на очень высокой скорости.
   – Ты отправил его давать взятку? – вполголоса поинтересовался он у Полякова, не зная, следует ли задавать такие вопросы в присутствии водителя и охранника, чьи широкие спины полностью загораживали обзор шоссе, по которому неслась машина.
   – Для парижанина и русского аристократа ты очень догадлив. – Поляков даже рассмеялся. Однако и смех его сейчас показался Микаэлю каким-то напряженным и механическим. – Совершенно точно формулируешь – я отправил его давать взятку.
   – А что за архив тебя интересует?
   – Архив Комитета государственной безопасности СССР, вернее, архив ВЧК-НКВД. Тебе эти аббревиатуры ведь известны?
   – Разумеется, кому же они не известны. И что, там тоже теперь берут взятки?
   – В России, друг мой, взятки берут везде. Впрочем, как я помню из истории, так было всегда. Разве бабушка тебе ничего не говорила про это?
   – Нет, знаешь ли, вдали от Родины она, видимо, предпочитает вспоминать только о прекрасном.
   – Что ж, возможно, она и права, но мы-то – не вдали, посему приходится постоянно помнить и о вещах менее прекрасных. А и забудешь, тут же напомнят, можешь не сомневаться.
   – Грустно это. Но что ж поделаешь? Мы-то теперь куда?
   – Слушай, я свинья, конечно, нужно было бы сначала разместить тебя. Кстати, ты что предпочитаешь: по-русски у меня на даче, я там живу постоянно, или по-европейски – в гостинице? Тогда выбирай -«Kempinski», «Radisson», «Palace», «Mariott»
   – Что за вопрос – конечно, по-русски, если, конечно, тебя это не стеснит.
   – Слушай, давай без реверансов, ты хоть и князь, но не смольная барышня – так, кажется, твоя польская старушка себя называла?
   – Я тебе уже сто раз сказал…
   – Помню, помню, Нетта Казимировна, из Радзивиллов. Извини, я не из вредности, просто привычнее и короче. А насчет, стеснишь – совсем даже наоборот, мне сейчас… Но ладно, об этом потом. Я вот о чем хочу тебя попросить – потерпи немного с размещением, ладно? Заедем сначала в одно место ненадолго, я думаю. А потом уже и на дачу. Там баньку затопим и вообще… Дотерпишь?
   – Разумеется. Я же не смольная барышня. А что за место?
   – Место? Место интересное – родительский дом называется. Знаешь, у нас даже песня такая есть. «Родительский дом, чего-то там, начало…» – Поляков запел фальшиво и совершенно не к месту.
   – Ты уверен, что это нужно делать именно сейчас? – почти шепотом поинтересовался Куракин. Эта тема – уж точно – была не для ушей двух крепких ребят на передних сиденьях. И в этом Поляков, похоже, был с ним согласен Сначала он только упрямо наклонил голову, кивком отвечая на вопрос, потом – так же тихо – добавил:
   – Именно сейчас. Иначе…
   Фразы, однако, он не закончил. Этот разговор – действительно – не предназначался для посторонних ушей.


   Беслан Шахсаидов

   Боялся ли Алексей Артемьев Беслана Шахсаидова, полевого командира, террориста и генерала?
   Вероятнее всего – да, боялся.
   И глупо было бы бравировать обратным.
   Руки Беса, обагренные кровью десятков, если не сотен людей, простирались очень далеко – это Лехе было доподлинно известно.
   Однако не совсем справедливо – а если уж, честно, то совсем несправедливо – было бы утверждать, что сейчас им двигал только страх. Да и страх, который внушал Лехе Беслан, не был все-таки обычным страхом, который испытывает нормальный человек в присутствии хладнокровного, массового убийцы.
   Леха боялся Беса, но находил в его личности многие свойства, вызывающие уважение: несгибаемую внутреннюю силу, отчаянную смелость, верность, несмотря ни на что – а соблазнов было предостаточно, тому Леха был живым свидетелем – своим – пусть и весьма своеобразным – принципам. Словом, выходило так, что Леха – как бы – признавал за Бесом право быть таким, каким он есть.
   Но, как бы там ни было, не страх двигал теперь Алексеем Артемьевым.
   Он улетел в Москву ранним утренним рейсом и уже в начале десятого выруливал на своем массивном джипе со стоянки зала приема официальных делегаций, бодрый и слегка пьяный. В самолете, несмотря на то, что время не располагало, он «раздавил» со стюардессой бутылку французского коньяка, предусмотрительно упакованную людьми Беса вместе с какими-то фруктами. Улетал Леха, вновь воспользовавшись услугами зала VIP, который в губернском центре по старинке называли – «депутатским». На специальном микроавтобусе его доставили к трапу пустого самолета, заботливо усадили в первом ряду возле иллюминатора. Посадка еще не началась, и Леха, пребывающий в состоянии нервного ожидания предстоящих событий, чтобы как-то разрядить закипающую энергию, скоренько очаровал немолодую, но довольно симпатичную стюардессу. Стройную, худощавую, с длинным горбоносым лицом и густыми темно-рыжими волосами, стянутыми на затылке в тугой «лошадиный» хвост. Он сразу почувствовал в ней породу – так сохраняются после тридцати только женщины очень хороших кровей – и даже удивился тому, что летает она на столь простеньком рейсе. Ей бы – если уж, оказалась всего лишь в стюардессах – бороздить небеса, как минимум, на солидных международных линиях.
   Но судьба стюардессы, наверняка не слишком удачная, богатая событиями самого разного толка, мало волновала Леху. Ему теперь надо было блистать самому. Такое было настроение, такой кураж. Это было несложно: и дело было не только в известном, «телевизионном» лице. Будучи еще скромным репортером молодежной радиостанции, при малом росте и вполне заурядной внешности, Леха мог в два счета очаровать, а вернее – уболтать, любую, самую взыскательную и капризную даму – такой был талант. Теперь добавилась и широкая популярность. Словом, пластиковые стаканчики и шоколадка как дополнение к его вкладу в их общее застолье появились минут через пять, после того как он выяснил ее имя – Рита.
   Дальше все было просто, вторая стюардесса оказалась девицей не вредной, и Рита весь полет просидела рядом, прихлебывая коньяк и слушая соловьиные трели – она была хорошей слушательницей, а большего Лехе сейчас и не требовалось. К тому же, оказалась умной женщиной и, прощаясь во Внуково, даже взглядом не спросила номер телефона, за что Леха остался ей крайне признателен – пришлось бы ошибиться парой цифр в номере. А не хотелось бы. Пусть вранье было его профессией и призванием. Такое – все же претило.
   Москва встречала его хмурой и оттого, возможно, не выспавшейся. Поток машин на Киевском шоссе и позже – на Ленинском проспекте был злым, напористым, агрессивным.
   Впрочем, пьяным, за рулем Леха чувствовал себя более уверенно, ГАИ он давно – еще с времен знаменитых криминальных хроник – перестал даже опасаться, а у злобствующих с утра автомобилистов хватало ума не лезть на рожон – не связываться с огромным черным джипом, сквозь зеркальные стекла которого невозможно было разглядеть – кто там в салоне – маленький одинокий журналист или компания бритоголовых крепышей.
   Он быстро – несмотря на утренние пробки – добрался до цели.
   Приятель из Центра общественных связей ФСБ уже ждал в своем неожиданно уютном кабинете на Лубянке, готово было и разрешение на работу с архивными документами.
   Настал долгожданный момент.
   Прозвучала команда ловчего – и спущенная гончая, надрывая связки и азартное собачье сердце, захлебываясь лаем, стремительно летит по следу обреченного зверя. Только чудо спасет его, но чудеса случаются редко.
   Алексей Артемьев спросил себе чаю покрепче – завтрак с коньяком уже начинал тяготить жаждой и свинцовой тяжестью в затылке – и углубился в разложенные перед ним бумаги.
   Уже через полчаса он отложил большинство папок, оставив только одну, средних размеров.
   По цвету картонной обложки можно было судить о времени, когда она начала формироваться, – обложка была темная, серо-зеленого цвета, картон был гладким, слегка залоснившимся, в верхнем правом углу, как и полагалось в этом учреждении, значилось «совершенно секретно», а ниже – по центру – толстыми черными буквами: «Личное дело», под ними – от руки, но каллиграфическим почерком – Тишкина Андрея Валентиновича.
   Здесь было все, о чем хотел знать Бес.
   Леха достал пижонский, дорогой кожи блокнот.
   Конечно, этого делать было нельзя. Но другого выхода у него не было, к тому же те, кто допустил его к документам, вне всяких сомнений, были уверены, что он поступит именно так. Стало быть, в принципе, он был почти честен и очень доволен собой.


