-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Джек Керуак
|
|  На дороге
 -------

   Джек Керуак
   На дороге


   Jack Kerouac
   On The Road

   © Jack Kerouac, 1955, 1957
   © Stella Kerouac, 1983
   © Stella Kerouac and Jan Kerouac, 1985
   © Перевод. М. Немцов, 1992, 2020
   © Издание на русском языке AST Publishers, 2020
 //-- * * * --// 


   Часть первая


   1

   Я впервые встретил Дина вскоре после того, как мы с женой расстались  [1 - Имеется в виду И́дит Фрэнсез Паркер (И́ди) Керуак (1922–1993), писательница, с 1944 г. первая жена Керуака (они познакомились в 1942-м через Анри Крю). Их брак распался и был расторгнут в сентябре 1946 г.]. Тогда я едва выкарабкался из серьезной болезни, о которой сейчас говорить неохота, достаточно лишь сказать, что этот наш убого утомительный раскол сыграл в ней не последнюю роль, и я чувствовал, что все сдохло. С появлением Дина Мориарти началась та часть моей жизни, какую можно назвать жизнью на дороге. Я и прежде часто мечтал отправиться на Запад посмотреть страну, но планы всегда оставались смутными, и с места я не трогался. Дин же парень для дороги идеальный, поскольку даже родился на ней: в 1926 году его родители ехали на своей колымаге в Лос-Анджелес через Солт-Лейк-Сити. Первые рассказы о нем я услышал от Чада Кинга; Чад и показал мне несколько его писем из исправительной школы в Нью-Мексико. Меня эти письма неимоверно заинтересовали, поскольку в них Дин так наивно и так мило просил Чада научить его всему, что тот сам знал про Ницше и все остальные дивные интеллектуальные штуки, какие Чад знал. Как-то раз мы с Карло говорили о тех письмах в том смысле, что познакомимся ли мы когда-нибудь с этим странным Дином Мориарти. Все это было еще давно, когда Дин был не таким, как сегодня, а насквозь таинственным пацаном только что из тюрьмы. Потом стало известно, что Дина выпустили из той исправиловки, и он впервые в жизни едет в Нью-Йорк; еще ходили разговоры, мол, он только что женился на девчонке по имени Мэрилу.
   Однажды я шлялся по студгородку, и Чад с Тимом Греем сказали мне, что Дин остановился на какой-то квартире без удобств в Восточном Гарлеме, в Испанском. Приехал накануне ночью, в Нью-Йорке впервые, с ним – его красивенькая шустрая подружка Мэрилу; они слезли с междугородной «Борзой» [2 - «Greyhound Lines» (с 1914) – американская компания междугороднего автобусного сообщения.] на 50-й улице, свернули за угол, чтоб найти чего-нибудь поесть, и сразу зашли к «Гектору» [3 - «Hector’s» – в районе Таймс-сквер в середине XX в. существовало четыре заведения с таким названием, и все были вполне популярны. Последнее закрылось в январе 1970 г.], и с тех самых пор «Кафетерий Гектора» навсегда остался для Дина главным символом Нью-Йорка. Они тогда истратили все деньги на красивые здоровенные кексы с глазурью и пирожные со взбитыми сливками.
   Все это время Дин излагал Мэрилу примерно следующее:
   – Ну, милая, вот мы и в Нью-Йорке, и хоть я не совсем еще рассказал тебе, о чем думал, когда мы ехали через Миссури, а особенно – в том месте, где мы проезжали Бунвильскую колонию  [4 - Бунвильская исправительная колония (с 1889) – детская мужская колония в штате Миссури, была знаменита своими скверными условиями, упразднена в 1983 г.], которая напомнила мне собственные тюремные дела, теперь совершенно необходимо отбросить все, что осталось от наших личных привязанностей, и немедленно прикинуть конкретные планы трудовой жизни… – и так далее, как он обычно разговаривал в те первые дни.
   Мы с парнями поехали к нему в эту нору без удобств, и Дин вышел открывать нам в одних трусах. Мэрилу как раз спрыгивала с кушетки: Дин отправил обитателя квартиры на кухню, возможно – варить кофе, а сам решал свои любовные проблемы, ибо секс для него оставался единственной святой и важной вещью в жизни, как бы ни приходилось потеть и материться, чтоб вообще прожить и так далее. Все это было на нем написано: в том, как он стоял, покачивая головой, вечно глядя куда-то вниз, кивал, будто молодой боксер наставленьям, чтоб ты поверил, будто он впитывает каждое слово, вставляя тысячу всяких «да» и «точно». С первого взгляда он мне напомнил молодого Джина Отри  [5 - Орвон Гровер (Джин) Отри (1907–1998) по кличке «Поющий ковбой» – американский певец, автор песен, актер, музыкант и артист родео.] – ладный, узкобедрый, голубоглазый, с настоящим оклахомским выговором – эдакий герой заснеженного Запада с бачками. Он и в самом деле работал на ранчо у Эда Волла в Колорадо до того, как женился на Мэрилу и приехал на Восток. Мэрилу была миленькой блондинкой с громадными завитками волос – целое море золотых локонов; она сидела на краешке кушетки, руки свисали с колен, а дымчато-голубые деревенские глаза смотрели широко и неподвижно, потому что вот она торчит в норе серого злого Нью-Йорка, о котором столько слышала еще на Западе, и ждет, словно длиннотелая чахлая сюрреалистическая женщина Модильяни  [6 - Амедео Клементе Модильяни (1884–1920) – еврейско-итальянский художник-экспрессионист и скульптор, живший и работавший во Франции.] в серьезной комнате. Но помимо того, что Мэрилу была милашкой, глупа она была до жути и способна на ужасные поступки. Той ночью все пили пиво, боролись на локотках и болтали до самой зари, а наутро, когда мы уже оцепенело сидели и докуривали бычки из пепельниц при сером свете унылого дня, Дин нервно поднялся, походил взад-вперед, подумал и решил, что самое нужное сейчас – заставить Мэрилу приготовить завтрак и подмести пол.
   – Другими словами, давай шевелиться, милая, слышь, что я говорю, иначе получится сплошной разброд, а истинного знания или кристаллизации своих планов мы не добьемся. – Тут я ушел.
   На следующей неделе он признался Чаду Кингу, что ему абсолютно необходимо научиться у того писать; Чад ему ответил, что писатель тут я и за советом надо ко мне. Тем временем Дин устроился на автостоянку, поссорился с Мэрилу на квартире в Хобокене – Бог знает, чего их туда занесло, – и она так рассвирепела и замыслила глубоко внутри такую месть, что позвонила в полицию с каким-то вздорным истеричным идиотским поклепом, и Дину пришлось из Хобокена свалить. Жить ему было негде. Он поехал прямиком в Патерсон, Нью-Джерси, где я жил со своей теткой, и как-то вечером сижу я занимаюсь, а в дверь стучат, и вот уже Дин кланяется и подобострастно расшаркивается в полумраке прихожей, говоря при этом:
   – Прив-вет, ты меня помнишь – Дин Мориарти? Приехал попросить тебя мне показать, как надо писать.
   – А где Мэрилу? – спросил я, и Дин ответил, что она, видимо, выхарила у кого-нибудь несколько долларов и вернулась в Денвер – «шлюха!». И вот мы с ним пошли выпить пива, потому что разговаривать так, как нам хотелось, при тетке, которая сидела в гостиной и читала свою газету, мы не могли. Она бросила на Дина один-единственный взгляд и решила, что он шалый.
   В баре я ему сказал:
   – Ёксель, чувак, я очень хорошо понимаю, что ты ко мне приехал не только чтоб стать писателем, да и в итоге сам я об этом знаю только одно, что на этом надо залипать, как на бенни.
   А он ответил:
   – Да, конечно, я знаю точно, что́ ты имеешь в виду, и все эти проблемы на самом деле мне тоже приходили в голову, но я хочу реализации таких факторов, что в случае, если придется полагаться на шопенгауэровскую дихотомию для любого внутренне постигаемого… – и так далее в том же духе, такого я ни чуточки не понимал, да и он сам тоже. В те дни он и впрямь не соображал, о чем говорит; иными словами то был просто едва-едва откинувшийся юный зэк, зацикленный на дивных возможностях стать настоящим интеллектуалом, и ему нравилось разговаривать тем тоном и употреблять те слова, но как-то совершенно замороченно, какие слышал от «настоящих интеллектуалов», – хотя учтите, он не был так уж наивен во всем остальном, и ему понадобилось лишь несколько месяцев провести с Карло Марксом, чтобы полностью освоиться во всяких специальных словечках и жаргоне. Однако мы прекрасно поняли друг друга на иных уровнях безумия, и я согласился, чтоб он остался у меня дома, пока не найдет работу, мало того – мы уговорились как-нибудь отправиться на Запад. Было это зимой 1947-го.
   Однажды вечером, когда Дин ужинал у меня – он уже работал на стоянке в Нью-Йорке, – а я бойко тарахтел на своей машинке, он перегнулся мне через плечо и сказал:
   – Давай, дядя, девчонки ждать не будут, закругляйся.
   Я ответил:
   – Погоди минуточку, вот только главу закончу, – а то была одна из лучших глав во всей книге. Потом я оделся, и мы понеслись в Нью-Йорк увидеться с какими-то девчонками. Пока автобус шел в жуткой фосфоресцирующей пустоте тоннеля Линкольна, мы держались друг за друга, потрясая пальцами, орали и разгоряченно болтали, и я начал подсаживаться на Дина. Парня попросту до чрезвычайности будоражила жизнь, но если он и был пройдохой, так лишь оттого, что уж очень хотел жить и общаться с людьми, которые иначе бы не обращали на него никакого внимания. Он и меня разводил, и я это знал (с жильем, едой и тем, «как писать» и проч.), и он знал, что я это знаю (оно и было основой наших отношений), но мне было плевать, и мы прекрасно ладили – не доставая друг друга, но и не церемонясь; ходили друг за дружкой на цыпочках, будто только что трогательно подружились. Я стал учиться у него так же, как он, видимо, учился у меня. О моей работе он говорил:
   – Валяй дальше, все, что ты делаешь, – клево. – Заглядывал мне через плечо, когда я писал свои рассказы, и вопил: – Да! Так и надо! В-во, дядя! – Или говорил: – Ф-фуф! – и промокал лицо носовым платком. – Слушай, в-во – ведь еще столько можно сделать, столько написать! Как хотя б начать все это записывать без наносных стеснений и всяких зависов на литературных запретах и грамматических страхах…
   – Все верно, чувак, дело говоришь. – И некое подобие священной молнии, видел я, сверкает из его возбужденья и его видений, какие описывал он таким потоком, что люди в автобусах оборачивались на этого «психа перевозбужденного». На Западе он провел треть своей жизни в бильярдной, треть – в каталажке, а треть – в публичной библиотеке. Видели, как он рьяно несется по зимним улицам с непокрытой головой, таща книжки в бильярдную, или карабкается по деревьям, чтоб попасть на чердаки кого-нибудь из корешей, где обычно сидел целыми днями, читая или прячась от закона.
   Мы поехали в Нью-Йорк – я забыл, в чем там дело, какие-то две цветные девчонки, – никаких девчонок там не было; они должны были с ним встретиться в закусочной и не пришли. Поехали на его стоянку, где ему что-то надо было сделать – переодеться в будке на задворках, прихорошиться перед треснутым зеркалом, что-то вроде, – а уж потом двинулись дальше. Как раз в тот вечер Дин повстречался с Карло Марксом. Грандиозная штука произошла, когда они встретились. Два таких острых ума приглянулись друг другу тут же. Скрестились два проницательных взгляда – святой пройдоха с сияющим разумом и печальный поэтичный пройдоха с разумом темным, то есть Карло Маркс. С той самой минуты Дина я видел только изредка и мне было как-то обидно. Их энергии сшибались лбами, а я в сравнении был просто лохом и не мог держаться с ними наравне. Тогда-то и началась вся эта безумная кутерьма; потом она затянула всех моих друзей и все, что у меня оставалось от семьи, в большую тучу пыли, застившую Американскую Ночь. Карло рассказал ему про Старого Быка Ли, про Элмера Гасселя и Джейн: как Ли в Техасе выращивал траву, как Гассель сидел на острове Райкера  [7 - Имеется в виду основной комплекс Нью-Йоркской городской тюрьмы, с 1932 г. расположенный на острове в Восточной реке между Куинзом и Бронксом.], как Джейн бродила по Таймс-сквер вся в бензедриновых глюках, таская на руках свою малышку, и принесло ее в Белльвью  [8 - «Bellevue Hospital» (с 1736) – старейшая общественная больница в США; в 1879 г. на ее территории был воздвигнут особый «павильон для безумцев» (что было революционным решением в психиатрии того времени), поэтому с тех пор «Беллвью» используется как метоним «дурдома».]. А Дин рассказал Карло про разных неизвестных людей с Запада, типа Томми Снарка, косолапой гастролирующей акулы бильярда, картежника и святого чудилы. Рассказал и про Роя Джонсона, про Большого Эда Дункеля – корешей своего детства, уличных корешей, про своих бессчетных девчонок и половые попойки, про порнографические картинки, про своих героев, героинь, приключения. Они вместе носились по улицам, врубаясь во все по-раннему, что потом стало намного грустней, проницательно и пусто. Но тогда они выплясывали по улицам, как дурошлепы, а я тащился за ними, как всю жизнь волочился за теми, кто мне интересен, потому что единственные люди для меня – это безумцы, те, кто безумен жить, безумен говорить, безумен спасаться, алчен до всего одновременно, кто никогда не зевнет, никогда не скажет банальность, а лишь горят они, горят, горят, как сказочные желтые римские свечи, взрываясь среди звезд пауками, а посередке видно голубую вспышку, и все взвывают: «А-аууу!» Как звали таких молодых людей в гётевской Германии? Всей душой желая научиться писать как Карло, Дин первым же делом напал на него всею своей любвеобильной душой, какая бывает лишь у пройдох:
   – Ну, Карло же, дай мне сказать – вот что я говорю… – Я не видел их недели две, и за это время они зацементировали свои отношения до зверских масштабов вседневного и всенощного трепа.
   Потом пришла весна, клевое время путешествий, и каждый в нашей рассеявшейся компании готовился к той или иной поездке. Я был занят своим романом, а когда дошел до срединной отметки, то, съездив с теткой на Юг проведать моего братца Рокко, приготовился впервые отправиться на Запад.
   Дин уже уехал. Мы с Карло проводили его со станции «Борзой» на 34-й улице. Наверху у них там было место, где за четвертачок можно сфотографироваться. Карло снял очки и стал выглядеть зловеще. Дин снялся в профиль, при этом жеманно оборачиваясь. Я сфотографировался прямо, отчего стал похож на тридцатилетнего итальянца, готового порешить всякого, кто хоть слово скажет против его матери. Эту фотографию Карло и Дин аккуратно разрезали бритвой посередке и спрятали половинки себе в бумажники. На Дине специально для великого возвращения в Денвер был настоящий западный деловой костюм: парень кончил свой первый загул в Нью-Йорке. Я говорю «загул», но Дин лишь впахивал на своих стоянках, как вол. Самый фантастический служитель автостоянок в целом мире, он может задним ходом втиснуть машину в узкую щель и тормознуть у самой стенки с сорока миль в час, выпрыгнуть из кабины, пробежаться между бамперами, вскочить в другую машину, дать кругаля со скоростью пятьдесят миль в час на крохотном пятачке, быстро сдать назад в тесный тупичок, бум – захлопнуть дверцу с такой срочностью, что машина подпрыгнет, когда он из нее вылетает; затем рвануть к будке с кассой, словно звезда гаревых дорожек, выдать квитанцию, нырнуть в только что подъехавший автомобиль, не успеет владелец и выбраться из него, буквально проскочить у того под ногами, завестись с еще не закрытой дверцей и с ревом – к следующему свободному пятачку, разворот, чпок на место, тормоз, вылетел, ходу; работать вот так без передышки по восемь часов в ночь, вечерние часы пик и часы пик после театральных разъездов, в засаленных штанах с какого-то алкаша, в обтрепанной куртке на меху и разбитых хлопающих башмаках. Теперь он к возвращению купил себе новый костюм: синий в тончайшую полоску, жилет и все остальное – одиннадцать долларов на Третьей авеню, с часами и цепочкой, и портативную пишущую машинку, на которой собирался начать писать в каких-нибудь денверских меблирашках, как только найдет там работу. Мы устроили прощальную трапезу из сосисок с фасолью в «Райкере» [9 - «Riker’s» – сеть нью-йоркских ресторанов, основанная Э. Уильямом Райкером и существовавшая в 1930-х – 1970-х гг.] на Седьмой авеню, а потом Дин сел в автобус и с ревом унесся в ночь. Вот и уехал наш крикун. Я пообещал себе отправиться туда же, когда весна зацветет по-настоящему, а земля раскроется.
   Вот так вообще-то и началось мое дорожное житье, и то, чему суждено было случиться, – такая фантастика, что не рассказать нельзя.

   Да, и я хотел ближе узнать Дина не просто потому, что был писателем и нуждался в свежих впечатлениях, и не просто потому, что вся моя жизнь, вертевшаяся вокруг студгородка, достигла какого-то завершения цикла и сошла на нет, но потому, что неким манером, несмотря на несходство наших характеров, он напоминал мне какого-то давно потерянного братишку; при виде его страдающего костистого лица с длинными бачками и вспотевшей напряженной мускулистой шеи я невольно вспоминал свои мальчишеские годы на красильных свалках, в котлованах, заполненных водой, и на речных отмелях Патерсона и Пассаика. Его грязная роба льнула к нему так изящно, будто костюм лучше и у портного не закажешь, а можно лишь заработать его у Прирожденного Портного Врожденной Радости, как этого своими напрягами и добился Дин. А в его возбужденной манере говорить я вновь слышал голоса старых соратников и братьев под мостом, среди мотоциклов, в соседских дворах, расчерченных бельевыми веревками, и на дремотных крылечках дня, где мальчишки тренькают на гитарах, пока их старшие братья вкалывают на фабриках. Все остальные нынешние мои друзья были «интеллектуалы»: антрополог-ницшеанец Чад, Карло Маркс с его прибабахнутыми сюрреальными всерьез пристальными разговорами вполголоса, Старый Бык Ли с этакой критической анти-что-угодно растяжечкой в голосе, – или же были они украдчивыми беззаконниками типа Элмера Гасселя с этой его хиповой усмешечкой или же типа Джейн Ли, когда та раскидывалась на восточном покрывале своей оттоманки, фыркая в «Ньюйоркец» [10 - «The New Yorker» (с 1925) – общественно-политический и литературный журнал.]. Но разумность Дина была до последней чуточки дисциплинированной, сияющей и завершенной, без этой вот занудной интеллектуальности. А «беззаконность» его была не того сорта, когда злятся или фыркают; она была диким выплеском американской радости, согласной на все; была она западной, западным ветром, одой с Равнин, чем-то новым, давно предсказанным, давно уж подступающим (он угонял машины, только чтобы прокатиться удовольствия ради). А кроме этого, все мои нью-йоркские друзья находились в том кошмарном отрицании, когда общество осуждают и для этого приводят свои выдохшиеся доводы, вычитанные в книжках, политические или психоаналитические, а вот Дин просто носился по обществу, жадный до хлеба и любви; ему было, в общем, всегда плевать на то или сё, «лишь бы заполучить себе вон ту девчоночку с этим махоньким кой-чем у ней между ножек, пацан», и «лишь бы нам перепадало пожрать, сынок, слышь? я проголодался, жрать хочу, пошли сейчас же пожрем!» – и вот мы уже несемся жрать, о чем и глаголил Екклезиаст: «Се доля ваша под солнцем» [11 - Ек. 5:17, парафраз.].
   Западный родич солнца, Дин. Хотя тетка предупредила, что он меня до добра не доведет, я уже слышал новый зов и видел новые дали – и верил в них, ибо юн был; и чуточка этого недобра, и даже то, что Дин отверг меня потом как своего кореша, а затем и вообще вытирал об меня ноги на голодных мостовых и больничных койках – так какая разница? Я был молодым писателем, и мне хотелось стронуться с места.
   Где-то на этом пути, я знал, будут девчонки, виде́ния – все будет; где-то на этом пути вручат мне жемчужину.


   2

   В июле месяце 1947 года, скопив около полусотни долларов из старых ветеранских льгот, я был готов ехать на Западное побережье. Мой друг Реми Бонкёр написал из Сан-Франциско письмо, в котором говорил, что мне надо приехать и уйти с ним в море на кругосветном лайнере. Клялся, что протащит меня в машинное отделение. Я ответил, что мне хватит любого старого сухогруза, если только можно сделать несколько долгих тихоокеанских рейсов и вернуться, заработав столько, чтобы хватило на жизнь у тетки в доме, пока не закончу книгу. Он написал, что у него есть хибара в Милл-Сити и у меня будет бездна времени, чтобы там писать, пока будем заниматься всякой волокитой с устройством на судно. Сам он живет с девчонкой по имени Ли-Энн; та дескать великолепно готовит, и все будет ништяк. Реми был моим старым другом по приготовительной школе: француз, которого воспитали в Париже, и по-настоящему сумасшедший – я тогда просто еще не знал насколько. И вот, значит, он ждал, что я приеду к нему через десять дней. Тетка была совершенно не против моей поездки на Запад; сказала, что это принесет мне пользу, всю зиму я так усердно работал и почти не выходил на улицу; она даже не возражала, когда я сказал, что часть пути проделаю на попутках. Тетка лишь пожелала мне вернуться домой в целости и сохранности. И вот, оставив на письменном столе объемистую половину рукописи и в последний раз свернув уютные домашние простыни, однажды утром я вышел из дому с холщовой сумкой, куда улеглись мои немногие основные пожитки, и взял курс к Тихому океану с полусотней долларов в кармане.
   В Патерсоне месяцами я сидел над картами Соединенных Штатов, даже читал какие-то книжки о первопроходцах и смаковал такие названия, как Платт, Симаррон и так далее, а на карте дорог имелась одна длинная красная линия под названием «Трасса № 6», что вела с кончика Кейп-Кода прямиком в Илай, Невада, а оттуда ныряла к Лос-Анджелесу. Просто-напросто не буду никуда сворачивать с «шестерки» до самого Илая, сказал я себе и уверенно пустился в путь. Чтобы выйти на трассу, мне предстояло подняться до Медвежьей горы. Полный мечтаний о том, что стану делать в Чикаго, Денвере и наконец в Сан-Фране, я сел на Седьмой авеню в подземку до конечной станции на 242-й улице, а оттуда трамваем поехал в Йонкерс; там в центре пересел на другой трамвай и доехал до городской окраины на восточном берегу Гудзона. Если случится вам опустить цветок розы в воды Гудзона у его таинственных истоков в Адирондаках, подумайте о тех местах, мимо которых плывет он на пути вечно к морю, – подумайте об этой чудесной долине Гудзона. Я начал стопарить к ее верховьям. За пять разрозненных перегонов я очутился у искомого моста Медвежьей горы, куда из Новой Англии сворачивала трасса № 6. Когда меня там высадили, хлынул дождь. Горы. Трасса № 6 шла из-за реки, миновала круговую развязку и терялась в глухомани. По ней не только никто не ехал, но и дождь припустил как из ведра, а спрятаться негде. В поисках укрытия пришлось забежать под какие-то сосны, но не помогло; я начал плакать, материться и колотить себя по башке за то, что такой чертов дурень. Я в сорока милях к северу от Нью-Йорка; пока добирался сюда, меня грызла мысль, что в этот знаменательный первый день я все двигаюсь на север, а не на столь желанный запад. И вот еще и застрял на этом северном зависе. С четверть мили я пробежал до прелестной заброшенной бензоколонки в английском стиле и остановился под каплющими свесами. В вышине над головой огромная шерстистая Медвежья гора метала вниз раскаты грома, вселяя в меня страх Господень. До самых небес видны лишь дымчатые деревья да гнетущее безлюдье. «И чего, к чертям собачьим, мне тут понадобилось? – ругался я, плакал и хотел в Чикаго. – Вот сейчас у них там как раз клево, что-то делают, а я тут, и когда ж я до них доберусь…» – и так далее. Наконец у пустой заправки остановилась машина; мужчина и две женщины в ней хотели получше рассмотреть карту. Я вышел под дождь и замахал рукой; те посовещались: конечно, я смахивал на какого-то маньяка с мокрыми насквозь волосами, в хлюпающих ботинках. Ботинки мои – ну что я за придурок, а? – были такими растительными с виду мексиканскими гуарачами  [12 - Сандалии (искаж. исп.).] – сито, а не башмаки, совершенно не годятся ни для ночных дождей в Америке, ни для грубых ночных дорог. Но эти люди впустили меня к себе и отвезли на север в Ньюбург, что я принял как гораздо лучший вариант, нежели засесть в глуши под Медвежьей горой на всю ночь.
   – А кроме того, – сказал мужчина, – по шестерке тут нет никакого движения. Если хочешь попасть в Чикаго, лучше проехать в Нью-Йорке по тоннелю Холланда и двинуться в сторону Питтсбурга, – и я понял, что он прав. Такова моя скисшая мечта: сидя дома у камина глупо воображать, как замечательно будет проехать через всю Америку по единственной великой красной линии, а не пробовать разные дороги и трассы.
   В Ньюбурге дождь кончился. Я дошел до реки и пришлось возвращаться в Нью-Йорк на автобусе с делегацией школьных учительниц, ехавших с пикника в горах: одно бесконечное ля-ля-ля языками; а я матерился, жалея времени и денег, какие профукал, и говорил себе: вот, хотел поехать на запад, а вместо этого весь день и еще полночи катался вверх-вниз, с юга на север и обратно, как будто не можешь завестись. И поклялся себе, что завтра же буду в Чикаго, а для этого взял билет на чикагский автобус, истратив почти все свои деньги, да и плевать, лишь бы завтра же оказаться в Чикаго.


   3

   То была совершенно обычная поездка в автобусе с орущими детьми и жарким солнцем, народ подсаживался в каждом пенсильванском городке, пока не выехали на равнину Огайо и не покатили вперед по-настоящему – вверх до Аштабулы и напрямик через Индиану уже ночью. Я приехал в Чи ни свет ни заря, вписался в общагу «Молодых христиан» [13 - Имеется в виду Ассоциация молодых христиан (АМХ) – неполитическая международная организация, чье американское отделение было основано в 1851 г. в Бостоне.] и завалился спать, а долларов в кармане оставалось совсем ничего. Врубаться в Чикаго я начал после хорошего дневного сна.
   Ветер с озера Мичиган, боп на Петле [14 - «The Loop» – обиходное название центральной части Чикаго, бытует с конца XIX в., когда были проложены линии канатного трамвая (1882) или построено кольцо надземки (1895–1897).], долгие прогулки по Южному Голстеду и Северному Кларку и одна, особенно долгая – за полночь в джунгли, где за мной увязалась патрульная машина, решив, что тип я подозрительный. В то время, в 1947-м, боп, как бешеный, захватил всю Америку. Мужики на Петле лабали ништяк, но как-то устало, поскольку боп попал как раз куда-то между «Орнитологией» Чарли Паркера и другим периодом, начинавшимся с Майлса Девиса  [15 - Чарлз Паркер-мл. (1920–1955) по прозвищу «Птенчик» или «Птица» – американский джазовый саксофонист и композитор. «Ornithology» (1946) – бибоповый стандарт, сочиненный Паркером и трубачом Бенни Хэррисом. Майлз Дьюи Дейвис 3-й (1926–1991) – американский джазовый трубач, композитор и руководитель оркестра.]. И пока сидел я и слушал звучание ночи, которую боп стал олицетворять для каждого из нас, я думал обо всех своих друзьях от одного конца страны до другого и о том, что все они на самом деле – на всеобщих громадных задворках: что-то делают, носятся. И вот, впервые в своей жизни, назавтра я отправился к Западу. Стоял теплый и чудный для автостопа день. Чтоб выбраться из невероятных нагромождений чикагского уличного движения, автобусом поехал в Джолиет, Иллинойс, миновал джолиетскую кичу  [16 - Исправительный центр в Джолиэте (1858–2002) – тюрьма штата Иллинойс.], после прогулки по тряским зеленым улочкам за нею вышел на окраину и там уже навострился. А то всю дорогу от Нью-Йорка до Джолиета автобусом, а денег спустил больше половины.
   Первым меня подбросил на тридцать миль в глубь великого зеленого Иллинойса грузовик с динамитом и красным флажком, водитель потом свернул на перекрестке трассы 6, по которой мы ехали, с трассой 66 там, где обе разбегались на запад в невероятные дали. Потом, часов около трех дня, когда я уже пообедал яблочным пирогом и мороженым у придорожного киоска, свою маленькую легковушку затормозила ради меня женщина. Пока я бежал к машине, во мне всколыхнулась было крутая радость. Но женщина оказалась средних лет, у нее самой сыновья моих годков, и она просто хотела, чтобы кто-нибудь помог ей доехать до Айовы. Я был только за. Айова! До Денвера рукой подать, а как только попаду в Денвер, можно и расслабиться. Первые несколько часов вела она и разок даже настояла, чтоб мы, как туристы, осмотрели где-то старую церквушку, а потом за руль сел я и, хоть водила из меня аховый, чистенько проехал весь остаток Иллинойса в Давенпорт, Айова, минуя Рок-Айленд. И здесь впервые в жизни увидел я свою любимую Миссисипи, пересохшую в летней дымке, с низкой водой, с этой тухлой вонищей грубого тела самой Америки, раз она его омывает. Рок-Айленд – железнодорожные пути, хибары, крохотный центр; а через мост – Давенпорт, такой же городишко, весь пропахший опилками под теплым среднезападным солнышком. Тут даме надо было ехать к себе домой в Айову по другой дороге, и я вылез.
   Солнце садилось. Выпив холодного пива, я пошагал на окраину, и то была длинная прогулка. Все мужчины возвращались с работы домой, на головах железнодорожные фуражки, бейсбольные кепки – всякие, как после работы в любом другом городке, какой ни возьми. Один подвез меня в горку и высадил на безлюдном перекрестке у края прерии. Там было красиво. Мимо ездили одни машины фермеров: те подозрительно оглядывали меня и с лязгом катили дальше, коровы домой возвращались. Ни грузовика. Пронеслось еще несколько машин. Промчался какой-то пижон с развевающимся шарфиком. Солнце скрылось окончательно, и я остался в лиловой тьме. Теперь уже стало страшно. На просторах Айовы ни огонька – через минуту меня никто и разглядеть не сможет. К счастью, человек, ехавший обратно в Давенпорт, подбросил меня до центра. Но я по-прежнему там, откуда начал.
   Я посидел на автостанции и все обдумал. Съел еще яблочного пирога с мороженым – практически больше я ничего и не ел, пока ехал по стране, это питательно и, само собой, вкусно. Потом решил сыграть наудачу. С полчаса поразглядывав официантку в станционном кафе, из центра Давенпорта я доехал автобусом снова до окраины – но на сей раз туда, где бензоколонки. Тут рычали большие грузовики, фигак, и через пару минут один тормознул рядом. Пока я бежал до кабины, душа моя улюлюкала. Ну и водила в нем – крутой лупоглазый здоровяк с хриплым наждачным голосом, он лишь дергал и пинал все, вновь запуская свой агрегат, а на меня едва обратил внимание. Поэтому я смог немного отдохнуть своей усталой душою, ибо, когда едешь стопом, больше всего хлопот от того, что нужно разговаривать с бессчетными людьми, как бы убеждая их, что они, подобрав тебя, не ошиблись, и даже как бы развлекать их, и все это оборачивается громадным напрягом, если всю дорогу только едешь и не намерен ночевать в гостиницах. А этот парень только орал, перекрывая рев, мне тоже приходилось орать в ответ, и мы расслабились. Он гнал свою махину в самый Айова-Сити и орал мне свои анекдоты про то, как лихо обводит вокруг пальца закон в каждом городишке, где несправедливые ограничения скорости, и каждый раз при этом повторял: «К моей жопе этим проклятым фараонам не подкопаться!» Сразу перед въездом в Айова-Сити он увидел, как нас догоняет другой грузовик, и, поскольку в городе ему надо было сворачивать, он помигал тому парню стоп-сигналами и притормозил, чтоб я выпрыгнул, что я и сделал вместе с сумкой, а тот, признав сделку, остановился меня взять, и снова я глазом моргнуть не успел, а уже сидел на верхотуре в другой здоровенной кабине, целя гнать сквозь ночь еще сотни миль, и как же я был счастлив! А новый водила оказался таким же чокнутым, как и первый, орал столько же, и мне осталось лишь откинуться назад и катить себе дальше. Я уже видел, как впереди, под звездами, за прериями Айовы и равнинами Небраски передо мною Землей Обетованной смутно проступает Денвер, а за ним видением еще величественнее – Сан-Франциско самоцветами в ночи. Пару часов мой водитель выжимал полную и травил байки, а потом, в айовском городишке, где несколько лет спустя нас с Дином задержат по подозрению в том, что смахивало на угон «кадиллака», поспал несколько часов на сиденье. Я тоже вздремнул, а потом немного прошелся вдоль одиноких кирпичных стен, освещенных единственным фонарем, и в конце каждой улочки супилась прерия, и запах кукурузы росою витал в ночи.
   На заре водила вздрогнул и проснулся. Мы взревели дальше, и через час над зелеными кукурузными полями уже навис дым Де-Мойна. Теперь водиле настала пора завтракать, да без напрягов, поэтому в Де-Мойн, где-то четыре мили, я поехал сам, подсев к паре ребяток из Университета Айовы; было странно сидеть в их новехонькой удобной машине и слушать про экзамены, пока мы гладко вкатывали в город. Теперь мне хотелось проспать весь день. Поэтому я снова пошел вписываться в христианскую общагу; свободных комнат у них не было, и инстинкт довел меня до железной дороги – а их в Де-Мойне полно, – и дело кончилось гостиницей рядом с локомотивным депо, похожей на старую мрачную таверну где-нибудь на Равнинах, и вот там целый долгий день я спал в большой, чистой, жесткой и белой постели с неприличными надписями, выцарапанными на стенке рядом с подушкой, и битыми желтыми жалюзи, закрывавшими дымный вид на депо. Проснулся я, когда солнце краснело, и то был единственный отчетливый раз в моей жизни, самый странный миг, когда я не знал, кто я: далеко от дома, загнанный и замученный путешествием, в дешевом номере, которого никогда прежде не видел, за окном свистит пар, потрескивает старая гостиничная древесина, шаги наверху и все эти печальные звуки, а я смотрел на высокий потолок весь в трещинах, и странных секунд пятнадцать впрямь не соображал, кто я. Это не страшно; просто я кто-то другой, какой-то чужак, и вся моя жизнь призрачна, ее живет привидение. Я проехал пол-Америки и сейчас – на пограничной линии, отделяющей Восток моей юности от Запада моего будущего, стало быть, может, поэтому произошло это здесь и сейчас, странный красный закат этого дня.
   Но пора шагать и не стонать, поэтому я взял сумку, сказал «пока» старичку-управляющему, сидевшему у своей плевательницы, и пошел есть. Я съел яблочный пирог и мороженое – чем глубже в Айову, тем лучше становилось: ломти пирога больше, мороженое гуще. В тот день в Де-Мойне я видел стайки самых красивых девчонок – старшеклассницы шли из школы домой, – но теперь не время об этом думать, я пообещал себе балёху в Денвере. В Денвере уже Карло Маркс; там Дин; там Чад Кинг и Тим Грей, они оттуда родом; там Мэрилу; там клевейшая кодла, известная мне понаслышке, включая Рея Ролинса и его прекрасную сестру-блондинку Детку Ролинс; двух официанток, знакомых Дина – сестер Беттенкур; там даже Роланд Мейджор, мой старинный кореш по колледжу, тоже писатель. Я с нетерпением и радостью ждал встречи с ними всеми. А потому проносился мимо смазливых девчонок, а самые смазливые девчонки на свете живут в Де-Мойне.
   Вверх по долгому склону меня подбросил парень в чем-то вроде слесарки на колесах – такой грузовичок, забитый инструментами, которым он управлял стоя, как осовремененный молочник, – а там я сразу же подсел к фермеру с сыном, которые ехали в Адель где-то в Айове. В том городке под большим вязом у бензоколонки я познакомился с другим автостопщиком: такой типичный ньюйоркец, ирландец, почти всю свою трудовую жизнь водил почтовый фургон, а теперь едет в Денвер к своей девчонке и новой жизни. Думаю, он убегал от чего-то в Нью-Йорке, скорее всего – от закона. Настоящий красноносый молодой алкаш в районе тридцатника, и обычно мне быстро стало бы с ним скучно, но теперь все мои чувства обострились навстречу любой человеческой дружбе. На нем были битый свитер и мешковатые штаны, а в смысле сумки не имелось ничего – лишь зубная щетка да носовые платки. Он сказал, что дальше нам надо вместе. Я бы вообще-то отказался, потому что на дороге он смотрелся довольно ужасно. Но мы остались вместе и с каким-то неразговорчивым мужиком доехали до Стюарта, Айова, тут-то и сели на мель по-настоящему. Простояли мы перед будкой железнодорожной кассы добрых пять часов, до самого заката, дожидаясь хоть какого-нибудь транспорта в западную сторону; тратили время бездарно – поначалу рассказывали каждый о себе, потом он травил неприличные анекдоты, потом мы уже просто пинали гравий и издавали разные дурацкие звуки. Скукотища. Я решился потратить дуб на пиво; мы зашли в старый стюартовский салун и пропустили по несколько. Потом он нажрался так, как обычно нажирался по вечерам дома, на своей Девятой авеню, и стал радостно вопить мне в ухо всякие омерзительные мечты всей жизни. Мне он даже понравился; не потому, что был неплохим чуваком, как оно позже и оказалось, а потому, что подходил ко всему с энтузиазмом. В потемках мы снова вышли на дорогу, и там, конечно, никто не останавливался и почти никто не ездил. Так тянулось до трех часов утра. Какое-то время мы пытались заснуть на скамейках в железнодорожной кассе, но там всю ночь щелкал телеграф, не давая спать, а снаружи грохотали большие товарняки. Мы не знали, как прыгнуть на нужный; никогда не пробовали; не знали, на запад они идут или на восток, не умели выбирать товарные вагоны, платформы или размороженные холодильники и так далее. Поэтому сразу перед зарей, когда мимо проезжал автобус на Омаху, мы в него вскочили к спавшим пассажирам – я заплатил и за него, и за себя. Звали его Эдди. Он напоминал мне моего двоюродного зятя из Бронкса. Потому-то я с ним и остался. Типа рядом – старый друг, добродушный улыбчивый кент, с кем можно дурака валять.
   Мы прибыли в Каунсил-Блаффс на рассвете; я выглянул наружу. Всю зиму я читал о больших караванах фургонов, которые собирались здесь держать совет перед тем, как разными тропами отправляться к Орегону и Санта-Фе; сейчас же тут, конечно, только славненькие пригородные коттеджи, выстроенные и так и эдак, раскинулись в угрюмом сером свете зари. Затем Омаха, и, ей-Богу, я увидел первого ковбоя, он шел вдоль блеклой стены оптовых мясных складов в своей десятигаллонной шляпе и техасских сапогах и был совсем похож на любого битого жизнью субъекта утром у кирпичной стены на востоке, если б не прикид. Мы слезли с автобуса и потопали на самый верх, в долгую гору, что тысячелетиями складывала могучая Миссури, вдоль которой и выстроена Омаха, вышли на простор и вытянули руки. Недалеко нас подвез зажиточный скотовод в десятигаллонной шляпе, кто сообщил, что долина Платт такая же большая, как и долина Нила в Египте, и не успел он это сказать, как я увидел вдали громадные деревья, чья полоса змеилась вместе с руслом, а вокруг бескрайние зеленеющие поля, и почти что согласился с ним. Позже, пока стояли на другом перекрестке, а небо начало затягивать, нас подозвал еще один ковбой, на сей раз шести футов росту и в скромной полугаллонной шляпе, и поинтересовался, умеет ли кто-нибудь водить машину. Само собой, Эдди мог, у него были права, а у меня нет. Ковбой перегонял назад в Монтану два своих автомобиля. Его жена ждала в Гранд-Айленде, и он хотел, чтобы кто-то из нас доставил туда один, а там уже сядет она. Оттуда он двигался на север, и там наша поездка с ним всё. Но это добрая сотня миль в глубь Небраски, поэтому, конечно, за предложение мы ухватились. Эдди поехал один, мы с ковбоем – следом, но не успели выехать из города, как Эдди от чистого избытка чувств стал выжимать девяносто миль в час.
   – Будь я проклят, что этот парень делает! – заорал ковбой и рванул за ним. Стало похоже на гонки. На минуту я усомнился, не пытается ли Эдди просто удрать вместе с машиной, – и чего доброго как раз это он и затеял. Но ковбой приклеился к нему, догнал и задудел. Эдди сбавил газ. Ковбой посигналил еще, чтоб остановился. – Чертов парень, у тебя колесо может спустить на такой скорости. Ты не мог бы помедленней?
   – Вот же черт, я что, на самом деле девяносто сделал? – спросил Эдди. – Я и не понял на такой ровной дороге.
   – Давай полегче, и тогда мы все доберемся до Гранд-Айленда в целости и сохранности.
   – Ништяк. – И мы поехали дальше. Эдди успокоился, и его даже, наверно, потянуло в сон. Так мы и ехали эту сотню миль по Небраске, повторяя изгибы Платт с ее цветущими полями.
   – В депрессию, – рассказывал мне ковбой, – я, бывало, прыгал на товарняк раз в месяц по меньшей мере. В те дни на платформе или в товарном вагоне можно было видеть сотни мужиков – не только бродяг, там разные люди были – одни без работы, другие перебирались с места на место, кое-кто просто скитался. Так по всему Западу было. Кондукторы никогда никого не беспокоили. Как сейчас – не знаю. В Небраске нечего делать. Прикинь, в середине тридцатых тут, докуда глаз хватало, была сплошь туча пыли и больше ничего  [17 - Речь о т. н. «Пыльной лоханке» (The Dust Bowl) – засушливом районе на Западе (в штатах Канзас, Колорадо, Оклахома, Нью-Мексико и Техас), сильнее всего пострадавшем от пыльных бурь 1933–1935 гг.]. Дышать нечем. Земля вся черная. Я тогда жил здесь. Да плевать, пускай хоть обратно индейцам Небраску отдают. Я эту чертову глушь ненавижу пуще всего на свете. Теперь дом у меня в Монтане – Мизула. Вот приезжай туда как-нибудь, увидишь воистину Божью страну. – Позже, под вечер, когда он устал говорить, я уснул, а он был интересный рассказчик.
   По дороге остановились перекусить. Ковбой ушел латать запасную шину, а мы с Эдди уселись в чем-то типа домашней столовки. Тут я услыхал хохот, громчайший хохот на всем белом свете, и в столовую зашел такой дубленый старпер, небраскинский фермер с оравой парней; скрежет его воплей разносился в тот день по всем равнинам, по всему их серому миру. Остальные ржали с ним вместе. Ни забот, ни хлопот у него и вместе с тем здоровеннейшее уважение к каждому. Я сказал себе: «Эге, только послушай, как этот чувак ржет. Вот тебе Запад, это я на Западе». Он с громом ввалился в столовку, выкликая Мо по имени, а та готовила сладчайшие вишневые пироги в Небраске, и я себе взял вместе с черпаком мороженого горой сверху.
   – Мо, сооруди-ка мне скоренько чего-нибудь порубать, пока я тут сам себя не слопал в сыром виде или еще как не сглупил. – И он швырнул себя на табурет, и началось просто «хыа-хыа-хыа-хыа». – И фасоли туда еще закинь. – Рядом со мною сидел сам дух Запада. Вот бы узнать всю его необструганную жизнь, каким чертом он все эти годы занимался, помимо того, что ржал и эдак вот вопил. У-ух, сказал я своей душе, тут вернулся наш ковбой, и мы отбыли в Гранд-Айленд.
   Доехали, не успев и глазом моргнуть. Ковбой отправился за своей женой и к той судьбе, что ожидала его, а мы с Эдди снова вышли на дорогу. Сначала нас подбросили двое молодых чуваков – трепачи, пацаны, пастухи деревенские в собранном из старья драндулете, – и высадили где-то в чистом поле под начинавшим сеяться дождиком. Потом старик, который ничего не говорил, – вообще Бог знает, зачем он нас подобрал, – довез до Шелтона. Тут Эдди уныло и отрешенно встал посреди дороги перед вылупившейся на него компанией приземистых коротышек – индейцев-омаха, которым было некуда идти и нечего делать. За дорогой лежали рельсы, а на водокачке было написало: ШЕЛТОН.
   – Дьявольщина, – произнес Эдди в изумлении, – я уже тут бывал. Дело давнее, еще в войну, ночью, поздно, и все уже спали. Выхожу я на платформу покурить, а вокруг – ни черта, и мы в самой середке, темно, как в преисподней, я наверх гляжу, а там это название «Шелтон» на водокачке написано. Мы к Тихому едем, все храпят, ну каждая падла дрыхнет, а стоим всего каких-то несколько минут, в топке там шуруют или еще чего-то – и вот уже поехали. Черт бы меня брал, тот же самый Шелтон! Да я с тех самых пор это место терпеть не могу! – В Шелтоне мы и застряли. Как и в Давенпорте, Айова, все машины отчего-то оказывались фермерскими, да время от времени машина с туристами, что еще хуже: старичье за рулем, а жены тычут пальцами в виды вокруг, вперяются в карту или откидываются на спинку и с подозрением на все пялятся.
   Заморосило сильнее, и Эдди замерз; на нем было очень мало одежды. Я выудил из сумки шерстяную рубашку в клетку, и он ее надел. Стало получше. Я простыл. В какой-то покосившейся индейской лавке купил себе капель от кашля. Зашел на почту, курятник два на четыре, и написал тетке открытку за пенни. Мы вернулись на серую дорогу. Вот, перед самым носом – «Шелтон» на водокачке. Мимо прогрохотал рок-айлендский. Мы видели смазанные лица в мягких вагонах. Поезд выл и несся вдаль по равнинам, в сторону наших желаний. Дождик припустил сильнее.
   Высокий худощавый старикан в галлонной шляпе остановил машину не с той стороны дороги и направился к нам; смахивал он на шерифа. Мы на всякий случай заготовили отмазки. Подходить он не торопился.
   – Вы, парни, едете куда-то или просто так? – Мы не поняли вопроса, а вопрос это был чертовски здоровский.
   – А что? – спросили мы.
   – Ну, у меня свой маленький карнавал – стоит вон там, несколько миль по дороге, и мне нужны взрослые парни, кто не прочь поработать и подзаработать. У меня концессии на рулетку и деревянные кольца – такие, знаете, на кукол накидываешь, как повезет. Так что, хотите поработать на меня – тридцать процентов выручки ваши?
   – А жилье и кормежка?
   – Постель будет, но без харчей. Есть придется в городе. Мы немного ездим. – Мы прикинули. – Хорошая возможность, – сказал он, терпеливо ожидая, пока мы решимся. Мы стояли, как дурни, и не знали, что сказать, а я так и вообще не хотел связываться ни с каким карнавалом. Мне дьявольски не терпелось добраться до всей банды в Денвере.
   Я сказал:
   – Ну, я не знаю… мне чем быстрее, тем лучше, у меня, наверно, просто не будет времени. – Эдди ответил то же самое, и старик, махнув рукой, обыденно прошлепал обратно к своей машине и уехал. Вот и все. Мы немного посмеялись и представили себе, как это вышло бы. Мне виделась темная, пропыленная ночь посреди равнин, лица небраскинских семейств – те бродят вокруг, их розовые детки взирают на все с трепетом, а я знаю, что ощущал бы себя самим сатаной, дурача их всякими дешевыми карнавальными трюками. Да еще чертово колесо вращается во мраке над степью, да, господибожемой, грустная музыка развеселой карусели, а я такой хочу добраться до своей цели – и ночую в каком-нибудь позолоченном фургоне на джутовой подстилке.
   Эдди оказался довольно рассеянным попутчиком. Мимо катила смешная древняя колымага, ею управлял старик; была эта штуковина из какого-то алюминия, квадратная, как ящик, – трейлер, без сомнения, но какой-то странный, чокнутый, небраскинский трейлер-самопал. Ехал он очень неторопливо и невдалеке остановился. Мы бросились к нему; старик сказал, что может взять одного; без единого слова Эдди прыгнул внутрь и медленно задребезжал прочь, увозя мою шерстяную рубашку. Что ж поделаешь, я мысленно помахал своей шотландке; как бы то ни было, она была мне дорога лишь как память. Я ждал в нашем маленьком персональном богопротивном Шелтоне еще очень и очень долго, несколько часов, не забывая, что скоро ночь; на самом же деле еще стоял день, просто очень темный. Денвер, Денвер, как же мне вообще добраться до Денвера? Я готов был сдаться и собирался немного посидеть за кофе, как остановился сравнительно новый автомобиль, в нем молодой парень. Я бежал как полоумный.
   – Куда тебе?
   – В Денвер.
   – Ну, могу подбросить на сотню миль в ту сторону.
   – Чу́дно, чудно, вы спасли мне жизнь.
   – Я сам раньше стопом ездил, поэтому сейчас всегда беру кого-нибудь.
   – Я б тоже брал, кабы машина была. – Так мы с ним болтали, он рассказывал мне про свою жизнь, не очень интересную, я стал потихоньку дремать и проснулся у самого Готенбурга, где он меня и высадил.


   4

   Тут началась самая клевая поездка в моей жизни: грузовик с открытым верхом и без заднего борта, в кузове растянулись шестеро или семеро парней, а водители – два молодых светловолосых фермера из Миннесоты – подбирали всех до единого, кого находили по дороге; такие улыбчивые, бодрые и приятные деревенские лоботрясы, что любо-дорого смотреть, оба в хлопчатобумажных рубашках и робах, больше ничего; оба со здоровенными ручищами и открытыми, широкими и приветливыми улыбками всему, кто или что бы ни попалось на пути. Я подбежал, спросил:
   – Место есть?
   Мне ответили:
   – Конечно, запрыгивай, места всем хватит.
   Не успел я взобраться в кузов, как грузовик с ревом рванул; я не удержался, кто-то схватил меня, и я шлепнулся. Кто-то протянул бутылку с сивухой, там оставалось на донышке. Я глотнул от души в диком, лирическом, моросящем воздухе Небраски.
   – Уу-иих, поехали! – завопил пацан в бейсбольной кепке, и они разогнали грузовик до семидесяти, как из пушки, и обгоняли всех на дороге. – Мы на этом сукином сыне аж из самого Де-Мойна едем. Парни вообще не останавливаются. Приходится орать иногда, чтобы слезть поссать, а то ссы с воздуха да держись, браток, покрепче держись.
   Я оглядел компанию. Там было два молодых паренька – фермеры из Северной Дакоты в красных бейсболках, а это стандартный головной убор пацанов-фермеров в Северной Дакоте, они ехали на урожаи; их старик дал им отпуск на лето, поездить. Были два городских мальчишки из Коламбуса, Огайо, старшеклассники-футболисты, они жевали резинку, подмигивали, распевали на ветру и сказали, что целое лето ездят стопом по всем Штатам.
   – Мы едем в Эл-Эй! – верещали они.
   – А чего делать там будете?
   – А черт его знает. Какая разница?
   Потом был еще длинный тощий Кент с вороватым взглядом.
   – Ты откуда? – спросил я его. Я лежал с ним рядом в кузове; там никак не усидеть, не подскакивая, а поручней нет. И он медленно развернулся ко мне, открыл рот и вымолвил:
   – Мон-та-на.
   И, наконец, там был Джин с Миссисипи и его подопечный. Джин с Миссисипи был маленьким чернявым парнем, ездил по стране на товарняках, хобо  [18 - Hobo – странствующий работник, в США это понятие с непроясненной этимологией бытует с 1890-х гг. Отличается от «бродяги» (tramp), кто работает только если приходится, «бича» (bum), кто не работает никогда, и «сезонника» (okie), кто мигрирует вслед за урожаями сельскохозяйственных культур.] лет тридцати, но выглядел молодо, а сколько ему на самом деле, нипочем не скажешь. Он сидел на досках по-турецки, смотрел на поля и сотни миль ни слова не говорил, а в конце концов разок повернулся ко мне и спросил:
   – А ты куда едешь?
   Я ответил, что в Денвер.
   – У меня там сестра, но я ее не видал уж лет несколько. – Его речь была мелодична и медлительна. Он был терпелив. Подопечный его – высокий светловолосый паренек лет шестнадцати – тоже был одет в тряпки хобо; то есть на них обоих была старая одежда, почерневшая от паровозной сажи, грязи товарных вагонов и спанья на земле. Светлый пацан тоже вел себя тихо и, казалось, от чего-то убегал; и по тому, как смотрел он прямо вперед и облизывал губы, тревожно размышляя, выходило, что убегал он от закона. Иногда Кент из Монтаны заговаривал с ними, саркастически и оскорбительно щерясь. Те не обращали на него внимания. Кент был весь из себя оскорбление. Я боялся его долгого дурацкого оскала, какой он распахивал прямо тебе в лицо и полупридурочно не отлипал.
   – У тебя деньги есть? – спросил он меня.
   – Откуда, к черту, на пинту виски, может, хватит, пока доберусь до Денвера. А у тебя?
   – Я знаю, где достать.
   – Где?
   – Где угодно. Всегда ж можно заманить какого-нибудь лопоухого в переулочек, а?
   – Ну, думаю, можно.
   – Мне незападло, когда на самом деле капуста нужна. Еду сейчас в Монтану, отца повидать. Надо будет слезть с этой телеги в Шайенне и двигаться наверх на чем-нибудь другом. Эти психи едут в Лос-Анджелес.
   – Прямиком?
   – Всю дорогу – если хочешь в Эл-Эй, подвезут.
   Я стал раскидывать мозгами: мысль о том, что можно сквозануть ночью через всю Небраску, Вайоминг, утром – пустыня Юты, потом, днем, скорее всего – пустыня Невады, и в натуре прибыть в Лос-Анджелес в обозримом и недалеком будущем, чуть не заставила меня изменить все планы. Но мне надо в Денвер. Тоже придется слезть в Шайенне и стопом проехать девяносто миль к югу до Денвера.
   Я обрадовался, когда миннесотские парни, чей был грузовик, решили остановиться в Северном Платте поесть: я хотел на них взглянуть. Они вылезли из кабины и разулыбались всем нам.
   – Всем ссать! – сказал один.
   – Всем жрать! – сказал другой. Но из всего отряда лишь у них были деньги на еду. Мы приволоклись вслед за ними в ресторан, которым управляла целая орава женщин, и сидели там со своими гамбургерами и кофе, пока они уминали целые подносы еды, точно у мамочки на кухне. Они были братьями, возили сельхозтехнику из Лос-Анджелеса в Миннесоту и неплохо этим зарабатывали. Потому на обратном пути к Побережью, порожняком, и подбирали всех на дороге. Они уже проделывали такое раз пять; получали бездну удовольствия. Им все нравилось. Улыбки с них не сходили. Я попытался заговорить с ними – довольно неуклюжая попытка с моей стороны подружиться с капитанами нашего корабля, – а в ответ единственно получил две солнечные улыбки и крупные белые зубы, вскормленные на кукурузе.
   В ресторане с нами были все, кроме обоих хобо – Джина и его паренька. Когда мы вернулись, они всё так же сидели в кузове, всеми брошенные и безутешные. Опускалась тьма. Водители закурили; я воспользовался случаем купить бутылку виски – согреваться в налетающем ночном воздухе. Они улыбнулись, когда я сказал им об этом:
   – Валяй, только быстрей.
   – И вам по глотку достанется! – заверил их я.
   – Нет-нет, мы не пьем, давай сам.
   Кент из Монтаны и оба старшеклассника бродили вместе со мной по улицам Северного Платта, пока я не нашел лавку с виски. Они скинулись понемногу, Кент тоже добавил, и я купил квинту. Высокие угрюмые мужики, сидя перед домиками с фальшивыми фасадами, наблюдали, как мы идем мимо: вся главная улица была у них застроена такими квадратными коробками. За каждой унылой улочкой раскрывались громадные пространства равнин. В воздухе Северного Платта я ощутил что-то иное, я не знал, что именно. Минут через пять понял. Мы вернулись к грузовику и рванули дальше. Быстро стемнело. Мы все вкиряли по чуть-чуть, тут я взглянул окрест и увидел, как цветущие поля Платт начали исчезать, а вместо них так, что и конца-краю не видать, возникали долгие плоские пустоши, песок да полынь. Я поразился.
   – Что это за черт? – крикнул я Кенту.
   – Это пастбища начинаются, парень. Дай-ка мне еще глотнуть.
   – В-во как! – орали студенты. – Коламбус, пока! Что бы Живчик с пацанами сказали, очутись они тут. Й-яуу!
   Водители впереди поменялись местами; свежий братишка шарахнул грузовик до предела. Дорога тоже изменилась: посередке горб, покатые обочины, а по обеим сторонам – канавы глубиной фута по четыре, и грузовик подпрыгивал и перекатывался с одного края дороги на другой – только чудом в это время никто не ехал навстречу, – а я думал, что все мы сейчас кувырнемся. Но братья водили отпадно. Как этот грузовичок расправился с небраскинской шишкой – той, что налезает на Колорадо! [19 - Имеется в виду западный выступ территории штата Небраска, охватывающий с севера северо-восточный угол территории штата Колорадо.] И вскоре я понял, что и впрямь попал наконец в Колорадо – хоть официально я в него не попал, но если смотреть на юго-запад, то Денвер всего в каких-то нескольких сотнях миль. Я завопил от восторга. Мы пустили пузырь по кругу. Высыпали здоровенные пылающие звезды, песчаные дюны, сливаясь с далью, потускнели. Я себя чувствовал стрелой, способной долететь до самого конца.
   И вдруг Джин с Миссисипи повернулся ко мне, очнувшись от своего терпеливого созерцания по-турецки, открыл рот, наклонился поближе и сказал:
   – Эти равнины мне Техас на ум наводят.
   – А ты сам из Техаса?
   – Нет, сэр, я из Грин-велла, Маз-сипи. – Вот как он это сказал.
   – А пацан откуда?
   – Он там, в Миссисипи, попал в какую-то заварушку, и я предложил помочь ему выбраться. Парнишка никогда сам нигде не был. Я о нем забочусь как могу, он еще ребенок. – Хоть Джин и был белый, в нем жило что-то от мудрого и усталого старого негра, а иногда проявлялось что-то очень похожее на Элмера Гасселя, нью-йоркского наркомана, да, в нем такое было, но только это такой железнодорожный Гассель, Гассель – бродячий эпос, пересекающий страну вдоль и поперек каждый год, на юг зимой, на север летом, и лишь потому, что у него нет такого места, где мог бы задержаться и не устать от него, и потому, что ехать ему больше некуда, кроме как всюду, он продолжал катить дальше под звездами, в основном – звездами Запада.
   – Я пару раз бывал в Ог-дене. Если хочешь доехать до Ог-дена, то у меня там друзья, у них можно залечь.
   – Я еду в Денвер из Шайенна.
   – На хрена? Поезжай прямо, не всякий день такая прогулка выпадает.
   Такое тоже соблазняло. А что в Огдене?
   – Что такое Огден? – спросил я.
   – Такое место, через которое почти все проезжают и всегда там встречаются; там скорее всего кого хочешь увидишь.
   Раньше, когда ходил в моря, я был знаком с длинным костлявым парнем из Луизианы по имени Дылда Газард, Уильям Гольмс Газард, который был хобо по выбору. Еще маленьким увидел он, как к его матери подошел хобо и попросил кусочек пирога, и та ему дала, а когда хобо ушел по дороге, мальчик спросил:
   – Ма, а кто этот дядя?
   – А-а, это хо-бо.
   – Ма, я хочу стать хо-бо, когда вырасту.
   – Рот закрой, Газардам не пристало. – Но он так и не забыл того дня, а когда вырос, то после непродолжительного увлечения футболом за УШЛ [20 - Университет штата Луизиана.] действительно стал хобо. Мы с Дылдой провели множество ночей, рассказывая друг другу разные истории и плюясь табачным соком в бумажные стаканчики. Во всей манере Джина с Миссисипи что-то настолько несомненно напоминало Дылду Газарда, что я спросил:
   – Ты случайно где-нибудь не встречал чувака по имени Дылда Газард?
   И тот ответил:
   – Ты имеешь в виду такого длинного парня, который громко ржет?
   – Да, вроде похож. Он из Растона, Луизиана.
   – Точно. Его еще иногда зовут Длинным из Луизианы. Да, сэр, конечно, я встречал Дылду.
   – Он еще работал раньше на нефтеразработках в Восточном Техасе.
   – Правильно, в Восточном Техасе. А теперь гоняет скот.
   И это было уже совершенно точно; но все-таки я никак не мог поверить в то, что Джин по правде знает Дылду, которого я искал ну, туда-сюда, несколько, в общем, лет.
   – Еще раньше он работал на буксирах в Нью-Йорке?
   – Ну, насчет этого не знаю.
   – Так ты, наверно, знал его только по Западу?
   – Видать. Я ни разу не был в Нью-Йорке.
   – Черт бы меня побрал, просто поразительно, что ты его знаешь. Такая здоровая страна. И все-таки я был уверен, что ты его знаешь.
   – Да, сэр, я знаю Дылду довольно неплохо. Никогда не жмется, если заводятся деньги. Злой, крутой такой парняга к тому ж: я видел, как он уложил легавого на сортировке в Шайенне, одним ударом. – И это на Дылду походило: он постоянно отрабатывал свой «один удар» в воздух; сам он напоминал Джека Демпси  [21 - Уильям Хэррисон (Джек) Демпси (1895–1983) – американский профессиональный боксер, чемпион мира в тяжелом весе (1919–1926).], только молодого и пьющего.
   – Черт! – завопил я навстречу ветру, отхлебнул еще, и вот уже мне стало недурно. Каждый глоток уносило прочь летящим навстречу воздухом открытого кузова, вред его стирался, а польза оседала в желудке. – Шайенн, вот я еду! – пел я. – Денвер, берегись, я твой!
   Кент из Монтаны повернулся ко мне, показал на мои ботинки и сострил:
   – Думаешь, если их в землю закопать, что-нибудь вырастет? – даже не улыбнувшись, само собой, а остальные услышали его и захохотали. У меня самые глупые башмаки во всей Америке: я прихватил их специально, чтоб ноги не потели на раскаленной дороге, и, если не считать дождя у Медвежьей горы, обувка эта действительно оказалась годнее некуда для путешествия. Поэтому я засмеялся вместе с ними. Башмаки уже сильно обтрепались, кубиками свежего ананаса из них торчали кусочки разноцветной кожи, а в дырки проглядывали пальцы. В общем, мы тяпнули еще и поржали. Как во сне, мы неслись сквозь крохотные городки на перекрестках, что хлопками рвались нам навстречу из темноты, мимо длинных шеренг бездельных сезонников и ковбоев в ночи. Те лишь успевали повернуть головы нам вслед, и уже из разливавшейся тьмы на другом конце городка мы замечали, как они хлопают себя по ляжкам: мы были довольно потешной компанией.
   В это время года в деревне было много народу – пора урожая. Парни из Дакоты засуетились:
   – Наверно, слезем, когда в следующий раз остановятся поссать: здесь, кажется, полно работы.
   – Когда здесь кончится, просто надо двигаться на север, – посоветовал Кент из Монтаны, – и так идти за урожаем, пока не дойдете до Канады. – Парни вяло кивнули в ответ; они не шибко высоко ставили его советы.
   Тем временем молодой светловолосый беглец сидел все так же; Джин то и дело выглядывал из своего буддистского транса на летевшие мимо темные равнины и мягко шептал что-то парню на ухо. Тот кивал. Джин о нем заботился – о его настроениях и его страхах. Я подумал: ну куда, к чертям собачьим, они поедут и что станут делать? У них не было сигарет. Я растранжирил на них всю свою пачку, так я их полюбил. Они были благодарны и благодатны: ничего не просили, а я все предлагал и предлагал. У Монтанского Кента тоже была пачка, но он никого не угощал. Пронеслись сквозь другой городок на перекрестке, мимо еще одной шеренги тощих верзил в джинсах, сбившихся под тусклый фонарь, точно бабочки в пустыне, и вернулись к неохватной тьме, а звезды над головой были чисты и ярки, потому что воздух тончал все больше, чем выше мы взбирались на высокогорье западного плато, где-то фут на милю, говорят, и никакие деревья вокруг не загораживали тут низких звезд. А один раз, когда пролетали мимо, в полыни у дороги я заметил грустную белолицую корову. Как по железной дороге едешь – так же ровно и так же прямо.
   Вскоре снова въехали в городок, сбросили скорость, и Кент из Монтаны сказал:
   – А, поссать можно! – Но миннесотцы не остановились и поехали дальше. – Черт, мне уже надо, – сказал Кент.
   – Давай через борт, – откликнулся кто-то.
   – Ну и дам, – сказал он и медленно, пока мы все на него смотрели, дюйм за дюймом стал сидя перемещаться к краю кузова, держась за что только можно, пока не свесил ноги с открытого борта. Кто-то постучал в стекло кабины, чтобы привлечь братьев. Те обернулись и разулыбались, как могли только они. И как раз когда Кент начал делать свои дела, и без того чересчур осторожно, они стали выписывать грузовиком зигзаги на семидесяти милях в час. Кент тут же опрокинулся на спину; мы увидели в воздухе китовий фонтанчик; Кент снова попробовал сесть. Братья мотнули грузовик. Бах, он упал на бок и весь обмочился. В реве ветра мы слышали, как он слабо ругается, будто кто-то скулит где-то за холмами: – Черт… вот черт… – Он так и не понял, что мы делали это намеренно; просто боролся, суровый, как Иов. Закончив, как уж вышло, он был весь хоть выжимай; теперь надо было проерзать на заднице обратно, что он и сделал с самым горестным видом, а все ржали, кроме грустного светловолосого парня, да миннесотцы в кабине ревели. Я протянул ему бутылку, чтобы хоть чем-то порадовать.
   – Какого буйвола? – сказал он. – Они что, специально?
   – Конечно специально.
   – Вот черт, а я не знал. Я ж так уже пытался в Небраске, так там было раза в два легче.
   Мы вдруг приехали в городок Огаллала, и здесь чуваки в кабине выкрикнули:
   – Все ссым! – причем с немалым удовольствием. Кент угрюмо остался у грузовика, сожалея об утраченной возможности. Двое из Дакоты со всеми попрощались, прикинув, что начнут работать на урожаях отсюда. Мы смотрели им вслед, пока они скрывались в темноте в сторону лачуг на окраине, где горел свет и, как сказал ночной сторож в джинсах, живут наниматели. Мне надо было прикупить сигарет. Джин и молодой блондин отправились со мной размять ноги. Я зашел в самое маловероятное место на свете – что-то типа одинокой стекляшки с газировкой для местных подростков на Равнинах. Несколько – совсем немного – мальчишек и девчонок танцевали там под музыкальный автомат. Когда мы зашли, все стихло. Джин с Блондинчиком просто встали, ни на кого не глядя; им только сигареты нужны. Там было и несколько симпотных девчонок. И одна принялась строить Блондинчику глазки, а тот так и не заметил; а если б и заметил, не обратил бы внимания, такая у него была грусть-печаль.
   Я купил им по пачке каждому; они сказали спасибо. Грузовик уже был готов трогаться. Время клонилось к полуночи, холодало. Джин, исколесивший страну вдоль и поперек больше раз, чем у него пальцев на руках и ногах, сказал, что нам всем сейчас лучше забиться в кучу под брезент, иначе околеем. Таким вот манером – да с остатком бутылки – мы и согревались, а морозец крепчал и уже пощипывал нам уши. Звезды казались тем ярче, чем выше взбирались мы на Высокие равнины. Уже заехали в Вайоминг. Лежа на спине, я смотрел прямо вверх, в великолепную твердь, упиваясь тем, как наверстываю упущенное, как далеко, в конце концов, забрался от этой тоскливой Медвежьей горы, я весь дрожал от предчувствия того, что ждет меня в Денвере – да что б меня там ни ждало! А Джин с Миссисипи запел. Пел он молодым тихим голосом с речным выговором, и песенка была незатейливая, просто «У меня была девчонка, ей шиш-надцать лет, и другой такой девчонки в целом свете нет», – это все повторялось вновь да вновь, вставлялись другие строчки, и все про то, что он заехал на край света и хочет вернуться к ней, но ее он уже потерял.
   Я сказал:
   – Джин, это очень красивая песня.
   – Самая славная, какую знаю, – ответил он, улыбнувшись.
   – Я надеюсь, ты доберешься туда, куда едешь, и будешь там счастлив.
   – Да я всегда выкарабкаюсь и двинусь дальше так или иначе.
   Монтанский Кент спал. Тут он проснулся и сказал мне:
   – Эй, Чернявый, как по части нам с тобой разнюхать Шайенн вместе сегодня ночью перед там, как поедешь к себе в Денвер?
   – Заметано. – Я так напился, что готов был на что угодно.
   Когда грузовик въехал на окраины Шайенна, мы увидели в вышине красные огни местной радиостанции и вдруг ввинтились в огромную толпу, текшую по обоим тротуарам.
   – Тьфу ты пропасть, это ж Неделя Дикого Запада, – сказал Кент. Стада дельцов, жирных дельцов в сапогах и десятигаллонных шляпах, с их изрядными женушками, ряженными пасту́шками, с гиканьем гулеванили на деревянных тротуарах старого Шайенна; дальше начинались длинные жилистые огни бульваров нового центра, но празднество сосредоточилось в Старом городе. Холостыми бахнули пушки. Салуны набиты по самую мостовую. Меня поразило, но в то же время я чуял, до чего это нелепо: вырвался в первый раз на Запад и вижу, до каких нелепых трюков он докатился ради поддержки своей гордой традиции. Нам пришлось спрыгнуть с грузовика и попрощаться: миннесотцам болтаться здесь было неинтересно. Грустно расставаться, и до меня дошло, что больше никогда никого из них я не увижу, но так уж оно все.
   – Сегодня ночью вы себе жопы отморозите, – предупредил их я, – а завтра днем в пустыне их поджарите.
   – Это в самый раз, лишь бы из холодрыги ночью выбраться, – ответил Джин. И грузовик уехал, осторожно руля в толпе, и никто не обращал внимания, что за странные пацаны смотрят из-под брезента на город, точно младенцы из-под одеялка. Я следил, как машина исчезает в ночи.


   5

   Мы остались с Кентом из Монтаны и вдарили по барам. В кармане у меня было что-то около семи долларов, и пять из них той ночью я по-глупому просадил. Сначала мы толклись со всякими приковбоенными туристами, нефтяниками и скотоводами – в барах, под притолоками и на тротуарах; потом я ненадолго свалил от Кента, который шарахался по улицам, слегка обалдев от всего выпитого виски и пива: вот так он напивался – глаза у него стекленели, и через минуту он уже ездил по ушам совершенно чужим людям. Я пошел в забегаловку с чили, а официантка там оказалась мексиканкой и очень красивой. Я поел, а потом на обороте чека написал ей любовную записочку. Забегаловка пустовала; все были где-то еще, пили. Я сказал, чтобы она перевернула чек. Она прочла и рассмеялась. Там было стихотвореньице о том, как я хочу, чтобы она пошла смотреть вместе со мною ночь.
   – Хорошо бы, чикито  [22 - Малыш (искаж. исп).], но у меня свидание с парнем.
   – А послать его не можешь?
   – Нет-нет, не могу, – ответила она печально, и мне очень понравилось, как она это произнесла.
   – Тогда в другой раз, как буду тут проезжать, – сказал я, и она отозвалась:
   – В любое время, парнишка.
   Я все равно еще немного поторчал там, просто на нее посмотреть, и выпил еще чашку кофе. Хмуро вошел ее дружок и поинтересовался, когда она кончит работу. Та засуетилась, чтобы побыстрее закрыть точку. Пора выметаться. Выходя, я улыбнулся ей. Снаружи вся эта катавасия продолжалась как и прежде, только жирные рыгуны напивались сильней да улюлюкали громче. Смешно это было. В толпе бродили индейские вожди в своих здоровенных уборах из перьев – они в натуре выглядели очень торжественно среди багровых пьяных рож. По улице ковылял Кент, и я побрел с ним рядом.
   Он сказал:
   – Я только что написал открытку папаше в Монтану. Смогешь тут найти ящик и сбросить ее? – Странная просьба; он отдал мне открытку и ввалился в распашные двери салуна. Я взял ее, пошел к ящику и мельком на нее глянул. «Дорогой Па, дома буду в среду. У меня все в порядке, надеюсь, у тебя тоже, Ричард». Я увидел его по-другому: как нежно-вежлив он со своим отцом. Я зашел в бар и подсел к нему. Мы сняли двух девчонок: хорошенькую юную блондинку и толстую брюнетку. Они были тупые и куксились, но мы хотели их сделать. Отвели их в затрапезный ночной клуб, который уже закрывался, и там я не истратил только два доллара на скотч для них и пиво для нас. Я напивался, и плевать: все было зашибись. Мое существо и помыслы мои стремились к маленькой блондинке. Я хотел проникнуть в нее что было сил. Обнимал ее и хотел рассказать ей всё. Клуб закрылся, и толпа наша побрела по затрапезным пыльным улицам. Я взглянул на небо: чистые чудные звезды еще пылали. Девчонки захотели на автостанцию, и мы пошли туда вместе, но им, очевидно, лишь надо было встретиться с каким-то моряком, который их там ждал, – он оказался двоюродным братом толстой, и к тому же с друзьями. Я сказал блондинке:
   – Что за дела? – Она ответила, что хочет домой, в Колорадо, это сразу за железной дорогой, к югу от Шайенна. – Я отвезу тебя на автобусе, – сказал я.
   – Нет, автобус останавливается на шоссе, и мне придется тащиться по этой чертовой прерии совсем одной. И так целый день на нее пялишься, а тут еще и ночью по ней ходить?
   – Ай, послушай, мы хорошо погуляем среди цветов прерии.
   – Нету там никаких цветов, – ответила она. – Я хочу в Нью-Йорк. Мне здесь осточертело. Кроме Шайенна некуда поехать, а в Шайенне нечего делать.
   – В Нью-Йорке тоже нечего делать.
   – Черта с два нечего, – сказала она, скривив губки.
   Автостанция была забита до самых дверей. Самые разные люди ждали автобусов или просто толпились; там было много индейцев, смотревших везде окаменевшими глазами. Девчонка перестала со мной разговаривать и прилипла к моряку и остальным. Кент дремал на скамейке. Я тоже сел. Полы автостанций одинаковы по всей стране, всегда в бычках, заплеваны и потому нагоняют тоску, присущую только автостанциям. Какой-то миг ничем не отличалось оно тут от Ньюарка, если не считать великой огромности снаружи, которую я так полюбил. Я сокрушался, что пришлось нарушить чистоту поездки, я не берег каждый цент, чего-то тянул и нисколько не продвигался вперед, валял дурака с этой надутой девчонкой и потратил все деньги. Мне стало противно. Я не спал под крышей так давно, что не в силах был даже материться и пенять себе, и потому уснул: свернулся на сиденье, подложив вместо подушки парусиновую сумку, и проспал до восьми утра под сонное бормотание и шум станции, через которую проходят сотни людей.
   Проснулся с громадной головной болью. Кента рядом не было – наверное, упылил в свою Монтану. Я вышел наружу. И там в голубом воздухе впервые увидел вдалеке огромные снежные вершины Скалистых гор. Я глубоко вдохнул. Надо попасть в Денвер немедля. Сперва я позавтракал – умеренно так: тост, кофе и одно яйцо, – а потом двинул из города к шоссе. Фестиваль Дикого Запада еще продолжался: шло родео, и прыжки с гиканьем вот-вот должны были начаться по новой. Я оставил все это за спиной. Мне хотелось увидеть свою банду в Денвере. Перебрался по виадуку через железную дорогу и подошел к кучке хижин на развилке шоссе, обе дороги в Денвер. Я выбрал ту, что поближе к горам, чтоб можно было на них смотреть, и поднял руку. Меня сразу же подобрал молодой парень из Коннектикута, который путешествовал на своем рыдване по стране, рисовал; он был сыном редактора с Востока. Рот у него не закрывался; мне же было паршиво и от выпитого, и от высоты. Один раз чуть не пришлось высовываться прямо в окно. Но к тому времени, как он меня высадил в Лонгмонте, Колорадо, мне снова стало нормально и я даже начал рассказывать ему о состоянии своих странствий. Он пожелал мне удачи.
   В Лонгмонте было прекрасно. Под громаднейшим старым деревом пятачок зеленой травки, принадлежавший бензоколонке. Я спросил служителя, нельзя ли мне здесь поспать, и тот ответил, конечно, можно; поэтому я расстелил свою шерстяную рубашку, улегся в нее лицом, выставив локоть и нацелив один глаз на заснеженные вершины, полежал вот так под жарким солнышком всего какой-то миг. Заснул на пару восхитительных часов, и единственное неудобство доставлял случайный колорадский муравей. «Ну вот я и в Колорадо!» – торжествующе думал я. Черт! черт! черт! Получается! И после освежающего сна, наполненного паутинками грез о моей прежней жизни на Востоке, я встал, умылся в мужском туалете на заправке и зашагал дальше, снова четкий, как чайник, купив себе густой молочный коктейль в придорожной закусочной, чтоб слегка подморозить раскаленный, исстрадавшийся желудок.
   Между прочим, коктейль мне взбивала очень красивая колорадская девчонка; вся такая улыбчивая; я был ей благодарен – это окупало предыдущую ночь. Я сказал себе: «В-во! Как же тогда будет в Денвере!» Снова вышел на ту жаркую дорогу – и вот уже качу дальше в новехонькой машине, за рулем денверский предприниматель лет тридцати пяти. Выжимал семьдесят. У меня все зудело; я считал минуты и вычитал мили. Прямо впереди, за холмистыми пшеничными полями, что золотятся под дальними снегами Эстиса, я наконец скоро увижу старину Денвер. Представлял себя нынче вечером в денверском баре со всей нашей толпой, и в их глазах я буду странным и драным, и как тот Пророк, кто прошел всю землю, чтоб донести темное Слово, а Слово у меня для них одно – «Ух!» У нас с водителем завязалась долгая душевная беседа о наших соответственных планах на жизнь, и не успел я сообразить, как мы уже проезжали мимо оптовых фруктовых рынков в предместье Денвера; там были дымовые трубы, дым, железнодорожные депо, краснокирпичные здания и вдалеке – дома в центре из серого камня; и вот я в Денвере. Высадили меня на Лаример-стрит. Я поплелся дальше, весьма шаловливо и радостно скалясь, смешавшись с местной толпой старых бродяг и битых ковбоев.


   6

   Тогда еще я не знал Дина так близко, как сейчас, и первым делом мне хотелось найти Чада Кинга, что я и сделал. Позвонил ему домой и поговорил с его матерью, – она сказала:
   – Сал, это ты, что ты делаешь в Денвере?
   Чад – тощий светловолосый парень со странным шаманским лицом, что хорошо согласуется с его интересом к антропологии и доисторическим индейцам. Нос его мягко и почти сливочно горбится под золотым вспыхом волос; он красив и изящен, как фраер с Запада, кто ходит на танцульки в придорожных кабаках и поигрывает в футбол. Когда он говорит, становится слышно эдакий легкий металлический лязг:
   – Мне всегда нравилось, Сал, в индейцах Равнин, как бывают они, к бесам, обескуражены, едва нахвастаются, сколько скальпов добыли. У Ракстона в «Жизни на Дальнем Западе» [23 - Джордж Фредерик Ракстон (1821–1848) – лейтенант британской армии, путешественник и писатель. Его серия статей «Life in the Far West» для эдинбургского «Журнала Блэквуда» была опубликована книгой в 1851 г.] есть индеец, который весь краской заливается потому, что у него так много скальпов, и бежит как угорелый в степи, насладиться славой своих деяний подальше от чужих глаз. С ума б тут не сойти, к черту, а?
   Мать Чада мне его нашла: тем сонным денверским днем он плел индейские корзины в местном музее. Я позвонил ему туда; он заехал за мной в старом двухдверном «форде», на каком обычно ездил в горы копать индейские предметы. Он вошел в зал автостанции в джинсах и с широченной улыбкой. Я сидел на полу, подложив сумку и разговаривая с тем же моряком, что был со мною на автостанции в Шайенне; я расспрашивал его, что сталось с блондинкой. Ему так все навязло в зубах, что он не отвечал. Мы с Чадом забрались в автомобильчик, и перво-наперво надо было забрать какие-то карты в губернаторстве. Потом – встретиться со старым школьным учителем, потом еще что-то, а мне хотелось только пива. Да где-то в затылке шевелилась неуправляемая мысль: где сейчас Дин и что поделывает. Чад по какой-то чудной причине решил больше не быть Дину другом и теперь даже не знал, где тот живет.
   – А Карло Маркс в городе?
   – Да. – Но и с ним он больше не разговаривает. То было началом отхода Чада Кинга от всей нашей толпы. В тот день мне предстояло вздремнуть у него дома. Говорили, Тим Грей приготовил для меня квартиру где-то на Колфакс-авеню, и Роланд Мейджор уже там поселился и меня ждет. Я ощущал в воздухе какой-то заговор, и заговор этот разграничивал в нашей банде две группы: Чад Кинг, Тим Грей, Роланд Мейджор вместе с Ролинсами, в общем, сговорились игнорировать Дина Мориарти и Карло Маркса. Я влип как раз в середину этой интересной войнушки.
   Война велась не без сословных оттенков. Дин был сыном алкаша, одного из самых запойных бродяг на Лаример-стрит, и на самом деле воспитывали его эта улица и ее окрестности. Когда ему было шесть лет, он умолял в суде, чтоб его папу отпустили. Он клянчил деньги в переулках вокруг Лаример и таскал их отцу, а тот ждал его, сидя со старым приятелем средь битых бутылок. Потом, когда подрос, начал ошиваться по бильярдным Гленарма; установил рекорд Денвера по угону автомобилей, и его отправили в исправительную колонию. С одиннадцати до семнадцати лет он обычно сидел в исправиловке. Специальность у него была угнать машину, днем поохотиться на девочек-старшеклассниц, что выходят из школы, увезти их покататься в горы, сделать их там и вернуться спать в ванну любого номера в гостинице, где только можно. Его отец, когда-то уважаемый и трудолюбивый жестянщик, спился от вина, что еще хуже, чем спиться от виски, и опустился так, что зимой стал ездить на товарняках в Техас, а летом возвращался в Денвер. У Дина имелись братья по матери – та умерла, когда он был совсем маленький, – но он им не нравился. Единственными корешами его оставались парни из бильярдной. В то лето в Денвере Дин, обладавший громаднейшей энергией новой разновидности американского святого, и Карло были подземными чудовищами вместе с бильярдной бандой, и прекраснее всего это символизировало то, что Карло жил в подвале на Грант-стрит, и все мы провели там не одну ночку до самой зари – Карло, Дин, я, Том Снарк, Эд Дункель и Рой Джонсон. Об этих остальных позже.
   В свой первый день в Денвере я спал в комнате у Чада Кинга, пока его мать хлопотала по хозяйству внизу, а сам Чад работал в библиотеке. Стоял жаркий высокогорный июльский день. Я б так и не смог заснуть, кабы не изобретение отца Чада Кинга. Ему, прекрасному доброму человеку, было за семьдесят, старый и дряхлый, ссохшийся и изможденный, он рассказывал истории с медленным-медленным смаком; хорошие истории о своем детстве на равнинах Северной Дакоты в восьмидесятых, когда забавы ради он катался на пони без седла и гонялся за койотами с дубинкой. Потом стал учителем в деревне на «оклахомской рукоятке» [24 - «Рукояткой» (panhandle) в США обиходно называют длинный узкий участок территории штата, расположенный между двумя другими штатами, либо между штатом и побережьем.] и, наконец, дельцом на все руки в Денвере. Его прежняя контора все еще находилась дальше по улице, над гаражом, – там все так же стояло бюро вместе с пыльными кипами бумаг, следы былых горячек и заработков. Он изобрел особый кондиционер воздуха. Вставил в оконную раму обычный вентилятор и как-то пропустил холодную воду по змеевику перед стрекочущими лопастями. Результат оказался идеальным – в четырех футах от вентилятора, – а затем вода в жаркий день, очевидно, испарялась, а нижняя часть дома раскалялась как обычно. Но я спал на кровати Чада под самым вентилятором, на меня пялился большой бюст Гёте, и я уютно заснул – а проснулся спустя двадцать минут, замерзнув до смерти. Натянул на себя одеяло, но все равно холодно. Наконец я так замерз, что спать больше не мог, и спустился. Старик спросил, как работает его изобретение. Я ответил, что работает оно зашибись, и не кривил душой в определенных пределах. Мне понравился этот человек. Он был жилист от воспоминаний.
   – Я как-то сделал пятновыводитель, и его с тех пор скопировали многие большие фирмы на Востоке. Уж несколько лет пытаюсь что-то за него получить. Были б деньги на порядочного юриста… – Но он сильно опоздал нанимать порядочного юриста и удрученно сидел у себя в доме. Вечером у нас был чудесный ужин, приготовленный матерью Чада: бифштекс из оленины, которую дядя Чада добыл в горах. Но где же Дин?


