-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Максим Горький
|
|  Идиллия
 -------

   Максим Горький
   Идиллия


   В маленькой комнатке с низким, закопчённым потолком слабо мерцает лампада пред божницей в углу. Её дрожащий свет родил на стенах неустанно трепещущие, пугливые тени, и они, ползая вверх и вниз, то покрывают собой, то открывают яркие, дешёвые картинки, изображающие «Страшный суд», «Путь праведника и грешника» и другие ужасы в этом роде, иллюстрирующие достоинства добродетели и недостатки порока.
   Кроме мерцания лампады, в комнату входит ещё длинная полоса света откуда-то извне, сквозь стекло четырёхугольного отверстия в низкой, обитой клеёнкой двери. Эта полоса ложится светлой тропой на пол, покрытый холщёвым половиком, и уходит под стол. Пахнет деревянным маслом и ещё чем-то, таким же тяжёлым. Вся комната тесно заставлена. По одной её стене стоит широкая двуспальная кровать, за спинкой кровати – громадный, покрытый ковром, сундук, потом божница. У другой стены помещается неуклюжий, старинный комод, рядом с ним опять большой сундук, за ним – стол, а между столом и дверью на стене висит гора одежды.
   Впереди, у широкого окна, стоит ещё стол, два стула по бокам его, один посредине, на столе лампа, две рамки с портретами и толстая книга в коже.
   В окно смотрит тёмно-синее небо летней ночи, молчаливое и меланхоличное, с золотыми крапинками беспокойно дрожащих звёзд. Порой стёкла окна дребезжат от шума проехавшей по улице пролётки. Полумрак в комнате увеличивает размеры загромождающих её предметов, и от безмолвной игры теней всё свободное пространство среди комнаты кажется населённым призраками. Яркие пятна картин на стенах смотрят, как чьи-то четырёхугольные, большие и уродливые глаза. И всё в этом тесном чулане пропитано безмолвием и тяжёлым, мёртвым запахом.
   Светлый четырёхугольник в двери иногда застилает собой какое-то тёмное тело… Тогда полоса света на полу вздрагивает и на секунду исчезает, потом снова является, как широкий меч, вонзаясь в сумрак и пугая своим появлением населяющие его тени. Но безмолвие не оживляется этим движением света; только из-за двери доносятся в пустоту комнаты щёлканье косточек счёт, характерный звон денег и удары чем-то тяжёлым по доске.
   …Дверь отворяется, и в комнату входит маленький, сухой старик, с острой, седой бородкой, в тяжёлых очках на красном, хрящеватом носу, в белом, длинном переднике и с лампой в руке. За ним стоит, держась за скобку двери, старушка, сгорбленная временем, с головой, наклонённой к земле. Они оба окидывают быстрым взглядом внутренность каморки; старик ставит лампу на стол, крестится и сиповато говорит:
   – День прошёл и – слава богу!
   – Слава те, господи! – вторит ему старуха. – Чайку попьёшь?
   – Уж известно!
   И старушка возвращается назад в помещение, заваленное мешками муки, ящиками, банками.
   Это – маленькая бакалейная лавочка на захолустной улице города. В ней продают коленкор и дёготь, иголки и сено, угли, хлеб, нитки, табак, кислую капусту – всё, что ежедневно нужно людям, считающим деньги копейками.
   Пока старушка возится в лавке, старик проходит вперёд к столу и ставит лампу, тихо напевая себе под нос какой-то тропарь. Комната сразу принимает жилой вид, и теперь можно ясно разобрать неописуемые муки грешников на картине «Страшного суда».
   – «И-им же тя хва-а-лим…» Мать! Захвати-ка-сь счёты оттуда…
   – Знаю, чай… – ворчливо отвечает старушка, гремя чайной посудой.
   – То-то… «Им же тя ве-елича-аем…»
   Заложив руки за спину, он останавливается пред «Страшным судом» и перестаёт петь, в тысяча первый раз рассматривая, как корчатся грешники, палимые огнём адовым, похожим на снопы красной соломы. Каждый грешник поджаривается в отдельном помещении и представляет вместе с огнём, объявшим до половины его скрюченное муками тело, нечто очень похожее на половинку ёлочной хлопушки, из которой высунулся сюрприз.
   – «О-от юности моея мнози борют мя страсти, но сам мя заступи и спаси, спасе мой…»
   – баском и речитативом произносит старик и, отходя от картины, глубоко воздыхает.
   – Отец, неси-ко самовар-от! – командует мать из лавочки.
   – Готов уж? Ай да ты у меня! – говорит отец, идя в лавку, а навстречу ему несётся ворчливое, но польщённое:
   – Ну уж!