   Дмитрий Поляков

   Очень быстро они оказались в городе, промчались через шумный центр, застроенный новыми, современной архитектуры зданиями, переполненный потоками дорогих – редких даже для Парижа – машин, расцвеченный рекламой мировых марок. Словом, потрясающий своим новым обличьем.
   Куракин откровенно залюбовался Москвой, выглядывая из-за плотных кожаных шторок, скрывающих от любопытных глаз пассажиров лимузина.
   Промчались, расталкивая воем сирены, неоновым мерцанием синего колпака на крыше машины, плотный транспортный поток по узкой Сретенке.
   Обе стороны улицы напоминали театральные кулисы – частично задрапированы были прозрачной зеленой сеткой, за которой скрывались фасады строящихся домов. Кое-где – вдоль них тянулись зыбкие, как декорации к модному спектаклю, непрочные и неустойчивые с виду строительные леса. Впечатление было такое, что улицу перестраивают всю и разом. Впрочем, очевидно, это так и было.
   Лимузин между тем вырвался на асфальтовый простор проспекта Мира и, промчавшись некоторое время по мостовой, почти не сбросив скорости, свернул под арку одного из домов.
   Это был солидный, мрачноватый, огромный дом, из тех, что в Москве до сих пор называют «сталинскими».
   Квартиры в таких домах, как правило, большие, с высокими потолками, что чрезвычайно ценилось в советские времена, дворы зеленые и ухоженные, двери в подъездах крепкие, хорошего дерева; соответственно, и подъезды отличаются относительной чистотой и ухоженностью.
   Так было.
   Теперь изменилось многое, и в худшую сторону, но изменения эти заметны были только Полякову, который провел в этом дворе свое детство, да и следующие – вплоть до женитьбы – годы.
   Теперь двор был знакомым и чужим одновременно.
   Здесь, как в заколдованном замке, хозяйка которого заснула, все пришло в запустение. Разбиты и перекошены были двери подъездов, зарос бурьяном зеленый сквер. Прогнили, покосились сооружения детского городка.
   Какие-то непонятные мелкие строеньица – пристройки, палатки, незаметные раньше подвальчики, теперь – как раковины корпус огромного корабля – пристроились к дому. Пестрели вывесками магазинчиков, нотариальных контор, мастерских – мелких фирм, приютившихся здесь, экономя на арендной плате.
   Перемены, все более ощутимые, крепли едва ли не с каждым днем, и прежде – до парижской истории – не то чтобы угнетали Полякова, но настраивали на минорный лад.
   Он хорошо понимал их причину – виноваты были отнюдь не местные нерадивые власти. Неуклонно падал социальный статус жильцов. Ответственные номенклатурные работники советских учреждений, военные и прочие люди в погонах, в высоких чинах, солидные ученые, богема, которую тогда именовали «творческой интеллигенцией» – словом, не самые «сливки» имперского общества, но бесспорно его элита, – теперь стремительно скатывались в нижние слои социума. Становились «ничем» – из «всего», почти, как в торжественном партийном гимне. Только – в обратной последовательности. Выходило – логично, закономерно и пожалуй, что справедливо. А вместе в ними медленно погружался в тину нищеты и забвения старый дом.
   На этот раз, бегло окинув взглядом унылый – в сером мареве хмурого дня – двор своего детства, примечая новые признаки ветшания, Поляков минора в душе не услышал.
   И даже недобро усмехнулся про себя, радуясь явному крушению бывшего колосса.
   – Здесь я вырос, – на ходу бросил он Куракину.
   – Да? – отозвался тот, достаточно неловко, потому что сказать было попросту нечего.
   – Да. И прожил почти половину жизни. Кстати, когда-то это было престижное местечко, а теперь – вот видишь…
   – Престижное, как шестнадцатый квартал?
   – Ну, нет. В наш шестнадцатый квартал мы поедем позже – ко мне на дачу. У нас это называется Рублевка. Здесь жилье, конечно, было рангом пониже, но весьма…
   – Отчего же теперь так… – Куракин замялся, подыскивая подходящее, но не обидное слово, – скучно? – наконец выпалил единственное, что пришло в голову.
   – Да, скучно, – задумчиво повторил Поляков, – это, знаешь ли, длинный разговор. Если хочешь, вечером попробую объяснить, я как раз несколько минут назад думал об этом.
   – Разумеется, хочу, – с готовностью отозвался Куракин. Ему и впрямь было интересно то, что происходило теперь в России. Когда-то он испытывал к ней сложные чувства: ненавидел – за то, что близких и не просто каких-то абстрактных предков, а любимую бабуленьку, попросту, вышвырнули из дома, оскорбив, ограбив, физически истребив родных и близких людей, да еще окатив вдогонку ушатами помоев. С другой стороны – страстно мечтал о ней, далекой и недоступной, как мечтают сумасшедшие фантазеры, искатели Шамбалы и Атлантиды. Теперь все счастливо – по его мнению – изменилось. И Россия тянула к себе, как магнит.
   Между тем, они уже поднимались в скрипучей и шаткой кабинке лифта, и через несколько секунд Поляков звонил в массивную добротную дверь, со множеством замков и круглым окуляром дверного «глазка» посередине.
   Дверь долго не открывали, потом замки – поочередно – начали щелкать, последней тяжело звякнула, открываясь, тяжелая дверная цепочка, которой здесь, видимо, доверяли не меньше, – и на пороге возникла высокая женщина, сухопарая, подтянутая, с коротко остриженными, совершенно седыми волосами. Одета она была в неожиданно яркий спортивный костюм.
   – Вот уж не ждала! – Она произнесла это сухо, с легкой иронией, не проявив больше никаких эмоций. – Ну, проходи. Отец – как раз – только пришел из магазинов – разбирает сумки. Ты не один? – она, наконец, отступила от двери, пропуская их в квартиру, и машинально, как бы исполняя некий привычный ритуал, подставила Полякову щеку для поцелуя. Он, впрочем, приложился к ней столь же механически.
   – Здравствуй, мама. Извини – без звонка.
   – Ну, разумеется, у телефонов-автоматов такие очереди! – немедленно отозвалась мать. Куракин отметил желчную иронию, которая – очевидно – переполняла эту женщину и бросалась в глаза. – Ну ладно, это уже не важно. Представь товарища!
   – Мой друг из Парижа – князь Микаэль Куракин, – отчетливо и даже слегка торжественно проговорил Поляков, но Микаэль понял – он сознательно дразнит мать – убежденную коммунистку, как говорил когда-то в Париже.
   Она, однако, умела держать себя в руках.
   – А почему Микаэль? Вас ведь, наверное, Михаилом зовут? – обратилась к Куракину, будто пропустив мимо ушей все остальные.
   – Да, крещен Михаилом, но парижские друзья зовут так, на французский лад.
   – Я, если позволите, все же буду по-русски – Мишей. Здравствуйте. – Она протянула руку, и он ощутил крепкое, почти мужское рукопожатие сухой твердой ладони. – Меня зовут Александра Андреевна, и вашему приятелю я действительно мать, хоть в это теперь трудно поверить и мне и ему. Ну, проходите в комнату. За беспорядок не извиняюсь – сами виноваты – не предупредили о визите – я работала.
   Они прошли широким коридором, стены которого были плотно – от пола до потолка – завешаны книжными полками. Еще – внимание Куракина привлекли на одной из стен огромные ветвистые рога крупного зверя – оленя или лося – под ними аккуратно развешаны были охотничьи принадлежности, разглядеть которые он не успел. Пол коридора был покрыт широкой, немного потертой, но идеально чистой красной ковровой дорожкой с ярко-зелеными полосами по краям, которая почему-то вызвала ассоциацию с правительственным учреждением. Как выяснилось, он не ошибся. Поляков рассказал: дорожка была «кремлевской», в том смысле, что такими же – были устланы коридоры всех правительственных учреждений бывшего Советского Союза. Надо думать, произведено коврового изделия было немало, с большим запасом на будущее и – учетом личных интересов особо ответственных работников, к которым, без сомнения, относился дед Полякова. Охотничьи трофеи и амуниция тоже принадлежали деду, который был этого дела большим любителем, а вернее сказать – профессионалом. Про то Поляков поведал несколько позже.
   Пока – миновав просторный коридор, она привела их в большую комнату, которая очевидно служила кабинетом.
   Теперь это был кабинет Александры Андреевны, а до того здесь восседал сам великий и загадочный дед Полякова – Андрей Валентинович Тишкин.
   Никакого беспорядка в этом святилище, разумеется, быть не могло.
   Зато было много книг – несколько массивных книжных шкафов, расставлены были вдоль стен. Здесь же располагался огромный, глубокий – отчего-то напомнивший Куракину гигантских размеров чемодан – черный кожаный диван. Рядом с ним – строго симметрично – стояли два такие же большие и глубокие кожаные кресла с широкими подлокотниками, а между ними небольшой журнальный столик, на котором казенно поблескивал хрустальный кувшин, доверху заполненный водой, и два тонких стакана, в неизменной строгой симметрии, расставленные на белоснежной салфетке.
   Центральным предметом кабинета, конечно же, был письменный стол – массивный, покрытый, неизвестно с каких времен, зеленым сукном.
   На столе все так же было расставлено строго по ранжиру и, видимо, в соответствии с раз и навсегда заведенным порядком. Тяжелый малахитовый письменный прибор, небольшой бронзовый бюст, в котором Микаэль не без изумления узнал бюст Иосифа Сталина. Впрочем, оглядевшись, на одной из стен он обнаружил внушительных размеров портрет еще одного революционного вождя – Ульянова-Ленина. Вообще фотографий на стенах было много, это были в основном групповые снимки, запечатлевшие каких-то людей в форменных одеждах, с одинаково застывшими лицами, сцены парадов с марширующими колоннами, заседания, на которых люди – тоже преимущественно в военной форме – сидели вдоль столов, прямо глядя в объектив фотоаппарата.
   На зеленом сукне стола разложены были – что, видимо, считалось беспорядком – несколько развернутых газет, поверх которых лежали очки с толстыми стеклами, красный карандаш и ножницы. Похоже, хозяйка кабинета не просто читала газеты – подчеркивала красным особо значимые места, что-то вырезала из газетных полос, чтобы, очевидно, сохранить.
   Таковы были предположения князя Куракина, которые полностью подтвердил потом Поляков, пояснив некоторые непонятные вещи.
   Например, касательно сохранившегося стола зеленого сукна. Стол был действительно очень старым, а сукно периодически меняли, вызывая для этого специального мастера, такого же древнего, как сам стол.
   Еще Поляков обратил его внимание на настольную лампу под зеленым стеклянным абажуром. Лампа была тоже «кремлевской». Оригинал стоял в кремлевском кабинете Ленина, а сотни тысяч точных копий освещали вечерние и ночные бдения верных последователей вождя в их высоких кабинетах, разбросанных по всей огромной империи.
   Диван и кресла – напротив – оказались трофейными, были доставлены дедом из Германии, вместе с парой вагонов всякого добра. От батистового постельного белья, по углам которого были вышиты чьи-то инициалы, столового серебра, украшенного замысловатыми вензелями, неизвестного происхождения – до аккордеона, игре на котором Полякова настойчиво, но безуспешно пытались обучить в детстве. Спасло заступничество бабушки – она предпочитала фортепиано. Его Поляков, как с удивлением выяснил Куракин, освоил довольно недурно. Однако, все комментарии Куракин получил позже.
   Сейчас, проводив их в кабинет, мать Полякова, не сказав больше ни слова, удалилась, оставив друзей наедине.
   Куракин молча погрузился в кожаный зев диванного монстра.
   Что говорить и как себя вести, он не знал, такое видел впервые.
   В этом смысле «такое» было для него очень емким понятием – оно включало в себя все: обстановку странного – будто поправшего течение времени – кабинета, и женщину, которой оказалась мать Полякова, и отношения, которые существовали между ними.
   Впрочем, Поляков понял это без слов и первым нарушил молчание:
   – Ну что, удивили мы тебя? Да ладно, можешь не отвечать – тебе с твоей деликатностью ответить правду будет «мучительно больно», как говорил, правда, совсем по другому поводу, любимый литературный герой моей матушки. Ты, друг мой, сейчас не удивлен – потрясён. Еще бы! Такой паноптикум. А я, можешь себе представить, в этом паноптикуме родился и вырос. И самое поразительное, совсем недавно понял, что все это время пребывал в паноптикуме. До этого казалось – нормальный дом, нормальная семья. Ну, со своими тараканами, разумеется. Так кто ж без них? Единственная отдушина была – бабушка. Видимо, благодаря ей, я сам в упыря не обратился.
   – Упыря? – робко уточнил Куракин. Слово было ему знакомо. Но он не очень понимал, что имеет в виду Дмитрий. Впрочем, догадывался.
   – Упыря, друг мой. Знаешь, кто это такие?
   – Ну, что-то такое, связанное с загробной жизнью… Они вроде ночами вылезают из могил, пьют кровь живых людей. Или это вампиры?
   – Нет, совершенно точно – упыри. Вампиры – это, я так понимаю, европейский вариант, по-русски – упыри. Именно – из могилы, именно – кровь живых людей. Есть еще одно блестящее определение, не помню, правда, кто автор: «живое тащит мертвечина». Так вот ты сейчас в логове упырей.
   – Но как ты можешь, Дмитрий? Старые люди – все не без странностей, конечно, но твоя maman…
   – Оставь, пожалуйста, свои парижские реверансы. Моя maman, как ты изволишь выражаться, самый, что ни на есть настоящий упырь. И таких у нас, в несчастной стране много. Почти целое поколение. Вымирающее, к счастью.
   – Господи, что ты такое говоришь, Дмитрий?
   – Правду. Ты, вероятно, никогда не задумывался, почему Россия так плохо и медленно движется вперед, я имею в виду наши реформы, прости за официоз, словом – наше вживление в остальной цивилизованный мир. Все – вроде бы – «за», законы принимают соответствующие, «политическая воля» – как сейчас принято говорить – имеется, материальные ресурсы еще ого-го – не все разбазарили, социальная база – то есть люди, которые этого активно хотят….А не идет, и все тут! В чем дело, спрашиваю я себя? И отвечаю: упыри… Понимаешь, они даже не виноваты, что они упыри. Их воспитали такими, и ничего с этим поделать нельзя – только переждать. Это целое поколение – да если вдуматься, то и не одно – людей, которые не умеют жить иначе, чем жили при Советах. Когда было плохо и мало – но всем и у всех. Исключения составляли либо «жулики» – но их периодически показательно карали. Либо правящая каста – но за глухими заборами и тайно – никто ничего не видел, а думать уже почти разучились. За это можно было ничего не делать. Понимаешь – вообще ничего. Целая страна, по крайней мере, подавляющее большинство ее народонаселения ничего не делало. То есть что-то, конечно, делало, но из рук вон плохо, медленно и мало. В ту пору родилась классическая формула «Государство делает вид, что заботится о народе, народ делает вид, что работает на государство». А потом вдруг взяли и враз попытались все изменить. Просто перестали – плохое и мало, напомню! – давать просто так. Зато можно стало работать много и хорошо, и зарабатывать при это соответственно. Однако для этого надо было работать, пахать, нарушать законы, которые не поспевали за теми, кто хотел работать, рисковать деньгами, свободой, жизнью. Словом, «крутиться» – как стали тогда говорить – с утра до утра, без перерыва на обед и профсоюзного отпуска размером в двадцать четыре календарных дня. Так вот, подавляющее большинство народа в этой стране так жить не захотело, потому что не умело – потому что не учили, напротив, вбивали к такому образу жизни устойчивое классовое отвращение – боялось, ленилось, не верило, что получится, что завтра там, наверху, не передумают и не вернут все обратно. Оно, это подавляющее большинство, предпочло нищать, голодать, месяцами ходить на работу и там по-прежнему ничего не делать или делать что-то очень плохо, не получать за это ни копейки, но и не пытаться уйти и начать что-то заново. И в этой огромной прослойке подавляющей части народа, как в вате, глохнут все замечательные начинания и благие порывы. Но это еще – не упыри. Это – их социальная база. Упыри же – моя матушка и иже с ней. Они перемен не хотят сознательно, потому что работать, так же, как и «послушный им народ», не хотят и не умеют, но в отличие от народа при прошлой имперской власти имели – много и хорошо. Конечно, не так много и не так хорошо, как могут сейчас иметь те, кто научился работать – и это бесит дополнительно – но им хватало. К другому не приучены. Так вот самое страшное, что «иже» – ее, матушки моей, намного моложе и деятельней, еще при власти и должностях. Они уже не ватный слой – они бетонная стена – правда, закамуфлированная в модные демократические цвета – о которую все разбивается и будет разбиваться. Правда, если цитировать их же бывшего вождя: «Стена, да гнилая, ткни – и развалится». Вот на то вся и надежда. Ждем-с. Против них – и это справедливо, черт побери! – сама жизнь. Они старятся, гниют и, в конце концов, прости уж, что оскорбляю твою тонкую душу грубым своим материализмом, умирают. Так-то, мой друг. А до той поры – ничего не изменится в этой стране радикально. Так, фасады обновляем, красиво получается – видел я, как ты на Сретенку заглядывался, но это все – косметика, внутри – стена.
   Полякова словно прорвало.
   За последние дни, да и за все то время, что были знакомы с Куракиным, он впервые говорил так долго и страстно. Обычно немногословный, ироничный до цинизма, уверенный в себе и, главное – казалось тогда – законченный эгоист предстал перед князем совершенно иным человеком, чем окончательно потряс того и породил в душе полное смятение чувств. Куракин даже и не пытался скрыть охватившее его волнение.
   – Но послушай, не один же ты понимаешь это? Так почему же вы, я имею в виду прогрессивные люди… ну прости, прости за пафос, но я очень волнуюсь, правда… Ты мне сейчас такого наговорил… Так почему вы не говорите об этом вслух, не боретесь?! Вы тоже – как я понимаю – не последнее место занимаете в этой стране, и ваши возможности позволяют вам…
   – Слетать пообедать в твой Париж и купить виллу на Кипре. Шучу. И кто тебе сказал, что не боремся? Боремся. По мере сил и возможностей. Но понимаешь ли в чем еще заключается проблема: все мы тоже родом оттуда – помнишь, в Париже я говорил тебе – из «совка». Бороться приходится сразу на двух направлениях – с упырями и с собой, вернее «совком», который внутри нас. И многие, знаешь, на втором фронте потерпели сокрушительное поражение. Ну, дали мне отщипнуть кусочек пирога, не трогают, не отнимают – и ладно, не буду дергаться. Может, еще дадут, побольше. И, знаешь, дадут. Только потом…
   Что будет потом, Поляков договорить не успел, дверь в кабинет отворилась, и на пороге появилась Александра Андреевна, одетая теперь в строгий синий костюм.
   – Я накрыла чай в гостиной, прошу, чем богаты… – церемонно, но по-прежнему сухо пригласила она.
   Однако Поляков возразил и довольно решительно:
   – Извини, мама, ты так быстро нас покинула, я не успел сказать – мы ограничены во времени и мне необходимо серьезно поговорить с тобой.
   – Вот как. Любопытно. Что ж, сын, поговорим. Однако после – не в наших традициях отпускать гостей – я имею в виду твоего товарища – без чашки чаю, ты знаешь. Так что, прошу! – Тон был приказным, и Куракин послушно направился к двери, но Поляков намерен был настоять на своем.
   – Хорошо. Пусть его сиятельство…. – он снова и совершенно очевидно, что нарочно, дразнил мать, – так вот, пусть его сиятельство попьет чаю с отцом, а мы с тобой тем временем поговорим. Я-то, слава Богу, в этом доме не гость. А ты, насколько я знаю, терпеть не можешь официальные чаепития.
   – Ерунду говоришь, не стесняясь товарища, впрочем, тебе не привыкать. Сиди и жди. Пойдемте, Михаил, я познакомлю вас с мужем.
   Они вновь прошли тем же коридором, и, отворив другую дверь, она ввела его в большую комнату, которую сама назвала гостиной.
   Здесь все было совершенно иначе, чем в кабинете. Хотя мебель также была громоздкой, старинной и явно дорогой – из золотистой карельской березы.
   Однако дух, витавший в гостиной, ничего общего не имел с суровым аскетизмом кабинета.
   Слегка утративший былую яркость ковер на полу представлял цветущую поляну, сплошь покрытую экзотическими растениями, другой – таких же внушительных размеров – висел на стене. Тот был копией какой-то пасторали – пастухи и пастушки резвились на зеленом лужке в окружении кудрявых существ, отдаленно напоминающих овец, над ними в голубом небе парили одинаково пухлые ангелы и облака, на заднем плане виднелись башни замка и плескались лазурные воды озера.
   Второй достопримечательностью гостиной, после ковров, поразившей Куракина, было великое множество фарфоровых статуэток, занимавших все плоскости в комнате, на которые можно было что-то поставить.
   Статуэтки были разнообразные – от крохотных до внушительных, размером со среднюю скульптуру. Преимущественно это были искусно выполненные из тончайшего фарфора фигурки людей, в большинстве своем – женщин и детей. Одиночные, объединенные по двое и трое, образующие целые композиции, они предавались самым разным занятиям: смотрелись в крохотные фарфоровые зеркала, собирали цветы на фарфоровых полянах, танцевали на балу в фарфоровом замке.
   Приглядевшись, Микаэль обнаружил среди человеческих фигур, фарфоровые композиции из цветов, статуэтки лошадей, собак и даже поросят.
   Это был целый фарфоровый мир, живущий, казалось, своей отдельной – независимой от окружающего мира людей – жизнью.
   Микаэль почему-то вспомнил «Щелкунчика» и с легкостью представил себе фарфоровые фигурки, оживающими по ночам.
   С первого взгляда Куракину стало ясно, что здесь когда-то хозяйничала бабушка Полякова, и с той поры практически ничего не менялось.
   В этом доме, похоже, вообще не терпели перемен.
   Бабушка Полякова была явно неравнодушна к фарфору. Помимо впечатляющей размерами и многообразием коллекции статуэток, в изобилии была представлена и фарфоровая посуда, которой были буквально забиты стеклянная пузатенькая горка и низкий, выпуклый и округлый, буфет.
   Очевидно, это тоже были военные трофеи семьи Поляковых, а вернее Тишкиных, поскольку фарфоровая посуда – бесспорно красивая, изысканная и дорогая – даже при беглом осмотре, все же поражала не своими достоинствами, а явно сборным характером.
   Частью этого сборного великолепия сейчас был сервирован круглый стол, в центре комнаты.
   Из-за стола навстречу Куракину поднялся высокий сухопарый мужчина в тонких очках на бледном нездоровом лице. Редкие, тонкие волосы его были седыми, с каким-то желтоватым оттенком, он сильно сутулился, словно стесняясь высокого роста, и вообще производил впечатление человека робкого, не уверенного и, пожалуй, затравленного.
   Он торопливо протянул Микаэлю руку и представился:
   – Поляков, Николай Иванович, друга вашего – Дмитрия – отец.
   – Ну вот, чай я вам приготовила, можете – если гость пожелает – выпить чего-нибудь покрепче, ты, Коля, знаешь, где взять. А я пойду к сынку, соизволили беседовать немедленно. Слушаюсь и подчиняюсь. – Проговорив это в своей обычной манере – с желчной иронией, Александра Андреевна удалилась.
   Когда за женой закрылась дверь, Николай Иванович Поляков зачем-то еще раз схватил Куракина за руку и горячо пожал ее, крепко, насколько мог, сжав своей вялой, слегка влажной ладонью.
   – Супруга сказала мне – вы из князей Куракиных. Это замечательно! Я, знаете, последнее время увлекся историей России. Раньше не все можно было прочитать, разве только в библиотеках, да и там не вполне. К тому же времени тогда не было сидеть в библиотеках. Я, знаете ли, профессионально изучал, так сказать, другие исторические периоды. Но вот теперь – на пенсии и увлекся древней историей нашей. К тому же, купить можно все свободно – и Карамзин, и Ключевский, каких только авторов не стали издавать. Замечательно! Так вот, я о вашем семействе – князья Куракины люди были замечательные и в истории России известны тем…
   Ближайшие полчаса, а может и больше – времени Микаэль не замечал, – они пили чай с разными сортами домашнего варенья. При этом, Николай Иванович позволил себе несколько отклониться от главной темы, чтобы посвятить Микаэля в подробности произрастания на даче тех растений, из ягод которых сварены были варенья и джемы.
   Главной же темой была история государства Российского, как представлялась она теперь Полякову-старшему. Причем, чем более горячо и увлеченно излагал он свои соображения, тем сильнее крепло у Куракина убеждение, что возможность высказаться волнующую тему, появилась у собеседника впервые.
   Однако выговориться до конца – по крайней мере, сегодня – Полякову-старшему было не суждено.
   Из-за неплотно прикрытой двери гостиной донесся резкий, надрывный крик. Как удар хлыста, рассек плавное течение их беседы.
   Кричала Александра Андреевна:
   – Вон, немедленно вон! И чтоб ноги твоей больше не было в этом доме! Ты не сын мне, так и знай, не сын. И деду своему не внук! Вон! Негодяй! Мерзавец! Дерьмократ вонючий! Вон!
   Крик приближался, очевидно, она стремительно шла по коридору.
   Сейчас в голосе Александры Андреевны не было холодной желчной иронии – в нем клокотала и пенилась жгучая, раскаленная ненависть.
   Следом раздался голос Дмитрия Полякова – он, напротив, казалось, был спокоен или, по крайней мере, хорошо держал себя в руках.
   – Тебе не стоит так волноваться, мама. Я, конечно, уйду, но от этого то, что сказал, не перестанет быть правдой. И ты это знаешь лучше меня. И потому так кричишь сейчас. Успокойся.
   – Не сметь! – Это прозвучало так, что Куракин почти воочию увидел, как Александра Андреевна встала на месте, резко повернулась к сыну и топнула ногой. – Не сметь грязными руками, марать память папы и его товарищей! Не позволю! Все ложь, и ничего не докажешь. Кукиш тебе с маслом, гад ползучий! На, выкуси!
   – Но диадема…
   – Нет, не было, не было никакой диадемы! Не было, не было. Не докажешь! Ничего не докажешь, прихвостень буржуйский! Вон из моего дома! Проклинаю!
   – Ну, маменька, – иронизировал теперь Поляков, хотя Куракин предполагал, что давалось это ему не легко, – проклинать – это уж совсем не по-ленински. Ильич назвал бы это религиозным мракобесием.
   – Убирайся немедленно!
   – Уже в пути. – Поляков появился на пороге гостиной. Был он бледен, но, увидев застывшие за столом фигуры отца и приятеля, нашел в себе силы усмехнуться:
   – Испугались? Неудивительно – страшна маменька в гневе своем. Здравствуй, папа. Прости, что не зашел поздороваться сразу. И еще раз прости, что завел матушку. Боюсь, надолго. Так что крепись, старик. А меня, как видишь, изгоняют с позором. Идем, Микаэль.
   – Но что произошло? – Поляков-старший был не на шутку перепуган, и без того бледное лицо его теперь совсем помертвело.
   – Не сейчас. Это долго, пап. Сейчас я не в силах, да и матушка не позволит. Я позвоню тебе.
   Они вышли в коридор.
   Куракин с облегчением обнаружил, что Александры Андреевны там нет. Очевидно, она скрылась в какой-то из комнат, чтобы избежать встречи с ним.
   Быстро пошли к двери – их никто не провожал, Поляков-старший так и остался сидеть в гостиной и на прощальные слова Куракина лишь отстраненно кивнул головой. Он ничего не слышал, парализованный страхом настолько, что не встал из-за стола, чтобы проводить гостей. Так понял Куракин.
   Дмитрию потребовалось некоторое время, чтобы сладить с замками, стерегущими дверь родительского дома, но, в конце концов, тихо лязгнув, сдался последний, дверь открылась, выпуская их на площадку.
   Не дожидаясь лифта и не говоря друг другу ни слова, они стали быстро спускаться и миновали уже несколько лестничных пролетов, когда сверху донесся слабый оклик:
   – Дмитрий, подожди. – Это был Поляков-старший, шаркающие торопливые шаги которого приближались.
   Они остановились на площадке какого-то этажа, поджидая. Он появился скоро, запыхавшийся, по-прежнему мертвенно-бледный, держась одною рукой за левую сторону груди.
   Взглянув на Полякова, Микаэль заметил быструю гримасу жалости, пробежавшую по лицу, а, когда тот заговорил, голос еще более выдал волнение от острой жалости к отцу:
   – Ну что ты бежишь, папа! Мы же ждем.
   – Подожди, Дмитрий. Я должен сказать тебе нечто важное… – Николай Иванович неловко замешкался, и по тому, что в этот момент избегал глядеть в сторону Микаэля, оба поняли, что отца смущает его присутствие.
   – Я подожду в машине, – с готовностью отозвался Куракин и уже направился к лестничному пролету, но был остановлен.
   – Не стоит. Папа, Микаэль – мой близкий друг. Что же касается наших семейных дел, он знает многое, а сегодня слышал еще больше, так что…
   – Хорошо, хорошо, как ты считаешь нужным, Митя. Простите, Микаэль, я не хотел вас обидеть…
   – Никто и не обиделся, папа. – Полякову явно не терпелось узнать то важное, что собирался сообщить отец. – Так о чем речь?
   – Да, да, конечно Я остановил тебя вот из-за чего… Не знаю, имеет ли это отношение к тому, что сейчас произошло между тобой и мамой… Но все равно ты должен знать… Друзья дедушки недавно, несколько дней назад, сообщили ей, что его личным делом интересовался в архиве какой-то журналист. По-моему, его фамилия Артемьев. Он, знаешь, часто выступает по телевидению, проводит всякие расследования… В общем мама очень сильно расстроилась. Можно себе представить, что он хочет накопать… Возможно, ее реакция сейчас… Ты понимаешь, одним словом… И вы, Микаэль… Она успокоится, вы придете к нам еще раз, мы спокойно поговорим, я думаю… – Очевидно было, однако, что Николай Иванович совсем не был уверен в том, что говорил.
   – Спасибо, папа, это серьезная информация, хорошо, что ты сказал. Ну, возвращайся. Я позвоню тебе сегодня вечером, как там у вас.
   Поляков, неумело, явно смущаясь порыва, вдруг обнял отца, быстро повернулся и почти бегом устремился вниз по лестнице. Микаэль, торопливо пожав ошарашенному Николаю Ивановичу руку, поспешил следом.