   7

   Следующие десять дней были, как выразился бы В. К. Фильдс  [25 - Уильям Клод Дюкенфилд (1880–1946) – американский комический актер, жонглер и писатель.], «чреваты неукротимой бедою» – и безумны. Я вписался к Роланду Мейджору в шикарную фатеру, принадлежавшую предкам Тима Грея. У каждого из нас была своя спальня, еще имелись кухонька с едой в ле́днике и громадная гостиная, где Мейджор сидел в шелковом халате и сочинял новейший Хемингуёвый рассказ – краснолицый толстенький холерик, ненавидевший все на свете; но он же умел зажигать очаровательнейшую и милейшую улыбку на свете, когда свет этот преподносил ему по ночам что-нибудь милое. Он такой сидел за столом, а я прыгал вокруг по толстому мягкому ковру в одних твиловых штанах. Он только что закончил рассказ про парня, впервые в жизни приехавшего в Денвер. Его звать Фил. Спутник его – таинственный и спокойный чувак по имени Сэм. Фил идет врубаться в Денвер и зависает на какой-то богеме. Потом возвращается в номер. Похоронным тоном говорит:
   – Сэм, они и тут есть. – А тот лишь печально глядит в окно.
   – Да, – отвечает. – Я знаю. – И весь прикол в том, что Сэму необязательно ходить и смотреть самому. Богема в Америке повсюду, сосет ее кровь. Мы с Мейджором – большие кореша; он считает, что я очень далек от богемы. Мейджору, как и Хемингуэю, нравятся хорошие вина. Он вспоминал свою недавнюю поездку во Францию:
   – Ах, Сал, посидел бы ты со мной высоко в стране басков с холодной бутылочкой «Пуанон Диз-нёв» – тогда б и понял, что кроме товарных вагонов есть кое-что еще.
   – Да знаю я. Просто люблю и товарные вагоны, и читать на них названия, типа «Миссури – Тихоокеанская», «Большая Северная», «Рок-Айлендская линия» [26 - «Missouri Pacific Railroad» (1872–1982) – одна из первых железных дорог в США западнее Миссисипи. «Great Northern Railway» (1889–1970) – самый северный трансконтинентальный маршрут в США из Сент-Пола в Сиэтл. Под третьей скорее всего имеется в виду «Chicago, Rock Island and Pacific Railroad» (1852–1980) со штаб-квартирой в Чикаго.]. Ей-Богу, Мейджор, если б только я мог рассказать тебе обо всем, что со мною было, пока я сюда добирался.
   Ролинсы жили в нескольких кварталах оттуда. То была превосходнейшая семейка – молодящаяся мама, совладелица гостиницы-развалюхи в трущобах, пятеро сыновей и две дочери. Самым диким сынком был Рей Ролинс, кореш Тима Грея с детства. Он с ревом ворвался забрать меня, и мы сразу же с ним поладили. Оттянулись по выпивке в барах на Колфаксе. Одной сестренкой Рея была красавица-блондинка по кличке Детка – этакая западная куколка, теннисистка и серфингистка. Она была девчонкой Тима Грея. А Мейджор, который вообще-то в Денвере проездом, но проездом основательным, с квартирой, ходил с сестрой Тима Грея Бетти. У меня одного не было девушки. Я у всех спрашивал:
   – Где Дин? – Все улыбались и качали головами.
   И вот в конце концов случилось. Зазвонил телефон, то был Карло Маркс. Сообщил мне адрес своего подвала. Я спросил:
   – А что ты делаешь в Денвере? В смысле что делаешь? Что происходит?
   – О, погоди расскажу.
   Я бросился к нему на стрелку. Он работал по вечерам в универмаге «Мейс»; [27 - Имеется в виду магазин торгового холдинга «The May Department Stores Company» (1877–2005) со штаб-квартирой в Сент-Луисе.] чокнутый Рей Ролинс позвонил ему туда из бара и заставил уборщиц бегать его искать, рассказав им, что кто-то помер. Карло немедленно решил, что помер я. А Ролинс сказал ему по телефону:
   – Сал в Денвере. – И дал мой адрес и номер.
   – А Дин где?
   – Тоже тут. Давай расскажу. – Оказалось, Дин обхаживает сразу двух девчонок: одна – Мэрилу, его первая жена, которая сидит и ждет его в гостинице; вторая – Камилла, новая девушка, которая тоже сидит и ждет его в гостинице. – Дин носится между ними обеими, а в перерывах забегает ко мне заканчивать наши с ним собственные дела.
   – И что это за дела?
   – Мы с Дином открыли вместе грандиознейший сезон. Пытаемся общаться абсолютно честно и абсолютно полно, говорить друг другу все, что у нас на уме. Пришлось сесть на бензедрин. Устраиваемся на кровати друг напротив друга по-турецки. Наконец я научил Дина, что ему под силу все, что заблагорассудится: стать мэром Денвера, жениться на миллионерше или быть величайшим поэтом со времен Рембо. Но он все еще бегает смотреть эти свои карликовые автогонки. Я хожу с ним. Там он горячится, скачет и орет. Сал, Дин в натуре на таком завис. – Маркс хмыкнул в душе́ и задумался.
   – Каков распорядок? – спросил я. В жизни Дина всегда распорядок.
   – Распорядок таков: я вот уже полчаса как с работы. В это время Дин в гостинице развлекает Мэрилу и дает мне время умыться и переодеться. Ровно в час делает ноги от Мэрилу к Камилле – конечно, ни та, ни другая не знают, что творится, – и разок ей вжаривает, давая мне время приехать ровно в полвторого. Потом отправляется со мной – сперва ему приходилось отпрашиваться у Камиллы, и она уже стала меня ненавидеть, – и мы заваливаем сюда и разговариваем до шести утра. Обычно тратим на это больше, но сейчас все ужасно сложно и ему не хватает времени. Затем в шесть он возвращается к Мэрилу – а завтра вообще весь день будет бегать за бумажками для их развода. Мэрилу не возражает, но настаивает, чтоб он и ей ввинчивал, пока суд да дело. Она говорит, что его любит, Камилла тоже.
   Потом он рассказал мне, как Дин познакомился с Камиллой. Рой Джонсон, парнишка из бильярдной, обнаружил ее где-то в баре и отвел в гостиницу; гордость в нем возобладала над здравым смыслом, и он созвал всю банду на нее полюбоваться. Все сидели и разговаривали с Камиллой. Дин смотрел в окно, и больше ничего. Потом все свалили, а он лишь взглянул на Камиллу, показал себе на запястье и разогнул четыре пальца (в смысле что вернется в четыре) – и вышел. В три перед носом Роя Джонсона дверь заперли. В четыре Дину открыли. Я хотел прямо сейчас идти взглянуть на этого безумца. К тому же он обещал уладить мои дела; он знал всех девчонок в городе.
   Мы с Карло пошли по затрапезным улицам в денверской ночи. Воздух был мягок, звезды так прекрасны, а всякий булыжный переулок так зазывал в себя, что мне казалось, будто я во сне. Подошли к тем меблированным комнатам, где Дин колбасился с Камиллой. То был старый краснокирпичный дом, окруженный деревянными гаражами и старыми деревьями, торчащими из-за оградок. Мы поднялись по лестнице, застланной ковром. Карло постучал; и тут же отскочил прятаться; ему не хотелось, чтоб его увидела Камилла. Я остался в дверях. Открыл Дин, совсем голый. На кровати я увидел брюнетку, одно прелестное сливочное бедро прикрыто черными кружевами, она подняла на меня взгляд с легким недоумением.
   – Ух ты, Са-а-ал! – протянул Дин. – Н-ну это… э-э… кхм… да, конечно, ты прибыл… ну, старый сукин сын, ты наконец вышел, значит, на дорогу… Ну, это, гляди… нам надо… да-да, сейчас же… мы должны, просто обязаны!.. Так, Камилла… – И он крутнулся к ней. – Вот Сал, мой старый кореш из Нью-Йор-р-ка, это его первая ночь в Денвере, и мне абсолютно необходимо показать ему тут все и найти ему девушку.
   – Но когда ты вернешься?
   – Так, сейчас… – (взгляд на часы) – … ровно час четырнадцать. Я вернусь ровно в три четырнадцать подремать часок с тобою, сладко погрезить, моя милая, а потом, как ты знаешь, я тебе говорил, и мы же условились, мне надо будет сходить к одноногому юристу по части тех бумажек – посреди ночи, как это ни странно, но я же все под-роб-ней-ше тебе объяснил… – (То была маскировка его рандеву с Карло, который по-прежнему прятался.) – Поэтому сейчас же, вот сию же минуту я должен одеться, натянуть штаны, вернуться к жизни, то есть ко внешней жизни, улицам и всякому-разному, мы ж договорились, уже час пятнадцать, а время уходит, уходит…
   – Ну ладно, Дин, но, уж пожалуйста, возвращайся к трем.
   – Я же сказал, милая, и запомни – не к трем, а к трем четырнадцати. Мы же с тобой прямо в глубочайших и чудеснейших глубинах наших душ, моя милая? – И он подошел и несколько раз ее поцеловал. На стене был нарисован голый Дин с огромной висячкой и прочим – работа Камиллы. Я был поражен. Сумасшествие, да и только.
   Мы рванули в ночь; Карло нагнал нас в переулке. И мы проследовали по самой узкой, самой странной, самой извилистой городской улочке, какую я в жизни видел, где-то в самой глубине денверского Мексиканского города. В спящей тиши мы разговаривали громко.
   – Сал, – сказал Дин. – У меня тут девчонка ждет тебя вот в эту самую минуту – если не на работе, – (взгляд на часы). – Официантка, Рита Беттенкур, клевая цыпочка, ее чуток клинит по парочке сексуальных напрягов, которые я пытался выправить, думаю, ты разберешься, я ж тебя как облупленного знаю, старик. Поэтому сейчас же туда пойдем – надо пива принести, нет, у них самих есть, вот черт! – Он стукнул себя кулаком в ладонь. – Мне же еще сегодня надо влезть в ее сестренку Мэри.
   – Что? – сказал Карло. – Я думал, мы поговорим.
   – Да, да, после.
   – О, эта денверская хандра! – завопил Карло в небеса.
   – Ну, разве не прекраснейший, не милейший ли он чув-вак на целом свете? – спросил Дин, тыча мне кулаком под ребра. – Глянь на него. Только глянь на него! – А Карло начал свой мартышечий танец на улицах жизни, как я уже столько раз видел повсюду в Нью-Йорке.
   Я только и смог вымолвить:
   – Так какого же дьявола мы делаем в Денвере?
   – Завтра, Сал, я знаю, где найду тебе работу, – сказал Дин, снова переключаясь на деловой тон. – Поэтому я к тебе заеду, как только случится перерыв с Мэрилу, прям туда к тебе на фатеру, поздороваюсь с Мейджором, отвезу тебя на трамвае (черт, машины у меня нету) на рынки Камарго, ты там сможешь сразу начать работать и в пятницу уже получишь зарплату. Мы все тут вглухую на мели. У меня уже не первую неделю совершенно нет времени работать. А в пятницу вечером, вне всяких сомнений, мы втроем – старая троица Карло, Дин и Сал – должны сходить на карликовые автогонки, а туда нас подбросит парень в центре, я его знаю и договорюсь… – И так все дальше и дальше в ночь.
   Мы добрались до того дома, где жили сестренки-официантки. Та, что для меня, все еще была на работе; дома сидела та, которую хотел Дин. Мы устроились на ее кушетке. Как раз в это время мне полагалось звонить Рею Ролинсу. Я позвонил. Он сразу приехал. Едва войдя, снял рубашку и майку и начал обнимать совершенно ему незнакомую Мэри Беттенкур. По полу катались бутылки. Настало три часа. Дин сдернулся с места погрезить часок с Камиллой. Вернулся он вовремя. Явилась вторая сестра. Теперь нам всем требовалась машина, и мы слишком шумели. Рей Ролинс вызвонил приятеля с машиной. Тот приехал. Все набились внутрь; Карло на заднем сиденье пытался вести с Дином запланированный разговор, но слишком много суматохи вокруг.
   – Поехали все ко мне на квартиру! – закричал я. Так и сделали; в тот же миг, как машина остановилась, я выпрыгнул и встал на голову на газоне. Все мои ключи выпали; я их так и не нашел. Вопя, мы вбежали в дом. Роланд Мейджор в своем шелковом халате преградил нам путь:
   – Я не потерплю подобных сборищ в квартире Тима Грея!
   – Что-о? – заорали мы. Поднялась неразбериха. Ролинс катался по газону с одной официанткой. Мейджор нас не впускал. Мы поклялись позвонить Тиму Грею, чтоб дал добро на вечеринку, а также пригласить его самого. Вместо этого все опять рванули по притонам в центре Денвера. Я вдруг оказался посреди улицы в одиночестве и без денег. Пропал мой последний доллар.
   Я прошел миль пять по Колфаксу до своей уютной постельки в квартире. Мейджору пришлось меня впустить. Интересно, состоялся ли у Дина с Карло их задушевный разговор. Потом узнаю. Ночи в Денвере прохладные, и я уснул, как бревно.


   8

   Потом все стали планировать грандиозный поход в горы. Началось утром, вместе с телефонным звонком, который все только усложнил, – звонил мой дорожный дружбан Эдди, просто наобум; он запомнил некоторые имена, что я упоминал. Теперь мне выпала возможность получить назад свою рубашку. Эдди жил со своей девчонкой в доме рядом с Колфаксом. Спрашивал, не знаю ли я, где можно найти работу, и я ответил, чтоб подходил сюда, прикинув, что про работу будет знать Дин. Тот примчался в спешке, пока мы с Мейджором торопливо завтракали. Дин не хотел даже присесть.
   – Мне тысячу дел надо сделать, на самом деле нет времени даже отвезти тебя на Камарго, ну да ладно, поехали.
   – Подождем моего дорожного кореша Эдди.
   Мейджор развлекался, глядя на нашу спешку. Он-то приехал в Денвер писать в свое удовольствие. К Дину относился с сугубым почтением. Тот не обращал внимания. Мейджор разговаривал с Дином примерно так:
   – Мориарти, что это я слышу – вы спите с тремя девушками одновременно? – А Дин шоркал ногами по ковру и отвечал:
   – О да, о да, так оно и бывает, – и смотрел на часы, а Мейджор чванливо хмыкал. Убегая с Дином, я чувствовал себя бараном – Мейджор был убежден, что тот недоумок и дурак. Дин, конечно, таковым не был, и мне хотелось всем это как-то доказать.
   Мы встретились с Эдди. Дин и на него не обратил внимания, и мы двинулись на трамвае сквозь жаркий денверский полдень искать работу. Меня корежило от одной мысли. Эдди трещал без умолку, как обычно. На рынках мы нашли человека, который согласился нанять нас обоих; работа начиналась в четыре утра и заканчивались в шесть вечера. Человек сказал:
   – Мне нравятся парни, которым нравится работать.
   – Тогда я как раз для вас, – ответил Эдди, а вот я насчет себя был не так уверен. «Просто не буду спать», – решил я. Вокруг столько другого интересного.
   Наутро Эдди явился на работу; я – нет. У меня была постель, а еду в ледник покупал Мейджор, и за это я готовил и мыл посуду. А сам тем временем полностью встревал во всё. Однажды вечером Ролинсы устроили у себя большую попойку. Мама Ролинс уехала путешествовать. Рей обзвонил всех, кого знал, и велел принести виски; затем прошелся по девочкам у себя в записной книжке. С ними он заставил разговаривать в основном меня. Объявилась целая куча девчонок. Я позвонил Карло узнать, что сейчас поделывает Дин. Тот должен был приехать к Карло в три часа ночи. После попойки я отправился туда.
   Квартира Карло находилась в полуподвале старых краснокирпичных меблирашек на Грант-стрит возле церкви. Заходишь в проулок, спускаешься по каким-то каменным ступенькам, открываешь старую грубую дверь и проходишь что-то вроде погреба – и вот уже его дощатая дверь. Походило на келью русского отшельника: кровать, свеча горит, из каменных стен сочится влага, да еще висит какая-то безумная самодельная икона, его произведение. Он читал мне свои стихи. Назывались «Денверская хандра». Карло утром проснулся и услышал, как на улице возле его кельи вякают «вульгарные голуби»; увидел, как на ветвях качаются «печальные соловьи», и те напомнили ему о матери. На город опустился серый саван. Горы, величественные Скалистые горы, что видны на западе из любой части города, были «из папье-маше». Вселенная целиком спятила, окосела и стала крайне странной. Он писал о том, что Дин – «дитя радуги», источник своих мук он носит в мучительном приапусе. Он называл его «Эдиповым Эдди», которому приходится «соскабливать жвачку с оконных стекол». Сидел в своем подвале и размышлял над огромной тетрадкой, куда заносил все, что происходит каждый день, – все, что сделал и сказал Дин.
   Дин пришел по расписанию.
   – Все четко, – объявил он. – Развожусь с Мэрилу, женюсь на Камилле, и мы с нею едем жить в Сан-Франциско. Но только после того, как мы с тобой, дорогой Карло, съездим в Техас, врубимся в Старого Быка Ли, в этого клевого гада, которого я никогда не видел, а вы двое мне о нем все уши прожужжали, а уж потом двину в Сан-Фран.
   Затем они приступили к делу. Скрестив ноги, уселись на кровать и уставились друг на друга. Я скрючился на ближайшем стуле и увидел всё. Начали с какой-то абстрактной мысли, обсудили ее; напомнили друг другу еще про что-то отвлеченное, позабытое за суетой событий; Дин извинился, но пообещал, что сможет вернуться к этому разговору и хорошенько с ним управиться, присовокупив примеры.
   Карло сказал:
   – Как раз когда мы пересекали Вази, я хотел сказать тебе о том, что чувствую по части твоей одержимости карликами, и вот как раз тогда, помнишь, ты показал на того старого бродягу в мешковатых штанах и сказал, что он вылитый твой отец?
   – Да, да, конечно, помню; и не только это, там начался мой собственный поток, что-то настолько дикое, что я должен был тебе рассказать, я совсем забыл, а сейчас вот ты мне напомнил… – И родились еще две новые темы. Они их перемололи. Потом Карло спросил Дина, честен ли тот, и в особенности – честен ли тот с ним в глубине своей души.
   – Почему ты опять об этом?
   – Я хочу знать напоследок одно…
   – Но вот, дорогой Сал, ты слушаешь, сидишь там, давай спросим Сала. Что он скажет?
   И я сказал:
   – Это последнее – как раз то, чего ты не добьешься, Карло. Никто не может добиться этого последнего. Мы и живем-то дальше в надеждах поймать это раз и навсегда.
   – Нет, нет, нет, ты говоришь совершеннейшую чушь, это шикарная романтика Вульфа! [28 - Томас Клейтон Вулф (1900–1938) – американский прозаик, чьи романы оказали большое влияние на стиль самого Джека Керуака.] – сказал Карло.
   А Дин сказал:
   – Я совсем не это имел в виду, но пусть уж у Сала будет собственное мнение, и на самом деле, как считаешь, Карло, ведь есть какое-то достоинство в том, как он сидит и врубается в нас, этот кошак ненормальный приехал через всю страну – старик Сал не скажет, ни за что не скажет.
   – Дело не в том, что я не скажу, – возмутился я. – Я просто не знаю, к чему вы оба клоните или к чему стремитесь. Я знаю, что это чересчур для кого угодно.
   – Все, что ты говоришь, негативно.
   – Тогда чего же вы пытаетесь тут добиться?
   – Скажи ему.
   – Нет, ты скажи.
   – Нечего говорить, – сказал я и рассмеялся. На мне была шляпа Карло. Я натянул ее на глаза. – Я хочу спать, – сказал я.
   – Бедный Сал постоянно хочет спать. – Я сидел тихо. Они завели сызнова: – Когда ты занял тот пятачок расплатиться за стейки по-куриному  [29 - Стейками по-куриному (chicken fried steaks) в США обиходно называют блюдо южных штатов – тонкий бифштекс в кляре.]…
   – Да нет, дядя, за чили! Помнишь, в «Техасской звезде»?
   – Я спутал со вторником. Когда занимал тот пятачок, ты еще сказал, вот слушай, ты сказал: «Карло, это последний раз, когда я сажусь тебе на шею», – будто ты и впрямь садился и будто на самом деле мы условливались с тобой, что больше ты мне на шею не садишься.
   – Нет-нет-нет, совсем не так… Теперь, если тебе угодно, внемли опять той ночи, когда Мэрилу плакала в комнате и когда я, повернувшись к тебе и указав своей подчеркнутой искренностью тона, которая, мы же оба это знали, была нарочитой, но имела свое намерение, то есть я своей актерской игрой показал, что… Но погоди, дело-то не в этом!
   – Конечно, не в этом! Потому что ты забыл, что… Но не стану больше тебя обвинять. Да – вот что я сказал… – И дальше, глубже в ночь вот так говорили они. На заре я поднял голову. Они увязывали последние утренние соображения: – Когда я сказал тебе, что мне надо спать из-за Мэрилу, то есть из-за того, что мне надо ее увидеть в десять утра, у меня появился безапелляционный тон вовсе не из-за того, что ты до этого сказал о необязательности сна, а только, учти, только лишь потому, что мне абсолютно, просто, чисто и без всяких чего бы то ни было необходимо лечь спать, в смысле, дядя, у меня глаза слипаются, покраснели, болят, устали, избиты…
   – Ах, дитя… – вздохнул Карло.
   – Нам сейчас просто надо лечь спать. Давай остановим машину.
   – Машину не остановить! – заорал Карло во весь голос. Запели первые птицы.
   – Итак, когда подниму руку, – произнес Дин, – мы закончим разговаривать, мы оба поймем, чисто и без всяких разборок, что мы просто прекращаем говорить и просто будем спать.
   – Нельзя так останавливать машину.
   – Стоп машина! – сказал я. Они посмотрели на меня.
   – Он все это время не спал и слушал. О чем ты думал, Сал? – Я рассказал им, о чем думал: они оба – потрясные маньяки, а я всю ночь слушал их, будто разглядывал часовой механизм высотой аж до самого перевала Бертуд, сделанный, однако, из мельчайших деталей, какие бывают в самых хрупких часах на свете. Они улыбались. Я ткнул в них пальцем и сказал:
   – Если так и дальше пойдет, вы оба свихнетесь, но дайте мне знать, что с вами творится по ходу.
   Я вышел и поехал на трамвае к себе на квартиру, а горы Карло Маркса из папье-маше занимались красным, пока великое солнце подымалось из-за восточных равнин.


   9

   Вечером меня потащили в поход в горы, и я не видел Дина и Карло пять дней. Детка Ролинс взяла машину своего начальника покататься на выходных. Мы захватили костюмы, развесили их по окнам машины и двинулись к Централ-Сити: Рей Ролинс за рулем, Тим Грей развалился сзади, а Детка восседала впереди. Я впервые увидел Скалистые горы изнутри. Централ-Сити – древний горняцкий поселок, когда-то прозванный «Самой богатой квадратной милей на свете»; старые хрычи, бродившие по горам, нашли там значительные залежи серебра. Разбогатели они в одночасье и выстроили себе на крутом склоне посреди своих хибар прекрасный оперный театрик. Туда приезжали Лилиан Рассел и звезды европейской оперы  [30 - «Central City Opera House» построен в 1878 г. по проекту денверского архитектора Роберта Соэрза Рёшлауба в стиле неоренессанса; знаменит, в частности, тем, что в летнюю жару охлаждался горным ручьем, протекавшим по желобу прямо под зданием. В 1910–1927 гг. был переоборудован и работал как кинотеатр. Усилия добровольцев по возрождению театра начались в 1929 г., и в 1932 г. он открылся вновь. Оперная ассоциация Сентрал-Сити была образована в 1931 г. Лиллиан Расселл (Хелен Луиз Леонард, 1860/61–1922) – американская актриса музыкального театра и певица.]. Потом Централ-Сити стал городом-призраком, пока энергичные типы из Торговой палаты нового Запада не решили возродить это местечко. Надраили маленький театр, и каждое лето там стали выступать звезды из «Метрополитена» [31 - «Metropolitan Opera» (с 1883) – американская оперная компания, во время действия романа располагалась в здании оперного театра на перекрестке Бродвея и 39-й улицы (1883–1967).]. Для всех замечательные каникулы. Туристы съезжались отовсюду – даже звезды Голливуда. Мы въехали в гору и обнаружили, что узкие улочки под завязку набиты публикой фу-ты-ну-ты. Я вспомнил Мейджорова Сэма: Мейджор был прав. Он и сам был тут – включал всем свою широкую светскую улыбку, самым искренним манером охая и ахая по любому поводу.
   – Сал, – закричал он, хватая меня за руку, – ты только посмотри на этот старенький городок. Только подумай, как здесь было сто – да, к черту, всего восемьдесят, шестьдесят лет назад: у них была опера!
   – Ну, – ответил я, подражая его персонажу, – но они-то тут.
   – Сволочи, – выругался он. И отправился наслаждаться дальше под ручку с Бетти Грей.
   Детка Ролинс оказалась предприимчивой блондинкой. Знала один старый горняцкий домик на окраине, где мы, мальчики, в эти выходные могли б заночевать; нужно было лишь вычистить его. К тому же в нем можно закатывать крупные вечеринки. То была старая развалюха, изнутри под дюймовым слоем пыли; еще имелась веранда, а на задах колодец. Тим Грей с Реем Ролинсом засучили рукава и приступили к уборке, и эта громадная работа заняла у них весь день и часть ночи. Но у них имелось ведро пивных бутылок, и все шло прекрасно.
   Что же до меня, то мне поручалось быть гостем оперы, сопровождать туда Детку. Я надел костюм Тима. Всего несколько дней назад я приехал в Денвер как бродяга; теперь же на мне сидел четкий костюм, под руку – ослепительная, хорошо одетая блондинка, и я кланялся разным сановникам и болтал под люстрами в фойе. Что бы сказал Джин с Миссисипи, если б увидел меня!
   Давали «Фиделио» [32 - «Fidelio» (1814) – единственная опера немецкого композитора Людвига ван Бетховена. Далее скорее всего имеется в виду начало второго акта и ария тенора Флорестана «Gott! Welch Dunkel hier!» («Боже! Как здесь темно!»).].
   – Какая хмарь! – рыдал баритон, восставая из темницы под стонущим камнем. Я рыдал с ним. Я тоже вижу жизнь вот так. Опера меня настолько увлекла, что я ненадолго забыл обстоятельства собственной чокнутой жизни и потерялся в великих скорбных звуках Бетховена и богатых рембрандтовских тонах повествования.
   – Ну, Сал, как тебе постановка этого года? – гордо спросил меня потом Денвер Д. Долл на улице. Он был как-то связан с Оперной ассоциацией.
   – Какая хмарь, какая хмарь, – ответил я. – Совершенно великолепно.
   – Теперь непременно нужно встретиться с артистами, – продолжал он своим официальным тоном, но, к счастью, забыл об этом в горячке других дел и исчез.
   Мы с Деткой вернулись в шахтерскую хижину. Я разоблачился и тоже взялся за уборку. Работа была несусветная. Роланд Мейджор сидел посередине большой комнаты, где всё уже вымыли, и отказывался помогать. На столике перед ним стояли бутылка пива и стакан. Пока мы носились вокруг с ведрами воды и швабрами, он предавался воспоминаньям:
   – Ах, если бы вы только могли поехать со мною, попить чинзано, послушать музыкантов из Бандоля – вот тогда б вы по́жили по-настоящему. И еще есть Нормандия летом: сабо, прекрасный старый кальвадос… Давай, Сэм, – обращался он к своему незримому приятелю. – Доставай вино из воды, посмотрим, хорошо ли охладилось, пока мы ловили рыбу. – Прям из Хемингуэя, в натуре.
   Позвали девчонок, проходивших мимо:
   – Давайте, помогите нам тут все вычистить. Сегодня все приглашаются к нам.
   Те помогли. На нас пахала здоровенная бригада. Под конец явились певцы из оперного хора, в основном молодые пацаны, и тоже включились. Село солнце.
   Наши дневные труды завершились, и мы с Тимом и Ролинсом решили примарафетиться перед великой ночью. Пошли на другой край городка к меблирашкам, куда поселили оперных звезд. В ночи разносилось начало вечернего представления.
   – В самый раз, – сказал Ролинс. – Цепляйте бритвы, полотенца и наведем немного красоты. – Еще мы взяли щетки для волос, одеколоны, лосьоны для бритья и, так нагруженные, отправились в ванную. Мылись и пели.
   – Ну не клево ли? – не переставал повторять Тим Грей. – Мыться в ванне оперных звезд, брать их полотенца, лосьоны и электробритвы…
   То была дивная ночь. Централ-Сити стоит на высоте двух миль: сначала пьянеешь от высоты, потом устаешь, а в душе лихорадка. По узкой темной улочке мы приближались к фонарям вокруг оперного театра; затем резко свернули направо и прошлись по нескольким старым салунам с качкими дверьми. Почти все туристы были в опере. Начали мы с нескольких особо крупных кружек пива. Еще там имелась пианола. Из задней двери открывался вид на горные склоны в лунном свете. Я заорал ого-го. Ночь началась.
   Мы поспешили к себе в горняцкую развалюху. Там всё уже проворилось к крупной вечеринке. Девочки – Детка и Бетти – наготовили закусон, фасоль с сосисками; потом мы потанцевали и с размахом приступили к пиву. Опера закончилась, и к нам набились целые толпы юных девчонок. Ролинс, Тим и я только облизывались. Мы их хватали и плясали. Без музыки, только танцы. Хижина заполнялась народом. Начали приносить бутылки. Мы рванули по барам, потом обратно. Ночь становилась все неистовей. Я пожалел, что здесь нет Дина и Карло – а потом понял, что они здесь были б не в своей тарелке и несчастливы. Как тот мужик в темнице под камнем, с хмарью, что поднимался из подземелья, мерзкие хипстеры Америки, новое битое поколение, в которое и я медленно вступал.
   Появились мальчики из хора. Запели «Милую Аделину» [33 - «(You’re the Flower of My Heart,) Sweet Adeline» (опубл. 1903) – песня Хэрри Армстронга (мелодия 1896 г.) на слова Ричарда Хуша Джерарда, исполнительский стандарт т. н. «цирюльных квартетов» (популярный стиль вокальной музыки, возникший в начале 1900-х годов в США, – ансамбль из четырех не сопровождаемых инструментами мужских голосов: тенор, бас, баритон и солист).]. Еще они выпевали фразы типа «Передай мне пиво» и «Что ты зенки мне свои таращишь?», а также издавали своими баритонами длинные завывания «Фи-де-лио!».
   – Увы, какая хмарь! – спел я. Девочки были потрясные. Они выходили обниматься с нами на задний двор. В других комнатах стояли кровати, нечистые и все в пыли, и одна девчонка у меня как раз сидела на такой кровати, и я с нею разговаривал, когда внезапно ворвалась целая банда молодых капельдинеров из оперы – они просто хватали девчонок и целовали их без должных церемоний. Малолетки эти, пьяные, растрепанные, взбудораженные, испортили нам вечер. За пять минут все девчонки до единой исчезли, и началась здоровенная пьянка, как в студенческом братстве, с ревом и стучаньем пивными бутылками.
   Рей, Тим и я решили прошвырнуться по барам. Мейджор ушел, Детки и Бетти тоже не было. Мы вывалились в ночь. Все бары от стоек до стен забиты оперной толпой. Мейджор орал над головами. Рьяный очкастый Денвер Д. Долл пожимал всем руки и твердил:
   – Добрый день, ну как вы? – а когда пробило полночь, он стал говорить: – Добрый день, ну а вы как? – Один раз я заметил, как он уходит с кем-то из сановников. Потом вернулся с женщиной средних лет; через минуту уже разговаривал с парой молодых капельдинеров на улице. Еще через минуту жал мне руку, не узнавая меня, и говорил: – С Новым годом, мальчик мой. – Он не был пьян, его просто пьянило то, что он любил: тусующиеся толпы народа. Его все знали. – С Новым годом! – кричал он, а иногда говорил: – Веселого Рождества. – И так все время. На Рождество он поздравлял публику с Днем всех святых.
   В баре сидел тенор, которого все очень уважали; Денвер Долл вынуждал меня с ним познакомиться, а я старался этого избежать; его звали Д’Аннунцио  [34 - Граф Габриеле д’Аннунцио (Гаэтано Рапаньетто-д’Аннунцио, 1863–1938) – итальянский писатель, поэт, драматург, военный и политический деятель.] или как-то вроде. С ним была жена. Они кисли за столиком. Еще у стойки торчал какой-то аргентинский турист. Ролинс пихнул его, чтоб подвинулся; тот обернулся и зарычал. Ролинс вручил мне свой стакан и одним ударом сшиб туриста на медные поручни. Тот моментально отключился. Кто-то завопил; мы с Тимом подхватили Ролинса и уволокли. Неразбериха была такая, что шериф даже не смог протолкаться через толпу и найти потерпевшего. Ролинса никто не мог опознать. Мы пошли по другим барам. По темной улице, шатаясь, брел Мейджор.
   – Что там за чертовня? Драки есть? Меня позовите… – Со всех сторон неслось ржание. Интересно, о чем думает Дух Гор, подумал я, поднял взгляд и увидел сосны Банкса под луной, призраки старых горняков – да, интересно… Над всею темной восточной стеной Великого раздела той ночью лишь тишина да шепот ветра, кроме того оврага, где ревели мы; а по другую сторону Раздела лежал огромный Западный склон – большое плато аж до Стимбоут-Спрингс, а затем отвесно обрывалось и уводило в пустыни западного Колорадо и Юты; все во тьме, а мы бесились и орали в своем горном уголке, безумные пьяные американцы посреди могучей земли. Мы были у Америки на крыше и, наверно, только и могли что вопить – сквозь всю ночь, на восток через Равнины, где старик с седыми волосами, вероятно, бредет к нам со Словом где-то, прибудет с минуты на минуту и нас угомонит.
   Ролинс упрямо рвался в тот бар, где подрался. Нам с Тимом не нравилось, но мы его не бросали. Он подошел к Д’Аннунцио, к этому тенору, и выплеснул ему в лицо стакан виски с содовой. Мы выволокли его. К нам пристал баритон из хора, и мы отправились в обычный бар для местных. Здесь Рей обозвал официантку шлюхой. У стойки шеренгой стояла группа хмурых мужиков; туристов они терпеть не могли. Один сказал:
   – Лучше, ребятки, если вас тут не станет на счет десять. Раз… – Нас не стало. Мы доковыляли до своей развалюхи и улеглись спать.
   Утром я проснулся и перевернулся на другой бок; от матраса поднялась туча пыли. Я дернул окно; заколочено. Тим Грей тоже спал на кровати. Мы кашляли и чихали. Завтрак у нас состоял из выдохшегося пива. Из своей гостиницы пришла Детка, и мы принялись готовиться к отъезду.
   Казалось, вокруг все рушится. Уже выходя к машине, Детка поскользнулась и упала ничком. Бедная девочка переутомилась. Ее брат, Тим и я помогли ей подняться. Влезли в машину; к нам сели Мейджор с Бетти. Началось невеселое возвращение в Денвер.
   Вдруг мы спустились с горы, и перед нами открылась вся морская гладь Денвера; жар подымался, как от плиты. Мы запели песни. Мне до зуда не терпелось двинуться в Сан-Франциско.


   10

   В тот вечер я нашел Карло, и тот, к моему удивлению, сообщил, что они с Дином ездили в Централ-Сити.
   – Что вы там делали?
   – О, бегали по барам, а потом Дин угнал машину, и мы скатились вниз по горным виражам со скоростью девяносто миль в час.
   – Я вас не видел.
   – Мы не знали, что и ты там.
   – Ну, чувак, еду в Сан-Франциско.
   – Сегодня на вечер Дин тебе подготовил Риту.
   – Что ж, ладно, тогда отложу. – Денег у меня не было. Авиапочтой я послал тетке письмо, в нем просил прислать пятьдесят долларов и обещал, что это последние деньги, что я у нее прошу; отныне она их будет от меня только получать – как только устроюсь на тот пароход.
   Потом я отправился на встречу с Ритой Беттенкур и отвез ее на квартиру. После долгого разговора в темной гостиной завлек ее к себе в спальню. Она была миленькой девчоночкой, простой и правдивой, и ужасно боялась секса. Я ей сказал, что это прекрасно. Хотел ей это доказать. Она позволила, но я оказался слишком нетерпелив и не доказал ничего. Она вздохнула в темноте.
   – Чего ты хочешь от жизни? – спросил я – а я это всегда у девчонок спрашивал.
   – Не знаю, – ответила она. – Обслуживать столики и как-то жить дальше. – Она зевнула. Я закрыл ей рот ладонью и велел не зевать. Пытался рассказать ей, до чего меня горячит жизнь и сколько всего мы с Ритой можем сделать вместе; при этом я собирался свалить из Денвера через пару дней. Она устало отвернулась. Мы оба лежали навзничь, глядя в потолок, и не понимали, что ж Господь наделал, сотворив жизнь такой печальной. Мы строили смутные планы встретиться во Фриско.
   Мои мгновенья в Денвере истекали, я это чувствовал, когда провожал ее домой, на обратном пути растянулся на траве во дворике старой церкви вместе со стайкой бродяг, и от их разговоров мне захотелось снова вернуться на эту дорогу. Время от времени кто-нибудь поднимался и шкулял у прохожих мелочь. Беседовали они о том, что сборы урожая сдвигаются на север. Было тепло и мягко. Мне хотелось опять пойти и взять Риту, и рассказать ей о многом другом, и уже по-настоящему заняться с нею любовью, и рассеять ее страхи насчет мужчин. Мальчикам и девочкам в Америке друг с другом так тоскливо; изощренность требует, чтоб они предавались сексу немедленно, без подобающих предварительных разговоров. Не светские ухаживания нужны, а настоящий прямой разговор о душах, ибо жизнь священна и всякий миг драгоценен. Я слышал, как в горах завывает локомотив «Денверской и Рио-Гранде» [35 - «Denver and Rio Grande Western Railroad» (1870–1988) – узкоколейная горная железная дорога между Денвером и Солт-Лейк-Сити.]. Мне хотелось идти дальше за своей звездой.
   Ночные часы мы с Мейджором скоротали за грустной беседой.
   – Читал «Зеленые холмы Африки»? Это лучшее у Хемингуэя  [36 - «Green Hills of Africa» (1935) – вторая публицистическая книга американского писателя Эрнеста Миллера Хемингуэя (1899–1961).]. – Мы пожелали друг другу удачи. Увидимся во Фриско. Под темным деревом на улице я заметил Ролинса.
   – До свиданья, Рей. Когда еще встретимся? – Я пошел искать Карло и Дина – их нигде не было. Тим Грей вскинул в воздух руку и сказал:
   – Значит, едешь, Ё. – Мы звали друг друга «Ё».
   – Ну. – Следующие несколько дней я бродил по Денверу. Мерещилось, будто каждый бичара на Лаример-стрит может оказаться отцом Дина Мориарти; Старый Дин Мориарти, звали его Жестянщик. Я зашел в гостиницу «Виндзор», где раньше жили отец с сыном и однажды ночью Дина ужасно разбудил безногий инвалид на тележке, спавший с ними в одной комнате; он с грохотом прокатился по полу на своих кошмарных колесиках, чтобы пощупать мальчика. Видел женщину-карлицу на коротеньких ножках – она продавала газеты на перекрестке Куртис и Пятнадцатой. Прошелся по унылым притончикам на Куртис-стрит; пацанва в джинсах и красных рубашках; арахисовая скорлупа, козырьки киношек, торчковые тиры  [37 - Так с конца 1940-х гг. в американском сленге назывались притоны наркоманов.]. За сверкающей улицей начиналась тьма, а за тьмою – Запад. Надо ехать.
   На рассвете я нашел Карло. Чуть-чуть почитал его громадный дневник, поспал там, а утром – промозглым и серым – внутрь ввалились высоченный, шести футов росту, Эд Дункель с пригожим парнишкой Роем Джонсоном и косолапой акулой бильярда Томом Снарком. Расселись вокруг и со сконфуженными улыбками стали слушать, как Карло Маркс читает им свои апокалиптические безумные стихи. Приконченный, я обмяк на стуле.
   – О вы, денверские пташки! – кричал Карло. Мы гуськом выбрались оттуда и пошли по типичному денверскому булыжному переулку между медленно курившихся мусоросжигателей.
   – Я по этой улочке когда-то гонял обруч, – рассказывал мне Чад Кинг. Хотел бы я посмотреть на него за этим занятием; я вообще хотел увидеть Денвер десять лет назад, когда все они были детьми и солнечным вишнецветным утром весны в Скалистых горах гоняли обручи по радостным переулкам, так много обещавшим, – вся их шарага. И Дин, оборванный и грязный, рыщет сам по себе в своей озабоченной лихорадке.
   Мы с Роем Джонсоном брели под моросью; я шел домой к подружке Эдди забрать свою клетчатую шерстяную рубашку, одежку Шелтона, Небраска. В ней, рубашке этой, накрепко завязана, была невообразимо огромная печаль. Рой Джонсон сказал, что встретит меня во Фриско. Во Фриско ехали все. Я сходил и обнаружил, что деньги мне уже прислали. Выглянуло солнце, и Тим Грей поехал со мною на трамвае до автостанции. Я купил билет до Сан-Франа, истратив половину того полтинника, и сел на двухчасовой автобус. Тим Грей помахал мне рукой. Автобус выкатился из легендарных, рьяных улиц Денвера. «Ей-Богу, я должен сюда вернуться и поглядеть, что еще произойдет!» – пообещал себе я. В последнюю минуту позвонил Дин и сказал, что они с Карло, может, тоже приедут ко мне на Побережье; тут я задумался и понял, что за все время не поговорил с Дином и пяти минут.


   11

   Я опаздывал на встречу с Реми Бонкёром на две недели. Автобусная поездка из Денвера во Фриско состоялась непримечательно, если не считать того, что чем ближе подъезжали, тем сильнее туда рвалась моя душа. Опять Шайенн, на сей раз днем, потом на запад, через хребет; в полночь в Крестоне пересекли Раздел [38 - Имеется в виду Континентальный, или Великий, раздел – череда хребтов Скалистых гор, образующих водораздел бассейнов Тихого и Атлантического океанов.], на заре прибыли в Солт-Лейк-Сити – это город газонных поливалок, Дин не мог родиться в месте невероятнее; затем дальше, в Неваду под жарким солнцем, к вечеру – Рино, его мерцающие китайские улочки; потом наверх, в Сьерра-Неваду, сосны, звезды, горные приюты, символы сан-францисских шашней, – маленькая девочка хнычет матери на заднем сиденье:
   – Мама, когда мы приедем домой в Траки? – И вот сам Траки, уютный Траки, и вниз по склону, на равнину Сакраменто. Я вдруг сообразил, что я в Калифорнии. Теплый, пальмовый воздух – такой можно целовать – и пальмы. Вдоль знаменитой реки Сакраменто по скоростной супертрассе; снова в горы; вверх, вниз; как вдруг ширь залива (как раз перед зарей) с гирляндами сонных огней Фриско на той стороне. На Оклендском мосту я глубоко заснул – впервые с Денвера; поэтому меня грубо растолкали на автостанции на углу Маркет и Четвертой, и ко мне вернулась память о том, что я в трех тысячах двухстах милях от дома моей тетки в Патерсоне, Нью-Джерси. Я выбрел наружу драным призраком – и вот он передо мною, Фриско: длинные унылые улицы с трамвайными проводами, полностью укутанные в туман и белизну. Я проковылял несколько кварталов. Жуткого вида бичи (угол Миссии и Третьей) на рассвете попросили у меня разменной мелочи. Где-то играла музыка. «Ух как же я потом во все это врублюсь! Но сначала надо найти Реми Бонкёра».
   Милл-Сити, где жил Реми, оказался скопищем лачуг в долине – хижины выстроили для расселения рабочих Военно-морской верфи в войну; находился он в каньоне, довольно глубоком, по всем склонам деревья в изобилии. Там были свои лавки, свои цирюльни и портные для местных. Говорили, что это единственная община в Америке, где белые и негры живут вместе добровольно; и оказалось действительно так – места дичей и веселее я с тех пор не видел. На двери хижины Реми висела записка, которую он приколол три недели назад:

   Сал Парадиз! [огромными печатными буквами] Если никого нет дома,
   залезай в окно.
   Подпись,
   Реми Бонкёр

   Записка уже излохматилась и посерела.
   Я влез внутрь, и хозяин оказался дома – спал со своей девчонкой Ли-Энн на койке, которую украл с торгового судна, как он мне потом сообщил; представьте палубного механика торгового судна, который украдкой перелезает с койкой через борт и, потея, наваливается на весла к берегу. В этом едва ли весь Реми Бонкёр.
   Я так подробно пускаюсь во все, что произошло в Сан-Фране, потому что оно увязано со всем остальным, происходившим по пути. Мы с Реми Бонкёром познакомились много лет назад, еще в приготовительной школе; но по-настоящему нас связывала друг с другом моя бывшая жена. Реми нашел ее первым. Однажды ближе к вечеру зашел ко мне в комнату общаги и сказал:
   – Парадиз, подымайся, старый маэстро пришел тебя навестить. – Я поднялся и, пока натягивал штаны, рассыпал мелочь. Было четыре часа дня; в колледже я обычно все время спал. – Ладно-ладно, нечего разбрасывать свое злато по всей комнате. Я нашел клевейшую девчоночку на свете и сегодня вечером отправляюсь с нею прямиком в «Логово льва».
   И он потащил меня с нею знакомиться. Через неделю она уже ходила со мной. Реми был высокий, темный, симпатичный француз (похож на какого-нибудь марсельского фарцовщика лет двадцати); поскольку он был француз, то говорил на таком джазовом американском языке; английский у него был безупречен, французский – тоже. Любил одеваться шикарно, с легким закосом под делового, ходить с причудливыми блондинками и сорить деньгами. Не то чтоб когда-либо упрекнул он меня за то, что я увел его девушку; это просто всегда привязывало нас друг к другу; парень мне благоволил и по-настоящему симпатизировал – Бог знает почему.
   Когда я тем утром нашел его в Милл-Сити, для него как раз настали те битые и недобрые дни, какие обычно приходят к парням вокруг двадцати пяти. Он болтался на биче в ожидании судна, а на кусок хлеба зарабатывал, охраняя бараки на другой стороне каньона. У его девчонки Ли-Энн не язычок был, а бритва, и каждый день она устраивала ему взбучку. Всю неделю они экономили на каждом пенни, а в субботу выходили и спускали полсотни дубов за три часа. По дому Реми разгуливал в шортах и дурацкой армейской пилотке. Ли-Энн ходила в бигудях. В таком виде они всю неделю орали друг на дружку. Я отродясь не видывал столько грызни. Зато в субботу вечером, мило улыбаясь друг дружке, они, как пара преуспевающих голливудских персонажей, снимались с места и ехали в город.
   Реми проснулся и увидел, как я лезу в окно. В ушах у меня зазвенел его хохот – самый замечательный хохот в мире:
   – Аааахаха, Парадиз – лезет в окно, все делает точно по инструкции. Где ты шлялся, ты опоздал на две недели? – Он хлопал меня по спине, пихал Ли-Энн кулаком под ребра, в изнеможении наваливался на стену, хохотал и плакал, он колотил по столу так, что слыхать на весь Милл-Сити, и это громкое долгое «Ааахаха» эхом разносилось по всему каньону. – Парадиз! – вопил он. – Единственный и незаменимый Парадиз!
   По пути сюда я прошел через рыбацкий поселочек Сосалито и первым делом сказал ему:
   – В Сосалито, должно быть, много итальянцев.
   – В Сосалито, должно быть, много итальянцев! – заорал он во всю силу легких. – Ааахаха! – Он барабанил кулаками по самому себе, он упал на койку, он чуть не скатился на пол. – Вы слышали, что сказал Парадиз? В Сосалито, должно быть, много итальянцев. Аааааха-хаааа! Уууу! В-во! Уииии! – От смеха он весь побагровел, как свекла. – Ох, Парадиз, ты меня убиваешь, ты самый большой комик на свете, вот ты и здесь, добрался наконец, он влез в окно, ты видела, Ли-Энн, он следовал инструкциям и залез через окно. Ааахаха! Ууухуху!
   Самое странное, что по соседству с Реми жил негр по имени мистер Снех, чей хохот, клянусь на Библии, был положительно и окончательно самым выдающимся смехом на свете. Этот мистер Снех как-то раз начал хохотать за ужином, когда его старушка жена мимоходом что-то заметила; встал из-за стола, очевидно, поперхнувшись, оперся о стену, задрал голову к небесам и начал; он вывалился из дверей, цепляясь за соседские стены; он опьянел от хохота, он шатался по всему Милл-Сити в тени домов, все выше вознося свой надсадный вопль торжества во славу того демонического божества, что, должно быть, его к этому подначивало. Так и не знаю, доел ли он свой ужин. Вполне вероятно, что Реми, сам того не сознавая, перенял смех у этого замечательного человека, мистера Снеха. И хотя у Реми были сложности с работой и неудавшаяся семейная жизнь с языкастой бабой, он хотя б научился ржать едва ли не лучше всех на свете, и я сразу увидел всю ту веселуху, что ожидала нас во Фриско.
   Расклад был такой: Реми с Ли-Энн спали на койке в дальнем углу комнаты, а я – на раскладушке под окном. Трогать Ли-Энн мне запрещено. Реми сразу же произнес касательно этого речь:
   – Я не хочу застать тут вас двоих за баловством, когда вы думаете, что я не вижу. Старого маэстро новой песенке не научишь. Это моя собственная поговорка. – Я взглянул на Ли-Энн. Лакомый кусочек, этакое существо медового цвета, но в глазах ее горела ненависть к нам обоим. Ее устремлением в жизни было выйти за богача. Родилась она в каком-то орегонском городишке. Проклинала тот день, когда связалась с Реми. В один свой выпендрежный выходной он истратил на нее сотню долларов, и она решила, будто отыскала себе наследничка. Однако вместо этого застряла в его хижине, и за неимением чего-то лучшего пришлось остаться. Во Фриско у нее была работа: каждый день ей приходилось туда ездить, подсаживаясь на перекрестке на «борзой» автобус. Этого она Реми так и не простила.
   Мне полагалось сидеть в хижине и писать блестящий оригинальный рассказ для голливудской студии. Реми собирался слететь с небес на стратосферном авиалайнере с арфой под мышкой и всех нас озолотить; Ли-Энн должна была лететь вместе с ним; он собирался представить ее отцу одного своего приятеля – знаменитому режиссеру, который был на короткой ноге с В. К. Фильдсом  [39 - За «знаменитым режиссером» стоит фигура Грегори Ла Кавы (1892–1952), американского режиссера 1930-х гг., которого его близкий друг У. К. Филдз даже нанимал ставить свои сцены в фильмах других режиссеров. Его сын Уильям Морс Ла Кава учился в одной школе с Анри Крю.]. Поэтому всю первую неделю я сидел в халабуде Милл-Сити и яростно писал какую-то мрачную сказку про Нью-Йорк, которая, как я считал, удовлетворит голливудского режиссера, и единственная беда тут была в том, что рассказ выходил слишком тоскливым. Реми едва смог прочесть его, поэтому пару недель спустя просто отнес его в Голливуд. Ли-Энн все и без того осточертело, и она чересчур нас ненавидела, а потому читать его даже не стала. Бессчетные дождливые часы я только и пил кофе да карябал. В конце концов сказал Реми, что так дело не пойдет; я хочу работу; а то без них я даже сигарет себе купить не могу. Чело Реми омрачила тень разочарования – вечно его разочаровывало самое потешное. Сердце у него золотое.
   Он устроил меня туда же, где работал сам, охранником в бараки: я прошел все необходимые процедуры, и, к моему удивлению, те гады меня наняли. Местный начальник полиции принял у меня присягу, мне выдали жетон, дубинку, и я теперь стал «особым полицейским». Что бы сказали Дин, Карло или Старый Бык Ли, узнай они об этом? Мне полагалось носить темно-синие брюки, черную тужурку и полицейскую фуражку; первые две недели приходилось надевать брюки Реми, а поскольку он был высокого роста и имел солидное брюшко, потому что от скуки много и жадно ел, то на свое первое ночное дежурство я отправился, поддергивая штаны, как Чарли Чаплин. Реми дал мне фонарик и свой автоматический пистолет 32-го калибра.
   – Где ты его взял? – спросил я.
   – Прошлым летом, когда ехал на Побережье – спрыгнул с поезда в Северном Платте, Небраска, ноги размять, смотрю – а в витрине этот уникальный пистолетик, я его быстренько приобрел и чуть не опоздал на поезд.
   Я тоже попытался рассказать ему, что́ для меня самого значит Северный Платт, когда мы с парнями покупали там виски, а он хлопнул меня по спине и сказал, что я самый большой комик в мире.
   Освещая себе фонариком дорогу, я поднялся по крутым склонам южного каньона, вылез на шоссе, по которому к ночному Фриско потоком неслись машины, на другой стороне слез с обочины, чуть не упал и вышел на дно оврага, где у ручья стояла небольшая ферма и каждую божью ночь на меня гавкала одна и та же собака. Оттуда идти уже было легче и быстрее – по серебристой пыльной дороге под чернильно-черными деревьями Калифорнии, по дороге, как в фильме «Знак Зорро» [40 - Скорее всего имеется в виду «The Mark of Zorro» (1940) армяно-американского режиссера Рубена Мамуляна.], такие дороги видишь во всех этих дешевых вестернах. Я обычно вытаскивал пистолет и в темноте играл в ковбоев. Потом поднимался еще на одну горку, а там уже стояли бараки. Предназначались они для временного размещения строительных рабочих, направлявшихся за границу. В них останавливались те, кто оказывался тут проездом и ждал судна. Почти все ехали на Окинаву. Почти все от чего-то скрывались – обычно от закона. Там были крутые шараги из Алабамы, ловкачи из Нью-Йорка – в общем, отовсюду шушеры хватало. И во всей полноте представляя себе, как ужасно будет целый год вкалывать на Окинаве, они бухали. Работа особых охранников состояла в том, чтоб следить, не разнесли б они эти бараки. Наша штаб-квартира располагалась в главном здании – деревянном сооружении с дежуркой, обшитой панелями. Здесь мы и сидели вокруг конторки, сдвинув с бедер пистолеты и зевая, а старые копы травили байки.
   Кошмарная команда – люди с фараонскими душами все, кроме нас с Реми. Он-то пытался этим просто заработать на жизнь, я – тоже, а вот те и впрямь хотели производить аресты и получать благодарности от начальника городской полиции. Они даже утверждали, что, если не сделаешь хотя бы один арест в месяц, тебя уволят. Я чуть не подавился от перспективы кого-нибудь арестовать. На самом же деле вышло так, что в ту ночь, когда разыгралась вся свистопляска, я был так же пьян, как и вся барачная блотня.
   Как раз на ту ночь график сложился так, что на целых шесть часов я остался совсем один – единственный легавый на весь участок; а в бараках нажрались, казалось, все до единого. Дело в том, что утром отходило их судно. Вот они и квасили, как моряки, которым наутро сниматься с якоря. Я сидел в дежурке, задрав ноги на стол, и читал «Синюю книгу» [41 - «Blue Book» (1905–1975) – один из четырех самых в США популярных «макулатурных» журналов XX в.] с приключениями в Орегоне и на северных землях, когда вдруг понял, что в обычно спокойной ночи громко жужжит какая-то суета. Я вышел на улицу. Буквально в каждой чертовой халабуде на участке горел свет. Орали люди, бились бутылки. Тут мне либо сделай, либо сдохни. Я вытащил фонарик, подошел к самой шумной двери и постучал. Кто-то приоткрыл ее дюймов на шесть.
   – Тебе чего?
   Я ответил:
   – Сегодня ночью я охраняю эти бараки, и вы, парни, должны себя вести как можно тише, – или же ляпнул какую-то подобную глупость. Дверь передо мной захлопнули. Я стоял и смотрел на ее древесину у меня перед носом. Все как в вестерне; пришло время заявить о себе. Я снова постучал. На сей раз дверь распахнули. – Послушайте, – сказал я. – Мне не хочется вас лишний раз беспокоить, чуваки, но я потеряю работу, если вы будете так сильно шуметь.
   – Ты кто?
   – Я тут охранник.
   – Я тебя раньше не видел.
   – Ну вот жетон.
   – А зачем тебе хлопушка на жопе?
   – Она не моя, – извинился я. – Взял на время поносить.
   – Ну на, хлебни за ради бога. – Хлебнуть я был не прочь. И даже дважды.
   Потом сказал:
   – Лады, парни? Будете сидеть тихо, ага? Мне тут устроят, сами понимаете.
   – Все нормально, пацан, – ответили мне. – Вали на свои обходы. Захочешь хлебнуть еще – приходи.
   Таким манером я пошел по всем дверям и довольно скоро накушался так же, как остальные. По утрам моей обязанностью было поднимать на шестидесятифутовом шесте американский флаг, и в то утро я повесил его низом кверху и отправился домой спать. А когда вечером явился снова, постоянные лягаши хмуро сидели в дежурке.
   – Выкладывай, паря, что тут за шум был прошлой ночью? Нам поступили жалобы от людей из домов аж на той стороне каньона.
   – Не знаю, – ответил я. – Сейчас же вроде все спокойно.
   – Контингент уплыл. Тебе полагалось ночью поддерживать тут порядок, начальство на тебя орет. И вот еще что – ты знаешь, что можешь загреметь в тюрьму за то, что поднял на правительственной мачте государственный флаг вверх тормашками?
   – Вверх тормашками? – Я был в ужасе; конечно, я этого не сознавал. Каждое утро проделывал это машинально.
   – Да, сэр, – сказал жирный фараон, двадцать два года прослуживший охранником в Алькатрасе [42 - Имеется в виду «Alcatraz Federal Penitentiary» (1934–1963) – федеральная тюрьма строгого режима на острове Алькатрас в заливе Сан-Франциско.]. – За такое можно запросто загреметь. – Остальные мрачно кивали. Они всегда прочно усаживались своими жопами; своей работой они гордились. Поглаживали пистолеты и говорили о них. Им не терпелось кого-нибудь застрелить. Нас с Реми.
   У того, что был вертухаем в Алькатрасе, было жирное брюхо, он уже подбирался к шестидесяти и вышел на пенсию, но не мог сидеть вдали от той среды, что всю жизнь питала его черствую душу. Каждый вечер приезжал на работу в своем «форде» 35-го года, точно вовремя отмечался и усаживался за конторку. Потом мучительно пыхтел, заполняя простейший бланк, который надо заполнять всем каждую ночь: обходы, время, происшествия и так далее. После этого откидывался назад и заводил:
   – Жалко, что тебя здесь не было пару месяцев назад, когда мы с Кувалдой, – (то был еще один лягаш, молодой тип, раньше хотевший стать объездчиком в Техасе, но вынужденный довольствоваться нынешней участью), – арестовали пьянчугу в бараке Г. Ну, парень, надо было видеть, как кровища хлестала. Я сегодня тебя туда свожу – сам посмотришь пятна на стенке. Он у нас летал из угла в угол. Сперва Кувалда ему двинул, потом я, потом он затих и подчинился. Парень поклялся нас урыть, как только выйдет из тюрьмы – получил тридцать суток. И вот уже шестьдесят прошло, а он еще не появлялся. – В этом как раз и была соль всей истории. Они его так застращали, что он трусил вернуться и попробовать их угробить.
   А старый фараон продолжал мило вспоминать об ужасах Алькатраса:
   – Мы, бывало, заставляли их маршировать на завтрак, как взвод в армии. Пусть только кто попробует не в ногу идти. Все тикало, как часы. Видел бы ты. Я проработал там охранником двадцать два года. Никогда никаких хлопот. Те парни знали, что мы не шутим. Многие мягчают, охраняя зэков, такие-то обычно и попадают переплет. Ну вот взять тебя: гляжу на тебя, и сдается мне, ты слишком много поблажек даешь. – Он поднял дубинку и колюче взглянул на меня. – А они, знаешь, этим пользуются.
   Я знал. И сказал ему, что не скроен быть легавым.
   – Да, но ты ж устраивался сюда. Теперь нужно решать – туда или сюда, иначе никогда ничего не добьешься. Это твой долг. Ты принял присягу. А тут не бывает компромиссов. Надо поддерживать закон и порядок.
   Я не знал, что ответить; он был прав; но больше всего мне хотелось выбраться отсюда в ночь и исчезнуть где-нибудь, ходить по всей стране и смотреть, чем люди занимаются.
   Другой лягаш, Кувалда, был высоким, мускулистым, черноволосым, коротко стриженным, и у него нервно подергивалась шея – как у боксера, кто постоянно бьет одним кулаком в другой. Он лепил себя под этакого техасского объездчика былых времен. Револьвер носил низко вместе с патронташем, постоянно таскал с собой какой-то маленький арапник, везде свисают лоскутья кожи, словно в ходячей камере пыток: ботинки блестят, тужурка болтается, фуражка набекрень, сапог только не хватает. Он постоянно показывал мне захваты – подцеплял меня между ног и проворно поднимал в воздух. В смысле силы я мог бы тем же самым приемом подбросить его к потолку, и я это знал; но никогда не подавал виду, чтоб он не захотел устроить со мной борцовский поединок. Схватка с таким парнем неизбежно кончится стрельбой. А я уверен, что стрелял он лучше; у меня-то в жизни никогда не было пистолета. Я его даже заряжать боялся. Ему отчаянно хотелось кого-то арестовывать. Однажды ночью мы с ним были на дежурстве вдвоем и он влетел в нашу контору багровый от злости.
   – Я там сказал парням, чтобы вели себя тихо, а они все равно шумят. Я им еще раз сказал. Я всегда даю мужику два шанса. Третьего не даю. Пойдем-ка со мной, я туда вернусь и арестую их.
   – Слушай, давай я им дам третий шанс, – предложил я. – Я с ними поговорю.
   – Нет, сэр, я никогда никому не даю больше двух шансов. – Я вздохнул. Ну вот, приехали. Мы пошли в комнату к нарушителям, Кувалда открыл дверь и велел всем выходить по одному. Было очень стремно. Все мы покраснели от смущения. Такова история Америки. Каждый делает то, что считает для себя должным. Что с того, если компашка людей громко разговаривает и киряет ночь напролет? Но Кувалде хотелось что-то доказать. Он и меня притащил с собой – на тот случай, если до него прыгнут. А запросто могли бы. Все они были братья, все из Алабамы. Мы зашагали обратно в дежурку – Кувалда впереди, я сзади.
   Один парень сказал мне:
   – Ты скажи этому говнюку жопоухому, чтоб не сильно с нами дрыгался. Нас за это могут уволить, и мы не доедем до Окинавы.
   – Поговорю.
   В дежурке я посоветовал Кувалде бросить эту затею. Тот, покраснев до ушей, ответил так, чтобы всем было слышно:
   – Я никогда никому не даю больше двух шансов.
   – Какого буйвола, – сказал алабамец, – да какая разница? Мы ж работу можем потерять. – Кувалда ничего на это не ответил и стал заполнять бланки на арест. Арестовал только одного; синеглазку вызвали из города. Те приехали и забрали чувака. Остальные братья угрюмо вышли на улицу.
   – Что Ма скажет? – говорили они.
   Один вернулся ко мне:
   – Скажи этому техасскому сучьему потроху, что завтра вечером его возьмут за жопу, если мой братан не выйдет из тюряги.
   Я Кувалде так и передал, только нейтральней, и он ничего не ответил. Братец их отделался легким испугом и ничего не произошло. Эту партию тоже благополучно сплавили на пароход; заехала новая дикая компания. Если б не Реми Бонкёр, я б не задержался на этой работе больше пары часов.
   Но мы с Реми оставались вдвоем на ночном дежурстве много раз, и вот тогда-то все было ништяк. Лениво делали первый вечерний обход, Реми дергал все двери – проверял, хорошо ли заперты, и надеялся, что какая-нибудь откроется. Говорил:
   – Уже много лет у меня есть мысль натренировать пса на сверхвора: заходит он в комнаты к этим парням и вытаскивает у них из карманов доллары. Я б натаскал его не брать ничего, кроме зелени; я б заставлял его нюхать их целыми днями. А если б это было вообще в человеческих силах, я б натаскал его брать только двадцатки. – Из Реми так и перли безумные планы; про этого пса он рассказывал мне целыми неделями. Всего однажды он в самом деле нашел незапертую дверь. Мне его замысел не понравился, и я прошел по коридору дальше. Реми украдкой приотворил ее. И нос к носу столкнулся с управляющим всех бараков. Реми ненавидел эту рожу. Спрашивал у меня: – Как фамилия того русского писателя, о ком ты все время трындишь, – ну он еще пихал газеты себе в ботинки и ходил в цилиндре, который вытащил из мусорного ведра? – Это была карикатура на то, что я рассказывал Реми о Достоевском. – А-а, всё, вспомнил… этот… Достаёвский. У человека с такой рожей, как у нашего управляющего, может быть только одна фамилия – Достаёвский. – Единственная незапертая дверь, которую он вообще обнаружил, была Достаёвского. Д. спал, когда услышал, как кто-то балуется с его дверной ручкой. Подскочил в одной пижаме. У двери он выглядел вдвойне уродливей. Отворив ее, Реми увидел помятую харю, гноящуюся ненавистью и тупой злобой:
   – Что все это означает?
   – Я только пробовал дверь. Думал, что это… э-э… кладовка. Я искал половую тряпку.
   – В каком это смысле – «искал тряпку»?
   – Ну… это…
   Тут я вышел вперед и сказал:
   – Наверху в коридоре кого-то стошнило. Надо подтереть.
   – Это не кладовка, и здесь нет никаких тряпок. Это моя комната. Еще одно такое происшествие – и я назначу вам, парни, служебное расследование, вас вышвырнут! Вы меня ясно поняли?
   – Наверху кого-то стошнило, – повторил я.
   – Кладовка – в том конце коридора. Вон там. – И он показал пальцем, подождал, пока мы туда сходим, принесем швабру, что мы и сделали и, как идиоты, потащили ее наверх.
   Я сказал:
   – Черт бы тебя брал, Реми, из-за тебя мы всегда во что-нибудь впутываемся. Чего тебе спокойно не сидится? Зачем обязательно что-то красть?
   – Мир мне кой-чего задолжал, вот и все. Старого маэстро новой песне не научишь. А если будешь со мной и дальше в таком духе разговаривать, я стану и тебя звать Достаёвским.
   Реми был совсем как дитя малое. Где-то в прошлом, в его одиноком школьном детстве во Франции у него всё отбирали; приемные родители просто запихивали его в разные школы и бросали там; в школе ему обычно сильно стучали по мозгам и выбрасывали в другую; по ночам он бродил по французским дорогам и изобретал проклятья из своего невинного словарного запаса. Теперь он мог наконец оторваться на том, чего был лишен, а утраты его не знали предела; все это обречено было тянуться вечно.
   Поживой нам служил кафетерий при бараках. Мы озирались, не смотрит ли кто, а в особенности – не рыщут ли где наши легавые дружочки, проверяя нас; затем я пригибался, Реми ставил ноги мне на плечи – и вот он уже наверху. Открывал окно, которое никогда не запиралось, поскольку он сам обеспечивал это по вечерам, пролезал внутрь и приземлялся на столе для замеса теста. Я был чуть проворней и просто подпрыгивал до окна и залезал сам. Затем мы шли к стойке с газировкой. Здесь, осуществляя свою детскую мечту, я снимал крышку с шоколадного мороженого, засовывал туда руку по самое запястье и извлекал наружу целую горсть, а потом слизывал. Мы брали коробки, набивали их мороженым, поливали сверху шоколадным сиропом, а иногда и клубнику клали, потом ходили по всей кухне, открывали ледники и смотрели, нельзя ли чего прихватить с собой в карманах. Я частенько отдирал кусок ростбифа и заворачивал в салфетку.
   – Знаешь, что сказал президент Трумэн? – говорил Реми. – «Мы должны подреза́ть прожиточный минимум».
   Как-то вечером я долго ждал, пока он наполнит здоровенный ящик всякой бакалеей. Потом мы не смогли вытащить его через окно. Реми пришлось выложить все обратно и расставить по местам. Позже ночью, когда его дежурство закончилось, а я остался на базе совсем один, произошла странная штука. Я пошел прогуляться по старой тропе в каньоне в надежде увидеть оленя (Реми там встретил одного, эта местность была еще дикой даже в 47-м), как вдруг услыхал в темноте жуткий шум. Кто-то фыркал и пыхтел. Я даже подумал, что в темноте на меня несется носорог. Я схватился за пистолет. Из мрака каньона вынырнула высокая фигура; у нее была громадная голова. Вдруг я понял, что это Реми с ящиком продуктов на плече. Он стонал и кряхтел под его тяжестью. Где-то он нашел ключ от кафетерия и вынес свою бакалею через парадный вход. Я сказал:
   – Реми, я думал, ты уже давно дома; какого черта ты тут делаешь?
   А он ответил:
   – Парадиз, я несколько раз уже говорил тебе, что́ сказал президент Трумэн: мы должны подрезать прожиточный минимум. – И он попыхтел и покряхтел дальше в темноту. Я уже рассказывал про эту ужасную тропку к нашей хибаре – то вверх, то вниз. Он спрятал ящик с провиантом в высокой траве и вернулся ко мне.
   – Сал, я один не могу. Я разделю на две коробки, и ты мне поможешь.
   – Но я на дежурстве.
   – Я тут посторожу, пока ты ходишь. Вокруг становится все круче. Надо приспосабливаться как только можно – и все дела. – Он вытер лицо. – В-во! Я уже сколько раз тебе говорил, Сал: мы кореша, мы с тобой повязаны. Другого выхода у нас нет. Все эти Достаёвские, легавые, Ли-Энны, все эти долбари поганые по всему свету только и думают, как нас отыметь. И никто, кроме нас, не проследит, чтоб никакие пакости не замышлялись. У них-то еще много чего в рукаве, кроме немытых рук. Не забывай об этом. Старого маэстро новой песне не научишь.
   Я наконец спросил:
   – А как по части нам с тобой выйти в море? – Так мы тут отирались уже больше двух месяцев. Я зарабатывал пятьдесят пять колов в неделю и отправлял тетке что-то около сорока. За все это время в Сан-Франциско я провел всего один вечер. Вся моя жизнь ограничивалась этой хижиной, ссорами Реми с Ли-Энн да ночами в бараках.
   Реми растворился во тьме в поисках второй коробки. Ох и понадрывались же мы на той дороге имени старины Зорро. Нагромоздили целую гору продовольствия на кухонный стол Ли-Энн. Та проснулась и протерла глаза.
   – Знаешь, что сказал президент Трумэн? – Она была в восторге. Я вдруг понял, что в Америке каждый – прирожденный вор. Я и сам этим заразился. Стал даже проверять, заперты ли двери. Остальные фараоны что-то заподозрили; что-то было видно у нас по глазам; своим безошибочным чутьем они ощущали, что́ мы задумали. За много лет они наловчились на таких, как мы с Реми.
   Днем мы брали пистолет и уходили в горы, надеясь подстрелить рябчика. Реми подкрадывался на три шага к клохтавшим птицам и шарахал по ним из своего 32-го. Промахивался. Его гогот громыхал над калифорнийскими лесами и всей Америкой:
   – Нам с тобой пришло время навестить Бананового Короля.
   Стояла суббота; мы начистили перышки и отправились к автобусной остановке на перекрестке. Приехали в Сан-Франциско и пошли гулять по улицам. Ржание Реми разносилось повсюду, куда б мы ни шли.
   – Ты должен написать рассказ про Бананового Короля, – предупредил меня он. – И не пытайся водить старого маэстро за нос и написать о чем-нибудь другом. Банановый Король – вот твой хлеб. Вот он стоит. – Банановым Королем был старик, продававший на углу бананы. Мне он был совершенно скучен. А Реми продолжал тыкать меня кулаком в бок и даже вознамерился подтащить поближе за шиворот. – Будешь писать о Банановом Короле – напишешь о человечески интересном в жизни. – Я сказал ему, что мне глубоко плевать на Бананового Короля. – Пока не научишься осознавать важности Бананового Короля, ты абсолютно ничего не узнаешь о человечески интересном на свете, – прочувствованно ответил Реми.
   Посреди залива стоял старый ржавый сухогруз, который применяли как буй. Реми очень хотелось туда сплавать, поэтому как-то днем Ли-Энн упаковала нам обед, мы взяли напрокат лодку и отправились в плавание. Реми прихватил кое-какие инструменты. Ли-Энн сняла с себя всю одежду и улеглась загорать на крыле мостика. Я наблюдал за нею с полуюта. Реми же направился прямиком вниз, в котельные, где суетились крысы, и взялся там стучать и греметь, добывая медную отделку, которой там все равно не было. Я сидел в полуразрушенной кают-компании. Судно было старое-престарое, красиво оборудованное, все дерево в резьбе с завитками и встроенные рундуки. То был призрак Джек-Лондонова Сан-Франциско  [43 - Джек Лондон (Джон Гриффин Чейни, 1876–1916) – американский писатель и журналист, общественный деятель, уроженец Сан-Франциско.]. Я лежал и грезил на залитом солнцем большом обеденном столе. В кладовой бегали крысы. Давным-давно жил-был синеглазый морской капитан, обедал тут.
   Я спустился к Реми в нутро судна. Он дергал за все, что не было привинчено.
   – Ни фига нет. Я думал, будет медь, хоть бы какая-нибудь старая рукоятка. Этот пароход уже обчистила шайка воров. – Стоял он посреди залива очень много лет. Всю медь с него украл рукастый матрос, у которого и рук-то больше нет.
   Я сказал Реми:
   – Было бы клево как-нибудь провести тут ночь на борту, когда опускается туман, все это старое корыто скрипит, и слышны сирены с бакенов.
   Это Реми ошеломило; его восхищение мной удвоилось.
   – Сал, да я заплачу тебе пять долларов, если тебе хватит на это выдержки. Неужели ты не отдаешь себе отчет, что здесь могут жить призраки старых капитанов? Нет, я не только дам тебе пятерку, я сам тебя сюда на веслах доставлю, сам приготовлю тебе поесть, дам тебе одеял и свечку.
   – Договорились! – ответил я.
   Реми побежал рассказывать Ли-Энн. Мне хотелось прыгнуть с мачты и приземлиться прямо на нее, но я держал слово, данное Реми. Я отвел взгляд.
   Меж тем я начал ездить во Фриско чаще; пытался сделать все, что можно, лишь бы снять себе девчонку. Даже провел целую ночь с одной на скамейке в парке, до самой зари – и без толку. Блондинка была из Миннесоты. Там было полно педиков. Несколько раз я ездил в Сан-Фран со своим пистолетом, и если голубой подходил ко мне в сортире какого-нибудь бара, я вытаскивал ствол и переспрашивал:
   – Э? э? вы о чем это? – Тот рвал когти. Я так и не понял, зачем это делал: я знал педиков по всей стране. Наверное, просто одиночество Сан-Франциско да то, что у меня вообще был пистолет. Его надо было кому-нибудь показывать. Я шел мимо ювелирного магазина, как вдруг ощутил внезапный позыв пальнуть в витрину, вытащить самые красивые кольца и браслеты и скорее подарить их Ли-Энн. А потом сбежать с нею в Неваду. Пора сваливать из Фриско, или я тут совсем свихнусь.
   Я писал длинные письма Дину и Карло, которые теперь жили в хижине у Старого Быка посреди техасских болот. Они говорили, что готовы приехать ко мне в Сан-Фран, как только что-то у них там наладится. Тем временем у нас с Реми и Ли-Энн все начало рушиться. Хлынули сентябрьские дожди, а вместе с ними пустозвонство. Реми слетал с нею в Голливуд, захватив с собой мою грустную глупую сценарную разработку, и ничего не вышло. Знаменитый режиссер был пьян и не обратил на них никакого внимания; они поболтались по его коттеджу на пляже Малибу, потом начали ссориться на глазах у остальных гостей и прилетели назад.
   Последней каплей стали бега. Реми собрал все отложенные деньги, что-то около сотни долларов, вырядил меня в кое-какую свою одежду, зацепил Ли-Энн, и мы отправились на ипподром «Золотые ворота» возле Ричмонда на той стороне залива. Чтобы показать вам, что за душа у этого парня, скажу лишь, что он сложил половину спертых нами продуктов в огромный мешок из бурой бумаги и отвез его знакомой бедной вдове в Ричмонд, та жила в слободке, похожей на нашу, где на калифорнийском солнышке трепыхалось белье. Мы поехали с ним. Там были грустные драные детишки. Женщина стала благодарить Реми. Она была сестрой какого-то моряка, которого он едва знал.
   – И думать забудьте, миссис Картер, – произнес Реми своим самым элегантным и учтивым тоном. – Там, откуда оно, его намного больше.
   И мы двинулись дальше, на бега. Он делал невероятные двадцатидолларовые ставки на победителя и перед седьмым заездом пролетел окончательно. Все-таки поставил еще раз наши последние два доллара, отложенные на еду, и проиграл. Обратно в Сан-Франциско пришлось добираться стопом. Я снова вышел на дорогу. Подбросил нас какой-то джентльмен в своем шикарном авто. Я сел к нему вперед. Реми пытался повесить ему про то, что посеял свой бумажник где-то за трибунами.
   – По правде говоря, – сказал я, – мы просадили все деньги на скачках. И чтоб с ипподрома нас больше не подвозили, отныне будем ходить только к букашке, а, Реми? – Реми покраснел до корней волос. Человек в конце концов признался, что он официальное лицо на ипподроме «Золотые ворота». Высадил нас у элегантного «Палас-Отеля»; мы видели, как он исчезает меж канделябров в фойе – с карманами, набитыми деньгами, и с гордо поднятой головой.
   – Уах! В-во! – выл Реми на вечерних улицах Фриско. – Парадиз едет с управляющим скачками и клянется, что переключится на букмекеров. Ли-Энн, Ли-Энн! – Он пихал и дергал ее. – Положительно, крупнейший комик на свете! В Сосалито, должно быть, много итальянцев. А-а-а-ха-ха! – И он обвился вокруг столба, пока не отсмеялся.
   Ночью полило, и Ли-Энн метала в нас обоих испепеляющие взгляды. В доме не осталось ни цента. По крыше барабанил дождь.
   – Это на всю неделю, – сказал Реми. Он снял красивый костюм и снова остался в своих жалких трусах, майке и армейской пилотке. Его большие карие глаза печально пялились в половицы. На столе лежал пистолет. Где-то в дождливой ночи до умопомрачения хохотал мистер Снех.
   – Мне осточертел этот мудозвон, – рявкнула Ли-Энн. Она уже готова была сорваться. Начала пилить Реми. Тот же был занят – листал свой черный блокнотик, куда записывал тех – в основном моряков, – кто был ему должен. Рядом с именами красными чернилами он писал проклятья. Я страшился того дня, когда сам попаду в этот блокнотик. В последнее время я так много денег отсылал тетке, что покупал еды всего на четыре-пять долларов в неделю. Сообразно тому, что сказал президент Трумэн, я увеличил свою долю еще на несколько долларов. Однако Реми казалось, что мой вклад недостаточен; поэтому он взялся развешивать на стенке в ванной магазинные чеки за продукты – такие длинные ленты с наименованиями покупок, – чтобы я их видел и смекал что к чему. Ли-Энн была убеждена, что Реми прячет от нее деньги, – ну, и я за компанию тоже. Пригрозила уйти от него.
   Реми скривился:
   – Ну и куда ты пойдешь?
   – К Джимми.
   – К Джимми? К кассиру на ипподроме? Ты слышал это, Сал, Ли-Энн собирается уйти и окрутить кассира со скачек. Не забудь метлу, милая, лошади всю неделю будут жрать много овса на мои сто долларов.
   Все стало принимать нехорошие масштабы; дождь хлестал. Ли-Энн жила здесь как бы с самого начала, а поэтому велела Реми собирать манатки и выметаться. Тот начал собирать манатки. Я уже представлял себя в этой дождливой хибаре наедине со строптивой мегерой. Попробовал вмешаться. Реми толкнул Ли-Энн. Та кинулась к пистолету. Реми передал ствол мне и велел спрятать; в обойме оставалось восемь патронов. Ли-Энн завопила и в конце концов накинула плащ и побежала по грязи за фараоном, да еще за каким – за нашим старым другом Алькатрасом. К счастью, того не было дома. Вернулась, совершенно вымокнув. Я затаился у себя в углу, сунув голову между колен. Боже, что я здесь делаю, за три тысячи миль от дома? Зачем я сюда приехал? Где мой неспешный пароход в Китай? [44 - Отсылка к популярной песне «(I’d Like to Get You on a) Slow Boat to China» (1948) американского композитора и автора песен Фрэнка Хенри Лессера.]
   – И вот еще что, мерзавец, – орала Ли-Энн. – Сегодня я тебе в последний раз готовила твои поганые мозги с яичницей и твою поганую баранину с карри, чтоб ты набивал ими свое поганое брюхо, жирел и мерзел прямо у меня на глазах.
   – Это ничего, – спокойно ответил Реми. – Это очень даже хорошо. Когда с тобой сошелся, я не ожидал, конечно, никаких розочек и луны в небесах, и сегодня ты меня не удивила. Я для тебя кое-что пытался сделать, я старался для вас обоих; вы оба меня подвели. Я ужасно, ужасно в вас обоих разочарован, – продолжал он абсолютно искренне. – Я думал, из всех нас вместе что-нибудь выйдет – что-нибудь прекрасное и крепкое, я старался, ездил в Голливуд, устроил Сала на работу, я покупал тебе красивые платья, хотел познакомить тебя с лучшими людьми Сан-Франциско. Ты отказалась – вы оба отказывались выполнять ничтожнейшие мои желанья. Я ничего не просил взамен. Теперь прошу об одной последней услуге и больше никогда ни о чем просить не стану. В следующую субботу в Сан-Франциско приезжает мой отчим. Я прошу вас только об одном: чтоб вы поехали со мною и попытались сделать так, чтоб стало похоже на то, о чем я ему писал. Иными словами, ты, Ли-Энн, ты – моя девушка, а ты, Сал, ты – мой друг. Мне удастся занять сотню долларов на субботний вечер. Я сделаю так, чтоб мой отец хорошо провел здесь время и уехал без всякого беспокойства обо мне.
   Вот так новость. Отчим Реми был знаменитым врачом с практиками в Вене, Париже и Лондоне. Я сказал:
   – Ты имеешь в виду, что намерен истратить сотню долларов на своего отчима? Да у него же больше денег, чем у тебя когда-нибудь будет? Ты залезешь в долги, чувак!
   – Это ничего, – тихо ответил Реми, и в голосе его сквозило поражение. – Я прошу вас только об одном: попытайтесь хотя бы сделать вид, что все в порядке, и постарайтесь произвести хорошее впечатление. Я люблю своего отчима и уважаю его. Он приезжает с молодой женой. Мы должны обойтись с ними крайне учтиво. – Временами Реми бывал просто воплощением благородства.
   Ли-Энн это впечатлило, и она уже захотела встретиться с отчимом; рассчитывала, что можно будет окрутить папочку, раз уж ничего не вышло с сынком.
   Подкатил субботний вечер. Я уже бросил ту работу у легавых – как раз перед тем, как уволят за недостаточность арестов, и тот субботний вечер был у меня последним. Сначала Реми и Ли-Энн отправились на встречу с отчимом к нему в гостиницу; у меня уже были деньги на дорогу, и я пьянствовал себе в баре внизу. Затем поднялся к ним – опоздав, как не знаю кто. Дверь открыл папа – почтенный высокий господин в пенсне.
   – Ах, – произнес я, завидя его, – месье Бонкёр, как поживаете? Je suis haut! – воскликнул я по-французски, имея в виду, что «дух мой парит высоко» в том смысле, что я выпивши, но на самом деле это не означало ничего. Доктор был озадачен. Я уже спутал Реми все карты. Он покраснел при моем появлении.
   Поесть мы все отправились в роскошный ресторанчик – к «Альфреду» на Северном пляже [45 - «Alfred’s Steakhouse» (с 1928) – популярный ресторан в Сан-Франциско на границе китайского квартала (Китайгорода) и района Норт-Бич (Северного пляжа).], где бедняга Реми выложил добрых полсотни за нас пятерых – с выпивкой и всем остальным. И тут случилось худшее. Кто б вы думали сидит у стойки бара в этом самом «Альфреде», как не мой старый друг Роланд Мейджор! Только что из Денвера и устроился в какую-то сан-францисскую газетку. Он был уже вдрабадан. Даже не побрился. Подскочил к нам и шлепнул меня по спине как раз в тот миг, когда я подносил к губам фужер. Роланд шлепнулся в кабинку рядом с доктором Бонкёром и перегнулся через его суп поболтать со мной. Реми сидел багровый, как свекла.
   – Не хочешь представить нам своего друга, Сал? – спросил он с вымученной улыбкой.
   – Роланд Мейджор из сан-францисской «Аргус» [46 - В Сан-Франциско газета с таким названием («San Francisco Daily Argus») издавалась в 1857 г.], – сказал я, пытаясь сохранить невозмутимость. Ли-Энн рассвирепела.
   Мейджор понес в самое ухо месье:
   – Ну и как вам нравится преподавать французский в средней школе? – вопил он.
   – Пардон, я не преподаю французский в средней школе.
   – О, а я подумал, что вы преподаете французский в средней школе. – Он намеренно грубил. Я вспомнил ту ночь в Денвере, когда он сам не дал нам повеселиться; но я не держал на него зла.
   Я всех простил, я сдался, я напился. Начал болтать про лунный свет и розы с молоденькой женой доктора. Я пил так много, что каждые две минуты надо было отлучаться в мужскую комнату, и я вынужден был скакать через коленки доктора. Всё разваливалось. Мое пребывание в Сан-Франциско подходило к концу. Реми никогда уже не станет со мной разговаривать. Это было ужасно, потому что я поистине любил его и был одним из очень немногих людей на свете, кто знал, какой он настоящий и замечательный друг. Чтобы пережить это, у него уйдет много лет. Какая это катастрофа – по сравнению с тем, что я писал ему из Патерсона, проводя свою красную линию по трассе № 6 через всю Америку. И вот я на краю Америки, суши больше нет – и больше некуда ехать, только назад. Я твердо решил хотя бы замкнуть круг своего путешествия: как раз там и тогда я собрался поехать в Голливуд и назад через Техас, чтобы увидеться со всей моей кодлой на болотах; а там уж хоть трава не расти.
   Мейджора из «Альфреда» вышвырнули. Обед наш тем и завершился, и я ушел вместе с Мейджором; вернее, уйти нам предложил Реми, и мы отправились пить дальше. Сидели с ним за столиком в «Железном котле», и он говорил:
   – Сэм, мне не нравится вон тот гомик возле бара. – И все это громко.
   – О как, Джейк? – переспрашивал я.
   – Сэм, – продолжал он. – Я, наверное, сейчас встану и тресну его по кумполу.
   – Нет, Джейк, – отвечал я, продолжая закос под Хемингуэя. – Лучше целься прям отсюда – и посмотрим, что получится. – Кончилось тем, что мы с ним, пошатываясь, стояли на каком-то углу.
   Наутро, пока Реми с Ли-Энн спали, а я с некоторой грустью взирал на большую кучу грязного белья, которую нам с Реми полагалось выстирать в коммунальной машинке «Бендикс» [47 - «Bendix Corporation» (1924–1983) – американская автомобильная и инженерная производственная компания. Стиральные машинки, однако, производились по ее лицензии компанией «Bendix Home Appliances» (1936–1956).], поставленной в хижине на задворках (а это всегда было такой радостной и солнечной процедурой среди цветных женщин, и мистер Снех хохочет до умопомрачения), я решил все-таки уехать. И вышел на крыльцо. «Ну уж, черта с два, – сказал тут я себе. – Я ведь обещал, что не уеду, покуда не взберусь вон на ту гору». То была высокая дальняя стена каньона, она таинственно отворачивала к Тихому океану.
   Поэтому я задержался еще на день. Было воскресенье. Стояла сильная жара; день был прекрасный, к трем солнце побагровело. Я начал подъем и к четырем выбрался на вершину. Со всех сторон нависали эти славные калифорнийские тополя и эвкалипты. У самой верхушки деревьев уже не было – лишь камни да трава. Поверх побережья пасся скот. Вон Тихий океан, всего в нескольких горках от меня, синий и широченный, с громадной стеной белизны, что наползала с легендарной «картофельной грядки» [48 - Имеется в виду мель «Potato Patch Shoal», располагающаяся у входа в пролив Золотые Ворота; была названа так в начале XIX в., когда на ней часто опрокидывались лодки, возившие в город урожай с картофельных ферм Болинаса.], где рождаются сан-францисские туманы. Еще какой-нибудь часок, и она хлынет в Золотые Ворота и укутает весь романтичный город в белое, а юноша будет держать свою девушку за руку и медленно подниматься по длинному белому тротуару с бутылкой токайского в кармане. Да, это Фриско; и прекрасные женщины, стоящие в белых парадных в ожидании своих мужчин; и Башня Койт, и Эмбаркадеро, и Маркет-стрит, и одиннадцать многолюдных холмов.
   Я вертелся, пока не закружилась голова; думал, что упаду, как во сне, прямо с утеса. О, где же девушка, которую люблю? Так думал я и смотрел везде, как смотрел везде в этом мирке подо мной. А впереди грубо горбилась громадная туша моего американского континента; где-то вдали на той стороне мрачный чокнутый Нью-Йорк извергал в небеса свою тучу пыли и бурого пара. В Востоке есть что-то бурое и святое; а Калифорния бела, как бельевые веревки, и пустоголова – так я, по крайней мере, думал в то время.


