-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лидия Алексеевна Чарская
|
|  Записки институтки
 -------

   Лидия Чарская
   Записки институтки


   © ЗАО «ЭНАС-КНИГА», 2016
 //-- * * * --// 


   Моим дорогим подругам, бывшим воспитанницам Павловского института выпуска 1893 года, этот скромный труд посвящаю.
 Автор


     Когда веселой чередою
     Мелькает в мыслях предо мной
     Счастливых лет веселый рой,
     Я точно снова оживаю,
     Невзгоды жизни забываю
     И вновь мирюсь с своей судьбой…
     Я вспоминаю дни ученья,
     Горячей дружбы увлеченья,
     Проказы милых школьных лет,
     Надежды силы молодые
     И грезы светлые, живые
     И чистой юности рассвет…



   Глава I. Отъезд

   В моих ушах еще звучит пронзительный свисток локомотива, шумят колеса поезда – и весь этот шум и грохот покрывают дорогие моему сердцу слова:
   – Христос с тобой, деточка!
   Эти слова сказала мама, прощаясь со мной на станции.
   Бедная, дорогая мама! Как она горько плакала! Ей было так тяжело расставаться со мной!
   Брат Вася не верил, что я уезжаю, до тех пор, пока няня и наш кучер Андрей не принесли из кладовой старый чемоданчик покойного папы, а мама стала укладывать в него мое белье, книги и любимую мою куклу Лушу, с которой я никак не решалась расстаться. Няня туда же сунула мешок вкусных деревенских коржиков, которые она так мастерски стряпала, и пакетик малиновой смоквы [1 - Смо́ква – здесь: мармелад.], тоже собственного ее приготовления. Тут только, при виде всех этих сборов, горько заплакал Вася.
   – Не уезжай, не уезжай, Люда, – просил он меня, обливаясь слезами и пряча на моих коленях свою курчавую головенку.
   – Люде надо ехать учиться, крошка, – уговаривала его мама, стараясь утешить. – Люда приедет на лето, да и мы съездим к ней, может быть, если удастся хорошо продать пшеницу.
   Добрая мамочка! Она знала, что приехать ей не удастся – наши слишком ограниченные средства не позволят этого, – но ей так жаль было огорчать нас с братишкой, все детство не расстававшихся друг с другом!..
   Наступил час отъезда. Ни я, ни мама с Васей ничего не ели за ранним завтраком. У крыльца стояла линейка [2 - Лине́йка – длинный многоместный открытый экипаж.]. Запряженный в нее Гнедко умильно моргал своими добрыми глазами, когда я в последний раз подала ему кусок сахару. Около линейки собралась наша немногочисленная дворня: стряпуха Катря с дочуркой Гапкой, Ивась – молодой садовник, младший брат кучера Андрея, собака Милка – моя любимица, верный товарищ наших игр – и, наконец, моя милая старушка няня, с громкими рыданиями провожающая свое «дорогое дитятко».
   Я видела сквозь слезы эти простодушные, любящие лица, слышала искренние пожелания «доброй панночке» и, боясь сама разрыдаться навзрыд, поспешно села в бричку с мамой и Васей.
   Минута, другая, взмах кнута – и родимый хутор, тонувший в целой роще фруктовых деревьев, исчез из виду. Потянулись поля, поля бесконечные, милые, родные поля близкой моему сердцу Украины. А день, сухой, солнечный, улыбался мне голубым небом, как бы прощаясь со мной…
   На станции меня ждала наша соседка по хуторам, бывшая институтка, взявшая на себя обязанность отвезти меня в тот самый институт, в котором она когда-то воспитывалась.
   Недолго пришлось мне побыть с моими родными в ожидании поезда. Скоро подползло ненавистное чудовище, увозившее меня от них. Я не плакала. Что-то тяжелое давило мне грудь и клокотало в горле, когда мама дрожащими руками перекрестила меня и, благословив снятым с себя образком, повесила его мне на шею.
   Я крепко обняла дорогую маму, прижалась к ней. Горячо целуя ее худенькие, бледные щеки, ее ясные, как у ребенка, синие глаза, полные слез, я обещала ей шепотом:
   – Мамуля, я буду хорошо учиться, ты не беспокойся.
   Потом мы обнялись с Васей, и я села в вагон.
   Дорога от Полтавы до Петербурга мне показалась бесконечной.
   Анна Фоминишна, моя попутчица, старалась всячески рассеять меня, рассказывая мне о Петербурге, об институте, в котором воспитывалась она сама и куда теперь везла меня. При этом она поминутно угощала меня пастилой, конфетами и яблоками, взятыми из дома. Но кусок не шел мне в горло. Лицо мамы, такое, каким я его видела на станции, не выходило из памяти, и мое сердце больно сжималось.
   В Петербурге нас встретил невзрачный серенький день. Низкое небо грозило проливным дождем, когда мы сходили на платформу вокзала.
   Наемная карета отвезла нас в большую мрачную гостиницу. Я видела из окна шумные улицы, громадные дома и беспрерывно снующую толпу, но мои мысли были далеко-далеко, под синим небом моей родной Украины, во фруктовом садике, подле мамочки, Васи, няни…



   Глава II. Новые лица, новые впечатления

   Было двенадцать часов дня, когда мы с Анной Фоминишной подъехали к большому красному зданию.
   – Это вот и есть институт, – сказала мне спутница, заставив дрогнуть мое и без того бившееся сердце.
   Еще больше я обомлела, когда седой и строгий швейцар широко распахнул передо мной двери… Мы вошли в широкую и светлую комнату, называемую приемной.
   – Новенькую-с привезли, доложить прикажете-с княгине-начальнице? – важно, с достоинством спросил швейцар Анну Фоминишну.
   – Да, – ответила та, – попросите княгиню принять нас. – И она назвала свою фамилию.
   Швейцар, неслышно ступая, прошел в следующую комнату, откуда тотчас же вышел, сказав нам:
   – Княгиня просит, пожалуйте.
   Небольшая, прекрасно обставленная мягкой мебелью, вся застланная коврами комната поразила меня своей роскошью. Громадные трюмо стояли между окнами, скрытыми до половины тяжелыми драпировками, по стенам висели картины в золоченых рамах. На этажерках и в хрустальных горках стояло множество прелестных хрупких вещиц. Мне, маленькой провинциалке, вся эта обстановка показалась чем-то сказочным.
   Навстречу нам поднялась высокая, стройная дама, полная и красивая, с белыми как снег волосами. Она обняла и поцеловала Анну Фоминишну с материнской нежностью.
   – Добро пожаловать, – прозвучал ее ласковый голос, и она потрепала меня по щечке.
   – Это маленькая Людмила Власовская, дочь убитого в последнюю кампанию Власовского? – спросила начальница Анну Фоминишну. – Я рада, что она поступает в наш институт… Нам очень желанны дети героев. Будь же, девочка, достойной своего отца.
   Последнюю фразу она произнесла по-французски и потом прибавила, проводя душистой мягкой рукой по моим непокорным кудрям:
   – Ее надо остричь, это не по форме. Аннет, – обратилась она к Анне Фоминишне, – не проводите ли вы ее вместе со мной в класс? Теперь большая перемена, и она успеет познакомиться с подругами.
   – С удовольствием, княгиня! – поспешила ответить Анна Фоминишна, и мы все трое вышли из гостиной начальницы, прошли целый ряд коридоров и поднялись по большой, широкой лестнице на второй этаж.
   На площадке лестницы стояло зеркало, отразившее высокую, красивую женщину, ведущую за руку смуглое, кудрявое маленькое существо, с двумя черешнями вместо глаз и целой шапкой смоляных кудрей. «Это – я, Люда, – молнией мелькнуло в моей голове. – Как я не подхожу ко всей этой торжественно-строгой обстановке!»
   В длинном коридоре, по обе стороны которого шли классы, было шумно и весело. Гул смеха и говора доносился до лестницы, но лишь только мы появились в конце коридора, как тотчас же воцарилась мертвая тишина.
   – Maman, Maman [3 - Мама (франц.) – так традиционно в женских пансионах называли руководительницу учебного заведения.] идет, и с ней новенькая, новенькая, – сдержанно пронеслось по коридорам.
   Тут я впервые узнала, что институтки называют начальницу «Maman».
   Девочки, гулявшие попарно и группами, останавливались и низко приседали княгине. Все взоры обращались на меня, менявшуюся в лице от волнения.
   Мы вошли в младший класс, где у маленьких воспитанниц царило оживление. Несколько девочек рассматривали большую куклу в нарядном платье, другие рисовали что-то у доски, третьи, окружив пожилую даму в синем платье, отвечали ей урок на следующий день.
   Как только Maman вошла в класс, все они моментально смолкли, отвесили начальнице условный реверанс и уставились на меня любопытными глазами.
   – Дети, – прозвучал голос княгини, – я привела вам новую подругу, Людмилу Власовскую, примите ее в свой круг и будьте добрыми друзьями.
   – Мадемуазель, – обратилась Maman к даме в синем платье, – вы займетесь новенькой. – Затем, обращаясь к Анне Фоминишне, она сказала:
   – Пойдемте, Аннет, пусть девочка познакомится с товарками [4 - Това́рки – здесь: одноклассницы.].
   Анна Фоминишна послушно простилась со мной.
   Мое сердце ёкнуло. С ней уходила последняя связь с домом.
   – Поцелуйте маму, – шепнула я ей, силясь сдержать слезы.
   Она еще раз обняла меня и вышла вслед за начальницей.
   Большая стеклянная дверь закрылась за ними, и я тут же почувствовала полное одиночество.
   Я стояла, окруженная толпой девочек – черненьких, белокурых и русых, больших и маленьких, худеньких и полных, но безусловно чужих и далеких.
   – Как твоя фамилия? Я не дослышала, – спрашивала одна.
   – А зовут? – кричала другая.
   – Сколько тебе лет? – приставала третья.
   – А ты любишь пирожные? – раздался голос со стороны.
   Я не успевала ответить ни на один из этих вопросов.
   – Власовская, – раздался надо мной строгий голос классной дамы, – пойдемте, я покажу вам ваше место.
   Я вздрогнула. Меня в первый раз называли по фамилии, и это неприятно подействовало на меня.
   Классная дама взяла меня за руку и отвела на одну из ближайших скамеек. На соседнем со мной месте сидела бледная, худенькая девочка с двумя длинными, блестящими черными косами.
   – Княжна Джаваха, – обратилась классная дама к бледной девочке, – вы покажете Власовской заданные уроки и расскажете ей правила.
   Бледная девочка встала при первых словах классной дамы и подняла на нее большие черные и не по-детски серьезные глаза.
   – Хорошо, мадемуазель, я все сделаю, – произнес гортанный, с незнакомым мне акцентом голос, и она опять села.
   Я последовала ее примеру.
   Классная дама отошла, и толпа девочек нахлынула снова.
   – Ты откуда? – звонко спросила веселая, толстенькая блондинка с вздернутым носиком.
   – Из-под Полтавы.
   – Ты – хохлушка! Ха-ха-ха!.. Она, медамочки [5 - Здесь: девочки (от франц. mesdames – «дамы»).], хохлушка! – разразилась она веселым раскатистым смехом.
   – Нет, – немного обиженным тоном ответила я, – у мамы там хутор, но мы сами петербургские… Только я там родилась и выросла.
   – Неправда, неправда, ты – хохлушка! – не унималась шалунья. – Видишь, у тебя и глаза хохлацкие, и волосы… Да ты постой… Ты не цыганка ли? Ха-ха-ха!.. Правда, она – цыганка, медамочки?
   Мне, уставшей от дороги и смены впечатлений, было крайне неприятно слышать весь этот шум и гам. Голова моя кружилась.
   – Оставьте ее, – раздался властный голос моей соседки, той самой бледной девочки, которую классная дама назвала княжной Джавахой. – Хохлушка она или цыганка, не все ли равно?.. Ты – глупая хохотунья, Бельская, и больше ничего, – прибавила она сердито, обращаясь к толстенькой блондинке. – Марш по местам! Новенькой надо заниматься.
   – Джаваха, Ниночка Джаваха желает изображать покровительницу новенькой!.. – зашумели девочки. – Вельская, слышишь? Попробуй-ка «нападать», – поддразнивали они Вельскую.
   – Куда уж нам с сиятельными! – с досадой ответила та, отходя от нас.
   Когда девочки разошлись по своим местам, я благодарно взглянула на мою избавительницу.
   – Ты не обращай на них внимания, знаешь, – сказала она мне тихо, – эта Вельская всегда «задирает» новеньких.
   – Как вас зовут? – спросила я мою покровительницу, невольно преклоняясь перед ее положительным, недетским тоном.
   – Я – княжна Нина Джаваха-оглы-Джамата, но ты меня попросту зови Ниной. Хочешь, мы будем подругами?
   И она протянула мне свою тоненькую ручку.
   – О, с удовольствием! – поспешила я ответить и потянулась поцеловать Нину.
   – Нет, нет, не люблю нежностей! У всех институток привычка лизаться, а я не люблю! Мы лучше так… – и она крепко пожала мою руку. – Теперь я тебе покажу, что задано на завтра.
   Пронзительный звонок не дал ей докончить. Девочки бросились занимать места. Большая перемена кончилась. В класс входил француз-учитель.



   Глава III. Уроки

   Худенький и лысый, он казался строгим благодаря синим очкам, скрывавшим его глаза.
   – Он предобрый, этот месье Ротье, – как бы угадывая мои мысли, тихо шепнула Нина и, встав со скамьи, звучно объявила, что было приготовлено на урок. – Зато немец – злюка, – так же тихо прибавила она, сев на место.
   – У нас новенькая, – раздался среди полной тишины возглас Бельской.
   – А? – спросил, не поняв, учитель.
   – Молчите, Бельская! – строго остановила ее классная дама.
   – Всюду с носом, – сердито проговорила Нина и передернула худенькими плечиками.
   – Мадемуазель Ренн, – вызвал француз, – отвечайте урок.
   Очень высокая и полная девочка поднялась с последней скамейки и неохотно, вяло пошла на середину класса.
   – Это – Катя Ренн, – пояснила мне моя княжна, – страшная лентяйка, последняя ученица.
   Ренн отвечала басню Лафонтена, сбиваясь на каждом слове.
   – Очень плохо! – коротко бросил француз и поставил Ренн единицу.
   Классная дама укоризненно покачала головой, девочки зашевелились.
   Той же ленивой походкой Ренн совершенно равнодушно пошла на место.
   – Княжна Джаваха, – снова раздался голос француза, и он ласково кивнул Нине.
   Нина встала и вышла, как и Ренн, на середину класса. Милый, немного гортанный голосок звонко и отчетливо прочел ту же самую басню. Щечки Нины разгорелись, черные глаза заблестели, она оживилась и стала ужасно хорошенькая.
   – Благодарю, дитя мое, – еще ласковее произнес старик и вновь кивнул девочке.
   Она повернулась ко мне, прошла на место и села. На ее оживленном личике играла улыбка, делавшая ее прелестной. Мне казалось в эту минуту, что я давно знаю и люблю Нину.
   Между тем учитель продолжал вызывать по очереди следующих девочек. Передо мной промелькнул почти весь класс. Одни были слабее в знании басни, другие читали хорошо, но Нина прочла лучше всех.
   – Он вам поставил двенадцать? – шепотом обратилась я к княжне.
   Я была знакома с системой баллов из разговоров с Анной Фоминишной и знала, что 12 – лучший балл.
   – Не говори мне «вы». Ведь мы подруги, – и Нина, укоризненно покачав головкой, прибавила: – Скоро звонок – конец урока, тогда мы с тобой и поболтаем.
   Француз отпустил на место девочку, читавшую ему все ту же басню, и, переговорив с классной дамой по поводу «новенькой», вызвал наконец и меня, велев прочесть по книге.
   Я страшно смутилась. Мама, отлично знавшая языки, занималась со мной очень усердно, и я хорошо читала по-французски, но я волновалась, боясь быть осмеянной этими чужими девочками. Черные глаза Нины молча ободрили меня. Я прочла смущенно и сдержанно, но тем не менее толково. Француз так же ласково кивнул мне и шутливо обратился к Нине:
   – Берегитесь, княжна, у вас будет соперница, – и, кивнув мне еще раз, отпустил на место.
   В ту же минуту раздался звонок, и учитель вышел из класса.
   Следующий урок был чистописание. Мне дали тетрадку с прописями, такую же, как и у моей соседки.
   Насколько чинно все сидели на французском уроке, настолько шумно – на уроке чистописания. Маленькая, худенькая, сморщенная учительница напрасно кричала и выбивалась из сил. Никто ее не слушал, все делали что хотели. Классную даму зачем-то вызвали из класса, и девочки окончательно разбушевались.
   – Антонина Вадимовна, – кричала Бельская, обращаясь к учительнице, – я написала «красивый монумент». Что дальше?
   – Сейчас, сейчас, – откликалась та и спешила от скамейки к скамейке.
   Рядом со мной, согнувшись над тетрадкой, склонив головку набок и забавно прикусив высунутый язычок, княжна Джаваха старательно выводила какие-то каракульки.
   Звонок к обеду прекратил урок. Классная дама поспешно распахнула двери с громким возгласом: «Становитесь в пары!»
   – Нина, можно с тобой? – спросила я княжну, становясь рядом с ней.
   – Я выше тебя, мы не под пару, – заметила Нина, и я увидела, что легкая печаль легла тенью на ее красивое личико. – Впрочем, постой, я попрошу классную даму.
   Очевидно, маленькая княжна была общей любимицей, так как мадемуазель Арно (так звали наставницу) тотчас же согласилась на ее просьбу.
   Институтки чинно выстроились и попарно сошли в столовую, помещавшуюся в нижнем этаже. Там уже собрались все классы и строились на молитву.
   – Новенькая, новенькая, – раздался сдержанный говор, и все глаза обратились на меня, одетую в «собственное» скромное коричневое платьице, резким пятном выделявшееся среди зеленых камлотовых платьев и белых передников – обычной формы институток.
   Дежурная ученица из институток старших классов прочла молитву перед обедом, и все институтки сели за столы – по десять человек за каждый.
   Мне было не до еды. Около меня сидела с одной стороны та же милая княжна, а с другой – Маня Иванова – веселая, бойкая шатенка с коротко остриженными волосами.
   – Власовская, ты не будешь есть твой биток? – на весь стол крикнула Бельская. – Нет? Так отдай мне.
   – Пожалуйста, возьми, – поторопилась я ответить.
   – Вздор! Ты должна есть и биток, и сладкое тоже, – строго заявила Джаваха, и глаза ее сердито блеснули. – Как тебе не стыдно клянчить, Вельская! – прибавила она.
   Вельская сконфузилась, но ненадолго: через минуту она уже звонким шепотом передавала следующему столу:
   – Медамочки, кто хочет меняться – биток за сладкое?
   Девочки с аппетитом уничтожали холодные и жесткие битки… Я невольно вспомнила пышные свиные котлетки с луковым соусом, которые у нас на хуторе так мастерски готовила Катря.
   – Ешь, Люда, – тихо проговорила Джаваха, обращаясь ко мне.
   Но я есть не могла.
   – Смотрите на Ренн, медамочки, она хотя и получила единицу, но не огорчена нисколько, – раздался чей-то звонкий голосок в конце стола.
   Я подняла голову и взглянула на середину столовой, где ленивая, вялая Ренн без передника стояла на глазах всего института.
   – Она наказана за единицу, – продолжал тот же голосок.
   Это говорила очень миловидная, голубоглазая девочка, лет восьми на вид.
   – Разве таких маленьких принимают в институт? – спросила я Нину, указывая ей на девочку.
   – Да ведь Крошка совсем не маленькая, ей уже одиннадцать лет, – ответила княжна и прибавила: – Крошка – это прозвище, а настоящая ее фамилия – Маркова. Она любимица нашей начальницы, и все синявки к ней подлизываются.
   – Кого вы называете «синявками»? – полюбопытствовала я.
   – Классных дам, потому что все они носят синие платья, – тем же тоном продолжала княжна, принимаясь за бланманже [6 - Бланманже́ – желе из сливок или миндального молока.], отдающее стеарином.
   Новый звонок возвестил окончание обеда. Опять та же дежурная старшая прочла молитву, и институтки выстроились парами, чтобы подняться в классы.
   – Ниночка, хочешь смоквы и коржиков? – спросила я шепотом Джаваху, вспомнив о лакомствах, заготовленных для меня няней.
   Едва я вспомнила о них, как почувствовала легкое щекотание в горле… Мне неудержимо захотелось разрыдаться. Милые, бесконечно близкие лица выплыли передо мной как в тумане…
   Я упала головой на парту и судорожно заплакала.
   Ниночка сразу поняла, о чем я плачу.
   – Полно, Галочка, брось… Этим не поможешь, – успокаивала она меня, впервые называя Галочкой – за черный цвет моих волос. – Тяжело первые дни, а потом привыкнешь… Я сама билась как птица в клетке, когда меня сюда привезли с Кавказа. Первые дни было ужасно грустно. Я думала, что никогда не привыкну. И ни с кем не могла подружиться. Мне никто здесь не нравился. Бежать хотела… А теперь как дома… Как взгрустнется, песни пою… Наши родные кавказские песни… и только. Тогда мне сразу становится как-то веселее, радостнее…
   Гортанный голосок княжны с заметным кавказским произношением приятно ласкал мой слух, ее рука лежала на моей кудрявой головке – и мои слезы понемногу иссякли.
   Через десять минут мы уже уписывали мои принесенные снизу сторожем лакомства, распаковывали вещи, заботливо уложенные няней. Я показала княжне мою куклу Лушу. Но она едва удостоила ее взглядом, сказав, что терпеть не может кукол. Я рассказывала ей о Гнедке, Милке, о Гапке и махровых розах, которые вырастил Ивась. О маме, няне и Васе я боялась говорить, они слишком живо рисовались моему воображению: при воспоминании о них слезы набегали мне на глаза, а моя новая подруга не любила слез.
   Нина внимательно слушала меня, прерывая иногда мой рассказ вопросами.
   Незаметно пробежал вечер. В восемь часов звонок на молитву прервал наши беседы.
   Мы попарно отправились в спальню, или «дортуар», как она называлась на институтском языке.



   Глава IV. В дортуаре

   Большая длинная комната с четырьмя рядами кроватей – дортуар – освещалась двумя газовыми рожками. К ней примыкала умывальня с медным желобом, над которым помещалась целая дюжина кранов.
   – Княжна Джаваха, новенькая ляжет подле вас. Соседняя кровать ведь свободна? – спросила классная дама.
   – Да, мадемуазель, Федорова больна и переведена в лазарет.
   Судьба явно мне благоприятствовала, давая возможность быть неразлучной с Ниной.
   Не теряя ни минуты, Нина показала мне, как стелить кровать на ночь, разложила в ночном столике все мои вещи и, вынув из своего шкафчика кофточку и чепчик, стала расчесывать свои длинные шелковистые косы.
   Я невольно залюбовалась ей.
   – Какие у тебя великолепные волосы, Ниночка! – не утерпела я.
   – У нас на Кавказе почти у всех такие, и у мамы были такие, и у покойной тети тоже, – с какой-то гордостью и тихой скорбью отозвалась княжна. – А это кто? – быстро прибавила она, вынимая из моего чемоданчика портрет моего отца.
   – Это мой папа, он умер, – грустно ответила я.
   – Ах да, я слышала, что твой папа был убит на войне с турками. Maman уже месяц тому назад рассказывала нам, что у нас будет подруга – дочь героя. Ах, как это хорошо! Мой папа тоже военный… И тоже очень, очень храбрый. Он – в Дагестане… А мама умерла давно… Она была такая ласковая и печальная… Знаешь, Галочка, моя мама была простая джигитка, папа взял ее прямо из аула и женился на ней. Мама часто плакала, тоскуя по семье, и потом умерла. Я помню ее, какая она была красивая! Мы очень богаты!.. На Кавказе нас все-все знают… Папа уже давно начальник – командир полка. У нас на Кавказе большое имение. Там я жила с бабушкой. Бабушка у меня очень строгая… Она бранила меня за все, за все… Галочка, – спросила она вдруг другим тоном, – ты никогда не скакала верхом? Нет? А вот меня папа выучил… Папа очень любит меня, но теперь ему некогда заниматься мной, у него много дел. Ах, Галочка, как хорошо было ехать горными ущельями на моем Шалом! Дух замирает… Или скакать по долине рядом с папой… Я очень хорошо езжу верхом. А глупые девочки-институтки смеялись надо мной, когда я им рассказывала про все это.
   Нина воодушевилась… В ней сказывалась южанка. Глазки ее горели как звезды.
   Я невольно преклонялась перед этой смелой девочкой, я – боявшаяся сесть на Гнедка.
   – Пора спать, дети, – прервал наш разговор возглас классной дамы, вошедшей из соседней с дортуаром комнаты.
   Мадемуазель Арно собственноручно уменьшила свет в обоих рожках, и дортуар погрузился в полумрак.
   Девочки с чепчиками на головах, делавшими их чрезвычайно смешными, уже лежали в своих постелях.
   Нина стояла на молитве перед образком, висевшим на малиновой ленточке в изголовье кроватки, и молилась.
   Я попробовала последовать ее примеру, но не могла. Мама, Вася, няня – все они, мои дорогие, как живые стояли передо мной. Ясно слышались мне прощальные напутствия моей мамули, звонкий, ребяческий голосок Васи, просивший: «Не уезжай, Люда», – и мне стало так тяжело и больно в этом чужом мне, мрачном дортуаре, среди чужих для меня девочек, что я зарылась головой в подушку и беззвучно зарыдала.
   Я плакала долго, искренне, тихо повторяя милые имена, называя их самыми нежными словами. Я не слышала, как мадемуазель Арно, закончив свой обход, ушла к себе в комнату, и очнулась только тогда, когда почувствовала, что кто-то дергает мое одеяло.
   – Ты опять плачешь? – тихим шепотом произнесла княжна, усевшись у моих ног.
   Я ничего не ответила и еще судорожнее зарыдала.
   – Не плачь же, не плачь… Давай лучше поболтаем. Ты свесься вот так, в «переулок» (так назывались пространства между постелями).
   Я подавила слезы и последовала ее примеру.
   В таинственном полумраке дортуара далеко за полночь слышался наш шепот. Она расспрашивала меня о доме, о маме, Васе. Я ей рассказывала о том, какой был неурожай на овес, какой у нас славный в селе священник, о том, как глупая Гапка боится русалок, о любимой собаке Милке, о том, как Гнедко болел зимой и как его лечил кучер Андрей, и о многом-многом другом. Она слушала меня с любопытством. Все это было так ново для маленькой княжны, знавшей только горные теснины Кавказа да зеленые долины Грузии. Потом она стала рассказывать сама, увлекаясь воспоминаниями… С особенным жаром она рассказывала про своего отца. О, она горячо любила своего отца и ненавидела бабушку, отдавшую ее в институт… Ей было здесь очень тоскливо порой…
   – Скорее бы прошли эти скучные дни… – шептала Нина. – Весной за мной приедет папа и увезет меня на Кавказ… Целое лето я буду отдыхать, ездить верхом, гулять по горам… – восторженно говорила она, и я видела, как разгорались в темноте ее черные глазки, казавшиеся огромными на матово-бледном лице.
   Мы уснули поздно-поздно, каждая уносясь мечтами на свою далекую родину…
   Не знаю, что грезилось княжне, но мой сон был полон светлых видений.
   Мне снился хутор в жаркий ясный июльский день… Наливные яблоки на тенистых деревьях нашего сада, Милка, изнывающая от летнего зноя у своей будки… А на крылечке, за большими корзинами черной смородины, предназначенной для варенья, – моя милая, кроткая мама. Тут же и няня, расчесывающая по десять раз в день кудрявую головенку Васи. «Но где же я, Люда?» – мелькнуло у меня в мыслях. Неужели эта высокая стриженая девочка в зеленом камлотовом платьице и белом переднике – это я, Люда, маленькая панночка с Власовского хутора? Да, это я, тут же со мной бледная княжна Джаваха… А кругом нас цветы, много-много колокольчиков, резеды, левкоя… Колокольчики звенят на весь сад, и их звон пронзительно звучит в накаленном воздухе…
   – Вставай же, соня, пора! – раздался над моим ухом веселый окрик знакомого голоса.
   Я открыла глаза.
   Звонок, будивший институток, неистово заливался. Туманное, мглистое утро смотрело в окна…
   В дортуаре царило большое оживление.
   Девочки, перегоняя друг друга, в тех же смешных чепчиках и кофточках, бежали в умывальню. Все разговаривали, смеялись, рассказывали про свои сны, иные повторяли наизусть заданные уроки. Шум стоял такой, что ничего нельзя было разобрать.
   Институтский день вступал в свои права.



   Глава V. Немецкая дама. – Гардеробная

   Торопясь и перегоняя друг друга, девочки бежали умываться к целому ряду медных кранов у стены, из которых струилась вода.
   – Я тебе заняла кран, – крикнула мне Нина, подбирая на ходу под чепчик свои длинные косы.
   В умывальной стоял невообразимый шум. Маня Иванова приставала к злополучной Ренн, обдавая ее брызгами холодной воды. Ренн, выйдя на этот раз из своей апатии, сердилась и брызгалась в ответ.
   Крошка мылась подле меня, и я ее разглядела… Действительно, она не казалась вблизи такой «деточкой», какой я нашла ее вчера. Бледное, худенькое личико в массе белокурых волос было сердито и сонно, узкие губы плотно сжаты, глаза, большие и светлые, поминутно загорались какими-то недобрыми огоньками. Крошка мне не понравилась.
   – Медамочки, торопитесь! – кричала Маня Иванова и, хохоча, проводила зубной щеткой по оголенным спинам мывшихся под кранами девочек. Нельзя сказать, чтобы от этого получалось приятное ощущение. Но Нину Джаваху она не тронула.
   Вообще, как мне показалось, Нина пользовалась исключительным положением среди институток.
   Вбежала сонная, заспанная Бельская.
   – Пусти, Власовская, ты после вымоешься, – грубо сказала она мне.
   Я покорно уступила было мое место, но вовремя подоспевшая Нина накинулась на Вельскую.
   – Кран занят мной для Власовской, а не для тебя, – строго сказала она и прибавила, обращаясь ко мне: – Нельзя же быть такой тряпкой, Галочка.
   Мне было неловко от замечания Нины, сделанного при всех, но в то же время я была бесконечно благодарна милой девочке, взявшей на себя обязанность защищать меня.
   К восьми часам мы все уже были готовы и становились в пары, чтобы идти на молитву, когда в дортуар вошла новая для меня классная дама, фрейлейн Геринг, маленькая, полная немка с добродушной физиономией. Она была совершенной противоположностью сухой и чопорной мадемуазель Арно.
   – Ах, новенькая!.. – воскликнула она, и ее добрые глаза засияли лаской. – Подойди сюда, дитя мое!
   Я подошла, краснея от смущения, и молча присела перед фрейлейн.
   Но каково же было мое изумление, когда классная дама наклонилась ко мне и неожиданно поцеловала меня… В горле моем что-то защекотало, глаза увлажнились, и я чуть не разрыдалась навзрыд от этой неожиданной ласки.
   – Видишь, какая она у нас добрая, – шепнула мне Маня Иванова, заметив впечатление, произведенное на меня наставницей.
   Мы сошли в столовую. После молитвы, длившейся около получаса (сюда же входило обязательное чтение двух глав Евангелия), каждая из иноверных воспитанниц прочла молитву на своем языке. Когда читала молитву высокая, белокурая, с водянистыми глазами шведка, я невольно обратила внимание на стоявшую подле меня Нину. Княжна вдруг вспыхнула от радости и прошептала:
   – Она выздоровела, ты знаешь?
   – Кто выздоровел? – шепотом же спросила я ее.
   – Ирочка… ах! Да ведь ты ничего не знаешь, я тебе расскажу после. Это – моя тайна!
   И она стала горячо молиться.
   За чаем Нина сидела как на иголках, то и дело поглядывая на дальние столы, где находились старшие воспитанницы и пепиньерки [7 - Пепинье́рка – выпускница учебного заведения, оставленная при нем для педагогической практики.]. Она явно волновалась.
   – Когда же ты мне откроешь свою тайну? – допытывалась я.
   – В дортуаре… Фрейлейн уйдет, и я тебе все расскажу, Галочка.
   До начала уроков оставалось еще полчаса, и мы, поднявшись в класс, занялись диктовкой.
   Едва я тщательно вывела первую немецкую фразу, как на пороге появилась девушка-служанка, позвавшая меня в гардеробную.
   – Ступай, дитя мое, – ласково отпустила меня фрейлейн, и я в сопровождении девушки спустилась в нижний этаж, где около столовой, в полутемном коридоре помещались бельевая и гардеробная, сплошь заставленная шкафами. В последней работало до десяти девушек, одетых, как и моя спутница, в холстинковые полосатые платья и белые передники. На столах были беспорядочно набросаны куски зеленого камлота, старого и нового, а между девушками сновала полная дама, Авдотья Петровна Крынкина, с сантиметром на шее. Это была сама «гардеробша» – как ее называли девушки.
   – Вы новенькая? – недружелюбно поглядывая на меня поверх очков, задала она мне вполне праздный, по моему мнению, вопрос, так как мое «собственное» коричневое платьице наглядно доказывало, что я новенькая.
   Я присела.
   Не избалованная вежливым обращением старуха смягчилась.
   Она еще раз пристально посмотрела на меня, смерив взглядом с головы до ног.
   – Я вам дам платье с институтки Раевской, которую выключили весной: новое шить недосуг, – ворчливым голосом сказала она и велела мне раздеться.
   – Маша, – обратилась она к пришедшей со мной девушке, – сбегай-ка к кастелянше и спроси у нее белье и платье номер 174, – знаешь, Раевской. Им оно будет впору.
   Девушка поспешила исполнить поручение.
   Через полчаса я была одета во все казенное, а мое «собственное» платье и белье, тщательно сложенное девушкой-служанкой, поступило на хранение в гардероб, на полку за номером 174.
   – Запомните этот номер, – резко сказала Авдотья Петровна, – теперь это будет ваш номер все время, пока вы в институте.
   Едва я успела одеться, как пришел парикмахер с невыносимо душистыми руками и остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой. Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя.
   В зеленом камлотовом платье с белым передником, в такой же пелеринке и «манжах», с коротко остриженными кудрями, я совсем не походила на Людочку Власовскую – маленькую «панночку» с далекого хутора.
   «Вряд ли мама узнает меня», – мелькнуло в моей стриженой голове, и, подняв с пола иссиня-черный локон, я бережно завернула его в бумажку, чтобы послать маме с первым же письмом.
   – Совсем на мальчика стали похожи, – сказала Маша, разглядывая мою потешную маленькую фигурку.
   Я вздохнула и пошла в класс.



   Глава VI. Сад. – Тайна Нины. – Ирочка Трахтенберг

   Едва я переступила порог, как в классе поднялся шум и гам. Девочки с хохотом окружили меня, пользуясь переменой между двумя уроками.
   – Ну, Галочка, ты совсем мальчишка, – серьезно заявила Нина, – но, знаешь, ты мне так больше нравишься – кудри тебя портили.
   – Стрижка-ерыжка! – крикнула Бельская.
   – Молчи, егоза! – заступилась за меня Маня Иванова, относившаяся ко мне с большой симпатией.
   Следующие два урока были рисование и немецкий язык. Учитель рисования раздал нам карточки с изображением ушей, носов, губ. Нина показала мне, что надо делать, как надо срисовывать. Учитель – добродушнейшее седенькое существо – после первой же моей черточки нашел меня очень слабой художницей и переменил карточку на менее сложный рисунок.
   В то время как я, углубившись в работу, выводила палочки и углы, ко мне на пюпитр упала сложенная вчетверо бумажка. Я в недоумении развернула ее и прочла:
   «Душка Власовская! У тебя есть коржики и смоква. Поделись после завтрака. Маня Иванова».
   – От кого это? – полюбопытствовала княжна.
   – Вот, прочти, – и я протянула ей бумажку.
   – Иванова ужасная подлиза, хуже Бельской, – сердито заметила княжна, – она узнала, что у тебя гостинцы, и будет нянчиться с тобой. Советую не давать… А то – как хочешь… Пожалуй, еще прослывешь жадной. Лучше уж дай.
   Я повернула голову и, увидев Иванову, сидевшую возле Ренн на последней скамейке, кивнула ей в знак согласия. Та просияла и усиленно закивала головой.
   Презрительная гримаска тронула строгие губы моей соседки. Гордое бескорыстие княжны нравилось мне все больше и больше.
   – Нина, а твоя тайна? – напомнила я ей.
   – Подожди немного, на гулянье, а то здесь услышат.
   Я сгорала от нетерпения, однако не настаивала.
   Урок рисования сменился уроком немецкого языка.
   Насколько учитель-француз был «душка», настолько немец – «аспид». Класс дрожал на его уроке. Он вызывал воспитанниц резким, крикливым голосом, прослушивал заданное, поминутно сбивая и прерывая замечаниями, и немилосердно сыпал единицами. Класс вздохнул свободно, заслышав желанный звонок.
   После завтрака, состоявшего из пяти печеных картофелин, куска селедки, квадратика масла и кружки кофе с бутербродами, нам раздали безобразные манто коричневого цвета, называемые «клеками», с лиловыми шарфами и повели в сад. Большой, неприветливый, с массой дорожек, он был со всех сторон окружен высокой каменной оградой. Посреди площадки, прилегавшей к внутреннему фасаду института, стояли качели и качалка.
   Едва мы сошли со ступеней крыльца, как воспитанницы разбились на пары и разбрелись по всему саду.
   – Фрейлейн в свое дежурство позволяет ходить на последнюю аллею, – почему-то шепотом сообщила Нина, – пойдем, Галочка.
   Я последовала за ней на самую дальнюю дорожку, где нам попадались редкие пары гуляющих. Под нашими ногами шелестели упавшие листья. Там и сям каркали голодные вороны…
   Мы сели на влажную от дождя скамейку, и Нина начала:
   – Видишь ли, Галочка, у нас ученицы младших классов называются «младшими», а те, которые в последних классах, – это «старшие». Мы, младшие, «обожаем» старших. Это уж так принято у нас в институте. Каждая из младших выбирает себе «душку», подходит к ней здороваться по утрам, гуляет по праздникам с ней в зале, угощает конфетами и знакомит со своими родными во время приема, когда их допускают на свидание. Вензель «душки» вырезается перочинным ножом на пюпитре, а некоторые выцарапывают его булавкой на руке или пишут чернилами ее номер, потому что каждая из нас в институте записана под известным номером. А иногда имя «душки» пишется на стенах и окнах… Для «душки», чтобы быть достойной ходить с ней, нужно сделать что-нибудь особенное, совершить какой-нибудь подвиг, например, или сбегать ночью на церковную паперть, или съесть большой кусок мела, – да мало ли чем можно проявить свою стойкость и смелость. Я никогда еще не обожала, Галочка, я была слишком горда, но недавно… – тут вдруг она прервалась: – Побожись мне три раза, что ты никому не выдашь мою тайну!
   – Изволь, – и я исполнила ее желание.
   – Видишь ли, – оживленно продолжала Нина, – незадолго до твоего поступления к нам я была больна лихорадкой и сильно кашляла. Пока я лежала в жару, в мое отделение привели еще одну больную, старшую, Ирочку Трахтенберг. Она так ласково обращалась со мной, ничем не давая мне понять, что я младшая, «седьмушка», а она первоклассница [8 - Седьмой класс был самым младшим, а первый – самым старшим.]. Мы вместе поджаривали хлеб в лазаретной печке, целые ночи болтали о доме. Ирочка – шведка, но ее родители живут теперь здесь, в Петербурге. Она непременно хочет познакомить меня с ними. Ее отец, кажется, консул или просто член посольства – не знаю, только что-то очень важное. Ирочка почему-то молчит, когда я ее об этом спрашиваю. У них под Стокгольмом большой замок. Ах, Галочка, какая она милочка, дуся! Какие у нее глаза, синие-синие… И волосы как лен! Впрочем, ты сама сейчас увидишь. Только ты никому, никому не говори, Галочка, о моем обожании, а то Бельская и Крошка поднимут меня на смех. А я этого не позволю: княжна Джаваха не должна унижать себя.
   Последние слова Нина произнесла с гордым достоинством, делавшим особенно милым ее красивое личико.
   – Теперь ты увидишь мою «душку»!.. – таинственно сообщила она мне.
   В последнюю аллею стали приходить старшие – в таких же безобразных клеках, как и наши, но на их тщательно причесанные головки вместо полинялых лиловых косынок были накинуты «собственные» шелковые шарфы разных цветов.
   Они разгуливали чинно и важно и разговаривали шепотом.
   – Смотри, вот она, – и Нина до боли сжала мне руку.
   В конце аллеи появились две институтки в возрасте шестнадцати-восемнадцати лет каждая. Одна из них – темная и смуглая девушка с нечистым цветом лица, другая – светлая льняная блондинка.
   – Вот она, Ирочка, – волнуясь, шептала княжна, указывая на блондинку, – с ней Анюта Михайлова, ее подруга.
   Девушки поравнялись с нами, и я заметила надменно вздернутую верхнюю губку и бесцветные водянистые глаза на прозрачно-хрупком, некрасивом личике.
   – Это и есть твоя Ирочка? – спросила я.
   – Да, – чуть слышно, взволнованным голосом ответила княжна.
   «Душка» Нины мне не понравилась. В ее лице и фигуре было что-то отталкивающее. А она, моя милая княжна, вся вспыхнув от удовольствия, подошла поцеловать Ирочку, ничуть не стесняясь ее подруги, очевидно, посвященной в тайну… Белокурая шведка совершенно равнодушно ответила на приветствие княжны.
   – Ты ее очень любишь? – спросила я Нину, когда девушки были уже далеко от нас.
   – Ужасно, Галочка! Я ее люблю первой после папы!.. За нее я готова претерпеть все гонения «синявок»… Я ее буду обожать до самого выпуска!
   Все это было сказано так восторженно и пылко, что у меня в душе, где-то далеко-далеко, зашевелилось незнакомое мне до сих пор чувство ревности. Я ревновала мою милую, славную подружку к «белобрысой шведке», как я уже мысленно окрестила Ирочку Трахтенберг.



   Глава VII. Суббота. – В церкви. – Письмо

   Прошло шесть дней с тех пор, как стены института гостеприимно приняли меня. Наступила суббота, так страстно ожидаемая всеми институтками, большими и маленькими. С утра субботы уже пахло предстоящим праздничным днем. Субботний обед был из ряда вон плох, что нимало не огорчало институток: в воображении мелькали завтрашние пирожные, карамели, пастилки, которые приносили «в прием» добрые родные. Надежда на приятное «немецкое» дежурство в воскресенье тоже немало способствовала общему оживлению. Мадемуазель Арно, Пугач, как ее называли институтки, была дружно презираема ими, зато милая, добрая Булочка, или Кис-Кис, – фрейлейн Геринг – возбуждала общую симпатию своим ласковым отношением к нам.
   В половине шестого нас отвели наверх в дортуар и приказали переодеться перед всенощной в чистые передники.
   За последние шесть дней я не жила, а точно неслась куда-то, подгоняемая все новыми и новыми впечатлениями. Моя дружба с Ниной с каждым днем становилась все теснее и неразрывнее. Странная и чудная девочка была эта маленькая княжна! Она ни разу не приласкала меня, ни разу даже не назвала Людой, но в ее милых глазках, обращенных ко мне, я видела такую заботливую ласку, такую теплую привязанность, что моя жизнь в чужих, мрачных институтских стенах становилась как бы более сносной.
   В тот день мы решили после «спуска газа», то есть после того как погасят огонь, поболтать о доме. Нина плохо себя чувствовала последние два дня, ненастная петербургская осень отразилась на хрупком организме южанки. Миндалевидные черные глазки Нины лихорадочно загорались и тухли поминутно, синие жилки бились под прозрачно-матовой кожей нежного виска. Сердитая Пугач не раз заботливо предлагала княжне «отдохнуть» день-другой в лазарете.
   – Ни за что! – говорила она мне своим милым гортанным голоском. – Пока ты не привыкнешь, Галочка, я тебя не оставлю.
   Мне хотелось в эти минуты броситься на шею моей добровольной покровительнице, но Нина не терпела «лизания», и я сдерживалась.
   Суббота улыбалась нам обеим. Мы еще за три дня решили посвятить время после церкви написанию писем домой.
   Ровно в шесть часов особенный, тихий и звучный продолжительный звонок заставил нас быстро выстроиться в пары и по нашей парадной лестнице подняться в четвертый этаж.
   На церковной площадке весь класс остановился и, как один человек, ровно и дружно опустился на колени. Потом под предводительством мадемуазель Арно все чинно, по парам вошли в церковь и встали впереди, у самого клироса, с левой стороны. За нами было место следующего, шестого класса.
   Небольшая, но красивая и богатая институтская церковь сияла золоченым иконостасом, большими образами в золотых ризах, украшенных каменьями, с пеленами, вышитыми воспитанницами. Оба клироса пока еще пустовали. Певчие воспитанницы приходили последними. Я рассматривала и сравнивала эту богатую по убранству церковь с нашим бедным, незатейливым деревенским храмом, куда каждый праздник мы ездили с мамой. Воспоминания разом нахлынули на меня…
   Вот славный весенний полдень… В нашей церкви служба по случаю праздника Святой Троицы. На коврике с правой стороны, подле стула, склонилась милая головка мамы… Она, в своем сереньком шерстяном «параде», с большим букетом белой сирени в руках, казалась мне такой нарядной, молодой и красивой! Рядом Вася, в новой красной канаусовой [9 - Кана́усовый – из канауса, недорогой шелковой ткани.] рубашечке и бархатных штанишках навыпуск, с нетерпением ожидал причастия… Я, Люда, в скромном изящном белом платьице маминой работы, с тщательно расчесанными кудрями… Невдалеке Гапка, обильно напомаженная коровьим маслом, в ярком розовом ситце… Сзади нас старушка няня, кряхтя и вздыхая, отбивает поклоны… А в открытые окна просятся развесистые яблони, словно невесты, разукрашенные белыми цветами… Тонкий и острый аромат черемухи наполняет церковь…
   Наш деревенский старичок священник – мой духовник и законоучитель, – еле внятно произносивший шамкающим ртом молитвы, и несложный причт, состоящий из сторожа, дьячка и двух тянущих в нос семинаристов, племянников отца Василия, приезжавших на летнее время, – все это резко отличалось от пышной обстановки институтского храма.
   Здесь, в институте, не то… Пожилой, невысокий священник с кротким и болезненным лицом – кумир всего института за чисто отеческое отношение к девочкам – служит выразительно и торжественно. Сочные молодые голоса «старших» звучат красиво и стройно под высокими сводами церкви.
   Но странное дело… Там, в убогой деревенской церкви, забившись в темный уголок, я молилась горячо, забывая весь окружающий мир… Здесь же, в красивом институтском храме, молитва стыла, как говорится, на губах, и я вся замирала от этих дивных, как казалось мне тогда, голосов, этой величавой торжественной службы…
   Около меня все та же неизменная Нина, подняв на ближайший образ Спаса свои черные глазки, горячо молилась…
   Я невольно последовала ее примеру, и вдруг меня самоё внезапно охватило то давно знакомое религиозное чувство, от которого глаза мои наполнились слезами, а сердце учащенно забилось.
   Я очнулась, когда соседка слева, Надя Федорова, толкнула меня под локоть.
   Мы с Ниной поднялись с колен и посмотрели друг на друга сияющими сквозь радостные слезы глазами.
   – О чем ты молилась, Галочка? – спросила она меня; ее просветленное личико улыбалось.
   – Я, право, не знаю, как-то вдруг меня захватило и понесло… – смущенно ответила я.
   – Да, и меня тоже…
   И мы тут же неожиданно крепко поцеловались. Это был первый поцелуй со времени нашего знакомства…
   Придя в класс, усталые девочки расположились на своих скамейках.
   Я вынула бумагу и конверт из пюпитра и стала писать маме. Торопливые, неровные строчки говорили о моей новой жизни, об институте, о подругах, о Нине. Потом маленькое сердечко Люды не вытерпело, и я выплеснулась в этом письме на далекую родину вся целиком, такая, какой я была, – порывистая, горячая и податливая на ласку… Я осыпала мою маму самыми нежными словами, на которые так щедра наша чудная Украина: «серденько мое», «ясочка [10 - Я́сочка – голубушка, душенька.]», «мамуся». Я писала и обливала свое письмо слезами умиления. Испещрив четыре страницы неровным детским почерком, прежде чем запечатать письмо, я понесла его, как это требовалось институтскими уставами, мадемуазель Арно, торжественно восседавшей на кафедре. Пока классная дама пробегала вооруженными пенсне глазами мои самим сердцем диктованные строки, я замирала от ожидания увидеть ее прослезившейся и растроганной. Но каково же было мое изумление, когда синявка, дочитав письмо, бросила его небрежным движением на середину кафедры со словами:
   – И вы думаете, что вашей maman доставит удовольствие читать эти безграмотные каракули? Я подчеркну вам синим карандашом ошибки, постарайтесь их запомнить. И потом, что за нелепые прозвища даете вы вашей маме? Непочтительно и неделикатно. Душа моя, вы напишете другое письмо и принесете мне.
   Это была первая глубокая обида, нанесенная детскому сердечку с его порывом… Я еле сдержалась от подступивших к горлу рыданий и пошла на место.
   Нина, слышавшая все произошедшее, изменилась в лице.
   – Злюка! – коротко и резко бросила она почти вслух, указывая взглядом на мадемуазель Арно.
   Я замерла от страха за свою подругу. Но та, нисколько не смущаясь, продолжала:
   – Ты не горюй, Галочка, напиши другое письмо и отдай ей… – и совсем тихо добавила: – А это мы все-таки пошлем завтра… К Ирочке придут родные, они и опустят письмо. Я всегда так делала. Не говори только нашим, а то Крошка наябедничает Пугачу.
   Я повеселела и, приписав, по совету княжны, на первом письме о случившемся только что эпизоде, написала новое, почтительное и холодное, которое было благосклонно принято мадемуазель Арно.



   Глава VIII. Прием. – Силюльки. – Черная монахиня

   Утро воскресенья было солнечное и ясное. Открыв заспанные глаза и увидев приветливое солнышко, я невольно вспомнила другое такое утро, когда, глубоко потрясенная предстоящей разлукой, я садилась в деревенскую линейку между мамой и Васей…
   Сладко потягиваясь, я стала одеваться. Некоторые из девочек встали до звонка, будившего нас в воскресные и праздничные дни на полчаса позже.
   Крошка и Маня Иванова – две неразлучные подруги – чинно прохаживались по «среднему» переулку, то есть по пространству между двумя рядами кроватей, и о чем-то шептались.
   Обе девочки туго заплели волосы на ночь в мелкие косички и, в чистых передниках, тщательно причесанные, выглядели очень празднично. Подле меня, широко раскинувшись на постели, безмятежно спала моя Нина.
   – Сегодня у нас чай с розанчиками, – неожиданно выкрикнул чей-то звонкий голосок, разбудивший княжну.
   – Власовская, завяжи мне, душка, передник, – попросила, подойдя к моей постели, Таня Петровская, рябая, курносенькая брюнетка, удивительно, до смешного похожая на Гапку.
   Я завязала ей передник красивым бантом и, полюбовавшись несколько секунд своим произведением, принялась натягивать на ноги грубые нитяные казенные чулки.
   Фрейлейн Геринг, Булочка или Кис-Кис, как ее прозвали институтки, вышла из своей комнаты, помещавшейся на другом конце коридора, около девяти часов и, не дожидаясь звонка, повела нас, уже совсем готовых, на молитву. Дежурная пепиньерка Корсак, миниатюрная блондинка, – «душка» Мани Ивановой, – особенно сильно затянула свое серое форменное платье и казалась почти воздушной.
   – Увидишь, ее выведут сегодня из церкви, – говорила Нина, с нескрываемым удивлением оглядывая осиную талию Корсак, – ее каждый раз выводят.
   Слова Нины оправдались. Леночка Корсак не достояла и половины службы: ей сделалось дурно. Ее едва успела подхватить стоявшая у стула Кис-Кис и при помощи другой классной дамы вывела из церкви.
   Обедня прошла с еще большей торжественностью, нежели всенощная.
   В двенадцать часов мы уже шли завтракать. Воскресный завтрак состоял из кулебяки с рисом и грибами. На второе дали чай с вкусными слоеными булочками.
   Тотчас после завтрака, когда мы не успели еще подняться в класс, раздался звонок, возвещающий о приеме родных.
   На лестницу уже поднимались желанные посетители с разными тючками и корзиночками для своих любимиц.
   – Знаешь, – оживленно шептала Миля Корбина своей «паре» Даше Муравьевой, – сегодня тетя обещала мне принести в муфте пузырек горячего кофе!
   – Смотри, как бы не поймали, – озабоченно шепнула серьезная не по летам Даша, или Додо, как ее прозвали институтки.
   – Дежурные в приеме – в зал, – раздался голос оправившейся после обморока Корсак.
   Несколько девочек, в том числе и княжна, вышли на середину класса. Это были наши «сливки», то есть лучшие по поведению и учению институтки.
   – Мадемуазель Корсак, позвольте мне вам сказать по секрету… – робко произнес гортанный голосок Нины.
   – Говори, малютка, – и Корсак, любившая покровительствовать маленьким, обняла Нину и отошла с ней в сторонку.
   – Мне хочется уступить кому-нибудь мою очередь, – просящим шепотом говорила княжна.
   При всем моем желании услышать, что говорила Нина, я не могла, только видела, как глаза ее поблескивали да бледные щечки вспыхивали румянцем.
   Корсак улыбнулась, погладила княжну по головке и перевела глаза на меня.
   – Власовская, – сказала она, – Джаваха передает свою очередь дежурства в приеме из-за вас. Если бы вы были назначены с ней, она не лишила бы себя этого удовольствия. Вы только что поступили, но я попрошу фрейлейн Геринг назначить и вас дежурить в приеме. Одна ваша дружба с Ниной уже говорит за вас.
   И, поцеловав княжну, симпатичная девушка пошла просить за нас классную даму.
   Кис-Кис, разумеется, согласилась, и мы, веселые, торжествующие, побежали в приемный зал.
   – Право, она премилая, эта Леночка Корсак, – говорила по дороге Нина, – и я жалею, что смеялась над ней. Знаешь, Галочка, мне кажется, что она вовсе не затягивается.
   – Спасибо! – горячо поблагодарила я мою добрую подружку.
   – Э, полно, – отмахнулась она, – нам с тобой доставит удовольствие порадовать других… Если б ты знала, Галочка, как приятно прибежать в класс и вызвать к родным ту или другую девочку!.. В такие минуты я всегда так живо вспоминаю папу… Что было бы со мной, если бы меня вдруг позвали к нему! Но, постой, вот идет старушка, это мама Нади Федоровой, беги назад и вызови Надю.
   Я помчалась исполнять данное мне Ниной поручение. Когда я вернулась в зал, меня поразило шумное жужжание говора по крайней мере двух сотен голосов. Княжна подвинулась и дала мне место на скамейке у дверей, между собой и Дашей Муравьевой.
   – Ты тоже дежуришь, привыкай, – со своим чуть заметным немецким акцентом шепнула мне фрейлейн Геринг и углубилась в вязание трехаршинного шарфа.
   Невдалеке от нас сидела Маня Иванова со своим маленьким братом-гимназистиком. Она разделила принесенное им сестренке большое яблоко на две половины, и оба, смеясь и болтая, уплетали его. Еще дальше вялая Ренн, сидя между матерью и старшей сестрой, упорно молчала, поглядывая на чужие семьи, счастливые кратким свиданием.
   – Смотри, это к Ирочке, – воскликнула, вся вспыхнув, моя соседка, и, прежде чем я успела сказать что-нибудь, Ниночка уже присела перед высоким седым господином почтенного и важного вида.
   – Мадемуазель Трахтенберг сейчас выйдет, – произнесла она и бросилась звать свою «душку».
   Постоянные посетители приема, увидев незнакомую девочку среди всегдашних дежурных, спрашивали фрейлейн, новенькая ли я. Получив утвердительный ответ, они сочувственно и ласково улыбались мне.
   Побежав вызывать кого-то из наших, я столкнулась в дверях «проходного» пятого класса с княжной.
   – Я отдала Ирочке твое письмо, будь покойна, оно будет сегодня же опущено в почтовый ящик… – шепнула она мне, вся сияющая, счастливая…
   Снова бежала я в класс и снова возвращалась. Прием подходил к концу. Я с невольной завистью смотрела на разгоревшиеся от радостного волнения юные личики и на не менее довольные лица родных. «Если б сюда да мою маму, мою голубушку», – подумала я, и сердце мое замерло. А тут еще совсем близко от меня Миля Корбина, нежно прильнув к своей маме белокурой головкой, что-то быстро-быстро и взволнованно ей рассказывает. И ее мама, такая добрая и ласковая, вроде моей, внимательно слушает свою девочку, тщательно и любовно приглаживая рукой ее белокурые косички…
   Мне стало больно-больно…
   «Больше полугода без тебя, моя дорогая мамуся», – горько подумала я и сделала усилие, чтоб не разрыдаться.
   Прием закончился. Тот же звонок прекратил два так быстро промелькнувших часа свидания… Зашумели отодвигаемые скамейки. Родители торопливо целовали и крестили своих девочек, и наконец зала опустела.
   – Миля, давай меняться, апельсин за пять карамелек! – кричит Маня Игнатьева Миле Корбиной.
   – Хорошо, – кивает та.
   – Федорова, тебе принесли чайной колбасы, дай кусочек, душка, – откуда-то из-за шкафа раздается голос Бельской, на что Надя, податливая и тихенькая, соглашается без колебаний.
   Мы идем в столовую.
   Еще в нижнем коридоре передается отрадная новость: «Медамочки, на третье сегодня подадут кондитерское пирожное!»
   Обед прошел с необычайным оживлением. Те, у кого были родные в приеме, отдавали сладкое девочкам, не посещаемым родителями или родными.
   После молитвы, сначала прочитанной, а затем пропетой старшими, мы поднялись в классы, куда швейцар Петр принес целый поднос корзин, коробок и мешочков разных размеров, оставленных внизу посетителями. Началось угощение, раздача сластей подругам, даже мена. Мы с Ниной удалились в угол за черную классную доску, чтобы поболтать на свободе. Но девочки отыскали нас и завалили лакомствами. Общая любимица Нина, гордая и самолюбивая, долго отказывалась, но, не желая обидеть подруг, приняла их гостинцы.
   Надя Федорова принесла мне большой кусок чайной колбасы и, когда я стала отнекиваться, серьезно заметила:
   – Ешь, ешь или спрячь, ведь я же не отказывалась от твоих коржиков!
   И я, чтобы не обидеть ее, ела колбасу после пирожных и карамелей.
   Наконец с гостинцами было покончено. Полуопустошенные корзины и коробки поставили в шкаф, который тут же заперла на ключ дежурная. А пустые побросали в особый ящик, приютившийся между пианино и шкафом, и девочки, наполнив карманы лакомствами, поспешили в залу, где уже играли и танцевали другие классы.
   Институтки старших классов, окруженные со всех сторон маленькими, прохаживались по зале.
   Ирочка Трахтенберг, все с той же неизменной Михайловой, сидела на одной из скамеек у портрета императора Павла.
   – Княжна, пойдите-ка сюда, – окликнула Михайлова Нину.
   Но моя гордая подруга сделала вид, что не слышит, и увлекла меня из залы на маленькую лесенку, где были устроены комнатки для музыкальных упражнений, называемые «силюльками».
   – Если б меня позвала Ирочка, я бы, конечно, подошла, – оправдывалась Нина, когда мы остались одни в крохотной комнатке с роялем и табуретом, единственной в ней мебелью, – но эта противная Михайлова такая насмешница!
   И снова полилась наша горячая дружеская беседа. Из залы доносились звуки рояля, веселый смех резвившихся институток, но мы были далеки от всего этого. Тесно усевшись на круглом табурете, мы поверяли друг другу наши детские похождения, впечатления, смешные и страшные случаи… Начало темнеть, звуки постепенно смолкли. Мы заглянули сквозь круглое окошечко в залу. Она была пуста…
   – Пойдем, Галочка, мне страшно, – вдруг шепнула Нина, и ее личико сделалось мертвенно-бледным.
   – Что с тобой? – удивилась и одновременно встревожилась я.
   – Потом, потом, скорее отсюда! Расскажу в дортуаре.
   И мы опрометью кинулись вон из силюлек.
   В тот же вечер я услышала от Нины, что наш институт когда-то, давным-давно, был монастырем, доказательством чего служили следы могильных плит в последней аллее и силюльки, бывшие, вероятно, келейками монахинь.
   – Не раз, – говорила Нина, – прибегали из силюлек девочки, все дрожащие и испуганные, и говорили, что слышали какие-то странные звуки, стоны. Это, как говорят, плачут души монахинь, не успевших покаяться перед смертью. А раз, это было давно, когда весь институт стоял на молитве в зале, вдруг в силюльках послышался какой-то шум, потом плач и все институтки, как один человек, увидели тень высокой черной монахини, которая прошла мимо круглого окна в коридорчик верхних силюлек и, спустившись с лестницы, пропала внизу.
   – Ай, замолчи, Нина, страшно! – чуть не плача, остановила я княжну. – Неужели ты веришь в это?
   – Я? Понятно, верю, – и, подумав немного, она задумчиво прибавила: – Конечно, потому что иногда я сама вижу мою покойную маму…
   – Джаваха, дай спать, ты мешаешь своим шептанием! – нарушила тишину дортуара Бельская.
   Скоро весь дортуар затих, погруженный в сон.
   Мне было невыразимо жутко. Я натягивала одеяло на голову, чтоб ничего не слышать и не видеть, читала до трех раз «Да воскреснет Бог», но все-таки не выдержала и улеглась спать в одной постели с Ниной, где тотчас же, несмотря ни на какие страхи, уснула как убитая.



   Глава IX. Вести из дому. – Подвиг Нины

   Проходили дни и недели со дня моего поступления в институт.
   Однажды, когда мы собирались спускаться завтракать, в класс вошел швейцар.
   Появление швейцара всегда особенно волновало сердца девочек. Приходил он с единственной целью – вызвать ту или другую воспитанницу в неприемный час к посетившим ее родственникам. Поэтому один вид красной, расшитой галунами ливреи заставлял замирать в ожидании не одну юную душу.
   На этот раз он никого не вызвал, а молча подал письмо дежурной даме и исчез так же быстро, как вошел. Кис-Кис вскрыла конверт и, едва пробежав первую страницу мелко исписанного листка, громко позвала меня:
   – Власовская, тебе письмо от твоей мамы.
   Вся вспыхнув от неожиданной радости, я дрожащими руками приняла письмо.
   Письмо действительно было от мамы.

   «Деточка ненаглядная! – писала моя дорогая мамочка. – Долго не писала тебе, так как Вася был очень болен: бедняжка схватил корь и пролежал две недели в постели. Теперь наш мальчик поправляется. Он так часто вспоминает свою далекую сестренку. Даже в бреду он поминутно кричал: „Люда, Люда, позовите ко мне Люду!“
   Очень рада, деточка, что ты начинаешь привыкать к новой жизни. Поблагодари и крепко поцелуй от меня твою милую маленькую княжну за те заботы, которыми она окружила тебя. Бог да воздаст сторицей доброй девочке!
   У нас стоит ясная, сухая украинская осень. Теперь заготавливаем к зиме капусту. Пшеницу – увы! – продала не всю, и вряд ли мне придется увидеть тебя до лета, моя ясочка, ты знаешь, что наши средства так скромны…
   Тебя крепко-крепко целуют няня и Вася. Он просит переслать тебе вот этот цветок настурции, чудом уцелевший на клумбе. Гапка, Ивась, Катря – словом, все-все шлют тебе поклоны. Вчера была у отца Василия, он заочно благословляет тебя и молит Господа за твои успехи.
   Пусто на нашем хуторе с твоего отъезда, моя деточка. Даже Милка приуныла и долго искала тебя по саду и двору; теперь она не отходит от Васи и все время его болезни пролежала у кроватки нашего мальчика.
   Ну прости, моя дорогая девочка, радость, счастье мое. Теперь я буду писать чаще. А пока горячо обнимаю мою стриженую головку и благодарю за присылку милого черного локона. Христос Бог да поможет тебе в твоих занятиях. Не грусти, голубка, сердце мое, ведь о тебе день и ночь думает твоя
 Мама».

   Институтки, длинная столовая с бесконечными столами, давно остывшая котлетка – все было забыто…
   Слезы капали на дорогие строки, поднявшие во мне целую бурю воспоминаний. Она стояла передо мной как живая, моя милая, чудная мамуня, и грудь моя разрывалась от желания горячо поцеловать дорогой призрак. А между тем вокруг меня шумел и жужжал неугомонный рой институток. Они о чем-то спорили, кричали, перебивая друг друга.
   – Все это вздор, медамочки, одни глупые сказки, – важно произнесла Петровская.
   – В чем дело? – спросила я сидевшую подле Нину, внезапно как бы разбуженная от сладкого сна.
   – Видишь ли, хвастаются, что они ничего не боятся, да ведь ложь, трусишки они все. Вот та же Петровская боится выйти в коридор ночью… А Додо утверждает, что видела ночью лунатика.
   – Что это такое – «лунатик»? – заинтересовалась я.
   – А ты разве не знаешь? – закричала через стол Маруся Запольская, которую прозвали Краснушкой за ее волосы ярко-красного цвета.
   – Нет.
   – Это болезнь такая. Человек, у которого расстроены нервы, – объясняла с комической важностью Иванова, – вдруг начинает ходить по ночам с закрытыми глазами, взбирается на крыши домов с ловкостью кошки, ходит по карнизам, но избави Бог его назвать в такие минуты по имени: он может умереть от испуга. Вот таких больных и называют лунатиками.
   Девочки, обожавшие все таинственное, с жадным вниманием слушали сведущую подругу.
   – А ты кого видела, Додо? – все разом набросились они на Муравьеву.
   – Я, медамочки, – таинственно сообщила Даша, – пошла пить воду из-под крана вчера ночью и вдруг вижу – в конце коридора, у паперти, идет что-то белое, будто привидение. Ну я, понятно, убежала в дортуар.
   – И все ты врешь, душка, – недоверчиво оборвала ее Краснушка. – Верно, у кого-нибудь из старших зубы болели, а ты и решила, что это лунатик.
   – А-а, – разочарованно протянули девочки, недружелюбно поглядывая на Краснушку, так грубо сорвавшую завесу таинственности с интересного случая.
   – Ну да, ты ничему не веришь! Ты и в черную монахиню не веришь, и в играющие на рояле в семнадцатом номере зеленые руки не веришь, – рассердилась Додо.
   – Нет, в монахиню верю и в руки тоже, – призадумалась Краснушка, – а в лунатика не верю… Это чушь.
   – Медамочки, – вдруг раздался гортанный голосок до сих пор молчавшей княжны, – хотите, я сегодня же ночью пойду и узнаю, какой такой появился лунатик? – и глазки предприимчивой Нины уже засверкали от воодушевления.
   – Ты, душка, сумасшедшая! Тебя, такую больнушку, и вдруг пустить на паперть! К тому же ты у нас ведь из лучших, из «сливок», «парфетка», а не «мовешка» [11 - «Сливками» или «парфетками» (от франц. parfaite – «совершенная») назывались лучшие ученицы, записанные за отличие на красной доске; «мовешками» (от франц. mauvaise – «дурная») – худшие по поведению.] – тебе плохо будет, если тебя поймают.
   – Ну, сотрут с доски – и все! – беспечно тряхнула головкой Нина. – Только ты, Крошка, не насплетничай, – крикнула она сидевшей на противоположном конце стола и внимательно прислушивавшейся к разговору Крошке.
   Та презрительно передернула плечиками.
   – Я правду говорю, – не унималась княжна, – от кого Арно узнала, что ее Пугачом называют, а? Ты передала. А что Вольской репу в прием принесли, тоже ты наябедничала, – горячилась княжна. – Нет, Маркова, уж ты лучше не оправдывайся, – нехорошо!
   И Нина отвернулась от нее, не желая замечать, как личико Крошки покрылось пятнами.
   – А на паперть караулить лунатика я все-таки пойду, – неожиданно добавила княжна, задорно оглядывая нас своими черными глазами.
   – Ниночка, тебя моя мама целует и благодарит, – сказала я, желая отвлечь подругу от опасного предприятия.
   – Спасибо, Галочка, – ласково улыбнулась она и крепко сжала своей тоненькой, но сильной ручкой мои пальцы.
   Весь день Нина вела себя как-то странно: то задумается и станет вдруг такой сосредоточенной, а то вдруг зальется громким, долго не смолкающим смехом. На уроке француза Нина как всегда ясно и безошибочно перевела небольшой рассказ из хрестоматии, за что получила одобрение преподавателя.
   За Ниной вызвали Крошку Маркову. Крошка вспыхнула: она не успела повторить урок, уверенная, что сегодня ее не вызовут, и переводила сбивчиво и бестолково.
   Месье Ротье недоуменно приподнял брови. Крошка шла одной из лучших учениц класса, а сегодняшние ее ответы были из рук вон плохи.
   – Что с вами? Я не узнаю вас больше! Вы хорошо училь и зналь ваш урок, а сегодня… О, мне только остается один хороший ученица, маленькая княжна, и больше никто!
   Месье Ротье в исключительные минуты всегда объяснялся по-русски, немилосердно коверкая язык.
   Я видела, как краска то отливала, то приливала к щекам взбешенной и сконфуженной Крошки.
   – Ну, Ниночка, – сказала я моей соседке, – этого она тебе никогда не простит!
   Нина только передернула худенькими плечиками и ничего не ответила.
   В девять часов, когда фрейлейн, послав свое обычное «Gute Nacht» [12 - Спокойной ночи (нем.).] лежащим в постелях девочкам, спустила газ и, побродив бесшумно по чуть освещенному дортуару, скрылась из него, меня охватил страх за Нину, которая еще раз до спуска газа подтвердила свое решение во что бы то ни стало проверить, правду ли говорят институтки о лунатике.
   – Ну не ходи, Нина, милая, если не из-за меня, то хоть ради Ирочки, – молила я свою храбрую подружку.
   – Нет, Люда, я пойду, ты не проси лучше… Ради нее-то, ради Ирочки, я и пойду. Ведь я еще ничего особенного не сделала, чтобы заслужить ее дружбу, вот это и будет моим подвигом. И потом я уже объявила всем, что пойду. А княжна Джаваха не может быть лгуньей.
   – Ну, в таком случае позволь мне пойти с тобой.
   – Ни за что! – пылко воскликнула она. – Иначе мы поссоримся.
   И, молча одевшись и накинув на плечи большой байковый платок, Нина осторожно выскользнула из дортуара.
   Где-то чуть скрипнула дверь, и снова все стихло.
   Долго ли, нет пролежала я, прислушиваясь к ночным звукам и замирая от страха за свою подружку, но наконец не вытерпела и, быстро накинув на себя грубую холщовую нижнюю юбку и платок, с величайшей осторожностью прокралась мимо спящих в умывальной девушек из прислуги в коридор, едва освещенный слабо мерцающими рожками.
   Все двери, ведущие в дортуары остальных классов и в комнаты классных дам, расположенные по обе стороны длинного коридора, были плотно закрыты. Я миновала его, дрожа от холода и страха, и подошла к высоким, настежь раскрытым стеклянным дверям, ведущим на площадку лестницы перед церковью, называемую папертью, и притаилась в углу коридора за дверью, где, не будучи замечена сама, могла, хотя не без труда, видеть происходящее на паперти. Она была не освещена, и только свет из коридорных рожков, слабо боровшийся с окружающей темнотой, позволил мне разглядеть маленькую белую фигурку, прижавшуюся к одной из скамеек.
   То была она, моя взбалмошная, храбрая Нина!
   Она не двигалась… Я еле дышала, боясь быть обнаруженной в своей засаде.
   Прошло, наверное, не менее часа. Мои ноги затекли от сидения на корточках, и я начала уже раскаиваться, что напрасно беспокоилась, – княжне, похоже, не грозила никакая опасность, – как вдруг легкий шелест привлек мое внимание. Я приподнялась с пола и замерла от ужаса: прямо напротив меня в противоположных дверях стояла невысокая фигура – вся в белом…
   Холодный пот выступил у меня на лбу. Я чуть дышала от страха… Княжна между тем встала со своего места и направилась прямо к белому призраку.
   Тут я не помню, что произошло со мной. Я, кажется, громко вскрикнула и лишилась чувств…



   Глава X. Первая ссора. – Триумвират

   Очнулась я в дортуаре, на своей постели. Около меня склонилось озабоченное лицо нашей немки.
   – Лучше тебе, девочка? – спросила она. – Может быть, отвести тебя в лазарет или подождем до утра?
   В голове моей все путалось. Страшная слабость сковывала члены. Я чувствовала себя совершенно разбитой…
   – Где Нина? – спросила я классную даму.
   – Она спит, не беспокойся! – строго ответила Кис-Кис и, заметив, что я успокаиваюсь, хотела было отойти от моей постели, но я не пустила ее, схватив за платье.
   – Фрейлейн, что же это было? Что это было, ради Бога, скажите? – испуганно вырвалось у меня при внезапном воспоминании о белой фигуре.
   – Глупые дети! – уже гневно воскликнула редко сердившаяся на нас немка. – Ишь, что выдумали! Просто запоздавшая прислуга торопилась к себе в умывальню, а они – крик, скандал, обморок! Стыдно! Тебе еще можно простить, но как это княжна вздумала показывать свою храбрость?.. Стыд и срам, Петрушки вы этакие! («Петрушки» было самое ругательное слово у доброй немки.) Если б не я, а кто другой дежурил, ведь вам бы не простилось, вас свели бы к Maman, единицу за поведение поставили бы! – кипятилась немка.
   – Да мы знали, что вы не выдадите, фрейлейн, оттого и решились в ваше дежурство, – попробовала я оправдаться.
   – И не мы, а она! – сердито поправила она меня, мотнув головой в сторону княжны, спящей или притворяющейся спящей. – Это вы мне, значит, за мою снисходительность такой-то сюрприз устраиваете, большое спасибо!
   – Простите, фрейлейн…
   – Ты что, ты – курица, а вот орленок наш и думать забыл о своем проступке, – смягчившись, уже менее ворчливым голосом произнесла фрейлейн и вторично взглянула на спавшую княжну.
   Лишь только она скрылась, я приподнялась на локте и шепотом спросила:
   – Нина, ты спишь?
   Ответа не было.
   – Ты спишь, Ниночка? – немного громче позвала я.
   Снова молчание.
   Я посмотрела с минуту на милое личико, казавшееся бледнее обычного от неровного матового света рожков. Потом, зарывшись с головой под одеяло, я заснула крепким, но тяжелым сном.
   Проснулась я от громкого говора институток. Кто-то кричал, ссорился, спорил. Открыв глаза, я увидела Нину – почти одетую, с бледным, нахмуренным лицом и сердитыми, глядящими исподлобья глазками.
   – Никогда и ничем я не хвасталась, – холодно и резко говорила она Крошке, старательно заплетавшей свои белокурые косички. – Никогда! Оправдываться ни перед тобой, ни перед классом не буду. Я не струсила и шла на паперть одна. Больше я ничего не скажу и прошу меня оставить в покое!
   – Ниночка, в чем они тебя обвиняют? – встревоженно спросила я мою подругу.
   – Ах, оставь, пожалуйста, меня в покое! Ты мне только все испортила, все! – с горячностью воскликнула она и, круто повернувшись, отошла от кровати.
   Я видела ее ожесточенное выражение лица, слышала ее холодный, недружелюбный голос, и сердце мое упало. Как жестоко и несправедливо было ее обвинение!
   Я быстро оделась, еле сдерживая накипавшие в груди слезы, и пошла искать Нину. Она стояла у окна в коридоре с тем же сердитым, нахмуренным лицом.
   – Нина! – я подошла и положила руку ей на плечо.
   – Уйди, не зли меня! Из-за тебя, из-за твоего глупого вмешательства они, эта Маркова и Иванова, издеваются над моей трусостью! Уйди!..
   – Ниночка, – растерявшись, робко сказала я, – сейчас же пойду и скажу им, что ты ничего не знала, что я сама прокралась за тобой…
   – Этого еще недоставало! – вспыхнула она гневом и даже с силой топнула ножкой: – Уйди, пожалуйста, ты ничего умного не придумаешь! Ты меня только злишь! Видеть тебя не хочу!
   И она почти с ненавистью взглянула на меня и резко повернулась ко мне спиной.
   Все было кончено…
   Точно что-то перевернулось у меня в сердце.
   Нина, моя милая Нина, мой единственный друг, разорвала со мной тесные узы дружбы!..
   Опустив голову, я молча двинулась назад в дортуар, чувствуя себя бесконечно одинокой и жалкой.
   «Мамочка! – рыдало что-то внутри меня. – За что, за что? Ты не слышишь, родная, свою девочку, не знаешь, как ее обидели! И кто же? Самая близкая, самая любимая душа в этих стенах! Ты бы не обидела, ты не обидела меня ни разу, дорогая, далекая, милая!»
   Я словно нарочно еще сильнее растравляла этими причитаниями свою глубоко возмущенную детскую душу, стараясь задеть ее самые болезненные, самые чувствительные струны.
   Дойдя до своей постели, я повалилась на нее и, скрыв лицо в подушках, горько, неутешно зарыдала.
   Вдруг чья-то маленькая ручка коснулась меня.
   «Нина! – мелькнуло в моей голове. – Нина, она раскаялась, она пришла!»
   И, счастливая от одной этой мысли, я подняла голову и… отшатнулась.
   Это была не Нина.
   Белокурая Крошка стояла передо мной и улыбалась – приветливо и ласково.
   Эта улыбка делала чрезвычайно обаятельным ее обычно недоброе, капризное личико.
   – Ты поссорилась с Джавахой? – спросила она меня.
   – Нет, я не ссорилась, я не понимаю, за что Нина рассердилась и прогнала меня. Мне это очень больно…
   – Больно? – и красивое личико Крошки исказилось гримаской. – Ну так пойди, проси у нее прощения, может быть, она и простит тебя! – насмешливо предложила Крошка.
   Эти ее слова точно хлестнули меня по душе… Хитрая девочка поняла, чем можно поддеть меня. Во мне заговорило врожденное самолюбие, гордость.
   «В самом деле, что за несчастье, если княжна дуется и капризничает? – подумала я. – Чего я плакала, глупенькая, точно я в самом деле виновата? Не хочет со мной дружить, так и Бог с ней!»
   И я постаралась улыбнуться.
   – Ну вот и отлично, – обрадовалась Крошка, – охота была глаза портить. Глаза-то одни, а подруг много! Да вот, чего откладывать в долгий ящик, хочешь быть моей подругой?
   – Я, право, не знаю… – растерялась я. – Да ты ведь с Маней Ивановой, кажется, дружна?
   – Так что же! Это нисколько не помешает. Мы будем подругами втроем, будем втроем гулять на переменах: я – в середине, как самая маленькая, ты – справа, Маня – слева, хорошо? Теперь как-то все по трое дружат, это в институте называется «триумвират». Ты увидишь, как будет весело!
   Я не знала, что ответить. Крошка была врагом Нины, я это отлично знала, но ведь Нина первая изменила своему слову и прогнала меня прочь от себя. А Крошка успокоила, обласкала да еще предлагает свою дружбу!.. Что ж тут думать, о чем?
   И, не колеблясь ни минуты, я протянула ей руку:
   – Хорошо, я согласна!
   Мы обнялись и поцеловались. Позвали Маню Иванову и с ней тоже поцеловались.
   «Триумвират» был заключен.
   Раздался звонок, призывающий к молитве и чаю. Тут же вслед за мадемуазель Арно, вышедшей из своей комнаты, вошла Джаваха.
   Увидев меня между Ивановой и Марковой, она, по-видимому, сразу поняла, в чем дело. Краска залила ее бледные щеки, глаза ярко загорелись.
   – Какая гадость – поступать так, – сквозь зубы произнесла она, глядя на меня в упор пронизывающим душу взглядом.
   Я невольно опустила глаза. Сердце мое ёкнуло… Но минута, другая – и все мои колебания исчезли.
   Отступать, возвращаться назад было поздно, да и неловко перед моими новыми подругами. С прежней дружбой все счеты были кончены…
   Началась новая жизнь, новые друзья, новые разговоры, новые тайны.
   Крошка и Маня Иванова, в особенности первая, целиком завладели всем моим существом.
   Я невольно подпадала под влияние Марковой, сумевшей, несмотря на свои детские годы, подчинить меня своей воле. Какой, в сущности, была Крошка, я никак не могла докопаться. Очень неровная, минутами страшно капризная, настойчивая, любившая властвовать и, очень метко подмечая чужие недостатки, издеваться над ними, – она, однако, считалась одной из лучших воспитанниц. Как только ей случалось попасться на глаза классной дамы или учителя, капризное личико принимало почтительно-кроткое выражение и вся она казалась просто маленьким ангелом. Уходило начальство – и с лица Крошки исчезало кроткое ангельское выражение… Классные дамы, не замечавшие такой двойственности этого маленького существа, любили Крошку, относя ее к числу парфеток, то есть лучших учениц класса.
   Зато подруги единодушно ненавидели Маркову, называя за глаза «фискалкой». Что касается последнего недостатка Крошки, то уличить ее в нем было невозможно. Ее подозревали в том, что она бегает жаловаться своей тетке – инспектрисе, но доказать этого никто не мог, и потому Крошка благополучно выносила все из класса, а класс ненавидел ее всеми силами, хотя втайне отчасти и побаивался. Ее дружба с Маней Ивановой заключалась в полном подчинении последней Крошке.
   Маня была добрая, славная, несколько ленивая девочка, имевшая один страшный, по мнению институток, недостаток: она любила поесть. Есть Маня могла в любое время, не разбирая что и как. Иногда после целой коробки мармелада, уничтоженной в один присест, она тут же, не передохнув, как говорится, принималась за калач, намазанный маслом и густо посыпанный зеленым сыром. Как-то раз на пари, призом которого был назначен апельсин, Маня Иванова съела восемь штук больших институтских котлет. Второй слабостью Мани было «обожание» Крошки, о которой она отзывалась самыми восторженными похвалами.
   – Лидочка – прелесть, – говорила она мне, пережевывая кусок чего-нибудь и вся сияя от удовольствия, – они ее не понимают и дуются. Да ты вот подружишь с нами подольше и тогда сама узнаешь.
   А Лидочка неимоверно злоупотребляла дружбой Мани. Она командовала ею, заставляла оказывать ей тысячу мелких услуг и, в довершение всего, устроила на подругу настоящее гонение за то, что Маня «обожала» Леночку Корсак. Несмотря на недостатки Мани, меня гораздо больше тянуло к ней, нежели к лукавой, неискренней Крошке.
   Крошка замечала это и всеми силами старалась скрепить наши недавние узы дружбы.
   Не знаю цели, заставившей Крошку так ухватиться за меня, но думаю, что она руководствовалась местью княжне, которую считала своим злейшим врагом. Или просто ей хотелось заручиться преданной душой среди недружелюбно относящегося к ней класса.
   С первых же часов моей новой дружбы я поняла, что сделала непростительную ошибку.
   Холодная и эгоистичная Крошка, ничего не делавшая спроста, и веселая сладкоежка Маня не могли мне заменить моего потерянного друга. А ссора с Ниной вышла нешуточная. Она сидела на уроках на одной со мной скамейке, ходила в одной паре и спала рядом. Но я видела, как это стесняло ее. Всеми силами Нина старалась выказать мне свое полное негодование, почти ненависть. Она отодвигалась от меня на самый кончик скамейки, за обедом она передавала тарелки не через меня, а за моей спиной. Она не ходила со мной под руку в паре, как это было принято, а приходя в дортуар, она быстро ложилась и быстро засыпала, еще до спуска газа, как бы опасаясь разговоров и объяснений с моей стороны.
   Так прошло много времени. Я изнывала и не могла найти выхода. Крошка все ловчее и ловчее опутывала меня еле уловимыми сетями своей дружбы, а я, по свойственному моей натуре малодушию и слабости, не могла сбросить с себя этой власти, в то же время всем сердцем продолжая любить мою единственную, дорогую Ниночку. Последняя очень изменилась со времени нашей ссоры. Всегда прежде сдержанная и сосредоточенная, любившая тихие, долгие беседы о Кавказе, о доме, она вдруг стала неузнаваемо весела. Она проводила много времени в бесцельной визгливой беготне по зале с мовешками, в рисовании на доске смешных фигурок или пробиралась на половину старших и прогуливалась там с Ирочкой и Михайловой, не опасаясь быть «накрытой» синявками.
   Последние не могли не заметить перемены, происшедшей с примерной воспитанницей, но относили это к болезненным проявлениям слабого организма княжны и смотрели на выходки Нины сквозь пальцы.
   В довершение всего Нина подружилась с Бельской – «разбойником» класса – и была постоянной ее спутницей и соучастницей в проказах.
   Маме я ничего не писала о случившемся, инстинктивно чувствуя, что это сильно огорчит ее, тем более что она, ничего не подозревая, писала мне длинные письма, уделяя в них по странице на долю «милой девочки», как она называла мою дорогую, взбалмошную, так незаслуженно огорчившую меня княжну…



   Глава XI. Невинно пострадавшая

   Однажды после завтрака, в большую перемену, гуляя по саду в обществе двух моих новых подруг, я была удивлена необычайным оживлением, царившим в последней аллее. День был сырой, промозглый – одним словом, один из тех осенних дней, на которые так щедр петербургский ноябрь. Мы прибавили шагу, желая поскорее узнать, в чем дело.
   Посередине аллеи неуклюже прыгала, громко, беспомощно каркая, большая черная ворона. Правая лапка и часть крыла были у нее в крови. За ней бежало несколько седьмушек во главе с Ниной Джавахой и Бельской.
   – Осторожнее, клюнет! – кричала Петровская, стараясь удержать княжну.
   Но Нина не обратила внимания на ее слова. Вся красная от волнения и тщетных попыток поймать птицу, она наконец изловчилась и бесстрашно схватила ворону, забившуюся под ножку садовой скамейки.
   – Поймала! – сказала она, торжествующе обводя глазами маленькое общество.
   – Какая ты храбрая, Ниночка, – заметила Надя Федорова, подобострастно глядя на смелую подругу.
   Ворона билась и каркала в руках Нины, но девочка ловко закутала ее в платок, надетый под клекой, и понесла в класс.
   – Сохрани Бог синявки узнают, – замирая, шептала Федорова.
   – Нет! Куда им! Бельская, беги за бинтом в лазарет!
   К счастью, ворона притихла и ничем не обнаруживала своего присутствия. Ее посадили в корзинку с крышкой, в которой мать Тани Петровской в прошлое воскресенье привезла яблоки. Мигом был принесен бинт из лазарета. Дождавшись, когда дежурная в этот день Пугач вышла из класса, Нина быстро перевязала поломанное крыло вороны, предварительно хорошенько обмыв его. Потом птицу силой накормили оставшейся у кого-то в кармане от чая булкой и усадили в корзину, прикрыв сверху казенным платком.
   Следующий урок был батюшкин. Какой славный он был, наш добрый институтский батюшка! Чуть ли не святым прослыл он в наших юных умах за теплое, чисто отеческое отношение к девочкам.
   Рассказывает ли он о страданиях Иова или о бегстве иудеев из Египта, глаза его ласково и любовно останавливаются на каждой из нас по очереди, а рука его гладит склоненную перед ним ту или другую головку…
   Батюшка никогда не сидел на кафедре. Перед его уроком к первой скамейке среднего ряда придвигался маленький столик, куда клались учебники, журнал и ставилась чернильница с пером для отметок. Но батюшка и за столом никогда не сидел, а ходил по всему классу, останавливаясь в проходах между скамейками. Особенно он любил Нину и называл ее «чужестраночкой».
   – Я, батюшка, русская, – немного обидчиво говорила она.
   – Ну что ж, что русская, а вон из какой дали к нам прилетела!
   И широкий рукав нарядной шелковой рясы целиком прикрывал бледное личико и глянцевитые косы княжны.
   Батюшку мы все буквально боготворили. Мы поверяли ему наши детские невзгоды, чистосердечно каялись в содеянных шалостях, просили совета или заступничества и никогда ни в чем не знали от него отказа. Худых баллов батюшка не ставил. Выйдет ленивая, не знающая урока ученица, вроде Ренн, так он ее самыми немудреными и легко понятными вопросами наведет на ответ так, что урок она хотя и слабо, но все-таки ответит и получит «11» в классном журнале. Зато не знать урока у батюшки считалось преступлением, за которое «нападал» весь класс без исключения. Да, впрочем, таких случаев, к нашей чести будь сказано, почти не случалось. Девочки-парфетки следили за девочками-мовешками, заботясь, чтобы урок Закона Божьего был выучен. Даже Ренн не имела меньше одиннадцати баллов.
   После класса мы все окружали батюшку, который, благословив теснившихся вокруг него девочек, садился на приготовленное ему за столиком место, мы же располагались тесной толпой у его ног на полу и беседовали с ним вплоть до следующего урока.
   Всех нас он знал по именам и вызывал на уроках, не иначе как прибавив к фамилии ласкательное имя девочки:
   – А ну-ка, Манюша Иванова, расскажите о явлении Иеговы праведному Моисею.
   И Манюша рассказывала – звонко, ясно, толково.
   Так было и в этот день, но едва Таня Покровская, особенно религиозная и богобоязненная девочка, закончила трогательную повесть о слепом Товии, как вдруг из корзины, плотно прикрытой зеленым платком, раздалось продолжительное карканье. Весь класс замер от страха. Дежурившая в этот день в классе мадемуазель Арно вскочила со своего места как ужаленная, не зная, что предпринять, за что схватиться. Батюшка, недоумевая, оглядывал весь класс своими добрыми близорукими глазами…
   «Кар-кар», – зловеще неслось из угла.
   – В классе ворона! – вдруг произнесла, дрожа от злости, Пугач. – Это не шалость, а безобразие, и виновная будет строго наказана!
   И, вся зеленая от негодования, она бросилась искать ворону. Но последняя не заставила себя долго ждать: выбравшись из корзины, она заковыляла по полу с громким, пронзительным карканьем.
   Классная дама кричала, девочки шикали, чтобы прогнать ворону, суматоха была невообразимая…
   Я взглянула на княжну: она была белее своей пелеринки.
   Между тем раздался звонок, возвещающий окончание урока, и батюшка, поспешно осенив нас общим крестом, вышел из класса.
   Мы притихли.
   Мадемуазель Арно приказала дежурной воспитаннице позвать коридорную девушку, чтобы убрать «этот ужас», как она назвала ворону, а сама помчалась доносить инспектрисе о случившемся.
   Лишь только классная дверь закрылась за ней, как Бельская вскочила на кафедру и громко, на весь класс прокричала:
   – Медамочки, не выдавайте Нину, слышите! Нам всем ничего не будет, а ее, пожалуй, за эту шалость сотрут с красной доски и выключат из парфеток.
   – Нет, зачем же классу страдать из-за меня одной? Я непременно сознаюсь, – пробовала запротестовать княжна.
   – И думать не смей! – зашумели девочки со всех сторон. – Мы все хотели взять ворону… все… Только боялись ее клюва, а ты бесстрашная… Всему классу это сойдет, а тебе нет.
   Между тем коридорная девушка ловила виновницу происшествия – ворону, но никак не могла поймать.
   – Ну-с, так решено: Нину не выдавать и у батюшки просить всем классом прощения, что это случилось на его уроке, – проповедовала Бельская.
   – Ты, Феня, не выбрасывай ее на двор, – просила Джаваха коридорную девушку, одолевшую наконец злополучную ворону, – ворона ведь больная.
   – А куды ж я с ней денусь? Еще от начальства влетит, беда будет. Нет, барышня, отнесу-ка я ее в сад, на прежнее место… И что за птицу вы облагодетельствовали! Ведь падаль жрет, – у, глазастая! – и Феня потащила нашу протеже из класса, куда в этот миг входила инспектриса.
   Мы снова присмирели, предчувствуя грозу.
   Худая, длинная, как жердь, инспектриса производила впечатление старушки, но двигалась она быстро и живо, всюду поспевая.
   Тон ее был раздражительный, сухой, придирчивый. Мы ненавидели ее за это брезгливое «пиление».
   Худая фигурка в синем шелковом платье с массой медалей у левого плеча грозно предстала перед поднявшимся со своих скамеек классом.
   – Кто осмелился принести в класс ворону? – резко прозвучал среди мигом восстановившейся тишины ее визгливый голос.
   Молчание.
   – Кто? – снова повторила инспектриса.
   И вновь молчание было ответом.
   – Что же, у вас языков нет? – еще более грозно наступала она. – Я требую, чтобы виновная призналась!
   – Мы все, все виноваты, – раздались одиночные голоса.
   – Все! – хором повторил весь класс.
   – Трогательное единодушие, – с недоброй усмешкой проговорила инспектриса, – но будьте уверены, я все узнаю, и виновная будет строго наказана.
   – Маркова насплетничает, непременно насплетничает, – зашептали девочки, когда инспектриса вышла из класса, а мы стали спускаться с лестницы.
   Меня охватил внезапный страх за милую княжну, согласившуюся на защиту и покрывательство класса. Я предвидела, что княжне это не пройдет даром.
   «Крошка непременно выдаст», – подумала я, и вдруг внезапная мысль осенила меня. Я еще слишком любила княжну, чтобы колебаться.
   И, не откладывая в долгий ящик своего решения, я незаметно выскользнула из пар и бегом возвратилась обратно, делая вид, что что-то позабыла в классе.
   Там, подождав немного, когда, по моему мнению, седьмушки достигли столовой, я быстро направилась через длинный коридор на половину старших, в так называемый «колбасный переулок», где жила инспектриса. Почему он назывался колбасным, я до сих пор не уяснила, да и вряд ли кто из институток мог бы это сделать. Там находились комнаты классных дам, и в том числе комната инспектрисы. Я со страхом остановилась у двери, трижды торопливо прочла: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!» – как няня меня учила делать в трудные минуты жизни – и постучала в дверь с вопросом: «Можно войти?»
   – Входите! – прозвучало в ответ, и я робко вошла.
   Комнатка инспектрисы, разделенная пополам невысокой драпировкой темно-малинового цвета, поразила меня своим уютом. Там стояла очень симпатичная мебель, лежал персидский ковер, на стенах висели фотографии группы институток и портрет начальницы, сделанный поразительно удачно.
   Сама мадемуазель Еленина – так звали инспектрису – сидела за маленьким ломберным столиком, накрытым белой скатертью, и завтракала.
   Она подняла на меня свои сердитые маленькие глазки с вопросительным недоумением.
   – Мадемуазель, – начала я дрожащим голосом, – я пришла сказать, что… что… ворону принесла я…
   – Ты? – и еще большее недоумение отразилось в ее взоре.
   – Да, я, – на этот раз уже ясно и твердо отчеканила я.
   – Отчего же ты не созналась сразу, в классе?
   Я молчала, мучительно краснея.
   – Стыдись! Только что поступила, и уже совершаешь такие непростительные шалости. Зачем ты принесла в класс птицу? – грозно напустилась она на меня.
   – Она была такая исщипанная, в крови, мне было ее жалко, и я принесла.
   Боязнь за Нину придала мне храбрости, и я говорила без запинки.
   – Ты должна была сказать мадемуазель Арно или дежурной пепиньерке, ворону бы убрали на задний двор, а не распоряжаться самой, да еще прятаться за спиной класса… Скверно, достойно уличного мальчишки, а не благовоспитанной барышни! Ты будешь наказана. Сними свой передник и отправляйся стоять в столовой во время завтрака, – строго закончила инспектриса.
   Я замерла. Стоять в столовой без передника считалось в институте самым сильным наказанием.
   Это было уже слишком. На глаза мои навернулись слезы. «Попрошу прощения, может быть, смягчится», – подумала я.
   «Нет, нет, – в ту же минуту молнией мелькнуло в моей голове, – ведь я терплю за Нину и, может быть, этим поступком верну если не ее дружбу, то, по крайней мере, расположение».
   И, стойко удержавшись от слез, я быстро сняла передник, сделала классной даме условный поклон и вышла из комнаты.
   Мое появление без передника в столовой произвело переполох.
   Младшие повскакали с мест, старшие поворачивали головы, с насмешкой и сожалением поглядывая на меня.
   Я храбро подошла к мадемуазель Арно и заявила ей, что я наказана инспектрисой. Но за что наказана, я не объяснила. Затем я встала на середину столовой. Мне было невыразимо совестно и в то же время сладко. Лицо мое горело, как в огне. Я не поднимала глаз, боясь снова встретить насмешливые улыбки.
   «Если б они знали, если б только знали, за что я терплю эту муку! – вся замирая от сладкого трепета, говорила я себе. – Милая, милая княжна, чувствуешь ли ты, как страдает твоя маленькая Люда?»
   Наши седьмушки заметно взволновались. Не зная, за что я наказана, они строили тысячу предположений, догадок и то и дело оборачивались ко мне.
   Я подняла голову. Мой взгляд встретился с Ниной. Я не знаю, что выражали мои глаза, но в милых черных глазках Джавахи светилось столько глубокого сочувствия и нежной ласки, что всю меня точно кипятком обдало.
   «Ты жалеешь меня, милая девочка», – прошептала я восторженно и, стряхнув с себя ложный, как мне казалось, стыд, подняла голову и окинула всю столовую долгим торжествующим взглядом.
   Но меня не поняли, да и не могли понять эти веселые, беспечные девочки.
   – Смотрите-ка, она наказана, да еще и смотрит победоносно, точно подвиг совершила, – заметил кто-то с ближайшего стола пятиклассниц.
   В ответ я только равнодушно пожала плечами.
   Лицо мое между тем горело все больше и больше и стало красное, как кумач. У меня начинался жар – неизменный спутник всех моих потрясений.
   Мадемуазель Арно обратила внимание на мои пылающие щеки, на неестественно ярко разгоревшиеся глаза и, оставив свое место, подошла ко мне.
   – Тебе нехорошо?
   Я отрицательно покачала головой, но она, приложив руку к моей пылающей щеке, воскликнула:
   – Но ты больна, ты вся горишь! – и, подхватив меня под руку, поспешно вывела из столовой мимо недоумевающих институток.
   Пытка кончилась.
   Меня отвели в лазарет.



   Глава XII. В лазарете. – Примирение

   Лазарет начинался сразу за квартирой начальницы. Это было большое помещение с просторными палатами, полными воздуха и света. Этот свет исходил, казалось, от самих чисто выбеленных стен лазарета. Вход в него был через темный коридорчик, примыкавший к нижнему длинному и мрачному коридору. Первая комната называлась «перевязочная», сюда два раза в день, по лазаретному звонку, собирались «слабенькие», то есть те, которым прописано было принимать железо, мышьяк, кефир и рыбий жир. Заведовали перевязочной две фельдшерицы: одна – кругленькая, беленькая молодая девушка, Вера Васильевна, прозванная Пышкой, а другая – Мирра Андреевна по прозвищу Жучка – раздражительная и взыскательная старая дева. Насколько Пышка была любима институтками, настолько Жучка презираема. В дежурство Пышки девочки угощались иногда вкусной «шипучкой» (смесь соды с кислотой) или беленькими мятными лепешками…
   – Меня тошнит, Вера Васильевна, – говорит какая-нибудь шалунья и прижимает для большей верности платок к губам.
   И Пышка открывает шкаф, достает оттуда коробку кислоты и соды и делает шипучку.
   – Мне бы мятных лепешек от тошноты, – тянет другая.
   – А не хотите ли касторового масла? – добродушно напускается на нее Вера Васильевна, а сама смеется.
   Пропишет ли доктор кому-либо злополучную касторку в дежурство Веры Васильевны, она дает это противное масло в сладком, немного горьковатом портвейне и тем же вином предлагает запить, между тем как в дежурство Жучки касторка давалась в мяте, что было крайне неприятно девочкам.
   Из перевязочной вели две двери: одна – в комнату лазаретной надзирательницы, а другая – в лазаретную столовую. В столовой стоял длинный стол для выздоравливающих, а по стенам были расставлены шкафы с разными медицинскими препаратами и бельем.
   Из столовой шли двери в следующие палаты и маленькую комнату Жучки.
   Палат было, не считая маленькой, предназначенной для больных классных дам, две больших и третья маленькая – для тяжелобольных. Около последней помещалась Пышка. Затем шли умывальня с кранами и ванной и кухня, где за перегородкой помещалась Матенька.
   Матенька была не совсем обыкновенное существо. Старенькая ворчунья, нечто вроде сиделки и кастелянши, она, несмотря на свои семьдесят восемь лет, бодро управляла своим маленьким хозяйством.
   – Матенька, – кричит Вера Васильевна, – лихорадочную привели, пожалуйста, дайте липки.
   И липка, то есть раствор липового цвета, поспевает в две-три минуты – как по щучьему велению.
   – Матенька, помогите забинтовать больную! – и Матенька забинтовывает быстро и ловко.
   И откуда брались силы у этой славной седенькой старушки?!
   Ворчлива Матенька была ужасно, но и ворчание ее было добродушное, безвредное: только побранит, как тут же прояснится улыбкой.
   – Матенька, – увивается около нее какая-нибудь больная, – поджарьте булочку, родная.
   – Ну вот что еще выдумала, шалунья, чтобы от Марьи Антоновны попало! Не выдумывайте лучше!
   А через полчаса, смотришь, на лазаретном ночном столике, подле кружки с чаем, лежит аппетитно подрумяненная, в горячей золе булочка. Случится серьезно заболеть институтке, так Матенька ночи напролет просиживает у постели больной, дни не отходит от нее, а случится несчастье, смерть, она и глаза закроет, и обмоет, и псалтырь почитает над усопшей.
   Такова была обстановка лазарета, мало, впрочем, меня интересовавшая.
   Мадемуазель Арно дорогой старалась проникнуть в мою душу – узнать, почему я наказана, но я упорно молчала. Настаивать же она не решалась, так как мои пышущие от жара щеки и неестественно блестящие глаза пугали ее.
   – Что с девочкой? – спросила Вера Васильевна, когда мы пришли в перевязочную.
   И, не теряя ни минуты, она усадила меня на диван и поставила градусник для измерения температуры.
   – Мадемуазель Арно, оставьте ее у нас, видите, какая горячая, – посоветовала фельдшерица.
   – Ведите себя хорошенько! – холодно бросила мне классная дама и поспешила выйти из перевязочной.
   – Вы простудились, да? – допрашивала меня добрая девушка.
   – Да… нет… да… Право, не знаю! – путалась я.
   Действительно, может быть, я как-нибудь простудилась? Я не представляла, что последние неприятности, особенно разрыв с Ниной могли так подействовать на меня.
   – У вас повышенная температура, – озабоченно покачала головой Пышка.
   – Матенька, – крикнула она, – прикажите постлать постель в средней палате и приготовьте липки.
   Поспела постель, поспела и липка. Меня раздели и уложили. Голова моя и тело горели. Обрывки мыслей носились в усталом мозгу.
   Точно тяжелый камень давил сердце.
   Едва я забылась, как передо мной замелькали белые хатки, вишневая роща, церковь с высоко горящим крестом и… мама. Я ясно видела, как она склоняется надо мной, обнимает и так любовно шепчет нежным, тихим, грустным голосом: «Людочка, сердце мое, крошка, что с тобой сделали?»
   Я открываю глаза. В комнате полумрак. Ноябрьский день уже погас. Около меня кто-то плачет – судорожно, тихо.
   Я приподнимаюсь на подушках.
   «Мама?» – вдруг проносится в моей голове безумная мысль.
   Нет, не мама.
   Надо мной склонилось знакомое бледное личико, залитое обильными слезами, глянцевитые черные косы упали мне на грудь.
   – Княжна! Нина! – каким-то диким, не своим голосом воскликнула я, и, полузадушенная рыданиями, широко распахнула объятия.
   Мы замерли на пару минут, сжимая друг друга и обливаясь слезами.
   – Галочка, моя бедная! – шептала между поцелуями Нина. – Что я с тобой сделала!
   И опять слезы, горячие детские слезы потерянного и вновь обретенного счастья.
   – Ах, милая, глупая! Зачем ты… – лепетала Нина. – За меня ведь ты наказана, за меня больна! Какая я злая, скверная! Боже мой! Простишь ли ты меня, Люда?
   – Родная! – только и могла выговорить я, потрясенная до глубины души.
   – Но как же ты узнала? – спросила я, когда прошли первые острые минуты радости.
   – Инспектриса пришла в класс и сказала, за что ты наказана… Ну…
   – Ну?.. – невольно дрожащим голосом переспросила я.
   – Я созналась, и меня стерли с доски и выключили из парфеток, а тобой все восхищаются… Ты сто́ишь этого, Людочка! Ты такая прелесть, ты ангел! – шептала княжна.
   – Но, Ниночка, ведь тебя стерли с доски! – встревожилась я.
   – Так что же? А ты что претерпела за меня! Я этого никогда не забуду! – и княжна горячо поцеловала меня.
   – Да, теперь мы будем подругами на всю жизнь! – торжественно произнесла я.
   – А как же «триумвират»? – лукаво шепнула княжна.
   – А как же Бельская? – не растерялась я.
   И мы вместе звонко расхохотались.
   Княжна прилегла головой ко мне на подушку и, поглаживая мои непокорные стриженые вихры, говорила, как тяжело ей было без меня последнее время.
   – Ни есть, ни спать не хотелось.
   – Как же ты ко мне пробралась?
   – А вот! – и она торжествующе подняла в полутьме свою правую ручку, обвязанную чем-то белым.
   – Что это?
   – Взяла чинить карандаш, да и обрезала палец перочинным ножом, ну и попала на перевязку, – гордо прозвенел ее гортанный голосок.
   Она обняла меня и чуть слышно прошептала:
   – А что ты за меня вынесла, Люда!
   «Люда!» Как восхитительно звучало мое имя в милых губках княжны: не Галочка, а Люда!
   – Вы что, шалуньи, притаились, – вдруг прозвучал у нас над ухом знакомый голос Матеньки. – Вы ведь, ваше сиятельство (она всегда так обращалась к княжне), под кран идти изволили ручку смочить, а сами к подруге больной свернули… Не дело… Им покой нужен.
   – Матенька, милушка, дайте еще посидеть, – упрашивала Нина.
   – Ни-ни, что вы, матушка! А как в классе хватятся? Пойдите, родимая, – ответила старушка.
   – Завтра приду, если не выпишешься! – шепнула Нина, целуя меня.
   – Выпишусь, – с уверенностью произнесла я, находя себя вполне здоровой.
   Она ушла, а я еще чувствовала ее около себя – милую, добрую, великодушную Нину!
   В эту ночь я уснула крепким, здоровым сном, унесшим с собой всю мою болезнь.
   На другой день к вечеру я уже выписалась из лазарета.
   Едва я появилась в классе, девочки устроили мне шумную овацию. Меня обнимали, целовали наперебой, громко восхваляя за геройский подвиг. Потом всем классом просили инспектрису простить Нину – и на красной доске снова появилось ее милое имя.
   Только двое из всего класса не приветствовали меня и бросали на нас с княжной сердитые взгляды. То были мои две прежние подруги, так недолго владевшие мной. Им обеим – и Крошке и Мане – было крайне неприятны распад «триумвирата» и мое примирение с их врагом – моей милой Ниной.



   Глава XIII. Печальная новость. – Подписка

   – Медамочки, медамочки, знаете новость, ужасную новость? Сейчас я была внизу и видела Maman, она говорила что-то нашей немке – строго-строго… А фрейлейн плакала… Я сама видела, как она вытирала слезы! Ей-Богу…
   Все это Бельская протрещала одним духом, ураганом ворвавшись в класс после обеда. В одну секунду мы обступили нашего «разбойника» и еще раз велели передать все ею виденное.
   – Это Пугач что-нибудь наговорила на фрейлейн начальнице, наверное, Пугач, – авторитетно заявила Надя Федорова и сделала злые глаза в сторону Крошки: «Иди, мол, сплетничай».
   – Да, да, она! Я слышала, как Maman упрекала фрейлейн за снисходительность к нам, я даже помню ее слова: «Вы распустили класс, они стали кадетами…» У-у! противная! – подхватила Краснушка.
   – А вдруг фрейлейн уйдет? Тогда Пугач нас доест совсем! Медамочки, что нам делать? – слышались голоса девочек, заранее встревоженных событием.
   – Нет, мы не пустим нашу дусю, мы на коленях всем классом упросим ее остаться! – кричала Миля Корбина – восторженная, вечно фантазирующая девочка.
   – Тише! Кис-Кис идет!
   Мы разом стихли. В класс вошла фрейлейн. Действительно, глаза ее были красными и распухшими, а лицо тщетно старалось улыбнуться.
   Она села на кафедру и, взяв книгу, опустила глаза на страницу, желая, очевидно, скрыть от нас следы недавних слез. Мы тихонько придвинулись к кафедре и окружили ее.
   Додо, наша первая ученица и самая безукоризненная в классе по поведению, робко произнесла:
   – Фрейлейн!..
   – Что вам угодно, дети? – дрожащим голосом спросила наша любимица.
   – Вы плакали?.. – как нельзя более нежно и осторожно осведомилась Додо.
   – Откуда вы взяли, дети?
   – Да-да, вы плакали… Дуся наша, кто вас обидел? Скажите! – приставали мы.
   Кис-Кис смутилась. Ее добрые голубые глаза подернулись слезами… Губы задрожали от бесхитростных слов преданных девочек.
   – Спасибо, милочки. Я всегда была уверена в вашем расположении ко мне и очень, очень горжусь моими детками, – мягко заговорила она, – но успокойтесь, меня никто не обижал…
   – А почему же вы давеча плакали в коридоре, когда разговаривали с Maman? Я все видела! – смело выкрикнула Бельская.
   – Ах ты, всезнайка! – сквозь слезы улыбнулась фрейлейн. – Ну, если видела, придется сознаться: как мне ни грустно, но я должна буду расстаться с вами, дети…
   – Расстаться? – ахнул весь класс в один голос. – Расстаться навсегда! За что? Разве мы обидели вас, дуся? За что вы бросаете нас? – раздавались здесь и там печальные возгласы седьмушек.
   Потерять горячо любимую фрейлейн казалось нам чудовищным. Многие из нас уже плакали, прижавшись к плечу подруги, а более сильные духом осаждали кафедру.
   – Но, фрейлейн, дуся, – говорила Нина, встав за стулом нашей любимицы, – зачем же вы уйдете? Разве мы огорчили вас?
   Глаза Булочки уже начали разгораться.
   – О, нет! Вы были всегда милые, добрые детки, – ласково потрепав по щечке княжну, произнесла она. – Я вас очень, очень люблю и знаю, что вы не огорчите вашу сердитую фрейлейн, но другие находят, что я очень слаба с вами и что вы поэтому много шалите…
   – Я знаю, кто это сказал… У-у! Это противная Пугач, это Арно! – пылко воскликнула княжна.
   – Как ты позволяешь себе так говорить?! – строго остановила ее фрейлейн и, сильно нахмурившись, добавила: – Вы должны уважать ваших классных дам.
   – Мы вас уважаем и очень любим, фрейлейн, дуся! – в один голос вырвалось из груди тридцати шести девочек.
   – Да-да, знаю… Я тронута, спасибо вам за вашу любовь, но вы не меня одну должны любить, у вас есть еще другая дама – мадемуазель Арно…
   – Мы ее ненавидим! – звонко крикнула Бельская и юркнула за спины подруг.
   – Стыдись, Бельская, нельзя так отзываться о мадемуазель Арно, твоей наставнице! Она заботится о вас не меньше меня. Она строгая – это правда, но добрая и справедливая, – увещевала Кис-Кис.
   – А за что она Запольскую с доски в прошлом месяце стерла? – не унимались девочки. – А почему Нюшу в прием не пустила? Иванову за что в столовой поставила?..
   – Ну, Иванова этого стоит, – серьезно произнесла Нина, недолюбливавшая Иванову.
   – Ну довольно, довольно! Что делать, что делать, расстаться нам с вами все-таки придется… – покачала головой добрая фрейлейн.
   – Нет-нет, мы вас не отпустим, мы знаем, что на вас наябедничали, и Maman, верно, что-нибудь вам неприятное сказала, а вы и уходите! Да-да, точно!
   Бедная немка уже не рада была, что допустила этот разговор.
   Тихая и кроткая, она не любила «историй» и теперь раскаивалась в том, что посвятила пылких девочек в тайну своего ухода из института.
   А девочки волновались, кричали, окружили фрейлейн, целовали ее по очереди и даже по несколько сразу, так что чуть не задушили, – одним словом, всячески старались выразить искреннюю привязанность своих горячих сердечек.
   Растроганная и напуганная этими шумными проявлениями любви, Кис-Кис кое-как уговорила нас успокоиться.
   Весь остаток дня мы всеми способами старались развлечь нашу любимицу. Мы не отходили от нее ни на шаг, рано выучили все уроки и безошибочно, за некоторым разве исключением, ответили их дежурной пепиньерке и, наконец, тесно обступив кафедру, старались своими незатейливыми детскими разговорами занять и рассмешить нашу любимую немочку. Краснушка, самая талантливая в подражании, изобразила в лицах, как каждая из нас выходит отвечать уроки, и добилась того, что фрейлейн смеялась вместе с нами.
   Придя в дортуар, мы поскорее улеглись в постели, чтобы дать отдых нашей любимице. Газ был спущен раньше обычного, и ничем не нарушаемая тишина воцарилась в дортуаре.
   Утром держали совет всем классом и после долгих споров решили: 1) всячески изводить Пугача, не боясь наказаний; 2) идти в случае чего к начальнице и просить не отпускать фрейлейн; 3) сделать любимой немочке подарок по подписке.
   К исполнению последнего решения приступили немедленно. Распорядителем-казначеем по покупке подарка выбрали Краснушку, славившуюся своим знанием счета.
   В следующий же прием все посещаемые родными седьмушки выпросили у своих родных денег, кто рубль, кто двадцать-тридцать копеек, каждая сколько могла, и отдали эти деньги Краснушке на хранение.
   Краснушка тщательно пересчитала серебро и уложила в большую коробку от печенья, на крышке которой она старательно вывела самыми красивыми буквами: «Касса».
   – А как же я дам денег? Присланные мне мамой десять рублей находятся у фрейлейн, – искренне волновалась я.
   – Ты, Людочка, не беспокойся, – ласково отозвалась княжна (она уже давно заменила данное мне ею же прозвище ласковым именем). – У меня еще много своих денег у Пугача. Завтра спрошу – и себе, и тебе.
   – А если она спросит, зачем?
   – Тогда я прямо скажу, что мы собираем на подарок.
   – Ай да молодец, Нина! Неужели так и скажешь? – восторгались наши.
   – Так и скажу, ведь я ненавижу Пугача! Воображаю, как она разозлится, когда узнает, что мы все за нашу немку.
   И действительно, в дежурство француженки Джаваха смело подошла и попросила из своих денег, отданных на попечение Арно, три рубля.
   – Зачем так много? – удивилась та.
   – Мы хотим сделать по подписке подарок нашей фрейлейн. Дайте мне, пожалуйста, мадемуазель, для меня и на долю Власовской, она отдаст, как только мы купим подарок, а то ведь ее деньги у фрейлейн, и она, наверное, не даст ей, узнав, на что мы берем деньги.
   – Пустые выдумки! – недовольно процедила мадемуазель Арно, однако отказать не решилась и выдала княжне три рубля. Краснушка торжественно присовокупила их к сумме, уже лежащей в кассе.
   После повторного совещания решили купить на собранные деньги альбом, в котором все должны написать что-нибудь на память самым лучшим почерком. «Только из своей головы, а не выученное», – прибавила Додо Муравьева, враг зубрежки. Альбом было поручено купить матери Федоровой, которая охотно исполнила нашу просьбу. В ближайшее же воскресенье Надя Федорова не без труда притащила в класс тяжелый сверток. Краснушка влезла на кафедру и, развязав бумаги, торжественно извлекла альбом из папки. Все мы запрыгали от радости.
   Это оказалась прелестная книга, крытая голубым плюшем, с бронзовыми застежками, с золотыми кантами и с разноцветными страницами. В правом углу на бронзовой же доске было четко выгравировано: «Незабвенной и дорогой нашей заступнице и наставнице фрейлейн Гертруде Геринг от горячо ее любящих девочек». В середине был вензель Кис-Кис. Каждая из нас должна была оставить след на красивых листах альбома, и каждая по очереди брала перо и, подумав немного, нахмурившись и поджав губы или забавно вытянув их трубочкой, писала, тщательно выводя буквы. Краснушка, следившая из-за плеча писавшей, только отрывисто изрекала краткие замечания: «Приложи клякс-папир [13 - Клякс-папи́р – промокательная бумага.]… тише… не замажь… Не спутай: „е“, а не „и“… ах какая!.. Ну вот, кляксу посадила!» – пришла она в неистовство, когда Бельская действительно сделала кляксу.
   – Слижи языком, сейчас слижи, – накинулась она на нее.
   И Бельская недолго думая слизала.
   Лишь только надписи были готовы, Краснушка на весь класс прочла их. По большей части все надписи носили одинаковый характер: «Мы вас любим, любите нас и будьте с нами до выпуска», – с прибавлением при этом самых нежных и ласковых слов, на какие только способны замкнутые в четырех стенах наивные, впечатлительные девочки.
   Не обошлось, конечно, без стихов.
   Петровская, к величайшему всеобщему удивлению, написала в альбом:

     Бьется ли сердце, ноет ли грудь,
     Скушай конфетку и нас не забудь.

   – Ну уж и стихи! – воскликнула Федорова, заливаясь смехом.
   – А ты, Нина, тоже напишешь стихи в альбом? – спросила Вельская.
   – Нет, – коротко ответила княжна.
   Я невольно обратила внимание на надпись Нины.
   «Дорогая фрейлейн, – гласили каракульки моей подруги, – если когда-нибудь вы будете на моем родимом Кавказе, не забудьте, что в доме князя Джавахи вы будете желанной гостьей и что маленькая Нина, доставившая вам столько хлопот, будет рада вам как самому близкому человеку».
   – Как ты хорошо написала, Ниночка! – с восторгом воскликнула я и недолго думая, взяв перо, подмахнула под словами княжны:
   «Да, да, и в хуторе под Полтавой тоже. Люда Власовская».
   Когда все уже написали свое «на память», решено было торжественно всем классом отнести альбом в комнату Кис-Кис.
   – Мы попросим ее остаться, а если она не согласится – пойдем к начальнице и скажем ей, какая чудная, какая милая наша фрейлейн, – пылко и возбужденно говорила Федорова.
   – Да-да, идем, идем! – подхватили мы и толпой бросились через коридор на лестницу, пользуясь минутным отсутствием Арно.
   – Куда? Куда? – с любопытством спрашивали нас старшие.
   – Седьмушки бунтуют! – кричали нам вдогонку наши соседки – шестые, ужасно важничавшие перед нами своим старшинством.
   Никому ничего не отвечая, мы миновали лестницу, церковную паперть и остановились перевести дыхание у комнаты фрейлейн.
   – Ты, ты говори, – выбрали мы Нину, пользовавшуюся у нас репутацией самой умной и красноречивой.
   – Можно войти? – произнесла княжна, постучав в дверь.
   Голос ее дрожал от важности возложенного на нее поручения.
   – Войдите! – раздалось за дверью.
   Мы вошли. Фрейлейн Геринг, донельзя удивленная нашим появлением, встала из-за стола, у которого сидела за письмом. На ней была простая утренняя блуза, а на лбу волосы завиты в папильотки.
   – Что вам угодно, дети?
   – Фрейлейн, дуся, – начала Нина, робея, и выступила вперед, – мы знаем, что вас обидели и вы хотите уйти и оставить нас. Но, фрейлейн, дорогая, мы пришли вам сказать, что всем классом пойдем к Maman просить ее не отпускать вас и всем классом даем слово не шалить в ваше дежурство. А это, фрейлейн, – прибавила она, подавая альбом, – на память о нас… Мы вас так любим!..
   Голос княжны оборвался, и мы увидели то, чего никогда еще не видели: Нина плакала.
   Тут произошло что-то необычайное. Весь класс всхлипнул и разревелся, как один человек.
   – Останьтесь!.. Любим!.. Просим!.. – всхлипывая, лепетали девочки.
   Фрейлейн, испуганная, смущенная и растроганная, с альбомом в руках, не стесняясь нас, тоже плакала навзрыд…
   – Девочки вы мои… Добренькие… Дорогие… – шептала она, целуя и прижимая нас к своей любящей груди. – Ну как вас оставить… милые! А вот зачем деньги тратите на подарки?.. Это напрасно… Не возьму подарок! – вдруг рассердилась она.
   Мы обступили ее со всех сторон, стали целовать, просить, снова плакать, с жаром объясняя ей, как это дешево стоило, что Нина, самая богатая, и та дала за себя и за Власовскую всего только три рубля, а остальные – совсем понемножку…
   – Нет, нет, не возьму! – повторяла Кис-Кис.
   С трудом, после долгих уговоров, нам удалось убедить растроганную Кис-Кис принять наш скромный подарок.
   Она перецеловала всех нас и, обещав остаться, отослала скорее в класс, «чтобы не волновать мадемуазель Арно», – прибавила она мягко.
   – И чтобы это было в последний раз, – заметила вдогонку нам Кис-Кис, – никаких подарков я больше не приму.
   Этот день был одним из лучших в нашей институтской жизни. Мы смогли наглядно доказать нашу горячую привязанность обожаемой наставнице, и наши детские сердца были полны ликования.
   Уже позднее, через три-четыре года, мы узнали, какую жертву принесла нам фрейлейн Геринг. Ее действительно не любили другие наставницы за ее слишком мягкое, сердечное отношение к институткам. Они не раз жаловались начальнице на некоторые ее нарушения правил строгой дисциплины, и она уже решила оставить службу в институте. Брат выхлопотал ей прекрасное место компаньонки в богатый аристократический дом, где она получала бы вчетверо больше скромного институтского жалованья и где занятий у нее было бы куда меньше… Уход ее был решен, казалось, бесповоротно. Но вот появилось ее «маленькое стадо» (так она в шутку называла нас), плачущее, умоляющее остаться, с такими доказательствами искренней детской привязанности, которую не купишь ни за какие деньги, что сердце доброй учительницы дрогнуло и она осталась с нами – «доводить до выпуска своих добреньких девочек».



   Глава XIV. 14 ноября

   Тезоименитство государыни императрицы – 14 ноября – праздновалось у нас в институте с особенной пышностью. После обедни и молебна за старшими приезжали кареты от Императорского двора и везли их в театр, а вечером для всех – старших и младших – был бал.
   С утра мы поднялись в самом праздничном настроении. На табуретах подле постелей лежали чистые, в несколько складочек, праздничные передники, носившие название «батистовых», такие же пелеринки с широкими, жирно накрахмаленными бантами и сквозные, тоже батистовые рукавчики, или «манжи».
   За утренним чаем в этот день никто не притронулся к казенным булкам, предвкушая более привлекательные блюда. Старшие явились в столовую тоненькие, стянутые в рюмочку, с взбитыми спереди волосами и пышными прическами.
   Ирочка Трахтенберг воздвигла на голове какую-то необыкновенную шишку, пронзенную красивой золотой пикой, только недавно вошедшую в моду. Но, к несчастью, Ирочка попалась на глаза Елениной, и великолепная шишка с пикой в одну минуту сменилась скромной прической в виде свернутого жгута.
   – Если у кого я увижу подобные прически – пошлю перечесываться, – сердилась инспектриса.
   Богослужение в этот день было особенно торжественным. Кроме институтского начальства присутствовали почетные опекуны и попечители. После длинного молебна и зычного троекратного возглашения диаконом «многолетия» всему царствующему дому мы, разрумяненные душной атмосферой церкви, потянулись прикладываться к кресту. Проходя мимо Maman и многочисленных попечителей, мы отвешивали им поясные поклоны (реверансов в церкви не полагалось) и выходили на паперть.
   – Ну что, привыкаешь? – раздался над моей почтительно склоненной головой знакомый голос начальницы.
   – Да, Maman, – смущенно прошептала я.
   Княгиня-начальница стояла передо мной – величественная, красивая, точно картина, в своем синем шелковом платье с массой орденов на груди и бриллиантовым шифром [14 - Шифр – в России до 1017 года – знак отличия в виде вензеля императрицы.]. Она потрепала меня по щеке и ласково улыбнулась.
   – Дочь Власовского, героя Плевны, – пояснила она толстому, увешанному орденами господину с красной лентой через плечо.
   – А-a, – протянул тот и тоже потрепал меня по щечке.
   Потом я узнала, что это был министр народного просвещения.
   За завтраком нам дали вместо кофе по кружке шоколаду с очень вкусными ванильными сухариками. Барышни наскоро позавтракали и, не обращая внимания на начальство, заглянувшее в столовую, побежали готовиться к выезду в театр.
   – Счастливицы, – кричали мы им вслед, – возьмите нас с собой!
   Праздничный день тянулся бесконечно… Мы сновали по залу и коридорам, бегали вверх и вниз, раза четыре попадались на глаза злющей Елениной и никак не могли дождаться обеда. Более деловитые играли в куклы или «картинки» – своеобразную институтскую игру, состоящую в том, чтобы подбросить картинку, заменяющую институтку, кверху. Если картинка упадет лицевой стороной – это считалось хорошим ответом урока, а обратной стороной – ошибка. За ответы ставились баллы в особую тетрадку, и затем подводились итоги. Игра эта была любимой у маленьких институток.
   Серьезная Додо извлекла из своего стола толстую книгу с изображением индейцев на обложке и погрузилась в чтение.
   К обеду вернулись старшие. С шумом и хохотом пришли они в столовую. Их щеки горели от удовольствия, вынесенного из театра. Они даже не дотронулись до обеда, хотя обед с кулебякой и кондитерским пирожным, с тетеркой на второе был самый праздничный.
   В пять часов нас повели в дортуар, чтобы мы успели выспаться до предстоящего в этот вечер обычного бала, на котором нам, седьмушкам, было позволено оставаться до двенадцати часов.
   На лестнице нас обогнала Ирочка Трахтенберг с неизменной Михайловой под руку. Она с улыбкой сунула в руки смущенной Нине полученную в театре коробку конфет с вензелем государыни на крышке.
   – Merci [15 - Спасибо (франц.).], – только и смогла пролепетать сконфуженная Нина и ужасно покраснела.
   Спать легли очень немногие из нас, остальные же, бо́льшая часть класса, разместились на кроватях небольшими группами.
   Кира Дергунова, «второгодница», то есть оставшаяся на второй год в классе и, следовательно, уже видевшая все эти приготовления в прошлом году, с большим увлечением рассказывала окружившим ее институткам:
   – И вот, медамочки, библиотека будет украшена елками, и там будет гостиная для начальства, а в четвертом классе будет устроен буфет, но чай будут пить только кавалеры. Кроме того, для старших будут конфеты… фрукты…
   – А для нас? – не утерпела Маня Иванова, начинавшая глотать слюнки от предстоящего пиршества.
   – А нам не дадут, – отрезала Кира. – Нет, то есть дадут, – поспешила она поправиться, – только по яблоку и апельсину да понемногу конфет…
   – А-а, – разочарованно протянула Маня.
   – Тебе скучно? – спросила меня Нина, увидев, что я лежу с открытыми глазами.
   – Да, домой тянет, – созналась я.
   – Ну, Люда, потерпи, ведь теперь ноябрь уже в середине, до праздников рукой подать, а второе полугодие так быстро промелькнет, что и не заметишь… Там экзамены, Пасха… и лето…
   – Ах, лето! – с восторженным вздохом вырвалось у меня.
   – И вот, медамочки, войдет Maman, оркестр заиграет марш… – тем же тягучим, малоприятным голосом повествовала Дергунова.
   В семь часов началось необычайное оживление. Седьмушки побежали под кран мыть шею, лицо, чистить ногти и зубы. Это проделывалось с особенным старанием, хотя седьмушкам не приходилось танцевать – танцевали старшие, а нам разрешалось только смотреть.
   В восемь часов к нам вошла фрейлейн, дежурившая в этот день. Поверх василькового форменного платья на ней была надета кружевная пелеринка, а букольки на лбу были завиты тщательнее обычного.
   – Какая вы красавица, нарядная! – кричали мы, прыгая вокруг нее.
   И действительно, ее добродушное личико, с прожилками на щеках, с сиявшей на нем доброй улыбкой, казалось нам очень милым.
   – Ну-ну, глупости! – отмахнулась она и повела нас вниз, где уже рядами выстраивались в коридоре остальные классы.
   Внизу было усиленное освещение, пахло каким-то сильным, ударяющим в нос ароматом.
   В половине девятого в конце коридора показалась Maman в обществе опекунов и попечителей – все при лентах, орденах и звездах.
   – Имеем честь приветствовать вас! – дружно приседая классами, хором восклицали институтки.
   За начальством прошли кавалеры: ученики лучших учебных заведений столицы, приезжавшие к нам «по наряду». Исключение составляли братья и кузены старших, которые попадали на наши балы по особому приглашению начальницы или какой-нибудь классной дамы.
   Под звуки марша мы все вошли в зал и прошлись полонезом под предводительством нашего танцмейстера Троцкого, высокого, стройного и грациозного старика с тщательно расчесанными бакенбардами. Maman шла впереди, сияя улыбкой, в обществе инспектора – маленького, толстенького человечка при ленте и звезде.
   Наконец начальство подошло к небольшому кругу мягкой мебели, подобно оазису уютно расположенному в почти пустой зале, и заняло место среди попечителей и гостей.
   Проходя мимо начальства, мы останавливались парами и отвешивали низкий, почтительный реверанс, а потом уже занимали предназначенные нам места.
   Полонез сменился нежными, замирающими звуками вальса. Кавалеры торопливо натягивали перчатки и спешили пригласить «дам» – из числа старших институток. Минута – и десятки пар грациозно закружились в вальсе. Вон белокурая Ирочка несется, тонкая и стройная, немного прогнувшись в талии, с длинным угреватым лицеистом, а вон Михайлова кружится как волчок с каким-то розовым белобрысым пажом.
   По окончании двух условных туров (больше двух с одним и тем же кавалером делать не позволялось) институтки приседали, опустив глазки, с тихим, еле уловимым «Merci, месье». Отводить на место под руку строго воспрещалось, а еще строже – разговаривать с кавалером. Впрочем, однако, старшие мало подчинялись этому запрету.
   Я с Ниной и еще несколькими седьмушками уселись под портретом императора Павла, основателя нашего института, и смотрели на танцы, как вдруг передо мной как из-под земли вырос длинный и худой, как палка, лицеист.
   – Мадемуазель, – произнес он шепелявя, – могу я вас пригласить на тур вальса?
   Я обомлела и крепко стиснула Нинину руку, как бы ища защиты.
   – Merci, месье, – краснея от смущения, пролепетала я, – я не танцую, – и, встав, отвесила ему почтительный поклон.
   Но было уже поздно. Длинный лицеист не понял меня и, быстро обняв мою талию, понесся со мной в вихре вальса.
   Лицеист кружился ужасно быстро. Мои ноги почти не касались пола, и я в воздухе выделывала с изумительной точностью все те па, которым нас учил Троцкий на своих танцклассах.
   К моему счастью, музыка прекратилась, и длинный лицеист усадил меня на место почти бесчувственную, с изысканной любезностью прошепелявив: «Merci, мадемуазель!»
   – Счастливица! Счастливица! Танцевала с большим кавалером, – слышала я со всех сторон завистливые восклицания.
   Зал стали проветривать, и весь институт разбежался по коридорам и классам, превращенным в гостиные.
   – Пойдем пить! Хочешь? – шепнула Нина, и мы побежали к двум красиво задрапированным бочонкам, один с морсом, другой с оранжадом, из которых институтский вахтер Самойлыч с невозмутимым хладнокровием черпал стаканом живительную влагу.
   Я жадно выпила поданный мне стакан.
   – Ай-ай, пойдем скорее, сюда идет этот длинный лицеист! – невольно вскрикнула я, увидев уже знакомую мне фигуру, и потащила Нину в сторону.
   – Постой, погоди, вон пришел батюшка!
   Действительно, в коридоре, окруженный младшими классами, сверкая золотым наперсным крестом на новой лиловой рясе, нам улыбался отец Филимон, пришедший полюбоваться весельем своих «деточек».
   Мы с Ниной бросились к нему.
   – Что, веселишься, чужестраночка? – ласково улыбнулся он своей любимице Нине.
   – Медамочки, идите гостинцы получать! – кричала Маня Иванова, запихивая в рот целую треть апельсина, врученного ей по дороге инспектором.
   Мы получили по кулечку кондитерских конфет, по яблоку и апельсину.
   – Что же, пойдем в зал? – спросила меня Нина.
   – Ах, нет! Ни за что! – в ужасе воскликнула я, невольно вспомнив лицеиста.
   А между тем в зале царило веселье, насколько можно было назвать весельем это благонравное кружение по зале под перекрестным огнем взглядов бдительного начальства.
   Мы стояли в дверях и смотрели, как ловкий, оживленный Троцкий составил маленькую кадриль исключительно из младших институток и подходящих им по возрасту кадетов и дирижировал ими. В большой кадрили тоже царило оживление, но не такое, как у младших. Седьмушки путали фигуры, бегали, хохотали, суетились – словом, веселились от души. К ним присоединились и некоторые из учителей, желавшие повеселить девочек.
   В двенадцать часов нас, седьмушек, повели спать, накормив предварительно бульоном с пирожками.
   Издали до нас глухим гулом доносились звуки оркестра и выкрики дирижера.
   Я скоро уснула, решив написать маме все подробно об институтском бале.
   Мне снилась большая зала, кружащиеся в неистовом вальсе пары и длинный лицеист, шепелявивший мне в ухо: «Могу ли я вас пригласить, мадемуазель?»



   Глава XV. Итог за полгода. – Разъезд. – Посылка

   Прошло два дня, и институтская жизнь снова вошла в прежнюю колею.
   Потянулись дни и недели, донельзя однообразные. Наступало сегодня, как две капли воды похожее на вчера.
   Занятия шли прежним чередом. Крикливый голос инспектрисы и несмолкаемое «пиление» Пугача наводили ужасную тоску.
   Я взялась за книги с жаром, граничившим с болезненностью. Дело в том, что первое полугодие подходило к концу и наступило время подведения итогов. За поведение я уже получила 12, что и поставило меня в число парфеток. Моя фамилия красовалась на классной доске. По воскресеньям моя голова украшалась белым и синим шнурками. Эти шнурки давали нам в институте как знак отличия за хорошее поведение и успехи. За дурное же поведение шнурки отнимались, иногда на неделю, а то и навсегда.
   Наступало Рождество – первый и самый большой отдых институток в продолжение целого года. Седьмушки подсчитывали свои баллы, стараясь сами высчитать, кто стоит выше по успехам, кто ниже. Соревнование приводило к непрерывным пререканиям.
   Нина еще больше побледнела от чрезвычайного переутомления. Она во что бы то ни стало хотела стоять во главе класса, чтобы поддержать, как она не без гордости говорила, «славное имя Джаваха».
   Ровно за неделю до праздников все баллы были вычислены и выставлены, а воспитанницы пронумерованы по успехам.
   Нина была первой ученицей. Целый день княжна ходила какая-то особенная, счастливая и сияющая, стараясь скрыть свое волнение от подруг. Она смотрела вдаль и улыбалась – счастливо и задумчиво.
   – Ах, Люда, – как-то вырвалось у нее, – как бы мне хотелось видеть отца, показать ему мои баллы!
   Я вполне понимала мою милую подружку, потому что сама горела желанием поделиться радостью с мамой и домашними. Мои баллы были немногим хуже, чем у княжны. Но все же я старалась изо всех сил быть не ниже первого десятка и преуспела в своем старании: я была пятой ученицей класса.
   – Ведь приятное чувство, не правда ли, когда знаешь, что ты в числе первых? – спрашивала меня, сияя улыбкой, Нина.
   Мы написали по письму домой.
   С утра 22 декабря в младших классах царило оживление. Младшие разъезжались на рождественские каникулы. Девочки в дортуаре укладывали в маленькие сундучки и шкатулочки свой нехитрый багаж.
   – Прощай, Люда, за мной приехали! – кричала мне Надя Федорова, взбегая по лестнице уже в «собственном» платье.
   Я едва узнала ее. Действительно, длинная институтская форма обезображивала воспитанниц. Маленькая белокурая Надя показалась мне совсем иной в своем синем матросском костюмчике и длинных черных чулках.
   – Крошка и Ренн одеваются в бельевой, – добавила она и, не стесненная более институтской формой, побежала в класс прощаться.
   Переодевались девочки в бельевой. Там было шумно и людно. Матери, тетки, сестры, знакомые, няни и прислуга – все они толкались в небольшой комнате с бесчисленными шкафами.
   – Лишние уйдите! – поминутно кричала кастелянша.
   Это была строгая дама, своей длинной сухой фигурой и рыжеватыми буклями напоминавшая чопорную англичанку.
   – Мадемуазель Иванова, пожалуйте в бельевую! – торжественно возглашал швейцар, причем вызванная девочка вскрикивала и стремглав бежала переодеваться.
   – Мадемуазель Запольская, Смирнова, Муравьева, – снова возглашал желанный вестник, и вновь позванные мчались в бельевую.
   Мало-помалу класс пустел. Девочки разъезжались.
   Осталась лишь небольшая группа.
   – Душка, вспомни меня на пороге, – кричала Бельская торопившейся прощаться Додо. – Как выйдешь из швейцарской, скажи: «Бельская». Это очень помогает, – добавила она совершенно серьезно.
   – А я уж и в трубу кричала, да не помогает, папа, верно, опоздал на поезд, – печально покачала головкой Миля Корбина, отец которой зиму и лето жил в Ораниенбауме.
   – А ты еще покричи, – посоветовала Бельская.
   «Кричать в трубу» значило призывать тех, кого хотелось увидеть. В приемные дни это явление часто наблюдалось в классе. Влезет та или другая девочка на табуретку и кричит в открытую вьюшку свое обращение к родным.
   Но на этот раз Миле не пришлось кричать.
   – Мадемуазель Корбина, папаша приехали, – провозгласил внезапно появившийся швейцар, особенно благоволивший к Корбиной за те рубли и полтинники, которыми щедро сыпал ее отец.
   К вечеру классы совсем опустели. На Рождество в институте из нашего класса осталось всего пять воспитанниц: Кира Дергунова, Варя Чикунина, Валя Лер и мы с Ниной.
   Кира Дергунова, ужасная лентяйка, к тому же в поведении не уступавшая Вельской, была самой отъявленной мовешкой. На ее лице были отпечатаны все ее проказы, но, в сущности, это была предобрая девочка, готовая поделиться последним. Да и шалости ее не носили такого злого характера, как у Вельской. На Рождество она осталась в наказание, но нисколько не унывала: дома ее держали гораздо строже, чем в институте, в этом она сама откровенно сознавалась.
   Варя Чикунина, серьезная, не по летам развитая брюнетка, с умными, всегда грустными глазами, была лишена способностей и потому, несмотря на чрезмерные старания, по успехам она не выходила из двух последних десятков. Класс ее любил за молчаливую кротость и милый, звонкий голосок. Варя хорошо пела, за что в классе ее прозвали Соловушкой. Родные не взяли ее, потому что жили где-то в далеком финляндском городишке, да и средства у них были очень скромные. Варя это знала и тихо грустила.
   Наконец последняя, Валя Лер, была живая маленькая девочка, немного выше Крошки, с прелестным личиком саксонской куколки и удивительно метким язычком, которого побаивались в классе.
   Домой Валя не поехала, потому что не пожелала. Валя была сиротой и терпеть не могла своего опекуна. С Кирой Дергуновой они были подругами.
   Вот и все наше маленькое общество, обреченное проводить каникулы в скучных стенах института.
   Мы расползлись по коридорам и опустевшим классам, невольно подчиняясь господствовавшему вокруг унылому покою.
   – Тебе взгрустнулось, милочка, – сказала Нина и, крепко обняв меня, повела в залу.
   Мы долго ходили там из угла в угол, оторванные, как нам казалось, от всего мира.
   – Люда! Люда! – закричала вдруг вбежавшая в зал Кира. – Скорее, скорее в класс, тебе посылка! Тебя всюду ищут!
   Мы с Ниной, не разнимая объятий, бегом бросились в класс.
   На кафедре стояла громадная корзина, зашитая в деревенский холст, на крышке которой была сделана надпись рукой мамы: «Петербург, N-я улица, N-й институт, 7-й класс, институтке Власовской».
   Мы все пятеро не без труда стащили корзину на первую скамейку и стали при помощи перочинных ножей освобождать ее от холста. Едва мы тронули крышку, как из корзины потянулся запах жареной дичи и сдобного теста. В корзине была целая индейка, пулярка, пирог с маком, сдобные коржики, домашние булочки, целый пакет смоквы и мешок вкусных домашних тянучек собственного маминого изготовления.
   – Ах, как вкусно! – вскрикивали девочки, замирая от удовольствия.
   – А вот и письмо! – обрадованно воскликнула Нина, заметившая, что я что-то ищу, и научившаяся понимать мои взгляды.
   Я молча благодарно взглянула на нее и принялась читать письмо, извлеченное из коробки сушеного киевского варенья.

   «Сердце мое, Люда! – писала мама. – Посылаю тебе с оказией (племянник отца Василия едет в ваши края) домашних лакомств и живности, чтобы развлечь тебя, дорогая моя девочка. Не грусти. Я знаю, что тебе тяжело видеть, как разъезжаются твои подруги в разные стороны, но что делать, моя крошка. Надо потерпеть. Подумай только: впереди у нас целое лето, которое мы проведем неразлучно. Это ли не радость, голубка моя?
   Все домашние тебе шлют поклон. Ивась сделал нашему малютке гору, и Вася ежедневно целое утро посвящает катанию с нее. Он очень жалеет, что тебя нет с нами. Я в этом году хотела сделать, по обыкновению, скромную елочку, но Вася не хочет. Говорит: „Когда Люда приедет на лето, тогда сделаешь“. Видишь, как горячо любит тебя твой братец! Я подарила Гапке твое старое серенькое платье, из которого ты уже выросла. Если б ты знала, как она обрадовалась подарку! Чуть не плачет от радости. Пиши мне, как ты проведешь праздники, моя дорогая крошка, и кто остался в институте из вашего класса. Передай милой княжне мой поцелуй. Я ее полюбила как родную. Прости, моя крошка, – пришли рабочие, надо отпустить. Пиши своей горячо тебя любящей маме».

   А под подписью мамы стояли кривые каракульки: «Вася». Я с трудом их разобрала. Это мама, желая сделать приятное своей дочурке, водила рукой брата.
   – Ну что? – спросила Нина.
   – На, прочти! – протянула я ей письмо, так как давно уже давала Нине читать мою переписку с мамой.
   – Ну и пир же мы сейчас зададим! – крикнула я повеселевшим девочкам.
   И мы тут же отдали должное искусной стряпне заботливой Катри.


   Глава XVI. Праздники. – Лезгинка

   Наступили праздники, еще более однообразные и тягучие, нежели будни. Мы слонялись по коридорам и дортуарам. Даже старшие уехали на три дня и должны были приехать в четверг вечером. Ирочки не было, и княжна хандрила. Я не понимаю, как могла посредственная, весьма обыкновенная натура этой шведки понравиться моей смелой, недюжинной и своеобразной княжне. А она, похоже, действительно любила Иру, что приводило меня в крайнее негодование и раздражение. Ее имя постоянно было на языке княжны, и к нему прибавлялись всегда самые нежные, самые ласкательные эпитеты.
   Теперь Иры не было, и я могла хоть немного отдохнуть в отсутствие моего недруга.
   Мы были неразлучны с княжной.
   С утра, встав без звонка (звонки упразднялись на время праздников), мы лениво одевались и шли в столовую… Так же лениво, словно нехотя, выпивали кофе, заменявший нам в большие праздники чай, и расползались по своим норам. Мы с Ниной облюбовали окно в верхнем коридоре, где помещались наш и еще два дортуара младших классов. Целые дни просиживали мы на этом окошке, вполголоса разговаривая о том, что наполняло нашу жизнь. Мы строили планы на будущее – очень праздничное и светлое в нашем воображении. Мы решили, что будем неразлучны, что Нина будет проводить зиму на Кавказе, а лето у нас, на хуторе, что я, со своей стороны, каждый год буду гостить у них зимой целый месяц.
   – Мы устроим прогулки, я познакомлю тебя с нашими горами, аулами, научу ездить верхом, – восторженно говорила милая княжна, – потом непременно взберемся на самую высокую вершину и там дадим торжественный обет вечной дружбы… Да, Люда?
   Я видела, как блестели ее черные глазки и щечки разгорались жарким румянцем.
   – Ах, скорее бы, скорее наступило это время! – тоскливо шептала она. – Знаешь, Люда, мне иногда кажется, что будущее так светло и хорошо, что я не доживу до этого счастья!
   – Что ты, Ниночка! – в ужасе восклицала я и, чуть не плача, зажимала ей рот поцелуями.
   По вечерам мы усаживались на чью-либо постель и, тесно прижавшись одна к другой, все пять девочек, запугивали себя страшными рассказами. Потом, наслушавшись разных ужасов, мы тряслись всю ночь как в лихорадке, пугаясь крытых белыми пикейными одеялами постелей наших уехавших подруг, и только под утро засыпали здоровым молодым сном.
   В пятницу утром (вечером у нас была назначена елка) нас повели гулять по людным петербургским улицам. Делалось это для того, чтобы съехавшимся накануне старшим можно было тайком от нас, маленьких, украсить елку. Для прогулки нам были выданы темно-зеленые пальто воспитанниц – католичек и лютеранок, – ездивших в них в церковь по праздникам. На головы надели вязаные капоры с красными бантиками на макушке.
   Впереди чинно шла Арно, сзади – швейцар в ливрее.
   Шли мы попарно: Валя Лер впереди с Пугачом, как самая маленькая, за ними Кира и Чикунина, и, наконец, шествие замыкали мы с Ниной.
   – Что это? Приютских девочек ведут? – недоумевая, остановилась перед нами какая-то старушка.
   – Parlez français! [16 - Говорите по-французски! (франц.)] – коротко приказала Арно, обиженная тем, что вверенных ей воспитанниц принимают за приютских.
   – Ах, милашки! – воскликнула, проходя под руку с господином, какая-то сердобольная барынька. – Смотри, какие худенькие! – жалостливо протянула она, обращаясь к мужу.
   – От институтских обедов не растолстеешь, да и заучивают их там, этих институток, – сердито молвил тот.
   Мы чуть не прыснули. От этой встречи нам вдруг стало весело.
   Кира, неплохо знавшая Петербург, поясняла нам, по какой улице мы проходили.
   Великолепные магазины, красивые постройки и пестрая, нарядная толпа приковывали мой взор, и я молча шла рядом с Ниной, лишь изредка делясь с ней своими впечатлениями.
   На обратном пути мы зашли в кондитерскую за пирожными. Там все удивленно и сочувственно смотрели на нас.
   Оживленные и порозовевшие от мороза, мы снова вошли под тяжелые своды нашего институтского здания.
   В семь часов вечера нас повели в зал, двери которого целый день были таинственно закрыты.
   В это время из залы донеслись звуки рояля, двери бесшумно распахнулись, и мы ахнули… Посреди залы, сияя бесчисленными огнями свечей и дорогими, блестящими украшениями, стояла большая, доходящая до потолка елка. Золоченые цветы и звезды на самой ее вершине горели и переливались не хуже свечек. На темном бархатном фоне зелени красиво выделялись развешенные бонбоньерки [17 - Бонбонье́рка – изящная коробочка для сладостей.], мандарины, яблоки и цветы, сделанные старшими. Под елкой лежали груды ваты, изображающей снежный сугроб.
   Мне пришло в голову невольное сравнение этой нарядной красавицы елки с тем маленьким деревцем, едва прикрытым дешевыми лакомствами, с той деревенской рождественской елочкой, которой мама баловала нас с братом. Милая, на все способная мама сама клеила и раскрашивала незатейливые картонные игрушки, золотила орехи и шила мешочки для орехов и леденцов. И все это с величайшей осторожностью, тайком, чтобы никто не догадывался о сюрпризе. Та елка, скромная, деревенская, которую делала нам мама, была мне в десять раз дороже…
   Я невольно вздохнула.
   Как раз в это время к нам подошла Maman, сияя своей неизменной довольной улыбкой. Она была окружена учителями и их семействами, пришедшими по ее приглашению взглянуть на институтскую елку и дать возможность повеселиться своим детям.
   – Вас ожидает сюрприз, – произнесла Maman, обращаясь к нам и другим младшим классам, живо заинтересовавшимся этой вестью.
   – Какой? – повернулась я было в сторону Нины и смолкла; княжны подле меня не было.
   – Ты не знаешь, где Нина? – тревожно обратилась я к стоявшей рядом Кире.
   – Она только что говорила с инспектрисой и куда-то побежала, – ответила мне та, не отрывая глаз от елки.
   В ожидании моего друга я подошла вместе с другими девочками к маленьким детям наших преподавателей.
   Особенно понравился мне пятилетний сын француза Ротье, Жан, прелестный голубоглазый ребенок с длинными локонами и недетской развязностью.
   – Ты любишь институток? – спросила его Кира.
   Он вскинул на нее глаза и, дожевывая яблоко, пресерьезно ответил по-французски:
   – Институтки – ужасные лентяйки. Когда я вырасту и буду учить, как папа, я им всем наставлю единиц.
   Мы громко расхохотались.
   Трогательно прелестна была парочка близнецов – детей русского учителя. Они, мальчик и девочка по восьмому году, держались за руки и в молчаливом восхищении рассматривали елку.
   В эту минуту дверь снова распахнулась и в зал вошла целая толпа ряженых. Впереди была хорошенькая пестрая бабочка, эфирная и воздушная, под руку с цветком мака; я не без труда узнала Иру и Михайлову. За ними неслась Коломбина. Дальше – полевые розы, потом китаянка, цветочница, рыбачка и добрый гений в белой тунике и с крыльями – Леночка Корсак, вся утонувшая в своих белокурых косах. Но кто же это там между ними, этот маленький красавец джигит в национальном наряде из малинового шелка? Его белая папаха низко сдвинута на глаза, а черные усики ловко скрывают нижнюю часть лица.
   «Откуда этот красивый мальчик с искусно наведенными усиками? – терялась я в догадках. – И как его пустили ряженым в наш зал?»
   Старик Ротье шутливо поймал джигита за руку. Тот, выхватив кинжал из-за пояса, погрозил французу.
   Тут по знаку Maman заиграли вальс, и все закружилось в моих глазах.
   – Могу ли я вас пригласить, мадемуазель? – шепелявя в подражание лицеисту, по-французски спросил подлетевший ко мне мальчик-джигит.
   – Ах!
   И я громко рассмеялась, узнав по голосу Нину.
   – Вот провела-то! – хохотала я.
   – Что, не похожа? – радовалась княжна.
   – Совсем, совсем не узнали! – весело подхватили наши.
   – Как это тебе позволили одеться мальчиком?
   – Мне Maman велела через Еленину, – шепотом докладывала Нина, – она знала, что я костюм привезла с Кавказа и знаю лезгинку, и велела мне танцевать.
   – И ты будешь танцевать?
   – Конечно! Вот уже заиграли. Слышишь? Надо начинать! – и очаровательный джигит при первых звуках начатой тапёром [18 - Тапёр – музыкант, игравший за плату на музыкальных вечерах.] лезгинки ловко выбежал на середину зала и встал в позу. Начался танец, полный огня, пластичности, ловкости и той неподражаемой живости, которая бывает только у южного народа.
   Как хорошо танцевала Нина, змейкой скользя по паркету, все ускоряя и ускоряя темп пляски! Еще до начала танца она стерла свои нелепые усики и теперь неслась перед нами с горящими, как звезды, глазами и выпавшими из-под сбившейся набок папахи длинными косами. Разгоревшаяся в своем танце, она казалась красавицей.
   Но вот она остановилась. Ей неистово аплодировала вся зала. Просили повторения, но Нина устала. Тяжело дыша, подошла она на зов Maman, которая с нежной лаской поцеловала общую любимицу и, вытерев заботливо со лба Нины крупные капли пота, отпустила ее веселиться. Я хотела было подбежать к Нине и крепко расцеловать ее за доставленное всем нам удовольствие. Я пылала любовью к моей чудесной талантливой подруге, которой гордилась, как никогда, но – увы! – Нину уже подхватили старшие и, наперерыв угощая конфетами и поцелуями, увели куда-то.
   Потом она снова появилась в зале, обнявшись с Ирочкой Трахтенберг, и я не посмела отнять ее у нарядной бабочки.
   В первый раз за мое полугодовое пребывание в институте я почувствовала себя совершенно одинокой. Сердце мое сжималось… Грудь сдавило… Но когда Нина подбежала ко мне, все мое горе тут же исчезло…
   Между тем праздники подходили к концу. В воскресенье стали съезжаться девочки. Каникулы кончились, и повседневная институтская жизнь снова вступила в свои права.



   Глава XVII. Высочайшие гости

   Однажды, дней через десять после съезда институток, когда мы чинно и внимательно слушали немецкого учителя, толковавшего нам о том, сколько видов деепричастий в немецком языке, неожиданно громко раздался густой и гулкий удар колокола.
   «Пожар!» – вихрем пронеслось в наших мыслях. Некоторым сделалось дурно. Надю Федорову, бесчувственную, на руках вынесли из класса. Все повскакали со своих мест, не зная, куда бежать и что делать.
   Классная дама и учитель переглянулись, и мадемуазель Арно торжественно произнесла:
   – Успокойтесь, это государыня!
   – Государыня приехала! – ахнули мы, и сердца наши замерли в трепетном ожидании.
   Государыня! Как же это сразу не пришло нам в голову, когда вот уже целую неделю нас старательно готовили к приему высочайшей посетительницы. Каждое утро до классов мы заучивали всевозможные фразы и обращения, которые могут встретиться в разговоре с императрицей. Мы знали, что приезду лиц царской фамилии всегда предшествует громкий удар колокола, висевшего у подъезда, и все-таки в последнюю минуту, ошеломленные и взволнованные, мы страшно растерялись.
   Мадемуазель Арно кое-как успокоила нас, усадила на места, и прерванный урок возобновился. Мы видели, как поминутно менялась в лице наша классная дама, стараясь во что бы то ни стало сохранить присутствие духа, видели, как дрожал учебник грамматики в руках учителя, и их волнение невольно заражало нас.
   «Вот-вот она войдет, давно ожидаемая, желанная гостья, войдет и сядет на приготовленное ей на скорую руку кресло…» – выстукивало мое встревоженное сердце.
   Ждать пришлось недолго. Спустя несколько минут дверь широко распахнулась и в класс вошла тоненькая дама небольшого роста, с большими, выразительными карими глазами, ласково глядевшими из-под низко надвинутой на лоб меховой шапочки, с длинным дорогим боа на шее поверх темного, чрезвычайно простого коричневого платья.
   С ней была Maman и очень высокий, плотный широкоплечий офицер с открытым, чрезвычайно симпатичным, чисто русским лицом.
   – Где же государыня? – хотела я спросить Нину, вполне уверенная, что вижу свиту императрицы, но в ту же минуту почтительно выстроившиеся между скамьями девочки, низко, чуть не до самого пола приседая, проговорили громко и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
   – Здравия желаем, Ваше императорское величество!
   И тотчас же за первой фразой последовала вторая – то же самое на французском языке.
   Сомнений не было. Передо мной были государь и государыня.
   «Так вот они!» – мысленно произнесла я, сладко замирая от какого-то нового, еще не понятного мне чувства.
   В моем впечатлительном и несколько мечтательном воображении мне представлялась совсем иная царская чета. Я ожидала торжественного появления монархов среди толпы нарядных царедворцев в богатых, шитых золотом парчовых костюмах, с головы до ног украшенных драгоценными камнями…
   А передо мной – простое коричневое платье и военный сюртук одного из гвардейских полков столицы. Вместо величия и пышности – простая, милая и ободряющая улыбка.
   – Здравствуйте, дети! – прозвучал густой и приятный бас государя. – Чем занимались?
   Maman поспешила объяснить, что у нас урок немецкого языка, и представила царской чете мадемуазель Арно и учителя. Государь и государыня милостиво протянули им руки.
   – А ну-ка, я проверю, как вы уроки учите, – шутливо кивнул нам головой государь и, обведя класс глазами, поманил сидевшую на первой скамейке Киру Дергунову.
   У меня замерло сердце, так как Кира, славившаяся своей ленью, наверняка не выучила урока – я была в этом уверена. Но Кира и глазом не моргнула. Вероятно, ее отважная белокурая головка со вздернутым носиком и бойкими глазенками произвела приятное впечатление на царскую чету, потому что Кира получила милостивый кивок и улыбку, придавшие ей еще больше храбрости. Глаза Киры с полным отчаянием устремились на учителя. Они поняли друг друга. Он задал ей несколько вопросов из прошлого урока, на которые Кира ответила бойко и удачно.
   – Хорошо! – одобрил государь и отпустил девочку на место.
   Потом его взгляд еще раз обежал весь класс и на миг остановился как раз на мне. Смутный, необъяснимый трепет охватил меня от этого проницательного и в то же время ласково-ободряющего взгляда. Я слышала биение моего сердца… Какая-то широкая волна подкатила к горлу, сдавила его, наполняя глаза теплыми и сладкими слезами умиления. Близость монарха, его простое, доброе, отеческое отношение, его – великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в своих мощных руках, – все это заставило содрогнуться впечатлительную душу маленькой девочки. Казалось, и государь понял, что во мне происходило в эту минуту, потому что глаза его засияли еще большей лаской, а полные губы мягко проговорили:
   – Пойди сюда, девочка.
   Взволнованная и счастливая, я вышла на середину класса, по примеру Киры, и отвесила глубокий реверанс.
   – Какие-нибудь стихи знаешь? – снова услышала я ласкающие, густые, низкие ноты.
   – Знаю стихотворение «Erlkönig» [19 - Баллада И. В. Гёте «Лесной царь».], – тихо-тихо ответила я.
   – Всегда прибавляйте «Ваше императорское величество», когда их величества спрашивают, – шепотом подсказал мне учитель.
   Но я только недоуменно вскинула на него глаза и тотчас же отвела их, вперив пристальный, немигающий взгляд в богатырски сложенную фигуру обожаемого Россией монарха.
   «Кто едет так поздно сквозь ветер и ночь?..» – начала я робким и дрожащим от волнения голосом, но чем дальше я читала стихотворение, добросовестно выученное мной к предыдущему уроку, тем спокойнее и громче звучал мой голос, и закончила чтение я вполне уверенно.
   – Прекрасно, малютка! – произнес ласковый бас государя. – Как твоя фамилия?
   Его рука, тяжелая и большая, настоящая державная рука, легла на мои стриженые кудри.
   – Власовская Людмила, Ваше императорское величество, – догадалась я ответить.
   – Власовская? Дочь казака Власовского?
   – Так точно, Ваше императорское величество, – поспешила вмешаться Maman.
   – Дочь героя, славно послужившего родине! – тихо и раздумчиво повторил государь, так тихо, что могли услышать только государыня и начальница, сидевшая рядом. Но мое чуткое ухо уловило эти слова доброго монарха.
   – Подойди, дитя мое! – прозвучал нежный голосок императрицы, и едва я успела приблизиться к ней, как ее рука в желтой перчатке легла мне на шею, а глубокие, чудесные глаза оказались совсем близко у моего лица.
   Я инстинктивно нагнулась, и губы государыни коснулись моей пылающей щеки.
   Счастливая, не помня себя от восторга, пошла я на место, не замечая слез, текших по моим щекам, не чуя ног под собой…
   Царская чета встала и, милостиво кивнув нам, пошла к двери. Но тут государь задержался немного и крикнул нам весело, по-военному:
   – Молодцы, ребята, старайтесь!
   – Рады стараться, Ваше императорское величество! – звонко и весело, как бравые солдаты, дружно крикнули мы.
   Как только государь с государыней и начальницей вышли в коридор, направляясь в старшие классы, нас быстро построили в пары и повели в зал.
   Торопясь, суетясь и мешая друг другу, наши маленькие музыкантши уселись за рояли, чтобы в шестнадцать рук играть тщательно разученный марш-полонез, специально приготовленный к царскому приезду.
   Сзади них стояла толстенькая старшая музыкальная дама – взволнованная, с яркими пятнами румянца на щеках.
   – Идут! Идут! – восторженно закричали девочки, сторожившие появление царской четы у коридорных дверей.
   Музыкальная дама взмахнула своей палочкой, девочки взяли первые аккорды… Высокие гости в сопровождении Maman, подоспевших опекунов, институтского начальства и старших воспитанниц, окруживших государя и государыню беспорядочной гурьбой, вошли в зал и заняли места в креслах, стоявших посередине между портретами императора Павла I и Царя-освободителя [20 - Имеется в виду император Александр II.].
   Приветливо и ласково оглядывали высочайшие посетители ряды девочек, затаивших дыхание, боявшихся шевельнуться, чтобы не упустить малейшего движения дорогих гостей.
   Мы не сводили глаз с обожаемых государя и государыни, и сердца наши сладко замирали от счастья.
   Музыкальная пьеса в шестнадцать рук закончилась, вызвав одобрение государя и похвалу государыни. Вслед за тем на середину вышла воспитанница выпускного класса Иртеньева и на чистейшем французском языке произнесла длинное приветствие – сочинение нашего Ротье – с замысловатым вычурным слогом и витиеватыми выражениями. Государыня милостиво протянула ей для поцелуя руку, освобожденную от перчатки, – маленькую белую руку, унизанную драгоценными кольцами.
   Затем вышла воспитанница второго класса, добродушная, всеми любимая толстушка Баркова, и после глубокого реверанса прочла русские стихи собственного сочинения, в которых просто и задушевно выражалось горячее чувство любящих детей к их незабвенным родителям.
   Государь явно был растроган. Государыня с влажными и сияющими глазами обняла обезумевшую от восторга юную поэтессу.
   Потом все наши окружили рояль с севшей за него воспитанницей, и своды зала огласились звуками чудесной баркаролы. Молодые, сочные голоса слились в дружном мотиве – с массой переливов, искусными трелями и звонкими хорами. Во время пения высочайшие гости покинули свои места и стали обходить ряды институток. Они милостиво расспрашивали ту или другую девочку о ее родителях, успехах или здоровье. Увидев два-три болезненных личика, государь останавливался перед ними и заботливо осведомлялся о причине их бледности. Затем обращался с просьбой к следовавшей за ними Maman обратить внимание на болезненный вид воспитанниц и дать им возможность получать самую питательную пищу. Как раз когда он проходил мимо нашего класса, мой взгляд упал на Нину. Бледная, с разгоревшимися глазами и трепетно вздрагивающими ноздрями, она вся превратилась в молчаливое ожидание. Государь внезапно остановился перед ней.
   – Твое имя, малютка?
   – Княжна Нина Джаваха-оглы-Джамата, – звонким гортанным голоском ответила Нина.
   Государь дружески улыбнулся и погладил глянцевитые косы девочки.
   – Твоя родина Кавказ? – по-русски спросила государыня.
   – Так точно, Ваше величество!
   – А ты любишь свою родину? – спросил государь, все еще не спуская руки с ее чернокудрой головки.
   – Что может быть лучше Кавказа! Я очень, очень люблю мой Кавказ! – пылко воскликнула Нина, блестя глазами и улыбкой, делавшей прелестным это гордое личико, смело и восторженно смотревшее прямо в лицо монарха.
   – Прелестное дитя! – тихо промолвила государыня и о чем-то заговорила с начальницей.
   Видя, что высочайшие гости собираются отъезжать, институтский хор грянул «Боже, царя храни» и закончил таким оглушительно-звонким «ура!», которое вряд ли забудут суровые институтские стены.
   Тут уже, пренебрегая всеми условными правилами, которым безропотно подчинялись в другое время, мы бросились всем институтом к монаршей чете и, окружив ее, двинулись вместе с ней к выходу. Напрасно начальство уговаривало нас опомниться и собраться в пары, напрасно грозило всевозможными наказаниями, – мы, послушные в другое время, теперь отказывались повиноваться. Мы бежали с тем же оглушительным «ура!» по коридорам и лестницам и, дойдя до прихожей, вырвали из рук высокого внушительного гайдука соболью ротонду императрицы и форменное пальто государя с барашковым воротником и накинули их на царственные плечи наших гостей.
   Потом мы надели теплые меховые калоши на миниатюрные ножки царицы и уже готовились проделать то же и с государем, но он вовремя предупредил нас – отвлек наше внимание подброшенным в воздух носовым платком. Какая-то счастливица поймала платок, но кто-то тотчас же вырвал его из ее рук… В итоге шелковый платок государя был разорван на множество мелких кусочков и дружно разделен «на память» между старшими.
   – Распустите детей на три дня! – в последний раз прозвучал драгоценный голос монарха, и царская чета вышла на крыльцо.
   Оглушительное «ура!» было ответом, – «ура!», начатое в большой институтской швейцарской и подхваченное тысячной толпой собравшегося на улице народа. Кивая направо и налево, высочайшие гости сели в сани, гайдук вскочил на запятки, и чистокровные арабские кони, дрожавшие от нетерпения и мечущие искры из глаз, быстро понеслись по снежной дороге.
   Мы облепили окна швейцарской и соседней с ней институтской канцелярии, любуясь дорогими чертами любимых государя и государыни.
   – Господи, как хорошо! Как я счастлива, что мне удалось видеть государя! – вырвалось из груди Нины, и я увидела на ее всегда гордом личике выражение глубокого душевного умиления.
   – Да, хорошо! – подтвердила я, и мы крепко-крепко обнялись…
   Наше восторженное настроение было прервано Маней Ивановой.
   – Как жалко, медамочки, что государь с государыней не прошли в столовую, – чистосердечно сокрушалась она.
   – А что?
   – А то, что, наверное, нас кормить стали бы лучше. А то котлеты с чечевицей, котлеты с бобами, котлеты и котлеты! С ума можно сойти…
   Но никто не обратил внимания на ее слова и на этот раз не поддержал Маню: все считали, что упоминание о котлетах в эту торжественную минуту было совсем некстати. Всех нас охватило новое чувство, вряд ли даже вполне доступное нашему пониманию, но зато безусловно понятное каждому истинно русскому человеку, – чувство глубокого восторга от осветившей нашу душу встречи с обожаемым нами, еще, может быть, бессознательно, великим отцом великого народа.
   Мы навсегда запомнили это счастливое для нас событие…



   Глава XVIII. Проказы

   «Милый лавочник! Пришлите нам, пожалуйста, толокна на пять копеек, пеклеванник в три копейки, непременно горячий, и на две копейки паточных леденцов».
   Так гласила записка, старательно нацарапанная Марусей Запольской – нашей вездесущей и всюду поспевающей Краснушкой. Кира поправила ошибки, и записка с новеньким блестящим пятиалтынным [21 - Пятиалты́нный – монета достоинством в 15 копеек.] погрузилась в ее необъятный карман.
   Дело в том, что Краснушке ее старшая сестра принесла в прием очень миленький шелковый кошелек собственной работы, в который она положила монетку – на удачу. Недолго думая, девочка извлекла монету и, по примеру старших, написала лавочнику, чтобы получить самые доступные по институтским средствам лакомства. Затем Кира, поднаторевшая в такого рода предприятиях, сунула записку в карман и, взяв маленькую белую кружку, развязно подошла к кафедре и сказала сидевшей на ней Пугачу: «Я хочу пить».
   Далекая от всяких подозрений, Арно кивком головы отпустила лукавую девочку. Выскользнув из класса, Кира бегом пустилась по коридору, спустилась по лестнице и заглянула в швейцарскую. Там кроме швейцара Петра и его помощника Сидора сидел маленький, сморщенный, но бодрый и подвижный младший сторож, старик Гаврилыч.
   Юркими маленькими глазками он следил за каждым движением своего начальства. Заметив Киру, старик, лишь только Петр вышел зачем-то из швейцарской, опрометью бросился к девочке.
   – Гаврилыч, миленький, сбегай в лавочку! Вот тебе записка, там уже все написано, что надо, а вот и деньги. Пятачок себе за труды возьми – только скорее, а как принесешь, за дверь положи, в темном углу, – торопясь и поминутно оглядываясь, просила Кира.
   – Слушаю-с, барышня, голубушка, только не попадитесь классным дамам, упаси Боже! – опасливо прошептал Гаврилыч и, взяв записку от Киры, побежал через девичью и черный ход в лавку.
   Кира вернулась в класс, стараясь незаметно проскользнуть мимо Пугача, что ей удалось самым блестящим образом.
   – Все сделано, – торжественно объявила она Краснушке.
   – А кто же пойдет за покупкой, когда Гаврилыч ее принесет? – спросила я.
   – Медамочки, давайте я схожу – за кусок пеклеванного и два леденца, – вызвалась Бельская.
   – Идет, – согласились Кира и Краснушка в один голос.
   – Ну, ступай же! – шепотом приказала Кира, когда ей показалось, что прошло достаточно времени, чтобы Гаврилыч успел вернуться из лавки. Бельская молча кивнула головой и, взяв злосчастную кружку, попросила Пугача отпустить ее напиться.
   Возможно, необычная жажда двух самых отъявленных шалуний навела Пугача на некоторые подозрения. Мадемуазель Арно, однако же, отпустила Вельскую, но, дав ей выйти из класса, неожиданно встала и пошла следом. Весь класс замер от страха.
   – Что-то будет? Что-то будет? – в ужасе повторяли девочки.
   А было вот что. Ничего не подозревавшая Вельская стрелой неслась по коридору и, спустившись по лестнице, побежала к стеклянной двери, за которой, по ее расчету, должны были находиться лакомства, уже принесенные Гаврилычем.
   Она не ошиблась: в темном углу за дверью лежал небольшой сверток с толокном, леденцами и завернутый в мягкую обертку горячий, свежеиспеченный пеклеванный хлебец. Вельская сложила все это в карман, едва вместивший сокровища, и уже готовилась покинуть угол, как вдруг резкий оклик заставил ее вскрикнуть от испуга.
   Перед ней, разгневанная до последней степени, стояла Арно.
   – Это так вы хотите пить? – сердито крикнула она Бельской и прибавила еще строже: – Достаньте из кармана все эти гадости!
   «Если б она знала, какие здесь вкусные вещи! И это она называет гадостями!» – мысленно сокрушалась Бельская.
   Но мадемуазель Арно явно не разделяла ее вкусов.
   Осторожно, с преувеличенной брезгливостью она извлекла «эти гадости» из кармана перепуганной девочки и, держа кулек двумя пальцами, точно боясь испачкаться, взяла за руку Вельскую и торжественно повлекла ее в класс.
   «У-у, противная!» – мысленно бранилась попавшаяся шалунья, стараясь освободить свою руку из цепких пальцев классной дамы.
   – Итак, одна из ваших подруг, – торжественно начала Арно, войдя в класс и поднимаясь на кафедру, – преступила правила нашего института и должна быть строго наказана. Такие шалости нельзя прощать! Это… это… возмутительно! – горячилась она. – Я буду настаивать на исключении Вельской, если она чистосердечно не покается и не укажет на девушку, купившую ей всю эту мерзость!
   Очевидно, мадемуазель Арно была далека от подозрений на Гаврилыча.
   – Я иду, – продолжала она, – к инспектрисе, доложить о случившемся.
   И, грозно потрясая свертком, она торжественно вышла из класса.
   – Бедная Белочка! – сочувственно говорили институтки.
   Никому и в голову не приходило назвать Гаврилыча и этим спасти подругу. Все отлично знали, что несчастный старик мог бы из-за нашей шалости потерять насиженное казенное, пусть и очень скромное место и тем самым пустить по миру семью, живущую где-нибудь на чердаке или в подвале.
   Жалко, бесконечно жалко было и до смерти перепуганную Бельскую.
   – Не горюй, Белочка, ведь это мы с Кирой виноваты, – говорила Краснушка, тоже чуть не плача. – Мы сейчас же пойдем и признаемся, – решительно прибавила она, энергично тряхнув золотисто-красной головкой.
   – Стойте! – вдруг вмешалась княжна, все время молчавшая и только хмурившая свои тонкие брови. – Если вы пойдете к инспектрисе, вас исключат точно так же, как и Бельскую: вы обе мовешки или, по крайней мере, считаетесь такими. Я пойду к начальнице и скажу, как и что, только так, чтобы Гаврилычу ничего не было, а вся вина пала бы на меня…
   – Но ты пострадаешь, Нина! – протестовали девочки.
   – Все-таки не так, как другие на моем месте. Меня не исключат, потому что Maman дала слово отцу беречь меня, и я на ее попечении… И притом я ведь считаюсь парфеткой, а парфеток так легко не исключают. Утри свои слезы, Вельская, а тебе, Краснушка, нечего волноваться, и тебе, Кира, тоже, – все будет улажено. Я ведь помню, как за меня пострадала Люда. Теперь моя очередь. Пойдем со мной к Maman, – кивнула она мне, и мы обе вышли из класса под напутствия и пожелания подруг.
   Вдруг Крошка, не говорившая со мной и Ниной более трех месяцев, быстро догнала нас со словами:
   – Помиримся, Джаваха!
   Нина и я охотно поцеловались с ней в знак примирения.
   – Видишь, она тоже хорошая! – расчувствовавшись, сказала я.
   Мы в одну минуту пробежали лестницу и коридоры и, остановившись у швейцарской, позвали Петра.
   – Что, Maman дома? – спросила княжна.
   – Пожалуйте, ваше сиятельство, княгиня у себя, – почтительно ответил швейцар, знавший, что маленькой Джавахе в любое время открыт доступ в квартиру начальницы.
   Нина храбро направилась туда, не выпуская моей руки… Я робко переступила порог той самой комнаты, в которую около полугода назад вошла смущенной маленькой провинциалкой.
   Княгиня сидела в большом, удобном кресле с каким-то вышиванием в руках. Но на этот раз она не встала нам навстречу с ласковым приветом «Добро пожаловать», а лишь поманила нас пальцем, проронив в недоумении:
   – Что скажете, дети?
   У меня язык прилип к гортани, когда я увидела это строгое, хотя и приветливо улыбающееся лицо начальницы, ее величественную, стройную фигуру.
   – Что скажете, дети? – повторила она, подняв глаза от работы.
   Когда начальница заметила Нину, лицо ее стало ласковым:
   – А, маленькая княжна, что нового?
   Нина выдвинулась вперед и дрожащим от волнения голосом начала свое признание. Добрая девочка боялась не за себя. Назвать Гаврилыча – значило подвергнуть его опасности, а не назвать было очень трудно.
   По мере того как говорила Нина, лицо начальницы принимало все более и более строгое выражение, и, когда Нина закончила свою исповедь, выдуманную ею тут же на ходу, лицо княгини стало темнее тучи.
   – Я не верю, что это сделала ты – лучшая из воспитанниц, опора и надежда нашего института, – начала она спокойным, но резким голосом, из которого точно по мановению магического жезла исчезли все лучшие бархатные, ласкающие ноты. – Но все равно, раз ты созналась, ты и будешь наказана. Доводить до сведения твоего отца этот поступок, недостойный княжны Джавахи, я не буду, но ты должна сказать, кто принес вам покупки.
   При последних словах начальницы Нина вздрогнула всем телом. Ее мысленному взору, как она мне потом рассказывала, живо представились голодные ребятишки выгнанного со службы Гаврилыча, просящие хлеба, и сам сторож, больной и подавленный горем.
   – Maman, – скорее простонала, нежели прошептала княжна, – я вам назову это лицо, если вы обещаете мне не выгонять несчастного.
   Тут уже княгиня вышла из себя.
   – Как! – крикнула она. – Ты еще смеешь торговаться! Я не вижу раскаяния в твоих словах… Напроказничала, хуже того – исподтишка, как самая последняя, отъявленная шалунья, наделала неприятностей, да еще смеет рассуждать! Изволь назвать сейчас же виновного или виновную, или ты будешь строго наказана.
   Лицо Нины бледнело все больше и больше. На ее матово-белом лбу выступили крупные капли пота. Она продолжала хранить упорное молчание. Только глаза ее разгорались все ярче и ярче, эти прекрасные глаза, свидетельствующие о душевной буре, происходившей в чуткой и отважной душе княжны…
   Княгиня снова подняла на Нину неумолимо строгие глаза, и взоры их скрестились. Вероятно, справедливая и добрая Maman поняла мучения бедной девочки, потому что лицо ее разом смягчилось, и она произнесла уже менее строго:
   – Я знаю, что ты не скажешь, кто тебе помогал, но и не станешь больше посылать в лавку, потому-то теперешнее твое состояние – боязнь погубить других из-за собственной шалости – будет тебе наукой. А чтобы ты помнила хорошенько о твоем проступке, в продолжение целого года ты не будешь записана на красную доску и перейдешь в следующий класс при среднем поведении. Поняла? Ступай!
   Нина повернулась уже к двери, когда начальница снова окликнула ее.
   – И что с тобой сделалось? Ты так резко изменилась, Джаваха! Как ты думаешь, приятно будет твоему отцу такое поведение его дочери? Природная живость – не порок. Даже шалость детская, безвредная шалость еще простительна, но этот поступок – из рук вон плох!
   – А ты, – более милостиво повернулась ко мне начальница, – ты отчего не остановила свою подругу?
   Я молчала.
   – Чтобы впредь не повторялось ничего подобного!.. – строго произнесла княгиня.
   «Если б она знала, если б она только знала, как велика, как чудесно хороша эта благородная, светлая душа моей милой княжны! – восторженно думала я. – Если б она знала, сколько самоотверженности и доброты в этом детском сердечке…»
   Мы вышли из квартиры начальницы, присмиревшие и взволнованные, но все равно счастливые от подобного исхода дела, оставившего в стороне бедного, насмерть перепуганного Гаврилыча.
   В классе нас встретили шумными восклицаниями, возгласами благодарности и восхищения.
   Кира, Краснушка и Бельская буквально задушили Нину поцелуями.
   – Мы твои верные друзья до гроба! – восторженно говорила за всех троих Бельская.
   В наше отсутствие, оказывается, приходила инспектриса и наказала троих вышеупомянутых воспитанниц, сняв с них передники и оставив без шнурка, но об исключении не было и речи, так как догадливая Пугач пронюхала, что Джаваха у Maman и, стало быть, она и виновата. К тому же, когда имя Нины было произнесено в классе, девочки неловко смолкли, не решаясь взвести напрасное обвинение на их самоотверженную спасительницу.
   – Maman не позволяет ставить мне 12 за поведение, – звонким голосом отрапортовала княжна, – и моего имени до следующего класса не будет на красной доске.
   – Вот как! – и Пугач сделала большие глаза. – За что?
   – За то, что я посылала за покупками, а Вельская по моему поручению только побежала вниз взять их из-за дверей.
   – Очень похвально! И это примерная воспитанница! – прошипела Арно, покраснев от гнева.
   В следующее воскресенье мы должны были получить белые и красные шнурки за поведение.
   – Что это княжна Джаваха без шнурка? – изумилась Ирочка, проходя вместе с двумя другими воспитанницами мимо наших столов на кухню, где они под руководством классной дамы осматривали провизию.
   – От шнурков только волосы секутся, – не без некоторой лихости ответила княжна.
   – А вон зато теперь Власовская в парфетки попала, – шутили старшие, заставляя меня мучительно краснеть.
   Белый шнурок с двумя пышными кисточками – за отличное поведение – точно терновый венец колол мою голову. Я бы охотно сняла его, признавая княжну более достойной носить этот знак отличия, но та серьезно запретила мне снимать шнурок, и я волей-неволей была вынуждена подчиниться.
   Кира, Бельская и Краснушка нимало не смущались мыслью провести целый день на глазах у всех институток без знака отличия: они к этому привыкли…
   А время между тем быстро летело вперед. Наступила масленица – с прогулками пешком, ежедневными четырьмя блинами с горьковатым топленым маслом и жидкой сметаной на завтрак. Старших возили осматривать Зимний дворец и Эрмитаж. Младшим же было предоставлено право сновать по зале и коридорам, читать поучительные книжки, где добродетель торжествует, а порок наказывается, или же играть «в картинки» и «перышки».



   Глава XIX. Пост. – Говельщицы

   Прощеное воскресенье было особенным, из ряда вон выходящим днем институтской жизни. С самого утра девочки встали в каком-то особенно торжественном настроении.
   – Завтра начало поста и говения, а сегодня надо просить у всех прощения, – говорили они, одеваясь и причесываясь без обычного шума.
   В приеме те, к которым приходили родные, как-то особенно продолжительно и нежно целовали сестер, матерей, отцов и братьев. После обеда ходили просить прощения к старшим и соседям-шестым, с которыми вели непримиримую «войну Алой и Белой розы», как, смеясь, уверяли насмешницы пятые, принявшиеся уже за изучение истории. Гостинцы, принесенные в этот день в прием, разделили на два разряда: на скоромные и постные, причем скоромные запихивали за обе щеки, а постные откладывали на завтра.
   – Как ты думаешь, тянучки постные? – через весь класс кричала наивная Надя Федорова Бельской.
   – Ну, конечно, глупая, скоромные, ведь они из сливок.
   – Так это белые, а я про красные спрашиваю…
   – Да ведь они тоже на сливках.
   – Неправда, из земляники!
   – Фу, какая же ты, душка, дура! – не утерпела Бельская.
   – Медамочки, это она в Прощеное-то воскресенье так ругается! – ужаснулась Маня Иванова, подоспевшая к спорившим, и прибавила нежным голоском, умильно поглядывая на тянучки: – Дай попробовать, Надюша, и я мигом узнаю, скоромные они или постные!
   На другое утро мы были разбужены мерными ударами колокола в ближайшей церкви, где заканчивалась ранняя обедня.
   В столовой пахло как-то странно.
   – Это от трески, – нюхая вздернутым носиком, заявила опытная в этом деле Иванова.
   Выходя из столовой, мы задержались у меню, вывешенного на стенке у входной двери, и успели прочесть: «Винегрет и чай с сушками».
   – Вот так еда! – разочарованно потянула Маня. – Кто хочет мою порцию винегрета за пяток сушек?
   – Стыдись, ты говеешь! – покачала головой серьезная Додо.
   – Не ссорьтесь, медамочки, – остановила их Краснушка, особенно старательно пригладившая свои огненно-красные вихры.
   В классе нам раздали книжки божественного содержания: тут было житие святой великомученицы Варвары, преподобного Николая Чудотворца, Андрея Столпника и Алексея человека Божия, Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Мы затихли за чтением.
   Когда Нина читала мне ровным и звонким голоском о том, как колесовали нежное тело Варвары, в то время как праведница распевала хвалебные псалмы своему Создателю, у меня невольно вырвалось:
   – Боже мой, как страшно, Ниночка!
   – Страшно? – недоуменно переспросила она, отрываясь на минуту от книги. – О, как я бы хотела пострадать за Него!
   В десять часов нас повели в церковь – слушать часы и обедню. Уроков не полагалось целую неделю, но никому и в голову не приходило шалить или дурачиться – все мы были проникнуты сознанием совершающегося в нас таинства. После завтрака Леночка Корсак пришла к нам с тяжелой книгой Ветхого и Нового завета и читала нам до самого обеда. Обед наш состоял в этот день из жидких щей со снетками, рыбных котлет с грибным соусом и оладий с патокой. За обедом мы сидели необычайно тихо, говорили вполголоса.
   Всенощная произвела на меня глубокое впечатление: темные, траурные ризы священнослужителей, тихо мерцающие свечи и протяжно-заунывное великопостное пение – все это не могло не запечатлеться в чуткой, болезненно-восприимчивой душе.
   Наступила пятница – день исповеди младших. С утра нас охватило волнение, мы бегали друг к другу, прося прощения в невольно или умышленно нанесенных обидах.
   – Прости меня, Надя, я назвала тебя в субботу «жадиной» за то, что ты не уступила мне крылышко тетерки.
   – Бог простит, – отвечала умиленная Надя, и девочки крепко целовались.
   – Что мне делать, ведь я называла твою Ирочку белобрысой шведкой? – чистосердечно покаялась я Нине.
   Та готова была вспыхнуть как спичка, но, вспомнив о сегодняшнем дне, сдержалась и сдержанно ответила:
   – Надо извиниться.
   Едва услышав мнение Нины, я помчалась на старшую половину и, увидев гулявшую по коридору в обществе одной из старших институток Трахтенберг, смело подошла к ней со словами:
   – Простите, мадмуазель, я бранила вас за глаза…
   – За что же? – улыбнулась она. – Я не сделала тебе ничего дурного.
   «Да, не сделали, а разве вы не отнимали у меня Нину и разве не мучили ее своей холодностью?..» – готово было сорваться с моего языка, но я вовремя опомнилась и молча приложилась губами к бледной щеке девушки.
   – Вперед не греши, – крикнула мне вслед спутница Иры, но ее насмешка мало тронула меня.
   Я была под впечатлением совершенного мной хорошего поступка и охотно простила бы даже серьезное зло.
   Нас повели просить прощения у начальницы, инспектрисы, инспектора и свободной от дежурства классной дамы.
   Еленина прочла нам подобающую проповедь, причем все наши маленькие шалости выставила чуть ли не преступлениями, которые мы должны замаливать перед Господом. Начальница на наше «Простите, Maman» просто и кротко ответила: «Бог вас простит, дети». Инспектор добродушно закивал головой, не дав нам вымолвить слова. Зато Пугач на наше тихое, еле слышное от сознания полной нашей виновности перед ней «простите» возвела глаза к небу со словами:
   – Вы очень виноваты предо мной, девочки, но если сам Господь Иисус Христос простит вам, могу ли не сделать этого я, несчастная грешница!
   И опять ее глаза, полные слез, поднялись в потолок.
   – Экая комедиантка! – вырвалось у Бельской, когда мы, смущенные этой сценой, вышли из ее комнаты.
   – Белка, как ты можешь так говорить, ведь ты говеешь! – сказала, толкнув ее под руку, Краснушка.
   – Медамочки, идите исповедоваться, – звонко крикнула нам попавшаяся по дороге институтка. – Наши все уже готовы.
   Мы не без волнения переступили порог церкви.
   Институтский храм тонул в полумраке. Немногочисленные лампады слабо освещали строгие лики иконостаса, рельефно выделяющиеся из золотых рам. На правом клиросе стояли ширмы, скрывавшие аналой с крестом и Евангелием и самого батюшку.
   Нас поставили по алфавиту шеренгами и тотчас же три первые девочки отделились от класса и опустились на колени перед иконостасом.
   Между ними была и Бельская. Прежде чем пойти на амвон, она, еще раз оглянувшись на класс, шепнула «простите» каким-то новым, присмиревшим тоном.
   – Строго спрашивает батюшка? – в десятый раз спрашивали мы Киру, исповедовавшуюся уже в прошлом году.
   – Справедливо, как надо, – ответила она и опустила взгляд на страницы молитвенника.
   – Власовская, Гардина и Джаваха, – шепотом позвала нас фрейлейн, и мы заняли освободившееся место на амвоне.
   Я стояла как раз перед образом Спасителя с правой стороны Царских врат. На меня строго смотрели бледные, изможденные страданием, но спокойные, неземные черты Божественного Страдальца. Терновый венок вонзился в эту кроткую голову, и струйки крови бороздили прекрасное бледное чело. Глаза Спасителя смотрели прямо в душу и, казалось, видели насквозь все происходившее в ней.
   Меня охватил наплыв невыразимого, захватывающего, восторженного молитвенного настроения.
   – Боже мой, – шептали мои губы, – помоги мне! Помоги, Боже, сделаться доброй, хорошей девочкой, прилежно учиться, помогать маме… И не сердиться по пустякам!
   И мне казалось, что Спаситель слышит меня, и по этому светлому лику, устремленному на меня, я чувствовала, что моя молитва угодна Богу.
   – Господи, – уже в неудержимом восторге шептала я, – как хочется прощать, весь мир прощать! Как жаль, что у меня нет врагов, а то бы я их обняла, прижала к сердцу и простила бы, не задумываясь, от души!
   – Люда! Твоя очередь, – шепнул мне знакомый голос.
   Я мельком взглянула на подругу. Нина это или не Нина? Какое новое, просветленное лицо! Какая новая, невиданная мной раньше духовная красота! Глаза не сверкают, как бывало, а льют тихий, чуть мерцающий свет. Они глубоки и не по-детски серьезны…
   – Иди, Люда, – еще раз повторила она и опустилась на колени перед образом Спасителя.
   Я робко вступила на клирос. На стуле за ширмой сидел батюшка. Добрая улыбка не освещала в этот раз его приветливое лицо, которое в эту минуту было сосредоточенно и серьезно, даже строго.
   Я молча приблизилась к аналою и, встав на колени, почувствовала на голове большую и мягкую руку моего духовника.
   Началась исповедь. Он спрашивал меня по заповедям, и я чистосердечно каялась в моих грехах, сокрушаясь в их, как мне тогда казалось, многочисленности и важности.
   «Боже великий и милосердный! Прости меня, прости маленькую грешную девочку», – выстукивало мое сердце, и по лицу текли теплые, чистые детские слезы, увлажнявшие мою пелеринку и руки священника.
   – Все? – спросил меня отец Филимон, когда я смолкла на минуту, чтобы припомнить еще какие-нибудь проступки, казавшиеся мне такими важными грехами.
   – Кажется, все! – робко произнесла я.
   – Прощаются и отпускаются грехи отроковицы Людмилы, – прозвучал надо мной тихий голос священника, и мою голову покрыла епитрахиль, сверх которой я почувствовала сделанный батюшкой на моем темени крест.
   Взволнованная и потрясенная, я вышла из-за ширмочек и преклонила колени перед образом Спаса.
   И вдруг мой мозг пронзила острая как нож мысль: я забыла один грех! Да, определенно забыла. И, быстро встав с колен, я подошла к прежнему месту на амвоне и попросила стоявших там девочек пустить меня за ширмы еще раз, вне очереди. Они дали свое согласие, и я более твердо и спокойно, нежели в первый раз, вошла туда.
   – Батюшка, – дрожащим шепотом сказала я отцу Филимону, поднявшему на меня недоумевающий взгляд, – я забыла один грех.
   Отец Филимон с удивлением посмотрел на меня и тихо сказал:
   – Говори.
   – Я бросала за обедом хлебными шариками в моих подруг… пренебрегала даром Божиим… я грешна, батюшка, – торопливо прошептала я.
   Что-то неуловимое скользнуло по лицу священника. Он наклонился ко мне и погладил рукой мою пылающую голову. И опять дал мне отпущение грехов, во второй раз покрыв меня епитрахилью.
   Когда мы торжественно и тихо вышли из церкви, нам навстречу попались старшие, спускавшиеся пить чай в столовую.
   – Седьмушки святые! Медамочки! Святые идут! – сказала одна из них.
   Но никто не ответил ни слова на ее неуместную шутку. Она оскорбила каждую из нас, мы как будто почувствовали грубое прикосновение чего-то нечистого. Мы прошли прямо в дортуар, отказавшись от вечернего чая, чтобы ничего не брать в рот до завтрашнего причастия.
   Приобщались мы на другой день в парадных батистовых передниках и новых камлотовых платьях.
   Было прелестное солнечное утро. Золотые лучи играли на драгоценных ризах и на ликах святых, смягчая их суровые подвижнические черты…
   Та же тишина, как и перед исповедью, то же торжественное настроение…
   «А вдруг меня оттолкнет перед Святой чашей? – думала каждая из нас. – Или рот закроется и не даст возможности сказать свое имя духовнику?»
   В нашей памяти живо было предание, передаваемое одним поколением институток другому, о двух сестрах Неминых, находившихся в постоянной вражде между собой и не пожелавших помириться даже перед причастием, за что одну сверхъестественной силой оттолкнуло от Святой чаши, а другая не смогла разжать конвульсивно сжавшегося рта. Так обе злые девочки и не были допущены к причастию.
   И каждая из нас, трепеща и замирая, сложив крестообразно на груди руки, подходила к чаше, невольно вспоминая случай с Немиными.
   Но ничего подобного в этот раз не произошло…
   После причастия нас поздравляло начальство и старшие. Все были как-то особенно близки и дороги нам в этот день. Хотелось радостно плакать и молиться. А природа для большей торжественности слала на землю теплые лучи – предвестники недалекой весны…



   Глава XX. Больная. – Сон. – Христос Воскресе!

   Нина правильно сказала, что второе полугодие пронесется быстро, как сон… Недели незаметно мелькали одна за другой. В институтском воздухе, кроме запаха подсолнечного масла и сушеных грибов, прибавилось еще еле уловимое дуновение начала весны. Форточки в дортуарах дольше держали открытыми, а во время уроков чаще и чаще спускали шторы, защищаясь от весеннего солнышка. Снег таял и становился серо-желтым. Мы целые дни проводили у окон, пока еще наглухо закрытых двойными рамами.
   На черных косах княжны опять красовался белый шнурок за отличное поведение, а имя ее снова было занесено на красную доску. У меня на душе было легко и радостно. Близость весны, а за ней и желанного лета заставляла радостно трепетать мою детскую душу. Одно меня беспокоило: здоровье княжны. Она стала еще прозрачнее и вся точно светилась через нежную, бледную, с еле уловимым желтоватым отливом кожу. Глаза ее стали яркими-яркими и горели нестерпимым блеском. Иногда на щеках Нины вспыхивали два красно-бурых пятна румянца, пропадавшие так же быстро, как и появлялись. Она часто глухо кашляла, хватаясь за грудь. Начальство особенно нежно и ласково относилось к ней. Два или три раза Maman присылала за ней – позвать кататься в своей карете. Институтки, особенно чуткие к несчастью подруг, старались всеми силами оказать своей любимице всевозможные знаки любви и дружбы.
   Частая раздражительность Нины, ее капризы, которые стали чаще проявляться вследствие ее болезни, охотно прощались бедной девочке… Даже Ирочка – надменная, своенравная шведка – и та всеми силами старалась оказать Нине особенное внимание. По воскресеньям на пюпитре княжны появлялись разные лакомства или фрукты, к которым она едва прикасалась и тотчас раздавала подругам, жадным до угощения.
   И вот однажды случилось то, чего никто не ожидал, хотя втайне каждой из нас невольно приходило в голову: княжна окончательно заболела и слегла.
   Мне ясно помнится ясный субботний полдень вербной недели. У нас был последний перед Пасхой урок – география. Географию преподавал старик учитель, седой и добродушный на вид, говоривший маленьким «ты» и называвший нас «внучками», что не мешало ему, впрочем, быть крайне взыскательным, а нам – бояться его как огня. Урок уже подходил к концу, когда Алексей Иванович (так звали учителя) вызвал Нину.
   – А ну-ка, внучка, позабавь! – добродушно произнес он.
   Как сейчас вижу карту, испещренную реками, горами и точками городов, помню особенно бледную княжну, вооруженную черной линейкой, которой она водила по карте, указывая границы:
   – Берингов пролив, Берингово море, Охотское море… – слабо и глухо звучал ее милый голосок.
   Вдруг страшный припадок удушливого кашля заставил бедняжку смолкнуть. Она схватилась за грудь и поднесла платок к губам. На белом полотне резко выделились два кровавых пятна.
   – Мне худо! – еле слышно прошептала Нина и упала на руки подоспевшей фрейлейн.
   Все помутилось у меня в глазах – доска, кафедра, карта и сам Алексей Иванович, – все завертелось, закружилось передо мной. Я видела только одну полубесчувственную княжну на руках фрейлейн. Спустя несколько минут ее унесли в лазарет… Разом светлое настроение куда-то исчезло, и на его месте у меня на душе воцарился тяжелый мрак… Я инстинктивно чувствовала, что Нина больна гораздо опаснее, чем мы предполагали.
   Весь день я не находила себе места. Меня не развлекали присланные нам старшими, ездившими на вербы, гостинцы – халва, рахат-лукум и прочие сласти, на целый вечер занявшие моих товарок.
   В шесть часов лазаретная девушка Маша принесла мне записку, исписанную знакомыми и милыми крупными каракульками.
   «Приди ко мне, дорогая Люда, – писала моя верная подруга, – я очень скучаю. Попросись у фрейлейн на весь вечер – ведь уроки кончились и ты свободна.
   Твоя навеки Нина».
   Я поспешила исполнить ее просьбу.
   Княжна помещалась в маленькой комнатке, предназначавшейся для тяжелобольных. Она сидела в большом кресле у окна. Я едва узнала ее в белом лазаретном халате, с беспорядочно спутанной косой.
   Когда я вошла к ней, она тихо повернула ко мне бледное, измученное личико и проговорила, слабо улыбаясь:
   – Ты прости, Люда, что я тебя потревожила… Мне так хотелось тебя видеть, дорогая моя!
   Я проглотила подступившие слезы и поцеловала ее.
   – Ах, скорее бы тепло, – тоскливо шептала княжна, – мне так не хочется хворать… весна меня вылечит… наверное, вылечит… Скорее бы на Кавказ… там тепло… солнце… горы… Знаешь, Люда, мне иногда начинает казаться, что я не увижу больше Кавказа…
   – Что ты, что ты, Нина, можно ли так! – пробовала я успокоить мою бедную подругу.
   Мы проболтали с ней целый вечер, промелькнувший быстро и незаметно…
   В восемь часов я вспомнила, что наши, наверное, уже на молитве, и, наскоро поцеловав Нину, опрометью бросилась из лазарета.
   Наступила страстная неделя… Наши начали понемногу разъезжаться. Живущих за городом и в провинции распускали раньше; городские жительницы до четверга оставались в институте. Наконец и эти последние с веселым щебетанием выпорхнули из унылых институтских стен. И на Пасху, как и на Рождество, остались те же самые девочки, кроме Киры, ловко избежавшей на этот раз наказания. Та же задумчивая Варя Чикунина, хорошенькая Валя Лер и на этот раз оставшаяся на праздники Бельская составляли наше маленькое общество. А в нижнем этаже, в лазарете, в маленькой комнатке для тяжелобольных одиноко встречала светлый праздник моя бедная голубка Нина.
   Мамина пасхальная посылка на этот раз опоздала, и я получила ее только в Великую субботу. Поверх куличей, мазурок и пляцек [22 - Мазу́рки, пля́цки – здесь: национальные польские кондитерские изделия.], на которые так искусна была наша проворная Катря, я с радостью заметила букетик полузавядших в дороге ландышей – первых цветов моей милой стороны. Я забыла о куличах, пасхе и окороке из чудесной домашней свинины, заботливо упакованных мамой в большую корзину, и целовала эти чудные цветочки – вестники южной весны… Еле дождалась я звонка, чтобы бежать к Нине…
   – Угадай-ка, что я принесла тебе! – радостно закричала я еще в дверях, пряча за спиной заветный букетик.
   Нина, сидевшая за книгой, подняла на меня свои черные, казавшиеся огромными от чрезвычайной худобы глаза.
   – Вот тебе, Нина, мой подарок! – и белый букетик упал ей на колени.
   Она быстро схватила его и, прижав к губам, жадно вдыхала тонкий аромат цветов, вся закрасневшись от счастья.
   – Ландыши! Ведь это весна! Сама весна, Люда! – быстро-быстро говорила она, задыхаясь от восторга.
   Я давно уже не видела ее такой оживленной… Она позвала Матеньку, заставила ее принести воды и поставила цветы в стакан, не переставая любоваться ими.
   Я рассказала ей, что эти цветы прислала мне добрая мама «в придачу» к пасхальной посылке.
   – Когда будешь писать маме, то поцелуй ее от меня и скажи, что я ее очень-очень люблю! – сказала Нина, выслушав меня.
   Мы молча крепко поцеловались.
   Какая-то новая, трогательно-беспомощная сидела теперь передо мной Нина, но мне она казалась вдесятеро лучше и милее прежней – гордой и предприимчивой девочки, любимицы класса…
   До заутрени нас повели в дортуар, где мы тотчас же принялись за устройство пасхального стола. Сдвинув, с позволения классной дамы, несколько ночных столиков, мы накрыли их совершенно чистой простыней и уставили присланными мне мамой яствами. Затем улеглись спать, чтобы бодро встретить наступающий светлый праздник.
   Странный сон мне приснился в эту ночь. Он остался в моей памяти на всю жизнь. Я видела поле, усыпанное цветами, издающими чудный, тонкий аромат, напоминающий запах кадильницы. Когда я подходила к какому-нибудь цветку, то с изумлением замечала маленькое крылатое существо, качающееся в самой чашечке. Присмотревшись к каждому из них, я увидела, что это наши седьмушки, только очень маленькие и как бы похорошевшие. Вот Бельская, Федорова, Гардина, Краснушка, Кира – одним словом, все, все величиной с самую маленькую французскую куколку. И сама я такая же маленькая и прозрачная, как и они, а сзади у меня такие же легонькие блестящие крылышки.
   – Люда! – слышится мне слабый, точно шелест листьев от ласкового ветра, голосок. – Люда, подожди меня!
   Маленький крылатый эльф догоняет меня, протягивая руки. Это Нина, ее глаза, ее лицо, ее косы.
   В ту же минуту остальные эльфы окружают нас, и мы крутимся в большом хороводе… Мы все легки и прозрачны, все без труда поднимаемся в воздух, но никак не можем поспеть за прекрасным грациозным эльфом, более прозрачным, нежели мы, с головкой и чертами Нины. Она поднимается выше и выше в воздушном танце. Вот она поднялась над нами так высоко, что мы уже не можем достать до нее руками; она светится как будто солнечным сиянием, и вскоре мы увидели ее утонувшей в голубой эмали неба…
   – Нина, Нина! – звали маленькие эльфы, не переставая кружиться.
   Но было уже поздно. Налетело облако и скрыло от нас нашего крылатого друга…
   Я проснулась от мерных ударов колоколов соседних с институтом церквей.
   – Скорее, скорее! – торопясь, кричали мои подруги, наскоро освежая лицо водой и надевая все чистое.
   Я почему-то промолчала о моем сне и вместе с остальными девочками поспешила в церковь.
   Все уже были в сборе, когда мы, младшие, заняли свои места. Светлое облачение, крестный ход по всем этажам института, наряды посторонних посетителей, ленты и звезды увешанных орденами попечителей – все это произвело на меня неизгладимое впечатление. Когда же священник, подошедший к плотно закрытым царским вратам, впервые возгласил: «Христос воскресе!» – сердце мое ёкнуло и затрепетало, точно желая выпрыгнуть из груди…
   – Христос воскресе! – трижды обратился отец Филимон к молящимся и получил в ответ троекратное же: «Воистину воскресе!»
   Тотчас же после заутрени нас увели разговляться, между тем как старшие должны были достоять пасхальную обедню.
   В столовой мы почти не притронулись к кисловатой институтской пасхе и клейкому куличу. Наверху, в дортуаре, нас ждало наше собственное угощение. «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» – обменивались мы пасхальным приветствием…
   Валя Лер приготовила нам всем четверым по шоколадному яичку, чуть не до смерти разозлив Пугача (у которой хранились ее деньги) таким безумным транжирством. Варя подарила всем по яичку из глицеринового мыла, а Бельская разделила между нами четырьмя скопленные за целую зиму картинки – ее единственное достояние.
   – А я-то ничего не приготовила… – смутилась я.
   – Твое будет угощение! – поспешили утешить меня подруги и принялись за разговение.
   – Послушайте, медамочки, – предложила Лер, – а не позвать ли нам фрейлейн?
   – Ну вот, она нас только стеснит, – возразила Вельская.
   – Ах нет, душки, позовите! – вмешалась кроткая Варя. – Каково ей одной, бедняжке, разговляться в своей комнате.
   Мы как по команде вскочили и бросились в комнату фрейлейн.
   Она, действительно грустная, готовилась в одиночестве встречать светлый праздник, и наше предложение было как нельзя более кстати.
   Она охотно разделила наше скромное пиршество, шутя и болтая с нами как равная.
   Мне взгрустнулось при воспоминании о Нине, не спавшей, может быть, в эту пасхальную ночь.
   – Фрейлейн, – робко обратилась я к немке, – могу я сейчас сбегать в лазарет к Джавахе? Ведь она совсем одна!
   – А если она еще спит?
   – Нет, фрейлейн, Нина не будет спать в эту ночь, – убежденно ответила я. – Она ждет меня, я точно знаю, ждет.
   – Ну тогда Бог с тобой, иди, моя девочка, только тихонько, не шуми и, если княжна спит, не буди ее. Слышишь?
   Я не ошиблась. Княжна лежала с широко открытыми глазами и, когда я вошла к ней, нимало не удивилась:
   – Я знала, что ты придешь, – тихо сказала она.
   К моему великому огорчению, она не пожелала попробовать ничего из принесенной мной с нашего стола Ка́триной стряпни и только радостно смотрела на меня своими мерцающими глазами.
   Я рассказала Нине о моем сне.
   Ее охватило какое-то странное, лихорадочное оживление.
   – Ты говоришь, я полетела от вас, да? Знаешь ли, что это значит, Люда?
   – Что, милая?
   – Да то, что Maman, наверное, отпустит меня до экзаменов, и я скоро увижу родной Кавказ! Я поднимусь высоко в наши чудные горы и оттуда, Люда, пошлю тебе мой мысленный горячий поцелуй!
   Как хорошо она говорила! В ее образной, всегда одушевленной речи сквозила недюжинная, не по летам развитая натура. Я слушала Нину, вдохновившуюся мыслями о далекой родине, и в моем воображении рисовались картины невиданной, увлекательной страны…
   Мы проболтали часов до пяти. И только возвращение с обедни лазаретного начальства заставило меня уйти и вернуться в дортуар, где я быстро уснула здоровым детским сном.
   Праздник Пасхи прошел скучнее Рождества. Многие из нас, ввиду близких экзаменов, взялись за книги. Одна Бельская, «неунывающая россиянка», как ее в шутку прозвал Алексей Иванович, и не думала заниматься.
   – Вельская! – окликала ее, погрузившуюся в какую-нибудь увлекательную книжку, всегда бдительно следившая за нами фрейлейн. – Ты останешься в классе на второй год, если не будешь учиться: у тебя двойка из географии.
   – Ах, фрейлейн, дуся, – восторженно восклицала Вельская, – как они дерутся!
   – Кто дерется? – в ужасе спрашивала фрейлейн, прислушиваясь к шуму в коридоре.
   – Да дикие! – захлебывалась наша Белка, показывая на картинку в своей книге.
   – Ах, глупое дитя, опять твои вечные шалости! – и фрейлейн укоризненно качала головой.
   Несколько раз нас водили гулять, показывали Зимний дворец и Эрмитаж. Мы ходили, как маленькие дикарки, по роскошным громадным залам дворца, поминутно издавая возгласы удивления и восторга. Особенно сильное впечатление произвела на меня большая, в человеческий рост, фигура Петра I в одной из обширных зал Эрмитажа. Из окон открывался чудный вид на Неву, еще не освободившуюся от ледяной брони, но уже яростно боровшуюся за свою свободу.
   В воскресенье вернулись с пасхальных каникул наши подруги. Кое-кто привез нам яйца и домашние яства. Всюду раздавались громкие приветствия, поцелуи, сопровождавшиеся возгласом «Христос воскресе!»
   А на классной доске добродушный толстяк инспектор уже писал страшное для нас расписание экзаменов…



   Глава XXI. Экзамены. – Чудо

   Сад еще не оделся, но почки лип уже распустились и издавали свой пряный аромат. Весело чирикали птицы в дальней аллее. Зеленела нежная, бархатистая травка…
   И в нашей внешности тоже произошли перемены: безобразные клеки и капоры сменились довольно сносными осенними темно-зелеными пальто и белыми полотняными косыночками.
   Мы готовились к экзамену Закона Божия. Целые дни, теперь свободные от уроков, мы проводили с книгами и программами в саду, сидя в самых укромных его уголках, или лихорадочно быстро шагали по аллеям, твердя на ходу историю многострадального Иова или какой-нибудь праздничный канон. Столкнутся две девочки или две группы, и сейчас же зазвучат вопросы: «Который билет учите?» – «А вы?» – «Ты Ветхий прошла?» – «А ты?» – «Начала молитвы!» Более сильные ученицы взяли на свое попечение слабых и, окруженные целыми группами, внятно и толково рассказывали им священную историю или поясняли молитвы.
   На мою долю выпало заниматься с Ренн. Но после первых же попыток я признала, что бессильна просветить ее глубоко закосневший ум. Я прочла и пояснила ей некоторые истории и, велев выучить их поскорее, сама углубилась в книгу. Мы сидели на скамейке под кустом уже распустившейся бузины. Вокруг нас весело чирикали пташки. Потянуло ветерком, теплым и освежающим. Я оглянулась на Ренн. Губы ее что-то шептали. Глаза – без признака мысли – были устремлены в пространство.
   – Ренн, – окликнула я ее, – Ренн, учись!
   Она неторопливо повернула голову и перевела на меня все те же бессмысленные глаза.
   – А что?
   – Как «что»? – возмутилась я и даже покраснела. – Ведь ты провалишься на экзамене!
   – Провалюсь, – певуче и равнодушно согласилась она.
   – Останешься в классе, – продолжала я.
   – Останусь, – спокойно ответила она.
   Я начинала раздражаться и крикнула ей с сердцем:
   – И тебя исключат!
   – Исключат, – как эхо отозвалась Ренн.
   – Да что ж тут хорошего?
   – Не стоит учиться, – брякнула она и так же равнодушно отвернулась от меня.
   – Что ж ты будешь делать недоучкой-то? – осведомилась я, перестав даже сердиться от неожиданности.
   – Дома жить буду, огород разведу в имении, цветы, булки буду печь, варенье варить, – я очень хорошо все это умею, – а потом…
   – А потом? – перебила я.
   – Замуж выйду! – закончила она простодушно и стала следить за какой-то ползущей в траве золотистой букашкой.
   Я засмеялась. Рассуждения четырнадцатилетней девочки, «бабушки класса», как мы ее называли (она была старше всех нас), несказанно рассмешили меня. Однако оставить ее на произвол судьбы я не решилась, и с грехом пополам мы прошли с ней историю Нового, Ветхого завета и необходимые молитвы. А время не шло, а бежало…
   Наступил день первого и потому особенно страшного для нас экзамена. Хотя батюшка был очень добр и снисходителен, но кроме него присутствовали и другие ассистенты-экзаменаторы, в том числе чужой священник – с академическим знаком и удивительно розовым лицом, пугавший нас своим строгим и в то же время насмешливым видом.
   – Все билеты успела пройти? – спросила меня Даша Муравьева, взглянув на меня усталыми от долбёжки глазами.
   – Все… Меня вот только Ренн беспокоит. Ведь она провалится…
   – Конечно, провалится! – убежденно подтвердила Додо.
   В девять часов утра в класс вошли начальство и экзаменаторы-ассистенты. После прочитанной молитвы «Пред ученьем» все разместились за длинным зеленым столом, и отец Филимон, смешав билеты, начал вызывать воспитанниц. Он был в новой темно-синей рясе и улыбался ласково и ободряюще. «Сильные» вызывались в конце, «слабых» же экзаменовали раньше.
   – Мария Запольская, Клавдия Ренн, Раиса Бельская, – певучим голосом, немного в нос произнес отец Филимон.
   Все вызванные девочки считались самыми плохими ученицами.
   – Все выучила? – шепотом спросила я проходившую мимо меня Краснушку. В ответ она только лихо тряхнула рыжей маковкой.
   Ввиду крайней тупости Ренн экзаменаторы предлагали ей самые легкие и доступные вопросы, но и на них она отвечала еле-еле. Я мучительно волновалась за свою невозможную ученицу.
   Maman, видевшая на своему веку не один десяток поколений институток, не утерпела: с едва заметной презрительной улыбкой она заметила, что такой лентяйки, как Ренн, ей до сих пор не встречалось. Батюшка, добрый и сердечный, никогда ни на что не сердившийся, неодобрительно покачал головой, когда Ренн объявила экзаменующим, что Ной был сын Моисея и провел три дня и три ночи в чреве кита. Отец Дмитрий, чужой священник с академическим знаком, насмешливо усмехался себе в бороду.
   – Довольно, пощадите нас! – вырвалось у Maman раздраженное восклицание, и она отпустила Ренн на место.
   Последняя без всякого смущения села на свою лавку. Ничем не нарушаемое спокойствие сияло на ее довольном, сытом и тупом лице.
   Ренн провалилась, в этом не могло быть сомнения.
   Меня охватило глухое раздражение, почти ненависть к этой маленькой лентяйке.
   Между тем вызывали все новых и новых девочек, отвечавших вполне прилично. Закон Божий старались учить на лучший балл – 12. Тут имела значение не одна только детская религиозность: уж очень мы все любили нашего доброго батюшку.
   – Людмила Власовская, – чуть ли не последней вызвал меня наконец отец Филимон.
   Я была слишком уверена в себе, чтобы бояться… Но все равно дыхание сперло в моей груди, когда я потянула к себе беленький билетик… На нем стоял № 12: «Бегство иудеев из Египта». Эту историю я знала отлично, и, ощутив в душе сладостное удовлетворение, я не спеша, ровно и звонко рассказала все, что знала. Лицо Maman ласково улыбалось, отец Филимон приветливо кивал мне головой. Даже инспектор и отец Дмитрий, скептически относившийся к экзаменам седьмушек, не без удовольствия слушали меня…
   Я закончила.
   Мне было предложено еще прочесть тропарь празднику Крещения и перевести его со славянского языка, что я исполнила без запинки с той же уверенностью, которая невольно приобретается вместе со знаниями.
   – Отлично, девочка, – прозвучал ласковый голос княгини.
   – Хорошо, очень хорошо! – подтвердил инспектор.
   Наш батюшка только улыбнулся мне, а чужой часто и одобрительно закивал головой.
   Экзамен кончился.
   Мы гурьбой высыпали из класса и в ожидании отметок ходили по коридору. А в классе в это время обсуждались наши ответы и выставлялись баллы. Мне поставили 12 с плюсом.
   – Если б было принято со звездой ставить, я бы звезду поставил, – пошутил инспектор.
   Злосчастная Ренн получила б – неслыханно плохую отметку по Закону Божию.
   Один экзамен сдали. Оставалось еще целых пять, и в том числе география, которая ужасно смущала меня. География мне почему-то не давалась: бесчисленные наименования незнакомых рек, морей и гор не укладывались в моей голове. К тому же к географии меня не подготовили дома, тогда как все остальные предметы я прошла с мамой. Экзамен по географии был назначен четвертым, и я старалась не волноваться. А пока я усердно занялась следующим по порядку русским языком.
   От Ренн, несмотря на все мои человеколюбивые помыслы, я отмахивалась обеими руками. «Только отнимет она у меня даром время, а толку не будет», – успокаивала я, как могла, мою возмутившуюся было совесть. И действительно, Ренн отложила все заботы об экзаменах, почти совсем перестала готовиться и погрузилась в рисование каких-то домиков и зверей, в чем, надо отдать ей справедливость, она была большая искусница.
   «Русский» экзамен прошел точно так же, как и Закон Божий.
   Готовились добросовестно. «Стыдно проваливаться на родимом языке», – говорили девочки и, как говорится, «поддали жару».
   Зато следующий за ним французский экзамен был полон ужасов для несчастного месье Ротье, которому приходилось краснеть за многих своих учениц. Уж не говоря о Ренн, которая на совершенно тарабарском наречии несла невозможную чушь перед зеленым столом, провалились еще три или четыре девочки, в том числе Бельская и Краснушка, вроде бы недурно учившаяся по этому предмету. Маруся после экзамена горько плакала о своей неудаче и чуть не отклонила предложенной ей переэкзаменовки. Однако мы не допускали мысли лишиться этой веселой, умной и доброй товарки, успевшей завоевать симпатию класса, и заставили ее просить о пересдаче.
   Провалилась и Иванова, но на нее мы не обратили внимания: Иванову не любили за ее заискивание перед Крошкой и неимоверную жадность.
   Бельская, заметно исправившаяся за последнее время, мало горевала о своем провале.
   – Не повезло на французском экзамене, так на другом повезет, – улыбалась она сквозь гримасу досады.
   А сад между тем оделся в свой зеленый наряд. Лужайки запестрели цветами. Яркие бабочки кружились в свежем весеннем воздухе. Уже балкон начальницы, выходящий на главную площадку, обили суровым холстом с красными разводами – готовились к лету.
   На лазаретную веранду выпускали больных, и в том числе мою Нину, ставшую еще бледнее и прозрачнее за последнее время. Она сидела на балконе, маленькая и хрупкая, глубоко ушедшая в кресло, с пледом на ногах. Мы подолгу стояли у веранды, разговаривая с ней. Ее освободили от экзаменов, и она с нетерпением ждала того дня, когда улучшение ее здоровья позволит телеграфировать отцу, чтобы он приехал за ней.
   – Ну что? Как экзамены? – было первым ее вопросом, когда я прибегала к ней в лазарет, урвав две-три свободные минутки.
   Она интересовалась ходом институтской жизни, и я рассказывала ей все до мельчайших подробностей, с печалью замечая, как быстро менялось к худшему это прелестное личико.
   И голосок ее изменился – мой любимый гортанный, серебристый голосок…
   Наступил наконец и день экзамена по географии. Передо мной лежал длинный лист, на котором были записаны все тридцать вопросов, занесенных в экзаменационные билетики, но в отведенные нам для подготовки три дня я почти ничего не успела сделать. Мама прислала мне длинное, подробное письмо о житье-бытье на нашем хуторе, писала о начале полевых работ, о цветущих вишневых и яблоневых деревьях, о песнях соловушки над окном ее спальни – и все это не могло не взволновать меня. Стремительная теплая волна охватила меня, захлестнула и унесла далеко на родной юг, на милую Украину. Вместо того чтобы повторять географию, я задумчиво сидела, забыв о географии, погруженная в мечты о недалеком будущем, когда я опять увижу дорогой родной хуторок, маму, Васю, Гапку… Часы летели, а количество выученных билетов не прибавлялось…
   Накануне экзамена я точно пробудилась от сладкого сна, пробудилась и… ужаснулась. Я знала всего только десять билетов из тридцати, составлявших курс!
   Меня охватил ужас.
   – Провалюсь… провалюсь… – беззвучно шептали мои губы, а ноги и руки холодели от страха.
   Что было делать? Выучить всю программу, все тридцать билетов за один день было немыслимо. К тому же волнение и страх лишали меня возможности запомнить всю эту бесконечную сеть потоков и заливов, гор и плоскогорий, границ и рек, составляющую программу географии. Недолго думая, я решила сделать то, что делали, как я знала, многие в старших классах: повторить, заучить хорошенько уже пройденные десять билетов и положиться на милость Божию. Так я и сделала.
   Когда вечером мы спустились к чаю, наши поразились моему бледному, взволнованному лицу и возбужденным красноватым глазам.
   – Ты плакала, Люда? – спросила Лер.
   – Я училась.
   – Всё, конечно, прошла?
   – Всё! – солгала я чуть не первый раз в жизни и мучительно покраснела.
   Но никто не заметил румянца, вспыхнувшего на моих щеках, да если бы и заметили, то, конечно, не угадали бы его причины. Я была парфеткой, хорошей ученицей, и поэтому считалось невозможным, чтобы я не прошла всего курса.
   На душе у меня было тяжело и непокойно, когда я легла на жесткую институтскую постель. Я долго ворочалась, не переставая думать о завтрашнем дне, мое бедное сердце тоскливо замирало…
   Только под утро я забылась, но не сном, а скорее дремотой, полной кошмаров и тревожных видений.
   Я проснулась с тяжелой головой и назойливой, как оса, мыслью: сегодня экзамен по географии!
   В умывальной шла оживленная беседа.
   – Варюша Чикунина! – крикнула я нашей Соловушке, пользовавшейся славой гадалки, так как она часто с поразительной точностью предсказывала билеты перед экзаменами.
   – Что тебе, Люда?
   – Предскажи мне билет, – попросила я ее.
   Она серьезно, пристально взглянула мне в зрачки своими умными, кроткими глазами и отчеканила: «Десятый».
   Я побледнела. Десятый билет я знала хуже прочих и потому немедленно схватилась за книгу и прочла его несколько раз…
   До экзамена оставалось полчаса. Донельзя взволнованные девочки (учитель географии Алексей Иванович не отличался снисходительностью) побежали к сторожу Сидору просить его открыть церковные двери, чтобы помолиться перед экзаменом. Он охотно исполнил нашу просьбу, и я вместе с подругами вошла под знакомые своды.
   Лик Николая Чудотворца – строгий и суровый – глянул на меня из золота иконостаса. Я вспомнила, что мама всегда молилась этому святому, и опустилась перед ним на колени.
   Но я не могла молиться. Все мои чувства и мысли были поражены страхом перед предстоящим экзаменом – отчаянным, безнадежным страхом…
   Однако, по мере того как я пристально вглядывалась в строгие черты святого, я уже не находила в нем того выражения суровости, которое поразило меня вначале. Казалось, глаза угодника ласково и серьезно спрашивали: «Что надо этой маленькой девочке, преклонившей передо мной колена?»
   Я стала молиться или, вернее, просить, всей душой и сердцем просить, умоляя помочь мне, отвести беду. С наивной и робкой мольбой стояла я перед образом, изо всех сил сжимая руки у подбородка, так что хрустели мои маленькие пальчики. Судорога сжимала мне горло. В груди закипали рыдания. Я крепко сжимала губы, чтобы не дать вырваться исступленному крику… В пылавшем мозгу стучало: «Помоги, Боже, помоги, помоги мне! Я знаю только первые десять билетов!..»
   Не помню, долго ли простояла я так, но когда вышла из церкви, никого из институток там уже не было. Я еще раз упала на колени у церковного порога со словами: «Помоги, Боже, молитвой святого твоего угодника Николая Чудотворца!» И вдруг как-то странно и быстро успокоилась. Волнение улеглось, на душе стало светло и спокойно. Но ненадолго: когда коридорные девушки стали развешивать по доскам всевозможные географические карты, а на столе поставили глобус, приготовили бумагу и чернильницы, сердце мое снова ёкнуло.
   Но вот появилась начальница, за ней учитель географии, другой учитель, инспектриса. Прочли молитву, и экзамен начался.
   Я сидела как приговоренная к смерти и, к моему ужасу, замечала, что все экзаменуемые воспитанницы вытягивали билеты из первого десятка. Значит, мне из этого десятка уже не достанется!
   «Что будет, то будет!» – думала я, дрожа как в лихорадке.
   Положим, если бы я провалилась, мне дали бы переэкзаменовку, но что должна была бы перечувствовать моя душа, самолюбивая, гордая душа маленькой девочки?
   – Какая ты бледная, Люда! Ты боишься? – прошептала Краснушка, подсевшая ко мне на пустое Нинино место. – На вот, возьми, это помогает… С Валаама… Сунь за платье и, когда будешь подходить к столу брать билет, дотронься…
   Она протягивала мне маленький образок. Я взглянула и ахнула: Николай Чудотворец! Поцеловав образок, я положила его на грудь и тихо спросила Краснушку:
   – Ты не знаешь, какие билеты остались?
   – Кажется, последние и двадцатые есть… Я отмечала…
   – А из первых?.. – с замиранием вырвалось у меня.
   – Кажется, один первый и остался…
   Я пропала. Не могла же я вытянуть среди целой кучки оставшихся билетов счастливый первый – единственный, который я знала отлично…
   «Как же так?» – мелькнула беспомощная мысль, и слезы обожгли глаза.
   – Власовская! – в ту же минуту прозвучал и отдался ударом молота в моей голове голос инспектора.
   Я встала, будто кто толкнул меня сзади, и подошла к зеленому столу, предварительно дотронувшись до спрятанного образка Чудотворца. Сердце стучало, голова горела как в огне.
   Я как в тумане видела чужого учителя-географа старших классов, пришедшего к нам в качестве ассистента, видела, как он рисовал карандашом карикатуру – маленького человечка в громадной шляпе – на лежавшем перед ним чистом листе с фамилиями воспитанниц, видела добродушно улыбнувшегося мне инспектора, с удовольствием приготовившегося слушать хороший ответ одной из лучших воспитанниц…
   – Как ты бледна, Власовская… Что с тобой? – спросил меня приветливый голос начальницы.
   Я как-то криво улыбнулась… Все завертелось перед моими глазами: зеленый стол, экзаменаторы, карикатура, роковая кучка билетов…
   И я протянула руку…
   – Который? – бесстрастно спросил Алексей Иванович, привыкший к экзаменационным «встряскам».
   Я повернула билет и чуть не вскрикнула…
   – Номер первый!
   Не берусь описать нахлынувшее на меня чувство умиленной благодарности, религиозного восторга и невыразимой радости…
   Первый номер!.. Я была твердо убеждена, что произошло чудо – благодаря образку Николая Чудотворца. Вот она, великая сила детской веры!..
   Нужно ли говорить, как сочно, – да, именно сочно и толково отвечала я, сколько есть частей света, сколько у них мысов и их названия и как граничат эти части света… При этом я удивительно точно обводила по карте границы черной лакированной линеечкой.
   О, эта карта с дырой на месте Каспийского моря и кляксой у Нью-Йорка, огромная карта, вместившая в себя все пять частей света, – как я ее полюбила! Да, я всех любила в этот день, не исключая и строгого Алексея Ивановича, которого боялась не меньше других.
   Я закончила.
   – Хорошо, внучка! Молодцом доложила, – проговорил он, не стесняясь начальства, и тут же поставил около моего имени жирное, крупное 12, а потом добавил:
   – Крестов не полагается, это не Закон Божий.
   Я хотела было вернуться на место, но Maman поманила меня, и я приблизилась к ее креслу.
   – Ну вот, теперь ты порозовела, а то была бела как бумага, – потрепав меня по заалевшей щечке, ласково проговорила она и потом, пристально поглядев на меня, добавила: – Можешь написать матери, что мы тобой очень довольны!
   Еле держась на ногах от охватившего меня счастья, безумного счастья, неожиданного, вымоленного мной, я пошла на место и тут же вполголоса, все еще сияя, под большим секретом рассказала Краснушке о произошедшем со мной чудесном случае.
   – Да, это чудо! Чудо! – подтвердила восторженная Маруся и, перекрестившись, приложилась к вынутому мной из-за корсажа маленькому образочку с Валаама.
   – Непременно попрошу маму подарить мне такой же образок Николая Чудотворца! – тут же решила я.
   В этот вечер за всенощной (это было как раз в субботу) в продолжение всей службы я не спускала со святого угодника сиявших благодарностью глаз и молилась так горячо и беззаветно, как вряд ли умела молиться прежде…



   Глава XXII. Болезнь Нины

   Мы усиленно готовились к экзамену по немецкому языку, не выходя из сада – ароматного и цветущего, когда вдруг молнией поразило нас страшное известие:
   – Княжна безнадежна…
   Еще дней пять тому назад она еще разговаривала с нами с лазаретной террасы, а теперь вдруг эта ужасная, потрясающая новость!
   Было семь часов вечера, когда прибежавшая с перевязки Надя Федорова, вечно чем-нибудь и от чего-нибудь лечившаяся, объявила мне желание княжны видеть меня.
   Я как безумная сорвалась со скамьи и бегом, через весь сад, кинулась в лазарет. У палаты Нины девушка удержала меня.
   – Куда вы? Нельзя! Там доктор и начальница!
   – Значит, Нина очень больна? – с замиранием сердца спросила я Машу.
   – Уж куда как плохи! Даже доктор сказал, что надежды нет. Не сегодня-завтра помрут!
   Острая боль пронзила мое сердце.
   – Умрет! Ее не будет больше со мной! Умрет!.. – беззвучно повторяли мои губы.
   Отчаяние, тоска охватили меня… Я чувствовала ужас, холодный ужас перед неизбежным… Будто что-то оборвалось внутри меня. А слез не было. Они жгли глаза, не выливаясь наружу…
   Дверь из комнаты Нины отворилась, и вышла Maman, печальная и важная, в сопровождении доктора. Они не заметили меня. Проходя совсем близко, Maman тихо произнесла, обращаясь к доктору:
   – Утром отправили телеграмму отцу… Протянет она еще дня три-четыре, доктор?
   – Вряд ли, княгиня, – грустно ответил доктор.
   – Бедный, бедный отец! – еще тише прошептала начальница и, как мне показалось, смахнула слезу.
   Из всего слышанного я не могла не понять, что часы моей подруги сочтены. И опять ни слезинки. Один тупой, жгучий ужас…
   Не знаю, как я очутилась у кровати Нины.
   Она лежала, повернув голову к стене. Нина казалась маленькой, совсем маленькой, с исхудалым детским личиком, на котором чудно сверкали ее великолепные черные глаза.
   Эти глаза своим блеском ввели меня в заблуждение.
   «У умирающей не может быть таких блестящих глаз», – подумала я.
   Но потом мне объяснили, что ей дали для облегчения какое-то средство, от которого глаза приобретают особый блеск.
   Я подошла к постели Нины совсем близко и хотела поцеловать ее. Помню, меня поразило выражение ее худенького, изнуренного болезнью личика. Оно словно ждало чего-то и в то же время недоумевало.
   – Ниночка, трудно тебе? – тихо спросила я, стараясь вложить в свой вопрос как можно больше нежности и ласки.
   Она неторопливо отвела от стены свои блестящие глаза и взглянула на меня…
   Умру – не забуду этого взгляда…
   «За что? За что?» – казалось, говорили ее глаза, и выражение обиды и скорби легло на это кроткое личико.
   – Трудно, Люда! – проговорила она каким-то глухим, хриплым голосом. – Трудно! Я боюсь, что теперь не скоро поеду на Кавказ…
   И опять эти обиженные, страдающие глазки!
   Бедная моя Нина! Бедная подружка!
   Она закашлялась… Из коридора бесшумно и быстро вошла Матенька с каким-то лекарством.
   – Княжна, родненькая, золотая, выкушайте ложечку, – склоняясь над больной, просящим голосом говорила старушка.
   – Ах, нет, не надо, не хочу, все равно не помогает, – капризно, глухим голосом возразила Нина.
   И вдруг заплакала навзрыд…
   Матенька растерялась и, не решаясь беспокоить княжну, выскользнула из комнаты. Я не знала, как остановить слезы моей дорогой подруги. Обняв ее, прижав к груди ее влажное от слез и липкого пота личико, я тихо повторяла:
   – Нина, милая, как я люблю тебя… Люблю… Милая…
   Мало-помалу она успокоилась. Слезы еще дрожали на длинных ресницах, но губы, бледные, горячие, запекшиеся губы уже старались улыбнуться.
   – Ниночка, ненаглядная моя, не хочешь ли повидать Иру? – спросила я, не зная, чем утешить больную.
   Она пристально взглянула на меня и вдруг почти испуганно заговорила:
   – Ах, нет, не надо, не зови…
   – Отчего, дорогая? Разве ты разлюбила ее?
   – Нет, Люда, не разлюбила, а только… Она чужая… да, чужая… А я сейчас хочу видеть только своих… Своих близких… Тебя и папу… Я просила ему написать… Он приедет… Ты увидишь, какой он добрый, красивый, умный… А Ирочки не надо… Не понимает она ничего… Все о себе, о себе…
   Долгая речь, казалось, утомила княжну. В уголках рта накипала розоватая влага. Голова с бледным, помертвевшим лицом запрокинулась на подушку, в груди у нее как-то странно зашипело.
   «Умирает, – промелькнула у меня ужасная мысль, – умирает!»
   И я застыла в безмолвном отчаянии…
   Но она не умирала. Это был один из ее приступов удушья, частых и продолжительных.
   Скоро Нина оправилась, взяла меня за руку своей бледной, маленькой, как у ребенка, ручкой, попробовала улыбнуться и прошептала:
   – Поцелуй меня, Люда!
   Я охотно исполнила ее просьбу, я целовала эти милые изжелта-бледные щеки, чистый маленький лоб с начертанной уже на нем печатью смерти, запекшиеся губы и два огромных чудесных глаза…
   Теперь мне неудержимо хотелось плакать, и я прилагала страшные усилия, чтобы сдержаться.
   Мы молчали, каждая думая про себя. Княжна нервно пощипывала тоненькими пальчиками запекшиеся губы. Я слышала, как тикали часы в соседней комнате да из сада доносились резкие и веселые возгласы гуляющих институток. Пышная красная роза на столике у кровати издавала тонкий и нежный аромат.
   – Это Maman принесла! Добрая, заботится обо мне, – нарушила Нина молчание и вдруг неожиданно промолвила: – Знаешь, Люда, мне кажется, что я не увижу больше ни Кавказа, ни папы!
   – Что ты! Что ты! Ведь он едет к тебе! – испуганно возразила я.
   – Да, но я его уже не увижу… – не столько грустно, сколько мечтательно произнесла княжна и вдруг улыбнулась – светло и печально.
   Так и осталась эта улыбка на ее губах… Мы снова помолчали. Мучительно тяжело было у меня на душе. Я закрыла лицо руками, чтобы не пугать Нину моим убитым видом. Когда я опустила руки, то заметила на ее губах, чуть внятно что-то шептавших, все ту же печальную светлую улыбку. Наклонив ухо, я с трудом услышала ее лепет, поразивший меня:
   – Эльфы… Светлые маленькие эльфы в голубом пространстве… Как хорошо… Люда… смотри! Вот горы… Синие и белые наверху… Как быстро кружатся эльфы… как быстро!.. Хорош твой сон, Люда… А вот орел… Он близко, он машет крыльями… Большой кавказский орел… Он хватает эльфа… меня… Люда!.. Ах, страшно… страшно… больно!.. Когти… когти!.. Он впился мне в грудь… больно… больно!..
   Улыбка сбежала с ее лица, и оно как-то сразу сделалось темным и страшным от перекосившей его муки.
   Рыдая, я выбежала позвать фельдшерицу.
   – Она умирает! – вне себя от ужаса кричала я, хватаясь за голову и сотрясаясь всем телом.
   Прибежала фельдшерица, за ней вскоре начальница, и мне велели уйти.
   Это был второй страшный припадок, закончившийся, однако, более благополучно, чем я думала.
   Через полчаса меня позвали снова.



   Глава XXIII. Прости, родная

   Странно успокоенная лежала Нина, когда я снова склонилась над ней. Ее дыхание со свистом вылетало из груди, а глаза как бы померкли. Увидев меня, она попыталась улыбнуться, но не смогла.
   – Люда, наклонись ниже… – расслышала я ее чуть внятный шепот.
   Я поспешила исполнить ее желание.
   – У меня на кресте медальон… ты знаешь… В нем моя карточка и мамина… Возьми этот медальон себе на память… о бедной маленькой Нине!
   На страшной своей худобой грудке блестел этот маленький медальон с выложенными бриллиантиками инициалами княжны. Я не раз видела его. С одной стороны была карточка матери Нины – чудной красавицы с грустными и строгими чертами, а с другой – изображение самой княжны в костюме маленького джигита, с большими, смеющимися глазами.
   Я не решалась принять подарок, но Нина упрямо проговорила через силу:
   – Возьми… Люда… возьми… я так хочу!.. Мне он не нужен больше… Я люблю тебя больше всех и хочу… чтобы это было твое… И еще возьми вот эту тетрадку, – и она указала на красную тетрадку, лежавшую у нее под подушкой, – это мой дневник, мои записки. Я все туда записывала, все… все… Но никому, никому не показывала. Там все мои тайны. Ты узнаешь из этой тетрадки, кто я… И как я тебя любила, – тебя одну из всех здесь, в институте…
   Тут я не выдержала и горько заплакала, прижимая к губам оба подарка Нины.
   – Бедная Люда, бедная Люда, как тебе скучно будет одной! – тихим голосом проговорила она и вдруг, точно виноватая, добавила с неизъяснимым чувством глубокой любви и нежности:
   – Прости, родная!
   Тишина вновь воцарилась в комнате. Опять только тиканье часов нарушало безмолвие… Прошла минута, другая – молчание. Я подождала немного – ни звука… Княжна, казалось, дремала, положив худенькую ручку на грудь, а другой рукой перебирала складки одеяла и сорочки быстрыми судорожными движениями.
   Я тихо позвала:
   – Нина!..
   Ответа не было… Пальцы перебирали все медленнее и медленнее. Наконец рука бессильно упала на постель.
   Она забылась сном, беспомощная и прелестная в своей возвышенной и трогательной красоте…
   Я долго смотрела на нее, а потом на цыпочках вышла из комнаты.
   В эту ночь я спала мало и тревожно, поминутно просыпаясь и беспокойно всматриваясь в серую мглу теплой майской ночи.
   Под утро я заснула очень крепко и вздрогнула от испуга, когда услышала будивший нас звонок.
   «Как там Нина?» – мучительно думалось мне.
   Мы сошли в столовую и уже приготовились к молитве, как вдруг неожиданно вошла Maman – бледная, с усталыми и красными глазами.
   – Дети, – дрожащим голосом громко проговорила она, – ваша маленькая подруга княжна Нина Джа-ваха скончалась сегодня ночью!
   Темные круги пошли у меня перед глазами.
   Я потеряла сознание…
 //-- * * * --// 
   Она лежала такая худенькая и неожиданно вытянувшаяся в своем маленьком, но пышно убранном белом гробу. Казалось, ей сейчас можно дать лет пятнадцать-шестнадцать, этой маленькой одиннадцатилетней девочке.
   Матенька заботливо расчесала роскошные косы княжны и окутала ее головку двумя мягкими волнами черных кудрей. На восковом личике с плотно сомкнутыми, точно слипшимися стрелами ресниц смерть запечатлела свой пронизанный холодом поцелуй.
   Оно было величаво и спокойно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
   В полдень ее перенесли в особую палату, поставили на катафалк из белого глазета вышитый серебром и золотом белый гроб с зажженными перед ним с трех сторон свечами в тяжелых подсвечниках, принесенных из церкви. Всю комнату убрали коврами и пальмами из квартиры начальницы, превратив угрюмую лазаретную палату в зимний сад.
   Мы окружили гроб с милыми останками княжны и, в ожидании панихиды, слушали всхлипывающую Матеньку.
   – Уж так она тихо-тихо отошла, голубка наша белая, – плачущим голосом говорила добрая сиделка. – Ни стона, ни жалобы… Только все просила: «Отнеси меня в сад на лужайку, Матенька, я небо хочу видеть». Потом все барышню Власовскую звала: «Люда, говорит, Люда, приди ко мне…» Все о Кавказе бредила, о горах да о крылышках каких-то… А к утру забылась немного… Ну я, грешным делом, сама тоже вздремнула. Только чувствую, кто-то мне точно в лицо дунул… Гляжу, а княжна-то, голубушка, на постельке сидит, ручки вперед протянула, а лицо такое светлое-светлое у нее. «Прощай, – шепчет мне чуть слышно, – за мной мама пришла… На Кавказ едем…» Побледнела как простыня и упала на подушку… Так и скончалась святая душенька ангельская… – закончила свой рассказ Матенька.
   Некоторые наши заплакали, другие рыдали навзрыд, а у меня не было слез. Точно клещами сдавило мне грудь, мешая говорить и плакать. Прислонившись к гробу, я судорожно схватилась за его край, едва держась на ногах.
   – Вы бы прилегли малость, – посоветовала мне Матенька, испуганная моим видом, – не свалиться бы вам. Ишь ведь, бледные какие стали… не лучше покойницы!
   Я едва слышала ласковую старушку и не отходила от княжны, жадно впиваясь в лицо покойной скорбными, но сухими глазами. Ужасное, невыразимое, никогда еще не испытанное горе со страшной силой охватило меня.
   «Ее нет, а ты, ты теперь одинока, – твердила я про себя, – умерла, уснула навсегда твоя маленькая подруга, и не с кем будет делить тебе здесь горе и радость…»
   «Прости, родная!» – постоянно звучал в моих ушах глухой, болезненно-хриплый голос, полный глубокой тоски и муки…
   «Прости, родная!..» Что значили эти вещие слова княжны? Предчувствовала ли она свой близкий конец и прощалась со своей бедной маленькой подружкой или же так трогательно просила у нее прощения за невольно причиняемое ей горе – вечную разлуку с ней, умирающей?..
   И вдруг острая мысль пронзила мой мозг. Сон об эльфах оказался вещим… Душа Нины высоко поднялась над нами и, прозрачная, чистая, как маленький эльф, утонула в эфире бессмертия…
   Мои глаза были все так же сухи и в то время, когда дрожащие от волнения голоса старших пропели «Вечную память», когда закончилась панихида и отец Филимон, разжав восковые руки покойницы, вложил в них образок святой Нины.
   Чье-то рыдание, сухое и короткое, надрывающее душу, огласило комнату.
   Это плакала Ирочка Трахтенберг, не успевшая проститься с княжной. Maman, с добрыми, покрасневшими глазами, в черном платье и траурной наколке, поднялась на ступени катафалка и, склонившись над своей мертвой любимицей, разгладила ее волосы по обе стороны белого и ровного, как тесемочка, пробора. Крупные, горячие слезы закапали на руки Нины, а губы Maman судорожно искривились, силясь удержать рыдания.
   – Да, дети, это была золотая, благородная, честная душа! На редкость чистая!.. – обратилась она к нам тихим, но внятным голосом.
   «Чистая! Честная! Святая! И лежит здесь без дыхания и мыслей, а мы, ничем не лучше, шаловливые и капризные, будем жить, дышать, радоваться!..» – звучало у меня в голове, и какое-то озлобление неожиданно охватило мою детскую душу.
   Четыре дня стояла покойница в ожидании приезда отца, которого уже известили по телеграфу о смерти Нины.
   На пятый день он приехал – во время панихиды, когда мы меньше всего ожидали его появления.
   Он вошел быстро, стремительно, еще молодой и чрезвычайно красивый высокий брюнет в генеральской форме. Мертвенно-бледный, с судорожно подергивающимися губами под черной полоской тонких, длинных усов, он направился прямо к гробу.
   Не берусь описать то страшное, мрачное отчаяние, которое я увидела на этом мужественном лице. Я помню только не то крик, не то стон, вырвавшийся из груди отца при виде мертвой дочери… Но это было так потрясающе, так мучительно, что мои нервы не выдержали, и я зарыдала в ответ на этот крик, зарыдала тем благотворным, отчаянным рыданием, которое отчасти смягчает тяжесть горя. А он все стоял, схватившись обеими руками за край гроба и впиваясь мрачно горевшими глазами в лицо своего единственного, навеки потерянного ребенка…
   На другой день ее хоронили.
   Отпевание было в нашей церкви, где столько раз так горячо молилась несчастная девочка.
   Весна, так страстно любимая Ниной, хотела, казалось, приласкать маленькую покойницу в последний день ее пребывания на земле. Луч солнца скользнул по восковому личику и, ударившись о золотой венчик на лбу умершей, разбился на сотню ярких искр…
   «Боже мой, – думала я, мучительно вглядываясь в любимый образ, окутанный тонкой и прозрачной дымкой фимиама, – неужели я уже никогда не услышу ее милого голоса? Неужели все-все кончено?..»
   А в ушах звенело и переливалось на тысячу ладов: «Прости, родная!» – последние слова подруги, обращенные ко мне…
   Одна за другой подходили институтки к гробу, поднимались по обитым черным сукном траурным ступеням катафалка и с молитвенным благоговением прикладывались к прозрачной ручке усопшей.
   Голоса едва звучали сквозь сдавленные рыдания…
   В этой безысходной печали всей тесно сплотившейся институтской семьи чувствовалась всеобщая привязанность к маленькой княжне, безвременно вырванной из нашего круга жестокой смертью… Да, все, все любили эту чудесную девочку!..
   Ее похоронили в Новодевичьем монастыре – вдали от родины, куда она так стремилась в последние дни!..
   Все время отпевания отец Нины не отпускал край гроба, не отрывал глаз от потемневшего мертвого личика. Когда гроб вынесли, он шел до монастыря не сзади, а рядом с белым катафалком с княжеской короной.
   При виде печальной процессии, маленького гробика, скрытого под массой венков, целой колонны институток, следовавших за гробом, прохожие снимали шапки, истово крестились и провожали нас умиленными взглядами.
   Но больше всего поражал прохожих вид высокого, статного красавца генерала, идущего у самого гроба без шапки, со страшными, блуждающими глазами…
   При последнем прощании с дочерью в монастырской церкви он не застонал и не зарыдал, как это обычно бывает. Все тот же мрачный, блуждающий взгляд, полный отчаяния… Когда начальница отрезала прядь черных кудрей его дочери и подала ему, он молча посмотрел сначала на нее, потом на прядь, конвульсивно зажал в руке волосы и закрыл лицо рукой.
   Все это я видела как сквозь сон. В моих ушах, заглушая пение и голоса институток, звучали только последние слова моей дорогой Ниночки: «Прости, родная!..»
   Ее опустили в могилу, забросали землей, сровняли холмик и поставили на нем крест из белого мрамора с надписью:

   «Здесь покоится княжна Нина Джаваха-оглы-Джамата».

   Наверху креста значилось:

   «Спи с миром, милая девочка».

   Князь долго смотрел на холмик, на крест, на надпись, и взор его по-прежнему казался почти безумным.
   Такого тяжелого, отчаянного горя я никогда еще не видела…
   В тот же день он уехал из Петербурга.



   Глава XXIV. Выпуск. – Сюрприз

   Потянулись тяжелые дни одиночества. Я тосковала по Нине, мало ела, мало говорила, но зато с неожиданным рвением принялась за книги. В них я хотела потопить мое горе… Два оставшихся экзамена были довольно легкими, но мне было чрезвычайно трудно сосредоточиться для подготовки. Глубокая тоска – последствие бурного душевного потрясения – мешала мне учиться. Частые слезы туманили взор, устремленный в книгу, и не давали читать.
   Я напрягла все свои усилия и выдержала два последних экзамена так же блестяще, как и предыдущие… Помню, как точно во сне отвечала я на задаваемые вопросы, помню похвалы учителей и ласковые слова начальницы, которая с кончиной ее любимицы перенесла на меня всю свою нежность.
   – Ты сильно изменилась, девочка, – говорила Maman. – Привезли тебя румяным украинским яблочком, а увезут хилой и бледной. Знаю, знаю, как тяжело терять близких, и понимаю, как тебе грустно без Нины. Ты ведь так ее любила! Но, милая моя, на все воля Божья: Нину призвал к себе Господь, а воля Его свята, и мы не должны роптать… Впрочем, – прибавила Maman, – Нина все равно долго жить не могла бы. Она была такая слабая, болезненная, и тот роковой недуг, который так рано свел в могилу ее мать, вряд ли пощадил бы и Нину… И потому, – заключила княгиня, – не горюй о ней…
   Видя, что мои глаза наполнились слезами при воспоминании о милой подруге, Maman поспешила прибавить:
   – А учишься ты прекрасно! Пожалуй, будешь первой ученицей в классе.
   Первой ученицей! Я об этом и не думала, но слова Maman невольно наполнили мое сердце самыми честолюбивыми замыслами… В первый раз после смерти Нины я неожиданно ощутила какое-то душевное удовлетворение. Быстро подсчитав свои баллы, я не без восторга убедилась, что они превосходят отметки Додо – самой опасной соперницы.
   Спустя три дня нам раздали бюллетени с баллами.
   Ура! Я была первой в классе!
   Меня на мгновение охватила почти бурная радость, но – увы! – только почти, и только на мгновение… Какой-то внутренний голос зловеще шептал мне: «Этого не было бы, если б княжна Джаваха не лежала в могиле, потому что Нина непременно была бы первой». И острая боль потери мигом заглушила нечаянную радость…
   Я написала маме еще до Нининой смерти о моих успехах, потом послала ей телеграмму о кончине княжны, а теперь отправила ей длинное и нежное письмо с просьбой подробно написать, кого и когда она пришлет за мной, так как многие институтки уже начали разъезжаться.
   А между тем институтская жизнь обогатилась еще одним событием, происходившим ежегодно в конце мая: наступил день выпуска старших.
   Накануне лучшие ученицы из выпускных, окончившие институт, ездили во дворец получать высшие награды из державных рук государыни. Мы, младшие, с волнением смотрели на ряд карет, подъехавших к зданию института, в которых наши выпускные в парадных платьях отправились во дворец, и с нетерпением ждали их возвращения. Они вернулись восхищенные, умиленные лаской августейших хозяев, и показывали покрытые бриллиантами шифры и золотые и серебряные медали, которые рельефно выделялись на голубом бархате увенчанных коронками футляров.
   В день выпуска была архиерейская служба, мало, однако, подействовавшая на религиозное настроение выпускных. Виновницы торжества поминутно оглядывались на церковные двери, в которые входили их родственники, заполняя церковь нарядной и пестрой толпой…
   После обедни нас повели завтракать. Старшие, особенно шумно и нервно настроенные, даже не прикасались к подаваемым им «в последний раз» казенным блюдам. Обычную молитву перед завтраком они пропели дрожащими голосами. После завтрака весь институт во главе с начальством, опекунами и почетными попечителями собрался в зале. Сюда же толпой хлынули родные, приехавшие за своими ненаглядными девочками, отлученными от родного дома на целых семь лет, а иногда и больше.
   Публичный акт начался.
   Исполнен был народный гимн, после которого девочки поочередно подходили к столу, за которым восседало начальство, низко приседали и получали наградные книги, аттестаты и Евангелие с молитвенником «в память института», как выражалась начальница.
   После раздачи наград начальство обходило выставку ручных работ и рукоделий девочек.
   Тут выделялся портрет самой Maman, мастерски исполненный масляными красками одной из старших.
   Воспитанницы пели, играли в четыре, восемь и шестнадцать рук, показывая все свое искусство, приобретенное в стенах института.
   Наконец зал огласился звуками прощальной кантаты, сочиненной одной из выпускниц и положенной на музыку ее подругой. В незамысловатых сердечных словах, сопровождаемых такой же незамысловатой музыкой, прощались они со стенами института, в которых протекло их детство, резвое, беззаботное, веселое, прощались с товарками и подругами, прощались с начальницей, с доброй матерью и наставницей, с учителями, пролившими яркий свет учения в их детские души.
   Особенно трогательно было прощание подруг:

     Прощайте, подруги, Бог знает, когда
     Мы с вами увидимся снова…
     Так пусть же почиет над каждой из нас
     Его благотворное слово… –

   выводил, с трудом сдерживая рыдания, дружный девичий хор.
   Кантата смолкла…
   Начались слезы, возгласы, рыдания… Молодые девушки прощались, как родные сестры, на вечную разлуку. Боже мой! Сколько было здесь искренних поцелуев, сколько слез, горячих и светлых, как сама молодость!
   Прощания кончились…
   К институткам подошли опекуны, начальство… Maman сказала речь, трогательную и прочувствованную, в которой коснулась наступающих для выпускных новых обязанностей добрых семьянинок и полезных тружениц.
   – Я надеюсь, милые дети, – так закончила свою речь княгиня, – что вы, вспоминая институт, вспомянете раз-другой и вашу Maman, которая была иной раз строга, но душевно вас любила.
   Едва она успела закончить, как все эти пылкие девушки окружили ее, со слезами целуя ее руки, лепеча слова любви и признательности…
   Потом они побежали в дортуар – переодеваться в праздничные наряды, ожидавшие их наверху.
   А меня среди всеобщего веселья неожиданно охватило гнетущее настроение. Вот здесь, в этой самой зале, еще так недавно стояла освещенная елка… И маленькая чернокудрая девочка, одетая джигитом, лихо отплясывала лезгинку… В этой же самой зале она, эта маленькая черноокая грузиночка, поверяла мне свои тайны, мечты и желания… Тут же гуляла она со мной и Ирой, тут, сияя своей яркой южной красотой, рассказывала нам о своей далекой, чудной родине…
   Где она, милая, чернокудрая девочка? Где он, маленький джигит с прекрасным личиком? Где ты, моя Нина, мой прозрачный эльф с золотыми крылышками?..
   Не торопясь я последовала за нашими на церковную паперть, опираясь на руку Краснушки, особенно льнувшей ко мне после смерти моей бедной подружки.
   Маруся Запольская, сердечная, добрая девочка, чутко понимала все происходившее в моей душе и всеми силами старалась мне помочь.
   Через полчаса на паперть вышли выпускные – в воздушных белых платьях, в сопровождении родных и помогавших им одеваться воспитанниц других классов. Они заходили на минутку в церковь, а затем по парадной лестнице спускались в швейцарскую.
   Петр, сверкая своей парадной формой, с эполетами на плечах и алебардой в руках, широко распахивал двери перед выпущенными в большой мир юными девушками.
   И какие же они были хорошенькие – все эти Маруси, Раечки, Зои, в их грациозных нарядах, с возбужденными, разгоревшимися, еще почти детскими личиками. Вот идет Ирочка. Она сдержаннее, серьезнее и как бы холоднее других. Ее платье роскошно и богато… Белый шелковый лиф с большим бантом удивительно к лицу этой гордой барышне.
   Ирочка – аристократка, и это сразу видно…
   Не потому ли так любила ее чуткая и гордая Нина?
   Ирочка прошла паперть и готовилась спуститься вниз, но вдруг, обернувшись, заметила меня и быстро подошла.
   – Власовская, – произнесла она, мило краснея и отводя меня в сторону, – будущей зимой я приеду из Стокгольма на три сезонных месяца. Вы позволите мне навестить вас в память о Нине?.. Я так хотела бы поговорить о ней… Но сейчас ваша рана еще не зажила и было бы безжалостно растравлять ее…
   Я изумилась.
   От Ирочки ли я слышу все это?
   – Вы ее очень любили, мадемуазель Трахтенберг? – невольно вырвалось у меня.
   – Да, я ее очень любила, – серьезно и прочувствованно ответила она, и тихая грусть разлилась по этому гордому аристократическому личику.
   – Ах, тогда я буду вам очень рада! – воскликнула я и с детским порывом потянулась поцеловать моего недавнего злейшего врага…
   Последние выпускные уехали, и институт сразу притих.
   Понемногу стали разъезжаться и остальные классы. Я целые дни проводила в саду с книгой на коленях и глазами, задумчиво устремленными в пространство.
   Однажды в полдень, после завтрака, я одиноко гуляла по дальней аллее, где так часто бывала с моей ненаглядной Ниной. Мои мысли, как обычно, были где-то далеко…
   Вдруг в конце аллеи показалась невысокая, стройная фигура дамы в простом темном платье и скромной шляпке.
   «Верно, к начальнице…» – мелькнуло у меня в голове, и, не глядя на незнакомку, я сделала реверанс, уступая ей дорогу.
   Дама остановилась… Знакомое, близкое, дорогое, родное лицо мелькнуло из-под темной сетки вуали.
   – Мама!!! – отчаянно вскрикнула я на весь сад и упала ей на грудь.
   Мы обе зарыдали неудержимыми, счастливыми слезами, целуя и прижимая друг друга к сердцу, плача и смеясь.
   – Ах! Как я счастлива, что опять вижу тебя, Людочка, моя дорогая Людочка!.. Покажи-ка, как ты изменилась… Я уже думала, что никогда тебя не увижу… – всхлипывая, шептала мама и снова целовала и ласкала меня.
   Я взглянула на нее: почти год разлуки со мной не прошел даром. Ее худенькое, миниатюрное личико было по-прежнему очаровательным и моложавым. Только новая морщинка пролегла между бровями, да две горькие складки оттянули углы ее милого рта. Небольшая пышная прядь волос спереди засеребрилась ранней сединой…
   – Как ты выросла, Люда, рыбка моя, моя золотая! Только какая же ты бледненькая стала! И кудрей моих нету!.. – говорила мама, оглядывая меня любящим взглядом, одним из тех, которые не поддаются описанию.
   Мы обнялись крепко-крепко и пошли вдоль аллеи.
   – Мамочка, а как же Вася? Ты решилась оставить его одного? – спросила я, сладко замирая от прилива нежности.
   Она в ответ только счастливо улыбнулась:
   – Он здесь.
   – Кто? Вася?
   – Ну конечно, здесь, приехал со мной за своей сестренкой. Он идет сюда с твоими подругами… Я нарочно не взяла его с собой, чтобы не нарушить радости нашей первой встречи… Да вот и он!
   Действительно, это был он, мой пятилетний братишка, миниатюрный, как девочка, с отросшими за зиму кудрями, делавшими его похожим на херувима. В один миг я бросилась вперед, схватила его на руки, так что его щегольские желтые сапожки замелькали в воздухе, а белая матроска слетела с головы…
   – Милый мой, хороший мой! – восторженно повторяла, – узнал, узнал свою Люду?
   – Узнал? Конечно, узнал! – важно ответил мальчик. – Ты такая зе, только стлизеная…
   И снова поцелуи, смех, шутки окруживших нас институток…
   Я была как в чаду, пока сбрасывала казенную форму и одевалась в «собственное» платье, из которого уже немного выросла. Сразу же после этого мы с мамой отправились за разными покупками, потом обедали с мамой и Васей в гостинице, в их маленьком номере…
   Опомнилась я только к ночи, когда, уложив Васю на пузатом диванчике, мы с мамой улеглись на широкую гостиничную постель.
   Мы проболтали с ней до рассвета, прижавшись друг к другу.
   На другой день, в десятом часу утра, мы все втроем были уже на кладбище, перед могилкой моей почившей подруги. Мы опустились на колени перед покрытым цветами зеленым холмиком. Мама проговорила со слезами на глазах:
   – Мир праху твоему, незабвенная девочка! Спасибо тебе за мою Люду!
   И она до земли поклонилась милой могилке.
   Я повесила на белый мрамор креста голубой венок незабудок и тихо шепнула: «Прости, родная!» – удивив брата, не спускавшего с меня наивных детских глазенок.
   А птицы так и заливались в этом мертвом, благоухающем цветами царстве…
   Мы с мамой встали с колен, вытирая невольные слезы…
   Мне не хотелось покидать дорогую могилу, но надо было торопиться. Мы еще не уложили вещи, а поезд уходил в три часа.
   Я еще раз взглянула на белый крестик и, прижав к груди подаренный мне Ниной медальон, мысленно поклялась вечно помнить и любить моего маленького друга…
   Вернувшись в гостиницу, я быстро сложила мои книги и тетради. Среди них была отдельно завернутая дорогая красная тетрадка, которую передала мне перед самой смертью Нина. Я все не решалась приняться за ее чтение. Мама уже знала из моего письма об этом подарке Нины.
   – Приедем домой и вместе будем читать записки твоей подруги, – сказала она.
   Только мы успели уложить все наши вещи, как слуга доложил, что меня желает видеть какой-то генерал. Мы с мамой были чрезвычайно удивлены.
   – Просите, – сказала мама.
   Спустя минуту в комнату вошел пожилой генерал с очень приветливым лицом.
   – Я пришел по поручению моего племянника, генерала князя Джавахи, – начал он. – Князь Джаваха просил меня передать вам, милая девочка, его глубокую и сердечную благодарность за вашу привязанность к его незабвенной Нине. Она часто и много писала отцу про вашу дружбу… Князь во время своего пребывания в Петербурге был так расстроен смертью дочери, что не мог лично поблагодарить вас и поручил это сделать мне… Спасибо вам, милая девочка, сердечное спасибо…
   Я не могла удержаться от слез при этом напоминании о моей дорогой, незабвенной подруге и горько расплакалась.
   Генерал нежно обнял меня и поцеловал.
   Потом он разговорился с мамой, расспрашивал про наше житье-бытье, спросил о покойном папе.
   – Как! – воскликнул генерал, когда мама сообщила ему о военной службе папы. – Значит, отец Люды – тот самый Власовский, который пал геройской смертью в последнюю войну! О, я его знал, хорошо знал!.. Это был душа-человек!.. Я счастлив, что познакомился с его женой и дочерью. Как жаль, что вы уже уезжаете и что я не могу пригласить вас к себе.
   Но надеюсь, вы осенью привезете вашу дочь обратно в институт?
   – Разумеется, – ответила мама.
   – Ну, так время еще не ушло! – воскликнул генерал. – Я ведь теперь буду жить в Петербурге. Когда ваша дочь вернется, я часто буду навещать ее в институте. Надеюсь, что и она будет бывать у нас, а в будущие каникулы, быть может, мы все вместе поедем на Кавказ – посмотреть на места, где жила Нина… Пусть ваша дочь считает, что у нее теперь двумя родственниками больше: генералом Кашидзе, другом ее отца, и князем Джавахой, отцом ее безвременно умершей подруги…
   Все это было сказано очень трогательно, искренне. На глазах старика даже показались слезы. Взволнованный, он распростился с нами и обещал этим же летом побывать у нас на хуторе.
   Через несколько часов, шумя колесами и прорезая оглушительным свистом весенний воздух, поезд мчал нас – маму, меня и Васю – в далекую, желанную, родимую Украину…