   Это у них происходит каждый день после того, как они закроют свою лавочку и на свободе захотят попить чайку. Почти всегда, кончая торговлю, он начинает петь тропари, ирмосы и кондаки, она ставит самовар; потом они садятся пить чай и за чаем считают дневную выручку и свои барыши.
   Вот они за столом. Самовар шипит и курлыкает; «мать» сняла платок с головы, поправила шёлковую «головку» на своих седых волосах и наливает «отцу» чай в фаянсовый бокал с отбитой ручкой, который служит уже не один десяток лет. Перед ней – синяя, с чёрной трещиной, большая чашка, блюдечко с мёдом, крендели… Перед ним – счёты и длинная узенькая книга, испещрённая крупными иероглифами, выведенными карандашом… Он вонзает свои маленькие, быстрые глазки с красными веками в книгу и кладёт сухой, крючковатый и коричневый палец на грязные косточки счёт. – Ну-кося, господи благослови!
   И старуха крестится, благоговейно взглядывая на божницу. Потом она переводит глаза на палец мужа, то и дело передвигающий косточки, и следит за ним, смачно прихлёбывая с блюдечка чай. Минут пять вся комната полна щёлканьем косточек, шёпотом старика, читающего цифры, и бульканьем чая в горле старухи. Её сморщенное, как смятая перчатка, лицо – полно внимания, большие чёрные, тусклые глаза не отрываются от счёт.
   У него на лице – напряжение математика, решающего сложную задачу.
   – Мыло… полфунта шесть копеек, махорка четыре копейки… гривенник… н-да… А всего итого отпущено сегодня в долг на два шесть гривен! Вот как!
   – Мишка-сапожник отдал восемнадцать копеек? – осведомляется старуха.
   – Сапожник? Просил приписать к старому долгу. Это дело пропащее… и зачем ты ему отпустила?
   – Да я, говорит, в субботу отдам всё…
   – Как он может отдать? Жена у него больная, сам он без работы, а Манька знать их не хочет… гуляет себе и больше никаких.
   – Да ведь у тебя расписка на него есть?
   – Расписка есть… Возня. К мировому надо, а он, мировой-то, по гривеннику с листа прошения возьмёт… да разная другая канитель… Глядишь – вместо пяти-то сорока и получишь четыре целковых, а это не резон…
   – У них благословенная икона есть в серебряной ризе… она рублей в восемь ценой… – напомнила старуха.
   – Это я знаю… Прохвост – заложит, пожалуй…
   – Пускай заложит – ведь не кому другому, а всё нам же…
   – Нам-то, нам… да ведь под неё надо дать хоть целковый, а с долгом-то это уж будет шесть сорок…
   – И то мы в барыше…
   – Мы всегда будем в барыше, потому мы с тобой люди прозорливые… А только и то надо помнить – какой барыш…
   – Ну, уж не всё помногу…
   – И это верно… Да-кось мне медку-то!
   Минуты две продолжается молчание, прерываемое только звучным схлёбыванием чая с блюдечек. Старики сосредоточенно дуют на дымящийся чай и посматривают в открытое окно на ночное, торжественно важное небо и на яркие звёзды его…
   – А опять вызвездило, – говорит старик, выпив свой стакан, – завтра ведрено будет.
   – Теперь такие дни должны быть всплошь до нового месяца… Месяц будет обмываться – опять дожди пойдут, – поясняет старуха.
   – А как ты думаешь про Загарину-барыню?..
   – А думаю так, что надо будет исполнительный-то лист пустить в действие. Описать у неё все хурды-мурды, да и вчистую её…
   – В богадельню-то её не приняли…
   – Н-ну?! Значит, надо поторопиться нам, а то она всё продавать учнёт. Чем ей, кроме, жить?
   – На паперть – одна дорога… Онамедни к ней татары приходили… Я смотрела – продаст чего или нет? Не продала…
   – Видишь? Завтра я её подожму. А может, она и продала что мелкое?
   – Кажись бы, нет… – с сомнением сказала старуха.
   – Погибла дворянка… – помолчав, решил старик.
   – Да уж… Все они теперь так хизнут…
   – Ну, туда и дорога. В своё время пожили, попировали… теперь давай дорогу другим.
   Старик многозначительно улыбнулся, взглянув в лицо своей жены, и оба они перевели глаза на портреты, стоявшие за самоваром. На одном из них был снят рослый гимназист с угловатым, резким лицом, на другом – полная девочка с длинной косой, переброшенной через круглое плечо на грудь, и высоким лбом с упрямой складкой над переносьем.
   – Вот они… новые-то жители земли… – кивнул головой старик, и его сухое, острое лицо оживилось доброй и мягкой улыбкой… Старушка тихонько хихикнула, тоже вся преображённая. Но это скоро прошло у них, ибо ещё не вполне наступил час нежных чувств.
   – Лександру-то надо будет послать рублей… с четвертную, – начал задумчиво и хмуро старик, – Хоша он за урок и получает, однако в таком кругу ему нужно следить за собой.
   Брюки, там, новые, и всё такое. Товарищи… Тоже молодость…
   – Испорть его, смотри! – предупредила старуха.
   – Сашутку-то?.. Его тысячьми не испортишь, – он свою дорогу твёрдо знает. Вот я с Загариной да с Унженцова взыщу и пошлю ему.
   – Чай, и Соне пора высылать…
   – И Соне пошлю… Не бойсь, не забуду…
   – И как она, я всё думаю, живёт там, среди чужих-то? То-то, чай, дико бедненькой девоньке… – пригорюнилась старуха.
   – Ничего… живёт! Пишет – хорошо. Столичные – народ вежливый, смирный, – не наш брат… Вон третьеводни Сачков какой скандал поднял… Орёт: «Донесу!? Говорит: «Заклады тайно принимаешь!.. Подай, говорит, мои вещи». А проценты седьмой месяц, мошенник, не платит. Теперь под заклад-то ему я дал тридцать, считай – по полтора рубля в месяц – уж и стало тридцать девять… Этого не понимает, кривая рожа… «Донесу!» А доноси! Найди у нас что-нибудь, ищи, вот те все сундуки!
   Старик взволновался: у него покраснел и задрожал нос и очки запрыгали. Он даже закашлялся от негодования.
   – А господь с ними со всеми, – миролюбиво сказала старуха и добавила. – Что они нам могут сделать? Покричат – да к нам же в нужде своей придут. А что не любят нас в околотке – пускай! Нас есть кому любить… – Она кивнула головой на портреты и снова мягко улыбнулась.
   – Это так, – соглашался старик, успокаиваясь. – Это верно… Но всё-таки, ежели я захочу прытко действовать, – пол-улицы как после пожара очутится. По миру пойдёт!.. Потому – документы! – И он, внушительно стукнув сухими пальцами по столу, строго посмотрел на жену.
   – А господь с ними, пускай их живут, – неизменно твердила старуха. – Чего ты серчаешь, коли тебе твоя сила известна?
   – Обидно, мать, понимаешь? Одни мы, что ли, на земле – грешники? А выходит – как бы одни… Все на нас зубы точат, все злорадствуют.
   – А нам больно наплевать, – философски возразила старуха. – Али господь-батюшка не видит, для чего мы с тобой живём? Он всё видит! Его святой суд будет, – ну, и ответим мы пред ним… А люди нам не помеха…
   – Это верно… – спокойно сказал старик. – Напилась ты? Ну, так собирай да ложись, а я псалтирь почитаю часок…
   – Ну-ну, я сейчас… Почитай-кось, и утихомиришься словом-то божьим. А серчать, я тебе всегда говорю, не надо. Не для себя ведь мы, – для родных, кровных детей. Вырастим их, выучим, – они вину нашу пред господом людям заслужат. Будут образованные, царёвы и боговы верные люди. Ну, ради них мы и согрешим, так, чай, не во грех будет зачтено. Ведь и птичка божия, птенчиков своих выкармливая, жучков да божьих коровок клюёт, – так-тося…
   – Это истинно… Будет Соня докторшей, а Санька учителем.
   – А он ведь адвокатом хотел? – быстро сказала старуха, перестав мыть чашки.
   – Расхотел. Чай, я читал тебе письмо-то? Перехожу, говорит, на филагогический… в учителя, значит, – пояснил старик и, задумчиво глядя на портрет, добавил: – Да-а-леко он пойдёт! Твёрдая у него голова.
   – Дай-ко ты, господи! – молитвенно сказала старуха.
   – И Соня тоже… Вознаградил нас господь бог за наши труды… да! Удались нам детки! – воскликнул старик.
   – А ты ещё скулишь – люди, люди! А что нам люди? Зачем нам люди?
   – И верно! Ах, мать, и как это верно ты сказала!
   Он даже глаза зажмурил от удовольствия и с улыбкой покачал головой, а его старуха, опершись руками о стол, улыбалась двум портретам глубоко нежной улыбкой матери.
   – Ну, готова я, садись, читай. А я богу молиться стану, – сказала она, оторвавшись от стола.
   – Налюбовалась… – счастливо засмеялся старик.
   …Через несколько минут в маленькой, тесно заставленной комнате сделалось тихо. Небо всё смотрело в её широкое окно, и звёзды блестели на нём. На улице было безмолвно и темно.
   Стоя на коленях перед божницей, закинув голову назад, так что затылок почти ложился на горб старуха с влажными глазами, как бы задыхаясь, прерывисто шептала слова своих молитв:
   – Помоги ей, господи, сохрани её, милостивый!
   А старик монотонно, растягивая слова и произнося их в нос, вполголоса читал:
   – «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста…»