   12

   Наутро Реми и Ли-Энн еще спали, а я тихонько собрался, выскользнул в окно тем же путем, каким явился, и со своей холщовой сумкой покинул Милл-Сити. Я так и не переночевал на старом пароходе с призраками – он назывался «Адмирал Фриби», – и мы с Реми стали потеряны друг для друга.
   В Окленде я выпил пива среди бродяг в салуне, перед которым было выставлено колесо от фургона, – я снова стоял на дороге. Прошел через весь Окленд, чтобы выйти к шоссе на Фресно. За два перегона добрался до Бейкерсфильда в четырех сотнях миль к югу. Первый был совершенно безумным: я ехал с дородным светловолосым парнем в пришпоренной тачке.
   – Видишь палец на ноге? – спросил он, разогнав тарантас до восьмидесяти и обгоняя всех на трассе. – Глянь. – Палец был весь в бинтах. – Мне его только сегодня утром ампутировали. Эти сволочи хотели, чтобы я остался в больнице. Я собрал сумку и утек. Подумаешь, палец. – Да, в самом деле, сказал я себе, теперь уж смотри в оба, и мы погнали. Таких придурков за рулем я больше ни разу не видел. Доехал до Трейси почти моментально. Трейси – железнодорожный городок; тормозные кондукторы сурово жуют в столовках прямо у путей. По всей долине воют поезда. Неторопливо опускается красное солнце. У меня перед глазами развертывались волшебные названия этой долины – Мантека, Мадера, остальные. Вскоре стало смеркаться, виноградные сумерки, лиловые над длинными дынными бахчами и мандариновыми рощами; солнце цвета давленого винограда, исполосованное винно-красным, поля цвета любви и испанских тайн. Я высунул голову в окно и глубоко вдыхал пряный воздух. Миг прекраснее всех. Псих работал тормозным кондуктором на «Южной Тихоокеанской» [49 - «Southern Pacific Railroad» (или «Southern Pacific Transportation Company», 1865–1996) – железнодорожная сеть, оперировавшая преимущественно (но не исключительно) на западе США, со штаб-квартирой в Сан-Франциско.] и жил во Фресно; отец у него тоже был тормозной. Он потерял палец в оклендском депо, переводя стрелку, я так и не понял, как именно. Привез меня в гудливый Фресно и высадил где-то на южной стороне. Я заскочил выпить кока-колы в бакалею у железной дороги – и тут в красном товарном вагоне мимо проехал этакий меланхоличный молодой армянин, и как раз в этот миг взвыл локомотив, и я сказал себе: «Да, да, это городок Сарояна»  [50 - Уильям Сароян (1908–1981) – американский прозаик и драматург, уроженец Фресно.].
   Мне надо было на юг; я выбрался на дорогу. Меня подобрал человек в новехоньком пикапе. Он был из Лаббока, Техас, торговал автоприцепами.
   – Хочешь купить трейлер, а? – спросил он. – Как приспичит, разыщи меня. – Он рассказывал мне истории о своем отце в Лаббоке. – Однажды вечером папаша мой оставил всю дневную выручку сверху на сейфе, наглухо забыл. Ну и вот, ночью забрался к нам вор с ацетиленовой горелкой и всеми делами, вскрыл сейф, пошарил в бумагах, опрокинул несколько стульев и свалил. А эта тыща долларов лежала у него перед самым носом на сейфе, прикинь такое вообще, а?
   Он высадил меня южнее Бейкерсфильда, тут-то начались мои приключения. Похолодало. Я натянул на себя хлипкий армейский дождевик, который купил за трешку в Окленде, и дрожал себе дальше на дороге. Стоял я перед вычурным мотелем в испанском стиле, освещенном, как брильянт. Мимо в сторону Л.-А. неслись машины. Я неистово махал руками. Слишком уж холодно. Простоял я там до самой полночи, ровным счетом два часа, матерился и клял все на свете. Снова как в Стюарте, Айова. Ничего не оставалось, лишь пойти истратить чуть больше двух долларов на автобус, чтоб проехать оставшиеся мили до Лос-Анджелеса. По шоссе я снова дошел до Бейкерсфильда, нашел автостанцию и сел на скамейку.
   Я уже купил себе билет и теперь ждал лос-анджелесского автобуса, когда совершенно неожиданно заметил в своем поле зрения милейшую малышку – мексиканочку в брючках. Приехала она в каком-то из тех автобусов, что подошли только что с громкими вздохами пневматических тормозов; теперь пассажиров оттуда высаживали передохнуть. Ее груди выступали вперед смело и без стеснения; стройные бедра ее выглядели аппетитно; волосы были длинны и глянцево черны; а в синих глазищах изнутри проглядывали робости. Хотел бы я оказаться в ее автобусе. В сердце мне кольнуло болью, так бывало всякий раз, когда я видел, как та, кого я полюбил, едет в другую сторону в этом слишком большом мире. Объявили автобус на Лос-Анджелес. Я взял сумку и пошел на посадку – и кто ж сидит там в полном одиночестве, как не моя мексиканка. Я шлепнулся прямо напротив нее и тут же принялся замышлять. Я так одинок, так печален, я так устал, так продрог, я так сломлен, так разбит, что собрал воедино все свое мужество, то мужество, какое необходимо, чтобы подойти к незнакомой девушке, и начал действовать. Но даже решившись, я еще минут пять колотил себя по ляжкам в темноте, а автобус меж тем катил по дороге.
   Ну, давай, давай же, а то так и подохнешь! Придурок чертов, заговори же с нею! Что это с тобой? Неужто сам себе еще не осточертел? И не успел я сообразить, что делаю, как наклонился к ней через проход (она пыталась заснуть на сиденье) и спросил:
   – Мисс, не хотите ли подложить мой плащ вместо подушки?
   Она посмотрела на меня, улыбнулась и ответила:
   – Нет, большое спасибо.
   Весь дрожа, я откинулся на спинку; зажег окурок. Подождал, пока снова на меня не посмотрит, не бросит искоса единственный печальный взглядик любви, – и тогда я сразу встал и склонился над ней.
   – Можно мне сесть рядом с вами, мисс?
   – Если хотите.
   Я хотел.
   – Куда едете?
   – Эл-Эй. – Мне очень понравилось, как она это произнесла – «Эл-Эй». Мне вообще очень нравится, как все здесь на Побережье произносят «Эл-Эй»; он их единственный град златой, как ни крути, в конце-то концов.
   – Так и я туда же еду! – воскликнул я. – Очень рад, что вы мне позволили сесть с вами рядом, мне было так одиноко, и я много странствовал. – И мы взялись рассказывать друг дружке о себе. Ее история была такова: У нее муж и ребенок. Муж ее побил, поэтому она от него ушла, а живут они в Сабинале, южнее Фресно, и теперь она едет в Л.-А. пожить пока у сестры. Своего маленького сына она оставила у родителей – те работают на сборе винограда и живут в хижине на виноградниках. Сейчас ей остается лишь супиться да злиться. Мне захотелось немедленно заключить ее в объятия. Мы всё говорили и говорили. Она сказала, что ей очень нравится со мной разговаривать. Довольно скоро призналась, как ей хотелось бы тоже поехать в Нью-Йорк. – Так, может, и поедем! – рассмеялся я. Автобус со стоном карабкался к Виноградному перевалу, а потом мы летели вниз, в гигантские кляксы света. Не придя ни к какому предметному согласию, мы взялись за руки, и точно так же немо, прекрасно и чисто решено было, что, когда у меня будет номер в лос-анджелесской гостинице, она останется со мною. Всё во мне по ней так и ныло; я склонил голову в ее прекрасные волосы. Ее маленькие плечи сводили меня с ума; я все обнимал и обнимал ее. И ей это нравилось.
   – Люблю любить, – шептала она, закрыв глаза. Я обещал ей прекрасную любовь. Я пожирал ее глазами. Истории наши были уже рассказаны; мы погрузились в молчанье и сладкие предвкушения. Все проще некуда. Забирайте себе всех ваших Персиков, Бетти, Мэрилу, Рит, Инесс и Камилл на свете; вот моя девушка, вот девичья душа как раз по мне, я ей об этом так и сказал. Она призналась, что видела, как я наблюдал за нею на автостанции:
   – Я еще подумала, какой милый студентик из колледжа.
   – О, так я и есть студентик из колледжа! – заверил ее я. Автобус въехал в Голливуд. Серой, грязной зарей, похожей на ту, когда Джоэль Маккри встретился с Вероникой Лейк в столовой в картине «Странствия Салливана» [51 - «Sullivan’s Travels» (1941) – комедия американского режиссера и драматурга Престона Стёрджеса с Джоэлом Албертом Маккри (1905–1990) и Вероникой Лейк (Констанс Фрэнсез Мари Окелмен, 1922–1973) в главных ролях.], она спала у меня на коленях. Я жадно глядел в окно: оштукатуренные дома, пальмы, дорожные закусочные, все это безумие, эта обтрепанная обетованная земля, фантастический конец Америки. Мы слезли с автобуса на Мейн-стрит, ничем не отличавшейся от тех главных улиц, где слазишь с автобуса в Канзас-Сити, Чикаго или Бостоне: красный кирпич, грязно, шляются субъекты, в безнадежной заре скрежещут трамваи, блядский запах большого города.
   И тут меня перемкнуло, сам не знаю почему. Мне начали мерещиться идиотские, параноидальные видения, что Тереза или Терри – так ее звали – просто маленькая шлюшка, которая работает по автобусам, выманивая у честных парней их башли, назначает им свидания в Л.-А., как это сделали мы, где сперва приводит сосунка завтракать в забегаловку, где поджидает ее сутенер, а потом в заранее намеченную гостиницу, куда имеет доступ и он, со своим пистолетом или что там у него еще. Я так ей в этом и не признался. Мы завтракали, а сутенер наблюдал за нами; мне чудилось, что Терри тайно строит ему глазки. Я устал и чувствовал себя чужим и оторванным в этой отвратительной дали. Придурь ужаса овладела моими мыслями и повлекла за собой мелочные и дешевые поступки.
   – Ты знаешь того парня? – спросил я.
   – Ты о каком это парне, ми-лый? – Я не стал развивать тему. Что б ни делала она, все было замедленно и подвешенно; ела она долго; медленно жевала, глядя перед собой, курила сигарету, болтала без умолку, а я сидел измочаленным призраком, подозревая каждое ее движение, считая, что она лишь тянет время. Все это было приступом болезни. Я взмок, пока мы, взявшись за руки, шли по улице. В первой же гостинице, куда зашли, был свободный номер, и я глазом не успел моргнуть, как уже запирал за собой дверь, а Терри сидела на кровати и снимала туфли. Я кротко ее поцеловал. Ей такого лучше не знать. Чтоб успокоить нервы, знал я, нам понадобится виски, особенно мне. Я выскочил на улицу и суматошно обежал чуть ли не дюжину кварталов, пока не нашел пинту виски в газетном киоске. Примчался обратно, весь сама энергия. Терри была в ванной, красилась. Я налил побольше в стакан для воды, и мы оба хорошенько глотнули. О, то было и сладко, и восхитительно, и стоило всего столь безрадостного путешествия. Стоя у нее за спиной, я тоже глядел в зеркало, и мы танцевали с нею так прямо в ванной. Я стал рассказывать ей о моих друзьях на Востоке:
   – Тебе надо познакомиться с одной замечательной девчонкой, – сказал я, – моей знакомой, ее зовут Дори. Она шести футов росту и рыжая. Если приедешь в Нью-Йорк, она покажет тебе, где найти работу.
   – А кто она, эта твоя рыжая шести футов росту? – с подозрением спросила Терри. – Зачем ты мне о ней рассказываешь? – Своей простой душой она не могла постичь моей радостной нервной болтовни. Я оставил тему. Еще в ванной она начала пьянеть.
   – Пойдем ляжем! – твердил я.
   – Шести футов росту и рыжая, а? Я-то думала, ты миленький студентик, я видела на тебе этот красивый свитер, и сказала себе: хм-м, какой славный, а? Нет! Нет! И нет! Ты, должно быть, такой же чертов сутенер, как все!
   – Да о чем ты это?
   – Не стой тут и не говори мне, что эта твоя рыжая шести футов – не мадам, потому что я узна́ю мадам, как только услышу, а ты, ты – такой же сутенер, как и все, кто мне попадается, все сутенеры.
   – Послушай, Терри, я не сутенер. Клянусь тебе на Библии, я не сутенер. С чего бы мне быть сутенером? Меня интересуешь только ты.
   – А я-то все время думала: вот, встретила такого славного парня. Так радовалась, просто обнимала себя от радости и говорила: хм-м, настоящий славный парень, а вовсе никакой и не сутенер.
   – Терри, – умолял я ее всей своей душою. – Прошу тебя, выслушай меня и пойми, я не сутенер. – Всего какой-то час назад я думал, что это она – шлюха. Как же это печально. Два наших разума, каждый со своим запасцем безумия, разошлись в разные стороны. О, жуть, а не жизнь, как же стенал я и умолял, а потом рассвирепел и понял, что все это время умоляю тупую мексиканскую девку, о чем ей и сообщил; и не сумел ничего сообразить, как поднял с пола ее красные лодочки, швырнул их об дверь ванной и велел ей убираться. – Давай, проваливай! – Усну и про все забуду; у меня своя жизнь, навсегда своя собственная тоскливая и трепанная жизнь. В ванной наступило мертвое молчанье. Я разделся и улегся в постель.
   Терри вышла со слезами раскаянья на глазах. В ее простеньком и потешном умишке было раз навсегда установлено, что сутенеры не швыряются женскими туфлями в двери и не велят женщине проваливать. В почтительном и сладком молчании она сняла с себя всю одежду, и ее крохотное тельце скользнуло ко мне под простыни. Оно было смуглым, как виноградинка. Я увидел ее бедный живот – там, где бежал шрам от кесарева сечения; ее бедра были так узки, что она не могла принести ребенка без того, чтобы ее не вспороли. Ножки у нее были как палочки. Росту – чуть больше четырех футов. Я любил ее в сладости этого усталого утра. Потом, словно два каких-то утомленных ангела, забытых где-то на полке Лос-Анджелеса, обретя вместе самое близкое и восхитительное в жизни, мы заснули и проспали чуть ли не до вечера.


   13

   К добру ли, к худу ли, но следующие пятнадцать дней мы были вместе. Проснувшись, мы решили ехать стопом в Нью-Йорк; в городе она станет моей девчонкой. Я уже предвидел жуткие сложности с Дином, Мэрилу и остальными – новое время, новый сезон. Сначала надо было поработать, чтобы хватило на поездку. Терри была целиком и полностью за то, чтоб ехать немедленно лишь с теми двадцатью долларами, что у меня остались. Мне такое не нравилось. И, как последний дурак, я ломал над этой задачей голову еще два дня, и пока мы по барам и кафетериям читали объявления о найме в диких лос-анджелесских газетах, каких я никогда в жизни не видел, моя двадцатка ссохлась чуть ли не до десятки. В нашем гостиничном номерке мы были очень счастливы. Посреди ночи я поднимался, поскольку не мог спать, укрывал голое смуглое плечико малышки и изучал лос-анджелесскую ночь. И что это были за ночи – жестокие, жаркие, с воем сирен! Прямо через дорогу произошла заварушка. Захудалая развалина – старые меблированные комнаты – стала местом действия некоей трагедии. Внизу подъехал полицейский крейсер и легавые допрашивали какого-то седого старика. Изнутри доносились рыдания. Я слышал всё, вплоть до гудения неона моей гостиницы. Никогда в жизни мне не было так грустно. Л.-А. – самый одинокий и самый жестокий из американских городов; в Нью-Йорке становится богопротивно холодно зимой, но кое-где в некоторых улочках можно поймать ощущение какого-то сомнительного товарищества. Лос-Анджелес же – просто джунгли.
   Южная Мейн-стрит, где мы с Терри прогуливались, жуя «горячие собаки» [52 - «Горячими собаками» (hot dogs) в США традиционно называют жареные франкфуртские или венские сосиски (с хлебом или без) с конца XIX в., когда подозрение в том, что в их фарше используется собачатина, было не вполне безосновательным.], была фантастическим карнавалом огней и дикости. Фараоны в сапогах шмонали людей практически на каждом углу. Битейшие субъекты страны роились по тротуарам – и все это под такими мягкими звездами Южной Калифорнии, что теряются в буром ореоле гигантского бивуака посреди пустыни, который и есть на самом деле Л.-А. В воздухе чуялся чай, трава, в смысле марихуана, а еще пахло фасолью чили и пивом. Роскошный дикий звук бопа плыл из пивных; попурри мешались со всяческими ковбойскими песнями и буги-вуги в американской ночи. Всяк смахивал на Гасселя. Мимо, хохоча, проходили дикого вида негры в боповых шапочках и с козлиными бородками; за ними – длинноволосые, битые жизнью хипстеры прямиком с трассы 66 из Нью-Йорка; за ними – старые пустынные крысы с мешками в руках, курсом к парковой скамейке на Пласе; за ними – методистские священники с обтрепанными рукавами и случайный святой «природный мальчик» [53 - «Природными мальчиками» назывались американские последователи немецкого и швейцарского общественного движения «Lebensreform» (нем. «преобразование жизни», конец XIX – начало XX в.), ратовавшие за «возвращение к природе». Популярности ему добавила песня «Nature Boy» (1948) в исполнении американского певца Нэта Кинга Коула, написанная последователем движения Эденом Абезом (sic; Джордж Александер Аберле, он же Джордж Макгрю, 1908–1995), чей стиль жизни в Калифорнии с 1940-х гг. послужил образцом для всего последующего движения хиппи.] в сандалиях и с бородищей. Мне хотелось познакомиться с ними всеми, поговорить с каждым, но нам с Терри было слишком некогда, мы старались свести концы с концами.
   Поехали в Голливуд и попытались устроиться в аптечную лавку на перекрестке Сансета и Вайна. Вот это был уголок! Огромные семьи из какой-то глубинки вылезали из своих колымаг и стояли по всему тротуару с разинутыми ртами, стараясь углядеть какую-нибудь кинозвезду, а те все не появлялись. Когда мимо проезжал лимузин, они жадно кидались к обочине и пригибались, пытаясь заглянуть внутрь: внутри сидел какой-нибудь типчик в темных очках с блондинкой, увешанной драгоценностями.
   – Дон Амичи! Дон Амичи!
   – Нет, Джордж Мэрфи! Джордж Мэрфи! [54 - Дон Эмичи (Доминик Феликс Амичи, 1908–1993) – американский комический актер. Джордж Ллойд Мёрфи (1902–1992) – американский актер, танцор и политик.] – Они толклись по всей округе, разглядывая друг друга. Смазливые гомики, приехавшие в Голливуд, чтоб стать ковбоями, приглаживали себе брови самодовольными пальчиками. По улицам в брючках рассекали самые убойные на свете девчонки; приезжали они попасть в кинозвездочки, а попадали в дорожные забегаловки. Мы с Терри пытались найти себе работу в таких забегаловках для автомобилистов. Нигде ни шиша не получалось. Бульвар Голливуд был сплошь вопящей лихорадкой автомобилей; по меньшей мере раз в минуту происходила маленькая авария; все рвались вперед, к самой дальней пальме – а за нею лежала пустыня и ничего не было. Голливудские бивни стояли перед шикарными ресторанами и ругались точно так же, как и нью-йоркские на Пляже Джейкоба  [55 - Имеется в виду парк Джейкоба О. Риса (с 1937) на южной оконечности п-ова Рокэуэй в Куинзе. Назван в честь Джейкоба Огастеса Риса (1849–1914), датско-американского журналиста, «разгребателя грязи», документального фотографа и общественного реформатора.], только здесь на них были легкие костюмы да разговаривали здешние похабнее. Содрогаясь, мимо трусили высокие худые проповедники, похожие на трупы. Толстые тетки, вопя, бежали через весь бульвар занять очередь на викторину. Я видел, как Джерри Колонна  [56 - Джерардо Луиджи (Джерри) Колонна (1904–1986) – американский комический актер, автор песен, певец, тромбонист и эстрадный артист.] покупает себе машину в «Моторах Бьюика»; он стоял внутри, за огромной стеклянной панелью, пощипывая усищи. Мы с Терри ели в центре города, в кафетерии, декорированном под грот: везде торчали металлические сиськи и здоровенные безличные каменные ягодицы, принадлежавшие божествам и мыльному Нептуну. Люди там прискорбно вкушали, сидя вокруг водопадов, с лицами, зелеными от морской тоски. Все легавые в Лос-Анджелесе смахивали на симпатичных жиголо; очевидно, они тоже приехали в Л.-А. сниматься в кино. Сюда все приезжали сниматься в кино, даже я. Наконец, нам с Терри пришлось искать работу на Южной Мейн-стрит среди битых приказчиков и посудомоек, которые не стеснялись этой своей битости, и даже там все мимо. У нас еще оставалась моя десятка.
   – Слушай, я заберу одежду у сестренки и поедем в Нью-Йорк, – сказала Терри. – Давай же, мужик. Поехали. «Если не можешь буги, я уж точно тебя научу». – Это была ее песенка, она ее все время напевала. Мы быстро поехали к ее сестре, жившей среди щепочных мексиканских хижин где-то за Аламеда-авеню. Я остался ждать в темном тупичке на задах мексиканских кухонь, потому что сестре не полагалось меня видеть. Бегали собаки. Эти крысиные переулки освещались лампадками. Я слышал, как Терри спорит с сестрой в мягкой, теплой ночи. Я был готов ко всему.
   Терри вышла и повела меня за руку к Централ-авеню – главной цветной топталовке Л.-А. Что ж это за дикое место – с курятниками, куда едва помешается музыкальный автомат, а из него не вылетает ничего, кроме блюза, бопа и джампа. Мы поднялись по грязной лестнице жилого дома и пришли в комнату подружки Терри Маргарины – та должна была Терри юбку и пару туфель. Маргарина оказалась миленькой мулаткой, ее муж был черным как смоль и добрым. Сразу вышел купить пинту виски, чтобы принять меня как следует. Я попытался внести свою долю деньгами, но он отказался. У них было двое маленьких детей. Пацанята прыгали на постели; вот и вся их детская. Обхватили меня ручонками и с изумлением разглядывали. Дикая гудящая ночь Централ-авеню – как у Гампа в «Аварии на Централ-авеню» [57 - Лайонел Лео Хэмптон (1908–2002) – американский джазовый вибрафонист, пианист, барабанщик и руководитель оркестра. Его композиция «Central Avenue Breakdown» впервые записана в 1940 г.] – выла и грохотала снаружи. Пели в коридорах, пели из окон, хоть провались все в тартарары. Терри забрала свою одежду, и мы попрощались. Спустились в один курятник и стали крутить пластинки в автомате. Парочка негритянских субъектов пошептала мне на ушко по части чая. Дуб. Я сказал: ладно, тащите. Вошел связной и поманил за собой в подвальный туалет, где я встал, как олух, а он сказал:
   – Подбирай, чувак, подбирай.
   – Чего подбирать? – спросил я.
   Он уже взял мой доллар. Он боялся показать мне на пол. Куда там пол – голый фундамент. Там лежало что-то похожее на коричневую какашку. Он был до нелепицы осторожен.
   – Надо самому о себе заботиться, последнюю неделю стало совсем неклево. – Я подобрал какашку, которая оказалась сигареткой из бурой бумаги, вернулся к Терри, и мы отчалили балдеть в свой номер. Ничего не вышло. Там был табак «Булл Дурхам» [58 - «Bull Durham» – первая общенациональная американская марка табака, производившаяся северокаролинской компанией «W. T. Blackwell & Co. Tobacco» с 1874 г.]. Я пожалел, что так сглупил со своими деньгами.
   Нам с Терри надо было абсолютно, окончательно и бесповоротно решить, что делать. И мы решили ехать стопом в Нью-Йорк на оставшиеся деньги. В тот вечер она заняла пятерку у сестры. У нас было долларов тринадцать или чуть меньше. Поэтому пока не настала пора платить за комнату в тот день, мы собрались и в «красном вагоне» [59 - «Красными вагонами» назывались транспортные средства «The Pacific Electric Railway Company» (1901–1965) – частной компании общественного транспорта Южной Калифорнии (трамваи, троллейбусы и автобусы). В 1920-х годах была крупнейшей в мире электрифицированной системой сообщения, штаб-квартира – в Лос-Анжелесе.] отъехали в Аркадию, Калифорния, где под снежными шапками гор находится ипподром Санта-Анита. Уже стояла ночь. Мы целили в глубь Американского континента. Держась за руки, прошли несколько миль по дороге, чтоб выбраться из населенного района. Ночь была субботняя. Мы встали под фонарем и голосовали, как вдруг мимо с ревом понеслись машины с развевающимися вымпелами, полные молодых пацанов.
   – Йяаа! Йяаа! мы победили! победили! – орали они все. Затем оборжали нас, злорадствуя, что парень стоит с девчонкой на дороге. Промчались десятки таких машин, полных юных рож и «юных глоток», как говорится. Я ненавидел их всех до единого. Да кто они такие, чтобы ржать над людьми на дороге лишь потому, что сами они – молодые скоты-старшеклассники, а их родители по воскресеньям нарезают ростбиф? Кто они такие, чтоб насмехаться над девушкой, невольно попавшей в нехорошие обстоятельства с человеком, который жаждет возлюбить? Мы за своим носом следили. И никто благословенный нас не подбросил. Пришлось пешком вернуться в город, а хуже всего – нам требовалось выпить кофе, и мы, к несчастью, завернули в единственное открытое заведение, школьную стекляшку, а все эти пацаны сидели там и нас узнали. Теперь уже они увидели, что Терри – мексиканка, дикая кошка-пачуко  [60 - От мекс. исп. «франт, пижон» – так с середины 1940-х гг. называли молодых мексиканских иммигрантов на юге США, которые собирались в уличные банды.], а ее парень и того хуже.
   Гордо задрав миленький носик, она выскочила оттуда, и мы пошли с нею бродить в темноте вдоль придорожных канав. Я нес сумки. Мы дышали туманами в холодном ночном воздухе. Наконец я решил спрятаться с нею от мира еще на одну ночь, и черт с ним, с утром. Мы зашли во двор мотеля и где-то за четыре доллара сняли себе удобный маленький люкс – душ, полотенца, радио на стенке и все дела. Мы крепко обнимали друг дружку. Вели долгие серьезные разговоры, принимали ванны и обсуждали разное сначала при свете, а потом без. Что-то доказывалось, я ее в чем-то убеждал, она это принимала, и в темноте мы заключили пакт, сперва запыхавшись, а потом довольные, как ягнятки.
   Наутро мы дерзко взялись претворять новый план. Сядем в автобус, доедем до Бейкерсфильда и устроимся на сбор винограда. Через несколько таких недель направимся в Нью-Йорк как полагается – автобусом. То был чудесный день – наша с Терри поездка в Бейкерсфильд: мы сидели, расслабленно откинувшись на спинки кресел, болтали, смотрели, как мимо проплывают сельские просторы, и ни о чем не волновались. Прибыли в Бейкерсфильд под вечер. План был навестить всех фруктовых оптовиков в городе. Терри сказала, мы сможем жить в палатках прямо на месте. Мысль жить в палатке и собирать виноград прохладными калифорнийскими утрами зацепила меня как надо. Но такой работы не было, а было много суеты, все предлагали нам бессчетные подсказки, а работа так и не возникла. Тем не менее мы пообедали китайским и, подкрепившись телами, вновь взялись за поиски. Через рельсы «ЮТ» перешли в Мексиканскую слободку. Терри тараторила со своими собратьями, спрашивала про работу. Уже настала ночь, и улица слободки превратилась в одну сияющую лампочку огней: козырьки киношек, фруктовые ларьки, заведения игровых автоматов, центовки и сотни припаркованных ветхих грузовиков и заляпанных грязью драндулетов. Мексиканские сборщики фруктов целыми семьями бродили по улице, жуя воздушную кукурузу. Терри беседовала со всеми. Я уже терял надежду. Мне – да и Терри – нужно было выпить, и за тридцать пять центов мы купили кварту калифорнийского портвейна и пошли ее пить на товарный двор железной дороги. Нашли место, где хобо насобирали ящиков, чтобы сидеть вокруг костра. Уселись там и стали пить вино. Слева стояли товарные вагоны, понурые и закопченно-красные под луной, прямо перед нами – огни и аэропортовы кочерги собственно Бейкерсфильда; а справа – громада квонсетского складского ангара  [61 - Куонсетский ангар (сборный модуль) – ангар полуцилиндрической формы из гофрированного железа, используемый в качестве временной армейской казармы или хозяйственной постройки. Первые строения такого типа были собраны ВМС в 1941 г. в местечке Куонсет-Пойнт, Род-Айленд.]. Ах, какая была прекрасная ночь, теплая ночь, в такую как раз только пить вино, мечтательно-лунная ночь; ночь обниматься со своей девчонкой, болтать, плеваться и держать курс к седьмому небу. Что мы и делали. Она была пьющей дурочкой, не отставала от меня, обошла меня и продолжала болтать до полуночи. С этих ящиков мы так и не сдвинулись. Время от времени мимо проходили бичи, мексиканские мамаши с детишками, подъехала синеглазка, из нее вышел поссать лягаш, но почти все время мы оставались одни и сливались душами все сильней и сильнее, пока сказать друг другу «прощай» не стало ужасно трудно. В полночь встали и почапали к шоссе.
   У Терри возник новый замысел. Доедем стопом до Сабиналя, ее родного городка, и поселимся в гараже у ее брата. Меня устраивало что угодно. На дороге я усадил Терри на мою сумку, чтобы смахивала на женщину в беде, и перед нами тут же остановился грузовик, к которому мы подбежали, торжествующе хихикая. Человек оказался хорошим; грузовик – плохим. Он ревел и медленно полз по долине. До Сабиналя добрались рано-рано утром, перед самым восходом. Я допил вино, пока Терри спала, и соответственно наклюкался. Мы вылезли и стали бродить по тихой тенистой площади калифорнийского городишки – полустанка ЮТ. Пошли искать приятеля ее брата, кто сообщил бы нам, где тот сейчас. Никого не оказалось дома. Когда забрезжила заря, я растянулся на лужайке возле городской площади и взялся твердить:
   – Ты ж не скажешь, что он делал в Зарослях, правда? Что он делал в Зарослях? Ты ж не скажешь, правда? Что он делал в Зарослях? – Это было из картины «О мышах и людях», когда Бёрджесс Мередит разговаривает с управляющим на ранчо  [62 - «Of Mice and Men» (1939) – драма русско-еврейско-американского режиссера Льюиса Майлстоуна (Лейбы Мильштейна) по одноименной повести американского писателя Джона Эрнста Стейнбека-мл. (1937) с американским актером Оливером Бёрджессом Мередитом (1907–1997) в роли Джорджа Милтона.]. Терри хихикала. Что б я ни делал, ей нравилось. Я мог бы валяться и твердить это, пока местные дамы не выйдут в церковь, и ей было б наплевать. Но я наконец решил, что скоро с ее братом все у нас устроится, привел ее в старую гостиницу у железной дороги, и мы уютно улеглись в постельку.
   Ярким солнечным утром Терри встала рано и пошла искать брата. Я проспал до полудня; когда выглянул в окно, вдруг увидел товарняк «ЮТ» с сотнями хобо, развалившимися на платформах и весело себе катившими, подложив под головы котомки, развернув перед носом газеты с хахачками, а кое-кто жевал добрый калифорнийский виноград, сорванный прямо у ветки.
   – Черт! – завопил я. – У-ууиих! Да это земля обетованная. – Все они ехали из Фриско; через неделю они таким же роскошным манером отправятся назад.
   Пришла Терри со своими братом, его приятелем и своим ребенком. Брат оказался норовистым горячим мексиканцем, кому вечно бухать подавай, очень четкий пацан. Его приятель, большой дряблый мексиканец, говорил по-английски без особого акцента, очень громко, и был чересчур услужлив. Я заметил, что он имел виды на Терри. Малыша ее звали Джонни, семь лет, темноглазый и милый. Ну вот мы и приехали, и начался еще один дикий день.
   Брата ее звали Рики. У него был «шеви» 38-го года. Мы туда загрузились и отправились незнамо куда.
   – Куда мы едем? – спросил я. Объяснял приятель – звали его Понзо, его так все называли. От него воняло. И я выяснил почему. Занимался он продажей навоза фермерам; у него был грузовик. У Рики в кармане всегда отыскивалось три-четыре доллара, и он ко всему относился бесшабашно. То и дело говорил:
   – Пральна, чувак, вот пожалста – вот пожалте, вот пожалте! – И рвал с места. Выжимал из своей колымаги семьдесят миль в час, а ехали мы в Мадеру, за Фресно, узнать у каких-то фермеров про навоз.
   У Рики с собой был пузырь.
   – Сегодня пьем, завтра работаем. Вот пожалте, чувак, – на-ка хлебни! – Терри сидела позади со своим малышом; я оглянулся и увидел, как она порозовела от радости, что вернулась домой. Мимо бешено неслась красивая октябрьская зелень Калифорнии. Я был весь собран, просто кровь с молоком, снова на полном ходу.
   – А сейчас куда едем?
   – Искать фермера, у кого навозу навалом. Завтра снова приедем с грузовиком и заберем. Чувак, мы зашибем кучу бабок. Не волнуйся ни про что.
   – Мы все заодно! – завопил Понзо. Я видел, что так везде, – куда б ни приехал, все там заодно. Мы промчались по свихнувшимся улочкам Фресно и по всей долине к этим самым фермерам на дальних выселках. Понзо вышел из машины и стал суматошно тараторить со стариками-мексиканцами; ничего, конечно, из этого не вышло.
   – Выпить – вот что надо! – завопил Рики, и мы отчалили в салун на перекрестке. Воскресным днем американцы всегда пьют в салунах на перекрестках; приводят с собою детей; треплют языками и хвастают за пивасом; все прекрасно. Чуть стемнеет, детишки давай плакать, а родители пьяны. Шатаясь, возвращаются домой. Повсюду в Америке я пил в салунах на перекрестках с целыми семьями. Детишки жуют воздушную кукурузу, хрустящий картофель и играют на задворках. Так мы и сделали. Рики, я, Понзо и Терри сидели квасили и орали под музыку; малютка Джонни возился с другими детьми у музыкального автомата. Солнце стало краснеть. Ничего так и не добились. А чего было добиваться?
   – Mañana, – сказал Рики. – Mañana  [63 - Завтра (исп.).], чувак, все будет ништь; давай еще по пиву, чувак, вот пожалте, вот те пожалте!
   Мы вывалились наружу и влезли в машину; теперь – в бар на шоссе. Понзо был здоровенным неуемным горлопаном, в долине Сан-Хоакин он знал всех. Из бара на шоссе мы с ним вдвоем отправились на машине искать другого фермера; вместо этого оказались в Мексиканской слободке Мадеры, врубались там в девок и пытались склеить кого-то для него и Рики. А потом, когда лиловые сумерки опустились на эту виноградную страну, я оказался в машине, где тупо сидел, пока Понзо торговался с каким-то старым мексиканцем в кухонных дверях за арбуз, который тот вырастил у себя на огороде. Арбуз мы получили; тут же съели его, а корки выбросили на обочину прямо перед домом старика. По темневшей улице рассекали всевозможные милашки. Я спросил:
   – Где это мы, к чертовой матери?
   – Не волнуйся, чувак, – ответил большой Понзо. – Завтра зашибем кучу денег; а сегодня вечером не волнуемся.
   Мы поехали обратно, забрали Терри с братом и малышом и двинули во Фресно в шоссейных огнях ночи. Все проголодались до умопомрачения. Во Фресно, скача, перевалили через железнодорожные пути и рванули в глубь диких улочек Мексиканской слободки. Из окон свисали странные китайцы, врубаясь в воскресные ночные улицы; расхаживали компании мексиканских чувих в брючках; из музыкальных автоматов ревело мамбо; вокруг развешаны гирлянды огней, как на День всех святых. Мы зашли в мексиканский ресторанчик и заказали тако с пюре из пятнистой фасоли, завернутое в тортильи; это было вкусно. Я выложил свою последнюю сияющую пятерку, что стояла между мной и берегами Нью-Джерси, и заплатил за нас с Терри. Теперь оставалось четыре доллара. Мы с Терри посмотрели друг на дружку.
   – Где будем спать сегодня, крошка?
   – Не знаю.
   Рики напился; теперь он твердил только:
   – Вот пожалте, чувак, вот пожалте, – нежным и усталым голосом. То был долгий день. Ни один из нас не соображал, что происходит, что нам предназначено Господом Богом. Бедный маленький Джонни заснул у меня на плече. Поехали обратно в Сабиналь. По пути резко притормозили у кабака на шоссе 99. Рики хотел еще одно последнее пиво. За кабаком стояли трейлеры, палатки и несколько развалюх – что-то типа мотеля. Я приценился, оказалось – два доллара. Спросил у Терри, как по части, и она ответила, что самое оно, раз теперь на руках у нас ребенок, и его надо устроить поудобней. Поэтому, выпив несколько пив в салуне, где мрачные сезонники-оки  [64 - Первоначально так назывались жители штата Оклахома – жертвы пыльных бурь 1930-х гг., вынужденные бросать свои фермы и искать работу в других штатах; прозвище поначалу было пренебрежительным, но затем распространилось на любых сезонных сельскохозяйственных рабочих. Само слово введено в оборот Джоном Стейнбеком в романе «Гроздья гнева» (The Grapes of Wrath, 1939).] покачивались под музыку какой-то ковбойской банды, мы с Терри и Джонни ушли в номер и приготовились на боковую. Понзо и дальше ошивался рядом; ему ночевать было негде. Рики спал у отца в хижине на виноградниках.
   – Где ты живешь, Понзо? – спросил я.
   – Нигде, чувак. Вообще должен жить с Большой Рози, но вчера ночью она меня выставила. Заберу грузовик и посплю сегодня в нем.
   Тренькали гитары. Мы с Терри смотрели на звезды и целовались.
   – Маньяна, – сказала она. – Завтра все будет хорошо, правда, Сал, милый, а?
   – Конечно, крошка, маньяна. – Маньяна была всегда. Всю следующую неделю я только это слово и слышал – маньяна, прелестное слово, возможно, оно и значит «небеса».
   Маленький Джонни юркнул в постель как был, в одежде, и заснул; из его башмаков сыпался песок, песок Мадеры. Мы с Терри встали посреди ночи и стряхнули песок с простыней. Утром я поднялся, умылся и прогулялся по окрестностям. Мы находились в пяти милях от Сабиналя, посреди хлопковых полей и виноградников. У крупной толстухи, кому принадлежал этот лагерь, я спросил, не заняты ли какие из палаток. Самая дешевая, доллар в сутки, была свободна. Я выудил доллар и перенес вещи туда. Там были кровать, печка, а на столбе висело треснутое зеркало; восхитительно. Чтоб войти, приходилось нагибаться, а внутри сидели моя крошка и ее мальчуган. Ждали приезда Рики и Понзо на грузовике. Они примчались с бутылками пива и взялись бухать прямо в палатке.
   – А как же навоз?
   – Сегодня слишком поздно. Завтра, чувак, загребем кучу денег, а сегодня лучше пивка попьем. Как ты насчет пивка, а? – Уговаривать меня не требовалось.
   – Вот пожалте – вопожалте! – вопил Рики. Я уже начинал понимать, что нашим планам заработать денег на навозе осуществиться не суждено. Грузовик стоял сразу за палаткой. Несло от него, как от самого Понзо.
   Той ночью мы с Терри легли спать в нашей влажной от росы палатке, полной сладкого ночного воздуха. Я уже совсем засыпал, когда она спросила:
   – Хочешь меня сейчас любить?
   Я ответил:
   – А как же Джонни?
   – А что Джонни? Он спит. – Но Джонни не спал и ничего не сказал.
   Назавтра парни приехали в своем навозном грузовике и тут же отправились искать виски; вернулись и здорово повеселились у нас в палатке. Ночью Понзо сказал, что слишком холодно, и остался спать у нас прямо на земле, завернувшись в большой кусок брезента, вонявший коровьими лепехами. Терри терпеть его не могла; говорила, что водится с ее братом лишь затем, чтобы подлезть к ней поближе.
   С Терри и мной не должно было произойти ничего, кроме голодной смерти, поэтому утром я пошел по окрестностям выяснять про сбор хлопка. Все отвечали, чтобы я шел на ферму через шоссе от лагеря. Я отправился, и сам фермер сидел там на кухне со своими женщинами. Вышел, выслушал меня и предупредил, что платит только три доллара за сотню фунтов собранного хлопка. Я представил, как собираю в день хотя бы по триста фунтов, и согласился. Из сарая он вытащил мне какие-то длинные полотняные мешки и сказал, что сбор начинается на заре. Я рванул к Терри в полном восторге. По пути какой-то грузовик с виноградом подскочил на ухабе, и из него на горячий асфальт вылетели огромные грозди. Я подобрал их и принес домой. Терри обрадовалась.
   – Мы с Джонни пойдем с тобой и будем помогать.
   – Еще чего! – фыркнул я. – Не бывать этому!
   – Погоди, погоди, хлопок собирать очень трудно. Я тебе покажу.
   Мы съели виноград, а вечером появился Рики с буханкой хлеба и фунтом гамбургеров, и мы устроили себе пикник. В здоровой палатке рядом с нашей жила большая семья сезонных сборщиков хлопка; дедушка целыми днями сидел на стуле, работать он был уже слишком стар; сын с дочкой и их дети каждое утро цепочкой переходили через дорогу на поле к моему фермеру и приступали к работе. Наутро, едва рассвело, я пошел с ними. Они сказали, что на заре хлопок тяжелее от росы, и можно заработать больше, чем днем. Тем не менее они все равно работали весь день, от зари до зари. Дед у них приехал из Небраски в тридцатых во время «великой чумы» – та же самая пылевая туча, о какой мне рассказывал монтанский ковбой, – со всем семейством в драндулете-грузовичке. С тех пор так и живут в Калифорнии. Работать они любили. За десять лет сын старика увеличил свое потомство до четверых, и некоторые подросли уже достаточно, чтоб тоже собирать хлопок. За это время они преуспели: от драной нищеты на полях Саймона Легри  [65 - Саймон Легри – жестокий рабовладелец, персонаж романа американской писательницы Гарриет Элизабет Бичер Стоу «Хижина дяди Тома» (1852).] до чего-то вроде улыбчивой респектабельности в палатках получше – да и всё. Своей палаткой они чрезвычайно гордились.
   – А опять в Небраску собираетесь?
   – Фу, что там делать? Нам трейлер надо купить, вот чего.
   Мы согнулись и стали собирать хлопок. Это было прекрасно. На той стороне поля стояли палатки, а за ними снова тянулись, покуда хватало глаз, серо-коричневые сухие хлопковые поля – до бурых холмов, изрезанных пересохшими руслами, за которыми в голубом утреннем воздухе высилась увенчанная снежными шапками Сьерра. Гораздо лучше мытья тарелок на Южной Мейн-стрит. Но я совершенно не знал, как следует собирать хлопок. Тратил слишком много времени, отделяя белый клубок от хрусткой коробочки; другие делали это одним щелчком. Больше того, у меня стали кровоточить пальцы; мне требовались перчатки – или побольше опыта. Вместе с нами в поле вышла пара пожилых негров. Они собирали хлопок с тем же самым благословенным Господом терпением, какое было у их дедов в довоенной Алабаме; ровно шли по своим рядкам, согбенные и тоскливые, и мешки у них прирастали. У меня заболела спина. Но все равно восхитительно опускаться на колени и прятаться в той земле. Если хотелось отдохнуть, я отдыхал, прижавшись лицом к подушке бурой влажной почвы. Мне подпевали птицы. Казалось, что я нашел работу всей своей жизни. Махая мне руками, через все поле жарким сонным полуднем пришли Терри и Джонни и включились в дело рядом. Будь я проклят, если малыш Джонни не работал быстрее меня! – и Терри, разумеется, была дважды проворней. Они обгоняли меня и оставляли за собой кучки чистого хлопка, какие только и оставалось складывать мне в мешок: у Терри кучки, как у настоящих работников, у Джонни маленькие, детские. Я совал их внутрь с тоской. Что же я за старый дед, если не могу прокормить даже собственную задницу, не говоря уже о них? Так они провели со мною весь день. Когда солнце покраснело, мы поплелись домой вместе. На краю поля я выгрузил свою ношу на весы; пятьдесят фунтов, и получил свои полтора кола. У одного сезонного пацана попросил велосипед и поехал по 99-му до лавки на перекрестке, где купил банок консервированных спагетти с тефтелями, хлеба, масла, кофе, пирог и вернулся с сумкой на руле. Навстречу на Л.-А. неслись машины, а те, что в сторону Фриско, висели у меня на хвосте. Я не переставая матерился. Возводил очи к темным небесам и молил Бога ниспослать мне лучшую долю в жизни, получше шанс сделать что-нибудь для тех маленьких людей, которых любил. Но там никто не обращал на меня внимания. Нашел чего просить, тоже мне. Душу мою вернула обратно только Терри; на печке в палатке разогрела еду, и трапеза та была из лучших в моей жизни, так голоден я был и так устал. Вздыхая, будто старый негр-сборщик, я растянулся на кровати и закурил сигарету. В прохладной ночи лаяли собаки. Рики и Понзо уже перестали навещать нас по вечерам. Я был этим доволен. Рядышком свернулась калачиком Терри, на груди у меня сидел Джонни; они рисовали зверюшек в моей записной книжке. Огонь нашей палатки горел на пугающей равнине. В придорожном кабаке блямкала ковбойская музыка и разносилась по всем полям, полная печали. Меня устраивало. Я поцеловал мою крошку, и мы погасили свет.
   По утрам палатка прогибалась от росы; я вставал с полотенцем и зубной щеткой и шел умываться в общий туалет мотеля; затем возвращался, натягивал штаны, все уже рваные от стояния на коленях в земле, Терри штопала их по вечерам, нахлобучивал изломанную соломенную шляпу, раньше служившую Джонни игрушкой, и шел через дорогу со своим полотняным мешком для хлопка.
   Каждый день я зарабатывал примерно полтора доллара. Их как раз хватало на продукты, за которыми я ездил по вечерам на велосипеде. Дни катили мимо. Я и думать забыл про Восток, про Дина с Карло, про эту чертову дорогу. Мы с Джонни все время играли; он любил, когда я в постели подбрасывал его повыше и ронял. Терри чинила одежду. Я стал человеком земли – именно им я и мечтал стать еще в Патерсоне. Говорили, что в Сабиналь вернулся муж Терри и теперь на меня охотится; я был к нему готов. Однажды ночью в придорожном кабаке разбушевались оуки – привязали кого-то к дереву и замесили палками насмерть. Я в то время спал и потом слышал только рассказы. Но с того времени всегда при себе держал в палатке здоровенную палку на тот случай, если им придет в голову, будто мексиканцы поганят их лагерь. Они, конечно, думали, что я тоже мексиканец, в каком-то смысле я им и был.
   Но уже наступил октябрь и ночи стали гораздо холоднее. У семьи сезонников была дровяная печка, и они собирались здесь зимовать. У нас же ничего не было, а кроме этого подходил срок платить за аренду палатки. После горьких раздумий мы с Терри решили, что придется уехать.
   – Возвращайся к себе в семью, – сказал я. – Ради всего святого, ты ж не можешь шибаться по разным палаткам с таким малышом, как Джонни; бедный короед совсем замерз. – Терри заплакала, потому что я усомнился в ее материнских чувствах; я же совсем не это имел в виду. Однажды серым днем на своем грузовичке приехал Понзо, и мы решили повидаться с ее семьей, прощупать обстановку. Но меня им видеть нельзя, поэтому придется спрятаться на виноградниках. Поехали в Сабиналь; грузовик сломался, и в тот же миг хлынуло как из ведра. Мы, чертыхаясь, сидели в этом тарантасе. Понзо вылез наружу и чинил его прямо под дождем. В конце концов он оказался хорошим парнем. Мы решили, что заслужили одну последнюю большую гулянку. Поэтому все отправились в замызганный бар в Мексиканской слободке Сабиналя и целый час впитывали в себя пиво. Свою пахоту на поле хлопка я уже закончил. Меня тянула назад собственная жизнь. Через всю сушу я запулил тетке грошовую открытку и попросил еще полсотни.
   Мы поехали к фамильной хижине Терри. Располагалась та на старой дороге между виноградников. Когда мы до нее добрались, уже стемнело. Меня высадили, не доезжая четверти мили, и подъехали к самым дверям. Изнутри лился свет; шестеро других братьев Терри играли на гитарах и пели. Старик пил вино. Пение заглушали крики и споры. Терри называли шлюхой за то, что бросила своего раздолбая-мужа, уехала в Л.-А., а Джонни оставила на них. Старик вопил. Но верх взяла печальная, толстая, смуглая мама, как это обычно и бывает в больших феллахских семьях по всему свету, и Терри позволили вернуться домой. Братья быстренько запели веселые песни. Я съежился на холодном мокром ветру и наблюдал за всем из поникших октябрьских виноградников в долине. Ум у меня полнился этой великой песней – «Любимый», как ее поет Билли Холидей; [66 - «Lover Man (Oh, Where Can You Be?)» (1941) – популярная песня Джимми Дейвиса, Роджера Рамиреса и Джеймза Шёрмена, написанная специально для американской джазовой, свинговой и блюзовой певицы Билли Холидей (Элеаноры Фейгэн, 1915–1959).] в кустах я устроил себе свой концерт. «Ты слезы мне осушишь, любя, шепнешь в тишине: «Как я жил без тебя?..» Ты тоже встречи ждешь, к груди меня прижмешь, любимый, о, где же ты?..» Дело даже не в словах, а в замечательной гармоничной мелодии и в том, как Билли поет – словно нежно перебирает волосы своего возлюбленного в мягком свете лампы. Выли ветра. Я продрог.
   Вернулись Терри и Понзо, и мы погромыхали в старом грузовике встречать Рики. Тот сейчас жил с женщиной Понзо – Большой Рози; мы посигналили ему в замызганных проулках. Большая Рози вышвырнула его. Все рушилось. Ту ночь мы провели в грузовике. Терри, конечно, крепко прижималась ко мне и просила, чтоб я не уезжал. Говорила, что пойдет собирать виноград, и денег хватит нам обоим; а я в это время могу пожить в амбаре у фермера Геффельфингера ниже по дороге от дома ее семьи. Мне ничего не придется делать – лишь весь день сидеть на травке и жевать виноград.
   – Тебе так нравится?
   Утром за нами в другом грузовике приехали ее двоюродные родичи. Я вдруг понял, что тысячи мексиканцев по всей округе знали про нас с Терри, и для них, должно быть, это служило сочной и романтичной темой разговоров. Родня была вежлива и, более того, обаятельна. Я стоял с ними в кузове, улыбался приятностям, беседовал о том, как мы вели войну и с каким счетом. Всего двоюродных было пятеро, и все до единого милы. Кажется, они принадлежали к другой ветви семейства, которая не суетилась, как ее брат. Впрочем, мне нравился этот дикий Рики. Он клялся, что приедет ко мне в Нью-Йорк. Я представлял себе, как он там откладывает все дела до маньяны. Сам он в тот день пьяным валялся где-то в полях.
   Я слез с грузовика на перекрестке, а родня повезла Терри домой. От дверей мне подали сигнал: отца с матерью нет дома, ушли собирать виноград. Поэтому в доме можно околачиваться весь день. Хижина состояла из четырех комнат; я не мог вообразить, как здесь размещается семейство целиком. Над раковиной жужжали мухи. На окнах не было сеток, совсем как в песне: «Окно – оно разбито, и дождик хлещет внутрь» [67 - Строка из популярной песни «Mañana (Is Soon Enough for Me)» (1947), написанной американской джазовой и эстрадной певицей Пегги Ли (Норма Делорис Эгстром) и джазовым гитаристом Дейвидом Майклом Барбуром.]. Терри уже была дома и возилась с горшками. Две ее сестры хихикали мне. На дороге орала детвора.
   Когда из туч моего последнего дня в долине глянуло покрасневшее солнце, Терри повела меня к амбару Геффельфингера. У того была преуспевающая ферма выше по дороге. Мы составили вместе ящики, она принесла из дому одеял, и я теперь стал устроен, если не считать огромного волосатого тарантула, затаившегося под самой верхушкой крыши. Терри сказала, что он мне ничего не сделает, если я не буду его трогать. Я валялся на спине и смотрел на него. Затем сходил на кладбище и влез там на дерево. На дереве спел «Голубые небеса» [68 - «Blue Skies» (1926) – популярная песня русско-еврейско-американского композитора и автора песен Ирвинга Берлина (Израиль Бейлин).]. Терри и Джонни сидели в траве; у нас был виноград. В Калифорнии из виноградины только выжевываешь сок, а шкурку выплевываешь, настоящая роскошь. Опустились сумерки. Терри пошла домой ужинать и вернулась в амбар часов в девять с восхитительно вкусными тортильями и фасолевым пюре. На цементном полу амбара я развел костерок, для света. Мы предавались любви на ящиках. Терри встала и сразу побежала в хижину. На нее орал отец; его было слышно аж из амбара. Чтоб я не замерз, она оставила мне плащ; я накинул его на плечи и тайком вышел побродить по залитым луной виноградникам, посмотреть, что творится. Прокрался в самый конец ряда и опустился на колени в теплую грязь. Пятеро ее братьев мелодично пели по-испански. Над маленькой крышей клонились звезды; из железной трубы торчал дымок. Пахло мятой фасолью чили. Старик ворчал. Братья продолжали себе заливаться. Мать молчала. Джонни с детишками хихикали в спальне. Калифорнийский дом; я прятался средь лоз и во все врубался. Я чувствовал себя на мильон долларов; я приключался в чокнутой американской ночи.
   Терри вышла, хлопнув за собой дверью. Я заговорил с нею прямо на темной дороге:
   – Что случилось?
   – Ох, мы все время ссоримся. Он хочет, чтобы я завтра же пошла работать. Говорит, что не желает, чтоб я тут дурака валяла. Салли, я хочу поехать с тобой в Нью-Йорк.
   – Но как?
   – Не знаю, милый. Буду скучать по тебе. Я люблю тебя.
   – Но мне надо уезжать.
   – Да, да. Приляжем еще разок, потом поедешь. – Мы вернулись в амбар; я любил ее под тарантулом. А что делал тарантул? Пока гас костерок, мы немного поспали на ящиках. В полночь она ушла; отец ее был пьян; я слышал, как он ревел; потом он заснул и настала тишина. Над спящей окрестностью сомкнулись звезды.
   Утром фермер Геффельфингер просунул голову в ворота для лошадей и спросил:
   – Ну, как твои дела, молодой человек?
   – Прекрасно. Ничего, что я тут у вас?
   – На здоровье. Ты ходишь с этой мексиканской бабенкой?
   – Она очень хорошая девушка.
   – И очень хорошенькая. Бык, наверно, за забор прыгнул. У нее глаза голубые. – Мы немного поговорили о его ферме.
   Терри принесла мне завтрак. Моя холщовая сумка уложена, я был готов ехать в Нью-Йорк, как только заберу свои деньги на почте в Сабинале. Я знал, что они там меня уже ждут. Сказал Терри, что уезжаю. Она думала об этом всю ночь и смирилась. Без всяких чувств поцеловала меня на винограднике и пошла прочь по ряду меж лоз. Через десяток шагов мы оба обернулись, поскольку любовь – дуэль, и посмотрели друг на дружку в последний раз.
   – Увидимся в Нью-Йорке, Терри, – сказал я. Через месяц они с братом собирались туда ехать. Но мы оба знали, что ничего у нее не выйдет. Через сотню футов я обернулся и посмотрел ей вслед. Она просто шла назад к хижине и несла на одной руке тарелку от моего завтрака. Склонив голову, я смотрел, как она уходит. Ну вот, чувачище, ты и снова на дороге.
   По шоссе я дошел до Сабиналя, грызя черные орехи прямо с деревьев. Потом выбрался на пути «ЮТ» и двинулся дальше, балансируя на рельсе. Миновал водокачку и фабрику. Тут был конец чего-то. Я зашел на станционный телеграф получить свой перевод из Нью-Йорка. Закрыто. Я выматерился и сел на ступеньки ждать. Вернулся кассир и пригласил меня вовнутрь. Деньги пришли: тетка снова спасла мой ленивый зад.
   – Кто выиграет чемпионат мира на будущий год? [69 - Имеется в виду чемпионат страны по бейсболу среди обладателей кубков Американской и Национальной лиг с участием канадских команд. Проходит осенью и завершает сезон, состоящий из 162 матчей. Впервые состоялся в 1903 г.] – спросил меня пожилой тощий кассир. Я вдруг понял, что уже осень и что я возвращаюсь в Нью-Йорк.
   В долгом печальном октябрьском свете этой долины я пошел по путям, надеясь, что меня нагонит какой-нибудь товарняк «ЮТ», и я влезу к этим хобо, стану жевать с ними виноград и разглядывать хахачки в газетах. Он так меня и не нагнал. Я вылез на шоссе и тут же сел в машину. То был самый быстрый и улюлючный перегон в моей жизни. Водила играл на скрипке в калифорнийской ковбойской банде. У него была совершенно новенькая машина, и гнал он восемьдесят миль в час.
   – Я не пью за рулем, – сказал он и протянул мне пинту. Я отхлебнул и предложил ему. – А-а, какого буя? – решил он и тоже выпил. Из Сабиналя в Лос-Анджелес мы пригнали за поразительных четыре часа, а ведь это 250 миль. Он высадил меня прямо перед «Колумбия Пикчерс» в Голливуде: [70 - «Columbia Pictures» (с 1918) – американская киностудия, производственная и прокатная компания.] я как раз успевал забежать и забрать свой отвергнутый сценарий. Потом купил себе билет на автобус до Питтсбурга. До самого Нью-Йорка просто не хватало. Но я решил, что побеспокоюсь об этом, когда доберусь до Питтсбурга.
   Автобус отходил в десять, поэтому у меня оставалось еще четыре часа поврубаться в Голливуд в одиночестве. Сперва я купил буханку хлеба, салями и наделал себе десяток бутербродов, чтобы протянуть через всю страну. У меня оставался доллар. Я сидел на цементном бордюрчике за голливудской автостоянкой и лепил бутеры. Пока я занимался этой нелепой задачей, небо, это гудящее от напряжения небо Западного побережья, пронзили Клиговы прожектора голливудской премьеры  [71 - Яркие дуговые прожектора («солнца»), названные в честь их немецко-американских изобретателей Йоханна (Джона) и Антона Клиглов.]. Меня обволакивали шумы чокнутого города на златом бреге. Вот вся моя голливудская карьера – мой последний вечер в Голливуде, а я мажу горчицей хлеб у себя на коленях, сидя за сортиром на автостоянке.


   14

   На рассвете мой автобус мчался по аризонской пустыне – Индио, Блайт, Салома (где она танцевала); [72 - Отсылка к вестерну «Salome, Where She Danced» (1945) американского режиссера Чарлза Ламонта.] бескрайние сухие дали к югу до мексиканских гор. Потом мы резко свернули к горам Аризоны – Флагстафф, обрывистые городки. У меня с собой была книжка, которую я стянул с прилавка в Голливуде – «Большой Мольн» Алена-Фурнье [73 - «Le Grand Meaulnes» (1913) – полуавтобиографический роман взросления (и его единственный) французского писателя Алена-Фурнье (Анри-Альбан Фурнье, 1886–1914), погибшего в первый месяц Первой мировой войны.], но мне по пути больше нравилось читать американский пейзаж за окном. Каждый бугорок, подъем и отрезок его придавали моему томленью таинственности. Чернильной ночью мы пересекли Нью-Мексико; на серой заре были уже в Далхарте, Техас; тусклым воскресным днем один за другим проезжали плоские городки Оклахомы; к ночи уже Канзас. Автобус ревел. Я возвращался домой в октябре. В октябре все возвращаются домой.
   В Сент-Луис мы прибыли в полдень. Я прогулялся по берегу Миссисипи, поглядел на бревна, что сплавляли с севера, из Монтаны – величественные одиссейские бревна нашей континентальной мечты. Старенькие пароходики с резьбой еще изрезанней и усохшей от непогоды глубоко сидели в жидкой грязи, кишевшей крысами. Над долиной Миссисипи высились громадные полуденные облака. Той ночью автобус с ревом несся по кукурузным полям Индианы; луна освещала призрачно собранную мякину; уже почти День всех святых. Я познакомился с девушкой, и мы обнимались с нею всю дорогу до Индианаполиса. Она была близорука. Когда мы вылезли поесть, мне пришлось за руку вести ее к раздаче. Она платила за мою еду; все бутерброды у меня кончились. За это я рассказывал ей нескончаемые истории. Она ехала из штата Вашингтон, где все лето собирала яблоки. А жила на ферме, на севере штата Нью-Йорк. Пригласила меня приехать туда. Мы все равно назначили с ней свидание в нью-йоркской гостинице. Вышла она в Коламбусе, Огайо, а я всю дорогу до Питтсбурга проспал. Никогда так не уставал за последние годы. Мне еще предстояло ехать триста шестьдесят пять миль стопом до Нью-Йорка, а в кармане оставалось десять центов. Чтобы выбраться из Питтсбурга, я прошел пять миль и за два перегона на грузовике с яблоками и в большом трейлере мягкой дождливой ночью индейского лета добрался до Гаррисбурга. Среза́л углы напропалую. Хотелось домой.
   В ту ночь я встретил Призрака Сусквеганны. Призрак был усохшим старичком с бумажным кульком в руках, он утверждал, что направляется в «Канадию». Скомандовав мне следовать за ним, пошел он очень быстро и сказал, что впереди есть мост, по которому можно перейти на ту сторону. Ему было лет шестьдесят; трещал он, не умолкая, – о еде, которую ел, сколько масла ему дали к оладьям, сколько кусков хлеба, как старики позвали его с крылечка дома престарелых в Мариленде и пригласили пожить у них субботу и воскресенье, как перед уходом он славно помылся в теплой ванне, как нашел на обочине в Виргинии совсем новенькую шляпу, которая сейчас красуется у него на голове, как заходил в каждое отделение Красного Креста в городе и показывал им свои документы участника Первой мировой войны, о том, почему Красный Крест в Гаррисбурге недостоин своего названия и как он сам ухитряется прожить в этом трудном мире. Насколько я понял, это был просто такой полуреспектабельный хобо, кто бродит пешком по всей Восточной глубинке, заходя во все конторы Красного Креста, а иногда клянча даймы на перекрестках Главных улиц. Мы оба с ним были бродяги. Прошли миль семь вдоль скорбной Сусквеганны. Эта река вселяет ужас. По обоим берегам высятся утесы, заросшие кустарником, будто мохнатые привиденья клонятся над неведомыми водами. Все вокруг обволакивает чернильная ночь. Иногда от депо на другой стороне реки небо озаряется вспышкой из топки локомотива, и она освещает эти жуткие утесы. Человечек сказал, что у него в кульке есть очень красивый ремень, и мы остановились, чтоб он его оттуда выудил.
   – Здесь у меня где-то есть красивый ремешок… достал во Фредерике, Мэриленд. Черт, неужели я его оставил на прилавке во Фредериксбурге?
   – В смысле – во Фредерике?
   – Нет-нет, во Фредериксбурге, Виргиния! – Он постоянно говорил о Фредерике, Мэриленд, и Фредериксбурге, Виргиния. Шел он по самой дороге, прямиком в зубы встречному движению, и несколько раз его чуть не сбили. Я трюхал по обочине, в канаве. В любую минуту бедный маленький безумец мог взлететь в ночь мертвым. Тот мост мы так и не нашли. Я оставил человечка под железнодорожным переездом; там же сменил рубашку и надел два свитера – я был весь потный после такой пробежки; мои прискорбные труды освещал огнями придорожный кабак. По темной дороге, не понимая, что это я такое делаю, прошествовало целое семейство. А самое странное – в этом пенсильванском захолустье тенор-сакс выдувал очень клевый блюз; я слушал его и стонал. Дождь припустил сильнее. Какой-то человек снова подвез меня до Гаррисбурга и сказал, что я не на той дороге. Я вдруг увидел, как под грустным фонарем стоит мой маленький хобо, вытянув вперед отставленный большой палец, – бедолага, жалкий, потерявшийся бывший мальчишка, теперь – надломленный призрак в безгрошной глухомани. Я рассказал о нем водителю, и тот остановился и сказал старику:
   – Слышь, приятель, ты идешь на запад, а не на восток.
   – Хе? – переспросил маленький призрак. – Хочешь сказать, я тут дорог не знаю? Да я в этих местах хожу много лет. Я иду в Канадию.
   – Так это дорога не в Канаду, это дорога на Питтсбург и Чикаго. – Человечек разозлился на нас и ушел. Последним я видел, как на ходу, подскакивая, растворяется во тьме скорбных Аллеган его белый кулек.
   Я считал, что вся глушь Америки на Западе, пока Сусквеганский Призрак не показал мне, что это не так. Нет, на Востоке тоже есть глухомань: та же самая, по какой в повозке, запряженной волами, таскался Бен Франклин, пока служил почтмейстером, та же самая, какой была, когда Джордж Вашингтон без удержу сражался с индейцами, когда Даниель Бун рассказывал сказки под лампами Пенсильвании и обещал отыскать Проход, когда Бредфорд проложил свою дорогу, и люди буйно радовались в своих бревенчатых хижинах  [74 - Один из отцов-основателей США, полимат, Бенджамин Фрэнклин (1706–1790) служил генеральным почтмейстером Британской Америки (1753–1774) и первым генеральным почтмейстером Соединенных Штатов (1775–1776). Первый президент США (1789–1797) Джордж Вашингтон (1732–1799) участвовал в Войне с французами и индейцами (1754–1763) и Северо-западной индейской войне (1785–1795). Дэниэл Бун (1734–1820) – американский первопроходец, исследователь и путешественник, один из первых народных героев США; в 1775 г. отыскал проход через Камберлендские горы из Северной Каролины и Теннесси в Кентукки. Уильям Брэдфорд (1590–1657) – один из отцов-пилигримов и основателей Плимутской колонии на территории современного Массачусетса, ее губернатор и один из первых американских историков.]. Это не просторы Аризоны для маленького человека, а лишь кустистая глушь восточной Пенсильвании, Мэриленда и Виргинии, проселки и асфальтированные дороги, вьющиеся меж скорбных рек вроде Сусквеганны, Мононгагелы, старого Потомака и Монокаки.
   Ту ночь в Гаррисбурге мне пришлось провести на вокзальной скамейке; на рассвете начальники станции вышвырнули меня вон. Не истинно ли, что начинаешь жизнь славным ребеночком, верящим во все, что есть под крышей отчего дома? А потом наступает день лаодикийский, когда узнаёшь, что ты сир, убог, нищ, слеп и наг  [75 - Отсылка к Откровению 3:14–22. Лаодикея на Лике (Лаодикия) – древнегреческий город на границе Карии и Лидии в Малой Азии. В период первоначального распространения христианства в Лаодикее была основана одна из «Семи церквей» Анатолии. Библия представителей лаодикийской церкви упрекает за холодность по отношению к Богу, недостаток горячей веры и любви.], и с харей отвратного огорченного призрака, содрогаясь, отправляешься по кошмару жизни. Измученный, я вывалился из здания вокзала: держать себя в руках я больше не мог. Вместо утра видел я перед собою лишь какую-то белизну – надгробную белизну. Проголодался я до смерти. В смысле калорий у меня остались только капли от кашля, которые я покупал много месяцев назад еще в Шелтоне, Небраска; и я потихоньку высасывал из них сахар. Побираться я не умел. Спотыкаясь, я выбрался из города – сил у меня едва оставалось на то, чтобы добрести до окраины. Я был уверен: проведи я еще хоть ночь в Гаррисбурге, меня арестуют. Про́клятый город! В итоге меня посадил к себе изможденный костлявый мужик, веривший в пользу лечебного голодания. Когда, уже катясь на восток, я сказал ему, что умираю от голода, он ответил:
   – Прекрасно, прекрасно, лучшего тебе и не нужно. Я сам три дня не ел. И доживу до ста пятидесяти. – Просто мешок с костями, разболтанная кукла, сломанная палка, маньяк какой-то. Лучше уж я поехал бы с каким-нибудь зажиточным толстяком, кто сказал бы мне: «Давай-ка остановимся у этого ресторана и поедим свиных отбивных с фасолью». Так нет же, именно сегодня меня угораздило сесть к этому одержимцу, который верит в лечебное голодание. Через сотню миль он, правда, снизошел и откуда-то сзади извлек хлеб с маслом. Бутерброды таились среди образцов его товара. Он торговал по всей Пенсильвании сантехнической арматурой. Хлеб с маслом я сожрал. А потом вдруг захохотал. Я сидел в машине один, пока он в Аллентауне ходил по делам, и ржал. Бож-же, как мне осточертела жизнь. Но этот псих привез меня домой, в Нью-Йорк.
   Я вдруг очутился на Таймс-сквер. Пропутешествовал по всему Американскому континенту восемь тысяч миль и теперь снова стоял на Таймс-сквер; и к тому же в самой середке часа пик, глядя своими невинными дорожными глазами на абсолютное безумие и фантастическую ураганину Нью-Йорка с его миллионами и миллионами жулья, что вечно крутится ради лишнего доллара средь таких же, как сами, с их безумной мечтой – хапать, хватать, давать, вздыхать, подыхать, лишь затем, чтоб после их похоронили в этих ужасных кладбищенских городищах за Городом на Лонг-Айленде [76 - Имеется в виду кладбище «Голгофа» в Куинзе (с 1848; 365 акров, свыше 3 млн. захоронений), находящееся во владении Римской католической церкви. Если смотреть с Манхэттена, оно располагается за районом Лонг-Айленд-Сити.]. Высокие башни земли – другого края земли, места, где родилась Бумажная Америка. Я стоял у входа в подземку, пытаясь собрать волю в кулак, чтобы поднять прекрасный длинный бычок, но стоило лишь мне нагнуться, как мимо проносились толпы народу и закрывали его от меня, и наконец его раздавили. У меня не было денег ехать домой автобусом. Патерсон довольно далеко от Таймс-сквер. Можете представить, как я пешком иду в Нью-Джерси эти последние мили по тоннелю Линкольна или мосту Вашингтона? Темнело. Где Гассель? Я пошарил по площади: Гасселя тут не было, он сидел за решеткой на острове Райкера. Где Дин? Где все? Где жизнь? У меня свой дом, куда можно вернуться, есть место преклонить голову, подсчитать потери и прикинуть приобретения – я знал, что и они где-то есть. Пришлось поклянчить четверть доллара на автобус. Я наткнулся на греческого священника, стоявшего за углом. Нервно глядя вбок, тот сунул мне двадцать пять центов. Я незамедлительно дернул к автобусу.
   Добравшись домой, я съел все, что было в леднике. Тетка встала и посмотрела на меня.
   – Бедный малыш Сальваторе, – сказала она по-итальянски. – Исхудал, исхудал. Где же ты был все это время? – На мне было две рубашки и два свитера; в холщовой сумке лежали изодранные штаны с хлопковых полей и разбитые остатки башмаков-гуарачей. На те деньги, что я посылал тетке из Калифорнии, мы решили купить новый электрический холодильник – первый во всей нашей семье. Она легла спать, а я не мог уснуть допоздна и просто курил в постели. На столе лежала моя полузаконченная рукопись. Октябрь, дом и снова работа. В оконное стекло громыхали первые холодные ветры, я успел как раз вовремя. Ко мне домой заходил Дин, несколько раз ночевал здесь, дожидаясь меня; целыми днями беседовал с теткой, пока та трудилась над большим лоскутным ковром, сотканным из одежды всего семейства, накопившейся за много лет, – теперь он был завершен и постелен на пол у меня в спальне, такой же сложный и богатый, как само теченье времени; а потом Дин ушел – за два дня до моего возвращения, уехал в Сан-Франциско, и дороги наши, возможно, пересеклись где-нибудь в Пенсильвании или Огайо. У него там своя жизнь: Камилла только что получила квартиру. Мне так и не пришло в голову поискать ее, пока я жил в Милл-Сити. Теперь же слишком поздно, и с Дином мы тоже разминулись.