   Беслан Шахсаидов

   Алексей Артемьев пробыл в Москве всего три дня, но успел чрезвычайно много.
   Однако привычного удовлетворения замешанного на известной доле самодовольства и самолюбования, которое обычно испытывал после напряженной, успешной работы, сейчас не было.
   Тому была причина, и крылась она как раз в блестящих результатах искусной, тонкой и довольно необычной работы, которой – собственно – занимался Артемьев три дня кряду.
   Теперь Леха совсем не был уверен в том, что действие запущенной им машины приведет в восторг главного заказчика – Беслана Шахсаидова.
   Это тревожило и вселяло некоторый страх.
   И все же Артемьев не мог не признать, что удалось многое, и потому – при всем беспокойстве, тревоге и даже страхе – испытывать чувство удовлетворения.
   Причем, последнее теплилось – как ни странно – не в сфере личных Лехиных интересов и амбиций, а малой, глубоко затерянной в дебрях сознания, которая ведала гражданскими чувствами журналиста Алексея Артемьева.
   Были, оказывается, у него и такие.
   Дела же его складывались следующим образом.
   Несколько часов работы в архиве Федеральной службы безопасности открыли перед ним практически весь жизненный путь и вехи блестящей карьеры генерал-лейтенанта госбезопасности Андрея Валентиновича Тишкина.
   Официальные документы – анкеты, приказы, рапорты, результаты служебных расследований и заключения медицинских комиссий – были написаны сухим казенным языком, который, кажется, изобретен исключительно для того, чтобы закамуфлировать невнятными, обтекаемыми фразами мерзости, творимые властями, сгладить в глазах будущего читателя, да и самой истории, острые углы преступных решений.
   Однако ж, в случае чекиста Тишкина даже это – проверенное многократно – средство работало плохо – зловонная грязь, густо замешанная на крови зримо проступала сквозь выцветшие строки пожелтевших листов. Артемьеву было не по себе. Ощущение было устойчивым, почти физически, и с каким-то налетом мистики. Такое чувство испытывает человек, столкнувшийся с явлением необъяснимым, пугающим. Отчетливо услышав, к примеру, шаги в заведомо пустом доме, ощутив на себе чей-то пристальный взгляд, зная при этом, наверняка, что находится в полном одиночестве. Оно не прошло после, когда, сделав некоторые пометки, Леха покинул Лубянку. Словно записи в пижонсокм блокноте необъяснимо, но прочно связали его с чекистом Тишкиным. И светлыми – на старой фотографии, так и вовсе, белыми – глазами тот теперь внимательно наблюдает за ним, Алексеем Артемьевым, из своего кровавого небытия.
   Однако, времени на эмоциональные страхи и переживания у Лехи не было.
   К тому же первое задание Беса им было выполнено – зная имя человека, учинившего кровавую бойню в степном монастыре, он без особого труда выяснил, где пребывают ныне его прямые потомки.
   Следующий шаг снова привел Артемьева на маленькую дачу под сень огромных корабельных сосен, к человеку, отец которого первым пытался расследовать дело чекиста Тишкина. Поговори некоторое время, еще раз внимательно просмотрев документы, спасенные от неизбежного уничтожения, вместе, они отправились в Москву, где в тихом переулке, носящем подобающее название – Чистый, в небольшом аккуратном особнячке их принял один из иерархов Русской Православной Церкви.
   Беседа длилась несколько часов.
   В итоге – святой отец снял трубку массивного телефонного аппарата, цвета слоновой кости с государственным гербом в центре диска, пухлой старческой рукой набрал четыре короткие цифры. Не было, пожалуй, ничего более неуместного, чем этот аппарат правительственной связи, в обстановке старинной мебели, икон и самой атмосфере официальной резиденции Святейшего Патриарха всея Руси – тихой, неспешной, торжественной и домашней одновременно. Но именно этим звонком запущен был механизм, работа которого вызывала в Артемьеве двойственное чувство.
   Некоторой гордости, связанной, как раз, с сохранившимся осколком гражданских чувств. Потому, что на самом высоком – как принято говорить – правительственном уровне было принято решение, о возбуждении уголовного дела по факту массового убийства, совершенного в далеком двадцатом году, создании специальной комиссии по организации захоронения останков и увековечивания памяти жертв репрессии. Кроме того, Московская патриархия намерена была отдельно изучить вопрос о гибели настоятельницы монастыря – матери Софьи.
   С другой стороны – душа Артемьева пребывала в смущении и тревоге – неизвестно было, как отнесется к такому пристальному вниманию российских властей к степному монастырю Бес. У того – как известно – во всей этой длинной, запутанной истории был свой, совершенно конкретный интерес – месть за гибель Ахмета.
   И было еще нечто – вернее некто – кто теперь занимал внимание Артемьева больше всего. И это несколько отвлекало от тревожных мыслей и тяжкого чувства, незримого присутствия где-то поблизости тени чекиста Тишкина.
   Пытаясь разыскать, более ли менее, серьезных специалистов по паранормальным явлениям, Артемьев вышел на некий исследовательский Центр, а вернее – небольшую лабораторию, затерянную в огромной массе магических, экстрасенсорных, нетрадиционных, и прочая….салонов, институтов и це лых академий, которые смутные времена плодили как грибы.
   Однако погруженные «в тему» коллеги в один голос назвали именно это крохотное учреждение, живущее непонятно чем и как. Рекламы Центр не давал и работал, как выяснилось, в большинстве случаев бесплатно, на голом энтузиазме.
   Артемьев, не без колебаний, отправился в офис загадочного Центра, который оказался обычной трехкомнатной квартиркой на первом этаже «хрущевской» пятиэтажки, затерянной на серой, унылой рабочей окраине.
   Три крохотные комнатенки с ободранными обоями и протекающим потолком были буквально напичканы компьютерами, какой-то сложной техникой, непонятного назначения, и первое, о чем спросил Артемьев, переступив порог и представившись, было:
   – Ребята, а вас еще не грабили? – На окнах не было даже решеток, а дверь тонкая – с виду – вообще картонная, едва держалась на расхлябанных петлях.
   – Пытались, – серьезно ответили ему «ребята», трое из которых были довольно молодыми мужчинами, с виду – субтильными и болезненными, одетыми подчеркнуто небрежно.
   Четвертой из «ребят» оказалась женщина.
   Ей было явно за сорок, остальное – вполне под стать коллегам. Бледная кожа, сетка заметных морщинок вокруг глаз, небрежно заколотые русые волосы с легкой проседью.
   Женщина все время курила, и, казалось, желтоватое облако табачного дыма плотно облепило ее всю, оставив на всем серый, пепельный отпечаток.
   – И что же? – по инерции полюбопытствовал Артемьев.
   – Больше не пытаются, – так же спокойно ответил кто-то из ребят.

   Несколько секунд висела пауза.
   Однако продолжения, с подробностями и объяснениями не последовало.
   – Понятно, – сказал Артемьев. Хотя понятно ему было только то, что ребята не просты, довольно замкнуты и к праздному трепу не склонны. Что ж, его это тоже вполне устраивало, и он перешел непосредственно к цели своего визита.
   Его выслушали внимательно, не перебивая и так невозмутимо, словно речь шла о чем-то совершенно обыденном.
   Впрочем, для них это и было именно так. Однако он понял это несколько позже.
   Пока же Леха начинал тихо злиться, отчего конец истории несколько скомкал, перешел – к тому же – на ироничный, почти шутовской тон, в контексте прозвучавшего очевидно неуместный и даже кощунственный. Осознание этого добавило злости, совладать с которой Леха уже не мог – его несло, и глупый эпатаж был скорее защитной реакцией, нежели свидетельством агрессии.
   Однако, они восприняли спокойно и это, дослушав историю до конца с выражением вежливого заинтересованного внимания. Так слушает хороший парикмахер сбивчивые пожелания клиентки, уже полностью представляя ее будущую прическу, и хороший врач дает выговориться пациенту, хорошо зная диагноз и симптомы, и – стало быть – неизбежные жалобы.
   – Это почти классика, – констатировала женщина, когда он, наконец, добрался до финала. Голос у нее, как и следовало ожидать, был прокуренный – низкий и хрипловатый, но звучал неожиданно мягко.
   – Почему – почти? Классика чистой воды, – возразил один из мужчин, с буйной шевелюрой, собранной в мощный «хвост» на затылке – Причем, похоже, твоя любимая тема.
   – Похоже, – легко согласилась женщина, закуривая очередную сигарету и небрежно отбрасывая со лба выбившуюся прядь тонких волос.
   – Ну что ж, ребята, я, наверное, пошел, вы теперь тут сами все обсудите… – Терпению Артемьева пришел конец. Уже много лет он не сталкивался с таким отсутствием интереса к своей персоне, причем в этом не было ничего показного или нарочитого.
   Последнее было, как раз, хорошо знакомо – «дескать, ты, конечно, звезда, но я тебя в упор не вижу». Так обычно ведут себя «очень новые русские», как называл их Артемьев – только что испеченные нувориши, для которых общение со звездами не стало еще делом привычным, само собой разумеющимся. Такие – исподволь бросают на популярное лицо жадные изучающее взгляды, но, встречаясь глазами, спешат изобразить безразличие.
   Ничего подобного сейчас не наблюдалось.
   Вполне вероятно, что они просто не смотрели телевизор и, действительно, плохо представляли, кто он такой, а встретиться согласились потому, что в телефонном разговоре сослался на коллегу, который давно и почти профессионально писал об их работе.
   А может – и того больше – потому, что не отказывали никому, кто обращался за помощью.
   Однако эти соображения Леху нимало не успокоили, напротив, добавили здоровой, что называется, злости. Он действительно намерен был уйти и непременно при этом хлопнуть дверью, да так, что бы она уж точно слетела с хлипких петель.
   Но женщина улыбнулась ему неожиданно виновато и дружески. Заговорила своим приятным низким голосом, в котором не было ни тени насмешки, а только бесконечная мягкая ирония и тепло:
   – Вы простите нас, ради Бога, Алексей. Вас, наверное, не предупредили, но все мы здесь немного не в себе, когда речь заходит о наших темах. Тут нас, что называется, «клинит», и все остальное как бы перестает существовать. Вот такая петрушка. Ей-богу, не из вредности. А вообще, вы сами виноваты. Да, да, сами, не отрицайте – преподнесли нам ценнейший подарок, как с неба свалились – и с такой информацией! Это ж, как если… Ну, с чем сравнить, даже и не знаю?.. Ну, вот если бы вы археологу доставили щепу от Ноева ковчега. К тому же прекрасно сохранившуюся… Представляете?
   – И с личным автографом Ноя, – добавил мужчина с хвостиком и первый рассмеялся своей шутке.
   Обстановка разрядилась.
   Через полчаса они пили плохой растворимый кофе из пластиковых стаканчиков и курили, стряхивая пепел в опустевшие стаканы.
   Решено было, что Татьяна – так звали женщину – отправится вместе с Артемьевым к месту событий, и это, как ни странно, особо будоражило его, но и тревожило тоже.
   Тревожился он все по тому же поводу – как отреагирует Бес на привлечение к делу новых людей. К этой тревоге примешивалась еще одна, пока не осознанная им – это была тревога уже непосредственно за нее.
   Однако то, о чем поведали ему исследователи за кофе, напрочь затмевало все тревоги и опасения, раздувало огонек охотничьего, профессионального азарта в бурное пламя.
   Ехать решено было уже на следующий день, и Артемьев помчался домой собрать вещи, заказать билеты и – главное – испросить разрешения у Беса.
   Однако, прежде чем связаться с Бесланом по специальному мобильному, переданному – как договорились – людьми Беса в Москве, Леха привычно нажал кнопку автоответчика на аппарате своего домашнего телефона.
   В тишину пустой квартиры ворвались голоса.
   Звонивших было много, в основном – малоинтересных. Артемьев слушал «вполуха» и уже потянулся за крохотным корпусом мобильного, как вдруг незнакомый мужской голос, заставил его остановиться. Протянутая рука – буквально – повисла в воздухе.
   – Добрый день. Меня зовут Дмитрий Поляков. Я внук Андрея Валентиновича Тишкина, биографией которого вы, насколько мне известно, интересуетесь. Полагаю, имеет смысл, встретиться по этому поводу. Мои координаты…
   Повисшая в воздухе рука начала лихорадочно шарить ручку или карандаш – он так спешил записать координаты внука, словно сообщение могло куда-то исчезнуть с его автоответчика.

   Дмитрий Поляков и Беслан Шахсаидов – объединенные усилия

   Вечером следующего дня на большой загородной даче, построенной -явно – не так давно, однако, в стиле старинную барской усадьбы, собралось несколько человек.
   Хозяин дачи – крупный российский предприниматель – Дмитрий Поляков.
   Его друг – парижанин и русский князь Микаэль Куракин.
   Известный тележурналист Алексей Артемьев.
   Немного странная женщина – Татьяна Гинзбург, физик – по первому и психолог – по второму образованию, занявшаяся в итоге ни первым и ни вторым, а вовсе небывалым для России делом – изучением паранормальных явлений.
   Помощник хозяина – Дмитрий Ковалевский, «человек-канцелярия», по меткому определению князя Куракина.
   Таков был круг гостей.
   Да, собственно, это были и не гости – люди собрались, чтобы подвести итог расследования, к которому каждый – в разной степени, преследуя разные цели – оказался причастен.
   Они сидели вокруг тяжелого старинного стола на вычурных резных ножках-лапах в глубоких креслах, обитых тем же неброским шелком, что и стены гостиной, поверх темных дубовых панелей. Массивную – старинного хрусталя – люстру, на темном дубовом потолке не зажигали. То, о чем говорилось за столом, мало сочеталось с ярким парадным светом. Уместнее были свечи. Они и горели – в высоких серебряных канделябрах.
   – Картина, стало быть, складывается такая. – Речь держал Поляков. На правах хозяина дома, он подводил итог тому, было сказано этим вечером – Некто, господин Рысев – прошу особо отметить! – Андрей Валентинович, модный петербургский сочинитель и – одновременно – человек крайне сомнительной репутации в роковую ночь первого января тысяча девятьсот семнадцатого года становится участником – а возможно, и организатором – преступления. Убийства и ограбления баронессы фон Паллен. Самое страшное в этой кровавой истории, заключается в том, что соучастниками злодейства оказываются дети несчастной баронессы – брат и сестра фон Паллены. Ирина и Степан. Оба жестоко и немедленно наказаны за это. Степан убит, неизвестно кем. Ирина лишилась рассудка. Рысев и его возможный сообщник скрылись. В начавшейся смуте расследование практически сходит на нет. Сумасшедшую Ирэн увозит из Петербурга единственная близкая родственница. Сестра убитой баронессы княжна Ольга Долгорукая – много лет назад удалившаяся от мира монахиня, мать Софья. Увозит в свою обитель, на юг России. Здесь кончается первое действие нашей истории. Скорее, впрочем, драмы.
   Действие второе: в тысяча девятьсот двадцатом году в монастырь, где живут теперь обе женщины, тетка – игуменьей, сумасшедшая девушка на ее попечении, вламывается отряд красных, рыскающий в степи в поисках недобитых белогвардейцев. Командует отрядом мой дед. Зовут его – заметьте! – также, как сочинителя Рысева – Андрей Валентинович. Однако фамилия – Тишкин. Отряд под командованием деда устраивает в монастыре кровавую бойню. Но самое страшное и поразительное опять же не это. Это – как раз – насколько стало ясно из «славной» биографии деда, было для него занятием привычным, а если быть честным, то и любимым.
   – Но это к делу прямого отношения не имеет. И, возможно, тебе не стоит… – Князь Куракин пытался остановить Полякова, который излагал хронику страшных событий ровным, лишенным интонаций голосом. И это, пожалуй, выдавало огромное напряжение, которое он испытывал, произнося свою речь.
   – Имеет. И поэтому – стоит. Причем именно мне. – Поляков впервые повысил голос. Он обвел присутствующих внимательным взглядом исподлобья, упрямо склонив голову, как бы демонстрируя готовность, отстоять свое право, а вернее – обязанность, произнести то, что должно было прозвучать сегодня. Спорить с ним не стали. Напротив, Татьяна Гинзбург, почти незаметная в полумраке гостиной, произнесла своим хрипловатым, мягким голосом:
   – Вы правы. Это необходимо. – Она не стала уточнять, что именно необходимо, но Поляков, похоже, понял. Он помолчал несколько секунд, глядя в ее сторону, словно пытаясь разглядеть черты лица, а потом продолжал с прежней отрешенностью:
   – Итак, удивительной была не сама кровавая расправа, а два сопутствующие ей обстоятельства. Во-первых, сумасшедшая Ирэн фон Паллен узнала в моем деде сочинителя Рысева и пыталась даже – как следует из документов, раздобытых господином Артемьевым – на него броситься, но была, так сказать, остановлена. Выстрелом в упор. Второе и самое, пожалуй, потрясающее в этой истории – обстоятельства гибели… Или не гибели? Я не знаю, как это назвать…. Общепринятыми понятиями мы, видимо, не обойдемся. Словом, то, как мой дед убивал настоятельницу монастыря… – Последняя фраза далась Полякову труднее прочих. Слово «дед» он произнес, после некоторой запинки.
   Потом наступила пауза.
   Сумерки уже давно наполнились мраком ночи – полумрак гостиной сгустился, пламя свечей уже не справлялось с тьмою
   Однако это, похоже, устраивало присутствующих.
   Снова, будто спеша на помощь Полякову, из темноты раздался мягкий голос Татьяны:
   – Вы опять правы. Это не было гибелью, даже в материалистическом упрощенном понимании. И вообще – это факт удивительный и уникальный. Он очень наглядно подтверждает то, что так упорно отрицает отравленное материализмом и самоуверенным всезнайством развитой цивилизации человечество – в примат духа над телом. Причем – что самое главное! – примат именно материальный. Понимаете, они ведь так и не смогли ее убить в их, да и нашем теперешнем, представлении о смерти физической, потому что ее душа или сознание – как вам будет угодно – оказались много сильнее тела. Истории известны случаи, сходные с этим, но все они датированы очень древними временами и дошли до нас, как религиозные предания, что позволяет оппонентам ставить под сомнение их достоверность. А это факт, что называется, исторический. И посему чрезвычайно важный.
   – Да, но имеется лишь свидетельство полусумасшедшей или сумасшедшей старушки, над которой – к тому же – советские эскулапы в погонах ставали какие-то свои эксперименты. Где – в этом случае – же гарантии достоверности? – Это был Артемьев. Он оппонировал не из принципиальных соображений, напротив, все, что говорила Татьяна, а прежде – ее коллеги, было похоже на правду, и Леха – пожалуй – готов был принять на веру некоторые утверждения, чего делать в принципе не любил. Но сейчас в нем заговорил профессиональный скепсис. Впрочем, было еще нечто, что заставило его возразить Татьяне. Однако это «нечто» – уж точно! – не отразилось в сознании. Подсознательно же, его задело ее явное стремление, прийти на помощь Полякову. Причем, дважды.
   – Но если все, что рассказала больная старушка, следует поставить под сомнение, мы, получается, не знаем ничего. Кроме того, что в Петербурге убили фон Палленов. То есть весь второй эпизод следует исключить. А он как раз является связующим звеном… – Куракина такой поворот событий явно не устраивал – он страстно хотел добраться до истины, какой бы невероятной она ни казалась. К тому же, всей предыдущей жизнью: воспитанием, образованием, прошлым, включая прошлое генетическое – в отличие от присутствующих – он был готов понять и принять то, о чем говорила Татьяна. Она же в полемику с Артемьевым вступать не стала, ограничившись коротким вопросом, произнесенным – к тому же – едва слышно:
   – А где же тогда ее останки?
   – Ну, тут версий может быть миллион. – Артемьеву вовсе не хотелось спорить, к тому же дискуссия уводила в сторону от основной темы, однако какой-то упрямый зверек, сидящий внутри, казалось, дергал за язык. Такое свойство Леха за собой знал, и знал – к тому же – что противостоять ему бесполезно. Однако пустой полемики не случилось. Ее мягко, но решительно остановил Ковалевский:
   – Все это очень интересно, господа, и, конечно, заслуживает всяческого внимания, но мы собрались для другого, и временем располагаем весьма ограниченным. Возьму смелость, напомнить: самолет завтра – если мы, конечно, решим лететь – стартует в восемь утра. А дело близится к полуночи… так что, сами понимаете…
   – Да, конечно, – быстро согласился Артемьев, – простите, это я виноват. Продолжайте, Дмитрий Николаевич.
   – Собственно, по второму эпизоду – как определил Микаэль – я закончил. – Потраченного на отвлеченную дискуссию времени хватило Полякову, чтобы окончательно взять себя в руки. – Важно здесь еще, пожалуй, вот что. И важно чрезвычайно. Рысев и мой дед оказались не только полными тезками, что еще можно было бы объяснить странной, поразительной, но – случайностью. Однако потрясает их внешнее сходство. Практически это один и тот же человек. Впрочем, вы сами имели возможность в этом убедиться.
   – Да, сходство поразительное. Если это всего лишь сходство. Вы все-таки полностью исключаете возможность того, что речь идет об одном и том же лице?
   – Категорически. Слишком большая разница в возрасте. Дед, судя по всем анкетам, а в ЧК, и, особенно позже в НКВД, с этим делом было строго – родился в тысяча восемьсот девяносто девятом. Следовательно, если предположить, что он и Рысев – одно и то же лицо, Рысеву в тысяча девятьсот семнадцатом должно было быть восемнадцать лет, что тоже опровергается фактами. Допустим, Рысев, скрываясь от правосудия и вообще, пытаясь подстроиться под новые обстоятельства, виртуозно подделал документы, взял новую фамилию – Тишкин и убавил возраст. Но тогда – в тысяча девятьсот двадцать втором году, когда он женился на моей бабушке, ему было бы сорок два года. Разницу в девятнадцать лет закамуфлировать вряд ли возможно. Ведь не делал же он пластическую операцию, в самом деле! Да и зачем было Рысеву создавать себе неудобства, так сильно сокращая возраст. Абсурд.
   – Хорошо, убедили. А родственные связи?
   – Отработаны до третьего колена, хотя это было непросто, – вступил в беседу Ковалевский и глубоко вздохнул. Надо полагать, труд, действительно был титанический.
   – И?
   – Абсолютно исключаются.
   – Понятно. Значит, обозначим как загадку номер два.
   – Именно так, хотя у вас, Таня, мне кажется, и этому явлению есть объяснение. – В вопросе Полякова не было и капли иронии.
   – Есть. Но я боюсь, что снова уведу вас в сторону от основной темы.
   – Да, действительно, есть такая опасность.
   – Давайте просто заметим на полях, что существует некая теория, объясняющая все эти странности, и – продолжим. Потом, я думаю, нам все равно придется к этому вернуться, тогда мы попросим Татьяну высказать свою точку зрения. И будем слушать ее, не перебивая. Вы согласны, Таня? – Предложение Куракина оказалось воистину соломоновым решением. Его приняли все.
   – Итак, я перехожу к третьему, заключительному, эпизоду. Хотя назвать эпизодом именно этот период мне труднее всего – он едва не стоил жизни. Основные факты, впрочем, вам известны. Поэтому в целях экономии времени и собственных нервов я остановлюсь только на фактах, которые Микаэль определяет как странности.
   Итак, странность первая – женщина, с которой я познакомился в Париже, а точнее в его предместье, на русском кладбище, у могилы, в которой, как выяснилось, никто не захоронен. Но это совсем отдельная история, которая не имеет к нашей – никакого отношения. Так вот, женщина эта назвалась именем погибшей в одна тысяча девятьсот двадцатом году Ирэн фон Паллен. Но главное не это, в конце концов, она могла – в силу, опять же, небывалого совпадения – носить это имя. Главное – и это второй случай в нашей истории – абсолютное, потрясающее сходство ее с настоящей Ирэн фон Паллен, которой, сейчас было бы – ни много, ни мало – девяносто девять лет. И, наконец, третья странность: эта женщина пыталась меня убить и едва не достигла цели. Подробности вам известны. На этом моя часть истории, собственно, завершена. Есть еще эпизод номер четыре, но по нему, как я понимаю, основной докладчик – господин Артемьев.
   – Если позволите, Дмитрий Николаевич, – одну только маленькую ремарку, чтобы предварить некоторые возможные вопросы по третьему эпизоду, – вкрадчиво, но – как всегда – напористо, попросил Ковалевский.
   – Да, давай. Я понимаю, тебе пришлось выполнить столько рутинной работы, практически впустую, так хоть поведай – пусть оценят.
   – Почему же впустую? Отсутствие результата, как известно, – тоже результат. Словом, была версия, что парижская знакомая Дмитрия Николаевича имеет отношение к семейству фон Паллен, то есть состоит в каком-то родстве, пусть и отдаленном. Тогда – в общем – сходство получало какое-то объяснение. Так вот, зная о расправе в монастыре и – что, конечно, маловероятно – вычислив Дмитрия Николаевича как потомка, так сказать… Ну, вы меня понимаете… Она решила мстить и вот – реализовала свое намерение. Версия, конечно, зыбкая, прямо скажем – никакая. Но на всякий случай отработали и ее. Ничего похожего не обнаружили. Никаких родственных следов. Более того, проблемы у петербургских поверенных в делах семьи по этому поводу возникли уже тогда, в тысяча девятьсот семнадцатом. Поскольку оказалось, что наследовать огромное состояние некому. Княжна Долгорукая увезла душевнобольную племянницу из Санкт-Петербурга стремительно, в одночасье. От наследства отказалась, в пользу тех – как изволила выразиться – кто будет на него претендовать, или в нем нуждаться. Такая вышла история. У меня все. Простите, если занял ваше внимание напрасно.
   – Да нет – не напрасно. Я о потомках погибшего семейства тоже думал, так что ваше исследование очень даже кстати. Вопрос снимается. Что же касается четвертого эпизода, то история будет короткая. – Версию, объясняющую появление на руинах Ахмета и его спутников, Артемьев продумал заранее и теперь излагал легко – Мой близкий приятель, бизнесмен, занимался последнее время операциями с недвижимостью и строительством, и в этой связи – покупкой больших земельных участков на юге России. Очевидно, на руинах монастыря он, со своими коллегами оказался, именно объезжая окрестности. Далее, правда, возникает некая непонятность. Им зачем-то потребовалось разобрать завал над колодцем, для чего наняты были четверо бомжей, которые околачивались на станции. Можно, допустим, предположить, что руины монастыря заинтересовали моих друзей, на предмет – к примеру – его восстановления или строительства нового объекта: гостиницы, кемпинга. Если – с натяжкой – принять эту версию, как рабочую, понятно – почему их заинтересовал и колодец. Экзотика. К тому же в тех местах упорно ходят легенды, о том, что вода в монастырском колодце была лечебной и чуть ли не святой. Словом – понятно. Заинтересовались. Далее произошло…. нечто, о чем вам хорошо известно. Явление, которое – по классификации его сиятельства – следует отнести к категории странностей. Впрочем, странности ужасной. Трупы всех семерых – моего друга, двоих его коллег и четверых бомжей, были обнаружены во дворе монастыря без каких-либо следов насилия. Все они умерли естественной смертью, наступившей без видимых причин. Такой жуткий парадокс. Местные власти дело аккуратно прикрыли. Понять их можно: расследовать – по сути – оказалось нечего. Да и не до того им сейчас – выборы, граница с Чечней, так далее и тому подобное… Однако друзья погибшего, и ваш покорный слуга в их числе, решили предпринять собственное расследование, в результате которого – я здесь, среди вас. Вот, собственно, и все, что имею поведать, в рамках – так сказать – четвертого эпизода.
   – И это все, чем мы располагаем, – коротко резюмировал Поляков.
   Некоторое время все молчали. Потрескивали поленья, догорая в камине, и совсем уж тихо – пламя свечей, оплавленных в высоких канделябрах.
   – Теперь, я думаю, настало время, просить Татьяну, поделиться ее соображениями по поводу всех наших «странностей». Простите, кстати, если кого-то такое легковесное определение событий, действительно, жутких, задело. Я употребил его, и вправду, не подумав. Однако возвращаюсь к своей первоначальной мысли… Как заметил Дмитрий, то, что можно назвать достоверно известными фактами, мы исчерпали. Татьяна здесь, как я понимаю, как раз для того, чтобы объяснить необъяснимое. Я прав?
   – Думаю, прав, – ответил Куракину за всех хозяин дома, – Таня, вы готовы нам что-то сказать.
   – Готова. Вопрос в другом.
   – Готовы ли мы услышать?
   – Заметьте, это произнесла не я. Но вы правы – я имела в виду именно это. И, поверьте, в этом нет ничего стыдного. То, о чем собираюсь говорить, подавляющее большинство человечества не понимает, не принимает. Причем, активно. В этом – проблема и даже, быть может, беда. Но это отдельная и глобальная тема. Я буду говорить – а понять или нет – вопрос каждого из вас. Впрочем, понять сразу будет сложно, важнее другое – принять. Но это – тем более – сугубо личное.
   Итак, радикальные материалистические концепции, отрицающие самостоятельное, независимое существование сознания или души, сразу, и – по возможности – навсегда откладываем в сторону. И забываем.
   Если же исходить из концепций идеалистических, в том числе – религиозных, примат духа над телом очевиден и безусловен, но лишь в рамках жизни нематериальной. Иными словами, тело живет в согласии с душой, отчасти – управляемое ею, но при этом полностью подчиняясь физическим законам. Посему, с окончанием материального существования тела, обрывается его связь с душой, которая, покидает материальную оболочку, и далее следует своим путем. Разные религиозные течения и различные философские школы рисуют этот путь по-разному, но в одном все едины: физической смерть тела навеки освобождает его от души, которая – с этой минуты – не в состоянии направлять его никоим образом. Физическая смерть тела означает – таким образом – только одно: тлен, прах, исчезновение. Эта концепция проста, всем – даже махровым материалистам – понятна, прочими разумными существами принята безоговорочно.
   Мы же утверждаем: она несовершенна.
   Именно несовершенна, а не порочна, поскольку, в принципе и в подавляющем большинстве случаев все происходит, согласно ее положениям.
   Однако, в принципе и в подавляющем большинстве.

   Из этого следует, что бывают исключения, которые несовершенство данной концепции доказывают.
   Исключения эти составляют ситуации, когда в момент физической смерти происходит нечто, многократно умножающее силу и возможности сознания, что – в конечном итоге – позволяет ему, как и прежде, руководить действиями тела, физическую кончину, как бы, игнорируя.
   То есть психическая сила во много раз превосходит силу телесную и полностью ее подчиняет.
   Ситуации эти могут быть самыми разными, нести в себе заряды отрицательной и положительной энергии, что и определяет в дальнейшем направление деятельности физически мертвого тела.
   Теперь – чтобы отвлечься от моего занудства – вспомните истории про оживших мертвецов, привидения, вампиров и прочие ужасы, которые передаются из поколение в поколение. Не может быть сказкой, фантазией выдумкой то, что устойчиво живет во времени, и в пространстве – а ведь подобные истории отражены в фольклоре самых разных народов. Ложь иногда живет долго, но выживает только правда. Теперь попробуем приложить кальку этой теории ко всем вашим странностям. Кстати, вы напрасно извинялись, ваше сиятельство. Термин ваш уместен вполне и – я бы сказала – удачен. Пример первый – Ирэн фон Паллен. Обстоятельства ее сумасшествия и гибели полны трагизма, и можно предположить, какой силы эмоции испытывала несчастная девушка в те минуты. Они и стали энергетическим зарядом, явно отрицательным, однако – наполнившим ее сознание огромной силой, давшей возможность попрать смерть и телесный тлен. Однако, эта сила направлена исключительно на разрушение и месть. Да, месть. Я утверждаю, Дмитрий: на кладбище вас поджидала – именно поджидала! – не родственница Ирэн фон Паллен, удивительно на нее похожая, решившая – вдруг, восемьдесят лет спустя! – свести счеты с потомком палача. Она сама! Она же, очевидно, стала невольной убийцей вашего, Алексей, приятеля и его спутников. Возможно – это предстоит окончательно выяснить на месте – прежде что-то мешало ей вырваться на свободу, исполнить свои страшные намерения, и это что-то связано именно с завалом колодца. Но это уже детали. Одно бесспорно: как только завал разобрали – страшная, разрушительная сила не отмщенной души вырвалась на свободу и понеслась, круша все на своем пути, на поиски обидчика. Ситуация с ее тетушкой игуменьей совершенно иная. Но здесь мы тоже видим огромную душевную силу, дающую сознанию абсолютную власть над телом, однако сила эта возникла не вследствие сильнейшего эмоционального воздействия – хотя и это, очевидно, следует иметь в виду – а копилась постепенно, как результат высочайшей духовности, праведного образа жизни на протяжении многих лет. Думаю, если на заседании Священного Синода возобладают истина и христианская совесть иерархов, ее непременно канонизируют, причислив к святым великомученицам, и это действительно классический тому пример. Последний фигурант истории для меня наиболее сложен и труднообъясним. Сочинитель Рысев и затем ваш дед, чекист Тишкин, – бесспорно, явления одной и той же силы, проявившиеся в разное время и – вполне вероятно – отнюдь, не в первый и не в последний раз. Причем этой субстанции почему-то угодно являться в одном и том же физическом облике.
   – То есть, в этом случае речь идет не о метании какой-то эмоционально заряженной души? Я правильно вас понял? – Татьяну перебили впервые с начала ее монолога, и это был Поляков. Он, да и все присутствующие слушали напряженно и очень внимательно. Полякову, однако, казалось, что он понимает лучше и больше других. Неясные, смутные образы, мелькавшие в его сознании, отражались теперь все более отчетливо, обретая реальные, в большинстве – узнаваемые черты. Последнее замечание – и вовсе – совершенно согласовывалось с тем, что чувствовал относительно деда и его прошлого он сам, родной его внук, но – так выходило – что одновременно и жертва – Дмитрий Поляков.
   – Да, можно сказать и так. Похоже, здесь мы имеем дело с субстанцией совершенно иного происхождения. Однако, по этому поводу пока не могу, сделать каких-то определенных выводов. Нужно многое проверить и уточнить. В любом случае, мне непременно надо побывать там, в монастыре, и, возможно, тогда наступит окончательная ясность. Пока же все, что могла и считала нужным, я вам изложила. Теперь, как поется в известной песне, «думайте – сами, решайте – сами».
   – Однако что ж тут думать, господа, ехать надо. – Артемьев вместе с креслом отодвинулся от стола, и сразу, словно разорванная резким движением, спала пелена тихой неспешности.
   Поляков, первым поднявшись из-за стола, включил свет.
   Все были едины в решении ехать, причем, не откладывая, первым же рейсом – то есть, уже через несколько часов.
   Потому простились быстро, каждый должен был еще собраться в дорогу.
   Заснул Поляков удивительно быстро и крепко.
   И снова увидел загадочный сон, который – как стало ясно уже очень скоро – вероятнее всего, сном не был.
   Случилось же с Поляковым вот что.
   Внезапно и так же неожиданно для себя, как заснул, он проснулся.
   В просторной спальне было темно, прохладно, ничто не нарушало тишины последних предрассветных часов уходящей ночи.
   Однако проснулся он так, как если бы кто-то вдруг сильно толкнул или громко окликнул его.
   Несколько секунд лежал, еще не вполне соображая, что к чему, а когда чувства, постепенно стряхивая оцепенение сна, стали рисовать картину окружающего мира, почувствовал запах.
   Знакомый с детства, забытый и внезапно вернувшийся, так же – как во время странного сна в Париже, вернулся запах нафталина.
   На этот раз он сразу вспомнил его и, вспомнив, испугался.
   Испугался остро и мучительно, как редко, пугался в детстве, и никогда – начав жить самостоятельной жизнью.
   В эти минуты, в точности, до мельчайших деталей, повторялась история, приключившаяся с ним, пяти– или шестилетним мальчиком, словом, незадолго до того, как пошел в школу. Тогда, разгоряченный игрой с мальчишками во дворе, он вдруг решился на небывалое: пообещал вынести во двор именной маузер деда. Он выкрикнул эти глупые слова, хвастливо и угрожающе одновременно, глядя на лица приятелей, сразу ставшие серьезными. И тогда же, возможно, впервые в своей короткой жизни отчетливо понял: слово придется сдержать.
   Иначе – конец.
   Жизни во дворе не будет – задразнят, затюкают, затравят. Откуда это было известно ему, совсем еще маленькому мальчику – неизвестно. Но то, что понял это именно тогда, он помнил и сейчас, в сорок.
   Он вообще хорошо помнил все детали того давнего эпизода.
   Помнил, как бешено колотилось сердце, когда поднимался в лифте, стучал в дверь квартиры – до звонка тогда еще не дотягивался – торопливо и воровато прошмыгнул мимо открывшей домработницы в коридор, проскользнул в святая святых – кабинет деда. Он знал, где лежит оружие, – играя с ним, когда пребывал в хорошем расположении духа, дед иногда доставал маузер, с видимым удовольствием держал его в руках, покачивая на ладони, словно наслаждаясь холодной тяжестью, ласково поглаживал черную вороненую сталь. Обычно дед давал подержать маузер и ему, при этом обстоятельно объяснял, как правильно нужно браться за оружие, как целиться, куда нажимать, чтобы прозвучал выстрел. Сведенными от непосильного напряжения пальцами, маленький Митя, что было силенок жал на курок – выстрела не было – раздавался сухой короткий щелчок – дед смеялся, гладил по голове, убирал оружие обратно.
   Теперь, встав на коленки, он подполз к заветному ящику стола и потянул его на себя – ящик не поддался, он дернул сильнее, потом еще сильней. Ящик, разумеется, был заперт.
   Генерал Тишкин был человеком аккуратным и бдительным, но маленький мальчик понять этого не мог – он отчаянно дергал ящик, вцепившись в него обеими ручонками и забыв про всяческую осторожность. Перед глазами стояли только серьезные, выражавшие крайнюю степень недоверия и даже презрения лица мальчишек – и это затмило все.
   За этим занятием он был застигнут матерью, случайно заглянувшей в кабинет.
   Следствие было коротким: допрошенный со всей подобающей строгостью, он быстро признался в своем преступном намерении, однако вынесение приговора – что было во сто крат страшнее – отложили до возвращения деда с работы. Часы ожидания, возможно впервые в жизни, тогда показались ему вечностью, он был совершенно измотан и уже не мог даже плакать в своем углу, куда забился сам – по доброй воле. Этого не сделали взрослые, поскольку поступок его был слишком серьезным, привычные меры наказания не годились. Он сам пошел в угол и долго стоял, не откликаясь на просьбы бабушки, которая пыталась увести его к себе и, по крайней мере, накормить. Однако дед, как, впрочем, обычно, на работе задерживался. Был уже поздний вечер, и мать велела ему идти спать. Попытка бабушки, все же накормить внука ужином была решительно отвергнута: «Не хочет – не надо. С голоду не умрет. Пусть отправляется спать. А завтра с утра папа с ним поговорит».
   Он лег в кровать совершенно обессиленный и, поплакав немного, провалился в тяжелый полуобморочный сон.
   Проснувшись, совершенно так же, как сейчас, вдруг почувствовал в комнате постороннее присутствие и тут же испытал приступ мучительного страха, потому что понял: это пришел вершить свой суд дед.
   Тогда его спасла бабушка – дед не успел раскрыть рта – испуганная мать сообщила, что бабушке плохо с сердцем.
   Этого в семье боялись все – про него просто забыли.
   Более к этой теме никто не возвращался, очевидно, этого потребовала бабушка, которой было позволено много больше других домашних, тем более после сердечного приступа.
   Теперь он испытал абсолютно то же мучительное чувство страха, и так же ясно понял: дед пришел вершить над ним свой неотвратимый суд.
   Так и было.
   Он еще не разглядел, в каком месте спальни разместился – на этот раз – дед, когда тот заговорил:
   – Что ж, Дмитрий, ты оказался упрямее, чем я думал, и не прекратил своих глупостей. Теперь пеняй на себя. Я тебя, щенка, предупреждал. Но ты решил, видно, что вместе со своей бандой белогвардейских недобитков и жидовских сучек смеешь со мной тягаться. На что замахнулся, маленький ублюдок! – Дед засмеялся зло и презрительно.
   Поляков молчал, отвечать ему было нечего, да и страх, как тогда, в раннем детстве, полностью парализовал тело.
   Прошло еще несколько мучительных секунд, и тут он увидел щуплую фигуру деда – тот стоял совсем рядом с кроватью.
   Полякову вдруг показалось, что сейчас он протянет руку, дотронется до него своей маленькой, но жилистой и цепкой – как помнилось с детства – рукой
   Это было совсем уж невыносимо – он обреченно закрыл глаза, чтобы – по крайней мере – не видеть того неведомого, но жуткого, что должно было сейчас произойти.
   Однако не происходило ничего и, когда через несколько секунд, проведенных в состоянии, очень похожем на смерть, Поляков, наконец, решился открыть глаза, в комнате не было никого.
   Дед исчез так же тихо, как появился.
   Поляков, однако, продолжал лежать без движения, скованный прежним ужасом, и только сердце, тяжело и гулко стучало в груди, спеша разогнать по сосудам и венам замершие потоки крови.
   Ему казалось, что кошмар еще не кончился и непременно будет продолжение.
   Он не ошибся.
   На этот раз Дмитрий четко расслышал, как скрипнула дверь, и мягкие шаги прошелестели по ковру, приближаясь к его кровати.
   Однако прежнего ужаса уже не было, и он напряженно вглядывался в темноту, пытаясь разглядеть нового пришельца. В конце концов, сумел, и несчастное сердце, так много пережившее сегодня, вздрогнув, затрепетало и забилось быстрее – но теперь, радостно – возле кровати стояла бабушка.
   Он снова различил забытый, но хорошо памятный с детства запах духов «Красная Москва», которые она очень любила.
   Но разглядеть ее не успел, и обратиться к ней не успел, хотя очень хотел – она заговорила первой.
   – Митенька, это, конечно, ужасно, то, что решил дедушка. Милый мой, мне так жаль всех твоих друзей, но для них я ничего не смогу сделать… А тебя мы с Коленькой решили спасти, – бабушка перешла на шепот, – и есть замечательный план, ты только не волнуйся и ничего не бойся, он не сможет принести тебе вреда. Боже мой, Митенька, я так перед тобой и всеми вами виновата! Но кто же мог тогда знать! Господи! Как мне тяжело, Митенька! Но тебя, миленький мой, мы спасем…
   – Погоди, бабушка, о чем ты говоришь? – Поляков тоже говорил шепотом и очень торопился. Он чувствовал, что в невнятных словах бабушки кроется что-то важное, и спешил выяснить, что именно, пока она не исчезла.
   – Прости, Митенька, но мне и так не следовало тебе ничего говорить, потому что нас могут услышать, и тогда весь наш с Коленькой план сорвется.
   – Каким Коленькой, бабушка, о ком ты говоришь?
   – Господи, Боже мой, Митенька, какой ты стал бестолковый. Конечно же, о твоем отце, моем зяте – Коленьке, о ком же еще! Но все, больше мне нельзя с тобой оставаться. Прощай! И ничего не бойся! Он не сможет причинить тебе зла, я ему не позволю… – Голос бабушки звучал все тише и силуэт ее растворялся в синем полумраке, занимавшегося за окнами рассвета.
   – Бабушка, – закричал Поляков и, захлебываясь собственным криком, словно подброшенный и, сел на кровати.
   Комната была пуста, в раскрытые окна спальни вливалась, вместе с первыми лучами солнца и холодным свежим утренним ветром громкая, искрящаяся всеми нотами и малейшими их оттенками, мелодия птичьего хора.
   Он взглянул на часы – было без пятнадцати шесть, через пять минут должен был зазвонить будильник.
   Он уже был на подъезде в аэропорт, когда в машине зазвонил телефон.
   Звонила мать.
   – Возможно, тебе это неинтересно, – произнесла она в обычной своей манере, не поздоровавшись с ним и не назвав себя, как делала обычно, – но сегодня ночью умер твой отец. – Не дожидаясь ответа и не сказав больше ни слова, она повесила трубку.
   Он все-таки доехал до аэропорта.
   Но общее решение было однозначным: Поляков, конечно же, останется в Москве, хоронить отца и присоединяется к ним, как только сможет.
   Они летят сейчас, как запланировано вчера, и начинают работать без него.
   Его возражения слушать не стали, собственно, он особенно и не возражал.
   Не проститься с отцом, действительно, было бы дикостью.


   Беслан Шахсаидов

   Было уже очень поздно, настолько поздно, что вполне уместно было бы сказать, что еще очень рано, – часы показывали что-то около четырех утра, когда Алексей Артемьев добрался домой.
   Однако первое, что он сделал, переступив порог квартиры – набрал сложный, состоящий из множества цифр номер Беслана на маленьком аппарате мобильного телефона.
   Он приготовился к долгому ожиданию ответа, был готов к тому, что Беслан до утра не ответит вовсе.
   Однако ж – напрасно.
   Бес отозвался мгновенно, после первого же сигнала, даже не дав ему прозвучать до конца, словно не было у него теперь других дел, кроме как сидеть с телефоном в руке, в ожидании известий от Лехи.
   Вероятно, так и было на самом деле.
   Но как бы там ни было, он отозвался мгновенно и голос в трубке не был голосом внезапно разбуженного человека.
   – Слушаю, Леха! Скажи, пожалуйста, что звонишь меня порадовать.
   – Можно и так сказать, Беслан.
   – Слава Аллаху.
   – Однако мне надо согласовать с тобой несколько вопросов.
   – Согласовывай, Леха. Все что угодно.
   – Во-первых, мы собираемся прилететь завтра.
   – Мы – это?..
   – Это – я. – Откровенно говоря, этого разговора Леха боялся. Не разговора даже, а реакции Беслана на принятые ими решения. Тревога Лехи имела еще одно основание, которое постепенно проступало на первый план в череде всех прочих тревог и волнений. Выходило так, что один четко осознавал то обстоятельство, что оказавшихся в глухих степных местах, все они практически полностью и безраздельно оказывались во власти Беса.
   Граница была рядом, отряд Беслана великолепно экипирован– местным властям – даже при желании – тягаться с ним было не под силу.
   Об этом Артемьев умолчал, и теперь переживал все сильнее.
   Сейчас он спешил урегулировать этот вопрос с Бесом, стремясь получить хоть какие-нибудь гарантии безопасности для всех. В то же время хорошо отдавал себе отчет в том, что непредсказуемый, переменчивый нрав Беса – по сути – сводит, на нет любые гарантии.
   И все же Леха спешил и – как бывает в страхе – одновременно медлил.
   Потому, отвечая на вопрос Беса: кто это «мы», начал с себя.
   Повисла пауза.
   От Беса метания Лехи не скрылись.
   – Это понятно, что ты. Ну и кто же с тобой? Давай, выкладывай – дивизия спецназа? – Бес коротко недобро рассмеялся.
   – Ну, какая дивизия! Шутки у тебя… Помнишь, я говорил о специалистах по паранормальным явлениям? – Леха снова сделал паузу. Разговор явно давался с трудом.
   – Помню, конечно. Я сказал – вези, послушаю. Так что, везешь?
   – Да, это очень хорошая женщина и лучший в Москве специалист, так что я бы хотел…
   – Ну, Леха, мы же не пещерные люди, как вы о нас пишете. Я понял – волосок с головы твоей женщины не упадет. Если только ветром сдует. Слово даю, мое слово. Достаточно?
   – Вполне.
   – Еще кто? Или ты за женщину так переживал, что дара речи лишился?
   – Нет, еще два человека. Вот о них, собственно, хотел тебя просить, Беслан.
   – Что за люди?
   – Один русский, но из Парижа. Князь Куракин. Он занимался историей семьи фон Паллен, ну, той девушки, которую убили, и ее тетки-настоятельницы.
   – Князь? Отлично. Примем, как полагается. Князей надо уважать, так предки учили. Что же тебя волнует, Леха? Говори, не тяни.
   – Понимаешь, Бес, друг этого князя, он сам нашел меня, прежде чем я на него вышел, хотя я уже знал, кто он…
   – Сын этого чекиста, да? – если Бес и заволновался, то голос только слегка дрогнул. Возможно – впрочем – это только послышалось напуганному Лехе.
   – Внук. Сыновей у него не было, только дочь.
   – О-о-о! Да ты молодец, Леха! Не только нашел потомков, но везешь сюда. Поздравляю!
   – Подожди, Беслан. Во-первых, я тебе уже сказал, это он нашел меня, потому что он сам начал раскапывать эту историю.
   – Какую историю? Он что, в курсе того, что случилось с Ахметом?
   – Теперь в курсе. Но эта история, она, понимаешь, происходила не только там, в степи, но и с ним, когда он был в Париже. Он и сам чуть не погиб. Но причина, очевидно, та же, что с Ахметом.
   – Ничего не понимаю.
   – Послушай, Бес. Это долгая и очень запутанная история. Мы все летим, чтобы в ней до конца разобраться и, конечно же, рассказать тебе обо всем.
   – Вот и отлично. Летите, голуби, на месте разберемся, если будет на то воля Аллаха.
   – Нет, Бес, так не пойдет. Понимаешь, этот человек, который внук, Дмитрий Поляков…
   – Как ты сказал, его зовут?
   – Поляков. Дмитрий. Но выслушай меня, Бес, пожалуйста, мне это важно.
   – Слушаю, Леха, слушаю. Я, по-моему, только и делаю, что слушаю тебя. Говори, дорогой.
   – Так вот, этот человек, Дмитрий Поляков, он тоже хочет разобраться во всем, и он тоже, как бы тебе объяснить… получается, что жертва собственного деда. Он – с нами. Ну, как тебе объяснить это? Понимаешь, он не враг. И это будет высшая несправедливость – наказывать его за то, что натворил тогда, да и потом тоже, его дед. Понимаешь, Бес?
   – Нет, Леха, ни черта не понимаю. А главное, не понимаю, что ты хочешь от меня услышать?
   – Дай мне слово, Бес.
   – Какое слово, Леха?
   – Что ты не тронешь этого человека. Поверь мне, он и так уже наказан, очень сильно наказан. Даже ты не сможешь так наказать.
   – Хорошо, Леха. Хотя я и теперь не очень понимаю, о чем ты говоришь. Но давай договоримся так. Вы прилетайте, и если то, что вы поймете и я пойму здесь, на месте, окажется так, как ты говоришь, даю тебе слово – он уедет, как приехал. Никто не причинит ему зла. Но – слышишь меня, Леха? – если все это окажется так, как ты сейчас говорил. Ты меня понял?
   – Да, Беслан.
   – Так вы летите завтра, вернее, уже сегодня?
   – Да, Беслан.
   – Хорошо, мои люди встретят вас.

   Они отключили телефоны одновременно, и каждый подумал про себя одну и ту же по форме, но совершенно противоположную по смыслу фразу. «А куда ты денешься?» – подумал Беслан Шахсаидов, и за тысячи километров от него эхом отозвался Алексей Артемьев. «А куда я денусь?» – зло спросил он себя, и этот вопрос спокойствия не добавил.
   Но время подгоняло – он начал торопливо собирать вещи.
   Артемьев не ошибся, предположив, что в момент его звонка Бес не спал.
   Это на самом деле было так.
   Спал последнее время Беслан вообще как-то странно.
   То есть ночами он определенно не спал, мог потом не спать и днем – так длилось двое, а иногда и трое суток. Потом сон вдруг наваливался на него, более похожий на беспамятство, он проваливался в какую-то безмолвную черную бездну, едва успев добрести до кровати, а то – растянувшись прямо на траве, где-нибудь в укромном тенистом месте. Тогда спал долго – десять – двенадцать часов подряд. Но просыпался все равно уставшим, разбитым и злым.
   Так продолжалось уже около месяца. С тех пор, как произошла трагедия на руинах степного монастыря. Непривычный режим изрядно вымотал Беслана, и он дорого бы дал теперь, чтобы засыпать, как раньше, мгновенно, едва голова касалась подушки.
   Однако прошлое не возвращается, в этом – до недавнего времени – он был уверен. Теперь в душе царило некоторое смятение, и это было так же непривычно и неприятно, как внезапно оседлавшая бессонница.
   И снова – в который уже раз – остро ощущалась утрата Ахмета. Он бы сумел – пусть на своем путаном, ученом языке – объяснить, что к чему.
   Но Ахмета не было теперь, и Бесу приходилось, постигать все самому. Наука оказалась не из легких.
   К примеру, требуя от Лехи, найти потомков красного командира, устроившего побоище в монастыре, Беслан действовал импульсивно. Спроси кто, вряд ли сумел объяснить, зачем ему понадобились эти люди, хотя в глубине души имел на этот счет четкую теорию. И, сообразно с этой теорией, точно знал, как следует с ними поступить.
   Теперь же, терзаемый неизвестными прежде сомнениями, Бес уже не был уверен в том, что потомки чекиста, заслуживают той участи, которую им уготовил.
   Потому как – если пораскинуть мозгами – то выходило, что гибель его кроткой жены Хеды с маленьким Русиком была справедливой карой. А случись у него еще дети, то их, их потомков в любом колене, кто-то тоже вполне может призвать к ответу. И – по-своему – будет прав.
   Так выходило.
   Да, были, конечно, красивые слова, про свободу народа и борьбу за независимость – их он мог говорить, не хуже самого Ахмета, а тот до проникновенных речей был мастер. Таких, что брали за душу и затмевали рассудок праведным гневом.
   Да что там речи – жива была память, рассказы бабушки о том, как выселяли из родных мест, по-бандитски, ночью, не дав даже собраться, и она впопыхах вместо теплого платка надела на голову тонкое, «вафельное» – как их называли – полотенце. Это полотенце почему-то запомнилось больше всего.
   Все было так.
   Однако ж, у того чекиста и тех, кто стоял за ним тоже – известно – были пламенные речи, поднимавшие толпы народа «на бой кровавый, лихой и правый» Красивые, правильные были слова. И правда – какая-то своя – была. На первый взгляд, очень даже понятная и справедливая: отнять у богатых и раздать бедным.
   Тогда – в чем разница между ними?
   Этот вопрос не нравился Беслану – ответ напрашивался один. Но он его категорически не устраивал.
   Поэтому просьба Лехи застала врасплох.
   Виду он, конечно, не подал – тон выдержал привычный – насмешливый и слегка загадочный, но это была всего лишь внешняя оболочка. На самом деле, решения, относительно Дмитрия Полякова он принять не мог. Впрочем, долго рассуждать на эту тему и не собирался. В конце концов, в глубине души, Бес был фаталистом, значит – решение рано или поздно подскажет сама судьба.
   А ему надлежало действовать.
   Встречу гостей, посещение монастырских развалин надо было готовить. Он вызвал четырех, самых доверенных командиров и, начав совещание, предупредил о строжайшем режиме конспирации, не подозревая, какую роковую ошибку совершает в эту минуту.


   Беслан Шахсаидов (роковая ошибка)

   Эти двое были в отряде недавно.
   Повоевать успели совсем чуть-чуть – обоим едва исполнилось восемнадцать.
   Быть может, потому, что настоящая война с большими, оборонительными и наступательными операциями, партизанскими рейдами, отходом в горы под напором танков противника и бесконечными бомбежками с воздуха для этих двоих закончилась быстро – они остались живы.
   Случись иначе – оба наверняка уже предстали перед Аллахом, поскольку такие понятия, как осторожность, терпение, внимание, элементарная воинская дисциплина, были им незнакомы и – более того – абсолютно чужды.
   При том, оба явно не навоевались, а потому принадлежали – без сомнения – к опасной генерации: молодых, необстрелянных и непуганых идиотов, подверженных – вдобавок – очевидному комплексу неполноценности: на счету каждого было не так уж много крови, по сравнению с другими боевиками Беса.
   Они уже создали ему несколько, малозначительных, проблем, пытаясь проявить инициативу: затевали мелкие акции, брали одиночных заложников, обстреливали – без команды – колонны с российскими солдатами и милиционерами. Однако этого было достаточно, и Бес уже всерьез подумывал о том, чтобы отправить обоих с глаз долой. Удерживало лишь то, что оба приходились близкой родней, и отпустить их на вольные хлеба – значило сильно осложнить жизнь хорошей семье. У него они – по крайней мере – были под присмотром.
   И, тем не менее, решение было принято. Однако, он медлил, словно выжидая очередной дурацкой выходки, которую – уже с чистой совестью – объявил бы последней.
   Если бы знать – чего он дождется.
   После звонка Артемьева и короткого совещания с командирами, на котором задачи были поставлены и роли распределены, Бес впервые, за последние три дня заснул, в той же комнате, где проводил совещание, не выходя из-за стола.
   Просто – уронил голову на скрещенные руки.
   Сон навалился внезапно и был – как всегда теперь – стремительным, глубоким, похожим на беспамятство. Вероятно, он проспал до самого приезда гостей, но был неожиданно, бесцеремонно разбужен – в комнате громко заработал телевизор.
   Еще не проснувшись окончательно, но, уже возмутившись чьей-то наглости, Беслан поднял налитую свинцом голову, оглядел пространство мутными – со сна – глазами.
   В комнате было светло, вокруг стола стояли бойцы – старые доверенные его люди.
   – Что? – хрипло спросил у них Бес. Много слов сейчас было не нужно – он и так понял: случилось что-то серьезное.
   Кто-то из людей отодвинулся, давая возможность, взглянуть на экран телевизора. Увидеть самому.
   И он, действительно, увидел.
   Одного взгляда было достаточно, чтобы понять: в кадре аэропорт, тот самый, в котором должен сесть самолет с людьми Артемьева. Вернее – Бес мельком взглянул на часы – уже сел.
   В аэропорту творилось что-то неладное, и это что-то за версту отдавало серьезными событиями и большой бедой.
   Потом до его сознания стали доходить сбивчивые комментарии корреспондента за кадром.
   «Захват самолета, прибывшего из Москвы, чеченскими боевиками из банды Беслана Шахсаидова… Условия пока не выдвинуты…»
   Потом на экране возникло испуганное и оттого решительное лицо министра внутренних дел, который – похоже – уже прибыл к месту события. Он тоже говорил сбивчиво, но смысл сказанного был жесток – «более никаких переговоров с террористами… мировая практика… пора положить конец… Имеются силы, способные отпор банде…»
   «О, Аллах, да какая там банда – два наглых отмороженных ишака», – подумал Бес, которому все уже было ясно, как ясно и то, что никаких требований эти придурки не выдвинут. О подобных мелочах оба, видимо, даже не думали в пылу своих больных фантазий.
   А нет требований – не будет и переговоров, только штурм.
   За спиной министра маячили хорошо знакомые лица: этих русских генералов Бес знал и, пожалуй, что уважал. Эти – были профессионалы и дело свое – когда им давали развернуться – вершили круто, не в пример другим армейским коллегам. Лица генералов были полны решимости. И ничего хорошего это не предвещало.
   Дальнейшая судьба молодых идиотов, заваривших кашу, была предопределена, и мало волновала Беса.
   Главным сейчас было другое – что будет с заложниками – пассажирами московского рейса. В том, что недоноски напоследок что-нибудь непременно выкинут, он не сомневался ни секунды.
   Это и следовало сейчас предотвратить.
   Причем – немедленно.
   – Связь! – рявкнул Бес, срываясь с места и отпихивая людей от телевизора. – Мне нужна связь с министром. Немедленно. Пусть задержат штурм. Я приеду, и сам выволоку щенков. Пусть забирают. Быстро!
   Несколько человек ринулись, исполнять команду.
   Остальные замерли в ожидании – следующих, но ничего большего сделать Бес не мог.
   Он ждал.
   Секунды включали в себя года и целые столетия.
   Потом все произошло одновременно.
   Картинка на экране, прыгающая вместе с камерой в нервных руках оператора, преобразилась.
   К самолету – красиво, правильно, как в каком-то известном боевике – бежали маленькие черные фигурки с короткими автоматами, неслось несколько тяжелых армейских машин.
   «Штурм!» – едва ли не радостно закричал в микрофон невидимый корреспондент.
   «Министр!» – задыхаясь, выпалил один из бойцов, протягивая Бесу трубку.
   Он потянулся к ней, отчетливо сознавая, что разговор опоздал на несколько секунд, и самое страшное произойдет именно сейчас, пока он будет говорить первые слова.
   Так и случилось – черные фигурки еще не успели достичь самолета, как прогремел взрыв. Собственно, не прогремел вовсе, с экрана прозвучал слабый – на фоне общего шума – хлопок, корпус самолета – на пляшущей картинке – вдруг превратился в страшное подобие воздушного шарика, из всех окошек-иллюминаторов вырвались языки пламени, и практически одновременно – самолет-шарик лопнул, разлетевшись на множество пылающих обломков.
   Экран на какое-то время погас – то ли оператор, оглушенный взрывом, уронил камеру, то ли отключили эфир, но это было уже не важно.
   Машинально Беслан поднес трубку к уху – оттуда раздавались короткие гудки отбоя.
   Все правильно. Им не о чем было говорить с русским министром.
   Но и это уже не имело никакого значения.

   Дмитрий Поляков

   О взрыве самолета и гибели людей, которых он, персонально на эту самую гибель отправил, Поляков узнал только к концу дня.
   Занятый организацией похорон, он как-то отстранился от всего прочего, и лишь вечером, практически одновременно, увидел репортаж по телевидению и выслушал отчет своих сотрудников.
   Процесс осознания случившегося был коротким и ясным – в нем доминировало чувство безусловной, абсолютной вины.
   А, кроме того – окончательное и бесповоротное признание необъяснимой, но совершенно реальной связи происходящего с угрозами деда, которые тот – выходило – все же умудрился исполнить. Одновременно, таким же реальным, вдобавок, сохранившим ему жизнь, было вмешательство бабушки.
   Из всего этого следовало только одно. Непреодолимая – как всегда считал прежде – граница между мирами, на самом, деле легко преодолима. Однако законы и правила пересечения этой границы, были по-прежнему неизвестны.
   Третье, что занимало сейчас его сознание, было стремление – немедленно, невзирая ни на какие жизненные обстоятельства – бежать, лететь, мчаться туда, к руинам старого монастыря, где – почему-то Поляков был уверен в этом абсолютно – откроется истина в последней инстанции. Возможно, там ждала смерть, такая же загадочная и необъяснимая, как гибель прочих.
   Но состояние души сейчас было таково, что смерти он не боялся. Скорее желал. По крайней мере – был готов.
   В этом состоянии он прожил следующие двое суток, занятый тем, горестным и хлопотным, что связано обычно с похоронами близкого человека. И, достаточной мере, ощутил все, что принято называть горечью утраты. Он остро жалел отца, прожившего какую-то странную жизнь – внешне вполне удачную, и одновременно – теперь Дмитрий знал это точно – полную страха, унижения и самоуничижения. Он никогда не любил отца и не смог полюбить его сейчас. Однако последнее видение – которое механически, по привычке называл сном – сильно изменило отношение к нему.
   Когда закончилась тягостная церемония прощания, и массивный палисандровый гроб начал медленно опускаться в разомкнувшиеся створки невидимого подъемника, уносящего тело вниз, к прожорливому горнилу топки крематория, Дмитрий почувствовал, как жалобно дрогнуло и сжалось сердце, словно кто-то невидимый бережно сдавил его мягкими ладонями.
   Но все оставалось, как бы на втором плане. Где чувства слегка притуплены, краски не так ярки, а все, что доносит слух, звучит приглушенно, словно издалека.
   Не будь этого, он ни за что не допустил бы кремации отца, на которой настояла мать. Она же руководствовалась только одним соображением: престижа и целесообразности. В пантеоне Новодевичьего кладбища имелась фамильная ниша – отведенная генералу КГБ Тишкину. В строгом соответствии с советским иерархическим распорядком, его номенклатурному уровню соответствовала только ниша в пантеоне второго – после Красной площади – кладбища страны. Клочка земли – для своих бренных останков – чекист Тишкин у империи не выслужил. Однако, в последствие это обернулось определенной привилегией для членов семьи – близкие родственники могли рассчитывать на обретение последнего приюта в престижном месте. В нишу разрешали поместить несколько урн.
   Для матери это был вопрос принципа.
   Ему же, мысль о том, что останки отца будут вечно покоиться рядом с прахом, принадлежащим неизвестно кому – или чему! – была невыносима. Однако, там же находилась урна с прахом бабушки, и это нельзя было сбрасывать со счетов.
   А главное, все это занимало, волновало, тревожило и даже заставляло страдать Полякова – но во-вторых.
   Поэтому бороться с матерью – хоть желание было велико – он не стал.
   Все последнее время, поневоле проведенное вместе: на похоронах и позже, на обязательных многолюдных, многословных, пьяных – уже после третьего тоста – поминках, они не обменялись и парой фраз. Причем, со своей стороны Поляков совершенно искренне не замечал ее присутствия, равно, как и присутствия других людей.
   Был лишь один момент, когда задачи первого плана вдруг, спонтанно потребовали общения с матерью. Не рассуждая и не пытаясь понять, зачем это нужно, он подчинился.
   Это было жесткое и очень неприятное для него общение.
   Дело обстояло так.
   Поздним вечером, после затянувшихся поминок, которые справляли – конечно же – в дорогом престижном ресторане, он отвез ее домой и следом поднялся в квартиру.
   Зачем?
   Спроси его кто об этом уже в лифте, где они молча, стараясь случайно не соприкоснуться руками – чужие, враждебные друг другу люди – поднимались на свой этаж, Поляков не сумел бы ответить. Какая-то сила влекла его, и он шел, не раздумывая о причинах и последствиях.
   Она долго возилась с замками и, открыв дверь, молча вошла в квартиру, не приглашая его, но и не преграждая дорогу.
   Вместе они, не сговариваясь, прошли в кабинет деда, и там она, не присев и не отбросив с головы траурного платка, повернулась, наконец, к сыну, и прямо взглянула в лицо, явно собираясь спросить, что, собственно, ему здесь нужно.
   Именно в этот момент он понял, зачем поплелся за ней в квартиру.
   А, поняв, не стал дожидаться вопроса.
   – Мне нужна диадема, – заявил Поляков, сам удивляясь собственному тону
   – Какая диадема? – Голос матери был тускл, ровен, лишен обычной желчной иронии. Можно было предположить, что она действительно не понимает, о чем идет речь, погруженная в свое горе и нахлынувшие проблемы.
   Однако ж, он был совершенно уверен, что это не так.
   Не так – в части, якобы, горя. Отца она всю жизнь презирала и унижала при каждом удобном случае: подло, мерзко, болезненно.
   Не так – в части «забытой» диадемы.
   Это была игра или, точнее, неукоснительное следование сценарию под названием «похороны горячо любимого мужа и друга», разработанного и утвержденного в недрах, возможно, еще ЦК ВКП (б) и до сей поры не претерпевшего изменений.
   Писали, возможно, с Надежды Константиновны Крупской, а быть может, как раз, именно для нее.
   Но сейчас это было не важно.
   – Диадема, украденная твоим отцом у убитой им женщины. И давай не будем попусту тратить время. Я знаю, что она здесь, я знаю, где она лежит, и, если ты будешь упорствовать, я просто пойду и возьму ее.
   – Грабить мать, только что похоронившую мужа? Ты чудовище, я не могла родить тебя. Ты выродок, недоносок.
   – Тебе виднее. Выродок – значит, выродок. Отдай диадему, и я избавлю тебя от своего присутствия. Стоимость возмещу, можешь не сомневаться, по рыночному, что называется, курсу.
   – Подавись своими грязными деньгами, мерзавец, на них кровь и слезы ограбленных тобой людей.
   – Мы теряем время, и ты не на митинге. Там выскажешься при удобном случае, а пока отдай диадему. Ты-то уж точно не имеешь на нее никаких прав.
   – А кто имеет? Твой вонючий князек, прискакавший из Парижа грабить Россию? Я знаю, для кого ты так стараешься. Иуда!
   – Заткнись! – Впервые за все последние дни Дмитрий полностью утратил контроль над собой.
   Грязный эпитет, адресованный покойному Куракину, стал последней каплей.
   Далее возможен был любой исход.
   Он сделал шаг в ее сторону, не слишком понимая, как поступит дальше. Она же вполне адекватно оценила ситуацию, стремительно выскочила за дверь с криком: «Я вызываю милицию!»
   Этот крик почему-то мгновенно привел его в чувство. Ярость, застилавшая рассудок, рассеялась, и, выглянув вслед за матерью в коридор, он совершенно спокойно заметил:
   – Вызывай. Но помни: тогда-то – уж точно – всем станет известно, что твой героический папочка убийца и вор. Диадема сейчас, как раз, в розыске.
   Про розыск – вырвалось случайно и непонятно откуда взялось, но именно эти слова остановили ее, словно камень, брошенный в спину.
   Мать остановилась именно так, как останавливаются люди, получившие сильный удар сзади, пытаясь при этом устоять на ногах и сохранить равновесие, – туловище по инерции еще было устремлено вперед, а руки, напротив, как крылья подбитой на лету птицы, беспомощно, но отчаянно дернулись назад, спеша остановить движение тела.
   Потом она распрямилась, верная себе, расправила плечи, закаменела спиной, но так и осталась на месте, не поворачиваясь к нему, не шевелясь и не произнося ни слова.
   Долю секунды он даже испытывал нечто похожее на раскаяние, смешанное с испугом, – ему показалось, что она сейчас грохнется в обморок или, того еще хуже, просто умрет, вот так, стоя, как есть, в боевой стойке, с упрямой «железной» спиной.
   Но наваждение быстро прошло – она повернулась, ненависть, бьющая не то, что ключом – кипящим фонтаном раскаленного гейзера осветила сухие надменные глаза. Он понял: ни смерть, ни – тем более – обморок ей не грозит. Сила внутренней страсти, испепеляющей душу, долго будет поддерживать плечи прямыми, подбородок вздернутым, а спину «железной». Констатировал это про себя, совершенно спокойно – без радости, досады или зла.
   Ему было все равно.
   Однако, открылось другое – сейчас, впервые, единственный в жизни и – видимо – последний раз, он победил.
   Она, без сомнения, подчинится, но также – вне всякого сомнения – проклянет и отречется навеки.
   Это он знал абсолютно точно.
   Мать тем временем, не проронив ни слова, развернулась, прошла мимо него, как если бы он был шкафом или стулом на ее пути, вернулась в кабинет, захлопнув за собой дверь.
   Поляков остался стоять в полутемном коридоре, но ожидание его не было долгим.
   Дверь в кабинет распахнулась, и оттуда, из дверного проема, в него швырнули небольшим и не очень тяжелым предметом. Бросок, однако, был сильным.
   Он подхватил вещь на лету, не дав упасть, но не стал рассматривать, что же – в прямом смысле слова – упало в руки. В этом он нисколько не сомневался.
   Повернулся и быстро, с трудом сдерживаясь, чтобы не побежать, направился к выходу.
   Вслед ему не прозвучало ни слова.
   Замки, на сей раз, оказались более послушными, и уже через несколько секунд, тяжелая дверь квартиры, мягко, но – очевидно – навсегда захлопнулась за его Дмитрия Полякова.
   Уже в машине, он взглянул на вещицу, которую все это время крепко сжимал в руке. Он не ошибся: мать выполнила требование – теперь он держал в руках неожиданно легкое, изящное украшение, действительно, очень похожее на корону. В полумраке салона диадема казалась почти черной – потемнело от времени золото, из которого был отлит причудливый узор оправы, черными казались камни.
   В этот момент машина оказалась на ярко освещенном перекрестке, пронзительный луч ослепительной рекламы проник в просвет между плотными шторками. Мимоходом коснулся он поверхности одного из камней – и вздрогнул Поляков, едва не отбросив от себя драгоценность. Вдруг показалось – тяжело перекатывается густой, тягучий, насыщенный сгусток крови.
   Машина, тем временем, миновала перекресток. Стремительно и бесшумно луч выскользнул из салона. Погас всполох внутреннего огня, живущего в древнем камня. Поляков опасливо коснулся его рукой – поверхность камня была холодной и гладкой.
   Уже глубокой ночью он поднялся на борт специального чартера, спешно заказанного для перелета – ждать утреннего рейса, не было сил.
   Помимо жгучего, испепеляющего стремления, как можно быстрее, попасть на развалины степного монастыря, для спешки была еще одна – более прозаическая – причина.
   Ему стало известно, что буквально на днях, там начнет работу комиссия, которую можно было – в равной мере – считать и правительственной, и следственной, и церковной.


   Дмитрий Поляков и Беслан Шахсаидов – встреча

   Детали бессмысленного, кровавого – идиотского, в прямом смысле этого слова – террористического акта, который стоил жизни всем пассажирам утреннего московского рейса и обоим террористам, Беса не интересовали.
   Люди, посланные в аэропорт, встречать Леху и его спутников, вернувшись, рассказали, как два, сбежавших из отряда отморозка, непонятно зачем захватили самолет, не выдвинули никаких требований, а лишь выкрикивали набившие оскомину лозунги о свободе Ичкерии и вечной, непримиримой войне с Россией. Когда же особое подразделение спецназа, натасканное – как раз – на борьбу с терроризмом на авиалиниях, прибывшее из Москвы, пошло на штурм, взорвали на борту всю имевшуюся в запасе взрывчатку.
   Люди шумели и негодовали, Беслан не соизволил даже выслушать посланцев.
   Практически не затронула его волна возмущения, прокатившаяся и в Москве, в Грозном, да, пожалуй, и во всем мире.
   Недоумевали и явно осуждали даже те, кто ранее был к нему расположен, включая откровенно работавших на него журналистов. Те не могли простить смерть коллеги. Многие знали, что Артемьев дружен с Шахсаидовым, никто никогда этого не скрывал. Потому, не составило большого труда, догадаться или – по крайней мере – предположить, что Алексей летел на очередное свидание с Бесом. Тот обстоятельство, что именно этот самолет, был беспричинно и жестоко уничтожен боевиками Шахсаидова, заставило многих говорить и писать о вероломстве и бесчестии боевого генерала. Многократно воспетый, прославленный Робин Гуд в одночасье превратился в бандита с большой дороги.
   Решительно осудили и поспешили отмежеваться от него власти самой Ичкерии.
   Но и это всерьез не затронуло Беслана.
   Его люди ждали от него действий или – по меньшей мере – объяснений. Что предпримет, дабы оправдать себя и их в глазах общественного мнения? Ожидание было отнюдь не спокойным и не безмолвным. В комнату, где снова – как и после гибели Ахмета – уединился Беслан, долетали возбужденные голоса, гул которых усиливался.
   Но и это не беспокоило его теперь.
   Выглянув из-за двери и обведя собравшихся холодным, невидящим взглядом, он коротко приказал, доставить список пассажиров злосчастного рейса. Как ни странно, это на некоторое время успокоило людей – очевидно, у командира есть план, и, следовательно, их дело – просто выполнять команды – остальное – как всегда – он берет на себя.
   Бес скрылся за дверью, а люди разошлись со двора, над которым снова повисла тишина.
   Список ему доставили через пару часов, и он внимательно изучил его, сам не зная зачем – все те, кого собирался привезти с собой Леха, в списке значились. Информация о том, что один из пассажиров – Дмитрий Поляков, на борт самолета так и не поднялся, по чьему-то недосмотру или корыстному интересу – на его место вполне могли подсадить случайного безбилетника – в списке отсутствовала.
   У Беслана было такое ощущение, будто, долго плутая в полутемном жутком коридоре, наконец, разглядел слабый свет в отдаленном конце и сразу же двинулся в этом направлении. Приближаясь к источнику света все ближе и ближе, все уверенней был: это и есть выход из лабиринта. И инстинктивно прибавлял шаг, спеша поскорее выбраться на свободу. Когда же до выхода из туннеля, остались считанные шаги, и вовсе побежал, не в силах совладать с собой. Но в тот момент, когда казалось, что достиг заветного проема, возникла еще одна преграда, на которую – с размаху – налетел, жестко, в кровь, разбивая тело и дробя кости. Теперь, отброшенный страшным ударом, валялся на жестком, ледяном, как могильные плиты, полу, в сомкнувшемся навек мраке проклятого лабиринта.
   Так ощущал себя в эти минуты – а может, часы – Беслан Шахсаидов.
   Вдобавок, его ожидало еще одно неприятное известие. Разумеется, оно ни в какое сравнение не шло с тем, что уже произошло, но к тому, что намерен, был осуществить нынешней ночью на руинах старого монастыря, имело самое непосредственное отношение. Возможно, потому его уединение рискнули все же нарушить люди, которые принесли эту новость.
   Новость была такой: в ближайшие дни в губернский центр прибывала солидная комиссия из Москвы. В составе ее были и сотрудники Администрации Президента, и прокурорские работники, и историки, и журналисты, и представители Русской Православной Церкви. Естественно, облаченные немалыми полномочиями люди, ехали расследовать трагедию степного монастыря.
   Беслан информацию выслушал молча и только кивнул, давая понять, что принял к сведению.
   А спустя полчаса, распорядился, приготовить ему машину, снабдив ее несколькими канистрами с горючим, питьевой водой, мощным фонарем, крепкой веревкой и еще кое-какими инструментами.
   Еще через полчаса он вышел к машине экипированный и вооруженный, как для боевой операцией. Никому ничего не объясняя, не давая никаких распоряжений, но, категорически запретив следовать за собой, мягко, по-кошачьи запрыгнул на водительское сиденье мощного джипа и уже через несколько мгновений исчез в сгустившихся сумерках.
   Никто не посмел задать ему вопроса, который, конечно же, мучил всех, но, если бы и нашелся смельчак, ответа бы он не услышал.
   Беслан не знал, зачем он едет, к тому же – так спешно.
   Однако был совершенно уверен: этой ночью должен быть на месте гибели Ахмета – в развалинах степного монастыря.

   Последние дни вырвали из окружения Полякова слишком много людей.
   Не каждый за всю свою жизнь понесет столько потерь – и слава Богу!
   Но – в разной степени – страдая, скорбя, сожалея о смерти отца, Куракина, Татьяны Гинзбург, Поляков – как ни странно – острее всего ощущал отсутствие Ковалевского.
   Долететь до губернского центра, глубокой ночью, оказаться в аэропорту, который все еще лихорадило после вчерашней трагедии, оказалось лишь половиной дела.
   Куда труднее было организовать поездку в отдаленный степной район – к развалинам старого монастыря. Потребовался целый день, заполненный суетой, беспрестанными звонками в Москву, общением – на месте – с чиновниками разного ранга, людьми из свиты министра и – в конце концов – с ним самим. При том – немереное количество взяток, раздача которых не прекращалась – кажется ни на минуту. Но как бы там ни было, к вечеру, экипированный относительно неплохо, на приличном джипе, приобретенном здесь же в городе – по цене, совершенно нереальной, много превышающей даже самую запредельную, московскую – он смог, наконец, вырваться за городскую черту. На шоссе, убегающее вдаль, в подернутые дымкой вечернего тумана, бесконечные, безлюдные степные просторы.

   Несколькими часами раньше к руинам монастыря добрался на своем мощном Hummer Бес.
   Он ехал, не спеша, минуя блокпосты, избегая раскаленного полотна пустынной теперь трассы – когда-то одной из самых оживленных на юге России. Одинокие машины – нет-нет – встречались на черной, лоснящейся расплавленным асфальтом ленте шоссе. А лишние встречи Беслану были ни к чему. Его зловещий Hummer, больше похожий на танк или другую боевую машину, был слишком редким и приметным не только для здешних мест, но и вообще для России. К тому же многим, если не всем, кого – по разным причинам – интересовала его персона – во многом, благодаря журналистам – было известно, что он ездит именно на Hummer.
   Словом, Бес пробирался малоизвестными степными тропами и вроде, в своей конспирации преуспел.
   Когда он прибыл на место, горячий день был еще в разгаре, и солнце едва-едва перевалило точку зенита, почти незаметно, сохраняя вроде полную неподвижность и проливая на землю потоки нестерпимой жары.
   Тем не менее, медленно, но неуклонно поползло оно вниз, теряя с каждым миллиметром набранной в полдень высоты – силу обжигающего пекла. Хотя в это трудно было поверить.
   Однако жара никогда особо не беспокоила Беслана, сейчас же он ее просто не замечал.
   Загнав машину на монастырский двор, ловко припарковал ее вплотную к стене одного из сохранившихся строений так, чтобы тень укрыла джип от разящих солнечных лучей.
   Он собирался сразу же приступить к осмотру руин и – в первую очередь – шахты развороченного колодца, но в небе – выцветшем от беспрестанной жары, как ситец дешевеньких занавесок – раздался стрекот вертолета. Звук был едва различим, и это значило, что вертолет находится на изрядном расстоянии, но опытное ухо Беслана его все-таки уловило. Рисковать он не хотел, и – меняя планы – решил дождаться темноты.
   До той поры забрался в кожаные недра своего автомобильного монстра и, не жалея горючего, включил двигатель, обеспечив бесперебойную работу мощного кондиционера.
   Вероятность того, что с высоты полета заметят черный корпус машины, припаркованной, правда, грамотно – вплотную к темной монастырской стене – была, конечно, высока, но тут полагаться приходилось только на удачу. Ничего другого Беслану просто не оставалось.
   В душе он был, пожалуй, рад внезапной паузе – она давала время подумать,
   А мысли в голове бродили сейчас разные. «Непричесанные» – как сказал бы Ахмет.
   Прежде всего, Бес несколько удивился собственной реакции, а вернее собственному спокойствию, которое – вопреки ожиданиям – не покинуло его на зловещем месте гибели Ахмета. Много раз он представлял себе, как это произойдет, и, полагая, что окажется здесь впервые вместе с Лехой и его компанией, был озабочен тем, как скроет волнение, а возможно, куда более сильные чувства.
   Теперь он был здесь один и совершенно свободен в проявлении чувств, но – удивительное дело! – не испытывал ничего, кроме обычной боевой напряженной тревоги, готовности, действовать в любую минуту.
   Сердце в груди билось ровно, а воспоминания об Ахмете рождали в душе только черную тупую тоску. Но все последнее время она и не покидала его, лишь отступала иногда под напором неотложных проблем, а после – особенно в душные часы бессонницы – словно спешила наверстать упущенное: наваливалась с новой силой, все глубже вгрызаясь в сознание с одной, раздирающей мыслью: теперь так будет всегда.
   Сейчас тоска снова оплела его холодным черным саваном, и, глядя из-за темных окон машины на пыльные, прокаленные развалины монастырских стен, он впервые с мучительной ясностью понял: ничего не добьется в одиночку от этих безжизненных развалин, ничего, что приблизит к разгадке гибели Ахмета.
   Да и чему – собственно – она, эта разгадка?
   Он потерял самого близкого человека, единственного друга и брата. Потерял безвозвратно, навечно.
   Чем тут могут помочь развалины чужой святыни?
   Свинцовая тяжесть тоски умножилась обломками рухнувшей надежды.
   На душе у Беса стало совсем мерзко – ничего подобного никогда не переживал он раньше. А самое главное – впервые в жизни – он не знал, что делать дальше. Не знал совершенно и даже представить – в самых общих чертах – не мог.
   Следом пришел страх.
   Мысль о том, что дальнейшая жизнь на этой земле – по всему выходило именно так – просто не имеет смысла, юркой стремительной змейкой скользнула в сознание, он и не заметил когда. Однако она уже, по-хозяйски струилась в нем, отравляя ядовитым посулом простого и быстрого решения.
   «Так ведь действительно будет проще», – подумал Беслан и совершенно неожиданно для себя – неуместно в минуты таких размышлений – заснул.
   Сон – как случалось с ним в последнее время – подкравшись, навалился вдруг и сразил наповал. Затылок расслабленно откинулся на мягкую кожаную подушку, руки остались лежать на баранке, как будто Беслан Шахсаидов собирался тронуть машину с места, да вдруг застыл на месте, вовлеченный кем-то в старинную – памятную с детства – игру «замри!».

   Уже почти стемнело, когда Поляков разглядел, наконец, черные – на фоне темно-синего неба – контуры неясных строений, которые – по его расчетам – должны были быть развалинами монастыря.
   До этого он долго плутал по пыльным степным дорогам, сверяясь со сложной, путаной картой, которую – как выяснилось – почти не умел читать.
   Его останавливали на блокпостах, держали подолгу, придирчиво проверяя документы и досаждая до одури одинаковыми вопросами, на которые он монотонно – словно читая заученный текст – отвечал одинаково, слово в слово. Нельзя сказать, чтобы делал это специально, дабы позлить нагловатых и подозрительных милиционеров и казаков местного ополчения. Скорее – такой оказалась собственная защитная реакция. Иначе – однажды, не выдержав, сорвался, наговорил дерзостей, и – кто его знает? – чем, в итоге, закончилась бы дискуссия. Правда, тупое монотонное бормотание, случалось, выводило людей из себя. Тогда в ход шли рекомендательные письма местных чиновников или деньги, а чаще то и другое – совокупно. Его отпускали, однако вслед смотрели недоверчиво: археолог из Москвы, вздумавший в такое неспокойное время, в непосредственной близости чеченской границы исследовать здешние достопримечательности, без опаски, на новенькой дорогой машине – доверия не вызывал. Но трогать его было боязно – бумаги подписаны высоким губернским начальством, парень держался спокойно, не нервничал, ничего предосудительного при себе не имел.
   Каждый раз, покидая очередной блокпост, Поляков мысленно хвалил себя за то, что не поддался искушению, прихватить какое-нибудь оружие, на чем настаивали сотрудники. В дальнейшем оружие, возможно, и пригодилось бы, к тому же с ним, бесспорно, было намного спокойнее, но – окажись он вооружен – ничего дальнейшего могло попросту не быть.
   Теперь, похоже, мытарства на пыльных дорогах остались позади – он был у цели.
   Монастырская стена, когда-то, видимо, служившая надежным укрытием, и теперь внушительно чернела в синих сумерках.
   Широкий проем, в том месте, где раньше были ворота обители, он нашел сразу, а, обнаружив, решил почему-то машину оставить снаружи. Заглушив двигатель и прихватив из поклажи лишь две вещи – мощный фонарь и небольшой изящный пакетик с диадемой, Дмитрий Поляков переступил незримый порог монастыря.
   К ночи в степи задул сильный ветер. Внутри монастырских стен завывал особенно сильно, заглушая все прочие звуки.

   Все это время Беслан Шахсаидов спал, и сон его, по обыкновению, был крепок – он не слышал звука подъехавшей машины и осторожных шагов Полякова, вступившего на монастырский двор.
   Проснулся Бес лишь тогда, когда Поляков оказался уже довольно близко.
   Привычное сознание стремительно стряхнуло оцепенение глубокого сна, Беслан отчетливо расслышал чьи-то осторожные шаги, а через несколько секунд – хорошо тренированным глазом – различил одинокую фигуру, медленно приближавшуюся к машине.
   Неуловимым, отточенным движением извлек из-под сиденья короткий десантный автомат «Узи» – вполне заслуженную гордость израильтян – и прежде, чем привычным жестом, привести его в боевое состояние, мягко нажал кнопку на панели, разделяющей сиденья джипа: левое оконное стекло плавно поползло вниз.
   В шуме ветра Поляков не различил этого звука, но следующий – услышал и опознал без труда: тихий лязг передернутого оружейного затвора.
   – Это ты, дед? – скорее утверждая, громко произнес он в темноту и сразу плотно зажмурился, ослепленный ярким светом – Беслан врубил мощные ксеноновые фары.
   Однако, именно этот современный свет и хорошо различимый теперь звук работающего двигателя отчего-то сразу убедили Полякова: во мраке ночи поджидает не вовсе тот, о ком подумал сначала – некто другой. Но, кто бы он ни был – земной, реальный человек.
   Это успокоило.
   Прикрывая глаза рукой, Поляков обратился в темноту:
   – Кто вы?
   – А вы – прозвучал в ответ негромкий хрипловатый голос с едва различимым акцентом, и Поляков сразу вспомнил Артемьева, который памятным вечером на даче обмолвился, что погибший друг – чеченец.
   – Дмитрий Поляков. Я должен был быть здесь накануне вместе с Алексеем Артемьевым, если вам это имя что-нибудь говорит.
   Последовала пауза.
   Невидимый собеседник Полякова молчал, и Дмитрий начал было уже думать, что тот оказался здесь случайно и никакого отношения к поискам Артемьева не имеет. Успел он подумать и о том, как глупо будет сейчас оказаться в заложниках у какой-нибудь обычной банды. И даже о том, что надо будет сделать, для организации быстрейшего выкупа.
   Однако, из темноты донесся неожиданный, странный и страшный вопрос.
   – Вы что же, живы?
   – Не знаю, – тихо ответил Поляков.
   Это было действительно так, потому, что сейчас он не ощущал привычной материальной субстанцией, человеком – в привычном понимании этого слова. Но кем был, на самом деле, тоже не понимал.
   Состояние было странным, отстраненным от объективной реальности, рассеянным, потому с незнакомцем, заслонившимся слепящей пеленой света, Поляков говорил без страха и лукавства.
   – Как это – не знаю? – Неизвестный, тем временем, оправился от первого потрясения, в голосе его сквозила явная неприязнь и даже отчетливая угроза.
   Однако Полякова это не испугало и даже не настроило отрицательно – все, что он чувствовал, думал и говорил сейчас, подчинялось законам того самого ирреального мира, в котором пребывал, а там, похоже, не было места сиюминутным чувствам и эмоциям.
   И он отвечал спокойно:
   – Я должен быть мертв, конечно. В том смысле, что я должен был лететь вместе со всеми.
   – И что же?
   – У меня умер отец.
   – Когда?
   – В ночь накануне вылета. Я был в аэропорту, но все они решили, что я должен остаться.
   – Как – иначе? – Лед в голосе незнакомца дрогнул.
   Они помолчали, а потом он вновь обратился к Полякову с вопросом:
   – А вообще, зачем ты затеял все это? Тебе-то что за дело до всего, что тут… – Незнакомец не закончил фразы, и Поляков не понял, имеет ли он в виду недавнюю трагедию и гибель своего друга или события семидесятилетней давности, но, собственно, это было неважно – мотив у Полякова, был один.
   – Семьдесят с лишним лет назад, в двадцатом году… – начал он, но был остановлен довольно резко.
   – Я знаю.
   – Тем более. Тогда вам понятен мой интерес.
   – Нет, не понятен.
   – Человек, который командовал здесь расправой над невинными людьми, был мой дед.
   – И что?
   – Эта история не закончена, и я должен в ней разобраться. Я… понимаешь, это же был мой дед… Или кто он там был, на самом деле… – Поляков не заметил, что перешел на «ты».
   – Что значит – не закончена?
   Еще несколько дней, и даже часов, назад Дмитрий Поляков никому и никогда не позволил бы допрашивать себя таким тоном и таким образом, когда собеседник скрыт от него слепящей пеленой света, он же, напротив, – в потоке этого света – открыт и беззащитен.
   Теперь все обстояло иначе.
   Собственно, в ярком свете фар, среди невидимых развалин, присутствие которых он, тем не менее, ощущал очень остро, стоял совершенно другой Дмитрий Поляков.
   Неведомое прежде ощущение принадлежности к гигантскому, не ограниченному материальными рамками миру, давало ему ощущение огромной силы, такой всеобъемлющей, что она обрекала, быть добрым, исполненным терпения и смирения.
   И Поляков продолжал отвечать незнакомцу, медленно и четко произнося слова, будто втолковывая что-то ребенку, пытаясь донести до него то, что еще только начал понимать сам.
   – Я и пытаюсь сейчас это понять. Около месяца назад, в Париже… – Поляков коротко, почти привычно, рассказал незнакомцу историю, положившую начало теперешнему, чудному преображению, расставляя нужные акценты в тех местах, которые, как правило, были не очень понятны слушателям, и предваряя вопросы, – он словно повторял пройденное.
   Незнакомец слушал, перебивая.
   Более того, в конце короткого рассказа он, наконец, выключил фары, и они теперь были – более или менее – на равных. Если не брать, конечно, в расчет короткий десантный автомат на коленях незнакомца, которого, впрочем, Поляков не видел, но хорошо помнил отчетливый лязг оружейного затвора.
   В остальном же – они почти сравнялись.
   В густом мраке опустившейся южной ночи оба были практически неразличимы, а в наступившей тишине – ветер смолк, а Бес, вместе со светом фар, выключил двигатель – каждый отчетливо слышал не только слова, но малейшее движение и даже дыхание другого.
   – А ты? – закончив рассказ, Поляков обратился к незнакомцу, полагая, что теперь он вправе рассчитывать, если не на откровенность, то – по меньшей мере – на внятные объяснения.
   – Что – я?
   – Ты, очевидно, тоже друг Алексея и это ваш общий друг погиб здесь? Правильно я понимаю? То есть ты в числе тех, кто начал это частное расследование?
   – Нет. Неправильно. Я – ни в каком числе не был. И вообще – я один. Понимаешь? Я один потерял здесь друга. Артемьев? Да, мы оба: Ахмет и я, мы, ну… скажем так, работали с ним иногда. Он был толковым журналистом, и я поручил ему провести это – как ты говоришь – расследование.
   – То есть – нанял?
   – Ну… можно сказать и так, но лучше – попросил. И еще я попросил найти и привезти сюда тебя.
   – Меня?
   – Ну, мы тогда еще не знали, что это именно ты. Просто потомков этого чекиста.
   – Зачем?
   – Чтобы убить.
   – Понимаю.
   Отвечая откровенно, просто потому, что он не видел причин, этого не делать, Бес ожидал какой угодно реакции Полякова, и даже рука машинально чуть плотнее прижалась к прикладу короткого автомата.
   Но прозвучавший ответ его поразил.
   – Понимаешь?
   – Да, понимаю, конечно.
   – И что же – «конечно» – ты понимаешь? – Чувства Беса были в смятении. Он не мог понять, издевается над ним внук кровавого чекиста – оттого так спокойно и безразлично рассуждает о собственной жизни. А вернее – смерти. Или – это Бес чувствовал смутно – странный русский понял нечто, что только смущает его, Беса, являясь туманными намеками и неясными образами. Оттого – вопрос прозвучал двойственно. С угрозой – с одной стороны. И детским изумлением – с другой.
   – Мой дед, хотя я совсем не уверен теперь, что должен называть его дедом…. Нет, не потому, что он оказался отъявленным подонком – отказываться от родни, какой бы она ни оказалась, – последнее дело. Я не уверен в другом: был ли он человеком – в прямом смысле этого слова. И потому, мог ли быть кому-то – вообще – отцом, дедом, братом. Понимаешь, какое дело? Но это сложно, я не могу подобрать слов. Поэтому будем говорить – мой дед. Так вот, мой дед породил зло. Страшное и потому наделенное страшной силой. Спустя семьдесят лет это зло каким-то образом снова вернулось на землю и убило твоего друга. Я так понимаю, что самое обидное и даже оскорбительное для тебя и для его памяти, кем бы он ни был, то, что оно, это зло, убило его случайно, просто потому, что он попался – что называется – под руку. На самом деле, нужен был я, оно искало меня, как и ты. Меня – потомка палача. И нашло, в Париже…
   – Как просто ты все объясняешь. Откуда тебе знать такое? И почему же оно, как ты говоришь, не убило тебя в Париже?
   – Просто. В мире вообще – как я понял – все просто. Сложности придумывают одни люди, чтобы легче было обманывать других. А знаю откуда? Ничего я толком не знаю. Но была одна женщина, ее, кстати, разыскал твой Артемьев. Она, похоже, что-то в этом понимала, мне пыталась объяснить, да и сюда летела с тем, чтобы разобраться на месте, но… ты сам знаешь, что произошло с ней и с ними, со всеми. Я, кстати, думаю, вернее, знаю: это все то же зло, которое гуляет теперь по миру…
   – Нет, это два молодых идиота, за которыми я не усмотрел…
   – Нет, эти два – как ты говоришь – идиота только исполнили его волю. Подожди, ты сказал – не усмотрел? Так, значит, ты?..
   – Да, меня зовут Беслан Шахсаидов. Можешь звать Бесом. Это мои люди взорвали самолет. Но, клянусь Аллахом, я их не посылал. Говорю – два идиота…
   – Вот и познакомились. Конечно, зачем тебе было взрывать самолет, ты ведь тоже хотел во всем разобраться.
   – Хотел. Но теперь уже ничего не выйдет. Так получается?
   – Почему же? У тебя ведь была еще одна цель.
   – Какая еще цель? А-а, убить тебя, да?
   – Да.
   – Нет, внук, убивать тебя я не буду.
   – Почему?
   – И объяснять тебе я ничего не буду. Просто – живи.
   На самом деле Беслан как раз хотел бы объясниться с внуком проклятого чекиста.
   Неприязни к нему – как ни странно – не испытывал, более того – человек этот был ему симпатичен, понятен. Он – действительно – хотел бы не только объяснить, почему у него пропало всяческое желание убивать его, но и вообще обсудить все то странное, что творится – так выходило – с ними обоими последнее время.
   Более того, впервые с момента гибели Ахмета, он испытал желание говорить о своих переживаниях с другим человеком.
   Но, как ни странно – применительно к Бесу – звучат эти слова – стеснялся.
   Стеснялся того, что не сумеет, как умел Ахмет и – похоже – умеет этот русский, высказать, что творится в душе, сформулировать мысли, чтобы они были поняты.
   Стеснялся самих этих мыслей, и вообще сомнений, которым в душе мужчины и воина – так учили старшие – не может быть места.
   Конечно, будь жив Ахмет, ему бы он высказал все, без стеснения. Да, собственно, Ахмету не надо было бы ничего объяснять: он все понимал без слов и сам, вдобавок, объяснял, что происходит.
   Но нет Ахмета, и не будет никогда – с этим надо смириться.
   А этот симпатичный парень? – разве он сможет его заменить?
   Нет, на откровенный разговор Бес не решился и малодушно заслонился привычной холодной грубой иронией:
   – Ну что, рад?
   – Нет.
   – Почему это? Смерти ищешь?
   – Нет, не ищу, но и радоваться особо жизни тоже как-то, знаешь, не получается… Пока не разберусь во всем, по крайней мере…
   – Будешь разбираться? А как?
   – Пока не знаю. Для начала хочу все здесь осмотреть, может быть, что-то откроется. Должно открыться. Я же ехал сюда не просто так – тянуло страшно. Значит, что-то здесь есть.
   – Здесь? Ну, есть, конечно. Вот развалины, вон там – отсюда не видно – колодец, куда сбрасывали трупы. Стена вокруг хорошо сохранилась. Я вот тоже есть, машина моя – есть… И что? Дальше что?
   – Не знаю. Дождусь утра – там видно будет.
   – Ну, дело твое. Я тоже дождусь утра – и поеду отсюда. Нет здесь ничего, степь и камни.
   – А приезжал тогда зачем?
   – Не знаю. Думал, как ты, что-то такое откроется. Но – как видишь, тишина. Так что давай устраивайся, до утра еще долго. Хочешь, в моей машине можешь сидеть. Места много, кресла удобные.
   – Ну, если приглашаешь.
   – Почему – нет? Раз уж мы здесь вдвоем…

   Дмитрий Поляков и Беслан Шахсаидов – явление.

   Оба они заснули сразу, практически одновременно – что было странно уже само по себе – но осмыслить это смогли лишь потом, после пробуждения.
   До этого некоторое время сидели молча, расположившись рядом на просторных и, действительно, удобных сиденьях Hummer.
   Ни один из них теперь не испытывал к другому неприязни, недоверия, тем паче – не хотел зла.
   Бес отложил на заднее сиденье свой верный «Узи».
   Они просто сидели рядом, молча и расслабленно, глядя в плотную пелену ночного мрака.
   Страха не было.
   И надежды на то, что этой ночью произойдет что-то неординарное – чего, собственно, ждал каждый, пускаясь в этот долгий, опасный путь – тоже не было. Потому – в душах обоих жила теперь тихая печаль. Говорить не хотелось.
   Потом они заснули.
   Вернее, погрузились в то странное состояние, которое поначалу приняли за сон. Лишь, спустя несколько минут, а может, часов – время совсем не чувствовалось здесь, словно обходило стороной эти края – оказалось, что это не так.
   Хранящее страшные картины ночных явлений деда сознание Полякова оказалось более чутким, и первым ощутило постороннее присутствие.
   Дмитрий открыл глаза и некоторое время он напряженно вглядывался в кромешную тьму, не различая ничего, пока зрение, наконец, не привыкло к темноте.
   Тогда увидел он – высокая, стройная фигура медленно движется вокруг машины, словно совершая какое-то ритуальное действо, либо просто стараясь разглядеть незваных гостей получше. Двигалась бесшумно, потому что чуткий, напряженный слух Полякова не различал даже намека на шелест шагов.
   Силуэт во тьме – больше похожий на тень, чем очертания человеческого тела – не принадлежал тому, кого, по привычке, Поляков называл дедом, ни той, которая называла себя Ирэн. Открытие несколько успокоило Полякова, но и встревожило одновременно: с чем явилось глубокой ночью странное существо, бродящее на фоне черных развалин, будто порожденное ими?
   Фигура между тем, медленно обойдя вокруг машины, остановилась рядом, с той стороны, где сидел Поляков, возле открытого окна – ему показалось, что пришелец прямо, в упор взглянул на него из темноты.
   И еще почувствовал Поляков: незнакомец знает, что он наблюдает за ним, поэтому сейчас остановился именно здесь.
   – Кто вы? – спросил он еле слышно, почти не размыкая губ.
   – Для вас – никто, – немедленно, словно только ожидая вопроса, отозвался из темноты глуховатый женский голос, – но раз уж Господу так угодно, что встреча наша состоялась, зовите меня матерью Софьей.
   – Вы живы? -вопрос, конечно, был совершенно дурацкий, но именно эти слова первыми сорвались с языка.
   – Конечно, нет. – Она слабо усмехнулась, и он ощутил на лице легкое дыхание. Очевидно, она стояла очень близко, лица по-прежнему, не было видно – В вашем, людском, понимании. И, разумеется, жива, поскольку жива моя душа, как это угодно Господу.
   – Вы пришли наказать меня?
   – Наказать? За что же? Вы и так пострадали безвинно.
   – Но мой дед…
   – Нет в том вашей вины, не казнитесь. Вина того, кто вздумал явиться вашей бабушке и стать ее мужем, а потом и вашим дедом, не может быть искуплена. Тем более – вами. Собственно, это и не вина вовсе, а способ реализации этого существа, не знаю, понятны ли вам мои слова…
   – Понятны, понятны, продолжайте, пожалуйста…
   – После, возможно… Но я здесь не за этим.
   Слева от себя Поляков различил едва слышное движение воздуха: он понял, что Бес тоже бодрствует и напряженно, видимо, слушает их беседу, однако до поры не выдает своего присутствия. «Хорошо, если бы он помолчал некоторое время, – бегло подумал Поляков, опасаясь, что вмешательство Беса может прервать тихий разговор. Но так же мельком возразил себе: – Да ведь ей, наверное, не нужны слова, она более чувствует, чем мы, и, стало быть, он не помешает». Вслух же продолжил:
   – Тогда – зачем?
   – Видите ли, Ирочка нанесла вам сильный вред, и в этом есть отчасти моя вина – я допустила, недосмотрев… Как объяснить вам? Я не должна была отпускать ее, но все произошло так стремительно… Словом, я должна просить у вас прощения, и, можете быть уверены, более ничего похожего не повторится. Вы можете теперь не бояться – за тем я и пришла сюда, чтобы сказать…
   – А я?
   Голос Беса заставил Полякова вздрогнуть, хоть он и чувствовал, что тот давно не спит.
   Но мать Софья, похоже, ожидала и этого вопроса.
   – Вы – другое дело. Ваша вина безмерна, впрочем, вы и сами теперь это знаете, не так ли?
   – Я – да. Но почему Ахмет? Он что, и вправду случайно попал под руку вашей, как вы там ее называете… Ирочки? И те, другие, что были с ним, они тоже – случайно?
   – Случайности – всего лишь оправдания, которые придумывают для себя грешные люди. Возможно – правда – придумывают не сами, но это не меняет сути. Нет, и не может быть в этом мире – в ином, тем более – ничего случайного. Все происходящее – есть следствие наших творений и помыслов. Неизбежное следствие. Порой оно немедленно следует за поступком, порой откладывается на долгое-долгое время. Наивные люди полагают, что можно творить зло, впрочем, равно как и добро, без последствий. Тяжкое заблуждение. И опасное.
   – Но Ахмет, почему Ахмет? Ведь я сделал намного больше зла, чем он?
   – Конечно. Но вам ведь легче было бы уйти самому? Это тоже заблуждение, ибо смерть – не есть ничто, за ней – всегда кара или награда. Но сейчас, в этой жизни, вы не верите в это? Правда?
   – Правда. – Бес произнес единственное слово очень тихо, но Полякову показалось: тяжелый камень гулко упал на землю и оставил там глубокую темную вмятину. Так прозвучало слово.
   – А другие… – хотела продолжать мать Софья, но Бес так же тихо, но решительно остановил ее:
   – Я понял, я знаю…
   – Что ж, тем лучше для вас. Хотя – что есть теперь лучшее для вас?..
   – Но погодите. – Поляков вдруг очень сильно испугался, что разговор окончен, мать Софья растворится в ночной, беспросветной мгле, так же неслышно, как и явилась. Тем временем, как он не успел спросить самого главного. – Я понял, Ирэн вырвалась на свободу, то есть в этот мир, все-таки случайно… Но тот, кого я считал дедом….Он ведь являлся мне, грозил, угрозы его стоили жизни людям ни в чем не повинным. Как теперь жить с этим? И кто он, в конце концов? И как бороться, если он и впредь…
   – Хорошо, я отвечу, потому что вы правы, вам предстоит еще жить. Извольте слушать. Эта история уходит корнями в давние времена, и всех подробностей ее вам знать не надо. Главное же заключается в том, что один, а вернее одна из женщин нашей семьи, князей Долгоруких, совершила страшное зло. Предав доверившегося ей человека, обрекла его на мучительную казнь, – было это во времена кровавого правления царя Иоанна. Когда несчастный – а был это не простой человек, а инок, служитель Господа – погибал в страшных муках на плахе, дух его оказался сломлен. Он не нашел в себе силы, простить несчастную, как следовало бы истинному христианину, и проклял ее. Проклятие было страшным. Рассудок, видимо, помешался от тяжких пыток, которыми терзали его тело опричники, а может, в истерзанную душу монаха, вселился сам дьявол, иначе трудно объяснить его страшное предсказание. Предрек же он вот что. Род князей Долгоруких оборвется в начале последнего века. Последними в роду будут три женщины, каждой из которых – в разное время и в разном обличии – явится сам дьявол и принесет страшную мучительную смерть. Господь не отвел от нашей семьи это страшное испытание – проклятие исполнилось в точности.
   – Да, конечно, конечно, я понял вас – он являлся Ирэн, причем дважды – как сочинитель Рысев, толкнувший ее на страшное преступление, и потом в образе моего деда. Ее матери, вашей сестре – когда убивали ее собственные дети – что может быть ужасней? И – вам, здесь в монастыре, перед тем как сотворить это массовое убийство.
   – Вы ошиблись лишь в одном: касательно меня, в остальном же поняли все правильно.
   – Касательно вас?
   – Да. Он являлся мне дважды – как Ирэн – в разных обличьях: искусителя и палача. Но об этом говорить я не стану. В том есть великая моя вина, и кара за нее – несчастная племянница Ирэн, ибо тяжесть ее грехов ложится на мои плечи. Мой долг теперь удержать, успокоить ее неприкаянную душу, если Господу будет это угодно. Важнее для вас другое – что сможет тот, кто – в силу рокового стечения обстоятельств – стал вашим дедом, сотворить ужасного еще? Так ведь?
   – Да, это главное.
   – Думаю, что более – ничего. Вы правы в своем предположении, что он виновен в гибели людей, спешивших сюда, чтобы явить миру его последние кровавые деяния. Но, погубив их, цели своей не достиг. Уже очень скоро тайное станет явным, и о последних его злодеяниях узнают все.
   – Но почему он так озабочен был сокрытием именно этого злодеяния, ведь не единственное же оно, не первое, да и не последнее, я думаю?
   – Да, это так. Но среди вас тех, кто живет сейчас на этой земле, есть не только неразумные его жертвы, но и соратники. Их – более всего – пытался он сберечь и защитить. Тщетно. И – довольно. Большего я не вправе открыть. Впрочем, скажу еще вот что: мне позволено и – более того – определено было явиться вам ныне, в чем вижу добрый знак. В остальном же – положитесь на милость Господа нашего Иисуса Христа. Он не оставит вас.
   – А мне? Что теперь делать мне? – снова заговорил Бес.
   И Поляков почувствовал, совершенно неожиданно для себя, острую болезненную жалость к нему.
   Так по-детски растерянно и горько прозвучал вопрос.
   – Никто не скажет вам этого, кроме собственного сердца и разума. Велика ваша вина, тяжким должно быть ее искупление, но определить его можете только вы сами. Тогда оно будет истинным. Это тоже великий труд и уже в нем – подвиг, но если вы, действительно, ищете искупления, этой дороги вам не миновать.
   Голос матери Софьи стих, и Полякову вдруг показалось – ее больше нет рядом. Он же забыл еще об одном, что казалось важным. И почти закричал, вглядываясь в темноту. Протянул даже руку в открытое окна джипа:
   – Диадема! Подождите, я должен вернуть вам диадему! – Он лихорадочно, неловко, путаясь в маленьком пакете, стал извлекать драгоценность, но голос игуменьи, глуховатый и еще более тихий, чем прежде, словно она, медленно отступая во тьму, удалялась, остановил его.
   – Отдайте ее тому, кто сейчас рядом.
   – Ему? Но почему – ему?
   – Он знает, а если еще не знает, то поймет очень скоро. И, думаю, правильно ею распорядиться… Храни вас Бог и прощайте навеки…
   Последние слова прозвучали совсем тихо, издалека.
   Далее – тишина и темень вплотную подступили к машине, окутывая ее прохладным безмолвием беззвездной ночи.


   Беслан Шахсаидов – искупление

   Они простились с Поляковым ранним утром, задолго до рассвета, лишь только, дрогнув, рассеялся мрак уходящей ночи и небо из черного стало густо-синим.
   О том, что произошло ночью, не сговариваясь – но остро и, похоже, одинаково чувствуя, что так и надо – не сказали ни слова.
   Собственно, они практически не говорили между собой, словно боясь любым, праздно сказанным словом разрушить то хрупкое, чему ни один из них не знал названия, что возникло этой ночью и трепетало теперь, как хрупкое пламя свечи на ветру, рискуя погаснуть навеки, в их душах.
   Покидая машину, Поляков молча оставил на сиденье изящный пакет с диадемой.
   Ступив на землю, он слегка замешкался и внимательно взглянул в лицо Беслана, словно пытаясь разглядеть и запомнить его.
   – Что смотришь? – усмехнулся тот, но в голосе не было обычной холодной иронии.
   – Так, просто. Прощай. Удачи тебе.
   – Спасибо. Прощай и ты.

   Все было сказано.
   Поляков миновал монастырский двор, бросив взгляд в сторону черного проема колодца, засомневавшись, подойти ли – так много связано было с ним последнее время.
   Но – нет.
   События этой ночи расставили все по своим местам. Колодец был – в сущности – старым заброшенным колодцем.
   Не более.
   И Поляков поспешил прочь с монастырского двора.
   Он еще только располагался поудобнее в салоне своей машины, готовясь к дальней, непростой дороге, когда мимо, ревя мощным двигателем, на большой скорости пронесся огромный, черный Hummer, сияющий огнями, похожий – издали – на призрак какого-то неземного механизма.

   На этот раз Беслан не петлял путанными партизанскими тропами, не скрывался и явно спешил – джип несся по шоссе на предельной скорости, и любой – попытавшись остановить его – поплатился немедленно и жестоко.
   К счастью, никто не встал на пути, и уже к полудню он пересек границу, а ближе к вечеру – достиг своей базы, затерянной в узком горном ущелье.
   Его люди ждали его с тревогой и нетерпением, готовые выполнить любые задания, которые – в том были уверены – последуют после загадочной отлучки командира.
   Они действительно были готовы ко всему, но короткое распоряжение Беслана, данное, как всегда, сухо и без комментариев, повергло в шок.
   Приказано было, а в кратчайший срок, собрать все имеющиеся наличные средства и ценности, в любой форме и валюте.
   Приказы Беса его не обсуждались – это легко могло стоить жизни. Потому, к исходу следующего дня ему доставили несколько громоздких чемоданов и неприметных с виду дорожных сумок, забитых – что называется – под завязку тугими пачками денежных купюр, обычными пластиковыми пакетами, наполненными ювелирными изделиями, монетами, россыпью драгоценных камней без оправ и десятком небольших слитков золота.
   – Сколько здесь? – небрежно спросил Беслан, когда ему доложили, что все готово.
   – Около десяти, сам понимаешь – плюс-минус, – коротко ответил тот, кто отвечал за сборы – речь шла о десяти миллионах долларов.
   – Хорошо, грузите все в машину.
   – Кто поедет с тобой?
   – Никто. Я поеду один.
   – Но, Беслан…
   – Все. Я сказал. Грузите.
   Это было верхом легкомыслия.
   И настолько не вписывалось в стиль поведения всегда предусмотрительного и острожного Беслана, что командир не смог удержаться соблазна, еще раз внимательно взглянуть на генерала. Словно желая убедиться, что перед ним, действительно, их Бес. И он пребывает в добром здравии и ясном уме.
   Взгляд его, однако, наткнулся на глубокие, черные – будто пустые – проемы глазниц на бесстрастном лице, и не смог долго выдержать этого зрелища.
   Он лишь скорбно покачал головой и тихо вышел из комнаты, искренне сокрушаясь про себя. Но не чувствуя ни сил, ни желания противостоять явному безрассудству – если не сказать, безумству – Беслана.
   Когда за ним закрылась дверь, Беслан вдруг хмыкнул – смятение подчиненного неожиданно позабавило – ему теперь многое было забавно и странно из того, что так серьезно воспринималось раньше.
   Ему было просто и почти легко, потому что наверняка известно, как следует поступать.
   Человек дела, не привыкший много времени тратить на размышления, приученный принимать решения стремительно и бесповоротно, он и этому – главному решению своей жизни – отвел немного времени.
   Скорбная посланница прошлого, а вернее, иного, мира – мать Софья и в этом оказалась права: очень скоро он понял, как должен распорядиться всем: оставленной Поляковым драгоценностью и собственной жизнью.
   Когда приказ был выполнен: чемоданы и сумки с миллионным грузом размещены в машине – Беслан, ничего не объясняя, запретив – как и прежде – кому-либо следовать за собой, уехал из лагеря.
   Стремительно, насколько позволяла дорога, он погнал машину в горы. Бес ехал вглубь республики. И это единственное, что поняли его люди, оставшиеся в лагере.
   Через несколько часов, приметный джип въехал в большое богатое селение, родовое гнездо практически одного тейпа, известного тем, что главным промыслом мужчин с давних времен было похищение людей. Это, действительно, был старинный, наследуемый из поколения в поколение, традиционный промысел, а не порождение короткой войны, как легкомысленно писали русские, да и западные журналисты. Другое дело, что в железном капкане советской власти, его глубоко загнали в подполье и практически свернули. Теперь – когда власти, как таковой не стало вовсе, – традиционное, не очень уважаемое, но прибыльное ремесло расцвело пышным цветом. Орошенное свежей кровью отгремевшей войны, оно получило новые перспективы и прибыльные источники. В республике появилось много новых людей: русские солдаты и журналисты, иностранные наблюдатели и – опять же – корреспонденты из богатых стран, слетевшиеся на огонь чужой беды как мотыльки на пламя свечи, не бедные – отнюдь – федеральные чиновники. Словом, бизнес процветал, обретя новое дыхание.
   Об этом в республике знали все, и большинство – в том числе, и Беслан – брезгливо воротили нос, как от известия о неприличной болезни, которая – что же тут поделать! – поразила одного из членов семьи.
   Всерьез же, противостоять этому злу – что бы не заявляли официальные власти – никто и не собирался. Это было бы, по меньшей мере, глупо, поскольку речь шла о такой же национальной традиции, как – к примеру – обычай кровной мести, которому – тоже без особого восторга – неукоснительно следовали.
   В селении Беслана встретили настороженно – непредсказуемый нрав генерала был известен – но с соблюдением всех подобающих ритуалов, исполнив которые старшие рода, наконец, сочли себя вправе, спросить о причине визита.
   – Сколько сейчас у вас пленных? – как мог безразличнее спросил Беслан.
   В воздухе повисла напряженная пауза.
   Причин тому было несколько.
   Во-первых, такие вопросы задавать было не принято, как в цивилизованной стране не принято интересоваться размером капитала собеседника и состоянием его финансовых дел.
   Главное, однако, что смутило и не на шутку встревожило хозяев, была не бестактность, допущенная Бесом – это было вполне в его стиле – а собственно интерес, проявленный им к этой теме.
   Как ни старался Беслан придать своему вопросу оттенок второстепенности и даже случайности, он был услышан и понят правильно, и это хозяев испугало.
   Бес понял это сразу, и сразу же решил объясниться напрямую.
   – Выкупить хочу, – спокойно, как о деле обычном и почти решенном, сообщил он хозяевам.
   – Сколько и кого? – осторожно поинтересовался старший.
   Просьба Беса сама по себе была странной.
   Все знали: рабов он не держит. Но, с другой стороны, ситуация в республике и вокруг нее все время менялась. Кто знает, что еще затеял хитрый, коварный и непредсказуемый генерал?
   – Всех!
   – Но это много…
   – И что, хочешь сказать – дорого? – Усмешка Беса была недоброй, сидящие за столом пережили несколько неприятных секунд, прежде чем он уже совершенно спокойно, без тени раздражения, продолжил: – Не беспокойтесь, расплачиваться буду сразу же и наличными..
   У хозяев отлегло от сердца, а Бес в душе похвалил себя за предусмотрительность.
   Разумеется, на счетах Беслана, его доверенных людей и неприметных компаний, зарегистрированных, как правило, в оффшорных зонах и управляемых солидными адвокатскими конторами, аккумулированы были огромные финансовые средства, размер которых намного превышал то, что можно было привезти в багажнике даже очень вместительного джипа.
   Разумеется, имели счета в зарубежных банках и те, с кем сейчас вел свой страшный торг.
   И потому, проще было бы, договорившись о цене, просто перебросить оговоренную сумму с одного счета на другой, причем – вполне возможно – в стенах одного и того же банка. Любой европеец, не раздумывая, выбрал бы именно этот путь. Но здесь договаривались люди с очень специфическими представлениями о том, что есть хорошо, а что – не очень. Поэтому «черный кэш» – как с легкой руки молодого российского бизнеса называли наличные деньги и прочие материальные ценности – был, мягко говоря, более предпочтителен. Хотя и он не давал абсолютных гарантий того, что сделка будет совершена именно так, как заверили друг друга высокие договаривающиеся стороны.
   Это все-таки был Восток.
   – Но это будет…
   – Я заплачу, сколько вы скажете.
   – Есть еще одна проблема – не все они здесь, придется везти из аулов.
   – Хорошо. Сейчас заберу, сколько есть, остальных – потом, как договоримся.
   Через несколько часов – а именно столько, согласно традиции, длилось обязательное застолье – на окраине села к машине Беса подвели группу, примерно из десяти очень странных людей.
   В основном это были юноши, почти мальчики, худые, до истощения, кое-кто со следами побоев и грязными, окровавленными повязками.
   Обращаясь к ним, через опущенное стекло джипа, Бес говорил короткими фразами. Отрывисто и грубо, как привык разговаривать с людьми, глядя, при этом, поверх голов. Туда, где, подсвечивая розовым – бледно-голубые вершины гор, медленно сползало за них солнце.
   – Кто я такой, вам сказали, – говорил, между тем, Беслан, – так вот, можете быть свободны: я за вас заплатил. Идите туда. – Он махнул рукой в сторону петляющей узкой дороги, ведущей из селения, – там дагестанская граница и ваша Россия. Никто вас не остановит. А если остановит, скажите, что вас купил и отправил туда я. Понятно? – Бес впервые посмотрел на людей, облепивших машину.
   Потом – резко вдавил на газ, и тяжелая махина Hummer всей своей мощью рванулась вниз, устремленная к следующему селению, куда он надеялся попасть до наступления ночи.
   В багажнике машины оставалось еще несколько сумок и чемоданов – Беслан рассчитывал совершить сегодня, по крайней мере, еще одну сделку.
   Однако судьбе было угодно распорядиться иначе.
   Обугленную искореженную груду черного металла, отдаленно напоминающую массивный корпус единственного во всей Ичкерии джипа марки Hummer, нашли, спустя несколько дней на дне одного из самых мрачных горных ущелий. Поднять его наверх, для – возможной – экспертизы было совершенно нереально. А отдельные смельчаки, умудрившиеся – с риском для жизни – спуститься вниз, сколько ни старались, не сумели проникнуть внутрь того, что осталось от машины.
   Издалека это было похоже на комок обгорелой бумаги.
   Словно неизвестный грозный великан скомкал массивный корпус в огромном кулаке, как прочитанную и сильно рассердившую его записку, вдобавок, поджег ее – чтобы никто никогда больше не смог прочесть возмутивших строк, а после – швырнул, что есть силы горящий комок вниз, в глубокую узкую расщелину между безмолвных скал.
   Извлечь из этого обугленного, оплавленного панциря не удалось ничего, невозможно было понять, что и кто находился в машине в момент падения.
   И хотя оснований для самых мрачных подозрений было достаточно, в итоге, приняли соломоново – во всех отношениях – решение.
   Считать, что Беслан Шахсаидов, прославленный полевой командир, генерал и национальный герой, погиб в автомобильной катастрофе, не справившись с управлением мощной и мало приспособленной для езды по горам машины.
   Что ж, значит, на то была воля Аллаха, и с этим никто не посмел спорить.


   Дмитрий Поляков

   Быстро и практически незаметно исчез из шумной столичной жизни преуспевающий российский предприниматель Дмитрий Поляков.
   Покинут был успешный бизнес.
   Проданы большая дача в подмосковной Жуковке, огромная квартира в пентхаузе модного столичного небоскреба, машины и многое другое, что привычно окружает человека – по праву – принадлежащего к клану национальной элиты
   Некоторым, наиболее дотошным и наблюдательным московским журналистам это исчезновение показалось странным. Было предпринято две-три попытки, расследования, выдвинуты самые невероятные версии – от неудавшейся попытки государственного переворота – речь, как-никак шла об одном из оружейных магнатов – до заказного похищения, обернувшегося заказным убийством.
   Однако ничего вразумительного так и не прозвучало.
   Всколыхнувшиеся, было, страсти улеглись, погашенные водопадом очередного скандала в верхах.
   И очень скоро о том, что жил в Москве такой человек – Дмитрий Поляков, никто уже не помнил.
   Тем более, не желала помнить о нем единственная женщина, состоявшая в самом близком, кровном родстве – его мать.
   Одиночество, в котором оказалась она после смерти мужа и пропажи сына, словно развязало руки. Теперь ее часто видят на малочисленных, но шумных и агрессивных митингах радикальной коммунистической оппозиции, с неизменным портретом Сталина в руках, выкрикивающей грозные и грязные проклятия в адрес нынешнего режима.
   Появление в небольшом монастыре, затерянном в бескрайних лесных просторах на самом севере России, нового брата, принявшего при постриге имя отца Михаила, осталось и вовсе никем, кроме малочисленного братства, не замеченным.
   Здесь, в заснеженных лесных чащобах, в маленькой, сумрачной – в пол-окна – келье, напоенной ароматом смолистых стен, плавящегося воска свечей и лампадного масла, было теперь единственное его жилище.
   После нелегкого дня, заполненного трудом – монахи сами обновляли монастырские строения, валили лес – на стройку и на дрова, вели немудреное, но хлопотное хозяйство, и обязательных долгих молитв, отец Михаил засыпал легко, быстро и счастливо.
   Случалось, ему снился сон – все один и тот же.
   Во сне, он бесконечно перечитывал длинный роман, с запутанным мистическим сюжетом, и никак не мог дочесть до конца.
   Ибо каждый раз начинал сначала, с первой главы, действие которой разворачивалось в далеком, совершенно незнакомом городе – жарким летом, когда плавится асфальт и душно под распахнутыми зонтиками маленьких уличных кафе.
   Эту картину, затерянному в снежных просторах России, отцу Михаилу представить было особенно сложно.
   В который уже раз он начинал читать сначала.

 пос. Huколuнa Гора
 март – июнь 1999 года
 новая редакция май – июль 2003 года