-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Марк Владимирович Кабаков
|
| Золотые якоря (сборник)
-------
Марк Кабаков
Золотые якоря
© Кабаков М. В., 2011
© ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2015
//-- *** --//
Часть первая
Рассказы
«Салага»
Теперь и не припомнить, с чего все началось. Очевидно, я сошел с автобуса у Пяти Углов и сразу же увидел Зиновия. Была поздняя осень 1948 года, по всему Кольскому полуострову гудела пурга, но даже в такой круговерти я его не углядел.
Удивляться нечему, кроме Зиновия, я никого в Мурманске встретить не мог. Я и всего-то был в городе третий или четвертый раз. На дивизионе было принято «гонять салаг без продыха». Поэтому новоиспеченного инженер-лейтенанта и гоняли: только корабль ткнется носом в причал, уже «рцы» [1 - Рцы – сине-белый флаг, обозначающий букву «Р». Того же цвета нарукавная повязка дежурного.] на рукаве, а если дежурство миновало – десять человек – и на разгрузку! А что разгружать: боезапас или картошку, – это уж как повезет…
Итак, я сошел у Пяти Углов и радость заполнила меня. Оттого, что вокруг столько окон – и в каждом огонь, что какой-никакой, а все же автобус! И вдруг – Зиновий. Кореш, одноклассник!
Конечно, я знал, что он стоит в Мурманске (мы не отсоединяли себя от корабля. По крайней мере, в разговоре: «я в море», «я – у двенадцатого причала»), и все же обрадовался несказанно. Это надо – встретиться!
Мы пожали руки, выяснили, что в нашем распоряжении целых четырнадцать часов, и решили использовать их с максимальным КПД, то есть пойти в «Междурейсовый» сфотографироваться, после чего переместиться в ресторан.
Каменный центр Мурманска был полуразбит, к нему со всех сторон подступали кое-как сколоченные бараки.
Голубостенный, двукрылый дом междурейсового отдыха рыбаков высился у залива, подобно оазису в пустыне Бетпак-Дала. Наши иссушенные души жаждали припасть к его живительной влаге, благо лейтенантские доходы это позволяли. Недорога была влага об эту пору.
Фотоснимок сохранился: 9×12, Зиновий и я с папиросами в зубах, белые подворотнички подпирают выскобленные подбородки, щенячий восторг в глазах… Фотография помещалась в подвале, ресторан этажом выше. Почему-то запомнилась высокая эстрада, на певице длинное платье в блестках…
Синеватый дым, гомон подвыпивших людей, накрашенные (губы колечком) девушки.
Зыркаем глазами. «Сейчас оркестр заиграет, и ты приглашай вон ту, она, кажется, пониже. Лады?» – «Ну…» Но мы продолжаем сидеть, потому что боимся, что нам откажут. Вокруг столько «мэриманов», куда нам… И в то же время знаем, убеждены: сейчас произойдет нечто, не может не произойти.
– Мальчики не танцуют? – Она чуть отстраняет подругу, нагибается. И я вижу загнутые кверху ресницы, резкий запах духов щекочет ноздри… И опять туда, в толчею у высокой эстрады.
И как только оркестр начинает играть снова, мы встаем и безошибочно находим их в противоположном конце зала, и вот уже ее теплая рука на моем плече…
Теперь нас четверо. «Что девочки будут пить?» – «То же, что и вы». – «Значит, так…» И поднаторевшая в таких делах официантка тащит бутылки, черную икру, отбивные… Большая часть этого великолепия останется на столе, но нам-то что? Мы гуляем!
– Тебя как звать?
Минутная пауза.
– Витя.
– А твоего товарища?
– Коля, тебя как звать?
И все понимающий, ответный взгляд Зиновия.
Эту манеру мы переняли у старших: ни в коем случае не называть себя настоящими именами. «Потом не отвязаться…» Так я и остался для нее Витей. Где, в каких краях она потом вспоминала меня, не догадываясь, что я тогда, в первые же минуты, солгал!
Ресторан закрывался в три часа ночи. Мы ушли еще позже, уже свет начали гасить. Было ясно, что на корабль не попасть. Зиновию еще куда ни шло – он все-таки в Мурманске, а мне до Полярного надо добираться – и девчонкам предстояло решить, как нами распорядиться. Они пошушукались – и мы с Катей нырнули в ночную завьюженную темень. Шли долго по совершенно пустой улице, потом свернули к баракам. Катя нашарила в сумочке ключ, осторожно отперла. «Ты только потише!»
Половицы скрипели так, что, казалось, мертвого разбудят! В темноте я налетел на какой-то сундук. «Тс-с…» – Катя поднесла палец к губам.
Коридором прошли в комнату. Я различил две кровати, на одной кто-то спал. Мне стало не по себе.
– Не обращай внимания, у нее сон крепкий…
Она шептала мне в самое ухо, смеялась и уже стягивала с себя платье.
Я явственно различил, как ударяет сердце о грудную клетку. Метроном!
– Ну что ты стоишь?
Невиданный силы хмель ударил в мою голову, дрожащие пальцы никак не могли расцепить крючки на воротничке кителя. Если бы она знала!
Она все равно поняла. Отстранилась, облокотилась на руку.
Сорочка сползла с плеча, и даже в кромешной мгле обнаженное тело светилось, фосфоресцировало…
– Тебе сколько?
– Двадцать четыре.
– У тебя что, никого не было?
– Да.
– Ты даешь…
Она опять легла, темные волосы рассыпались по подушке.
И вдруг обхватила руками мою голову и стала целовать, целовать!
Я так и не понял, проснулась ее мать или нет, когда утром торопливо натягивал брюки, потом ползал на четвереньках, разыскивая запропавший носок. Я ведь отчетливо слышал, как от противоположной стены донеслось: «О, господи!» – и женщина тяжело заворочалась под одеялом…
В тот же день в кают-компании, когда за обедом я чуть не клюнул носом в тарелку, многоопытный штурман оценивающе глянул на меня и высказал предположение, что механик, во всяком случае, флот не опозорил. А доктор посоветовал зайти после ужина к нему в каюту: «Профилактика в таких случаях не мешает!»
Дорогие коллеги, если бы вы знали, как мне были безразличны ваши шутки! Непобедимая флотская подначка отскакивала от меня, как девятый вал от бетонного мола. «Ка-тя, Ка-тя», – отбивало сердце семьдесят ударов в минуту…
Теперь жизнь разделилась на две половины. Одна включала в себя невероятное множество дел, трех-четырех человек, которые командовали мною, и тридцать человек, которыми командовал я. Вторая состояла из одной Кати. И чтобы увидеть ее, я проявлял такое рвение по службе, что дивизионный механик уже всерьез подумывал о моем продвижении. «Молодой, а прямо-таки горит на службе!»
Получив «добро» от начальства, я набивал чемодан тяжелыми банками с тресковой печенью, хрусткими пачками галет, совал туда же выпрошенные у подводников плитки шоколада – и сломя голову мчался на рейсовый катер.
Катя работала счетоводом в конторе с замысловатым названием, и я норовил поспеть в Мурманск до конца рабочего дня. Написать заранее о приезде мне не приходило в голову, да и откуда я мог знать, получу «добро» на берег или нет?
Иной раз это зависело от чистоты пуговиц моего подчиненного, иной раз и вовсе от явлений непредсказуемых.
В ее конторе меня уже знали. Кто-нибудь из сотрудниц, завидев за окном лейтенанта с чемоданом, спешила сообщить: «Твой пришел!» И она выбегала, придерживая руками накинутое на плечи пальтецо, протягивала ладошку. Потом говорила, укоризненно показывая на чемодан:
– Ну зачем ты так?
Но я знал, что живется ей тяжело, мать по вербовке приехала перед самой войной, отец куда-то сгинул… «Комнату мы после Победы получили, а так жили пятнадцать человек на одной площади. Представляешь?»
Хоть убей, не припомню, как она одевалась. Во всяком случае, в ресторане она гляделась. Завсегдатаи «Междурейсового», барыги из ОРСа и моряки с «капитально ремонтирующихся и вновь строющихся», провожали ее ладную фигурку восхищенными взглядами. Ну а я взлетал с Катей на щербатые ступени, как на седьмое небо!
Изредка к нам присоединялся Коля, он же Зиновий. С Катиной подругой у него что-то не заладилось, и приходил он просто «посидеть».
Сколько мы денег просаживали, как будто соревнуясь в удали перед сероглазой красавицей! Мы наперебой развлекали ее разговорами, рассыпали пестрый ворох еще не позабытых курсантских анекдотов…
Увы, большей частью они не трогали Катю. Вряд ли в свои двадцать лет она прочитала хотя бы десяток книг. Питерские девчонки, осаждавшие Большой зал Филармонии и шпарящие на память Ахматову и Блока, не шли с ней по части интеллекта ни в какое сравнение. Но ни одна из них не шептала мне на ухо, задыхаясь от смеха: «Смотри, опять в одном носке уедешь…»
Матери по сюжету еще рано было появляться на сцене, но я полагал, что мне отчаянно везет. После того первого раза я приезжал аккуратно в тот день, когда она выходила в ночную смену. По-моему она работала в рыбном порту. То ли вахтером, то ли крановщицей – впрочем, какое это имеет значение? Я ее практически все равно не видел. Домой с Катей, считаные минуты на переодевание – и в ресторан.
Правда, один раз столкнулся нос к носу: ждал Катю на крыльце барака и вижу – поднимается женщина в ватнике.
Ветер раскачивал сорокаваттную лампочку, и в ее зыбком свете женщина показалась мне какою-то серой: серый платок, серый ватник, серое лицо. Глянула на меня не очень-то приветливо, пробормотала вроде того, что, мол, ходют тут всякие, – и хлопнула дверью!
В первую минуту я даже не отреагировал на такие ее слова – всякое бывает, – а потом словно в сердце кольнуло. «Ходют тут всякие». Выходит, не я один…
Пока спускались, рискуя ежеминутно упасть на заледенелом склоне, пока хрустели февральским снежком на тротуаре, Катя ничего не замечала.
Ни минуты не замолкая, она рассказывала, какие ботики оторвала Светка, как «попалась» Зойка («Пошла к врачу, а он говорит: третий месяц! Вот ужас, представляешь?»). Потом, кажется, до нее дошло.
– Витька, у тебя что, на службе что-то стряслось?
Я сказал – нет, на службе полный порядок.
Тогда она забеспокоилась всерьез. Скажи да скажи. Пришлось рассказать.
– Вот дурачок! – искренне удивилась она. – Да мне с тобой хорошо… А она тебе и не такое скажет, только ты варежку не очень-то разевай.
И все. Как будто тяжкий груз с плеч свалился. Действительно, что за чепуха лезла мне в голову!
Говорили мы с ней о будущем? Что-то не припомню. По всей видимости, не говорили. Да и зачем? У меня была женщина на берегу, это причисляло меня к великому клану мореплавателей. Я был счастлив, как только может быть счастлив человек, открывший для себя едва ли не самую главную радость на этой Земле.
О женитьбе я и не помышлял. Может быть, потому, что видел всю беспросветность жизни наших «женатиков»: груды пеленок на коммунальной кухне, чуланы, кое-как приспособленные под жилье, бывшие выпускницы хореографического, зябнущие на причале… Да и Катя ни о чем таком со мною не говорила. Только однажды, в ночном полубреду, повернула ко мне голову и как-то очень по-взрослому сказала:
– Ты, Витенька, все же поосторожнее… А то я возьму и рожу тебе беби. Что тогда твоя мамаша скажет?
Я засмеялся, обнял ее…
Иногда становилось не по себе. «Витенька». Кличка какая-то… Пора было все рассказать, но страшило: вдруг обидится? И я все откладывал.
В начале апреля мы выходили в море. Ненадолго, месяца на полтора.
Впервые я расставался с Катей на такой срок. Не скажу, чтобы мы часто встречались. Если за месяц удавалось раза три вырваться, то это считалось великой удачей. И все-таки мне предстояло первое в жизни плавание в должности офицера. Не говоря уже о том, что Баренцево море в апреле месяце не самое лучшее место для морских прогулок…
Словом, было задумано грандиозное прощание в «Междурейсовом» с обязательным привлечением официантки Ксении и, разумеется, Зиновия.
Но Катя неожиданно все переменила.
Когда я предстал перед нею в белоснежной сорочке, с кортиком на боку, она довольно равнодушно глянула на парадное мое великолепие и сказала:
– Сегодня мы никуда не пойдем.
Руки ее были по локоть в муке и тесте, поверх платья – расшитый узорами, очевидно мамин, фартук.
Тут я только заметил, что стол, обычно стоящий у окна, выдвинут на середину комнаты, застлан чистой скатертью, а посредине… о, чудо из чудес – бутылка коньяка! Здесь необходимо пояснить, что ни мой чемодан, набитый казенным харчем, ни наши вечера в ресторане в счет не шли. Было это с моей стороны чем угодно, только не подарками. Мы попросту убивали время, убивали потому, что по-иному не умели, не были обучены. Мы убивали время… Не правда ли, страшновато? Но только не тогда, когда тебе двадцать четыре и самое страшное – война – позади.
Словом, Катя сделала мне подарок, и если покопаться, то получалось, что в моей молодой жизни такое впервые. А тут еще пирог подоспел…
Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, и Катя разложила на столе весь свой нехитрый запас фотографий: голенастая девчушка с мамой, стриженые головы, пионерские галстуки – 5 «б», подружки – на обороте: «Люби меня, как я тебя»… Моряки – «На долгую память „С фронтовым приветом“»…
Один снимок привлек мое внимание. Катя, еще с косою через плечо, в группе военных. Фотография любительская, делалась наспех, лиц почти не разглядеть. Форма у военных какая-то странная…
Ба, да это американцы! Я их видел не единожды, когда курсантом попал на короткое время на Север.
– Откуда она у тебя? – спросил я Катю.
– Мы в порту работали. И они попросили: давайте сфотографируемся. А на следующий день пошли с девчонками на танцы, а они уже там. И карточку мне подарили.
Утром она проводила меня до самого катера. И на виду у зевающих спросонок моряков, у топчущихся на холоду укатанных в платки баб, на виду у всего Кольского полуострова поцеловала. А потом побежала, по-девчоночьи занося ногу за ногу…
Какое плаванье было? Хорошее было плаванье. Я впервые ощутил не на словах, а на деле причастность к этой выкрашенной шаровою краской коробке, населенной людьми и грохочущим железом…
Впервые я шел по воде, именно шел, потому что это было так же естественно, как идти по земле, потому что это было моею службой, моим бытием.
Конечно, случалось исходить в море черной завистью. К Зиновию, например. Мне почему-то живо представлялось, как он драит пуговицы на шинели, собираясь на бережок… Конечно, думал о Кате. И потому не принимал участия в «теоретических конференциях». Так величали у нас беседы в кают-компании между вечерним чаем и командой: «Очередной вахте заступить…» Собеседники в звании от лейтенанта до старлея включительно заинтересованно обсуждали жгучие проблемы. Капитан-лейтенанты и выше участия в конференциях не принимали, довольствуясь семейным опытом…
Если быть до конца честным, я вспоминал не наши встречи с Катей в «Междурейсовом». Я вспоминал все, что происходило после. Память тела куда сильней памяти души…
Иногда эти мысли так допекали, что я соскакивал с койки, лез в карман за «Казбеком».
– Ты будешь спать в конце концов? – ворчал сосед по каюте.
Вместо полутора месяцев пробыть в море и два, и три – это сколько угодно. Обратного я что-то не наблюдал. То есть случалось и такое, но уж больно редко…
Мы пришли в конце мая, было сказано – «на пару дней», – и я помчался в Мурманск.
Жерло залива было полно туманом, потом никак не давали «добро» на подход к причалу…
Я добрался до Мурманска, когда полярный день догорал на сопках. На Катину работу я опоздал. Оставалось идти к ней домой. Чем ближе подходил я к бараку, тем больший ералаш был в моей голове.
«Сейчас тебе откроют! Тебе такое выдадут!» Мысли, черные, как угри, так и крутились под фуражкой.
Барак спал, вперив немытые окна в незакатное солнце. Я сообразил, какое из окон Катино. Вроде это… Дотянулся, стукнул.
И сразу же, словно там, за стеклом, поджидали, дернулась занавесками, и я увидел лицо ее матери. Никакой художник не изобразит, что было на этом лице!
Надежда, мучительное недоумение, потом внезапная радость (она изо всех сил кивала: сейчас, сейчас открою) – и все в мгновение ока!
Я подбежал к крыльцу. Я слышал, как торопливо прошлепали босые ноги, дверь распахнулась. Она схватила меня за руку, потащила в комнату и, как была, в ночной сорочке, с жалкими неприбранными космами вдоль щек, бухнулась на колени:
– Витенька, спаси, Витенька, заступись ради Христа!
Она исступленно твердила одно и то же, протягивая ко мне руки. А я стоял перед нею и ровным счетом ничего не понимал.
– Да что случилось?!
Мне, кажется, удалось прервать ее.
– Что случилось?
Она встала, пошла к кровати, села, опершись руками о матрас.
– Заарестовали Катьку. Теперь судить будут. За американцев проклятых. Вот так-то, Витя.
Она безнадежно спокойно произнесла чудовищные слова, и я увидел, что она плачет. Слезы катились по ее щекам сами по себе, она даже не пыталась их вытереть.
Словно гигантской силы ветер ударил мне в уши, залепил ноздри, глотку – и вырвался, рванул дальше над побережьем!!! Я стоял совершенно опустошенный, пытался собраться с мыслями – и не мог.
Мать соскользнула с кровати, накинула халат, через какое-то время на кухне загудел примус, я достал из чемодана консервы.
Мы пили чай, и она рассказывала, что Катю забрали вскоре после того, как я ушел в море, пришли ночью с обыском и увели. Она была у следователя, тот сказал: «Не надо было путаться с кем не следует», – а больше и говорить не стал.
Путаться! Да ей шестнадцать лет было! Девчонка, несмышленыш! Да я и сам и все мои товарищи по флоту согласно этой дьявольской логике «путались»!
Никогда, ни до, ни после, я не унижал себя бранью при женщине. А тут! Я крыл в бога, в душу, в двенадцать апостолов, я не находил иных слов!
Она предложила остаться до утра, я отказался. Клятвенно пообещал, что сделаю все, что в моих силах, и вышел, стараясь не скрипеть половицами.
Уже когда подходил к морскому вокзалу, вспомнил, что забыл чемодан, – и махнул рукой.
До утра в кислой духоте (в зале ожидания кто-то вздумал натопить печи) я осмысливал, что произошло. Вспомнил, что еще в марте штурман сказал за обедом, что в Мурманске и Архангельске «хватают девок».
– Настучит соседка, что с союзниками любовь крутила, – и будь здоров!
Замполит, обычно терпимый к новостям любого рода, вскипел:
– Органы знают, что делают. И вообще, кончай болтать языком!
Может, окрик зама подействовал, может, что другое, только к этому не возвращались.
А сейчас я в который раз припоминал каждое слово тогдашнего разговора, снимок, который показывала Катя, и думал, думал. Нет, не о ее вине. Тут даже малейших сомнений у меня не было.
Следующий день я прожил по инерции. Дела есть дела, у механиков их всегда хватает. Все, что требовалось, я выполнял, но делал это бездушно, наверное, иного слова не подберешь. Единственное, что меня заботило, так это не оступиться. Ни в переносном смысле, ни в буквальном. Я был слишком необходим Кате.
Сразу после ужина я пошел на соседний корабль и постучался в каюту номер четыре.
– Пожалуйста, – раздалось за дверью.
Старший лейтенант Синичкин, уполномоченный Особого отдела, слыл на дивизионе человеком приветливым и компанейским.
Годами он был мне почти ровесник, но я, да и остальные относились к нему с почтительным уважением. Коля Синичкин прежде, чем стать особистом, воевал на сухопутье, был дважды ранен, столько же награжден.
В товарищи не навязывался, но, будучи холостым, мог двинуть в ДКАФ [2 - ДКАФ – Дом красного флота.] даже с таким «зеленым», как я. Чем занимался Синичкин в служебное время, было нам, естественно, неведомо, но мы и не задумались особенно. Служба есть служба.
Коля показал на стул, сам пересел на койку:
– С чем пожаловал?
Голубые глаза с красноватыми, как у всякого альбиноса, веками смотрели на меня спокойно и доброжелательно.
– Коля, я пришел к тебе посоветоваться. Я хочу завтра с утра пойти к прокурору.
– К прокурору так не ходят, сперва заявление пишут.
– А я и написал.
– Можно глянуть?
Я протянул Синичкину тетрадный лист.
Он читал внимательно. Мне показалось даже – повторяя, пухлые губы шевелились.
– Я что-то не понял: ты давно с нею знаком?
Я ответил.
– Точнее не припомнишь?
Точнее я припомнить не мог.
Синичкин пожевал губами, встал, зашарил руками по верху шкафа:
– У меня там в заначке папиросы хорошие. Мне без разницы, сам знаешь, а тебе пригодятся.
Протягивая пачку, он, как бы между прочим, спросил:
– Никому об этом деле не рассказывал?
– Ты первый, – ответил я.
– Это хорошо, что первый.
Коля сел и, глядя на меня в упор внезапно потемневшими глазами, отчеканивая каждое слово, произнес:
– Значит, так. Ты мне ничего не говорил, а я ничего не слышал. Но если ты завтра пойдешь с этим… – он взял со стола мое заявление и покачал в ладони, – если ты завтра пойдешь с этим куда бы то ни было – на меня не обижайся. – И, возвращая мне листок, откровенно сожалеюще добавил: – Эх ты, салага…
Я уже взялся за ручку двери, как Синичкин спросил:
– Как себя назвал-то: Петя? Вася?
Показалось, шея – и та стала у меня красной!
Синичкин произнес вслух то, о чем я подумал в первую же минуту. Там, в бараке. Подумал – и устыдился, и задушил в себе эту мысль. Но ведь она была. Была!!!
Я ничего не ответил Синичкину. И закрыл за собою дверь… Еще одну ночь я не спал. Соседа не было, я отдернул шторку на иллюминаторе, и розовый, бредовый свет полярного дня беспрестанно тек в каюту.
Я перебирал мою, как мне теперь казалось, горемычную жизнь – и ничего, кроме флота, в ней не находил.
Я припоминал ни с чем не сравнимое волнение, когда впервые ощутил холодящий ладони металл офицерского кортика. В тот день на Дворцовой площади мне вручили диплом инженер-механика.
Я видел сияющие глаза отца – он попросил прийти к нему на работу и знакомил со всеми своими сослуживцами…
Что станет с мамой?! Я для нее единственный свет в окошке. Когда в отпуску мы крепко повздорили, отец отвел меня и, глядя в сторону, сказал: «Не забывай, она сердечница…»
Из-за чего весь этот ужас? Из-за того, что девчонка, с которой я знаком без году неделя, которую я, в сущности, совершенно не знаю, танцевала с кем ни попадя в сорок четвертом году?!
А честь, о которой мне твердили, едва я надел флотскую форму?
Это что: треп, жалкие слова?
«Витенька, ради Христа, заступись!»
Снова мне обожгло душу. Я шел по накатанной дорожке, и даже короткое испытание фронтом ничем меня не отличало. Так было со всеми. И вот, когда я впервые могу защитить, могу спасти – я трушу. Позорно, гнусно трушу! И главное, что мне грозит? Самое худшее: выгонят с военного флота. Ну и что же? Пойду в торговый. Диплом-то не отнимут.
Я вдруг почувствовал, как холод поднимается от палубы. Вот он в ногах, подбирается к грудной клетке…
Идиот, при чем тут диплом?! Ты разве не видел в бинокль спичечные треугольники вышек на Таймыре, паутину колючей проволоки?
Я так ударил по переборке, что дрогнул вахтенный у трала. Поднес ладонь к глазам. На вздувшейся коже явственно отпечатались белые бугорки заклепок.
Все, завтра после подъема флага иду к прокурору. И будь что будет.
«Дурачок, мне хорошо с тобой», – последнее, что почудилось перед тем, как я провалился в лихорадочный сон.
А рано утром меня сдернули с койки колокола громкого боя. На трапах отплясывали чечетку матросские каблуки, динамики захлебывались от команд.
Через час мы уже принимали топливо, грузили до полного комплекта боезапас. На флоте начались учения, и дивизион «синих» выходил в море на поиск и уничтожение условного противника.
На этот раз повезло: на исходе второй недели мы пришли в Мурманск. У проходной подвернулся полуразбитый «виллис». Я сговорился с водителем, и он домчал меня к самому дому, у крыльца судачили две женщины.
– Вы к П.? – спросила одна из них.
– Да.
– Нету их.
Она замолчала. Потом, видя, что я не собираюсь уходить, выдавила:
– Катерину осудили. А мать ее съехала.
– Куда?
– А бог знает. Только в Мурманске ее нет. Это точно.
Я все еще стоял на крыльце.
– Пять дали.
Было видно, что больше мне уже ничего не скажут.
Как отголоски давнего эха донеслись до меня слова уполномоченного Синичкина: «Эх ты, салага!»
Свадебный портрет
Мы стояли в Тикси десятые сутки.
Груза на острова все не было, и экипаж теплохода «Оленек» развлекался. Конечно, официально развлечься можно было только после ужина, когда кончались судовые работы. Но это официально. Уже с утра у каюты старпома толпились жаждущие схода на берег.
Неотложные дела возникали ежеминутно, начиная от междугороднего разговора («У тещи день рождения, не позвоню – вовеки не простит…») и кончая внезапной зубной болью.
– Ну что ты заливаешь? Да такими зубами якорь выбирать можно. Совесть у тебя есть или нет?! – взывал старпом.
Тогда, стараясь не дышать в сторону начальства, страдалец раскрывал рот и принимался тыкать пальцем в щеку, для вящей убедительности постанывая. Старпом чертыхался, топая ногами, и, отчаявшись выдержать очередной натиск, сам исчезал в неизвестном направлении. До самого трапа его сопровождали не успевшие получить «добро» неудачники. Они знали, что обращаться к капитану бесполезно. Несмотря на румяные щеки и спокойный нрав, мастер был неумолим. Впрочем, стало известно, что буфетчица Ниночка сказала капитану о французских лифчиках как раз ее размера, которые «выкинули» в универмаге, и молодой капитан побагровел, но Ниночку отпустил.
Фирменные джинсы и поролоновые куртки немыслимой расцветки замелькали на улицах Тикси, вызывая повышенный интерес женской половины населения. Ребята мужественно ступали на черный от грязи причал модельными туфлями, и незакатное солнце вспыхивало на лакированных носках.
Деревянные стены ресторана «Моряк» сотрясались. Оркестр играл без устали и, к изумлению завсегдатаев, без каких бы то ни было перерывов. «Оленек» развлекался.
И в эти-то вот томительные и пронизанные июньским лихорадочным теплом дни старший механик Мушкин задумал перебрать движок. «Из соображений эксплуатационных и моральных» – так объяснил он свое решение. Несмотря на субтильную фамилию, дед отличался богатырским сложением и громовым басом. Его заявление, прогрохотав в кают-компании, достигло кают личного состава и вызвало в адрес механика ряд пожеланий. Осуществись хотя бы половина из них, Мушкин имел бы серьезные неприятности не только по работе, но и в личной жизни…
Теперь по вечерам на судне оставалась не только отрешенно-грустная вахта, но и мотористы. Сроки дед установил жесткие, да и без всяких сроков даже несмышленому салаге было ясно: раз двигатель разобран, то до выхода он должен быть собран.
Когда оранжевое солнце зависало над горизонтом и полукруг стылой воды отливал почти сочинской голубизной, Мушкин стучался в мою каюту и предлагал «сгонять партию-другую в шахматы». После второй партии он убеждался в моей полнейшей бесперспективности и уходил к себе корпеть над документацией, а я вздыхал и начинал стучать на видавшей виды «Эрике».
В один из таких вечеров и зашел ко мне моторист Гусев. Когда в дверь постучали, я был убежден, что это дед, и был удивлен, увидев худую фигуру, шкиперскую бородку и смущающийся взгляд. Гусев потоптался у входа, затем бочком вошел в каюту и сел.
Мы знали друг о друге то, что знают после месячного совместного плавания, то есть все и ничего. Гусев знал, что я литератор и всем напиткам предпочитаю крепкий чай, я – что Гусев работник, каких мало, женат на местной и в любом порту отсылает ей длиннющие письма…
Мы закурили, после чего Гусев извлек из кармана бутылку коньяка, драгоценный в здешних широтах лимон и, очевидно торопясь покончить со всякого рода околичностями, сказал:
– Владимирович, напишите о моей жене стихи.
Я опешил. Уже давно никто не обращался ко мне с подобными просьбами, а коньяк к тому же выглядел недвусмысленным гонораром за будущее творение…
Как мог, я стал объяснять Гусеву, что давно не пишу по заказу, что настоящие стихи приходят по внутреннему побуждению, что вообще трудно писать о человеке, которого не видел, не знаешь.
– Вот-вот, – заторопился Гусев. – Конечно же нельзя. Так я ведь все расскажу. А фотография у меня с собой.
И он положил на стол любительский снимок. Я всматривался в хорошенькое молодое лицо, обрамленное светлыми волосами, но, увы, особенных поводов для вдохновения не находил.
А Гусев тем временем разлил коньяк, нарезал лимон и, что-то уловив, грустновато сказал:
– Я понимаю, не Симона Синьоре… И все-таки давайте выпьем за ее здоровье. Ей сегодня тридцать исполнилось. А познакомились мы, когда ей восемнадцать было.
Мы чокнулись за неведомую мне Галю, и вот что рассказал Гусев:
– Служил я тогда срочную. Тут же, на Севере. Когда на флот призвали, некоторые парни мне завидовали: будешь плавать, разные страны повидаешь. А служить пришлось в береговой части, и корабли я видел только у причала, когда мы на них торпеды грузили. Ну да ладно, форма как-никак флотская, а где служим и что делаем – тайна. Служба шла у меня хорошо, до призыва я на заводе слесарил, да и вообще люблю с железками возиться. Две лычки я уже по второму году получил, даже домой по поощрению съездил. И вот вызывает меня как-то замполит. И меня, и моего дружка Колю Столярова. Тоже из Донбасса и с одного со мной года. Так, мол, и так-то, моряки, просит подшефная школа выделить двух специалистов преподавать ребятам в кружке «Юные моряки», командование поручает это важное дело вам. Мы стали отказываться: какие из нас преподаватели, да и моряки мы, в общем-то, сухопутные. Но переубедить нашего зама было трудно. «Ничего, поможем, литературой снабдим. Словом, давайте, товарищи!»
И стали мы с Колей преподавателями. Днем служим, вечером «Устройство корабля читаем» и три раза в неделю ходим к подшефным. И хоть слушали нас внимательно и лишних вопросов не задавали, а все-таки обидно: моряки кто на танцах, кто в кино, а ты сиди в классе и ребятишкам о флоте рассказывай…
Так было до тех пор, пока к нам на занятия не заглянула старшая пионервожатая. Очень серьезная, аккуратная, а глаза – смеются: «Что же вы, ребята, все о технике. Вы бы рассказали мальчикам, где плавали, что повидали». Пришлось нам попотеть. Правда, Коля вовремя вспомнил, что в части незадолго до того киножурнал крутили о Фиджи, и такое начал выдавать о коралловых рифах да об атоллах, что мальчишки рты поразевали. Да на беду тот журнал в поселке показывали, и, когда занятия кончились, Галя нам рассказала то, что Коля не успел ребятам выложить…
С того вечера и стали мы видеться. Галины родители работали в городе, на судоверфи, а жили на другом конце поселка. Пока мы ее до дома проводим, пора уже в часть возвращаться. Коля на второй или на третий раз оценил расстановочку сил и сказал, что лучше мне это делать самостоятельно. Честно говоря, я обрадовался, хотя в пургу топать по сопкам было трудновато. Туда еще как-никак, даже жарко бывало, а вот обратно… Я спустя полгода такой тренировки первое место в части по кроссу занял.
Теперь я шел в школу как на праздник. А чтобы не краснеть перед учениками, упросил я зама и он сделал, что мы с Колей даже в море сходили…
Наступила весна. Она у нас незаметная, а зелени почти и вовсе нет. И все-таки воздух, когда южный ветер задует, такой хмельной, что голова кругом. А тут как раз Галины родители уехали в отпуск, и осталась она дома одна…
О том, что будет дальше, мы не думали. Не до того было. У меня вот-вот демобилизация, Галя в педагогический поступает, к экзаменам готовится. Одно только я решил твердо: с Севера не уеду, пойду плавать. Началось с «Устройства корабля», с коралловых рифов, а кончилось тем, что потянуло меня хлебнуть соленой водички… Да и не меня одного. Тогда нас несколько человек решили пойти работать в пароходство. И Коля Столяров тоже.
Последний месяц Галя вела себя как-то странно. Нервничала, задумывалась беспричинно. А то вдруг смотрит на меня пристально, как будто ждет, что я ей что-то скажу. Я это понимал по-своему. Дескать, ухожу в море, рейд на полгода, а то и больше, девушке в таких случаях переживать положено. И одно только меня смутило: проводить меня в рейс Галя не пришла. Сказала накануне, что важные дела, что, конечно, постарается, – и не пришла. Я все глаза проглядел, еле-еле меня боцман от лееров оторвал, а Гали так и не было.
Первый рейс я сделал матросом. Пошли на Канаду, потом нас зафрахтовали, и очутились мы в Японии. Глаза у меня, сами понимаете, круглые. Я ведь до флота, кроме Донбасса, ничего не видел. Гале слал радиограммы, вроде того, что привет из Токио, идем в Гонконг, ну и дальше в таком роде… А вот от нее пришла одна-единственная радиограмма, в которой она мне счастливого плавания пожелала. И после этого ни слова… Таить в себе такое трудно, поделился я своими мыслями с боцманом. «Обычное дело, парень, – сказал он мне. – Поэтому и не торопись жениться, если решил плавать». И грустно было, и тоскливо тоже. И все-таки я ее фотографию с переборки не снял.
Уходили мы весною, а пришли в порт – полярная ночь надвигается, снежок по городу метет. И первый, кого я увидел на причале, был Коля Столяров. У него рейс оказался коротким, и он уже месяц болтался на берегу. Ну, встретились, обнялись, пошли в «Арктику», знаете, наверное, это около порта. И тут мне Коля без всякой подготовки и выложил: «А я ведь Галю встретил. И она, между прочим, скоро рожать собирается». Я был так ошарашен, что, не подумав, брякнул: «От кого?!» «От тебя, дурака», – ответил Коля. И даже головой покачал. И так мне все сразу понятно стало, что я чуть не застонал. Честное слово, не преувеличиваю. Вот отчего она на меня так смотрела перед отходом, вот каких слов от меня ждала! Она не хотела, чтобы я из жалости ей жениться предложил, она думала, что я догадаюсь, пойму! И молчала потому, что о таком в радиограмме не скажешь. А я ей, идиот несчастный: «Привет из Токио!» Подозвал я официантку, расплатился за все, что не пили и не ели, – и в такси. Как до поселка доехали – до сих пор припомнить не могу. Единственное, что помню, так это то, что в дом я к ней не пошел, не решился, а попросил Колю, чтобы он ее на улицу вызвал.
Вышла моя Галочка, и первое, что я ей сказал, было: «Поздравляю». «С чем же это?» – спросила Галя. «А с тем, что у нас с тобой теперь сын будет». И тут она заплакала.
Гусев замолчал.
Мерцающее розовое сияние струилось в каюту из полуоткрытого иллюминатора, перекликались буксиры на рейде…
– А что дальше? – спросил я.
– Дальше? А дальше вошли мы с ней в дом, и я по полной форме сделал ее родителям предложение. А еще через две недели сыграли свадьбу. Сами понимаете, народа было маловато. Моя мать прилетела, сестренка, Коля Столяров. Вот, кажется, и все. Я скоро опять ушел в рейс, а вернулся – Галя сына качает. Знаете, как у нас говорят: пришел из рейса – он лежит, из следующего возвратился – бегает…
Тогда мы уже в город перебрались. Ее отцу квартиру дали. А у меня отпуск. И пригласил нас в гости Коля. Он, когда я был в рейсе, тоже женился. Познакомил с женою, показала она нам свадебные фотографии. Коля в черном костюме, невеста в белом платье с фатой. Фотографии что надо, во весь рост. Вышли мы от Николая, идем по улице, полярный день, как вот сейчас, на газонах травы полно. Красота! А Галя как заплачет. Я удивился. Что ты, говорю, с чего бы это? А она только всхлипывает и шепчет: «Никогда у нас с тобой таких фотографий не будет…» Ну, что ей скажешь на это? Так мы и промолчали до самого дома. А ночью я вспомнил, что, когда мы в поселке свадьбу играли, у них жил квартирант, невидный такой мужичонка и, судя по всему, не дурак выпить. И он нас с Галей в ее комнате сфотографировал. И фата у Гали была, и платье на ней белое. Я глаз не сомкнул, все ждал, когда Галя и тесть с тещей проснутся. Утром расспросил их про квартиранта, вида не показывая, для чего мне это нужно, – и в город. Еле-еле, через справочное бюро и милицию, разыскал я его. Снимал он комнату где-то на окраине, в комнате ничего, кроме койки, да еще под столом ящик картонный валяется.
Долго втолковывал я ему, кто я такой и для чего пришел. Наконец он уразумел. Показывает на ящик: «Ищи, говорит, там пленок навалом. Найдешь – твое счастье». И начал я искать. До сих пор не пойму, то ли у него хобби было такое, то ли он этим подрабатывал, но проявленных пленок лежало в том ящике видимо-невидимо. Каждый вечер я говорил Гале, что иду в порт, а сам к этому мужику, пленки просматривать. А он лежит на койке, тянет пиво – я его на месяц вперед обеспечил – и посмеивается: дескать бывают же такие чокнутые…
И когда я уже всякую надежду потерял, я все-таки нашел пленку! И вот ведь как повезло: сфотографировал нас квартирант у окна и никакого живота не видно, а видно только, как я улыбаюсь во весь рот и какие глаза у Гали распахнутые. Я мужика чуть не расцеловал. «Что хочешь, – говорю, – проси за пленку!» А он мне отвечает: «А на кой она мне нужна? Забирай – и всех делов».
На следующий день отправился я в самую лучшую в городе фотографию и заказал портрет. И когда я принес его Гале, она снова расплакалась. А ведь она не из плаксивых. Завучем в школе, и, я слышал, ученики ее побаиваются…
Мы допили коньяк и потом еще долго прогуливались с Гусевым по пустынному в этот поздний вечер причалу. Пару раз меня окликал с борта Пушкин, но играть в шахматы меня что-то не тянуло…
А стихи я так и не написал. То есть, если быть точным, я их пытался написать, но каждый раз, перечитывая написанное, безжалостно рвал – и белые клочки летели в иллюминатор. Впрочем, Гусев и не настаивал.
Не может быть…
В эту ночь он не спал. Иллюминатор не был задраен и по каюте гулял ветерок: чуть-чуть сыроватый от океана, пахнущий неведомыми цветами. Африка была совсем рядом, за чертой горизонта. Но не спалось не из-за этого. Аврутина атаковали воспоминания. Они шли на него изо всех углов каюты, раздергивали полог над койкой, твердили в самое ухо слова, которые он старался забыть, и забыл бы, наверное, если бы…
Да, если бы. В тот день в Москве он, как обычно, отстукивал на машинке очередной опус, когда ему позвонили из редакции весьма почтенного журнала и предложили выйти в море на рыбацких судах. Редакцию интересовали прежде всего проблемы, материал надо было брать «изнутри», а он, Аврутин, моряк, ему и карты в руки, и вообще, Павел Ефимович, мы знаем вашу мобильность и, так сказать, «по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Бархатный голос по ту сторону провода заливался соловьем. Аврутин согласился, а потом долго выхаживал по кабинету, ругая себя за бесхарактерность, за легкомыслие. И вдруг бросился к телефону, набрал номер редакции:
– А из какого порта я уйду в рейс, это значения не имеет?
Его заверили, что конечно же не имеет, он может выбрать любой порт.
И через несколько дней он уже ходил по улицам города, который очень любил и в котором даже мечтал когда-то остаться навсегда. В этом городе жила Катя.
Аврутин, тогда еще капитан-лейтенант, служил неподалеку, в закрытом гарнизоне, где у причалов борт к борту теснились боевые корабли. Жизнь была четкой и разграфленной, как утвержденный раз и навсегда распорядок дня. И еще он писал стихи. Их уже печатала флотская газета, раза два они появлялись в толстых журналах. Как раз в эту пору в Н-ске была создана писательская организация, вспомнили и Аврутина: заезжайте, привозите стихи. Он стал бывать в городе, не очень-то часто – на службе не наездишься, но бывать, тут они и познакомились.
В тот вечер обсуждали стихи молодого поэта (тогда, кажется, все поэты были молодыми, и стихи тоже…), он задержался, опоздал на последний автобус и решил заночевать в городе.
Его гостиница была в двух шагах от парка. Спать не хотелось, звездный июньский вечер покачивался над разогретым асфальтом. Аврутин кинул в тумбочку папку со стихами, умылся и спустился вниз. Сколько раз он потом ни вспоминал, так и не мог припомнить, с чего начался их разговор. Она шла по аллее с подружкой, он оказался рядом – и они пошли. Сначала поодаль, потом вместе. Кстати, могла быть и подружка… Просто ближе к нему шла Катя.
В темноте он не очень-то разглядел ее, и, когда они поднялись на третий этаж и Катя зажгла в крохотной прихожей свет, Аврутин и обрадовался и смутился одновременно. Катя была красива. Огромные серые глаза, чуть припухшие губы, высокая грудь… Едва заметные скулы и гладкие волосы цвета воронова крыла только увеличивали обаяние ее живого розового лица.
Она насмешливо глянула на Аврутина, топтавшегося у двери:
– Ну что же вы? Проходите в комнату. – Скинула туфли и, надев тапочки, стала неожиданно маленькой и домашней.
И все-таки он очень волновался. В его жизни было не так-то много любовных приключений, а уж с такой красавицей он и вовсе никогда не оставался наедине, разве что в курсантские времена.
Аврутин давился горячим чаем, рассказывал анекдоты (почему-то вспоминался один глупее другого) и все ждал, когда Катя скажет: уже поздно, вам пора в гостиницу… Но Катя ничего этого не сказала. Постелила Аврутину на полу, себе на диване, щелкнула выключателем и, стянув платье, улеглась лицом к стене… Аврутин попытался обнять ее, от ее кожи одуряюще пахло парным молоком. Она оттолкнула его, даже царапнула коготками. «Нет, нет, только без этого…»
И все-таки когда под утро, совершенно распаленный, он подошел и грубо повернул ее к себе, она, не скрывая раздражения, сказала: «Что ты делаешь? Разорвешь… Подожди, я сама…» Но ему уже было не до ее тона…
Никакой радости он поначалу не испытал. Да и она, наверное, тоже. Радость пришла позже, в автобусе, когда встречный ветер трепал его волосы и бежали навстречу, помахивая зелеными кронами, стройные каштаны. «Даже не верится. Такая женщина…» Почему-то только ее привлекательность и занимала его в это румяное утро. Все остальное: и откровенная холодность, когда он уходил, она даже не встала, только крикнула вдогонку, чтобы он крепче захлопнул дверь, и более чем скромная обстановка, в которой она жила, – как бы не существовало…
Через несколько дней ему удалось вырваться в Н-ск, и он сразу же поехал к Кате. Она жила на рабочей окраине, густо уставленной трехэтажными старыми домами с совершенно одинаковыми палисадниками. У подъездов на лавочках сидели старухи и комментировали все происходящее в доме и вне его.
Старухи с энтузиазмом встретили Аврутина и с еще большим энтузиазмом проводили, когда он ровно через минуту вышел из подъезда. Кати дома не было. Зато в замочной скважине торчала записка: «Я ушла в кино». Записка явно предназначалась не ему. Тем не менее он пошел к ближайшему кинотеатру и стал разгуливать по тротуару, выкуривая сигарету за сигаретой.
С чего он, собственно, взял, что Катя здесь? Город был достаточно велик. Но что-то твердило ему, что Катя именно в этом кинотеатре, на этом сеансе…
Уже стемнело, когда из дверей повалил народ. И он сразу увидел Катю. Ее пушистые ресницы дрогнули, она остановилась…
В этот вечер они долго бродили по теплым улицам, и Аврутин читал стихи, рассказывал о Севере, о причудливых полотнах полярных сияний. Катя больше слушала. Он узнал только, что она приехала из Вильнюса, после развода, работает лаборанткой на заводе, сынишка гостит у бабушки…
И он опять ночевал у нее, и она была покорна, тиха, и он так и не понял, было ли ей хорошо с ним…
С этого вечера он использовал любой предлог, чтобы приехать в город. Иногда он не заставал Катю и тогда пережидал у соседки. Соседка жила напротив, была могуча, громогласна и, по слухам, любвеобильна. Деликатностью она не отличалась. «Ты почему к Катьке ходишь? Жену свою не любишь?» Аврутин отмалчивался. Он привык к жене, к ее веселому ровному нраву, который не смогли изменить ни житейские передряги, ни бесконечные переезды. Она была матерью его двух дочерей. Иногда он пытался вообразить свою жизнь с другою женщиной, с тою же Катей, – и не получалось, не мог. Наверное, он любил жену. Не до перехвата дыхания, не так, когда скажи: кинься в пропасть! – и кинешься, но любил. И ездил к Кате и, возвращаясь домой, с ужасом замечал, что пропах ее духами, и постыдно боялся, что мир узок и добром это не кончится. Боялся – и все-таки знакомил с товарищами, литераторами, журналистами. Его самолюбию льстили их долгие взгляды, которыми они окидывали смуглые Катины ноги, их непомерное оживление в ее присутствии. Теперь в Катиной комнате звучали стихи, входящий в моду прозаик пел под гитару песни собственного сочинения.
«Ты заставляешь меня жить в двух измерениях. Твои друзья – это один мир, мои – совсем другой», – говорила Катя.
Какой мир ей нравится больше, она не уточняла. Она вообще была не из разговорчивых. Никогда не расспрашивала его о семье, о делах, даже о том, когда он приедет.
Осенью вернулся ее сын, Коля, вихрастый, молчаливый, как мама, мальчишка.
Теперь встречаться им стало сложнее. Катя дожидалась, когда Коля уснет, стелила на кухне. Там дуло изо всех щелей, Катя зажигала газ. Ему еще долго представлялось потом мерное гудение газа, треугольники огней и в их странном фиолетовом свете Катино лицо…
И только однажды (это было зимой, штормило, и он полтора месяца не был в городе) она как бы походя сказала: «А ты знаешь, я почти соскучилась…»
И еще он запомнил июльский день. Наступило их второе лето, жена увезла дочек на юг, он был один и упросил приятеля, владельца «Москвича», отвезти их с Катей на косу. Они поехали в рыбацкий поселок, отделенный от моря узкой полоской золотого песка. Вдоль улиц росли сосны, упираясь макушками в бледно-голубое небо, на теплой коре, как капли янтарного пота, отсвечивали бусины смолы. Переночевали в игрушечной, опутанной плющом гостинице, а утром отправились в лес. Приятель сразу же куда-то свернул, и они остались вдвоем. Поляна поросла высокой, чуть ли не в пояс, травою, тут и там белели и желтели цветы… Не говоря ни слова, они упали в траву, и не было в мире ничего прекрасней молодого, упругого тела Кати и ромашек над ее головой.
Так продолжалось четыре года. Он посвящал ей стихи (лучше этих стихов он потом ничего не написал) и, едва скинув шинель, читал их. Катя внимательно слушала и говорила: «Перепиши…» Он переписывал. Она аккуратно перегибала лист вдвое и прятала его в общую тетрадь. Тетрадь лежала на полке вместе с журналами, газетными вырезками. Все, что он опубликовал, она тщательно собирала.
Как гром с ясного неба, пришел приказ о переводе на другой флот. Конечно, Аврутин понимал, что если быть до конца честным, то никакого грома в общем-то не было. Он сам просил о переводе, надо было получать очередное звание. Но когда это было? Тысячу лет тому назад, когда поездки в город еще не стали для него мучительной привычкой, когда будущее было отчетливо и понятно, как кильватерная струя…
А вот жена радовалась. Она бурно делилась новостью со всеми знакомыми, то и дело говорила Аврутину, как хорошо, что так получилось, как весело они заживут на новом месте… Но разве до сих пор они жили не весело, не хорошо?! И в эти наполненные до отказа хлопотами дни, когда казалось: ни о чем решительно, кроме отъезда, и думать нет времени, в эти дни Аврутин стал прозревать. Ему стала понятна нервозность жены, когда он приходил с моря и, по крайней мере неделю, мог ночевать дома, – она ждала, что он не сегодня, так завтра скажет, что ему необходимо в Н-ск. Он припомнил, что уже много раз она обрывала его на полуслове, едва он начинал длинно и путано объяснять, почему ему надо обязательно там остаться. Ей было неприятно видеть, как он изворачивается, она догадывалась!! И ничего не говорила ему, носила в себе эту крестную муку…
Жалость заполнила душу Аврутина и уже не отпускала его. И все-таки он не мог не проститься с Катей, даже вообразить такое! И когда трясся в автобусе, понимал, что расставание будет не из радостных, и решил облегчить его и себе и Кате.
Как раз незадолго до этого в городе поселился его товарищ. Они были знакомы еще со школьной скамьи, последние годы виделись редко, и вот теперь представлялся повод… Правда, Геннадий ровным счетом ничего не знал о Кате, но какое это сейчас имело значение! Словом, Аврутин позвонил ему, накупил спиртного (он слышал, что Геннадий большой дока до этой части), и они поехали к Кате.
Она не заплакала, не побледнела, сказала: «Вот как…» – и стала накрывать на стол. И, впервые за все их застолья, усадила рядом сынишку. «Павел Ефимович уезжает к теплому морю и оттуда пришлет нам красивые раковины. Верно, Павел Ефимович?» И Аврутин уверял, что, конечно, пришлет, и не только пришлет, а сам привезет эти раковины, как только получит отпуск. Пили за мягкую посадку, за отъезжающих, за тех, кто остается в Н-ске. Аврутин быстро опьянел, клялся Катиной соседке, что он их всех «никогда-никогда не забудет», что вот остается Гена и «всегда, в любую минуту поможет, придет на помощь». Катя насилу уложила его. Наутро она дала ему деньги на такси – свои Аврутин ухитрился где-то потерять, они протянули друг другу руки на виду у всевидящих старух, и он уехал.
Он писал ей. О городе, прокаленном солнцем, где дремлют на плитах юркие ящерицы, о том, что ему недостает ее…
Катя отвечала. Не очень быстро, но отвечала. И вдруг переписку как ножом отрезало. Напрасно Аврутин по полчаса простаивал в очереди «До востребования». Девица для виду перетасовывала письма, мельком взглядывала на него: «К сожалению, ничего нет». Через год из Н-ска приехал приятель. Он побывал у Аврутина и, дождавшись, когда жена Павла вышла на кухню, сказал:
– Понимаешь, я перед отъездом случайно встретил на улике Катю. Конечно, обрадовался, говорю, что еду в твой край. И вдруг она мне говорит: «Я об этом подлеце знать ничего не хочу!» Вот так-то, брат, ты уж меня извини. – И приятель сокрушенно развел руками.
Через несколько дней Аврутин, всеми правдами и неправдами выбив у начальства командировку, вылетел в Н-ск. И прямо с аэропорта, схватив такси, помчался к Кате. Возле дома сидели те же старухи. Кажется, они никуда и не уходили. Перескакивая через ступеньки, он вбежал на третий этаж. На дверях висел замок, знакомого половика у входа больше не было. Он постучал к соседке. Та раздалась еще больше, но встретила Аврутина как ни в чем не бывало: «Заходи, заходи, соколик. Это твое счастье, что Катьки нет, она бы тебе выдала…» И рассказала ошеломленному Аврутину следующее.
Через полгода после его отъезда или около этого к Кате постучался Геннадий. «Пришел на помощь, сукин сын…» Было уже поздно, и Катя, естественно, не открыла, только спросила, в чем дело и что ему нужно. Тогда Геннадий (судя по всему, он был крепко выпимши) начал молотить в дверь, кричать: «Пусти! Павлу можно, а мне нельзя?!» Пошумел, покричал и ушел. Через несколько дней Катю обворовали. Забрались днем в комнату, унесли пальто, деньги. Подозрение пало на великовозрастного балбеса, который жил этажом ниже. Но когда Катюша обратилась в милицию, ей сказали, что надо быть поосмотрительнее в выборе знакомых, поступила жалоба, что к ней ночью стучатся пьяные мужчины, не дают спать соседям…
«Некрасиво ты, Паша, поступил, очень некрасиво. Это ведь надо: такую беззащитную женщину, как Катька, и такому гаду передать», – соседка говорила на этот раз вполне серьезно.
У него было такое ощущение, что разваливается дом и не чужие слова, а кирпичи рушатся на него. Что толку было оправдываться, говорить, что он не мог совершить ничего подобного, что это было противоестественно! И Катя могла поверить в такое?! Он кое-как распрощался с соседкой и, спустившись вниз, был несказанно обрадован, увидев у подъезда терпеливо дожидающегося таксиста. Он даже забыл расплатиться с ним…
Уже в гостинице Аврутин вспомнил, что не спросил, почему на Катиных дверях висит замок, где она сама. Это он узнал на следующий день. Рассказал давешний прозаик. Катя уволилась, отправила сына к родителям, а сама пошла плавать буфетчицей на одном из рыбацких судов.
Теперь Аврутину в Н-ске задерживаться было нельзя. Каждый перекресток, каждая улица кричали ему о Кате, да к тому же он каждый день рисковал встретиться с Геннадием, а эта встреча была и вовсе невыносима. И, наспех управившись с делами, Аврутин улетел домой.
Прошло еще десять лет. Он давно распрощался со службой, и прежняя, флотская жизнь напоминала о себе фотографиями в альбоме, да еще кортиком, что висел на ковре… Его новой профессией, а может быть, и жизнью стала журналистика. Этого никто не предполагал, и прежде всего он сам. Тогда, после всего, что произошло в Н-ске, он много писал. Боль уходила из сердца вместе со стихами. Его первая книга не осталась незамеченной, о ней писали, прочили автору славную будущность…
Ничего из этого не получилось. Вторая книга стихов оказалась значительно менее интересной, а за третью он и сам браться не стал. Зато его очерки неожиданно понравились. Поначалу он относился к ним не слишком серьезно, дескать «не славы ради, а заработка для…», а потом увлекся, приобрел профессиональную хватку. Во многом выручала воспитанная долгими годами службы добросовестность. Он мог ошибиться в чем-то главном, но никогда не ошибался в деталях. Проверять его материал не приходилось. Аврутина ценили. Жизнь входила в свое русло, может быть, она стала далеко не такой, как мечталось когда-то, но у кого она была такой? Делал свое дело – и слава богу. Весной его тянуло на улицу. Он любил апрельские вечера в Москве, когда арбатские переулки напоены запахом прелой земли и едва уловимой горечью набухших почек. Подсохшие тротуары были расчерчены на «классы», высоко в небе плыли сиреневые облака… В такие минуты он думал о Кате.
Как-то раз Аврутин нос к носу столкнулся с Геннадием. Бывший приятель отрастил бороду, был донельзя деловит. Он приехал в Москву за какими-то инструментами, ему их не выписывали. «Ты писатель, вот и напиши». Не верилось, что он мог когда-то кричать на лестничной клетке: «Павлу можно, а мне нельзя?!» Время обкатывало воспоминания, они уже не оставляли порезов. И вдруг этот приезд в Н-ск…
Катя на прежнем месте не жила, даже дома не осталось – снесли. Он узнал через горсправку ее новый адрес, долго плутал в унылом многоэтажии местных «Черемушек». Ему никто не открыл. «Хоть в этом ничего не изменилось». Аврутин невесело усмехнулся, позвонил в дверь рядом. Из-за двери сказали, что Екатерина Петровна в рейсе, вернется весною… С учетом того, что был конец января, ждать ему пришлось бы долго.
А вдруг он встретит ее в море?!
Выяснить в отделе кадров, на каком судне Катюша, оказалось не так-то просто. Кадровичка поначалу вовсе не хотела с ним разговаривать («Вы представляете, сколько у нас судов? Где я буду искать вашу родственницу?»), но, узнав, что Аврутин писатель, да еще из Москвы, помягчела и попросила, чтобы он через пару дней позвонил. Но ему не пришлось ждать. Уже на следующий день она позвонила ему сама:
– Вы как будто говорили, что идете в ЦВА?
Аврутин подтвердил, что так оно и есть, плавбаза, на которую его определили, собирается в Центральную Восточную Атлантику.
– Ну так вы можете и встретить родственницу. Запишите: плавбаза «Сестрорецк», будет в ЦВА ориентировочно до середины марта, потом снимается в порт.
Аврутин облегченно вздохнул, положил трубку. «А бог все-таки есть. Напрасно мы его так скоро упразднили».
Через неделю он вышел в рейс. Плавбаза была громадна и по-морскому изящна. Расхожее название «плавучий завод» к ней вовсе не подходило, хотя завод действительно был. Тут же, под главной палубой.
Шли быстро, и штурмана едва ли не каждые сутки переводили стрелки судовых часов. Теперь любая пройденная миля приближала Аврутина к Кате. Он чувствовал, что не может сосредоточиться, не может взяться за блокнот, и без толку простаивал в штурманской рубке. Он только сейчас понял, что то непонятное, гнетущее, чему он все эти годы не мог даже найти название, его вечное недовольство окружающими было тоскою о ней, о Кате. И оттого, что он наконец-то понял, ему становилось радостно, как будто он скинул с плеч тяжкий груз, и одновременно все росло, все увеличивалось его нетерпение…
Прошли Малый Бельт, потом Большой, вошли в Ла-Манш. Впрочем, это ничего не меняло. Та же взлохмаченная ветром вода, та же черная полоска берега на горизонте.
В рубке он каждое утро здоровался с капитаном. На этом их общение заканчивалось. Кэп заходил ненадолго, молча садился на разножку, потом бросал несколько коротких фраз вахтенному штурману и исчезал в дарственном одиночестве своей каюты. Звали капитана Олег Константинович, и он был единственным человеком на плавбазе, которого величали по имени-отчеству. Всех остальных, за исключением явных юнцов и девчонок-рыбообработчиц, звали только по отчеству. Вначале Аврутина немного смущало старозаветное «Ефимыч», потом привык.
Вода заметно синела, пока не стала иссиня-черной, с бело-голубою пеною на гребнях. Ребята доставали из рундуков безрукавки, шорты. Плавбаза входила в тропические широты. На десятые сутки рейса, на вахте третьего штурмана, Олег Константинович молча передал Аврутину бинокль: «Смотрите». На воде покачивались звезды, крупные, как медузы, а чуть повыше мерцали, вздрагивали белые, зеленые и красные точки гакобортных огней. Гирлянды иллюминаторов повисли над черно-бархатным океаном. «Пришли», – сказал Олег Константинович. «А где „Сестрорецк“?!» – «Он сейчас южнее, на втором градусе», – ответил капитан.
Утром первый стамп, гигантская корзина, до краев наполненная сардиной, закачалась над палубой. Рыбу вывалили в приемный бункер, и под ногами Аврутина загудело, загрохотало… Заработал завод.
Теперь каждую вахту плавбаза осторожно подходила к очередному беспомощно осевшему в воде траулеру. С его левого борта вздымался разбухший живот кошелькового невода. И снова лился в развесное чрево бункера скользкий серебряный дождь. То и дело по спикеру слышалось: «Вниманию членов экипажа! С нуля часов на подвахту выходят…» Затем следовали фамилии. Подвахта означала сверхурочную работу, от нее на судне освобождались считаные люди. «Сестрорецка» все не было. Слоняться без дела становилось невмоготу, и Аврутин попросил первого помощника расписать его на подвахту. Первый удивленно приподнял узкие плечи: «Воля ваша…»
Картонная коробка с мороженой рыбой весила 33,8 килограмма. Таков был стандарт, принятый на Западе. «Капиталисты проклятые!» – рычал Аврутин, принимая на руки очередную коробку. Работали в телогрейках, на стенках трюма белел иней… «А ты, Ефимыч, мужик ничего, даром что бумажный», – сказал краснощекий боцман. В их смене он был старшим. Они перекуривали, палуба казалась голубой от луны, от блистающего великолепия тропической ночи. Катя была совсем рядом, их разделяли каких-то 300 миль…
Его пригласил на чашку кофе (так это называлось официально) капитан. Пили черный, пахнущий корицей ром. Олег Константинович оказался человеком начитанным, любил Блока.
«Ваш трудовой энтузиазм оценен по достоинству. А если серьезно, то нам здесь каждая лишняя пара рабочих рук дорога…»
Аврутин не удержался: «Когда же все-таки придет „Сестрорецк“?» – «Да придет он, куда ему деваться? Кончится рыба на Юге – и придет».
Но Олег Константинович ошибся. Рыба действительно кончилась, только не на Юге, а здесь, на Севере, на шестнадцатом градусе. А хуже всего было то, что капитан решил южнее не спускаться, а попытать рыбацкое счастье на месте. Теперь подвахта загорала на вертолетной палубе, выскобленной до медовой чистоты. Рыбы не было. Даже боцман и тот решил устроить «адмиральский час» и расположился рядом с Аврутиным:
– Эх, разве у нас буфетчицы? Акулы.
(Со времени выхода из порта прошел почти месяц, и разговоры все чаще касались жгучей темы…)
– Вот я раньше ходил на «Сестрорецке», так там действительно были бабы…
На «Сестрорецке»?! Сонную одурь с Аврутина как рукой сняло.
– Послушай, боцман, – спросил он – а не знал ли ты… – И он назвал Катю.
– Конечно, знал, Ефимыч. Так она ведь старая…
У него неприятно защемило сердце. Конечно, для тридцатилетнего боцмана Катя была старой. И все-таки: Катя и старая. Эти два слова никогда в его сознании не стояли рядом…
В этот вечер, в каюте, он впервые внимательно разглядывал себя в зеркале. Результаты осмотра не радовали: мешки под глазами, волос раз-два и обчелся, да и те седые… «Нет, Павел Ефимович, капитан-лейтенанта из вас уже не получится», – подумал Аврутин.
Приближалось Восьмое марта. В судовом ларьке в авральном порядке раскупался годовой запас духов, гладилка была начисто оккупирована слабым полом. Плавбаза готовилась к грандиозному балу. А на Юге шла скумбрия, и по слухам «Сестрорецк» задерживался там на неопределенное время. С наивной мечтой нагрянуть неожиданно, застать врасплох приходилось расстаться. Аврутин вздохнул и пошел к радистам. В радиорубке он попросил пачку чистых бланков, исписал добрую половину, потом разорвал и, наконец, оставил всего три слова: «Поздравляю, целую, Павел».
На следующий день к нему, вопреки всем традициям, постучался начальник радиостанции и вручил ответную телеграмму. И немудрено. На узком голубом бланке было написано: «Не может быть, чтобы это был ты. Если это ты, подтверди. Катя».
У Аврутина сладко закружилась голова. Не раздумывая, тут же, царапая пером шершавую бумагу, он написал, что да, это он, что сделает все, что в его силах, чтобы увидеться. Какая-то лихорадочная жажда деятельности вдруг овладела им. Он метался с блокнотом по каютам, по рыбзаводу, где непереносимо пахло рыбьими внутренностями, изводил себя на бесконечных подвахтах. Капитан дождался своего часа, и отлаженный механизм плавбазы работал на полных оборотах.
Прошло еще несколько дней, и вдруг за обедом Олег Константинович как ни в чем не бывало сказал: «Завтра подойдет „Сестрорецк“. Рейс ему продлили, перебрасывают в Западную Атлантику, и он будет брать топливо». «А сколько это продлится?» – спросил Аврутин. Губы его пересохли. «Полагаю, что сутки простоит».
В тот же вечер он пошел к капитану и, не вдаваясь в подробности, рассказал. Все.
Олег Константинович молча выслушал, походил по каюте. «Ну что ж, спасибо за откровенность. Хорошо, что вы не сказали, что у вас там родственница. У нас это бывает…»
Аврутин почувствовал, что краснеет. По счастью, в каюте было темно.
«Я договорюсь с „научником“ (рядом с ними ходило исследовательское судно), вас перебросят на „Сестрорецк“. Насколько я понимаю, вы хотите пойти с ним на Запад. И все-таки… – Капитан замолчал, подумал. – И все-таки, если вы решите почему-либо возвратиться, сообщите мне. Я успею вас снять…»
…Черный глаз иллюминатора незаметно порозовел. Аврутин откинул влажную простыню, оделся. Желтый шар выкатился из-за горизонта и, раскаляясь, стал набирать высоту. Аврутин вышел на палубу, мокрую от соленой росы, расправил плечи. Сердце билось гулко и четко, как метроном. Неправдоподобно близко, в пяти кабельтовых, не более, едва покачивался на пологой океанской зыби «Сестрорецк». Над ним кружили альбатросы.
И все же прошло еще несколько невыносимо длинных часов, пока к плавбазе подошел белоснежный красавец «Вест» и Аврутин перебрался на его борт. На «Сестрорецке» его уже ждали. С мостика спустился сам капитан, тучный, багроволицый, довольно пробасил:
– Очень рад, нас писатели редко радуют, проходите сразу в салон, как раз к обеду поспели.
Он не помнил, как кинул в каюте чемодан, как шел по длинному узкому коридору. Свернул направо – к нему под ноги с грохотом, звоном покатились стаканы! Катя выронила поднос. Он зачем-то извинился, неуклюже кинулся помогать ей, и только тогда они расцеловались.
– Ну ты иди, иди, я тебя сейчас кормить буду. – Катя смеялась, ее серые глаза сияли. А Павел смотрел на нее ошеломленно, смотрел – и не узнавал. Он никогда не видел эту ярко накрашенную полную женщину, с коротко подстриженными волосами. Он никогда не писал ей стихов, не бредил ею, не сходил с ума!
Она что-то подметила в его лице, усмехнулась:
– Я, наверное, сильно изменилась, Павлик?
– Что ты, что ты… – пробормотал Аврутин.
И все время, пока обедал, пока механически тыкал вилкою в котлету, он старался не глядеть в ее сторону, хотя каждою порой, каждой клеточкой ощущал ее присутствие, слышал, как она перебрасывалась шутками с механиком.
Она пришла к нему через час. Сделав над собой усилие, он обнял ее. Она прижалась, шепнула:
– Только ты, Павлик, побыстрее… Каждую минуту могут постучать…
После они долго разговаривали. Она попросила у него сигарету (раньше он не знал за ней такой привычки). Ее голова лежала у него на плече, и он видел серебряные нити…
– Я ведь потом поняла, что все это чепуха, с Геннадием этим. Но ты и меня пойми. Мне было нелегко, когда ты уехал.
Голос ее звучал печально, устало. Он спросил, почему она стала плавать.
– Сначала из-за денег. Надоело мне копейки считать, захотелось одеться по-человечески. Да и квартиру надо было купить. Ты ведь помнишь, как у нас дуло?
Она засмеялась, и на какое-то мгновение ему почудилось, что с ним та, прежняя Катя. Только на мгновение.
– А потом я списалась. Надо было за Колею приглядывать. Мальчик-то рос…
– А потом?
– Потом снова ушла в море. Колю взяли в армию, я осталась одна. Скучно, Пашенька, одной, тебе это не понять… Теперь Коля женился, у него своя семья. А моя – экипаж. Они хорошие, душевные. Правда, женщине здесь нелегко. Сам знаешь почему… Да к тому же я укачиваюсь. А тут жирная посуда, ее мыть надо… И все-таки это лучше, чем в четырех стенах.
И еще поговорили. О детях («Я никак не могу с невесткой общий язык найти. А ведь я Колю одна поднимала, могла бы и понять»), о его работе, о капитане.
Аврутин с ужасом сознавал, что пройдет немного времени – и говорить им станет не о чем!
Катя заторопилась, стала одеваться:
– Ты извини, надо столы накрывать.
И, уже стоя в дверях, тихо сказала:
– Я не смогу вечером прийти, Павлик. Мне надо на подвахту.
Она говорила неправду. Всегда можно было подмениться, да и какая подвахта, когда судно на отдыхе… Он понимал, что она говорила неправду, – и не обижался. Он ведь и сам солгал ей сегодня. В коридоре, в первые же минуты, когда в ответ на ее молчаливое «Ты надолго?» сказал, что всего на сутки…
Он поднялся на мостик, попросил у вахтенного штурмана разрешения связаться с плавбазой.
– Олег Константинович, заберите меня к себе.
– Добро.
Капитан ни о чем не расспрашивал.
Идти на ужин не хотелось. Он остался в каюте. В иллюминаторе багровел, наливался алым соком океан. Думалось спокойно и отрешенно. Он думал о том, что есть в каждой женщине извечная тяга к домашнему очагу, к покою и эти чувства враждебны океану по самой его сути и он мстит женщине, мстит жестоко, беспощадно. Потом он уснул и спал без сновидений, тяжелым, как после горького похмелья, сном.
Утром тот же «Вест» увозил его на плавбазу. По-моряцки широко расставив ноги, он стоял на баке и смотрел на «Сестрорецк». С белой высоты шлюпочной палубы Катя махала ему рукой. Что-то невыразимо родное, близкое уходило сейчас от него, уходило навсегда. Глаза его увлажнились. Он отвернулся, полез за сигаретами. «Не может быть, чтобы это был ты», – вспомнилось ему.
Клязьма.
Январь 1979 г.
Валюха
Дневальная Трифонова, двадцати восьми лет, забеременела. Мужская, то есть большая, часть команды ни о чем не догадывалась. Боцман, правда, однажды не выдержал, брякнул всенародно:
– Чего это ты, Валюха, на старости лет укачиваться стала?
Но как потом выяснилось, ничего, кроме искреннего удивления, он в эти слова не вкладывал. А удивляться было чему. Трифонова работала дневальной уже десятый год и, что случалось крайне редко, на одном судне. Два или три рейса, которые она проделала на «пассажирах», в счет не шли.
– Наш ветеран, – говорил о ней мастер [3 - Мастер – так на судах торгового флота зовут капитана.].
На ветерана Трифонова, конечно, не тянула. Уж больно не шло это слово к стремительной Валюхе, за которой, казалось, вихрился ветер, когда она пробегала по судовому коридору! Да и хороша она была, ничего не скажешь! Серые глазища, мягко очерченные губы, тугая грудь, которая кружила головы штурманам даже не после двух недель плавания…
А волосы цвета спелой ржи?
На судне ходили темные слухи, что сам капитан, передовой, как Доска почета, приглашал Валюху к себе, да ничего не вышло…
– Мужички мой родненькие, я у вас не для этого. А потом уж если жалеть, так всех, – закатывалась смехом Валюха на очередной «отходной» у моториста Пузырева по прозвищу Бычий. И решительно отводила в сторону тянущиеся к ней руки. Да и то сказать: не было на сухогрузе «Кашира» холостяков, и все страсти-мордасти заканчивались, как только нижняя площадка трапа касалась порта приписки…
Быть женой на один рейс Трифонова не хотела. Она ждала принца.
После рейса команда встречалась. Не сказать чтобы часто, но уж один-два раза – обязательно. День рождения, праздники – да мало ли что…
Закоперщиком таких встреч бывал обычно второй механик Лещенко, человек запойный, а потому застрявший во вторых на всю оставшуюся жизнь.
Валя никогда на эти застолья не приходила. Сошла с парохода – и словно в воду канула. Жила она где-то в Колпино, в старом доме, который каждый год грозились снести, да так и не сносили. Был у ней кто на берегу, не был – неведомо.
Но всякий раз, как капитану вручали судовую роль, он неизменно читал под номером двадцать девятым: «Дневальная Трифонова» – и светлел лицом.
Только дебелая буфетчица, Катерина Андреевна, знала, как плачет у себя в каюте Валюха, размазывая тушь по подушке:
– Кобели несчастные! Ну хоть бы один, хоть бы один…
В рейсе она много и жадно читала. Едва токарь Синюшкин, по совместительству библиотекарь, открывал свое заведование (под библиотеку был отведен закуток по выходе из кают-компании), как Валя тут как тут. Ворвется вихрем и сразу же:
– Коля, дай что-нибудь про любовь. Забыла, что это такое!
Синюшкин вздыхал – и давал.
Чернуху Валя отрицала начисто:
– Я ее насмотрелась – во!
Последние три года на смену тяжелым, как пулеметные диски, коробкам с рваными кинолентами пришли изящные видеокассеты. Были среди них всякие. Про это самое тоже…
Едва нервное ржание прокатывалось по салону команды, Валюха вставала и уходила. Без всяких комментариев…
И всем становилось легко. Даже буфетчице Катерине Андреевне. И еще. Случается в рейсе всякое. И когда неделями нет РДО [4 - РДО – радиограмма.], и когда ни за что ни про что наплюют в душу.
Особенно умел это делать капитан. Во время еженедельного обхода откроет дверь каюты, втянет в себя воздух, брезгливо поморщится – и уйдет. Только дверью хлопнет. Конечно, в капитанском трехкомнатном великолепии пахло иначе, чем в каюте Синюшкина, где носки сушились над раковиной. Что оставалось? А ничего не оставалось. Ни у дока [5 - Док – судовой врач.], ни у деда [6 - Дед – стармех.] не разживешься, свое выпито на «отходе».
И тогда стучали в каюту к Валюхе, где даже занавеска на иллюминаторе была своя, домашняя, к переборкам прилеплены веселые картинки из заграничных календарей… И начиналась долгая, иногда за полночь, беседа под чай с клюквенным вареньем.
И струился Валин успокаивающий шепоток:
– Да пустое все это… Да брось ты, ей-богу. Ты лучше о своих детишках расскажи. Знаешь, я очень люблю детишек…
Тот рейс был тяжелым. Прогневала, видать, бога беспутная «Кашира», и тяжелые атлантические волны со всего маху лупили по изъеденным океанскою солью бортам.
Как ни пытались штурмана держать курс на волну – не получалось. Не совпадало рейсовое задание с таким курсом.
И боцман Твердохлебов, прихватив ребят поздоровее, отправлял крепить палубный груз. Даже смотреть на это сверху, с мостика, было страшновато.
В машине тоже не мед. Едва из воды выныривали, бешено вертясь, полутораметровые лопасти, как дизель ревел на весь белый сват от перегрузки, из всех стыков вырывался черный, как сажа, выхлоп, и тошнота подступала к горлу даже у самых бывалых…
И так изо дня в день.
Одна была надежда: на стоянку, да и та не заладилась… Бычий уснул в Роттердаме аккурат возле полицейского участка, первый помощник ездил выручать, вернулся злой как черт – и всякий сход на берег был запрещен. И это после месячной болтанки!
А с приходом в порт дневальная Трифонова списалась. И событие это прошло незамеченным, потому что судно – судном, а берег – берегом. Тут своих проблем хватает…
Отпуск получился длинным, с отгулами три месяца набежало. И к исходу этого срока моторист Пузырев позвонил боцману Твердохлебову.
– Тебя твой дружок спрашивает, соскучился, – с явной неохотой позвала мужа боцманша Люба. Она заведовала водочным отделом в «Гастрономе», и звонок Пузырева мог, по ее мнению, означать только одно: просьбу отоварить талоны.
Твердохлебов взял трубку.
– Михалыч, в жизни не поверишь, что сейчас было. Иду я по Коминтерна с Клавой, и прямо на меня… Нет, ты, ей-богу, не поверишь.
– Не балаболь. Ближе к делу, – построжал голосом боцман.
– Так вот, иду я по Коминтерна, и прямо на меня…
Потрясенный Пузырев твердил одно и то же как заведенный.
Путем неоднократных одергиваний и предупреждений Твердохлебов все-таки узнал, в чем дело. А узнав, ахнул!
Оказалось, Бычий встретил Валюху, и была она с таким животом, что сомнений в его происхождении не оставалось.
К тому же Валюха, увидев, что Пузырев не один, чмокнула моториста в щеку, чем вынудила Клаву произвести в уме нехитрые подсчеты. И когда Валюха попрощалась, Клава всенародно обозвала его, Пузырева, а заодно и весь экипаж теплохода «Кашира» нехорошими словами.
Оскорбленный до глубины души, Бычий потребовал объяснений, на что Клава прямым текстом выдала, что заделали Валюхе не где-нибудь, а в рейсе…
– Так вот я тебя и спрашиваю: кто?!
На этот вопрос Пузырева Твердохлебов ответить не смог. Однако задумался. А подумав как следует, ахнул второй раз. Да еще с таким крутым боцманским загибом, что, привыкшая к таким оборотам речи (в винно-водочном черт-те что услышишь), Люба выронила на кухне тарелку!
Петр Коломийченко, по кличке Жлоб, угрюмый, как туча, и худой, как жердь, электрик, оказался избранником Валюхи!
Не только боцман – все на судне знали, что Петр зачастил в каюту к дневальной. «Чайком Жлобина на шару балуется» – таково было всеобщее мнение.
Разве могло кому-нибудь в голову прийти, что неприступная Валюха, на которую заглядывалась добрая половина пароходства, предпочтет тощего и вдобавок ко всему фанатически скупого женатика?!
Тут боцман вспомнил, как однажды застал Трифонову в гладилке за не совсем обычным занятием: дневальная гладила мужскую рубашку.
В ответ на боцманскую подковырку Валюха как ни в чем не бывало сказала, что, дескать, не велик грех – обслужить мастера, и даже усмехнулась многозначительно…
А на следующий день боцман увидел, что точно в такой же рубашке Коломийченко…
«Куда я только смотрел, старый дурак!» – самокритично заключил боцман.
И тут же подумал, что ему-то какое дело? И ему, и Пузыреву, и даже первому помощнику? Ну, случилось у Валюхи со Жлобом, ну и что? Кто ему дневальная Трифонова? Сестра? Дочь?
Так-то оно так, но необъяснимая тоска запала вдруг в душу боцмана, и весь оставшийся вечер было ему не по себе.
Не тот человек был Пузырев, чтобы держать такое за зубами. И когда «Кашира» снова вышла в рейс, то и в машине, и наверху разговоры шли только об одном. Коломийченко поначалу не трогали. Лезть на рожон никому не хотелось.
Все-таки рулевой Леша Фимин не выдержал и сказал, что пора бы некоторым и о детской кроватке подумать, как-никак дефицит (было после обеда, перекуривали).
Коломийченко нагнулся к самому Лешкиному лицу и так глянул – рулевой, первый на судне гиревик, отпрянул!
Все-таки доктор, которому даже по должности полагалось быть физиономистом, углядел в глубине сумасшедших от ярости глаз Коломийченко затаенное страдание. О чем и сказал вечером, за чашкой кофе, капитану.
– Не преувеличивайте, Дмитрий Петрович. Коломийченко прежде всего о кармане печется. Ему кроватку купить равносильно тому, что на «вольво» потратиться. Я с ним, слава богу, не один год плаваю.
Капитан был прав. Коломийченко тратиться не думал. Даже ни одной радиограммы не послал. Какие тут страдания!
Буфетчица у Трифоновой все же побывала.
– Я ей приданое купила. Сказала, что от всех. Она прямо расплакалась!
– Так прямо и расплакалась? – усомнился Твердохлебов. Представить Валюху с животом он мог. Но чтобы в слезах?
– Ну конечно, не ревела, а что глаза были на мокром месте – это точно! – стояла на своем буфетчица.
Дальше она, захлебываясь от восторга, рассказала, какой чудный пацан (писаный красавец, честное слово!), и еще добавила, что Трифонова… собирается в рейс!
– А что ей дома сидеть? Мама не работает, сестра не замужем, а по сегодняшним ценам разве на береговых деньгах проживешь? – заключила буфетчица.
По правде сказать, ей не очень-то поверили. Помнили, что Валюха говорила о детишках. Это о чужих, а тут свой…
Однако и года не прошло – и Трифонова появилась на «Кашире».
Теперь она жила с Коломийченко не таясь и даже называла Петенькой, на что Жлобина реагировал так, словно его током ударило!
Первый помощник попытался поговорить е Трифоновой, но уже через минуту выскочил из Валюхиной каюты как ошпаренный и помчался к капитану. На том все и кончилось.
Валюха внешне не изменилась, даже похорошела. Все так же стремительно пробегала она по коридору, не пропускала библиотеки, работала – любо-дорого посмотреть. Но невидимая переборка все росла и росла между ней и командой.
Теперь уж редко кто засиживался в столовой, чтобы перекинуться с нею словом, а уж чтобы позвать в гости – о том и речи не было.
– Нет, моряки, женская душа – потемки! – бормотал второй механик, капая рассолом на стол. – Уж вы мне поверьте, у меня опыт.
Опыт у Лещенко действительно был. Одни говорили, что он разменял третью жену, другие – четвертую.
Конечно же Валюха все это чувствовала. В таком случае самое лучшее списаться на другое судно. Но Коломийченко плавал на «Кашире» и, похоже, никуда не собирался переходить. А Валюха любила. Горько любила и, кто знает, может быть, надеялась. Однажды жена Коломийченко побывала на «Кашире». И хотя чесать языками по поводу жен не принято, но тут моряки не удержались. Жлоб красотой не блистал, что же касается его супруги… Встретив ее на трапе, док едва ли не все ступеньки пересчитал!
Что Валюхе несладко – и слепой углядел бы. Женщины на судне одеваются, как правило, хорошо. Слишком много оценивающих глаз, на берег сойти тоже надо… Да и сравнить разве возможности? Попробуй купи что-нибудь стоящее дома? А в любом роттердамском гадюшнике [7 - Гадюшник – так моряки называют магазины, где торгуют ношеными вещами.] можно такое отхватить за бесценок – бабы на берегу от зависти позеленеют! Дотошный Синюшкин попытался даже вести счет Валюхиным платьям, дошел до двух десятков – и бросил…
В тот, последний раз ничего такого уже не было. И причина крылась не в Жлобе, тому главное было: поскорее дверь в Валюхиной каюте запереть. Уплывали наряды в комиссионный, и как истаивает бурун за кормой – так пропадала безответная Валюхина любовь. Под конец рейса Коломийченко откровенно избегал ее – и все это видели.
С приходом в порт команду раскидали: судно ставили на ремонт, в Финляндию. Но уже через полгода большая часть снова была на пароходе. Это иногда трудно объяснить: вроде два однотипных сухогруза, и рейсы у обоих почти совпадают, а вот на одном «экипаж – одна семья», как поется в популярной песенке, на другом – наоборот.
Капитан? И да, и нет. Да – потому, что с хорошим капитаном многое забывается. Нет – потому, что хороших раз-два, и обчелся. Каждый мастер вроде тельняшки: черные и белые полосы вперемежку, и поди сосчитай, каких полос больше…
Тем не менее в неустанном броуновском движении от одной железной коробки к другой вдруг образуется некая закономерность, и люди, несмотря на кажущуюся несовместимость, начинают оседать на одном и том же судне. С тем же Коломийченко в придачу.
Его, кстати, после ремонта не обнаружили. Не только на судне – в пароходстве!
И тут оказалось, что к немногословному электрику привыкли, а Лещенко так тот даже завздыхал: какой специалист списался, теперь найди такого…
Долго ломать голову команде не пришлось: у Твердохлебова свояк работал в кадрах, он-то и сказал боцману, что Жлоб нанялся к мурманчанам. И от того же свояка узнал боцман и другое: Трифонова снова в декретном отпуске!
Новость эту восприняли по-разному. Одни с изумлением (надо же решиться на такое!), другие вполне безразлично.
А вот Твердохлебов и Катерина Андреевна долго совещались, после чего на следующий день боцман пошел к председателю судового комитета Синюшкину…
Первых помощников упразднили, потом и секретарей парторганизации не стало – неприметный Синюшкин стремительно поднимался вверх по общественной лестнице.
Твердохлебов нашел профсоюзного босса на верхней палубе. Вдоволь наломавшись в машине, Синюшкин дышал свежим воздухом в районе кормовой лебедки.
– Есть, Николай, предложение по части Валюхи, – начал боцман вполне миролюбиво. – Коломийченко, как тебе известно, слинял, да от него, козла, сам понимаешь, какой прибыток? А у нас культмассовые деньги еще за прошлый рейс не израсходованы. Так давай купим Трифоновой подарок.
И боцман протянул предсудкома разработанный совместно с буфетчицей список. Чего в нем только не было! Одеяла, пеленки, игрушки… Даже колготки сорок шестого размера!
Синюшкин пробежал глазами бумагу и возвратил боцману:
– Мне уже Катерина в общих чертах докладывала. Только ничего не выйдет, Михалыч. Члены коллектива возражают.
– Уж не Лещенко ли? Так ведь это горлохват известный. И не член он вовсе, а самый натуральный… – И боцман ядовито хмыкнул.
– Почему Лещенко? Есть и другие, – вполне равнодушно ответил Синюшкин.
– Ты мне не темни, ты мне фамилии назови! – продолжал наступать боцман.
– И назову. – Было видно по всему: Синюшкин обиделся. – Доктор, Фимин Алексей, дед, Пузырев…
Твердохлебов все ниже и ниже опускал голову. А когда поднял, произошло невероятное: он, который самому старшему механику мог дать втык за случайно оброненный клочок бумаги, который самолично закрашивал каждую царапину на плотном, как гудрон, сурике, откинулся – и с размаху плюнул на палубу! И пошел к себе, тяжело ступая подкованными сапогами.
Атлантический океан.
Январь 1992 г.
Змеиное ущелье
Матрос довел нас до ущелья, махнул рукой: «Так вот и идите» – и ушел. Еще несколько минут его долговязая, облаченная в робу фигура мелькала в кустах терна, а потом скрылась за скалою. Мы остались втроем в сужающемся книзу желобе. Каменные стены густо поросли кустарником, и только приглаженные ветром края были голы и отливали розовым. Солнце спускалось в зябкую чащу, притихшие днем пичуги снова распевали на все лады в золотых зарослях. В России такую пору называют бабьим летом, на юге была вторая половина октября.
Впрочем, ни залива, ни солнца видно не было. Тропа упиралась в небо, а между ним и притоптанною травой причудливо изгибались черные стволы пиний.
– Красотища, братцы! – разведя в стороны бронзовотелые руки, мечтательно произнес Электрон.
Слова округло выкатились из его глотки, и раскатистое «кр-р» – «красотища» – поскакало вниз по желобу.
– Да, ничего не скажешь! – согласился Казимир Петрович. Он был самым молодым, но усы и борода придавали ему ту самую значительность, которой нам недоставало. Шорты и кроссовки не очень-то гармонируют с сединой…
– Двинулись!
Я торопился спуститься к морю, с размаху вбежать в колкую, как нарзан, воду. За сегодняшний длинный день мы основательно пропылились. В то же время я понимал своих спутников. Чтобы заново ощутить красоту, бывает необходимо поглядеть на нее чужими глазами.
– Что ж, двинулись – так двинулись. – Электрон сожалеющее вздохнул, еще чуток помедлил…
Мы зашагали к морю.
Тропа то петляла между камней, то исчезала в терновнике, и тогда желтые трезубцы безжалостно вонзались в кожу. Приходилось сгибаться в три погибели. Могучему Электрону это надоело, он нырнул куда-то в сторону. Казимир Петрович пыхтел у меня за спиной, отчаянно отбиваясь от репьев, норовивших ухватить его за бороду.
– А-а-у!
Обломки скал громоздились в хаотическом беспорядке, ястреб, распахнув крыла, завис в восходящем потоке нагретого за день воздуха…
– А-а-у!
Кричали рядом, но где?
И вдруг сзади раздались всхлипы. Вернее, не всхлипы, а нечто среднее между рыданием и хрюканьем. Какой-то совершенно невероятный по тембру визг. Я оглянулся. Держась обеими руками за живот, не утирая слез, безостановочно текших по бороде, Казимир Петрович… смеялся.
Я поинтересовался причиной такого безудержного ликования.
– По-о-оглядите, ой не могу! Хрю! Хр-ры!
Казимир Петрович простирал мясистую длань в сторону скалы. Ее закругленная вершина находилась под нами. И на этом каменном пятачке, уцепившись за чахлый ствол неведомого дерева, взывал к человечеству Электрон Сергеевич, он же Элик, выкатывая круглые от беспросветного одиночества глаза.
– О-о-тец, хрю, хр-ры, о-о-тец… – стонал и веселился Казимир Петрович.
– Да прекратите, черт бы вас побрал! Какой к дьяволу отец?!!
Я сделал попытку привести его в чувство.
Казимир Петрович разом смолк и скороговоркой, очевидно боясь опять впасть в состояние эйфории, прошептал:
– Отец Василий, «Золотой теленок», глава последняя.
Действительно, было похоже. Оставалось только неясным, как Элик ухитрился туда забраться.
Мы сошли с тропы и, двигаясь по склону, приблизились к скале. От ее подножия путь к вершине казался вполне преодолимым. Я начал подъем. И тут же едва не свалился на голову Казимира Петровича. Истертая до полированной гладкости резина не держала.
Бородач вознамерился повторить мою попытку, но я, на правах командора, ее категорически отверг. Горный опыт у Казимира Петровича, судя по всему, был нулевым.
Тем временем Элик со жгучим интересом наблюдал сверху за нашими эволюциями. По его словам, он был убежден, что это вовсе не скала, а очередной подъем, и вот на тебе…
– Но как все-таки это вам удалось?
– А бог знает! Вдохновение…
Элик писал стихи. Нежные и легкие, вовсе не гармонирующие с его бойцовской статью. Вдохновение у него и впрямь было…
Что делать? Изогнутая, как вопросительный знак, скала высилась неодолимой преградой на пути к обетованной влаге.
– Эврика! – произнес Казимир Петрович. – Эврика! – повторил он более убежденно. – Пусть Элик ухватится за ствол и…
– Выдержит ли?
– Ручаюсь. В тундре приходилось и не за такие баобабы цепляться…
Задрав голову, я сравнивал чахоточную чинару или как там ее еще величали с бронзовыми телесами Элика. На баобаб дерево не тянуло. Никак.
Тем временем Элик на вершине, наслушавшись наших рассуждений и повинуясь тому же вдохновению, ухватился за ствол и – мы даже не успели ойкнуть – рухнул вниз! И по необъяснимой причине на противоположную от нас сторону.
Раздался треск. В небо взметнулись комья земли, ошметки корней. Мы ринулись к месту падения.
Под скалою на изумрудной траве… сидел Элик. Томная бледность покрывала его чело. Дерево свисало рядом, наглядным примером самопожертвования. Его длины с математической точностью хватило на приземление поэта.
Я с уважением поглядел на бороду. Тундра она и есть тундра. Казимир Петрович угадал мои мысли.
– Всякое бывало, – сказал он снисходительно и потрепал Элика по плечу: мол, вставай, брат.
Теперь мы шли, неразлучные, как сиамские близнецы.
Тропа неукоснительно спускалась вниз. Потянуло соленой свежестью. Рядом с нашими лицами покачивались алые, опушенные шелковистым ворсом ягоды шиповника. Мы раздвинули ветки… и очутились перед обрывом!
Гладкая, почти вертикальная стена, справа и слева гигантские боковины ущелья, по ним склеротическими жилками – тропы, тропочки, тропинки… А здесь ничего. Мокрый у основания камень, отполированный водою.
Мы стояли у самого края. Желтый, как мед, пляж был осыпан серою галькой, волны нехотя стукались лбами о прессованный песок. Пахло водорослями, ветром.
– Ну? – спросил Казимир Петрович.
– Ну? – спросил Элик.
Металлическим (так, во всяком случае, мне казалось) голосом я сказал, что сейчас мы начнем обратное восхождение, на полдороге повернем влево, форсируем склон и по траверзу начнем спуск.
«Восхождение», «траверз»…
Элик посуровел и преданно глянул на меня. Казимир Петрович, словно ледоруб, упер палку в камень и сказал, что он готов к восхождению. За несколько минут до этого он ухитрился на совершенно ровном месте подвернуть ногу, но сейчас клятвенно заверил коллектив, что случившееся пустяк, на который не следует обращать внимание. Однажды в тундре, после единоборства с белым медведем, у него оказался сломанным тазобедренный сустав (он хотел показать какой именно, но Элик попросил в другой раз…), затем обе ноги, лодыжка, еще кой-какие детали… Тогда действительно следовало беспокоиться, а сейчас…
Воцарилось молчание.
Я не выдержал первым:
– А медведь?
– Ушел, – угрюмо сказал Казимир Петрович.
Элик тяжело вздохнул.
Теперь бородач уже не помахивал кизиловою веткою. Элик загубил для него высохший орех, и Казимир Петрович вздымал перед собою рогатину, с какою во времена оны хаживали на сохатого. Нет, не ушел бы сейчас давешний белый медведь, ни в какую не ушел бы…
Обратный путь шел по знакомым ориентирам: шиповник, скала, заросли терна. Кажется, вот здесь матрос махнул рукою и… Конечно, мы должны были пойти по тропе, ведущей влево, а вместо этого какой-то идиот потащил нас вниз.
– Стоп! – остановил я себя. – Всякая самокритика имеет предел.
Мы пошли по каменистой тропе и через несколько минут были в соседнем ущелье.
Казимир Петрович расшнуровал кроссовки и колдовал над голеностопом, я курил, Элик был отпущен на разведку.
Куда ни глянь, бронзовели, алели, золотились листья. Чудодейственный маляр щедро красил кроны дерев, отряхивая кисти на траву и кусты…
О красоте осенних ущелий говорил мичман, когда наша троица пришла на радиометрический пост, проткнувший облака иглами антенн.
Когда-то постом командовал мой старый сослуживец, который всех без исключения посетителей угощал кизиловым вареньем собственного изготовления. Я не единожды рассказывал о нем, пока в один прекрасный день Элик, мечтательно глядя в пляжные небеса, не произнес:
– А почему бы нам не взять и не отправиться в гости к такому замечательному человеку?
– Когда?
– Да хоть бы сейчас.
Так среди пляжной одури и послеобеденного трепа родилась эта безумная идея. Без какой бы то ни было подготовки, спонтанно мы ринулись в горы!
Поначалу везло. Вернее будет сказать, что Провидение или лицо, его замещающее, на первых порах пыталось корректировать нашу глупость. Оно подсунуло нам попутку, полуторку, которая шла в сторону поста. Не успокаиваясь на этом, оно понатыкало родные до боли надписи: «Запретная зона» и «Посторонним вход запрещен». Ориентируясь на них, мы уже через полчаса были у цели. Даже мичмана Провидение доставило на КПП в момент нашего задержания бдительной дежурной службой!
Правда, моего знакомца мы уже не застали, он свое отслужил. Новый хозяин кратко проинформировал о переменах, затем заявил о красоте здешних мест и о своей крайней занятости. Никаким кизиловым вареньем не пахло.
Тут бы и самое время лечь на обратный курс, благо было еще не поздно. И в этот самый момент…
Иногда попытка обосновать совершенно бессмысленна. Грандиозные открытия и грандиозные безумства непредсказуемы и совершаются мгновенно.
– Друзья, – сказал я, обращаясь к Элику и Казимиру Петровичу. – Друзья, – повторил я и мой голос завибрировал. – А не проделать ли нам обратный путь по ущелью? Не увидеть ли воочию все то, о чем нам сейчас рассказывал товарищ мичман?
Убежден, что здесь Провидение вздрогнуло. Именно поэтому мичман, которому подобный гуманизм был явно несвойственен, высказал глубокое убеждение, что самостоятельно дорогу к морю мы не найдем, а он, мичман, при исполнении и сопровождать нас не может.
Я заверил, что «по свету не мало хаживал» и провести собратьев в поселок для меня все равно… Тут я довольно энергично пояснил, что я имею в виду.
Провидение махнуло на нас рукою. Сил у него больше не оставалось. А то, что оно воспользовалось для этого рукой матроса, было несущественно.
Вот что пронеслось перед моими глазами, пока Казимир Петрович дул на опухший голеностоп, а я пускал кольца дыма в стерильный горный воздух.
Дорогу я забыл, теперь мне было совершенно ясно. В памяти уцелела только осыпь, шершавые стволы карагачей, которые мы, спускаясь, как бы передавали друг другу, вырубленные в скале ступени… Но где, в каком по счету ущелье был этот спуск?!
– Ко мне! – воззвал Элик. В его голосе угадывался неподдельный оптимизм.
Мы раздвинули заросли и, оставляя на теле кровавые следы ежевики, шиповника и прочей режущей и колющей растительности, очутились перед стремительным потоком. Терек местного значения, шириной с казимирову бороду, несся в неведомом направлении, омывая травы и гранит.
– Он впадает в море. Это факт совершенно неопровержимый. Нам остается идти по течению и…
Ликующее «Ур-ра!» прервало речь Электрона. Коллектив приветствовал своего Колумба.
Мы прошли метров триста, добросовестно прыгая с камня на камень, как вдруг речка исчезла. Нырнула в расщелину – и с концами. Перед нами круто вниз шла осыпь. Неужели та самая?!
Я вертел шеей, пытаясь отыскать темные силуэты карагачей. И не заметил, как из под моих ног выскочил камень и, весело подпрыгивая, покатился туда, где, сидя на краю осыпи, поэт предавался излюбленному занятию: созерцал окрестности.
Ужас сдавил мне горло, перехватил дыхание: камень, величиной с кулак молотобойца, приближался к Элику.
– Подундра-а-а!! – истошно заорал я.
– Берегись!! – завопил Казимир Петрович у меня за спиною.
Камень уже летел на третьей космической скорости. Его генеральный курс приходился на середину оранжевых шорт Элика!
Дурными голосами мы кричали не весть что – поэт не оборачивался. Пять метров, три, два… Я закрыл глаза.
Глухой вой огласил близлежащие долы. Элик стоял к нам лицом и, энергично массируя пораженную часть, кричал нечто оскорбительное. Вроде того, что «Смотреть надо!» или «Одел очки – и не видишь!».
Нас это не трогало.
Рискуя обрушить на героя новый град камней, мы отплясывали на осыпи танец команчей. Мы сорвали рубахи, мы размахивали ими над головой, мы восторгались совершенно непробиваемой, немыслимой живучестью нашего поэта!
Все же по требованию коллектива Элику пришлось приспустить трусы. Нашим взорам открылся лиловый синяк, причем каждую минуту его площадь становилась обширней…
Теперь со стороны могло показаться, что мы вышли из боя. Элик то и дело издавал короткие стоны, Казимир Петрович кряхтел, тяжело опираясь на палицу…
Уже заметно стемнело. Мы шли на шум. Где-то там, впереди, громыхал ручей!
Дикую грушу, осыпанную твердыми, как камни, плодами, сменили ореховые и кизиловые деревья, их короткие стволы перетягивала зеленая бичева лиан…
Шум нарастал. Вырываясь из расщелины, под нашими ногами низвергался в море водопад! Солнце клонилось к воде, и в его багровом свете водопад напоминал газировку, напополам с вишневым сиропом…
Опять мы стояли над обрывом, и мне было невыносимо смотреть в доверчивые лица товарищей.
– А знаете, ночлег в горах – в этом определенно что-то есть! – сказал Элик.
– Тем более что спасательные работы все равно начнутся только утром, – добавил Казимир Петрович.
…В третье по счету ущелье мы вступили, когда летучие мыши уже начали свои игры.
Мы двигались, цепляясь за выступы в черной стене, сворачивали, едва обнаруживали что-то похожее на тропу, и снова шли вперед, продираясь сквозь заросли. Отчаяние обреченных вело нас вперед, гул наката, торжественный, как орган, колотил в наши души!
И когда, соскочив с какой-то немыслимой каменюки, мы очутились лицом к лицу с холодной, иссиня-черной водой и поняли: все, мы пришли, то нисколько не удивились. Вытянув ноги, мы сидели на еще не успевшей остынуть гальке – и молчали.
Рядом, у самого уреза воды, стоял кое-как сколоченный дом, сушились сети.
Отворилась дверь. Неслышно ступая босыми ногами, подошла девушка, удивленно уставилась на нас.
– Мы оттуда, – Казимир Петрович ткнул палкою в темноту.
– Вы что, Змеиным ущельем спустились?!
– А-а… – как ни в чем не бывало сказал Казимир.
…Потом во времянке ихтиологов прокаленные солнцем парни поили нас чаем и поминутно требовали новых подробностей. А я сидел между Эликом и Казимиром и думал. Я размышлял об удивительной породе людей, именуемых интеллигентами. Об их умении шутить, когда, казалось бы, не до шуток, о том, что свойственно, пожалуй, им одним: самоиронии…
Я знал, что Элик живет вдвоем с обезножившей матерью и все свои копеечные гонорары тратит, чтобы поднять ее на ноги, что Казимир дважды в год мотается из Таймыра в поселок. Здесь его бывшая жена и семиклассник-сын, в котором он души не чает.
Мечтатели, неудачники…
Я в который раз утверждал себя в мысли, спасительной, словно канат над пропастью: пока есть такие люди, можно даже Змеиным ущельем выйти к морю.
Ночью мы пришли в поселок.
Июль 1988 г.
Эксперимент
– Что и говорить: спутниковая связь вещь хорошая, но я однажды имел из-за нее крупные неприятности. Причем с четвертым механиком.
Док, судовой врач, погрустнел, вспоминая, и забарабанил пальцами по столу.
Уже двадцатые сутки качало без продыху. Судно то подставляло борт почерневшей от злости воде – и тогда с треском выезжали из своих гнезд коечные ящики, – то мы шли на волну – и соленые лохмотья норовили пролезть в каюту через малейшие щели в иллюминаторе…
Порядком устав от штормовой погоды, команда отводила душу в беседах. Кто после вахты, кто – до. Вот и сейчас я сидел в каюте Сергея Афанасьевича, где на книжной полке покачивались, как ваньки-встаньки, толстенные медицинские справочники, а в воздухе сквозил неистребимый запах йода…
Мы как-то быстро подружились, но на «ты» не перешли, хотя доктор был младше меня лет на двадцать и уж я имел для этого полные основания. Впрочем, я уже в первый день заметил, что Сергея Афанасьевича на судне чтут. Был он по-хорошему въедлив, неусыпно следил за чистотой и исхитрялся быть чем-то занятым. Состояние для судового врача нечастое, ибо моряки большей частью страдали по причинам, устранить которые медицина была бессильна…
Особенно когда рейс переваливал за три, а то и четыре месяца.
И уж не помню, почему мы тогда заговорили о спутниковой связи. Бесконечные разговоры в каюте напоминали шестеренчатые передачи: одно цеплялось за другое.
Возникало многое, вот и дошли до спутников. Признание доктора меня удивило. Если у него и могли возникнуть осложнения по этой части (что, в общем-то, тоже было удивительно: док – и судовая связь!), так только не с механиком. Связью ведал «начальник» – так для краткости величали на судне начальника радиостанции, косвенно имели к этому отношение штурмана, но механик, да еще четвертый?!
Вот если бы у дока хлынул из крана перегретый пар, а его пациента окатило мазутом, тогда другое дело…
Почувствовав мое недоумение, доктор, одною рукой держась за переборку, достал с полки книгу и, полистав, извлек сложенный вчетверо газетный лист:
– Читайте.
Заголовок ни о чем не творил. «„Спутник“ приходит на помощь». Такое можно было сказать и о проблеме любви и брака…
Но дальше автор брал, как говорится, быка за рога.
«Океан ревел. Штормовые волны перекатывались через палубу, сотрясая корабельные надстройки…»
Я представил сотрясающиеся надстройки – и мне стало не по себе…
Дальше («океан ревел») в заметке говорилось, что в это же самое время четвертый механик Василий Лапин почувствовал боли в области сердца. «Товарищ, я вахту не в силах стоять», – сказал он судовому врачу С. А. Кожанскому. После чего С. А. Кожанский снял электрокардиограмму у В. Лапина. А сняв, понял, что дела у четвертого хуже некуда: сердечная аритмия грозила перерасти в инфаркт миокарда!
«Необходима была срочная консультация, но до ближайшего порта десять суток пути по разгневанному морю».
Получалось, что Васе Лапину кранты. И вот тут автор заметки поднялся до высот воистину патетических:
«Судовой врач вспомнил: в прошлом рейсе на судне установлена уникальная аппаратура, которая позволяет в мгновение ока связаться с любым научным центром на любом конце земного шара». Из всех научных центров мира С. А. Кожанский остановился на поликлинике водников, Верхнекамская, 18, а в качестве специалиста избрал не кого-нибудь, а главного врача. Разумеется, главный врач поликлиники водников Ю. А. Зимородько был на месте. Он ознакомился с кривыми, которые запечатлели работу сердца Васи Лапина, и немедленно передал по тому же каналу, что все о’кей, Васе предстоит долгая и плодотворная работа на морском транспорте, необходимо только по приходу в порт подлечиться.
Заметка кончалась заверениями, что космическая связь не подведет. А океан продолжал реветь…
Я передал газету Сергею Афанасьевичу. История действительно была любопытная, но никаких неприятностей для доктора из нее не проистекало.
– Если бы… – вздохнул Сергей Афанасьевич. – Ведь на самом деле как было? Перед выходом в рейс меня пригласил Зимородько – а надо сказать, такое бывало не часто, – и говорит: «У вас на судне установлена спутниковая связь, вы пионеры, а посему мы посовещались и решили, что нашей службе отставать в этом деле негоже…»
Дальше он мне минут тридцать говорил про технический прогресс и о здоровье моряков в том смысле, что вышестоящие организации пекутся об этом здоровье денно и нощно, в то время как мы…
Все это я слышал не раз и, признаться, особого внимания не обратил: замотался последние дни страшно. Но когда о прогрессе и заботе было высказано, главный врач перешел к делу. Решено провести эксперимент: передать в эфир электрокардиограмму, – и поручается это важное дело мне лично.
Эксперимент – так эксперимент, бывало и не такое. Я сказал – хорошо и, хотите – верьте, хотите – не верьте, начисто забыл. Только отошли, у деда начались почечные колики, рулевой удосужился на ровном месте ногу сломать. А в довершение всего капитан требует, чтобы я покончил с его зубной болью, а какое там покончить, когда у него половину зубов удалять надо! Суета.
И когда мы вышли из Гаваны на Союз, получаю РДО Зимородько: он требует, напоминает и так далее.
Самым здоровым на судне считался четвертый механик Лапин. Кровь с молоком, не пьет и не курит, по три часа в день занимается на тренажере…
Словом, извлекаю Лапина из спортзала и говорю, что надо провести эксперимент.
– А на фига? – резонно возражает Лапин.
Отвечаю: наука требует. И слышу в ответ, что не пошла бы эта наука на фиг. И что у него фиговая помпа полетела и он поэтому заниматься всякой фигней не намерен.
Да, простите, я совсем забыл упомянуть об одной особенности четвертого: во всем, что не имело прямого отношения к фланцам, трубкам и болтам, Лапин подозревал подвох, направленный против него, Васи Лапина, лично. Записывали в культпоход или кто-то предлагал книгу – роли не играло.
Мне бы отступиться, в конце концов, на судне не он один, но меня, признаться, заело… Дел-то всего на несколько минут, а он турусы на колесах разводит!
В общем, я его уломал, и образцовая кардиограмма ушла в эфир.
Приходим в родной порт, и мне жена на причале говорит, сияя:
– Поздравляю, о тебе в центральной газете напечатано!
Газету, как назло, она сразу не нашла, пересказала вкратце, а на детали я внимания не обратил. До того ли было?..
А через три дня ко мне в каюту врывается Лапин, глаза горят, на губах чуть ли не пена, и орет, что он разнесет к такой-то матери всю мою фиговую амбулаторию, что его из-за моей фигни списывают с судна и ему только что сказал об этом капитан!
Я ошалел. Лапина – по состоянию здоровья?! Да он при необходимости за главный двигатель работать может?!
Пытаюсь успокоить, говорю о явном недоразумении. Какое!.. Вася еще пуще заходится… Иду с ним к капитану и слышу: в судовой роли на следующий рейс Лапина нет. В кадрах ему сказали, что из-за аритмии сердечной мышцы.
Когда капитан поинтересовался, с чего бы это вдруг у Лапина аритмия, кадровики деликатно посоветовали читать центральные газеты…
– Чем все это кончилось? – спросил я.
– Чем кончилось? Разумеется, Лапин вышел в рейс. Но чего это мне стоило? Я уже было и опровержение писать собрался, да вовремя отговорили. Зимородько после публикации стремительно шел в гору, а врачей на мое место нашлось бы предостаточно… Что же касается Лапина, то ему в рейсе свалилась на ногу какая-то железяка, но он ко мне так и не обратился. Сказал, что с него хватит.
Атлантический океан.
Январь 1992 г.
Цена популярности
Жара достает. А что поделаешь – тропики. Уже в трюме, гулком, как храм, и огромном, как стадион, который нагреть вроде трудновато – солнцу сюда не подобраться, – и то тепло. Капельки пота, как бисер, на худом лице Паши Истомина, судового плотника. Впрочем, он еще и председатель судкома. «Центробалт» – называет его капитан. Идем в балласте, переваливаясь на темно-синей, никогда не стынущей воде.
Трудно даже вообразить, что в Москве мороз, хрустит снег под ногами.
Тогда в июле, в Арктике, все было по-другому.
//-- * * * --//
Первый караван ворвался в Тикси с запада, и корявые улицы высокоширотного городка заполонили моряки.
Ресторан «Север» испытывал перегрузку почти космическую. Его полы, способные выдержать бахилы первопроходцев, теперь трещали по стыкам, резонируя с лихорадочным роком.
Дамы обливались тропическим потом, матросы багровели на глазах, несчитаные червонцы летели на крохотную эстраду, и охрипший до полного неприличия солист в очередной раз вещал: «По просьбе наших уважаемых гостей с теплохода „Чукотка“…»
Увы, тщетно. Девицы готовы были танцевать, не приседая, трепаться на любых перекрестках, но этим все и кончалось…
Двери покосившихся домиков в местном «Шанхае», равно как и пятиэтажные общежития, открывались только для «самостоятельных». К «самостоятельным» относился свой брат, вербованный, среди которых холостых было навалом. Или, на худой случай, местные. Там хоть законная улетала на материк на все лето. Случалось – в одном направлении…
Девицы не желали упустить свой шанс. В этом смысле экипажи первого в этой навигации арктического каравана, герои вчерашних сражений с бурыми глыбами многолетних льдов в проливе Вилькицкого, интереса не представляли. Мотористы и матросы, равно как и штурмана и механики, за полночь заявлялись на судно и отводили душу на безответных трапах и дверях…
В один, как говорят в таких случаях, прекрасный вечер мне позвонил вахтенный у трапа. Точнее, у сходни, ибо по причине приливно-отливных течений в бухте Буор-Хая капитан предпочитал трап не вываливать, пользовались сходней.
– Владимыч, тут к вам один мужчина просится. Пустить?
Делать мне было совершенно нечего. Незакатное солнце зависло на уровне иллюминатора, все стоящее, что имелось в судовой библиотеке, было прочитано.
Что же касается берега, то все красоты Тикси и его окрестностей я осмотрел за первые три дня стоянки. Совершать второй круг не имело смысла.
– Пусти. Проводи только, – сказал я вахтенному.
И вот в мою каюту, едва не задев головою за подволок, вошел парень, что называется, косая сажень в плечах. Черноволосый, на удивление загорелый.
Я пригласил сесть, предложил чай. От чая посетитель отказался, и тут я уловил знакомый до боли запашок. «Принял».
Вообще-то ничего удивительного в этом не было. Работа в порту по случаю навигации не прерывалась и ночью, не то что вечером, но откуда я взял, что он портовик? Так оно и оказалось.
– Я в «Севере» руковожу эстрадным оркестром, – без обиняков заявил мой новый знакомец.
– Очень хорошо, – сказал я на всякий случай.
– Узнал от моряков: на «Чукотке» поэт идет, – и решился свои стихи показать.
Саша (так звали гостя) вытянул из бокового кармана куртки увесистую пачку мелко исписанных листов. Пачка тянула на килограмм, не меньше. Мне стало не по себе.
– Только я вначале спущусь вниз, в команду, там у меня корешок имеется, а потом к вам. Не возражаете?
Я не возражал.
Саша сунул стихи в куртку и вышел, деликатно прикрыв за собой дверь. Было слышно, как по трапу, ведущему на жилую палубу, прогрохотали его каблуки.
В ожидании поэта я прилег на койку, принялся было читать старый журнал – и заснул.
Проснулся, когда солнце покинуло иллюминатор и зависло над самым горизонтом. Вот-те на! А Саша?!
Я выскочил на палубу. Вахтенным стоял Филиппыч, рулевой-перестарок, которому по пьяни, как он сам выражался, хлопнули лет десять тому назад визу и уж больше не открывали.
– Филиппыч! – заорал я. – Тут ко мне парень приходил. Где он?
– Это Сашка-то? Знаем такого. – Филиппыч покрутил головой. – Ха-а-рош он был, ничего не скажешь! Еле до проходной доволокли.
– Подожди, Филиппыч, при чем тут проходная? Почему доволокли?! Он ко мне приходил, он стихи пишет.
– Какие он там стихи пишет, вам, Владимыч, видней. А уж то, что он с мотористами нажрался, это точно.
Иссеченное морщинами, задубелое на всех арктических ветрах лицо Филиппыча обиженно сморщилось. И действительно, кто лучше его разбирался в ситуациях такого рода?
Оставалось пойти досыпать, что я и сделал.
На следующий день, часов около восемнадцати, ко мне в каюту позвонили снова. Я узнал вахтенного Микешина, практиканта, проходившего у нас на судне преддипломную стажировку.
Голос Микешина был преисполнен значимости происходящего.
– Марк Владимирович! Руководитель эстрадного оркестра прибыл, чтобы…
– Знаю, Сережа, знаю, – перебил я велеречивого Микешина. – Пропусти.
Провожать руководителя до моей каюты, как я понимал, смысла не имело.
Саша появился на пороге и как ни чем не бывало потянул из кармана давешнюю пачку:
– Хочу вам стихи показать, но, если вы не против, я вниз на минутку спущусь, корешка проведать.
– А вы потом зайдете?
Загорелое лицо Саши сияло, по каюте потянуло ароматом «Московской особой» и еще какой-то дряни. «Морская капуста»! Ею можно было разжиться у артельщика в любых количествах.
– Как же, как же. Да ведь я так обрадовался, когда узнал, что вы на судне!
На всей трассе Северного морского пути мне никто не говорил такого. Мое сердце дрогнуло.
– Идите и проходите.
Я великодушно отпустил Сашу.
На этот раз я ждал долго. Часа три, не меньше. Можно было, конечно, спуститься вниз, пойти по каютам, но для чего? Чтобы увидеть разобранного на части руководителя?
Следующий день прошел в напряженном ожидании. То, что Саша заявится, я не сомневался.
И действительно, ровно в восемнадцать зазвонил телефон.
– Владимыч, к вам Сашка просится, показать хочет…
Я представил, как ухмыляется Филиппыч, разевая щербатый рот, как регочут собравшиеся возле сходни моряки. Появилось неистребимое желание послать руководителя к чертовой матери и кончить эту канитель! Но я сдержался. Ладно, последний раз.
– Пусть пройдет, – прорычал я в трубку.
На этот раз Саша догадался извиниться. Его лицо было основательно помято, мне показалось, что он даже исхитрился растерять свой загар, который так удивил меня позавчера.
«Переживает, собака», – решил я удовлетворенно. И тем не менее сказал:
– Давайте условимся так. Или вы пришли ко мне со стихами, я, кстати, их давным-давно жду, или вы идете к своим приятелям, и тогда ни к чему эти челночные рейсы!
– Марк Владимирович! – Голос руководителя звучал обреченно. «Московская особая» плюс «Морская капуста» заполнили все видимое пространство, дышать стало совершенно нечем. – Марк Владимирович! – продолжал Саша. – Я действительно только на минуту вниз зайду, там у кореша неотложное дело, – и сразу к вам.
Я отпустил его с миром. И все повторилось сначала. Когда он ушел с судна, в каком виде, я, естественно, расспрашивать Филиппыча не стал. И так все было ясно.
Эта история имела неожиданное продолжение. Дело в том, что искушать судьбу в четвертый раз я не стал и, когда судовой рабочий день иссяк, сошел на берег.
Попробовал дозвониться до Москвы – тщетно, побродил по главной улице и в хозяйственном магазине столкнулся с боцманом. Тот изучал скудный запас красок, растворителей и кистей и что-то угрожающе бормотал.
Завидев меня, боцман обрадовался и потянул за рукав к прилавку:
– Ты только погляди, какие кисти продают! Это не кисти, а…
Определение, данное боцманом предмету, состоящему из палки, воткнутой в нечто невообразимое, я упускаю.
Когда он замолчал, я с ходу предложил пойти в Дом моряков. Там крутили какой-то индийский боевик. Боцман неожиданно согласился.
Половину боевика я добросовестно продремал, чем дал возможность боцману увлеченно пересказывать страдания молодого раджи. Страданий у раджи оказалось более чем достаточно. Хватило до самой сходни.
Вахту на этот раз нес долговязый одессит Ромка Столяров. На судне он считался половым гангстером, наша молоденькая дневальная шарахалась от него – только розовые пятки сверкали! – а первый помощник грозился разобрать Ромку на судовом собрании. На что Ромка громогласно заявлял, что ему это до фени, в городе Одессе он за один рейс будет иметь столько, что сможет выплачивать первому помощнику пособие по инвалидности…
Мы с боцманом еще только подходили к судну, как Ромка начал призывно размахивать руками:
– Ох, Владимыч, ну и кадр к вам приходил! Полный отпад!
Ромкины глаза сверкали, как у команча, который вышел на тропу войны.
Я изумился. Боцман тоже.
– Ты что, тронулся? Ну какой до Владимыча кадр может прийти? Ты соображаешь, что говоришь?
Тут я, правда, немного обиделся, но вида не подал.
– А такой! Личико высший класс, корма… – Тут Ромка прямо-таки зашелся от восторга.
Когда он немного успокоился, выяснилось, что, только я смотался, подошла женщина лет двадцати пяти и спросила, идет ли на этом суде поэт такой-то, и если да, то ей необходимо с ним поговорить.
Узнав, что меня нет, она попросила передать, что очень на меня обижена, потому что ее муж третьи сутки ходит ко мне, а домой ночевать не приходит…
Я пожал плечами и пошел к себе. Разберутся. А на следующий день, когда я вышел из каюты подышать бодрящим воздухом высоких широт, то увидел, что на причале моего появления терпеливо дожидаются трое или четверо моряков с соседнего судна.
– Он! – долетел до меня почтительный шепот.
А еще через час на баке Филиппыч, завидя меня, осклабился:
– Ну и ходок вы, Владимыч! – И даже присвистнул восхищенно.
Я ничего не понимал. И только вечером за ужином, когда первый помощник завел разговор, что некоторые литераторы (в мою сторону он упорно не смотрел) не соблюдают моральный кодекс, я почувствовал неладное.
– Что вы имеете в виду? – приступил я к первому.
В кают-компании никто не засиживался, мы были вдвоем.
– А то и имею, что вчера приходила женщина и жаловалась, что вы третий день к ней ночевать не приходите!
Последующее разбирательство показало: Ромка, сменившись с вахты, рассказал о «кадре» вахтенному помощнику капитана, тот – старпому, который после жестокого недосыпа мало что соображал…
Словом, уже днем о том, что произошло накануне, знали на всех судах каравана. Даже на тех, что стояли на рейде.
Моряки искренне удивлялись: мы здесь из кожи вон лезем, а этот старый хрен…
Моя популярность росла более чем стремительно. Когда я шел по улице, то спиной ощущал пристальные взгляды. Апофеоз наступил на почте.
Ко мне подошел ражий морячина. Он вгляделся в меня и протянул пачку «Беломора».
– Автограф! – услышал я хриплое. Ничего не оставалось, как расписаться на мятой пачке. Что тут началось! Я оставлял автографы на телеграфных бланках, газетах, спичечных коробках…
Если судьба закинет вас в Тикси, не спрашивайте ни об Андрее Вознесенском, ни о Роберте Рождественском. Если их даже знали, то успели забыть. А вот меня помнят. Это уж точно.
Сонечка пришла!
Дед встречал Сонечку криком. Стоило просунуться в дверь черноволосой мордахе с румяными от мороза щеками – и он срывался с места, как взъерошенный кенарь с жердочки! Падал стул, краснела морщинистая шея. Дед запрокидывал голову и испускал нечто среднее между кличем команчей и орлиным клекотом. Впрочем, описать это самое «нечто» невозможно. Венедикт Аполлинариевич, сосед по лестничной клетке, впервые заслышав за стеною дедов крик, деликатно поинтересовался:
– Вы, случаем, не кочета ли завели?…
Жена, едва до нее доносился вопль, роняла очередную чашку и неслась к месту происшествия, выкрикивая:
– Сейчас же! Немедленно! Прекрати! Вопить!
Пробежав за минуту от кухни до кабинета, она успевала еще вкратце охарактеризовать умственные способности мужа.
Невестка подносила розовые пальцы к ушам и страдальчески морщилась:
– Боже мой, что было, если бы мы привозили Сонечку каждый день? Вы ведь своим люлюканьем портите ребенку психику?!
Сын оценивающе выслушивал пассажи родителя и сожалеюще говорил:
– В прошлый раз орал сильнее.
И только на Сонечку ликующие вопли деда не производили ровно никакого впечатления. Она слышала их с того самого дня, когда наконец осознала, что подпрыгивающее около кроватки существо с белами кустиками на голове и есть дед.
Внучка разматывала шарф, снимала варежки и выкладывала очередную новость:
– А знаешь, там на улице такая большая собака бегает! Ты ее знаешь?
Дед радостно уверял, что конечно же знает, более того, отношения у него с собакой самые приятельские (жена и невестка при этом грустно переглядывались) и что, если внучка хочет, он эту собаку сейчас же пригласит в гости…
– Все, – твердо говорила жена. – Я полагаю, ничего более умного она от тебя уже не услышит!
После чего она вела Сонечку на кухню кушать. Во все продолжение трапезы, пока женщины, нежно улыбаясь друг другу, делились опытом воспитания детей, причем, по словам жены, выходило, что воспитание было как раз в ее время, а по словам невестки, совсем наоборот, дед старался исподтишка всучить внучке конфету.
Бдительная бабка хватала его за рукав и шипела:
– Прекрати! Ты что, не видишь, что у Сонечки диатез?!
Сын механически тыкал вилкою в салат и мучительно соображал, как бы сорваться. Очередь в пивбар была занята полтора часа тому назад…
После обеда Сонечке полагалось спать, и для деда наступал долгожданный час. Он с нетерпением топтался около тахты, которую жена застилала хрустящими простынями. После короткого инструктажа («Будь умницей, золотце, и спи» – внучке, и «Только без идиотских фокусов!» – мужу) она выплывала из кабинета.
Сонечка заговорщически улыбалась и обнимала деда перетянутыми резинками, пухлыми ручками. От деда пахло табаком, желтыми, в потресканных переплетах книжками…
– Теперь ты мне расскажешь сказку. Длинную-предлинную, ладно?
Дед придвигал стул и начинал импровизировать. Кощей-книгоиздатель и разбойники-редакторы пытались неправдой и злом сокрушить доброго молодца-писателя. Дед сам был писателем и тему знал.
Сонечка слушала внимательно, но по мере приближения к финалу, где разбойники один за другим истреблялись самыми ужасными средствами, начинала просить:
– Дед, а дед? Давай поиграем.
Дед несколько минут вслушивался в коридорную тишину, потом плотно прикрывал дверь и кивал. Игры начинались…
Однажды, привлеченная необычным хрипением, жена приотворила дверь в кабинет. Она увидела распростертого на ковре мужа. Сонечка деловито засовывала ему в рот свернутую в трубку рукопись. Руки мужа судорожно цепляли ковер.
Ровно через три минуты невестка уже капала в ложку капли Зеленина, сын, чертыхаясь, вызывал матери неотложку, а приведенный для дачи показаний дед рассказывал, что именно таким способом добрый молодец-автор побеждал Кащея…
Вечером собирались у телевизора. После легкого препирательства (хоккей или фигурное катание?) жена еще раз проверяла, все ли на месте, после чего торжественно тыкала в тумблер. «Рубин» был ее гордостью. После первых па фигуристов в ядовито-зеленых с фиолетовыми разводами костюмах дед начинал красться к выходу. Сонечка катала по коридору самосвал, и поэтому «Рубин» гремел на полную мощность.
Дед почти достигал цели, когда невестка устало произносила:
– Неужели вы не понимаете, что ребенок должен иногда играть один?
Тотчас же протягивалась неумолимая рука жены, и дед водворялся на место.
Ранним утром Сонечку отправляли в детский сад, на пятидневку. Невыспавшийся сын мрачно тыркался из угла в угол, невестка напрасно молила найти пропавший еще с вечера валенок, жена на предельной скорости металась из кухни в ванную и обратно…
Сонечка прижималась к дедовым костлявым коленям и тихо плакала. Дед перебирал ее теплые, душистые волосы и вздыхал. Иногда он взглядывал на невестку и сына, и взгляд его был до жути схож со взглядом стрельца, взирающего на царя Петра в известной картине «Утро стрелецкой казни».
В конце концов невестка не выдерживала:
– Мы что, ее в тюрьму ведем?!
– Тьфу-тьфу!!
Атеист дед начинал бешено сплевывать через правое и через левое плечо.
Сонечка, мгновенно оценив ситуацию, переключалась с плача на рев.
– Если мы не выйдем через минуту, я опоздаю на работу! – бушевал сын. Внучку уводили.
А в воскресенье днем вздрагивал за стеною сосед, голуби срывались с крыши. Победоносный, исполненный восторга крик взмывал в поднебесье.
Сонечка пришла!
Поездка на флот в июле
Уважаемый Виталий Николаевич!
Вчера услышала по радио песню на слова Татьяны Милосердовой. Называется «Почему я не была с тобою». Композитора не запомнила, потому что, как услышала слова, сразу поняла: эта она о моем Костеньке. И уж потом не помню, как и дослушала. Все плачу и плачу. Это мне внучок недавно сказал: «У тебя, бабуля, глаза на мокром месте». Вычитал где-то. Он у нас книгочей отчаянный. Чтобы там на танцы или еще куда – ни-ни. Все с книжками сидит.
Вы бы теперь его и не узнали: высоченный, отца давно перерос, Костеньку то есть…
Так вот, в песне этой говорится, что, дескать, была бы я рядом, не погибнул ты, не допустила бы я до такого.
Вы ей передайте, пожалуйста, мое материнское спасибо за эти слова. Костенька, когда еще в Ленинграде учился, очень увлекся ею. Они же одногодки. Он, правда, никогда ее имени не называл, просто говорил, что девушка красивая, умная, стихи пишет…
После тех страшных дней я перечитала, что о вас всех написано, специально в городскую библиотеку записалась.
Больше всего об уважаемом Фарухе Алиевиче и Танечке, они выходят самые известные. О вас ничего, мне даже обидно стало. Только вы не переживайте, Виталий Николаевич, стихи ваши ничуть не хуже. Костеньке они тоже нравились, он их переписывал.
Ох, я что-то не туда повернула. Старая я стала, Виталий Николаевич, совсем никудышная. Гонит меня Иван Иванович к докторам, и внук с ним заодно, а я думаю, кому что на роду написано, так оно и будет. Костенька мой никогда ни на какие хвори не жаловался, а что вышло?
Ну так вот, когда я про Танечку все прочла, то получается: она с Костей в одно и то же время в Ленинграде училась, а потом, когда в Москву переехала, Костя тоже в Москву подался, в Военно-политическую академию…
Он уже женат был и никогда ничего такого себе не позволял, но я-то ведь знала: живет в его сердце прежняя любовь, ленинградская. К девушке, которая стихи пишет…
А потом встретились они, Танечка и Костя, только не суждено им было поговорить даже. Опять я плачу, дорогой Виталий Николаевич, вы уж меня простите, пожалуйста.
А Танечке передайте, что я ее крепко-крепко целую. Может, она заглянет, проведает нас, стариков…
//-- * * * --//
Я отложил письмо в сторону. Намокший водою апрель дышал сквозь распахнутую форточку, белели почки на вербе.
Весна была, томительная весна, бесконечно далекая от корабельного железа, тавотного запаха орудийных замков, вечного сумрака загнанных едва ли не под воду матросских кубриков…
А у меня опять ворочались в душе эти запахи и краски, неистребимые, как трижды проклятая и единственно стоящая моряцкая жизнь!
И опять возникло, как в дурном сне, тысячекратно отпечатавшееся в памяти.
Приближаются моряки с носилками, вот они рядом. Из-под простыни свесилась рука, качается в такт шагам. А на рукаве кителя четыре красновато-рыжие нашивки. Не золотые, а именно такие: красновато-рыжие, обугленные…
//-- * * * --//
Кажется, это было в июле. Был одуряюще теплый вечер. Один из тех московских вечеров, которым нет конца. Сумерки окутывают дома, виснут на деревьях, а небо все не гаснет, все синеет в каменных коридорах…
Мы шли по одному из старомосковских переулков. Как талые воды бегут по весне в коричневую Москва-реку, так и они прорыли себе русло в глинистых склонах между Маросейкой и Солянкой – и остались на века.
Один бог ведает, чего больше в таких переулках: мусора, кривобоких тополей или обшарпанных ампирных колонн… И еще много в этих переулках тишины. Особенно поздним вечером, да еще летом, когда половина Москвы на дачах, спасается от бензинового чада и вылезшего из-под снега неуюта.
Итак, мы шли переулком: Никита Суслович, как всегда громогласный и неугомонный, красивая молодая женщина, молчаливый очкастый крепыш и я. Со стороны это выглядело: женщина в сопровождении трех военных моряков. Кстати, так оно и было. Даже я, отставник, был в форме, что же касается остальных, то они и вовсе были действующими: Никита, капитан 2 ранга, крепыш – третьего.
Количество звезд на погонах находилось в прямой зависимости от нашего возраста – и в обратной от роста.
По-моему, это сказал я, и мое откровение было воспринято с энтузиазмом.
В тот вечер вообще каждое высказывание встречалось на «ура», мы казались – или хотели казаться – необычайно остроумными. Разумеется, женщина воодушевляла. Она поровну одаривала нас вниманием, вовремя улыбалась…
Поравнялись с монастырем. Выщербленные стены, обезображенный храм. Но в лунном свете раны и царапины не отвращали, наоборот: хотелось пройти в ворота, погладить рукою черные кирпичи…
Никита начал читать стихи. Так, как он один только и умел: звонко, молодо, выделяя каждое слово.
Женщина притихла, широко-раскрытые глаза мерцали…
– Теперь, Витя, ваша очередь.
Мне читать не хотелось, да и зряшное это было дело – после Никиты.
Как вдруг, совершенно неожиданно, капитан 3 ранга, во всю прогулку не сказавший и двух слов, прокашлялся, как бы пробуя голос, и начал:
Мой единственный флот, Распростерший державные крылья…
Это была «Ода Северному флоту», впоследствии ставшая среди североморцев знаменитой.
Глаза женщины наполнились прямо-таки прожекторным сиянием, и нам с Никитой показалось, что ее курс определился.
Сомнений не осталось на спуске к Солянке. То ли «шпилька» зацепилась за трещинку в асфальте, то ли так надо было, только мы вдруг услышали «Ой!» и увидели, как наша спутница держится за лодыжку.
До перекрестка, где сновали машины, было метров триста.
– Надо подождать… – начал было я.
И в этот момент капитан 3 ранга слегка наклонился и – мы даже удивиться не успели – принял женщину на руки! И понес к троллейбусной остановке.
Извечная подначка, вот-вот готовая сорваться с наших тренированных языков, присохла к гортани. Да, это было по-флотски, ничего не скажешь!
После этого вечера я несколько раз встречался с Костей. У Никиты в его гостеприимной квартире на Кутузовском, в Доме литераторов. По странному стечению судеб мы не только окончили одно и то же училище, но даже один факультет, оба начинали на Северном флоте…
А почему Костя решил стать политработником? Инженер-механик… традиционно ни в грош не ставили эту категорию. Хотя бы потому, что по роду занятий вкалывали от побудки до отбоя…
Тут протянулась цепочка к «комиссарам в пыльных шлемах». Я-то их сроду не видывал. Ни на службе, ни потом. Очевидно, Костя рассуждал по-иному. Не случайно в его стихах то и дело сверкали конноармейские клинки.
Я уже говорил, что он был немногословен. Больше слушал, то и дело поправляя очки. Когда у него испортилось зрение, я так и не узнал. Может быть, в отсеках подводных лодок, с их круглосуточным полднем? За его плечами было несколько автономок и одна кругосветка…
Наше знакомство совпало с его последним курсом в академии. Следующей весной он уехал на Балтику, оттуда перевелся на Север. Его мотало по стране, по отдаленным гарнизонам.
Тем не менее он снова начал учиться. Теперь уже в Литературном институте, на заочном отделении.
Удивительным человеком был Костя Ермишев. Я тоже в свое время леностью не отличался, но чтоб такое…
Училище, академия, теперь институт. Уж как относятся к подчиненным, я знал доподлинно.
Наши пути пересеклись на Северном флоте спустя два года. Встретились в заполярном гарнизоне, на пирсе. Дул пронизывающий ветер, над постом СНИС болтался на разбухшем фале черный треугольник – «Конус до места», сигнал штормового предупреждения.
Я поначалу его и не узнал. Рыжеватые усы, нахлобученный на пилотку капюшон «канадки», сапоги в хлопьях мокрого снега…
Обернулся, только когда он меня окликнул. Его лодка стояла в готовности, к тому же ветер. Все же он сказал, что постарается вырваться хотя бы на пару часов, дал адрес.
В крохотной квартирке было жарко. Окна запечатали ранние сумерки, полярная ночь готовилась вот-вот заступить на вахту.
Жена Кости не передвигалась – плыла между детскими кроватками, стеллажами, казенными стульями. Она потчевала нас пельменями, мы с Костей дружно нахваливали…
И еще была одна встреча, предпоследняя. На этот раз в Петропавловске-Камчатском, куда я пришел на сухогрузе, обогнув перед тем азиатский материк. С севера. Последнее обстоятельство сыграло определенную роль в дальнейших событиях. Дело в том, что сквозного рейса Архангельск – Петропавловск не существовало. Я сменил пять сухогрузов, пока попал на «Чапаев». Случилось это в Певске, где я, подсчитав оставшиеся деньги, убедился, что на авиабилет до Москвы я еще наскребу, но на все остальное не останется ни копейки. И так как через неделю мы должны были зайти на мыс Шмидта, я дал радиограмму жене, чтобы она выслала туда деньги. Телеграфом, до востребования.
Помню, на подходе к указанному мысу я, наказав, чтобы меня разбудили, долго ворочался в койке, предвкушая грядущие радости. Номер, непременно отдельный, с ванной, вечером ресторан…
Когда я открыл глаза, набухший туманом рассвет сочился в иллюминатор. «Не разбудили!!» Но что за черт? Внизу все так же гудело, погромыхивало. Пароход шел как ни в чем не бывало, а ведь мы должны были стоять несколько часов, не меньше.
Я взлетел на мостик – так финишируют на стометровке! Восточно-Сибирское море нехотя катило навстречу продрогшие, с грязной пеной на гребнях валы, за туманом едва угадывалось низкое солнце…
– Пока вы спали, Николаич, РДО пришло: сдать груз в Петропавловске, – разъяснил вахтенный штурман, прикрывая рот ладонью.
…Администратор долго не мог взять в толк: с чего бы это московский корреспондент отказывается от номера, а канючит место в общежитии, и так набитом до отказа вербованными…
Улететь в Москву можно было не ранее чем через три дня, заполучить деньги с мыса Шмидта – через две недели («И то если оказия»).
В горестных раздумьях о бренности жизни и неисповедимости ее путей, я шатался по улицам, подолгу смотрел на тусклую равнину Авачинской губы…
Как вдруг…
Костя не выказал ни малейшего удивления. Казалось, мы расстались с ним позавчера, и не на противоположном конце материка, а за углом…
Все на нем было новым: тужурка, четыре «средних» на каждом рукаве, щегольская фуражка с белоснежным кантом в палец толщиной.
Моя жизнь круто повернула. Ермишев уже третий год служил посткором центральной газеты на Тихоокеанском флоте – должность немалая, и мне тут же был открыт неограниченный кредит.
Администратор схватился за голову: еще утром этот псих из Москвы отказался от одноместного номера, а теперь требовал… люкс! Не более и не менее!
//-- * * * --//
А потом случилось вот что. Весной 1978 года Генеральный секретарь ЦК КПСС совершил историческую поездку по Сибири и Дальнему Востоку.
Он осчастливил своим пребыванием и крейсер «Бутаков» – видавший виды штабной корабль. Строили его во времена «излишеств», и поэтому крейсер отличался чудовищной теснотой кубриков и мичманских кают и великолепием кают-компании. А то, что генсек дальше кают-компании не двинется, специалисты знали. Газеты писали о «пребывании на Краснознаменном Тихоокеанском флоте». На самом деле Генерального ввели под руки на палубу, препроводили в кают-компанию и аккуратно вынесли обратно…
Союз писателей не мог пройти мимо. Было задумано путешествие «по следам исторического пребывания». Поскольку следы вели во Владивосток и июль – не самое худшее время на Тихоокеанском побережье, желающих была тьма.
По счастью, я прошел «вне конкурса». Сказалось военно-морское прошлое и обещание не вылезать из формы.
…В России много красивых городов. Даже многократно раненные диктатурой, даже покалеченные, они радуют глаз и веселят душу. И все же Владивосток несравним ни с кем и ни с чем. Судьбе и Господу Богу было угодно выбрать одну из прекраснейших бухт и по ее бархатным холмам протянуть улицы, полные лукавых огней и таинственных подворотен…
Случилось так, что, прослужив на флоте черт-те знает сколько лет, я ни разу не побывал во Владике. Стоит ли говорить, как я был обрадован этой встречей! К тому же выдалась превосходная погода, стеклянные волны набегали на пляж, изогнутые, как на японских гравюрах, деревья простирались над головами.
Я не сомневался, что с Ермишевым мы должны встретиться. Все же приехало полтора десятка писателей во главе с Фарухом Алиевичем, лауреатом и депутатом. Упустить такое Костя не мог. И вовсе не потому, что тяготел к общению с сильными мира сего. Должность обязывала.
Но дни проходили за днями, заполненные до отказа поездками, встречами, выступлениями, а Костя все не появлялся. Между тем приближалась кульминация: выход в море на крейсере «Бутаков».
Попасть на святая святых жаждали все. Фарух Алиевич, запершись в апартаментах, корпел над списком и наконец довел его до всеобщего сведения. В море шли: шеф, Соболевский из «Правды», Коля Петров из «Крокодила», Иосиф Давидович Левин, Татьяна Милосердова и я.
Готовый подняться ропот сразу стих. Писатели воздали должное мудрости своего руководителя. И действительно, без Соболевского не обойтись – «Правда», Коля Петров должен был потрясти моряков фронтовыми байками, Левин вот уже сорок лет считался историографом флота российского, что же касается Милосердовой…
О Танечке образца 1978 года знатоки долго не распространялись. Они разводили руками и констатировали: «Ну, это вообще…»
То, что Таню судьба не обделила талантом, становилось ясно после первых прочитанных ею строк. Критики, правда, упрекали ее в некоторой излишней мужественности. Возможно, так оно и было. Но зато в недостатке женственности Танечку мог упрекнуть только слепой. Зрячих Танечка разила наповал. Вскидывала ресницы, губы-вишенки наливались соком – и… Далее следовал полный отпад… О таких деталях, как золотые локоны и точеные ноги, я и не говорю.
Словом, Тане Милосердовой поручалось привести экипаж крейсера в состояние полной боевой готовности. И за очень короткий срок. Ибо предполагалось, что мы возвратимся уже следующим утром.
Иосиф Давидович Левин, святая душа, все же не удержался:
– Видите ли, Фарух Алиевич, на флоте не принято…
– Брать женщину в море? Знаю, дорогой, знаю. Но ведь она поэт, мужского рода, а?
И шеф победоносно оглядел собравшихся.
//-- * * * --//
Ошвартованный у причала белоснежный РК – разъездной катер – был полон пассажирами. В отутюженных форменках, негнущихся кителях. В ногах зачехленные инструменты, чемоданчики с нотами. Ансамбль песни и пляски тоже шел на крейсер.
Разместились. Катер рванул к боновым воротам – и тут я обнаружил рядом с собой… Да-да, конечно же Костю Ермишева. Как всегда невозмутимого и если и обрадованного встречей, то без каких-либо внешних признаков этой радости. Оказывается, он задержался на Командорах!
По его словам, действо намечалось грандиозное. Крейсер стрельбой по щиту должен был досрочно сдать все учебные задачи. Соответствующая реляция уйдет с борта «самому». Затем на верхней палубе состоится концерт ансамбля и наше выступление. Все это будет отснято Центральным телевидением («Они внизу с аппаратурой») и показано в День флота. «Вот так моряки стреляют, а так отдыхают».
За очками было не разобрать, смеется он или говорит серьезно.
Я познакомил Костю с нашими. Фарух Алиевич снизошел до рукопожатия, Соболевский полез за блокнотом, но, узнав, что капитан 2 ранга журналист, спрятал его обратно.
Таня на всякий случаи пальнула по Косте из обоих глазищ, после чего повернулась к богатырю солисту.
А вот с Колей Петровым у Ермишева разговор завязался. Оказалось, Петрова-младшая учится с Костей на одном курсе в Литинституте, они даже дружат…
Договорились, что вечером Костя придет к Петрову в каюту, покажет стихи.
Катер осадил кормой у выскобленной до белизны нижней площадки парадного трапа, я вскинул руку к козырьку, приветствуя флаг, – и в который раз ощутил, что я дома.
Счастливо улыбался Иосиф Давидович, с нескрываемым любопытством крутил головой Коля Петров, дежурный офицер деликатно наклонился к щебечущей Танечке…
А уже откуда-то с поднебесья раздалось: «По местам стоять, со швартовых сниматься!» И побежали во всех направлениях маленькие, на фоне башен и надстроек, фигурки в белых робах…
Подминая расплавленную синеву, крейсер двинулся в район стрельб.
Нас разместили по каютам, но уже через короткое время собрали и повели к флагману знакомиться.
Коренастый загорелый адмирал произнес несколько дежурных фраз, шеф ответствовал тем же, и казалось, мы можем начать знакомство с крейсером. Но тут сопровождающее лицо из Политуправления предложило выступить перед офицерами штаба.
Адмирал без видимого энтузиазма согласился. Я тут же протиснулся к Фаруху Алиевичу: пусть вместе с нами прочтет свои стихи капитан 2 ранга Ермишев.
– Зачем, дорогой, мы же профессионалы…
Шеф блюл субординацию. Но вмешался Петров. Потеряв на Курской дуге руку, Коля не очень-то считался с мнением начальства. Он сказал, что ему известны такие профессионалы, которые…
Фарух Алиевич решил, что хозяевам знать наши маленькие секреты ни к чему, и «добро» было получено.
В просторной, как конференц-зал, кают-компании, где все, чему надлежало блестеть: полированное дерево, бронза, латунь, – блестело, где ковровые дорожки скрадывали и без того еле слышные шаги вестовых, мы читали стихи.
Лавры стяжали двое: Таня Милосердова, начисто забывшая публицистику, и Костя.
Я впервые видел его откровенно счастливым. Он читал морякам, и чувствовал – стихи нравятся!
И вот ведь что странно: он то и дело спотыкался, проглатывал слова, а строки, что называется, доходили. Наверное, потому, что мы шли в океан. И это сейчас было главным.
Еще какое-то время не расходились. Я видел, как Таня и Костя о чем-то оживленно разговаривают. Похоже, триумфаторы нашли общий язык. Но нас уже звали. Осматривать крейсер.
Мы с Левиным не пошли. Стояли с подветренного борта, грелись на солнышке.
– Мне Милосердова понравилась. Очень по-женски выступила, – сказал Левин.
– А как она могла иначе? – удивился я.
– Могла… – буркнул Левин, но пояснять не стал.
– А Ермишев?
– Способный человек. Впрочем, у него еще все впереди. Сколько ему лет?
– Тридцать шесть.
//-- * * * --//
В 16.00 ревуны пропели боевую тревогу. Пришли в полигон. Ведомые лицом из Политуправления, мы поспешили наверх. За нами с пулеметным треском захлопывались стальные двери, опускались до упора задрайки. Один трап, второй, третий…
С высоты ходового мостика мгновенно обезлюдевший крейсер был особенно стремительным и грозным. По обе стороны его форштевня вздымались прозрачные пласты зеленовато-голубой воды, неспешно поводили стволами башни главного калибра. Стреляющая была под нами.
Тут я, правда, подумал, что основное будет не здесь, а выше, в наглухо задраенной боевой рубке. Но что там увидишь, в узкие прорези?
А здесь мы расположились, как в первом ряду кресел. Для приличия был оставлен вахтенный офицер. Его главной задачей, по-видимому, было наблюдение за штатской братией. Кости к тому времени с нами уже не было: мотался по кораблю.
Солнце перевалило зенит и теперь косыми лучами высекало искры из темно-синей поверхности океана. Голубое небо, белые треугольники чаек, могучий бег красавца корабля…
– Хорошо, верно?! – Танины глаза сияли.
Я кивнул: «Да, конечно же».
Только Соболевского ничего не брало. Прислонясь могучим туловом к пиллерсу [8 - Пиллерс – часть корабельного набора, колонна.], он смежил веки и можно было только гадать, спит Сан Саныч или обдумывает материал.
Появилось сопровождающее лицо и вместе с ним фельдшер. Нам было предложено заткнуть уши ватой. «Главный калибр все-таки…»
Согласились двое. Я – поскольку еще с корабельных времен терпеть не мог бьющего по ушам грохота и Танечка – как существо слабое.
Щит уже был виден. Буксировщик отстоял от него достаточно далеко, и чудилось: белый прямоугольник сам по себе движется вдоль горизонта…
Сначала полагалась пристрелка, а уж затем стрельба на поражение. Ствол качнулся, замер. Томительно тяжкая тишина повисла в воздухе. Даже плеск флага на гафеле и тот стал различим.
Фонтанчик пламени вылетел из ствола, тяжкий грохот ударился о стекла мостика – и покатился над океаном.
Столб воды поднялся перед щитом. Недолет. Еще раз прогрохотало – теперь вода взметнулась по ту сторону.
В третий раз снаряд прошил парусиновое полотно.
– Понравилось? – спросил сопровождавший капраз.
– Весьма, – ответствовал Фарух Алиевич.
– Впечатляет, – добавил Соболевский.
– А теперь прошу за мной.
И мы стали пересчитывать ступени в обратном направлении. В салоне флагмана был накрыт стол. Разноцветные лучики играли в хрустальных гранях, девственной чистотой белели салфетки.
Адмирал разлил коньяк, пожелал всего доброго. Куда девалась недавняя скованность? Он шутил, высказал уверенность, что на эскадру прислали самую красивую поэтессу (Танька, зверь-баба, даже глазом не повела!). Адмирал производил впечатление человека, который крепко поработал и теперь мог позволить себе расслабиться…
Случившийся здесь фотокор из флотской газеты пригласил сфотографироваться. Снимались на барбете [9 - Барбет – подвижная платформа.] зенитной установки. Соболевский подкрутил несуществующий ус, взобрался на сиденье наводчика, завертел рукоятками. Возник, как всегда внезапно, Ермишев, молча встал рядом с Левиным. Остальные сгруппировались около. Шеф, Таня, я.
Длинный и тощий корреспондент сгибался едва ли не пополам, целил объективом то снизу, с палубы, то сбоку.
– Еще разок, для истории!
История и впрямь дышала нам в спины. Было 16.47. Если бы мы знали…
Опять отрывистые крики ревунов, боевая тревога. Занимаем «свои» места. Кроме Ермишева и фотокора.
Крейсер опять набирает ход. Над кораблем вытянулся в струну, дрожит брейд-вымпел командира эскадры.
Вот мы на траверзе щита. «Пли!» И – как будто мы на бочке и по ней со всего маху ударили кувалдой – от киля до клотика содрогается гигантское тело крейсера «Бутаков»!
Чем-то черным залепило окна. И не команда – крик вахтенного офицера:
– ЧП в башне, все вниз!
Сознание отключено. Я действую по инерции. Распахиваю дверь мостика и скатываюсь по трапу на главную палубу. Останавливаюсь, жду. На меня валится Соболевский, ему в спину упирается Таня…
Первая попавшаяся дверь не заперта. Мы оказываемся в каюте старпома.
Уже играют аварийную тревогу. Ничего не понимаю. Что за ЧП? Почему в башне?
По коридору топот, что-то волокут. Выбегаю.
Матросы растянули шланг, тащат на палубу. Вот она, стреляющая башня. Носовая, номер два. На нее со всех сторон нацелены шланги. Тугие, шипящие струи со всей силы бьют по раскаленной, со вздувшимися пузырями краски броне. Мичман и еще кто-то повисли на кремальере [10 - Кремальера – колесо, часть поворотного устройства, закрывающего дверь.], пытаются повернуть. Вода вдавливает их в железо, они только отфыркиваются и жмут, жмут. Тщетно, дверь заклинило.
Притащили сварочный агрегат, сейчас начнут резать. Бегут санитары. «Носилки, носилки готовьте!»
Меня толкают в спину. Оборачиваюсь. Старший лейтенант, за ним моряк с огнетушителем. Выкаченные глаза, полуоткрытый рот готов сорваться в крике.
– Товарищ капитан первого ранга! Вы бы ушли отсюда!
Кому это он? Ах, мне. Я даже забыл, что надел форму.
Надо идти. Я уже знаю главное: в башне произошел взрыв. Черное, что залепило окна ходового мостика, – краска, сорванная ветром.
Опять бегут. Воду отключили, шланги съеживаются и виснут на руках. Сейчас начнут резать дверь, сейчас начнут…
Возвращаюсь в каюту. Съежилась в своем углу Таня, застыл за письменным столом Фарух, дымит смятой «Беломориной» Коля Петров.
Левин ходит. Дойдет до переборки – и как заведенный обратно. На белом, без кровинки лице черные впадины морщин.
Рассказываю все, что узнал.
– Затяжной выстрел, – говорит Левин.
– Что это такое, Иосиф Давидович?
Я и раньше-то не слишком разбирался в таких делах, а теперь и вовсе забыл.
– Скверное дело. Очень.
– Они все там?! – выдохнула Таня.
– Скорее всего, да.
– Коля, угостите папиросой, – просит Соболевский. Неумело прикуривает, кашляет.
Петров ткнул в пепельницу окурок, не глядя потянул из кармана новую папиросу.
В коридоре опять затопали, дверь распахнул давешний фотокор. Глянул – и осел на стуле. Худое лицо перекосила страдальческая гримаса.
– Все!..
– Что – «все»?! – ору я.
– Я думал, он с вами. Полкорабля обегал, пока вас нашел.
– Кто – он?!
Кажется, я начинаю догадываться.
– Ермишев, вот кто. И кой черт его в башню понес? Ну чего он там не видел?
Голос фотокора сник до шепота. Он еще ругает Костю, но так, для порядка. А я? Меня накрыло волной и теперь тащит по камням, и каждый норовит ударить побольнее…
– Хотел мне сегодня стихи почитать. Вот и почитали. Эх, мать твою… – Петров поднес ко рту папиросу, единственная ладонь дрожит.
Фарух Алиевич заворочался в кресле.
– Какое счастье, что это случилось не полгода тому назад, – вдруг произнес он.
– Что?!!
Таня вскочила. Не говоря ни слова, сдавила мне рот ладонью, потащила в коридор.
– Молчи! Ради бога, молчи! – шептала, прижимаясь горячим, дрожащим в ознобе телом.
– Мало ли что он сказал! Ну не подумал, не сообразил…
И снова:
– Молчи! Молчи!
А я и не думал говорить. Говорить было не о чем. Я плакал, прислонясь к железу, и слезы непривычно текли за воротник форменной рубахи. Последний раз со мной случилось такое, когда умерла мама…
Я все же сумел заметить, что приближаются носилки. Заслонил Таню:
– Не смотри.
В коридоре все ощутимей пахло йодом и еще чем-то невыносимым… Включили прожектора. В их ослепительном свете движения моряков, облепивших башню, казались неправдоподобно резкими. Там что-то тянули, ломали…
От башен прямо на меня, ничего не видя вокруг, бежал молоденький моряк. Я едва успел отскочить. Он добежал до надстройки, вцепился обеими руками в трубопровод. Его рвало.
А потом я увидел еще носилки. Те самые. Из-под простыни свесилась рука, и тускло мерцали в прожекторном свете четыре красновато-рыжие нашивки. Не золотые, а именно такие: красновато-рыжие, обугленные…
//-- * * * --//
Позже нам объяснили: произошло то, что крайне редко, но бывает при артиллерийских стрельбах. Не полностью сгорел порох, и снаряд не вышел из орудия.
То, что надлежит делать в этих случаях, известно с незапамятных времен. Замковой считает: ноль один, ноль два, ноль три, и так до шестидесяти, потом открывает замок на одну четверть, на вторую, третью… И только убедившись, что давление стравлено, открывает замок полностью.
Обычно во время боевых стрельб на место замкового ставится моряк многоопытный, случается, и сверхсрочник.
Но поскольку стрельба была необычной, отцы-командиры порешили: никакой показухи. Что написано в боевом расписании – тому и быть. А согласно этому документу замковым был расписан матрос по первому году службы. Салага. И он-то после выстрела и рванул до упора рукоять орудийного замка. Рванул, когда снаряд как пробка запечатал орудие!
Спрессованное до чудовищной силы пламя ударило в башню, резаком прошло по живым людям, проникло в пороховой погреб…
Если бы взорвалось и там, вряд ли я писал сейчас эти строки. Ведь башня была под нами…
Погреб следовало затопить. Немедленно. Так гласили инструкции, так повелевал Корабельный устав. Поэтому в боевой рубке не раздумывали. Открылись клапана затопления, и забортная вода хлынула в погреб, уничтожая полузадохнувшихся, обожженных огнем людей!
Башня и погреб – один броневой монолит, от верхней палубы до днища. В момент взрыва в нем находилось тридцать моряков и три офицера. Среди них один внештатный: капитан 2 ранга Ермишев. Погибли все. Тридцать три.
Клапана затопления можно открыть двояко: либо с помощью дистанционного управления, либо прямо в погребе… Ходили слухи, что клапана были открыты вручную кем-то из моряков, чтобы спасти крейсер.
Так это было или не так, утверждать не берусь, я ведь говорю: ходили слухи…
//-- * * * --//
Подходили к Владивостоку, когда нас пригласили к адмиралу. Он был выбрит до синевы, отутюжен. Ровным голосом, тщательно отмеривая фразы, сказал, что мы стали невольными свидетелями несчастья, предстоит разбирательство, причины, несомненно, будут установлены, а пока есть просьба командования: об увиденном никому не рассказывать.
Я смотрел на него и восхищался. Я-то ведь отчетливо представлял, что его ждет, когда первый штабной катер ткнется носом о борт «Бутакова». Отстранение от командования – это, пожалуй, самое малое…
Тот же белый кораблик, что доставил нас на крейсер (вечность тому назад! А ведь суток не прошло…), покачивался у трапа. Потянулись цепочкой телевизионщики с аппаратурой, артисты ансамбля (похоже, они так и не расчехлили инструменты), Фарух Алиевич, Таня, Соболевский, Коля Петров, Левин, я.
И все время, пока катер бежал до гавани, мы старались держаться вместе. Молчали, касаясь локтем друг друга. И почти физически ощущали отсутствие немногословного очкарика – кавторанга. Поэта Кости Ермишева.
В гавани, понятно, никто не встречал. Не до нас было. Вышли в город, поймали такси.
Когда подъезжали к гостинице, водитель, ражий детина, повернулся, сказал:
– А слышали, на «Бутакове» вчера взрыв был? Черт-те знает сколько народу погибло!
Мы не слышали.
//-- * * * --//
…Я еще раз перечел письмо. И убедился: ничего толкового придумать не могу. Проще всего было бы, конечно, сделать вид, что ничего не произошло. Пусть себе неведомая мне женщина тешится мыслью, что о ее погибшем сыне до сих пор помнит любимая им когда-то женщина. И не только помнит – стихи пишет.
Но ведь не было ничего такого. Не бы-ло!
Все знакомство Милосердовой с Костей уложилось в трехминутный разговор в кают-компании «Бутакова». Еще сфотографировались потом. Все.
Первое время мы еще собирались: то у Танечки, то у меня, поминали погибших, – а потом все как-то отодвинулось, закрылось сеткой, сплетенной из бессчетного числа дел…
Да и, наверное, счастье это: забывать. Но есть и другая сторона у этой истории: Мать. Имею ли я право писать ей заведомую неправду? Или ложь во спасение простительна?
А вдруг судьба сведет их вместе: мать и Милосердову, – и мать узнает, что я утаил от нее?
Господи, да что же я голову ломаю? Ведь существует сама Татьяна Милосердова, пусть она и решает, что делать. И я решительно крутанул телефонный диск.
Таня оказалась дома. Ни в Париже, ни в Мадриде. И даже не в Переделкине. И похоже, обрадовалась моему звонку. Но когда я прочел ей письмо, наступила пауза. Сколько она продолжалась? Минуту? Две? Три?
И вдруг я услышал:
– А что ты делаешь в апреле?
– Как обычно. Семья, работа…
– Я не об этом. Ты куда-нибудь едешь?
– Да нет, вроде никуда не собираюсь. А зачем ты это спрашиваешь?
– А затем, что я хочу поехать в Н-ск и предлагаю тебе отправиться со мною.
– Когда?!
– Хоть завтра.
Повод для поездки у меня был. И даже очень существенный. До сих пор хранились в шкафу дневники Ермишева, рукопись стихов. Часть мне передали тогда же, во Владивостоке. Постучался вечером незнакомый капитан 1 ранга, представился: «Друг покойного Ермишева», положил на стол папку.
Дневники я взял у жены, она после гибели Кости перебралась в Ленинград, получила квартиру на самой окраине, в громадном, полукольцом, доме.
После того как соединенными усилиями, моими и Соболевского, удалось издать книгу Ермишева, родители неоднократно писали, просили вернуть Костино… Проще всего было бы отослать по почте, да было боязно: а вдруг? Приехать же самому не хватало времени.
И все же, услышав Танино предложение, я опешил: так внезапно я давно уже не срывался! А главное: услышать та-ко-е от Тани!
Ее рационализм стал притчей во языцех, судачили, что она мужем-то не обзавелась только из-за того, что слишком все взвешивала…
Я попытался оттянуть время: скоро праздники, с билетами проблема…
– Это я беру на себя.
Я различил до боли знакомые командные нотки. Приходилось соглашаться.
Встретились у поезда. Сначала я различил аромат французских духов, потом увидел Танечку. Она стояла рядом с вагоном, и все пассажиры сначала дружно пялили на нее глаза, а потом со вздохом переводили их на проводницу…
Дорога предстояла длинная, я заранее ломал голову, о чем я буду говорить с Милосердовой. По счастью, говорить не пришлось. Едва поезд двинулся, как она безапелляционно предложила мне и заросшему до неприличия кавказцу выйти из купе, переоделась и улеглась с книжкой в руках…
Только под вечер ее прорвало. Стояли в тамбуре. Я курил. Таня смотрела, как проносятся мимо молочные стволы берез.
– Знаешь, что-то последние годы меня никто не упрекал в несчастной любви…
Сказала – и отвернулась к окну.
Что я знал о ней? Да в сущности, ничего. Кажется, у нее был сын или почему-то много друзей среди художников…
С завидной частотой выходили книги, улыбалось с экрана безукоризненное по исполнению лицо…
В книгах было много стихов о любви, но самой любви я что-то не замечал.
И вот, спустя десятилетие, она едет к матери моряка, с которым была знакома всего-то один день, которого, не случись ему погибнуть, ни за что бы не узнала!
Ночью меня снова потянуло курить. Стараясь никого не разбудить, я спрыгнул с верхней полки. Над Таниной головой мерцала раскаленная иголка ночника. Она лежала, вытянув ноги, закинув руки за голову. Увидев меня, прикрыла глаза…
Стучали безостановочно колеса, вагон покачивало («Как тогда…»).
В Н-ске ни я, ни Таня прежде не были. Город оказался на редкость неуютным, побитым временем, как молью… Только акации и развесистые – через всю мостовую – каштаны радовали глаз.
Ермишевы жили в одноэтажном кирпичном доме, достаточно просторном, я бы даже сказал, веселом, если бы не Ленин портрет в красном углу и что-то вроде белого прямоугольника под ним. Я пригляделся (из-за задернутых занавесок в большой комнате, зале, было сумеречно) – шкатулка.
– Там земля с Костиной могилы, – пояснил треснувшим дискантом сухобокий старик с полинялыми орденскими колодками на пиджаке. Он, как увидел нас с Таней, сразу начал водить по дому, потом повел в сад.
Мать, тоже небольшого роста и тоже какая-то усохшая, хлопотала по хозяйству, спеша накормить гостей.
За столом старики сидели рядом, словно поддерживая друг друга. Я с ужасом подумал, что произойдет, когда одного из них не станет. Это ведь только в красивых сказках: «Они умерли в один день…»
Пили удивительно вкусное, рубинового цвета вино, говорили о разном. Таня раскраснелась, то и дело вскакивала из-за стола, помогала матери. Она казалась счастливой среди этих белых занавесок, крашеных половиц, неспешного постукивания ходиков…
Мы с хозяином вышли в сад, задымили. А Таня осталась в доме. О чем они говорили с матерью – не знаю. Только когда время спустя мы снова сели за стол пить чай, глаза у женщин были красные.
Следующим вечером мы уехали.
Коктебель.
1991 г.
Три встречи
Лето выдалось на удивление жарким. Целыми днями мы пропадали на канале. Его ничем не огражденные в этих местах берега успели густо порасти сочной, искошенной травой, среди которой то и дело гнулись до самой земли алые сережки земляники.
Ошалев от медового раздолья бесчисленных цветов, жужжали во весь голос шмели, трещали, высоко прыгали из травы кузнечики.
Мы то валялись на жарком зеленом ковре, то прыгали с разбега в еще никем не замутненную голубую воду, и сотни, тысячи хрустальных брызг взлетали над нашими коричневыми телами!
Старшим среди нас был долговязый Юрка Темин. Он уже учился в артиллерийской спецшколе и то и дело говорил «мой взвод» или «наша батарея».
Юрка приехал на канал после лагерей, где, по его словам, жили в палатках, «рубали строевую», где запросто можно было схлопотать «два наряда вне очереди».
Впрочем, по части «нарядов вне очереди» у Юрки был «полный порядок». Он был «комодом», командиром отделения.
Естественно, ни о чем таком мы не имели ни малейшего представления и потому посматривали на Юрку с чувством невольного почтения. Казалось, от него даже пахло чем-то настоящим, мужским…
У Юрки была сестра, Галя, высокая, как и он, белобрысая девчонка, с косичкой, болтавшейся в разные стороны по худой спине. Она почему-то не запомнилась. Была – и только.
Вовка Бадаев окончил семь классов и вроде тоже собирался поступать в «спецуху». Впрочем, он своими планами особенно не делился. Был он не по-мальчишески сосредоточен, от его мускулистой, ладной фигуры исходило ощущение какой-то основательности, вовсе нам не свойственной. Недаром Жанка, которая во всех своих маленьких делах не знала никакого удержу, мгновенно стихала под его укоризненным, немного исподлобья взглядом.
У Вовки тоже была сестра, но то ли она гостила у родных, то ли ее отправили в пионерский лагерь – сейчас разве вспомнишь?
Без сестры в нашей компании оказался я, а поскольку у Жанки, соответственно, не было брата, то как-то само собой получилось: я ее брат, она моя сестра.
У взрослых такое родство называлось сводным, названым. В нашем насквозь солнечном мире этих понятий не существовало. Была игра, и мы играли в нее со всей увлеченностью и пылом четырнадцатилетних.
Впрочем, мне иногда – да что там иногда! – всегда хотелось иметь сестру. Мне вообще многое хотелось. Хотелось, чтобы дома жили папа и мама. В одном доме, по одному адресу. Такое было, только давным-давно, пока не появилась тетя Вера…
От этого давным-давно осталось в памяти что-то теплое, зыбкое, почему-то под желтым с кистями абажуром (с тех пор я очень люблю абажуры…).
Маму просят петь. Она поет, высоко, чисто.
Меня укладывают спать. Сильные руки папы, от него пахнет табаком.
В доме «богатое» парадное, зеркальные стекла. По-моему, мы жили на втором этаже. А может быть, чуть ниже. В памяти задержалось красивое слово: «бельэтаж»…
Как все это было непохоже на мамин подвал на Кировской, где не было даже уборной! Я стыжусь ходить на горшок, но в уборную во дворе, грязную, никогда не убиравшуюся, меня не пускают – в соседнем подъезде помещается кожно-венерологическая лаборатория…
Так вот, мне хотелось, чтобы у мамы была квартира с уборной. Мне хотелось, чтобы к маме вернулся голос. Как она его потеряла, я знал. Мама и папа (вместе!) жили в Ленинграде, и у меня там появилась сестричка, очень красивая. Когда ей было полгодика, нянька уронила ее, и сестричка умерла от менингита, а мама потеряла голос («Нюте сам Глазунов поставил пять с плюсом» – так рассказывала моя тетя). С этих самых пор мама, как я понимал, была несчастна. Вот почему мне очень хотелось иметь сестренку.
И она теперь есть! Пусть на какие-то два месяца, разве это имеет значение, когда дни вытягиваются в длинную звонкую цепочку, каждое звено которой – праздник!
Да и к тому же хороша была Жанка, ничего не скажешь. Вечно взлохмаченное, выгоревшее на солнце льняное облако, а под ним огромные синие глаза, пухлые губы, которые вечно подрагивали от еле сдерживаемого смеха…
Когда Жанка вбегала в «замок» – так мы величали комнату на самом верху полуразрушенного дома, что стоял на берегу канала, – чтобы проникнуть в нее, надо было подняться по ступенькам неизвестно как и зачем прилепившейся к дому лестницы, – так вот, когда Жанка вбегала в «замок», мы явственно видели, как следом за ней врывался, закручивался жгутом ветер!
Она чмокала меня в щеку (а как же – братик!), потом крайне вежливо протягивала руку Вовке, Юрке, Гале.
Мы знали, что в Жанкиной голове уже созрел план действий: бежим купаться, идем собирать землянику, играем в лото – и что противоречить ей – дело совершенно бесполезное. Да и охоты не было. Длинный Юрка снисходительно улыбался, я заранее выражал восторг, а что касается Вовки, то всем нам было ясно, что он врезался в Жанку по уши и уж им-то она может крутить как хочет!
Впрочем, это было известно не только нам. Я сам слышал, как Ираида Анатольевна, Вовкина мама, статная, с едва заметною полнотой женщина (это от нее Вовка унаследовал медальный профиль смуглого лица), как-то сказала Громовой:
– И думаю, вы не будете особо придирчивой тещей?
Время было послеобеденное, мы уже поспешили встать из-за стола, но мамы не расходились.
– Что вы, Ирочка, что вы – у вас такой чудный мальчик! – вполне серьезно ответила Громова.
Мы все ее так называли за глаза (кроме Жанки, разумеется). Такое обращение мы переняли от взрослых. «Громова сказала», «Громова распорядилась», «Громова приехала».
Нина Николаевна Громова была начальником строительного треста, который что-то такое возводил в нескольких километрах вниз по течению…
Детский сад, который по случаю лета вывезли на канал, принадлежал этому самому тресту, и, таким образом, Громова была, так сказать, высшим начальством. Начальством рангом пониже был моя мама – заведующая детским садом. Все остальные в этом садике работали. Кто музыкальным руководителем, как Ираида Анатольевна, кто просто воспитательницей, как мама Юрки и Гали.
Жили мы все в доме персонала, и, поскольку взрослые с утра «впрягались в работу» – это я перенял от мамы, – мы, в сущности, целый день были предоставлены самим себе. И надо сказать, были этим крайне довольны…
Я до сих пор не знаю, что побудило Громову, которая иначе как на белой «эмке» не приезжала, «подкинуть» Жанку нашей, вполне плебейской, как я сейчас понимаю, компании.
Жили они с Жанкой за территорией детского сада, в уютном, обнесенном оградою коттедже. Изредка около него останавливалась другая «эмка», только черного цвета. Это означало, что приехал Жанкин папа и мы ее сегодня не увидим.
А может быть, ей хотелось приобщить единственную и, судя по всему, балованную дочку к миру сверстников?
Уже тогда сложились два параллельных образа жизни: в одном было всего непозволительно мало, в другом было дозволено решительно все…
Вы можете возразить, что сейчас точно так же. Позвольте не согласиться. Ни я, ни Вовка Бадаев, ни Юрка Темин не имели решительно никаких шансов пробиться в Жанкин мир. Никакой Лобачевский не помог бы.
На крови российских промышленников и аристократов с невероятной быстротой возрос и укрепился тайный орден человеконенавистников. Не думаю, чтобы Громовы были в их числе. Они, скорее всего, его обслуживали. Но и это означало многое…
Не забыть, как мы коротали с мамой вечера. Бывало такое нечасто, но бывало. Солнце уходило за фиолетовую кромку леса, пели во весь голос почуявшие прохладу птахи… В просторной комнате было чисто, призрачно.
Мама рассказывала о прошлом, и это прошлое было таким прекрасным…
В нем был богатый дом моего деда – лесопромышленника, Неман, по которому сплавляли плоты в Кёнигсберг, петербургские кафе, мраморные залы Консерватории…
Мама ненавидела хозяев сегодняшней жизни, они убили ее отца, лишили мужа (после Беломорканала отец сошелся с другой), обрекли на подвальное прозябание… Ненавидела – и никогда не говорила. В моем детстве, по крайней мере. Впрочем, кой о чем можно было догадаться. Для нее, например, признаком человека воспитанного было наличие гимназического образования. Все вузы и втузы по сравнению с этим никакого значения не имели (потребовалось дожить до седых волос, чтобы понять, насколько моя мама была права).
Так вот, Громова в ее глазах была человеком воспитанным. Даже при наличии белой «эмки».
…Удивительное дело: на дворе был 1939 год, знаменитые «посадки» коснулись едва ли не каждой семьи, мы жили на берегу канала, выстроенного руками зэков, совсем неподалеку они что-то строили – и мы ни единого раза в то жаркое лето даже не заговаривали о подобных вещах!
Атеисты, не верящие ни в бога, ни в черта, мы воспринимали окружающее не то что на веру, а чуть ли не на физиологическом уровне. И в самом деле, ведь только круглому идиоту могла бы прийти в голову мысль есть… гвозди?! Так вот и нам даже не могла прийти в голову мысль, что мы живем в на редкость несправедливом мире, где по пыльному большаку то и дело мчатся на бешенной скорости в «зону» (или из «зоны») крытые выгоревшим брезентом грузовики, где куда ни глянь – маячат черные треугольники сторожевых вышек…
Кстати, остатки чего-то подобного и являл наш «замок». Канал был почти построен, «зона» отступала…
Сдается мне по прошествии времени, что Громова имела прямое отношение к зловещему «хозяйству» НКВД, но что из этого? Она ведь все-таки была воспитанным человеком.
Впрочем, кой о чем мы все-таки разговаривали. После лото, после очередной игры в испорченный телефон, после фантов.
Как правило, начинал всегда Юрка. Он авторитетно утверждал, что наши гаубицы превосходят фашистские (о самолетах и танках говорить нечего!), но к войне надо готовиться. Всем без исключения, девчонкам тоже.
Вовка категорически возражал. Война вовсе не женское дело, он недавно прочел «Наполеона» Тарле, и там ясно говорится.
Вовка был на редкость начитан, возражать ему было трудно, еще трудней переубедить.
Я в эти разговоры не ввязывался. В ту пору я мечтал стать архитектором (до сих пор не пойму почему), и поэтому военные разговоры интересовали меня мало.
Первой не выдерживала Жанка. Она вскакивала с растрескавшегося бочонка (за неимением мебели мы сидели в «замке» на чем придется). «А ну вас, надоело!» И через какую-то минуту в лозняке уже мелькала взлохмаченная золотая копейка. Жанка мчалась к каналу. За нею срывались Вовка, Галя, я.
Юрка задерживался. Он тренировал глазомер и одновременно давал нам фору. Он обычно стартовал, когда девчонки подбегали к воде. Загорелые до черноты рычаги начинали отмеривать метры, и кончался этот бег одним и тем же – Юрка первый прыгал с высокого берега. За ним с визгом проделывали то же самое Жанка и Галя. Бултых! Бултых!
Снова взлетали брызги, выныривали из травы разомлевшие от воды кузнечики…
Господи, до чего же хорошо было! Впрочем, если быть точным, в нашем мальчишеском лексиконе такого слова не было. Мы предпочитали «Черт побери!». Звучало мужественно и удивительно по-мушкетерски. «Господи» было принадлежностью девчонок. Даже таких, как Жанка, своих в доску…
Стрекозиное, кузнечиковое лето на канале кончилось быстро. Мы тогда не знали, что долго не кончается только плохое…
По поводу закрытия сезона силами детей из старших групп был дан большой концерт. Наша компания, естественно, сидела в первом ряду. На этот раз Громова была вместе с мужем, подтянутым, сухощавым человеком с орденом на лацкане пиджака.
Вечером у родителей была прощальная вечеринка. Окно было распахнуто, и я слышал маму. Она пела свою любимую арию Антониды из «Сусанина». Хрустальной звонкости голос заполнял комнату, казалось, ветки недалеких сосен и те вздрагивали. Почему считалось, что мама потеряла голос? Почему? Почему?!
…Мы все-таки успели собраться в «замке». Гудел автобус перед домом персонала, а мы еще договаривались о встрече в Москве. Оказалось, телефоны есть только у Жанки и Вовки. Порешили созвониться не позднее 1 октября. Это звучало совсем по-взрослому: созвониться…
Мы действительно побывали у Жанны. По-моему, перед ноябрьскими праздниками.
В прихожей нас встретила Жанка. Крепдешиновое платье, на точеных ножках лодочки… Ежу было ясно, что это великолепие предназначалось Вовке. Но и он, и Юрка тоже не подкачали. Новенькие кители, брюки отутюжены так, что складкою масло резать можно…
Я на этом фоне явно не смотрелся. Может быть, тогда-то и зародилось в моей душе сомнение в верности выбранной цели?
Под стать Жанне была и квартира. Мало того что отдельная – в центре довоенной Москвы такое встречалось нечасто, – каждый предмет ее обстановки был для нас внове! Бухарские ковры во всю стену, мерцающие бронзой и полированным деревом книжные шкафы, лебединые шеи диковинных бра…
Лично я видел все это в кино. Мне показалось, что Юрка и Галя тоже. Впрочем, на лице Юрки я ничего такого не заметил.
Ученик первой батареи первой артиллерийской спецшколы обязан был быть на высоте.
Жанка старалась изо всех сил быть гостеприимной хозяйкой. Она притащила длинные, как в лото, игральные карты, где дореволюционным шрифтом с ятями было напечатано нечто до приторности учтивое про цветы и про любовь, и мы стали играть в «цветочный флирт», потом в «молву». Тут дело пошло веселее. Жанка торжественно заявляла: «Вчера я была на балу и слыхала о вас такую молву…» Дальше надо было отгадать, кто придумал про тебя наиболее возмутительную гадость. А вот это мы умели!
Тут Громова пригласила нас в столовую (я вспомнил рассказы мамы о нашей прежней жизни, и сердце мое сжалось…).
Здесь нас ждало серьезное испытание, ибо, для чего предназначена добрая половина всех этих вилок, вилочек, ножей, мы не знали. Зато это прекрасно понимала Нина Николаевна и непринужденно, даже весело, объяснила что к чему. А когда за столом появился Жанин папа и разлил в высокие бокалы удивительно вкусное вино, мы развеселились окончательно.
Завели патефон, зазвучал Лещенко… Жанка танцевала с Володей, ее глаза прямо-таки излучали синеву.
Я глядел на них и размягченно думал, какая у меня все-таки замечательная сестра, какой замечательный друг. Если бы я знал…
Виделись мы все же редко. У меня так вообще никто не побывал. Звать в мамин подвал на Кировской было стыдно, к отцу, где всем верховодила тетя Вера, не было желания.
Если собирались все вместе, так только у Жанны. К этому времени моя мама ушла из «громовского» детского сада, мамы моих ребят, по-моему, тоже. Все слабее становились ниточки, которые когда-то связали нас воедино в «замке».
Пару раз я был в гостях у Вовки. Ираида Анатольевна встречала меня очень тепло, расспрашивала о маме. Она, наверное, была посвящена в мою не очень-то простую жизнь. Иначе с какой стати обязательно норовила угостить. «Нет, нет, Сереженька, я тебя так не отпущу – и не надейся».
Все в этом доме дышало завидным спокойствием и добротой, уходить отсюда не хотелось.
А вот без пяти минут командир Красной армии жил на редкость скверно.
К московскому ипподрому полукругом примыкали конюшни. Как все дореволюционное, сработанное не иначе как на века: из красного кирпича, с кирпичными же узорами по стенам… Считалось, что советскому человеку все по плечу, и потому какому-то умнику пришла в голову мысль переделать конюшни под жилье. Комната, в которой жили Юркина мама, сам Юрка и Галя, являла собою нечто вроде каменной щели с прорубленным в конце окном.
Занавеска делила ее на две половины: светлую и темную. В темной зловеще шипел на колченогом стуле примус, стояли ящик с Юркиными учебниками и раскладушка, на которой он спал.
В светлой половине жили женщины. Мой подвал выглядел не лучше, но и, во всяком случае, не хуже…
Единственным, что украшало стены этого жилья, являлась репродукция, вырезанная Юркой из «Огонька». На репродукции Клим Ворошилов вместе с товарищем Сталиным смотрел с высоты Кремля на Москву. Художник изобразил Ворошилова в маршальской форме, что, очевидно, сыграло главную роль в Юркином выборе…
Следующим летом Жанна умотала куда-то в Крым, я, совершенно неожиданно для окружающих, подал документы в самую что ни на есть элитарную школу в Москве: в специальную военно-морскую – и, что было еще более удивительно, был принят.
Я с тех самых пор, когда научился читать, пристрастился к примечаниям. Мне почему-то казалось, что в бесчисленных сносках и есть самое интересное. Благодаря этому я знал бездну такого, о чем не имели ни малейшего представления мои сверстники.
В марьинорощинской школе, где основной контингент составляли «огольцы», редко когда дотягивавшие до седьмого класса, такая эрудиция не могла не производить впечатления. Восемь классов я окончил с Похвальной грамотой.
Что же касается здоровья, то надо думать, что сына заведующей детским садом хорошо кормили не только на канале…
Словом, соединенными усилиями этих двух составляющих, отметок и здоровья, я стал военно-морским «спецом». И вот тут-то мне стало понятно, почему всякий раз, когда я предлагал моим друзьям-«спецам» увидеться, я слышал: «Не могу, Сережа, контрольная» или «Не получится, Сережа, строевой смотр, а у меня форма не готова…».
Время, которое в юности вообще не стоит на месте, вдруг рвануло бешено вперед. Выяснилось, что все мои «отлично» и «хорошо» ровным счетом ничего не стоят, я круглый невежда – и все надо начинать сначала…
За меня – и не только за меня – взялись педагоги со старорежимной подготовкой. А уж они-то были мастерами! Не случайно для моей мамы аттестат зрелости, полученный в гимназии, определял все!
Я вспомнил об этом только потому, чтобы объяснить, почему последние месяцы мы почти совершенно не виделись.
Мне, кстати, это было особенно обидно. Я знал, что, хотя Жанка занимается и французским, и танцами, и гимнастикой, и еще черт знает чем, они-то с Вовкой встречаются чуть ли не каждую неделю. Вот тебе и сестренка!
Как-то незаметно наступило Первое мая. Кумачовое, с первыми листьями, когда каждый из них сам по себе, клейкий, в тоненьких прожилках, и каждый радует, не то что безликое: листва.
На едва обсохших от снега тротуарах уже начерчены корявым куском штукатурки «классики», в подворотне пацаны режутся в «расшиши», ловко подкидывая ногой тяжеленный царский пятак…
Наступил Первомай, с обязательными песнями под гармони, с поллитровками во всех московских дворах – и конечно же запруженной нарядными людьми улицей Горького, площадью Пушкина, Манежной…
Тогда было принято гулять допоздна. Задевать локтями хорошеньких девчонок, глотая слюни, смотреть, как мороженщица добывает алюминиевою ложкою из бака желтые ломти и наполняет ими формочку, ловко пришлепывает ее круглой, хрустящей вафлей – и вот ты уже со щедростью принца протягиваешь сладкий столбик своей спутнице…
На всех перекрестках белели постовые. «Страна моя, Москва моя, ты самая любимая!» – гремело из репродукторов…
Утром состоялся первомайский парад. Раздувая что есть мочи мальчишескую грудь, отбивая пятки о торцовые плиты, батальон за батальоном прошли «спецы» мимо Мавзолея.
На трибуне, вознесенный на недосягаемую высоту, улыбался Он. Неожиданно низкорослый, слабо помахивая желтой ладонью…
Ближе к вечеру обнаружилось, что меня решительно никто не ждет. А все то высокое, что переполняло меня после прохождения торжественным маршем, требовало собеседника, ну хотя бы одного!
Из ближайшего автомата я позвонил Вовке, и выяснилось, что он в точно таком же положении. Жанка ушла со своими родителями в Большой, его родители – на день рождения.
Мы встретились у главного ориентира Москвы – памятника Пушкину. Со всех сторон его уже облепили молодые – и не очень – люди, высматривая своих девушек. Девушки, как это было во все времена, опаздывали…
О чем мы только в тот вечер не говорили! О только что прочитанных книгах, о девчонках, о смысле жизни. Да-да, и об этом тоже. Мы были достаточно заморочены, но ведь существовала еще и генная память…
Володя был на редкость откровенен, даже полуобнял меня, что и вовсе было на него не похоже. Нам вдруг стало вполне безразлично, что куда ни глянь – наши сверстники с девушками и только мы…
Снова подгонял нас упругий ветер, полуразрушенный «замок» вырастал из травы!
Расстались близко к полуночи. Война началась через 52 дня.
…О том, что Вовка убит, мне написала мама. Я был на практике, плавал на допотопной подводной лодке «Правда», во время пробного погружения чуть из утонул на ней в Финском заливе.
И во все это время не покидало ощущение: самое страшное позади – и мы живы, живы, черт возьми!
Даже когда лодку стало внезапно кренить и стрелка кренометра стремительно поползла к роковой черте, не верилось, что может случиться что-то необратимое. Так оно и получилось. Чудовищным давлением все-таки сорвало с места намертво прикипевшие тарелки клапанов, лодку повалило в обратную сторону – и мы со счастливым смехом попадали друг на друга…
В Ленинграде, в гулком каменном коридоре Адмиралтейства, мне вручили мамино письмо, я тут же, на ходу, стал его читать – и споткнулся на первой же странице:
«Прости, сыночек, что вынуждена тебя огорчить. Совершенно случайно встретила Ираиду Анатольевну. На ней лица нет. Ее Володя убит месяц тому назад под Берлином…»
Я тупо уставился в дату. Письмо написано пятого. Значит, Вовку убили пятого мая. За четыре дня…
Чуть не налетевший на меня Толька Запольский, матерщинник, каких мало, положил мне руку на плечо: «Что-то стряслось?» Я кивнул и побрел по коридору. Свой первый послевоенный отпуск курсанты Высшего военно-морского инженерного училища получили только в 1946 году. Мамин подвал показался мне еще меньшим от родственников, которые пришли поглядеть на Нютиного сына. Флотская форма, золотые якоря на плечах, золотые «галочки» на рукаве… Как гордилась моя мама, как она была счастлива!
Ей потом предстоит не раз встречать сына. У него на плечах засверкают две звездочки, три, потом четыре… Подвал будет оставаться прежним.
…Жанна даже не удивилась, услышав мой голос. Я звонил из побитого автомата, монета долго не хотела проваливаться, в трубке что-то хрипело, сипело…
– Ты давно в Москве?
– Неделю.
– Мог бы сообразить, что надо позвонить раньше. А, ну ладно. Когда мы увидимся?
– Когда ты захочешь.
– Я хочу сейчас. Приезжай.
Я выложил все свои курсантские десятки за букет чахлых роз и через тридцать минут уже звонил в ее дверь на Петровке. Сердце стучало гулко, как барабан.
Она не изменилась. Точнее, почти не изменилась. Золотая копна, переполненные синевою глаза – все это было при ней. И руки, которые она закинула мне за плечи, были ее, Жанкины. Взрослая она стала, вот в чем дело. Невыразимо взрослая. Передать это словами было трудно.
– У меня тут компания. Я уже о тебе рассказала. Маме нездоровится, потом тебя к ней отведу.
В столовой за кое-как накрытым столом сидело несколько человек. Сразу бросились в глаза бутылки с «не нашими» этикетками.
– Коленька привез. Грабит потихоньку «гансиков».
Статный человек, с тремя рядами колодок на красивом пиджаке, встал из-за стола, протянул руку:
– Полковник Сергеев.
«Ого!» – отметил я про себя. С полковниками мне пить не доводилось.
Остальная публика была попроще. Три студента МИМО, подруга Жанны по строительному.
Жанка в будущем году заканчивала МИСИ, когда-то в нем учились родители.
Подняли бокалы за новоприбывшего, то есть за меня, потом кто-то из будущих дипломатов стал рассказывать английские анекдоты, где вся соль была в произношении. Публика от души хохотала. Я делал вид, что тоже, хотя не понимал ни слова. Захотелось курить.
– Тогда пойдем ко мне. – Жанка потянула меня за руку.
Она отворила дверь в свою комнату, я шагнул в розовый полумрак – и остановился как вкопанный. На меня со стены смотрел Вовка. Снимок был еще довоенный, очевидно увеличенный. Высокий, чистый лоб, аккуратно причесанные, на пробор, волосы, распахнутый ворот белой рубашки.
Жанка перехватила мой взгляд, уткнулась в мою фланелевку и горько, навзрыд, заплакала…
– Мы поехали с Ираидой Анатольевной сразу же после сообщения. Папа звонил куда-то наверх, там разрешили. Володю уже похоронили. И даже памятник был. Я тебе покажу фотографию.
Жанна говорила вполголоса, уставясь на кончик папиросы. Гости давно разошлись.
– Он командовал батареей, за всю войну ни одного ранения, а тут сразу. Ох, сволочи, ох, сволочи!
– Ты это о ком?
– О тех, кто затеял «великую битву за Берлин».
Жанка глубоко затянулась, щеки ее запали. Я молчал, ошеломленный. Я и помыслить о таком не смел. А впрочем…
Не надо было обладать особыми познаниями, чтобы понять: Берлин был обречен. И тот, кто 5 мая бросил батарею капитана Бадаева на прорыв, прекрасно понимал это…
Тот, с желтой ладонью на недосягаемой высоте Мавзолея… В этот памятный отпуск мы виделись несколько раз. Я даже как-то пришел с мамой – Громова настояла.
Помню, как тщательно выбирала мама из своего нехитрого гардероба, какое ей надеть платье. Она даже в парикмахерскую сходила. Мамы обнялись и – что уж вовсе не было похоже на Громову – всплакнули. В те первые два года после войны ни одна встреча не обходилась без слез…
Между тем в столовой опять сидели какие-то люди, пили, рассказывали анекдоты… У Жанки был, что называется, открытый дом. Когда она только успевала заниматься?
Юрку Темина я так и не увидел – он служил в Германии. В комнате возле ипподрома стало просторно и тихо. Галя выскочила замуж и переехала к мужу, место ящика с книгами занял трофейный шифоньер, уставленный разномастной посудой, судя по всему, такого же происхождения. Только Клим Ворошилов по-прежнему любовался Москвой на пару с Отцом и Учителем…
А на следующий год произошло вот что: я закончил училище и в высоком звании инженер-лейтенанта готовился отбыть на Северный флот. И надо случиться такому: за месяц до моего приезда в Москву возвратился майор Темин! Вот уж кого бы я не узнал: гвардейские усы, шрам от подбородка до уха («Да пустяки, зацепило…»), галифе.
Я с ходу предложил идти к Жанке – и был несказанно удивлен, когда Юрка вдруг посерьезнел:
– С ходу, брат, не получится. Она у нас теперь дама.
– То есть как?!
– А вот так. Замужем она.
То, что Жанка в девицах не засидится, можно было предположить. И все-таки…
Какая-то льдинка вдруг образовалась у меня в районе сердца и все не хотела таять…
Помолчали.
– Кто он?
– В том-то и штука, что он, как бы тебе сказать…
– Инвалид, что ли?
– Да нет. Какой там инвалид – напротив!
– Тогда в чем же дело?
Было видно, что Юрка все ищет нужные слова, но так и не находит. А не найдя, махнул рукою и решительно сказал:
– Ты парень башковитый, сам разберешься. Давай так: я с ней договариваюсь – и двинем.
Мы не ударили лицом в грязь: торт, цветы, шампанское. Знай наших! Погрузились в такси и поехали куда-то к черту на рога. Впрочем, Темин уже был у молодых, поэтому мы особенно не плутали.
Нас ждали. Стоило позвонить, как дверь отворили. «Мальчики, как я рада!» Жанна заверещала, втолкнула в проходную комнату. Там, занимая почти все свободное пространство между широченной кроватью и обеденным столом, стоял плотный парень в спортивных брюках и свитере. Он пожал нам руки и пригласил садиться. Жанка между тем упорхнула на кухню.
Мы сели – и воцарилось тягостное молчание. Парень явно не собирался разговаривать. Я даже подумал: может, он контуженный?
Юрка на правах старшего завел что-то про московскую погоду (она в тот осенний вечер действительно была отвратительной). Потом без всякого видимого перехода заговорил о берлинских таксистах. Парень глядел на Темина круглыми, немного навыкате глазами – и молчал!
Я попробовал зайти с другого борта и выдал байку о Толе Запольском. О том, как на элементарное «А?», обращенное к нему глуховатым адмиралом Рыбалтовским, курсант Запольский без секунды промедления автоматически выдал громовым голосом известную русскую присказку, чем поверг адмирала в состояние полнейшего помрачения…
Это был, как говорится, ударный номер. От него хватались за живот самые угрюмые ипохондрики!
Парень и бровью не повел. Молчание делалось невыносимым, но тут, слава богу, появилась Жанка с громадным подносом, уставленным яствами. На ней был отороченный кружевами передник, волосы аккуратно заколоты на затылке… Ей, очевидно, очень нравилось играть роль гостеприимной хозяйки.
Появилась водка, мы выпили по первой…
Жанка как ни в чем не бывало сообщила, что она ушла из МИСИ и теперь в инфизкульте, на втором курсе. Как?! Ведь, по нашим подсчетам, ей оставалась только защита!
И в это самое мгновение Жанин благоверный испуганно сморгнул, внутри него что-то захрипело, и неожиданно тонким голосом он произнес:
– Муж и жена – одна плоть.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что сам он окончил инфизкульт недавно и служит в Кремле, начальником физподготовки тамошнего полка.
– Он младший лейтенант, не то что вы, – сказала Жанка. Впрочем, было видно, что это обстоятельство не имеет для нее ровным счетом никакого значения…
Водка была выпита, шампанское тоже, и тут парень потянул из кармана брюк часы, величиною с ладонь, после чего, ни к кому не обращаясь, сказал, что «Жанночке завтра рано вставать».
Встали из-за стола, наспех стали прощаться. Мне показалось, что Жанка отвела глаза в сторону. А может, почудилось?
…На улице свирепствовал ветер, свинцовые капли корябали кожу. Все же мы различили ярко освещенную вывеску. То ли пивная, то ли станционный буфет…
Так оно, по счастью, и оказалось. Мы разлили по стаканам сивуху, выпили.
– Понял? – спросил Юрка. – Есть вопросы?
Вопросов не было.
Прошли не годы – жизнь. Минувшее заносило житейским мусором, обломками пережитого. Так врастает в грунт старинное здание. На один, на два этажа…
Впрочем, кое-что уцелело. Медальный профиль Вовки, например. Каждое 9-е Мая, перебирая в памяти тех, кто ушел, бесконечно давно и до боли недавно, я словно вызывал его из небытия. И тогда вспоминалась Жанка. Странное дело: столько лет прошло, а льдинка все не таяла…
Я служил, точнее, дослуживал свое в Москве. После Севера, Балтики, после Черного моря.
Стихотворный зуд, который иногда одолевал по поводу и без, постепенно овладел всем моим существом. Началось с застолий, с прокуренных кают – кончилось книжками, с моей фамилией на обложке. Я почему-то считал совершенно необходимым предать гласности поэтические опусы, в которых с обезоруживающей глупостью утверждал, что флотская служба – лучшее применение человеческих сил…
Меня заметили, оприходовали, определили, где быть: на полке, на которой крупными буквами было выведено: «военно-патриотическая литература». И буквами поменьше: «маринистика».
Был расцвет бездарной эпохи. С телевизионных экранов не исчезал шамкающий лидер, на глазах опухших от бормотухи соотечественников старцы трясущимися руками вешали на его апоплексическую грудь очередные цацки…
Очередной подводный ракетоносец с утробным урчанием соскальзывал со стапелей в жирную от мазута воду, в белоснежном боксе успешно дохла очередная партия крыс, и наверх шло совершенно секретное, особой важности донесение об успешном испытании новой партии бацилл…
В доме престарелых, в отделении постоянного ухода, тщетно звала санитарку парализованная старуха. Жить ей оставалось каких-то пятнадцать минут. Санитарка Нюрка, из лимиты, в это самое время жрала в подсобке казенный спирт. Ее ухажер, одноногий вахтер Семененко, торопил: «Да раздевайся же, курва!»
Шел 1973 год.
Однажды меня подозвала к телефону жена: «Тебя какая-то дама спрашивает». Я снял трубку: «Слушаю».
Женщина спросила с нескрываемой лукавинкой:
– Не узнаешь?
– Не узнаю.
– Совсем-совсем?
– Совсем-совсем.
Мне это начинало надоедать. К тому же я оторвался от интересной книги, выходной стремительно подходил к концу.
– Вы, может быть, все-таки представитесь?
– Хорошо. Я Жанна.
Если бы телефонная трубка запрыгала у меня в руке, я бы, наверное, меньше удивился.
– Жанка! – заорал я в черную пасть микрофона. – Откуда ты взялась?! Как ты меня разыскала?
– Мне и браться не надо было. В отличие от некоторых морских волков, я никуда из Москвы не уезжала. А как разыскала? Очень просто. Не надо печатать стихи в центральной газете. Особенно с посвящением. Надя – это, надеюсь, твоя жена?
– У меня не только жена, у меня уже внуки на подходе.
– Боже мой, с каким стариком я разговариваю!
Я был готов пуститься в пляс. Я вдруг ощутил, как же мне ее не хватало все эти долгие десятилетия. Принцессы из «замка», сестренки…
Условились встретиться в Центральном доме литераторов.
В то время, да и сейчас, завсегдатаев дома удивить было трудно. Чего-чего, а платья от Кардена здесь видали.
Но когда я шел с Жанной в буфет и потом, за столиком, я спиной чувствовал восхищенные взгляды мужчин и завистливые – женщин.
Черная с блестками ткань струилась по крутым бедрам, стекала на ноги. От нее пахло духами и чем-то неуловимым, свойственным только очень красивым, а главное, уверенным в себе женщинам…
Я, наверное, тоже гляделся – все-таки капитан 1 ранга. Это дало основание Жанне с притворным сожалением констатировать:
– Напрасно я тебя в близкие родственники определила. Как знать…
У меня на языке вертелся вопрос, не давал покоя. Она поняла:
– Да-да, успокойся. Счастлива, если такое вообще возможно. Двое детей, мальчик и девочка. Что тебя еще интересует?
Речь зашла о работе.
– Сижу дома. Муж давно не физкультурник, и это единственное, что я могу тебе сказать. Впрочем, ты его увидишь.
И она как-то загадочно улыбнулась. В маленьком, душном зале, переполненном пьяным гулом, я узнал в тот вечер многое. Оказалось, Ираида Анатольевна жива, Жанна с ней перезванивается («А ты?» – мысленно обратился я к себе, и не нашел ответа), недавно дочка родила ей внука, Вовочку. Юрка Темин на гражданке, его еще в 61-м выгнали, так дальше майора он и не пошел. И они тоже перезваниваются, нечасто, но все же…
Выходило, что если кто и забыл прошлое, так это я, несмотря на все мои стихотворные клятвы в вечной дружбе…
Надо было срочно исправляться, и мы порешили вместе пойти в театр, она с мужем, я, естественно, с женой.
Уже дома я вспомнил, что в какой театр – мы так и не решили, разумеется, это можно было узнать и завтра, и послезавтра, но ведь стоило только набрать номер…
На другом конце провода мужской голос с вежливым удивлением переспросил:
– Так вам Жанну Алексеевну?
– Да.
Она, кажется, еще не ложилась. Сказала, что выбор театра, равно как и спектакля, зависит целиком от меня, а о билетах я могу не беспокоиться.
– То есть как?
Я знал, что, например, на спектакли театра на Таганке стоят в очереди ночами, что в Большой вообще не пробиться…
– А вот так. Когда скажешь, тогда и пойдем. Павел достанет.
Как я понял, Павел был муж.
Все же она не удержалась:
– А ты знаешь, который час?
Я глянул на часы. Мать честная: полпервого!
Шепотом она добавила:
– Ты только, ради бога, не преувеличивай.
И повесила трубку.
В театре «Ромэн» мы сидели не то в третьем, не то в четвертом ряду. Шел «Табор уходит в небо», играл тогда еще молодой Сличенко, на спектакль ломилась, как говорится, вся Москва.
Сзади о чем-то шептались, слышалась приглушенная английская речь. В антракте публика, разогретая цыганскими страстями, ринулась в буфет. Павел удивительно ловко ввинтился в толпу и через несколько минут возник снова, с бутылкой шампанского в одной руке и четырьмя бокалами – в другой.
Его кажущаяся квадратность была обманчива.
Я никак не мог угадать в этом широкоплечем, в отлично сшитом костюме человеке парня в спортивных брюках из далекого 1947 года…
– Эти деятели из посольства утверждали, что русские даже в постель берут Маркса, – сказал Павел, разливая шампанское.
– Какие деятели?
– А те, что сидят сзади.
«Ну и ну! – изумился я. – Как же надо знать язык, чтобы различать слова, даже сказанные шепотом! И как он догадался, что они из посольства?»
Было видно, что Жанка веселится от души. Она то и дело взглядывала на Павла, и мне подумалось, что, наверное, так бы смотрела Галатея на Пигмалиона, если бы ей довелось изваять скульптора…
Наши жены пошушукались и объявили свое решение: в следующий раз собраться у Жанны дома, на, так сказать, семейном уровне.
Ничего из этого не вышло. У Юрки Темина жена заболела, хозяина вообще дома не оказалось. «Задерживается», – лаконично сказала Жанна.
Они с Павлом жили в стандартной квартире, в стандартном доме. В окно было видно, как по недалекой отсюда Москва-реке снуют прогулочные катера. Единственное, что отличало квартиру, так это ее убранство. Африканские маски на стенах, вырезанные из кости Будды, метровые вазы. Антикварный магазин, да и только…
Юрка – удивительное дело – совсем не изменился. Такой же компанейский, такой же заводной. Мы вспоминали «замок», встречи на Петровке, наших мам. О сегодняшнем не говорили. Не было желания.
Павел появился, когда мы уже собрались уходить. Повесил плащ на какие-то бизоньи рога, налил себе коньяка и, как будто это дело вполне обычное, объявил:
– А я твои стихи по радио слышал.
– Какому такому радио?
– Да есть такая радиостанция. «Для тех, кто в море».
Я решительно ничего не понимал. Мои стихи о моряках действительно записали в многоэтажном доме на Пятницкой. Но ведь радиостанция «Для тех, кто в море» предназначалась для судов загранплавания, в Москве ее передачи надо было специально ловить!
– А я и не ловил. Стояли на рейде в Александрии – и вдруг слышу: сейчас будем передавать стихи Сергея Левина.
Да ведь ровно две недели тому назад мы расстались у театра «Ромэн»! Что он, Летучий голландец, что ли?
…День Победы мы с женой обычно праздновали у общих друзей, а то и вообще сидели дома. Но теперь появилась Жанна, последнее время мы перезванивались.
С другой стороны, жена не очень-то рвалась в гости к Жанне. Я догадывался почему. У меня самого все не выходил из памяти давешний ночной звонок…
Словом, мы так ничего не решили, а между тем наступило 9-е Мая. Где-то часов в шесть вечера я позвонил Жанне:
– Как ты посмотришь, если я и Надя сейчас придем?
– Вообще-то у нас гости…
Долгая пауза. И потом решительное:
– Ладно, давайте. Я жду.
По квартире пластались косматые полосы сигаретного дыма, из-за неплотно притворенных дверей слышался гул голосов. Судя по всему, здесь гуляли давно.
Жанна ввела нас в комнату, представила:
– Мой старинный друг, капитан 1 ранга Левин. Служит в Москве, в центральном аппарате. А эта очаровательная женщина – его жена, Надя. Прошу любить и жаловать.
Жаловать нас никто не собирался. Любить тоже. За столом, сплошь уставленном бутылками, сидели человек десять, главным образом мужчин, и, перебивая друг друга, жестикулируя, о чем-то оживленно говорили.
Никто даже не повернул головы в нашу сторону. Только Павел – он сидел во главе стола, напротив входа, – попытался встать со стула, но тут же тяжело опустился обратно:
– С праздничком!
На его широком, раскрасневшемся лице блуждала пьяная улыбка.
Он все же напрягся, встал, подошел ко мне:
– А ты все-таки хитрый, ох, хитрый…
И погрозил толстым пальцем.
– Не обращай внимания, с кем не бывает, – шепнула Жанка и стала нас усаживать. Она еще раз сказала что-то относительно моих трех звезд. Я недоумевал: при чем тут звание, центральный аппарат?
Кто-то протянул потную руку, женщина подвинула икру:
– Закусывайте.
Разговор вертелся главным образом вокруг того, кто сколько выпил. Кроме того, рассказывали анекдоты. Ни до, ни после я не слышал подобной похабели. «Он ее поставил», «Она у него взяла». Все называлось своими именами, и все было невыразимо скучно.
Я не мог поднять глаза на Надю.
Пили. Не чокаясь, без тостов. Просто пили. На равных, мужчины и женщины.
Жанна приносила и уносила тарелки. Присаживалась. Слушала. По-моему, все происходящее ее не очень-то волновало.
Вспомнили про Трофимова. Трофимов, конечно, был педик, мать его, но сгинул ни за что ни про что… Тут мне показалось, что Павел повернулся, остро глянул на меня. Глаза у него были совсем трезвые.
Стали поминать Трофимова. Ярко накрашенная женщина, сидевшая рядом со мною, хлопнула фужером об пол. Раздался звон, Жанна вскочила – успокаивать. Какое там! Женщина орала, по лицу текли слезы, черные от туши.
– Суки вы, суки! Мой Сашка сейчас в Хайфоне загибается, а вы тут коньяк жрете!
Меня словно обожгло. Вот оно что! Газеты каждый день писали о войне во Вьетнаме, Хайфон был по ту сторону, за него шли бои…
Я наклонился к Наде: «Уходим!» Нас никто не удерживал.
Дома я никак не мог уснуть. И это несмотря на то, что в голове гудел, ворочался, словно жернова, тяжелый, оглушающий душу хмель.
Как же я сразу не догадался! Пашка начинал службу в Кремлевском полку, то есть в КГБ. И эта служба продолжалась до сегодняшнего дня. И никуда он не делся, парень в спортивных брюках, с круглыми, немного навыкате, глазами. Он остался таким же, каким и был. Он и его сослуживцы, в среду которых я, по собственной дурости, попал. И плевать им было на меня, на Юрку Темина, на Вовку. Особенно на меня: Левин, пятый пункт…
Жанка, бедная моя сестренка. Она думала, что ей удалось переменить благоверного, она с гордостью показывала его мне и Юрке, чтобы мы забыли, чтобы больше не сравнивали с мальчиком в распахнутой рубашке, который ушел в 41-м и не вернулся.
Не она его изменила, совсем наоборот. Бедная моя Жанка.
Прошло месяца три. И все-таки не выдержал, позвонил. Раздался Жанин спокойный и немного усталый голос. Она словно ждала этого разговора.
– Знаешь, Сережа, ты мне больше не звони. И вообще, постарайся забыть этот телефон.
– Почему?!
Я ожидал чего угодно, только не этого.
– Без всяких почему. – Она словно угадала мои мысли. – Ну, дружили, ну что из этого? Мало ли что бывает в детстве?
Больше мы не виделись.
Судак. 1994 г.
«Испанец»
Мы еще не успели прийти в Бильбао, а мне уже рассказали о нем.
– Семеныч, кончай свою писанину, – сказал мне в плотницкой Ферапонтов.
«Точило» (так в неофициальной судовой роли числился токарь-моторист) был единственным человеком на сухогрузе, который говорил мне «ты». Наверное, потому, что не слишком-то отличался от меня возрастом. «Точило» делал последний рейс, пора было на пенсию. Впрочем, люди сведущие утверждали, что слышали такое от Ферапонтова еще в позапрошлом году…
Итак, «точило» сморщил и без того морщинистое лицо, осклабился и, вытянув изо рта жеваную сигарету, повторил:
– Слышь, что я тебе говорю: кончай, Семеныч, бумагу переводить, как-никак в Бильбао приходим.
– Ну и что?
– А то, что грузить нас будут суток трое. И до тебя не иначе как Валентин придет. Ты ведь у нас бога-а-тенький…
«Точило» со смаком протянул это «бога-а-тенький» и победоносно оглядел собравшихся.
Впрочем, желанного эффекта не последовало. Долговязый моторист Акишин ковырял отверткой в железяке, откровенно дремал Петруня, толстый, не по годам флегматичный камбузник, безразлично смотрел через неприкрытую дверь на море электромеханик Цицнадзе.
К тому, что сам «точило» называл «шютю», за два месяца порядком надоевшего рейса привыкли, ничего нового ждать не приходилось.
– И будет Валентин тебе девочек скармливать. А девочки у него… – И Ферапонтов поднял кверху изрезанный железом, желтый от табака палац.
А на следующий день мы вошли в раскаленную гавань, опоясанную красно-кирпичными зданиями, и только успели «привязаться», как на борт поднялся Валентин.
Бильбао не тот город, где много эмигрантов из России. Следовало поговорить с этим неведомым мне человеком, что я незамедлительно и сделал. Валентин оказался хорошо сложенным, невысоким малым с черными как смоль волосами. Если бы не голубые, прямо-таки девичьи глаза, он бы ничем, пожалуй, не отличался от испанцев, которые уже заполонили судно: докеры, стивидоры, торговые агенты… Их громкие, на немыслимо высоких нотах голоса уже были слышны во всех уголках «Саратова»…
«Наверное, кто-то из родителей отсюда», – решил я. И не ошибся. Мать привезли к нам в 37-м году, обратно она вернулась спустя полвека…
Сам Валентин приехал всего три года тому назад, его московский говор сохранился во всей своей первозданности. Он делано удивился тому, что говорит с писателем, понес какую-то муру, что теперь-то наверняка попадет в историю…
Он все время как-то странно вглядывался в меня, словно ждал вопроса, потом совершенно ни к месту сказал, что у родителей была дача в Сосновке, по Савеловской…
– Где-где?! – переспросил я, еще не веря собственным ушам.
– В Сосновке, там дачный кооператив есть, «Красное Знамя», может, слышали?
Может…
Да я жил в Сосновке сорок лет, как только женился, мои сыновья выросли в этом поселке!
Меня словно током ударило. Господи боже мой, да напротив меня, на чудовищно далеком расстоянии от Сосновки, от нашего бора, от всего, что было, сидел… Валька-«испанец»!
//-- * * * --//
…Солнце разогрело сосны в бору, и янтарные капли смолы, кажется, вот-вот поползут на землю по шершавым коричневым стволам…
Распахнуто окно террасы, зайчики отскакивают от недавно вымытых стекол и прыгают по столу. Тихо. Только слышно, как долбит кору дятел. Тук. Тук. Тук-тук-тук…
И вдруг тишина взрывается. Да еще как! Грохотом опрокидываемого велосипеда, женским криком, визгом ржавой от старости пружины на нашей калитке!
– Я сколько раз тебе говорила: не смей ездить на карьер! Ну вот, доездился!
Я уже понимаю, что работать дальше не придется, но все еще на что-то надеюсь. Напрасно. Теперь голос жены адресован уже непосредственно мне:
– Ты, может быть, все-таки оторвешься, чтобы посмотреть на сына? Или ничего важнее твоих дел нет?
Вздыхаю, накрываю исписанные листы книгой, спускаюсь с веранды. Около калитки присел на чурбак Ленька. На сгибе локтя синяк, на ноге, от ступни до колена, набухает багровая царапина. Велосипед он, конечно, опрокинул на землю сам. До калитки дотянул, а дальше сил не хватило. Мой упрямый кареглазый малыш! Так хочется подойти, погладить взлохмаченные вихры…
Пересиливаю себя и гнусным прокурорским голосом спрашиваю:
– С кем ты ездил?
Хотя знаю без его ответа (да и вряд ли он признается), что ездил он на карьер с Валькой, более того, скорее всего, Валька и подбил его.
– Там взрослый человек и тот на спуске голову сломит, а этот сопляк! Нет, ты только полюбуйся на него!..
Жена продолжает кричать и при этом, стоя на коленях, промывает царапину, мажет йодом (Ленька отвернул голову, терпит), бинтует.
– Ты как хочешь (это мне…), а я буду вынуждена поговорить с Розой. Так дальше продолжаться не может.
О чем она будет говорить с Розой, я представляю себе довольно смутно. Что Роза безмерно балует Вальку и совершенно заездила тихую, безответную Инессу, известно всему поселку. Отец, как утверждают женщины, в воспитании детей никакого участия не принимает, у него с женой всегда какие-то проблемы…
Словом, Валька делает все что ему заблагорассудится. И уже одно это делает «испанца» предметом скрытой зависти всех мальчишек. Включая, разумеется, и моего сына.
Почему «испанца»? Да потому, что это прозвище пристало к Вальке чуть ли не с рождения. Он действительно наполовину испанец, точнее, баск (впрочем, в чем состоит отличие, по-моему, не знает ни он сам, ни его близкие). Роза совершенно обрусела, что касается отца, то он вообще из семьи поселковых первопоселенцев…
Данный кооператив основали кадровые командиры Красной армии задолго до войны. В тот самый год, когда маленькую Долорес привезли из пылающей Бискайи, половина жителей «Красного Знамени» была расстреляна. Не уцелел и Валькин дед, комдив Рудаков.
По странной прихоти судьбы, дач ни у кого не отобрали. Так и стоят. Единственное нововведение: штакетник. Раньше в поселке дачи вообще не огораживали, считалось неприличным…
Кажется, прошло лет пять. Соседи слева заслонились от нас забором, справа тоже намечается подобное строительство. Но еще гремит в поселковом клубе музыка, танцуют изрядно повзрослевшие дети комбригов и комдивов. Семейный вечер, закрытие дачного сезона. На будущей неделе третье поколение отправится в школы, попылят по гудрону груженные домашним скарбом грузовики…
Но это через неделю. А пока мы танцуем. И конечно же кружится и кружит мужчинам голову первая поселковая красавица Роза Рудакова, Долорес…
В самый разгар веселья нас с женой просят пройти к выходу. Ничего не понимая, встаем из-за стола, огибаем танцующих, отворяем дверь и видим… милиционера.
– Ваш сын и с ним еще Рудаков Валентин в отделении. Вам надо туда проехать.
Не разбирая дороги, мчимся на станцию. В отделении не слишком-то приветливый дежурный сообщает, что поселковые затеяли драку с подростками из Сходни.
– Один из них госпитализирован, перелом челюсти. Этот Рудаков, он что, боксер?
Да-да, боксер. Еще весной Ленька с восхищением рассказывал, что «испанец» получил первый юношеский, его прочат в сборную Москвы…
Жена плачет, сжавшись на отполированной посетителями скамейке, я чертыхаюсь на чем свет стоит.
Приводят наших героев. Валька улыбается, как будто ничего не случилось, наш на всякий случай прячется за его спину…
– Они стали приставать к моей сестре, Инке, пришлось вмешаться. Вы, пожалуйста, не расстраивайтесь.
В чем в чем, а в отсутствии вежливости «испанца» упрекнуть нельзя…
//-- * * * --//
В каюте теплохода «Саратов» я отодвигаю стул, подхожу к Валентину и целую его.
Он неловко тычется носом в мое плечо. Горло мое сжимается. Этого только не хватало. Я срочно нашариваю в кармане сигареты, закуриваю.
Насколько минут мы молчим. Сколько лет я его не видел? Десять лет? Пятнадцать?
– Когда родители развелись, мы с Инкой в Сосновке больше не жили. Я после армии поступал в авиационный, не получилось. Потом слесарил, шоферил, был проводником… А впрочем, это уже неинтересно.
Валентин взял себя в руки, от прежнего волнения ни следа.
– Вы лучше расскажите о Лене. Я ведь перед отъездом видел его. Он разве вам не рассказывал?
Да, конечно же рассказывал, я теперь все вспомнил. Я знал, что Долорес с дочерью давно в Испании, что Валька тоже собрался уезжать. Но я даже представить себе не мог, что мы вот так будем разговаривать. И где? В Бильбао! Узнаю, что Валентин женат и неженат. То есть как это?
– А вот так. Кена уехала в прошлом году в Москву. Вернется или нет, не знаю.
– С детьми?
– Детей у нас нет. И не будет.
Чувствуется, что на эту тему он говорить не хочет.
У них с Розой квартира в Лас-Аренасе, на другой стороне реки, она получила ее от муниципалитета, как репатриантка, Инка выскочила замуж, живет в Севилье.
– А ты что делаешь на судне?
Я-то уже знаю, что он делает, но ведь есть же у него и другие обязанности?..
Оказывается, Валька с тех пор, как приехал, только и делает, что учится и подрабатывает («У нас каждый пятый безработный, разве не слышали?»). Сначала учился языку, потом на сварщика, кровельщика… В Бильбао заходит много русскоязычных судов. Не только из России. Под чужим флагом тоже хватает. Шипшандлер – агент, покупающий для судна продукты, расходные материалы, кой-какое техимущество, – взял Вальку в помощники. «Платит процент. Пока не обманывает. Мы с ним друзья. У меня вообще много друзей».
Он улыбается, и сквозь резкие черты уже пожившего свое мужчины снова проступает веселая мордаха голубоглазого сосновского мальчишки.
– Ты мне Бильбао покажешь? Я ведь здесь впервые.
– А как же! Сейчас и поедем. Видите у трапа красная машина? Это моя кормилица.
Я собирался минут десять, а когда вышел на причал, у красного «фиата» уже толпились наши: дед, начальник радиостанции, электромеханик, еще кто-то…
На судне любая новость распространяется мгновенно. О том, что Семеныч встретил не то племянника, не то внука, говорили, наверное, и здесь, потому что при моем появлении разговоры смолкли.
Ко мне обратился дед:
– Вы не будете, Григорий Семенович, возражать, если Валентин нас сначала закинет в магазин, а потом вернется за вами? Это быстро.
Сначала я прохаживался по причалу, потом мне это надоело, я вернулся в каюту. Что за возмутительная необязательность! Я бы давным-давно сам добрался до города, даже с моим никудышным английским…
Валентин возник на пороге каюты через два часа:
– Машина подана!
На бешеной скорости покатили. Не то по улице, не то по шоссе. Стрелка спидометра застыла на ста сорока.
Валентин одной рукою правил, другой показывал то в одну сторону, то в другую. Дорога шла вдоль реки, дома подступали к самому краю.
– Это не мост, паромная переправа, высота опор пятьдесят метров, слабо?! А это уже другой город, Португалетте. Так они и идут друг за другом, до самого Бильбао. – И без всякого перехода: – Ваши с ума посходили. Подавай им только автомобили и запчасти. Из-за какой-нибудь паршивой свечи они готовы полгорода объехать!
Это я знал и без него. С тех пор как стал возможен беспошлинный провоз на судах автомобилей, любой разговор ими начинался и ими же заканчивался. Но что он, так вот и возит?
Валентин словно угадал мои мысли:
– Четыре доллара в час с человека. Жителям Сосновки – бесплатно. – И белозубо рассмеялся.
По крутому серпантину мы взлетели на узкую улицу, сплошь уставленную пятиэтажными кирпичными домами. Первые этажи занимали мастерские. По случаю жары железные двери-ворота были отодвинуты, там то и дело загорались красные язычки сварки, стучали молотки… С балконов свешивались розы, вперемежку с простынями.
– Мы уже в Бильбао? – спросил я Валентина.
– Точно. Без обмана. Я же тебе сказал, что покажу город.
Увидев, как удивленно вскинулись мои брови, он тут же добавил:
– Не удивляйся. Тут так принято. Ты ведь для меня человек не посторонний. Ленькин папа и вообще… Сейчас по мастерским походим. Я тут учился. Они все от церкви. Вот она, видишь?
Я поглядел по сторонам и никакой церкви не увидел.
– Ты не туда смотришь. Ты крест ищи.
Крест я действительно нашел. На доме, который почти ничем не отличался от окружающих пятиэтажек.
– Ты, может быть, хочешь туда зайти? Тогда давай, а я потом зайду за тобой.
Я отказался – и сразу же пожалел. Мы переходили из одной мастерской в другую, Валентин кому-то жал руку, кого-то хлопал по плечу.
– Ты знаешь, кто здесь инструктор? Помощник попа!
Ну, это уж и вовсе не было заметно. Я все-таки понял, что Валентин привез меня сюда вовсе не на экскурсию. Надо было подобрать гайки к двум или трем патрубкам с литовского судна.
Он просто совмещал работу с моим внезапным вторжением…
В мастерских пахло бензином, нагретым железом, пот заливал мне глаза. Но то были цветочки. Вот когда Валентин распахнул дверцу «фиата» и я почувствовал, что ныряю в парилку, да еще на верхний полок…
Опять помчались в порт. От воды тянуло прохладой, стало легче. Подъехали к борту «литовца», потом к русскому сухогрузу. С него сгружали шлаки, черно-коричневые куски с грохотом сыпались на причал, пыль висела в воздухе. Да и сам сухогруз был каким-то грязным, обшарпанным.
– Двадцать семь лет отроду. Ни хрена, еще походит. Ну Валентина-то мы знаем. А о вас как доложить? – поинтересовался вахтенный в разорванной на спине робе. Я сказал.
Старпома пришлось обождать. А пока из недр «Повенца» вылез краснолицый, косая сажень в плечах мужчина средних лет, в пестрой рубашке, мрачно уставился на меня, что-то соображая, потом повернулся спиной и протянул руку Валентину:
– Бывшим соотечественникам привет от русского доктора Плешакова. Между прочим, – тут он опять развернулся на сто восемьдесят градусов, – я из КГБ. Усек, писатель? КГБ, контрразведка!
Он наклонился, и на меня пахнуло густым запахом сивухи. Сразу кое-что прояснилось. Правда, какое отношение имел русский доктор Плешаков к КГБ, я так и не понял. А впрочем, какое мне дело?..
Пришел чиф, пригласил в каюту. Валентин сказал, что он решит неотложное дело и мы двинем осматривать Бильбао.
В каюте чиф сунул мне русские газеты, извинился: «В бумагах по горло» – и собрался уходить.
– Вы тут располагайтесь. Валентин эти самые неотложные дела будет решать ох долгонько…
Он хмыкнул, и дверь захлопнулась.
Чиф не преувеличивал: я успел прочитать газеты от корки до корки, вдоволь нагляделся на красоток в разной степени обнаженности, которые украшали стены старпомовской каюты…
Вернулся хозяин, посоветовал:
– А вы спуститесь палубой ниже. Там он.
Валентина я нашел возле двери с надписью «буфетчица». Он топтался возле нее, как спринтер на старте. «Ну ты подумай только, целый час жду!» Я подумал, что жду больше.
Очевидно, мое появление придало Валентину решимости. Он постучал. Дверь приотворили, пахнуло духами.
– Тебе сказано – ждать? Вот и жди.
– Да ты пойми, я не один. Со мною мой старый друг.
– Плевать я хотела на твоих друзей! Друзей ты к девкам возишь. Тебе мастер что сказал? Показать город. Вот и жди, пока я соберусь.
Тут она заметила меня. Очевидно, я не очень-то походил на обычных клиентов Валентина, потому что буфетчица смутилась, мне даже показалось – покраснела.
– Извините, я сейчас. – И осторожно прикрыла дверь.
Она появилась минут через пятнадцать, и, честное слово, я пожалел, что вижу ее не двадцать лет тому назад…
Нечто золотисто-розовое простучало каблучками по давным-давно немытой сходне «Повенца» и вспорхнуло на переднее сиденье.
– Эй ты, чего стоишь?
Она поманила наманикюренным пальцем Валентина, который что-то выяснял с вахтенным.
Мне стало не по себе.
Вспомнился давешний разговор с «точилой», наши, обступившие маленький «фиат», теперь вот эта… Да что он им всем обязан, что ли?! Я положительно не узнавал в этом услужливо улыбающемся человеке маленького гордого «испанца»…
«А деньги платить ему будешь ты?» – возразил я сам себе. Впрочем, размышлять дальше не пришлось. Дверь «фиата» дернули так, что еще бы немного – и она отлетела!
В салон просунулся Плешаков:
– Довезешь до проходной, а там я сам пойду куда мне надо.
Он тяжело плюхнулся на сиденье рядом со мной.
Валентин включил зажигание, «фиат» неслышно тронулся с места.
– Ходют тут всякие, возят. Слышь, Наталья, если я что замечу – ноги из задницы выдеру! – Теперь он наскакивал на буфетчицу. Та даже голову не повернула.
Мы ехали мимо складов, потом свернули к бакам, до проходной оказалось далековато. А Плешаков между тем заводился. Вначале он на чем свет стоит крыл чифа, потом перешел к чинам повыше. Я давно не слышал такого отвратительного мата!
– Вы бы воздержались, ведь женщина рядом…
– Ох, и любят учить нас евреи, ох и любят, мать их!..
Валентин тормознул так, что я едва не влетел лицом в переднее сиденье.
– Вылезай.
Голос «испанца» был неузнаваемо тих.
– Ты что сказал? Повтори! – взревел Плешаков.
Валентин повторил.
– Ах ты, эмигрантское отродье, да я тебя…
Валентин поднялся, перешел на другую сторону, отворил дверь. Все, что происходило дальше, напоминало кадры замедленной съемки. Рука Валентина просунулась к Плешакову, пальцы ухватили за ворот. Рывок на себя. Вот они стоят на дороге. Белые баки, черный забор, фиолетовые тени. Плешаков раскачивается. Он выше «испанца» на голову. Валентин делает неуловимо быстрое движение правой. Удар. Всем корпусом, в подбородок. Плешаков продолжает раскачиваться. И вдруг оседает на ватных ногах и валится на бок. Валентин наклоняется над ним, приподнимает, оттаскивает к забору. Садится в машину. Трогает.
И только теперь говорит, ни к кому не обращаясь:
– Нокдаун. Через тридцать секунд придет в себя.
– Так вот, оказывается, ты какой… – прошелестело с переднего сиденья.
…До чего же это был замечательный вечер! Казалось, «испанец» задался целью нас удивить. И самое главное: он больше не работал. Да-да, не работал!
С вершины горы Арчанда мы любовались разноцветным Бильбао, разрезанным, как песочный торт, голубыми нитями Нервьо, мы фотографировались у собора Святого Антона, с крыши которого свисали чуть не до земли голубые гроздья глициний… Наташа захотела мороженого, и «фиат» изо всех сил помчался по Гран виа ден дон Диего Лопес де Наро (одно название чего стоило!) и остановился как вкопаный перед зеркальными стеклами кафе.
Мы почтительно постояли у изукрашенного лепниной многоколонного дома, над которым полоскал по ветру флаг с крестом на алом поле и диагональными зелеными полосами. «Здесь наше правительство», – сказал Валентин.
В одном из переулков он припарковал машину, и теперь мы могли бродить по малолюдным каменным улицам центра, где солнце сверкало на начищенной меди дверных ручек и вывесок.
Нас провожали долгими взглядами полицейские в красных беретах, при виде нас замолкали бесконечно спорящие идальго на углу…
И действительно, они смотрелись: голубоглазый «испанец» и стройная, как тростинка, Наташа.
И куда подевалась ее недавняя грубость? Она была послушна и внимательна, точь-в-точь вчерашняя десятиклассница, неведомо как попавшая в заморский город…
Кем я был рядом с ними? Седоволосым падре, сопровождающим красавца сына? Потрепанным жизнью эмигрантом? А-а… плевать! Знаю только, что давно не было мне так легко на душе, как тогда.
У плаза де Торос мы свернули в какую-то мрачноватую улицу. Начинало темнеть, и красные, зеленые, синие огоньки бегали поверх полотняного навеса. Под ним стояли столики. «Стелла Марис», – прочитал я над входом.
– Это то, что нам надо.
Валентин, очевидно, здесь бывал, потому что бармен, завидя его, приветственно взмахнул рукой. Мы сели.
– Что угодно: пиво? виски? мартини?
Нам было угодно мартини.
Валентин направился к стойке и вернулся с двумя высокими запотевшими бокалами. Себе он взял сок.
Тянули через соломинку мартини, шутили. Я выложил весь запас столичных анекдотов, Валентин – местные байки. Наташа смеялась. Вздрагивали рассыпавшиеся по плечам золотые волосы, вздрагивала грудь, рвущаяся сквозь розовую ткань…
Я чувствовал, что Валентин теряет голову. На обратном пути он все же не удержался, завез на Кайе де лас Кортес.
Вот где бурлила жизнь! На углу двое полицейских выворачивали карманы у какого-то мулата под кайфом. Чуть поодаль, наскакивая друг на друга как петухи, выясняли отношения два парня. Бешено вращались неоновые нити у входа в кафе, на пороге зазывно улыбались девицы с неким подобием юбок на бедрах…
Думаю, «испанца» и здесь знали. Просто не решились здороваться. Такая синьора…
– Так ты сюда моряков возишь? Признайся, сюда? – приставала Наташа.
Первым на пароход доставили меня. Хватило сил помахать им рукою с борта. Как добрался до койки – помню смутно.
Утром я с трудом оторвал голову от подушки и первое, что увидел, выглянув в иллюминатор, был красный «фиат», одиноко зябнущий на причале. А спустя какое-то время постучался Валентин. Они с Наташей гуляли до четырех часов утра, ехать домой он уже не рискнул, пришлось ночевать в машине.
– Что же ты не зашел ко мне? У меня диван, подушку я бы тебе всегда добыл.
– Да неловко было, – сказал Валентин.
Я ведь уже, по-моему, говорил, что в отсутствии вежливости его упрекнуть было нельзя.
После этого мы практически не виделись. Он забегал на пару минут, что-то решал со старпомом – и тотчас исчезал. И только через два дня…
Впрочем, об этом надо рассказать подробно. «Саратов» стоял в Сантурсе, небольшом городке, аванпорте Бильбао. С первого же дня мы заметили в рыбном порту (а он примыкал к нашему причалу) необычное оживление. Там красили рыбацкие суда, подновляли вывески, возле павильонов с прохладительными напитками ставили жаровни…
В самом городе соорудили две эстрады: одну в саду, что возле собора, другую на спуске к Рейна Викториа.
Но не это взволновало экипаж «Саратова». На главной палубе и в трюмах крепили контейнеры. Цепи гремели так – оглохнуть можно!
И все же вахтенного у трапа услышали все.
– Быков везут! – орал прыщавый практикант Семыкин, пританцовывая от восторга.
И действительно, вдоль причала ехал трейлер, а на нем, в исполинской фуре, теснились черные, как сажа, быки, стараясь просунуть морды между стальных прутьев.
Трейлер давно проехал, а на палубе только и разговоров было, что о быках.
– Это у них, понимаешь, обычай такой: посвящение в мужчины, – ораторствовал электромеханик Цицнадзе. – В настоящие мужчины, а не… – И Цицнадзе ткнул пальцем в практиканта Семыкина.
– Постой, кацо, кого посвящают? Быков, что ли? – поинтересовался старший матрос Иван Климов.
– Сам ты бык! – обиделся электромех. – Пацанов посвящают, понимаешь? Они бегут, а быки за ними!
Нашлось не менее десяти моряков, которые видели это, и интерес к предстоящему действу вырос до максимальной отметки…
А назывался праздник что-то вроде «Мадонна и сардина». Так, во всяком случае, пытался объяснить стивидор. Еще он сказал, что в этот день всех желающих угощают местным вином и жареными сардинами (так вот откуда жаровни!).
– Задарма? – усомнился Климов.
Его заверили, что именно так.
После ужина я решил сойти на берег. Праздник начинался послезавтра, но ведь эстрады уже стояли. Как знать, а вдруг мне посчастливится и я увижу «Фанданго» или что-нибудь в этом роде?!
Асфальт источал тепло, а на мощенных камнем садовых аллеях было вполне терпимо. Солнце едва пробивалось сквозь широкие ладони платанов, желтели шары апельсинов в подстриженной траве…
Как с модной картинки, красиво одетые дети носились по эстраде, надзирающие бабушки и дедушки дремали на скамейках.
Мое хождение возле самого помоста заинтересовало пожилого баска. Из всего, что он мне сказал, я разобрал только одно слово: «No». Теперь оставалось подняться выше, в город, или подышать прохладой в саду. Я предпочел последнее. Нашел в аллее незанятую скамейку, присел – и чуть не ахнул от изумления!
Сзади меня, за тонкою стеной тамариска, говорили… по-русски. «Испанец» и Наташа!
Впрочем, по здравому размышлению изумляться было нечему. «Повенец» и «Саратов» стояли недалеко друг от друга, сад был единственным местом, где можно было поговорить без свидетелей.
Следовало подняться и уйти, но что-то меня удержало. Заинтересованность в Валькиной судьбе? Желание узнать, где он пропадал эти два дня? Не знаю. Я остался – и все тут.
– Да не могу я. Этот гад Плешаков и так на меня капитану капает: в кают-компании грязно, посуда не вымыта. Теперь вот про тебя бог знает что несет! Ведь ты пойми: пока доберемся, пока обратно – это же полдня пройдет!
Валентин возразил, что – я не разобрал, только Наташа засмеялась. Лукаво, по-женски…
– А я с тобой полчаса не могу, мне мало…
– Значит, ты у меня дома больше не будешь?
(Ага, она все-таки была у него!)
– Не буду, не буду, Валечка. И вообще как-то интересно у нас получается: вечером ни-ни, только днем…
Она опять рассмеялась. Мне показалось – не очень весело.
– Хорошо. Поедем ко мне. Прямо сейчас. Я тебя познакомлю с мамой. А осенью получишь вызов.
– И это не надо, Валечка. Я тебе еще вчера сказала.
– Ну почему? Ты мне можешь, черт возьми, сказать: по-че-му?! Тебе что, плохо со мной?
– Дурачок, да мне никогда так хорошо не было…
– Тогда объясни! Я тебя очень прошу, объясни!
Он уже не говорил – кричал.
– Хорошо, Валечка, объясню. У меня, кроме ребенка, еще мама на руках, инвалид второй группы. И бабушка, которая еле ходит. И все они на мне. Ты это можешь понять – на мне! И если мастер не захочет брать меня в рейс, что мне делать? Может быть, посоветуешь?
– Наташа, я не могу без тебя. Это как в песне – с первого взгляда!
Казалось, он не слышал того, что она ему сказала. Или не хотел?
– Милый ты мой! Господи, да что же это такое!
Я не оборачивался. Я и так знал, что сейчас Наташа мокрыми от слез губами целует Вальку.
– Ведь ты же ко мне не приедешь? Скажи: не приедешь?!
Валентин не отвечал.
Помню, я долго вышагивал по саду. Он постепенно наполнялся, становилось шумно. Только я ничего этого не видел и не слышал. Горечь, неистребимая горечь жгла мою душу…
На судне я нос к носу столкнулся с Ферапонтовым. Он хитро прищурился:
– Что, Семеныч, никак, Валентин тебя свозил куда надо?
Я сказал плотнику все, что думаю по этому поводу, и пошел по коридору.
– Семеныч, да где ты так материться научился? – крикнул мне в спину Ферапонтов.
Утром последний тяжеловес лег на крышку трюма, а уже в полдень буксиры оттащили «Саратов» от причала. Праздника мы так и не увидели.
Атлантический океан.
Июль 1995 г.
Восточный пирс
Мы подходили к Аргентине. Сбывалась моя мальчишеская мечта. Ни один человек, с которым меня сталкивала жизнь, здесь не был. Даже знакомые моих знакомых не побывали в этом противоположном углу земного шара!
Багровые огни высвечивали бетонную полосу причала, и под прямым углом к ней – уходящую куда-то далеко цепочку фонарей. Восточный пирс.
На карте место, где мы вот-вот должны были «привязаться», так и называлось. Ближайший поселок, Сан-Антонио-Уэсте, был отсюда километров в сорока.
Пампа – аргентинская степь – открывалась сразу же за огнями. Черная, как сажа, бугристая на фоне начинающего светлеть неба.
По другую сторону причала стояло судно, выкрашенное красным. Таким и был этот расцвет: трехцветным. Черная пампа, красный пароход, лиловое небо.
С бака «Саратова» подали бросательный конец. Легость, обтянутая фалом свинцовая чушка, тяжело упала на причал. К ней побежали. Маленькие с высоты нашей пятиэтажной надстройки фигурки. Портовая обслуга.
И вдруг на все окружающее безмолвие загремел, загрохотал отборный русский мат. Первые слова, услышанные мною на аргентинской земле! Это крыли в бога и в душу, подгоняя нерасторопных, с их точки зрения, чугреев [11 - Чугреи – так называют местных жителей с примесью.], двое наших мужиков. Они только что сошли с красного парохода на причал и теперь развлекались…
Завели за причальные тумбы швартовы, течение плотно прижало «Саратов» к берегу, теперь можно было осмотреться.
Нашими полуночными соседями оказались азовские рыбаки. Их «Нептун» загорал у этого причала пятый месяц, и они, как говорится, вросли в обстановку.
– Ни хрена здесь хорошего нет. Да впрочем, сами увидите. Четыре кабака, и бардаков столько же. Почему так много? Дальнобойщиков обслуживают. Это те, которые за грузами сюда гоняют, с Рио Гранде и подале. В кабаки можно часа через три, к девкам – попозже, – ораторствовал у грузового бюро бородач в немыслимо грязном ватнике поверх комбинезона.
Рассвело. Борт «рыбака» уже не казался красным, он был скорее оранжевым от ржавчины. На фальшборте, надстройке, даже трубе багровели шрамы – это сквозь ободранную краску проглядывал сурик. Крепко, видать, досталось…
По словам бороды, «Нептун» и еще два суператлантика были сданы в аренду аргентинцам (тут опять последовал мат, минут на пять). Хозяева задерживали заработанные адовым трудом деньги, кормили тоже не ахти.
– У нас, у большинства, контракты по нулям, ждем замену.
Я понимал: стоит рыбакам проснуться, начнется братание – в эту пору наши суда почти не заходят. Между тем стоянка была рассчитана часов на десять, не более. А сказочная земля была рядом, стоило только сойти на причал…
И я сошел. И, не особо разбирая дороги, зашагал. Сначала по пирсу, потом по кочковатой, поросшей жестяной травою и низким кустарником земле. Колючки цеплялись за куртку, ветки норовили хлестнуть по лицу…
Я чувствовал себя по крайней мере Магелланом, недоставало только туземцев, но я был уверен – и они вот-вот появятся!
А ветер свистел, корябал кожу бесчисленными песчинками. Он дул с юга, и был август, а это означало ледяное дыхание Антарктики и зиму. На этой наоборотной земле ко многому приходилось привыкать заново…
Я вышел на асфальт. Увидел алюминиевые стены складов, одноэтажные, сложенные из белых блоков дома. И еще бочки из-под краски, мотки кабеля, доски…
Дома образовывали правильный квадрат, выложенный серыми плитами. Кое-где горела неоновая реклама. С ночи. Это была Plaza, площадь. За нею, впрочем, тоже угадывались постройки.
Я свернул к ним – и нос к носу столкнулся с темнокожим полицейским, экипированным так, словно это был не забытый богом восточный пирс, а по меньшей мере портовые трущобы Нового Орлеана! Кольт, наручники, дубинка.
Полицейский смотрел на меня, я на полицейского. Очевидно, мой вид особых опасений не вызывал – разве только легкомысленная курточка на рыбьем меху, – потому что он, не говоря ни слова, развернулся и пошел дальше.
За каменной оградой стоял гипсовый бюст. «Генерал Сан-Мартин», – прочитал я надпись на бронзовой дощечке. Ниже была дата: 11 ноября 1993 года. Выходило, что восточному пирсу было от силы полтора года. Вождей ставят на пьедестал не в последнюю очередь…
– Señor! – Мои размышления прервал женский голос. Меня окликали, но кто?
В зыбком розовом полусумраке раннего утра я с трудом различил невысокую женщину. Ее закутанная в некое подобие шали фигура почти сливалась с темным прямоугольником двери.
– Buchas noches! [12 - Buchas noches! (исп.) – Доброй ночи!]
Я выразился, очевидно, не совсем удачно, потому что от двери послышался негромкий смех.
– Buenas diaz, señor! [13 - Buenas diaz! (исп.) – Доброе утро!]
Я подошел. На меня смотрели яркие черные глаза, пухлые губы вздрагивали. Ей было от силы двадцать, а может, и того меньше. Джинсы, стоптанные туфли на босу ногу…
Похоже, она заметила меня – а может быть, высматривала? – и выскочила из этого дома, окна которого были зашторены, а над дверью протянулась цепочка лампочек…
– Me glamo Consuelo, yo puedo entertenerele [14 - Me glamo Consuelo, yo puedo entertenerele (исп.). – Меня зовут Консуэло. Я могу вас развлечь.].
За время рейса я добросовестно заучил три десятка испанских фраз. То, что я услышал, явно превышало мой запас. Я понял только, что ее зовут Консуэло.
Она расценила мое молчание по-своему:
– Pase, pase, señor! [15 - Pase, pase, señor! (исп.) – Проходите, проходите, сеньор!]
Накидка распахнулась. Под ней ничего не было! Стало жарко. Меня приглашали. Это было ясно. Даже с моим испанским.
– Cuanto vale? [16 - Cuanto vale? (исп.) – Сколько стоит?] – брякнул я, и тут же как током ударило: а вдруг я ошибся? Что тогда?!
Нет, я не ошибся.
– Cuarenta. De acuerdo? [17 - Cuarenta. De acuerdo? (исп.) – Сорок. Договорились?] – Ее губы по-прежнему смеялись. Мне стоило чудовищного труда произнести короткое «No».
Но я все-таки произнес его. И зашагал к судну. Мне вдогонку что-то крикнули, потом я услышал, как захлопнулась дверь.
Помню, полдня я провалялся в каюте. Ревели груженные тяжеловесами «студебеккеры», по коридору то и дело топали сапоги, раза два ко мне стучался милейший Сергей Леонидович. Он тоже оказался впервые в этих краях, мы еще вчера сговаривались вместе сойти на берег…
Я не открывал. Стоило закрыть глаза – и снова улыбались припухлые губы, иссиня-черные волосы спускались на розовую грудь…
Меня все-таки «достали». Возникли неотложные дела, я потребовался капитану.
Когда возвращался от начальства, меня перехватил боцман:
– Там такие кактусы! Закачаешься!
Кактусы меня не волновали, но доказывать это Петровичу было делом зряшным. Он находился в том состоянии безудержной благожелательности, которое свойственно иногда очень сильным физически русским людям, когда они «употребят». А боцман, похоже, употребил…
Словом, я очутился на «Нептуне», сначала в каюте тамошнего боцмана, где действительно кактусов была тьма, а потом у второго механика, Зотова.
Зотов оказался занятным человеком. Начитанным, а главное – любознательным. Я узнал от него, что вверх по течению Рио Гранде на десятки километров протянулись сады. Яблоки и груши, которыми всю зиму торгуют в наших «комках», оттуда.
– Это же предельно просто. Когда в Аргентине все цветет и пахнет, у вас холодрыга. А для чего восточный пирс построен? Как раз для этого!
Зотов был знакам со старообрядцами, выходцами из России, и даже исхитрился побывать у них в гостях. И тоже на Рио Гранде.
– Их главный (у него, между прочим, 18 детей!) спрашивает: а сколько вас, моряков, пожалует, нам надо с посудой разобраться. Я удивился: неужели у него в доме лишних пяти тарелок не найдется? Приезжаем. Дом как дом. Чистый, просторный. Только ни телевизора, ни завалящего приемника. Глухо. А посуды полно. Но вот когда мы уезжали, хозяйка покидала в мешок все, чем мы пользовались, вплоть до вилок, – и на помойку. Нечистое, мол…
Зотов рассказал, что старообрядцы проделали невероятный путь: из Сибири в Китай, из Китая (их там во времена «культурной революции» стали допекать) в Австралию и уж оттуда на Рио Гранде. Все на протяжение жизни двух поколений, иногда даже одного.
В узкой как пенал каюте Зотова было тесно от книг, на переборке висели хорошие репродукции…
Вот только пил он, пожалуй, больше, чем при таких встречах полагается. И быстро пьянел. Худое лицо покраснело, пальцы беспрерывно раскатывали по столу кусок хлебного мякиша…
Я чувствовал: его распирало. Распирало от желания поделиться. И рассказы о происхождении восточного пирса, о старообрядцах были не чем иным, как подступом к самому главному. О чем не расскажешь сослуживцу, что можно высказать только случайному человеку.
Мы уплываем ночью в Монтевидео, шансы, что нас еще когда-нибудь сведет судьба, были минимальны…
– А вы давно из Н-ска? – спросил я. Мне доводилось бывать в его городе, где фиолетовые лозы оплетают античные руины…
– Да уж год скоро ходим…
Я присвистнул. Это был срок.
– Ничего, обходимся.
Зотов доверительно подмигнул, потом наклонился ко мне:
– У меня, знаете, девушка здесь есть. Местные они не очень красивы, а это красавица. Вы таких никогда и не видели, честное слово.
Он замолчал, словно споткнулся.
– То есть она не совсем моя и не совсем девушка. То есть…
Зотов мучительно искал нужные слова. А не найдя, махнул рукой и налил себе водки.
– В общем, так. Она в здешнем бардаке. Понимаете: бар-да-ке. И вы уже, конечно, сразу подумали?..
Что имел в виду Зотов, я, по правде говоря, не понял, но, чтобы не осложнять разговор, согласился.
– И ошибаетесь! – Зотов поднял кверху палец, погрозил. – Ошибаетесь! Она в меня влюбилась. С первого взгляда. И точка. И ни с кем, понимаете? Ни с кем, только со мною. Она с юга, приехала подработать. И влюбилась.
Он уже второй раз произносил это слово.
– Да и я сам, если честно, тоже. Она меня с собою зовет. А куда я? Сами видите…
Я видел. Под стеклом на столе лежала цветная фотография. Нарядная женщина и двое девочек. Одна на коленях, другая, постарше, прижимается к маминому плечу…
– Что, смешно?
Мне не было смешно.
Вечером я заглянул к Сергею Леонидовичу, извинился и предложил в качестве компенсации заглянуть в один из кабаков.
– Принято, – сказал Сергей Леонидович. – Сколько вы мне даете, чтобы я привел себя в порядок?
Я заверил, что ничего подобного для восточного пирса не требуется, но доцент Высшей мореходки был неумолим.
На Plaza сияли огни. Площадь из конца в конец пересекали полицейские. Теперь их было двое.
Мы отворили дверь первого же попавшегося заведения и очутились в зале с несколькими столиками, умеренно орущим динамиком и стойкою, уставленной до самого верха бутылками всех мыслимых расцветок и фасонов…
И только пригубили какого-то зеленоватого зелья, как над входом зазвонил колокольчик, отворилась дверь, и я увидел… Зотова!
Куда девался его недавний хмель? Он был до синевы выбрит, тщательно одет, даже носки его ботинок сверкали. А рядом с ним…
Да-да, рядом с ним была Консуэло. И в отличие от Зотова, в тех же самых джинсах и туфлях на босу ногу, что и сегодня. В семь часов утра. Они направлялись в другой конец зала.
– Hola! [18 - Hola! (исп.) – Привет!] – услышал я звонкое. А следом уже совершенно невообразимое: – Buena suerte, muchacho [19 - Buena suerte, muchacho! (исп.) – Удачи тебе!].
Сергей Леонидович поклонился. Я – нет. И напрасно. Зотов все равно ничего не заметил.
Атлантический океан.
11–12 августа 1995 г.
Сызрань
Ох, и крутой был Валера! Ох, и крутой! Ну сам посуди: мы с ним вместе школу моряков кончали, вместе на Двинской в общаге кантовались. Даже койки рядом стояли. Он при мне и с Катькой своей познакомился. Она тогда в торговый поступила, ну и стал Валера ее кадрить. На дискотеке. А она его побоку. И то верно: тощ как жердь, морда вроде скособочена…
И ты думаешь он на обратный курс лег? Хрена. Танцевать-то он с ней не танцевал, а домой провожать пошел. В натуре. Это у него характер такой. Что решил – железо!
Но я вроде отвлекся. А ты что не пьешь? Не-е, так не пойдет. Допивай, я тебе еще плесну. Да не боись ты, пей.
Я тебя угощаю, я, Леха Скворцов. Меня на всех пароходах знают, в натуре. И хрена бы я списался с «Карамзина», если бы не Валера. И даже не Валерка, а буфетчица наша, Мария Жеребцова. Эта Мария так и сказала мастеру: если Скворцова не уберете, я за себя не ручаюсь. Это она капитану: «Не ручаюсь» А дневальной она четко выдала: «Я ему это дело ошпарю, век помнить будет!»
Ну я и побежал к капитану: прошу, дескать, по семейным…
Так на чем мы с тобой остановились? Ах да, что я по собственному желанию с «Карамзина» списался.
А перед тем мы с Валеркой вместе плавали. На «лесах», на «художниках». Только у меня после рейса ноль целых хрен десятых, а Валерка весь в «фирме», на шее цепка золотая болтается…
Ему бы на берегу в «комке» сидеть, он бы там деньги ковшовой лопатой греб, а он с моря не вылазил. И на подменах работал и кого хочешь обрабатывал. Он бы и за дока вкалывал, ей-богу, лишь бы платили…
Вот ты вроде по ученой части, ты мне объясни: почему это человеку самое место в «комке» сидеть, а он по морям ходит?
Я знаю, ты сейчас скажешь: романтика. Нет, тут что-то другое. Отгадаешь – я в твою контору напишу, чтобы тебе доктора всех наук присвоили. В натуре. Только не отгадаешь ты. Ни одна живая душа не отгадает. Вот ходим мы в море – и все тут.
Но я вижу, ты опять сачкуешь! Сердце? А если сердце, то зачем ты тогда по забегаловкам ходишь? Вот у Валеры по части сердца и всего остального полный порядок, даром что скелет, а он ни в кабак, ни сюда. Ни-ни. И не курит. Я же сказал: железо…
Вот только любил Валера, когда я ему травил про наши доблестные ВДВ. Придем мы с Любкой к нему домой, хлопнем по первой, и он сразу же: расскажи да расскажи. А я что? Я всегда пожалуйста. Тем более что я застал еще прапорщиков, которые и в Афгане побывали, и еще кой-куда прыгали…
Валера он, конечно, тоже служил, шоферил в стройбате, но разве это сравнить с нашими, воздушно-десантными?! Давай опрокинем за них, а? Вот это другое дело. Только ты стой, слышишь? Стой!
Что-о? Уже стоять не можешь?! Ну хорошо, я тебе сейчас стул организую.
Вот он, садись. И слушай.
После «художников» я с Валеркой вместе не плавал. Не получалось. На берегу встречались, семьями. И каждый раз после этого мне жена сцену закатывала: «Ах, какой „мерседес“!», «Ах, какая стенка!», «Ах, какой палас!».
И то верно. Ни один академик, слышь ты, ученый, не жил так, как моторист первого класса Валерка Синюков!
Катьку он в конце концов уломал, она за него вышла и, по-моему, после этого ни дня единого не работала. Зато по части купить-продать лучшего специалиста во всем Питере не было. И такой у них с Валеркой тандем образовался – закачаешься.
Ну да ладно, выхожу на прямую. Значит, сделали мы с Валерой один рейс на «Карамзине», делаем второй.
Да ты спишь, что ли? Ну ты даешь. Сейчас, можно сказать, самое интересное начинается, а он спит!
Ты слушай. Приходим мы в Бремен. А нас уже стерегут. Бывшие русские немцы. Послушаешь, все они, как один, работают на заводах, все, можно сказать, передовики производства. И между прочим, в порядке хобби машинами приторговывают. С доставкой на дом, то есть к самому трапу «Карамзина».
Обратно мы должны были возвратиться в Санкт-Петербург. Почему не в Сызрань?! Потому, косая твоя рожа, что пить надо меньше! А-а… у тебя в Сызрани бабушка?
Очень мне ее жаль. Так и передай.
Ладно, проехали, идем дальше. Так вот, если судно под нашим флагом возвращается в порт приписки, то каждый член, экипажа то есть, может погрузить на борт «ролс-ройс» и привезти в подарок любимой женщине. Или тебе, хрен с горы, если у тебя, конечно, чемодан баксов дома стоит!
Ну, насчет «ролс-ройса» я так, для прикида. Нам предлагают те, что семь-восемь лет бегали. Но вид у этих ветеранов – закачаешься!
Так вот, стоим мы в Бремене, и экипаж, понятно, ходит с круглыми глазами. Погрузка – раз, крепеж – два, моточистка – три, вахта – четыре, А тут еще машины. Баксы, кровью и потом заработанные, надо в колеса вкладывать…
Только гляжу, а Валера на всю эту суету ноль внимания. Ходит со своей скособоченной харей и знай посмеивается. Это он-то? Крутой из крутых?
Я его, понятное дело, и прижал в каюте. Я, говорю, в эти игры не играю, потому что Любка дачу купила и мне теперь на нее лет пять пахать, не меньше. А ты-то что?
А я, отвечает, эту дешевку брать не буду, мне, говорит, нужна «Альфа-Ромео-800». Вот так, не больше и не меньше.
И на сколько тянет твоя «альфа», спрашиваю? На пять с половиной тысяч!
Я даже присвистнул. Капитан за «БМВ» выложил три тыщи, и то весь пароход гудел, а Валерка… Я же тебе говорю: крутой…
А буфетчица Мария Жеребцова так та прямо рыдает. У нее сынок с армии пришел, и она ему хочет подарок сделать. В машинах она, ясное дело, не сечет. А на судне как? Один за всех – это только в море. Когда дело до четырех колес доходит, каждый сам за себя. И Мария и рыдает, потому что кажется ей, что передовики немецкого производства ее обязательно обманут. В порядке мести за Сталинград.
Дюжину машин мы в Бремене погрузили, закрепили так, что весь пароход потонет, а машина – никогда, и берем курс на город-герой Роттердам.
Эх ты, зараза! Тебе Роттердам увидеть – ты бы понял, что люди могут сотворить, когда они делом занимаются, а не трескают водку, как ты, мурло гнусное…
Такого второго порта во всем мире нет, чтобы его обойти, недели не хватит! И вся эта красота насыпная. Понимаешь: на-сып-ная!
Да не вались ты со стула, что я нанялся тебя поднимать, что ли?!
Что делали моряки раньше в городе-герое Роттердаме? Они шли к маклакам и там покупали, что подешевле. Теперь сервис. Теперь прямо к борту подкатывают мужики автомобильные. И не какая-нибудь самодеятельность, как в Бремене, не передовики производства, а профессионалы. У них в Роттердаме даже порт поделен. Нас, к примеру, турки обслуживали. Все из себя чернявые, по-русски ни бельмеса. Жеребцова как их увидела, так ходу. Эти, кричит, точно обманут…
А Валерка ходит среди них и что-то соображает. И видно по всему, что никакая «альфа-ромео» за пять с половиной тысяч баксов ему не светит.
Как вдруг на вторые сутки подкатывает к нам обшарпанная тачка, и из нее вылезают двое нормальных русских пацанов. Мы, дескать, здешние, и что вам, дорогие земляки, угодно? Ну у нас почти все к тому времени отоварились, заказываем мелочовку: двери там, резину…
А пацаны такие аккуратные: один повыше, в коже, расспрашивает, что к чему, второй, конопатый, записывает.
И никаких денег не берут. Деньги, говорят, потом, после доставки. Ну и я тут же ошиваюсь. Так, на всякий случай.
И тут тот, что в коже, внимательно на меня смотрит и спрашивает:
– Вы, извините, не служили в воздушно-десантных войсках?
Ну, было дело, отвечаю.
– Очень, – он говорит, – приятно. Я как родную до слез эмблему у вас на руке заметил, прямо на сердце тепло стало. Я в тридцать восьмой дивизии срочную служил…
А у меня на руке действительно эмблема, мне ее перед дембелем Закурдаев наколол, годок, я ему еще два пузыря поставил.
– Вот тебе раз, – говорю, – я в Краснознаменной Белградской ишачил!
Тут он совсем заавралил: так мы рядом были, прямо-таки в двух шагах!
Я, честно говоря, ничего такого не помню, да ведь столько лет прошло! И забыть можно…
Словом, договорились, что, как только они с Петей, это который конопатый, заказ примут, мы двинем в «Гарлем», это на входе в порт.
Слушай, козел, что ты там опять про Сызрань талдычишь? Я же тебе по-человечески объяснил: мы – этот, который из ВДВ, и Петька, корешок его, двинули в «Гарлем», а не в твою занюханную Сызрань!
В «Гарлеме» для разгона виски на грудь приняли, потом пива…
Вспоминаем доблестные ВДВ, нашу службу, богом проклятую! И такой этот Костя пацан оказался – прямо золотой пацан! Он, знаешь, как в Голландию попал? Его мама заболела такой болезнью, какую только в Голландии лечат. Усек? И его, значит, по специальному разрешению вместе с родной мамой отгрузили в Роттердам.
Да не в Сызрань, зараза! Что ты ко мне с этой Сызранью привязался! В Рот-тер-дам.
Сколько мы приняли, не скажу, платил Костя. Только он вдруг спрашивает:
– Неужели все ваши боевые товарищи уже автомобили купили? Может, все-таки еще есть некупленные?..
И тут я ему и выдал все. И про Валеру, и про Марию-буфетчицу.
– Ах, как жаль, – говорит Костя, – что вы нам с Петей это все раньше не рассказали. «Альфа-ромео» у нас, можно сказать, в кармане лежит, и для буфетчицы Марии мы тоже что-нибудь подходящее подобрали бы. А впрочем, – говорит, – это и сейчас не поздно, магазин через час только закрывается.
Садимся в тачку, пилим обратным ходом на «Карамзин». Я к Валерке. Так, мол, и так, считай, что твой «ромео» уже на судне, потом – к Марии.
Ну той вообще деваться некуда – скоро сваливать, а родной сынок так подарок и не получил…
Ныряем втроем в Костин «опель» – и в магазин. А там автомобилей – вагон и маленькая тележка. «Альфы», правда, там нет, зато есть «ауди», это, я тебе скажу, тоже игрушка! Марии нашли что попроще, у нее всего-то тысяча баксов была.
Костя отозвал продавца, о чем-то побалакал, потом гребет к нам: «Я обо всем договорился. Завтра с утра оформим, и к двенадцати машины у вас. Мы обычно денег заранее не берем, но здесь наш общий друг, и надеюсь, в его присутствии…»
А как же, говорю, Костя – мой первый кореш, какие могут быть проблемы? Одно слово – ВДВ!
Пересчитали деньги, Костя телефон дал: «В случае чего звоните немедленно!»
Подъехали, распрощались честь по чести – и я двинул в каюту. Хотел придавить, да не вышло. После ужина вызвали на крепление, потом боцман послал сепарацию собрать… Ну, словом, рухнул я в ящик, а разбудил меня Валера. Трясет, глаза белые.
– Только что Мария по телефону звонила, там сказали, что такой не живет!
– Да что твоя Мария по-английски понимает? Она и по-русски то десять слов знает…
– При чем Мария? Помощник по ее просьбе разговаривал. Нет такого. И не было никогда.
– Подожди, – говорю. – Сейчас всего семь утра. Еще до обеда вон сколько.
– При чем тут обед?! Мы в одиннадцать снимаемся, и этот твой гад все прекрасно знал. И как только я, кретин, мог на твои ВДВ хреновы купиться!
Что дальше? Ты смотри, очухался, хмырь болотный, спрашивает! Что Валера сутки целые из каюты не вылазил? Что у Жеребцовой Марии глаза весь рейс не просыхали? Это уже неинтересно.
Интересно другое. Как эти пацаны нас, троих, так лихо кинули? А ты Сызра-а-нь!…
Атлантический океан.
26 июля
Часть вторая
Повести
Рассказы механика Клюзова
Вестовые убирали со стола, кто-нибудь тыкал пальцем в клавиатуру видавшей виды радиолы, и громкогласная песенка вырывалась из ее чрева и начинала метаться по кают-компании, ударяясь о стальные стены.
– Да выключи ты этот ящик! – вмешивался помощник. Он имел обыкновение задерживаться после ужина. Это у него называлось «врастать в обстановку».
– И верно. Что одно и то же крутить? Давайте попросим Владимира Николаевича травануть «за жизнь».
Помощника, как правило, поддерживал интендант, длиннющий и, вопреки расхожему представлению о людях этой профессии, худой как жердь.
И взоры всех присутствующих обращались в «красный угол», где под грамотой, из коей явствовало, что плавбаза «Тулома» является лучшей на флоте, восседал начальник судоремонтной мастерской, сокращенно СРМ, Владимир Николаевич Клюзов.
У нас вечно что-то ломалось («Тулома» была дамой в возрасте…), и поэтому шеф мастерской был на плавбазе гостем и желанным, и необходимым одновременно. А если еще учесть, что СРМ располагалась в каких-нибудь ста метрах от отведенного нам начальством причала и что Владимир Николаевич Клюзов в свои пятьдесят лет не обзавелся семьей, то станет и вовсе понятно, почему мы почти каждый день видели его в кают-компании.
Мы – это те, кто представлял собой холостую и, по нашему глубокому убеждению, лучшую часть офицерского состава «Туломы». И было нас не так-то уж и мало: помощник, интендант, связист, командир трюмно-котельной группы, доктор… В далекие сейчас шестидесятые годы обладатели одного просвета на погонах и золотых лейтенантских звезд не очень-то торопились под венец.
Естественно, что женатое большинство, получив «добро» на берег, после ужина незамедлительно исчезало. А мы уютно располагались в мягких креслах – гордости кают-компании «Туломы» – и не торопились ни в повседневную сутолоку «заведываний», ни в одинокую дрему кают.
К слову сказать, на берег нас не очень-то и тянуло. Заполярный гарнизон поздней осенью – не лучшее время для прогулок. Что же касается Дома офицеров и ресторана «Чайка», то возможности этих двух очагов культуры были нами изучены досконально. Отыскать там вакантную даму сердца было не легче, чем застолбить золотую жилу на Аляске…
Итак, взоры всех присутствующих устремлялись на инженер-капитана 3 ранга Клюзова.
Морщинистый, словно ливанский кедр (ливанского кедра никто из нас в глаза не видел, но так уверял доктор, большой физиономист и эрудит), Клюзов приглаживал изрядно прореженные временем сивые волосы и приготовлялся.
То есть, нарочито покряхтывая («старость – не радость…»), лез в карман, вытягивал из помятой пачки «беломорину» и ждал, когда кто-нибудь из «фендриков» услужливо протянет зажженную спичку или зажигалку.
Он любил и, как мне сейчас представляется, умел рассказывать о временах, уже тогда казавшихся нам легендарными. Возможно, кое-что он и преувеличивал, но не более, чем того требовали традиции флотской травли. Традиции, которые были нам привиты едва ли не на первом курсе училища… Да и кто бы из нас вздумал опровергать Клюзова? Уже само его присутствие среди нас, возмутительно молодых, рвущихся в океанское плавание, было чем-то удивительным. Моряки его поколения давно были в запасе или состояли в таких званиях, которые начисто исключали вот такое общение с нами в тесных сумерках кают-компании…
Нечего и говорить, с каким вниманием слушали мы рассказы Владимира Николаевича…
Некоторые из них я и попробую сейчас воспроизвести. Разумеется, до оригинала им далеко, но кто из нас тогда задумывался, что не мешало бы рассказы Клюзова записать? Молодость не думает о многом, да и не до записей было…
Словом, вот несколько рассказов инженер-капитана 3 ранга Клюзова, которые я слышал от него на «Туломе» и которые запомнил надолго.
1. Особое задание
Так, значит, на чем мы в прошлый раз остановились? На том, братцы, что, пропахав благополучно Карское море, вернулся наш Краснознаменный дивизион в родную базу. А перед этим случилось у нас чепэ.
Работали мы возле Новой Земли, там супостат вдоволь мин накидал. Погода гнусная, вроде как сейчас. То снег, то дождь, то туман. Видимость ноль целых хрен десятых, потому дивизионный штурман Спиридонов с мостика не слазил. Давал ценные указания штурманцам на корабли. И комдив тут же. Между прочим, мужчина серьезный и в выражениях не стесняющийся. Словом, ходим мы по минным полям, шесть раз в одну сторону, шесть раз в другую. Почему, надеюсь, понимаете? Нет? Поясняю. Противник ставил на Севере мины в конце войны. Были они снабжены электромагнитным и акустическим взрывателями, по последнему слову техники. И еще устанавливали на этих чертовых минах прибор кратности. Означало это вот что: пройдет корабль над миной раз, пройдет другой – взрыватели не срабатывают. А после пятого, к примеру, прохода – взрыв. Это в зависимости от того, на какое число крат прибор установлен. Максимальное число крат было двенадцать. Посему и надо было делать двенадцать галсов. Чтобы, так сказать, стопроцентная гарантия. Усекли? Так вот, ходим мы, стало быть, по минным полям, и рыбы от наших разговоров в стороны шарахаются. Мин не видать. То есть теоретически они есть, но в трале не взрываются и на поверхности тоже не плавают. А это означает, что родные мореходы могут ходить в этих широтах вполне безопасно. Но только после нас. На то оно и траление. Послевоенное. Боевое. Так-то.
Началось все утром. На мостике, как обычно, аврал. Один из тральцов норовит с курса сбиться, у другого что-то заело и он собирается просить «добро» на «самый малый». Дождь чечетку на палубе отплясывает, вот-вот снег пойдет. Все нормально.
И вдруг Спиридонов снимает с шеи бинокль, прячет в футляр, ставит футляр на ящик с сигнальными флагами и заявляет: он, дивизионный штурман, обнаружил, что у личного состава пуговицы на бушлатах нечищены и от этого на флоте развелись шпионы. И что он считает своим долгом доложить об этом… Вячеславу Михайловичу Молотову. Вот так-то. Не более и не менее. Министру иностранных дел.
Комдив от таких спиридоновских слов чуть трубку радиотелефона не заглотал:
– Эт-т-то что такое, товарищ капитан-лейтенант?! Как вас понимать прикажете?!
Ну и добавил ряд дружеских пожеланий в адрес ближайших родственников дивизионного штурмана.
На что ему капитан-лейтенант вежливо отвечает, что решение его твердое и товарищу Молотову он доложить обязан.
Комдив был у нас человек выдающийся. Мало того что Герой Советского Союза, он и ростом был вашего интенданта поболе. Так вот, подходит он к Спиридонову, на близкую дистанцию нагибается – и как вдохнет! Ветер по мосту!
Но даже с помощью такого газоанализатора ничего, кроме запаха «Казбека», не обнаружил. А не обнаружив, приказал Спиридонову немедленно следовать в каюту. А там видно будет…
Но когда дивштурман стал и в кают-компании насчет пуговиц распространяться, стало нам всем не по себе. Тронулся Саша, не иначе. Подорвался на минном поле самым натуральным образом. Вроде оно поначалу незаметно: сбегал туда, сбегал обратно. Ну а если этим делом с 1943 года заниматься и за точность каждого галса головой отвечать?!
Связались по радио с Архангельском, прислали самолет – и улетел Спиридонов, капитан-лейтенант флота российского, в окружной госпиталь лечиться.
А мы продолжали бороздить волны Карского моря и, когда топлива осталось ровно столько, чтобы до базы дойти, двинулись в обратный путь. Приходим. На причале жены, дети. Оркестр «Марш нахимовцев» играет, от адмиральских звезд в глазах рябит. Тральцы с боевого траления пожаловали. И даже механики, которым при швартовке положено внизу находиться, тоже на мостики повыскакивали. Ну и я, конечно, тоже. После шести месяцев домой возвратиться – знаете, что это такое?
И вот подходит наш флагманский тральщик к пирсу, уже с носа готовятся швартовы подавать, а наш геройский комдив побелел и в одну точку на берегу уставился. Проследил я за его взглядом – и ахнул! Саша Спиридонов, собственной персоной. В новой шинели, улыбка во все лицо. И даже рукой помахивает. Привет, мол, друзья!
Это нам потом объяснили, что тихих психов в госпитале не держат, а отправляют в часть на долечивание. А тогда, если бы пирс на дыбы встал, и то бы мы, наверное, меньше удивились.
Отгремел оркестр, отзвучали доклады, от поцелуев даже воздух прогрелся – и тут Спиридонов представился комдиву по полной форме. Мол, так-то и так-то, прибыл для дальнейшего прохождения…
А дела уже подстерегали нас, как шквальный ветер за сопками. Нагрянули проверяющие, надо ремонтные ведомости составлять, те, кто в отпуску не был, бегают как ошпаренные, отпускные оформляют… И недавние страсти со Спиридоновым стали забываться. Но так продолжалось только первую неделю. На ее исходе Спиридонов ночью выгнал жену на снег и чуть ли не гонял нагишом по гарнизону. Соседки, которым известно все, уверяли – за дело…
Правы они были или нет, не знаю, только на следующий день вызывает меня комдив.
Он перенес флаг на другой тральщик, и поэтому такой вызов меня удивил. Кем я был? Командиром электромеханической боевой части. Никаких ко мне вопросов у комдива быть не должно было.
Стучусь в каюту, докладываю. Комдив как-то странно меня оглядывает, вроде оценивает, и неожиданно спрашивает:
– Какие у вас отношения со Спиридоновым?
– Нормальные, – говорю, – товарищ комдив, у меня отношения. – А сам недоумеваю: с чего бы это он вдруг о таких пустяках спрашивает?
– Так вот, – говорит комдив, – отвезешь ты его, Клюзов, в психиатрическую больницу, в город Мурманск.
Такого я, братцы, не ожидал. И, честно говоря, возмутился: меня, флотского инженер-механика, в фельдшеры производят!
– Во-первых, – говорю, – товарищ капитан третьего ранга, я командир БЧ-пять, во вторых, никакого опыта в перевозке психов не имею!
А комдив выпрямляется во весь свой рост и этак спокойненько мне отвечает:
– Во-первых, вы, товарищ старший инженер-лейтенант, военнослужащий и извольте выполнять приказания, а во-вторых, после доставки Спиридонова я даю вам трое суток для устройства ваших личных дел в Мурманске.
«Обе полный вперед!» – командую я себе. Соображай, Клюзов, соображай немедленно. Трое суток в Мурманске тебе в лучших снах не снились!
– Есть, товарищ комдив, доставить дивизионного штурмана в психиатрическую больницу! – И ем начальника глазами.
– То-то же, – помягчал комдив. – Пойдете на «сто пятнадцатый», к доктору. Он вас проинструктирует. Сам он заболел. Вот и приходится вас посылать…
Чтобы попасть на «сто пятнадцатый», надо было с борта на борт перейти. Так-то.
Отворяю дверь к доктору, слышу:
– Садись, пожалуйста…
Лежит док в койке, в белой рубахе, и на лице полная перешвартовка на тот свет обозначена. Вот-вот концы отдавать будет.
– Кончай, – говорю, – Витечка, придуриваться. Расскажи-ка мне лучше, как Спиридонова в дурдом доставить.
С дока всю хворь как рукой сняло. Вскочил с койки, руками машет. Дело, по его словам, самое пустяковое. Он, Витечка, обо всем с медиками договорился. На причале в Мурманске будет ждать карета «скорой помощи». Как только пароход отшвартуется, моя задача подвести Спиридонова к этой самой карете. После чего трое суток для устройства личных дел у меня в кармане.
Не удержался я все-таки:
– Что же ты сам, Витечка, этим пустяковым делом не занялся?
«Температура» у него действительно была. Звали ее Галина Николаевна, и работала она старшей медсестрой в госпитале. Все ее отгулы почему-то совпадали с нашим приходом с боевого траления. До Мурманска ли было Витечке?..
Вечером меня опять вызвали. У комдива уже сидел Спиридонов. Розовощекий, деловой, пуговицы горят.
– Надо вам, Александр Петрович, обследоваться. Нервишки проверить. Медицина, сами знаете, чудеса творит… – Комдив не говорит – маслом мажет. – Вот, кстати, и Клюзов. Ему в Техническое управление надо. Вместе и двинетесь. Не возражаете?
– Какие могут быть возражения? Клюзов парень что надо! – И Спиридонов так меня по плечу хлопнул, что я чуть до палубы не присел.
Утром встретились мы в Кислой губе, на причале. Погода ноябрьская, сыро, как в трюме. Пока дожидались «рейсового», шинель намокла, хоть выжимай. Одна радость: в салоне парохода тепло, словно в предбаннике, и буфет функционирует. По этой причине народу – не продохнуть.
В ту пору между базой и Мурманском ходила старая галоша, едва ли не дореволюционной постройки. Звалась она «Комсомольцем» и шла до Мурманска часа три, не меньше.
Времени, сами понимаете, навалом, и потому, как только мы втиснулись в салон, Спиридонов сразу потащил меня в буфет. Но я твердо запомнил инструктаж Витечки: спиртного Спиридонову ни-ни-ни. Покуда он трезвый, никаких завихрений не предвидится, ну а если примет…
И я очень вежливо объяснил, что, дескать, будет запах, как на это медицина посмотрит – неизвестно. И потому необходимо ему, Спиридонову, до обследования воздержаться…
– Правильно мыслишь, – соглашается Саша. – Берем бутылку пива. Одну на двоих.
Я решил, что бутылка пива на двоих для штурмана Краснознаменного дивизиона тральщиков – это все равно что слону дробина. Особенно с учетом водоизмещения капитан-лейтенанта Спиридонова.
И нелегкой матросской походкой, как поется в известной песне, мы отправились в буфет.
Распили бутылку, вернулись в салон. Куда ни глянь – рыбаки. Зюйдвестки, сапоги выше колен, бороды лопатой. Кто дремлет, кто разговоры разговаривает. В иллюминаторы дождь стучит, за бортом ветрюга волком воет, а здесь спокойно, пивным духом тянет…
И очень задушевная беседа у нас с Сашей получилась. Он мне про свою сложную семейную жизнь, я – про начальство да про запчасти. Уже час идем, не менее. И вдруг Спиридонов задумывается, как будто наткнулся на что-то, потом оглядывает меня и говорит:
– А у вас, товарищ старший инженер-лейтенант, пуговицы нечищены. Из-за таких, между прочим, как вы, шпионы на флоте развелись!
Думаю, шутит.
– Брось, – говорю, – Саша.
– И не подумаю, – кричит Спиридонов, и глаза что форсунки – пламя так и пышет! – И не подумаю, а лично товарищу Молотову доложу!
А рыбаки между тем дремать перестали. Что за чертовщина?! Сидели два офицера, старлей и капитан-лейтенант, мирно беседовали – и вдруг один другому начинает права качать?
Рыбак, что напротив, не выдержал, хмыкнул. А Спиридонов глянул зверем и говорит:
– Что вы, гражданин, улыбаетесь? У вас тоже пуговицы нечищены. И о вас я тоже кому следует доложу!
– Доложишь?! Ах мать твою…
Рыбак встает, и я чувствую, что нас сейчас начнут бить, по всей видимости, больно.
И пока рыбак со Спиридоновым выясняют отношения по родственной линии, я наклоняюсь и шепчу другому рыбаку, который поближе:
– Скажите ему, пусть не связывается. Он псих!!
Что тут началось! Из конца в конец салона покатило: «Буйного везут!» Народ на верхнюю палубу повалил, от греха подальше. И остались мы со Спиридоновым одни. А он как ни в чем не бывало опять начинает со мной о своих семейных передрягах говорить!
И так все оставшиеся два часа. То разговор по душам, то бред сивой кобылы. Измучился я, словно собаку [20 - Собака – так называют вахту с четырех до восьми утра.] в машине отстоял. Да еще в девятибалльный шторм…
Наконец, чувствую, сбавили ход, толчея на верхней палубе началась. Слава богу, подходим. И точно, ошвартовались.
Выходим мы со Спиридоновым на причал, а там заряд! Ну, это не прибор кратности, объяснять не надо. Дождь, снег, град, ветер – все разом…
И конечно, железная флотская организация: никакой машины «скорой помощи»…
Куда идти? Где эта чертова больница?
А нервы у меня, сами понимаете, на пределе…
И плюнул я на всю эту медицину, двинулись мы с Сашей Спиридоновым прямым ходом в «Арктику».
Официантка попалась, как на грех, знакомая, денег у меня навалом – только с моря… Пока пили-ели, уже номер люкс приготовлен, и девица наша туда боеприпасы тащит… Так-то.
На этом свете, как сказал мудрец, какой не помню, все кончается. На третьи сутки, когда у нас уже мелочь в карманах не звенела, говорю я Спиридонову:
– Надо на обследование идти.
– Правильно, – отвечает Саша. – Идти надо.
Потопали мы по Кольскому шоссе в больницу. Поземка метет, снег в щетине застревает. Являемся. В приемном покое врач в халате сидит, на нашу небритость с любопытством взирает.
Я ему докладываю, что доставил больного, капитан-лейтенанта Спиридонова.
– Очень хорошо, – ответствует медицина. – Мы вас давно ждем.
И вдруг Спиридонов улыбается, да так, словно его сейчас от смеха напополам разорвет:
– Брось, Клюзов, это я тебя доставил.
А врач смотрит и, конечно, соображает: у меня три звездочки, у Спиридонова – четыре. Спрашивается: кто кого может доставить?
– Вы идите, – говорит, – товарищ капитан-лейтенант, мы с ним разберемся сами.
Я, пока еще спокойно, заявляю:
– Товарищ, не знаю, как вас по званию, тут ошибка выходит. Я вполне нормальный, а вот товарищ Спиридонов, извините, больной.
А врач на меня и не смотрит.
– Вы идите, идите товарищ капитан-лейтенант, они все так говорят.
Тут я понимаю, что иду на дно, и уже не говорю, а ору благим матом:
– Безобразие! Я буду жаловаться! Не имеете права!
И тут возникают, прямо как из-под земли, два охломона в халатах, подходят ко мне, берут за белы руки:
– Мы тебе сейчас покажем, как жаловаться, ты у нас поорешь! – И волокут по коридору.
А на меня и впрямь какое-то затмение нашло. Кричу, что до командующего дойду, что так это не оставлю! Только ребята, видать, привычные и на мои слова никак не реагируют. А психи вдоль коридора в две шеренги построились, молодое, так сказать, пополнение приветствуют. Так-то.
Словом, очухался я, когда с меня тупою бритвой волосяные покровы снимали. И в ванную окунали с головой. На всякий случай…
А между тем, пока я в психушке обретаюсь, пронесся по базе слух, что, дескать, Клюзов упился до белой горячки и угодил куда следует. И сидеть бы мне, братцы, в этом заведении по сей день, если бы не Спиридонов.
А случилось вот что. На вторые сутки дивизионный штурман, совершенно одичавший и заросший до неприличия, встретился с комендантом Мурманского гарнизона. Полковник Дудкин плыл по улице в сопровождении двух патрулей и ни о каких превратностях судьбы не помышлял, когда его увидел Спиридонов. Увидел, подошел и вполне официально говорит:
– У вас, товарищ полковник, пуговицы нечищены, и я буду докладывать о вас товарищу Молотову.
У Дудкина аж челюсть отвалилась. Минуты две, как потом рассказывали патрули, он стоял, вытаращив глаза на Спиридонова, и все были убеждены, что его сейчас же, прямо на этом месте кондрашка хватит. Чтобы коменданту – и такое!..
– Да я!.. Да мы!.. – Дудкин прямо-таки давился словами, пока кое-как не прохрипел: – Взя-а-а-ть!
Патрулей учить не надо. Взяли. И когда у Спиридонова на гауптвахте документы изымали, то обнаружили бумагу, а в бумаге той направление в воинскую часть такую-то, в психбольницу то есть.
Передо мной извинялся главный врач, извинялся доктор из приемного покоя, даже санитар. Только мне не до того было. У меня ремонтные ведомости синим пламенем горели. И надо было немедленно попадать на родной пароход.
2. Арктическая эпиталама
Не знаю, как сейчас, я с тех пор, как на СРМ попал, от водоплавающих поотстал малость, но в мое время траление организовывалось так.
На берег высаживалась гидрографическая партия, офицер-гидрограф [21 - Гидрограф – специалист в области гидрографии, науки, изучающей водную поверхность земли в целях мореплавания.] и радист. Придавались им палатка, движок, рация, запас продуктов – словом, все, что положено. На определенном расстоянии – вторая такая же партия.
Радисты выдают в эфир сигналы, на корабле их принимают. В пересечении получается истинная точка нахождения тральщика в море, которую наносят на планшет. И так во все время траления: точка – планшет, точка – планшет. Делалось это для того, чтобы не было «огрехов», то есть мест, которые бы мы не пропахали БАМТом – буксируемым акустическим электромагнитным тралом. Ведь мы открывали для мореплавания районы, которые на картах всего мира были обозначены как «опасные от мин». И отвечали за свою работу головой. Так-то.
Впрочем, скажу откровенно, ничего такого мы не испытывали и эмоций по поводу того, что мы по минным полям ходим, у нас не было. Ну ходим, ну что из этого? Работа она и есть работа.
Вначале, помню, любопытство разбирало: по минному полю, подумать только… А потом и оно пропало, потому что ничего более нудного, чем боевое траление, на флоте еще не выдумали. Туда и обратно, туда и обратно. Туда – носом на волну, это значит – качка килевая, обратно – по волне. Уже полегче. Чтобы куда в сторону – и думать не моги…
Мы только тогда себя героями чувствовали, когда в базу приходили. Да еще когда на переходе штурман подбивал бабки, и получалось, что мы за полгода чуть ли не вокруг шарика обернулись – и все по одному месту!
Ну да хватит об этом. Единственное, что немного обидно: забыли о нашей работе начисто.
Спрашиваю недавно лейтенанта:
– Кто и когда Северный морской путь открыл?
– Норденшельд, – отвечает, – в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году. На корабле «Вега».
– И все?
– Все.
И невдомек их благородию, что Северный морской путь второй раз открыли мы, тральщики родного флота. Это он в училище не проходил…
Между прочим, ходили мы на тральщиках американской постройки, которые были для чего угодно приспособлены, только не для плавания в арктических широтах. Да еще по шесть месяцев.
На них даже иллюминаторов не было. Вместо них вентиляция: вдувная и вытяжная. А борта утеплены стекловатой. Тральцы в войну потрепало изрядно, обшивка, под которой стекловата находилась, потрескалась. И поэтому вентиляция гнала стекло аккурат в наши легкие.
То же с запасными частями. Впрочем, так мы с вами, братцы, до главного не доберемся.
Итак, схему боевого траления я вам вроде объяснил: две партии на берегу, тральщик посредине.
В июне того незапамятного года мы работали возле Канина Носа. Высадили старшего лейтенанта Колю Подорожника с радистом в Большеземельскую тундру на три недели сроком, отошли в исходную точку – и оба малый вперед! Трал за бортом, буйки на синей воде подпрыгивают, незакатное солнышко полыхает. Не жарко, но все-таки…
Вечером такая красотища открывается – трудно словами передать. Красный шар к темно-синей черте опустится, чиркнет по ней, словно спичкой, и начинает вверх подниматься. И шелка за собою тянет. И небо то багряным, то золотым переливается… Чтобы только такое повидать, стоит походить в высоких широтах. Так-то.
Правда, механикам не до этих красот было. Ток в трале должен быть беспрерывно, а нам как раз дизель-генераторы поменяли. Установили движки, марки «2Ч», мы их сразу же в «два чепэ» переименовали. Но я вижу, что опять ложусь на циркуляцию…
Словом, работаем. И через три недели даем радио на пост: снимаемся дальше, высылаем шлюпку. И получаем в ответ черт знает что: «Вас понял. Прошу принять на борт с женой. Подорожник».
«На борт» – это понятно. Человеку охота душ принять, казенный борщ отведать, прежде чем опять в тундру залечь. Но при чем тут жена?!
Единственно, на ком мог жениться старший лейтенант Подорожник в Большеземельской тундре, так это на белой медведице. Что было маловероятно. Офицеры флота российского как-то иначе обходились…
И еще надо было знать характер человека, от которого радиограмма исходила, чтобы понять, почему наш боевой командир, капитан-лейтенант Битюгов, получив такое сообщение, схватился за голову и уже собирался докладывать по команде о чрезвычайном происшествии.
Дело в том, что Подорожник, которого на дивизионе звали Миколой, был убежденный холостяк. Я бы даже сказал: идейный холостяк. Своими учителями он почитал адмирала Ушакова и вице-адмирала Нахимова, которые, как известно, семьями не обзавелись, и всерьез уверял, что женщины приносят несчастье не только на боевом корабле… Проблемы продолжения рода человеческого Миколу не волновали.
Все попытки лучшей части населения областных и республиканских центров сбить Подорожника с этих позиций были безуспешны. В вопросе о женитьбе Подорожник стоял насмерть. А парень, между прочим, был видный, первостатейный был парень, у начальника политотдела нашей любимой базы бо-о-льшие неприятности из-за этого случались. Некоторые претендентки на Миколино сердце чуть ли не к члену военного совета взывали: не женится, злодей, – и все!
И вот такой гигант решился! И где – в Большеземельской тундре?!
Правда, было высказано предположение, что Подорожник разжился чем-то более крепким, чем пайковый клюквенный экстракт, результатом чего и явилась злосчастная радиограмма. Но опять возникал вопрос: каким образом? На карте до ближайшего населенного пункта было километров пятьдесят, не меньше.
Словом, рядили мы, гадали, а между тем шлюпку спустили на воду, матросы разобрали весла и к берегу.
Видим: садятся в шлюпку двое. Поскольку кто-то один должен даже в тундре казенное имущество стеречь, ясно как божий день: второй – это и есть жена. Тут я должен заметить, что юбок на северном побережье Большеземельской тундры не носили, и потому различить пол с пяти кабельтовых [22 - Кабельтов – мера длины, равная 185,2 м.] было трудновато.
Ну да ладно. Подгребает шлюпка к борту, и по шторм-трапу [23 - Шторм-трап – лестница из растительного троса.] поднимается на корабль старший лейтенант Подорожник, а за ним опускается на палубу… Не скажу чтобы красавица, чего не было, того не было. Но вполне, доложу вам, приятный товарищ, лет двадцати, и с нескрываемым любопытством нас оглядывает. Унты на товарище всеми цветами радуги переливаются, по ватнику русые волосы рассыпались…
Битюгов сапогами вальс-гавот изображает:
– Прошу на вверенный мне корабль. Как говорится, чем бог послал…
Мы с Подорожником вместе жили. Пока в нашей каюте прелестное создание из ватника и унт вылезало, я попытался расспросить Миколу, как это он исхитрился обжениться в тундре, а он, знай, отшучивается.
– Не лезь, – говорит, – поперек батьки в пекло, скоро узнаешь.
Собрались мы в кают-компании, кок жареной картошкой расстарался, и подняли за молодых чашки, полные до краев компотом. Ничего иного на корабле не оказалось. Даже у механика, то есть у меня…
И в присутствии отца-командира, капитан-лейтенанта Битюгова, который по такому случаю был при галстуке и сорочке, в полном собрании всего офицерского состава нашего, исхлестанного штормовыми ветрами, легендарного тральщика Микола поведал.
За полгода до высадки его и радиста на угрюмый берег Главсевморпуть [24 - Главсевморпуть – управление, ведавшее в 1940–1950-е годы Северным морским путем.] учредил в этой точке радиостанцию, так называемую «полярку». Старик со старухой в качестве обслуги и радистка. Если быть точным, то не совсем в точке, а километра за два от нее, но для тундры это не расстояние. На карты «полярку» еще не нанесли, и мы, конечно, о ней ничего не знали.
Микола в свободное от работы время (хоть мы и «пахали» денно и нощно, а кой-какой передых все же бывал) ходил с винтовкой на уток и посему уже на третьи сутки набрел на радиостанцию. Не познакомиться в такой ситуации с радисткой было невозможно. Тем более что Кате конкуренцию никто составить не мог (сторожиха, как вы сами понимаете, была не в счет).
И Подорожник зачастил в сборно-щитовой домик. А тундра летом…
Эх, братцы, я, между прочим, на Гвинею хаживал, на Корсике побывал, но ничего более красивого, чем цветущая тундра, не видел. Вся она голубая, зеленая, желтая, каждая лужица мхами устлана, цветы – до горизонта! И воздух не только от комаров звенит – синева поет над головой. У медведя и то голова закружится! А тут еще уставились на тебя глазища, этой самой синеве под стать, и губы, красные, как брусника, какие-то слова лопочут…
Словом, приспустили флаг великие флотоводцы Ушаков и Нахимов, и крепость под названием Микола Подорожник за семьдесят два часа была сдана без боя…
На виду у изумленной тундры старший лейтенант по всей форме предложил Кате руку и сердце, и предложение было принято.
Для продолжения семейной жизни требовался сущий пустяк: надо было расписаться. И как можно быстрее. Дело в том, что Катя подписала договор на два года и самовольно покинуть станцию не могла. Да и на чем? На тральщике? Об этом и речи быть не могло, мы вели боевое траление. На одном их судов Главсевморпути? Но чтобы послать на радиостанцию замену, нужны были веские основания…
Короче, надо расписаться. Но где?
И тут Подорожник пошел на вопиющее нарушение дисциплины (за что, забегая вперед, был по случаю законного бракосочетания всенародно прощен): оставил рацию на матроса, а сам вместе с Катей отправился в ненецкое становище. Восемьдесят километров туда и столько же обратно. Так-то.
Тундра в июле – не только цветы. Это еще и болото. Сначала мох под ногами пружинит, потом из-под сапог начинают коричневые фонтанчики бить. Еще несколько шагов сделал – и увяз.
Так вот, когда идти становилось невмоготу, Подорожник Катю на руках нес. Несет, задыхается, а она от него комаров отгоняет. Так и шли…
В становище старый ненец, ничему не удивляясь, шлепнул Подорожнику печать в удостоверение личности, такую же в Катин паспорт, выпили по стакану ликера «Шартрез», неведомо как завезенного в сельпо…
В сборно-щитовой домик Подорожник возвратился с законной женой. И ей и ему повезло. Как говорится в таких случаях, «за время их отсутствия происшествий не произошло».
Рассказал все это Подорожник, замполит от имени личного состава вручил Кате тельняшку («Пусть в отсутствие Николая Степановича она согревает…» и т. д. и т. п.), и времени осталось только на то, чтобы Кате успеть до берега добраться. Попытался, правда, Битюгов с новобрачной вальс изобразить, штурман сел за пианино… Но ничего из этого не вышло – штурман все с такта сбивался из-за отсутствия практики. Пришлось бросить.
Долго мы еще смотрели, как маленькая фигурка машет нам рукой с кормовой банки…
Через месяц дивизион пришел в Архангельск. На планово-предупредительный ремонт, ППР. Я как нырнул в машину, так только к концу ремонта из нее и вылез. А Подорожник с ходу в архангельскую контору Главсевморпути – и заявление Кати на стол: «В связи с замужеством прошу расторгнуть договор…»
Миколу заверили, что с ближайшей оказией пошлют Кате подмену и он может спокойно возвращаться на корабль. Какое там! Подорожник стал ходить в Главсевморпуть, как на службу, каждый день. Кадровик аж с лица спал, диспетчеры при виде старшего лейтенанта на ключ запирались, да еще стол придвигали – неровен час ворвется…
Вдоволь намаявшись ожиданием, Подорожник отправлялся на Поморскую, старинную деревянную улицу, что в самом центре, и коротал время у Катиной тетки. Тетка отпаивала родственника брусничным чаем и показывала Катины фотографии. О Доме офицеров или, скажем, ресторане Микола и слушать не хотел: «Я теперь женатый человек, ребята». Сердце разрывалось, видя такое.
А время между тем отщелкивало дни, как счетчик лага пройденные мили. И скоро нам еще на три месяца в Арктику уходить, а Катю так и не сняли с «полярки». На Миколу смотреть страшно. Не говорит – сипит. Сорвал, говорит, голос в конторе, будь она неладна…
И вот наступил день отхода, в этот день после обеда Подорожник сошел на берег и через два часа явился на наш красавец корабль мертвецки пьяным. В лоск. До потери пульса.
Приказал я морякам положить его на койку, подальше от глаз начальства, каюту запер, а ключ в карман положил.
Уже машину греть начали, последние доклады на мостик идут, как вдруг прибегает на причал рассыльный с КПП [25 - КПП – контрольно-пропускной пункт.] и к нам:
– Товарища старшего лейтенанта Подорожника на проходной женщина спрашивает!
Мы так и ахнули. Стали расспрашивать, какая из себя. Точно – Катя!
Что делать? Показывать ей Миколу в натуральном виде? А до выхода полчаса осталось. Махнул рукой, была не была, и ринулся в каюту. Отворил, трясу Миколу за плечо:
– Вставай! Катя приехала! Жена!
А он, не открывая глаз, отворачивается от меня и так жалостливо говорит:
– Ну дай же, ради бога, поспать. Чего ты ко мне пристал, право. Нет у меня никакой жены.
– Есть у тебя жена! – ору. – Катей зовут!
– Сколько можно тебе одно и то же говорить: я неженат. Понимаешь: не-же-нат.
Вот когда его подлая идеология сработала! Вызвал я тогда старшину трюмных, Васю Квадригу. Протиснулся Вася в дверь, принял Миколу во всей амуниции на свои трудовые руки и отнес в душ.
Хлещет двинская водица в Миколины очи, лупит по темени – никаких результатов. Нет жены, и во-о-обще…
И я решился.
Дуй, говорю, Вася. Одна нога здесь, другая там. Скажи на проходной: ушли, мол, в море. Час тому назад.
Минут через пять Квадрига возвращается.
– Что?
– Да ничего, товарищ механик. Заплакала и пошла…
Корабли уже Мудьюг прошли, когда Подорожник очухался. И стал ему замполит выдавать, в каком виде он, Подорожник, на родной, можно сказать, корабль прибыл и как он родную, можно сказать, жену признать отказался. И как он, можно сказать…
Но Микола уже не слушал. Выскочил от зама как ошпаренный, бегает по пароходу и кричит:
– Где Клюзов? Я из него, гада, Полуклюзова [26 - Полуклюз – отверстие в корпусе для каната. В отличие от клюза – полукруглой формы.] сделаю!
Кто-то ему сказал, что механик в машине, и он туда рванул. Счастье, что на трапе его Квадрига на себя принял:
– Напрасно вы, товарищ старший лейтенант, на механика такие слова произносите. Вас товарищ механик лично в душевой отмачивали.
А Микола ни в какую. Бьется о Квадригу головой и вопит:
– Не верю! Пусти! Да как он мог!..
Потом поутих.
А уж когда подходили к Канину Носу, только вздыхал, да так грустно, что штурман за сердце хватался.
– Это, – говорит, – превыше моих военно-морских сил!
Вы спрашиваете, что же было дальше?
Да ничего особенного. Зимою Катюша прилетела в базу, и прослужили они с Николаем в наших краях еще лет семь. Сейчас в Киеве, трое детей. Подорожник в школе историю преподает, о доблестных тральщиках ученикам рассказывает. Все о’кей. Недавно письмо от Кати пришло. В гости зовет. Да разве с этой службой куда-нибудь выберешься?..
3. Происшествие
Эту байку я еще в училище слышал. Стоит моряк на мосту лейтенанта Шмидта, ворон считает. Неожиданно в воду падает женщина, и следом за нею летит моряк. Подплывает, вытаскивает на берег. Собирается толпа. Крики, овация. «Молодец, моряк! Герой, моряк!» А он отвечает: «Герой-то я герой, но вот какая сволочь меня в воду столкнула?!»
Так вот, еще один раз я припомнил эту душераздирающую историю, когда замполит объявил, что нашему орденоносному дивизиону выпала честь: вести речные суда из Архангельска в устье Оби. По словам зама, получалось, что мы папанинцы и седовцы, вместе взятые, и что такого, можно сказать, никогда не бывало.
Что никогда не бывало – это точно, тут зам не преувеличивал. Вместо пятнадцати законных суток нас выпихнули из ремонта за неделю. Пришлось в море гайки довинчивать.
А теперь в двух словах о самой проводке. Хотя нет, в двух словах не выйдет. Ну да вам все равно торопиться некуда. Поэтому послушайте, как оно было.
После войны судоходство на Оби нарушилось. Новых судов не строили, старые поизносились так, что впору на металлолом списывать…
И тогда было принято решение: перегнать речные суда, которые в Ленинграде и Архангельске построили, Северным Ледовитым океаном. Из устья Северной Двины в устье Оби. Так-то. От Главсевморпути руководил проводкой Наянов и потому проводки окрестили наяновскими экспедициями.
Каравану предстояло двинуться в середине лета, когда в Арктике туманов больше, чем солнца. А сквозь туман могли прокладывать курс только одни корабли: тральщики американской постройки, «амики» то есть.
У нас на мачте был закреплен здоровенный колпак, в нем вращалась антенна. На мостике, справа от рулевого, помещался экран. На нем возникала под лучом развертки такая картинка – никакой карты не надо. И называлось все это вместе радаром. Сейчас подобной техникой пионера со станции юных техников не удивишь. Но в те годы…
Специалист по радарам котировался на корабле на уровне Эйнштейна. У нашего же спеца и вовсе фамилия была подходящей: Эпштейн. Он даже ходовую вахту не стоял, не то что какие-то там дежурства…
Ну а как по части героизма? Помните, его нам зам обещал? Героизма тоже хватало. Впервые в истории мирового судоходства плоскодонные речные суда шли океаном. И что из этого выйдет, никто толком не знал. Впрочем, в то время на такие мелочи особенного внимания не обращали. Раз надо – так надо. На всякий случай загрузили баржи под завязку народно-хозяйственными грузами. Чтобы не вхолостую гонять…
До Колгуева караван шел, как по паркету. Мы, то есть тральщики, впереди, сзади буксиры и баржи на мелкой воде подпрыгивают. Видимость отличная, никаких радаров не требуется. Квадрига вздумал даже пожарную помпу перебрать, не успели, в Архангельске, и я в машине давал ценные указания.
Свободные от вахты развлекались как могли. В столовой команды забивали «козла», и, когда неразлучный спортивный дуэт – комендоры Айдинян и Вася Петров лезли под стол, раздавалась такая пулеметная дробь, что док высовывал голову из лазарета и грозил немедленно прекратить безобразия. Штурман, запершись в каюте, писал письма, хотя отправлять их было некуда и не с кем. Архангельск еще бродил в наших душах неразведенным спиртом…
Так прошел час-другой. Ковыряемся мы у себя в машине, вдруг свисток в переговорной трубе. Прикладываю ухо: командира БЧ-пять наверх требуют. Поднимаюсь на мостик – и вижу: идем как в молоке, видимости никакой, суда то и дело орут как оглашенные, туманные сигналы подают. И Фимка Эпштейн чуть не с головою влез в радар.
Крутит маховички и Битюгову о наступающих нам на пятки буксирах докладывает.
– Видишь? – спрашивает Битюгов.
– Вижу, – отвечаю.
– А если видишь, – продолжает Битюгов, – то и соображай.
А что соображать? И так ясно, что каждую минуту или нас на баржу навалит, или буксир нам борт пропорет…
Собрал я в столовой старшин, приказал аварийное имущество разобрать, водоотливные средства проверить… Стар шины повздыхали для порядка и побежали исполнять. Народ тертый.
А я встал за рычаги управления правого главного двигателя. На всякий случай. В машине полутемно. Лампы, забранные сетками, стараются изо всех сил, а сумрак разогнать не могут. Главный грохочет, вспомогательные гремят, моторы жужжат, переключатели щелкают. Красота!
Это на нонешних кораблях вахта отделена от громкоговорящей техники стеклянными стенами. Фен забортную прохладу гоняет, кнопок кругом – что на баяне. Нажимай, шевели мозгами!
На старых трудягах человек оставался с техникой один на один. Без посредников. И чтобы тебя поняли, требовалось ее переорать. Так-то…
Простоял я в машине полторы вахты. И чуть ли не каждые пять минут – реверс. Да еще какой! Стрелка телеграфа с «полного вперед» на «полный назад» перемахивает. Без всяких промежуточных инстанций… И после каждого такого кульбита я оставляю за себя вахтенного моториста – и пулей на мостик. Выяснять отношения.
– У тебя, Клюзов, что, в заднице пропеллер?
Битюгов смотрит весело, зло, волосы ко лбу прилипли.
А я никаких слов не нахожу от возмущения, только открываю рот, как рыба, которую на отмель выкинуло, ведь с такими реверсами мы не то что до устья Оби – до первого поворота не дойдем! Порвем муфты к чертовой матери – и точка!
Спущусь я в машину, разряжусь на старшине. Старшина на вахтенном мотористе. А уж мотористу только и остается, что двигатель, скотину бессловесную, всеми словами помянуть, которые ему в школе не преподавали.
Словом, весело! Ну, а главное веселье началось, когда мы Колгуев обогнули и ветер, словно он только того и ждал, ударил с маху по каравану!
Опять меня вызывают на мостик. На этот раз в переговорной трубе родной до боли голос штурманца: мне предлагают одеться потеплее.
Снарядился я как положено: шапка-ушанка, «канадка», сапоги. Выскакиваю наверх. Мать моя мамочка!
Волна вроде невелика, баллов пять от силы, но наши плоскодонки кладет на оба борта так, что оторопь берет! На мостике уже замполит страдает, рядом доктор. Тотальная мобилизация.
Битюгов командует: механику – на правое крыло, сектор обзора такой-то, докладывать по обстановке!
В моем секторе два буксира оказалось и самоходная баржа. Накроет их волною, а я гадаю: вынырнут или нет?!
Ветер воет, волны, как старухи психованные, на палубу вскакивают, норовят даже трубы седыми космами обмотать. Весело!..
На нашем, так сказать, участке все обошлось. А вот там, где шел «сто тринадцатый», буксир и баржу на камни выбросило. И еще на двух баржах бабы-поварихи с ума посходили. Так-то…
Довели мы караван до Тазовской губы. И стали на якорь. Отдыхать. Комдив на «сто тринадцатом» на радостях прием закатил, пригласил самого начальника экспедиции, Наянова. Поговаривали, что, когда высокое начальство на суда отбыло, одной радистки недосчитались. И обнаружилась она в каюте нашего комдива аж на третьи сутки… Но тут я за точность не ручаюсь. Может, и не на третьи, а на вторые. А может, и вообще этой радистки не существовало. Я ведь говорил, что в нас еще Архангельск не перебродил.
Тазовская губа как открытое море. Берегов не видно. Выйдешь на палубу: с обоих бортов мчится коричневая вода в океан. И такая ее прорва, этой воды, что только тут и почувствуешь, что за силища – Обь. Стоим на двух якорях, а того и гляди сорвет!
Кают-компания приходила в себя, в основном в горизонтальном положении. Только мне опять не до сна было. Старшина команды мотористов мичман Лазебников вздумал муфты на линии вала вскрыть. «Очень они мне не нравятся, товарищ инженер, очень», – говорит Лазебников, и на лице прямо-таки страдание написано…
К слову сказать, у мичмана было три боевых ордена и эту привычку – называть командира БЧ-пять инженером – он еще с того времени усвоил, когда во Флориде от американцев тральщики принимал. Так-то.
…Двое суток стоял дивизион в устье Оби, поджидая разбросанные штормом суда каравана. Они подходили иногда одни, чаще под охраной, тральщиками хрипло, с одышкою дыша, цепляли якорями за вечную мерзлоту.
На третьи сутки дивизион снялся в базу. «У-уу! У-уу! У-уу!» – троекратно прокричали буксиры, прощаясь.
Сумерки заглатывали тральцы. Но ведь недаром говорится: кому впереди – дом родной, кому пахать без продыху. Нашему «сто семнадцатому» опять подкинули особое задание: произвести контрольное траление в районе Ямала. Там, где были обнаружены плавающие мины. После чего догонять дивизион.
Побежали к Ямалу. Но прежде произошло событие, так сказать, биологического характера.
Дело в том, что после ухода дивизиона мы оказались в автономном плавании. Капитан-лейтенант Битюгов, наш боевой командир, мог вести любимый корабль с любыми отклонениями от генерального курса вест-вест-норд-вест. Мы и отклонились.
На нашем пути к Ямалу располагалось на побережье ненецкое селенье Маврино. И вполне можно было на шлюпке с подвесным мотором к этому селению сбегать. Такая гениальная мысль пришла в голову минеру Саше Егорову. И он ее на своей вахте Битюгову и выдал. «Там, товарищ командир, можно такой рыбкой разжиться – пальчики оближешь…»
Разжиться, конечно, хотелось. И не только лейтенанту Егорову, который по молодости лет отличался аппетитом неправдоподобным. Остальным тоже.
На судоверфи в Майами, штат Флорида, почему-то не подумали, что придется по три месяца, без захода в порт, пахать море Баренца, и рефрижераторных камер на нашем геройском «сто семнадцатом» не было. Поэтому в конце плавания гвоздем программы считались щи из сухой картошки и сухого лука. А на второе подавалась солонина, из тех же щей выловленная.
Фимка Эпштейн ни то, ни другое на дух не переносил, хотя, между прочим, прихватил ленинградскую блокаду. И питался исключительно сухарями с томатной пастой.
В результате наш фельдшер у него полдесятка зубов пальцами вынул. Никаких щипцов не понадобилось. Так-то…
Прикинул Битюгов со штурманом на карте что к чему, и кинули мы якорь на траверзе населенного пункта Маврино, в пяти кабельтовых от берега.
К аборигенам вызвался идти Егоров. Штурман слезой исходил, когда с ним у шторм-трапа прощался:
– Одно хорошо, Саша, что ты холостой и убиваться по тебе будет некому!
На закупку свежей рыбы у населения отведен был минеру час. Но прошло уже два, а его нет.
Штурман в кают-компании с листом ватмана примостился, последние минуты незабвенного лейтенанта изображает. А тут он как раз и появляется, и за ним следом мой Лазебников. На спине у мичмана набитый до отказа сидор, и изо всех щелей шерсть выглядывает.
– Так и есть! Кого-то пришили… – констатирует штурман.
А Егоров его победоносно оглядывает. Румянец во всю щеку, фуражка набок сбита.
– Серость ваша довольно известна, и ненцы очень даже интересовались: как это вы до нас с таким штурманом доплыли и ни разу не потопили?.. Ну так вот, оленьи шкуры. Куплены по твердой цене и сейчас будут распределяться среди офицерского состава. А также сверхсрочнослужащих.
И действительно, вываливают они с Лазебниковым на палубу шкуры, одна другой краше.
– А зачем они? – интересуется Фимка Эпштейн, и от любопытства у него в волосах даже молнии проскакивают!
На что ему Егоров отвечает, что у капитана Джеймса Кука шкурами была вся каюта устлана, а что касается Миклухи-Маклая, то он только оленьей шкурой и укрывался…
Фимка усомнился. На кой ляд Миклухе-Маклаю понадобилась в тропиках оленья шкура?
Но тут спустился Битюгов и выразил Егорову и мичману от лица службы благодарность за разумную инициативу. После чего вынул из кучи шкуру и пошел к себе в каюту.
Больше всех радовался зам. Ему предстоял отпуск, и он, можно сказать, уже примеривал оленью шкуру своей законной супруге.
В этот день мы за обедом ели жареную треску, и в ее сопровождении даже сухая картошка в рот лезла. Море поутихло, солнышко проглянуло, что, сами понимаете, в сентябре бывает нечасто…
Первым зачесался замполит. Заперся с фельдшером в лазарете и говорит ему стыдливо:
– Ты, Сереженька, можно сказать, доктор. И врачебную тайну соблюдать обязан. Без оглашения личному составу определи, какая, можно сказать, зараза меня в некоторых местах покусала…
После чего зам продемонстрировал доктору некоторые места. К слову сказать, тогда на флоте звали докторами всех медиков без исключения. Есть врачебный диплом, нет ли – роли не играло. Поэтому такое обращение замполита к фельдшеру вовсе не означало желание подластиться…
Правда, фельдшер у нас на корабле был особенный: играл в футбол за сборную флота. И поэтому мы его в море видали не часто. И то ли у него от тренировок всю медицину отбило, то ли зрение начало сдавать, только никакой заразы он у зама не обнаружил. Выдал ему на всякий случай зелье: цвет черный, по запаху чисто колесная мазь – и велел намазаться.
На политинформации мичман Лазебников, по происхождению человек сельский, прямо млел:
– Я, братцы, как в родных местах побывал. Ох, и несет от зама…
Однако и от него к вечеру тот же аромат исходил. Теперь наш «футболист» мазал всех подряд, невзирая на должность и воинское звание.
Пароход чесался. А ночью Фимка Эпштейн, колдуя у радара, обнаружил, что по экрану передвигается крохотная, с булавку, точка.
«Цель… Дистанция… Курсовой…» – уже приготовился доложить Фимка, но с изумлением увидел, что цель с экрана скакнула ему прямо на рукав!
Такого ни в теории, ни на практике не бывало! Все решилось утром. Командир вышел к завтраку с таким видом, будто всю ночь охотился в джунглях Центральной Америки на тапиров. И сразу же приказал вызвать Егорова.
Минер только через комингс [27 - Комингс – порог.] переступил, как Битюгов прошипел:
– Вы, товарищ лейтенант, читали «Тараса Бульбу» великого писателя Гоголя?
Егоров с перепугу признался, что читал.
– Тогда я хочу вам напомнить, что сказал Тарас Бульба своему сыну Андрию. А сказал он ему следующее: «Я тебя породил, я тебя и убью!»
– Так точно: породил и убью, – отрепетовал [28 - Репетовать – повторять.] дисциплинированный Егорушка, еще не понимая, к чему это Битюгов клонит.
Тут Битюгов так зашелся, что у него пена на губах выступила:
– Немедля! Под личную ответственность! Через пять минут доложить! Все до одной за борт!
И через пять минут на штилевой воде закачались оленьи шкуры. Но блохи атаковали нас еще целых трое суток. Не меньше.
Отвлекались мы от нестерпимого зуда только за обедом. Штурман, который знал английский не только со словарем, раскрывал инструкцию по пользованию холодильником, отпечатанную в Майами:
– Итак, что мы имеем на верхней полке? На верхней полке мы имеем бекон, салями, мороженое. На нижней… Впрочем, тут нижних много, выбираем третью снизу. На третьей снизу: грейпфруты, ананасы, джем, бананы. Минер, вы там поближе, будьте добры, изобразите страждущему коллеге пару ананасов!
Егоров только вздыхал, тыча вилкой в солонину.
4. Что такое не везет…
Интересно бы понять: отчего человек так к железу привыкает, что все его хворости на расстоянии распознает?
Я, например, мог, лежа на койке, определить, что с главным двигателем стряслось. Не надо было в машинное отделение спускаться. Правда, такое пришло не сразу. Долгими часами вслушивался я в железный грохот под настилом, пока неожиданно не осознал: понимаю! Рев форсунок, удары шатунов, звон воды под лопастями…
Так было в Тазовской губе. Ночью я вышел на ют подышать свежим воздухом. Тяжелые волны шлепают о борта, тучи за мачту задевают. Одна отрада: куда ни глянь – якорные огни. И то здесь, то там, словно отмашка прожектором – желтый прямоугольник вспыхивает. Это на каком-нибудь из судов дверь в надстройку открыли.
Вдыхаю я, значит, высокоширотный озон и вдруг, словно меня кто толкнул, явственно ощущаю удар в районе кормового среза. Перегнулся через леера [29 - Леер, леера – трос, служащий для ограждения борта.], смотрю вниз: все вроде нормально, никаких посторонних предметов…
Док покурить вышел.
– Сережа, – спрашиваю, – ты никакого удара в борт не почувствовал?
И слышу в ответ:
– Тебе, мех, все что-то мерещится… Хочешь, люминал дам?
Я все-таки спустился в кормовое машинное отделение, порасспросил вахтенного. Он тоже ничего не слышал. И я забыл об этом толчке. Вспомнил только у Ямала. Так-то.
Впрочем, давайте по порядку. Я вам уже рассказывал, как минер шкуры скупал. Гром по всему кораблю… В этом громе никто почему-то не заметил, что на линии гребного вала опорные подшипники стали на ощупь теплее обычного.
И вот мы пришли в квадрат, который надлежит протралить, захрипела, затрещала вьюшка, и трал пошел в воду. Полетела в базу шифровка, вахтенный электрик на распределительный щит уставился: ток в трале держит…
И аккурат в эти торжественные минуты подходит ко мне Лазебников и докладывает, что правый гребной вал не дает оборотов. Вот так-то! Не более и не менее.
Первая мысль: что-то с редуктором. Вскрыли, потом муфту проверили, осмотрели линию вала… Никаких аномалий. Дизель молотит свои шестьсот оборотов, а винт недобирает… И подшипники ощутимо греются…
Поднялись мы с Лазебниковым на верхнюю палубу. Глядим друг на друга, и ясно нам обоим, о чем сейчас речь пойдет: надо стопорить ход, становиться на якорь и приступать к осмотру гребного винта. И каждому неохота первому начинать. За бортом Баренцево море, конец сентября.
– Да-а-а, так-то… – тянет мичман.
– Да, понимаешь… – тянет механик.
Ну да чего там.
Вздохнул я тяжко и пошел ступеньки на трапе отсчитывать. Докладывать командиру.
Доложил. Услышал его прочувствованные слова о том, что он по этому поводу думает. И тут новая радость: цилиндровая втулка на левом двигателе полетела!
Что Битюгов по этому поводу сказал, передать невозможно, даже в кратком изложении. А замполит пошел готовить собрание, где одним из пунктов повестки дня была низкая дисциплина в боевой, можно сказать, части пять, в результате чего родной, можно сказать, пароход лишился хода на минном поле!
С минного поля, положим, мы вышли. Силенок у дизелей на это хватило. Так-то.
Отдали якорь. Но перед тем как на якорь становиться, произошло у меня еще одно экстренное совещание. Совещание секретное, с самим собой.
Кто под воду пойдет? Легководолазному делу были обучены три человека: механик, старшина трюмных Квадрига и его единственный и беззаветный подчиненный Коленко.
По всему полагалось идти под воду мне. Надо будет принимать какое-то решение, а для этого лучше все видеть собственными глазами. В конце концов, я инженер-механик. «Не хитри, Клюзов, – погрозил я пальцем. – Не придуривайся. Винт – он и есть винт. Ступица и к ней лопасти приварены. Никакого особого образования, чтобы его осмотреть, не требуется. Ты боишься, что кто-то скажет за твоей спиной: струсил механик в ледяную воду лезть».
Да плевал я на то, что скажут! (Тут я разозлился не на шутку.) Меня учили легководолазному делу в училище, я сдавал зачеты… Для трюмных это эпизод, для меня – профессия.
«И опять ты муру порешь! – Я не собирался церемониться с механиком. – Вся твоя учеба – недельная работа в бассейне, где вода была как парное молоко, к тому же еще подсвеченная со всех сторон… И когда это было? А трюмные еще в прошлом году были на сборах».
И все-таки я не могу не использовать уникальную возможность спуститься под воду в Баренцевом море. Да и глубина невелика: 3–4 метра.
«На три метра тебе спускаться надо. А глубина моря в этом месте сто метров. Сто метров под тобою будет, понял, пижон?!»
Долго я еще собачился бы с этой занудой – Клюзовым, но в каюту вошел хозяин – мичман Лазебников.
Я ему сказал о своем решении и неожиданно услышал непререкаемое:
– Не положено, товарищ инженер!
– Как так не положено? – удивился я.
– Не положено.
Никаких разъяснений мичман давать не желал. Только желваки так и ходили под кожей, поросшей рыжей щетиной. После моих неоднократных требований мичман решился:
– Конструкция у вас, товарищ инженер, извините, неподходящая. Я так полагаю, мы не иначе как на винт намотали. А распутать…
Мичман опять замолчал. Впрочем, и так все было ясно. Лазебников соотносил мои физические возможности и возможности подчиненных. Тут я не «тянул». А вопросы престижа и прочие тонкости Лазебникова не волновали.
Корабль находился в районе, где обнаружены плавающие мины. Вот что было главное…
И мне, братцы, стало стыдно.
На корабле, сами знаете, вне зависимости от водоизмещения, всякая новость распространяется мгновенно. Чихнул на баке [30 - Бак – носовая часть верхней палубы.], а на юте [31 - Ют – кормовая часть верхней палубы.] говорят: «Будьте здоровы!»
Так вот, в корме, возле тральной вьюшки, уже народ толпится, ждут, когда Петр Квадрига самолично в море Баренца спустится. А тот в это время в лазарете от дока отбивается. Доктор требует от старшины медосмотр по всей форме. Петр ссылается на то, что море его дожидаться не будет. Налетит заряд – с любым здоровьем не спустишься. И сует доктору свою лапу, чтобы тот пульс у него, у Квадриги, послушал.
За Квадригой Коленко топчется, на горбу водолазное имущество навалено, в руках свинцовые чушки, вот-вот опрокинется. «Да что его смотреть, товарищ доктор, он у нас заместо дизеля работает!»
Словом, прильнул доктор на минуту к Петиной груди – и махнул рукою: «Добро!»
После чего Квадрига пошел в кубрик розовое теплое белье натягивать. И по требованию дока не одну пару, а «сколько налезет». В результате чего Коленко аж зашелся от восторга: «Чистый Поддубный, ей-богу!» Язва, а не трюмный машинист…
На корме облачили Квадригу в легководолазный костюм, закрепили баллоны, груз. С борта уже шторм-трап свисает, а за бортом…
По небу наперегонки тучи бегут, ветер от норда до костей продирает, а вода такая черная, словно в нее бочку с тушью опрокинули… И трещат на ветру, закручиваются в жгуты два пестрых сигнальных флага на мачте. Два «ноля»: «Произвожу водолазные работы». Для сведения чаек и Господа Бога…
Глянул на меня Квадрига из-под маски вопрошающе, я головою кивнул. И пошел старшина в воду. Как в безвестность пошел. Только пузырьки наверх цепочкой бегут, лопаются поодиночке.
Дернулся в моей руке сигнальный фал. Раз, другой… «Осмотр окончен». И точно: раздвигая черную воду, появляется круглая тюленья голова. И через минуту стоит Квадрига на палубе, по резиновому тулову вода стекает, и докладывает обстановку. На правом винте лопасть погнута «топляком», на ступицу трос намотан.
– Не иначе как мы этот подарок в Тазовской губе получили, – разъясняет Лазебников. – Ведь там, почитай, со всей Западной Сибири мусор в океан выносит. Сначала нас по винту каким-нибудь полусгнившим плотом шарахнуло, потом лопасть зацепила трос и давай наматывать!
Квадрига ждет, что дальше делать, Лазебников историю болезни излагает, а меня как будто отключило: снова угрюмая ночь на Оби, и опять ощущаю этот проклятый толчок под ногами! Вот когда он аукнулся…
Однако времени на переживания не оставалось. Технология поломки ясна. А вот как лопасть выправить и от троса избавиться, совершенно неясно.
И тут под воду запросился Коленко. Конопатый, вихрастенький, того и гляди за борт ветром сдует… И не просит – требует.
– Товарищ механик! Да я запросто трос размотаю. А Квадрига ни в жисть этого не сделает. Разве у него руки? Лопаты, а не руки!
И ладони мне свои тычет, в которые на веки вечные сурик и железо въелись…
Квадрига как-то странно глянул на Коленко, даже головой помотал:
– Ну и трепло… А я ведь тебе по-хорошему говорил…
Что он говорил, мы так и не поняли, только трюмный сник и больше в разговоры не ввязывался.
Это уже потом стало известно, что накануне Квадрига жаловался после вахты Андрею: «Дыхалка болит». И тот посоветовал Петру пойти к доктору: «Трое суток кверху пузом, чем не жизнь?» Квадрига наотрез отказался. Андрей сразу же припомнил этот разговор, как только пронесся слух, что Квадрига винты будет осматривать. Тогда-то старшина и взял с него слово: никому о его хворостях не говорить…
Эх, братцы, если бы вы знали, какие это были ребята, 1927 года рождения, 1944 года призыва…
По семь лет срочную служили! На корабле не то что клапан – каждую гайку, каждый шплинт на ощупь знали. И осточертела им эта родная техника так, что глаза бы на нее не глядели… Семь лет без передыху на двухъярусной койке спать – это из нынешней молодежи не каждый представляет…
Ребята двадцать седьмого года и войну видели, пять послевоенных боевых тралений за кормой имели, а приходилось им перед каждым безусым лейтенантом по стойке «смирно» вытягиваться. И между прочим, вытягивались и за техникою следили до самозабвения. И в Арктике под воду лазили, если надо было…
А какие они письма получали! Сколько раз наш замполит писал в военкомат, что мать легендарного, можно сказать, матроса Андрея Коленко, потерявшая на войне мужа и двух сыновей, живет в нетопленной избе, потому что ей дров не выделили…
Когда мне какой-нибудь без году неделя «марсофлот» начинает на тяготы жаловаться, я 1927 год вспоминаю. Так-то.
Но я, кажется, здорово отклонился от курса, поэтому «поворот все вдруг».
Подумали мы на корме, подумали – и решили: трос, если смотать не удастся, ножовкою срезать, а лопасть выправить под водой. Для чего привязали к страховочному концу кувалду, и пошел опять Квадрига вниз.
Я полагаю, морская живность куда глаза глядят разбежалась от ударов Петиного молота. Помашет он минут пять, и мы его наверх подымаем. На палубе под ватниками да под шинелями колотун бьет, а от Квадриги, только маску снимет, пар валит. Дышит как загнанная лошадь, но улыбается и даже говорит, что в таких случаях не только горячий чай положен…
А доктор между тем меня в сторону отзывает:
– Ты, Клюзов, как хочешь, я это дело прекращу. Шутишь, что ли?
Какое там шучу! Ощущение такое, что Квадрига по моему сердцу кувалдою лупит! Да еще Битюгов то и дело с мостика взывает:
– Как там у вас, скоро?
Болтаться в открытом море без хода, что и говорить, скверно, но ребята из первого машинного уже тали навесили и втулку лопнувшую выдернули. И народные умельцы готовятся ее заваривать, потому как запасной в наличии не оказалось и одолжить не у кого.
Родной дивизион, наверное, к Колгуеву подгребает, на горизонте ни души, только чайки орут как оглашенные, когда бачковой с кормы остатки флотского борща в море выливает.
На пятый или шестой раз поднимается Квадрига, докладывает: «Порядок!»
Опустился на разножку, мы чуть ли не всей боевой частью с него костюм сдернули, и Коленко поклялся, что о Петином подвиге напишет во все газеты Советского Союза.
– Я же говорю: трепло, – незлобиво огрызнулся Квадрига.
Казалось бы, полегчало, но тут мимо нас поплыл полупрозрачный голубой студень, «сало» (так называют новорожденный лед), потом появились льдины с белыми шапками снега на стеклянных горбах – и не прошло и получаса, как мы оказались в центре ледового поля с одним работающим двигателем в придачу.
– Бывает, конечно, хуже, но я лично представить такого не могу, – заявил штурман и пошел досыпать.
Замполит сказал, что окончательно пришел к выводу, что дисциплины в боевой части пять не то что нет, но никогда и не было. Ну а мы продолжали работать на двух съемочных площадках. Снимали фильм под названием «Что такое не везет и как с этим бороться».
И все-таки нет худа без добра. Во льдах оказался не только «сто семнадцатый». Угодил в ледовое поле и сухогруз «Ковда». И его аккурат прямо к нам сдрейфовало. Когда мостик «Ковды» оказался на траверзе [32 - Траверз – направление, перпендикулярное курсу судна, в просторечии – напротив.] нашей надстройки, их кэп вступил в прямое общение с нашим. В результате чего я получил очень заманчивое предложение. В начале это было даже не предложение, а просьба.
– Механик, – поинтересовался командир. – Нет ли у тебя полкило ректификата? «Ковда» просит. У них обмотка сгорела, а шеллак развести нечем.
И тут мне Лазебников прямо-таки гениальную мысль подсказывает:
– Пусть они, товарищ инженер, заместо спирта пресной воды откачают!
И действительно, вода у нас уже неделю как кончилась, и мы опреснители гоняли. А что такое опресненная вода, не мне вам говорить.
Разговор на уровне механиков был предельно краток. «Полкило на полтонны», – предложил я. И услышал в ответ: «Добро!»
Мы им на выброске флягу перекинули, они нам, соответственно, шланг. Вот, оказывается, сколько в Арктике пресная вода стоит.
Пока нас в такой приятной компании на вест дрейфовало, втулку в машине заменили. И ледовое поле нас отпустило. Подработали обоими двигателями, и вошли в полынью.
Тут я обнаружил, что моя команда уже двадцать восемь часов на ногах находится. И все, кому не надо было заступать на ходовую вахту, повалились в койки. Кто в каютах, кто в кубрике. И командир приказал механика не будить. Пока не начали контрольное боевое траление. Так-то.
5. «Вот наш герой!»
Скажу честно: никогда я столько денег в руках не держал. А ведь было три звездочки на погонах. А поначалу и вовсе две. Какой у нас существовал расклад? Три месяца работаем, потом в Архангельске получаем за три месяца денежное довольствие, ремонт – и полный вперед! Никаких расходов, естественно, не предвидится. Ни в Карском море, ни у Диксона, ни даже на островах Фиджи… А тратить было что. Нам платили: за каждую вытравленную мину, за каждую обезвреженную мину, за каждые восемь часов на минном поле с током в трале, за каждый час сверх этого. Нам платили за службу за Полярным кругом, за плаванье за меридианом Канин Нос, нам платили…
Да что там говорить: у меня срочная служба сотенные по карманам рассовывала…
И требовалось все это денежное довольствие, за вычетом того, что отсылалось домой, оставить в городе-герое Архангельске. Дабы не утяжелять карманы предметами, в беспросветном плаванье вовсе не обязательными…
А сберкнижки, скажете вы? Были они, конечно, и в то время. До сих пор стоит перед глазами обжигающий душу лозунг: «Не имей кубышку – заведи сберкнижку». Но сдается мне, что офицеры нашего прославленного соединения не имели ни того, ни другого. Ни кубышки, ни сберкнижки…
А если еще иметь в виду и то, что в подавляющем большинстве мы были неженаты, то нечего и говорить, с каким здоровым нетерпением поджидала нас лучшая половина областного центра.
О приходе дивизиона никто не оповещал, в газетах и по радио – ни слова. И тем не менее о нашем приходе знали все. Во всяком случае, так казалось…
Двина надевала в тот день свое самое голубое платье, березы подбегали чуть ли не к урезу воды… Мичмана Лазебникова и того было невозможно в машину загнать. Стоит на палубе, смотрит, как двинская водица навстречу катится, а с лица улыбка не сходит. Как приклеенная!
В гладилку с утра не попадешь – очередь, прогары [33 - Прогары – рабочая обувь.] кинуты в рундуки, вместо них на ногах «корочки», первый срок [34 - Первый срок – выходная форма рядового солдата.]. Надраены так, что солнце в носках отражается!
Я иногда думаю, что все маловыразительные дни морской работы одного такого дня стоят. И люди, которые на морях не служили, что такое настоящий праздник, не знают. Для этого надо почувствовать, как корабль железной щекою причала касается.
На берег мы сходили почти одновременно. Шли по не качающейся земле, трогали рукою теплую на ощупь неказистую бузину вдоль дороги. Недалеко от проходной замечалось некоторое оживление. И уже некая девица стремглав мчалась к телефону: предупредить… А за воротами! Мать честная, цветник, да и только!
Гражданки от восемнадцати до тридцати, ресницы на три оборота закручены, туфли-лодочки в путь-дорогу зовут!
Но мы были неприступны. Мы шли, касаясь друг друга плечами, офицеры Краснознаменного дивизиона, геройский командир впереди. Шли, не сбиваясь с курса ни на метр. Через Соломбалу в деревянном кружеве пропахших травами наличников, через разводной, потемневший от времени мост, по улице Павлина Виноградова, звонкой от трамваев и промытых до синевы витрин. В ресторан.
В «Полярном», еще прохладном и полупустом, официанты бросались к нам, как запоздавшие пассажиры к поезду. Меню порхало в их руках, словно билеты в «международный». Но мы не собирались утруждать себя выбором блюд. Мы твердо знали, что нам надо. Заказывалась окрошка. По две порции на брата. Неугомонный Егорушка заказывал три. «Что ждет несчастного юношу?!» – непременно восклицал при этом штурман.
Окрошка возникала мгновенно. И начиналось священнодействие. Мы вылавливали из тарелок пропитавшиеся квасом огурцы, розовую мокрую редиску, сочный молодой лук. Мы солили эту благодать. И ели. Прошу заметить: не пили, а ели. И это был второй праздник.
Ну, а потом? Потом наши молодые мысли начинали работать в одном, вполне определенном направлении. Разумеется, требовалось, чтобы в таком же направлении продвигались и мысли любимого командира. И вот тут-то и возникала проблема. Суть ее заключалась в том, что гроза полярных широт капитан-лейтенант Битюгов ощущал себя таковым только на борту корабля. На берегу же при виде белокурых и прочих созданий он стремительно уменьшался в размерах и немел начисто…
Выручал штурман. Обычно в первый вечер мы шли в Дом офицеров. Деревянный, еще помнящий господ гардемаринов… За десятилетия паркет так воском пропитался – полировать не надо. Гремел оркестр. Битюгов прирастал к стулу, и было видно по всему, что с этого якоря его не снять. И тогда возникал штурманец. И с ним королева. Королева, робея, как первогодок перед боцманюгой, приглашала капитан-лейтенанта на дамское танго.
Изумленный Битюгов отрывал корму, багровел и начинал буксировать королеву к центру зала. А красотка тем временем щебетала, что большую часть своей молодой жизни она мечтала познакомиться с таким необыкновенным человеком, а главное – замечательным танцором, как Петя Битюгов. От ее слов Битюгов наступал не только на собственные ноги, но начинал прямо-таки давить всех окружающих. В результате около него и феи образовывалась мертвая зона. Фея терпела и это и окончательно добивала Битюгова информацией, какая слава идет о нем по городу и даже области.
Выходило, что такого пирата мир не видывал! Ошалевший Битюгов двигал с феей в буфет, после чего исчезал. Бесследно.
«Мавр сделал свое дело!» – изрекал штурман, и корабль начинал жить изящной жизнью. После ужина бессменную вахту на борту нес помощник, к которому приезжала на побывку жена, а мы, покончив с работами, разбегались кто куда…
Но то, что командир объявится – и объявится во вполне определенное время, – знали все. Даже салага Егорушка. Женщины не выдерживали нашего Битюгова долее чем двое суток. Ни часом больше. Так-то.
По истечении указанного времени командир возникал злой как черт, немедленно играл учебно-боевую тревогу. Затем сверял списки законно отпущенных с фактическим наличием. И тут же чинил суд и расправу.
И надо же было случиться такому! Я, отплававший под флагом Битюгова три кампании, почти ветеран, – не рассчитал!
Возвращаюсь из города. Белая ночь над крышами тает, солнышко из Двины выкатывается, на душе птички поют… И замечаю еще издали: сидит на разножке, в двух шагах от сходни, знакомая до боли фигура. Рядом служба замерла: дежурный по кораблю, вахтенный. Дежурный (им как раз штурман стоял) смотрит на меня с превеликой скорбью…
Ну да мне все равно уже терять нечего, подхожу как ни в чем не бывало:
– Здравия желаю, товарищ командир!
– Здравствуйте, товарищ старший инженер-лейтенант, – ответствует Битюгов и в бумагу заглядывает: список уволенных на берег. – Что-то я вашей фамилии здесь не вижу.
Я молчу. Битюгов молчит. Штурман вселенской скорбью исходит.
– Тэ-э-экс… – тянет Битюгов. Зловеще, между прочим, тянет. – Тэ-э-экс… значит. Будете вы у меня, товарищ старший инженер-лейтенант, на корабле, как пудель, сидеть!
– Ясно! – отвечаю. И иду в каюту. Хотя почему я буду сидеть на корабле, как пудель, не понимаю. Как медведь, куда ни шло. Но при чем тут пудель?!
Самовольный сход на берег – дело неприятное. Особенно если тебе о нем три раза в день напоминают. Но я крутился как белка в колесе, надо было столько подлатать – ни в какой объем ремонтных работ не влезало, – и происшествие начало забываться.
То есть не то чтобы забываться – разве забудешь, когда твоя очередь подошла, а ты на корабле сидеть обязан, – острота стала пропадать. И вот тут-то грянул над моей головой гром пуще прежнего.
Равиль Раздобурдин на хорошем счету никогда не был. Знающий моторист, обычно молчаливый, безотказный в работе, он от несправедливости впадал в форменное бешенство.
Помню, помощник приказал Раздобурдину как-то в базе сбегать к нему домой. Забрать «канадку» и еще кое-что. По мелочам. Дом напротив причала, из-за такого зряшного дела помощник увольнительную выписывать не стал: «Так дойдешь».
Но едва Равиль пересек причальную линию, как был остановлен майором Громыхало. Известный всей базе майор воззрился на Раздобурдина и наметанным глазом строевика обнаружил во внешнем облике моториста десять крупных и пятнадцать мелких нарушений формы одежды. Начиная с отсутствия шнурков на правом «прогаре» и кончая неуставным беретом на голове.
– Товарищ майор, – резонно объяснил Раздобурдин, – я на одну минуту к помощнику домой. Всякий шурум-бурум взять. Потом мне опять надо форсунки чистить, форсунки, товарищ майор, загорели!
На что Громыхало сказал, что форсунки его не интересуют и что старшему матросу меньше чем пятью сутками с содержанием на гарнизонной гауптвахте не отделаться…
Что тут началось!! Когда помощник и мичман Ларин выскочили на причал, Раздобурдин уже прижал майора к перилам трапа, ведущего в город, и, брызгая слюной, выкрикивал на родном языке нечто маловразумительное!
На гауптвахте он отсидел, но с того дня Громыхало на нашем причале не появлялся…
В Архангельске, когда составляли списки увольняющихся на берег, зам отметил беззаветную, можно сказать, работу Раздобурдина на тралении, но на всякий случай рекомендовал привлечь Равиля к обширной программе культурно-массовых мероприятий на борту. А берег подождет. Но какое там…
Мы все прекрасно знали, что обширная программа заключается в том, что если в море «Кубанских казаков» крутили через день, то в Архангельске их будут показывать ежедневно. И я включил Раздобурдина в список. На свой страх и риск.
Поначалу обошлось. Равиль являлся на корабль с последним ударом рынды [35 - Рында – корабельный колокол.]. Ноль часов ноль-ноль минут.
Сначала на сходне возникало некое ароматное облако: смесь одеколона «Шипр» с цветочной пудрой. Затем из него выныривал Раздобурдин, надраенный до полного изумления!
– Он на берег ходит брюки гладить, ей-богу, братцы! – восторгался Коленко.
Уже зам на очередном подведении итогов отметил, что хотя у самого механика имеется, можно сказать, факт самовольного схода на берег, но подчиненные у него на высоте, как вдруг…
В десять вечера я в каюте сражался с прорабом по поводу леерных стоек. Прораб считал, что надо дефектовать каждую стойку в отдельности, я – наоборот. И в этот момент меня пригласили срочно зайти к заму.
Обычно зам сплошной оптимизм излучал, а тут ссутулился за столом, в мою сторону не смотрит.
– Выходит, – говорит, – что факт вашего самовольного схода на берег сказался, можно сказать, на подчиненных. Раздобурдин в комендатуре, и надо его оттуда забирать. А завтра пойдете к гражданину Парамонову и вставите стекла, которые ваш подчиненный, можно сказать, уничтожил!
О гражданине Парамонове я расспрашивать не стал, а пошел к себе и вызвал Лазебникова. И такое у меня лицо было, что прораб все леерные стойки простил. И даже предложил тральную лебедку перебрать, что было вообще верхом благородства!
Потопали мы с Лазебниковым через разводной мост на ту сторону Двины. Только не туда, где веселились наши боевые товарищи, а в военную комендатуру города-сада Архангельска.
В комендатуре жарко, не продохнуть, портянками пахнет, военнослужащие в нетрезвом виде претензии начальству высказывают… Лазебникова я в коридоре оставил, сам к дежурному протиснулся. Дежурный разъяснил, что нарушение общественного порядка произошло в двадцать один час. Гражданин Парамонов собирался пить чай, когда, пробив оконное стекло, в комнату влетел булыжник и тряхнул по черному коту («Кот жив», – пояснил дежурный). Парамонов выбежал на улицу и увидел матроса, который на непонятном языке (как потом выяснилось, татарском) давал объяснения случившемуся рядом милиционеру. Дальнейшее было делом техники…
– Вот он, наш герой, берите! – возгласил дежурный, и Раздобурдин предстал перед нами. Трезвый, как бич после инфаркта, и по-прежнему благоухающий «Шипром».
– А вот здесь адрес гражданина Парамонова написан. И размер стекла: сто на сто пятьдесят.
Дежурный вырвал листок из блокнота. Лазебников вздумал было уточнить адрес, но я уже тянул его на выход. И едва комендатура скрылась за углом, как мы в два голоса стали допытываться у матроса флота российского Раздобурдина, как он дошел до жизни такой. И открылась удивительная картина.
Во-первых, абсолютно никаких претензий к гражданину Парамонову и его четвероногому другу Раздобурдин не имел, во-вторых, булыжник был орудием мести. Марусе Агафоновой.
– Кто такая Агафонова? И при чем тут Парамонов?! – завопил Лазебников, от волнения путая падежи.
Оказывается, Маруся проживала в том же одноэтажном доме, только правее. Именно ради нее изводил моторист Раздобурдин флаконы «Шипра», не считая прочего…
В роковой вечер, не достучавшись до Маруси Агафоновой, Равиль перемахнул через штакетник и глянул в окно. И обнаружил девицу в обществе сугубо штатского человека. Очевидно, Равиль обнаружил еще кое-что, ибо, пройдя с километр в обратном направлении, взревел и кинулся мстить. К счастью для девицы, окна в доме были одинаковы. Так-то…
Следующий день был выходным. Воскресенье. Как говаривали в старину: «Команде петь и веселиться». Только кому веселиться, а мне на Морскую, дом 18.
Прихожу. Улица как улица и дом как дом. Бревенчатый, на двух хозяев. Окно посредине подушкой заткнуто. Не ошибся я, значит.
Хозяйка, увидев меня, руками всплеснула:
– Такой дорогой гость, а мы не знали, не ведали! Мой-то у соседей. Вы проходите, проходите в залу, а я за ним сейчас сбегаю. Я мигом!
В двухсветной зале чистота! Пылинку заметно… На стенах морские узлы из сизалевого троса [36 - Сизалевый трос – трос из волокон тропического растения агавы.], под ногами маты. И фотографий полно: пароходы, парусники, бородачи в капитанских фуражках. Одна фотография особо висит. На ней молодой человек во флотской форме и орден Отечественной войны на красной подушечке к рамке прикреплен.
Ни о чем хозяев выспрашивать не надо. Вся биография на стенах имеется.
И у таких людей наш знаменитый дивизион в лице матроса Раздобурдина стекла выбил!
Сижу я в зале, изобретаю изуверские наказания для распутной Маруси Агафоновой и жду, когда появится Парамонов и начнется разговор. Каким этот разговор будет, я в общих чертах представляю. Нехороший будет разговор. Приходит Парамонов. Видный, плечистый, седые брови нависают.
– Очень рад, – говорит. – Давайте знакомиться. Я на «Красной Кузнице», в судосборочном работаю. А до этого, ох, и походи-ил! И на шнявах, и на ботах, и на пароходах. А вы, я гляжу, с «молотками». – И на мои инженерные эмблемы показывает.
В общих чертах докладываю о себе и перехожу к изложению происшествия, а сам в мокрой ладони десятку сжимаю.
– Успеется об этом, – басит Парамонов. – Сейчас нам Марфа Трофимовна кое-что изобразит. Я так полагаю, она нам шаньги изобразит, она нам семужки предложит. Капустки она нам выдаст…
И так-то говоря, Парамонов ложится на циркуляцию вокруг стола и начинает то бутылки из буфета извлекать, то снедь из подпола…
– Помню, когда я с моря приходил, то очень даже уважал домашнюю пищу. Камбуз он и есть камбуз.
А Марфа Трофимовна насчет прочего оборудования старается и говорит мне:
– У нас редко молодые люди бывают. Им с нами неинтересно. Вот когда сын был жив, Ванечка, тогда у нас много молодых людей бывало.
А Ванечка глядит на меня со стены и вроде даже улыбается: «Хорошо, что зашел, корешок, моих стариков проведать».
Налил Парамонов себе и мне какой-то настойки мудреной, Марфе Трофимовне на донышко плеснул:
– Это зелье всякую хворь вышибает. Потому будем здоровы. – И опрокинул стакан.
А я рот раскрыл и воздух ловлю, ибо дыхание у меня пресеклось разом, едва я только первую порцию заглотил.
Марфа Трофимовна мне в рот вилку с капустой тычет, причитает:
– Что же ты, ирод, парню такое льешь?! Уж травился бы сам, так нет же…
А Парамонов знай себе похахатывает:
– Не беспокойся, мать, они в морях-океанах и не такое пивали. Верно, Володя?
И когда он меня по имени назвал, поверите ли, представилось мне, будто я в Москве дома сижу. И стало вовсе невозможно ни о каком выбитом стекле разговаривать.
После того стакана Парамонов больше в рот капли не взял («Все, брат, норма…»), а мне не препятствовал:
– Понимаю, Володя, сам когда-то в трюмах носом тыкался.
Только я не слишком-то и налегал. Мне и без того впервые за три месяца по-настоящему тепло стало…
– А ведь Ванюша в вашем звании был, – сказала Марфа Трофимовна, когда я уже прощался. И отвернулась. А потом вытерла фартуком глаза и в щеку поцеловала. – Дай вам бог всего хорошего.
Пока мы Соломбалой шли, Парамонов молчал. Только у самой проходной говорит:
– Ты, Володя, попроси, чтобы твой комиссар вышел. Я здесь обожду.
Не знаю, о чем они толковали, только зам, воротясь, посмотрел на меня крайне уважительно:
– Умеешь ты, Клюзов, с гражданским населением контакты налаживать. Молоток, можно сказать!
Так-то…
6. Бюст
Мне его подарили на день рождения. Белый гипсовый бюст Иосифа Виссарионовича Сталина. Таких бюстов было тогда в продаже великое множество.
И подозреваю, что Галка купила бюст совсем не потому, что была обуреваема высокими порывами. Времени у нее не было выбирать, вот в чем дело. Ни одной минуты не было…
Забежала на проспекте Сталина в универмаг, увидела: старлей что-то приторговывает. Вспомнила: а у Вовочки Клюзова день рождения надвигается, завтра обещал в Мурманск приехать. Бац! – купила бюст вождя. Вот и подарок Вовочке. И помчалась дальше.
Кажется, это называется теперь ассоциативным мышлением. Ручаться не могу. Но то, что Галка рассуждала именно так, готов поклясться.
Удивительная была девчонка! Вот уж где ветер гулял в голове! Жила она в вечном цейтноте, в свои двадцать лет перепробовала с десяток профессий, не пропустила ни одних танцев – ни в ДОФе, ни в ДК, – моталась в Ленинград только для того, чтобы попробовать пирожных в «Норде», и единственное, чего не успела, – выйти замуж.
Ухажеров у нее было! Не счесть. От бича до кавторанга. Видная была девчонка, что и говорить. Выточена по седьмому разряду! А губы! От мысли, что тебя такими губами поцеловать могут, голова шла кругом… Ну и одевалась она соответственно. По Мурманску в ту пору девчоночки в ватниках шастали, а на Галке сплошной шик-модерн: шубка, туфельки, чулочки…
Разное про нее говорили. Уверяли, например, что она только с Абрам-Мысом не спала, потому как каменный…
А я тогда этому не верил, и сейчас тоже, хотя воды с той поры многовато утекло. И соленой, и пресной.
Тут, конечно, и то надо иметь в виду, что Галкин отец был ни много ни мало… Словом, не вдаваясь в подробности, скажу, что в первую пятерку областных начальников он входил. Это уж точно. Поэтому квартира у них была в каменном, еще довоенной постройки доме. Один раз я в этом доме даже ночевал. Засиделся с Галкой в гостях – и опоздал на все транспортные средства. Вышли на улицу, а там пурга! Метет так, что даже до вокзала не доберешься. И Галку бросить нельзя… Что делать?! А она хохочет: «Не ной, пойдешь ко мне!»
Прошли два квартала. Не видно ни зги, только в угловом доме на втором этаже окна светятся. «Поджидают», – констатирует Галка. И у самой двери берет меня под руку.
Отца я не увидел, а мать приняла меня вполне радушно. Даже стала о службе расспрашивать.
Галка шваркнула на стол чайник, крутанулась на каблуках и сказала, что идет в ванную. Мать ей выговаривать стала: «Что ж ты так человека принимаешь?»
Постелили мне в столовой, на диване. Галка смылась в свою комнату, я, как только голова подушки коснулась, заснул мгновенно.
Где-то посредине ночи чувствую: кто-то меня в бок толкает.
– Подвинься, злюка, я замерзла…
Меня как током ударило! У Галки золотые волосы распущены, розовое тело сквозь сорочку сквозит, и комната, вся в лунном свете, на месте не стоит, а кружится, валится в пропасть…
Ну так вот, братцы мои, ничего такого, о чем вы сейчас подумали, не произошло… Лежала она со мной в обнимку под одним одеялом часа два, дрожала как мышка – и все…
Утром меня ее мама заботливо так спрашивает:
– На вас, Володя, лица нет! Может быть, доктора вызвать?
Какой там доктор?! У меня голова трещит, как с похмелья, и не знаю: то ли матери в ноги бросаться, Галкиной руки просить, то ли врубить полную скорость и бежать отсюда ко всем чертям? Вот какой человек была Галка… Так-то.
До сих пор в толк не возьму: почему она за меня замуж не вышла? Ответ вроде сам напрашивается: не любила она вас, Владимир Николаевич. Танцы там, ресторан – это одно, а семейная жизнь совсем другое. И даже с учетом шквала, который в Галкиной голове бушевал, она эту истину, надо полагать, усвоила. Женщины ее с молоком матери впитывают.
Но тогда объясните: почему год спустя Галка в Москву прикатила и целых три месяца не где-нибудь, а у моей мамы жила?..
Ну да ладно. Что было – то было. Вернемся-ка лучше к бюсту. Весна была. Конец апреля. Если предположить, что мои родители ничего специально не предпринимали и я возник в такую пору стихийно, то мне, скажу откровенно, повезло. Ничего лучше этих дней я не знаю. А уж в Мурманске… Сирень тогда на улицах не росла. Деревьев тоже раз-два и обчелся. Но такою свежестью тянуло от мокрого снега, от красного на закате залива!
И главное – тепло. Уже одно то, что не надо воротником шинели от пурги закрываться, веселило душу.
Мурманск, кое-как покрашенный, наспех отмытый от копоти и грязи, казалось, переполняли надежды. Да что Мурманск? Все мы тогда надеялись…
По поводу дня рождения я был отпущен на целые сутки. С первым рейсом прикатил в Мурманск, позвонил Галке в ее очередную контору, условились встретиться у подруги. Подруга жила на Жилстрое, в бараке. Из удобств – одна вода, зато отдельная комната…
Ровно в восемнадцать ноль-ноль я прибыл в точку рандеву. В железной печке дрова потрескивают, на тумбочке патефон «на товсь». Светка в новом платье наманикюренными пальчиками картошку чистит.
– Снимай шинель, именинник, присоединяйся. Галка скоро придет.
Она пришла, когда уже звезды в окна заглядывали.
– Ах, Светочка, ах, Вовочка…
И сверток мне вручает, алой лентой перевязанный. Я и смотреть не стал, что это такое. Я, откровенно говоря, уже и надеяться перестал.
Ночевал я в гостинице. И поскольку спешил, сунул сверток в портфель, не разворачивая. Дорога обычная: автобусом до Таенги, потом рысью на причал – и разъездным катером в базу. Но сначала автобуса не было, потом катеру не давали «добро» – туман приволокло…
Словом, я только успел доложиться о прибытии, скинуть тужурку, а уже «аврал» играют – отходить.
Сверток в каюте я все-таки развернул. Бюст как бюст. Высота 200 миллиметров, гипсовый.
Поставил его на стол – и в машину. Что-то тогда не заладилось. Пришлось останавливать дизель-генератор, переходить на аварийное питание… Тут еще ветер в правую скулу ударил, стало ощутимо качать…
Час прошел, не меньше, пока я в каюту поднялся. Открываю дверь – и у меня в глазах потемнело! Лежит бюст на стальной палубе с отбитым носом. И судя по осколкам, склеить этот нос нет никакой возможности. Так-то.
Поднял я с полу Галкин подарок, завернул в газету, туда же нос отломанный положил и упрятал все в шкаф, за папки с технической документацией.
Потом за голяком сбегал. Подмел палубу так – ни одного миллиграмма гипса даже под микроскопом не обнаружить!
И все-таки главное было не это. «Видел зам этот бюст или не видел?!» – вот что буравило мне мозг.
И от того, что может произойти, если видел, у меня такое ощущение, будто я без трала по минному полю иду!
Вы, я вижу, улыбаетесь: «Эко дело! Ну упал бюст, отлетел нос, стоит ли икру метать?..»
Это хорошо, что улыбаетесь. Значит, позабыли или не знаете. А мне лично не до смеху было.
Не помню, говорил ли я вам, что мы вышли тогда на артиллерийские стрельбы. По щиту и по конусу. На «амиках» всего хватало: реактивные минометы, глубинные бомбы, тралы… Была и артиллерия: две 76-миллиметровые пушки, одна в носу, другая в корме, и зенитные автоматы, «эрликоны». Ведал этим хозяйством командир БЧ-II-Ш [37 - БЧ-II-Ш – минно-артиллерийская боевая часть.] лейтенант Егоров.
Егорушка неделю не ел, не спал, только гонял подчиненных на тренировки. Дай ему волю – он бы в канал ствола самолично залез! Ему, кстати, штурман и предложил такую операцию проделать, уверяя, что в кормовом орудии еще с прошлой стрельбы гильза застряла.
Напрасно черный, как грач, мичман Ларин клялся, что комендорам задачу сдать – это все равно…
Ничего не помогало. Лейтенант таял как свеча. Даже Битюгов, который чрезмерное рвение по службе не только не пресекал, но даже поощрял, и тот посоветовал Егорушке «сбавить обороты». А вообще, за комендоров в тот день болели все. И трюмные, и мотористы, и акустики. Стрельба для военного человека, сами знаете, дело особенное, будь она даже учебная. О боевой и говорить нечего.
Когда пришли в полигон, ветер стих и море будто кто утюгом разгладил. Ни морщинки. А тут еще солнце растолкало облака и всеми своими лучами грянуло по темно-синей воде! Благодать. Дизеля чечетку отбивают, палубный настил дрожит, как в лихорадке, – самым полным идем!
Самолет прилетел, как всегда, неожиданно. За ним, на невидимой нити, тянулся конус. И сейчас же – так рвут на полосы простыню – затрещали зенитные автоматы. «Ур-р-ра!» – заорал трюмный Коленко. Трассы прострочили синеву и уперлись в черный треугольник!
Потом был всеобщий перекур, потом стрельбы по щиту, потом Егорушка жал руки подчиненным. Мичман Ларин оказался прав: комендоры поразили и конус, и щит с первого залпа. Семь лет тренировок кое-что значили…
Но радость была такая, словно все это происходило впервые. Битюгов отвалил командиру отделения Айдиняну и наводчику Васе Петровых по десять суток отпуска с выездом на родину, и новость усилила всеобщее ликование. Только мне по-прежнему было тяжко.
Сели обедать. Фимка Эпштейн пытается высоту солнца с траекторией зенитного автомата увязать, штурман увлекательные подробности из личной жизни артиллеристов выкладывает… Как вдруг зам оборачивается ко мне и спрашивает:
– Я, Клюзов, на переходе бюст товарища Сталина на твоем письменном столе видел. Ты куда его дел?
У меня словно кость в горле застряла. Вот оно, начинается! Сжал я руки, аж пальцы побелели, и как ни в чем не бывало отвечаю:
– Я приказал мотористам подставку выточить и закрепить на столе. Тогда и поставлю.
– Правильно мыслишь, Клюзов, – сказал зам и заговорил о другом.
Две недели каждая встреча с заместителем для меня в пытку превращалась.
В каюте со мною жил тогда дивизионный врач, Витечка. Он мне как-то утром и говорит:
– Тебе, Володя, в отпуск надо. Ты во сне такое кричал! Прощения у заместителя просил, плакал, потом пытался ему нос приклеить!
Услыхав такое, я всерьез стал подумывать, не махнуть ли мне действительно в отпуск, пока я не свихнулся, но тут…
Приходит штурман как-то из политотдела базы и, вроде походя, выкладывает:
– Поздравляю вас, господа офицеры, с новым заместителем командира по политической части. Наш убывает на учебу, и приказ о сем уже подписан.
Подскочил я к штурману, обнял его, целую. А он отстранил меня и с нескрываемой обидой произносит:
– Ну знаете, механик, не ожидал… Зам, можно сказать, надорвался, вас перевоспитывая, а вы… Хорошо, оставим это пятно на вашей совести. Но то, что ты, Клюзов, меня с Галочкой перепутал, это уж извини…
В базе имелось питейное заведение. Официально оно именовалось «Незабудка», но иначе чем «Военная мысль» его никто не называл. В этой «Незабудке» и учредил зам отвальную для своих боевых товарищей. Но я не пошел. На всякий случай.
А через два месяца настал и мой черед. Пришел приказ о переводе в техотдел. Арктика, бесконечные тральные мили – все осталось позади.
В последний вечер пришел ко мне в каюту Раздобурдин:
– Товарищ старший лейтенант, вот адрес. Будете в Татарии – не забудьте. А это вам на память.
И протягивает картину. На ней масляной краской изображен наш «сто семнадцатый» со звездою на рубке. И цифра на звезде: 50. Число уничтоженных мин.
Что-то у меня с горлом в тот момент стало. Сдавило – слова сказать не могу. Наверно, простуда сказалась.
На прощанье сфотографировались. Битюгов, понятно, в центре, справа и слева штурман, Егорушка, Фимка Эпштейн, док, Лазебников, Квадрига…
Поздним вечером, когда все уже спали, я достал из-за документации бюст и сунул его на дно чемодана. В этом чемодане он и перекочевал со мною в Таенгу. На первых порах квартиры у меня, конечно, не было, жить пришлось в офицерском общежитии.
И когда полгода спустя я приехал в Москву, в очередной отпуск, со мною бюст отправился.
Дома я вручил сверток матери и наказал спрятать в самое что ни на есть потайное место. Чтобы ни одна душа не видела! Что в свертке, я, понятно, не сказал. Зачем понапрасну тревожить?
Долго мать его хранила или нет – неизвестно. Знаю только, что, когда в прошлом году я ее в Дегунино перевозил, бюста уже не было. Так-то.
Переделкино – Москва
Записки мариниста
Начинаю их, как и полагается литератору с такого рода специализацией: маринист, – в океане.
Каюта теплохода «Коломна». Палуба «Д», четвертая надстройка. Включен свет, ибо над иллюминатором навис козырек следующей палубы, а между ним и бортом подвешена спасательная шлюпка. Иллюминатор на одну треть окрашен синим – это океан. 28 градусов южной широты. Справа, неразличимая в белом мареве, Бразилия.
Итак, мы начинаем.
1. Начало
Помню, Сергей Сергеевич Наровчатов сказал мне, что поэтом по призванию считает того, кто начал писать стихи в шесть лет.
Если строго следовать этой формулировке, то для поэта я немного задержался: начал писать стихи в восемь. Во всяком случае, это подтверждается роскошной дореволюционной конторской книгой, которая была мне выдана для записывания первых произведений.
Первые произведения я, кроме того, иллюстрировал: пионеры с горнами, бойцы Красной армии, броневики и знамена с серпами и молотами. Словом, весь антураж восьмилетнего человечка, уже взятого в оборот системой. Тут еще надо иметь в виду и то, что папа этого человечка только недавно возвратился из Медвежьей Горы, где строил Беломорско-Балтийский канал под непосредственным руководством конвоиров, а мама при всяком удобном случае кляла большевиков и их присных.
Оснований у нее для этого было более чем достаточно. В 1918 году она была арестована в Минске и вместе с еще несколькими десятками сыновей и дочерей богатых минчан ждала расстрела. Расстрелять их должны были в случае, если буржуи родители не соберут выкуп. По счастью, собрали, иначе я бы не писал эти записки.
История того, как большевики за невероятно короткий срок – 15 лет – сумели создать и отладить систему, которая даже из детей их идейных врагов делала сплошь Павликов Морозовых, – эта история еще ждет своего исследователя. Я же только ограничусь констатацией факта.
Конторская книга хранит мои опусы, написанные в 8 – 10 лет. Тут же и записи дневникового характера, они скорее о вечном.
В старших классах если я и сочинял, то уж, во всяком случае, не записывал. По-моему, я занимался в литературных кружках, но в каких и когда – не помню. Зато отчетливо помню двухэтажный, с лепниною дом в одном из московских переулков, в районе Второй Мещанской. Это районная детская библиотека.
Большая зала на втором этаже, перегороженная как бы прилавком. По одну ее сторону стеллажи с книгами, по другую – читальный зал. Высокие потолки, высокие окна. Здесь я получил свою первую и, в сущности, последнюю литературную премию: шашки. Сами шашки не уцелели, а вот картонная доска чудом сохранилась. Там надпись, заверенная печатью, гласит, что я пишу хорошие стихи…
Новый импульс к стихотворству дало зачисление в военно-морскую спецшколу. Почему я туда поступил? Мне думается, из желания выделиться. Я не был красив – во всяком случае, мне так казалось, – не был физически крепок (тут, мне думается, я преувеличивал). Когда тебе 16 лет, эти две проблемы порою мучат нестерпимо… Военно-морская спецшкола, казалось, давала возможность стать в один ряд с самонадеянными, сильными, красивыми.
К этому времени уже завязалась в тугой узел моя дружба с двумя одноклассниками: Мишей Кузнецовым и Леней Володарским. Вообще-то, началась она гораздо раньше, в первом классе, но в 1940 году мы иначе как мушкетерами себя не называли, напропалую цитировали Дюма, и, если один пошел в артиллерийскую спецшколу, двум другим следовало поступить в авиационную и военно-морскую.
Миша мастерил авиамодели, его пальцы всегда были в порезах и желтых пятнах клея, ему предстояло покорять высоту. На мою долю оставались боевые корабли…
Такому распределению соответствовали и слова известной в ту пору песни: «На земле, в небесах и на море наш ответ и могуч и суров: если завтра война, если завтра в поход, будь сегодня к походу готов!»
Ох, и времечко было! В нас сосуществовали мушкетеры и «три танкиста, три веселых друга», обворожительная Милица Корьюз и Анка со своим верным другом «максимом» – станковым пулеметом…
Словом, в один, как потом выяснилось, далеко не прекрасный день я надел еще пахнущую вещевым складом негнущуюся шинель, затянул флотский пояс, нахлобучил бескозырку, на которой вместо черных лент с золотыми якорями был всего-навсего черный бантик, – и во всем этом великолепии предстал перед отцами-командирами в школьном дворе на Верхней Красносельской.
И тут оказалось: а) пуговицы у меня не чищены. О бляхе и говорить не приходится; б) бескозырка надета не с наклоном на 30° вправо, а черт знает как и, наконец, в) носки ботинок покрыты позорным слоем пыли!
Знакомство с флотом началось с наряда вне очереди, пасты для чистки пуговиц и сапожной щетки. Впрочем, не для меня одного…
Потом было много чего. Неведомый распорядитель людских судеб как будто задался целью провести учеников Московской военно-морской спецшколы по самому краешку пропасти – и при этом уберечь. Более того, опыт был поставлен только во второй и третьей ротах, то бишь на учениках восьмых и девятых классов.
Судите сами: мы были в числе первых в двухсотмиллионной стране, которые увидели войну. Она началась для нас на острове Валаам, откуда до Сортавала рукой подать. В Сортавала были финны.
Нас вывезли с Валаама на второй день войны – первый начался с облета острова финскими самолетами…
Мы возвратились на теплоходе «Кремль» (запомнились шоколадные вафли, их продавали в судовом буфете, и мы ими объелись. Через три месяца удачей считались ржаные сухари). Теплоход, который вышел первым, потопили. То же было и с тем, который шел сзади. Мы проскочили.
Потом лагеря на Оке, учебные винтовки, «встать – ложись», весла, белые пузыри мозолей.
Мы возвратились в Москву, когда начались бомбежки. Пришлось корчевать пни, по вечерам дежурили на крышах.
«Зажигалка» с отвратительным свистом прошивала крышу, ее надо было ухватить тяжеленными щипцами, сунуть в бочку с водой. Но с неба падали не только «зажигалки». И ни одного из нас, ни единого даже не задело!
16 октября 1941 года, страшный для Москвы день. Ветер разносил пепел вперемешку с обгорелой бумагой – жгли документы. В первый и, наверное, в последний раз не работало метро.
На площади трех вокзалов, по которой в разных направлениях метались люди, почему-то горел костер. «Диверсанты, мать их!..» – крикнул кто-то рядом со мной.
Дома мне сунули все, что смогли наскрести, в саквояж. Я его до сих пор вижу: коричневой кожи, с металлическими планками-застежками. Дали с собою и отцовский вещмешок (отца проводили на фронт в августе).
Пункт сбора был назначен на станции Сортировочная. До площади – а жили мы в Марьиной роще – я еще добежал, дальше сил не оставалось. Я остановил такси.
Надо было, наверное, быть очень большим мерзавцем, чтобы не крикнуть вслед 17-летнему мальчику: «Возьми чемодан!» Саквояж так и остался на переднем сиденье.
После этого чего я только не терял – а саквояж до сих пор не могу забыть…
Я сразу остался без белья и теплых вещей. Выручил верный друг Ленька: одним эшелоном эвакуировали все спецшколы: артиллерийские, военно-воздушную, военно-морскую.
Леню я нашел на следующий день. Остановились возле Рязани. Дрезины расталкивали покореженные вагоны, на рельсах и земле остывала кровь… Перед нами разбомбило состав. Мы опять проскочили.
Леньку я, в свою очередь, выручил через неделю. В теплушках резались в «очко», он проигрался. Я отдал ему все деньги, которые были в карманах и в вещмешке. Он проиграл их тоже…
1942 год. Астрахань. Туда эвакуировано Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, теперь в нем будем учиться и мы, «спецы», на подготовительном курсе.
Летом приходит приказ: отправить на сухопутный фронт, под Сталинград, все курсы, кроме четвертого, последнего, и нас, учеников подготовительного. И опять нас не задело…
Все эти передряги поднимали из душевных глубин то, что зрело подспудно. Приходят стихи. Ничтоже сумняшеся я отношу их в редакцию газеты «Фрунзевец», благо для этого надо было только пересечь двор. Так, с лета 1942 года начинается отсчет публикаций.
Стихи не сохранились. В 1944 году, на Северном флоте, когда я проходил практику на большом охотнике «Штурман», у меня из рундука украли тетрадку.
Еще продолжалась война, в Карском море на мине подорвался тральщик «АМ-114», пошли ко дну десять однокурсников. А у меня вот украли тетрадь. Ничего не надо идеализировать. Войну в первую очередь…
С практики глубокой осенью мы вернулись в Ленинград. В Адмиралтействе окна на первом этаже были заделаны фанерой, по двору бегали крысы…
И все-таки мы были счастливы. Нам двадцать лет, мы живы, войне скоро конец.
Тут надо сказать, что к этому времени я уже курсант 3-го курса Высшего военно-морского инженерного и так далее училища имени Дзержинского, «Дзержинки», пожалуй, самого интеллигентного учебного заведения на флоте. До войны и, пожалуй, до шестидесятых годов диплом инженера в умах юных соотечественников значил крайне много.
Причин тому несколько, нет необходимости их перечислять. Да, конечно же нам многое было не чуждо, мы являлись идеалистами – а что значила эта, ни на чем не основанная вера в вождей и их присных, как не идеализм чистой воды?! – и все же мы были убеждены: переделывать мир предстоит техникам. То, что мир требует переделки – и немедленной, – мы тоже не сомневались. А теперь вообразите юнцов, которые только вот-вот обретут вожделенный диплом инженера, но еще, кроме того, одеты в блистательную флотскую форму. Якоря на плечах, золотые «галки» на рукаве, на бескозырке золотом: «Высшее военно-морское…» Было от чего закружиться голове даже в это далеко не головокружительное время!
Я уже твердо закрепился на позиции «поэта-дзержинца». В этом качестве я был не один.
Еще училище находилось в Баку, когда было создано литературное объединение. Руководил его работой преподаватель немецкого языка, сын известного пушкиниста и одновременно майор административной службы Борис Борисович Томашевский.
Он нас просто-напросто покорял своими манерами, тактом. Ведь одновременно с ним нас учил морскому делу другой майор (такого рода звания означали отсутствие военного образования), любимым выражением которого было: «Эх вы, албанцы!»
У нас в командирах роты хаживали капитан 3 ранга Кузьмин, по прозвищу Кузя, и младший лейтенант Коцюба, который одно обычное слово сопровождал десятью матерными…
И вообще время было достаточно жестким – и жестоким. И вдруг: Томашевский…
Я впервые услышал от него такое слово, как верлибр, узнал, что существует цезура, что следует избегать глагольных рифм. Он знал много стихов на память. Соперничать с ним могли только курсанты Виталий Шермушенко и Александр Герасимов, наши признанные лидеры. Они были на последнем курсе, мы все им дружно завидовали…
Ходить на занятия стало истинным наслаждением. Баку был хорош даже затемненный. Над Каспием висели звезды, каждая величиною с кулак, одуряюще пахли олеандры…
Через какой-нибудь час меня поджидал тесный кубрик, где на перекладинах двухъярусных коек сохли портянки (носки не выдавались), безжалостная сирена учебно-боевой тревоги… Война была рядом, за Кавказским хребтом.
В 1943 году политотдел училища издал сборник «Дзержинцы в боях за Родину». На скверной бумаге, кое-как сброшюрованное, это было, тем не менее, настоящее издание, даже с предисловием. С этого времени можно вести отсчет и другого рода публикаций – книжных.
Мы ходили на занятия втроем: Вася Лямичев, мой однокурсник, паренек из Астрахани, и курсант 3-го курса Володя Тикунов. Вася сделал блестящую карьеру, дослужился до адмирала; Тикунов год спустя погиб на Балтике, ушел на дно вместе с подводной лодкой…
В Ленинграде уже не было ни Герасимова, ни Шермушенко – они выпустились и воевали, Вася со стихами на время завязал, а вот литобъединение существовало. Теперь им руководил ленинградский поэт Сергей Спасский. Он почему-то не запомнился, хотя, несомненно, был мастер. Может быть, потому, что молча слушал и так же незаметно уходил? Или Ленинград так захватил нас, так повлек по своим пригородам и проспектам, что все остальное меркло? И даже литературное объединение воспринималось как нечто дополнительное и уже ненужное?
Весна 1945 года выдалась на редкость ранняя. На Елагином острове самозабвенно пели соловьи, Гетка в который раз испытывала мое терпение, допуская только объятия – и не больше. А ведь на аллее не было ни одной живой души…
Надо было торопиться, пока не развели мосты. Она помахала мне рукой на Кировском проспекте, и я помчался в Адмиралтейство. Без особого труда перелез через Восточные ворота и рухнул в койку. А утром была Победа!
Мы стояли в парадном каре в каменном гулком дворе Адмиралтейства, и мимо нас двое капитанов 1 ранга вели под руки высокого бородатого старика в валенках. Почему-то эти валенки больше всего и врезались в память. Это был знаменитый кораблестроитель академик Крылов, до семнадцатого года генерал-адмирал.
Как мы кричали «Ура!», как ликовали!
А на следующий год я чуть не вылетел из училища. Собственно говоря, вопрос уже был решен, даже считалось, что я легко отделался. Так до сих пор и не знаю причины этого «чуть». Может быть, по инерции продолжалось то же действо, которое во время войны провело бывшего «спеца» по самому краешку пропасти?..
Редактор училищной многотиражки «Дзержинец», обожженный жизнью майор, с тяжелыми складками на смуглом лице, относился ко мне очень тепло. Редакция, две небольшие комнаты, помещалась в левом крыле Адмиралтейства, аккурат над нашими классами. Нечего и говорить, что, если выпадала свободная от занятий и самоподготовки минута, я поднимался на третий этаж. В качестве литсотрудника в штате редакции числился прыщавый моряк Родриго, мой ровесник. Его отличало то, что он заочно учился в университете и был на три четверти испанец. С ним я и коротал иногда вечера.
То ли это сделал редактор, то ли я сам проявил инициативу – сейчас разве вспомнишь! – только мои стихи оказались у Григория Скульского. Он и еще один Григорий – Карев, оба они ведали в газете «Красный Балтийский флот» литературой. Мои стихи им приглянулись, и начиная с осени 45-го они стали периодически их публиковать. А тут еще – и уж точно без моего ведома – стихотворение «Родному морю» напечатала «Ленинградская правда»…
Словом, в 1946 году мне пришло официальное уведомление, что Политуправлением Балтийского флота я делегируюсь на Первое Всесоюзное совещание молодых писателей в городе Москве. Вот так-то, не больше и не меньше.
Совещание вошло в историю, с него началось поэтическое восхождение Сергея Наровчатова, Сергея Орлова, Александра Межирова, Юлии Друниной. Трудно что-либо предрекать задним числом, но неизвестно, как бы сложилась и моя дальнейшая судьба, если бы…
Если бы то же уведомление одновременно не легло на стол начальника училища. А начальником у нас был не кто иной, как инженер-контр-адмирал Крупский, племянник Надежды Константиновны и, по слухам, единственный человек, которому ее муж дал рекомендацию в партию. То ли по вышеуказанной причине, то ли в силу особенности натуры, как я сейчас понимаю, весьма далекой от изящной словесности, только на бумаге из высокой инстанции он начертал: «Училище готовит не литераторов, а инженер-механиков». Резолюцию я не читал, мне пересказал ее майор-редактор.
В другое время я бы, конечно, испереживался, с 1941 года я видел Москву всего один раз – мы ехали на Северный флот, эшелон остановился в Москве, меня на несколько часов отпустили домой. И то лишь потому, что в том же эшелоне ехал Витька Востоков, а его отец, генерал, служил в Москве…
Но я был по уши влюблен в Гетку, и действительно, на носу были экзамены. Словом, не поехал и не поехал, эка важность! Но начиная с этих событий я в глазах начальства стал поэтом. Упоминаю этот факт лишь потому, что он проясняет то, что произошло спустя несколько месяцев. А произошло вот что. Я вдрызг разругался с Геткой (вообще-то ее звали Генриэтта) и в порядке самоутешения написал длинное стихотворение с многозначительным названием «Письмо ленинградским девушкам». В нем я, как мог, клеймил злодейку. Вот отрывок из этого опуса:
Вы мне сегодня отказали,
Сказав, что я вам надоел,
Со мной почти не танцевали
И целый вечер проскучали,
Чтоб я бесился и кипел.
Пока столбами пыль вставала
От модной линды диких па,
Я ждал настойчиво финала
И для письма копил слова.
От сна, глубокого, как омут,
Я оторвал почти что час,
Я так вниманьем вашим тронут,
Что часом жертвую для вас.
Дальше я раскрывал подоплеку курсантской влюбленности:
Клянусь, от Сотворенья мира
Вы не подумали хоть раз,
Что нас влекли не чары глаз,
А ваша дивная квартира.
Она курсантская мечта:
На расстояньи идеальном,
У близлежащего моста,
И с отоплением центральным.
Здесь поцелуи не смутят,
В объятьях мама не застанет.
Она и папа рядом спят,
А ключ лежит у вас в кармане.
К тому же слух у нас идет,
Терзая высохшие глотки,
Что ваш родитель любит флот
И сам моряк по части водки!
Кончалось письмо все же весьма благородно. Этакий поклон в духе старого доброго времени (недаром нас учили хорошим манерам!..):
Мы разошлись.
И нам сейчас, пожалуй, глупо
В прошлом рыться.
Пора кончать, уж поздний час,
Но вы припомните не раз
Когда-то вашего дзержинца.
По-моему, складно?
Письмо пошло по рукам. Его переписывали все: от грозных дипломатов до едва оперившихся первокурсников, оно вылетело из ворот Адмиралтейства и оказалось в университетских аудиториях, его цитировали девчонки в студенческих общагах…
Но и это не все. Тогда пользовались популярностью английские и американские песенки военных лет, они разительно отличались раскованностью и, главное, самоиронией, которая нашим песням и вовсе была несвойственна. Существовало и еще немаловажное обстоятельство: их ритм совпадал с джазовым, а после «Серенады солнечной долины» мы были буквально помешаны на мелодиях подобного рода…
Одним из таких, как бы сейчас сказали, шлягеров была песня об экипаже английского бомбардировщика:
Был озабочен очень
Воздушный наш народ,
К нам не вернулся ночью
С разведки самолет…
Готовился очередной курсантский вечер. Он, как правило, проходил в парадной зале Адмиралтейства. Паркет, отполированный поколениями флотских офицеров, блистал, как зеркало, на белых колоннах вспыхивали и гасли хрустальные искры…
В полуразоренном Ленинграде едва ли не каждая девушка мечтала быть приглашенной на такой вечер.
Моим одноклассником был Йорик Минасян, от природы одаренный прекрасным слухом и не менее великолепным юмором. Мы дружили, он писал музыку на мои стихи. По его просьбе я и сочинил новые слова к английской песенке:
От ветра застывая,
Трамвая долго ждал,
Он мне казался раем,
Но в рай я не попал,
И лишь кусок подножки
Я взял на абордаж,
И бил по дамским ножкам
Оторванный палаш…
Дело в том, что курсанты высших военно-морских училищ носили тогда палаши, оружие настолько же хлопотное (надо было все время следить, чтобы не оцарапать ножны, постоянно смазывать лезвие), насколько и бесполезное. Так что, с учетом переполненных послевоенных трамваев, текст звучал вполне актуально.
Йорик, аккомпанируя на аккордеоне, спел на вечере мое творение. Успех был полный, а ровно через две недели я услышал свою песню на… Лиговке. Ее распевали на остановке мальчишки. Я ощутил некое жжение в спине: под лопатками, обтянутыми тельняшкой, определенно прорезывались крылышки…
А вскоре мне передали «Ответ ленинградских девушек». Он был адресован персонально автору «Письма», то есть мне, и ходил по всем институтам… «Ну ты даешь!» – сказал Йорик и развел руками. И действительно, что тут было еще сказать?
Но не случайно профессор МВТУ Гевондян любил говорить на лекциях: «Там, где хорошо, там обязательно рядом плохо». Он был прав, мудрый Гевондян. «Плохо» началось почти сразу же.
Как гром с ясного неба грянуло постановление ЦК КПСС «О журналах „Нева“ и „Ленинград“», началась борьба с «зощенковщиной» и «ахматовщиной». Беспрецедентные по масштабам формы она приняла в Ленинграде. С писателями сражались не на жизнь, а на смерть и портовые грузчики, и астрономы Пулкова, газетные полосы раскалялись от гневных резолюций…
А вот в славном училище имени рыцаря революции царила унылая тишина – бороться было не с кем. Ну хотя бы один завалящий «ахматовец» или «зощенковец» обнаружился!
И в эту роковую для «Дзержинки» пору доброхоты – а их на Руси всегда хватало – принесли начальнику политотдела стихи двух поэтов: курсанта 5-го курса паросилового факультета Геннадия Серебрякова и курсанта 4-го курса дизельного факультета Марка Кабакова. С последним, кажется, все понятно. Что же касается Серебрякова, то он предрекал нашу флотскую будущность следующим образом:
Кто на лодке, тот, конечно,
Успокоится на дне.
Ну а тральщик море пашет,
Но от этого не пляшет:
Мина – ангельский сюрприз,
Чуть свернул – и тоже вниз!
Кроме того, Серебрякову принадлежали строки, ставшие в курсантской среде афоризмом:
И чтоб доказать, что отныне ты дуб,
Дубовые листья ты носишь…
Начальник политотдела капитан 1 ранга Немов возликовал: можно было начинать борьбу. И она началась!
В коридоре, где на стенах высились громадные полотна кисти Айвазовского и Боголюбова, я ждал, когда меня выкликнут и я предстану пред светлыми очами начпо. Когда-то по обе стороны этого святая святых находились кабинеты морского министра и его заместителя.
– Кабаков! – крикнули из-за двери.
В кабинете на столе аккуратно лежала стопка листов с напечатанными на них стихами.
– Ваши? – Немов придвинул ко мне листы.
– Мои, – ответил я, пока еще ничего не понимая. И услышал:
– У вас психология разложившегося фашиста!
Сколько лет прошло с тех пор? Сорок девять! А я до сих пор так и не понял, какая психология могла быть у неразложившегося! И чем эта психология отличалась.
Далее Немов минут пятнадцать клеймил меня в выражениях более или менее доступных, после чего приказал идти в роту и ожидать решения командования.
А что ожидать? Я и так понимал, что ничем хорошим все это не кончится. Если отчислят, то на флот, а это означало пять лет срочной службы!
Следующие две недели нас с Серебряковым клеймили на всех комсомольских собраниях. Правда, справедливости ради надо сказать, что обличительные речи произносили только дяди с погонами. Курсанты молчали, хотя загодя заготовленные резолюции, осуждающие последователей Зощенко и Ахматовой, принимали единогласно. И это тоже было в духе того времени.
Милая Анна Андреевна! Она даже не догадывалась, каких верных учеников имела в училище имени товарища Дзержинского…
Серебрякова отчислили. Правда, через год ему было разрешено вернуться и защитить диплом. Меня оставили. Почему? Бог ведает.
Кажется, я учился на 5-м курсе. Во всяком случае, события, о которых я рассказал, были позади. Зато становилось почти видимым будущее: защита диплома, вручение кортика и офицерских погон на Дворцовой площади, выпускной бал, да-да, я не оговорился, было и такое…
А писание стихов все больше забирало в полон, равно как и другие увлечения курсантской юности. Футбольная команда, сплошь состоящая из однокурсников, уже играла на первенство Ленинграда, давали концерты наши училищные музыканты…
Словно перед тем, как служба превратит нас из видавших виды мичманов в зеленых лейтенантов, которых надлежит неделями держать без берега, гонять в хвост и гриву на учениях и дежурствах, словно перед тем, как закроются для нас навеки кованые ворота Адмиралтейства, мы изо всех сил спешили надышаться душистым воздухом юности!
Приблизительно с таким – или почти с таким – настроением я впервые переступил порог Ленинградского писательского клуба. Он был там же, где и сейчас, в самом конце Литейного, на Воинова.
Я был не один. Вместе со мной пришел на занятия городского литературного объединения Володя Демьянов. Он был младше меня курсом, зато длиннее на целую голову. Кроме того, Володя недурно рисовал, он мог, если с поэзией ничего не выйдет, податься в художники.
О том, что нам предстоит прежде всего податься в инженер-лейтенанты, как-то не думалось. Уроки контр-адмирала Крупского, видно, не пошли впрок…
Володю отличало прекрасное владение словом.
Я атеист, но все же веру
Избрал я православную.
Не в веру верую, а в Веру,
И очень, право, славную.
Такого рода четверостишия рождались у Володи без каких бы то ни было видимых усилий.
Мы поднялись по мраморной лестнице и оказались в комнате, стены которой были оббиты темно-коричневыми панелями, а напротив входа щерил чугунные зубы камин.
В комнате было человек двадцать гражданских (именно такое деление окружающих сидело в нас еще с младых спецшкольных ногтей), они внимательно слушали невысокого сухощавого старика.
Всеволод Александрович Рождественский – он-то как раз и был старшим – любезно пригласил нас присаживаться, после чего занятия продолжились. Убежден, среди тех, кто слушал в тот вечер мэтра, были будущие знаменитости, но я-то их не знал. Помню, поразила демократичность, в ту пору явление не частое, раскованность мнений.
Я вот здесь дважды употребил по отношению к Рождественскому «старик». А ведь ему тогда и пятидесяти не было. Но каким иным он мог казаться нам, двадцатидвухлетним!
Всеволод Александрович сказал, чтобы мы оставили стихи, совет литобъединения решит, быть нам или не быть его членами.
Мы успели посетить два или три занятия, как объявили: Демьянов принимается, я – нет.
Впрочем, Володя на занятия ходить не стал. Из чувства солидарности.
2. Откровения механика Копаева
Я еще успел до выпуска поступить на заочное отделение факультета журналистики Ленинградского университета. Причем без экзаменов и даже собеседования. По стихам.
Все-таки крепко засел во мне гуманитарий! Может быть, помнилось и не могло забыться, что в этом университете до 1919 года на юридическом учился мой отец?
Отцу так и не удалось стать присяжным поверенным – помешали события, которые учинил другой недоучившийся студент.
То же случилось и со мной. Но отец по крайней мере отучился три года. Я же и года не вытянул. Дилемма: тратить офицерский отпуск на сдачу экзаменов и зачетов или использовать для более приятных занятий – решилась не в пользу университета. Тут еще надо учесть, что я был холост. А холостому в конце сороковых было с кем разгуляться…
Но из университета я вылетел все-таки в конце 48-го. А в июле, когда меня внезапно перевели с «бобика» на «амик», я все-таки числился в студентах и потому появился на борту будущего родного корабля с двумя чемоданами. В одном был весь мой нехитрый лейтенантский скарб, в другом – учебники.
Да, я ведь о главном-то не упомянул. Все то, о чем я сейчас рассказываю, происходило на Северном флоте, в Полярном. А летом в тех местах случаются сказочно хорошие дни. Все, что только может расти, вдруг прорывается из мокрой, даже на ощупь ледяной земли на свет божий и кудрявится, цветет. Отливают лаком брусничные кустики, покачиваются на высоченных стеблях ромашки, на камнях – изумрудно-зеленый мох…
Именно в такой день я и переехал. На тральщик.
Правда, появился у меня тогда и свой дом на берегу – уже месяц жила в Полярном мама. Какие были счастливые для меня дни, как я плохо это понимал!
Мама начала работать заведующей детским садом, и ей дали казенное жилье в одном из двухэтажных, еще довоенной постройки домов, что кольцом окружали гранитную чашу стадиона.
В сущности, впервые я мог приходить в квартиру, где в широких окнах была видна Екатерининская бухта, а не ноги прохожих, как в подвале на Кировской (в нем мы жили в Москве).
Впервые я мог, никуда не торопясь, коротать с мамой невероятно длинные вечера, когда незакатное солнце висит над сопками…
Но мама приехала в мае, а в июне меня перевели. Из-за того, что механик Копаев пропил домашнюю перину…
БО-242, на котором я начинал службу на Севере, был маленьким корабликом с тремя офицерами и двумя десятками матросов и мичманов, большинство из которых были моими подчиненными. Крохотная каюта, в которой я жил вместе с помощником командира Тарасовым, не располагала ни к учениям, ни вообще к каким бы то ни было занятиям…
Официально кораблик звался «Большим охотником за подводными лодками», строился во время войны в США и был до отказа нашпигован всякой мудреной техникой. Техника в суровых условиях нашей действительности, когда добрая половина дарованных запасов без возвратно исчезла в первые месяцы, а новых не предвиделось, чувствовала себя скверно, механику, то бишь мне, доставалось…
Звали кораблик «бобиком», и во всем, что касается службы, порядки были на нем самые простецкие. Я, например, уезжая в Мурманск по личной надобности, запросто клал в задний карман флотских брюк пистолет «ТТ», чем приводил девиц в неописуемое смущение и готовность к немедленной сдаче…
Стояли мы рядом с постом СНИС, до Дома офицеров было рукою подать. И все-таки сход на берег зависел от настроения командира, старшего лейтенанта Коврова, а настроение это было труднопредсказуемым.
Вот так и получилось, что вечеров с мамой, может быть самых счастливых вечеров в жизни, было у меня раз-два и обчелся…
А тут еще Копаев.
Дело в том, что неподалеку от нас стоял знаменитый на весь Северный флот Краснознаменный дивизион «амиков» – тральщиков американской постройки. Знамениты тральцы были не своим боевым прошлым – война кончилась, можно сказать, вчера, и на Северном флоте если и можно было удивить, так только не орденами, скорее их отсутствием. Знамениты тральцы были тем, что никто на флоте – и не только на Северном – так много времени не проводил в море. С мая по октябрь – и где? – в Арктике!
Объяснялось это расположением минных полей: от Канина Носа до Диксона. Мины были самыми что ни на есть современными, ставили их немцы в конце войны…
Вот почему каждый выход дивизиона на боевое траление обставлялся торжественно: оркестр, речи, цветы. О встрече и говорить нечего!
«Амики» тоже были переданы нам по ленд-лизу, но ни в какое сравнение с «большими охотниками» не шли. Ни по размерам, ни по всему прочему.
На одном из этих геройских кораблей, ТЩ-117, и нес службу старший лейтенант Копаев.
Говорили, что в свое время он был неплохим механиком, но в ту пору, о которой идет речь, Копаева отличало только одно качество: беспробудное пьянство. Большую часть своего рабочего времени Копаев проводил под арестом. Или на гарнизонной гауптвахте – и тогда начальство пребывало в относительном спокойствии, – или при каюте, но тогда каждую минуту можно было ожидать всяких фокусов.
Все попытки избавиться от неуемного механика кончались ничем: в 1948 году из Вооруженных Сил не увольняли. Ни кого и ни под каким соусом.
Правда, ходила на флоте легенда о докторе, который, постепенно продвигаясь по широте, дошел по служебной лестнице до Лиинахамари, что на границе с Норвегией, и умудрился в этих непростых условиях пропить… зубоврачебный кабинет!
Но даже после этого злодеяния поступила команда: дока перевоспитывать… И черт знает, чем бы все это кончилось, если бы не дьявольская изобретательность доктора. Он ни много ни мало написал рапорт на имя тогдашнего командующего вице-адмирала Платонова. «Слышал, – писал злодей доктор, – что меня собираются уволить „на гражданку“. Очень прошу Вас, товарищ командующий, этого не делать, потому что…»
Дальше шло пятнадцать пунктов, согласно которым дока с флотом разлучать было никак нельзя. Причем первый пункт гласил: «Находясь на службе, я имею очень много свободного времени и потому могу заниматься повышением своего идейно-политического уровня».
Рассказывали, что Платонов прочитал только этот пункт, после чего адъютант кинулся отпаивать его водой. Немного придя в себя, комфлота начертал поперек всех пятнадцати пунктов: «К … матери!»
Копаев подобных рапортов подавать не собирался. Вместо него писала жена. Комдиву, начпо…
В своих письмах она слезно молила окоротать Копаева, который вот-вот пустит ее и малых детей по миру.
За неделю до описываемых событий она сообщила, что Копаев пропил перину. Перина явилась последней каплей, чаша вышестоящего терпения переполнилась. Последовала команда: уволить в запас. А до выхода на боевое траление оставалось совсем ничего. Я только успел сказать маме о новом назначении и помчался на тральцы.
Кое-как принял у Копаева дела, наскоро поздоровался с будущими товарищами по службе и опять домой – собираться.
Вечером приказали всем находиться на кораблях, к Копаеву, естественно, это уже не относилось, но первым, кого я увидел, как только отворил дверь в каюту, был он, собственной персоной. И абсолютно, то есть в лоск, в дымину, в стельку, пьяный.
«Код!» Я чуть было зубами не заскрежетал. Кинулся к сейфу, да что толку? Он был открыт, почти килограммовая бутыль ректификата пуста!
Надо было обладать воистину луженым желудком, чтобы вылакать такое количество. Копаев обладал.
Он смотрел на меня какими-то безумными глазами, нескладная фигура в чудовищно замызганном кителе сгибалась едва ли не пополам.
В каждой каюте на «амиках» был сейф. Открывался он с помощью набора цифр – такие замки сейчас во всех камерах хранения. В горячке сборов я не удосужился сменить код. Все остальное пояснять не требуется…
Копаев попытался встать. С третьей или четвертой попытки ему это удалось, и он вытащил из кармана бутылку. «Отходная, садись!» Пришлось сесть. Не гнать же мне его было… «А теперь слушай: я тебе буду стихи читать. Свои стихи, понял?»
Копаев разлил водку и начал. Уже с первых строк я понял, что передо мной не графоман. Слава богу, Томашевский и Спасский меня уже кое-чему научили. Но хотелось отчаянно спать, в каюте было не продохнуть: от «Беломора», от сивухи…
Да и кто в молодости записывает? В молодости больше говорят, реже слушают. И все-таки восемь строк из того, что читал мне в тот сумасшедший вечер механик Копаев, я запомнил. Сразу, с первого прочтения. Вот они:
Эта дама последнего сорта,
Но владелица крашеных губ,
Уж была до предела истерта,
Подо мною лежала как труп.
Только ночь провозился я с нею,
И того мне хватило как раз,
Чтоб с утра понести гонорею
В санитарную часть напоказ.
Смею уверить: все остальное было в том же духе. И так же дьявольски здорово.
Мы вышли на палубу. Сумерки едва притемнили бухту, розовели сопки. «Ну, давай» – Копаев протянул мне мокрую ладонь и зашагал по сходне. Больше я его не видел.
3. Море и арыки
Теперь, по прошествии времени, могу утверждать: я был и остаюсь единственным маринистом, который в течение десятилетий был самым тесным образом связан с «Простором». Его еще называли, и не без оснований, казахстанским «Новым миром».
Но чтобы было понятно, каким образом это произошло, придется вернуться в начало пятидесятых. Ох, какие были чудовищные годы! Какой невероятный симбиоз безудержной вседозволенности начальства (ее продавали на каждом углу и в любом виде: в разлив, на вынос) и ни с чем не сравнимого раззора. В селах мерли, в городах спали чуть ли не вповалку, случалось в коридорах стояли «поганые ведра» – в них справляли нужду…
Из-за колючей проволоки доносились глухие вести, слушать их было страшно. И от того, что рассказывали, и от сознания, что за это тоже могут посадить.
Флот, точнее, его неженатая часть, еще точнее, неженатые офицеры жили как будто на другой планете. Нас кормили, одевали, нашим домом был боевой корабль, где даже прибирали в каютах и меняли белье матросы. Все то многообразное и порой донельзя колючее, что составляло быт, а вернее бытие, нас не касалось. Мы были всерьез убеждены, что являем собой элиту, мы – флот.
Соприкосновение с реальной, невыдуманной жизнью происходило в отпуску. Но поскольку каждый раз сопровождалось обильными возлияниями (ведь нам еще и платили. И по тем меркам немало!), кончалось в большинстве случаев безболезненно…
Вот в эти-то скверные годы и произошло одно из самых (если не самое) счастливых событий в моей жизни: я влюбился, полюбили меня, ну а финал предугадать нетрудно…
Отец Майи преподавал в МВТУ им. Баумана, а на базе этого института работали очень секретные офицерские двухгодичные курсы. И знакомые тестя по кафедре физики на этих курсах преподавали… Курсы были сугубо военно-морскими, учились на них, как правило, «свои».
В ту осень 1950 года все словно специально сложилось так, чтобы я на два года стал москвичом, а моя молодая жена так и не увидела Северного флота…
Наш дивизион «амиков» входил в бригаду кораблей, которыми командовал опальный контр-адмирал Шибаев. Тот самый Шибаев, по инициативе которого эти самые курсы и были созданы. И когда я положил на стол адмиралу свой рапорт, никаких возражений не последовало.
Два года учебы означали множество неведомых доселе хлопот – и никаких стихов. Не до них было. У нас родился сын, надо было помогать моей матери, ей жилось скверно: подвал, нет работы, на руках сестра, инвалид второй группы…
А на курсах учили свирепо, за два года слушатели должны были, по существу, осилить трехгодичный курс академии…
Гениальный кормчий не на шутку готовился завоевывать мир, на стапелях ждали своего часа океанские подводные лодки, уже нанесли на ватман контуры первой атомной субмарины. Всем этим подводным гигантам срочно требовалось новое оружие. Его творцов, если можно так выразиться, и готовили курсы.
И все-таки была молодость, черт возьми, была молодая красавица жена…
Сияющий огнями Большой зал консерватории, на Майе длинное, по тогдашней моде, платье. Мы пробираемся на свои места, и я все время придерживаю рукой болтающийся у бедра кортик…
А вот еще одно воспоминание. 7 ноября. Коммунальная квартира. Пьют во всех одиннадцати комнатах. У нас гостей мало, ждем только двоюродную сестру и холостяка приятеля. Я иду открывать, и на меня пялят глаза уже изрядно принявшие соседи. Еще бы: на чудаке парадный мундир, сверкают золотые галуны, звенят медали!
В январе 1953-го я защитил диплом. В тот же месяц грянуло дело врачей-убийц. С неарийским профилем по Москве стало ходить опасно. О чем мы думали тогда? На что надеялись?
Я задаю этот вопрос конечно же людям образованным: тогдашним врачам, инженерам, педагогам. Тогдашним офицерам военно-морского флота.
Не думали. Вот в чем ужас. Подавляющее большинство никакими подобными вопросами даже не задавалось. Правда, события не комментировали. Антисемитская направленность акции даже последнему дебилу была понятна.
Но образованные были воспитаны системой, в которой дружба народов декларировалась круглосуточно. Образованные прошли войну, в которой по ту сторону окопов только то и делали, что убивали евреев. Наконец, образованные не спрашивали, кто из их друзей еврей, а кто турок. Не имело ровным счетом никакого значения.
Образованные молчали. И дружно поднимали руки на всех собраниях, на которых клеймили, разоблачали «безродных космополитов».
Что же касается необразованных, то они, как правило, реагировали так, как того от них и ждали: «У-у… суки, жиды пархатые!»
Я кожей чувствовал ненавидящие взгляды. Я ловил их в метро, в автобусе, просто на улице. Меня защищала от прямых оскорблений форма. Человека с погонами побаивались – и тем острее ненавидели, если к тому имелся повод. А тут не то что повод – прямое указание!
Впрочем, прорывалось, хрипело и во флотской среде. Сегодня получка. В забегаловке, недалеко от курсов, пьем пиво. Пашка Сергеев наклоняет ко мне побагровевшее лицо: «Я тебе прямо скажу, ты хоть и еврей…» Далее следует объяснение в любви…
После защиты диплома руководители писали характеристику, в которой указывали, куда и на какую должность они прочат выпускника.
У меня и Первомая Орлова в руководителях состоял капитан 1 ранга Грабовский, человек в летах и, судя по всему, из бывалых. Защитились мы одинаково, одинаковы были табели.
Первомаю Грабовский написал: «Желательно оставить в Москве, на научной работе»; мне: «На флот или в качестве военпреда…»
Когда я читал характеристику, Грабовский в мою сторону не глядел…
Только двоих москвичей не оставили в Москве: меня и Наума Димента. Оба мы оказались в Алма-Ате.
Что делает завод, на котором я был военпредом, в Алма-Ате, знали все. Зато не должны были знать американские империалисты. Поэтому не только называть завод торпедостроительным, даже слово такое – торпеда – запрещено было употреблять. Самым категорическим образом. Только изделие.
Нравы в приемке царили патриархальные. После «Направо равняйсь! Смирно!», после столичных патрулей – «Марк Владимирович, вас не затруднит…» Прибавьте к этому и то обстоятельство, что я был единственным инженер-капитан-лейтенантом на всю столицу Казахстана, – и вы поймете, что на судьбу и капитана 1 ранга Грабовского жаловаться мне было просто грех.
Саманно-каменная Алма-Ата являла собою смешение двунадесяти языков. Всех, кого советская власть когда-либо ссылала или сажала, все, праведным или неправедным путем, оседали в Алма-Ате. А если еще приплюсовать и эвакуированных…
Люди здесь попадались уникальные.
Мы, то есть Майя и я, подружились со Львом Игнатьевичем Варшавским. Большелобый, морщинистый, он жил с очаровательной женой Любой, младше его лет на двадцать, и малышкой дочкой в гостинице «Алма-Ата», в полуподвальном номере, в котором всегда было тесно от гостей и порожних бутылок.
Окружающие величали Варшавского акыном, и казалось, не существовало ничего такого, о чем бы он не слышал или не знал.
Он проходил по процессу, какой уже не припомню оппозиции, схлопотал пятнадцать лет, дорога в Питер была ему закрыта навеки, вот он и осел в гостинице.
Варшавский в Казахстане был первым кинокритиком, его чтили и многое прощали. Вот, например, что он сказал после протезирования моему приятелю, зубному врачу Гольдшварцу: «Валя, вы удалили мне верхнюю челюсть более удачно, чем нижнюю в тридцать седьмом году лейтенант Смирнов…»
Через какое-то время Варшавский получил квартиру на Уйгурской, недалеко от завода, мы стали видеться чаще.
Иногда Люба напевала под гитару душещипательные романсы. У нее было глубокое контральто, публика млела. Люба в свое время играла на лагерной сцене, там ее и заприметил акын…
Дочка Варшавского, теперь уже женщина в летах, уверяет, что во время этих импровизированных концертов она играла с моим кортиком. Что ж, вполне возможно. Мой переезд в Алма-Ату совпал со смертью Сталина, вскоре последовала знаменитая амнистия, приходилось вооружаться.
Ощущение от кончины вождя было необыкновенное. Как будто кто снял с плеч тяжеленный мешок, пригибавший до самой земли!
В квартире за головным арыком, где, кроме тахты и двух табуреток, ничего не было, мы с женою откупорили бутылку, чокнулись.
Среди моих сослуживцев я, пожалуй, в этом смысле был единственным, моя жена – она уже работала инженером в Казахэнерго – тоже.
Впрочем, нет. К тому времени она познакомилась с Леней Познанским, выпускником МЭИ, который в Алма-Ату попал по тем же обстоятельствам, что и мы. Вот Познанский-то испытывал те же самые чувства. Что касается «бериевской» амнистии, то запомнилось: июль 53-го, задняя площадка переполненного трамвая, я еду со службы. Ступенькой ниже меня громила «чистит» бабулю. Забрал сумку, лезет за пазуху, там, в платке, деньги. Все это видят и молчат. Использую тактическое преимущество (я – выше) и изо всей силы сверху вниз бью в зубы. Громила от неожиданности и боли выпускает бабулю и соскакивает, нелепо взмахнув руками.
Со стороны передней площадки кто-то начинает продираться ко мне. Слышу со всех сторон: «Бегите! Бегите же!» Трамвай сворачивает за угол, я спрыгиваю – и бегу в первый же попавшийся переулок.
Мы обрастали знакомыми. И такими же молодыми, и гораздо старше. Никогда не забуду Евгению Васильевну Снопову. Нас направил к ней мой отец. Каким образом он нашел к ней ход – ума не приложу: Евгения Васильевна разительно отличалась от всего его окружения. «Она химик, лауреат Сталинской премии, всегда сможет помочь», – напутствовал он нас. Ученый-химик, облегчающий жизнь флотского офицера в Алма-Ате? Подобное я представлял себе довольно смутно, но «верительные грамоты» все же взял.
Нам отворила двери высокая женщина с очень бледным лицом. Она зябко куталась в пуховый платок. Очевидно, выглядели мы не очень-то уверенно, потому что первыми ее словами были: «Ну что вы стоите? Проходите, проходите, пожалуйста».
В просторной комнате, сплошь уставленной книжными полками, она опустилась в высокое кресло и в продолжение всего разговора с него уже не вставала.
Потчевала нас домашним печеньем и чаем ее мама, сплошь состоящая из морщин, морщиночек и улыбок. С первых минут нас окружила обстоятельная, из другого, не нашего времени, доброта, какая-то удивительная внимательность…
Евгении Васильевне нездоровилось. Ей нездоровилось все три года, что мы жили в Алма-Ате. И высокое кресло было так же от нее неотделимо, как и сумрак, всегда царивший в комнате из-за дикого винограда, сплошь оплетавшего окно.
Мы влюбились в этот дом и его обитателей, что называется, с первого взгляда!
Лаборатория Евгении Васильевны когда-то сотрудничала с заводом, она многих знала. Бабушка (так мы между собой называли ее маму) любила шептаться с Майей, пушистый кот терся о мои флотские брюки, оставляя на них белые следы…
Однажды мы застали у Евгении Васильевны осанистого человека, высокий лоб которого украшала блистательная лысина. Слегка грассируя, он протянул широкую ладонь, представился…
Так в нашу, пока еще ничем не омраченную алма-атинскую жизнь вошел профессор Михаил Тихонович Козловский, коллега Евгении Васильевны и, как нетрудно было догадаться, очень близкий ей человек…
Нам повезло. Мы не только застали в живых подлинных русских интеллигентов, мы еще и дружили с ними!
Их отличала прежде всего естественность. Не должности и не звания, когда тебе все дозволено. Естественность, проистекающая из чувства собственного достоинства. Ни малейшего наигрыша, никакой позы. И еще заинтересованность. Не вообще, а тобою, твоей судьбой.
Эта манера поведения была выстрадана поколениями вольнодумцев, аристократов духа, ее, как эстафетную палочку, передавали по наследству. То, что называлось советской интеллигенцией, имело ко всему этому весьма смутное отношение.
Отец Евгении Васильевны преподавал во времена оны в Хабаровском кадетском корпусе, имел звание подполковника, по матери она происходила из богатых сибирских купцов, в ней чувствовалась порода. Девушкой она была хороша, и это еще проглядывало, когда мы с ней познакомились. Даже извечное недомогание (до сих пор не пойму, чем же она болела. Она скончалась в 85 лет. И не от каких-либо хворей. От старости) ничуть не сказывалось на ее привлекательности.
Ленинскую премию Евгения Васильевна получила за разработку новых сплавов, которые во время войны широко использовались в самолетостроении. Ее соавтором стал прославленный в Казахстане академик Сатпаев, ей сдавал кандидатский минимум и у нее же, в сущности, защищался будущий казахский генсек Кунаев…
И если бы только это: у Евгении Васильевны в алых бархатных коробочках хранились награды. Я запомнил две: орден Ленина и орден Трудового Красного Знамени…
А она десятилетиями жила в коммуналке, ее третировала соседка, крикливая полная казашка, у которой то и дело случались разборки с очередным любовником.
Этим старым интеллигентам, коим с нелегкой руки Ленина прилепилось словцо «гнилые», было органически чуждо что-то добывать для себя. Для других – пожалуйста.
Бабушка замечательно готовила, и холостяк Михаил Тихонович по выходным дням неизменно приходил к Сноповым обедать. Мы тоже бывали приглашены. Около тарелок лежали хрустящие салфетки, подавали хорошее вино… Общество собиралось самое отменное и являло рази тельный контраст в сравнении с нашей разухабистой компашкой. Она к тому времени уже образовалась, и входили в нее люди разные: инженеры, врачи, педагоги, даже фотограф был.
Общим в компании были молодость и почти поголовное московское происхождение. В ходу были анекдоты, самые что ни на есть смелые, в выражениях мы тоже не особенно себя ограничивали. А тут… Негромкий разговор, обязательные имена-отчества, «вы». Но смеялись и там, и здесь от души, и чувствовали мы себя совершенно естественно в доме Сноповых, где каждая вещь обросла историей, и дома у Лени и Минны Познанских, где спать доводилось на полу…
У Евгении Васильевны приключилась в юности романтическая история: в Хабаровске в нее влюбился пленный серб. Они встречались, гимназистка Снопова и бывший офицер Иосип. Потом он уехал на родину, писал, она не отвечала. Она вообще была крайне осмотрительна. Но об этом чуть позже.
Когда старинный поклонник перестал числиться в СССР агентом международного империализма и предателем, а стал тем, кем он и был: национальным героем Югославии и ее первым президентом, – я советовал Евгении Васильевне дать о себе знать. Она только посмеивалась.
Только спустя какое-то время после нашего знакомства выяснилось, что у нее в Тастаке, под Алма-Атой, живет родная сестра, Вера Васильевна, что она отсидела в Карлаге десять лет, сослана без права проживания и т. д. Тогда же и прояснилось, отчего они с матерью оказались в Алма-Ате. Ведь Евгения Васильевна, в отличие от одессита Михаила Тихоновича, работала в Свердловске, эвакуироваться ей не пришлось.
Как-то она гостила у сестры, и мы с Майей поехали в Тастак. Господи, что это была за дивная поездка! Стоял август, гремела на все лады, разбрасывая во все стороны хрустальные брызги, горная река, гнулись к земле яблоневые ветви…
Вера Васильевна была полной противоположностью сестре: ни минуты не сидела на месте, засучив рукава мыла полы, крыла на все корки власти…
Гражданская война на какое-то время забросила Сноповых во Владивосток, потом Вера Васильевна очутилась в Харбине, третья сестра еще дальше – в Австралии.
В Харбине Вера Васильевна устроилась переводчицей с английского в нашей организации, потом уж не знаю как, но ей удалось вернуться. Она даже жила в Москве, переводила.
Ее схватили в 38-м, допрашивал сам Берия. Свои 10 лет Вера Васильевна считала огромной удачей.
Все-таки они были похожи, сестры Сноповы: поворот головы, интонация, профиль.
Вера Васильевна жила в Тастаке с мужем, у них был собственный дом. Мы виделись нечасто, но все же… Иногда она жаловалась: «Не пойму Женю. Неужели она до сих пор не осознала, где живет?»
Я по тем временам получал совсем неплохо, но денег нам периодически не хватало, особенно когда затевалась крупная покупка. Нашим кредитором неизменно выступал Михаил Тихонович. Он задавал только один вопрос: «Когда?», после чего вынимал бумажник и отсчитывал требуемую ссуду.
Каждый год, ближе к осени, Евгения Васильевна и Михаил Тихонович уезжали на отдых. Всегда в одно и то же место, на взморье, в Ригу, и всегда в международном вагоне. Для нас такой способ передвижения был недостижим…
Почему они не поженились, в толк не возьму. Есть вопросы, ответы на которые нам знать не дано.
Наш первенец, Витя, оставался в Москве, у бабушки. Мы жестоко тосковали, это естественно, особенно Майя. Тем не менее первый год в Алма-Ате был каким-то веселым, иначе не назовешь.
Я работал ночью, днем вернулась Майя, она была на одном из каскадов в горах и нарвала тюльпанов. Ее губы, глаза, даже ресницы смеялись, пестрое шелковое платье облегало упругое, пропитанное майским солнцем тело. Ни до, ни после я не видал ее такой красивой! Ради одного этого стоило очутиться у отрогов Заилийского Ала-Тау.
Но мне снились боевые корабли. Я вскакивал, в уши били колокола громкого боя, от форштевня отваливали тяжелые пласты вспененной воды…
Когда друзья собирались – а это, как правило, бывало у нас, – после нескольких рюмок я затягивал «Прощайте скалистые горы…». У ребят это называлось: «Марк тоскует по морю». Если бы все этим и ограничилось…
Мы продолжали обрастать знакомыми. В купе поезда «Алма-Ата – Москва» моими соседями оказались преподаватель консерватории Кацман и его приятель, пианист-аккомпаниатор. Меня, естественно, провожали наши, пили вплоть до погружения в поезд.
Кацман потом часто вспоминал, как они перепугались: путь предстоял длинный, а сосед мало того что моряк – он еще и алкоголик…
Кацманы жили в превосходной квартире, были связаны со всем музыкальным миром. Жена Кацмана стала сразу же опекать Майю.
По ее словам, на Украине Кацману прочили славу Гилельса, но он переиграл руку.
Приехала в Алма-Ату мама, мы пошли с ней на улицу Кирова, она пела. Это было впервые: откинутая крышка концертного рояля, аккомпанирующий маэстро, ария Антониды, любимая мамина вещь…
Почему воспоминания о самых прекрасных вечерах так терзают душу? Может быть, из-за горького осознания их неповторимости?
Маме надо было что-то перешить, она пошла в ателье и узнала, что заведующая – Кабакова и даже минчанка. Завязался еще один узелок. Муж Кабаковой, майор медицинской службы, служил в госпитале, у них был собственный дом, на самом берегу Алма-Атинки, мы подружились с его сослуживцами. Казалось, еще немного – и мы будем раскланиваться едва ли не с каждым встречным…
В Алма-Ате пятидесятых жили бок о бок русские – среди них немало из семиреченских казаков, – уйгуры, казахи, дунгане, евреи, чеченцы, греки, украинцы, ингуши, татары, корейцы.
Вопрос: кто вы по национальности? – считался вполне естественным и никого не задевал, если и случались осложнения, то скорее комические. Ну к примеру: высокогорный каток Медео. Идут соревнования. Зрители стоят на склонах Мохнатки по колено в снегу. Чтобы они окончательно не замерзли, продавцы разносят водку. Рядом выясняют отношения, кто-то схватил другого за грудки, тот кричит: «Ты на меня руку не поднимай! Ты знаешь, кто я такой?! Я по национальности младший лейтенант!!»
Этому я был очевидец. А вот из услышанного: театр имени Абая, афиша: «Балет „Лебединое озеро“». И в скобках: на казахском языке.
Мое давнее прошлое неожиданно напомнило о себе. И когда?! – во время погрузки торпед в вагоны!
Эта, на первый взгляд ничего не значащая операция обставлялась на заводе торжественно: куча начальников, охрана. Еще бы: как только военные опломбируют вагон, завод выполнил план…
В слепящем свете фонарей (как правило, отгрузка производилась ночью) военпред, в данном случае я, проверял ящики, подписывал отправительные документы.
– Подпись, пожалуйста, поразборчивей, – сказал мне пожилой еврей, весь поросший седою щетиной.
Я четко вывел: Кабаков.
– Вы не из Минска?
– Родители – да.
– А они не из лесозаводчиков Кабаковых?
Был 1954 год, мы еще не очухались от Сталина… Не помню, что я ему ответил. Помню только, что ощущение было не из приятных.
Дома я конечно же все рассказал. О, моя вездесущая мама! Мы жили в заводских домах. И не прошло и дня, как экспедитор пил у нас чай и рассказывал, как еще мальчишкой служил в конторе Кабаковых, какие это были замечательные люди.
– Вы представляете? У них была собственная синагога!
Я представлял, но смутно. Год спустя я познакомился с Колей Ровенским.
Во время московской учебы я стихов не писал. А вот в Алма-Ате они пришли сразу же. И даже свою первую поэму «Юность» я написал в Алма-Ате.
«Комсомольская правда» опубликовала мое стихотворение (в нем я в который раз вспоминал флот), это тем более придало уверенности, а тут как раз попался на глаза первый номер русскоязычного журнала «Советский Казахстан»… И я решил отнести стихи в редакцию.
Она помещалась в крайне невзрачном одноэтажном доме и, если я не ошибаюсь (сколько лет прошло!), далеко не в центре. Сработала флотская форма. Меня приняли уважительно и провели в маленькую комнату, большую часть которой занимали окно и стол, совершенно свободный от каких бы то ни было бумаг. За столом сидел беловолосый круглолицый крепыш в больших очках и без всякого видимого интереса смотрел на меня.
– Ровенский.
– Кабаков, – сказал я.
– Стихи, разумеется? – поинтересовался он с нескрываемым огорчением.
Я протянул рукопись. Он упрятал ее в стол. Тут, пожалуй, можно было бы и уходить, но он вдруг поинтересовался, а как я попал в Алма-Ату.
Северный флот, боевое траление – вот это его по-настоящему заинтересовало. Он вообще оказался занятным человеком, Коля Ровенский. Резким в оценках, язвительным. Здешний, семиреченский, он замечательно знал свой край, но о флоте имел самое отдаленное представление.
Мы не заметили, как проговорили до конца его рабочего дня. Впрочем, продолжительностью он не отличался. Вышли вместе из редакции и зашагали в тени тополей. В этой тени можно было обойти весь город и ни разу не увидеть солнце над головой… Коля декламировал Блока, Есенина. Говорить после этого о своих стихах не хотелось.
Коля был студентом-заочником университета, я сказал, что знаком с Козловским. Тут интерес Ровенского ко мне возрос: очевидно, знакомство с проректором кое-что значило…
В конце года появилась моя первая подборка, спустя короткое время – вторая. С Козловским я так Николая и не познакомил – да и мыслей таких не появлялось, поэтому можно считать, что публикация была вполне бескорыстной.
Это я сейчас понимаю, что значит для литератора ежегодно печататься в толстом журнале, а тогда…
Мы ездили всей компанией на дивное озеро Иссык. Сейчас оно не существует, вылилось после очередного селя.
Автобус довозил до Талгара, потом надо было подняться по довольно крутой тропе – и открывалась ни с чем не сравнимая картина: стена темно-зеленых тянь-шаньских елей, над ней изумрудные поляны, еще выше снега, а у самых ног – неподвижная, расплавленная синева!
Было от чего захолонуть сердцу, но только не моему. Я писал:
Оглашал ли чаек крик
Берега твои, Иссык?
Иль гусей поить привык,
Укрупненный ты арык?
Пусть прекрасна синь воды
И кругом садов не счесть,
Путь в моря – аяк-талды [38 - Аяк-талды – закончен (каз.).],
Остается манты есть.
Я все-таки дотосковался. Отправил рапорт на имя главкома: «Служба в военной приемке меня вполне устраивает как инженера, но как моряк…» Словом, попросился на флот. И это в то время, как Майя ждала второго ребенка, когда все у меня, казалось, складывалось… Естественно, что на мое место нашлось не менее сотни желающих.
И, сопровождаемый искренним недоумением мудрого Льва Игнатьевича Варшавского и теплыми напутствиями многочисленных друзей, укатил я на Балтику. На должность с меньшим окладом, в продуваемый насквозь финский дом. А при чем тут «Простор», спросите вы? А при том, что «Советский Казахстан» – это девичья фамилия журнала «Простор». Здесь, в отличие от жизни, все концы сходятся…
4. На балтийских ветрах
Мой самый большой флотский друг Никита Суслович писал:
Когда я вспоминаю даты,
Перебираю города,
Балтийск конца пятидесятых
Мне вспоминается всегда…
И действительно, трудно припомнить что-либо более противоречивое. Сидение по боевой тревоге, едва где-то начиналась крамола: в Польше ли, Германии, на Кубе.
И первые визиты дружбы, когда корабли пошли в так называемые капстраны.
И возвращение – даже в Балтийск! – репрессированных офицеров, и ничуть и никем не порушенный тандем: особый отдел – политотдел. Правда, и он начал давать сбои: ведь вольнодумец Никита Суслович был политработником…
Все больше и больше прибывало на флот молодых офицеров, но еще дослуживали свое титаны из недавнего прошлого.
Я служил на торпедном арсенале Балтийского флота, а жил в Зооргенау, в тридцати километрах. Финский домик появился несколько позже.
Зооргенау был не только чудесным уголком земли, но и чудом уцелевшим от войны поселком. Мне поначалу вообще показалось, что здесь жили богачи: каменные добротные дома с камином и паркетными полами, при каждом доме сад, а в нем сливы, яблоки, груши. Сразу за домом начинался лес. Я сроду не видал таких чистых дорожек, такой незахоженной травы. А за лесом распахивалась во всю ширь морская гладь и проглядывал из-за кустов ежевики и малины теплый песок…
Да нет, никакие богачи в Зооргенау не жили. Это был обыкновенный рыбацкий поселок. Почему-то в сплошь переименованной Восточной Пруссии забыли переименовать только его. Тем привлекательнее было здесь жить. От повсеместных Морских, Приморских и Отрадных скулы сводило…
Мне отвели половину дома, в другой жил майор-артиллерист со своею женой, Варварой Васильевной. Как звали майора – хоть убей не припомню. Что же касается жены…
Уж больно была энергичная женщина. Именно по ее наущению мы начали раскопки в саду.
Всех немцев поголовно выселили на запад в 46-м. По отработанной КГБ методе разрешалось брать с собою 20 килограммов на душу. Остальное бросалось – или закапывалось. Почему закапывалось? Наверное, до конца не верилось, что это навсегда…
Словом, когда я однажды приехал со службы, было сказано, что ночью я и майор будем копать и лопаты уже приготовлены.
Едва стемнело, женщины зажгли фонарь, и мы принялись за дело. Копали без перекуров, до кровавых мозолей. Майор был мужиком жилистым, да и я особой хлипкостью не отличался…
Во втором часу ночи лопата ударила о что-то стеклянное. «Наконец-то!» – шепотом сказали жены. Это была разбитая чашка. Больше мы ничего не обнаружили.
Я приезжал в Зооргенау отдохнуть душою и телом. Годовалый Ленька улыбался мне в белой коляске, Витя бежал навстречу, едва завидя флотскую фуражку над кустами флёрдоранжа…
В Балтийске все было по-другому. На арсенал прикатил контр-адмирал Лежава. О его странностях ходили легенды. Так, например, уверяли, что адмирал приходил в ярость при виде любой лужи. Знатоки связывали подобную нелюбовь с тем, что во время войны Лежава тонул на Ладоге. Так это было или не так, судить не берусь, но произошло вот что.
На арсенале служил, вернее, дослуживал майор Лукьянов. Образование у него было не то пять, не то шесть классов, два просвета он заработал в морской пехоте.
Лукьянов считал себя большим остряком. Стоило собеседнику сказать «а», как майор немедля ответствовал известным русским речением: «… на!»
Так вот, Лежава прикатил на арсенал. В сопровождении свиты он вступил на территорию, и первое, что увидел посреди мощенного брусчаткой двора, была… лужа. Самая натуральная.
– Чье заведование?! – возопил адмирал.
Ему доложили.
– Сюда немедля! – И через пару минут мы увидели, как на ватных ногах к Лежаве подбегает майор Лукьянов.
– Это что, а? – спросил Лежава, указывая на лужу.
И в мертвой тишине раздалось отчетливое:
– … на!
– Ты что сказал, повтори, – каким-то жалобным голосом попросил Лежава. Лукьянов повторил.
Они отошли в сторону. О чем говорили контр-адмирал Лежава и майор Лукьянов, так и осталось тайной. Лежава тотчас же уехал, а Лукьянов на следующий день лег в госпиталь – на предмет пригодности к дальнейшей службе…
И все-таки для меня Балтийск конца пятидесятых – это прежде всего литературное объединение. И собиралось оно не так часто (его руководитель капитан-лейтенант Чеботаев, а попросту Миша, себя утруждал не слишком), и никаких литературных баталий у нас не было, а вот подишь ты: из числа его участников за сравнительно короткий срок издали собственные книжки и навсегда связали себя с поэзией Никита Суслович, Анатолий Краснов, Виктор Данилов, Игорь Панюхов, Анатолий Парпора, ну и я, грешный.
Здесь, может быть, резонно остановиться и поговорить о том, как море и морская служба лепят из молодого человека стихотворца, но боюсь ошибиться в выводах. Хотя…
Если под романтикой разуметь стремление к необычному, не совпадающему с повседневной жизнью, то, конечно, море и морская служба являются для нее самой что ни на есть питательной средой. Хотя бы по той элементарной причине, что человек создан Всевышним для того, чтобы ходить по земле, а не по воде. Мне возразят: но тогда и авиация явление того же порядка, и космонавтика тоже! Согласен. Но в том и другом случае уж больно большую роль играет прогресс. Науки ли, техники – неважно.
Мореплавание – необычность в чистом виде. Никакая техника с этим понятием в нашем представлении не ассоциируется. Только гул ветра в парусах, только волны над бугшпритом!
Есть и еще одно обстоятельство – и немаловажное. Авиация – это все же преодоление, и притом ограниченное во времени. Мореплавание – прежде всего поединок человека со слепой стихией. Поединок, исход которого даже и сегодня не предрешен. А человека всегда притягивает бездна: «Есть упоение в бою»…
Вот отчего столько стихотворцев сошло в поэзию с палуб боевых кораблей. Но здесь надобно вспомнить винокуровское: «Талантам надо помогать, бездарности пробьются сами!» И если в становлении мастерства роль литобъединения вряд ли можно преувеличить, то что касается помощи – она была. И порой значительная. Первая публикация, первый выход на писательскую организацию, на издательство – это все Флотское литературное объединение.
Обидно, что сейчас все порушено. Мне уже приходилось писать: вместе с водою мы выплескиваем и младенца.
Но пора возвращаться в Балтийск.
Командиры бригад и дивизионов, конечно, знали, что где-то там колобродят разные Евтушенки, но иметь их среди своих подчиненных вовсе не собирались. «Училище готовит не литераторов, а инженер-механиков», – написал когда-то адмирал Крупский. За десять лет мало что изменилось.
И все-таки ветер, поднявшийся в столице, был настолько могуч, что его порывы долетали и сюда, в столицу Балтийского флота, огороженную двумя рядами «колючки» и непробиваемыми КПП.
Первой ласточкой «оттуда» стал Никита Суслович. О неуемном капитане 2 ранга было в свое время сказано, что на его энергии может работать электростанция средней величины. Что же тогда говорить о Сусловиче-лейтенанте?! Когда его атлетическая фигура показывалась из-за угла, чудилось: он не идет – вспарывает пространство!
Его переполняли идеи и доброжелательность. Я вообще не встречал – и теперь уже не встречу – такого незлобивого человека. А ведь буквально с первых шагов по балтийской земле у него появились недруги.
Да и трудно было ожидать другого: уж больно он выламывался из жестких рамок уставов, инструкций и наставлений, на которых стояла и стоит любая военная организация. Начальники, из числа тех, что поумней, прощали ему многое. За талант, за фантастическую работоспособность. Увы, как всегда их было немного…
Никита в Ленинграде занимался в литературном объединении, которым руководил Всеволод Борисович Азаров. Он был переполнен рассказами о литературных баталиях. А они тогда, ох, как бушевали! Передовая проходила по границе, отделяющей «Новый мир» от «Октября». Фирсов и Евтушенко, Грибачев и Твардовский, Марк Щеглов и Кочетов. Возле каждого, кто справа, незамедлительно возникала фигура слева.
Разумеется, не последнюю роль в литературной принадлежности играл «пятый пункт». Он сменил вышедшее из моды «космополит». Слова «еврей» по-прежнему не существовало. Единственным на весь СССР был Арон Вергилис, редактор еврейского журнала. Кто этот журнал читал, один бог ведает…
Мы, флотские, были от всего этого безумно далеки. Я приехал в отпуск, меня пригласил в Центральный дом литераторов родственник, поэт Семен Сорин. Он погромыхивал, его цитировали на съезде комсомола. Мы собирались сесть за столик, когда в сигаретном дыму я углядел Владимира Фирсова. Нас познакомили в «Молодой гвардии», куда я (наивняк!) понес стихи, я решил подойти. «Куда?! – ухватил меня за фалды Сорин. – Ты понимаешь, что делаешь?!» Я действительно не понимал.
Понимание пришло с информацией, а ее источником был тот же Никита. Он служил на бригаде кораблей ОВРа [39 - ОВР – охрана водного района (флотск.).], я к тому времени перебрался из финского домика на Морской бульвар. Мы виделись довольно часто.
Вскоре из Риги перевелся флотский врач Анатолий Краснов.
Они с Никитой дружили еще в Ленинграде, курсантами. Правда, Толя был питомец того самого Рождественского, который в свое время не принял меня под свое крыло, но какое это имело теперь значение…
«Лед и пламя» – пожалуй, этими словами можно охарактеризовать Краснова и Никиту тех лет. Впрочем, Толя тогда смеялся все же чаще…
Если Никита отталкивался в стихах от факта, то Краснов был погружен в себя – верный признак зрелости. «Я и окружающий мир». Порою это казалось эгоцентризмом. Может быть, так оно и было, но до известной степени. Краснова крайне интересовали дела мои и Никиты.
По отношению к остальным Толя бывал порою резок, особенно когда речь заходила о литературных оценках.
Толя тех лет – левый. А иначе и быть не могло. По ту сторону баррикад стояли в своем большинстве титулованные бездари и их последователи. А Толя к бездарностям любого рода был нетерпим.
У него чередой шли конфликты по служебной линии. Помню, мы ездили к нему на какой-то авиационный склад под Балтийском, куда его засунули врачом. Поездка запомнилась обилием комаров, которые ели нас поедом, и зеленою стеною деревьев вокруг склада. Мы ночь напролет решали, как Толе поступить, намечали ходы… А может быть, именно поэтому поездка и запомнилась? Ведь большей частью мы все же говорили не о службе – о стихах.
У Толи была просвеченная добротой, кареглазая пышноволосая жена Полина. По примеру Краснова, мы с Никитой звали ее Пола. Вот уж в ком резкости не было ни на гран!
Когда Краснов начинал заводиться, а это выражалось в том, что обычно матовое красивое его лицо краснело, Пола клала ему ладонь на руку: «Ну что ты, Толинька, успокойся…» Иногда это действовало.
Наши встречи на семейном уровне превращались в праздник. Майя и Пола очень быстро подружились, сказалась общность характеров.
Поля была стоматологом, как оказалось впоследствии – очень хорошим. Да и Толя был прекрасным специалистом. После Балтики он поступил в адъюнктуру, защитился, делал сложнейшие операции, в том числе на роговице. Попасть на прием к окулисту Краснову считалось удачей… Из всех нас троих, наверное, один Толя «совпадал» с профессией.
В Балтийск приехал Николай Григорьевич Флёров. Мы его читали и почитали. Он был старше меня на 13 лет, Никите и Толе вообще в отцы годился. Литературная биография Флёрова начиналась с конца двадцатых, он многих видел и знал…
Мы ему сразу приглянулись, все трое, и по приезде в Москву он напечатал подборку наших стихов в «Смене» и снабдил врезкой, в которой назвал нас «трое неразлучных». С тех пор на всех флотских литературных сборищах, будь то семинар или выступление, нас иначе как тремя мушкетерами не называли.
И все же, повторяю, Балтийск – это прежде всего служба. Порядок в Главной базе Балтийского флота поддерживался уставной.
На Гвардейском проспекте девственно-белой краской был отбит «бордюр», узники гарнизонной «губы» (об их неснижаемом количестве пекся денно и нощно саженного роста комендант гарнизона Константинов, в просторечии «полтора Ивана») махали метлами в городском парке…
В особо торжественных случаях красили траву. Лето 60-го выдалось жарким, трава в гавани выгорела, а ждали приезда Хрущева.
Вот и пришлось мне возглавить отделение моряков с краскопультами…
Спокойствие гарнизона на какое-то время нарушило появление колоритной фигуры: капитан-лейтенанта Македонского. Не по чину старый каплей вызывал удивление уже тем, что был назначен командиром охраны рейда, ОХРА – должность более чем незавидная.
Свое вступление в должность Македонский ознаменовал грандиозной пьянкой в «Золотом якоре», откуда прямиком и был доставлен в комендатуру. Константинов, не вдаваясь в подробности, с ходу отвалил Македонскому десять суток, на что каплей невозмутимо ответил: «Подумаешь, я двенадцать лет отсидел!»
С Македонским меня свел Никита. Вообще, стоило в гарнизоне возникнуть какому-либо событию – Суслович был тут как тут.
Оказалось, Македонский имел неосторожность прекрасно знать английский язык. Поэтому во время войны служил офицером связи на кораблях союзников. И естественно, сразу же после войны получил свою «десятку».
Любимым рассказом Македонского была история о том, как он пьянствовал с академиком Вовси.
Вовси считался врачом-убийцей и в качестве такового попал на лесоповал. Там ему повезло: бригадиром у зэков был Македонский. Вовси освободили сразу же после смерти Сталина, Македонского – на пять лет позже. По его словам, он приехал в Москву в ватнике и керзачах, разыскал квартиру академика и потребовал, чтобы его впустили. Прислуга – ни в какую. Но тут возник Вовси, после чего трое суток они пили не просыхая.
Откровенно говоря, представить академика, хлещущего водку с капитан-лейтенантом Македонским, было трудновато, но все слушатели согласно кивали головами.
«Стал на вахту город у моря, самый западный порт страны», – писал о Балтийске Никита Суслович. И действительно, в хорошую погоду с маяка можно было различить польский берег; гальский петух венчал шпиц бывшей кирхи – в ней располагался Музей Балтийского флота. И я писал о Балтийске в очередной поэме:
Балтийск!
Теперь настал черед
Назвать и город сам,
Где с трех сторон залив и флот,
А посреди коса;
Где летом пенится сирень
За каждой из оград,
Где ветер бродит, что ни день,
По крышам наугад;
Где стоит только день прожить —
Всех будешь знать в лицо,
Где стоит плавать и служить,
И жить, в конце концов!
С последними строчками я все же слукавил. Жить хотелось в Калининграде.
На три четверти разрушенный город тогда еще не утратил своего очарования. Еще смотрели пустыми глазницами прекрасные в своей завершенности стены Королевских казарм, высились над Преголью могучие башни замка – Шлосса…
Это уже потом, при первом секретаре обкома партии Коновалове, было уничтожено все, что еще можно было уничтожить. А тогда…
Мы бродили втроем возле руин замка, и Никита все норовил поставить меня на пустующий постамент около моста, калининградские писатели той поры стали нашими друзьями. И поэт Всеволод Остен, исхитрившийся выжить в Маутхаузене, и прозаик Сергей Снегов, сделавший то же самое, но на Таймыре.
Никита очень подружился с Анатолием Дарьяловым, Краснов – с Юрием Ивановым. И все мы – с Инной Гринштейн, красавицей Инной, главным редактором Калининградского книжного издательства. Собственно, при нас все это и создавалось: Калининградская писательская организация, Калининградское книжное издательство, альманах «Калининград».
И хотя с легкой руки присяжных историков край изначально считался «нашенским», все же ощущение какой-то заграницы не покидало…
Иногда калининградцы приезжали к нам, в Балтийск. К тому времени Никита и я жили в одной квартире на Морском бульваре. Это была, наверное, единственная счастливая коммуналка на весь Союз! Ее жители даже не помышляли о том, чтобы разъехаться.
Человека, впервые попавшего к нам, квартира на третьем этаже потрясала, как говорится, с порога. Еще бы! Его встречал плакат, на котором было начертано: «Привет ЧЛЕНАМ союза журналистов, ЧЛЕНАМ Союза писателей, ЧЛЕНАМ Союза композиторов…» Перечислялись все творческие союзы, ни один не был упущен!
В том же коридоре висела Доска отличников боевой и политической подготовки, на которую были занесены все жильцы, включая трехлетнего Леньку…
На кухне была оборудована «стоянка пустых бутылок», а рядом висело соцобязательство: довести выручку от сдаваемой посуды до 2000 (!) рублей в месяц.
И наконец, вершиной творческой мысли являлась стенгазета. Она вывешивалась в туалете и называлась «Не засиживайся!». В ней публиковались все квартирные новости, а также коммюнике о посещении квартиры официальными делегациями.
На Морском бульваре перебывали все, это уж точно. От знаменитого флотского разведчика времен войны дважды Героя Леонова до уж вовсе не знаменитого в ту пору поэта Жени Вайсмана. О балтийцах и говорить нечего.
Утверждать, что наша тогдашняя жизнь была устлана розами, будет неверно.
Никита чудом не вылетел с флота. Он имел неосторожность прочитать в Калининграде свой «Портрет»:
Облаков растрепанная грива,
Серый, непроснувшийся рассвет,
Проплывает по волнам залива
Надвое разорванный портрет.
Тот, что мы с тобой видали в клубах
И несли, в колоннах проходя.
Море цепко держит в лапах грубых
Светлый облик бывшего вождя…
Но это было бы еще полбеды. Дальше шло похлеще:
Трепетали пламенные стяги,
Рой газет цитатами пестрел,
А в стране, спокойной, как концлагерь,
Коммунистов гнали на расстрел!
Кончались стихи уже совершенной крамолой:
Но народ историю допишет,
Разобравшись до конца во всем.
Никита написал «Портрет» в Ленинграде сразу после XX съезда, стихотворение ходило в списках, но чтобы прочесть на аудитории… В 1959 году такое не прощали. Кто-то капнул кому надо. И началось.
Сигнал подала наша родная газета, «Страж Балтики». В ней появилась статья «Пасквилянт в роли воспитателя», в статье клеймился сын актрисы и режиссера. Между прочим, так оно и было. Отец Никиты, Рафаил Рафаилович Суслович, был не просто ленинградский режиссер – он ставил спектакли в Александринке, БДТ, имел звание; Нина Никитична первой сыграла Зою в пьесе Маргариты Алигер. Правда, родители давно развелись, мама Никиты жила в Балтийске. Именно от родителей перешел к нему артистизм, удивительное владение голосом…
Он никогда не пользовался микрофоном, а ведь выступать ему случалось и перед тысячной аудиторией.
Словом, гром грянул. В это время я, наверное, совершил самый безрассудный поступок в жизни: написал в «Красную Звезду» письмо, в котором требовал прекратить травлю молодого, талантливого и т. д.
Собкором «Красной Звезды» в Балтийске был тогда Кирилл Голованов, человек энергичный. Соединенными усилиями Никиту отстояли. Правда, с кораблей его убрали в начальники клуба. Результатом стало то, что на служебные обязанности у Никиты стало уходить не более часа. Все остальное было отдано стихам и личной жизни. Последствия такого распределения времени не замедлили сказаться: Никита женился.
Приблизительно тогда же он сблизился с Виктором Даниловым, матросом с буксира.
Поэтические ветры гуляли по Балтике, они отворяли настежь форточки казенных домов, проникали через задраенные иллюминаторы в матросские кубрики.
Данилов был одарен невероятно, я ничуть не преувеличиваю. Только после знакомства с ним я уверился в существовании неких гениальных отроков, крайне ограниченных во всем, кроме стихов.
Когда он впервые появился на Морском, стриженный ежиком, набычившийся, ни дать ни взять обиженный мальчишка, и битый час из него слова нельзя было вытянуть, я, признаться, пожалел о потерянном времени. Но вот он начал читать стихи – и все в нем переменилось. Словно внутри свеча загорелась!
В ушах травинок розовеют
Сережки утренней росы…
Или:
Когда не будет в мире армий,
Мы для родных и для друзей
Оставим где-нибудь казарму,
Как исторический музей.
А ведь ему исполнилось только восемнадцать!
Поначалу все складывалось как нельзя лучше. Данилов был обласкан «Стражем Балтики», его опекала Рита Генкина, литсотрудник «Стража» и наш общий друг, за его творчеством следил ленинградский поэт Вячеслав Кузнецов…
Не прошло и года, как Витю зачислили в штат редакции. Случай уникальный, если учесть, что, кроме мореходной школы, Данилов нигде не учился.
Замом главного был тогда Герасим Иванович П., капитан 1 ранга, попавший в Москве под сокращение. В Балтийске Герасим Иванович холостяковал, Витя Данилов по младости лет тоже. Странно было видеть эту картину: разговорчивый, особенно в подпитии, Герасим Иванович и молчаливый, сопровождающий его Витя. Их звали Герасим и Муму, а потом для удобства – Гермуму…
В «Калининградском комсомольце» появился разворот: пародии на Сусловича, Краснова, Данилова и меня, тут же дружеские шаржи. Мы явно приобретали известность. Для начала областную.
Дома у меня тоже были перемены: Майя начала работать. В школе № 6, преподавателем черчения. Леню мы определили в детский сад, Витя учился в «маминой» школе. Кроме того, у нас периодически гостили то мама, то ее сестра, тетя Фира. У тети Фиры то и дело возникали споры по вопросам политическим с Ниной Никитичной.
Когда все доводы бывали исчерпаны, Нина Никитична патетически восклицала: «Фира Ефимовна, я же не виновата, что произошла Октябрьская революция!» Приходилось соглашаться.
Когда мамы разъезжались, становилось трудновато. Как-то в Доме офицеров шел новый фильм. Пошли втроем: Майя, Никита и я. Вите наказали уложить Леню и лечь спать самому.
Пришли мы поздно, и тут выяснилось: Майя забыла взять ключ от квартиры. Пробовали стучать – безрезультатно. Тогда Никита позвонил от соседей в пожарную команду. Прибыла машина, растянули лестницу. Первым на четвертый этаж полез Никита, следом я. Леня спал, положив голову на Витькин живот, Витя потешно чмокал во сне губами… На кухне накрыли стол, пожарные вернулись к себе не скоро.
У Майи дела пошли очень хорошо, ее даже прочили в заместители директора по техническому обучению. Школа была рядом с парусом. Закрою глаза – и снова каштаны в розовом цвету, облака сирени на аллеях. Мы любили гулять в тени вековых деревьев, бегать наперегонки с нашими мальчишками…
Интересно, как иногда аукается прошлое. Группа писателей-маринистов гостила у североморцев. Довелось побывать на авианесущем крейсере «Киев». А как раз антиалкогольная битва, начатая Горбачевым, была в самом разгаре. «Киев» стоял на рейде, мы сидели в каюте у старпома и ждали, когда подадут буксир. На столе стыл чай, разговор решительно не клеился. Чтобы как-то разрядить обстановку, я спросил хозяина каюты:
– А вы родом не из флотской семьи?
– Да. Мы жили в Балтийске.
– А в какие года?
Старпом ответил.
– Так, я полагаю, вы и учились в Балтийске?
– В школе номер шесть.
– А кого из педагогов вы помните?
– Учительницу по черчению. До чего же хорошо преподавала! Звали ее Майя Исаевна. А вот фамилию забыл.
– Могу напомнить. Это моя жена.
То, что произошло потом, заслуживает того, чтобы быть рассказанным. Старпом встал, лицо его побледнело. Он пересек каюту и запер ее на ключ. Затем подошел к сейфу, извлек бутылку коньяка и недрогнувшей рукой поставил на стол. Его можно было понять: на рейде Североморска, сто лет спустя, встретить мужа любимой учительницы!
Летом 61-го произошла трагедия: утонул в канале Витя Данилов. В день своего двадцатилетия. Он отмечал его с сотрудниками редакции. Потом взрослые дяди отправились по домам, оставив Витю одного. Он решил искупаться…
Смерть Вити прозвучала как третий звонок. Что-то рушилось безвозвратно. Пора было отправляться. Куда?
У нас троих вышли книги. Отмечали это событие в Калининграде, в ресторане. Приглашенных было – тьма! Случившийся на Балтике мой товарищ по курсам Герой Советского Союза Гоша Паламарчук провозглашал тосты: «За новые книги! За союз Поэзии и Флота!»
А состав между тем уже был подан. Пришел приказ о моем переводе на Черноморский флот, старшим испытателем в Феодосию. Соседи завидовали. Обычно с Балтики переводили на Север или ТОФ, а тут Крым…
Радовалась и Майя. Жить в закрытом гарнизоне ей порядком надоело. А я? Мне было не по себе. Слишком многое я оставлял на янтарной земле. На вокзал в Калининграде пришли все. Никита долго бежал за вагоном, махал фуражкой… Прощай, Балтика, здравствуй, Черное море!
5. Черноморские были
Чего только не вместила Феодосия – вообразить трудно!
Город сложен из белых плит,
На фундамент пошли фасады,
От Черемушек до Эллады
Каждой улицы колорит…
Я написал эти строчки тридцать лет тому назад. За три десятилетия мало что изменилось. Да и что значат эти десятилетия для города двадцати шести веков!
Положи ладонь на мраморную спину микенского льва, помолчи в лиловой тени Генуэзской башни – и ощутишь, как между пальцами перетекает время…
А времени как раз не хватало. Даже здесь, среди крымской благодати! Об этом заботился контр-адмирал Котов. Теперь, по прошествии лет, я отчетливо осознаю мудрость тогдашних отцов-командиров.
За проходной открывался пляж. Разомлевшие от курортного ничегонеделания и знойного солнца женщины смотрели зовуще и вполне откровенно. Рядом, на тенистых белокаменных улицах, были припаркованы бочки с сухим вином. Стакан стоил гривенник, двадцать копеек – килограмм абрикосов. Рубль на бочку – и мысли начинали работать во вполне определенном направлении…
А флотская форма как тогда, так и теперь обладала воистину магнетическими свойствами. И волоокие курортницы летели на нее, как бабочки на огонь…
– Отставить! – слышу я грозное адмиральское рыканье. И даже сейчас, спустя столько лет, вздрагиваю.
– Отставить! – И, обливаясь потом, скатываюсь по трапу в центральный пост подводной лодки, а оттуда в первый отсек, потому что сегодня стрельбы и «изделие» уже в торпедном аппарате…
Мы испытывали оружие. Мы были обязаны подготовить корабли и связь, обеспечить скрытность. Мы были обязаны… Господи, чего мы только не были обязаны! И еще при этом мы должны были неустанно воспитывать подчиненных, ибо у каждого они были. И хорошо, когда господа-офицеры, а если матросы…
А дома? Начались знакомые по Алма-Ате и Балтике переезды с квартиры на квартиру. Сначала, как водится, жили на частной, у Тимофея, кряжистого шоферюги. Он был феодосийцем, местным, но говорил на диво правильно, без характерного для южан растягивания слов. Во время войны Тимофей и его братья партизанили. Тогда таких людей можно было встретить повсеместно – Восточный Крым тем и отличался.
По двору ходила как неприкаянная худая старуха гречанка, теща Тимофея. В молодости она служила горничной в доме Айвазовского. Выжать из нее хотя бы слово было невозможно.
Зато о старой Феодосии, шумной и разноязычной, рассказывали мне Елизавета Моисеевна и Михаил Евсеевич Сапожниковы, тетя Лиза и дядя Миша.
Что соединило когда-то двух таких непохожих людей, до сих пор в толк не возьму. Детей у них не было, и всю свою жизнь они посвятили трогательной заботе друг о друге и о всех, кого считали близкими.
Мы попали в это число сразу же. И немудрено: тетя Лиза числилась Майе двоюродной теткой…
Она окончила Феодосийскую женскую гимназию, с чувством декламировала Пушкина, чтила музыку. Ее звонкий, никогда и ни при каких обстоятельствах не приглушаемый голос был слышен во всех концах каменного двора, завешанного сохнущим бельем и насквозь пропитанного горячими запахами из распахнутых настежь кухонь. Она была невысокая, полная, с яркими, навыкате, глазами и тогда уже седыми косами, уложенными на затылке в тугой жгут…
Высокий дядя Миша на ее фоне казался молчуном, если и говорил, то главным образом о политике. У него, как и у всякого мастерового человека, были крепкие, широкие ладони, немного опущенные книзу плечи. «Раньше у меня было работы! Ох, сколько у меня было работы! У каждого свой дом, своя крыша, а крышу надо чинить». Дядя Миша был жестянщиком. В пору моего феодосийского житья-бытья он уже вышел на пенсию, но случалось подрабатывал. А до войны дядя Миша работал в порту грузчиком. В вытянутой в длину их единственной комнате (готовили в коридоре на крохотной плите) висела большая фотография. Дядя Миша при галстуке, тетя Лиза в роскошном платье, с брошью…
В отличие от мужа, она никогда не работала. Во время войны им удалось эвакуироваться. Родные, что не успели, нашли себе могилу в противотанковом рву, на выезде из города. Я еще застал памятный знак, теперь и его нет…
Из дома тетя Лиза ходила по раз и навсегда затвержденным маршрутам: базар – поликлиника – набережная. Ни она, ни дядя Миша, мне кажется, никогда не купались, ели хлеб только сарыгольской выпечки (Сарыголь – предместье Феодосии, теперь станция Айвазовская) и вздыхали о том, какая была «фрукта» до войны…
На мое признание, что я пишу стихи и даже издал сборник, тетя Лиза отреагировала довольно своеобразно:
– Так ты, оказывается, писатель? Ах, разве сейчас могут быть писатели?
Она скептически оглядела меня с ног до головы, отвернулась к окну.
– Ты слышал о таком: Александре Грине? Мы жили рядом целых четыре года…
Я как стоял, так и сел! Слышал ли я об Александре Грине?! Да еще в послеблокадном Ленинграде я прочитал все его книжки, которые были в училищной библиотеке, и раз и навсегда влюбился в «волшебника из Гель-Гью»!
Тут еще надо принять во внимание и время, в которое происходил этот разговор. Лето 1962-го, от «Москвы до самых до окраин» гитары поют о Зурбагане!
– Где? – только и нашелся я что сказать.
– На Галерейной, напротив почтамта. Две комнаты занимали мы, четыре – Грины…
Для меня это звучало приблизительно так же, как если бы тетя Лиза сказала: Тургеневы или Куприны, – и я стал жадно ее выспрашивать. И вот что узнал.
Грины поселились в доме на Галерейной в 1926 году: Нина Николаевна, ее мать и Александр Степанович.
Сосед общительностью не отличался, был подчеркнуто сух, застегнут на все пуговицы в прямом и переносном смысле этого слова…
С утра запирался в своем кабинете, Нина Николаевна носила туда черный, как деготь, чай. Когда открывалась дверь, из комнаты вырывались волны сизого дыма: курил Грин отчаянно. После обеда шли гулять.
«Ты бы только посмотрел на них: она изящная, вся в белом, на голове соломенная шляпка с цветами, а он худой, в черном пальто, никогда не улыбнется…»
Случалось, Грин запивал. Тогда на их половине, и без того молчаливой, воцарялась гнетущая тишина. Он не показывался на людях, Нина Николаевна ходила как в воду опущенная.
По словам тети Лизы, у Грина были необыкновенные глаза: «Глубокие, синие, они буквально завораживали!»
Мы еще не раз разговаривали с тетей Лизой о Грине. И как только речь заходила о его необыкновенности, дядя Миша взрывался: «Ну что вы в нем нашли? Он был просто хам, невоспитанный человек! Ну посуди сам: пришли ко мне коллеги (дядя Миша произносил это слово на южнорусский манер, получалось «коллэги»), открыли мы бочку сухого, культурно беседуем. И вдруг этот хам стучит в дверь. Оказывается, мы ему мешаем работать!»
Бедный Грин! Не стоило особого труда, чтобы представить биндюжников культурно беседующими за откупоренным бочонком…
А меня все интересовали новые и новые подробности. Так я узнал, что Грины зимой уезжали в Ленинград и возвращались с целым ворохом картонных коробок. «Она любила одеваться, была хороша собой».
Но такое случалось, когда выходили новые книги. Уже в конце двадцатых Грина стали издавать все реже и реже, ни он, ни его герои не совпадали с новыми порядками…
«Был день рождения Нины Николаевны. А дома у них хоть шаром покати. И тогда Грин пошел в греческую кофейню, она там, где сейчас морской сад, продал пальто, купил корзину белых роз и привез их на извозчике домой. Вот это был писатель!»
Тетя Лиза снова испытующе оглядела меня. На писателя я явно не тянул.
И снова вмешался дядя Миша: «А откуда у него могли быть деньги? Они уже съехали на другую квартиру, и вдруг утром он стучится ко мне в окно: Михаил Евсеевич, вы не одолжите три рубля?» – «И что?» – с замиранием сердца спросил я. «Стану я всякому босяку одалживать!» Дядя Миша был неумолим.
Кажется, я вскоре прочел об эпизоде с проданным пальто у Сандлера, исследователя творчества Грина. Получалось, что эта история приключилась еще в Петрограде. И все-таки я больше склонен верить тете Лизе…
У Сапожниковых мы встретили свой первый в Феодосии Новый год. Пошли к ним с двумя нашими мальчишками, принесли хорошее вино («Карачанах» и «Еким-Кара» – «Черный доктор» продавали тогда в каждом магазине), тетя Лиза испекла великолепный торт. Возвращались к себе под проливным дождем. Может быть, только тогда явственно ощутили: мы на юге…
А еще через какое-то время я забежал к Сапожниковым и застал тетю Лизу о чем-то мирно беседующей… с Ниной Николаевной Грин!
Я был знаком с нею. С того первого месяца на крымской земле, когда поехал поклониться праху любимого писателя. В когда-то легендарный Солхат, а теперь утонувший в садах и лавандовом воздухе крохотный Старый Крым.
В так называемом домике (в 1932 году он всего на месяц стал прибежищем Грина) было полно народу, я с трудом пробился к невысокой женщине с какими-то даже не седыми – иссиня-белыми, коротко остриженными волосами. Она поблагодарила за мою книжку, которую я тут же вручил, была внешне вполне любезна.
Меня поразил пронзительный взгляд не по возрасту молодых глаз: она словно пыталась заглянуть в душу. Слова, которые при этом произносились, не имели значения – так, во всяком случае, мне показалось.
Я успел еще перелистать «Книгу отзывов». Более левой, по тогдашней терминологии, книги я сроду не видывал. Что ни отзыв – булыжник!
А как же иначе? Грин выходил тогда миллионными тиражами, издательства, то есть власти, гребли деньги, можно сказать, совковою лопатой, а тут на пороге беленого домика сидела женщина, которой посвящены «Алые паруса» и которая получала от этой власти… 32 рубля. В месяц! И музея, по существу, не было, а был дом, в котором она жила и в котором до недавнего времени располагался курятник секретаря райкома партии…
На обратной дороге в Феодосию я написал стихотворение «Старый Крым»:
О, искусители давнишние!
Я начитался вас когда-то.
От петухов,
От сада с вишнями
Вы уводили в край крылатый.
И надевали робы мальчики,
И шли солеными морями, —
Из-за того, что им маячили
Огни, придуманные вами.
А вы?
Вы жили по окраинам
И в городках, таких, как этот,
Где дом тоскует без хозяина
И в мальвы улицы одеты,
Где морем пахнут стены белые, —
И, словно в юности,
Робея,
Стоят мальчишки поседелые
Перед портретом чародея.
О десятилетнем пребывании Нины Грин в лагерях тетя Лиза никогда не говорила ни слова, словно и не было ничего этого, хотя о «посадке» жены Грина чесали в ту пору языки все кому не лень.
Летом Феодосию наводняли курортники, их неприкаянные стада бродили по городу, в тщетной надежде пообедать в переполненных «точках», паслись допоздна на пляжах. Осенью город постепенно съеживался, усыхал…
Едва я пообтерся среди его жителей, на меня обрушился поток информации о Нине Николаевне. Сводился он, если отбросить частности, к следующему.
После смерти Грина она сошлась с известным врачом-румыном (между прочим, ей было 32 года). Она не эвакуировалась, не смогла. Врач уехал в Румынию, а она осталась с психически больной матерью в Старом Крыму. При немцах она работала в фашистском листке. Сначала корректором, а потом редактором. Вот почему жители города так ее ненавидят (Старый Крым был одним из центров партизанского движения в Восточном Крыму, в нем были массовые расстрелы). Власти бы и рады открыть в «домике» музей, но при одном условии, чтобы Грин там не жила, а она ни в какую…
«Понимаете, – говорили мне вполне интеллигентные люди, – создалось явно ненормальное положение…»
И я кивал головой: да-да, конечно же понимаю – и сам рассказывал эту историю, хотя если и была в ней правда, то только одна: десять лет лагерей…
Ненависть к Нине Николаевне я, впрочем, ощутил, когда отмечали 85 лет со дня рождения Грина. В Старом Крыму, в летнем кинотеатре, было торжественное собрание. Нину Николаевну пригласили в президиум. Она отказалась и сидела почти одна. На скамье в первом ряду, в переполненном зале… Я читал с трибуны «Старый Крым» и все это отчетливо видел.
И только потом я узнал, что недруги Нины Николаевны никакого отношения к жителям Старого Крыма не имели. До войны в городе жили главным образом болгары, татары, греки – и все они были высланы. В их дома въехали отставные военные, а то и просто пенсионеры из числа тех, кто половчее. Их прельстил благодатный климат Старого Крыма, его ни с чем не сравнимый воздух.
Вдова никому не ведомого Грина была им что кость в горле. Почтение, с которым относились к ней приезжие, паломники, которые шли нескончаемой чередой к ее дому, вызывали в их заскорузлых душах неописуемую ярость. И плевать им было: сотрудничала Грин, не сотрудничала – она была чужой, вот что было главное!
Сохранились, по счастью, свидетельские показания немногих очевидцев жизни Нины Николаевны при немцах, сохранилось и само «Дело», из которого видно, как ей «шили» это самое злополучное сотрудничество.
Нина Грин, чтобы не умереть с голода самой и хоть как-то поддержать мать, пошла работать машинисткой в управу, в этом качестве она спасла от верной гибели нескольких жителей городка, арестованных как заложники. Ее работа в «листке», который ничего, кроме распоряжений той же управы, не содержал, была эпизодической, и пресловутое «Редактор Н. Грин» было только в двух или трех номерах… А впрочем, какое все это имело значение?
Скажу сразу: для меня, моих товарищей – никакого. К сожалению, мы тоже были «приезжими».
Я несколько раз бывал в «домике». И не из-за Александра Грина. Он успел прожить в нем считаные недели – и умер. Хотелось побыть около Нины Николаевны. Она одинаково внимательно разговаривала, сидя либо на лавочке, либо в удобном кресле, которое для нее выносили во двор. Никогда я не заставал ее непричесанной, неприбранной. Создавалось впечатление, что именно тебя-то она и ждала…
Феодосия только в одном не отличалась от Балтийска: в нем тоже было литературное объединение. Сначала при редакции городской газеты «Победа». А когда газету закрыли (хрущевское «десятилетие» достигло апогея, чуть ли не каждый день что-либо закрывали или открывали), Лито перебралось в городской Дом культуры. И хотя здесь главным образом были гражданские, ветры с морских румбов господствовали: как-никак, за окнами шумело «самое синее в мире». И конечно же кумирами были крымчане: Грин, Волошин.
Однажды стало известно: в «домике» прохудилась крыша. Меня вооружили подписным листом, и я отправился в Коктебель. Был, как сейчас помню, сентябрь, бархатный сезон, в Доме творчества пребывал весь «цвет литературы СССР»…
Денег, однако, я не собрал. Сунулся к пяти-шести письменникам, они, полагаю, удивились: капитан 2 ранга, а чем занимается! И очень вежливо отказали. Одни по той причине, что ЦК КПСС не одобряет подобную практику, другие потому, что подачки подобного рода оскорбляют память замечательного писателя…
Деньги мы все-таки собрали. Мы – это наше литобъединение.
Майя все не могла устроиться на работу. Феодосийские организации: школы, конструкторские бюро, библиотеки – явно не были рассчитаны на такое количество офицерских жен. Поэтому на какое-то время она забирала детей и уезжала к родителям, в подмосковное березовое Красково.
В одну из таких ее отлучек ко мне нагрянули литобъединенцы во главе с неуемным Колей Кобзевым. Коля преподавал в школе словесность, считался первым гринолюбом.
Когда на мою половину потянулись девушки и парни, да еще с трехлитровыми бутылями сухого, хозяйка дома оценила ситуацию по-своему и приготовилась сидеть на веранде до утра…
Разошлись поздно. Были и Бабины с записями Галича, и Окуджавы, кто-то притащил гитару…
Утром я вышел во двор умываться под яблоней, голова раскалывалась.
– Так чем же вы таким, Марк Владимирович, занимались, что так припозднились? – спросила хозяйка.
– Читали стихи, потом слушали записи.
Никогда не слышал я такого смеха! Мою хозяйку распирало, она сгибалась в три погибели, хваталась за живот…
– Ой, не могу! Ох, лиханьки! Стихи читали! Ой, не могу!
Я уже был за воротами, а все еще слышалось: «Ой, не могу! Ох, уморил!»
Мы жили на частной два года. Когда была сдана очередная пятиэтажка, нам дали двухкомнатную квартиру на пятом этаже. Правда, так высоко вода большую часть года не поднималась, носили ведрами, но все равно Майя была счастлива. До базара рукою подать, море рядом…
Моря, правда, мне хватало на службе. Особенно летом, когда погода была штилевой.
Феодосию украшали плакаты. Самый главный висел на Либкнехта, на здании техникума. Двухметровый генсек вытягивал указующий перст, под ним значилось: «За работу, товарищи!» На этот призыв военнослужащие не реагировали. Зато другие плакаты приводили в ярость. На них изображался белоснежный лайнер и было написано: «Морские прогулки – лучший вид отдыха…»
Во время одной из таких «прогулок» и пересеклись пути. Мои и Юрия Орлова. Поэта, командира подводной лодки…
А было так. Лодка, которой командовал Орлов, вышла в обусловленный заданием район для торпедной стрельбы. Обеспечивал стрельбу я. Шли в надводном положении. Погода превосходная, работать предстояло по линии, заранее обозначенной вехами.
В самом благодушном расположении духа я наблюдал с мостика, как чайки с криком пикировали на остатки обеда, который только что вывалил за борт кок, как вдруг…
– Как я должен идти: справа или слева? – услышал я командирский голос. Прямо по курсу покачивались на мелкой зыби две вехи, одна от другой метров в стах.
И тут произошло невероятное: я, который мог хоть сейчас в мельчайших подробностях нанести на карту район стрельб, – забыл. Забыл, как лодка должна проходить эти чертовы вешки. А они неминуемо приближались. Три кабельтова, два…
– Между, – сказал я.
– Хорошо.
Командир скомандовал рулевому, как держать, и невозмутимо продолжал смотреть вперед.
А там, на берегу, творилось нечто невообразимое. Одна за другой взлетали в воздух сигнальные ракеты, вздымая белый бурун, к нам мчался катер!
– Вы не знаете, что они там авралят? – заинтересовался командир.
Я не знал.
Все разъяснилось, когда мы уже прошли между вехами. Оказывается, между ними был притоплен… понтон! Причем на такой глубине, что, сиди лодка чуть глубже, я бы, возможно, сейчас не писал эти «Заметки».
Глаза командира налились стальной синевой, в мою сторону он больше не смотрел…
Тем не менее, когда стрельба кончилась, он неожиданно сказал:
– Ну что же, сэр, хотя вы меня только что чуть не утопили, я приглашаю вас на чашку кофе.
В квартире, где глаза разбегались от инкрустаций по дереву, выполненных хозяином, мы пили крепчайший кофе, и Орлов читал свои стихи:
Десять дней, разбуженный штормом,
Океан шатался, как пьяный,
Десять дней в его чреве черном
На столе звенели стаканы;
Оценив момента серьезность
И поняв, что нельзя ждать больше,
Всплыли мы взять место по звездам,
Так, на десять минут, не больше…
Штурмана закачали звезды,
Их, любимых, не так уж густо,
И попер из корпуса воздух:
Смесь людей и кислой капусты…
Стихи носили явно полемический характер, там были такие строки:
Вам, глядящим на море с суши,
Не понять, хоть из кожи лезьте,
Как вливается небо в души,
Если небо не видел месяц,
Если, под перископ всплывая,
Думать некогда о причалах,
Если месяц тебя ласкает
Только черных волн одеяло.
Всплыть и выйти на мостик —
Праздник,
Счастье – накуриться до рвоты.
Море – это вовсе не праздность,
Море – трудно,
Море – работа…
К подобным утверждениям можно было относиться по-разному, но то, что стихи были написаны командиром лодки, то, что он их сам читал, придавало каждому слову весомость необычайную…
Я, кстати, до сих пор убежден в правоте Юрия Орлова. Еще можно рассказать, но передать другому все, что составляет саму суть морской работы, может лишь тот, кто к ней причастен, ибо морское дело не профессия – образ жизни.
И не случайно Джозеф Конрад и Александр Грин работали на судах. Не важно сколько, важно другое – они не были пассажирами. Между прочим, то же самое можно сказать и о Викторе Конецком. Стихи о море Пушкина и Блока только подтверждение их гениальности, не более того.
С этого памятного вечера мы стали видеться часто. И немудрено: Орловы жили в соседнем подъезде.
Я затащил Юру на занятия нашего литературного объединения. Сделал это не без вполне понятных опасений: как он себя поведет, как отнесутся к нему? Любой командир – человек с характером, а уж командир подводной лодки…
Да и наши были не мед. Один Семен Андреевич Паклин, руководитель ЛИТО, чего стоил! С фигурой гиревика, ядовитым прищуром глубоко посаженных глаз… Дождаться от него похвалы было событием, в конструкторском бюро, где он руководил отделом, его побаивались.
А золотоволосая красавица Ирина Махонина? От ее язычка, острого как бритва, ежился даже Паклин…
Но страхи оказались напрасны. Уже через час Орлов на равных спорил с «самим», шутил с Натальей Владимировной Крестининой, которая ему в матери годилась, а что касается Иры, так та просто млела в обществе статного кавторанга!
Когда-то Юру прочили в певцы. Но после первого курса Ленинградской консерватории – случай редчайший – он сбежал на флот, быстро вырос до командира.
У нас дома, по офицерской моде того времени, конечно же было пианино. На нем мы тщетно пытались приобщить к музыке сначала старшего сына, потом младшего. В результате научилась играть – и то кое-как – их мама. Теперь, с появлением Орлова, инструмент ожил…
Крымчан не удивишь дарованиями. Ни старыми, ни новыми. Тем не менее о нашем литобъединении заговорили. Паклин издал роман, книжку поместили в краеведческом музее, вход в музей охраняли мраморные львы из Микен. Такая честь стоила многого.
То ли уступая моим просьбам, то ли просто вакансия появилась, только Паклин взял к себе в отдел Майю. Так в нашу жизнь вошел Кара-Даг. К тому времени он превратился в туристскую Мекку. Десятки костров горели по ночам на склонах рядом с надписями «Запрещается разводить огонь», «Запрещается пребывание в ночное время», в сердоликовых бухтах пустых консервных банок было столько же, сколько и знаменитых камешков. А на Кара-Даг все шли и шли. И не только на Кара-Даг.
По «Дороге легионеров», ведущей из Коктебеля в Старый Крым, по каменистым тропам Эчки-Дага шагали энтузиасты с гитарами в руках и рюкзаками на плечах…
В конструкторском бюро «Новинка» энтузиастов оказалось более чем достаточно. И моя жена зашагала. Теперь, возвращаясь в выходной со службы, я рисковал не застать дома ни ее, ни детей. Записка гласила: «Ушли в поход…»
Впрочем, быть сторонним наблюдателем не получилось. Меня стали вовлекать. Признаться, наука пешего передвижения давалась нелегко. Уж чему-чему, а туризму я на флоте обучен не был…
Оказалось, что военные моряки: капитан 2 ранга Чистяков, каплей Сережа Михайлов – тоже ходят, и еще как!
Словом, пришлось по-настоящему впрягаться. В набитый до самого верха пудовый рюкзак, в брезентовую «штормовку». А тут еще Витя и Леня… Отступать на глазах у сыновей вообще было стыдно. И наступил долгожданный день, когда я прозрел.
Я ощутил ни с чем не сравнимую радость восхождения, блаженство от скинутого наземь рюкзака, мои оглохшие от дизелей уши вобрали наконец звонкую от цикад тишину…
А как пропитало солнцем мою Майю:
…Ты коричневой рукою
Треплешь мамонтовы морды,
Никогда тебя такою
Не видал в нарядах модных,
Не видал такою стройной,
Не видал такою спорой…
Небо выпукло и знойно,
Слева – море,
Справа – горы.
Это написано, когда мы возвращались с Сюрю-Кайя.
Приобщение к Коктебелю означало и неминуемое приобщение к Волошину. Его тогда еще не начали издавать, стихи ходили в списках, но мы-то их знали.
Был совершенно золотой, прозрачный день, когда Ася Чистякова и Люда Михайлова, подруги Майи и мои друзья (что далеко не всегда совпадает), попросили отвезти их к Марии Степановне Волошиной. Я согласился, тем более что по каким-то причинам идти на службу было не надо.
Ноябрь в Крыму иногда радует такими днями, особо прекрасными своей ни с чем не сравнимой осенней гулкостью. Море, обычно взъерошенное норд-остом, едва плескалось в желтом полукружье бухты, Дом поэта грел на солнце озябнувшие бока…
Кажется, мы позвонили. Нам открыла старая женщина с широким, морщинистым лицом, одетая во все темное: серая юбка, серая кофта.
Прежде чем пустить, расспросила, кто мы и что мы, и пошла впереди, шаркая на ступенях стоптанными туфлями.
Кто-то у Марии Степановны гостил, потому что отчетливо помню чай с малиновым вареньем, нехитрое печенье…
В ее комнату можно было попасть через кабинет по довольно крутой лестнице. «Как она одна со всем справляется? Громадная библиотека, раритеты, Танах в царственной нише?..»
– А я одна почти и не бываю. – Она словно угадала мои мысли. – Всегда кто-нибудь гостит. Да и Володя опекает.
Речь шла, как я теперь понимаю, о Владимире Купченко, тогда еще молодом филологе, который всецело посвятил себя творчеству Волошина.
– Вы можете спуститься посмотреть, – предложила Мария Степановна.
Морщинки-лучики собрались у глаз, и лицо ее вдруг озарилось добрейшей улыбкой. Так проглядывает солнце из-за туч…
Мы переходили от одной реликвии к другой, каждый раз перебарывая желание коснуться, потрогать…
Солнце золотило высокие окна, хозяин пристально вглядывался гипсовыми глазами… Богатство всего, что окружало нас, подавляло. Подавляло потому, что не имело цены. И действительно, что стоила конторка, за которой Алексей Толстой писал «Петра», и уж вовсе ни на что не годный корень, когда-то подобранный Максом?
У Марии Степановны была прекрасная память и далеко не прекрасный характер, угодить ей было не просто. Мне повезло. Я угодил. И Майя тоже.
Даже тогдашним тупоголовым властителям было ясно, что сберегла Мария Степановна Волошина. Зарыла сокровища в землю, не пустила немцев на постой. Кто бы посчитался с Домом поэта, когда даже Петергоф не пощадили?..
К тому же Дом принадлежал Волошину не просто так, а по декрету Совнаркома. А декреты чтили. Правда, сам поэт был немного не того, не нашим он был человеком, но с другой стороны, не судим, не привлекался, в космополитах, как, скажем, Грин, не числился…
Словом, общественный статус Марии Степановны ни в какое сравнение с положением вдовы Грина не шел. Но кончался курортный сезон, разъезжались титулованные постояльцы, в том числе и ее собственные, – и оставалась в громадном доме пожилая немощная женщина со всеми своими страхами и болезнями.
Справедливости ради следует сказать, что Литфонд отпускал ей бесплатные обеды из рабочей столовой, ежедневно приходила женщина убирать. Все, что было здесь построено, стояло на земле, когда-то принадлежащей ее мужу. Об этом старались не забывать…
Но однажды случилось непредвиденное: уборщица вдрызг разругалась с Марией Степановной и отказалась убирать, одновременно по непонятным причинам перестали приносить обеды…
Я приехал в Планерное в самый разгар этих событий. Поселок гудел как потревоженный пчелиный улей. Впрочем, сравнение слишком сильное. Интеллигенция (а ее-то именно и задело) была немногочисленна и представлена людьми ненамного моложе хозяйки Дома поэта…
На меня набросились: «Вам надо пойти к директору!», «В исполком!», «В горком!»
Я выслушал – и уехал в Феодосию. А на следующей неделе в Москву полетело письмо. В редакцию «Литературной газеты»:
«Мы, офицеры Краснознаменного Черноморского флота, глубоко возмущены безобразным отношением к вдове нашего любимого поэта, Максимилиана Волошина…»
Далее шли требования возмущенных моряков-черноморцев и подписи. А подписали письмо два капитана 1 ранга, три – второго. О капитанах 3 ранга я уж и не говорю. Ни один из них не только не прочитал ни единой строчки Волошина – были и такие, что фамилии не слышали! Но все они знали меня – и этого было вполне достаточно.
Письмо произвело впечатление разорвавшейся бомбы. В Литфонде не иначе как решили, что боевые корабли завтра снимутся с якорей и направят орудия на Коктебель. Все – и уборка, и обеды возобновились в самом лучшем виде.
Марию Степановну отличала естественность. Вот уж кто не играл на публику! Она, например, не жаловала Грина, особенно Грина-человека, и никакие славословия в его адрес не могли ее в этом переубедить. Но уж зато пиетет обожаемого Макса был в ее глазах неколебим. Как-то я имел неосторожность прочитать ей свой «Коктебель». Там были такие строки:
Каким это кажется прошлым,
А было на нашем веку!
Сейчас лишь филолог дотошный
Его откопает строку…
Боже мой, что тут было! «Вы ничего не смыслите!» – это было далеко не самое худшее, что мне пришлось услышать… Она не упокоилась, пока я не переписал все четверостишие.
У нее гостил старинный друг Дома профессор Мануйлов. Вот она мне однажды и говорит: «Маркуша, я бы хотела, чтобы вы почитали нам с профессором». Я согласился и в назначенный день приехал. Она взяла меня за руку, повела в библиотеку. Там уже сидел Мануйлов.
– Здесь читали Цветаева, Гумилев. Теперь вот вы…
Никогда я так не волновался…
Мне повезло: в мои феодосийские годы в Крыму жили три удивительных человека. И со всеми ними я был знаком. Но если Нину Николаевну Грин и Марию Степановну Волошину знали все, то Петникова – почти никто. В том числе и люди, достаточно много знающие. Уже москвичом я пришел на Всесоюзное радио с материалом о Григории Николаевиче – и первое, что услышал: «А это кто такой?» И спрашивал не кто-нибудь: редактор литературного вещания!
Вот уж когда я остолбенел. Я и представить себе не мог, что в Москве есть люди, имеющие прямое отношение к литературе и ничего не слыхавшие о Петникове. Оказывается, были. И в большом количестве.
К этому времени, то есть к концу шестидесятых годов, Григорий Николаевич был основательно забыт. И немудрено: после войны он жил в Старом Крыму, нигде не показываясь. А знакомство мое с ним произошло, между прочим, благодаря радио. Не Всесоюзному, конечно, – крымскому.
Я уже говорил, что феодосийское ЛИТО было замечено «наверху», то бишь в Симферополе. Во многом благодаря роману Паклина, великолепным стихам для детей Ирины Махониной и, уж конечно, многогранности Юрия Орлова. Командир подводной лодки, поэт, певец, художник. Такого не было нигде. Только у нас, в Феодосии.
К сожалению, Паклин часто болел, его грызла чахотка. За него оставался я и в этом качестве мне приходилось иногда бывать в областном центре. Там-то меня и заловили радиожурналисты. Приближалась пятидесятая годовщина Октябрьской революции, и выяснилось, что самые первые опубликованные стихи, в которых упоминалась фамилия Ленин, написал Петников, беспробудно живущий в Старом Крыму и не принимающий никаких газетчиков. Ни местных, ни центральных. «Пожалуйста, съездите к нему, побеседуйте, вас-то он не выгонит».
Разыскать дом Петникова труда не составило. Да и расчет симферопольцев оказался верен: Петников меня не прогнал. Совсем наоборот: усадил, стал расспрашивать.
Он не говорил – декламировал. Звучный голос, выверенные жесты. Он ходил, пересекая просторную комнату по диагонали, увенчанная седою гривой голова едва не касалась потолка. Стены были уставлены книжными полками, книги лежали на письменном столе, на стульях.
– Это все, что уцелело. А сколько пропало во время войны! – Он горестно махнул рукой.
Кое-что он показал. Бурлюк, Есенин, Маяковский, Блок, Хлебников. И все сплошь с автографами…
– Ну их-то вы, конечно, любите. А Верлена, например?
О Верлене представление у меня было довольно смутное, но на всякий случай я кивнул. Да-да, люблю.
– Хотите, я вам кое-что прочту?
Это уже было проще, и я закивал увереннее. Петников скрестил руки на груди, длинные пальцы пианиста чуть дрогнули, – и начал читать. По-французски. Потом по-немецки Рильке.
Рильке я незадолго до того прочел и поэтому поинтересовался, о чем идет речь.
– Как? – удивился Петников. – Вы офицер военно-морского флота – и не понимаете ни по-немецки, ни по-французски?!
Я понял, что он все-таки порядком поотстал от жизни в своем Старом Крыму…
Мы расстались, когда хрусталики первых звезд уже засверкали в синих окнах.
Он проводил меня на автобус. Шел, взмахивая тяжеленной палкой, я едва поспевал за ним.
Всю дорогу я боялся только одного: расплескать рассказанное им, упустить имена, детали. Я ведь ничего не записывал, не до того было.
Разумеется, я пригласил Григория Николаевича побывать у нас в Феодосии. Он согласился. Я думал – из вежливости. И был несказанно удивлен, когда уже в следующую субботу раздался звонок и я увидел на пороге высокую фигуру…
После той памятной поездки я у Григория Николаевича в гостях не был, а вот у нас он бывал, – и сравнительно часто… Слушать его рассказы было истинным наслаждением. Мало того что он бездну знал, он еще и бездну помнил.
У нас жил тогда Исай Михайлович, отец Майи. Он оставил преподавание в МВТУ, вышел на пенсию и теперь имел возможность всецело посвятить себя живописи. В числе его друзей были Фальк, Осьмеркин, Фонвизин – их теперь называют гордостью русского искусства. Все они высоко отзывались о работах Исая, думаю, что и предлагали выставляться, но он был совершенно к этому равнодушен. А вот писал самозабвенно, и если Олеша в свое время провозгласил: «Ни дня без строчки», – то применительно к Исаю Михайловичу это могло звучать: «Ни дня без этюда».
Оказалось, что художественные пристрастия его и Петникова совпадают. И теперь их можно было видеть гуляющими вместе по феодосийским улицам.
Григорий Николаевич окончил Харьковский университет, был славистом. Он очень рано заставил о себе говорить, сблизился с Хлебниковым, осенью семнадцатого они ночевали в Кремле, укрывшись одной шинелью. В Гражданскую войну Петникова мобилизовали, он служил в политотделе 8-й армии, которой командовал Дыбенко. «Это было трудно даже вообразить: матрос саженного роста и рядом Коллонтай, хрупкая красавица аристократка. А он ее материт…»
В Петрограде Григорий Николаевич возглавил издательство «Лирень», книги, которые он показывал мне в Старом Крыму, в своем большинстве как раз там и выходили.
Было и еще одно обстоятельство, которое делало Петникова в моих глазах человеком воистину легендарным: он был последним оставшимся в живых Председателем Земного Шара.
Была в свое время такая громкая организация, которая провозгласила, что власть на планете должна принадлежать поэтам и фантастам…
Последняя книга стихов вышла у Петникова в 1930 году, с того времени он занимался только переводами. Как знать, возможно, это позволило ему сохранить не только лицо…
Жил он, в общем-то, вполне безбедно и потому независимо. Первой книжкой, которую прочел мой Витька, были «Украинские народные сказки» в переводах Петникова. А было это еще когда? В Балтийске.
Григорию Николаевичу принадлежал ставший каноническим перевод сказок братьев Гримм. Уже одного этого должно было хватать на жизнь в Старом Крыму. Что же касается известности, то она его не волновала. «Поверьте, все это уже у меня было: и публикации, и интервью, и восседание в президиуме…»
Впрочем, одна слабость у Григория Николаевича все же имелась: он был абонирован в библиографическом отделе Ленинской библиотеки, и ему оттуда высылали каждое упоминание о нем.
Однажды за чашкой чая он показал нам вырезку из нью-йоркской «Новой русской газеты»:
– Вы только прочтите! Оказывается, меня уже и не существует!
И мы прочли: «…Григорий Николаевич принадлежал к поэтам левого направления, он искал „самовитое слово“. В 1918 году поэт умер в Харькове от холеры».
На излете «оттепели» у Григория Николаевича вышла все же книга стихов. С предисловием Николая Тихонова, прекрасным портретом кисти Серебряковой. Он успел нам ее подарить.
В Феодосии обнаружилось, что у меня много родных. Собственно, они всегда были, но, когда я служил на Северном флоте, их что-то было незаметно, на Балтике их уже стало больше, а с переводом меня на Черноморское побережье…
Когда приехала погостить с ребенком бывшая жена моего троюродного брата, я предложил Майе переехать хотя бы на лето на частную квартиру. Моя гостеприимная жена не согласилась.
В Коктебеле постоянно бывал Никита Суслович, объявился милейший Сергей Александрович Снегов, приехали Красновы… Балтийские связи не обрывались, не обрывалась и переписка.
Последнее обстоятельство возымело однажды странные последствия.
Я сидел в управлении и, пользуясь тем, что начальство зарылось в бумагах, писал письмо Никите. Незадолго до этого до меня дошла весть, что Никита выступил с речью на очередном семинаре молодых в Москве. Его занесло, он стал с верноподданнических позиций крыть Евтушенко…
Я успел только вывести: «Дорогой Никита! Меня крайне огорчило ваше последнее выступление…», – как примчался рассыльный: «Капитана 2 ранга Кабакова к адмиралу!» Котов не любил ждать, и поэтому я кинулся к двери, оставив недописанный лист на столе.
Вернулся я через час. В комнате царила гнетущая тишина. Наконец ее прервал капитан 1 ранга Рыбалко, мой непосредственный начальник:
– Ты что, Кабаков, с ним в переписке состоишь?..
С первого дня нашего знакомства мы с Сусловичем были на «вы», и поэтому, какому Никите адресовано письмо, сослуживцы не сомневались. Москвич, пишет стихи, чем черт не шутит…
А вот о падении Никиты Хрущева я узнал своеобразно: ночью мы пришли на стрельбы, днем я шагал по Севастополю и нос к носу столкнулся с Панкратовым, командиром дивизиона подводных лодок, моим феодосийским знакомцем.
– Пошли в «Приморский», – сказал он мне, заворачивая меня на бульвар.
Я заколебался. Очередной грозный приказ категорически запрещал господам офицерам посещать питейные заведения в рабочее время.
– Да не бойся, сегодня нас не заметут. Я тебе гарантирую.
Пока жарили котлеты по-киевски, Панкратов выдал утреннее сообщение. Первую мы выпили за новое руководство.
У меня вышла в Симферополе книга стихов «Позывные сердца». По тогдашним неписаным правилам требовалось иметь две книжки, у меня их было три. К тому же старый друг, еще курсантских лет, Костя Кудиевский к этому времени уже превратился в Константина Игнатьевича, приобрел положение и вес в переносном и буквальном смысле этого слова. Он редактировал в Киеве русскоязычный журнал «Радуга», с ним считались.
Костя-то и показал мои стихи Николаю Ушакову. Ушаков тогда, да и сейчас, пожалуй, считался мастером, его рекомендация значила многое.
Советовал вступить «в дружные ряды» и Всеволод Борисович Азаров, опекун и заступник всей нашей морской братии.
Маринистика, как никакой другой жанр изящной словесности, нуждается в деятелях. Не в тех, что представительствуют. В тех, что делают дело…
Грузность, даже некая малоподвижность Азарова была обманчива. Он подносил тетрадный листок чуть ли не к самым глазам, толстенные стекла очков блестели, – и крайне взволнованно высказывал свое суждение. Он был одинаков: и с командующим флотом, и с матросом-первогодком. А встречаться ему приходилось и с теми, и с другими. Ибо не было такой базы ВМФ, на которой не побывал Всеволод Борисович, где б его не помнили и не знали.
В океане нет ни издательств, ни литераторов. А маринистика существует только в том, единственном случае, если в нее приходят как раз из ОКЕАНСКИХ ШИРОТ. Возможны, разумеется, и речные широты, но это уже не совсем то…
Вот почему так значимо каждое доброе слово, каждая встреча для штурмана или моториста, начинающих мучительное восхождение к вершинам слова.
Всеволод Азаров и Николай Флёров многие годы были для литераторов-моряков чем-то вроде маячных огней, я нисколько не преувеличиваю.
Их роднила военная биография (только, в отличие от североморца Флёрова, для Азарова война началась и кончилась на Балтике), сопричастность к громким именам. Так, Азаров во время своей одесской юности общался с Всеволодом Багрицким, потом, в Ленинграде, был близок с Алексеем Лебедевым…
А кто из нас не бредил лебедевскими строками:
Мы попрощаемся в Кронштадте
У тесных сходен, а потом
Рванется в море белый катер,
Раскалывая зыбь винтом…
Подводная лодка, на которой Алексей Лебедев служил штурманом, подорвалась на мине в первые дни войны, он сам предрек свой конец:
…А если сын родится вскоре,
Ему одна судьба и цель,
Ему одна дорога – море,
Моя могила и купель.
Снова возвращаюсь к моим давнишним «приемным» делам. Я собирался подавать заявление о приеме в Союз писателей Украины (ведь жил-то я в Крыму), а для Киева требовалось, чтобы и заявление, и анкета были на украинском языке. Так вот, на всю Феодосию была одна-единственная машинистка, которая могла печатать на «мови». И она заболела. Пришлось дожидаться ее выздоровления.
Я всегда вспоминаю этот случай, когда при мне заходит речь о территориальной принадлежности Крыма.
В конце концов документы были отправлены, а спустя полгода пришло письмо от Кости Кудиевского: «Тебя не приняли, ты не огорчайся, отказали не только тебе – всем русскоязычным…»
Я и не огорчался. Еще бы, как раз в это время обо мне написала «Комсомольская правда».
Дело в том, что, не переставая заниматься творчеством Александра Грина, Коля Кобзев возрос до секретаря горкома комсомола – симбиоз довольно редкий. И, вступив в должность, решил организовать в Феодосии комсомольскую свадьбу – была тогда такая мода. Благо и случай подвернулся: киномеханик Дома культуры женился на работнице чулочной фабрики.
Незамедлительно все окрестные винзаводы были обложены данью, горком комсомола наскреб денег даже на половину мебельного гарнитура (другую половину молодожены обещали оплатить сами), мне была заказана здравица в стихах…
Отгремела свадьба – и грянул скандал: молодые потребовали стопроцентной оплаты мебели!
Итогом явилась ядовитая статья в «Комсомолке», где, между прочим, было написано и такое: «…а местный поэт читал эпиталаму». Местным поэтом был я.
Перевод подкрался незаметно. Вообще-то его следовало ожидать: отца разбил инсульт, мама никак не могла определить его в больницу, положение было безвыходным.
И все же… Теплилась надежда: он поправится, все как-то обойдется.
Не обошлось. Пришел приказ, в феврале 1968 года. На прощанье пошли в горы. Михайловы, Чистяковы, мы с детьми, была прозрачная погода, золотые листья хрустели под ногами, грелись на камнях ящерицы, в просветы между камнями глядела посеребренная синева… Ох, как не хотелось уезжать!
Я еще успел съездить в Коктебель. Купил в поселке самую большую, какая только нашлась, коробку конфет, позвонил в дверь Марии Степановны. Она сразу догадалась: «Так, значит, уезжаете? Если бы вы знали, скольких людей я уже проводила…»
Пили чай, по скатерти прыгали солнечные зайчики. Мне и в голову тогда не приходило, что это в последний раз, отраднее феодосийских дней уже не будет.
А впрочем, разве не были такими же прекрасными годы в Алма-Ате?
И чтобы все это, словно обрывки прибоя, не ушло бесследно в песок, я и решил написать мои «Заметки мариниста».
И еще: мне хотелось подтвердить правоту Грина, который когда-то написал: «Я понял одну нехитрую истину. Она в том, чтобы делать так называемые чудеса своими руками». Удалось ли это – судить не мне…
Атлантический океан – Москва.
1995–1997 гг.
Фарватер Охрименко
Я ехал из Москвы в Феодосию. Попутчиками оказались два капитана 1 ранга, в отличие от меня – действующие. Естественно, познакомились, разговорились. Я спросил, что они знают об Охрименко. «Кажется, это минер?» – большего они сказать не могли.
Прошло десять лет. Сдается, что теперь даже такого вопроса: минер или нет? – не последует. Мы очень быстро забываем прошлое. Может быть, потому, что за жизнь всего лишь одного поколения трижды перечеркивали и начинали его писать заново.
А зря. Есть люди, в которых эпоха как бы сфокусировала все свои характерные черты. К их числу относится Григорий Николаевич Охрименко. История его жизни состоит не только из героических страниц.
Она еще и поучительна. Вот что важно.
//-- * * * --//
Торпедный катер покачал бортами раз-другой, как бы разминаясь, и ринулся в атаку. Уже не брызги – спрессованные до ядерной плотности капли летели навстречу. Катер вышел на редан, и его широкое туловище зависло над водой.
«То-овсь!» Стрелки секундомеров помчались наперегонки. Я поглядел на Охрименко. Он сидел на разножке, привалясь мягким плечом к обвесу мостика. На его широком лице не отражалось ровным счетом ничего, кроме обычной сосредоточенности. А ведь испытывалась новая боевая техника, от результатов, за которые отвечал он, капитан 1 ранга, зависело многое.
В эти считаные мгновения мне открылось главное, что было в характере моего командира: умение сжать свою волю в кулак. Так сжимают стальную пружину.
И другое запомнилось.
//-- * * * --//
Я собирался в командировку, и вдруг меня вызвали к Охрименко. Извиняющимся голосом (он вообще был предельно деликатен, когда что-то касалось его лично) капитан 1 ранга сказал:
– Будете в Ялте – закажите мне, пожалуйста, комплект орденских планок. А то неудобно каждый раз перекалывать их с кителя на тужурку.
В полусонном от июльской жары городке я разыскал нужную мастерскую. Когда через несколько дней я пришел за заказом, меня уже дожидался сам директор комбината бытового обслуживания.
– Вы не могли бы встретиться с коллективом, рассказать о подвигах?
Тридцать пять наград Григория Николаевича произвели должное впечатление.
//-- * * * --//
Бывает же такое: будущий легендарный минер подорвался на мине, когда ему было… тринадцать лет.
Хлопец из украинского села Гайворон приехал в 1923 году в Севастополь наниматься юнгой на боевой корабль. Не преуспев в этом деле, он определился в рыбацкую артель. Однажды он шел с приятелем на тузике – двухвесельном яле, и возле них взорвалась на прибрежных камнях сорванная течением мина.
Гришу выбросило из лодки, ударило о воду. Первый осмотр в больнице, казалось, не оставлял никакой надежды: паралич обеих ног, глухота…
Потребовалось все искусство опытного врача, помноженное на совершенно недетскую волю больного, – и Гриша через несколько месяцев встал на ноги.
Свою мечту стать военным моряком он все-таки осуществил в 1931 году, поступив в Высшее военно-морское училище имени М. В. Фрунзе. К тому времени за его плечами были техникум, работа в совхозе, срочная служба на флоте… Он очень многое умел делать собственными руками. Это пригодилось потом…
22 июня 1941 года на Севастополь на парашютах были сброшены мины. Тральщики немедленно вышли на их поиск и уничтожение, сделали в местах приводнения десятки галсов, но мин не обнаружили. А вечером буксир потащил на внешний рейд плавучий кран для подъема сбитого накануне немецкого самолета. Как только по протраленному фарватеру они приблизились к месту падения, раздался взрыв, и буксир затонул.
По счастью, одна из мин лежала на мелководье. Ее подняли и определили: неконтактная…
Здесь необходимо пояснение. Контактные мины взрываются при непосредственном соприкосновении с целью. Неконтактные (они покоятся на дне) – при воздействии на взрыватель физического поля корабля. Полей этих несколько: магнитное, акустическое, тепловое, гравитационное…
Найти, от какого из них срабатывает взрыватель, – значит разгадать секрет мины. Но для этого требуется извлечь взрыватель…
Мина, о которой идет речь, была магнитной. В Севастополь прилетели ученые-физики – Александров и Курчатов. В необычайно короткие сроки был создан электромагнитный трал, оборудована станция для размагничивания кораблей.
Во всех этих работах самое деятельное участие принимал младший флагманский минер Черноморского флота капитан-лейтенант Охрименко.
Фашисты не успокоились. В октябре на рейд были сброшены мины, которые на электромагнитный трал не реагировали. Рискуя жизнью, водолазы застропили зловещую гостью. Но едва минеры приступили к разоружению, как бурый столб гальки и развороченного песка поднялся над Константиновским равелином. Под одной из крышек горловины оказался заряд-ловушка, так называемый камуфлет. Он-то и вызвал взрыв.
В месиве окровавленных обломков Охрименко обнаружил кусок мембраны. Акустический взрыватель!
Трала для борьбы с такими минами не было, и минеры решили: пусть по минному полю пройдут быстроходные катера. От шума их винтов взрыватели срабатывают.
Следовало определить скорость, при которой мины будут рваться за кормой. Выбор пал на катер, которым командовал Глухов.
Нетрудно вообразить, что чувствовали экипаж «охотника» и его командир, когда катер пошел по обозначенному вехами синему прямоугольнику. Труднее представить меру бесстрашия этих людей…
Мудрено ли, что вал фашистского наступления откатывался от Севастополя, как вода от бетонного мола.
Во время очередного налета авиации на внешнем рейде опять ставятся мины. На этот раз они не реагируют не только на электромагнитный трал – на катера тоже.
Рейд бомбят глубинными бомбами. Безрезультатно. Мины молчат!
Тогда прибегли к оправдавшему себя, хотя и рискованному, способу: подняли мину с грунта и потащили на берег. Руководил Охрименко. Однако, как только катер-буксировщик вышел на мелководье, мина взорвалась. Подняли еще одну. Стали буксировать – и снова взрыв. На пятиметровой глубине.
Сомнений не было: в мине установлен гидростатический предохранитель – прибор, замыкающий цепь запала, едва только мина приближается к поверхности воды.
Начальник штаба Приморской армии Н. И. Крылов писал, что в случае минной блокады дни Севастополя сочтены. Теперь впервые за всю оборону такая блокада угрожала городу.
И тогда на командный пункт командующего Черноморским флотом вице-адмирала Ф. С. Октябрьского пришел капитан-лейтенант Охрименко. Состоялся короткий разговор.
– Мину надо разоружать под водой, не поднимая ее, – твердо сказал Охрименко.
– Кто же это может сделать? Водолаз?
– Нет, товарищ командующий, водолаз это не сделает.
– Минер?
– Минер не водолаз.
– Тогда кто же?!
…Как-то я спросил у Григория Николаевича:
– А что, если бы вы не пошли к командующему?
– Казнил бы себя всю жизнь, – ответил Охрименко.
…Он знал, что рискует отчаянно. Не было такого, чтобы мины разоружали под водой. К тому же внешний рейд обстреливался из орудий. Достаточно было осколку пробить воздушный шланг, и тогда… Знал он и о том, что при разоружении мин погибли от фашистских «ловушек» военинженер 2 ранга М. Иванов, капитан Б. Лишневский, старший лейтенант С. Богачек, капитан-лейтенант А. Ефременко…
Правда, кой-какой водолазный опыт у него имелся. В 1936 году, когда он служил на канонерской лодке, даже опускался под воду в скафандре. Но когда это было…
Теперь ежедневно водолазный бот подходил к Графской пристани, и Охрименко уходил на внутренний рейд. Тренироваться. Учил розовощекий, богатырского сложения старшина Леонид Викулов. По нескольку часов в день, вопреки всем правилам…
Когда обучение было закончено, поступила команда: «Ждать тумана!» И как только белая пелена закрыла бухту, бот вышел на внешний рейд. Подошли к бую, поставленному над миной, старшина хлопнул по шлему: «Давай!», – и Охрименко пошел на двадцатиметровую глубину…
Мину он обнаружил у скалы. Она лежала среди темно-зеленых водорослей, полуприкрытая парашютом. Осторожно ступая, он приблизился, отсоединил стропы, осмотрел корпус. Дернул сигнальный фал: «Поднимай!»
Во время второго спуска предстояло снять мастичные слепки с болтов и горловины. Он старался выполнить эту работу как можно аккуратней и удивился, что его вызывают на поверхность.
Что делается наверху, он не знал – телефон был отключен (опасались, что даже слабый индукционный ток может вызвать взрыв)…
В ту же минуту по шлему как будто ударила кувалда. Потом еще раз. На какое-то мгновение он потерял сознание. Очнулся: перед глазами круги, за ворот течет что-то липкое. Уже на палубе, весь в крови (она текла из носа и ушей), понял: туман рассеялся, и бот обстреливают! Припадая на правый борт, как на раненую ногу, бот уходил из-под обстрела.
…Пока катер ремонтировали, Охрименко по слепкам изготовил латунные ключи.
Под прикрытием тумана вышли в третий раз. Теперь самое главное – отдать болты, извлечь гидростатический предохранитель, запальный стакан…
За стеклами шлема колышется зеленая мгла, тяжелый костюм сковывает движения. Только бы не ошибиться! Поворот ключа, другой…
Тут выяснилось, что крышка горловины не выворачивается. Мешает скала. Спустился Викулов. Вдвоем они развернули мину.
Потом Охрименко остался один. Его снова ударило по голове при подъеме. Теперь он знал, что это такое: фашисты открыли огонь, в воде рвутся снаряды…
Следующий спуск врачи категорически запретили: вторая контузия подряд.
– А вы сможете руководить действиями водолаза с борта? – спросил командующий.
– Смогу.
Под воду пошел Викулов. Хорошо, что туман в тот день не рассеялся.
Мину отбуксировали в бухту Песчаную. Сохранилась фотография: Охрименко в кителе, на рукавах нашивки капитан-лейтенанта. Рядом мина. Снимок не совсем точен. Во время разоружения на нем был подпоясанный бечевкою ватник (металлических пуговиц специалисты опасались тоже).
…Он опять был один на один с миной. Все укрылись в траншее, за несколько сот метров. В кромешной мгле просверлил отверстие в колпаке – приборном отсеке. Дождался рассвета и убедился, что фотоэлемента, соединенного с запалом, в мине нет. Затем поставил перед колпаком патефон, опустил мембрану на пластинку и прыгнул в окоп. Окоп, в общем-то, был отрыт для видимости. Окажись в колпаке звуковая «ловушка» – Охрименко разнесло бы в клочья…
Заговорили, запели на разные голоса скрипки. Композитора он не запомнил, знал только название пластинки: «Аллегро с огнем».
Надо было вынуть из мины капсюль-детонатор. Он повернул нажимное кольцо, удерживавшее крышку горловины, – и в тот же момент внутри корпуса мины раздался глухой удар. А вслед за ним отчетливое: тик-так, тик-так, тик-так. Заработал часовой механизм!
Он встал, отряхнул песок и медленно пошел к траншее. И каждою клеткою тела, каждым нервом ощущал: сейчас за спиною рванет, и все будет кончено…
Взрыва не произошло. Убежденные, что мину нельзя поднять, фашисты не предусмотрели никаких ловушек. Взорвался капсюль. Замыкатель сорвало со стопора, и он бил по корпусу. Когда все было кончено, когда его окружили во всех сторон, поздравляли, жали руки, капитан 2 ранга Морозов попросил:
– Надень китель, я тебя для истории сфотографирую…
…Он спал целые сутки, проснулся, стал бриться и увидел на висках седые волосы.
А мина? Выяснилось, что она имела комбинированный взрыватель, в котором было два канала: электромагнитный и акустический. Чтобы цепь замкнулась, должны были сработать оба. Следует ли говорить, что минеры-черноморцы нашли способ разгрызть и этот орешек?
Севастополь держался еще три месяца. И все эти месяцы удерживал у своих стен двухсоттысячную армию Манштейна. Вот как много значила мина, разоруженная Охрименко под водою!
Если бы Григорий Николаевич совершил только это, хватило бы вполне, чтобы рассказывать о нем внукам и правнукам. Но он совершил еще один подвиг. В конце войны.
В ту пору он командовал бригадой траления Дунайской флотилии.
Холодный ветер гулял по реке, а все вокруг, казалось, было раскалено. От орудийного грома, от огненных всполохов над островерхими горами. Войска 3-го Украинского фронта наступали. И вместе с ними шли по Дунаю корабли флотилии. Впереди – бригада траления. 20 октября 1944 года освобожден Белград, наши подходят к Будапешту. Фронт требует подкрепления – их срочно перебрасывают на правый берег. Надо спешить вслед за наступающими войсками – и по реке мчатся бронекатера, торопятся, фыркая, буксиры… Гитлеровцы, отступая, взрывали мосты, разрушали железнодорожные пути. Дунай оставался единственной дорогой, но на ней то и дело попадались мины.
//-- * * * --//
Набычив каменные лбы, уставились друг на друга Карпаты и Балканы в гулком коридоре Железных ворот. А за ущельем снова простор широкого плеса. Здесь, у румынского села Молдова-Веке, скопилось в конце октября 1944 года свыше ста судов каравана, сформированного для дальнейшего следования к фронту: буксирные пароходы, баржи с горючим и боеприпасами, понтоны для наведения переправ, госпитальное судно с выздоровевшими бойцами…
Не встретив минных полей, суда благополучно прошли от болгарского Лома до румынского Турну-Северина, проскочили Железные ворота… Тральщиков с ними не было. Бригада в это время выполняла задание в районе порта Джурджу.
На рассвете 2 ноября караван возобновил движение по Дунаю. И сразу же корабли, один за другим, стали подрываться на якорных минах. Вот подорвалась баржа с горючим. По Дунаю потекло пламя, увлекая за собой горящие обломки… Начали детонировать донные мины!
Когда бригада траления подошла к Молдова-Веке, караван был разбросан, уцелевшие суда, сойдя с фарватера, жались друг к другу…
На протяжении ста двадцати километров, почти до самого Белграда, Дунай был заминирован!
Что делать? Ждать, когда тральщики очистят фарватер от мин? Но река скоро станет, и суда очутятся в ледяном плену. Идти вперед, оставляя за собой плывущие по Дунаю трупы и обломки судов?
А время торопило. Правительство Югославии обратилось к командованию фронта за помощью. Белград вот-вот погрузится во мрак, на электростанции сжигают последний уголь, в городе нет хлеба…
Командир бригады капитан 2 ранга Охрименко созвал совет лоцманов. Они были очень разными, лоцманы каравана: румыны, болгары, сербы. Объединяла их разве что невелеречивая многоопытность.
Мнение совета было единодушным: зимовать.
Охрименко отправился на промеры. Методически, метр за метром, мерили моряки глубины…
Ночью лоцманов неожиданно разбудили: странный русский опять собирал их на совет! Но еще более изумились они, когда услышали, что он предлагает идти с заведенными тралами вдоль самого берега. И даже… над заливными лугами, рискуя ежеминутно сесть на мель!
Мелей лоцманы боялись больше, чем мин. В лоциях – а для лоцманов они служили настоящим карманным евангелием – говорилось ясно: ни на метр от фарватера!
А между тем предложение Охрименко опиралось на железную логику. Немцы ставили мины летом, в малую воду, следовательно, посредине Дуная, англичане сбрасывал мины на парашютах, поэтому они были рассредоточены и гораздо менее опасны. Мели? Но ведь сейчас разлив. Комбриг показал данные промеров.
И тогда встал Танасевич, опытнейший из лоцманов, еще раз глянул на цифры:
– Я согласен.
Охрименко пошел в разведку на флагманском тральщике. Дошли почти до самого Белграда. Когда возвращались обратно, в опасной близости от тральщика взорвалась мина.
– Комбриг за бортом!
…Охрименко вытащили, и вскоре его коренастую фигуру опять видели на мостике. Как и всю показавшуюся бесконечной дорогу от Молдова-Веке до Белграда. Шли строго в кильватер, след в след. Малейшее отклонение грозило гибелью.
Комбриг следил, чтобы не ослабевало волевое напряжение у командиров, был предельно требователен. Не только к подчиненным, к себе – тоже.
…А по Дунаю, обгоняя караван, уже неслась радостная весть: «Русские идут!» Ночью на берегу жгли костры, жители окрестных сел выходили на берег с едою и вином.
В Смедереве остановились. На баржи погрузили уголь, хлеб. И снова к Белграду. Прижимаясь к спасительному берегу, следом за тральщиками…
Тысячная толпа ждала их на причале. В эту ночь впервые ярко вспыхнули огни в измученном войною Белграде.
На следующий день должно было состояться чествование моряков, но пришел приказ: немедленно следовать дальше. Туда, где уже вовсю разворачивалось сражение за другую европейскую столицу – Будапешт.
Лишь полгода спустя, когда не только Дунай, но и озеро Балатон очистили от мин корабли бригады, взорвался аплодисментами зал югославского парламента. Обращаясь к Охрименко, председатель Президиума Антифашистского вече Народного освобождения Югославии доктор Иван Рибар сказал:
– В октябре прошлого года вы совершили подвиг, который вписан золотыми буквами в историю освобождения народов Югославии. Вы и руководимые вами офицеры и матросы вернули нам то, что дороже всего югославу после свободы, – реку жизни, наш Дунай!
Григорий Николаевич Охрименко первым из советских моряков был удостоен звания Народного героя Югославии.
После войны он окончил академию, долгие годы продолжал служить на флоте. А выйдя в отставку в звании контр-адмирала, «бросил якорь» в Феодосии. В этом городе, который за двадцать шесть веков повидал всякое, ценят и чтут ветеранов.
//-- * * * --//
На полигоне, где мы с ним служили – он начальником управления, я испытателем, – его считали буквоедом. И действительно, переубедить Охрименко было трудно. Положено – и точка.
Между прочим, для такого поведения порой требовалось мужество, и немалое.
Так, например, когда в конце сталинского царствия отношения наши с Югославией окончательно испортились и Тито был объявлен фашистским шпионом, все, кто имел югославские награды, поспешили их сдать.
И только один Охрименко не сдал свою Геройскую Звезду. Его наградило Народное собрание, и только оно имело право лишить его этой награды.
А вот и другой случай. Был 1964 год, приближалось двадцатилетие освобождения Белграда. Я состоял оперативным дежурным по части, когда ночью поступила телефонограмма: Москва срочно вызывает Охрименко, он полетит в Белград в составе правительственной делегации…
Я доложил, что Охрименко в Кисловодске, в санатории, но голос по другую сторону был неумолим: разыскать, вызвать.
Пришлось звонить на квартиру, будить Раису Трофимовну.
Уже наступило утро, когда она позвонила, что от мужа пришла телеграмма: «Лететь не могу. До окончания срока лечения осталось пять суток». Вот так. Не более и не менее.
Я передал все это дежурному по штабу, просил доложить адмиралу. Какое! Он отказался наотрез: «Докладывай сам!»
Пришлось со вздохом браться за «вертушку». Но если бы только это… Адмирал в выражениях не стеснялся. Я узнал кое-что новое о своих родственниках, о родственниках Охрименко…
Словом, Григорий Николаевич остался в Кисловодске, а самолет, который летел в Белград, ударился о скалу, и вся делегация во главе с маршалом Бирюзовым погибла.
Вот после этого и гадай: достоинство буквоедство или недостаток?
Вскоре после этой истории Охрименко перевели на Балтику, там он получил контр-адмирала, и в Феодосию вернулся, только выйдя в отставку.
Изредка мы встречались. Однажды я спросил: а почему он не едет в Белград в качестве частного лица?
– Противно, – сказал Григорий Николаевич. – Я ведь нигде не работаю, а поэтому должен брать в ДЭЗе характеристику.
– Противно, – повторил он.
Говорили, что ему, как Народному Герою Югославии, полагается там участок земли и что он, мол, передал его под детский сад.
Зная характер Григория Николаевича, могу полагать, что так оно и было.
Он прожил долгую жизнь и скончался совсем недавно: в августе 1995-го.
Интересно, что он думал о происходящем, он, украинец по крови, русский контр-адмирал, Народный Герой Югославии?..
//-- * * * --//
К 300-летию Российского флота в Санкт-Петербурге вышло в свет роскошное издание «Морской биографический словарь». Кого там только нет! Даже знатные судосборщики, даже братья-литераторы. Об Охрименко ни слова.
А за тысячи километров от Феодосии идут Дунаем по Русскому фарватеру суда. Из уст народа это название перешло к лоцманам, от них перекочевало в лоции и карты. А еще этот фарватер называют фарватером Охрименко.