   Часть вторая


   1

   Прошло больше года, прежде чем я вновь увидел Дина. Все это время я сидел дома, окончил книгу и пошел учиться по Солдатскому биллю о правах  [77 - Солдатский билль о правах – ряд законов США об обеспечении солдат, демобилизованных после войны. Здесь и далее имеется в виду закон 1944 г., который предусматривал финансирование медицинского обслуживания, санаторного лечения и образования для ветеранов, включал выплату займа в 4000 долларов на покупку дома, фермы и иной собственности, пособие в размере 20 долларов в неделю сроком на один год для безработных ветеранов, а также другие виды вспомоществования.]. На Рождество 1948 года мы с тетушкой, нагрузившись подарками, отправились в Виргинию навестить моего брата. Дину я писал, и он мне ответил, что снова собирается на Восток; а я сказал ему, что если так, то между Рождеством и Новым годом он меня найдет в Завете, Виргиния. Однажды вся наша южная родня сидела в заветной гостиной – сухопарые мужчины и женщины, у кого в глазах виден старый южный чернозем, – и тихими жалобными голосами переговаривалась о погоде, об урожае, пускаясь в утомительные перечисления, у кого кто родился, у кого новый дом и так далее, – перед домом на грунтовке остановился заляпанный грязью «гудзон» 49-го года. Я понятия не имел, кто это. На крыльцо устало поднялся и позвонил молодой парень, мускулистый и обтрепанный, одет в майку, небритый, с покрасневшими глазами. Я открыл ему и вдруг осознал, что это Дин. Приехал аж из самого Сан-Франциско прямо к дверям моего брата Рокко в Виргинию, причем – за поразительно короткое время, потому что я ж только что писал ему последнее письмо, в котором рассказывал, где меня искать. В машине виднелись две спящие фигуры.
   – Вот дьявольщина! Дин! А кто в машине?
   – Прив-вет, прив-вет, дядя, это Мэрилу. И Эд Дункель. Нам надо где-то немедленно помыться, мы устали как собаки.
   – Но как же вы сюда так быстро доехали?
   – А, дядя, «гудзон» летает!
   – Где ты его взял?
   – Купил на сбережения. Работал на железной дороге и зашибал в месяц по четыре сотни.
   На следующий час в доме установилась полнейшая неразбериха. Моя южная родня не соображала ни что происходит, ни кто такие Дин, Мэрилу и Эд Дункель; они лишь тупо пялились. Тетушка и братец Роки отправились совещаться на кухню. Всего в этом южном домишке теперь находилось одиннадцать человек. Мало того, брат как раз решил из этого дома съезжать, и половину мебели уже вывезли: они с женой и ребенком перебирались поближе к самому городку Завет. Купили себе в гостиную новый гарнитур, а старый должен был переехать домой к моей тетке в Патерсон, хоть мы еще не решили, как именно. Услыхав о переезде, Дин тут же предложил свои услуги с «гудзоном». Мы с ним перевезли бы всю мебель в Патерсон за две быстрых ездки, а во второй раз захватили бы с собой и тетушку. Это сберегло б нам кучу денег и нервов. На том и порешили. Моя невестка накрыла стол, и трое потрепанных путешественников уселись есть. Мэрилу не спала с Денвера. Сейчас она казалась мне старше и еще красивей.
   Я узнал, что Дин жил счастливо с Камиллой в Сан-Франциско с той самой осени 1947 года; устроился на железную дорогу и хорошо зарабатывал. У них родилась миленькая малышка Эми Мориарти. А потом как-то раз шел по улице и ему снесло чердак. Увидел, что продается этот самый «гудзон-49», и рванул в банк снимать всю свою капусту. Купил он его не глядя. С ним был Эд Дункель. Теперь у них не осталось ни гроша. Дин утихомирил страхи Камиллы и сказал, что вернется через месяц.
   – Я поеду в Нью-Йорк и привезу с собой Сала.
   Ей такая перспектива не слишком-то понравилась.
   – Но зачем это все? Почему ты со мной так поступаешь?
   – Ничего, это ничего, милая, э-э… кхм… Сал так просил и умолял, чтоб я приехал и забрал его, и мне совершенно необходимо… ну, не будем же мы с тобой пускаться во все эти объяснения – а я скажу тебе почему… Нет, послушай, я скажу почему. – И он сказал ей почему, и, конечно же, смысла никакого в этом не было.
   Здоровый длинный Эд Дункель тоже работал на железной дороге. Их с Дином то есть временно уволили, потому что все бригады значительно сокращали, а им стажа не хватало. Эд познакомился с девчонкой по имени Галатея – она жила в Сан-Франциско на свои сбережения. И вот два эти безмозглых скота решили прихватить девчонку с собой на Восток, чтоб та за них платила. Эд ее и убалтывал, и умолял; она ни в какую не соглашалась, пока он на ней не женится. За несколько суматошных дней Эд Дункель женился на Галатее, причем Дин бегал и добывал все необходимые бумаги, и за пару дней до Рождества они выкатились из Сан-Франциско в сторону Л.-А. И бесснежной южной дороги на семидесяти в час. В Л.-А. они подобрали в бюро путешествий какого-то моряка и взяли его с собой за то, что купил им бензина на пятнадцать долларов. Ехал он в Индиану. Еще они подобрали женщину со слабоумной дочкой до Аризоны за четыре доллара на бензин. Дин посадил дочь-идиотку рядом с собой на переднее сиденье и врубился в нее, а потом говорил:
   – Напрочь, дядя! такая милая душа, что полный отпад. Ох как же мы с нею болтали – и про пожары, и как пустыня превращается в рай, и про ее попугая, который ругается по-испански. – Высадив этих пассажиров, двинули в Тусон. Всю дорогу Галатея Дункель, новая жена Эда, не переставала канючить, что устала и желает ночевать в мотеле. Если бы так и дальше тянулось, они б истратили все ее деньги задолго до Виргинии. Две ночи она вынуждала останавливаться и проматывала целые десятки за номера. Когда доехали до Тусона, она обанкротилась совсем. Дин с Эдом слиняли от нее в вестибюле гостиницы и поехали дальше одни, вместе с моряком и без всяких угрызений совести.
   Эд Дункель был высоким, спокойным немыслящим парнем, кто был полностью готов сделать все, о чем бы Дин ни попросил; а Дин в ту пору был так занят, что на щепетильность не разменивался. С ревом несся по Лас-Крусесу, Нью-Мексико, когда ему вдруг взрывно приспичило повидать свою первую милую женушку Мэрилу. Та жила в Денвере. Он развернул машину на север, невзирая на хилые протесты моряка, и под вечер влетел в Денвер. Побежал и нашел Мэрилу в гостинице. Десять часов они дико предавались любви. Все вновь решилось: они остаются вместе. Мэрилу – единственная девчонка, кого Дин вообще по-настоящему любил. Ему просто худо стало от раскаянья, когда он снова увидел ее лицо; как и прежде, он валялся у нее в ногах и умолял о радостях ее существа. Она Дина поняла; гладила его по волосам; знала, что он полоумный. Чтобы ублажить моряка, Дин свел его с какой-то девчонкой в номере над баром, где постоянно пьянствовала вся старая бильярдная банда. Но моряк девчонку послал и вообще отвалил куда-то в ночь, они его больше никогда не видели: очевидно, уехал в Индиану автобусом.
   Дин, Мэрилу и Эд Дункель с ревом понеслись по Колфаксу на восток и дальше, в канзасские равнины. На них обрушились мощные бураны. Ночью в Миссури Дину пришлось ехать, высунувшись наружу, обмотав голову шарфом и нацепив лыжные очки, отчего он стал похож на монаха, который всматривается в снежные манускрипты: ветровое стекло покрывала дюймовая корка льда. Он ехал мимо родины своих предков без единой мысли. Утром машину занесло на обледеневшем склоне, и они грохнулись в кювет. Какой-то фермер предложил их вытащить. Они зависли, подобрав автостопщика, который пообещал им доллар, если они довезут его до Мемфиса. В Мемфисе зашел к себе в дом, послонялся там в поисках этого доллара, потом напился и сказал, что не может найти. Они поехали через Теннесси дальше; после аварии подшипники у них разболтались. До этого Дин выжимал девяносто; теперь же приходилось все время держаться семидесяти, или весь движок просто зажужжал бы под откос. Они умудрились перевалить через Большие Дымные горы посреди зимы. Когда подъехали к дверям моего брата, они не ели ничего уже тридцать часов, кроме карамелек и сырных крекеров.
   Все жадно поглощали еду, а Дин с бутербродом в руке нагибался над большим фонографом и прыгал, слушая пластинку с диким бопом, которую я только что купил: называлась она «Охота», и Декстер Гордон с Ворделлем Греем  [78 - Декстер Гордон (1923–1990) и Уорделл Грей (1921–1955) – американские джазовые тенор-саксофонисты. 18-минутная пьеса «The Hunt» сыграна ими на концерте 1947 г. в лос-анджелесском зале Общества лосей и записана на 8 пластинках на 78 об/мин.] давали там такой копоти перед вопившей аудиторией, что пластинка звучала фантастически безумно. Южная родня только переглядывалась да в ужасе качала головами.
   – И что это за друзья у Сала? – спросили они у моего брата. Тот не знал, что им на это сказать. Южане вообще не переваривают никакого сумасбродства, а в особенности – как у Дина. Он же не обращал на них ни малейшего внимания. Сумасбродство в Дине расцвело зловещим цветочком. Даже я себе этого не представлял, пока он, я, Мэрилу и Дункель не вышли из дому, чтоб немножко «обкатать гудзон», и вот тут мы впервые остались одни и могли говорить, о чем хотим. Дин схватился за руль, переключился на вторую, на миг задумался на ходу, как вдруг, кажется, на что-то решился и рванул на полной скорости прямо по дороге весь в ярости решения.
   – Так, детки, – сказал он, почесывая нос и подавшись в напряжении вперед, вытаскивая из бардачка сигареты и раскачиваясь при этом взад и вперед на полном ходу. – Пришло время решать, что будем делать всю следующую неделю. Существенно, существенно. Кгхм! – Увернулся от повозки с впряженным мулом, на ней трясся старый негр. – Да! – завопил Дин. – Да! Врубитесь, какой! Только прикиньте его душу – давайте чуть тормознем и прикинем. – И он сбавил скорость, чтоб мы все могли обернуться и посмотреть на этого черного джазовика, кто кряхтел себе по дороге. – О да, только врубитесь в него хорошенько; что там за мысли в этой его башке, да я бы свою последнюю руку отдал, лишь бы узнать; вот бы влезть к нему внутрь да глянуть, как бедный олух размышляет, какова репа в этом году уродилась да про ветчину. Сал, ты этого не знаешь, но я как-то целый год жил с одним фермером в Арканзасе, мне было одиннадцать. Работенка мне доставалась жуткая, однажды я даже свежевал дохлую лошадь. В Арканзасе не был с Рождества сорок третьего – вот уж пять лет, как за нами с Беном Гавином гонялся мужик с ружьем, у которого мы машину пытались увести; я все это тебе говорю, чтоб ты понял: про Юг и я могу кой-чего порассказать. Я это дело знаю – в смысле, дядя, что в Юг я врубаюсь, я его знаю вдоль и поперек – врубался в твои письма про него. О да, о да, – сказал он, утихая и почти совсем остановив машину, как вдруг снова дернул с места под семьдесят и сгорбился над баранкой. Не отрываясь, он глядел перед собой. Мэрилу безмятежно улыбалась. То был новый и законченный Дин, уже возмужавший. Я сказал себе: Боже мой, он изменился. Ярость выплескивалась у него из глаз, когда он рассказывал о том, что ненавидел; та сменялась великим сиянием радости, когда вдруг становился счастлив; каждая мышца его подергивалась в нетерпении жить и двигаться. – Ох, что б я мог тебе порассказать, дядя, – говорил он, тыча меня в бок. – Дядя, да мы просто абсолютно должны найти время… Что стало с Карло? Нам всем надо увидеть Карло, дорогуши, завтра же первым делом. Так, Мэрилу, сейчас надыбаем себе кусок хлеба с мясом на обед в Нью-Йорке. Сколько у тебя денег, Сал? Мы всё сложим на заднее сиденье, всю мебель миссис П., а сами усядемся уютно и плотненько спереди и будем рассказывать друг другу всякие штуки, покуда гоним в Нью-Йорк. Ты, Мэрилу, попочка, сядешь рядом со мной, потом Сал, потом Эд, у окна, большой Эд будет спасать нас от сквозняков, на сей раз – посредством своего халата. А после этого не жизнь у нас начнется, а малина, потому что время уже пришло, а мы все познали время! – Он яростно поскреб подбородок, вильнул машиной вбок, обогнал три грузовика подряд и ворвался в центр Завета, шаря глазами по сторонам и подмечая все дугой в 180 градусов, даже не поворачивая головы. Бах, и вот он нашел стоянку, не успели мы и моргнуть, и вот мы уже запаркованы. Он выпрыгнул из машины. Яростно суетнулся в здание вокзала; мы покорно шли следом. Купил сигарет. В своих движениях он стал совершенно безумен; казалось, он делает все сразу одновременно. Так он тряс головой, вверх, вниз и немного вбок; так дергались его энергичные руки; так быстро он ходил, садился, закидывал ногу на ногу, вставал, потирал руки, потирал мотню, поддергивал штаны, поднимал взгляд и говорил: «Э-м», – и вдруг сощуривался, чтоб видеть повсюду; и все это время хватал меня за ребра и говорил, говорил.
   В Завете было очень холодно; раньше обычного выпал снег. Дин стоял посреди длинной унылой главной улицы, тянувшейся параллельно железной дороге, в одной лишь майке да полуспущенных штанах с расстегнутым ремнем, как будто хотел их снять. Подошел и просунул голову внутрь сказать что-то Мэрилу; попятился, всплеснув перед нею ладонями:
   – О да, я знаю! Я же тебя знаю, знаю тебя, дорогуша! – Смеялся он как шиза; смех начинался низко и заканчивался высоко, будто смех у маньяков в радиоспектаклях, только быстрее и больше смахивал на хихиканье. После Дин всегда начинал говорить деловым тоном. Нам незачем было приезжать в центр, но он нашел причины. Заставил суетиться нас всех: Мэрилу отправил за продуктами к обеду, меня за газетой, врубиться в прогноз погоды, Эда за сигарами. Дин обожал курить сигары. Курил такую над развернутой газетой и говорил:
   – Э-э, наши святейшие американские балаболы в Вашингтоне планируют нам даль-ней-шие неудобства… э-кхем!.. о! – оп! оп! – Тут он подскочил и бросился посмотреть вслед цветной девушке, только что прошедшей мимо вокзала. – Врубайтесь, – произнес он, вяло ткнув ей вслед пальцем и щупая себя с дурацкой ухмылкой, – вот так отпадная черная милашка. Эх! Хмм! – Мы сели в машину и полетели назад к братнину дому.
   Мое Рождество в этой деревне проходило спокойно, насколько я понял, когда мы вернулись домой, и я увидел новогоднюю елку, подарки, учуял жареную индейку и послушал разговоры родни, – но теперь уж в меня снова вселился бес, и имя этому бесу было Дин Мориарти, и я рвался на новый виток по дороге.


   2

   Мы уложили братнину мебель на заднее сиденье и выехали в темноте, пообещав вернуться через тридцать часов, – за тридцать часов тысячу миль на север и обратно. Но так этого желал Дин. Крутая была поездка, а никто этого не заметил; обогреватель не работал, следовательно ветровое стекло запотело и обледенело; разогнав машину до семидесяти, Дин то и дело высовывался и протирал его тряпкой, расчищая дырку, чтобы видеть дорогу:
   – Ах, священная щель! – В его просторном «гудзоне» места было достаточно, чтоб мы все вчетвером спокойно сидели спереди. Колени себе мы укрыли одеялом. Радио не работало. Машина была совершенно новой, купили ее всего пять дней назад, а теперь вся разваливалась. К тому ж за нее выплатили только первый взнос. И мы двинули на север, в Вашингтон, по 301-му шоссе, прямому и двухрядному, почти пустому. И Дин говорил, не говорил больше никто. Он яростно жестикулировал, чтоб подчеркнуть что-нибудь: иногда перегибался так, что доставал аж до меня, а порой вообще отнимал руки от руля, и все ж машина летела прямо вперед, как стрела, ни на дюйм не отклоняясь от белой полосы посреди дороги, что разворачивалась, целуя нашу левую переднюю шину.
   Подтолкнул Дина приехать совершенно бессмысленный набор обстоятельств, да и сам я отправился с ним тоже нипочему. В Нью-Йорке я ходил себе в школу, волочился за девушкой по имени Люсиль – прекрасной итальяночкой с медовыми волосами, на которой и впрямь собирался жениться. Все эти годы я искал женщину, на которой хотел бы жениться. Я не мог встречаться с девушкой, не задавая себе вопроса: а какой женой она станет? Я рассказал Дину и Мэрилу о Люсиль. Мэрилу хотелось знать про нее все, она желала с нею познакомиться. Мы неслись сквозь Ричмонд, Вашингтон, Балтимор наверх к Филадельфии по извилистой сельской трассе и разговаривали.
   – Я хочу жениться на какой-нибудь девушке, – говорил им я, – чтобы с нею можно было отдыхать душой, пока мы оба не состаримся. Это ж не может продолжаться вечно – все эти безумства, все эти метанья. Мы должны куда-то идти, что-то отыскать.
   – Ай, да брось, дядя, – сказал Дин. – Я врубался в тебя много лет – по части дома, семьи и всех этих тонких и чу́дных заморочек у тебя в душе. – То была печальная ночь; но она была еще и веселой ночью. В Филадельфии мы взяли в павильоне себе гамбургеров на последний доллар. Продавец за прилавком – а было три часа ночи – услыхал, как мы говорим о деньгах, и предложил нам гамбургеры бесплатно и кофе в придачу, если мы всем скопом вымоем посуду у него в подсобке, раз его постоянный работник не пришел. Мы накинулись на его предложение. Эд Дункель сказал, что он старый ловец жемчуга, и засунул длинные ручищи в бак с тарелками. Дин стоял с полотенцем и просто зырил, Мэрилу – тоже. Все кончилось тем, что они начали обжиматься посреди кастрюль и сковородок; затем скрылись в темном углу кладовки. Продавца это не колыхало, коль скоро мы с Эдом моем посуду. Мы все сделали за пятнадцать минут. Когда начало светать, мы уже мчали сквозь Нью-Джерси, а перед нами в заснеженной дали поднималась огромная туча Метрополии Нью-Йорк. Дин намотал на голову свитер, закрыв уши, чтоб не отмерзли. Сказал, что мы банда арабов, которые едут взрывать Нью-Йорк. Мы просвистели сквозь тоннель Линкольна и сквозанули к Таймс-сквер; Мэрилу хотелось на нее поглядеть.
   – О черт, хорошо б найти Гасселя. Смотрите хорошенько, может, увидите. – Мы прочесывали взглядами тротуары. – Старый добрый клевый Гассель. Видел бы ты его в Техасе.
   Вот так Дин проехал около четырех тысяч миль из Фриско через Аризону с заездом в Денвер всего за каких-то четыре дня, куда втиснулись бесчисленные приключения, и это было только начало.


   3

   Приехали ко мне домой в Патерсон и завалились спать. Первым проснулся я, день уже клонился к вечеру. Дин с Мерилу спали у меня в постели, мы с Эдом – на кровати моей тетушки. Обшарпанный раззявленный чемодан Дина распластался на полу, из него свисали носки. Из аптеки внизу позвали к телефону. Я сбежал по лестнице; звонили из Нового Орлеана. То был Старый Бык Ли, который туда переехал. Старый Бык Ли хныкал своим пронзительным голоском. Похоже, к нему домой только что заявилась девушка по имени Галатея Дункель – в поисках парня по имени Эд Дункель; Бык не имел ни малейшего понятия, что это за люди. Галатея Дункель проигрывала цепко. Я сказал Быку, чтоб тот успокоил ее: Дункель – с Дином и со мной, и, вероятнее всего, мы подберем ее в Новом Орлеане на обратном пути к Побережью. Потом со мной по телефону поговорила сама девушка. Желала знать, как там Эд. Она крайне обеспокоена его благополучием.
   – Как вы добрались из Тусона в Новый Орлеан? – спросил я. Она ответила, что отправила домой телеграмму, ей выслали денег, и она поехала автобусом. Она полна решимости догнать Эда во что бы то ни стало, потому что любит его. Я поднялся к себе и все рассказал Большому Эду. Тот сидел на стуле с очень встревоженным видом – ангел, а не человек на самом-то деле.
   – Так, ладно, – сказал Дин, внезапно проснувшись и выпрыгнув из постели, – нам надо поесть, немедленно. Мэрилу, пошебурши-ка на кухне, глянь, что есть. Сал, мы с тобой сейчас сходим вниз и позвоним Карло. Эд, посмотри, чего тут можно сделать по дому. – И я вслед за Дином скатился по лестнице.
   Парень, заправлявший аптечной лавкой, сказал:
   – Тебе тут только что опять звонили, теперь из Сан-Франциско, спрашивали кого-то по имени Дин Мориарти. Я сказал, тут таких нет. – Дину звонила милейшая Камилла. Этот человек из аптеки – Сэм, мой хороший друг, длинный, спокойный – посмотрел на меня и почесал в затылке: – М-да, вы что тут – международным борделем заправляете?
   Дин маниакально захихикал:
   – Врубаюсь, чувак! – Он запрыгнул в телефонную кабинку и позвонил в Сан-Франциско за счет вызываемого. Потом мы звякнули Карло домой на Лонг-Айленд и велели приезжать. Карло появился часа два спустя. Меж тем мы с Дином подготовились к отъезду в Виргинию, чтоб забрать остаток мебели и привезти сюда тетушку. Карло Маркс приехал с поэзией под мышкой и уселся в кресло, разглядывая нас глазами-бусинками. Первые полчаса он вообще отказывался что-либо говорить: во всяком случае, ему не хотелось ввязываться. С дней «Денверской хандры» он малость поуспокоился; этому способствовала хандра Дакарская. В Дакаре, отрастив бороду, он шлялся по закоулкам с местными детишками, и те привели его к колдуну, а тот предсказал ему судьбу. Карло показывал фотокарточки чокнутых улиц с травяными хижинами, хиповых дакарских задворок. Сказал, что на обратном пути чуть не сиганул с парохода, как Харт Крейн  [79 - Херолд Харт Крейн (1899–1932) – американский поэт, прыгнул за борт парохода «Орисаба» в Мексиканском заливе.]. Дин сидел на полу с музыкальной шкатулкой и с безмерным изумлением слушал песенку, которую та наигрывала, – «Прекрасный роман» [80 - «A Fine Romance» (1936) – популярная песня композитора Джерома Кёрна на слова Дороти Филдз для музыкального фильма «Время свинга».].
   – Перезвяки вихрящихся колокольцев. Ах! Послушайте! Давайте же вместе склонимся и заглянем в самую середку музыкальной шкатулки – пока не постигнем всех ее секретов, звяк-звяк-колокольцы, у-ух… – Эд Дункель тоже сидел на полу; у него были мои барабанные палочки; он вдруг принялся выстукивать крохотный ритм под мелодию шкатулки – его мы едва могли расслышать. Все затаили дыхание и слушали:
   – Тик… так… тик-тик… так-так… – Дин поднес ладонь к уху; челюсть у него отвалилась; он произнес:
   – Ах! У-ух-х!..
   Карло наблюдал это глупое безумие сквозь щелочки глаз. Наконец шлепнул себя по колену и произнес:
   – Я должен сделать объявление.
   – Да? Да?
   – Каково значение этого путешествия в Нью-Йорк? Что за подлые дела вы тут затеваете? В смысле, чуваки, куда идете вы? Камо грядеши, Америка, в сияющем автомобиле своем в нощи?
   – Камо грядеши? – эхом отозвался Дин, раскрыв рот. Мы сидели и не знали, что сказать: говорить больше было не о чем. Можно только ехать. Дин подпрыгнул и сказал, что мы готовы возвращаться в Виргинию. Он залез под душ, я приготовил большое блюдо риса со всем, что оставалось в доме, Мэрилу заштопала ему носки, и мы, считай, собрались. Дин, Карло и я влетели в Нью-Йорк. Мы пообещали Карло повидаться с ним через тридцать часов – как раз, чтобы вместе встретить Новый год. Стояла ночь. Мы оставили его на Таймс-сквер и поехали назад по такому дорогущему тоннелю в Нью-Джерси и дальше на юг, по дороге. Сменяя друг друга за баранкой, мы с Дином сделали Виргинию за десять часов. – Ну вот, теперь мы впервые остались одни и можем говорить хоть целые годы напролет, – сказал Дин. И говорил всю ночь. Как во сне, мы мчались назад сквозь спящий Вашингтон, снова по виргинской глухомани, на рассвете пересекли реку Аппоматокс и к восьми утра затормозили у дверей моего брата. И все это время Дин пребывал в грандиознейшем возбуждении по поводу всего, что видел, о чем говорил, от каждой подробности каждого проходящего мгновенья. Он совсем рехнулся от своей истинной веры. – И, разумеется, никто не может нам сказать, что Бога нет. Мы миновали все формы. Помнишь, Сал, когда я только приехал в Нью-Йорк и хотел, чтоб Чад Кинг обучил меня Ницше? Видишь, как давно? Все прекрасно, Бог есть, мы познали время. Еще с древних греков все предсказывалось не так. С геометрией и геометрическими системами мышления такого не добиться. Всё вот! – Он обхватил палец кулаком; машина преданно обнимала полосу колесами и неслась прямо. – И не только это, но мы ж оба понимаем, что у меня не нашлось бы столько времени объяснять, почему я знаю и ты знаешь, что Бог есть. – В какой-то миг я заныл из-за жизненных неурядиц: как бедна моя семья, как бы я хотел помочь Люсиль, которая тоже бедна, и у нее к тому же растет дочка. – Неурядицы, видишь ли, – это обобщающее слово для всего, в чем существует Бог. Главное – не залипать! У меня голова звенит! – воскликнул он, схватившись за виски. Выскочил из машины за сигаретами, как Брюзга Маркс  [81 - Джулиус Хенри («Брюзга») Маркс (1890–1977) – американский комический актер, писатель, известный острослов своего времени, участник семейной труппы «Братья Маркс».] – такой яростной приземленной походочкой с развевающимися фалдами, только вот развеваться у него было нечему. – Со времен Денвера, Сал, много чего… О, чего не… Я все думал и думал. Обычно я все время сидел в колонии, я был молодым подонком, я себя утверждал: угонять машины – психологическое выражение моего положения, повыделываться. Все неурядицы с тюрьмой у меня уже выправлены. Насколько я знаю, в тюрьму я уже никогда не попаду. А в остальном я не виноват. – Мы проехали мимо малыша, швырявшегося камнями в проезжавшие автомобили. – Только подумай, – сказал Дин. – Однажды он попадет камнем в ветровое стекло, кто-нибудь разобьется и погибнет – и все из-за вот этого пацаненка. Сечешь? Бог существует вне всяких сомнений. Пока мы катим по этой вот дороге, я совершенно убежден, что за нас обо всем позаботятся, – и даже за тебя, который едет и боится этого колеса. – (Я терпеть не мог водить машину и ездил осторожно.) – Эта штука поедет сама собой, а ты не слетишь с дороги, и я смогу поспать. Более того, мы знаем Америку, мы в ней дома: я могу съездить тут куда угодно и получить все, что захочу, потому что в любом уголочке все одинаково, я знаю людей, знаю, что они делают. Мы даем и берем и движемся в невероятно сложной сладости, заворачивая туда и сюда. – В том, что он говорил, не было ничего понятного, но имеемое им в виду как-то становилось чистым и ясным. Он очень часто произносил слово «чистый». Мне и присниться не могло, что Дин вдруг заделается мистиком. То были первые дни его мистицизма, которые приведут к странной, рваной, В. К. Фильдсовой святости его последующих дней.
   Даже моя тетушка с любопытством слушала его вполуха, пока мы с ревом мчались обратно на север к Нью-Йорку той же самой ночью с мебелью позади. Теперь, поскольку в машине сидела тетка, Дин пустился рассказывать о своей трудовой жизни в Сан-Франциско. Мы подробно остановились на каждой мелочи, входящей в обязанности тормозного кондуктора, с детальным показом всякий раз, когда проезжали мимо депо, а однажды даже выскочил из машины продемонстрировать, как кондуктор подает сигнал «путь свободен» на стрелке запасного пути. Тетушка удалилась на заднее сиденье и уснула. Из Вашингтона в четыре утра Дин еще раз позвонил Камилле во Фриско с оплатой разговора. Вскоре после, когда мы выехали из Вашингтона, нас обогнала патрульная машина со включенной сиреной, и нас оштрафовали за превышение скорости, хотя ехали мы не быстрее тридцати. Виноват был калифорнийский номер.
   – Вы, парни, что думаете – можете тут гонять, как вам заблагорассудится, раз из Калифорнии, да? – сказал легавый.
   Мы с Дином пошли к столу сержанта у них на посту и попытались объяснить, что у нас нет денег. Те ответили, что если мы не выкатим штраф, Дину придется просидеть ночь в каталажке. Конечно, деньги у моей тетки были, пятнадцать долларов; а всего у нее была двадцатка, и все должно было закончиться прекрасно. И в самом деле, пока мы спорили с лягашами, один вышел поглядеть на мою тетушку, которая сидела в машине, закутанная в одеяло. Она его тоже увидела.
   – Не беспокойтесь, я не маруха. Если хотите обыскать машину, беритесь за дело. Я еду домой с моим племянником, а мебель эта – не краденая; это мебель моей племянницы, у нее только что родился ребенок, и она переезжает в новый дом. – Это поразило Шерлока, и он вернулся на пост. Тетке пришлось заплатить за Дина штраф, иначе мы б застряли в Вашингтоне; у меня же прав не было. Дин пообещал вернуть деньги и действительно их вернул – ровно через полтора года, к приятному удивлению моей тетушки. Тетушка – почтенная женщина, зависшая в этом печальном мире, и знала она этот мир очень хорошо. Рассказала нам про фараона: – Он спрятался за дерево, чтобы разглядеть, как я выгляжу. Я сказала ему… сказала, чтоб обыскивал машину, если хочет. Мне стыдиться нечего. – Она знала, что это Дину есть чего стыдиться, да и мне тоже – единственно из-за того, что я с ним вместе, и мы с Дином с грустью приняли это.
   Тетушка моя однажды сказала, что мир никогда мира не обретет, пока мужчины не падут к ногам своих женщин и не попросят прощения. Но Дин это и так знал – он упоминал об этом не раз.
   – Я просил и умолял Мэрилу дать мне мирного, милого понимания чистой любви меж нами, чтоб напрочь отбросить все дрязги, – и она это понимает; стоит ее разуму устремиться к чему-то другому – и она обрушивается на меня; никогда не поймет, как сильно я люблю ее, она своими пальцами вяжет мне проклятье.
   – По правде сказать, мы все не понимаем наших женщин – вот в чем дело; мы обвиняем их, а во всем этом виноваты сами, – ответил я.
   – Но тут все не так просто, – предостерег Дин. – Мир настанет внезапно, мы и не поймем, когда он придет, – вишь, дядя? – Упрямо и мрачно гнал он машину по Нью-Джерси; на заре, пока он спал на заднем сиденье, я въехал в Патерсон. Мы были дома в восемь и нашли там Мэрилу и Эда Дункеля – они сидели и докуривали бычки из пепельниц: ничего не ели с тех самых пор, как мы с Дином уехали. Тетушка купила продуктов и приготовила грандиозный завтрак.


   4

   И вот троице с Запада настало время подыскивать себе новое жилье в самом Манхэттене. У Карло была фатера на Йорк-авеню; туда они и перебрались в тот же вечер. Мы с Дином весь день проспали, а проснувшись, обнаружили, что канун Нового года в 1948-м несет с собой сильнейший буран. Эд Дункель сидел в моем кресле и рассказывал о прошлом Новом годе:
   – Дело было в Чикаго. Я был на мели. Сидел на подоконнике у себя в номере на Северной Кларк-стрит, а из булочной внизу к моим ноздрям подымался восхитительнейший запах. У меня не оставалось и десяти центов, но я спустился и поговорил там с девушкой. Она за так дала мне хлеба и кофейных кексов. Я поднялся к себе и все съел. Всю ночь проторчал в номере. В Фармингтоне, Юта, как-то раз, когда я работал вместе с Эдом Воллом – ты ж знаешь Эда Волла, сын денверского скотовода – так вот, сплю я как-то и вдруг вижу свою покойную матушку, стоит в углу, а вокруг нее такой свет разливается. Я говорю: «Мама!» – а она исчезла. У меня все время видения бывают, – кивая, рассказывал Эд Дункель.
   – А что ты собираешься делать с Галатеей?
   – Ой, посмотрим. Вот только доедем до Нового Орлеана. Как думаешь, а? – Он начинал обращаться и ко мне за советами; одного Дина ему уже не хватало. Но, размышляя о Галатее, он уже влюбился в нее.
   – Что ты с собой собираешься делать, Эд? – спросил я.
   – Не знаю, – ответил он. – Живу себе. Врубаюсь в жизнь. – Он повторил эту фразу Дина дважды. Никакого курса у него. Сидел и вспоминал о той ночи в Чикаго, о горячих кофейных кексах и одинокой комнате.
   Снаружи пуржило. В Нью-Йорке надвигалась большая праздничная попойка; мы все туда шли. Дин уложил свой побитый чемодан, сунул его в машину, и мы отчалили навстречу великой ночи. Тетушку радовала мысль, что к ней на следующей неделе приедет мой братец; она устроилась со своей газетой и ждала полночной радиопередачи с Таймс-сквер. Мы с ревом мчались в Нью-Йорк, мотаясь на льду. Когда за рулем был Дин, я совсем не боялся; он мог управиться с машиной при любых обстоятельствах. Радио уже починили, и теперь у него дикий боп гнал нас вперед сквозь ночь. Я не знал, к чему это все приведет; мне было плевать.
   И вот примерно тогда мне стала не давать покоя одна странная штука. А именно: я кое-что забыл. Перед тем, как появился Дин, я собирался принять какое-то решение, а теперь его начисто вышибло у меня из головы, но оно все же болталось на кончике языка моего разума. Я щелкал пальцами, пытаясь его вспомнить. Даже заикался о нем. И даже не мог уже сказать, решением ли оно было или же просто мыслью, которую я забыл. Оно не отпускало и ошарашивало, печалило меня. Оно как-то соотносилось со Странником в Саване. Карло Маркс и я однажды сели вместе в кресла друг напротив друга, соприкасаясь коленями, и я рассказал ему про свой сон о какой-то странной арабской фигуре, что гналась за мною по пустыне; я пытался от нее убежать; но она в конце концов настигла меня, не успел я добраться до Спасительного Града.
   – Кто это? – спросил Карло. Мы стали об этом размышлять. Я предположил, что это я сам, одетый в саван. Не то. Что-то, кто-то, какой-то дух преследовал всех нас по пустыне жизни и неизбежно перехватит, не успеем мы достичь небес. Естественно, теперь, оглядываясь, могу сказать лишь одно: то была смерть; смерть настигнет нас пред самыми небесами. Единственного жаждем мы, пока живем, что заставляет нас вздыхать, стенать и сладостно всевозможно тошнить, – воспоминанья о некоем утраченном блаженстве, какое, вероятно, пережили мы еще во чреве матери, а воспроизвести его можно лишь (хотя мы никак не желаем допустить этого) в смерти. Но кому ж охота умирать? В суматохе событий я продолжал думать об этом где-то в самой глубине разума. Сказал об этом Дину, и тот немедленно опознал здесь обычное стремление к чистой смерти; и поскольку ни один из нас в жизни не будет жить заново, он вполне справедливо не желал иметь с этим ничего общего, и я с ним в тот раз согласился.
   Мы отправились искать банду моих нью-йоркских друзей. Там тоже цветут сумасшедшие цветочки. Сначала поехали к Тому Сейбруку. Том – грустный симпатичный парень, славный, щедрый и сговорчивый; только изредка на него вдруг находят приступы депрессии, и он стремглав убегает, не сказав никому ни слова. В ту ночь он был вне себя от радости.
   – Сал, где ты нашел этих совершенно чудесных людей? Я никогда таких не встречал.
   – Я нашел их на Западе.
   Дин был в ударе; поставил джазовую пластинку, сграбастал Мэрилу, прижимал ее к себе и отскакивал от нее под музыку. И та от него отскакивала. У них была настоящая любовная пляска. Пришел Ян Макартур с огромной толпой. Начались наши новогодние праздники, и длились они три дня и три ночи. В «гудзон» набивались гигантские оравы народу, и мы виляли по заснеженным нью-йоркским улицам с одной вечеринки на другую. На самую большую я привел Люсиль и ее сестру. Когда Люсиль увидела меня с Дином и Мэрилу, лицо ее потемнело – она ощутила безумие, что те в меня вкачивали.
   – Ты мне не нравишься, когда с ними.
   – А, да все в порядке, это ж просто оттяг. Живем лишь раз. Мы просто веселимся.
   – Нет, это грустно, и мне не нравится.
   Потом меня начала обхаживать Мэрилу; сказала, что Дин собирается остаться с Камиллой, а она хочет, чтоб я поехал с нею.
   – Поехали с нами в Сан-Франциско. Будем жить вместе. Я буду тебе хорошей девчонкой. – Но я знал, что Дин любит Мэрилу, и еще знал, что Мэрилу делает это лишь для того, чтоб Люсиль взревновала, а мне такое ни к чему. И все ж я облизывался на эту соблазнительную блондинку. Увидев, как Мэрилу затаскивает меня в укромные уголки, шепчет мне на ушко и насильно меня целует, Люсиль приняла приглашение Дина прокатиться на машине; но они там лишь поговорили, да выпили немного южного самогона, что я оставил в бардачке. Все перепуталось, все рушилось. Я знал, что мои отношения с Люсиль долго не протянут. Она хотела, чтобы я жил по-ее. Замужем она была за портовым грузчиком, и тот очень плохо с ней обращался. Я хотел на ней жениться, удочерить ее малютку и все такое, если она с ним разведется; но денег не хватало даже оформить развод, и все это было полной безнадегой, а кроме того, Люсиль никогда б не поняла меня: мне же нравится слишком многое сразу, я вечно путаюсь и зависаю на бегу от одной падающей звезды к другой, пока сам не рухну. Такова ночь, вот что она с тобой делает. Кроме собственного смятенья, мне было нечего и некому предложить.
   Попойки были несусветными; в одной подвальной квартире на Западных 90-х скопилась по меньшей мере сотня человек. Людей вытесняло в подвальные отсеки рядом с печью. В каждом углу что-то происходило, на каждой кровати, каждой кушетке – не оргия, обычная новогодняя вечеринка с истошными воплями и дикой музыкой по радио. Была даже одна китаяночка. Дин перебегал от группы к группе, как Брюзга Маркс, и врубался во всех. Периодически мы вылетали к машине заехать еще за кем-то. Пришел Дамион. Дамион – герой моей нью-йоркской банды так же, как Дин – главный герой западной. Они сразу друг другу не понравились. Девчонка Дамиона вдруг двинула его в челюсть с правой. Тот стоял и покачивался. Она отволокла его домой. Из своей конторы пришли с бутылками кое-какие наши чокнутые друзья-газетчики. Снаружи бушевал грандиознейший, чудеснейший буран. Эд Дункель познакомился с сестрой Люсиль и вместе с нею исчез; я забыл сказать, что Эд весьма обходителен с женщинами. В нем шесть футов и четыре дюйма росту, кроткий, любезный, покладистый, ласковый и восхитительный. Подает женщинам пальто. Вот как надо дела делать. В пять утра мы все носились по задворкам многоквартирного дома и лезли в окно квартиры, где шла большая пьянка. На рассвете снова очутились у Тома Сейбрука. Там рисовали картинки и пили выдохшееся пиво. Я уснул на кушетке, обняв девушку по имени Мона. Целые толпы вваливались из старого бара в студгородке Колумбии. Все, что есть в жизни, все лица, что есть у жизни, – все громоздилось в ту же промозглую комнату. У Яна Макартура веселье продолжалось. Ян Макартур – чудесный малый, носит очки и с восторгом выглядывает из-под них. Он как раз учился говорить всему «Да!» – совсем как Дин в то время, и с тех пор не прекратил. Под дикие звуки Декстера Гордона и Ворделля Грея, выдувавших «Охоту», Дин и я играли на кушетке с Мэрилу в ловилки; а она далеко не малышка. Дин бегал без майки, в одних брюках, босиком – пока не настало время прыгать в машину и везти кого-то еще. Все происходило. Мы нашли дикого экстазного Ролло Греба и провели остаток ночи у него дома на Лонг-Айленде. Ролло живет в славном доме со своей теткой; когда та умрет, весь особняк отойдет ему. А пока она отказывается потакать малейшим его прихотям и терпеть не может его друзей. Он приволок всю оборванную банду: Дина, Мэрилу, Эда и меня – и закатил неистовую попойку. Женщина приперлась наверх; она грозилась вызвать полицию.
   – Заткнись, старая ты кляча! – орал Греб. Как же он вообще так может с нею жить? У него было больше книг, чем я видел за всю свою жизнь: целых две библиотеки, две комнаты, загруженные книгами до самого потолка по всем четырем стенам, – да еще и такими, как «Чьи-то там апокрифы» в десяти томах. Он ставил нам оперы Верди и изображал их в лицах – в одной пижаме, совершенно разорванной на спине. Ему было плевать на все абсолютно. Он великий ученый; шатаясь, шляется по набережным Нью-Йорка, зажав под мышкой нотные манускрипты семнадцатого века, и орет. Ползает по улицам, как здоровенный паук. Возбуждение вылетало у него из глаз клинками дьявольского света. Он выгибал шею в спазмах экстаза. Шепелявил, корчился, хлопался оземь, стонал и выл, падал на спину в отчаянии. Он едва мог выдавить из себя хоть слово, так будоражила его жизнь. Дин стоял рядом, склонив голову, вновь и вновь твердя:
   – Да… да… да. – Отвел меня в угол. – Этот Ролло Греб – замечательнейший, чудеснейший из всех. Вот что я и пытался тебе сказать – вот каким я хочу быть. Я хочу быть как он. Он никогда не зависает, идет во все стороны, он все из себя выпускает, он познал время, ему больше нечего делать, лишь качаться взад и вперед. Дядя, он – конец всему! Видишь, если станешь навсегда как он, наконец поймешь это.
   – Что поймешь?
   – ЭТО! ЭТО! Я расскажу тебе – сейчас нет времени, у нас сейчас нет времени. – Дин рванулся обратно, чтоб еще посмотреть на Ролло Греба.
   Джордж Ширинг, великий джазовый пианист [82 - Сэр Джордж Алберт Ширинг (1919–2011) – британский джазовый пианист (с 1956 г. – гражданин США).], как сказал Дин, был в точности как Ролло Греб. Мы с Дином пошли смотреть Ширинга в «Страну птиц» [83 - «Birdland» – нью-йоркский джазовый клуб, открывшийся 15 декабря 1949 г., первоначально на углу Бродвея и Западной 52-й улицы.], где-то посреди этих долгих безумных праздников. В зале никого не было, мы оказались первыми посетителями, десять часов. Вышел Ширинг, слепой, его за руки подвели к пианино. Это был такой солидного вида англичанин с тугим белым воротничком, полноватый, светловолосый; вокруг него витал мягкий дух английской летней ночи – тот исходил от первой журчащей нежной темы, которую он играл, а басист почтительно склонялся к нему и бубнил свой бит. Барабанщик Дензил Бест [84 - Дензил Дакоста Бест (1917–1965) – американский джазовый барабанщик и композитор, участник первого «Квинтета Джорджа Ширинга» (с 1949).] сидел неподвижно, и лишь кисти его шевелились, отщелкивая щетками ритм. А Ширинг стал качаться; его экстатическое лицо раздвинулось в улыбке; он раскачивался на своем стульчике взад и вперед, сперва медленно, потом бит взмыл вверх, и он стал качаться быстрее, с каждым тактом левая нога у него подпрыгивала, он как-то криво крутил шеей, лицо опустил к самым клавишам, отбросил волосы назад, и вся его прическа развалилась, он весь вспотел. Музыка пошла. Басист сгорбился и вбирал ее в себя  [85 - В первом «Квинтете Джорджа Ширинга» на контрабасе играл Джон Леви (1912–2012).], быстрей и быстрее – казалось, она быстрей и быстрее, вот и все. Ширинг принялся брать свои аккорды; те выкатывались из пианино сильными ливнями, можно решить, будто человеку не хватит времени выстроить их. Они катились и катились, как море. Толпа орала ему:
   – Давай! – Дин потел; пот тек ему на воротник.
   – Вот он! Это он! Старый Боже! Старый Бог Ширинг! Да! Да! Да! – И Ширинг чувствовал у себя за спиной этого безумца, мог расслышать, как Дин хватает ртом воздух и причитает, ощущал это, хоть и не видел. – Правильно! – говорил Дин. – Да! – Ширинг улыбался; Ширинга качало. Вот он поднялся от пианино; пот лил с него ручьями; то были его великие дни 1949 года, еще до того, как он стал прохладно-продажным. Когда он ушел, Дин показал на опустевший стульчик: – Пустой престол Бога, – сказал он. На пианино лежала труба: ее золотая тень бросала странные блики на бредущий по пустыне караван, нарисованный на стене за барабанами. Бог ушел; то висело молчанье его ухода. То стояла дождливая ночь. То был миф дождливой ночи. От благоговения у Дина аж глаза на лоб вылезли. Это безумие ни к чему не приведет. Я не знал, что со мною происходит, как вдруг понял, что все это время мы не курили ничего, кроме чая; Дин срастил чуток в Нью-Йорке. Отчего я и задумался, что всё вот-вот настанет – тот миг, когда знаешь всё, и всё навсегда решено.


   5

   Я бросил всех и пошел домой отдыхать. Тетка сказала, что я попусту трачу время, болтаясь с такими, как Дин и его банда. Я тоже знал, что это неправильно. Жизнь есть жизнь, натура есть натура. Мне хотелось лишь совершить еще одно блистательное путешествие к Западному побережью и вернуться к началу весеннего семестра на учебе. И что же это оказалось за путешествие! Я поехал лишь прокатиться и посмотреть, на что еще способен Дин, и, наконец, к тому же зная, что он все-таки вернется во Фриско к Камилле, хотел закрутить романчик с Мэрилу. Мы приготовились вновь пересечь кряхтящий континент. Я получил деньги по своему солдатскому чеку и дал Дину восемнадцать долларов, чтоб тот отправил их жене; та ждала, когда он вернется, и сидела совсем без денег. Что там себе думала Мэрилу, не знаю. Эд Дункель, как всегда, лишь плелся следом.
   Перед тем как уехать, мы проводили в квартире у Карло долгие смешные дни. Он бродил в одном халате и толкал полуиронические речи:
   – Так, не то чтоб я сейчас пытался отобрать у вас ваши маленькие снобские радости, но мне кажется, настало время решать, кто вы есть и что собираетесь делать. – Карло печатал на машинке в какой-то конторе. – Я хочу знать, что намерено означать все это сидение дома целыми днями. Что это за базар и что вы предлагаете делать? Дин, почему ты оставил Камиллу и склеил Мэрилу? – Никакого ответа – смешочки. – Мэрилу, почему ты вот так ездишь по стране и каковы твои женские намерения в отношении савана? – Такой же ответ. – Эд Дункель, зачем ты бросил свою молодую жену в Тусоне и что делаешь здесь, рассиживая на большой и толстой заднице своей? Где твой дом? Где ты работаешь? – Эд Дункель потупился, искренне сбитый с панталыку. – Сал… как так вышло, что тебя настигли подобные затруханные дни и что ты натворил с Люсиль? – Карло одернул на себе халат и сел лицом к нам всем. – Дни гнева еще настанут. Шарик вас долго не продержит. И больше того – этот воздушный шарик абстрактен. Вы все полетите кувырком на Западное побережье и, спотыкаясь, вернетесь в поисках своего камня.
   В те дни у Карло выработался эдакий тон в голосе, что, как он надеялся, звучал Голосом Скалы; то есть мысль была в том, чтоб ошеломлять людей осознаньем скалы.
   – Дракона к шляпам пристегнули, – предостерегал он, – мышей на чердаках спугнули. – Его безумные глаза поблескивали нам. После Дакарской хандры он прошел через ужасный период, который называл Святой хандрой или Гарлемской хандрой, когда в середине лета он жил в Гарлеме, а по ночам просыпался в своей одинокой комнатке и слышал, как с неба спускается «великая машина»; и когда бродил по 125-й улице «под водой» вместе со всякой другой рыбой. Просветить мозг его снизошло буйство блистательных замыслов. Он заставлял Мэрилу садиться к нему на колени, велел ей не противиться. Говорил Дину:
   – Ну, чего ты не сядешь и не расслабишься? Зачем ты всегда так много прыгаешь?
   Дин бегал кругами, сыпля сахар себе в кофе и восклицая:
   – Да! Да! Да!
   Ночью Эд Дункель спал на подушках, брошенных на пол. Дин с Мэрилу спихнули Карло с кровати, и тот сидел на кухне над рагу из почек, бормоча свои скальные пророчества. Я приезжал днем и все наблюдал.
   Эд Дункель сказал мне:
   – Вчера ночью я прошел до самой Таймс-сквер, и только добрался туда, как вдруг сразу понял, что я призрак – по тротуару шел мой призрак. – Он излагал мне это без всяких пояснений, лишь настойчиво кивая. Десять часов спустя, посреди чьего-то другого разговора, Эд произнес: – Да, это мой призрак шел по тротуару.
   Дин вдруг склонился ко мне и на полном серьезе вымолвил:
   – Сал, мне нужно у тебя кое-что попросить – это очень важно для меня… вот только как ты это воспримешь… но мы же кореша, правда?
   – Верняк, Дин. – Я чуть было не покраснел. Наконец он выдал: ему хотелось, чтобы я обработал Мэрилу. Я не стал спрашивать, зачем, ибо знал: он хочет посмотреть, какая она с другим. Мы сидели в баре «Рици», когда он это предложил; потом еще час бродили по Таймс-сквер, разыскивая Гасселя. Бар «Рици» – хулиганский притон района Таймс-сквер; каждый год он меняет вывеску. Туда заходишь и не видишь ни одной девчонки в одиночку, даже в кабинках, лишь огромная толпа парней, одетых в разнообразные хулиганские прикиды, от красных рубашек до лепней. Это еще и бар прошмандовок – пацанов, живущих со старых грустных гомиков в ночи на Восьмой авеню. Дин вошел туда, сощурившись, чтоб рассмотреть буквально каждое лицо. Там были дикие негры-пидоры, хмурые парни с пушками, моряки с финками, худые безразличные торчки и случайный хорошо одетый детектив средних лет, выдающий себя за какого-нибудь букмекера и ошивающийся там наполовину из интереса, наполовину из чувства долга. Типичнейшее место для того, чтоб Дин выложил мне свою просьбу. В баре «Рици» варганятся всевозможнейшие злые замыслы – такое просто висит в воздухе, – и с ними заодно всякие безумные половые выкрутасы. Медвежатник не только предлагает громиле определенную хазу где-нибудь на 14-й улице, они еще и спят вместе. В баре «Рици» много времени провел Кинси, он там опрашивал некоторых мальчиков; я сам сидел там в ту ночь, когда приходил его ассистент [86 - Альфред Чарлз Кинзи (1894–1956) – американский биолог, энтомолог, зоолог и сексолог, соавтор т. н. «отчетов Кинзи» – книг «Сексуальное поведение самца человека» (опубл. 1948) и «Сексуальное поведение самки человека» (опубл. 1953), подорвавших привычные в то время представления о сексуальности.]. Расспрашивали Гасселя и Карло.
   Мы с Дином приехали обратно на фатеру и застали Мэрилу в постели. Дункель призраком скитался по Нью-Йорку. Дин рассказал ей, что́ мы решили. Она ответила, что ее устраивает. Сам я не был так крепко в этом уверен. Мне предстояло доказать, что я это выдержу. Кровать служила смертным одром какому-то большому человеку и была продавлена посередине. Мэрилу лежала в ложбинке, а мы с Дином по обеим сторонам опирались на задравшиеся кверху края матраса и не знали, что сказать. Я произнес:
   – Да черт, я не могу.
   – Давай, дядя, ты ж обещал! – ответил Дин.
   – А как по части Мэрилу? – спросил я. – Ну, Мэрилу, ты-то что сама думаешь?
   – Валяй, – сказала она.
   Она обняла меня, и я попробовал забыть, что старина Дин рядом. Стоило только представить, что он тут, в темноте, слушает каждый звук, я не мог не ржать. Просто ужас.
   – Нам всем нужно расслабиться, – сказал Дин.
   – Боюсь, у меня ничего не выйдет. Не сходить ли тебе на минутку на кухню?
   Дин так и сделал. Мэрилу была такой прелестной, но я прошептал:
   – Подожди, пока не полюбим друг друга в Сан-Франциско; сейчас у меня душа не лежит. – Я был прав, она это чувствовала. Трое детей на земле пытаются что-то решить посреди ночи, а перед ними во тьме вздувается все бремя прошедших столетий. В квартире странно затихло. Я подошел, похлопал Дина по плечу и сказал, чтоб шел к Мэрилу; а сам удалился на кушетку. Я слышал, как Дин блаженствует, болбочет и неистово раскачивается. Только парень, проведший пять лет в крытке, может доходить до таких одержимых безнадежных крайностей; так умолять у врат ласкового кладезя, обезумев от совершенно физического постижения истоков жизненного блаженства; так слепо искать возврата тем путем, каким пришел. Вот что получается, если много лет за решеткой разглядываешь возбуждающие картинки; женские ноги и груди в популярных журналах; оцениваешь твердость стальных темниц в сравнении с мягкостью женщины, которой в темницах нет. Тюрьма – то место, где обещаешь себе право на жизнь. Дин никогда не видел лица своей матери. Всякая новая девчонка, всякая новая жена, всякий новый ребенок дополняли его унылое оскудение. Где отец его? – старый бичара Дин Мориарти, Жестянщик, ездит туда-сюда на товарняках, работает судомоем в железнодорожных забегаловках, шатается, валится наземь ночами пьянчужных тупичков, издыхает на угольных отвалах, один за другим теряет желтеющие зубы в канавах Запада. Дин имел полное право умирать сладкими смертями от совершенной любви своей Мэрилу. Мне не хотелось вмешиваться, я желал всего лишь идти следом.
   На заре вернулся Карло и влез в свой халат. В те дни он больше не спал.
   – Э! – завопил он. Карло сходил с ума от кавардака на полу: разбросанные везде штаны, платья, бычки, грязные тарелки, раскрытые книги, – у нас тут устроился великолепный форум. Каждый день мир кряхтел, вращаясь, а мы проводили свои отвратительные исследованья ночи. Мэрилу ходила вся в синяках после ссоры с Дином из-за чего-то; у того физиономия исцарапана. Пора было ехать.
   Мы примчались ко мне домой, вся орава из десяти человек, забрать мою сумку и позвонить Старому Быку Ли в Новый Орлеан из того самого бара, где мы с Дином много лет назад провели свой первый разговор, когда он пришел ко мне учиться писать. За восемнадцать сотен миль отсюда услышали нытье Быка:
   – Слышьте, парни, вы что прикажете делать с этой вашей Галатеей Дункель? Она тут уже две недели, прячется у себя в комнате и отказывается разговаривать и с Джейн, и со мной. У вас там рядом этот тип Эд Дункель? Ради всего святого, притащите его сюда и избавьте меня от нее. Она спит в нашей лучшей спальне, а деньги у нее все кончились. У нас же тут не отель. – Успокоили Быка улюлюканьем и воплями в телефон – тут были Дин, Мэрилу, Карло, Дункель, я, Ян Макартур, его жена, Том Сейбрук, еще Бог знает кто, все орали и пили пиво над телефоном при сбитом с толку Быке, а тот пуще всего прочего терпеть не мог неразбериху.
   – Что ж, – сказал он, – может, с вами что-то и станет ясно, как сюда доберетесь – если доберетесь вообще. – Я попрощался с тетушкой, пообещал вернуться через две недели и снова снялся в сторону Калифорнии.


   6

   В начале нашего путешествия моросило и было таинственно. Я уже видел, что все это будет одной большой сагой тумана.
   – Уу-х-хууу! – вопил Дин. – Мы едем! – Он горбился над баранкой и разгонял машину; он вновь оказался в своей стихии, это все видели. Все мы были в восторге, все сообразили, что оставляем смятение и бессмыслицу позади, а теперь выполняем свою единственную и благородную функцию времени – движемся. И еще как двигались! Пронеслись мимо таинственных белых знаков в ночи, где-то в Нью-Джерси, гласивших ЮГ (со стрелочкой) и ЗАПАД (со стрелочкой), и поехали на юг. Новый Орлеан! Он горел у нас в мозгах. От грязных снегов «мерзлого города гомиков», как Дин окрестил Нью-Йорк, прямиком к зеленям и речным запахам старого Нового Орлеана на подмываемой попке Америки; далее на запад. Эд на был на заднем сиденье; Мэрилу, Дин и я сидели впереди и вели задушевную беседу о прекрасности и радости жизни. Дин вдруг стал нежен:
   – Да черт подери, посмотрите, все посмотрите; мы поголовно должны признать, что в мире все прекрасно, совершенно незачем ни о чем беспокоиться, а на самом-то деле же нам надо осознать, что́ для нас означало бы ПОНИМАТЬ, что мы ВЗАПРАВДУ НИ О ЧЕМ не беспокоимся. Я прав? – Мы все с ним согласились. – Вот пожалста, мы все вместе… Что мы делали в Нью-Йорке? Простим же. – У каждого из нас там, позади, что-то пошло враздрай. – Это осталось позади, попросту в милях и намерениях. Теперь же мы направляемся в Новый Орлеан врубаться в Старого Быка Ли, ну не оттяг ли это будет, слушайте, слушайте, как тенор мозги себе выдувает… – он врубил радио так, что машину затрясло, – …и слушайте, что он рассказывает, как опускает подлинное успокоение и знание.
   Все мы прыгали под музыку и соглашались с ним. Чистота дороги. Белая полоса посередине шоссе разматывалась и льнула к левой передней шине, словно приклеенная к нашему подрубу. Дин горбил мускулистую шею, обтянутую лишь майкой в зимней ночи, и рвал машину по дороге. Настоял на том, чтоб через Балтимор ехал я тренировки ради; все б ничего, но они с Мэрилу хотели вести машину, целуясь и придуриваясь. Это было сумасшествием; радио орало на полную катушку. Дин отбивал барабанные дроби по приборной доске, пока не сделал на ней большую вмятину; я тоже. Бедный «гудзон» – неспешный пароход в Китай – получил свою порцию тумаков.
   – О, чувак, какой оттяг! – вопил Дин. – А теперь, Мэрилу, слушай хорошенько, милая, ты знаешь, что я сущий дьявол, способен делать все сразу, и энергия у меня никогда не кончается, и вот в Сан-Франциско мы по-прежнему должны жить вместе. Я присмотрел местечко как раз для тебя… в конце обычного прогона каторжан [87 - «Каторжными» в жаргоне калифорнийских железнодорожников назывались товарные поезда, следовавшие вне расписания; регулярные железнодорожные бригады, назначенные их сопровождать, таким образом становились «каторжниками».] …я дома буду лишь на волосок меньше, чем раз в два дня, зато по двенадцать часов кряду, и, дядя, ты ж знаешь, сколько всего мы успеем за двенадцать часов. А я тем временем буду все так же жить у Камиллы – и ништяк, она ничего не узнает. У нас получится, ведь так уже было. – Для Мэрилу такой расклад был в самый раз, она в натуре собиралась снять с Камиллы скальп. Сперва подразумевалось, что Мэрилу во Фриско переключится на меня, но я уже начинал понимать, что они останутся вместе, а я в одиночестве буду сидеть на собственной заднице на другом краю континента. Но к чему об этом думать, когда впереди вся золотая земля, и всяческие непредвиденные события таятся, только чтоб удивить тебя и обрадовать, что ты вообще жив и видишь их.

   Мы приехали в Вашингтон на рассвете. То был день инаугурации Гарри Трумэна на второй срок  [88 - Гарри Ш. (Шипп) Трумэн (1884–1972) – 33-й президент США (1945–1953). Его вторая инаугурация состоялась 20 января 1949 г.]. Вдоль Пенсильвания-авеню, по которой мы проплывали в своей потрепанной лодчонке, выстроилась гигантская выставка военной мощи. Там стояли «Б-29» [89 - Имеется в виду американский тяжелый бомбардировщик дальнего действия «Boeing B-29 Superfortress», разрабатывался в начале 1940-х гг., введен в действие в 1944 г., снят с вооружения в 1960 г.], патрульные торпедные катера, артиллерия, всевозможные военные припасы; выглядели они угрожающе на заиндевевшей траве; последней стояла обычная спасательная шлюпка, смотревшаяся жалко и глупо. Дин притормозил взглянуть на нее. Всё сокрушенно качал головой:
   – Что эти люди тут затеяли? Где-то в городе здесь спит Гарри… Старый добрый Гарри… Чувак из Миссури, как и я… Должно быть, это его лодка.
   Дин убрался на заднее сиденье спать, за руль сел Эд Дункель. Мы особо проинструктировали его слишком не напрягаться. И захрапеть не успели, как он разогнал машину до восьмидесяти, с плохими подшипниками и прочим, мало того – он сделал тройной обгон в том месте, где легавый спорил с каким-то водителем, Эд рванул четвертым рядом четырехполосного шоссе – и совершенно против движения. Естественно, фараон дернул за нами, заныла сирена. Нас остановили. Он велел нам ехать за ним на пост. Там сидел гнусный тип, которому Дин сразу не приглянулся; от того просто разило тюрягой. Легавый отправил своего пособника за дверь допрашивать Мэрилу и меня отдельно. Они хотели знать, сколько Мэрилу лет: в смысле нельзя ли повесить на нас «закон Манна» [90 - «Закон Манна» – федеральный закон США о тайной торговле белыми рабынями (1900), направленный на борьбу с проституцией. Запрещал перевозку через границы штатов женщин в аморальных целях, назван по имени его основного разработчика – конгрессмена от штата Иллинойс Джеймса Манна.]. Но у нее с собою было свидетельство о браке. Тогда они отвели меня в сторону и стали выспрашивать, кто с Мэрилу спит.
   – Ее муж, – довольно просто ответил я. Они были любопытны. Дело нечистое. Попытались разыграть доморощенных Шерлоков, задавая дважды одни и те же вопросы в расчете на то, что мы проговоримся. Я сказал: – Эти двое возвращаются к себе работать на железной дороге в Калифорнию, это жена того, который пониже ростом, а я их друг, у меня две недели каникул в колледже.
   Фараон осклабился:
   – Да-а? А это действительно твой бумажник?
   Наконец гнусный за дверью содрал с Дина двадцать пять долларов штрафа. Мы им объяснили, что у нас всего сорок, чтоб добраться до Побережья; они ответили, что им это без разницы. Когда же Дин стал возмущаться, гнусный пригрозил отправить его обратно в Пенсильванию и предъявить там ему особое обвинение.
   – Обвинение в чем?
   – Не твое дело, в чем. Ты уж об этом не беспокойся, умник.
   Пришлось отдать им четвертной. Но сначала Эд Дункель, самый наш виноватый, вызвался сесть в тюрьму. Дин задумался. Фараон был в ярости, сказал:
   – Если позволишь своему напарнику сесть в тюрьму, я забираю тебя в Пенсильванию немедленно. Слышишь меня? – Нам хотелось побыстрее оттуда свалить. – Еще одно превышение скорости в Виргинии, и машины у вас не будет, – сказал гнусный на прощанье. Дин весь побагровел. Мы молча отъехали. Очень похоже на приглашение что-нибудь украсть – забирать вот так все наши дорожные средства. Они знали, что мы на мели и по пути нет у нас никаких родственников, мы не можем дать телеграмму, чтоб нам выслали денег. Американская полиция объявила психологическую войну против тех американцев, кто не способен испугать полицейских внушительными бумагами и угрозами. Это викторианская полицейская сила; выглядывает из заплесневелых окон и желает влезать во все на свете, способна сама плодить преступления, если существующие ее не удовлетворяют. «Девять мерок преступлений, одна – скуки», – сказал Луи-Фердинанд Селин  [91 - Луи-Фердинанд Селин (Луи Фердинанд Огюст Детуш, 1894–1961) – французский врач, романист и памфлетист. Приводится фраза из его речи «Отдавая дань Золя», произнесенной в Медане 1 октября 1933 г. в честь 31-й годовщины смерти Эмиля Золя, рус. пер. С. Юрьенена и Эсперансы Гальего Родригес.]. Дин вышел из себя до того, что хотел возвратиться в Виргинию и застрелить этого фараона, как только раздобудет пистолет.
   – Пенсильвания, – фыркал он. – Хотел бы я знать, что они могли мне повесить. «БОМЖ» [92 - Без определенного места жительства.] скорее всего; отнять у меня все деньги и припаять бродяжничество. У этих парней все легко и просто. А станешь жаловаться, так тебя ж и прихлопнут. – Ничего не оставалось делать, лишь снова радоваться себе и выкинуть все из головы. Миновав Ричмонд, мы уже почти все забыли и скоро стало нормально.
   Теперь у нас оставалось пятнадцать долларов на всю дорогу. Придется подбирать стопщиков и клянчить у них четвертачки на бензин. В виргинской глухомани мы вдруг увидели шедшего по дороге человека. Дин сбавил скорость и остановился. Я обернулся и сказал, что это лишь бродяга, у него поди самого нет ни гроша.
   – Тогда мы возьмем его просто так, оттянуться, – рассмеялся Дин. Этот тип оказался безумным оборванцем в очках; на ходу он читал какую-то перепачканную книжку в бумажной обложке, нашел ее в кювете у дороги. Влез в машину и вновь погрузился в чтение; он был невообразимо грязен и весь в струпьях. Сказал, что его зовут Гайман Соломон и он прошел по всем США, стучась, а иногда и вламываясь в еврейские двери и требуя денег: «Дайте мне денег на еду, я еврей».
   Сказал, что это получается у него очень хорошо, ему-де фартит. Мы спросили, что это он читает. Он не знал. Ему влом было смотреть на титульный лист. Глядел лишь на слова, будто нашел истинную Тору там, где ей самое место, в глухомани.
   – Видите? Видите? Видите? – кудахтал Дин, тыча меня в бок. – Я вам говорил, что будет оттяг? Дядя, оттягивает всё на свете! – Мы довезли Соломона до самого Завета. Мой брат уже переселился в свой новый дом на другом краю города. Мы же опять стояли на длинной мрачной улице, где по самой середке тянулись рельсы железной дороги, а унылые недовольные южане скачками неслись мимо скобяных лавок и центовок.
   Соломон сказал:
   – Я вижу, молодые люди, вам нужно немного денег для продолжения путешествия. Вы меня подождите, я схожу зашибу несколько долларов в каком-нибудь еврейском доме и поеду с вами до самой Алабамы. – Дин был вне себя от счастья; мы с ним рванулись купить хлеба и сыра, чтоб пожевать в машине. Мэрилу с Эдом остались в «гудзоне». Гаймана Соломона мы прождали два часа: он где-то в городке клянчил хлеб, но видно его не было. Солнце багровело и припозднялось.
   Соломон так и не возник, и мы рванули прочь из Завета.
   – Ну, теперь видишь, Сал; Бог и впрямь есть, раз мы все еще зависаем с этим городком, что б ни пытались сделать, и замечаешь, какое у него странное библейское название, и этот ветхозаветный тип, кто еще раз заставил нас здесь остановиться, и все это связано воедино, как дождь, который сцепляет всех по всему миру… – Дин тараторил и дальше – он был радостно взбудоражен и буен. Мы с ним вдруг увидели, что вся страна – устрица, которую можно вскрыть; а внутри жемчужина, внутри жемчужина. С ревом мы мчались на юг. Подобрали еще одного стопщика. Грустный пацан сказал, что его тетка владеет бакалейным магазином в Дунне, Северная Каролина, сразу за Файеттвиллем.
   – Когда приедем, сможешь стрясти из нее капусты? Пральна! Прекрасно! Поехали! – И через час в сумерках мы были уже в Дунне. Подъехали туда, где, как сказал пацан, у тетки этот самый бакалейный магазин. Унылая улочка упиралась в глухую фабричную стену. Лавка там была, а вот тетки не наблюдалось. Интересно, чего же это пацан наговорил нам? Мы спросили, куда он едет; он и сам не знал. Все это был один большой загон; когда-то, заблудившись в этом захолустье в поисках приключений, он увидал в Дунне бакалейную лавку, и теперь она первым делом взбрела ему на безалаберный, горячечный ум. Мы купили ему «горячую собаку», но Дин сказал, что взять с собой его мы не сможем, поскольку нам нужно место, чтобы спать самим и подвозить тех, кто мог бы купить немного бензина. Мы оставили его в Дунне перед самой темнотой.
   Я вел машину через Южную Каролину и за Макон, Джорджия, пока Дин, Мэрилу и Эд спали. Совершенно один, среди ночи, я думал о своем и удерживал машину на белой полосе святой дороги. Что я делаю? Куда еду? Скоро я это узнаю. За Маконом я так песье устал, что разбудил Дина. Мы вышли из машины подышать, как вдруг оба заторчали от радости, осознав, что вокруг душистая зеленая трава, запахи свежего навоза и теплых вод.
   – Мы на Юге! Мы удрали от зимы! – Слабый отблеск зари осветил зеленые побеги у обочины. Я вдохнул полной грудью; во тьме взвыл локомотив на Мобил. Мы тоже туда ехали. Я снял рубашку и ликовал. Десятью милями дальше Дин вкатился на бензоколонку с выключенным двигателем, заметил, что служитель крепко спит за своим столом, выскочил, тихонько наполнил бак, стараясь, чтобы не звякнул колокольчик, и тайком укатил, как араб, с баком, наполненным долларов на пять нам на паломничество.
   Я уснул и проснулся от сумасшедших ликующих звуков музыки, болтовни Дина и Мэрилу и огромной зеленой земли, катившей мимо.
   – Где мы?
   – Только что проехали самый кончик Флориды, дядя, – Фломатон называется. – Флорида! Мы скатывались к прибрежной равнине и Мобилу; впереди парили в вышине огромные облака Мексиканского залива. Прошло всего тридцать два часа, как мы распрощались со всеми в грязных снегах Севера. Остановились у заправки, где Дин с Мэрилу поиграли вокруг цистерн в чехарду, а Дункель зашел внутрь и, особо не таясь, спер три пачки сигарет. У нас не осталось ни шиша. Въезжая в Мобил по длинному приливному шоссе, мы все сняли зимнюю одежду и балдели от южного тепла. Вот тогда Дин и взялся рассказывать историю своей жизни, и когда, уже за Мобилом, встретился с препятствием в виде столкнувшихся на перекрестке машин, не проскользнул осторожно мимо, а промчался прямиком по подъездной дорожке бензоколонки и понесся дальше, даже не почувствовав, что мчится со своей обычной на континенте скоростью семьдесят миль в час. Позади у нас остались лишь разинутые рты. Он же продолжал рассказ:
   – Истинная правда, я начал, когда мне было девять, с девочкой по имени Милли Мейфер за гаражом Рода на Гранд-стрит – на этой же улице и Карло жил в Денвере. Это когда папаша мой еще немного подрабатывал в кузнице. Помню, тетка вопила мне из окна: «Что это вы там делаете за гаражом, а?» Ах, милая Мэрилу, если б я тебя тогда знал! У-ух! Какой милашкой ты, наверное, была в девять! – Он маниакально захихикал, сунул свой палец ей в рот и облизал его; взял ее за руку и повозил ею по всему своему телу. Она же просто сидела, безмятежно улыбаясь.
   Большой длинный Эд Дункель все время смотрел в окно, разговаривая сам с собою:
   – Да, сэр, той ночью я думал, что я призрак. – Еще он не переставал париться, что ему скажет в Новом Орлеане Галатея Дункель.
   Дин продолжал:
   – Однажды я проехал на товарняке из Нью-Мексико до самого Л.-А. – мне было одиннадцать лет, отца я потерял на боковой ветке, мы с ним были на лежбище у хобо. Я пошел с мужиком по имени Здоровяк Рыжий, а папаня мой валялся пьяный в вагоне – поезд покатился, мы с Рыжим не успели – я папаню после этого много месяцев не видал. Поехал я на дальнем товарняке аж до самой Калифорнии – просто летел, а не ехал, первым классом, не товарняк, а «Молния» в пустыне [93 - «Молнией» (The Zipper) назывался товарный экспресс из Лос-Анжелеса в Денвер, шедший одну ночь.]. Всю дорогу провисел на сцепках – можете себе представить, как это опасно, а я ведь совсем был пацан, я не знал – локтем прижимаю к себе буханка хлеба, а другой рукой цепляюсь за тормозную рукоять. Я не выдумываю, это правда. Когда приехал в Л.-А., я так изголодался по молоку и сметане, что устроился к молочнику и первым делом выпил две кварты густых сливок и меня стошнило.
   – Бедный Дин, – сказала Мэрилу и поцеловала его. Он гордо смотрел вперед. Он ее любил.
   Мы вдруг поехали вдоль голубых вод Залива, и тут же по радио началась охрененно безумная штука; диск-жокейская передача «Цыплячий джазец с гумбо» из Нового Орлеана  [94 - Под этим названием выведена ночная передача «Jam, Jive and Gumbo Show» радиостанции WJMR-AM с ведущим «Папа-Стопором», и, вероятнее всего, слушали они не бибоп, а блюз и ритм-энд-блюз. Диск-жокеями под этой кличкой (означавшей «презерватив» на жаргоне тех лет) с 1947 г. выступали три разных белых, которых учил разговаривать на джайве цветных преподаватель преимущественно черного университета Диллард Вернон Уинслоу. Они и считаются первыми настоящими рок-н-ролльными диджеями.], все эти уматные джазовые пластинки, цветная музыка, и диск-жокей все время говорил:
   – Ни о чем не пер’живайте! – В ночи перед собою мы с радостью видели Новый Орлеан. Дин потирал руки над рулем.
   – Ну уж вот теперь-то мы оттянемся! – В сумерках мы въезжали на гудящие улицы Нового Орлеана. – О, чуйте людей! – вопил Дин, высунувшись из окна и втягивая носом воздух. – Ах! Боже! Жизнь! – Он обогнал трамвай. – Да! – Рванул машину вперед и стал озираться по сторонам в поисках девчонок. – Только взгляните на нее! – Воздух в Новом Орлеане был так сладок, что, казалось, опускается сверху мягкими косынками; и можно почуять реку и действительно почуять людей – и грязь, и черную патоку, и каждое тропическое испарение, почуять все это собственным носом, нежданно извлеченным из сухих льдов северной зимы. Мы подскакивали на сиденьях. – И в нее врубитесь! – вопил Дин, тыча пальцем в другую женщину. – О, я люблю, люблю, люблю женщин! По-моему, женщины изумительны! Я люблю женщин! – Он плевался прямо из окна, стонал, хватался за голову. По лбу у него катились огромные капли пота от одного лишь возбуждения и усталости.
   Мы запрыгнули с машиной на паром в Алжир  [95 - Район (с 1719) на западном берегу Миссисипи напротив центра Нового Орлеана, считается колыбелью джаза. Такое название было ему дано по сходству с географическим расположением Франции и ее колонии Алжира.] и так поехали через Миссисипи на пароходе.
   – Теперь нам всем нужно вылезти наружу и врубиться в реку и в людей и понюхать мир, – сказал Дин, суетясь со своими темными очками и сигаретами и выскакивая из машины, как чертик из табакерки. Мы следом. Мы висли на перилах и рассматривали великого бурого отца вод, катящего вниз из сердцевины Америки, словно поток разбитых душ, – таща на себе и бревна Монтаны, и грязь Дакоты, и долы Айовы, и то, что утонуло у Три-Форкс, где тайна зародилась во льду. Дымный Новый Орлеан отступал по одну сторону; старый сонный Алжир с его покоробленными дощатыми обшивками стукался о нас по другую. В жарком предвечерье негры загружали топки парома, пылавшие красным, отчего у нас уже попахивали шины. Дин врубался в кочегаров, скача в этой жаре. Он носился и по палубе, и наверху, мешковатые штаны его болтались, полуспущенные, на животе. Неожиданно я увидел, как он рьяно вытянулся на мостике. Вот-вот расправит крылья и взлетит. По всему судну разносился его безумный смех: – Хии-хии-хии-хии-хии! – Мэрилу была с ним. Он в один миг схватил все сразу, вернулся с исчерпывающей картиной, прыгнул в кабину, когда все остальные еще только гудели, чтобы выезжать, мы выскользнули, обойдя две-три машины в очень узком месте, и вот уж мчали по Алжиру. – Куда? Куда? – вопил Дин.
   Сначала мы решили привести себя в порядок на заправке и разузнать, где живет Бык. В дремотном речном закате играли дети; мимо проходили девчонки в косынках, хлопковых блузках и с голыми ногами. Дин побежал вверх по улице – увидеть все сразу. Он оглядывался, кивал, скреб себя по животу. Большой Эд развалился в машине, надвинув шляпу на глаза, и улыбался Дину. Я сидел на капоте. Мэрилу ушла в женский сортир. От кустистых берегов, где бесконечно малые людишки удили палками рыбу, и от сонных болот дельты, тянувшихся вдоль красневшей земли, вкруг Алжира змеею свивалась громадная горбатая река со своими прыжками главного русла, безымянно рокоча. Похоже, дремотный полуостровной Алжир со всеми своими пчелами и хибарками однажды будет подчистую смыт. Солнце клонилось, насекомые кувыркались, ужасные воды кряхтели.
   Мы отправились к дому Старого Быка Ли за околицу, к самой насыпи у реки. Дом стоял на дороге, ведшей через заболоченные поля. Не дом, а обветшалая груда с просевшими верандами, опоясывавшими его вокруг, и с плакучими ивами во дворе; трава вымахала в ярд высотой, древние изгороди завалились, старые сараи просели. Видно никого не было. Мы втянулись в самый двор и увидели на заднем крыльце ванны для стирки. Я вылез из машины и подошел к сетчатой двери. В проеме стояла Джейн Ли и, прикрыв глаза козырьком ладони, смотрела на солнце.
   – Джейн, – сказал я. – Это я. Это мы.
   Это она поняла.
   – Да, я знаю. Быка сейчас нет. Там что – пожар, что ли? – Мы оба посмотрели в сторону солнца.
   – Ты имеешь в виду закат?
   – Какой там еще закат – я слышала оттуда сирены. Разве не видишь странного зарева? – То было где-то в стороне Нового Орлеана; облака там смотрелись странно.
   – Я ничего не вижу, – ответил я.
   Джейн фыркнула:
   – Парадиз все такой же.
   Вот так мы и встретились после четырех лет; Джейн когда-то жила со мной и моей женой в Нью-Йорке.
   – А Галатея Дункель здесь? – спросил я. Джейн все еще пыталась разглядеть свой пожар; в те дни она глотала по три трубочки бензедриновых бумажек в день  [96 - С 1933 г. бензедрин в США продавался как противозастойное средство в виде ингаляторов, но когда у средства обнаружилось эйфорическое и стимулирующее воздействие, популярным методом рекреационного употребления стало разламывать трубочки ингаляторов и съедать полосу бумаги, пропитанную средством.]. Лицо ее, когда-то пухлое, германское и миленькое, стало каменным, красным и изможденным. В Новом Орлеане она заразилась полиомиелитом и теперь прихрамывала. Дин с компанией робко вылезли из машины и более-менее пообвыклись. Галатея Дункель вышла из величественного уединения в глубине дома, чтобы встретить своего мучителя. Галатея оказалась девушкой серьезной. Она была бледна и, похоже, все время плакала. Большой Эд взъерошил пятерней шевелюру и поздоровался. Она уперла в него взгляд.
   – Где ты был? Зачем ты так со мною поступил? – Она свирепо зыркнула на Дина; расклад ей явно известен. Дин не обратил совершенно никакого внимания; теперь ему хотелось только еды; он спросил у Джейн, нет ли чего-нибудь. Конфузы начались незамедлительно.
   Бедолага Бык вернулся на своем техасском «шеви» и обнаружил, что в его дом вторглись маньяки; но все ж мило и тепло приветствовал меня, чего я в нем давно уж не замечал. Он купил себе этот дом на те деньги, какие заработал, выращивая в Техасе коровий горох вместе со своим старым однокашником по колледжу, чей отец, сумасшедший паралитик, умер и оставил состояние. Сам Бык получал лишь пятьдесят долларов в неделю от собственной семьи, что само по себе неплохо, если не считать, что почти столько же он тратил за то же самое время на свою привычку – жена тоже стоила ему денег, раз заглатывала трубочек с бенни на десятку в неделю. Их расходы на питание были самыми мизерными в стране: они едва ли вообще ели, дети их тоже – им вообще, казалось, все равно. У них было двое замечательных детей: Доди восьми лет и малютка Рей, годик. Рей бегал по двору совершенно голеньким – крошечное светловолосое дитя радуги. Бык звал его «Зверенышем» в честь В. К. Фильдса. Бык въехал во двор и извлек себя из машины, одну кость за другой, устало подошел, в очках, фетровой шляпе, поношенном костюме, длинный, жилистый, странный и лаконичный, сказал:
   – Ого, Сал, ты наконец сюда добрался; давай зайдем в дом и выпьем.
   Рассказов про Старого Быка Ли хватило б на всю ночь; достаточно лишь упомянуть, что он был учителем, да еще можно сказать, что он имел полное право учить, поскольку сам всю жизнь учился; а учился он тому, что считал «фактами жизни», и учился им не потому, что приходилось, а потому, что хотелось. В свое время он протащил свое тощее тело по всем Соединенным Штатам, почти по всей Европе и Северной Африке лишь затем, чтоб глянуть, что там творится; в тридцатых в Югославии женился на русской белогвардейской графине, чтоб только выцарапать ее из лап нацистов; сохранились его фотографии со всей международной кокаиновой тусовкой тридцатых годов – с бандами диковласых людей, опирающихся друг на дружку; на других фотографиях он стоит в панаме и озирает улицы Алжира; белогвардейскую графиню он больше не видел. Он травил крыс и насекомых в Чикаго, торчал за стойкой бара в Нью-Йорке, разносил повестки в Ньюарке. В Париже сидел за столиком в кафе и наблюдал, как мимо проплывают недовольные физиономии французов. В Афинах поднимал голову от ouzo  [97 - Анисовка (греч.).] и поглядывал на тех, кого называл «самым уродливым народом на свете». В Стамбуле пробирался сквозь толпы курильщиков опия и торговцев коврами, ища свои факты. В гостиницах Англии читал Шпенглера и маркиза де Сада  [98 - Освальд Арнольд Готтфрид Шпенглер (1880–1936) – немецкий историософ, представитель философии жизни, публицист консервативно-националистического направления. Маркиз Донасьен Альфонс Франсуа де Сад (1740–1814) – французский аристократ, политик, писатель и философ, проповедовал идеи абсолютной свободы, которая не была бы ограничена ни нравственностью, ни религией, ни правом.]. В Чикаго планировал совершить налет на турецкие бани, задержался выпить на пару минут дольше и оказался с двумя долларами, пришлось драпать. Все это проделывал он просто ради жизненного опыта. Теперь его последним курсом образования стала привычка. Он жил в Новом Орлеане, шлялся по улицам с подозрительными типами и торчал в барах для сбытчиков.
   Вот одна странная история про его дни в колледже, которая кое-что в нем проясняет: как-то днем он пригласил друзей на коктейль в свои хорошо обставленные апартаменты, как вдруг выскочил его ручной хорек и укусил одного элегантного женственного гомика за лодыжку, и все, вопя, ломанулись из комнаты. Старый Бык подскочил, схватил свой дробовик и, сказав:
   – Он снова учуял эту старую крысу, – шарахнул в стенку, проделав в ней дыру, в какую пролезло бы и полсотни таких крыс. А на стене висела картина – уродский старый особняк на Кейп-Коде [99 - Наверняка имеются в виду т. н. «солонки» – традиционные в колониальной архитектуре с середины XVII в. двухэтажные деревянные дома Новой Англии со скатом крыши до земли с одной стороны, напоминавшие ларцы для соли.]. Друзья спрашивали:
   – Зачем у тебя тут болтается это уродство? – а Бык им отвечал:
   – Мне нравится, потому что уродство. – Вся его жизнь текла в такой вот струе. Однажды я постучался к нему домой в трущобах на 60-й улице в Нью-Йорке, он открыл дверь в котелке, жилете, под которым ничего не было, и длинных полосатых пижонских брюках; в руках у него была кастрюлька, где он пытался растолочь конопляное семя, чтобы потом набивать им папиросы. Еще он экспериментировал с выпариванием кодеинового сиропа от кашля – получалась черная размазня, действовало не очень. Долгие часы он проводил с Шекспиром – называл его «Бессмертным Бардом» – в обнимку. В Новом Орлеане стал проводить такие же долгие часы с «Кодексами майя», и, хотя не переставал говорить, книга все время лежала перед ним раскрытой. Я однажды спросил:
   – Что с нами станет, когда мы умрем? – А он ответил:
   – Когда умираешь, ты просто мертвый, и всё. – У него в комнате висел набор цепей, которые, говорил он, нужны ему для психоаналитика; они экспериментировали с наркоанализом и обнаружили, что в Старом Быке – семь совершенно различных личностей, которые чем дальше, тем гаже становятся, пока он не превращается в буйного идиота, которого надо сдерживать цепями. Верхней личностью в нем был английский лорд, нижней – этот самый идиот. Где-то на полпути он был старым негром, который стоял в очереди вместе со всеми и говорил: «Некоторые – подонки, некоторые – нет, вот и весь сказ».
   Еще у Быка имелся такой сентиментальный закидон насчет старых добрых деньков Америки, особенно в 1910 году, когда в любой аптеке без рецепта можно было купить морфию, а китайцы курили опий прямо у себя в окнах по вечерам, и вся страна была дикой, скандальной и свободной, и свободы много, и она любого вида для всех и каждого. Пуще всего ненавидел он вашингтонскую бюрократию; на втором месте стояли либералы; потом – легавые. Все время он беспрестанно говорил и учил других. Джейн сидела у его ног, я тоже, и Дин, и даже Карло Маркс. Мы все у него учились. Он был серым невзрачным субъектом, таких обычно не замечаешь на улице, если не взглянешь пристальней и не увидишь безумный костлявый череп с его странной моложавостью – этакий канзасский проповедник со своими экзотическими феноменальными гееннами и таинствами. В Вене он изучал медицину; изучал антропологию, читал всё; а теперь приступал к главнейшему своему труду – изучению вещей как таковых на улицах жизни и ночи. Он сидел в кресле; Джейн вносила напитки, мартини. Жалюзи на окнах возле его кресла всегда были опущены, ночью и днем; то был его уголок дома. На коленях лежали «Кодексы майя» и пневматическое ружье, из которого он время от времени сшибал трубочки из-под бензедрина у стены напротив. Я бегал взад-вперед, выставляя ему новые. За беседой мы все по ним постреливали. Быку очень хотелось узнать причину нашего путешествия. Он вглядывался нам в лица и шмыгал носом: фумп – звук как в пустой бочке.
   – Так, Дин, я хочу, чтоб ты минуточку просидел спокойно и рассказал мне, чего ты добиваешься, ездя вот так вот по всей стране.
   Дин мог лишь залиться румянцем и сказать:
   – А, ну ты ж сам знаешь, как оно.
   – Сал, а ты зачем на побережье едешь?
   – Да я всего на несколько дней. Потом вернусь в школу.
   – А каков расклад с этим Эдом Дункелем? Что он за тип? – В тот момент Эд в спальне мирился с Галатеей; много времени это у него не заняло. Мы не знали, что рассказать Быку об Эде. Видя, что мы и про самих себя-то ничего не знаем, он извлек три палочки чаю и велел раскумариваться, ужин скоро будет. – Нет ничего лучше на свете, чтоб нагнать аппетит. Под траву я однажды съел жуткий гамбург с лотка и он показался мне вкуснейшей в мире штукой. На той неделе я только вернулся из Гоустона, ездил к Дейлу узнать, как там наш коровий горох. Сплю я как-то утром в мотеле, как вдруг меня прям выбрасывает из постели. В соседнем номере этот чертов придурок только что застрелил свою жену. Все стоят вокруг, разинув рты, а парень сел себе в машину и укатил, дробовик оставил на полу шерифу. Они его наконец поймали в Гоуме, пьяного вусмерть. Уже небезопасно ездить по стране без оружия. – Он откинул полу своего пиджака и показал нам револьвер. Потом выдвинул ящик и засветил остальной арсенал. Когда-то в Нью-Йорке у него под кроватью хранился автомат. – У меня теперь есть кое-что получше – немецкий газовый пистолет «Шайнтот»; [100 - От нем. Scheintod – мнимая смерть, летаргия, глубокий обморок. Марка первых газовых пистолетов для гражданского населения, первоначально немецкого производства, первоначально однозарядных охотничьего калибра 410; начали производиться в первые годы XX в.] вы посмотрите на этого красавца, у меня только один патрон есть. Я б мог вырубить им сотню человек, а сам потом успел бы удрать. Плохо только, что всего один патрон.
   – Надеюсь, меня рядом не будет, когда станешь его пробовать, – сказала Джейн из кухни. – А откуда ты вообще знаешь, что это газовый патрон? – Бык фыркнул; он никогда не обращал внимания на ее подколки, но слышал их. Его отношения с женой были страннее некуда: они разговаривали друг с дружкой до поздней ночи; слово любил брать Бык, все говорил и говорил своим жутким монотонным голосом, она пыталась вклиниться и никак не могла; под утро он уставал, и тогда говорила Джейн, а он слушал, шмыгая носом: фумп. Она любила этого человека до умопомрачения, но как-то бредово; между ними никогда не было никаких околичностей – прямой разговор и очень глубокое товарищество, какое никому из нас нипочем не постичь. Нечто любопытно черствое и холодное между ними было на самом деле просто изводом юмора, каким они передавали друг дружке собственный набор тончайших флюидов. Любовь – это всё; Джейн никогда не отходила от Быка дальше, чем на десять футов, и не упускала ни единого его слова, а он вдобавок говорил очень тихо.
   Мы с Дином наперебой орали о грандиозной ночи в Новом Орлеане и хотели, чтоб Бык показал нам, что тут к чему. Он сразу же нас обломил:
   – Новый Орлеан – очень скучный городишко. В цветную часть запрещено ходить по закону. Бары невыносимо тоскливы.
   Я сказал:
   – Но должны же в городе быть какие-нибудь идеальные бары.
   – Идеального бара в Америке не существует. Идеальный бар – это нечто за пределами наших познаний. Вот в девятьсот десятом бар был таким местом, куда мужчины ходили во время или после работы повидать друг друга, и там были только длинная стойка, медные поручни, плевательницы, пианист для музыки, пара зеркал и бочки с виски по десять центов за порцию вместе с бочками пива по пять за кружку. А теперь сплошь хром, пьяные бабы, пидоры, злые бармены, суетливые владельцы, что маячат у дверей да трясутся за свои кожаные сиденья и боятся полиции; там стоит ор, когда не нужно, а когда заходит кто-нибудь посторонний – мертвая тишина.
   Мы заспорили о барах.
   – Ладно, – сказал он. – Сегодня вечером возьму вас в Новый Орлеан и покажу, о чем я. – И он специально потащил нас по самым скучным барам. Мы оставили Джейн с детьми; ужин закончился; она читала объявления о найме в новоорлеанской «Таймс-Пикайюн» [101 - «The Times-Picayune» (с 1837) – новоорлеанская газета, в 1914 г. объединившая издания «The Picayune» и «Times-Democrat». В 2019 г. куплена газетой «The Advocate» (Батон-Руж).]. Я спросил, не ищет ли она работу; она лишь ответила, что это самая интересная часть газеты. Бык поехал с нами в город, не переставая говорить.
   – Ты б полегче, Дин, доедем, я надеюсь; оп, вот и паром, только прямо в реку нас везти не надо. – Держался он по-прежнему. А вот Дин стал похуже, как Бык сказал мне по секрету: – Мне кажется, он стремится к своему идеалу в судьбе, что есть навязчивый психоз, разбавленный чутком психопатической безответственности и изуверства. – Он искоса глянул на Дина. – Если поедешь в Калифорнию с этим психом, у тебя ничего не выйдет. Не остаться ли тебе со мной в Новом Орлеане? Завалимся в Гретну да поставим на лошадок, расслабимся у меня во дворе. У меня есть хороший набор ножей, я сейчас строю мишень. А в городе к тому же попадаются довольно сочные куколки, если тебе оно сейчас в жилу. – Он шмыгнул носом. Мы были как раз на пароме, и Дин выскочил из машины повисеть на перилах. Я пошел за ним, а Бык остался в машине, шмыгая носом: фумп. Той ночью над бурыми водами, а заодно и темным плавником висело мистическое привидение тумана; а на той стороне ярко-оранжево тлел Новый Орлеан, и у кромки его темнело несколько кораблей – призрачно окутанных дымкой судов Серено с испанскими балкончиками и изукрашенными полуютами  [102 - Дон Бенито Серено – капитан рабовладельческого судна из повести американского писателя Хермана Мелвилла «Бенито Серено» (1855).], пока не приближался и не убеждался, что это всего-навсего старые сухогрузы из Швеции и Панамы. Огни парома тлели во тьме; те же самые негры махали лопатами и пели. Старина Дылда Газард как-то работал на алжирском пароме палубным матросом; я вспомнил о нем и подумал о Джине с Миссисипи; и пока река истекала из середины Америки под светом звезд, я знал. Знал, как одержимый, что всё, что сам когда-либо знал и еще только узнаю, – Едино. Странно сказать, но той ночью, когда мы с Быком Ли плыли на пароме, какая-то девчонка совершила там самоубийство – прыгнула с палубы; это случилось или сразу до или сразу после нас; на следующий день мы прочли об этом в газетах.
   Мы прошвырнулись со Старым Быком по всем скучным барам Французского квартала и вернулись домой в полночь. Той ночью Мэрилу зарядилась всем, чем только можно: попробовала чай, колеса, бенни, кир и даже попросила Старого Быка ужалить ее М, чего тот, конечно, делать не стал; вместо этого налил ей мартини. Она так пропиталась всевозможной химией, что ее замкнуло, и она тупо стояла со мною на веранде. Дивная веранда у Быка была. Опоясывала весь дом; в лунном свете подле ив дом походил на старинный южный особняк, видавший лучшие дни. Внутри Джейн сидела в гостиной и читала объявления о найме; Бык ширялся в ванной, перетянув руку старым черным галстуком и зажав кончики в зубах, тыча иглой в многострадальную руку с тысячей дырок; Эд Дункель распростерся с Галатеей на непомерной хозяйской кровати, на которой Старый Бык с Джейн никогда не спали; Дин забивал косяк; а мы с Мэрилу изображали южных аристократов.
   – Ах, мисс Лу, вы сегодня вечером выглядите очень мило и чарующе.
   – Ах, благодарю вас, Крофорд, как приятно слышать то, что вы говорите.
   По всей перекошенной веранде, не переставая, хлопали двери, то участники нашей грустной драмы в американской ночи выскакивали посмотреть, где все остальные. Наконец я в одиночестве отправился прогуляться к дамбе. Хотелось посидеть на грязном берегу и хорошенько врубиться в Миссисипи; вместо этого пришлось смотреть на нее, уткнувшись носом в проволочную изгородь. Что получается, когда начинаете отгораживать народ от его рек?
   – Бюрократия! – говорит Старый Бык; сидит с Кафкой на коленях, над ним горит лампа, он шмыгает носом: фумп. Его старый дом поскрипывает. А мимо по черной реке ночи катит бревно из Монтаны. – Сплошь одна бюрократия. И еще профсоюзы! Профсоюзы в особенности! – Но темный смех раздастся снова.


   7

   Он и раздался наутро, когда я вскочил спозаранку и обнаружил Старого Быка с Дином на заднем дворе. На Дине была его старая роба с бензоколонки и он помогал Быку. Тот притащил здоровый брус плотного трухлявого дерева и отчаянно орудовал клещами, вытаскивая загнанные туда гво́здики. Мы на них пялились; гвоздиков там были миллионы; они кишели, как черви.
   – Когда вытащу отсюда все гвозди, построю себе полку, которая продержится тысячу лет! – говорил Бык, сотрясаясь от возбуждения каждой своей косточкой. – Так-то, Сал, ты отдаешь себе отчет, что полки, какие сейчас делают, или трескаются под тяжестью всяких безделушек через полгода, или вообще рушатся? То же самое и с домами, и с одеждой. Эти сволочи изобрели пластмассу, из нее могли бы строить такие дома, что будут стоять вечно. И шины. Американцы каждый год миллионами убивают себя из-за дефективных резиновых шин, которые раскаляются на дороге и взрываются. А могли б делать шины, которые не взорвутся никогда. То же и с зубным порошком. Есть такая особая резинка, которую изобрели, а никому не показывают, – если ребенком ее пожуешь, всю жизнь не будет ни одной дырки в зубе. То же с одеждой. Могут шить одежду, которая не снашивается вечно. А предпочитают выпускать дешевку, чтобы всем приходилось вкалывать, отмечаться на проходной да собираться в унылые союзы; чтоб все остальные барахтались, пока в Вашингтоне и Москве хавают от пуза. – Он поднял трухлявую деревяху. – Ведь из этого выйдет превосходная полка, как считаешь?
   Стояло раннее утро; энергия у него била ключом. Бедняга ввел столько дряни в свою систему, что почти весь день мог выдержать, лишь сидя в кресле с зажженной в полдень лампой, зато утром бывал великолепен. Мы принялись метать ножи в мишень. Бык сказал, что видел в Тунисе одного араба, который мог попасть в глаз человеку с сорока футов. Это свернуло разговор на его тетку, которая в тридцатых годах отправилась в Касбу:
   – Она поехала с тургруппой, и у них был гид. А у нее на мизинце – кольцо с брильянтом. Она оперлась о стенку минутку передохнуть, как вдруг какой-то ай-раб бросился к ней и отхватил у нее кольцо вместе с мизинцем, не успела она и рта раскрыть, бедняжка. Вдруг поняла, что у нее больше нет мизинца. Хи-хи-хи-хи-хи! – Когда Бык смеялся – сжимал губы, и смех шел издалека, из живота; он сгибался пополам и налегал себе на колени. Смеялся он долго. – Эй, Джейн! – ликующе завопил он. – Я только что рассказывал Дину и Салу про мою тетку в Касбе!
   – Я слышала, – ответила та из кухонных дверей по всему прелестному теплому утру у Залива. Над головой плыли огромные прекрасные облака, облака долины, заставлявшие ощутить всю громаду старой святой развалюхи-Америки – из устья в устье и от кончика до кончика. Бык был весь полон силы и соков.
   – Слушай, а я тебе рассказывал про папашу Дейла? Смешнее старикана в жизни не встретишь. У него был парез, а парез съедает всю переднюю часть мозга, и поэтому ни за что не отвечаешь, что б ни взбредало на ум. У него был дом в Техасе, и плотники работали там круглые сутки – делали новые пристройки. Он подскакивал посреди ночи и говорил: «Я не хочу здесь этого чертова крыла, перетащите его сюда». Плотникам приходилось все сносить и начинать заново. Потом старику это наскучивало, и он говорил: «Черт подери, хочу в Мен!» Садился в машину и гнал сотню миль в час – за ним по ветру только цыплячий пух сотни миль летел от такой скорости. Тормозил прямо посреди какого-нибудь техасского городка, лишь бы выйти да купить виски. Застрявшие машины вокруг него сигналят, а он вылетает из лавки и вопит: «Прекрафифь черфов гам, фволочи!» Он шепелявил; когда парез, начинаешь шевелить… то есть шепелявить. Как-то ночью примчался ко мне домой в Цинциннати, подудел под окнами и говорит: «Вылезай, поехали в Техас, Дейла повидаем». Он как раз возвращался из Мена. Хвастался, что купил дом… О, мы в колледже даже рассказ про него написали, там такое жуткое кораблекрушение, и люди в воде хватаются за борта шлюпки, а старик сидит в ней с мачете и кромсает им пальцы: «Убирайфефь, фволочи, эфо моя флюпка, черф бы ваф драл!» Ох, он был ужасен! Я мог бы тебе целый день про него истории рассказывать. Слышь, денек-то какой четкий, а?
   Так и было. От дамбы дули нежнейшие ветерки; за этим стоило ехать в такую даль. Вслед за Быком мы зашли в дом измерить стену для полки. Он показал нам обеденный стол, который тоже сколотил сам. Стол был из плахи шести дюймов толщиной.
   – Вот стол, который простоит тысячу лет! – сказал Бык, одержимо вытягиваясь к нам всем своим худым лицом. Постучал по столу. Вечерами он сидел за этим столом, ковыряясь в еде и швыряя косточки кошкам. У него жило семь кошек. – Люблю я кошек. Особенно тех, что верещат, когда их держишь над ванной. – Очень хотел показать нам; в ванной кто-то заперся. – Что ж, – сказал он, – сейчас не получится. Слышь, еще я тут сражался с соседями. – Он рассказал нам о соседях; то была огромная компашка с наглыми детьми, которые через хлипкий штакетник швырялись камнями в Доди и Рея, а иногда и в самого Быка. Тот велел им прекратить; старик выскочил и заорал что-то на португальском. Бык зашел в дом, вынес свой дробовик и встал, скромненько так на него опершись; под широкими полями шляпы по лицу его бродила самодовольная ухмылка, все тело застенчиво и змеино изгибалось, а он ждал – неправдоподобный, тощий, одинокий клоун под облаками. При таком виде португалец мог бы решить, что ему заживо явился кто-то из древнего злого сна.
   Мы рыскали по двору, ища, чем бы еще заняться. Там был гигантский забор, которым Бык отгораживался от несносных соседей, но его так и не достроили – задача оказалась слишком непосильной. Бык шатал его взад-вперед, показывая, какой он крепкий. Неожиданно устал, утихомирился, ушел в дом и скрылся в ванной ужалиться перед обедом. Вышел успокоенный и со стеклянными глазами, сел под свою зажженную лампу. Солнечный свет слабо тыкался в опущенные жалюзи.
   – Слышьте, чего б вам, парни, не испытать мой оргонный аккумулятор? Вольете себе в кости чутка соку. Я, например, всегда подхватываюсь и рву со скоростью девяносто миль в час в ближайший бардак, хо-хо-хо! – Это был его «смешной» смех – когда он на самом деле не смеялся. Оргонный аккумулятор – обычный ящик, достаточно большой для человека, сидящего на стуле; слой дерева, слой металла и еще один слой дерева собирают оргоны из атмосферы и удерживают достаточно долго для того, чтобы человеческое тело впитало их в себя больше, чем его обычная доза. По Райху, оргоны – это вибраторные атмосферные атомы жизненного принципа  [103 - Вильгельм Райх (1897–1957) – австрийский врач и психоаналитик, в 1930-х гг. предложил теорию «оргонной энергии» – гипотетической универсальной жизненной силы, противостоящей энтропии.]. Люди болеют раком потому, что у них заканчиваются оргоны. Старый Бык считал, что его оргонный аккумулятор станет лучше, если дерево, использованное в нем, будет как можно более органическим, поэтому привязывал к своей мистической уборной листья и веточки с кустарников с болот. Кабинка стояла на жарком плоском дворе – облезлый аппарат, убранный гроздьями маниакальных затей. Старый Бык разоблачался и заходил внутрь посидеть и потаращиться на собственный пупок. – Слышь, Сал, а давай-ка после обеда съездим с тобой к букашке в Гретну да поставим на лошадку? – Он был великолепен. После обеда он задремал в своем кресле с воздушкой на коленях, и маленький Рей во сне свернулся у него на шее. Милое зрелище – папа с сыном, папа, который определенно никогда б не зачал сына, если бы нашлось что делать и о чем говорить. Вздрогнув, Бык проснулся и уставился на меня. Целую минуту не мог сообразить, кто я такой. – Зачем ты едешь на Побережье, Сал? – спросил он и мгновенно заснул снова.
   Днем мы отправились в Гретну лишь вдвоем с Быком. Поехали в его старом «шеви». У Дина «гудзон» был длинен и прилизан; «шеви» Быка – высок и разболтан. Совсем как в 1910-м. Точка букмекеров располагалась неподалеку от набережной в большом кожано-хромированном баре, который тылом своим выходил в громадный зал, где на стене вывешивались номера и ставки. Вокруг слонялись луизианского вида личности с «Беговыми формулярами» [104 - «Daily Racing Form» (с 1894) – таблоидная газета, публикующая статистическую информацию о конных бегах.]. Мы с Быком выпили пива, и Бык как ни в чем не бывало подошел к игральному автомату и сунул в щель полдолларовую монету. Счетчики отщелкивали: «Банк» – «Банк» – «Банк» – а последний «Банк» лишь чуть-чуть повисел и соскочил обратно в «вишенку». Быку лишь волоска не хватило на то, чтоб выиграть сотню или даже больше.
   – Дьявол! – завопил Бык. – Они эти штуки регулируют. Это ж видно было. Мне выпал банк, а механизм нарочно соскочил. Ну что ж тут поделаешь. – Мы изучили «Беговой формуляр». Я много лет не играл на тотализаторе, и было забавно видеть всякие новые имена. Одну лошадь там звали Большой Папка, и я впал во временный транс, подумав о своем отце, который ставил со мной на лошадок. Едва собрался я сообщить об этом Быку, как тот сказал:
   – Ну, я думаю попробовать вот этого Эбенового Корсара.
   Тут я смог наконец промолвить:
   – Большой Папка напомнил мне об отце.
   Он размышлял всего какую-то секунду, его ясные голубые глаза гипнотически вперлись в мои, так что я не мог сказать ни о чем он думает, ни где он вообще. Потом сходил и поставил на Эбенового Корсара. Выиграл Большой Папка, который оплачивался пятьдесят к одному.
   – Дьявольщина! – сказал Бык. – Следовало поступить умнее, у меня уже был такой случай. Ох, неужели мы никогда ничему не научимся?
   – Ты о чем?
   – О Большом Папке – вот о чем. У тебя было видение, мальчик, видение. Лишь проклятые дураки не обращают внимания на видения. Откуда ты знаешь, что твой отец, сам заядлый игрок, не попытался мгновенно сообщить тебе, что Большой Папка выиграет заезд? Имя возбудило в тебе чувство, а он воспользовался именем и связался с тобой. Вот о чем я думал, когда ты про это упомянул. Мой двоюродный брат в Миссури однажды поставил на лошадь с именем, которое напомнило ему о матери, лошадь выиграла и принесла хороший приз. То же самое и сейчас. – Он покачал головой. – Ай, поехали. Сегодня последний раз играю с тобой на скачках; все эти видения меня раздражают. – В машине, когда мы ехали назад в его старый дом, он сказал: – Человечество когда-нибудь поймет, что мы вообще-то всегда в контакте с мертвыми и с другим миром, каким бы тот ни был; прямо сейчас мы б могли предсказать, если б только напрягли достаточно умственной воли, что́ случится в последующую сотню лет, и могли бы предпринять шаги, чтобы избежать всевозможных катастроф. Умирая, человек переживает мутацию мозга, о которой мы пока ничего не знаем, но однажды она станет совершенно ясной, если ученые пошевелят извилинами. Пока же эти сволочи заинтересованы лишь в том, смогут ли взорвать весь мир.
   Мы рассказали про это Джейн. Та фыркнула:
   – По мне, так это звучит глупо. – Она махала веником по всей кухне. Бык ушел в ванную на вечернюю втравку.
   Прямо на дороге Дин с Эдом Дункелем играли в баскетбол мячиком Доди, приколотив к фонарному столбу ведерко. Я тоже поиграл. Потом перешли к атлетическим подвигам. Дин совершенно меня изумил. Он велел нам с Эдом держать железный прут на уровне пояса, а сам прыгал через него, поджимая ноги.
   – Давайте выше. – Мы поднимали прут, пока тот не оказался на высоте груди. И все же Дин перескакивал его очень легко. Затем он попробовал прыгать в длину с разбега и сделал по крайней мере футов двадцать, если не больше. Потом мы с ним бегали взапуски по дороге. Я могу сделать сотню за 10 и 5. Он обогнал меня, как ветер. Пока бежали, у меня возникло безумное видение Дина, бегущего вот так сквозь всю свою жизнь – худое лицо вытолкнуто навстречу судьбе, руки ходят ходуном, лоб потеет, ноги мелькают, как у Брюзги Маркса, он орет:
   – Да! Да, дядя, здоров же ты бегать! – Но ведь никому за ним не угнаться, и это правда. Потом из дому вышел Бык с парой ножей и стал нам показывать, как в темном переулке обезоружить потенциального гоп-стопщика с финкой. Я, со своей стороны, тоже показал ему очень хороший прием: падаешь на землю перед противником, захватываешь его лодыжками и валишь наземь, перехватывая ему запястья полным нельсоном. Бык сказал, что неплохо. Еще он показал кое-что из джиу-джитсу. Малютка Доди позвала маму на крыльцо и сказала:
   – Посмотри, какие дяди глупые. – Она была такой миленькой нахалкой, что Дин не мог оторвать от нее глаз.
   – В-во. Погодите, она вырастет. Можете себе представить, как она срезает всю Канал-стрит своими хорошенькими глазками? Ах! Ох! – И он втягивал сквозь зубы воздух.
   Безумный день мы провели в центре Нового Орлеана, гуляли с Дункелями. Дин в тот день совсем свихнулся. Увидев в депо грузовые поезда «Т-и-Н-О» [105 - «Texas and New Orleans Railroad» (1856–1961) – техасско-луизианская железная дорога, слилась с «Южной Тихоокеанской».], он захотел показать мне все сразу:
   – Ты станешь тормозным кондуктором, не успею я с тобой разобраться! – Он, я и Эд Дункель перебежали пути и прыгнули на поезд в трех разных местах; Мэрилу с Галатеей остались ждать нас в машине. Мы проехали с полмили прямо к пирсам, маша стрелочникам и сигнальщикам. Мне показали, как правильно спрыгивать с движущегося поезда; сначала опускаешь дальнюю ногу, потом состав пусть пройдет чуть дальше, ты разворачиваешься и опускаешь вторую. Показали вагоны-холодильники, ле́дники, в них хорошо ехать зимней ночью, когда весь поезд – цепочка порожняков.
   – Помнишь, я рассказывал тебе о перегоне из Нью-Мексико в Л.-А.? – крикнул Дин. – Вот так я и висел…
   Мы вернулись к девчонкам, опоздав на час, и они, конечно, разозлились. Эд с Галатеей решили снять в городе квартиру, остаться тут и устроиться на работу. Бык не возражал – ему уже осточертела вся наша толпа. С самого начала приглашали меня одного. В передней комнате, где спали Дин с Мэрилу, повсюду пятна от варенья и кофе, трубочки из-под бенни разбросаны по всему полу; мало того, то была рабочая комната Быка, и он потому никак не мог достроить свои полки. Бедную Джейн бесили непрекращающаяся беготня и прыжки Дина. Мы ждали моего следующего солдатского чека; пересылала мне его тетка. После этого мы б снова сорвались с места втроем – Дин, Мэрилу, я. Когда чек пришел, я понял, что мне до смерти не хочется так вдруг покидать чудесный дом Быка, но Дин весь прямо пыхал энергией и готов был нестись дальше.
   В грустных красных сумерках мы наконец расселись в машине, а Джейн, Доди, маленький Рей, Бык, Эд и Галатея стояли вокруг в высокой траве, улыбаясь. Это было прощание. В последний миг Дин с Быком затеяли разборки из-за денег; Дин хотел занять; Бык ответил, что об этом не может быть и речи. Напряги уходили корнями еще в техасские времена. Пройдоха Дин настраивал людей против себя постепенно. Он одержимо хихикал и чихать на все хотел; потирал себе ширинку, лез пальцем в платье к Мэрилу, чвакал ей по коленке, пускал пену ртом и говорил:
   – Милая, и ты знаешь, и я знаю, что между нами все пучком наконец, превыше отдаленнейших абстрактных определений в понятиях метафизики или в любых других понятиях, какие б ты ни захотела уточнить, или мило навязать, или же внять… – и так далее, и вжик, летела машина, и мы вновь сорвались в Калифорнию.


   8

   Что это за чувство, когда уезжаешь от людей, а они становятся на равнине все меньше, пока их пылинки не рассеиваются у тебя на глазах? – это чересчур громадный мир высится сводом над нами, и это прощание. Но мы подаемся вперед, навстречу новому безумству под небесами.
   Мы колесили по Алжиру в застарелом знойном свете, опять на паром, обратно к заляпанным грязью ворчливым старым судам на той стороне реки, снова на Канал и прочь из города по двухрядному шоссе на Батон-Руж в лиловой тьме; оттуда повернули на запад, переехали через Миссисипи в местечке под названием Порт-Аллен. Порт-Аллен – где река вся пахнет дождем и розами в едва проглядной туманной темени, где вывернули с кругового разъезда в желтом противотуманном свете и вдруг увидали под мостом эту черную громаду и вновь пересекли вечность. Что есть река Миссисипи? – глыба, омываемая дождливой ночью, легкие шлепки со снулых берегов Миссури, растворение, бег прилива по вечному руслу, дань бурым пенам, странствование вдоль бесконечных дол, дерев и дамб, дальше вниз, дальше, мимо Мемфиса, Гринвилля, Евдоры, Виксбурга, Натчеса, Порта-Аллена и мимо Порта-Орлеана, и мимо Порта Дельт, мимо Поташа, Венеции и Великого Залива Ночи, и прочь.
   Настроив радио на детективную программу тайн и загадок и поглядывая в окно – где я увидел вывеску «БЕРИТЕ КРАСКУ КУПЕРА», на что и ответил:
   – Ладно, возьму, – мы катили сквозь ночь, втиравшую нам очки, по луизианским равнинам – через Лотелл, Евнис, Киндер и Де-Квинси, западные рахитичные городишки, все больше напоминавшим старицы дельты, чем ближе к Сабину. В Старых Опелузах я зашел в бакалейную лавку купить хлеба и сыра, пока Дин соображал насчет бензина и масла. Сараюшка да и только; слышно, как в задней комнате семейство ужинает. Я подождал с минуту; там не умолкали. Я взял хлеба, сыра и выскользнул наружу. У нас едва хватало денег до Фриско. Тем временем Дин забрал с бензоколонки блок сигарет, и мы затарились на дорогу – бензин, масло, курево и провизия. Жулику всё мало. Дин направил машину прямо по дороге.
   Где-то под Старксом в небе перед собой мы увидели громадное красное зарево; интересно, что это, подумали мы; а через минуту уже проезжали мимо. За деревьями горел пожар; на шоссе стояло множество машин. Там могли просто жарить рыбу, а с другой стороны, это могло оказаться чем угодно. У Дуивилля местность стала чужой и темной. Мы вдруг оказались в трясинах.
   – Дядя, ты можешь вообразить, каково наткнуться вдруг в этих болотах на джазовую точку, а там здоровенные клевые черные мужики стонут блюзы под гитару, потягивают змеиный сок да крестятся на нас?
   – Да!
   Вокруг везде были тайны. Машина шла по грунтовке, насыпанной прямо по топям; отвесные кюветы сплошь увиты лианами. Миновали привидение; то был негр в белой рубашке, он шел по дороге, вздев руки к чернильной тверди. То ли молился, то ли проклинал. Мы пронеслись совсем рядом; я обернулся и увидел в заднем стекле его белые глаза.
   – В-во-о! – выдохнул Дин. – Осторожней. В этой глуши лучше не тормозить. – Но в одном месте мы застряли на перекрестке и все равно остановились. Дин выключил фары. Нас окружал громадный лес с лианистыми деревьями, где почти слышалось, как средь них скользят миллионы медноглавых змей. Мерцал лишь красный глазок питания на приборной доске «гудзона». Мэрилу поскуливала от страха. Мы начали хохотать, как одержимцы, чтобы попугать ее. Нам тоже было страшно. Хотелось выбраться из этого обиталища змия, из этой снулой трясины тьмы, снова б вылететь на знакомую американскую почву к скотоводческим городкам. В воздухе стояла вонь нефти и мертвой воды. То была рукопись ночи, какую мы не могли прочесть. Ухала сова. Мы попытали счастья на какой-то боковой грунтовке и уже вскоре переехали старую злую реку Сабин, из-за которой тут все и затопило. Пораженные, взирали мы на исполинские конструкции света впереди.
   – Техас! Это Техас! Нефтяной городок Бомонт! – Гигантские цистерны и очистители городами громоздились в масляном благоуханном воздухе.
   – Я рада, что мы оттуда выбрались, – сказала Мэрилу. – Давайте еще детективов послушаем.
   Мы пронеслись сквозь Бомонт, над рекой Тринити в Либерти и прямиком на Гоустон. Теперь Дин взялся рассказывать о своих гоустонских деньках в 47-м:
   – Гассель! Этот безумный Гассель! Ищу его везде, куда б ни забредал, и никогда не нахожу. Здесь, в Техасе, он, бывало, вставал таким зависшим. Мы с Быком ехали за продуктами, а Гассель исчезал. Нам приходилось ездить его искать по всем тирам в городе. – Мы въезжали в Гоустон. – Почти всегда нам приходилось его искать вот в этой черномазой части города. Дядя, да он двигался с каждым безумным кошаком, какого только мог найти. Как-то ночью мы его потеряли и сняли номер. Должны были принести Джейн льда – у нее еда портилась. Гасселя мы искали два дня. Я сам завис – шарил по карманам у женщин в магазинах, прямо средь бела дня, в центре города, в супермаркете… – мы неслись в пустой ночи, – …и нашел отпаднейшую тупую девку, она совсем свихнулась и просто шлялась, пытаясь стырить апельсин. Сама из Вайоминга. Ее прекрасному телу соответствовали только ее дурацкие мозги. Она чего-то лопотала, и я взял ее с собой на хазу. Бык сам нажрался, пытаясь напоить этого пацана-мексиканца. Карло по гарику писал стихи. Гассель объявился только к полуночи, прямо в джипе. Когда мы его нашли, он дрых на заднем сиденье. Весь лед растаял. Гассель сказал, что съел колес пять сонников. Дядя, если бы память мне служила так же, как работает мой ум, я б тебе рассказал все, что мы творили, в подробностях. Ах, но мы познали время. Все само собою улаживается. Я б мог закрыть глаза, и эта старая машина ехала бы дальше сама.
   По пустым улицам Гоустона в четыре утра вдруг проревел пацан на мотоцикле, весь в блестках и разукрашенный блескучими пуговицами, под щитком, в гладкой черной куртке, техасский поэт ночи, девчонка цеплялась ему за спину, как индейский карапуз, волосы вразлет, они мчали вперед, распевая:
   – Гоустон, Остин, Форт-Ворт, Даллас – а порой Канзас-Сити – а порой старый Антон, ах-хаааа! – Превратившись в точку света, они исчезли из виду.
   – В-во! Врубитесь, какая клевая девчонка у него на ремне! Дунули! – И Дин попытался их догнать. – А ведь четко было б, если б можно было всем собраться и вжарить со всякими милыми, четкими и славными людьми – и без всяких разборок, никаких детских протестов, недопонятых детских обидок, ничё? Ах! но мы познали время. – Он склонился пред этой мыслью и прибавил газу.
   За Гоустоном вся его энергия, какой бы неистощимой ни казалась, выдохлась, и за руль сел я. Только я за него взялся, как пошел дождь. Теперь мы были на огромной техасской равнине, и, как сказал Дин:
   – Все едешь и едешь – а назавтра ночью опять в Техасе. – Лило. Я проехал сквозь рахитичный городок скотоводов по его грязной главной улице и оказался в тупике.
   – Эге, дальше-то что делать? – Они оба спали. Я развернулся и пополз обратно в городок. На улицах ни души, не горит ни один фонарь. Вдруг в лучах моих фар возник всадник в дождевике. То был шериф. В десятигаллонной шляпе, обвисшей под ливнем. – Как проехать в Остин? – Он мне вежливо объяснил, и я отъехал. За городом неожиданно увидел пару фар, светивших мне прямо в лицо под хлеставшим дождем. Оп-ля, подумал я, да мы не по той стороне едем; отвернул вправо и оказался в грязи; снова выкатил на дорогу. Фары по-прежнему светили навстречу. В последний миг я понял, что это другой водитель едет не там и сам этого не знает. На тридцати я свернул в грязюку; слава Богу, там оказалось ровно, никаких канав. Под проливным дождем машина-нарушитель сдала чуть назад. Четверо хмурых полевых рабочих, сбежавших от работы покуражиться на питейных пажитях, все в белых рубашках и с грязными бурыми мослами, тупо пялились на меня в ночи. Водитель был пьян как сапожник.
   Он спросил:
   – К-как ехать в Г-густон? – Я ткнул большим пальцем себе за спину. Меня как громом поразило посреди мысли, что они сделали это намеренно, чтоб узнать дорогу, как попрошайка, который всегда надвигается тебе навстречу по тротуару и заступает путь. Они сокрушенно таращились на пол машины, где под ногами, позвякивая, катались пустые бутылки. Я завелся; машина застряла в футе грязи. Я лишь вздохнул в дождливой техасской глубинке.
   – Дин, – сказал я, – проснись.
   – Чего?
   – Мы засели в грязи.
   – Что случилось? – Я рассказал. Он выматерился вдоль и поперек. Мы надели старые башмаки, свитера и ломанулись из машины под проливной дождь. Я подлез спиной под задний бампер и, тужась, приподнимал; Дин заводил цепи под шоркающие колеса. Через минуту мы были с головы до ног в грязи. В этом кошмаре мы разбудили Мэрилу и усадили ее заводиться, пока мы толкаем. Измученный «гудзон» тужился и тужился. Как вдруг вздрогнул и дернул юзом через дорогу. Мэрилу тормознула как раз вовремя, и мы забрались внутрь. Вот и все – на труды ушло полчаса, а мы промокли и пали духом.
   Я заснул, весь в грязи; а утром, когда проснулся, корка грязи засохла, а снаружи был снег. Мы приближались к Фредериксбургу на высокогорье. То была одна из худших зим в Техасе, да и вообще в истории Запада: скот мёр, как мухи, под буранами, а снег шел даже в Сан-Франциско и Л.-А. Мы были напрочь несчастны. Жалели, что уехали из Нового Орлеана, от Эда Дункеля. Машину вела Мэрилу; Дин спал. Одну руку она держала на баранке, а другой тянулась ко мне на заднее сиденье. Ворковала обещания о Сан-Франциско. Я им жалко покорялся. В десять сел за руль я – Дин вырубился на много часов – и ехал несколько сот тягомотных миль через кустистые снега и драные полынные холмы. Проезжали ковбои в бейсболках и теплых наушниках, коров своих искали. Вдоль дороги то и дело возникали уютные домики с курящимися трубами. Хорошо бы заехать туда на фасоль с пахтой перед камином.
   В Соноре я снова угостился бесплатным хлебом и сыром, пока лавочник болтал с толстым скотоводом в другом углу магазинчика. Узнав об этом, Дин заорал ура; он проголодался. На еду мы не могли истратить ни цента.
   – Да-а, да-а, – говорил Дин, наблюдая, как скотоводы размашисто слоняются взад-вперед по главной улице Соноры, – тут каждый – гадский миллионер, тысяча голов скота, работники, постройки, деньги в банке. Живи тут я, пошел бы в придурки в чистом поле, зайцем бы скакал, ветки глодал, охотился б на хорошеньких пастушек – хии-хии-хии-хии! Черт! Бам! – Он стукнул себя кулаком. – Да! Правильно! Ох ты ж! – Мы уже не понимали, что он несет. Он сел за руль и пролетел остаток штата Техас, около пятисот миль до самого Эль-Пасо, приехал туда в сумерках и не останавливался, если не считать одного раза, когда снял с себя всю одежду где-то под Озоной и голым бегал в полыни, прыгая и вопя. Мимо проносились машины и не видели его. Потом юркнул в кабину и поехал дальше. – Так, Сал, так, Мэрилу, я хочу, чтоб вы оба сейчас сделали то, что делаю я, скиньте с себя бремя всей одежды – к чему нам она? Слушайте, что я вам говорю, – и поджарьте на солнышке свои хорошенькие животики со мною вместе. Давайте! – Мы ехали на запад, к солнцу; оно било нам в лобовое стекло. – Раскройте животы свои, пока мы в него едем. – Мэрилу подчинилась, рассупонилась, я тоже. Мы сидели на переднем сиденье все втроем. Мэрилу достала кольдкрем и намазала им нас смеху ради. Время от времени мимо проносились здоровенные грузовики; водители в высоких кабинах замечали обнаженную златовласую красотку, сидящую с двумя голыми мужиками; их слегка кидало в сторону, когда они исчезали в нашем зеркальце заднего вида. Мимо катили широкие полынные степи, уже без снега. Скоро мы оказались в окрестностях каньона Пекос с оранжевыми скалами. В небесах раскрывались голубые дали. Мы вылезли из машины обследовать древние индейские развалины. Дин вышел совершенно голым. Мы с Мэрилу набросили куртки. Бродили среди старых камней, ухая и завывая. Некие туристы заметили на равнине голого Дина, но не поверили своим глазам и поковыляли себе дальше.
   Дин и Мэрилу остановили машину у Ван-Горна и любились, пока я спал. Проснулся как раз, когда мы покатили вниз по громаднейшей долине Рио-Гранде, через Клинт и Ислету к Эль-Пасо. Мэрилу прыгнула на заднее сиденье, я перескочил вперед, и мы понеслись. Слева от нас, на той стороне громадных просторов Рио-Гранде высились мавританско-красные вершины мексиканской границы, земли тарагумара; на пиках играли мягкие сумерки. Прямо впереди лежали дальние огоньки Эль-Пасо и Хуареса, высеянные в огромнейшую долину – настолько неохватную, что видать, как в разные стороны одновременно пыхтят несколько железных дорог, будто именно здесь – Долина всего мира. Мы спустились в нее.
   – Клинт, Техас! – сказал Дин. Радио он настроил на станцию Клинта. Каждые четверть часа там запускали пластинку; остальное время передавали лишь рекламу какого-то заочного курса старших классов. – Эту программу передают по всему Западу, – разгоряченно произнес Дин. – Дядя, я, бывало, слушал ее круглосуточно в исправиловке и тюрьме. Мы все, бывало, туда писали. Если сдашь экзамен, аттестат получишь по почте, с факсимильной подписью. Все молодые бузотеры на Западе, плевать, кто, рано или поздно туда пишут; они ж больше ничего не слышат; настраиваешь радио в Стерлинге, Колорадо, в Ласке, Вайоминг, плевать, где – и получаешь лишь Клинт, Техас, Клинт, Техас. А музыка – одни ковбойские вахлацкие напевы да мексиканщина, абсолютно паршивейшая программа во всей истории страны, и никто не может ничего с этим поделать. У них потрясный передатчик: всю землю повязал [106 - Речь о коммерческой АМ-радиостанции XELO (с 1936), в действительности вещавшей из Сьюдад-Хуареса (мексиканская провинция Чиуауа) через границу на американскую аудиторию – такие станции назывались «border blasters» – и обладавшей чересчур мощным по законам США передатчиком (150 кВт). Клинт, Техас, у них значился как почтовый адрес.]. – Мы увидели высокую антенну над хибарами Клинта. – Ох, дядя, что б я мог тебе порассказать! – вскричал Дин, чуть не плача. Совсем уж нацелившись на Фриско и на Побережье, мы без шиша в кармане приехали в Эль-Пасо, когда стемнело. Совершенно необходимо раздобыть денег на бензин, а то нипочем не доедем.
   Попробовали всё. Звонили в бюро путешествий, но в тот вечер на запад никто не ехал. Бюро путешествий – такое место, куда идешь, чтобы проехать куда-то с платой за бензин, на Западе это легально. Там ошиваются всякие ловкачи с обшарпанными чемоданами. Съездили на междугородную автостанцию «борзых» попытаться убедить кого-нибудь отдать деньги нам, а не ехать на Побережье автобусом. Но слишком оробели и так ни к тому и не подошли. Мы печально слонялись вокруг. Снаружи было холодно. Какой-то студентик весь аж вспотел при виде Мэрилу, но старался выглядеть незаинтересованно. Мы с Дином посовещались, но решили, что сутенерство не для нас. Вдруг какой-то молодой придурок, видать, только из исправительной колонии, прицепился к нам, и они с Дином тут же намылились за пивом.
   – Давай, чувак, пошли, треснем кого-нибудь по башке, а деньги заберем.
   – Врубаюсь, дядя! – завопил Дин. Они рванули прочь. На миг я забеспокоился, но Дину просто захотелось врубиться в улицы Эль-Пасо вместе с этим пацаном. Мы с Мэрилу остались ждать в машине. Она обвила меня руками.
   Я сказал:
   – Черт, Лу, погоди, мы хоть до Фриско доедем.
   – А плевать. Дин все равно меня бросит.
   – Когда возвращаешься в Денвер?
   – Фиг знает. Мне плевать, что делать. Можно мне с тобой на восток?
   – Надо будет во Фриско денег раздобыть.
   – Я знаю, где тебе можно будет устроиться в обеденный павильон торговать, а я буду официанткой. Я знаю гостиницу, где можно пожить в кредит. Будем держаться вместе. Ох как же грустно.
   – Почему тебе грустно, маленькая?
   – Мне грустно по всему. Ох черт, вот бы Дин еще не был таким чокнутым. – Тот, подмигивая и хихикая, вернулся и прыгнул в машину.
   – Что за безумный кошак этот пацан, в-во! Вот же я в него врубился! Раньше я знал таких парней тыщами, они все одинаковые, мозги у всех работают, как одинаковые часы, ох бесконечные ветвленья, нет времени, нет времени… – И он разогнал машину, сгорбившись над баранкой, и с ревом вылетел из Эль-Пасо. – Просто придется подбирать стопщиков. Я положительно уверен, что мы их найдем. Оп! оп! во мы какие. Берегись! – завопил он автолюбителю, обогнул его, увернулся от грузовика и выпрыгнул за пределы города. За рекой сияли драгоценные огоньки Хуареса, и печальная сухая земля, и драгоценные звезды Чивавы. Мэрилу наблюдала за Дином, как делала это всю дорогу по стране и обратно, краем глаза – с хмурым, понурым видом, словно хотела отрезать ему голову и спрятать ее себе в чулан, с завистливой и горестной любовью к нему, настолько изумительно верному себе, к такому неистовому, колючему, с безумными повадками, наблюдала с улыбкой нежного обожания, но вместе с тем и зловещей зависти, страшившей меня в ней, с любовью, что никогда не принесет плода, и Мэрилу это знала, ибо, когда глядела на его костистое лицо с отвисшей челюстью, с его мужской замкнутостью и рассеянностью, знала она, что Дин слишком безумен. Тот же был убежден, что Мэрилу шлюха; по секрету сказал мне, что она патологическая лгунья. Но когда она за ним вот так наблюдала, во взгляде ее была еще и любовь; а если Дин это замечал, то всегда обращал на нее свою широкую фальшивую кокетливую улыбку, трепетал ресницами, обнажал жемчужно-белые зубы, хотя всего миг назад просто грезил в своей вечности. Тогда и Мэрилу, и я оба смеялись – а Дин нимало не смущался, лишь радостно и дурацки ухмылялся, как бы говоря нам: ну разве мы не оттягиваемся все равно? Вот и всё.
   За Эль-Пасо в темноте мы заметили нахохленную фигурку с вытянутой рукой. То и был наш обещанный стопщик. Мы подъехали к нему и притормозили рядом.
   – Сколько у тебя денег, пацан? – У пацана денег не было; лет семнадцати, бледный, странный, с одной недоразвитой скрюченной рукой и без всякого чемодана. – Ну не милаха ли? – сказал Дин, оборачиваясь ко мне с напускной серьезностью. – Залезай, приятель, мы тебя покатаем… – Пацан сразу же ухватил преимущество. Сказал, что у него тетка в Туларе, Калифорния, а у нее бакалейная лавка, и как только доедем, он нам возьмет немного денег. Дин от хохота аж сполз с сиденья, так это смахивало на пацана из Северной Каролины.
   – Да! да! – вопил он. – У нас всех тетки; ладно, поехали, посмотрим всех теток, и дядек, и бакалейные лавки, что ни есть ВДОЛЬ этой дороги!! – Так у нас появился новый пассажир, и притом прекрасный паренек, как оказалось. Не говорил ни слова, лишь слушал нас. Через минуту разговоров Дина он, должно быть, решил, что сел в машину к психам. Сказал, что едет стопом из Алабамы в Орегон, где и живет. Мы спросили, что он делал в Алабаме.
   – Ездил навестить дядю; тот говорил, что у него есть для меня работа на лесопилке. С работой не вышло, и вот домой еду.
   – Домой едешь, – отозвался Дин, – домой, да, я знаю, довезем тебя до дому, ну до Фриско уж точно, во всяком случае. – Но у нас совсем не осталось денег. Тогда мне пришло в голову, что можно занять долларов пять у моего друга Гала Гингама в Тусоне, Аризона. Дин тут ж заявил, что дело решенное, едем в Тусон. Туда и свернули.
   Ночью мы миновали Лас-Крусес, Нью-Мексико, и на рассвете приехали в Аризону. Я вынырнул из глубокого сна и обнаружил, что все спят, как ягнята, а машина стоит Бог знает где, потому что в запотевшие стекла ничего не видно. Я вышел. Стояли мы в горах; занимался небесный рассвет, прохладные лиловые ветерки, красные горносклоны, изумрудные пастбища в долинах, роса и изменчивые облака из золота; на земле – норки сусликов, кактусы, мескиты. Пришла моя очередь ехать дальше. Я подвинул Дина и пацана и спустился с горы на сцеплении с выключенным двигателем, чтоб сэкономить горючку. Таким манером и вкатился в Бенсон, Аризона. Тут я вспомнил, что у меня есть еще карманные часы, которые Рокко только что подарил мне на день рожденья, за четыре доллара. На бензоколонке я спросил человека, где в Бенсоне ломбард. Оказалось, прямо рядом с заправкой. Я постучал, там кто-то поднялся с кровати и через минуту за свои часы я получил доллар. Он целиком утек в бак. Теперь бензина до Тусона нам хватало. Но тут внезапно возник патрульный здоровяк с пушкой, не успел я выехать с бензоколонки, и потребовал мои права.
   – Права у парня на заднем сиденье, – ответил я.
   Дин спал вместе с Мэрилу под одеялом. Фараон велел Дину вылезать. Вдруг выхватил свою пушку и заорал:
   – Руки держать вверх!
   – Начальник, – услышал я елейнейший и смешной голос Дина, – да я ничё, начальник, я тока ширинку застегивал. – Сам фараон чуть не разулыбался. Дин вылез наружу, весь в грязи, ободранный, в майке, почесывая живот, ругаясь, ища везде свои права и бумаги на машину. Легавый обшарил наш багажник. С бумагами все было в норме.
   – Просто проверяю, – сказал он, широко улыбнувшись. – Теперь можете ехать. Бенсон на самом деле неплохой городишко; вам может понравиться, особенно если тут позавтракать.
   – Да-да-да, – ответил Дин, не обращая на него совершенно никакого внимания, и тронулся с места. Мы все вздохнули с облегчением. Полиция подозревает компании молодых людей, если те приезжают в новых машинах без цента в кармане и вынуждены закладывать часы. – Ох да они всегда лезут, – сказал Дин, – но этот был гораздо лучше, чем та крыса в Виргинии. Они стараются арестовать так, чтобы попало в заголовки; думают, в каждой проезжающей машине – крупная чикагская банда. Им больше делать нечего. – Мы ехали дальше, в Тусон.
   Тусон располагается в очень красивой речной пойме средь мескитовых рощ и над ним возвышается заснеженный хребет Каталина. Весь город – одна большая стройплощадка; люди временные, дикие, честолюбивые, занятые, веселые; бельевые веревки, трейлеры; суматошные улицы центра с транспарантами; все вместе очень по-калифорнийски. Форт-Ловелл-роуд, на которой жил Гингам, вилась вдоль ласковых деревьев над рекой посреди плоской пустыни. Мы увидели и самого Гингама, слонявшегося по двору. Он был писателем; приехал в Аризону работать в покое над книгой. Длинный, мосластый, робкий сатирик, вечно бормотал, отвернувшись в сторону, и всегда говорил смешное. Его жена с младенцем жили с ним в глинобитном домике, выстроенном его отчимом-индейцем. Мать жила через двор в собственном доме. Этакая возбужденная американка, что любит керамику, бусы и книги. Гингам слыхал о Дине по письмам из Нью-Йорка. Мы налетели на него, как ураган, все голодные, даже Альфред, калека-автостопщик. Гингам, облаченный в старый свитер, курил трубку в резком воздухе пустыни. Вышла его мать и пригласила нас на кухню поесть. Сварили лапшу в огромном котле.
   Потом все поехали на перекресток в винную лавку, где Гингам обналичил чек на пять долларов и отдал деньги мне.
   Прощание было кратким.
   – Определенно было приятно, – сказал Гингам, глядя в сторону. За деревьями на той стороне песков красным пылала огромная вывеска придорожной закусочной. Гингам всегда ходил туда выпить пива, когда уставал писать. Он был очень одинок, ему хотелось вернуться в Нью-Йорк. Грустно было видеть его высокую фигуру, отступавшую в темноту, пока мы отъезжали – совсем как те другие силуэты в Нью-Йорке и Новом Орлеане: стоят неуверенно под неохватными небесами, и всё в них – притопшее. Куда ехать? что делать? зачем? – спать. Но эта глупая шайка гнала вперед.


   9

   На темной дороге за Тусоном мы увидели еще одного автостопщика. Сезонник из Бейкерсфильда, Калифорния, он тут же выложил нам свою историю.
   – Рок-лятье, я поехал из Бейкерсфильда на машине из бюро путешествий да забыл гит-тару в багажнике другой, и ни гит-тара, ни эти ковбоишки больше не появились; я, видите ли, музык-кант, ехал в Аризону играть с «Полынными парнями» Джонни Маккоу. И вот же черт, видите, я в Аризоне без гроша, а гит-тару увели. Отвезите меня, парни, в Бейкерсфильд, я возьму денег у брата. Вам сколько надо? – Надо нам было ровно столько, чтоб хватило на бензин от Бейкерсфильда до Фриско, около трех долларов. Теперь в машине нас стало пятеро. – Вечерок, мэм, – произнес он, приподняв шляпу перед Мэрилу, и мы покатили.
   Посреди ночи проехали над огнями Пальм-Спрингса по горной дороге. На рассвете, по заснеженным перевалам мы пробирались в сторону Мохаве, к подъему на великий перевал Тегачапи. Сезонник проснулся и стал рассказывать анекдоты; маленький славный Альфред сидел и улыбался. Сезонник рассказал нам, что знавал человека, который простил свою жену, стрелявшую в него, и вытащил ее из тюрьмы, а она тут же еще раз в него шмальнула. Мы как раз проезжали мимо женской тюрьмы, когда он это рассказывал. Впереди начинался перевал Тегачапи. Дин сел за руль и вознес нас прямиком на вершину мира. Миновали большой цементный завод в каньоне, весь в саване. Потом начали спускаться. Дин заглушил мотор, выжал сцепление, делая все, что полагается, не газуя. Я держался покрепче. Дорога порой вновь ненамного уходила в горку; он просто обгонял другие машины без единого звука, на чистой инерции. Он знал каждый ритм и каждый взбрык этого первоклассного перевала. Когда надо было резко свернуть влево, огибая низкую каменную стенку, отгораживавшую самое дно мира, он просто отклонялся далеко влево, не выпуская из рук руля, напрягшись, – и так миновал его, а когда новый поворот изгибался вправо и на сей раз слева у нас оставался утес, он отклонялся вправо, заставляя нас с Мэрилу качнуться с ним вместе. Эдак вот мы парили и спархивали вниз, в долину Сан-Хоакин. Та раскинулась в миле под нами, самое донышко Калифорнии, зеленая и чудесная на вид с нашей воздушной полки. Мы покрыли тридцать миль, не расходуя топлива.
   Все вдруг стали очень взбудоражены. Дин захотел рассказать мне сразу все, что знал о Бейкерсфильде, пока мы подъезжали к окраинам города. Показывал меблирашки, где останавливался, железнодорожные гостиницы, бильярдные, столовки, разъезды, на которых спрыгивал с паровоза набрать винограду, китайские ресторанчики, где ел, скамейки в парках, где встречался с девчонками, и некие места, где он не делал ничего, а только сидел и ждал. Калифорния Дина – дикая, потная, значимая, земля одиноких, изгнанных и чудаковатых влюбленных, что сбиваются в стаи, земля, где все почему-то похожи на сломленных, благообразных, декадентских актеров кино.
   – Дядя, я целыми часами сидел вот на этом самом стуле перед вот этой аптекой! – Он помнил все – каждую партию в пинокль, каждую женщину, каждую печальную ночь. Как вдруг проехали то место в депо, где мы с Терри сидели на ящиках бичей под луною, пили вино в октябре 1947-го, и я попробовал ему рассказать. Но его трясло от возбуждения. – Вот здесь мы с Дункелем провели целое утро – пили пиво и пытались склеить уматнейшую официанточку из Ватсонвилля… нет, из Трейси, да, точно, из Трейси… а звали ее Эсмеральда… ох, дядя, что-то типа. – Мэрилу соображала, что будет делать, как только приедет во Фриско. Альфред сказал, что его тетка даст ему в Туларе много денег. Сезонник показывал нам, как проехать к жилищу его брата в низинах за городом.
   В полдень мы затормозили у маленькой хижины, увитой розами, и сезонник, зайдя внутрь, стал о чем-то разговаривать с какими-то женщинами. Мы ждали его пятнадцать минут.
   – Начинаю думать, что денег у парня не больше, чем у меня, – сказал Дин. – Всё больше зависаем! Возможно, во всей семье никто не даст ему ни цента после его дурацкой выходки. – Сезонник застенчиво вышел из дому и направил нас в город.
   – Рок-лятье, вот бы брата найти. – Он принялся всех расспрашивать. Вероятно, чувствовал себя нашим заложником. Наконец приехали в большую булочную, и сезонник вышел к нам со своим братом в робе: тот, очевидно, работал автомехаником где-то внутри. Несколько минут они с братом разговаривали. Мы ждали в машине. Сезонник рассказывал всем родственникам о своих приключениях и как потерял гитару. Но денег на сей раз ему дали, он вручил их нам и можно было ехать во Фриско. Мы поблагодарили его и тронулись.
   Следующей остановкой был Туларе. Мы ревели вверх по долине. Я лежал на заднем сиденье обессиленный, совершенно сдавшись, а где-то днем, пока дремал, заляпанный грязью «гудзон» промчался мимо палаток за Сабиналем, где я жил, и любил, и работал в призрачном прошлом. Дин твердо изогнулся над рулем, шевеля поршнями. Я спал, когда мы наконец прибыли в Туларе; а там проснулся и услышал безумные подробности.
   – Сал, проснись! Альфред нашел бакалею своей тетки, но знаешь, что случилось? Его тетка застрелила мужа и села в тюрьму. Магазин закрыт. Мы не получили ни цента. Подумай только! Во как бывает: сезонник рассказал нам в точности такую же историю, облом со всех сторон, события усложняются – ух ты ж черт! – Альфред кусал ногти. Мы свернули с дороги на Орегон в Мадере и попрощались там с маленьким Альфредом. Пожелали ему удачи и попутного ветра в Орегон. Он сказал, что это была лучшая поездка в его жизни.
   Казалось, всего минуты назад мы еще катили по предгорьям перед Оклендом, как вдруг вымахнули на высоту и увидели перед собой раскинувшийся сказочный белый город Сан-Франциско, на его одиннадцати непостижимых холмах перед синим Тихим океаном, с его стеной тумана, наползающей с картофельной грядки вдалеке, с его дымом и позолотой позднего дня времен.
   – Во дует! – завопил Дин. – У-ух! Готово! Бензину как раз! Воды мне! Никакой больше суши! Дальше не поедешь, потому что земли больше нет! Ну, Мэрилу, милая, вы с Салом сразу же ступайте в гостиницу и ждите, а я на вас выйду утром, как только у меня все определится с Камиллой, и еще я позвоню Французу насчет дежурства на дороге, а вы с Салом, как в город выйдете, первым же делом купите газету, гляньте объявления о найме и планы работ. – И он въехал на Оклендский мост через Залив, а тот внес нас внутрь. Учреждения в центре только-только начинали мигать огоньками; это мне напомнило про Сэма Спейда  [107 - Сэм Спейд – частный сыщик, персонаж романа американского писателя Дэшила Хэмметта «Мальтийской сокол» (1930) и нескольких рассказов.]. Мы вывалились из машины на О’Фаррелл-стрит, сопя носами и потягиваясь, словно сошли на берег после долгого рейса; уклонная улица покачивалась у нас под ногами; в воздухе витали тайные чоп-суи  [108 - Чоп-суи – китайско-американское блюдо, изобретение китайских поваров, работавших на железных дорогах Западного побережья. В состав входит: нарезанные соломкой говядина, свинина или курица, молодые побеги бамбука и фасоли, водяные каштаны, другие китайские овощи, специи и соевый соус, подается с рисом. Возможно, было вдохновлено традиционным блюдом провинции Гуандун «tsap seui» (кит. разные объедки).] из Китай-города. Мы вытащили все наши пожитки из машины и нагромоздили на тротуар.
   Дин вдруг стал прощаться. Он рвался увидеть Камиллу и узнать, что тут происходило. Мы с Мэрилу тупо стояли посреди улицы и смотрели, как он уезжает.
   – Видишь, какой он мерзавец? – сказала Мэрилу. – Дин бросит тебя на морозе в любой миг, если ему это выгодно.
   – Знаю, – ответил я, оглянулся на восток и вздохнул. Денег у нас не было. Дин не вспомнил про деньги. – Где остановимся? – Мы побродили по узким романтичным улочкам, таская с собой узелки со шмотками. Все вокруг смахивали на побитую массовку, усохших кинозвездочек; разочарованные каскадеры, карликовые автогонщики, трогательные калифорнийские субъекты с их крайсветной печалью, симпатичные декадентские казановы, блондинки из мотелей с припухшими глазами, фарца, сутенеры, шлюхи, массажисты, шестерки – выжатые лимоны, ну как человеку зарабатывать на такой банде?


   10

   Однако Мэрилу уже бывала среди этих людей, неподалеку от Вырезки  [109 - «Tenderloin» – район Сан-Франциско, позаимствовавший название у криминально-развлекательного района Нью-Йорка, по легенде названного так капитаном полиции Александером Уильямзом в 1876 г.: когда его переводили в другой район, он, сетуя на то, что публичные дома перестанут давать ему взятки, якобы пожаловался, что теперь ему по карману будет только лопатка, а вот раньше он питался одной вырезкой.], и серолицый портье в гостинице разрешил нам снять номер в кредит. То был первый шаг. Затем нам следовало поесть, но нам это не удалось аж до полуночи, пока не нашли какую-то певичку из ночного клуба, которая у себя в комнате на перевернутом утюге, положенном на вешалку над мусорной урной, разогрела нам банку свинины с фасолью. Я смотрел в окно на мигавший неон и спрашивал себя: «Где Дин и почему его не беспокоит наше благополучие?» В тот год я утратил свою веру в него. Я просидел в Сан-Франциско неделю – это было битейшее время в моей жизни. Мы с Мэрилу вышагивали целые мили, пытаясь раздобыть денег на пропитание. Ходили даже к каким-то пьяным морякам в бич-холл на Миссии, про который она знала; те предлагали нам виски.
   В гостинице мы прожили вместе два дня. Я понял, что теперь, раз Дин вышел из кадра, Мэрилу я на самом деле не интересую, она лишь пыталась дотянуться до Дина через меня, его кореша. Мы ссорились в номере. Еще мы проводили целые ночи в постели, и я рассказывал ей свои сны. Рассказывал ей о большом всесветном змее, что лежит, свернувшись, в земле, как червяк в яблоке, но однажды вспучит на земле холм, который с того времени станет называться Змеиным Холмом, и расстелется по всей равнине во всю свою длину в сотни миль, и будет пожирать всё у себя на пути. Я сказал ей, что имя этому змею Сатана.
   – Ой, что ж будет? – скулила она; а тем временем прижималась ко мне крепче.
   – Святой по имени Доктор Сакс  [110 - См. роман Джека Керуака «Доктор Сакс: «Фауст», часть три» (1959, рус. пер. 2012).] уничтожит его тайными травами, какие вот в этот самый миг сейчас варит в своем подземном прибежище где-то посреди Америки. Но точно так же может быть явлено, что змей этот – всего лишь шелуха голу́бок: когда он умрет, целые тучи голубок серо-семенного цвета выпорхнут наружу и разнесут с собою вести мира по всему свету. – Я лишился разума от голода и горечи.
   Однажды ночью Мэрилу исчезла с хозяйкой ночного клуба. Как договаривались, я ждал ее в подъезде через дорогу, на углу Ларкин и Гири, голодный – как вдруг она вышла из фойе богатого дома напротив со своей подругой, хозяйкой этого самого ночного клуба, и с сальным стариком при деньгах. Первоначально она собиралась лишь зайти навестить подругу. Я сразу увидел, что она за шлюха. Даже побоялась мне знак подать, хотя видела меня в том парадном. Процокала мимо своими ножками, нырнула в «кадиллак», только их и видели. Теперь у меня никого не оставалось, ничего.
   Я побродил вокруг, собирая бычки с тротуаров. Миновал точку на Маркет-стрит, где торговали жареной рыбой с картошкой, как вдруг женщина внутри метнула в меня полный ужаса взгляд; то была хозяйка – очевидно, решила, будто я сейчас зайду с пистолетом и ограблю ее. Я прошел чуть дальше. Мне вдруг пришло в голову, что это моя мать примерно две сотни лет назад где-нибудь в Англии, а я – ее сын-разбойник, вернулся с каторги тревожить ее честные труды в трактире. В экстазе я замер прямо на тротуаре. Посмотрел вдоль Маркет-стрит. Я не знал, она ли это или это Канал-стрит в Новом Орлеане: она вела – к воде, двусмысленной всеобщей воде, точно так же, как 42-я улица в Нью-Йорке ведет к воде, и никак не можешь понять, где ты. Я думал о призраке Эда Дункеля на Таймс-сквер. Я бредил. Мне хотелось вернуться и злобно смотреть на свою диккенсовскую мать в этой забегаловке. Во мне все зудело с головы до пят. Казалось, меня одолевает целая орда воспоминаний, уводящих назад, в 1750 год, в Англию, а сейчас я стою в Сан-Франциско лишь в иной жизни и в ином теле. «Нет, – казалось, говорила та женщина своим полным ужаса взглядом, – не возвращайся, не докучай своей честной работящей матери. Ты боле не сын мне – как и твой отец, мой первый муж. Вот здесь этот добрый грек пожалел меня. (А хозяином был грек с волосатыми ручищами.) Ты никчемный, пьянствуешь и безобразничаешь – и наконец можешь себя опозорить, похитив плоды скромных трудов моих в этом трактире. О, сын! неужели никогда не опускался ты на колени и не молился об избавлении – из-за всех своих грехов и негодяйских деяний? Заблудший мальчик! Изыди! Не мучь мою душу: я как следует постаралась забыть тебя. Не растравляй старых ран, пусть будет так, будто ты никогда не возвращался и не заглядывал ко мне – не видел унижений моего труда, моих наскребенных грошей, – жадный схватить, быстрый лишить, недовольный, нелюбимый, злобный сын плоти моей. Сын! Сын!» Это понудило меня вспомнить виденье Большого Папки в Гретне со Старым Быком. И всего лишь на какой-то миг достиг я точки экстаза, какой всегда мечтал достичь, и та была завершенным шагом через хронологическое время в тени вне времени, чудным изумленьем была в унылости смертного царства, ощущеньем смерти, наступающей мне на пятки, чтоб шел я дальше, а фантом неотступно следовал за нею самой, и я спешил бы к той доске, с которой, оттолкнувшись, ныряют все ангелы и улетают в священную пустоту несозданной пустотности, могущественных и непостижимых свечений, сияющих в яркой Сути Ума, бесчисленных земель лотосов, раскрывающихся в волшебном мотыльковом рое небес. Я слышал неописуемый кипящий рев, но не у себя в ушах, а повсюду, и он не имел ничего общего со звуками. Я осознал, что умирал и возрождался бессчетные разы, но просто не помнил ни одного, поскольку переходы от жизни к смерти и вновь к жизни столь призрачно легки, волшебное деянье без причины, словно уснуть и снова проснуться миллионы раз – полнейшая обычность их и глубокое невежество. Я осознал, что эта рябь рождения и смерти вообще имеет место лишь из-за устойчивости внутренне присущего Ума – так ветерок играет на поверхности чистых, безмятежных, зеркальных вод. Ощутил сладкое, качкое блаженство, как сеанс героина по трассе; как на исходе дня глоток вина, от какого передергивает всего; ноги мои зудели. Я думал, что умру в следующий же миг. Но не умер, а прошел четыре мили и собрал десять длинных окурков, принес их в номер Мэрилу, высыпал из них табак в свою старую трубку и раскурил ее. Я был слишком молод и не соображал, что произошло. В окно тянуло всей едой Сан-Франциско. Там были морские ресторанчики, где булочки горячи, да и сами корзинки с ними съедобны; там и меню были мягки от пищевой съедобности, будто их обмакнули в горячие бульоны и обжарили досуха, их тоже можно есть. Лишь покажите мне чешуйку луфаря на меню, и я съем ее; дайте понюхать топленого масла и клешни омаров. Там были места, где готовили лишь толстые красные ростбифы au jus  [111 - В собственном соку (фр.).] или жареных цыплят, политых вином. Были места, где на грилях шипели гамбурги, а кофе стоил всего пятачок. И еще ох, этот китайский чау-мейн  [112 - Чау-мейн – жареное мясо с грибами и овощами, подается с жареной лапшой; в американскую кухню тоже введено скорее всего иммигрантами из китайской провинции Гуандун.], что со сковороды распускал в воздухе аромат, проникавший в окно моей комнаты из Китай-города, мешаясь с соусами к спагетти с Северного пляжа, с мягкими крабами Рыбацкой пристани – нет, ребрышки с Филлмора, вертящиеся на вертелах! Добавить сюда фасоль чили на Маркет-стрит, раскаленную докрасна, да картошку-фри из запойной ночки Эмбаркадеро, да вареных гребешков из Сосалито на той стороне Залива – это как раз и будет мой ах-сон о Сан-Франциско. По вкусу добавлять туман, разжигающий голод сырой туман да пульсацию неонов в мягкой ночи, цоканье высоких каблучков красавиц, белых голубок в витрине китайской бакалейной лавки…


   11

   Таким и нашел меня Дин, когда наконец решил, что меня стоит спасти. Забрал меня домой, к Камилле.
   – Где Мэрилу, дядя?
   – Эта шлюха сбежала. – После Мэрилу Камилла была отдохновеньем; хорошо воспитанная, учтивая молодая женщина, к тому ж догадывалась, что те восемнадцать долларов, которые прислал ей Дин, – мои. Но куда ушла ты, милая Мэрилу? Несколько дней я отдыхал в доме у Камиллы. Из окна ее гостиной в деревянном многоквартирнике на Либерти-стрит виден весь Сан-Франциско, пылающий зеленым и красным дождливой ночью. За те несколько дней, что я там был, Дин отчудил самую большую нелепицу за всю свою карьеру. Устроился ходить по кухням и демонстрировать новый вид скороварок. Торговец давал ему горы образцов и кипы брошюр. В первый день Дин был сплошь ураган энергии. Я сопровождал его по всему городу, пока он объезжал стрелки. Смысл заключался в том, чтоб тебя пригласили на ужин, а посреди него вдруг подскочить и начать демонстрировать эту скороварку.
   – Дядя, – разгоряченно кричал Дин, – это еще полоумнее, чем когда я работал на Сину. Сина торговал в Окленде энциклопедиями. Никто не мог от него отделаться. Он произносил долгие речи, скакал и прыгал, он смеялся, он плакал. Однажды мы ворвались с ним в дом одного сезонника, где все как раз собирались на похороны. Сина опустился на колени и стал молиться за спасение усопшей души. Сезонники все разрыдались. Он продал полный комплект энциклопедий. Самый безумный парень на свете. Интересно, где он сейчас. Мы, бывало, подбирались ближе к хорошеньким молоденьким дочкам и щупали их на кухне. Сегодня днем у меня была отпаднейшая домохозяйка в маленькой такой кухоньке – я ее рукой вот эдак, пока демонстрировал. А! Хмм! У-ух!
   – Валяй в том же духе, Дин, – сказал я. – Может, когда-нибудь станешь мэром Сан-Франциско. – Весь свой рекламный треп он разрабатывал заблаговременно; по вечерам тренировался на нас с Камиллой.
   Как-то утром он стоял нагишом у окна и глядел на город, пока всходило солнце. Смотрелся он так, словно когда-нибудь и впрямь станет языческим мэром Сан-Франциско. Но энергия его выдыхалась. Однажды дождливым днем зашел сам торговец – узнать, чем Дин занимается. Дин валялся на кушетке.
   – Ты ходил их продавать?
   – Не-а, – ответил Дин. – У меня другая работа подкатывает.
   – Ну а что намерен делать с образцами?
   – Не знаю. – В мертвой тишине торговец собрал свои скорбные кастрюльки и ушел. Мне до смерти все надоело, Дину – тоже.
   Но как-то ночью мы вдруг снова свихнулись вместе; пошли смотреть Дылду Гейларда  [113 - Бьюли («Дылда») Гейлард (1911–1991) – американский джазовый певец, мультиинструменталист и автор песен.] в маленький фрискинский клуб. Дылда Гейлард – это высокий худой негр с большими грустными глазами, который всегда говорит: «Хорош-оруни» и «Как по части чутка бурбон-оруни?» Во Фриско целые жадные толпы молодых полуинтеллектуалов сидят у его ног и слушают, как он играет на пианино, гитаре и бонгах. Как разогреется – снимает рубашку, майку и вперед. Делает и говорит все, что приходит в голову. Может петь «Бетономешалка, Дыр-дыр, Дыр-дыр» [114 - «Cement Mixer (Put-Ti-Put-Ti)» (конец 1930-х) – номер комического джазового дуэта «Дылда и Бабах» (Гейлард и контрабасист Лерой Эллиотт Стюарт).] – как вдруг замедляет бит, задумавшись, зависает над бонгами, едва касаясь их кожи кончиками пальцев, а все в это время, затаив дыхание, подаются вперед, чтобы расслышать; сперва думаешь, что он будет вот так вот какую-то минуту, а он это тянет иногда чуть ли не по целому часу, извлекая кончиками ногтей еле уловимый шум – все тише и меньше, пока расслышать уже совершенно ничего нельзя, и через открытые двери влетают шумы с улицы. Потом медленно поднимается, берет микрофон и говорит, очень медленно:
   – Клев-оруни… четк-оруни… привет-оруни… бурбон-оруни… всё-оруни… как там у мальчиков с первого ряда слипается с их девочками-оруни… оруни… ваути… орунируни… – Так продолжается минут пятнадцать, голос его становится все тише и мягче, пока уже совсем ничего не слышно. Его большие печальные глаза обшаривают зал.
   Дин встает в передних рядах и говорит:
   – Боже! Да! – И сцепляет в молитве руки, и потеет. – Сал, Дылда знает время, он познал время. – Дылда садится за пианино и берет две ноты, две до, потом еще две, потом одну, потом две – и вдруг большой дородный басист встряхивается и соображает, что Дылда играет «Блюз до-джем» [115 - «C Jam Blues» (1942) – джазовый стандарт американского композитора, пианиста и руководителя оркестра Эдварда Кеннеди Дюка («Герцога») Эллингтона (1899–1974).], и лупит пальцем по струне, и накатывает большой раскатистый бит, и всех давай качать, а Дылда выглядит как всегда печально, и они вдувают такой джаз полчаса, а потом Дылда звереет, и хватает бонги, и играет выдающиеся скоростные кубинские ритмы, и вопит всякие безумства на испанском, на арабском, на перуанском диалекте, на египетском, на всех языках, что знает, а языков знает он без счета. И вот концерт окончен; каждый длится два часа. Дылда Гейлард идет и становится у столба, и смотрит поверх голов, а люди подходят к нему поговорить. В руку ему всовывают стакан с бурбоном.
   – Бурбон-оруни… спасибо-оваути… – Никто не знает, где Дылда Гейлард. Дину как-то приснилось, что у него будет ребенок, живот ему весь раздуло до посинения, а сам он лежит на траве в калифорнийской больнице. Под деревом в группе цветных сидит Дылда Гейлард. Дин обращает к нему свой материнский отчаявшийся взор. А Дылда говорит: «Вот пожалте-оруни». Теперь Дин подошел к нему, как подходил бы к своему Богу; он и думал, что Дылда Бог; шаркнул и поклонился ему и пригласил подсесть к нам. – Хорош-оруни, – ответил Дылда; подсядет-то он к кому угодно, вот только не может гарантировать, что будет с тобою душой. Дин заказал столик, купил напитки и напряженно сел напротив Дылды. Тот грезил поверх его головы. Каждый раз, когда он говорил: – Оруни, – Дин откликался:
   – Да! – Я сидел с двумя безумцами. Ничего не происходило. Для Дылды Гейларда весь мир был одним сплошным оруни.
   Той же самой ночью на Филлморе и Гири я врубился в Абажура. Абажур – это большой цветной парень, который заходит в разные музыкальные салоны Фриско в пальто, шляпе и шарфе, запрыгивает на сцену и давай петь; на лбу у него набухают вены; он гнется и испускает каждым мускулом своей души мощный сиренный блюз. Когда поет, он орет на людей:
   – Не помирайте, чтоб попасть на небо, начните с «Доктора Перчика» [116 - «Dr Pepper» (с 1885) – газированный прохладительный напиток, разработанный техасским фармацевтом Чарлзом Кортисом Олдертоном.]и кончайте виски! – Его голос раскатывается поверх всего. Он корчит рожи, корчится сам, он делает все. Подошел к нашему столику, перегнулся к нам и сказал: – Да! – а потом, шатаясь, вывалился на улицу, чтобы ударить по другим салонам. Еще есть Конни Джордан  [117 - Конни Джордан – калифорнийский джазовый барабанщик и певец, руководитель оркестра, участник лос-анджелесской ритм-энд-блюзовой группы «Hollywood’s Four Blazes» (1944–1948).] – полоумный, который поет, размахивая при этом руками, а под конец брызжет на всех потом, сшибает микрофон и визжит, как баба; потом его можно увидеть поздно ночью, изможденного, слушает дикие джазовые сейшаки в «Уголке Джемсона», тараща глаза и опустив плечи, чучмекски пялясь в пустоту, перед ним стакан. Я никогда не видел таких чокнутых музыкантов. Во Фриско лабают все. Там край континента; им на все плевать. Мы с Дином валандались по Сан-Франциско таким вот манером, пока я не получил свой следующий солдатский чек и не собрался возвращаться домой.
   Чего я добился, приехав во Фриско, не знаю. Камилле хотелось, чтоб я уехал; Дину так или иначе было все равно. Я купил буханку хлеба, мясо и сделал себе десяток бутербродов, чтобы снова протянуть через всю страну; они все на мне протухнут, пока доеду до Дакоты. В последний вечер Дин спятил и где-то в городе отыскал Мэрилу, мы забрались в машину и погнали по всему Ричмонду на той стороне Залива, по негритянским джазовым сараям на нефтеразработках. Мэрилу собиралась сесть, а цветной парень выдернул из-под нее стул. Девки приставали к ней в сортире с непристойностями. Ко мне тоже приставали. Дин весь испотелся. Это был конец; мне хотелось прочь оттуда.
   На рассвете я сел в свой нью-йоркский автобус и простился с Дином и Мэрилу. Им захотелось моих бутербродов. Я отказал. Угрюмый миг. Мы все думали, что больше никогда друг дружку не увидим, и нам было наплевать.



   Часть третья


   1

   Весной 1949 года у меня осталось несколько долларов от солдатских чеков на образование, и я поехал в Денвер, думая там и осесть. Видел себя в Средней Америке патриархом. Мне было одиноко. Там никого не оказалось – ни Детки Ролинс, ни Рея Ролинса, ни Тима Грея, ни Роланда Мейджора, ни Дина Мориарти, ни Карло Маркса, ни Эда Дункеля, ни Роя Джонсона, ни Томми Снарка, никого. Я бродил по Куртис-стрит и Лаример-стрит, подрабатывал на оптовом фруктовом рынке, куда чуть не устроился в 47-м, – самая тяжелая работа в моей жизни; как-то раз нам с японскими пацанами пришлось вручную толкать по рельсам целый товарный вагон футов сто штуковиной вроде домкрата, с каждым рывком она сдвигала всю махину на четверть дюйма. Чихая, таскал корзины с арбузами по ледяному полу морозильников на раскаленное солнце. Во имя Господа под звездами, ради чего?
   В сумерках гулял. Я чувствовал себя пылинкой на поверхности грустной красной земли. Проходил мимо гостиницы «Виндзор», где Дин Мориарти жил со своим отцом в депрессивных тридцатых, и, как во время оно, везде искал печальную притчу во языцех, жестянщика моего ума. Либо находишь кого-то похожего на твоего отца в местах вроде Монтаны, либо ищешь отца друга там, где его больше нет.
   В сиреневых сумерках я, страдая каждой мышцей, бродил меж огней 27-й улицы и Велтона в цветном районе Денвера и жалел, что не негр, чувствуя, как для экстаза не хватит мне и лучшего из того, что предлагает мир белых, недоставало мне жизни, радости, оттяга, тьмы, музыки, мне мало ночи. Я остановился у маленькой хижины, где человек продавал жаркий красный чили в бумажных стаканчиках; купив немного, я съел его на ходу в темных таинственных улицах. Жалел, что не денверский мексиканец или даже бедный надорвавшийся от работы яп, кто угодно, только не тот, кем я так беспросветно был, разочарованный «белый человек». Всю жизнь у меня было честолюбие белого; потому-то и оставил я такую хорошую женщину, как Терри из долины Сан-Хоакин. Я миновал темные веранды мексиканских и негритянских домов; там звучали тихие голоса, порой мелькнет сумрачное колено какой-нибудь таинственной прелестницы; да темные мужские лица за изгородями из розовых кустов. Мелкая детвора сидела в древних креслах-качалках, точно мудрецы. Мимо прошла компашка цветных женщин, и одна из тех, что помоложе, отделилась от остальных, материнского вида, и быстро подошла ко мне:
   – Привет, Джо! – как вдруг увидела, что перед нею вовсе не Джо, и, зардевшись, отскочила. Хотел бы я быть этим Джо. Но я оставался всего лишь собой, Салом Парадизом, что, печальный, гуляет в этой неистовой тьме, в этой непереносимо сладкой ночи, жалея, что не обменяться мне мирами со счастливыми, истовыми, угарными неграми Америки. Драные кварталы напоминали мне о Дине и Мэрилу, которые с детства так хорошо знали эти закоулки. Как же хотелось мне их отыскать.
   На углу 23-й и Велтона играли в софтбол под лучами прожекторов, которые к тому ж освещали бензиновую цистерну. Огромная разгоряченная толпа ревела при каждом пасе. На поле были странные молодые герои всех сортов – белые, цветные, мексиканцы, чистые индейцы, они играли с душераздирающей серьезностью. Просто песочница с детворой в спортивной форме. Никогда за всю свою спортивную жизнь я не позволял себе играть вот так – перед семьями, перед подружками, перед соседскими пацанами, ночью, под фонарями; игра всегда проходила в колледже, с большой помпой, трезволикими; никакой мальчишеской человечьей радости, как тут. Теперь же слишком поздно. Рядом со мною сидел старый негр, он, судя по всему, смотрел такие матчи каждый вечер. По другую сторону сидел старый белый бич; за ним семейство мексиканцев, потом какие-то девчонки, какие-то мальчишки – все человечество, целая куча. О, грусть фонарей в тот вечер! Молодой подающий был вылитый Дин. Хорошенькая блондинка в толпе – точь-в-точь Мэрилу. То была Денверская Ночь; и я в ней лишь умирал.

   Город Денвер, город Денвер —
   Я лишь умирал.

   Через дорогу негритянские семьи сидели прямо у себя на ступеньках, беседовали и смотрели в звездное небо сквозь кроны деревьев, просто отдыхали, расслабившись в этой мягкости, и лишь иногда бросали взгляд на площадку. Тем временем по улице проезжало много машин, они тормозили на перекрестке, когда загорался красный. Все в возбуждении, воздух полнился вибрациями действительно радостной жизни, что ничего не ведает о разочаровании, о «белых горестях» и обо всем прочем. У старого негра в кармане была банка пива, которую он стал открывать, а белый старик с завистью пожирал эту банку глазами и шарил у себя в карманах, не сможет ли и он купить себе такую. Как я умирал! Я ушел оттуда.
   Отправился повидать одну знакомую богатую девушку. Наутро она выудила из шелкового чулка стодолларовую бумажку и сказала:
   – Ты говорил о поездке во Фриско; раз так, бери, поезжай и развлекайся. – Так все мои загвоздки решились, за одиннадцать долларов на бензин я получил в бюро путешествий место в машине до Фриско и помчал по земле.
   Машину вели два парня; сказали, что сутенеры. Двое других были пассажиры, как и я. Сидели мы тихо и размышляли о цели. Через перевал Бертуд выехали на огромное плато, к Табернашу, Траблсому, Креммлингу; по перевалу Кроличьи Уши спустились к Стимбоут-Спрингс и вырвались наружу; пыльный крюк в пятьдесят миль; затем – Крейг и Великая американская пустыня. Когда пересекали границу Колорадо и Юты, в небесах я узрел Господа Бога – в виде громадных, золотых, пылавших на солнце облаков над пустыней, казалось, они показывают на меня пальцем и говорят: «Проедь вот тут и дальше – и ты на пути к небесам». Но увы и ах, меня больше интересовали какие-то сгнившие от старости крытые фургоны и бильярдные столы, торчавшие зачем-то посреди невадской пустыни вокруг ларька с «Кока-колой», а еще там были хижины с выгоревшими вывесками, что до сих пор хлопали на призрачном саванном пустынном ветру, глася «Здесь жил Билл Гремучка» или «Тут много лет обитала Беззубая Энни». Да, вжик! В Солт-Лейк-Сити сутенеры проверили своих девочек, и мы поехали дальше. Не успел я толком ничего понять, как снова увидел перед собой сказочный град Сан-Франциско, раскинувшийся по-над заливом посреди ночи. Я тут же побежал к Дину. Теперь у него был свой домик. Я просто весь сгорал от нетерпения узнать, что он замышляет и что сейчас произойдет, ибо за мной больше ничего не оставалось, все мои мосты сгорели, и мне было вообще на все начхать. Я постучался к нему в два часа ночи.


   2

   Он вышел к двери совершенно голым, пусть там хоть сам Президент к нему стучится. Он принимал мир в сыром виде.
   – Сал! – вскричал он с неподдельным ужасом. – Вот уж не думал, что ты и впрямь рискнешь. Ты наконец ко мне приехал!
   – Ага, – ответил я. – Во мне все развалилось. Как у тебя-то дела?
   – Не очень, не очень. Но нам с тобой надо про миллион вещей потолковать. Сал, на-конец-то пришло время, когда можно поговорить и все уладить. – Договорились, что пора, и вошли. Мой приезд оказался чем-то вроде явления чужого злейшего ангела в обитель белоснежного руна, ибо мы с Дином принялись возбужденно болтать еще на кухне внизу, что вызвало сверху женские всхлипы. Что б ни сказал я Дину, ответом на это было дикое, свистящее, содрогающееся:
   – Да! – Камилла уже знала, что произойдет. Дин явно притихал на несколько месяцев; теперь же явился ангел, и он вновь сходил с ума.
   – Что с нею такое? – прошептал я.
   Он ответил:
   – Она все хуже и хуже, дядя, плачет и капризничает, не хочет меня выпускать повидать Дылду Гейларда, злится всякий раз, как я задерживаюсь, а если остаюсь дома, не хочет со мной разговаривать и говорит, что я изверг. – Он побежал наверх ее успокаивать. Я слышал, как Камилла орет:
   – Ты врун, врун, врун! – Я ж воспользовался удобным случаем и обследовал этот их дивный домик. Двухэтажный скособоченный затрапезный деревянный коттедж посреди многоквартирных домов на самой верхушке Русского холма с видом на залив; в нем было четыре комнаты – три наверху и что-то вроде огромной полуподвальной кухни внизу. Из кухни дверь открывалась на заросший травою двор, где натянуты бельевые веревки. В глубине кухни кладовка, где старые башмаки Дина до сих пор покрывала техасская грязь, с той самой ночи, когда «гудзон» застрял на реке Бразос. «Гудзона», конечно, уже не было; Дин не смог больше за него выплачивать. Теперь у него вообще не было автомобиля. Зато случайно на подходе был второй ребенок. Ужасно было слышать, как всхлипывает Камилла. Мы не могли этого вынести и сходили за пивом, принесли его в кухню. Камилла наконец уснула или же пролежала всю ночь, отсутствующе глядя во тьму. Я не имел ни малейшего понятия, что на самом деле тут не так, если не считать того, что, возможно, Дин все-таки свел ее с ума.
   После моего последнего отъезда из Фриско он снова помешался на Мэрилу и целыми месяцами осаждал ее фатеру на Дивизадеро, где у нее каждую ночь был новый моряк, а Дин подглядывал в почтовую щель, откуда видно ее постель. Там и видел Мэрилу по утрам, разметавшуюся с каким-нибудь мальчиком. Он выслеживал ее по всему городу. Ему хотелось абсолютных доказательств тому, что она шлюха. Он любил ее, потел по ней. В конце концов ему в руки попалась «плохая зеленка», как ее называют свои: ботва, зеленая, необработанная марихуана – довольно случайно, и он дунул ее слишком много.
   – В первый день, – рассказывал он, – я лежал в постели, одеревеневший, как доска, и не мог ни шевельнуться, ни слово сказать; просто смотрел прямо вверх широко открытыми глазами. Я слышал у себя в голове зуд, смотрел всякие чудесные видения в техниколоре [118 - «Technicolor» – технология получения цветного кинематографического или фотографического изображения, введенная в 1917 г. и изобретенная Хербертом Калмусом и Дэниэлом Комстоком.] и чувствовал себя прекрасно. На второй день ко мне всё пришло – ВСЁ, что я когда-то сделал, узнал, прочел, услышал или предположил, вернулось ко мне и перетасовало себя у меня в мозгу по совершенно новой логике, а поскольку в своих внутренних делах я не мог придумать ничего такого, что б могло мне угодить и удержать то изумленье и благодарность, какие я чувствовал, я лишь твердил все время: «Да, да, да, да». Негромко. Просто «да» – очень тихо, спокойно, и такие зеленые чайные глюки длились до третьего дня. К тому времени я уже все понял, вся жизнь моя была предрешена, я знал, что люблю Мэрилу, знал, что должен найти своего отца, где б тот ни был, и спасти его, знал, что ты мой кореш и так далее, я знал, что за великий человек Карло. Я знал тысячи вещей обо всех везде. Потом на третий день пошли жуткие ломки, цепь кошмаров наяву, они были так абсолютно ужасны, мерзки и зелены, что я лишь стонал, обхватив колени руками: «Ох, ох, ох, ах, ох…» Меня услышали соседи и вызвали врача. Камилла с малышкой как раз уехала к родне. Весь квартал забеспокоился. Зашли сюда и обнаружили меня на кровати, а руки у меня раскинуты навсегда. Сал, я взял немного этого чая и помчался к Мэрилу. И знаешь, с этой тупой мандой произошло то же самое? – те же глюки, та же логика, то же окончательное решение насчет всего, вид всех истин единым мучительным куском, что приводит к кошмарам и к боли – бр-рах! И тогда я понял, что люблю ее так сильно, что готов ее убить. Примчался домой и давай колотиться головой в стену. Помчался к Эду Дункелю; они с Галатеей опять во Фриско; разузнал про парня, у которого вроде как есть пистолет, сбегал к нему, взял ствол, побежал к Мэрилу, заглянул в щель для газет, она спала с каким-то парнем, пришлось отступить и помедлить, через час вернулся, вломился внутрь, она была одна – и я отдал ей пистолет и велел убить меня. Она держала пушку в руке неимоверно долго. Я просил ее о сладком пакте смерти. Она не желала. Я сказал, что один из нас должен умереть. Она ответила нет. Я бился головой о стену. Дядя, я был совсем не в себе. Она тебе сама расскажет, она меня отговорила.
   – А потом что?
   – Это было много месяцев назад – после того, как ты уехал. Наконец вышла за перекупщика машин, этот козел пообещал убить меня, если отыщет, а мне, если надо, придется защищаться и убить его, и тогда я пойду в Сан-Квентин  [119 - Имеется в виду «San Quentin State Prison» (с 1852) – мужская тюрьма к северу от Сан-Франциско.], потому что, Сал, еще один хомут на меня, любой, и я сяду в Сан-Квентин пожизненно – и тогда мне кранты. Плохо с рукой, и все дела. – Он показал мне руку. В возбуждении я даже не заметил, что с его рукой произошла ужасная авария. – Я дал Мэрилу в лоб двадцать шестого февраля в шесть часов вечера, точнее, в десять минут седьмого, поскольку помню, что мне надо было успеть на свой товарняк через час двадцать минут, то был последний раз, когда мы виделись, последний раз, когда мы все решили, и теперь слушай сюда: мой большой палец лишь отскочил у нее ото лба, у нее даже синяка не осталось, она только посмеялась, а я сломал себе большой палец в запястье, и жуткий доктор вправил мне кости, это было трудно, потребовалось накладывать три отдельных гипса, в общей сложности двадцать три часа надо было сидеть на жестких скамейках и ждать, и так далее, а в последнем гипсе через кончик пальца надо было пропускать штифт для вытяжки, поэтому когда в апреле гипс сняли, этот штифт внес мне в кость инфекцию, и у меня развился остеомиелит, а он перерос в хронический, и после операции, которая не удалась, и целого месяца в гипсе в результате пришлось делать ампутацию и среза́ть кусочек с самого что ни на есть кончика этой жопки.
   Он размотал повязки и показал мне. Под ногтем не было около полудюйма мяса.
   – Становилось все хуже и хуже. Нужно кормить Камиллу и Эми, а работать приходилось как можно быстрее, я был формовщиком в «Файерстоуне» [120 - «Firestone Tire and Rubber Company» (с 1900) – американская компания – производитель шин для автомобилей, сельскохозяйственной техники, тяжелых грузовиков и автобусов, а также резиновых изделий для промышленности.], обрабатывал подновленные шины, а потом грузил их с пола наверх, на машины, а весом они по сто пятьдесят фунтов каждая, а я мог работать лишь здоровой рукой, а больную постоянно ударял – и снова сломал ее, и опять мне ее вправляли, и она вся воспалилась и распухла. Поэтому теперь вот я сижу с ребенком, а Камилла работает. Вишь? Какой мандраж-пассаж, у меня классификация три-А [121 - В американской системе избирательной воинской повинности в 1948–1976 гг. в категорию годности «3-А» включались лица, не подлежащие призыву первой очереди как единственные кормильцы семьи.], у джазового маньяка Мориарти попочка бобо, его жена каждый день делает ему укол пенициллина от больного пальчика, от этого высыпает крапивница, потому что у него аллергия. Должно быть, он за месяц принял шестьдесят тысяч доз жижи Флеминга  [122 - Сэр Александер Флеминг (1881–1955) – шотландский врач и микробиолог, известен как открыватель пенициллина (1923).]. Каждые четыре часа весь этот месяц он должен принимать по таблетке, чтоб бороться с аллергией от этой жижи. Должен глотать кодеин с аспирином, чтоб пальчик не болел. Ему надо лечь на операцию, чтобы вскрыть нарывающую кисту на ноге. В следующий понедельник он должен подняться в шесть утра, чтобы почистить зубки. Со своей ножкой он должен ходить к доктору дважды в неделю и лечиться. Каждую ночь он должен принимать сироп от кашля. Еще надо постоянно сопеть и сморкаться, чтоб прочищать нос, который провалился под самой седловиной там, где ему несколько лет назад сделали операцию. Он потерял большой палец на своей бросковой руке. Величайший метатель мяча на семьдесят ярдов в истории исправительной колонии штата Нью-Мексико. И все ж – и все ж никогда не бывало мне лучше, и прекрасней, и счастливей от мира, раз можно видеть, как на солнышке играют славные детишки, и я так рад видеть тебя, мой прекрасный уматный чудный Сал, и я знаю, знаю, что все будет хорошо. Ты увидишь ее завтра, мою обалденную дорогую красивую дочурку, она уже умеет стоять без поддержки по полминуты за раз, весит двадцать два фунта, а в длину она двадцать девять дюймов. Я только что вычислил, что она на тридцать один с четвертью процент англичанка, на двадцать семь с половиной процентов ирландка, на двадцать пять процентов немка, на восемь и три четверти процента голландка, на семь с половиной процентов шотландка и на все сто процентов изумительна. – Он любовно поздравил меня с книгой, которую я закончил, и ее теперь приняли издатели. – Мы познали жизнь, Сал, мы становимся старше, каждый из нас, понемножечку, и начинаем постигать разное. То, что ты рассказываешь мне о своей жизни, я понимаю хорошо, я всегда врубался в твои чувства, а сейчас ты на самом деле готов зацепиться за в натуре замечательную девчонку, если только сможешь найти ее, и взрастить ее, и заставить ее ухаживать за твоей душой, как старался я со всеми своими проклятущими бабами. Дрянь! дрянь! дрянь! – завопил он.
   А утром Камилла вышвырнула нас обоих, с багажом и всем прочим. Началось, когда мы позвали Роя Джонсона, старого денверца Роя, и он зашел к нам выпить пивка, пока Дин сидел с ребенком, мыл посуду и стирал на заднем дворе, но в горячке своей делал все кое-как. Джонсон согласился отвезти нас в Милл-Сити поискать Реми Бонкёра. С работы в приемной у врача вернулась Камилла и посмотрела на нас печальным взглядом затурканной женщины. Я пытался показать этой пугливице, что у меня нет никаких гадких намерений касательно ее домашней жизни, поэтому поздоровался с нею и заговорил как можно сердечней, но она знала, что это разводка, может, я у самого Дина такому научился, поэтому лишь кратко улыбнулась. Наутро была ужасная сцена: она рыдала на кровати, а посреди всего этого мне приспичило в туалет, пройти же туда можно только через ее комнату.
   – Дин, Дин! – возопил я. – Где тут ближайший бар?
   – Бар? – изумленно переспросил он; он как раз мыл руки над кухонной раковиной внизу. Дин решил, что я хочу надраться. Я рассказал ему о своей дилемме, и он ответил: – Брось, она все время так. – Нет, этого я не мог. Выскочил искать бар; обежал четыре квартала вверх и вниз по всему Русскому холму и обнаружил там одни прачечные-автоматы, химчистки, стекляшки с газировкой, салоны красоты. Я вернулся к ним в скрюченный домишко. Они орали друг на дружку, а я с жалкой улыбочкой протиснулся мимо и заперся в ванной. Мгновенья спустя Камилла уже сбрасывала все вещи Дина на пол в гостиной и велела ему собираться. К своему изумлению, над диваном я увидел портрет Галатеи Дункель в полный рост. Я вдруг понял, что эти женщины проводят вместе месяцы своего одиночества и своей женскости, болтая о безумии собственных мужей. Маниакальное хихиканье Дина раздавалось по всему дому вместе с ревом младенца. Вот он уже заскользил по комнатам, словно Брюзга Маркс, а его сломанный большой палец, замотанный в огромную белую повязку, торчал, будто бакен, бездвижный среди свистопляски волн. Вновь увидел я его жалкий обшарпанный чемодан, откуда высовывались носки и грязное белье; Дин склонился над ним, закидывая внутрь все, что мог найти. Потом достал другой чемодан – битовейший во всех США. Сделан из картона с таким рисунком, что похоже на кожу, сверху приклеено нечто вроде застежек. По самому верху чемодан был располосован насквозь; Дин быстро обмотал его веревкой. Потом схватил свой морской баул и принялся скидывать вещи туда. Я тоже стал набивать сумку, и, пока Камилла лежала на кровати, повторяя: «Врун! Врун! Врун!» – мы выскочили из дома и заковыляли вниз по улице к ближайшему фуникулеру – ком мужчин и чемоданов с этим громадным замотанным пальцем наотлет.
   Палец этот и стал символом последней вариации Дина. Ему уже не просто было все небезразлично (как прежде), но к тому же его теперь заботило абсолютно все в принципе; иными словами ему было все едино, он был частью мира и ничего с этим не мог поделать. Остановил меня посреди улицы:
   – Так, дядя, тебя, вероятно, все это действительно достало; только приехал, как в первый же день тебя вышвыривают вон, и никак не сообразишь, за что это тебе и так далее, вместе со всеми этими жуткими приблудами – хи-хи-хи! – но погляди на меня. Прошу тебя, Сал, посмотри на меня.
   Я посмотрел. Майка, драные штаны болтаются ниже пупа, растоптанные башмаки; он не брился, волосы дико торчали и клубились, глаза налиты кровью, а этот грандиозный перевязанный палец тыкал в воздух на уровне сердца (приходилось его все время так держать); по его физиономии гуляла глупейшая ухмылка, какую только можно увидеть. Он топтался по кругу и зыркал по сторонам:
   – Что видят мои очи? Ах – небо голубое. Длинный парняга Лонг-фелло! – Он покачивался и моргал. Он тер глаза. – Вместе с окнами – ты хоть раз врубался в окна? Давай поговорим об окнах. Видал я такие чокнутые окна, что корчили мне рожи, а на некоторых опущены жалюзи, и они мне подмигивали  [123 - Ситуативно обыгрывается хрестоматийное стихотворение американского поэта Генри Вордсворта Лонгфелло (1807–1882) «Открытое окно» (1850).]. – Он выудил у себя из сумки «Парижские тайны» Эжена Сю  [124 - Мари Жозеф (Эжен) Сю (1804–1857) – французский писатель, популяризовавший жанр уголовно-сенсационного романа-фельетона в первую очередь своим романом «Les Mystères de Paris» (1842–1843), публиковавшимся в 90 частях.] и, заправив спереди майку в штаны, начал с педантичным видом читать, не сходя с угла. – Так, в натуре, Сал, давай врубаться во все, пока идем… – Через минуту он уже забыл об этом и стал тупо озираться. Я радовался, что приехал, он во мне теперь нуждался.
   – Почему Камилла тебя вышвырнула? Что будешь делать?
   – Э? – переспросил он. – Э? Э? – Мы напрягали мозги, куда пойти и что делать. Я понял, что решать придется мне. Бедный, бедный Дин – сам дьявол никогда не падал ниже; увяз в идиотизме, с нарывающим пальцем, окружен раздолбанными чемоданами своей сиротской горячечной жизни по всей Америке и обратно бессчетное число раз, расхристанная птица. – Пошли пешком в Нью-Йорк, – сказал он, – а по дороге будем все учитывать – дья-а. – Я вынул свою наличность и пересчитал; показал ему.
   – У меня здесь, – сказал я, – итого восемьдесят три доллара с мелочью, и если ты пойдешь со мной в Нью-Йорк, то пошли – а после этого пошли в Италию.
   – В Италию? – переспросил он. Глаза его вспыхнули. – В Италию, дья-а… а как мы туда доберемся, дорогой Сал?
   Я стал прикидывать.
   – Заработаю кое-каких денег, получу тысячу долларов от издателей. Поедем врубимся в этих чокнутых теток Рима, Парижа, там вот; посидим в уличных кафе; поживем в борделях. Чего б нам не съездить в Италию?
   – Ну дья-а, – протянул Дин, а потом вдруг сообразил, что я не шучу, и впервые искоса глянул на меня, поскольку прежде я никогда ничего не обещал для его обременительного бытия, и взгляд его был взглядом того, кто в последний миг перед тем, как сделать ставку, взвешивает свои шансы. В его глазах читались торжество и высокомерие, дьявольский взгляд, и Дин, не отрываясь, долго смотрел мне прямо в глаза. Я вернул взгляд ему и покраснел.
   – В чем дело? – спросил я. Спрашивая, чувствовал себя жалким. Он ничего не ответил, но продолжал коситься на меня так же настороженно и надменно.
   Я попытался вспомнить все, что он сделал за свою жизнь, не было ли в ней такого, что породило бы в нем сейчас такую подозрительность. Решительно и твердо я повторил то, что уже сказал:
   – Поехали со мной в Нью-Йорк; у меня есть деньги. – Посмотрел на него: глаза у меня текли слезами неловкости. По-прежнему глядел он на меня. Теперь глаза его были пусты и смотрели сквозь меня. Вероятно, то был поворотный пункт в нашей дружбе – когда он осознал, что я в самом деле потратил сколько-то часов на размышления о нем и о его бедах, и теперь пытался поместить это в свои невообразимо запутанные и измученные категории мышления. Что-то в нас обоих щелкнуло. Во мне – внезапная забота о человеке на много лет меня младше, на пять, чья судьба переплелась с моею на всем протяжении последних лет; о том же, что происходило в нем, могу судить лишь из того, что он потом сделал. Он крайне обрадовался и сказал, что все улажено. – Что у тебя был за взгляд? – спросил я. Ему стало досадно, что я спрашиваю. Он нахмурился. Дин вообще редко хмурился. Нас обоих сбило с толку и в чем-то мы не были уверены. Стояли на вершине холма в Сан-Франциско погожим солнечным днем, наши тени падали на тротуар. Из многоквартирного дома по соседству с Камиллиным цепочкой вышли одиннадцать греков – мужчин и женщин, – немедленно выстроились на залитой солнцем мостовой, а еще один попятился на ту сторону узкой улочки и заулыбался им из-за фотоаппарата. Разинув рты, мы смотрели на этих древних людей – они выдавали замуж одну свою дочку, возможно, тысячную в непрерывном темном поколении улыбающихся на солнце. Они были хорошо одеты – и чужи. Мы с Дином с таким же успехом могли сейчас стоять где-нибудь на Кипре. В искристом воздухе над головами летали чайки.
   – Ну что, – произнес Дин очень робко и нежно, – пойдем?
   – Да, – ответил я, – поехали в Италию. – И мы подобрали свои баулы, он здоровой рукой – чемодан, я – все остальное, и заковыляли к остановке фуникулера; мгновенье спустя покатились с холма и ноги наши болтались над самым тротуаром с дребезжавшей полки – пара сломленных героев западной ночи.


   3

   Первым делом мы отправились в бар на Маркет-стрит и всё решили: будем держаться вместе и останемся корешами, покуда не умрем. Дин был очень тих, весь ушел в себя, глядя на старых бродяг в салуне, которые напомнили ему об отце.
   – Думаю, он в Денвере – на сей раз нам абсолютно необходимо разыскать его, он может сидеть в окружной тюрьме, может снова тусоваться по Лаример-стрит, но его надо найти. По рукам?
   Да, по рукам; сделаем все, чего не делали никогда, в прошлом мы были слишком для этого глупы. Затем мы пообещали себе два дня оттяга в Сан-Франциско перед дорогой, а ехать по уговору должны были, конечно, через бюро путешествий, платя водителям за бензин и экономя изо всех сил. Дин утверждал, что Мэрилу ему больше не нужна, хоть он ее все еще любит. Решили, что он себе найдет кого-нибудь в Нью-Йорке.
   Дин надел свой костюм в полоску булавочной толщины, спортивную рубашку, мы за десять центов запихали все наше барахло в камеру хранения на автостанции и отправились на стрелку с Роем Джонсоном, который согласился быть нашим водилой на два дня оттяга во Фриско. Мы с Роем договорились об этом по телефону. Вскоре он подъехал на угол Маркет и Третьей и подобрал нас. Рой теперь жил во Фриско, служил в конторе и был женат на маленькой привлекательной блондинке по имени Дороти. Дин по секрету сказал мне, что у нее очень длинный нос – по какой-то неведомой причине это в ней его сильно доставало, хотя на самом деле нос у нее был вовсе не длинным. Рой Джонсон – тощий, смуглый, симпатичный пацан с остреньким булавочным личиком и причесанными волосами, которые он все время откидывает с висков назад. Во всех делах он был чрезвычайно обстоятелен и постоянно улыбался. Очевидно, с женой Дороти они поругались из-за этих наших поездок по городу, и он, решившись доказать ей, кто в доме мужчина (а жили они в комнатушке), все-таки сдержал слово, данное нам, но с последствиями; его умственная дилемма разрешилась горьким молчанием. Он возил нас с Дином по всему Фриско в любое время дня и ночи и ни разу не произнес ни слова; лишь проскакивал на красный свет, да резко разворачивался на двух колесах, и это яснее слов сообщало, каким напрягам мы его подвергли. Тут надо либо свою молодую жену подальше послать, либо вожака своей старой денверской бильярдной банды. Дин был доволен, и такая езда его, разумеется, ничуть не волновала. Мы не обращали на Роя совершенно никакого внимания, сидели сзади и трепались.
   Дальше надо было съездить в Милл-Сити и попробовать отыскать Реми Бонкёра. С некоторым удивлением я заметил, что старого парохода «Адмирал Фриби» в бухте уже нет; потом, конечно, и Реми не оказалось в его предпоследнем отсеке хижины в каньоне. Вместо него дверь нам открыла красивая цветная девушка; мы с Дином долго с ней разговаривали. Рой Джонсон ждал нас в машине, читая «Парижские тайны» Эжена Сю. Я в последний раз бросил взгляд на Милл-Сити и понял, что бессмысленно пытаться раскопать замороченное прошлое; вместо этого мы решили съездить к Галатее Дункель разузнать насчет ночлега. Эд снова ее бросил, уехал в Денвер, и будь она проклята, если по-прежнему не строила планов вернуть его. Мы застали ее сидящей по-турецки на каком-то восточном ковре в пустой четырехкомнатной квартире в верхней Миссии с колодой гадательных карт. Просто паинька. Я увидел прискорбные знаки того, что Эд здесь некоторое время обитал, а потом свалил единственно лишь из помрачения рассудка и неприятия такой жизни.
   – Он вернется, – сказала Галатея. – Без меня этот парень не способен позаботиться о себе. – Она кинула свирепый взгляд на Дина и Роя Джонсона. – На сей раз это натворил Томми Снарк. Пока не приехал, Эд был совершенно счастлив и работал, и мы ходили гулять и прекрасно проводили время. Дин, ты сам знаешь. А потом они сидели целыми часами в ванной – Эд в ванне, а Снарк на унитазе, – и всё говорили, говорили, говорили – дурачье.
   Дин рассмеялся. Много лет он был главным пророком этой компании, а теперь вот они у него научились. Томми Снарк отрастил бороду и приехал во Фриско искать Эда Дункеля своими жалостливыми голубыми глазищами; а случилось то, что (на самом деле, и это не брехня) с Томми в Денвере произошел несчастный случай – ему отрезало мизинец, и он получил кругленькую сумму денег. Без всякой видимой причины они решили послать Галатею подальше и уехать в Портленд, Мен, где у Снарка, по его словам, жила тетка. Поэтому теперь были они либо проездом в Денвере, либо уже в Портленде.
   – Когда у Тома кончатся деньги, Эд вернется, – говорила Галатея, глядя в карты. – Придурок чертов – ни хрена не понимает и никогда в жизни не понимал. А понять-то нужно только, что я его люблю.
   Галатея была похожа на дочь греков с солнечным фотоаппаратом, когда сидела вот так на ковре: ее длинные волосы спускались до самого пола, она усердно тасовала колоду. Мне она стала нравиться. Мы даже решили выйти в тот вечер в город и послушать джаз, а Дин должен был прихватить блондинку шести футов ростом, которая жила по соседству, Мари.
   Вечером Галатея, Дин и я зашли за Мари. У этой девушки были квартира в полуподвале, маленькая дочь и старая автомашина, которая едва ездила, и нам с Дином приходилось толкать ее по улице, пока девчонки выжимали сцепление. Приехали к Галатее, все расселись по комнате – Мари, ее дочь, Галатея, Рой Джонсон, его жена Дороти, все хмурые посреди пухлой мягкой мебели; я стоял в углу, соблюдая нейтралитет во всех фрискинских неурядицах, а Дин торчал посередке, воздев свой раздутый палец на уровне груди, и хихикал.
   – Че-орт возьми, – говорил он, – мы все теряем пальцы… хор-хор-хор.
   – Дин, зачем ты так глупо себя ведешь? – спросила Галатея. – Звонила Камилла и сказала, что ты ее бросил. Разве ты не понимаешь, что у тебя растет дочь?
   – Это не он ее бросил, а она ему дала под зад! – сказал я, нарушив собственный нейтралитет. Все мерзко взглянули на меня; Дин ухмыльнулся. – А с этим пальцем – чего вы ждете от бедного парня? – добавил я. Все посмотрели на меня: в особенности Дороти Джонсон просто сровняла меня с землей. Да это же кружок кройки и шитья в чистом виде, а в центре стоял подсудимый Дин – виновный, возможно, во всем, что вообще было не так. Я выглянул в окошко и посмотрел на кипевшую ночную жизнь Миссии; мне уже хотелось стронуться с места и послушать великолепный джаз Фриско – а не стоит забывать, то был мой второй вечер в городе.
   – Я думаю, Мэрилу очень и очень мудро поступила, что бросила тебя, Дин, – промолвила Галатея. – Уже много лет у тебя нет никакого чувства ответственности ни за кого. Ты совершил так много ужасного, что я даже не знаю, что тебе сказать.
   Вот в этом-то все дело, и они сидели и смотрели на Дина исподлобья ненавидящими глазами, а он стоял на ковре у них в самой середке и хихикал – он просто хихикал. Еще слегка приплясывал. Его повязка все время пачкалась; она уже начала трепаться по краям и развязываться. Я вдруг понял, что Дин, благодаря своей невообразимо огромной череде грехов, становится Придурком, Блаженным, Святым всей компашки.
   – Тебе совсем плевать на всех, кроме тебя самого и твоего проклятого оттяга. Тебя заботит лишь то, что болтается у тебя между ног, да еще сколько денег или удовольствий можно получить от людей, а потом ты их просто отшвыриваешь в сторону. Мало того, еще и дурачишься при этом. Тебе никогда не приходит в голову, что жизнь – это серьезно, и есть те, кто пытается прожить ее с толком, а не валять дурака все время.
   Вот кем был Дин – СВЯТЫМ БЛАЖНИКОМ.
   – Камилла сегодня вечером вся аж исплакалась, но даже не думай, будто она хочет, чтоб ты вернулся, она сказала, что нипочем не желает больше тебя видеть, и еще сказала, что на сей раз это окончательно. А ты меж тем стоишь тут и корчишь дурацкие рожи, и мне кажется, что в душе тебе глубоко на все плевать.
   Это уже была неправда; я знал наверняка и мог бы им всем рассказать. Только не видел в таких попытках никакого смысла. Меня тянуло подойти, обнять Дина за плечи и сказать: «Послушайте, вы все; зарубите себе на носу одно: у этого парня тоже свои неприятности, и вот еще что, он никогда не жалуется и дьявольски вас потешает хотя бы тем, что остается самим собой, а если вам этого мало, поставьте его к стенке, ведь вам и так это, очевидно, невтерпеж…»
   Тем не менее во всей банде одна Галатея Дункель не боялась Дина и могла сидеть совершенно спокойно, не пряча лицо, и отчитывать его при всех. Бывало, раньше в Денвере Дин усаживал всех в темноте с девчонками и просто говорил, и говорил, и говорил, и голос у него тогда был гипнотическим и странным, и рассказывали, что девчонок он привлекал к себе лишь силой убеждения и смыслом того, что говорил. Тогда ему было лет пятнадцать-шестнадцать. Теперь все его апостолы женились, а жены апостолов вызвали его перед собою на ковер за чувственность и ту жизнь, что он помог претворить. Я слушал дальше.
   – Вот теперь ты едешь с Салом на Восток, – продолжала Галатея, – и чего ты рассчитываешь этим добиться? Камилле, значит, придется сидеть дома с ребенком, когда ты уедешь, – а как ей сохранить работу? – и она не желает больше тебя видеть, не могу ее за это упрекнуть. Если встретишь по дороге Эда, передай ему, чтобы возвращался, а не то я его убью.
   Вот так вот просто. То была печальнейшая ночь. Мне было как с посторонними братьями и сестрами в жалком сне. Затем на всех опало полнейшее молчанье; если раньше Дин сумел бы отболтаться, теперь он сам затих, но остался стоять перед всеми, оборванный и сломленный, дурацкий, под самыми лампочками; его костлявое безумное лицо все в испарине и набухших венах, он все повторял:
   – Да, да, да, – как будто в него теперь непрерывно втекали грандиознейшие откровения, и я убежден, что так оно и было, а остальные это лишь подозревали и потому были напуганы. Он был БИТ – а это самый корень, сама душа Блаженства  [125 - Это важная оговорка автора, на которую, к сожалению, мало обращают внимание. В русскоговорящем мире тоже никак не исчезнет представление о битниках как о «разбитом поколении», хотя очевидно, что даже подлинная этимология слова «beat» (скорее от «beatific» и «beatitude») была в свое время подменена в угоду идеологии социалистического реализма, не говоря уже об истинном наполнении литературы битников. Мало того что они не собирались ниспровергать «буржуазный строй» и не испытывали ни «духовного кризиса», ни неудобства, ни разочарования от того, что вынуждены жить «в бетонных джунглях» – они были «на всю голову» ушиблены «буржуазной системой ценностей». «Антибуржуазный» (а на деле просто подростково-социопатический) пафос основных работ битников был довольно хитрой игрой «по правилам», что не исключало известной доли искренности самовыражения и, конечно же, его дикой спонтанности (осознанной социопатия стала, видимо, только в работах Уильяма Бёрроуза). Поэтому, видимо, не будет слишком большой натяжкой предложить этой литературе иной ярлык – «блажь-поколение», а самих авторов называть не битниками, а «блажниками». Это представляется тем паче верным, что часть своей мифоромантики они с подачи Херберта Ханке заимствовали из преступного мира, а стиль «автоматического письма», разрабатывавшийся Керуаком, точнее всего можно охарактеризовать русским уголовно-жаргонным словом «блажить». Блаженными, как известно, были объявлены и «нищие духом», и семантическая смычка с библейскими «Заповедями блаженства» у чрезвычайно набожного католика Керуака тоже представляется важной. Впрочем, и значения «битости», конечно, тоже никто не отменял.]. Что он познал? Он испробовал все в своих силах, чтобы сказать мне, что именно он знал, и они мне в этом завидовали, тому, что я с ним рядом, что я его защищаю и пью его, как некогда пытались они. Затем посмотрели и на меня. Чем был я, посторонний, что делал на Западном побережье в эту погожую ночь? Я содрогнулся от мысли.
   – Мы едем в Италию, – сказал я, я умыл руки от всего этого дела. А в воздухе помимо прочего повисло странное ощущение материнского удовлетворения, ибо девушки и впрямь смотрели на Дина, как мать обычно смотрит на самое дорогое и непутевое свое чадо, и он со своим горестным пальцем и всеми откровениями хорошо это понимал и вот поэтому-то смог в тик-такающей тиши выйти вон из квартиры без единого слова, чтобы ждать нас внизу, как только мы сами решим что-нибудь насчет времени. Вот что мы ощутили в этом призраке на мостовой. Я выглянул в окно. Он стоял один в парадном, врубался в улицу. Горечь, упреки, советы, нравственность, печаль – все осталось у него за спиной, а впереди лежала лишь драная и экстазная радость чистого бытия.
   – Давайте-ка, Галатея, Мари, пошли вдарим по джазовым точкам, и ну его все. Когда-нибудь Дин умрет. Что вы тогда сможете ему высказать?
   – Чем скорее умрет, тем лучше, – ответила Галатея, и говорила она официально от лица почти всех присутствовавших в комнате.
   – Что ж, очень хорошо, – сказал я, – но пока он еще жив, и я готов спорить, вам хочется знать, что́ он вытворит дальше, а это потому, что у него есть тайна, которую мы все жаждем раскрыть, и она раскалывает ему голову напрочь, и если он сойдет с ума, не беспокойтесь, сплоховали тут не вы, а Господь Бог.
   На это они возразили; сказали, что на самом деле я Дина вовсе не знаю; сказали, что он худший негодяй из всех когда-либо живших на свете, и я это, к собственному сожалению, однажды сам пойму. Мне было забавно, что они вдруг так резко встали на дыбы. Рой Джонсон поднялся на защиту дам и сказал, что знает Дина лучше всех нас, и Дин – всего лишь очень интересный и подчас забавный прощелыга. Я вышел найти Дина, и мы с ним немного об этом поговорили.
   – Эх, дядя, не переживай, все идеально и четко. – Он потирал себе живот и облизывал губы.


   4

   Девчонки спустились, и мы отчалили в нашу великую ночь, вновь подталкивая машину по улице.
   – Уиииоу! поехали! – закричал Дин, мы прыгнули на заднее сиденье и забряцали к маленькому местному Гарлему на Фолсом-стрит.
   Выскочили наружу в теплую безумную ночь, заслышав дикого тенор-саксофониста, тот ревел через дорогу:
   – ИИ-ИЯХ! ИИ-ЙЯХ! ИИ-ЙЯХ! – и ладони хлопали в такт, и народы вопили:
   – Давай, давай, давай! – Дин уже вприпрыжку мчался на ту сторону, держа палец на весу и вопя: – Дуй, дядя, дуй!
   Кучка цветных в субботних выходных костюмах буйствовала впереди. То был салун с опилками и крошечной эстрадой, где, не снимая шляп, сгрудились эти парни – они лабали поверх голов, чокнутое местечко; бродили чокнутые расхлябанные тетки порой чуть ли не в домашних халатах, в переулках звякали бутылки. В глубине притона, в темном коридорчике за замызганными туалетами, под стеночкой стояли десятки мужчин и женщин, пили винные сподиоди  [126 - Сподиоди – «хипстерский» коктейль (2 части виски, 4 части портвейна) происхождением с американского Северо-Запада, где он служил пуншем на вечеринках (в вино добавлялись фрукты и мариновались ночь в баке для мусора). Этимология не выяснена, но популярности слову и напитку добавил ритм-энд-блюзовый номер «Drinkin’ Wine, Spo-Dee-O-Dee» (1949) джампового и блюзового гитариста и певца Грэнвилла Хенри («Палки») Макги и Джея Майо Уильямза.] да поплевывали на звезды – вино и виски. Тенор в шляпе [127 - За ним скрывается джазовый вокалист и перкуссионист Западного побережья Фредди Стронг, который впоследствии выступал и записывался с Гиллеспи, Колтрейном и Жириком Гейнзом.] выдувал верха изумительной, совершенно свободной темы, рифф подымался и опускался от «Ий-йях!» к еще более безумному «ИИ-ди-лии-йях!» да шпарил дальше под грохочущий перекат латаных барабанов, в которые колотил зверского вида негр с бычьей шеей, чихать на все хотел, ему лишь бы покрепче наказать свою траханую кухню, тресь, тра-та-ти-бум, тресь. Музыка взревывала, и у тенора оно было, и все знали, что у него оно есть. Дин в толпе хватался за голову руками, а то была безумная толпа. Все они понуждали тенора не ронять и давать дальше, и криками, и дикими взглядами, а тот распрямлялся от самой земли и вновь заворачивался книзу со своим рогом, воздевая его в ясном крике петлей вверх и перекрывая фурор. Шестифутовая негритянка трясла костьми у него под самым раструбом, а он лишь тыкал им в нее:
   – Ии! ии! ии!
   Все раскачивались и ревели. Галатея и Мари с пивом в руках взгромоздились на сиденья, трясясь и подпрыгивая. С улицы внутрь вваливались группы цветных парней, в нетерпении спотыкаясь друг о друга.
   – Не бросай, чувак! – проревел мужик с сиреной вместо голоса и испустил могучий стон – слышно его было аж до самого Сакраменто, ах-хааа!
   – В-во! – выдохнул Дин. Он потирал себе грудь, живот; с лица его летели капли пота. Бум, трах, барабанщик пинками загонял барабаны в погреб и после катил бит наверх своими убийственными палочками, тра-та-ти-бум! Крупный толстяк прыгал на помосте, отчего тот прогибался и скрипел.
   – Ёоо! – Пианист лишь бил по клавишам растопыренной пятерней аккорды время от времени, когда великий тенор переводил дух перед следующим дувом, – китайские аккорды, сотрясавшие пианино до распоследнейшей доски, звяка и струны, пиуунг! Тенор спрыгнул с помоста и встал в толпе, неистово дуя; шляпа сползла ему на глаза; кто-то ему ее поправил. Он лишь откинулся назад, притопывая ногой, и выпустил хриплый, надрывный рев, глубже вдохнул, поднял рог и высоко, привольно выдул свой вопль в воздух. Дин стоял перед ним, опустив лицо к самому раструбу, бил в ладоши, роняя капли пота прямо на кнопки саксофона, и тенор заметил это и расхохотался в свою дудку долгим подрагивающим чокнутым хохотком, и все остальные тоже заржали, их все качало и качало; а тенор в конце концов решил сорвать все чердаки, съежился и долго держал верхнее «до», пока остальное громыхало дальше, а вопли нарастали, и я уже подумал, что сейчас из ближайшего околотка понабегут легавые. Дин был в трансе. Взгляд тенора не отрывался от него; перед ним был безумец, кто не только понимал, но любил и жаждал понять больше и гораздо больше того, что есть, и они начали свою дуэль за это; из рога вылетало все, уже не фразы, а лишь крики, крики от «Бауу» вниз к «Биип!» и вверх к «ИИИИ!» и вниз к лажовому шлаку и эху саксовых обертонов. Он испробовал всё – вверх, вниз, вбок, вверх тормашками, по горизонтали, в тридцать градусов, в сорок – и наконец свалился кому-то на подставленные руки и сдался, а все вокруг толкались и вопили:
   – Да! Да! Вот это он залабал! – Дин утирался носовым платком.
   Но вот тенор поднялся на эстраду и попросил медленный бит, и грустно взглянул поверх голов в распахнутые двери, и запел «Закрой глаза» [128 - «Close Your Eyes» (1933) – популярная песня американского композитора и сочинительницы песен Бернис Петкере, которую Ирвинг Берлин называл «королевой Переулка жестяных кастрюль».]. Все на минутку примолкло. На теноре был затрепанный замшевый пиджак, пурпурная рубашка, растрескавшиеся башмаки и мешковатые штаны без стрелок, ему было все равно. Он походил на негритянского Гасселя. Большие карие глаза были озабочены печалью и пеньем медленным, с долгими задумчивыми паузами. Но на втором рефрене он разгорячился, схватил микрофон и, спрыгнув со сцены, склонился над ним. Чтоб спеть ноту, ему пришлось коснуться верха своих ботинок и вытянуть ее вверх до выдоха, и выдул он так много, что зашатался от этого и смог оправиться лишь к следующей долгой медленной ноте.
   – «Му-у-зы-ка-а-ант!» – Он изогнулся назад, обратив лицо к потолку и чуть опустив микрофон. Его трясло, покачивало. Потом нагнулся вперед, почти падая лицом на микрофон. – «Сыгра-а-ай нам пес-ню меч-ты-ы», – посмотрел на улицу снаружи, кривя в презренье рот, этакая хиповая усмешечка Билли Холидей – «Когда рядом-м есть ты-ы-ы» – покачнулся вбок – «Праздник любви-и» – с отвращением мотнул головой, устав от целого мира – «Может вернуть нас» – куда может он нас вернуть? все ждали; он скорбел – «на-азад». – Пианист взял аккорд. – «Ты лишь закро-о-о-ой свои милые гла-а-за» – губы его задрожали, он взглянул на нас, на Дина и на меня, с выражением, казалось, говорившим: «Эй вы, чего это мы все делаем здесь, в этом тоскливом буром мире?» – и тут же подступил к завершенью песни, а для этого потребна долгая подготовка, за какое время можно отправить все посланья Гарсии двенадцать раз вокруг света  [129 - Отсылка к очерку «A Message to Garcia» (1899) американского писателя, издателя, художника и философа Элберта Грина Хаббарда (1856–1915), в котором провозглашалась ценность индивидуальной инициативы и прилежания в работе. Очерк представляет собой беллетризованный и сильно приукрашенный рассказ о подвиге американского офицера, первого лейтенанта Эндрю Саммерза Роуана перед Испано-американской войной: он доставил послание президента США Уильяма Маккинли вождю кубинских повстанцев генералу Каликсто Гарсии (1839–1898). Сам Хаббард погиб 7 мая 1915 г. на борту п/х «Лузитания», потопленного германской подводной лодкой у берегов Ирландии.], а кому какая разница? Ибо здесь мы имеем дело с косточками и сливовым соком само́й бедной битой жизни в богопротивных трущобах человечьих, так сказал он и так спел: – «Закрой… свои…» – и выдохнул аж к самому потолку, сквозь него и к звездам, и выше: – «Гла-а-аза-ааа» – и, качнувшись, сошел с помоста погрузиться в свои думы. Сел в уголке средь компашки парней и совсем не их замечал. Смотрел вниз и плакал. Он был величайшим.
   Мы с Дином подошли поговорить. Пригласили его к себе в машину. Там он внезапно завопил:
   – Да! Ничего мне больше не надо, только оттянуться хорошенько! Куда едем? – Дин запрыгал на сиденье, одержимо хихикая. – Потом! потом! – сказал тенор. – Я велю моему мальчику отвезти нас в «Уголок Джемсона», мне надо петь. Чувак, я ведь живу, чтоб петь. Уж две недели пою «Закрой глаза» – и ничего больше петь не хочу. У вас-то самих, парни, какие планы? – Мы ему сказали, что через два дня едем в Нью-Йорк. – Боже святый, я ни разу там не был, а говорят, это на самом деле отвязный город, но мне грех жаловаться, что я тут вот. Женат, знаете ли.
   – Вот как? – Дин весь зажегся. – А где твоя милая сегодня?
   – Ты это к чему? – осведомился тенор и покосился на него. – Я ж сказал, я на ней женат, разве нет?
   – О да, о да, – закивал Дин. – Я просто так спросил. Может, у нее подруги? или сестры? Балеха, понимаешь, я просто хочу балеху.
   – Не-а, чего хорошего в балехе, жизнь слишком грустна, балех не напасешься, – сказал тенор, обратив взор свой на улицу. – Че-о-орт! – протянул он. – У меня денег нет, а сегодня мне наплевать.
   Мы вернулись внутрь за добавкой. Девчонки так психанули на нас с Дином, когда мы сорвались с места и ускакали, что отправились в «Уголок Джемсона» пешком; машина все равно не заводилась. В баре мы увидели кошмарное зрелище: вошел местный педовый хипстер в гавайской распашонке и спросил большого барабанщика, нельзя ли поиграть. Музыканты подозрительно глянули на него.
   – А ты дуешь? – Тот жеманно ответил, что да. – Ага-ага, ну а как же иначе, мужик, х-хер-рня! – И вот голубой сел за кадки, а парни давай отбивать такой джамповый номер, и тот стал поглаживать малые барабаны дурацкими мягкими боповыми щеточками, изгибая шею и покачивая головой в таком самодовольном райхоанализированном экстазе, что не значит совершенно ничего, кроме перебора чая, мягкой пищи да дурацкого оттяга по-модному. Но ему-то все было до фонаря. Он радостно ухмылялся в пустоту и держал бит, хоть и мягко, с такими боповыми тонкостями, хихикающий, подернутый рябью фон для крутого и крепкого сиренного блюза, какой дули парни, совсем позабыв о нем. Здоровенный негр с бычьей шеей сидел и ждал своей очереди.
   – Что этот чувак делает? – говорил он. – Да играй же музыку! – говорил он. – Какого черта? – говорил он. – Хе-ер-ня! – и отворачивался в отвращении.
   Появился мальчик тенора-саксофониста – маленький подтянутый негр на огромном «кадиллаке». Мы все в него запрыгнули. Он сгорбился над баранкой и дунул через весь Фриско, ни разу не остановившись, на семидесяти милях в час, прямо сквозь все это уличное движение, и никто его даже не заметил, так хорош он был. Дин бился в экстазах.
   – Ты только врубись в этого парня, дядя! Врубись, как сидит и ни косточкой не шелохнет, и вжаривает так, что шум стоит, а говорить может хоть всю ночь напролет, вот только ему неохота разговаривать, ах, дядя, все то, все, что я мог бы… хорошо б… о да. Поехали, давай без остановок – давай же! Да! – И мальчик свернул за угол, подкатил нас прямиком к «Уголку Джемсона» и остановился. Подъехало такси, из него выпрыгнул усохший костлявый негр-проповедник, швырнул таксисту доллар и завопил:
   – Дуй! – и вбежал в клуб, пролетел бар внизу насквозь, и, вопя на ходу: – Дуйдуйдуй! – заковылял вверх по лестнице, чуть не расквасив себе физиономию, вышиб дверь и ввалился в зальчик для джазовых сейшаков, растопырив руки, чтоб обо что-нибудь не споткнуться, а упал прямо на Абажура, который в тот сезон работал в «Уголке Джемсона» официантом, и музыка там все ревела и ревела, а он стоял зачарованный в раскрытых дверях и орал: – Давай для меня, чувак, дуй! – А там был негр-коротышка с альтгорном, кто, как сказал Дин, явно жил со своей бабушкой, совсем как Том Снарк, весь день спал, а всю ночь дул джаз и слабал, наверно, сотню рефренов, прежде чем прыгнуть уже без дураков, что сейчас и делал.
   – Это Карло Маркс! – заорал Дин, покрывая бедлам.
   Так и было. Этот маленький бабушкин внучек со своим перемотанным лентой альтом поблескивал бусинками глаз; косолапенький, хилые ножки, а прыгал и вертелся со своей дудкой, пинал ногами воздух, и глаза его ни на секунду не отпускали публику (а люди просто смеялись за дюжиной столиков, зальчик тридцать на тридцать футов и низкий потолок), и он ни на миг не замирал. В замыслах своих он был весьма несложен. Ему нравилась лишь неожиданность каждой новой простой вариации рефрена. Шел от «та-туп-тадер-рара… та-туп-тадер-рара», повторяя и подпрыгивая под нее, целуя свою дудку и улыбаясь в нее, к «та-туп-ИИ-да-де-дера-РУП! та-туп-ИИ-да-де-дера-РУП!» – и все это были великие миги хохота и понимания для него и всех остальных, кто слышал. Звук его был ясен, как колокольчик, высок, чист, и дышал он нам в самые лица с двух футов. Дин стоял прямо перед ним, позабыв обо всем на свете, склонив голову, окутав себя обеими руками, и все его тело подпрыгивало на пятках, а пот, вечно пот летел с него и стекал по изношенному воротнику, натурально собираясь в лужицу у его ног. Галатея с Мари были там, и у нас ушло минут пять, чтоб это почувствовать. В-во, ночи во Фриско, конец континенту и конец сомненьям, все эти тупые сомнения и шутовство, прощайте. Мимо с ревом проносился Абажур с подносами пива; что б ни делал он, делал он в ритме; он в такт вопил на официантку:
   – Эгей, деткадетка, посторонись, Абажур к тебе летит, поберегись! – и вихрем проносился мимо, воздев поднос с пивом, с ревом проскакивал в качкие двери на кухню, танцевал там с поварами и весь в поту возвращался. Сквозняк абсолютно неподвижно сидел за угловым столиком с нетронутым стаканом, ошалело пялясь в пространство, руки его свисали по бокам, едва ли не касаясь пола, стопы распялены, словно два вывалившихся языка, а тело ссохлось в абсолютном изнурении, оцепенелой печали и в том, что еще там было у него на уме: человек этот вырубал себя каждый вечер до предела и каждую ночь позволял другим себя приканчивать. Все клубилось вокруг него тучей. А этот бабушкин альтистик, этот маленький Карло Маркс с обезьяньими ужимками припрыгивал на месте со своей волшебной дудкой и выдувал две сотни блюзовых рефренов, каждый неистовее предыдущего, и без всяких признаков истощения энергии или желания прекратить все это. Весь зал била дрожь.
   На углу Четвертой и Фолсом час спустя я стоял вместе с Эдом Фурнье, сан-францисским альтистом  [130 - Под этим именем выведен Эдгар Сосье (1912–1962) – альт-саксофонист, работавший со множеством джазовых и блюзовых исполнителей, в 1930-х записывался в Чикаго.], мы с ним ждали, пока Дин в салуне дозвонится до Роя Джонсона, чтоб тот нас забрал. Ничего особого, просто разговаривали, как вдруг оба увидели нечто весьма странное и безумное. То был Дин. Он захотел сообщить Рою Джонсону адрес бара, поэтому попросил не класть трубку, а сам выбежал посмотреть номер дома – для этого ему пришлось бы сломя голову проскочить насквозь длинный бар, полный шумных пьяниц в белых рубашках с короткими рукавами, выбежать на середину улицы и отыскать табличку на столбе. Сделал он это, приникнув к самой земле, как Брюзга Маркс, ноги вынесли его из бара с поразительным проворством, будто привидение, его надутый дирижаблем палец вздет к ночному небу, он вихрем затормозил на середине дороги, озираясь, где там у него над головой табличка. Ту в темноте трудно было различить, он с десяток раз крутнулся вокруг себя на проезжей части, палец кверху, в диком, тревожном молчании, всклокоченная личность со вспухшим пальцем, огромным гусем потянувшимся к небесам, он вертелся и вертелся в темноте, рассеянно засунув вторую руку в штаны. Эд Фурнье говорил:
   – Я выдуваю сладкий звук, где б ни был, а если людям не нравится, что ж я тут могу поделать. Скажи-к, чувак, а этот твой приятель – совершенно чокнутый кошак, смари, чего он там вытворяет, – и мы посмотрели. Везде повисла здоровенная тишина, когда Дин все-таки увидел табличку и рванулся обратно в бар, буквально проскользнув на выходе под ногами у кого-то встречного, и так быстро проскользил по бару, что никто глазам своим не поверил, что видят его. Миг спустя объявился Рой Джонсон, с тем же поразительным проворством. Дин скользнул через улицу и прямо в машину без единого звука. Мы снова снялись дальше.
   – Так, Рой, я знаю, что ты совсем залип на своей жене со всеми этими делами, но нам абсолютно необходимо сейчас быть на углу Сорок шестой и Гири – через невероятные три минуты, или все пропало. Эхем! Да! (Кхе-кхе.) Утром мы с Салом отправляемся в Нью-Йорк, и это наша абсолютно последняя ночь оттяга, я знаю, ты нас поймешь.
   Да, Рой Джонсон нас понимал; он лишь проезжал на всякий красный свет, что попадался на пути, и подстегивал нас в нашем безрассудстве. На заре он отправился домой спать. Мы с Дином закончили все это дело с цветным парнем по имени Вальтер, который заказывал в баре выпивку, выстраивал ее на стойке и говорил:
   – Вино-сподиоди! – а то была порция портвейна, порция виски и опять порция портвейна. – Миленькая сладенькая оболочка для такого гнусного виски! – орал он.
   Он позвал нас к себе домой на бутылку пива. Жил он в многоквартирных домах на задворках Говарда. Когда мы зашли, жена его спала. Единственным светом в квартире была одна лампочка над ее кроватью. Нам пришлось забираться на стул и выкручивать эту лампочку, а женщина просто лежала и улыбалась; лампочку выкручивал Дин, трепеща ресницами. Жена была лет на пятнадцать старше Вальтера – милейшая женщина в мире. Потом нам пришлось тянуть над ее кроватью удлинитель, а она все улыбалась и улыбалась. Так и не спросила Вальтера, где тот был, который час, ничего. Наконец мы устроились на кухне, протянув туда провода, расселись за скромным столом пить пиво и рассказывать всякие случаи. Рассвет. Пора уходить, снова тянуть удлинитель в спальню и вкручивать лампочку. Жена Вальтера опять лишь улыбалась, пока мы в обратном порядке повторяли все это безумие. Она так и не произнесла ни слова.
   Снаружи, на рассветной улице, Дин сказал:
   – Теперь ты видишь, дядя, вот настоящая женщина. Ни единого резкого слова, ни одной жалобы, никаких осложнений; ее старик может приходить в любое время ночи с кем угодно, сидеть разговаривать на кухне и пить пиво, и уходить, когда вздумается. Вот мужчина и вот его крепость. – Он показал на многоквартирный дом. Спотыкаясь, мы шли прочь. Большая ночь окончилась. Несколько кварталов за нами с подозрением следовала патрульная машина. В булочной на Третьей улице мы купили свежих пончиков и съели их на серой трепаной улице. Высокий, хорошо одетый гражданин в очках, спотыкаясь, шел по тротуару в сопровождении негра в кепочке дальнобоя. Вот странная пара. Мимо прокатился большой грузовик, и негр взбудораженно ткнул в него пальцем, пытаясь выразить чувства. Высокий белый украдкой глянул через плечо и пересчитал свои деньги.
   – Это Старый Бык Ли! – хихикнул Дин. – Считает денежки и вечно обо всем переживает, а второму парню не терпится лишь потолковать о грузачах и о том, что ему знакомо. – Мы немного прошли за ними следом.
   Святыми цветами, плывущими по воздуху, – вот чем были все эти усталые лица на рассвете Джазовой Америки.
   Нам нужно было поспать; о Галатее Дункель не могло быть и речи. Дин знал одного тормозного кондуктора по имени Эрнест Бурк, который жил со своим отцом в гостинице на Третьей улице. Первоначально они были в хороших отношениях, но потом уже нет, и мысль теперь заключалась в том, чтоб я попробовал уговорить их пустить нас поспать на полу. То было кошмар. Мне пришлось звонить им из утренней столовки. Старик ответил подозрительно. Он помнил меня по тому, что рассказывал ему сын. К нашему удивлению, он сам сошел в вестибюль и впустил нас к себе. То была простая старая грустная бурая фрискинская гостиница. Мы поднялись, и старик оказался до того добр, что уступил нам всю постель.
   – Мне все равно вставать, – сказал он и удалился на крохотную кухоньку варить кофе. Стал рассказывать нам истории из своего железнодорожного прошлого. Напоминал мне отца. Я не стал ложиться и слушал его рассказы. Дин, не слушая, чистил зубы, суетился по комнате и говорил: «Да, все верно», – что б тот ни рассказывал. Наконец мы уснули; а утром из рейса по Западной дистанции вернулся Эрнест и занял кровать, а мы с Дином встали. Теперь старый мистер Бурк прихорашивался, собираясь на свидание к своей возлюбленной средних лет. Надел зеленый твидовый костюм, матерчатую кепку тоже из зеленого твида и воткнул себе в петлицу цветок.
   – Эти романтичные старые ломаные фрискинские железнодорожники живут особой печальной, но рьяной жизнью, – сказал я Дину в туалете. – Было очень любезно с его стороны пустить нас тут поспать.
   – Дьяа, дьяа, – отозвался Дин, не слушая. Он выскочил в бюро путешествий нанять машину. Мне же надо было сгонять к Галатее Дункель за сумками. Та сидела на полу со своей гадальной колодой.
   – Что ж, до свиданья, Галатея, я надеюсь, все образуется.
   – Когда Эд вернется, я буду каждый вечер брать его с собой в «Уголок Джемсона» – и пусть он там получает свою дозу безумия. Как считаешь, Сал, в этом будет толк? Я просто не знаю, что делать.
   – А что карты говорят?
   – Туз пик далек от него. Его постоянно окружают черви – дама червей всегда близко. Видишь этого пикового вальта? Это Дин, он всегда где-то рядом.
   – Ну, мы через час уезжаем в Нью-Йорк.
   – Дин однажды уедет вот так вот и больше не вернется.
   Она мне разрешила принять душ и побриться, а потом я попрощался, отнес вниз сумки и тормознул городскую маршрутку, которая оказалась обычным таксомотором, только ездила по определенному маршруту, и можно остановить ее на любом углу и доехать до любого другого угла где-то за пятнадцать центов, втиснувшись к остальным пассажирам, как в автобусе, но болтать с ними и рассказывать анекдоты, как в легковушке. В наш последний день во Фриско Миссия была сплошь хаосом строительных работ, детских игр, улюлюкавших негров, возвращавшихся с работы домой, пыли, возбуждения, великого зуда и гула вибраций на самом деле по-прежнему самого разгоряченного города Америки – а над головой чистое синее небо, и в тумане радость моря, что по ночам вечно подкатывает пробудить во всех голод к пище и горячке посильней. Мне жуть как не хотелось уезжать: мой перестой здесь продлился шестьдесят с чем-то часов. Вместе с неистовым Дином я рвался сквозь мир без малейшего шанса разглядеть его. Днем мы уже мчались к Сакраменто и вновь на восток.


   5

   Машина принадлежала высокому худому гомику, который ехал домой в Канзас, на нем были темные очки, и ехал он с чрезвычайной осторожностью: машину его Дин окрестил «педовым плимутом» – в нем не было ни приемистости, ни настоящей мощи.
   – Женственный автомобиль! – прошептал Дин мне на ухо. С нами ехали еще два пассажира – семейная пара, типичные половинчатые туристы, кому хотелось везде останавливаться на ночлег. Первой остановкой был бы Сакраменто, что даже издали не смахивало на начало путешествия в Денвер. Мы с Дином сидели одни на заднем сиденье, начхав на остальных, и разговаривали. – Вот, дядя, у того альтиста вчера ночью – у него ЭТО было – он раз нашел его, так уж и не упускал; я никогда еще не видел парня, кто мог бы держать так долго. – Мне хотелось узнать, что значит «ЭТО». – А-а, ну, – рассмеялся Дин, – ты спрашиваешь о не-мыс-ли-мом – эхем! Вот парень, вот все остальные, так? И он может выдать то, что у каждого на уме. Начинает первый рефрен, затем выстраивает свои идеи, людей, ага, ага, но врубись, и затем он возвышается до своей судьбы и должен лабать с нею на равных. Как вдруг где-нибудь посреди рефрена на него это находит – и все смотрят на него и знают; слушают; он подхватывает и несет дальше. Время останавливается. Он заполняет пустое пространство субстанцией наших жизней, исповедями потуг своего пупка, воспоминаньем об идеях, перефразировками прежней игры. Нужно дуть по проигрышам и возвращаться, и делать это с таким бескрайним чувством, выворачивающим душу наизнанку ради мелодии этого мига, что все знают: мелодия – не в счет, важно ЭТО… – Дин не смог закончить; говоря об этом, он весь покрылся испариной.
   Тогда заговорил я; никогда в жизни я столько не говорил. Рассказал Дину, что, когда был пацаном и катался на машинах – воображал, что у меня в руке здоровенный серп, и я им срезаю все деревья, все столбы и даже ломти от всех горок, что проносятся мимо окна.
   – Да! Да! – завопил Дин. – Я тоже так делал, только серп был другой – и вот почему. Когда ездишь на Западе, там расстояния больше, поэтому коса должна быть несоизмеримо длинней, и надо, чтобы она огибала дальние горы и отрезала им вершины, а потом доходил до другого уровня, чтобы достать до гор еще дальше, и в то же время срезала б каждый столб у дороги, обычные рябящие столбы. По этой причине… ох, дядя, я должен тебе рассказать СЕЙЧАС ЖЕ, у меня ЭТО есть… надо тебе рассказать, как мой отец, и я, и еще какой-то шаромыга с Лаример-стрит посреди Великой депрессии отправились в Небраску продавать мухобойки. А вот как мы их делали: покупали куски обычной нормальной старой дверной сетки и куски проволоки, перегибали вдвое и еще обшивали по краям красными и синими лоскутками, и все это за какие-то считаные гроши в центовке, тысячи мухобоек так сделали, и влезли в драндулет этого шаромыги, и поехали по всей Небраске, не пропуская буквально ни одной фермы и продавая их по пятачку, а пятачки нам давали, как правило, из жалости: два бродяги и мальчонка, пирожки с яблоками в небесах, а мой старик в ту пору вечно распевал: «Аллилуйя, я бродяга, я бродяга вновь» [131 - «Hallelujah, I’m a Bum» – американская народная песня, впервые опубликованная в 1908 г., была популярна среди членов организации «Промышленные рабочие мира».]. А теперь ты только послушай, прошло целых две недели невероятных лишений, и скитаний, и суеты по жаре ради этих несчастных самодельных мухобоек, и они не поделили выручку и подрались прямо на обочине, а потом помирились, купили вина и стали кирять и не прекращали пять дней и пять ночей, а я забился в угол и плакал в сторонке, а когда закончили, у нас не осталось ни цента, и мы оказались точно там же, откуда начали, на Лаример-стрит. И моего старика арестовали, и мне пришлось в суде умолять судью, чтоб тот его отпустил, потому что он же мой папа, а мамы у меня нет. Сал, я произносил великие взрослые речи перед предвзятыми юристами, когда мне было всего восемь лет… – Нам было жарко; мы ехали на восток; нас все будоражило.
   – Давай я тебе еще расскажу, – сказал я, – типа в скобках того, что ты говоришь, и чтоб завершить мою последнюю мысль. Когда я ребенком лежал на заднем сиденье отцовой машины, мне еще было виденье себя на белом коне: скачу вдоль дороги, преодолевая любые возможные преграды, что попадаются на пути; то есть я увертывался от столбов, вихрем огибал дома, а иногда перепрыгивал их, если замечал слишком поздно, перебегал горки, неожиданные площади, где много машин, среди которых приходилось невероятно вилять…
   – Да! Да! Да! – в экстазе выдыхал Дин. – Единственная разница со мной в том, что я бежал сам, у меня не было лошади. Ты был пацаном с Востока и мечтал о лошадях, конечно, мы не станем такого допускать, ибо оба знаем, что на самом деле это тщета и литературщина, но просто я в своей, возможно, более дикой шизофрении действительно бежал ногами рядом с машиной и на невообразимых скоростях, иногда под девяносто миль в час, перескакивая каждый куст, каждый забор и ферму, а иногда срываясь к холмам и обратно, не теряя почвы под ногами ни на миг…
   Мы рассказывали это друг другу, и нас обоих прошибал пот. Совсем забыли мы о людях впереди, а те уже забеспокоились, что там такое на заднем сиденье. Водитель даже разок заметил:
   – Да Бога ради, вы там сзади лодку раскачиваете. – Мы и впрямь ее качали; машину мотало, когда мы с Дином оба раскачивались в такт под ЭТО нашей окончательной разгоряченной радости и в разговоре, и в жизни до пустого завороженного конца всех бессчетных, буйных, ангельских частностей, что всю жизнь таились в наших душах.
   – Ох, дядя! дядя же! дядя! – стонал Дин. – И это еще даже не начало – но вот мы наконец оба едем вместе на восток, мы никогда не ездили на восток вместе, Сал, только подумай, мы вместе будем врубаться в Денвер и посмотрим, чем там все занимаются, хотя для нас это не имеет никакого значения, суть в том, что мы знаем, что ЭТО такое, и мы знаем ВРЕМЯ, и знаем, что все в натуре ПРЕКРАСНО. – Затем он зашептал, схватив меня за рукав, потея: – Врубись теперь в этих, впереди. Хлопочут, считают мили, думают, где сегодня ночевать, сколько отдавать за бензин, о погоде, о том, как доберутся – а они ведь все равно доберутся, сам знаешь. Но им просто необходимо все время волноваться и предавать время своими позывами, ложными и в любом случае чисто нервными и хнычущими, их души на самом деле никогда не успокоятся, пока не пристегнутся к какой-нибудь установленной и доказанной тревоге, а раз найдя ее, примут соответствующее ей выражение лица, что есть, как видишь, несчастье, и все время все пролетает мимо, и они это знают, и это тоже беспокоит их безмерно. Слушай! слушай! «Ну вот, – передразнил он, – я не знаю… может, не стоит заправляться на этой станции. Я недавно прочел в «Национальных нефтяно-фтяных новостях», что в этом виде топлива очень много О-октановой дури, а кто-то как раз сказал мне, что там даже есть полуофициальная высокочастотная херня, и я теперь даже не знаю, ну, мне все равно не очень хочется…» Дядя, врубаешься, короче. – Он яростно тыкал мне в бок, чтоб я понял. Я дичайше старался. Дзынь, блям, все это было одно сплошное «Да! Да! Да!» на заднем сиденье, а люди впереди промокали себе лбы, взопрев от страха, и жалели, что подобрали нас в бюро путешествий. И это было только начало.
   В Сакраменто гомик хитро снял номер в гостинице и пригласил нас с Дином зайти выпить, когда пара отправилась ночевать к родне, и Дин в этом номере испробовал все, что можно, лишь бы вытянуть из гомика денег. Это было безумие. Начал гомик с того, что очень обрадовался, когда мы с ним поехали, поскольку ему как раз нравятся такие молодые люди, как мы, и мы не поверим, но ему действительно совсем не нравятся девушки, и он недавно во Фриско завершил связь с одним человеком, в которой у него была мужская роль, а у того человека – женская. Дин доставал его деловыми вопросами и рьяно кивал. Гомик сказал, что ему больше всего на свете хочется узнать, что Дин обо всем этом думает. Предупредив с самого начала, что когда-то в юности он фарцевал, Дин спросил, сколько у гомика денег. Я в это время был в ванной. Гомик чрезвычайно помрачнел и, думаю, стал подозревать Дина в нечистоте помыслов: капусту не засветил, а начал туманно что-то обещать насчет Денвера. Не переставая пересчитывал деньги и проверял, на месте ли бумажник. Дин задрал лапки и сдался.
   – Вишь ли, дядя, лучше и не дергаться. Предложи им то, чего они тайно желают, и они, конечно, тут же запаникуют. – Но он покорил владельца «плимута» достаточно, чтобы наутро тот без всякой задней мысли доверил ему руль, и вот теперь-то мы поехали по-настоящему.
   Вырулили из Сакраменто на заре, к полудню уже пересекали пустыню Невады – после того как вихрем пронеслись по перевалам в Сьеррах, отчего гомик и туристы лишь теснее прижимались друг к дружке на заднем сиденье. Мы же были впереди, взяли все в свои руки. Дин снова был счастлив. Ему требовалось лишь одно колесо в руках да четыре на дороге. Он рассказывал, как плохо водит машину Старый Бык Ли, – и чтобы показать это нагляднее:
   – Как только в поле зрения возникал большой грузовик, вот как этот, например, у Быка бесконечно долго уходило на то, чтоб его сперва засечь, – потому что Бык не способен видеть, дядя, он просто не видит. – Дин яростно потер глаза, показывая. – И я говорю ему: «О-оп, осторожней, Бык, вот грузовик», – а он: «А? что ты сказал, Дин?» – «Грузач! грузач!» – и в самый последний миг он въезжает чуть ли не в самый грузовик, вот так вот… – И Дин швырял «плимут» прямиком на грузовик, ревевший нам навстречу, вилял и зависал перед ним на какое-то мгновение, лицо водителя серело у нас на глазах, люди на заднем сиденье сжимались от ужаса, хватая ртом воздух, а Дин в последний миг резко отворачивал в сторону. – Вот так, вишь, точно так вот – вот какой он никудышный водила. – Мне совсем не было страшно; Дина я знал. У людей же сзади языки поотнимались. Вообще-то они даже боялись жаловаться: Бог знает, что взбредет на ум Дину, думали они, если они хоть пикнут. В такой вот манере Дин пулей летел по пустыне, демонстрируя различные способы того, как не надо водить машину; как, бывало, отец его управлял своим драндулетом; как великие водители вписываются в повороты, а плохие на повороте вначале вытягиваются слишком далеко, а в конце вынуждены барахтаться, и тому подобное. Стоял жаркий солнечный день. Рино, Боевая гора, Элко – все эти городишки по невадской трассе один за другим пролетали мимо, и в сумерках мы уже выехали на равнины у Соленого озера, и бесконечно малые огоньки Солт-Лейк-Сити поблескивали почти в сотне миль от нас за миражом равнин, виднеясь дважды, над и под изгибом земли, один огонек ясный, другой туманный. Я сказал Дину: та штука, что удерживает нас всех вместе в этом мире, незрима, – и, чтобы доказать это, ткнул пальцем в линию телефонных столбов, которая, изогнувшись, терялась из виду за сотней миль соли. Его растрепанная повязка, уже вся грязная, содрогалась в воздухе, лицо его светилось.
   – Ох, да, дядя, милый Боже, да, да! – Вдруг он остановил машину и обмяк. Я повернулся и увидел, что он свернулся в уголке и спит. Лицом уткнулся в здоровую руку, но перевязанный палец прилежно и машинально завис в воздухе.
   Люди на заднем сиденье с облегчением перевели дух. Я слышал, как они мятежно перешептываются:
   – Нельзя больше пускать его за руль, он абсолютно сумасшедший, должно быть, его выписали из лечебницы или чего-нибудь типа.
   Я взбух на защиту Дина и откинулся назад поговорить с ними:
   – Он не сумасшедший, с ним все будет нормально, и не волнуйтесь из-за его езды, он лучший водитель на свете.
   – Я этого не выдержу, – подавленным истеричным шепотом произнесла девушка. Я расслабился на сиденье и стал наслаждаться тем, как на пустыню опускается ночь, ожидая, пока бедное дитя Ангел Дин снова не проснется. Мы стояли на горке, спускавшейся к опрятным узорам света Солт-Лейк-Сити, и когда Дин открыл глаза, перед ним оказалось именно то место в нашем призрачном мире, где он родился много лет назад, без имени и в грязи.
   – Сал, Сал, гляди, тут я родился, только подумай! Люди меняются, год за годом они едят пищу и с каждой едой меняются. ИИ! Глянь! – Он так разволновался, что меня прошибла слеза. К чему все это приведет? Туристы настаивали весь остаток пути до Денвера машину вести самим. Ладно, без разницы. Мы сидели сзади и разговаривали. Но наутро они слишком устали, и Дин снова сел за руль в пустыне восточного Колорадо, в Крайге. Почти всю ночь мы потратили на то, чтоб с опаской переползти Земляничный перевал в Юте, потеряли целую кучу времени. Они заснули. Дин очертя голову рванул к перевалу Бертуд в сотне миль впереди, на крыше мира – гигантская гибралтарская дверь в саване туч. Он взял перевал Бертуд так же легко, как прихлопнул бы майского жука, – как и на Тегачапи, заглушив мотор и планируя, проскакивая всех на дороге и ни разу не сбившись с ритма движения, который диктовали сами горы, пока впереди снова не раскрылась бескрайняя раскаленная равнина Денвера – и Дин оказался дома.
   С немалой долей глупого облегчения эти люди нас высадили из машины на углу 27-й и Федерала. Наши побитые чемоданы снова громоздились на тротуаре; нам еще ехать и ехать. Но какая разница, дорога – это жизнь.


   6

   Теперь предстояло развязаться с некоторыми обстоятельствами в Денвере – а они были совершенно иного порядка, нежели в 1947-м. Мы могли либо сразу же нанять машину в бюро путешествий, либо задержаться на пару дней – оттянуться и поискать его отца.
   Мы все были в грязи и абсолютно без сил. В сортире ресторана я стоял у писсуара, не давая Дину протиснуться к раковине, и пришлось отступить, не закончив, а возобновить у другого писсуара, и я сказал Дину:
   – Зацени.
   – Да, дядя, – ответил он, моя над раковиной руки, – трюк-то хороший, да только жутко действует на почки, потому что всякий раз, как делаешь так, становишься чуток старше, чуток ближе к жалким годам старости, ближе к жутким неполадкам в почках, когда будешь сидеть на лавочке в парке.
   Я рассвирепел:
   – Это кто старик? Да я ненамного старше тебя!
   – Так я этого и не говорил, дядя!
   – А-а, – сказал я, – ты вечно отпускаешь шуточки про мой возраст. Я не такой старый педрила, как тот гомик, незачем предупреждать меня про почки. – Мы вернулись в кабинку ресторана, где официантка как раз ставила на стол сэндвичи с горячим ростбифом, – а Дин обычно бросался сразу пожирать еду, – и тут я сказал, чтоб уж покончить с гневом: – И вообще больше ничего не хочу об этом слышать. – И вдруг глаза Дина наполнились слезами, он вылез из-за стола, оставив еду исходить паром, и вышел вон из ресторана. Я спросил себя, не ушел ли он насовсем. Мне было плевать, уж так я разозлился: мне просто вожжа под хвост попала, вот я на него и ополчился. Но вид его нетронутой тарелки опечалил меня больше чего бы то ни было за последние годы. Не нужно было говорить, что… он ведь так любит поесть… он никогда не бросал еду вот так… Какого дьявола? В любом случае впредь будет знать.
   Дин постоял у ресторана ровно пять минут, затем вернулся и сел на место.
   – Ну? – спросил я. – Что ты там делал, зубами скрипел? Материл меня и придумывал новые приколы насчет моих почек?
   Дин немо покачал головой:
   – Нет, дядя, нет, ты совсем неправ. Если хочешь знать, ну…
   – Валяй, выкладывай. – Я произнес это, не отрывая взгляда от тарелки. Я чувствовал себя извергом.
   – Я плакал, – сказал Дин.
   – Пошел к черту, ты никогда не плачешь.
   – И ты это говоришь? Почему ты считаешь, что я не плачу?
   – Ты недостаточно умираешь, чтобы плакать. – Каждое слово, что я ему говорил, было ножом в меня самого. Все, что я до сих пор таил на брата моего, выходило наружу: какой я урод и какую же грязь раскапываю в глубинах собственных нечистых психологий.
   Дин качал головой:
   – Нет, дядя, я плакал.
   – Ладно тебе, спорим, ты это просто разозлился и вынужден был выйти.
   – Поверь мне, Сал, по-настоящему поверь, если когда-нибудь чему-нибудь во мне верил. – Я знал, что он говорит правду, но мне все же влом было морочиться с правдой, и когда я поднял на него взгляд, наверное, меня всего аж перекосило от треснутых внутренних закруток в собственном жутком нутре. И тогда я понял, что неправ.
   – Ах, Дин, дружище, прости меня, я с тобой так никогда себя не вел. Ну, теперь ты меня знаешь. Знаешь, что у меня больше нет ни с кем никаких близких отношений – я не знаю, что с таким делать. Держу их в руке, как куски дряни, и не знаю, куда пристроить. Ну его все. – Святой пройдоха принялся за еду. – Я не виноват! не виноват! – повторял ему я. – Я не виноват ни в чем на этом паршивом свете, разве не видишь? Не хочу, чтоб оно было, и оно не может быть, и его не будет.
   – Да, дядя, да. Но, пожалуйста, внемли мне и поверь.
   – Да я верю тебе, верю. – Такова была печальная история того дня. Вечером возникли всевозможные непреодолимые сложности, когда мы с Дином отправились в семью сезонников.
   Они были моими соседями по денверскому уединению две недели назад. Мать – чудесная женщина в джинсах – водила грузовики с углем по зимним горам, чтобы прокормить детишек, всего их было четверо, а муж бросил ее много лет назад, когда они ездили по всей стране в трейлере. Они исколесили в этом трейлере всё, от Индианы до Л.-А. После множества веселых деньков и воскресного пьянства в барах на перекрестках, и хохота, и треньканья на гитаре посреди ночи этот паскудник вдруг ушел в темное поле и не вернулся. Ее детишки были замечательны. Старший – мальчишка, нынче летом его тут не было, отправили в лагерь, в горы; потом милая тринадцатилетняя девочка, которая писала стихи и собирала в полях цветы, хотела вырасти и стать актрисой в Голливуде, ее звали Дженет; затем младшенькие – маленький Джимми, который сидел у ночного костра и требовал себе «карр-тофку», хотя та еще и наполовину не испеклась, и маленькая Люси, которая в своих комнатных зверюшек превращала всяких червяков, лягушек, жуков и все, что ползает, давала им имена и домики для жилья. У них было четыре собаки. Жили своей потрепанной и радостной жизнью на улице с новыми домиками для поселенцев и были мишенью для соседского полуреспектабельного ощущения приличий потому лишь, что бедную женщину бросил муж, да потому, что они замусорили себе двор. Ночью все огни Денвера лежали внизу на равнине громадным колесом, поскольку дом стоял в той части Запада, где горы подножьями скатываются к степи, а в первобытные времена мягкие волны, должно быть, выплескивались из широкой, как море, Миссисипи, дабы изваять такие круглые и совершенные табуреты для островов-пиков вроде Эванса, Пайка и Лонгса. Дин пришел туда и, конечно же, сразу весь вспотел и обрадовался при виде их – особенно при виде Дженет, но я предупредил его, чтобы он ее не трогал, а может, и не надо было. Женщина великолепно знала мужчин, и Дин ей сразу понравился, но она была застенчива, и он тоже. Она сказала, что Дин напоминает ей сбежавшего мужа:
   – Совсем как он – о, тот тоже был сумасшедший, скажу я вам!
   Результатом стало неистовейшее питие пива в захламленной гостиной, крикливый ужин и громыхающее радио с «Одиноким объездчиком» [132 - «Lone Ranger» (с 1933) – американская мультимедийная франшиза о герое-мстителе в маске, началась с сериала детройтской радиостанции WXYZ (ок. 3000 эпизодов).]. Сложности взвивались, как рои бабочек: женщина – все звали ее Франки – собиралась наконец приобрести некую колымагу, она грозилась сделать это уже много лет и совсем недавно как раз подкопила немного для этой цели. Дин незамедлительно принял на себя ответственность выбора и оценки автомобиля, поскольку, разумеется, собирался им пользоваться сам, чтоб, как встарь, снимать старшеклассниц днем после школы и возить их в горы. Бедная невинная Франки всегда и со всем соглашалась. Но теперь вдруг сильно побоялась расстаться с деньгами, когда уже пришли на стоянку и остановились перед торговцем. Дин уселся прямо в пыль на бульваре Аламеда и колотил себя кулаками по голове:
   – Да за сотню ты ничего лучше и не найдешь! – Он клялся, что никогда больше не станет с нею разговаривать, ругался, пока не побагровел в лице, он уже был готов прыгнуть в машину и просто ее угнать. – Ох, эти тупые, тупые, тупые сезонники, они никогда не изменятся, какие же сов-вершенно и невероятно тупые, в тот миг, когда надо действовать, – такой паралич, испуганный, истеричный, их ничем так не напугать, как тем, чего они на самом деле хотят – папулю да папулю им подавай!
   Дин в тот вечер был сильно взбудоражен, потому что в баре с нами должен был встретиться его двоюродный брат Сэм Бради. Дин надел чистую майку и весь сиял.
   – Теперь послушай, Сал, я должен рассказать тебе про Сэма – он мой двоюродный брат.
   – Кстати, ты искал своего отца-то?
   – Сегодня днем, дядя, сходил в «Буфет Джиггса», где он, бывало, в нежнейшем дурмане нацеживал разливное пиво, получал нагоняй от босса и выкатывался прочь, – нет, – и сходил в старую цирюльню рядом с «Виндзором» – там тоже нет, а тамошний старикан мне сказал, что, как ему кажется, отец мой работает – прикинь! – работает в столовке для путейщиков или же что-то делает для «Бостонско-Менской» в Новой Англии! [133 - «Boston and Maine Railroad» (1836–1983) – железная дорога I класса в северной Новой Англии.] Но я ему не верю – они за дистончик тебе такого насочиняют. А теперь слушай и слышь. В детстве Сэм Бради, мой ближайший родич, был для меня абсолютным героем. Он с гор самогонку возил в сапоге, а однажды круто замесился на кулаках со своим братом – дрались во дворе два часа, а бабы вокруг бегали и орали от ужаса. Спали мы с ним на одной кровати. Единственный человек в семье, кто нежно обо мне заботился. И вот сегодня вечером я его снова увижу впервые за семь лет – он только что вернулся с Миссури.
   – А в чем же прикол?
   – Никакого прикола, дядя, я просто хочу узнать, что произошло у семейства – у меня ж есть семья, не забыл? – а пуще всего, Сал, я хочу, чтоб он рассказал мне то, что я сам забыл о своем детстве. Помнить хочу, помнить, хочу помнить! – Я никогда не видел Дина таким радостным и разгоряченным. Пока дожидались в баре его брата, он разговаривал с целой кучей молодых городских хипстеров и фарцовщиков, расспрашивал о новых бандах и тусовках. Затем поузнавал о Мэрилу: последнее время та жила в Денвере. – Сал, в молодые годы, когда я, бывало, приходил вот на этот угол тырить мелочь с газетного лотка себе на баранье рагу в обжорке, вон тот крутого вида кошак, что там стоит, – у него в сердце сплошь убийство, он встревал в одну ужасную драку за другой, я даже помню его шрамы, пока сейчас, много, мно-о-го лет стояния вот на этом углу не смягчили наконец его, жестоко не обуздали его, и вот он весь стал такой милый, и покладистый, и ко всем терпеливый, он стал просто мебель на углу, вишь, как бывает?
   Потом пришел Сэм, жилистый курчавый мужик лет тридцати пяти, руки изъедены работой. Дин встал перед ним в почтении.
   – Нет, – сказал Сэм Бради, – я больше не пью.
   – Вишь? вишь? – зашептал Дин мне на ухо. – Он больше не пьет, а ведь был самый запойный в городе; у него теперь вера, сам сказал мне по телефону, врубись в него, врубись, как человек меняется: мой герой стал таким странным. – Сэм Бради с подозрением отнесся к своему молодому родичу. Повез нас проветриться в старом дребезжащем купе и тут же расставил все по своим местам в том, что касалось его отношения к Дину.
   – Теперь смотри сюда, Дин, я больше не верю ни тебе, ни тому, что ты попробуешь мне рассказать. Я сегодня приехал повидаться с тобой потому, что есть бумага и я хочу, чтоб ты подписал ее ради своей семьи. О твоем отце среди нас больше не принято упоминать, и мы с ним не хотим иметь абсолютно ничего общего – и, как ни жаль, с тобой тоже. – Я взглянул на Дина. Его лицо потемнело и осунулось.
   – Дьяа, дьяа, – повторял он. Его брат продолжал возить нас по городу и даже купил нам шипучки с мороженым. Тем не менее Дин забрасывал его бесчисленными вопросами о прошлом, и брат отвечал на них, и на миг Дин снова чуть было не вспотел от возбуждения. О, где ж его пропащий папаша в ту ночь? Брат высадил нас у печальных огней карнавала на бульваре Аламеда у Федерала. Они с Дином договорились встретиться назавтра подписать бумагу, и он уехал. Я сказал Дину: жалко, что у тебя не осталось никого на свете, кто бы в тебя верил.
   – Помни, я в тебя верю. Мне бесконечно жаль, что я вчера держал против тебя такую глупую обиду.
   – Все в порядке, дядя, заметано, – ответил Дин. Мы вместе пошли врубаться в карнавал. Там были карусели, чертовы колеса, воздушная кукуруза, рулетки, опилки, а вокруг бродили сотни юных денверских пацанов в джинсах. Пыль возносилась к звездам вместе со всею на свете печальной музыкой. На Дине были застиранные «левисы» и майка, и он вдруг снова стал походить на заправского денверца. Там были пацаны на мотоциклах, в шлемах и с усами, в куртках, расшитых бисером, они тусили под покровом шатров со своими хорошенькими девчонками в «левисах» и розовых блузках. Еще там было много мексиканочек и одна поразительная девчушка футов трех ростиком, лилипутка с самым прекрасным и нежным личиком в мире – она повернулась к своему спутнику и сказала:
   – Чувак, давай высвистаем Гомеса и свалим отсюда. – Дин остановился как громом пораженный при виде нее. Великий нож вонзился в него из ночной тьмы.
   – Дядя, я люблю ее, о, я люблю ее… – Нам пришлось долго ходить за нею следом. Наконец она перешла через дорогу позвонить из автомата в мотеле, а Дин сделал вид, что ищет что-то в телефонном справочнике, хотя на самом деле весь туго сжался, наблюдая за ней. Я попытался завязать разговор с друзьями этой куколки, но они на нас не обратили никакого внимания. На грохочущем грузовике приехал Гомес и забрал девчонок. Дин остался стоять на дороге, схватившись за грудь. – Ох, дядя, я почти умер…
   – Какого же черта ты с нею не заговорил?
   – Не могу, не смог… – Мы решили купить себе пива и пойти к сезоннице Франки крутить пластинки. На дороге тормознули машину, нагрузившись сумкой с пивными банками. Маленькая Дженет, тринадцатилетняя дочка Франки, была самой хорошенькой девчушкой на свете и уже совсем была готова расцвести в уматнейшую женщину. Лучше всего в ней были длинные, утончавшиеся, чувствительные пальцы, которыми она могла разговаривать – словно Клеопатра на Ниле танцует. Дин сидел в самом дальнем углу комнаты и наблюдал за нею, сощурив глаза и повторяя: – Да, да, да. – Дженет уже понимала, что он такое; обратилась ко мне за защитой. В предыдущие месяцы того лета я проводил с нею много времени. Мы говорили о книгах и тех пустяках, какие ее интересовали.


   7

   В ту ночь ничего не случилось; мы уснули. Все произошло назавтра. Днем мы с Дином отправились в центр по своим делам и зашли в бюро путешествий узнать насчет машины на Нью-Йорк. На обратном пути ближе к вечеру, когда мы уже направлялись домой к сезоннице Франки, в конце Бродвея Дин вдруг свернул в спортивный магазин, спокойно выбрал на прилавке мяч для софтбола и вышел, подбрасывая его в руке. Никто этого не заметил; такого никто никогда не замечает. Стоял сонный, жаркий день. Идя по улице, мы перебрасывались мячом.
   – Вот завтра уж верняк раздобудем себе машину.
   Одна приятельница подарила мне большую кварту бурбона «Старый дедушка» [134 - «Old Grand-Dad» – марка бурбона, производящаяся в Кентукки с 1840 г. и названная в честь винокура Мередита Бэзила Хейдона-ст.]. Дома у Франки мы взялись его пить. На другой стороне кукурузного поля за домом жила одна симпатичная лапуля, которую Дин пытался склеить с самого приезда. Сгущались тучи. Он бросил слишком много камешков в ее окошко и спугнул. Пока мы пили в захламленной гостиной бурбон – вместе со всеми собаками, разбросанными игрушками и грустными базарами, – Дин то и дело выбегал в заднюю кухонную дверь, пробирался по кукурузе, бросал камешки и свистел. Дженет время от времени выходила подсматривать. Вдруг Дин вернулся очень бледным.
   – Беда, мальчик мой. За мной гонится мать этой девчонки с дробовиком, а за нею банда больших пацанов со всей улицы идет меня бить.
   – Что такое? Где они?
   – За полем, мальчик мой. – Дин был пьян и плевать на все хотел. Мы вышли вместе и двинули через кукурузу в лунном свете. На темной грунтовке я увидел стайки людей.
   – Вот они! – услышал я.
   – Минуточку, – сказал я. – Будьте добры, в чем дело?
   Мать девчонки ныкалась сзади с большим дробовиком на изготовку.
   – Этот ваш чертов дружок нам уж давно надоедает. Я законников звать не стану, не из таковских мы. А если он сюда еще раз притащится, буду стрелять – и наверняка. – Старшеклассники сбились в кучку, сжимая кулаки. Я так напился, что и мне было плевать, но все ж чуток всех утихомирил.
   Я сказал:
   – Он больше так не будет. Я за ним прослежу; это мой брат, и он меня слушается. Пожалуйста, уберите ружье и ни о чем не беспокойтесь.
   – Пусть хоть раз еще! – твердо и мрачно ответила она из темноты. – Когда муж домой вернется, я его на вас напущу.
   – Это вы напрасно, он больше не станет вас тревожить, поймите. Успокойтесь, все нормально. – У меня за спиной Дин приглушенно матерился. Девчонка подсматривала из окна спальни. Я знал этих людей издавна, они мне доверяли и немного успокоились. Я взял Дина за руку, и мы потопали обратно меж лунных рядов кукурузы.
   – Уу-хии! – орал он. – Ох, и надерусь же я сёдни! – Мы вернулись к Франки и детишкам. Вдруг Дин психанул на пластинку, которую крутила маленькая Дженет, и сломал ее о колено; то была пластинка вахлацких песен. Был у них ранний Головокружительный Гиллеспи, и он его ценил, – «Блюз Конго» с Максом Вестом на барабанах  [135 - Джон Бёркс («Головокружительный») Гиллеспи (1917–1993) – американский джазовый трубач, певец, композитор и руководитель оркестра. «Congo Blues» – пьеса американского вибрафониста и руководителя оркестра Рыжего Норво (Кеннета Норвилла, 1908–1999). В составе его «Избранного секстета» на звукозаписывающих сессиях для лейбла «Комет» 6 июня 1945 г., когда она записывалась, играли Гиллеспи и Паркер, но барабанщиком был Джеймз Чарлз Хёрд. Имя «Макс Уэст» Керуак, вероятно, сплавил из имен двух других знаменитых барабанщиков бопа – Макса Роуча и Херолда («Дока») Уэста.]. Я раньше дарил эту пластинку Дженет и теперь сказал ей, чтобы она не плакала, а взяла и сломала ее об голову Дина. Она так и поступила. Дин лишь тупо таращился на нее, вдруг подрубившись по всему. Мы расхохотались. Все было в порядке. Потом Франки-Ма захотела пойти попить пивка по придорожным салунам.
   – Паш-шли! – завопил Дин. – Ну, черт возьми, если б ты купила ту машину, что я тебе во вторник показывал, нам бы не пришлось тащиться пешком.
   – Да мне твоя чертова машина не понравилась! – заорала в ответ Франки. Ян-н, ян-н, дети заплакали. Густая вечность бабочкой нависла над безумной бурой гостиной с грустными обоями, розовой лампой, разгоряченными лицами. Малыш Джимми испугался; я уложил его на кушетку и сунул ему собаку. Франки пьяно вызвала такси, но вдруг, пока мы его ждали, раздался звонок – моя приятельница. У нее был средних лет двоюродный брат, у которого я в печенках сижу, а чуть раньше в тот день я написал письмо Старому Быку Ли, жившему теперь в Мехико, где обрисовал все наши с Дином приключения, а также в каких обстоятельствах мы остановились в Денвере. Я писал: «У меня есть приятельница, которая дает мне виски, денег и кормит грандиозными ужинами».
   И по глупости отдал это письмо ее брату, чтоб тот его отправил, сразу после ужина жареной курицей. Тот вскрыл его, прочел и сразу понес ей – доказать, какой я мерзавец. Теперь она вся в слезах звонила мне сообщить, что видеть меня больше не желает. Потом трубку взял торжествующий брат и стал называть меня сволочью. Пока снаружи дудело такси, плакали дети, гавкали собаки, а Дин отплясывал с Франки, я орал в телефонную трубку все мыслимые ругательства, какие только мог придумать, прибавлял всевозможные новые проклятья и в своем пьяном неистовстве посылал всех куда подальше, а потом грохнул трубкой о рычаг и пошел напиваться.
   Мы переваливались друг через дружку, вылезая из такси у кабака, у вахлацкого придорожного кабака возле самых гор, потом зашли внутрь и заказали пива. Все рушилось, и, чтоб стало еще невообразимей и неистовей, в баре очутился малахольный малец, который обхватил Дина руками и застонал ему прямо в лицо, а Дин снова обезумел и покрылся сумасшедшим потом и, чтоб еще добавить к невообразимой суматохе, в следующий же миг выскочил наружу и прямо со стоянки угнал машину, рванул на ней в центр Денвера и тут же вернулся на лучшей машине, поновей. В баре же я вдруг поднял голову и увидел легавых, а на стоянке толклись какие-то люди при свете мощных фар патрульных крейсеров и говорили об угнанном автомобиле.
   – Кто-то тут крадет машины налево и направо! – говорил один фараон. Дин стоял сразу у него за спиной и твердил:
   – Ах дьяа, ах дьяа. – Полицейские уехали проверять. Дин вернулся в бар и стал раскачиваться взад и вперед с этим бедным юным шизом, который в тот день только женился, а теперь грандиозно напивался, пока невеста где-то его ждала. – Ох, дядя, этот парень – самый клевый на свете! – вопил Дин. – Сал, Франки, я сейчас пойду и достану действительно хорошую тачку, мы все поедем и возьмем с собой Тони – (малахольного святого) – и круто покатаемся в горах. – И выбежал наружу. Одновременно внутрь влетел фараон и сказал, что на стоянке обнаружена машина, угнанная из центра Денвера. Люди зашушукались по углам. В окне я увидел, как Дин прыгнул в ближайшую тачку и с ревом унесся, и ни единая душа его не заметила. Через несколько минут вернулся на совершенно другой – новехонькой, с откидным верхом. – Это красотка! – шепнул он мне на ухо. – Та слишком часто чихала, я ее бросил на перекрестке, когда увидел перед фермой вот эту милашку. Погонял ее по Денверу. Давай, дядя, поехали все кататься. – Вся горечь и безумие его денверской жизни лезвиями кинжалов выпирали из его натуры. Лицо у него было красным, потным и подлым.
   – Да не хочу я никаких дел с угнанными машинами.
   – О-ой, прекрати, дядя! Вот Тони поедет со мной, правда, изумительный, дорогой Тони? – И Тони – худая, темноволосая, святоглазая, стонущая, исходящая пеной заблудшая душа – склонился к Дину и все стонал, стонал, ибо ему вдруг стало плохо, а потом, по какому-то странному наитию, вдруг пришел от Дина в ужас, воздел кверху руки и отпрянул, корчась от страха. Дин опустил голову и весь покрылся испариной. Потом выскочил и уехал. Мы с Франки нашли на подъездной дорожке такси и решили вернуться домой. Когда таксист вез нас по бесконечно темному бульвару Аламеда, где я бродил много и много потерянных ночей в предыдущие месяцы лета, пел, стонал, жевал звезды и капля за каплей ронял соки своего сердца на горячий битум, у нас на хвосте вдруг повис Дин в угнанном кабриолете, взялся неистово нам сигналить, прижимать к обочине и что-то орать. Таксист побледнел.
   – Это просто один мой друг, – успокоил его я. Дину мы вдруг опротивели, и он вырвался вперед на девяноста милях в час, швырнув в выхлоп призрачную пыль. Потом свернул на дорогу к Франки и подъехал прямо к дому; затем так же внезапно тронулся снова, развернулся и рванул обратно в город, пока мы выходили из тачки и расплачивались. Через несколько мгновений, пока мы встревоженно ждали в темном дворе, он вернулся в новой колымаге – побитом купе, в туче пыли затормозил перед домом и просто вывалился наружу, прошел прямиком в спальню и, смертельно пьяный, рухнул на кровать. А мы остались с краденой машиной у самого крыльца.
   Надо было его разбудить; я не мог сам завести машину, чтоб отогнать ее куда подальше. Он выкарабкался из постели в одних трусах, мы вместе залезли в машину, пока детишки хихикали, выглядывая в окно, и поехали, виляя и подпрыгивая, прямиком по жестким рядам люцерны в конце дороги, пока наша колымага наконец не сдохла под старым тополем невдалеке от старой мельницы.
   – Дальше не могу, – просто сказал Дин, вылез из машины и пошел обратно по кукурузному полю – около полумили, в одних трусах под светом луны. Мы вернулись в дом, и он уснул. Все превратилось в кошмарный бардак – весь Денвер, моя приятельница, машины, дети, несчастная Франки, гостиная, забрызганная пивом и заваленная банками, а я пытался уснуть. Какое-то время не давал сверчок. По ночам в этой части Запада звезды, как я видел в Вайоминге, большие, словно римские свечи, и одинокие, как Царевич Дхармы, кто утратил рощу своих предков и теперь странствует по пространствам между точками в рукояти ковша Большой Медведицы, пытаясь обрести ее вновь. Так медленно они вращали ночь, а затем, задолго до настоящего восхода солнца, вдалеке, над сумрачной унылой землей, расстилавшейся к Западному Канзасу, восстал огромный красный свет, и птицы подхватили свои трели над Денвером.


   8

   Утром нас жутко тошнило. Первым делом Дин отправился за кукурузное поле глянуть, не довезет ли вчерашний драндулет нас до Востока. Я его отговаривал, но он все равно пошел. Вернулся бледным.
   – Дядя, там машина сыскарей, а тут в каждом околотке знают мои отпечатки пальцев с того самого года, когда я угнал пять сотен машин. Знаешь же, что я с ними делаю, просто хочу покататься, дядя! Надо хилять отсюда! Слышь, мы с тобой сядем, если не свалим сию же минуту.
   – Ты, к черту, прав, – согласился я, и мы стали собираться, насколько быстро у нас руки шевелились. В болтающихся галстуках и незаправленных рубашках наскоро попрощались с нашим милым маленьким семейством и заковыляли под защиту дороги, где нас уже никто б не узнал. Малышка Дженет плакала, расставаясь с нами – или со мной, или что там еще от нее уходило, – а Франки была учтива, и я поцеловал ее и извинился.
   – Он, конечно, чокнутый, – сказала Франки. – Точь-в-точь как мой муж, который сбежал. Просто вылитый. Я вот только надеюсь, что мой Мики не вырастет таким, а они сейчас все такие.
   И еще я сказал до свиданья маленькой Люси, которая держала в кулачке своего любимого жука, а маленький Джимми еще спал. Все заняло несколько секунд тем славным воскресным утром, пока мы выметались из дома со своим жалким скарбом. Мы спешили. Всякую минуту ожидали, что вот-вот из-за изгиба глухомани возникнет патрульный крейсер и покатится к нам.
   – Если та тетка с винтарем пронюхает, нам кранты, – сказал Дин. – Мы обязаны такси найти. Тогда спасены. – Мы уже собирались было разбудить кого-нибудь на ферме, чтоб от них позвонить, но нас прогнала собака. С каждой минутой становилось все опасней; какая-нибудь ранняя сельская пташка вот-вот найдет неисправную машину в кукурузе. Одна милая старушенция в конце концов разрешила нам позвонить, и мы вызвали из города такси, но оно не пришло. Мы ковыляли дальше по дороге. Начали ездить первые машины, каждая походила на патрульную. Затем мы вдруг увидели настоящую полицейскую машину, и я понял, что это конец моей жизни в известном виде и я вступаю в новую и ужасную полосу тюрем и кандальных тягот. Но то оказалось наше такси, и с того мига мы просто полетели на Восток.
   В бюро путешествий была наиострейшая нужда в том, кто перегнал бы «кадиллак» 47-го года в Чикаго. Владелец лимузина ехал с семьей из Мехико, очень устал и дальше решил добираться поездом. Ему требовалось только удостоверение личности да чтоб машина доехала до места. Мои бумаги заверили его, что все сойдет отлично. Я сказал, чтоб он не беспокоился. Дина предупредил:
   – Только попробуй слямзить эту машину! – Дин аж подпрыгивал от нетерпения ее увидеть. Надо было часик подождать. Мы лежали на травке у той церкви, где в 1947 году я провел сколько-то времени с попрошайками после того, как проводил домой Риту Беттенкур; там я и заснул, изможденный чистым ужасом, обратив лицо к полуденным птичкам. Вообще-то где-то играли на органе. Дин же пошел шнырять по городу. Приболтал какую-то официантку в столовке, назначил ей свидание, пообещав днем покатать на «кадиллаке», и вернулся сообщить эту новость мне. Теперь мне получшело. Я смело встретил новые сложности.
   Когда прибыл «кадиллак», Дин тут же отъехал «заправиться», и человек в бюро путешествий, взглянув на меня, спросил:
   – Когда он вернется? Пассажиры уже готовы. – Он показал на двух пареньков-ирландцев из иезуитской школы где-то на Востоке – те ждали, сложив на скамейку чемоданы.
   – Он только поехал заправиться. Сейчас вернется. – Я слетал на угол понаблюдать за Дином, пока тот, не глуша мотор, ждал официантку, которая переодевалась у себя в номере; фактически с того места я мог видеть и ее, она стояла перед зеркалом, наряжаясь и подтягивая шелковые чулки, а я так хотел поехать с ними. Она выскочила и прыгнула в «кадиллак». Я поплелся обратно успокаивать начальство бюро и пассажиров. Стоя в дверях, заметил, как «кадиллак» слабо блеснул, пересекая Кливленд-плейс с Дином, радостным и в одной майке, он размахивал руками, болтая с девчонкой и нависая над рулем, летя вперед, а та печально и гордо сидела рядом. Средь бела дня они заехали на стоянку, остановились в глубине под кирпичной стеной (на той самой стоянке, где он когда-то работал), и там, как он утверждает, он ее сделал, считай, в один миг; мало того, еще и убедил ее поехать за нами на Восток, как только в пятницу ей выплатят деньги, ехать автобусом и встретиться с нами на хате у Яна Макартура на Лексингтон-авеню в Нью-Йорке. Она согласилась; ее звали Беверли. Каких-то полчаса, и Дин примчался обратно, снова засунул девчонку в отель с поцелуями, прощаньями, обещаньями и подкатил к самому порогу бюро путешествий подобрать всю команду.
   – Ну ты вовремя! – сказал Бродвейский Бивень, шеф этого бюро. – А я уж думал, ты с этим «кадиллаком» тю-тю.
   – Это на моей совести, – ответил я, – не беспокойтесь. – А сказал я так потому, что Дин пребывал в настолько очевидном неистовстве, что любой мог догадаться о его безумии. Он напустил на себя деловой вид и стал помогать мальчишкам-иезуитам грузить багаж. Едва успели они рассесться, едва успел я помахать Денверу рукой, как он уж сорвался с места, и большой мотор загудел мощно, как гигантская птица. Не отъехали мы и двух миль от Денвера, сломался спидометр, потому что Дин выжимал гораздо больше ста десяти миль в час.
   – Что ж, раз нет спидометра, я не буду знать, как быстро едем, и просто пригоню эту тачку в Чикаго и засеку время. – Казалось, мы и до семидесяти не доходили, но машины на прямом шоссе в Грили отпадали от нас, как дохлые мухи. – Почему мы едем на северо-восток? Потому, Сал, что нам абсолютно необходимо заехать на ранчо Эда Волла в Стерлинге, ты должен с ним познакомиться и посмотреть его ранчо, а наша шлюпка рассекает так быстро, что сможем это сделать без всяких напрягов со временем, да еще попасть в Чикаго задолго до поезда этого мужика. – Ладно, я за. Начало моросить, но Дин не снижал скорости. То был прекрасный большой автомобиль, последний из лимузинов старого стиля, черный, с большим вытянутым корпусом и белобокими покрышками, а окна, возможно, вообще пуленепробиваемые. Мальчишки-иезуиты – из Св. Бонавентуры – сидели сзади, ликуя и радуясь тому, что едут, без малейшего понятия, насколько быстро мы мчимся. Завели было разговор, но Дин ничего им не ответил, снял с себя майку и ехал дальше с голым торсом. – Ох, эта Беверли четкая девчонка, миленькая такая, приедет ко мне в Нью-Йорк… мы поженимся, как только получу от Камиллы разводные бумаги… все клево, Сал, мы свалили. Да! – Чем быстрее мы оставляли за спиной Денвер, тем лучше мне становилось, а мы в натуре справлялись с этим быстро. Стемнело, когда свернули с трассы в Джанкшене и рванули по грунтовке, что вела по угрюмым равнинам Восточного Колорадо к ранчо Эда Волла посреди этой Койотовой Глуши. Но дождь не прекращался, грязь была скользкой, и Дин сбавил ход до семидесяти, но я велел ему сбросить скорость еще, не то мы пойдем юзом, и он ответил:
   – Не волнуйся, дядя, ты меня знаешь.
   – Да, но не сейчас, – сказал я. – Ты в самом деле гонишь слишком быстро. – А он как раз летел вперед по скользкой грязи, и только я это сказал, как мы вписались в полный левый поворот дороги, и Дин крутанул баранку изо всех сил, чтоб выйти из него, но большую машину мощно занесло в этом тавоте, и она пошла юзом.
   – Берегись! – завопил Дин, которому на все было накласть; он какой-то миг боролся со своим Ангелом, и мы очутились задом в канаве, а передними колесами на дороге. Великая тишь окутала все. Слышалось лишь завывание ветра. Мы сидели посреди диких прерий. В четверти мили дальше по дороге стояла чья-то ферма. Я матерился и не мог остановиться, так зол я был на Дина, и так он мне был противен. Он ничего не сказал и под дождем ушел на ферму за помощью, надев куртку.
   – Это ваш брат? – спросили с заднего сиденья. – Просто дьявол с машинами, да? И если судить по его рассказу, с женщинами, должно быть, тоже.
   – Он безумец, – ответил я, – и да, он мой брат. – Дин уже возвращался с фермером на тракторе. Накинули цепи и фермер вытащил нас из кювета. Вся машина побурела от грязи, разворотило все крыло. Фермер взял с нас пять долларов. Под дождем за нами наблюдали его дочки. Самая хорошенькая и робкая спряталась далеко в поле, и не напрасно, поскольку была абсолютно и окончательно красивейшей девчонкой, какую мы с Дином в жизни видели. Лет шестнадцати, цвет лица, как и у всех на Равнинах, – дикие розы, синейшие глаза, прекраснейшие волосы, скромность и проворство дикой антилопы. От каждого нашего взгляда она ежилась. Стояла под дождем, и неохватные ветры, дувшие с самого Саскачевана, трепали ей волосы, как покровами окружавшие ее милую головку, живые кудри. Она вся рдела.
   Закончили дела с фермером, взглянули в последний раз на ангела прерий и поехали – теперь уж гораздо медленней, и ехали так до самой темноты, пока Дин не сказал, что ранчо Эда Волла – прямо перед нами.
   – О, такая девушка пугает меня, – сказал я. – Я бросил бы все и швырнул себя на ее милость, а если б она меня не захотела, просто пошел бы и бросился вниз с самого края света. – Мальчишки-иезуиты хихикали. Из них так и лезли похабные каламбуры и восточный студенческий базар, и в куриных мозгах у них не было ничего, кроме кучи плохо усвоенного Аквината  [136 - Фома Аквинский (ок. 1225–1274) – итальянский философ и теолог, систематизатор ортодоксальной схоластики, учитель Церкви. Канонизирован Католической церковью как святой (1323).], которым они фаршировали свой перчик. Мы с Дином не обращали на них совершенно никакого внимания. Пока пересекали грязные равнины, он рассказывал истории из своих ковбойских дней, показал нам отрезок дороги, на котором провел в седле целое утро, показал, где чинил забор, как только въехали на земли Волла, а они были огромны; старый Волл, отец Эда, бывало, с лязгом гонялся по траве пастбища за телкой и выл:
   – Лови, лови, дьявол тебя задери!
   – Ему каждые полгода новую машину подавай, – рассказывал Дин. – Ему было наплевать, он не мог иначе. Когда корова отбивалась от стада, он ехал за нею, бывало, аж до ближайшего водопоя, а затем вылезал и бежал пешком. Считал каждый заработанный цент и все деньги держал в горшке. Старый чокнутый скотовод. Покажу тебе кой-какие его развалюхи у бытовки. Там я проходил свой испытательный срок, когда отсидел в последний раз. Вон там и жил, когда писал те письма, что ты видел у Чада Кинга. – Мы свернули с дороги и стали петлять по тропе через зимнее пастбище. Внезапно в свете наших фар возникла скорбная компания белолицых коров. – Вот они! Коровы Волла! Мы никогда сквозь них не проедем. Придется выйти и шугануть их. Хии-хии-хии! – Но выходить не пришлось, мы лишь медленно протискивались между ними, иногда мягко их подталкивая, пока они толклись на месте и мычали, словно море за дверцами машины. За ними виднелся свет в окнах ранчо Эда Волла. Вокруг этого одинокого огонька расстилались сотни миль равнин.
   Тьма такого рода, что падает здесь на прерию, непостижима для живущего на Востоке. Не было ни звезд, ни луны, никакого другого света, кроме огня в кухне миссис Волл. А за пределами теней во дворе простиралась бескрайняя панорама мира, которую никак было б не увидеть до самого рассвета. Постучав в двери и покричав в темноту Эду Воллу, который в хлеву доил коров, я предпринял краткую и осторожную прогулку в эту тьму – шагов двадцать, не больше. Мне послышались койоты. Волл пояснил, что это, вероятно, ржет вдали какая-нибудь дикая лошадь его отца. Эд Волл был примерно наш ровесник, высокий, поджарый, острозубый и немногословный. Они с Дином, бывало, стояли где-нибудь на углу Куртис-стрит и свистели девчонкам. Теперь он учтиво провел нас в свою мрачную бурую нежилую парадную комнату, где-то пошурудил и извлек тусклые лампы, засветил их и спросил у Дина:
   – Какого дьявола случилось у тя с пальцем?
   – Дал в лоб Мэрилу, он стал нарывать, пришлось ампутировать кончик.
   – А за каким дьяволом те это вообще понадобилось? – Заметно было, что раньше он заменял Дину старшего брата. Он покачал головой; подойник по-прежнему стоял у его ног. – У тебя, сукин сын, всегда была трещина в башке.
   Тем временем его молодая жена приготовила в большой кухне роскошный стол. Извинилась за персиковое мороженое:
   – Там просто сливки и персики, замороженные вместе. – И то, конечно, было единственное настоящее мороженое, что я в жизни ел. Начала она скудно, а завершила изобилием; пока мы ели, на столе появлялись все новые кушанья. Она была хорошо сложенной блондинкой, но, как и все женщины, живущие на просторах, немного жаловалась на скуку. Перечислила радиопрограммы, какие обычно слушает в это время ночи. Эд Волл просто сидел, вперяясь себе на руки. Дин прожорливо ел. Он хотел, чтоб я подыграл ему в выдумке, дескать «кадиллак» на самом деле мой, я очень богатый человек, а он мой друг и шофер. Это не произвело на Эда Волла никакого впечатления. Всякий раз, когда скотина в хлеву издавала какой-нибудь звук, он поднимал голову и прислушивался.
   – Ну, надеюсь, парни, вы доберетесь до своего Нью-Йорка. – Отнюдь не поверив сказкам о том, что я владелец «кадиллака», он был убежден, что Дин машину попросту угнал. Мы пробыли у него на ранчо около часа. Эд Волл утратил веру в Дина точно так же, как и Сэм Бради: теперь он смотрел на него с опаской, если вообще смотрел. В прошлом у них бывали буйные деньки, когда они рука об руку шибались по улицам Ларами, Вайоминг, когда заканчивался сенокос, но теперь все это быльем поросло.
   Дин конвульсивно подскакивал на стуле.
   – Ну да, ну да, а теперь, я думаю, нам лучше двигать дальше, ведь надо быть в Чикаго к завтрему вечеру, а мы уже и так профукали несколько часов. – Студентики учтиво поблагодарили Волла, и мы снова тронулись. Я обернулся посмотреть, как свет на кухне растворяется в море ночи. Затем подался вперед.


   9

   Вмиг мы снова оказались на главный трассе, и в ту ночь перед моим взором развернулась вся Небраска. Сто десять миль в час, прямо насквозь, дорога – стрела, спящие городки, никаких больше машин, а скорый «Союзный Тихоокеанский» [137 - «Union Pacific Railroad» (с 1862) – грузовая железнодорожная система, действующая к западу от Чикаго и Нового Орлеана.] безнадежно плетется позади в лунном свете.
   В ту ночь я совсем не боялся; на совершенно законных основаниях можно выжимать 110, болтать, и все городки Небраски – Огаллала, Готенбург, Кирни, Гранд-Айленд, Коламбус – разворачивались с быстротой грезы, а мы ревели себе вперед и болтали. Великолепный автомобиль – он мог удерживать дорогу, как лодка держится на воде. Он легко выпевал плавные повороты.
   – Ну, дядя, да это лодка моей мечты, – вздыхал Дин. – Прикинь, была б у нас с тобой такая машина, что б мы творили. Знаешь, что по Мексике вниз идет дорога до самой Панамы – а может, и до самого низу Южной Америки, где живут семифутовые индейцы и жуют на горных склонах кокаин? Да! Ты и я, Сал, с такой машиной мы врубились бы в целый мир, потому что, дядя, дорога рано или поздно должна вывести в целый мир. Ведь ей больше некуда идти – верно? Ох как же мы порассекаем по старому Чи на этой штукенции! Только подумай, Сал, я за всю свою жизнь ни разу не был в Чикаго, даже проездом.
   – И мы туда въедем, как гангстеры, на этом «кадиллаке».
   – Да! И девчонки! Можно снимать девчонок, Сал, на самом деле я решил доехать архибыстро, чтоб оставался еще целый вечер порассекать по городу. Ты теперь расслабься, а я буду просто гнать тачку всю дорогу.
   – Ну а какая сейчас у нас скорость?
   – Постоянных сто десять, я так думаю; а даже незаметно. У нас еще днем останется вся Айова, а потом я сделаю старый Иллинойс в один пых.
   Мальчишки заснули, а мы болтали всю ночь напролет.
   Замечательно, как Дин мог сходить с ума, а потом вдруг продолжал копаться у себя в душе – та, как я думаю, вся обернута в быструю машину, в побережье, до которого нужно доехать, в женщину в конце дороги, – спокойно и здраво, как будто ничего не случилось.
   – Я, когда приезжаю в Денвер, каждый раз такой становлюсь – я в этом городе больше уже не могу. Чурка, чурка, Дина в дурку. Вжик! – Я рассказал ему, что уже ездил по этой дороге в Небраске в 47-м. Он тоже. – Сал, когда я работал в прачечной «Новая эпоха» в Лос-Анджелесе, в сорок четвертом, добавив себе лет, то совершил путешествие в Индианаполис на Спидвей  [138 - «Indianapolis Motor Speedway» (с 1909) – второй старейший в США автодром в анклаве Индианополиса Спидвей.] с одной целью – посмотреть классические гонки на День памяти  [139 - День памяти (или День поминовения, с 1868) – официальный нерабочий день, отмечаемый в память о погибших во всех войнах США. Первоначально его стали отмечать в южных штатах после Гражданской войны, украшая цветами могилы погибших воинов, воевавших как на стороне Конфедерации, так и Союза. В большинстве штатов отмечается 30 мая.], днем ехал стопом, а по ночам угонял машины, чтоб успеть вовремя. А в Л.-А. у меня оставался двадцатидолларовый «бьюик» – моя первая машина, он все равно не прошел бы техосмотра по тормозам и лампочкам, поэтому я решил, что мне нужны права какого-нибудь другого штата, чтоб водить машину дома и меня не арестовали, вот поэтому и поехал сюда за правами. И вот проезжаю через один из этих самых городишек, номера прячу под курткой, и тут на главной топталовке прицепился ко мне въедливый такой шериф, решил, что я чересчур молод ездить стопом. Нашел номера и зашвырнул меня в каталажку на две камеры вместе с местным хулиганом, которого следовало бы отправить в дом престарелых, потому что он даже поесть сам не мог (его кормила жена шерифа), а только сидел весь день да слюни пускал. После расследования, включая всякую похабщину типа расспросов об отце, которые вдруг обернулись угрозами и запугиванием, сличения почерка и прочая, и когда я произнес самую блистательную речь в своей жизни, чтоб оттуда выбраться, а она завершилась признанием, что я все наврал про то, что в прошлом угонял машины, а на самом деле разыскиваю своего папашку, который где-то здесь батрачит, он меня отпустил. На мотогонки я, конечно, опоздал. Следующей осенью я сотворил такое же, чтоб посмотреть игру «Нотр-Дам» – «Калифорния» в Южном Бенде, Индиана, и в тот раз никакой лажи не было, прикинь, Сал, денег у меня осталось на билет и ни цента больше, а по пути и туда, и обратно у меня маковой росинки во рту не было, если не считать того, что удавалось выклянчить у всяких чокнутых кошаков, что попадались на дороге, да еще я девчонок бомбил. Единственный парень во всех Соединенных Штатах Америки, кто столько претерпел, чтоб только посмотреть матч.
   Я спросил, как он оказался в 1944 году в Л.-А.
   – Меня замели в Аризоне, самая гнилая кича, в какой очутился. Пришлось давать оттуда деру – самый клевый полет в моей жизни, если говорить о побегах, понимаешь, в общем смысле. Типа там в лесах, ползал по болотам – обходил горы, короче. Меня ожидали б резиновые шланги, общий режим в лагере и так называемая смерть от несчастного случая, но пришлось вылазить из лесов по хребту, чтоб не попасть ни на тропу, ни на дорогу. Надо было избавиться от тюремной робы: так я аккуратненько стибрил штаны с рубашкой на заправке за Флагстаффом и два дня спустя прибыл в Л.-А. одетый как служитель с бензоколонки, пришел на первую же станцию, что попалась на глаза, и меня взяли, я снял себе комнатку и сменил имя (Ли Булей), и провел в Л.-А. восхитительный год – включая сюда целую банду новых друзей и по правде классных девчонок; а тот сезон закончился, когда мы все как-то ночью ехали по Голливудскому бульвару, и я попросил одного кореша порулить, пока я поцелую девчонку – а я был за рулем, вишь? – и тот меня просто не услышал, и мы вляпались в столб, но скорость у нас была всего двадцать и я лишь сломал себе нос. Ты ведь раньше видел мой нос – типа кривой греческой горбинки вот тут. После этого я поехал в Денвер и весной познакомился в стекляшке с Мэрилу. Ох, чувак, ей было всего пятнадцать – в джинсиках, так вся и ждет, чтоб ее кто-нибудь снял. Три дня и три ночи разговоров в гостинице «Туз», третий этаж, юго-восточный угловой номер, святая комната воспоминаний и священная сцена моих дней – Мэрилу тогда была такой милой, такой молоденькой, хмм, ахх! Но эгей, глянь-ка – вон, в темноте, оп-оп, толпа бичей у костра возле насыпи, ну черт. – Он чуть было не затормозил. – Вишь ли, я никогда не уверен, там мой отец или нет. – Какие-то фигуры около железной дороги покачивались перед большим костром. – Я так и не знаю, где мне спрашивать. Он может оказаться где угодно. – Ехали дальше. Где-то за нами или перед нами в огромной ночи его отец лежал пьяный под кустом, и никаких сомнений – слюна текла по его подбородку, штаны мокры, в ушах сера, на носу струпья, может, даже кровь запеклась в волосах, а луна светила на него сверху.
   Я взял Дина за плечо.
   – Ах, чувак, мы теперь уж точно едем домой. – Нью-Йорк должен был впервые стать ему постоянным домом. Его всего потряхивало; он не мог утерпеть.
   – И подумай, Сал, как доберемся до Пеннси, сразу начнется этот уматный восточный боп у диск-жокеев. Иии-ях, кати, лодочка, кати! – От великолепного автомобиля ветер ревел; равнины от него развертывались рулоном бумаги; горячий асфальт отлетал от колес с почтением – величественный корабль. Я открыл глаза навстречу вееру зари; нас несло прямо в нее. Каменное упорное лицо Дина, как обычно, склонялось над лампочками торпеды в собственном костлявом порыве.
   – О чем думаешь, папаша?
   – Ах-ха, ах-ха, да все о том же, знашь: девчата, девчата, девчата…
   Я заснул и проснулся в сухой, жаркой атмосфере июльского воскресного утра посреди Айовы, а Дин все гнал машину и скорости не сбавлял; брал горбатые кукурузные долы Айовы минимум на восьмидесяти, а по прямой выдавал обычные сто десять, если только потоки машин в обе стороны не вынуждали вставать в ряд и ползти на жалких шестидесяти. Если выпадал подходящий случай, он вырывался вперед и обгонял по полдюжины машин за раз, оставляя их позади за тучей пыли. Какой-то ненормальный в новехоньком «бьюике» увидел на дороге такие дела и решил потягаться с нами силами. Едва Дин снова собрался отхватить солидный кус, как этот парень без предупреждения пронесся мимо нас, взвыл, задудел и даже помигал нам хвостовыми огнями в знак вызова. Мы снялись за ним следом, как большая птица.
   – Ну погоди, – засмеялся Дин. – Помучаю этого сукина сына с десяток миль. Смари. – Он дал «бьюику» намного опередить нас, а затем разогнался и самым невежливым манером настиг его. Безумный «бьюик» совсем рехнулся; рванул до ста. Нам удалось разглядеть, кто внутри. Видать, какой-то чикагский хипстер вместе с женщиной, что по возрасту годилась ему в матери – а возможно, ею и была. Бог знает, насколько ей это нравилось, но гнал он со страшной силой. Волосы у него были темные и дикие – этакий итальянец из старого Чи; в спортивной рубашке. Может, вообразил себе, что мы какая-нибудь новая банда из Л.-А., вторгаемся в Чикаго, может, кто-то из людей Мики Когана  [140 - Майер Хэррис (Мики) Коэн (1913–1976) – лос-анджелесский гангстер, одна из ключевых фигур т. н. «еврейской мафии» в США.], поскольку и лимузин был как надо, и номера калифорнийские. В основном же то был просто дорожный оттяг. Он ужасно рисковал, пытаясь держаться впереди: обгонял на поворотах, а однажды едва успел встать обратно в ряд, когда к нему мотнуло грузач, точно выросший из-под земли. Так мы проделали по Айове миль восемьдесят, и гонки оказались такими захватывающими, что я даже не успел испугаться. Затем тот псих сдался, свернул на бензоколонку, вероятно, по приказу матроны, и когда мы проносились мимо, он нам ликующе махал. Мы рвали дальше, Дин – с голым торсом, я – задрав ноги на щиток, а студентики дрыхли на заднем сиденье. Остановились позавтракать в кабачке, которым заправляла седая дама, – навалила нам с верхом картошки, а в городке неподалеку вовсю звонили церковные колокола. Затем снова дальше.
   – Дин, не гони так быстро днем.
   – Не волнуйся, дядя, я знаю, что делаю. – Я начал дергаться. Дин бросался на колонны машин, как Ангел Ужаса. Едва ли не таранил их, пытаясь втиснуться. Дразнил им бамперы, ерзал, нагибался и вертелся во все стороны, чтоб вовремя заметить поворот, а затем огромная машина вздрагивала от его касания и шла на обгон, мы всегда на какой-то волосок успевали проскочить и встать в свой ряд, прежде чем заполнялись остальные, и я содрогался. Я так больше не мог. Очень редко в Айове нам попадалась длинная прямая автострада типа небраскинской, и тогда Дин выжимал свои обычные сто десять, а я видел, как снаружи мелькают кое-какие знакомые пейзажи, которые помнил еще по 1947-му: тот долгий перегон, на котором мы с Эдди застряли на два часа. Вся эта старая дорога из прошлого головокружительно разматывалась, словно опрокинулась чаша жизни и все вокруг сбесилось. Глаза мои болели от кошмара средь бела дня.
   – Ах черт, Дин, я пошел назад, я больше не выдержу, не могу смотреть.
   – Хии-хии-хии! – зашелся Дин и обогнал машину на узеньком мостике, зацепил пыльную обочину и погнал вперед. Я перепрыгнул на заднее сиденье и свернулся калачиком поспать. Один из мальчишек смеху ради прыгнул вперед. Меня захватили великие ужасы, что мы вот этим самым утром разобьемся, я сполз на пол, закрыл глаза и попытался уснуть. Когда был моряком, бывало, я представлял себе, как под судовым корпусом бегут волны, а дальше, внизу – бездонные глубины; теперь же в каких-то двадцати дюймах под собой я ощущал дорогу, как развертывается она, летит и шипит на невероятных скоростях через весь кряхтящий континент вместе с этим безумным Ахавом за штурвалом  [141 - Капитан Ахав – одержимый главный герой романа Германа Мелвилла «Моби Дик» (1851).]. Когда закрывал глаза, мне рисовалась одна лишь дорога, что разворачивалась в меня. А когда открывал их – видел, как мелькающие тени деревьев дрожат на полу машины. Деваться некуда. Я покорился всему. А Дин по-прежнему гнал – он и не думал о сне, пока не доберемся до Чикаго. Днем снова проехали старый Де-Мойн. Тут мы, конечно же, завязли в уличном движении, пришлось сбавить скорость, и я снова перелез вперед. Случилось странное и нелепое происшествие. Перед нами со всем своим семейством ехал цветной толстяк; на заднем бампере у него висел полотняный мешок с водой, такие продают туристам в пустыне. Толстяк резко тормознул, Дин разговаривал с мальчишками на заднем сиденье и не заметил, как мы воткнулись в него на пяти милях в час, прямо в этот его бурдюк, и тот лопнул, точно гнойник, плеснув водой в воздух. Никакого ущерба, если не считать гнутого бампера. Мы с Дином вышли с ним поговорить. Все завершилось небольшой беседой и обменом адресами, а Дин не мог отвести глаз от жены этого человека: ее прекрасные коричневые груди были едва прикрыты небрежной хлопчатобумажной блузкой.
   – Дьяа, дьяа. – Мы дали ему адрес нашего чикагского магната.
   На другой окраине Де-Мойна за нами погнался патруль с рычащей сиреной и приказами остановиться.
   – Ну чего еще?
   Вылез легавый:
   – Это вы попали в аварию на въезде?
   – В аварию? Ну да, мы порвали бурдюк одному на развилке.
   – А он утверждает, что его помяла и сбежала банда на угнанной машине. – Как раз один из тех редких случаев, известных нам с Дином, когда и негр может вести себя как подозрительный старый дурак. Нас это так удивило, что мы расхохотались. Пришлось ехать за патрульным в участок и там целый час ожидать на травке, пока те дозвонятся в Чикаго, найдут хозяина «кадиллака», и тот подтвердит нашу должность наемных водителей. Если верить фараону, наш г-н Магнат сказал:
   – Да, это моя машина, но я не могу ручаться ни за что, что б там эти парни ни натворили.
   – Они тут, в Де-Мойне, попали в маленькую аварию.
   – Да, вы мне уже об этом сообщили – я имею в виду, что не могу ручаться за то, что они натворили в прошлом.
   Все уладилось, и мы с ревом рванули дальше. Ньютон, Айова, – это там шел я как-то на рассвете в 1947-м. Днем мы снова пересекли старый дремотный Давенпорт и низкую Миссисипи, лежавшую в своем русле из опилок; затем Рок-Айленд – несколько минут уличной давки, солнце краснеет, и – внезапные виды милых маленьких притоков, тихо текущих средь волшебных дерев и зелени среднеамериканского Иллинойса. Все вокруг снова стало походить на славный нежный Восток – с сухим великим Западом покончено. Перед моими глазами одним громадным взмахом, длившимся часами, расстилался Иллинойс, пока Дин летел сквозь него с прежней скоростью. При его усталости он рисковал больше обычного. На узеньком мостике, перекинутом через одну такую красивую речку, он стремительно ринулся в почти невозможную ситуацию. Впереди по мосту тащились две медленные машины; навстречу шла громадная фура, чей водила, верно, прикидывал время, необходимое тем двум машинам, чтоб миновать мост, и по его расчету выходило, что, пока он сам до моста доедет, тот уже окажется чист. Там совершенно не было места одновременно для грузача и какой-нибудь легковушки, идущей навстречу. За фурой уже выстроились другие машины, выглядывая из-за него в надежде проскочить. Перед медленными машинами скопились другие медленные машины. Дорога просто загромождена, и всех рвало на части от нетерпения побыстрей миновать это место. Дин, ничуть не сомневаясь, въехал во всю эту кучу на своих обычных 110 милях в час. Обогнал медленные машины, вильнул в сторону, чуть не сбив левое ограждение моста, ломанулся прямо в тень разгонявшейся фуры, срезал вправо, увернувшись от ее левого переднего колеса, едва не столкнулся с первым медленным автомобилем, вылезшим на обгон, а затем пришлось встать обратно в ряд, когда из-за фуры вынырнула еще одна машина – и все это за пару секунд, промелькнув молнией и оставив по себе не более чем тучку пыли, а вовсе не ужасную пятикратную автокатастрофу с тачками, разлетающимися во все стороны, и огромной грузовой фурой, горбящей спину в смертельный кровавый полдень средь сонных полей Иллинойса. Я никак не мог выкинуть это из головы – как и того, что один знаменитый кларнетист бопа недавно погиб в Иллинойсе в аварии – и, может, как раз в такой день  [142 - Имеется в виду шведский джазовый кларнетист Стен Хассельгорд (1922–1948), который погиб в автокатастрофе под Декейтуром 23 ноября.]. Я вновь ушел на заднее сиденье.
   Мальчишки теперь тоже сидели сзади. Дин твердо намеревался быть в Чикаго до темноты. На железнодорожном переезде подобрали двух хобо, которые наскребли между собой полдоллара на бензин. Всего лишь минуту назад они сидели себе под штабелем шпал, выцеживая в рот остатки винища, а тут очутились хоть и в грязном, но все ж непокоренном и роскошном «кадиллаке», в стремительной спешке летящем в Чикаго. На самом деле бедолага, севший вперед к Дину, не отрывал от дороги глаз и – вот вам слово – не переставая твердил про себя свои бродяжьи молитвы.
   – Ну и ну, – говорили они. – Вот уж не гадали, что попадем в Чикагу так быстро. – Проезжая по сонным иллинойским городкам, где люди так хорошо понимают, что такое чикагские банды, что каждый день вот так вот носятся мимо в лимузинах, мы представляли собою странное зрелище: все небритые, водитель полуголый, два бича, я сам на заднем сиденье откинул голову на подушку, держусь за ремень и надменно озираю местность – совсем будто новая калифорнийская банда едет требовать своей доли чикагской добычи, банда отчаянных сорвиголов, бежавших из тюряг где-то на луне Юты. Когда остановились хлебнуть «коки» и заправиться в крошечном городишке, люди повылазили наружу глянуть на нас, но никто не сказал ни слова, хоть я и думаю, что они запомнили на всякий случай наши приметы и рост – мало ли как потом обернется. Чтобы провести деловые переговоры с девушкой на бензоколонке, Дин просто повесил на шею майку как шарфик, был по обыкновению краток и резок, снова сел в машину, и мы полетели дальше. Довольно скоро красное солнце побагровело, мимо промелькнула последняя зачарованная речка, и на том конце автострады мы увидели дальние дымы Чикаго. Из Денвера сюда с заездом на ранчо Эда Волла, 1180 миль, мы добрались ровно за семнадцать часов, если не считать двух часов в канаве, трех на ранчо да двух с полицией в Ньютоне, со средней скоростью семьдесят миль в час, через полстраны, с одним водителем. Эдакий рекорд сумасшествия.


   10

   Великий Чикаго красно тлел у нас перед глазами. Мы вдруг оказались на Мэдисон-стрит, среди орд хобо, некоторые валялись прямо посреди улицы, задрав ноги на поребрик, сотни других толклись у входов в салуны и в переулках.
   – Уоп! уоп! посматривай-ка, нет ли здесь Старого Дина Мориарти, он в этом году может случайно оказаться в Чикаго. – Мы высадили бродяг на этой улице и поехали дальше, в центр. Скрежет трамваев, мальчишки-газетчики, рассекают девчонки, в воздухе запах жарехи и пива, мигает неон… – Мы в большом городе, Сал! Уу-иии! – Первым делом надо было запарковать «кадиллак» в хорошем темном местечке, вымыться и приодеться на ночь. Через дорогу от АМХ нашли тупичок между краснокирпичными зданиями, куда и засунули машину, развернув ее рылом на выезд, а потом пошли за нашими мальчишками в общагу, где им дали комнату, и они разрешили нам часок попользоваться удобствами. Мы с Дином побрились и вымылись в душе, я обронил в вестибюле бумажник, а Дин подобрал его и уже собирался было заныкать под рубашкой, когда до него дошло, что кошелек-то наш, он был страшно разочарован. Затем мы попрощались с мальчишками, которые никак не могли нарадоваться, что добрались в целости и сохранности, и отчалили в кафетерий поесть. Старый бурый Чикаго с его странными полувосточными-полузападными типами, которые идут на работу и плюются. Дин стоял в кафетерии, потирая живот и вбирая в себя все вокруг. Ему хотелось поговорить со странной цветной женщиной средних лет: она зашла в кафетерий со словами, что у нее нет денег, но зато есть с собой булочки, поэтому не дадут ли ей тут маслица. Вошла такая, покачивая бедрами, ей отказали, она вышла, тряся задом.
   – Ху-у! – выдохнул Дин. – Пошли за ней по улице, давай посадим ее к нам в «кадиллак». Устроим праздник. – Но мы забыли об этом и устремились прямиком на Северную Кларк-стрит, покрутившись немного по Петле, чтоб глянуть на точки, где пляшут хучи-кучи  [143 - «Hoochie coochie» – общее название для нескольких сексуально провокационных танцев живота, бытует с середины XIX в. В афроамериканской культуре само понятие обозначает гениталии пьяной женщины.], да послушать боп. И что это была за ночка!
   – Ох, дядя, – сказал мне Дин, когда мы с ним стояли перед входом в бар, – ты врубись в эту улицу жизни, в китайцев, что рассекают по всему Чикаго. Ну и жуткий же городок – ух, вон там тетка в окне с большущими глазищами, вишь, выглядывает, а сиськи болтаются из ночнушки. Уии. Сал, пошли и не будем останавливаться, пока не придем.
   – Куда пошли, чувак?
   – Не знаю, но пошли. – Потом перед нами возникла банда молодых боповых музыкантов, выносивших из машин инструменты. Они ввалились прямо в салун, мы за ними. Те устроились и залабали. Вот мы и на месте! Лидером был худощавый, сутулый, курчавый, тонкогубый тенор-саксофонист, узкоплечий, в свободной спортивной рубашке, прохладно-отстраненный в этой теплой ночи, самовлюбленность ясно читалась в его глазах; он поднял свою дудку и нахмурился в нее, и дунул холодно, сложно, и изысканно притопывал ногой, чтоб уловить идею, и нырял, чтоб не мешать остальным, – и говорил:
   – Дуй, – очень тихо, когда другим парням приходил черед солировать. Еще там был През, сиплый, симпатичный блондин, похожий на веснушчатого боксера, тщательно упакованный в костюм из клетчатой акульей кожи – брюки с узкими манжетами и длинный свободный пиджак с опадающим назад воротом, галстук развязан, чтоб лишь подчеркнуть клевизну и небрежность, весь в испарине, он вздергивал сакс и извивался в него, и звук у него был совсем как у самого Лестера Янга  [144 - Лестер Уиллис («През») Янг (1909–1959) – американский джазовый тенор-саксофонист и кларнетист. Кличку «През» ему дала Билли Холидей в честь 32-го президента США (1933–1945) Франклина Делано Рузвельта (1882–1945).].
   – Вишь, чувак, у Преза технические прихваты коммерческого музыканта, он один тут хорошо одет, вишь, как трясется, когда дует грязно, а лидер, этот четкий кошак, говорит ему, чтоб не беспокоился, а дул и дул бы себе дальше: один лишь звук и серьезное буйство музыки, а больше ему ничего и не надо. Он артист. Учит молодого Преза-боксера. А как остальные рубят фишку! – Третий сакс был альтом, лет восемнадцати, четкий, задумчивый молодой негр-старшеклассник, такой тип Чарли Паркера, с широченным ртом, на голову выше остальных, серьезный. Он поднимал дудку и дул в нее спокойно и вдумчиво, извлекая и «птичьи» звуки, и архитектурную логику Майлса Девиса. То были дети великих новаторов бопа.
   Некогда был Луи Армстронг  [145 - Луи Дэниэл («Сэчмо», «Сач» или «Папаша») Армстронг (1901–1971) – американский джазовый трубач, певец, композитор и руководитель оркестра.], который в грязях Нового Орлеана лабал так, что съезжала его прекрасная крыша; до него – безумные музыканты, которые парадом ходили на официальные праздники и ломали марши Сузы  [146 - Джон Филип Суса (1854–1932) – американский композитор и дирижер, «американский король маршей».] в свои регтаймы. Потом случился свинг, и Рой Элдридж  [147 - Дейвид Рой Элдридж (1911–1989) – американский джазовый трубач-новатор.], дюжий да мужий, взрывал свой инструмент ради всего, что в нем таилось, волнами мощи, логики и изящества, напирая на него с блестящими глазами и милой улыбкой, излучая им то, что потрясало весь джазовый мир. Потом явился Чарли Паркер, пацан из материнского дровяного сарая в Канзас-Сити, он дул в свой перемотанный изолентой альт среди поленьев, тренируясь в дождливые дни, выходя в город посмотреть на старый свингующий оркестр Бейси и Бенни Мотена  [148 - Уильям Джеймз («Граф») Бейси (1904–1984) – американский джазовый пианист, органист, композитор и руководитель оркестра. С 1929 по 1935 г. играл в канзасских оркестрах пианиста Бенджамина (Бенни) Мотена (1894–1935).], у которых были Жаркогубый Пейдж  [149 - Оран Таддеус («Жаркие губы») Пейдж (1908–1954) – американский джазовый трубач, певец и руководитель оркестра.] и все остальные, – Чарли Паркер, который ушел из дому и приехал в Гарлем, и встретил там безумного Телониуса Монка  [150 - Телониэс Сфиэр Монк (1917–1982) – американский джазовый пианист и композитор.] и еще более безумного Гиллеспи, – Чарли Паркер в его юные годы, когда у него вылетали предохранители, и он, играя, ходил по кругу. Несколько моложе Лестера Янга – тот тоже из К. С., этот мрачный святой дурила, которым обернута вся история джаза; ибо если он задирал дудку свою высоко, держа ее у рта горизонтально, то лабал непревзойденно; а когда у него отросли волосы и он стал ленивее и растянутей, его дудка наполовину опустилась; пока наконец не упала вовсе – и сегодня он носит ботинки на толстой подошве, чтобы не ощущать под ногой мостовую жизни, и его дудка слабо держится у груди, и он выдувает прохладные и легкие на выход фразы. То были дети ночи Американского Бопа.
   Еще более странные цветочки – ибо пока негр-альтист с достоинством размышлял у всех над головами, молодой, длинный, худой, светловолосый пацан из Денвера, с Куртис-стрит, в джинсах на ремне с заклепками пососал немного свой мундштук, ожидая, пока другие закончат, и следом начал, и приходилось озираться по сторонам, чтоб увидеть, откуда доносится соло, ибо оно шло из ангельских улыбавшихся губ на мундштуке, и было это нежное, сладкое, сказочное соло на альте. Одинокое, как сама Америка, горловой пронизывающий звук в ночи.
   А что ж остальные и их звук? Там был басист – жилистый рыжий с дикими глазами, он пихал бедрами свою скрипочку с каждым заводным шлепком по струнам, а в особо жаркие мгновенья рот у него приоткрывался, как в трансе.
   – Дядя, вот тебе кот, кто в натуре может согнуть свою девчонку  [151 - Реплика Дина основана на игре слов: «гнуть ноты» на американском джазовом жаргоне того времени – исполнять что-либо легато.]. – Печальный барабанщик, совсем как наши белые хипстеры с Фолсом-стрит во Фриско, совершенно обалделый, таращился перед собой, жуя резинку, широко раскрыв глаза и выворачивая шею с Райховым оттягом в самодовольном экстазе. Пианино – большой хрипатый итальянец, эдакий шоферюга грузача с мясистыми ручищами, дородная и вдумчивая радость. Они играли час. Никто не слушал. Старые шаромыжники с Северной Кларк валандались у стойки, шлюхи визжали в ярости. Мимо ходили тайные китайцы  [152 - «Китайцами» на жаргоне с конца 1940-х годов называли героиновых наркоманов – из-за китайского происхождения опия как основы для производства героина.]. Мешались шумы хучи-кучи. Парни шпарили дальше. Снаружи, на тротуаре, появился призрак – шестнадцатилетний пацан с жиденькой бородкой и футляром от тромбона. Тощий, как рахитик, с безумием на лице, он хотел присоседиться к этой группе и слабать с ними. Те его знали и не хотели связываться. Он проник в бар, исподтишка извлек из футляра свой тромбон и поднял к губам. Встрять некуда. Никто на него и не взглянул. Они закончили, упаковались и поехали в другой бар. Он тоже хотел скакать, этот костлявый чикагский пацан. Нацепил на нос темные очки, поднес к губам тромбон – один в баре – и выдал:
   – Бауу! – И выскочил за ними следом. Они не дадут ему играть – совсем как дворовая футбольная команда за бензиновой цистерной.
   – Все эти парни живут со своими бабушками, как Том Снарк и наш альтист Карло Маркс, – сказал Дин. Мы рванули вслед за бандой. Те зашли в клуб Аниты О’Дей  [153 - Анита О’Дей (Анита Белль Колтон, 1919–2006) – американская джазовая певица, одна из культурных икон хипстеров и битников.], разложились там и играли до девяти утра. Дин и я сидели там с пивом.
   В перерывах мы носились в «кадиллаке» по всему Чикаго и пытались снимать девчонок. Те боялись нашей огромной, изрубцованной, пророческой машины. В своем безумном неистовстве Дин, сдавая назад, постоянно втыкался в гидранты и заходился в одержимом хихиканье. К девяти утра машина окончательно превратилась в развалину; тормоза больше не работали; все крылья были во вмятинах; тяги дребезжали. Дин не мог уже останавливаться на красный свет, она конвульсивно брыкалась по всей проезжей части. Она заплатила свою цену за эту ночь. Она перестала быть сверкающим лимузином и сделалась грязным сапогом.
   – У-ии! – Парни все еще лабали у Ниты. Вдруг Дин уставился в темноту угла за сценой и сказал: – Сал, Бог приехал.
   Я посмотрел. Джордж Ширинг. И, как обычно, он опирался слепою головой о бледную руку, полностью открыв уши, словно уши слона, слушая американские звуки и овладевая ими ради собственной английской летней ночи. Потом они таки заставили его встать и сыграть. Он сыграл. Он играл бессчетные рефрены с поразительными аккордами, что громоздились все выше и выше, пока пот не залил пианино, а все слушали его в благоговейном страхе и трепете. Через час они свели его с эстрады. Он удалился к себе в темный угол, старый Бог Ширинг, и парни сказали:
   – После этого ничего больше не остается.
   Но худощавый лидер нахмурился.
   – Все равно давайте лабать. – Из этого что-нибудь бы еще вышло. Всегда есть что-то еще, еще чуть-чуть – никогда не кончается. После изысканий Ширинга они стремились добыть новые фразы; очень старались. Они корчились, крутились и дули. Время от времени ясный гармонический вскрик по новой предлагал мелодию, которая однажды станет единственной мелодией на свете и возвысит души людей к радости. Они находили ее, они ее теряли, сражались за нее, вновь ее обретали, они смеялись, они стонали – а Дин потел за столиком и повторял им: давай, давай, давай. В девять утра все – музыканты, девчонки в брючках, бармены и несчастный маленький тромбонист, кожа да кости – вывалились из клуба прямиком в великий рев чикагского дня, спать до новой дикой ночи бопа.
   Мы с Дином содрогались в изодранности. Пришло время возвращать «кадиллак» хозяину, жившему на Лейк-Шор-драйв в шикарной квартире, под которой располагался громаднейший гараж, где управлялись замасленные негры. Мы подъехали туда и швырнули эту кучу грязи к ее причалу. Механик не признал «кадиллак». Мы передали ему бумаги. При виде них он почесал в затылке. Надо побыстрей оттуда линять. Мы и слиняли. Сели на обратный автобус в центр Чикаго и все дела. И от нашего магната не донеслось ни словечка насчет состояния его машины, хотя у него остались наши адреса, и он мог бы пожаловаться.


   11

   Пришла пора мотать дальше. Мы сели на автобус до Детройта. Деньги у нас уже заканчивались. Мы проволокли свой убогий багаж через станцию. Теперь повязка на пальце у Дина стала черней угля и совсем распустилась. На нас было жалко смотреть, как и на любого, кто проделал бы то же, что и мы. Изможденный Дин уснул в автобусе, несшемся по штату Мичиган. Я влез в разговор с роскошной деревенской девчонкой, на которой была хлопчатобумажная блузка с низким вырезом, являвшим прекрасный загар ее груди. Она была скучной. Говорила о том, как по вечерам в деревне на крылечках готовят воздушную кукурузу. Некогда это обрадовало бы мне сердце, но, поскольку ее сердце не радовалось, когда она мне это излагала, я знал, что в нем нет ничего, кроме представленья о том, как до́лжно поступать.
   – А что еще ты делаешь для развлечения? – Я пытался вызвать ее на разговор о мальчиках и половых утехах. Ее огромные темные глаза осмотрели меня пусто и с той досадой, что уходила в глубь ее крови на многие поколенья – оттого, что не сделано то, что рвется быть сделанным, чем бы ни было оно, и все знают, что́ это. – Чего ты хочешь от жизни? – Меня так и подмывало взять ее и выжать из нее ответ. У нее не было ни малейшего понятия о том, чего она хочет. Она бормотала что-то про работу, кино, поездку летом к бабушке, жалко, что не сможет съездить в Нью-Йорк и сходить в «Рокси» [154 - Имеется в виду кинотеатр «Рокси» (1927–1960) в районе Таймс-сквер, задуманный как «собор кинематографа» и названный в честь театрального импресарио Сэмюэла Лайонела Ротафеля (1882–1936) по прозвищу «Рокси».], и что бы она туда надела – что-нибудь типа того, что надевала на прошлую Пасху: белую шляпку, розы, розовые туфельки-лодочки и лавандовое габардиновое пальто. – А что ты делаешь днем по воскресеньям? – спросил я. Сидит у себя на крыльце. На велосипедах проезжают мальчишки и тормозят поболтать. Она читает комиксы, валяется в гамаке. – А что ты делаешь теплым летним вечером? – Сидит на крыльце, рассматривает машины на дороге. Они с матерью готовят воздушную кукурузу. – А что твой отец делает летним вечером? – Работает, у него ночная смена на котельной фабрике, он всю жизнь потратил на то, чтоб обеспечить жену и отпрысков, а взамен ничего – ни спасибо, ни обожанья. – А что твой брат делает летом по вечерам? – Катается на велосипеде, ошивается перед стекляшкой с газировкой. – А к чему он стремится? К чему мы все стремимся? Чего мы хотим? – Она не знала. Зевнула. Ей хотелось спать. Это было слишком. Такого никто сказать не мог. Никто никогда и не скажет. Все кончилось. Ей было восемнадцать – такая милая и уже потерянная.
   И вот мы с Дином, оборванные и грязные, будто жили одними акридами  [155 - Акриды – съедобная порода саранчи (Мат. 3:4; Мар. 1:6, Лев. 11:22).], вывалились из автобуса в Детройте. Решили пересидеть в киношках на Сволочном ряду  [156 - «Skid Row» – общее понятие для неблагополучных районов городских трущоб; ок. 1850 г. вошло в обиход в Сиэтле, где «сволочной дорогой» называлась улица, по которой сволакивали бревна с лесоповала к морю.], открытых всю ночь. В парках слишком холодно. Тут, в детройтских трущобах, побывал Гассель, врубился своими темными глазами здесь в каждый тир, в каждый ночной кинотеатр, в каждый буйный бар по нескольку раз. Его призрак преследовал нас. Мы больше никогда не найдем его на Таймс-сквер. Мы подумали, что, может, Старый Дин Мориарти случайно тоже окажется здесь – но его тут не было. За тридцать пять центов с носа мы зашли в разбитую старую киношку и уселись до утра на балконе, откуда нас потом согнали. Люди, сидевшие в этом ночном кинотеатре, были концом всего. Битые негры, что, поверив слухам, приехали из Алабамы вкалывать на автозаводах; пожилые белые бичи; юные волосатые хипстеры, что уже дошли до конца дороги и теперь хлебали вино; шлюхи, обыкновенные парочки и домохозяйки, кому нечем заняться, некуда пойти и не в кого верить. Процеди хоть весь Детройт через мелкое сито – лучшей битой гущи опивков и не соберешь. Картина была про Поющего Ковбоя Эдди Дина и его отважного белого коня по кличке Промах – это номер первый  [157 - Эдди Дин (Эдгар Дин Глосэп, 1907–1999) – американский актер вестернов и певец.]; номер второй – Джордж Рафт, Сидней Гринстрит и Питер Лорре в двухсерийном фильме про Стамбул [158 - Имеется в виду шпионский триллер «Фон опасности» (Background to Danger, 1943) американского режиссера Рауля Уолша по роману британского писателя Эрика Клиффорда Эмблера «Необычная опасность» (1937). В нем снялись американский актер Джордж Рафт (Джордж Ранфт, 1901–1980), британско-американский актер Сидни Хьюз Гринстрит (1879–1954) и венгерско-немецко-еврейско-американский актер Питер Лорре (Ласло Лёвенштейн, 1904–1964).]. За ночь мы посмотрели их оба раз шесть. Видели их, просыпаясь, слышали их, засыпая, ощущали их во сне, мы насквозь пропитались странным Серым Мифом Запада и жутким Темным Мифом Востока, когда наступило утро. Все мои поступки с тех пор автоматически диктовало моему подсознанию это кошмарное осмотическое переживанье. Я сотни раз слышал усмешку большого Гринстрита; я слышал, как зловеще надвигается Питер Лорре; с Джорджем Рафтом я пребывал в его параноидальных страхах; я скакал и пел вместе с Эдди Дином и бессчетное число раз стрелял в скотокрадов. Повсюду в темном кинотеатре люди глотали из бутылок и озирались, не зная, чем бы заняться, с кем бы поговорить. В голове каждый был виновато тих, никто не разговаривал. На серой заре, привидением набухшей у окон кинотеатра и объявшей его карнизы, я уснул, положив голову на деревянный подлокотник, а шестеро служителей сошлись воедино со своей ночной коллекцией сметенного вместе мусора и образовали огромную пыльную груду, достигшую моих ноздрей, пока я храпел, опустив голову вниз, – пока и меня тоже чуть не вымели вон. Об этом мне было доложено Дином, который наблюдал с десяти рядов позади. Все окурки, бутылки, спичечные книжки, всё пришедшее и ушедшее сметено было в эту груду. Если б меня захватили с нею вместе, Дин бы никогда уже меня не увидел. Ему бы пришлось скитаться по всем Соединенным Штатам и заглядывать в каждый мусорный бак от побережья до побережья, пока не отыскал бы меня свернувшимся эмбрионом посреди отбросов моей жизни, его жизни и жизни всех, кого это касалось и кого не касалось. Что б я сказал ему из своей мусорной утробы? «Не трожь меня, чувак, я счастлив там, где есть. Однажды ночью в Детройте, в августе сорок девятого, ты потерял меня. Какое теперь право у тебя приходить и тревожить мои думы в этом блевотном баке?» В 1942-м мне случилось стать звездой в одной из наигрязнейших драм всех времен. Я морячил и зашел выпить в «Имперское кафе» на Сколли-сквер в Бостоне; выпил шестьдесят стаканов пива и удалился в туалет, где обернулся вокруг унитаза и заснул. За ночь по меньшей мере сотня моряков и разнообразные сухопутные люди входили туда и изливали на меня свою разумную суть, пока не обляпали до неузнаваемости. Какая, в конце концов, разница? Безымянность в мире людском лучше славы небесной, ибо что небеса? что земля? Всё в уме.
   В полубреду мы с Дином вывалились на заре из этой дыры кошмаров и пошли искать машину в бюро путешествий. Проведя добрую часть утра в негритянских барах, напристававшись к девчонкам и наслушавшись джазовых пластинок в музыкальных автоматах, мы пробились миль пять на местных автобусах со всеми нашими сумасшедшими пожитками к дому человека, намеревавшемуся взять с нас по четыре доллара с рыла за перегон до Нью-Йорка. Средних лет блондин в очках, с женой, ребенком и хорошим домом. Мы подождали во дворе, пока он соберется. Его милая жена в хлопчатобумажном кухонном халатике предложила нам кофе, но мы были слишком заняты беседой. К тому времени Дин настолько уже вымотался и спятил, что его приводило в восторг все, что б ни попалось ему на глаза. Он близился к новому благочестивому неистовству. Все потел и потел. Едва мы уселись в новенький «крайслер» и двинули к Нью-Йорку, тот бедняга понял, что на всю дорогу связался с двумя одержимцами, но виду не подал и, по сути, привык к нам, не успели мы миновать стадион «Бриггс» и поговорить о видах «Детройтских тигров» на будущий год  [159 - «Detroit Tigers» (с 1901) – американская профессиональная бейсбольная команда.].
   Туманной ночью мы пересекли Толедо и погнали вперед по старому Огайо. Я осознал, что начал снова попадать в одни и те же городки Америки, будто сам был разъезжим торговцем – драные командировки, лежалый товар, гнилая фасоль на донышке моего мешочка с фокусами, никому не сдалось. Мужчина у Пенсильвании устал, за руль сел Дин и проехал остаток пути до самого Нью-Йорка, и мы уже начали слышать по радио передачу Симфонического Сида  [160 - «Symphony Sid» – профессиональный псевдоним Сида Торина (Сидни Тарнопол, 1909–1984), американского радиоведущего и джазового диск-жокея, кому приписывают открытие бибопа для широкого слушателя.] со всем последним бопом, и вот уж въезжаем в великий и окончательный город Америки. Добрались мы рано утром. Вся Таймс-сквер взбаламучена, ибо Нью-Йорк никогда не спит. Проезжая, мы машинально искали глазами Гасселя.
   Через час мы с Дином уже входили в новую квартиру моей тетки на Лонг-Айленде, а сама она с деловым видом хлопотала вокруг двух маляров, которые были друзьями семьи, и спорила с ними о цене – и тут мы, спотыкаясь, вскарабкались по лестнице прямиком из Сан-Франциско.
   – Сал, – сказала моя тетка. – Дин может пожить у нас несколько дней, но потом ему придется выметаться, ты меня понял? – Путешествие окончилось. Тем вечером мы с ним вышли погулять среди нефтяных цистерн, железнодорожных мостов и туманных фонарей Лонг-Айленда. Я помню, как он стоял у фонарного столба.
   – Вот когда мы проходили мимо того фонаря, я собирался сказать тебе еще одну вещь, Сал, но теперь в скобках продолжаю новую мысль, и к тому времени, как мы дойдем до следующего, я вернусь к первоначальному предмету, согласен? – Разумеется, согласен. Мы так привыкли двигаться, что за разговором обошли весь долгий остров – но суши не осталось, лишь Атлантический океан, и дойти мы могли только до него. Мы взялись за руки и уговорились быть друзьями навечно.
   И пяти вечеров не миновало, как мы отправились в Нью-Йорк на вечеринку, и я увидел там девушку по имени Инес и рассказал ей, что у меня есть друг, с которым она должна как-нибудь познакомиться. Я был пьян и сказал ей, что он ковбой.
   – О, мне всегда хотелось познакомиться с ковбоем.
   – Дин? – заорал я через всю попойку, где присутствовали Анхель Лус Гарсия, поэт; Вальтер Эванс; Виктор Вильянуэва, венесуэльский поэт; Джинни Джонс, бывшая моя любовь; Карло Маркс; Джин Декстер и бесчисленные остальные. – Подойди-к сюда, чувак! – Дин стеснительно подвалил. Через час, посреди пьянства и претенциозности празднества («В честь окончания лета, конечно») он стоял на коленях на полу, уткнув подбородок ей в живот, и говорил, и обещал все на свете, и потел. Она была большой сексапильной брюнеткой – как сказал Гарсия, «Что-то прям из Дега» – и, в общем, походила на прелестную парижскую кокетку. Всего через несколько дней они уже торговались по междугородному телефону с Камиллой в Сан-Франциско из-за каких-то бумаг, необходимых для развода, с тем чтоб они могли пожениться. Мало того, несколько месяцев спустя Камилла родила второго ребенка Дина – результат их взаимопонимания за те пару ночей в начале года. Еще несколько месяцев, и Инес тоже родила. Вместе с одним внебрачным ребенком где-то на Западе теперь у Дина всего было четверо малышей и ни гроша в кармане, а сам он, как водится, был сплошь хлопоты, экстаз и скорость. Поэтому в Италию мы так и не поехали.



   Часть четвертая


   1

   Я получил кое-какие деньги от продажи книги. Выплатил всю теткину аренду за квартиру до конца года. Всякий раз, как в Нью-Йорк приходит весна, я не могу устоять против намеков земли, что доносит ветром из-за реки, из Нью-Джерси, и мне надо ехать. Вот я и поехал. Впервые в нашей жизни попрощался с Дином в Нью-Йорке и оставил его там. Он работал на стоянке на углу Мэдисон и 40-й. Как всегда, носился в своих стоптанных ботинках, майке и болтающихся на животе штанах – сам по себе, разгребал невероятные дневные наезды автомобилей.
   Когда я обычно в сумерках приходил навестить его, делать там было нечего. Он стоял в будке, подсчитывал билетики и потирал себе живот. Радио там никогда не выключалось.
   – Дядя, ты врубался хоть раз в этого безумного Марти Гликмана, что комментирует баскетбол? [161 - Мартин Ирвинг Гликмен (1917–2001) – американский радиоведущий и спортивный комментатор.] – на-середину-площадки-отскок-обманный-финт-бросок, ш-ш-ш-шух, два очка. Абсолютно величайший комментатор из всех, кого я слышал. – Дин пал до таких вот простых удовольствий. Они с Инес жили в фатере без удобств где-то в Восточных 80-х улицах. Вернувшись вечером домой, он снимал с себя все, надевал китайскую шелковую куртку до бедра и садился в кресло покурить кальян, заряженный чаем. Таковы были его домашние радости – да еще колода неприличных карт. – В последнее время я сосредоточился вот на этой двойке бубен. Ты заметил, где у нее вторая рука? Спорим, не догадаешься. Посмотри подольше и постарайся разглядеть. – Он попытался всучить мне эту двойку бубен, на которой высокий унылый мужик и похотливая убогая шлюха на кровати примерялись к какой-то позиции. – Валяй, дядя, я пользовался ею много раз! – Инес в кухне готовила и выглядывала оттуда с косой улыбкой. Ее все устраивало. – Врубаешься? Врубаешься в нее, дядя? Вот тебе Инес. Видишь, только это и делает, сует в дверь голову и улыбается. О, я поговорил с нею, и мы все выяснили расчудеснейше. Нынче летом поедем и будем жить на ферме в Пенсильвании – у меня будет универсал рассекать в Нью-Йорк оттянуться, хороший большой дом, и в следующие несколько лет – куча детишек. Эхем! Гаррумф! Эбыг! – Дин выпрыгнул из кресла и завел пластинку Вилли Джексона «Хвост гатора» [162 - Имеется в виду Уиллис Джексон (1932–1987) – американский джазовый тенор-саксофонист. Его запись пьесы «Gator Tail» (1948) с оркестром Милашки Уилсона заработала ему кличку «Гатор» (от «аллигатор»).]. Он стоял перед вертушкой, колотя себя в ладони, раскачиваясь и меся коленями ритм. – В-во-о! Вот сукин сын! Когда я только его услышал, думал, он помрет на следующую ночь, а он до сих пор жив.
   Точно то же самое он делал с Камиллой во Фриско на другом краю континента. Тот же самый ободранный чемодан высовывался из-под кровати, готовый лететь. Инес то и дело названивала Камилле и подолгу беседовала с нею по телефону; они даже обсуждали его елду, или это Дин просто трепался. Обменивались письмами о причудах Дина. Конечно, каждый месяц ему приходилось отсылать Камилле часть своего заработка, или он на полгода загремел бы в работный дом. Чтоб компенсировать такие траты, он финтил на стоянке – артист высшего порядка по части сдачи. Я сам видел, как он настолько многословно желал зажиточному горожанину счастливого Рождества, что про пятерку сдачи с двадцатки тот даже и не вспомнил. Мы пошли и истратили ее в «Страну птиц», боповой точке. На сцене был Лестер Янг, и на его громадных веках – вечность.
   Как-то ночью мы проговорили с ним на углу 47-й улицы и Мэдисон до трех утра.
   – Так, Сал, черт, я не хочу, чтоб ты уезжал, правда не хочу, это у меня будет первый раз в Нью-Йорке без моего старинного кореша. – И еще сказал: – Нью-Йорк, я только останавливаюсь в нем, Фриско – вот мой родной город. Все то время, что я пробыл здесь, у меня не было ни одной девчонки, кроме Инес, – так со мной бывает только в Нью-Йорке! Черт! Но только подумаю, чтоб снова ехать через этот ужасный континент… Сал, мы уже давно не говорили с тобой по душам. – В Нью-Йорке мы вечно неистово скакали по пьянкам с толпами друзей. Отчего-то казалось, что Дину такое не очень к лицу. Он гораздо больше бывал сам собой, когда ёжился в холодной туманной мороси ночью на Мэдисон-авеню. – Инес меня любит: сама мне так сказала и дала слово, что я волен делать все, что захочу, а хлопот от нее никаких. Вишь, дядя, годы летят, а хлопот все больше. Настанет день, и мы с тобой пойдем вместе по переулку и будем заглядывать в мусорки, чтоб узреть.
   – В смысле под конец станем бичами?
   – Почему б и нет, дядя? Конечно, станем, если захотим, и все такое. Что плохого в таком конце? Всю жизнь живешь, не вмешиваясь в желания остальных, включая политиков и богачей, никто тебя не достает, а ты хиляешь себе дальше и поступаешь, как тебе заблагорассудится. – Я с ним согласился. Он приходил к своим даосским решениям по-простому и напрямик. – Что у тебя за дорога, дядя? Дорога святого, дорога безумца, дорога радуги, гуппи в аквариуме, она может быть любой. Это дорога куда угодно для кого угодно как угодно. Куда кого как? – Мы кивали под дождем. – Туды-ыть, надо ж присматривать за мальчонкой-то. Он не мужчина, коль не скачет, – поэтому что уж доктор скажет. Говорю тебе, Сал, как есть говорю, где б я ни жил, мой чемодан всегда торчит из-под кровати, я готов свалить сам, либо меня выкинут. Я решил отстегнуться от всего. Ты ж видел, как я старался и жопу рвал, чтоб все получилось, и сам знаешь, что разницы никакой нет, а мы познали время – как замедлять его и как ходить и врубаться и просто по старинке черномазо оттягиваться, а какой же еще оттяг бывает? Мы-то знаем. – Мы с ним вздыхали под дождем. Дождь падал той ночью по всей долине Гудзона. Великие мировые пирсы реки, широкой, как море, были мокры от него, причалы старых пароходов в Покипси мокры от него, старый Пруд расколотой скалы в верховьях мокр от него. Гора Вандервакер мокра от него. – Поэтому, – сказал Дин, – я хиляю по жизни так, как она меня ведет. Знаешь, я недавно написал своему старику в тюрьму, в Сиэтл, – на днях получил от него первое письмо за все эти годы.
   – Да ну?
   – Дьяа, дьяа. Он сказал, что хочет увидеть «деттку» – так и написано, с двумя «т», – когда доберется до Фриско. Я нашел фатеру без удобств на Восточной Сороковой, всего за тринадцать в месяц; если смогу выслать ему денег, он приедет и будет жить в Нью-Йорке… если доберется. Я никогда тебе много не рассказывал о своей сестре – у меня ведь есть еще миленькая сестренка; мне б хотелось, чтоб она тоже приехала и пожила со мной.
   – А где она?
   – Вот в том-то и дело, что не знаю… он, правда, собирается поискать ее, старик мой, но ты же знаешь, что он на самом деле сделает.
   – Значит, он поехал в Сиэтл?
   – И угодил прямиком в грязную тюрягу.
   – А где был?
   – В Техасе, в Техасе… вишь, дядя, моя душа, состояние вещей, мое положение… ты заметил, что я малость поутих?
   – Да, это правда. – Дин в Нью-Йорке стал тише. Ему хотелось выговориться. Под холодным дождем мы замерзали до полусмерти. Условились встретиться на квартире у моей тетки до того, как я уеду.
   Он приехал днем в следующее воскресенье. У меня был телевизионный приемник. Одна игра шла у нас по телевизору, другая – по радио, мы постоянно переключались на третью и следили за всем, что там происходит каждую минуту.
   – Запомни, Сал, Ходжес – на второй в Бруклине, поэтому пока к «Филликам» подходит запасной подающий, мы переключимся на «Гигантов»-Бостон, и в то же время заметь, что у Димаджио там счет в три мяча, а подающий балуется с каучуковым мешком, поэтому мы скоренько посмотрим, что случилось с Бобби Томсоном, когда мы бросили его полминуты назад с чуваком на третьей  [163 - Гил Ходжес (Гилберт Рей Ходж, 1924–1972) – американский профессиональный бейсболист, игрок первой базы, играл за команду «Brooklyn Dodgers» (1884–1957), впоследствии переместившуюся в Лос-Анжелес. «Philadelphia Phillies» (с 1883) – американская профессиональная бейсбольная команда. «New York Giants» (1885–1957) – американская профессиональная бейсбольная команда, с 1883 г. называлась «New York Gothams», впоследствии переместилась в Сан-Франциско. Джозеф Пол Димаджио (1914–1999) – американский профессиональный бейсболист, центральный принимающий игрок. Роберт Браун (Бобби) Томсон (1923–2010) – американский профессиональный бейсболист шотландского происхождения, игрок на внешней части поля.]. Да!
   Позже днем мы вышли на улицу и поиграли в бейсбол с пацанами на закопченной площадке рядом с лонг-айлендским депо. Еще мы поиграли в баскетбол – да так неистово, что мальчишки помладше сказали:
   – Эй, потише, вы что, убиться хотите? – Они отскакивали кругом во все стороны и разгромили нас играючи. Мы с Дином взопрели. Один раз Дин рухнул ниц на бетонную площадку. Мы кряхтели и пыхтели, пытаясь отнять у мальчишек мяч; те финтили и утаскивали его от нас. Другие стремительно вклинивались и легко закладывали его у нас над головой. Мы прыгали к корзине, как полоумные, а юные мальчишки просто вытягивались и выхватывали мяч из наших потных рук и дриблингом уводили его прочь. Как если б гениальный чернопузый тенор Безумец боевой музыки американских трущоб попытался сыграть в баскет против Стана Гетца  [164 - Стэн Гец (Стэнли Гаецки, 1927–1991) – американский джазовый саксофонист, преимущественно тенор.] и Четкого Чарли. Они думали, что мы чокнулись. Затем мы пошли домой, перебрасываясь мячом с тротуаров по обе стороны улицы. Пробовали сверхспециальные броски, ныряя по кустам и едва увертываясь от столбов. Мимо проезжала машина, и я побежал рядом и кинул Дину мяч сразу из-за исчезающего бампера. Он ринулся вперед, перехватил его и покатился по траве, швырнув его мне обратно, за стоявший хлебный фургон. Я еле успел поймать бросковой рукой и запустил обратно так, что Дину пришлось крутнуться, попятиться и повалиться спиной на изгородь. Дома Дин достал бумажник, похмыкал и вручил моей тетке пятнадцать долларов, которые задолжал ей с той поры, когда нас оштрафовали в Вашингтоне за превышение скорости. Тетка была совершенно изумлена и довольна. Мы закатили большой ужин.
   – Ну, Дин, – сказала тетушка, – надеюсь, ты сможешь хорошенько позаботиться о своем будущем малыше и на этот раз останешься женатым человеком.
   – Да, дьяа, да.
   – Нельзя ж вот так разъезжать по стране и делать детей. Бедняжки вырастут совершенно беспомощными. Надо предоставить им возможность жить. – Дин смотрел себе на ноги и кивал. В кроваво-красных сумерках мы попрощались на мосту через сверхскоростную автостраду.
   – Надеюсь, ты еще будешь в Нью-Йорке, когда я вернусь, – сказал я ему. – Единственная моя надежда, Дин, что однажды мы с тобой сможем жить на одной улице вместе с нашими семьями и вместе превратимся в пару старперов.
   – Точно, дядя, – ты ж знаешь, я молюсь об этом, полностью осознавая все горести, что у нас были, и все горести, что у нас будут, как это знает твоя тетка и напоминает об этом мне. Я не хотел новой детки, Инес настояла, и мы поссорились. Ты знал, что Мэрилу во Фриско вышла за автомобильного старьевщика и у нее будет ребенок?
   – Да. Мы все туда забираемся. – Рябь на озере пустоты вверх тормашками – вот что мне следовало бы сказать. Донышко мира – из золота, а сам мир перевернут. Он вытащил фото Камиллы во Фриско с девочкой-малышкой. Ребенка на солнечной мостовой пересекала тень мужчины – две длинные брючины в печали. – Кто это?
   – Всего-навсего Эд Дункель. Вернулся к Галатее, и они уехали в Денвер. А там весь день снимались.
   Эд Дункель, его сострадание не замечено, как сострадание святых. Дин вытащил другие снимки. Я понял, что это такие фотокарточки, какие наши дети однажды станут рассматривать с удивлением, считая, что их родители прожили гладкие, упорядоченные жизни, хорошо уравновешенные в рамках картинки, и вставали по утрам, чтоб гордо пройти по жизненным мостовым, им даже помститься не могло драное безумье и буйство наших подлинных жизней или подлинной ночи, ее преисподней, бессмысленной кошмарной дороги. Всю ее внутри бесконечной и безначальной пустоты. Прискорбные формы невежества.
   – До свиданья, до свиданья. – Дин зашагал прочь в долгих красных сумерках. Паровозы дымили и кружили над ним. За ним тащилась его тень, передразнивала его походку и мысли, само его существо. Он обернулся и стеснительно, смущенно помахал. Затем, как заправский железнодорожник, подал мне сигнал «путь свободен», подпрыгнул и что-то завопил, я не уловил что. Побегал по кругу. Все время он подходил ближе и ближе к бетонному углу опоры железнодорожного переезда. Вот выдал последний сигнал. Я помахал в ответ. Он вдруг склонился пред жизнью своей и быстро скрылся из виду. Я пялился в унынье собственных дней. Мне тоже предстоял ужасно долгий путь.


   2

   Следующей полночью, распевая такую вот песенку:

   Дом есть в Мизуле,
   Дом есть в Траки,
   Дом есть в Опелузах —
   Но я не буду там.
   Дом есть и в Медоре,
   Дом есть в Вундед-Ни,
   Дом есть в Огаллале,
   Лишь я бездомный сам, —

   я сел в вашингтонский автобус; некоторое время побродил по городу; сильно отклонился от маршрута, чтобы посмотреть Голубой хребет, послушал птицу Шенандоа и посетил могилу Джексона Каменной Стены;  [165 - Томас Джонатан («Каменная стена») Джексон (1824–1863) – генерал армии Конфедерации (1861–1863), один из самых известных военачальников армии южан.] в сумерках поплевывал в речку Канаву и вахлацкой ночью гулял по Чарльстону, Западная Виргиния; в полночь – Эшленд, Кентукки, и одинокая девушка под козырьком уже закрывшейся киношки. Темный и таинственный Огайо и Цинциннати на заре. Затем снова поля Индианы и Сент-Луис – как всегда, в своих громадных полуденных облаках долины. Булыжники, все в грязи, и бревна из Монтаны, разваленные пароходики, древние вывески, трава и веревки у реки. Нескончаемая поэма. К ночи – Миссури, канзасские поля, канзасские ночные коровы на тайных просторах, городки размером с коробку из-под галет и с морем вместо конца каждой улицы; рассвет в Абилине. Травы Восточного Канзаса становятся угодьями Западного Канзаса, что карабкаются в горку Западной ночи.
   В автобусе со мной ехал Генри Гласс. Он сел в Терр-От, Индиана, и теперь говорил мне:
   – Я уже сказал тебе, почему терпеть не могу костюм, который сейчас на мне, он паршивый  [166 - Согласно § 3624 Титула 18 Федерального уголовного кодекса США, Управление тюрем обязано предоставлять освобождающимся заключенным необходимую одежду и денежные средства, достаточные для оплаты проезда к месту жительства.] – но это еще не всё. – Он показал мне документы. Его только что выпустили из федеральной колонии Терр-От; срок пришили за угон и перепродажу автомобилей в Цинциннати. Молодой кучерявый пацан лет двадцати. – Как доеду до Денвера, моментом сдам эту дрянь в ломбард и достану себе джинсу́. Знаешь, что они со мной сделали в этой тюряге? Карцер с Библией; я подкладывал ее, чтоб сидеть на каменном полу; а они это засекли, забрали ее и выдали ма-а-хонькую, карманного размера, во какую. На нее уж никак не сядешь, и я прочел всю Библию и весь Завет. Хей-хей… – Он ткнул меня в бок, жуя конфетку, он постоянно ел конфеты, потому что в колонии ему угробили желудок, и тот больше ничего не принимал. – …а знаешь, в этой самой Би-бли-и есть кой-чего действительно горяченькое. – Он рассказал мне, что означает «высказываться»: – Тот, кто скоро откидывается и начинает много болтать о дне своего освобождения, тот «высказывается» остальным зэкам, кому еще сидеть. Мы тогда берем его за жабры и говорим: «Ты мне не высказывайся!» Это плохо – высказываться, слышишь меня?
   – Я не буду высказываться, Генри.
   – Пусть кто мне попробует высказаться – мне моча в голову стукает, и я могу убить даже. Знаешь, почему я всю жизнь в тюряге просидел? Потому что, когда мне было тринадцать, я вышел из себя. Пошли мы с одним пацаном в кино, а он чего-то сострил про мою мать – ну, знаешь этот гнилой базар, – а я вытащил свой накидыш да по шее ему, вообще убил бы, если б не оттащили. Судья говорит: «Вы знали, что делали, когда нападали на своего друга?» – «Да, сэр, вашчесть, знал – я хотел прикончить эту падлу и до сих пор хочу». Поэтому условно срок мне не дали, и я пошел прямиком в исправиловку. У меня и почечуй от карцера завелся. Никогда не попадай в федеральную колонию – хуже нет ничего. Вот черт, я бы всю ночь говорил, так давно ни с кем не разговаривал. Ты просто не представляешь, как хорошо откидываться. Вот ты сидел в этом автобусе, когда я сюда влез, ехал через Терр-От – о чем ты думал?
   – Просто сидел и ехал.
   – А вот я – я пел. Я и к тебе сел, потому что боялся, если сяду к какой-нибудь девчонке – сойду с ума и сразу полезу к ней под платье. Надо немного обождать.
   – Еще один срок – и тебе дадут пожизненное. Ты б сейчас полегче, а?
   – Вот-вот, я как раз так и собираюсь, беда только, что мне моча в голову бьет, и я тогда сам не знаю, что творю.
   Он собирался жить со своим братом и его женой: у них для него в Колорадо была работа. Билет ему купили за казенный счет, он ехал туда на химию. Вот сидит молодой пацан, как и Дин: кровь его кипит чересчур сильно; ему бьет в голову моча; но нет в нем той прирожденной странной святости, что могла б спасти его от железной судьбы.
   – Будь другом, Сал, последи, чтобы в Денвере мне моча в голову не стукнула, а? Может, я до брата нормально доберусь.
   Когда приехали в Денвер, я за руку отвел его на Лаример-стрит заложить его тюремный костюм. Старый еврей немедленно унюхал, в чем дело, не успели мы и наполовину его развернуть.
   – Не надо мне тут вашего проклятого тряпья; мне его и так парни с Каньон-Сити каждый день таскают.
   Вся Лаример-стрит так и кишела откинувшимися зэками, которые пытались сплавить свои казенные шмотки. Генри закончил это дело с костюмом в бумажном пакете под мышкой – он уже щеголял в новеньких джинсах и спортивной рубашке. Мы пошли в старый бар Дина на Гленарме – по пути Генри швырнул костюм в мусорку – и вызвонили Тима Грея. Был уже вечер.
   – Ты? – хмыкнул Тим Грей. – Сейчас буду.
   Через десять минут вприпрыжку примчался в бар вместе со Станом Шепардом. Оба они съездили во Францию и были невероятно разочарованы своим существованием в Денвере. Они полюбили Генри и взяли ему пива. Тот начал сорить своими тюремными деньгами направо и налево. Я снова оказался в мягкой, темной денверской ночи с ее святыми проулками и чокнутыми домами. Мы дернули по всем барам в городе, по придорожным кабакам в Западном Колфаксе, по негритянским барам в Пяти точках  [167 - «Five Points» – один из старейших районов в центре Денвера, название возникло от перекрестка четырех главных городских улиц.], по всей фигне.
   Стан Шепард ждал встречи со мною много лет, и вот теперь мы впервые замерли с ним в преддверии нового предприятия.
   – Сал, с тех самых пор, как вернулся из Франции, я не имею ни малейшего понятия, что мне делать с собой. Это правда, что ты едешь в Мексику? Черти драные, а можно мне с тобой? Я могу достать сотню, а когда приедем, я подпишусь на солдатский чек в Городском колледже Мехико.
   Ладно, заметано, Стан едет со мной. Он был длинноногим, стеснительным, гривастым денверским мальчишкой с широкой жуликоватой ухмылкой и медленными беззаботными повадками Гари Купера  [168 - Фрэнк Джеймз (Гэри) Купер (1901–1961) – американский киноактер.].
   – Черти драные! – сказал он, воткнул большие пальцы себе за ремень и неторопливо двинул по улице, покачиваясь из стороны в сторону, но тоже медленно. Они поцапались с дедом. Тот сперва возражал против Франции, а теперь возражал против мысли поехать в Мексику. Стан, как бродяга, валандался по всему Денверу из-за этой своей стычки с дедом. В ту ночь, когда мы уже свое выпили и удержали Генри в «Жаркой казенке» на Колфаксе от того, чтоб ему моча в голову ударила, Стан улегся спать на полу в комнате Генри на Гленарме.
   – Я даже домой поздно не могу прийти – дед лезет в драку, а потом переключается на мать. Говорю тебе, Сал, мне надо сматываться из Денвера побыстрее, не то я совсем свихнусь.
   Ну а я остался у Тима Грея, а потом, попозже, Детка Ролинс пустила меня в чистенькую комнатку у себя в цоколе, и мы все запали там, устраивая вечеринки всю неделю подряд. Генри испарился к своему брательнику, и мы его больше не видели – и так никогда и не узнали, высказался ли ему кто-нибудь с тех пор, и упрятали ли его снова за решетку, или у него обмотки горят на свободе.
   Тим Грей, Стан, Детка и я провели всю неделю в прелестных денверских барах, где официантки носят брючки и рассекают, стыдливо и любовно поглядывая на тебя, не заскорузлые такие, а те, что влюбляются в своих клиентов, у них взрывные романы, они пыхтят, надрываются и страдают от бара к бару; а ночи на той неделе мы проводили в Пяти точках – слушали джаз, киряли в сумасшедших негритянских салунах и трепались до пяти утра у меня в подвале. В полдень нас обычно можно было найти у Детки на заднем дворе, мы возлежали посреди денверских мальцов, которые играли в ковбоев и индейцев и грохались прямо на нас с цветущих вишен. Мне было чудесно – весь мир раскрывался передо мною, поскольку я не видел никаких снов. Мы со Станом задумали уломать Тима Грея ехать с нами, но тот слишком залип на своей жизни в Денвере.
   Я уже совсем собрался ехать в Мексику, и тут однажды вечером мне позвонил Денвер Долл и сказал:
   – Ну-ка, Сал, догадайся, кто сейчас едет в Денвер? – Я не имел понятия. – Он уже в пути, мне моя сорока на хвосте принесла. Дин купил машину и едет к тебе. – Я вдруг увидел перед собою Дина – пылающего, содрогающегося, пугающего Ангела: вот трепещет он ко мне через всю громадную даль дороги, надвигается, как туча, с громадной скоростью, преследует меня, как Странник В Саване на равнине, обрушивается на меня. Над просторами я видел гигантское лицо с его безумной костлявой целеустремленностью и сверкающими глазами; я видел его крылья; видел его допотопный драндулет-колесницу, пуляющую тысячами огоньков-искорок; я видел след, который она выжигала на дороге; она торила и собственный путь – по кукурузе, сквозь города, разрушая мосты, испаряя реки. Надвигалась на Запад гневом Господним. Я знал, что Дин снова обезумел. Никак уж не послать было денег никакой из его жен, если он забрал из банка все сбережения и купил машину. Все пропало – и игра проиграна, и все дела. За ним дымились опаленные руины. Он снова рвался на Запад по кряхтящему и жуткому континенту и теперь уже скоро приедет. Мы спешно приготовились встретить Дина. Говорили, что он повезет меня в Мексику.
   – Как считаешь, он разрешит и мне поехать? – трепеща, спрашивал Стан.
   – Я с ним поговорю, – сурово отвечал я. Мы не знали, чего вообще ожидать.
   – Где он будет спать? Что он будет есть? Есть ли для него девчонки? – Это походило на неминуемый приезд Гаргантюа: нужно было подготовиться – расширить сточные канавы Денвера и упразднить некоторые законы, чтобы соответствовать его страждущему туловищу и рвущимся наружу экстазам.


   3

   Дин приехал, как в старомодном кино. Золотым днем сидел я дома у Детки. Пару слов про дом. Мать ее уехала в Европу. Надзирательницу-тетку звали Чарити; ей было семьдесят пять, живая и проворная, как цыпленок. В семействе Ролинсов, расселившемся по всему Западу, она постоянно курсировала от одного дома к другому, повсюду принося общую пользу. Когда-то у нее были десятки сыновей. Теперь их уже не осталось; все ее бросили. Она была стара, но живо интересовалась всем, что мы делали и говорили. Сокрушенно качала головой, когда мы залпом глотали виски в гостиной.
   – За этим вы могли бы выйти и на задний двор, молодой человек. – Наверху – а тем летом дом стал чем-то вроде пансиона – жил парень во имени Том, безнадежно влюбленный в Детку. Он приехал из Вермонта, из богатой семьи, говорили, и там его ждала карьера и все такое, но он предпочел быть там, где Детка. По вечерам сидел в гостиной, и лицо его пылало за газетой, и всякий раз, когда кто-нибудь из нас что-нибудь говорил, он слышал, но виду не подавал. Особенно краснел, если рот открывала Детка. Когда мы все-таки вынуждали его опустить газету, он смотрел на нас с несметной скукой и страданием.
   – Э? О да, полагаю. – Больше обычно не произносил ничего.
   Чарити сидела у себя в углу, вязала и наблюдала за всеми нами своими птичьими глазками. Ее работа состояла в том, чтоб надзирать, ей полагалось следить, чтоб никто не матерился. Детка, хихикая, сидела на кушетке. Тим Грей, Стан Шепард и я развалились в креслах. Бедняга Том мучился. Вот он встал, зевнул и сказал:
   – Ну что же, еще день – еще доллар, спокойной ночи. – И скрылся наверху. Как любовник он был Детке совершенно без надобности. Она была влюблена в Тима Грея; тот, извиваясь угрем, выскальзывал из ее хватки. Вот так вот мы и сидели весь день до ужина, когда перед домом на своем рыдване затормозил Дин и выскочил наружу в твидовом костюме, жилетке и при часовой цепочке.
   – Хоп! хоп! – услышал я с улицы. С ним вместе был Рой Джонсон, который только что вернулся из Фриско со своей женой Дороти и опять жил в Денвере. Как и Дункель с Галатеей, как и Том Снарк. Все снова были в Денвере. Я вышел на крыльцо. – Н-ну, мой мальчик, – произнес Дин, протягивая руку, – я вижу, на этом конце палки все в порядке. Привет привет привет, – сказал он всем. – О, да, Тим Грей, Стан Шепард, здрасьте! – Мы представили его Чарити. – О дьяа, здрась-сте. Это мой друг Рой Джонсон, он был так добр, что сопроводил меня, гаррумф! эбыг! ках! ках! Майор Хупл [169 - Майор Эймос Б. Хупл – персонаж газетного комикса американского художника Джина Эхёрна «Our Boarding House» (1921–1984), напыщенный трепач, муж хозяйки пансиона Марты.], сэр, – протянул он руку Тому, который тихо пялился на него. – Дьяа, дьяа. Ну, Сал, старина, что тут слышно, когда отчаливаем в Мексику? Завтра днем? Прекрасно, прекрасно. Эхем! А теперь, Сал, мне осталось ровно шестнадцать минут, чтоб доехать до дома Эда Дункеля, где я собираюсь заиметь обратно свои старые железнодорожные часы, которые можно заложить на Лаример-стрит, пока ничего не закрылось, а тем временем надо жужжать очень быстро и как можно тщательней, насколько позволит время, посмотреть, нет ли случайно моего старика в «Буфете Джиггса» или в каком другом баре, а затем у меня назначено с парикмахером, которому, Долл всегда говорил мне, надо покровительствовать, а сам я за все эти годы нисколько не изменился и продолжаю такую политику – ках! ках! В шесть часов ровно! – ровно, слышишь? – я хочу, чтобы ты стоял прямо вот тут, а я прилечу забрать тебя и быстренько заехать домой к Рою Джонсону, послушаем Гиллеспи и всякий-разный боп, часок расслабимся перед какими бы то ни было дальнейшими мероприятиями, которые ты, и Тим, и Стан, и Детка могли запланировать сегодня на вечер вне зависимости от моего приезда, каковой, по случаю, произошел ровно сорок пять минут назад в моем старом тридцать седьмом «форде», который, как видишь, стоит вон там, я преодолел путь сюда вместе с долгой задержкой в Канзас-Сити, куда заехал повидать двоюродного брата, не Сэма Бради, а того, что помоложе… – И говоря все это, он деловито переоблачался из костюма обратно в майку в алькове гостиной, где его не было видно, и перекладывал часы в другие штаны, которые достал из того же самого, побитого чемодана.
   – А Инес? – спросил я. – Что произошло в Нью-Йорке?
   – Официально, Сал, эта поездка – получить мексиканский развод, что дешевле и быстрей, чем какой-либо другой. У меня наконец есть согласие Камиллы, все четко, все прекрасно, все мило, и мы знаем, что мы теперь ни о чем абсолютно не беспокоимся, разве нет, Сал?
   Ну ладно, я всегда готов идти за Дином, поэтому мы перетусовались согласно новым планам и организовали грандиозную ночь, то было незабываемо. Пьянка проходила в доме брата Эда Дункеля. Двое других его братьев водят автобусы. Они сидели, с почтением взирая на все, что происходит. Стол накрыли очень миленько, торт и напитки. Эд Дункель выглядел счастливым и преуспевающим.
   – Ну, а у тебя с Галатеей все улажено?
   – Да, сэр, – ответил Эд. – Я собираюсь поступать в денверский универ, между прочим; мы с Роем вместе.
   – И чем собираетесь заниматься?
   – О, социологией, ну и вот в этой области, короче. Слушай, а Дин с каждым годом все больше с ума сходит, верно?
   – Еще как.
   Галатея Дункель тоже там была. Пыталась с кем-то поговорить, но Дин захватил всеобщее внимание. Он стоял и актерствовал передо мной, Шепардом, Тимом и Деткой – мы рядком сидели на кухонных табуретках вдоль стенки. За ним нервно маячил Эд Дункель. Его бедного брата оттеснили куда-то назад.
   – Хоп! хоп! – говорил Дин, дергая себя за рубашку, потирая живот и подпрыгивая. – Ага, ну это… мы сейчас все вместе, а годы соответственно укатились назад, но вы же видите, никто из нас в самом деле не изменился, вот что так изумительно – это дол-го-… долго-вре-мен-ность… а в действительности, чтоб доказать это, у меня тут есть колода карт, с чьей помощью могу предсказывать разнообразное будущее. – То была его неприличная колода. Дороти Джонсон и Рой чопорно сидели в углу. Гулянка была скорбная. Затем Дин вдруг затих, сел на кухонную табуретку между Станом и мной и уставился прямо перед собой с окаменевшим собачьим удивленьем на лице и не обращал ни на кого внимания. Он просто на какое-то мгновение исчез, дабы скопить побольше энергии. Тронь его, и закачается, как валун, уравновешенный на одном-единственном камушке на краю утеса. Он мог рухнуть, мог просто качаться себе дальше. Потом валун взорвался и весь расцвел, его лицо осветилось милейшей улыбкой, он огляделся, словно только что проснулся, и сказал: – Ах, взгляните только на этих славных людей, что сидят здесь со мною. Ну не клево ли? Сал, слушай, я как-то сказал Мин  [170 - Отсылка к трагикомедии американского режиссера Джорджа Уильяма Хилла «Min and Bill» (1930) о портовой трактирщице Мин (Мари Дресслер) и пьянице рыбаке Билле (Уоллес Бири), по роману шотландской писательницы Лорны Мун «Темная звезда» (1929).], слушай… эррг, ах, да! – Он встал и прошелся по комнате, протянул руку одному водителю автобуса в компании: – Здрасьте. Меня зовут Дин Мориарти. Да, я хорошо вас помню. У вас все в порядке? Ну-ну. Посмотрите, что за чудный тортик. О, можно мне немного? Всего лишь мне? Несчастному мне? – Сестра Эда сказала, что да. – О, как чудесно. Люди так милы. Торты и прелестные вещицы, выложенные на стол – и всё ради чудесных маленьких радостей и восторгов. Хмм, ах, да, отлично, великолепно, харрумф, эбыг! – И остановился, покачиваясь, посреди комнаты с куском торта в руке, благоговейно всех рассматривая. Потом оглянулся и посмотрел, что у него за спиной. Все изумляло его, что б он ни видел. По всей комнате люди беседовали небольшими группками, и он произнес: – Да! Правильно! – При виде картины на стене застыл, весь внимание. Затем подошел и вгляделся в нее, отступил, сгорбился, подпрыгнул, он хотел рассмотреть ее со всех возможных уровней и углов, дернул себя за майку, восклицая: – Вот дьявол! – Он не представлял себе, что за впечатление производит, ему это было глубоко безразлично. Люди уже начали смотреть на Дина с материнским и отцовским обожанием, то проступало у них на лицах. Наконец он стал Ангелом, каким, я всегда знал, и станет; но, как и всякий Ангел, он еще иногда ярился и неистовствовал, и в ту ночь, когда мы все ушли с вечеринки и направились в бар «Виндзора» одной большой громкой кодлой, Дин неистово, демонически, серафически надрался.
   Вспомните, что «Виндзор», некогда великая денверская гостиница времен золотой лихорадки и во многих отношениях заслуживающее внимания место – в большом нижнем салуне там до сих пор в стенах дырки от пуль, – был когда-то Дину родным домом. Он жил здесь со своим отцом в номере наверху. И теперь Дин не был праздным туристом. Он пил в этом салуне, как призрак своего отца; глотал вино, пиво и виски, как воду. Его лицо побагровело и покрылось крупными каплями пота, он ревел и визжал у стойки бара, и шатался по танцевальному пятачку, где шныранты Запада отплясывали со своими девицами, и пытался играть на пианино, и лез обниматься к бывшим уголовникам, и орал с ними вместе в общем бедламе. А в нашей компании все тем временем сгрудились вокруг двух огромных столов. Здесь были Денвер Д. Долл, Дороти и Рой Джонсоны, девушка из Буффало, Вайоминг, – подруга Дороти, Стан, Тим Грей, Детка, я, Эд Дункель и кто-то еще, всего тринадцать человек. Доллу было клево: он взял машинку, выдававшую орешки, поставил на стол перед собой, одну за другой совал туда монетки и жевал ядрышки. Предложил нам всем написать что-нибудь на открытке за пенни и отправить ее Карло Марксу в Нью-Йорк. Мы писали всякие безумства. В ночи на Лаример-стрит гремела скрипка.
   – Ну не клево ли? – вопил Долл. В мужской комнате мы с Дином ломились в дверь и даже пытались вынести ее вообще, но та была в дюйм толщиной. У меня в среднем пальце треснула косточка, но я этого даже не понял аж до следующего дня. Ужрались мы вусмерть. На наших столах зараз стояло по пятьдесят стаканов пива. Можно было просто подбегать и отхлебывать из любого. Зэки из Каньон-Сити отирались вокруг и трепались с нами. В вестибюле за дверью салуна сидели старики – бывшие старатели – и грезили, опершись на свои палки под таканье старых часов. Такая ярость была им ведома в более славные дни. Все кружилось. Везде случались какие-то разметанные попойки. Пьянка была даже в замке, куда мы поехали – кроме Дина, который куда-то сбежал, – и в этом замке все сидели за огромным столом и орали. Снаружи там были бассейн и гроты. Я наконец нашел тот замок, где должен был восстать великий змей мира.
   Потом, поздно ночью, в одной машине оказались лишь Дин, я, Стан Шепард, Тим Грей, Эд Дункель и Томми Снарк, и все было у нас впереди. Мы ехали в Мексиканскую слободку, ехали в Пять точек, мы кружили по городу. Стан Шепард был вне себя от радости. Он не переставал вопить: «Сук-кин кот! Черти драные!» – своим высоким визгливым голосом и шлепал себя по коленям. Дин просто с ума по нему сходил. Повторял все, что бы Стан ни сказал, фыркал и стирал со лба пот.
   – Ну мы и оттянемся, Сал, по пути в Мексику вместе с этим кошаком Станом! Да! – То была наша последняя ночь в святом Денвере, мы сделали ее крупной и дикой. Все окончилось вином в подвале при свечах, а Чарити кралась по верхнему этажу в ночнушке и с фонариком. С нами теперь был цветной парень, он звал себя Гомесом. Плавал по Пяти точкам и плевал на все. Когда мы его увидели, Томми Снарк крикнул:
   – Эй, тебя не Джонни зовут?
   Гомес лишь сдал назад, потом прошел мимо нас снова и переспросил:
   – Не повторите ли, что вы только что сказали?
   – Я сказал, не ты ли тот парень, кого зовут Джонни?
   Гомес отплыл и сделал еще одну попытку.
   – А может, вот так на него чуть больше похоже? Я ведь стараюсь изо всех сил быть Джонни, но просто не могу найти пути.
   – Ну, дядя, давай с нами! – закричал Дин, и Гомес прыгнул к нам, и мы отчалили. Мы неистово шептались в подвале, чтоб не доставлять беспокойства соседям. В девять утра все ушли, кроме Дина и Шепарда, которые все еще тараторили, как полоумные. Люди уже вставали готовить завтрак и тут слышали странные подземные голоса, повторявшие:
   – Да! Да! – Детка сделала большой завтрак. Приближалось время отваливать в Мексику.
   Дин пригнал машину на ближайшую заправку, и ему все сделали в лучшем виде. У него был седан «Форд-37», правая дверца без петель, привязана к раме. Правое переднее сиденье тоже раскурочено, и сидеть на нем можно было только лицом к ободранному потолку.
   – Совсем как Мин с Биллом, – сказал Дин. – Мы дочихаем и доскачем до Мексики; у нас это займет много-много дней. – Я посмотрел на карту: больше тысячи миль – главным образом по Техасу до границы в Ларедо, а затем еще 767 миль через всю Мексику до великого города у треснувшего Перешейка и Оахакских высот. Я не мог себе представить этой поездки. Она была самой сказочной из всех. Это уже не просто восток-запад, но волшебный юг. Мы мысленно видели, как все Западное полушарие ребрами скал нисходит к самому Тьерра-дель-Фуэго  [171 - Огненная земля (искаж. исп.).], и мы такие летим по кривой мира в иные тропики и иные миры.
   – Дядя, вот что приведет нас, наконец, к ЭТОМУ! – сказал Дин с предельной верой. Похлопал меня по руке. – Вот погоди, и увидишь сам. Хуу! Уии!
   Я пошел с Шепардом заканчивать последнее его денверское дело и встретился с его бедным дедом, который стоял в дверях дома, повторяя:
   – Стан… Стан… Стан…
   – Что такое, дедушка?
   – Не езди.
   – Ох, да все уже решено, теперь я просто должен ехать; зачем ты так? – У старика были серые волосы, крупные глаза-миндаль и напряженная, безумная шея.
   – Стан, – сказал он просто, – не езди. Не доводи своего старого деда до слез. Не бросай меня опять. – У меня сердце разрывалось при виде этого.
   – Дин, – сказал старик, обращаясь ко мне, – не забирай от меня моего Стана. Когда он был маленьким, я, бывало, водил его в парк и объяснял про лебедей. Потом в том же самом пруду утонула его маленькая сестренка. Я не хочу, чтобы ты забирал моего мальчика.
   – Нет, – ответил Стан, – мы уже едем. До свиданья. – Внутри его всего просто раздирало.
   Дед схватил его за руку:
   – Стан, Стан, Стан, не езди, не езди, не езди.
   Мы бежали оттуда, склонив головы, а старик по-прежнему стоял в дверях своего домика на боковой улочке Денвера, и штора из бус болталась в проеме, и в гостиной стояла пухлая мебель. Он побелел, как полотно. Он все еще звал Стана. Двигался, будто парализованный, и никуда не уходил с порога, а лишь стоял и бормотал «Стан» и «не езди» да тревожно смотрел нам вслед, пока мы сворачивали за угол.
   – Господи, Шеп, я не знаю, что и сказать.
   – Не обращай внимания, – простонал Стан. – Он всегда такой был.
   В банке мы встретили мать Стана, она там брала для него деньги. Милая седая женщина, все еще очень моложавая. Они с сыном стояли на мраморном полу банка и шептались. На Стане был «левисовый» прикид, куртка и все дела, и выглядел он точь-в-точь человеком, едущим в Мексику. Таково было его нежное существование в Денвере, а теперь он сбегал вместе с пылающим новичком Дином. Дин выскочил из-за угла и встретился с нами как раз вовремя. Миссис Шепард настояла на том, чтоб угостить нас всех кофе.
   – Берегите там моего Стана, – говорила она. – Никогда нельзя сказать, что может случиться в этой стране.
   – Мы будем следить друг за другом, – ответил я.
   Стан с матерью пошли вперед, а мы с чокнутым Дином чуть отстали; тот рассказывал мне про надписи, вырезанные на стенах туалетов Востока и Запада.
   – Они совершенно разные; на Востоке острят, похабно шутят, пишут очевидные намеки, всякие мерзости и рисуют; на Западе просто оставляют свои имена – Рыжий О’Хара из Рыгтауна, Монтана, был здесь, дата, очень серьезно все, типа, ну, скажем, Эда Дункеля, а причина – в громаднейшем одиночестве, каковое лишь на оттенок, лишь на срезанный волосок отличается, стоит только переехать Миссисипи. – Ну вот, перед нами был как раз такой одинокий парень, ибо мама Шепарда была очень милой мамой, ей страшно не хотелось, чтоб ее сын уезжал, но она знала, что тот должен ехать. Я видел, что он бежит от своего деда. И вот нас тут было трое: Дин искал своего отца, мой умер, а Стан сбегал от своего старика, и все мы уезжали в ночь вместе. Он поцеловал мать в спешивших толпах на 17-й, та села в такси и помахала нам. До свиданья, до свиданья.
   Мы сели в машину у Детки и попрощались с нею. Тим ехал с нами до своего дома за городом. Детка в тот день была прекрасна; длинные волосы, светлые и шведские, а на солнце выступили веснушки. Она выглядела в точности как та маленькая девочка, какой, в сущности, и была. В ее глазах стояла дымка. Может, она с Тимом приедет к нам позже – но так и не приехала. До свиданья, до свиданья.
   Мы рванули. Оставили Тима у него во дворе на равнинах за городом, и я оглянулся посмотреть, как Тим Грей уменьшается на этой равнине. Странный этот парень стоял там полных две минуты, смотрел, как мы уезжаем, и думал Бог знает какие горестные мысли. Он становился все меньше и меньше, однако стоял без движения, положив одну руку на бельевую веревку, будто капитан, а я весь перекрутился, чтоб только подольше видеть Тима Грея, пока от него не осталось ничего, кроме растущего отсутствия в просторе, а простор открывался на Восток, к Канзасу, который уводил все дальше назад, к моему дому в Атлантиде.
   Теперь мы направили наше дребезжавшее рыло на юг, целя в Касл-Рок, Колорадо, а солнце краснело, и скалы к западу смотрелись, как бруклинская пивоварня в ноябрьских сумерках. Высоко в их лиловых тенях кто-то все шагал, шагал, но было не разглядеть; может, тот старик с седыми волосами, которого я ощутил в вершинах много лет назад. Сакатеканский Джек. Но он приближался ко мне, лишь ненамного отставал. А Денвер отступал сзади, как соляной город, дымы его крошились в воздухе и растворялись прочь с наших глаз.


   4

   Стоял май. И как только могут такие уютные деньки в Колорадо с его фермами, оросительными канавами и тенистыми лощинами – куда малышня бегает купаться – порождать насекомых типа того, что цапнуло Стана Шепарда? Рука его свисала по ту сторону дверцы, он ехал и счастливо молол языком, как вдруг какая-то тварь со всего маху впилась ему в руку и засадила свое длинное жало – да так, что тот взвыл. Налетела из этого американского денечка. Стан дернулся, шлепнул себя по руке и выцарапал жало, а через несколько минут рука начала распухать и болеть. Мы с Дином не могли определить, что это такое. Требовалось подождать и посмотреть, не спадет ли опухоль. Вот они мы какие – едем к неизведанным южным землям, и трех миль не отъехали от родимого города, старого бедного городка детства, как откуда ни возьмись возникает из какой-то тайной порчи странное, лихорадочное, экзотическое насекомое и вселяет страх в наши сердца.
   – Что это такое?
   – Ни разу не слыхал, чтоб здесь водились жуки, от которых остается такой отек.
   – Черт! – Поездка от этого стала казаться зловещей и обреченной. Мы ехали дальше. Руке Стана делалось все хуже. Остановимся у первой же больницы и вколем ему пенициллин. Миновали Касл-Рок, уже в темноте подъехали к Колорадо-Спрингс. Огромная тень пика Пайкс высилась справа от нас. Мы быстро катились по шоссе к Пуэбло.
   – Я стопарил по этой дороге тыщи раз, – рассказывал Дин. – Как-то ночью прятался вот за этой самой проволочной оградой, когда меня ни с того ни с сего по шугани прибило.
   Мы все решили рассказывать истории своей жизни, но по очереди, и Стану выпало первым.
   – Ехать нам далеко, – сделал такое вступление Дин, – поэтому надо очень сильно постараться и вспомнить как можно больше деталей, но и тогда всего не расскажешь. Легче, легче, – предостерег он Стана, который уже было начал, – ты при этом сам должен расслабиться. – Стан пустился в свой рассказ, пока мы летели сквозь темень. Начал с житья во Франции, но, чтобы преодолеть громоздившиеся одно на другое пояснения, пришлось вернуться и начать с отрочества в Денвере. Они с Дином стали припоминать те разы, когда видели друг друга рассекающими на великах по городу. – А вот еще раз ты забыл, я знаю, – гараж на Арапахо. Помнишь? Я кинул в тебя мяч с отскока на углу, а ты кулаком его отбил, и он укатился в канализацию. В первом классе. Теперь вспомнил? – Стан нервничал, его лихорадило. Хотел рассказать Дину все. Дин теперь был арбитром, стариком, судьей, слушателем, он одобрял, он кивал: – Да, да, продолжай, будь добр. – Проехали Вальзенбург; потом неожиданно – Тринидад, где в каком-то месте далеко от дороги, перед костром, возможно, с горсткой других антропологов сидел Чад Кинг и, как в старину, тоже рассказывал историю своей жизни, и даже присниться ему не могло, что мы проезжаем по шоссе именно в этот миг, направляясь в Мексику и рассказывая собственные истории. О печальная Американская Ночь! Затем мы оказались в Нью-Мексико, миновали округлые скалы Ратона и остановились у закусочной, голодные как волки, наелись гамбургеров и еще завернули с собой в салфетку, чтоб съесть потом у границы внизу. – Перед нами сейчас лежит весь Техас по вертикали, Сал, – сказал Дин. – Раньше мы одолевали его по горизонтали. Расстояние такое же. Будем в Техасе через несколько минут и выедем из него лишь назавтра в это же время, а останавливаться не будем вообще. Вдумайся.
   Поехали дальше. По другую сторону гигантской равнины ночи залег первый техасский городок – Далхарт, который я уже проезжал в 47-м. Лежал, поблескивая на темном полу земли в пятидесяти милях от нас. Земля в лунном свете была сплошь мескит и пустоши. На горизонте стояла луна. Набухала, становилась огромной и ржавой, она таяла и катилась, пока не вмешалась утренняя звезда и роса не начала залетать нам в окна, а мы все мчались. После Далхарта – пустой галетной коробки, а не городка – мы погнали в Амарилло и въехали туда утром средь ветреных трав техасской рукоятки, что всего пару лет назад волновались вокруг бизоньих палаток. Теперь же повсюду стояли бензоколонки и новые музыкальные автоматы 1950 года с громадными изукрашенными рылами, щелями под десять центов и жуткими песнями. Всю дорогу от Амарилло до Чилдресса мы с Дином сюжет за сюжетом вколачивали в Стана те книги, что прочли сами: тот нас об этом попросил, поскольку очень хотел знать. В Чилдрессе под горячим солнцем повернули прямо на юг по шоссе поуже и пронеслись по бездонным пустошам к Падуне, Гатри и Абилину, Техас. Дину теперь надо было поспать, и мы со Станом сели вперед и повели машину. Драндулет чадил, подскакивал и изо всех сил пробивался вперед. Огромные тучи ветра с песком обдували нас с мерцавших просторов. Стан катил себе дальше с историями про Монте-Карло, Кань-сюр-Мер и голубые местечки под Ментоном, где темнолицые люди бродят меж белых стен.
   Техас неоспорим: мы, медленно дымя, вкатились в Абилин, и все проснулись посмотреть на него.
   – Представь, как живешь вот в этом городишке в тыщах миль от больших городов. Хуп, хуп, вон там у рельсов – старый городок Абилин, куда свозили коров, где отстреливались от сыскарей и лакали сивуху. Поберегись! – завопил Дин из окна, скривившись, как В. К. Фильдс. Ему было плевать и на Техас, и на любое другое место. Краснорожие техасцы были на него не в обиде и спешили себе дальше по пылавшим тротуарам. Мы остановились поесть на шоссе к югу от города. Вечер, казалось, маячил за миллион миль от нас, когда тронулись в сторону Колмана и Бреди – к сердцу Техаса, лишь глушь низких кустарников вокруг, да изредка домик у жаждущего ручейка, да пятидесятимильный объезд по грунтовке, да нескончаемая жара.
   – Старая саманная Мексика еще далеко, – сонно проговорил Дин с заднего сиденья, – поэтому давайте, парни, гоните, и к утру будем целоваться с сеньоритами, потому что «фордик» этот еще как гоняет, ежли знать, как с ним разговаривать и как его подстегивать – только задок вот-вот отвалится, но вы не волнуйтесь, пока мы дотуда не доедем. – И он уснул.
   Я сел за руль и доехал до Фредериксбурга, и тут снова чертил кресты по своей старой карте – в этом же месте мы с Мэрилу держались за руки снежным утром в 1949-м, а где она теперь?
   – Дуй! – крикнул Дин во сне; наверное, ему снился джаз во Фриско, может – грядущее мексиканское мамбо. Стан все говорил и говорил; Дин завел его накануне ночью, и он теперь вообще не собирался затыкаться. Он уже перебрался в Англию и повествовал о приключениях на английском стопе из Лондона в Ливерпуль, длинноволосый, в рваных штанах, а странные британские водилы грузачей подбрасывали его в хмарях европейской пустоты. У нас всех от непрерывных мистралей старого Техаса покраснели глаза. У нас у каждого в животе было по камню, и мы знали, что доезжаем, пусть и медленно. Машина, содрогаясь от напряжения, еле выжимала сорок. От Фредериксбурга начался спуск по широченным западным высокогорьям. О ветровое стекло забились бабочки. – Опускаемся в пекло, мальчики, к пустынным крысам и текиле. Я так далеко на юге Техаса впервые, – прибавил Дин с восхищением. – Вот чертяка! вот куда, оказывается, мой старик сбегает каждую зиму, хитрющий бичара.
   Неожиданно мы очутились в совершенно тропической жаре у подножья пятимильной горки, а впереди виднелись огоньки Сан-Антонио. Такое чувство, что все это действительно когда-то было мексиканской территорией. Дома по обочинам – другие, бензоколонки – побитей, меньше фонарей. Дин с восторгом схватился за руль, чтоб вкатить нас в Сан-Антонио. Въехали в город и тут же попали в южный ералаш из рахитичных мексиканских хибар без погребов, с креслами-качалками на крылечках. Остановились на безумной заправке смазаться. Всюду под жарким светом лампочек над головой, просто черных от летних насекомых долины, стояли мексиканцы; они совали руки в ящики с прохладительными напитками, вытаскивали оттуда бутылки с пивом, а деньги швыряли служителю. Вокруг околачивались целые семейства и занимались только этим. Нас со всех сторон окружали халупы, поникшие деревья и запах дикой корицы. С мальчиками подходили неистовые мексиканские девчонки-подростки.
   – Ху-у! – вопил Дин. – Си! Маньяна! – Со всех сторон летела музыка, всевозможная. Стан и я выпили несколько бутылок пива и заторчали. Мы уже почти что выбрались из Америки, но все ж вполне определенно оставались пока в ней, да еще и в самой сердцевине ее безумия. Мимо неслись пришпоренные тачки. Сан-Антонио, ах-хаа! – Так, люди, слушьте меня – мы с таким же успехом можем пару часов повалять дурака в Сан-Антоне, поэтому пошли найдем Стану поликлинику, а мы с тобой, Сал, порассекаем тут и поврубаемся в улицы, только глянь на те дома через дорогу, там можно зырить прям в гостиную, а всякие смазливые дочурки разлеглись там с журнальчиками типа «Истинной любви», уиии! Давай, пошли!
   Сначала мы бесцельно покатались по городу и поспрашивали народ, где тут ближайшая поликлиника. Та располагалась поблизости от центра, где все лоснилось поярче и выглядело по-американски: несколько полунебоскребов, много неона и типовых аптечных лавок, но машины все ж ломились вдоль по улицам из тьмы, окружавшей город, как будто нет никаких правил уличного движения. Машину мы поставили на подъездной дорожке к поликлинике, и я пошел со Станом к интерну, а Дин остался переодеваться. В вестибюле было полно бедных мексиканок, некоторые беременные, некоторые больные или привели больных детишек. Грустно. Я подумал о несчастной Терри: что же она делает сейчас? Стану пришлось ожидать целый час, пока интерн не дошел до него и не осмотрел его распухшую руку. Его инфекция как-то называлась, но ни один из нас не смог выговорить названия. Ему вкололи пенициллин.
   Тем временем мы с Дином отправились врубаться в улицы мексиканского Сан-Антонио. Там было ароматно и мягко – мягчайший воздух, каким я когда-либо дышал, – и темно, и таинственно, и все жужжало. В гудящей темноте возникали фигуры девушек в белых косынках. Дин крался и ни слова не произносил.
   – О, здесь слишком чудесно, чтоб делать что бы то ни было! – шептал он. – Давай проползем чуть дальше и все увидим. Смотри! смотри! Чокнутая бильярдная хибара Сан-Антонио! – Мы вошли. За тремя столами дюжина парней катали шары, все мексиканцы. Мы с Дином накупили «коки», напихали пятачков в музыкальный автомат и стали крутить Винони Блюза Гарриса, Лайонела Гамптона, Счастливчика Миллиндера и угорать  [172 - Уинони Хэррис (1915–1969) – американский блюзовый «крикун» и ритм-энд-блюзовый певец. Ниже упоминается его «неприличная» песенка «I Like My Baby’s Pudding» (1950). Люшес Винабл («Счастливчик») Миллиндер (Люциус Венаблес, 1910–1966) – американский руководитель оркестров ритм-энд-блюза и свинга.]. Дин тем временем предупредил, чтоб я наблюдал повнимательней: – Врубись, вот сейчас, краем глаза, пока слушаем, как Винони лабает про пудинг своей детки, пока нюхаем вот этот мягкий, как ты говоришь, воздух, – врубись в пацана, в этого калеку, который шары катает за первым столом, он козел отпущения всей здешней компании, всю жизнь им был. А остальные парни безжалостны, но они его любят.
   Увечный пацан был чем-то вроде уродливого карлика с огромным прекрасным лицом, слишком крупным для него, и на нем влажно поблескивали громадные карие глазищи.
   – Разве не понимаешь, Сал, это сан-антонский мексиканский Том Снарк – та же история по всему свету. Вишь, они лупят его по заднице кием? Ха-ха-ха! слышь, как смеются? Вишь, он хочет выиграть эту партию, он поставил дважды по двадцать пять. Следи! следи же! – Мы наблюдали, как ангельский молодой карлик нацелился на дуплет. Промазал. Парни взревели. – Эх, дядя! – сказал Дин. – А теперь смотри. – Они взяли мальчишку за шиворот и стали шутя его терзать. Тот визжал. Потом выбежал наружу, в ночь, но кинул назад смущенный ласковый взгляд. – Ах, дядя, как бы мне хотелось поближе узнать этого забойного кошака, о чем он думает, какие у него девчонки… ох, дядя, я просто улетаю по этому воздуху! – Мы немного пошлялись и облазили несколько темных таинственных кварталов. В пышных дворах, почти джунглях, прятались бесчисленные домики; мы подмечали девчонок в гостиных, девчонок на верандах, девчонок в кустах с мальчишками. – Я никогда не знал этого безумного Сан-Антонио! Прикинь, какой окажется Мексика! Пой-ехали! Пой-ехали! – Мы рванули обратно в больницу. Стана уже выпустили, и он сказал, что ему намного лучше. Мы обняли его и рассказали обо всем, что тут успели.
   Теперь ничто не мешало сделать последние сто пятьдесят миль до волшебной границы. Мы прыгнули в машину и дернули. Я настолько выбился из сил, что проспал всю дорогу через Дилли и Энсиналь до Ларедо и не просыпался, пока они не поставили машину перед столовой в два часа ночи.
   – Ах, – вздохнул Дин, – конец Техаса, конец Америки, и более ничего нам уже не ведомо. – Было грандиозно жарко: с нас ведрами лил пот. Ни ночной росы, ни дуновения воздуха – ничего, лишь миллиарды бабочек, бившихся везде о лампочки, да низкий, густой запах жаркой реки в ночи неподалеку – Рио-Гранде, что начинается в прохладных распадках Скалистых гор, а заканчивается тем, что образует одну из величайших пойм мира и мешает свой жар с грязями Миссисипи в великом Заливе.
   Ларедо в то утро оказался зловещим городком. Вокруг бродили всевозможные таксисты и пограничные крысы, ища возможностей. Их выпадало немного; слишком поздно. Здесь было дно и опивки Америки, куда опускались все тяжелые мерзавцы, куда нужно идти всем заблудшим, чтоб оказаться поближе к своему личному «где-то там», куда можно проскользнуть незамеченными. В тяжелом сиропе воздуха высиживалась контрабанда. Фараоны были краснорожи, хмуры и потны, без понтов. Официантки грязные, всех тошнит. Сразу за всей этой мерзостью чуялось присутствие великой Мексики, почти доносился запах миллиарда жареных тортилий, дымящихся в ночи. Мы не имели ни малейшего понятия, какой на самом деле окажется Мексика. Снова мы на уровне моря, а когда попытались перекусить – едва смогли проглотить хотя б кусочек. Я все равно завернул свое в салфетки на дорогу. Нам было ужасно и грустно. Но все изменилось, стоило пересечь реку по таинственному мосту, и наши колеса покатились по официальной мексиканской почве, хоть та и была лишь дорожкой к пограничной инспекции. На другой стороне улицы начиналась Мексика. Мы удивленно смотрели туда. К нашему изумлению, она в точности походила на настоящую. Три часа ночи, а мужики в соломенных шляпах и белых штанах дюжинами топчутся перед ветхими рябыми магазинчиками.
   – Глянь… на… этих… кошаков! – прошептал Дин. – Уу, – тихо выдохнул он, – постой, погоди. – Ухмыляясь, вышли мексиканские власти и попросили нас, пожалуйста, извлечь наш багаж. Мы извлекли. Мы не могли оторвать глаз от той стороны улицы. Нам не терпелось рвануть прямо туда и затеряться в таинственных испанских закоулках. Всего лишь Нуэво-Ларедо, но для нас и оно – Священная Лхаса. – Дядя, парни ведь не спят всю ночь, – прошептал Дин. Мы поспешили оформить бумаги, нас предупредили не пить сырой воды, раз мы пересекли границу. Мексиканцы бессвязно обсмотрели наши пожитки. Ничем не напоминали они официальных лиц. Они были ленивы и нежны. Дин не сводил с них глаз. Повернулся ко мне: – Вишь, какие в этой стране легавые? Поверить не могу! – Он протер глаза. – Я сплю. – Затем настала пора менять деньги. На столе мы увидели большущие столбики песо и узнали, что восемь их составляют один американский дуб или что-то около того. Мы обменяли почти все наши деньги и с восторгом рассовали пачки по карманам.


   5

   Затем мы обратили лица к Мексике с изумленьем и робостью, а десятки мексиканских кошаков наблюдали за нами из-под тайных полей своих шляп в ночи. Дальше была музыка и ночные рестораны, из чьих дверей валил дым.
   – Ух ты! – очень тихо прошептал Дин.
   – Эт-сё! – ухмыльнулся чиновник-мексиканец. – Вы, парни, оформлены. Валяйте. Добро пожаловать в Мехику. Хорошо отдыхайте. Следите деньги. Следите дорогу. Это я вам лично говорю, я Рыжий, меня здесь все зовут Рыжий. Спро́сите Рыжего. Хорошо кушайте. Не волнуйтесь. Все прекрасно. Радоватса жизни в Мехике нетрудно.
   – Да! – содрогнулся Дин, и мы рванули через дорогу на подгибающихся ногах. Машину оставили у тротуара, и все трое в ряд зашагали по испанской улочке в середку тусклых бурых огней. В ночи на стульях сидели старики, похожие на восточных торчков и оракулов. Впрямую никто на нас не смотрел, но никто и не упускал ни единого нашего движенья. Мы резко свернули налево, в закопченную забегаловку, и погрузились в музыку гитар кампо  [173 - От исп. сельский.] из американского музыкального автомата тридцатых годов. Мексиканские таксисты в рубашках с короткими рукавами и мексиканские хипстеры в соломенных шляпах сидели на табуретах, поглощая бесформенные кучи тортилий, фасоли, тако, чего только не. Мы взяли три бутылки холодного пива – называлось оно cerveza, каждая стоила что-то около тридцати мексиканских центов или десяти американских. Накупили мексиканских сигарет по шесть центов за пачку. Мы не могли налюбоваться на наши дивные мексиканские деньги, что так преумножились, мы играли ими, озирались по сторонам и всем подряд улыбались. За нами лежала вся Америка и всё, что Дин и я прежде знали о жизни и жизни на дороге. В конце концов дорога все же привела нас в волшебную страну, мы и мечтать не могли о таком волшебстве.
   – Подумай только, кошаки эти не спят ночь напролет, – прошептал Дин. – Подумай, какой большой континент перед нами, и эти высоченные горы Сьерра-Мадре, что мы видели в кино, и джунгли до самого низу, и целая высокогорная пустыня, такая же большая, как и наша, тянется аж до Гватемалы и еще Бог знает докуда, в-во! Чего б нам поделать? Чего б нам поделать? Покатили дальше! – Мы вышли оттуда и вернулись к машине. Последний мимолетный взгляд на Америку поверх жарких огней моста через Рио-Гранде – и мы повернулись к ней спиной и бампером и с ревом умчались.
   Мгновенно оказались мы в пустыне, и по всей плоскости ее на пятьдесят миль вокруг – ни единого огонька, ни единой машины. И вот тут над Мексиканским заливом забрезжил рассвет, и со всех сторон выступили призрачные очертания кактусов юкки и «органных труб».
   – Что за дикая страна! – вякнул я. Сна у нас с Дином ни в одном глазу. В Ларедо мы были полумертвы. Стан, который и прежде бывал за границей, мирно дрых на заднем сиденье. Перед нами с Дином простиралась вся Мексика.
   – Теперь, Сал, мы все оставляем позади и вступаем в новую и неизвестную фазу сущего. Все годы, все заморочки и оттяги… а теперь это! чтоб мы спокойно могли больше ни о чем не думать, а просто идти себе дальше, открыв лица вот так вот, видишь, и понимать мир так, как, на самом деле и поистине говоря, другие американцы до нас его не понимали – они ж тут побывали, так? В Мексиканскую войну  [174 - Имеется в виду Американо-мексиканская война (1846–1848) из-за спорной техасской территории, ставшей местом восстания местных жителей против диктатуры мексиканского генерала Санта-Ана.]. Прорубались тут с пушками.
   – Дорога эта, – сказал ему я, – излюбленный маршрут всех американских изгоев, которые драпали от закона через границу и спускались к старому Монтеррею, поэтому если всмотришься вот в эту седую пустыню и тебе явится призрак какого-нибудь старинного тумстонского удальца  [175 - Тумстон – городок на юго-востоке Аризоны, в 1880-е гг. был известен как центр серебряных рудников, в котором царили бандитизм и беззаконие. Неподалеку расположена скотоводческая ферма «Загон ОК», где в 1881 г. легендарные авантюристы Фронтира Уайэтт Эрп и Джон Хенри («Док») Холлидей сводили счеты с бандой Айка Клэнтона в знаменитой перестрелке.], что одиноко скачет в изгнание навстречу неведомому, и ты увидишь дальше…
   – Это ж мир! – перебил Дин. – Боже мой! – вскричал он, ударяя ладонью по рулю. – Весь мир! Мы можем доехать аж до Южной Америки, если дорога доведет. Подумать только! Сук-кин сын! Черт возь-ми! – Мы неслись дальше. Заря разлилась моментально, и уже различались белый песок пустыни и редкие хижины в отдалении от дороги. Дин сбавил ход, чтоб рассмотреть их. – Настоящие битые хижины, дядя, такие найдешь только в Долине смерти и где похуже. Эти люди не чешутся насчет внешнего вида. – Первый городок впереди, удостоившийся увековечиться на карте, назывался Сабинас-Идальго. Нам хотелось добраться до него поскорее. – А дорога ненамного отличается от американской, – воскликнул Дин, – если не считать одной безумной штуки, если заметишь, вот она, на дорожных столбах отмечены не мили, а километры, и они щелкают расстояние до Мехико. Видишь, это единственный большой город на всю страну, все дороги к нему ведут. – Нам оставалось всего 767 миль до этой метрополии, в километрах же больше тысячи. – Черт! Надо жать! – закричал Дин. Я ненадолго прикрыл глаза в полном измождении и только слышал, как Дин колотит по рулю кулаками и говорит: – Черт! – или: – Какой оттяг! – или: – Ох, ну и земля! – или: – Да! – Мы приехали в Сабинас-Идальго за всей этой пустыней около семи утра. Чтоб рассмотреть его, совсем сбросили скорость. Растолкали Стана на заднем сиденье. Все выпрямились, чтоб хорошенько врубиться в городок. Главная улица была немощеная и вся в выбоинах. По обеим сторонам тянулись грязные разломанные глинобитные фасады. Шли ослики с поклажей. Из темных дверей за нами наблюдали босые женщины. Улица кишела пешеходами, начинавшими новый день в мексиканской земле. На нас глазели старики с закрученными кверху усами. Вид троицы бородатых замызганных американских парней вместо обычных хорошо одетых туристов необычайно их заинтересовал. Подпрыгивая на ухабах, мы тащились вдоль Главной улицы со скоростью десять миль в час, впитывая все. Прямо перед нами шла стайка девушек. Когда мы протряслись мимо, одна спросила:
   – Куда катишь, чувак?
   Я в изумлении обернулся к Дину:
   – Ты слышал, что она сказала?
   Дин сам так обалдел, что лишь медленно ехал дальше, твердя:
   – Да, я слышал, что она сказала. Я прекрасно слышал, черт возьми, ох боже, ох господи. Я не знаю, что делать, мне так бурно, так сладко в этом утреннем мире. Мы наконец доехали до небес. Чётче и быть не могло, не могло быть клёвей, не могло быть иначе.
   – Так давай же вернемся и зацепим их! – сказал я.
   – Да, – ответил Дин, продолжая ехать на пяти милях в час. Его сбило с панталыку, тут не требовалось поступать так, как он привык в Америке. – Их там миллионы по всей дороге! – сказал он. Однако все ж развернулся и вновь подъехал к девушкам. Те шли работать в поля; они нам улыбались. Дин уставился на них трудными глазами. – Чёрт, – еле слышно вымолвил он. – Ох! Это так грандиозно, что и не бывает. Девчата, девчата. И вот именно сейчас, в моем состоянии и положении, Сал, я врубаюсь во внутренности этих домов, пока мы их проезжаем… эти уматные двери, заглядываешь внутрь и видишь соломенные подстилки, а на них спят смуглые пацанята и ворочаются перед тем, как проснуться, их мысли сгущаются в пустом разуме сна, их самости восстают, а матери готовят им завтрак в железных котелках, и врубись, какие у них ставни вместо окон, и старики – их старики такие невозмутимые и величественные, их ничто не колышет. Здесь нет подозренья, ничего такого. Все бесстрастны, все смотрят на тебя такими честными карими глазами и ничего не говорят, лишь смотрят, и в этом взгляде все человеческое смягчено, приглушено, но все ж оно есть. Только врубись, что за идиотские рассказы ты читал про Мексику, про спящего гринго и всякую дребедень про чумазых мексов и так далее – и что на самом деле, народ тут прямой и добрый, никакой херни в них нет. Просто поразительно. – Вымуштрованный суровой дорожной ночью, Дин явился в мир увидеть его. Он согнулся над баранкой, смотрел по сторонам и медленно катил дальше. Выезжая из Сабинас-Идальго, мы остановились заправиться. Здесь, перед допотопными колонками, ворчало и перешучивалось сборище местных скотоводов в соломенных шляпах и с усами торчком. За полями на ослике трюхал старик, подгоняя его хлыстом. Над чистыми, извечными трудами человеческими чисто всходило солнце.
   Вот мы продолжили путь к Монтеррею. Перед нами громоздились великие горы под снежными шапками; мы летели прямо на них. Раскрылся горный проход, дорога взвилась на перевал, и мы следовали ее изгибам. За считаные минуты позади осталась мескитовая пустыня, и мы уже карабкались в холодных потоках воздуха по дороге, отгороженной от пропасти каменной стенкой, а на скалах известкой крупно выведены имена президентов – АЛЕМАН! [176 - Мигель Алеман Вальдес (1900–1983) – мексиканский политик, первый гражданский президент страны (1946–1952) после череды военных революционных диктаторов.] На этой высокой дороге мы не встретили никого. Виясь, она бежала меж облаков и вывела нас на обширное плато на вершине. Большой промышленный город Монтеррей на другой его стороне слал столбы дыма к голубым небесам, а гигантские облака, поднимаясь с Залива, начертанные на чаше дня, подобны руну. Въезд в Монтеррей был совсем как въезд в Детройт – меж громадных длинных фабричных стен, вот только перед ними грелись на травке ослики да виднелись густые саманные кварталы города с тысячами хипстеров-ловкачей, что околачиваются в дверных проемах, со шлюхами, глядящими из окон, с диковинными лавчонками, где торгуют чем ни попадя, да с узенькими тротуарами, где бурлит человечество почище гонконгского.
   – Йоу! – завопил Дин. – И всё под этим солнцем. Ты врубился в мексиканское солнце, Сал? От него просто торчишь. В-во! Я хочу все дальше и дальше – меня дорога просто гонит! – Мы заикнулись было, чтоб задержаться в монтеррейской вакханалии, но Дину не терпелось за сверхкороткое время доехать до Мехико, а кроме того, он знал, что дорога будет становиться все интересней – особенно впереди, всегда впереди. Гнал он как одержимый, не отдыхая ни минуты. Мы со Станом были совершенно измочалены, поэтому сдались и решили вздремнуть. За Монтерреем я поднял голову и увидел зловещую гигантскую пару пиков дальше Старого Монтеррея, дальше того, куда уходили изгои.
   Впереди лежал Монтеморелос, новый спуск в широты пожарче. Становилось чрезмерно жарко и странно. Дину во что бы то ни стало понадобилось разбудить меня, чтоб я на все это взглянул:
   – Глянь, Сал, только не пропусти! – Я глянул. Мы ехали по болотам, а вдоль дороги там и сям шли странные мексиканцы в лохмотьях, на веревочных поясах у них болтались мачете, и некоторые рубили кусты. Все останавливались и провожали нас ничего не выражавшими взглядами. Сквозь чащобу мы время от времени замечали крытые соломой хижины с бамбуковыми стенками, как в Африке, палки и больше ничего. Странные юные девочки, темные, как луна, таращились из таинственно зеленевших проемов. – Ох, дядя, как же хочу я остановиться и чутка побаловаться с этими малышками, – закричал Дин, – да только заметь, какой-нибудь старик или старуха обязательно где-то поблизости, обычно на заднем плане, иногда ярдах в ста, собирают хворост или присматривают за скотиной. Они никогда не одни. Никто никогда не один в этой стране. Пока ты спал, я врубался в эту дорогу и в эту страну, и если б я только мог рассказать обо всем, что приходило в голову, дядя! – Он весь вспотел. Глаза у него были воспаленными, безумными, но покорными и нежными: он нашел людей, себе подобных. Мы катили прямо по бескрайней стране болот на постоянных сорока пяти. – Сал, я думаю, местность не изменится еще очень долго. Если поведешь, я посплю.
   Я сел за руль и погрузился в собственные грезы, через Линарес, сквозь жаркие, плоские болота, через парящую Рио-Сото-ла-Марина под Идальго и дальше. Великая зеленая долина – джунгли да длинные поля, где зеленеют всходы – раскрылась предо мной. С узкого старомодного моста люди наблюдали, как мы едем мимо. Струилась горячая река. Затем вновь начали подыматься, пока на нас не стало наступать что-то вроде пустыни. Впереди лежал город Грегория. Мальчишки спали, и я был один за рулем пред ликом вечности, а дорога бежала, прямая, как стрела. Совсем не так едешь по Каролине, или по Техасу, или по Аризоне, или по Иллинойсу; но так едешь по миру туда, где наконец мы сможем познать себя среди индейцев-феллахов мира, того племени, что есть суть основного, первобытного, воющего человечества, охватившего поясом экваториальный живот мира от Малайи (длинного ногтя Китая) до Индии – великого субконтинента, – до Аравии, Марокко, до тех же пустынь и джунглей Мексики, по волнам до Полинезии, до непостижимого Сиама Желтого Халата, и вновь по кругу, по кругу, так что слышишь один и тот же надрывный вой и у вросших в землю стен Кадиса в Испании, и за 12 000 миль оттуда в глубинах Бенареса, Столицы Мира. Этот народ – несомненно индейцы, а вовсе не Педры и Панчи из глупых баек цивилизованной Америки, у них высокие скулы, раскосые глаза и мягкие повадки; не дураки они, не шуты; они великие, суровые индейцы, они источник человечества и отцы его. Пусть волны будут китайскими, суша же принадлежит индейцам. В пустыне «истории» они такая же суть, как камни в пустыне земной. И они это знали, когда мы проезжали мимо, якобы значимые толстосумы-американцы, приехавшие порезвиться в их землю, знали, кто отец, а кто сын извечной жизни на земле, и ни слова не говорили. Ибо когда опустошение нагрянет в мир «истории», и Апокалипсис феллахов возвратится снова, уж в который раз, люди будут все так же неподвижно глядеть теми же глазами и из пещер Мексики, и из пещер Бали, где все начиналось, где нянчили Адама и учили его знать. Так росли во мне мысли, пока я вел машину в жаркий, пропеченный солнцем городок Грегорию.
   Прежде, еще в Сан-Антонио, я в шутку пообещал Дину, что раздобуду ему девчонку. То был спор, вызов принят. Когда я притормозил у бензоколонки около солнечной Грегории, через дорогу на сбитых ногах перебежал паренек с огромным солнцезащитным козырьком для ветрового стекла и спросил, не хочу ли я купить:
   – Тебе нравится? Шестьдесят песо. Habla Español? Sesenta peso  [177 - Говорите по-испански? Шестьдесят песо (исп.).]. Мое имя Виктор.
   – Не-а, – в шутку ответил я. – Сеньориту куплю.
   – Конеч-конеч! – разгоряченно затараторил тот. – Достану девчатов, когда-годно. Сейчас слишком жарко, – с отвращением добавил он. – Нет хорошие девчаты, когда жарко день. Жди вечер. Тебе нравится тень?
   Тень я не хотел, а хотел девчонок. Я разбудил Дина:
   – Эй, чувак, в Техасе я обещал, что найду тебе девчонку; все нормально, разомни косточки и просыпайся, парень; девчонки нас уже ждут.
   – Что? что? – вскричал тот, подскакивая, весь растрепанный. – Где? где?
   – Вот этот парень Виктор покажет нам где.
   – Ну так поехали же, поехали! – Дин выпрыгнул из машины и стиснул Виктору руку. Поблизости от заправки околачивалась ватага других пацанов – они скалились, половина босиком, все в вислых соломенных шляпах. – Дядя, – сказал мне Дин, – ну разве плохо провести денек вот так? Гораздо круче, чем в денверской бильярдной. Виктор, у тебя есть девчонки? Где? А donde? [178 - Куда? (исп.)] – закричал он по-испански. – Врубись, Сал, я говорю по-испански.
   – Спроси, нет ли у него чая? Эй, пацан, у тебя есть ме-ри-уа-на?
   Тот серьезно кивнул.
   – Конеч, когда-годно, чуак. Пошли со мной.
   – Хии! Уии! Хуу! – завопил Дин. Он совсем проснулся и теперь прыгал вдоль и поперек этой сонной мексиканской улочки. – Поехали все! – Я раздавал «Фарты» [179 - «Lucky Strike» (с 1871) – американская марка сигарет, первоначально – жевательного табака; название вдохновлено золотой лихорадкой, когда только четверым добытчикам из тысячи улыбалась удача, и должно было символизировать высочайшее качество.] остальным пацанам. Они получали массу удовольствия от нас, а особенно от Дина. Поворачивались друг к другу и, прикрывшись ладошками, тараторили свои соображения насчет безумного американского кошака. – Врубись в них, Сал, про нас говорят и врубаются. Ах ты, господи, что за мир! – Виктор влез к нам в машину, мы дернулись и поехали. Стан Шепард крепко спал и под это безумие проснулся.
   Мы заехали далеко в пустыню на другом краю городка и свернули на разъезженную грунтовку, где в колеях машина подскакивала как никогда прежде. Впереди виднелся дом Виктора. Стоял на краю кактусовых пустошей в тени нескольких деревьев, простой глинобитный ящик от галет, несколько человек слонялось по двору.
   – Кто это? – весь горя, вскричал Дин.
   – То мои братья. Моя мать тоже там. Моя сестра тоже. То моя семья. Я женатый, живу в городе.
   – А как насчет твоей матери? – струхнул Дин. – Что она скажет насчет марихуаны?
   – О, она мне достает. – Пока мы ждали в машине, Виктор вышел, проскакал к дому и сказал несколько слов пожилой даме, которая живо повернулась и ушла в садик, где стала собирать макухи конопли, уже сорванные и оставленные сушиться на солнце пустыни. Братья Виктора тем временем скалились нам из-под дерева. Подойдут и познакомятся, но не сразу, а лишь когда поднимутся и подойдут. Виктор вернулся, мило ухмыляясь.
   – Дядя, – сказал Дин, – этот Виктор – милейший, клевейший, неистовейший котяра из всех, кого я встречал за всю свою жизнь. Глянь только на него, посмотри, как медленно и четко он ходит. Тут незачем спешить. – Постоянный, настойчивый ветер пустыни задувал в машину. Было очень жарко.
   – Видишь, как жарко? – спросил Виктор, усаживаясь рядом с Дином на переднее сиденье и показывая на раскаленную крышу «форда». – Возьми ма-ри-гану – и больше не жарко. Подожди.
   – Да, – ответил Дин, поправляя темные очки, – подожду. Будь спок, Виктор, мальчик мой.
   Вот неторопливо подошел долговязый брат Виктора с кучкой травы на газетном листе. Свалил все Виктору на колени и мимоходом облокотился на дверцу машины, чтоб лишь кивнуть, улыбнуться нам и сказать:
   – Драсть. – Дин тоже кивнул и приветливо улыбнулся ему. Никто не разговаривал; это прекрасно. Виктор начал сворачивать громаднейший бомбовоз, какой мы в жизни не видели. Он сделал (из бурой оберточной бумаги) примерно неимоверную сигару «корона» чая. Косяк получился огромным. Дин, выпучив глаза, пялился на него. Виктор как ни в чем ни бывало поджег самокрутку и пустил ее по кругу. Затягиваться ею было так, словно нагибаешься над дымовой трубой и вдыхаешь. В горло ворвалась одна грандиозная волна жара. Мы задержали дыхание и выпустили дым почти одновременно. Улетели все моментально. Пот заледенел у нас на лбах, все вдруг стало как на пляже в Акапулько. Я глянул в заднее окно машины, и там стоял еще один, самый странный брат Виктора – скорее перуанец, а не индеец, высокий, с шарфом через плечо, – прислонившись к столбику, и ухмылялся, слишком стесняясь подойти и пожать нам руки. