-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Влас Михайлович Дорошевич
|
|  Первая гимназия
 -------

   Влас Михайлович Дорошевич
   Первая гимназия
   (Воспоминания)


   * * *

   Из всех московских гимназий хорошее воспоминание у меня сохранилось только о первой.
   Быть может, потому, что из всех московских гимназий я не был только в одной – в первой.
   Я, могу сказать, гонялся за наукой по всей Москве.
   Каких, каких путешествий я не предпринимал в поисках знаний!
   Я ходил на Покровку, в четвертую гимназию, чтоб узнать правила, как склонять слово «domus», ходил на Разгуляй, во вторую, чтоб узнать, что у Ганнибала при переходе через Альпы «остался всего один слон».
   И обогащал свой ум!
   Я предпринимал даже путешествие в Замоскворечье, чтоб хоть там узнать: как же будет аорист от глагола «керраннюми». Там помещалась шестая гимназия.
   И только на Пречистенку, в первую гимназию, я не зашел в своих поисках знания.
   И о первой гимназии я вспоминаю с нежностью.
   Какая это была чудная гимназия! Я говорю про свое время.
   Там учеников любили бесциркулярного любовью. Там не было ни больших чиновников в вицмундирах, ни маленьких чиновников в мундирчиках, застегнутых на девять пуговиц.
   – Иванов Павел? Почему вы не приготовили урока?
   – У меня болела голова.
   – Имеете ли вы докторское свидетельство?
   – Имею.
   – Причина уважительная!
   Там не было «преступлений», а были маленькие шалости маленьких мальчишек.
   И когда меня «исключали» из гимназии, я думал:
   – Вот в первую бы! «То-то чудо край!»
   «Грек» первой гимназии представлялся мне не иначе как древним греком. Доблестным, как Мильтиад, премудрым, как Сократ, приветливым, как Платон.
   И «арифметик» гладил мальчишку по голове, говоря:
   – Не выучил урока на сегодня? Так выучи его назавтра. Так рисовалась мне первая гимназия.
   И я любил гимназию, в которой не учился.
   Люблю и сейчас.
   Я мечтал о ней.
   В четвертой гимназии у меня вышли контры с «греком».
   Это был преостроумный грек, сколько я теперь припоминаю.
   Но тогда я был плохим ценителем аттической соли.
   Он любил острить. И любимым предметом его острот был маленький горбатый мальчик, Хвостов Алексей. Мы с Хвостовым были друзья. Горбатый мальчик, которому дома внушали:
   – Ты горбатенький. Ты должен хорошо учиться. В этом для тебя все спасенье!
   Внушали каждый час и каждую минуту.
   И горбатый мальчик учился с ужасом, учился с отчаянием:
   – Получу двойку – и всему конец! Ему вбили в голову:
   – Будешь плохо учиться – и погиб! Вбили крепко, как гвоздь.
   Вероятно, когда он получал двойку, ему казалось, что горб вырос у него еще больше и давит его еще тяжелее:
   – И с горбом, и с двойкой. Он рыдал.
   Я редко видал, чтобы рыдали с таким отчаянием.
   Вероятно, он считал себя погибшим человеком.
   Когда его «вызывали», он бледнел, терялся, хватался за чужие тетради.
   И часто раздавался оклик:
   – Хвостов Алексей! Вы хотите обмануть наставника? Это чужая тетрадь! Тогда он колотился всем своим маленьким хилым телом.
   – Господин учитель! Господин учитель! Г-н учитель брался за перо.
   И Хвостов Алексей кричал, словно это был меч, которым ему сейчас отрубят голову:
   – Господин учитель! Господин учитель! Не ставьте! Не ставьте! Вот моя тетрадка!
   Хвостов был любимцем «грека».
   Хвостова вызовет, всегда пошутит.
   «Грек» с любовью сделал из горбатого мальчика своего Риголетто.
   – Хвостов Алексей! – вдруг спрашивал он. – Вы ели лисицу? И класс давился от смеха.
   – Хвостов Алексей! Отвечайте, когда вас спрашивают! Ели ли вы лисицу?
   – Нет, я не ел лисицы! – со слезами отвечал Хвостов. Не поставят ли ему за это двойку?
   – «И горбатый, и двойка».
   – Хвостов Алексей никогда не ел лисицы! И класс грохотал.
   С визгом хохотали первые ученики. У них была душа легка: они знали все аористы.
   Наперерыв хохотали последние ученики. Хохотали так, чтоб эту заслугу заметили.
   – Вот как они умеют смеяться шуткам начальства! Они не знали ни одного аориста и мечтали:
   – Может быть, хоть это зачтется. И старались.
   Мне не казалось это смешным.
   Во-первых, я слышал это в десятый раз. А во-вторых, у горбатого мальчика были глаза полны слез, и я не видел в этом ничего особенно смешного.
   Зато я не мог удержаться и расхохотался, когда «грек», рассердившись на Павликова Николая, который «считывал», словно Ахилл за Гектором ринулся за виновным, догнал его, вырвал у него бумажку, растоптал и воскликнул:
   – Так же я растопчу и тебя!
   «За незнание уроков будут растаптывать!»
   – Словно в Индии слоны!
   И я так живо представил себе «казнь слоном», что расхохотался.
   – Дорошевич Власий, вон из класса! Установился спорт.
   Я серьезно смотрел «греку» в глаза, когда весь класс хохотал, и смеялся, когда все дрожали в ужасе.
   Я получил единицу за незнание аористов и подошел к греку:
   – Господин учитель! Позвольте мне не оставаться за единицу после классов сегодня! Позвольте остаться завтра. Сегодня моя мама именинница. И это ее страшно огорчит.
   «Грек» посмотрел на меня, улыбнулся и сказал:
   – Дорошевич Власий очень серьезен, когда смеются все. Дорошевич Власий смеется, когда серьезны все. Дорошевич Власий останется после классов, когда именинница его мать.
   Я ответил.
   И на следующий день заплаканная матушка пришла из гимназии:
   – Дождался. Выгнали. Утешение!
   И «утешение» перевели в третью гимназию.
   Я сам мечтал о третьей гимназии: «„То-то чудо край!“ Какие там „греки“!»
   – Ты ничего не бойся. Ты арифметики бойся! – предупредили меня как новичка.
   Но «арифметика» оказалась премилым господином.
   «Арифметика» явился в класс, задал трудную задачу, отвернулся от класса, сел почти затылком, достал зеркальце, гребенку и занялся своей куафюрой.
   «То-то чудо край!»
   Я моментально дал товарищу под ребро, взял у него тетрадку и принялся «скатывать» цифры.
   Как вдруг человек, сидевший ко мне затылком, сказал:
   – Дорошевич Власий списывает.
   Повернулся, взял журнал, с удовольствием, как мне показалось, обмакнул в чернильницу перо и с аппетитом поставил мне «кол». Мне это показалось волшебством.
   – Господин учитель, я, ей-Богу, честное слово, не списывал!
   – Дорошевич Власий врет и отпирается. Пусть станет в угол.
   Он снова повернулся к классу спиной и занялся гребенкой, зеркальцем и куафюрой.
   Через пять минут он сказал:
   – Голиков Алексей и Прянишников Петр списывают! Повернулся, взял журнал и поставил два «кола». Весь класс был подавлен.
   Пред нами совершалось волшебство.
   Человек видит затылком.
   А «колы» сыпались. И только после десятого «кола» поняли бедные мальчишки:
   Да ведь в зеркальце-то «арифметике» все видно!
   После Пасхи мы явились с праздничными работами.
   «Арифметика» просматривал тетради и сказал своим обычным ледяным тоном:
   – Иванов Павел и Смирнов Василий! Кто из вас у кого списал?
   – Ей-Богу, честное слово, мы…
   – Кто у кого списал?
   – Ей-Богу же…
   – У Иванова Павла и Смирнова Василия одна и та же ошибка. Такого совпадения быть не может. Кто у кого списал?
   – Мы вместе решали задачу! – с отчаянием нашелся Иванов Павел.
   – Что вы скажете, Смирнов Василий?
   – Мы вместе решали задачу! – радостно повторил Смирнов Василий. «Проскочил!»
   – Отлично! – так же спокойно и невозмутимо сказал «арифметика». – Пусть Иванов Павел сядет в этом конце класса, Смирнов Василий – в том.
   Он написал две записочки.
   – Вот. Пусть Иванов Павел и Смирнов Василий напишут ответы на эти вопросы.
   Мы видели только, как и Иванов Павел, и Смирнов Василий покраснели до корней волос. Они сидели и пыхтели.
   – Что ж вы не пишете?
   – Вот… Вот…
   Это вырвалось как два тяжелых вздоха.
   «Арифметика» спокойно и внимательно прочел обе записочки.
   – Иванову Павлу и Смирнову Василию был задан вопрос: «В какой день и в котором часу вы вместе решали задачу?» Иванов Павел отвечает на это: «В Страстной четверг, в 8 часов вечера». Смирнов Василий: «Во вторник на Святой, в 10 часов утра».
   Сам бесстрастный «арифметика» рассмеялся. На его смех раздался один. Всем было как-то особенно тяжко.
   И два «кола» были поставлены среди глубокого молчания класса. Я издавал тогда «под партой» журнал «Муха» и на следующий же день написал фельетон – дурные привычки укореняются с детства: «Лекок, или Тайны арифметики».
   Это был один из наиболее обративших на себя внимание моих фельетонов. Он захватил широкий круг читателей. Через два дня надзиратель торжественно позвал меня:
   – Дорошевич Власий! И повел в актовый зал.
   За столом, покрытым зеленым сукном с золотой бахромой, сидел педагогический совет.
   На зеленом сукне лежала вырванная из тетради страница, и на ней наверху изукрашенные всякими росчерками красовались четыре буквы – «Муха».
   – Дорошевич Власий, вы писали этот журнал?
   – Ей-Богу, честное слово…
   – Вас спрашивают, вы или не вы?
   – Я больше не буду. Я нечаянно.
   – Идите за дверь и ожидайте.
   Я вышел за дверь. Около меня стоял надзиратель и не подпускал ко мне толпившихся гимназистов.
   Словно я вдруг заболел чумой. Толпа гимназистов была оживлена:
   – Дорошевича выгоняют! Дорошевича выгоняют!
   Я имел единственное душевное утешение показать им язык.
   Но из актового зала раздался звонок.
   Суд был скорый.
   Испуганный сторож метнулся туда, выскочил оттуда:
   – Идите. Зовут.
   Педагогический совет сидел величественный и неподвижный. Как будто ничего не случилось и они не шевельнули бровью, пока я стоял в коридоре.
   – Дорошевич Власий! – сказал директор торжественно и медленно. – Возьмите ваши книги и идите домой. Скажите вашей матушке, чтоб она пришла завтра утром за вашими бумагами, А сами можете не приходить. Идите.
   – Я, господин директор…
   – Идите.
   – Я…
   Но директор взялся за звонок:
   – Идите!
   И когда я вышел, толпа гимназистов с большим оживлением спросила:
   – Выгнали?
   А они ведь, канальи, зачитывались моим фельетоном! На следующий день матушка пришла в слезах домой.
   – Утешение!
   Она долго плакала перед директором.
   – Только из снисхожденья к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью педагогический совет разрешил позволить вам самой взять вашего сына. Он подлежал исключению!
   Я умолял:
   – Я все равно не мог бы здесь. Я не мог бы! Отдай меня на Разгуляй! И меня отдали во вторую гимназию.
   Я мечтал:
   – «То-то чудный край!» Вот в новой гимназии по-новому заучусь!
   А через год я стоял, наклонив голову, перед инспектором второй гимназии.
   Он с отвращением смотрел на вихор на моем затьике и тоже говорил тем же ледяным тоном:
   – Дорошевич Власий.
   «Дорошевич Власий», «Иванов Павел», «Смирнов Василий»… Это до сих пор при одном воспоминании бьет меня по нервам. Словно на суде!
   И мне кажется, что нас не учили, а беспрерывно – из года в год, изо дня в день – судили, судили, судили…
   – Дорошевич Власий, вы позволили себе сказать дерзость учителю латинского языка.
   Учитель был чех.
   – Господин директор, – ей-богу, честное слово…
   – Что вы ему сказали?
   – Я сказал… я сказал… Я сказал… я только сказал, что по-чешски говорить не умею… За что же мне единицу? Он говорит…
   – Не он, а наставник!
   – Христофор Иванович говорит, что надо перевести из Цезаря так: «Третий легион попал в килючий и вилючий куст». И поставил мне единицу, что я так не перевел. А я и говорю… я только сказал… что, может быть, по-чешски и есть такие слова, а в русском языке их нету, говорю…
   – Вы понимаете ли, что вы сказали?! И так как я молчал, директор добавил:
   – Вы даже не понимаете, что вы делаете! Всю эту неделю вы будете оставаться по четыре часа после классов в карцере. Идите.
   – Господин директор…
   – Идите и не рассуждайте.
   Меня каждый день торжественно отводили после классов в карцер. Гимназисты со страхом сторонились от этого шествия. Словно вели страшного преступника.
   Я сам начал смотреть на себя как на арестанта, человека потерянного, погибшего.
   Три дня я выдержал.
   На четвертый впал в отчаяние. Махнул на все рукой. Мне казалось, что я должен «удивить мир злодейством».
   – Мне теперь все равно! – с горечью и отчаянием хвастался я «перед классом».
   Я поймал трех мух, вымазал им лапки чернилами и пустил по классу, изорвал «балловую книжку», скатал шар из черного хлеба и запустил им в доску среди урока и, встретив в коридоре учителя немецкого языка, лаял на него собакой.
   А на следующий день, придя из гимназии от директора, матушка снова плакала, глядя на меня:
   – Утешение!
   И отсюда выгнали. Матушка благодарила Бога:
   – Хорошо еще, что я больна. Позволяют, из снисхождения, брать будто бы по собственному желанию.
   И я стал ходить за познаниями в другое место.
   Когда, наконец, меня выгнали и из шестой, матушка пришла в ужас:
   – Пойду опять в четвертую, где начал. Может быть, там возьмут, – забылось. Гимназий для тебя больше нет!
   Но у меня была в запасе:
   – А первая?
   О первой я думал с нежностью:
   – «То-то чудо край!» Какие «греки»! Но матушка посмотрела мрачно:
   – Была в первой. В первой совсем не берут. «Нам таких, которые нигде не уживаются, не нужно!»
   И начался плач, надрывающий душу плач матери:
   – Вырастешь ты олухом, бездельником, неучем. Будешь всю жизнь несчастным.
   Я немножко не понимал.
   Неужели я, мальчишка, уж действительно успел натворить таких преступлений, что всей жизни потом еле хватит, чтоб за них расплатиться?
   Неужели же я должен быть действительно «на всю жизнь несчастным»?
   Зачем же тогда и жить?
   Чего ждать?
   Мне очень мрачные мысли приходили в голову, пока меня не взяли обратно в четвертую гимназию:
   – Только из уважения к вашему преклонному возрасту и слабому здоровью, сударыня!
   Мне было очень досадно, зачем не в первую.
   – Все-таки новая гимназия!
   Но теперь я глубоко благодарен, что меня не взяли в первую гимназию.
   Хоть одна осталась гимназия…
   Надо же иметь хорошие воспоминания юности!

   Впервые опубликовано: «Русское слово». 1904. 4 января.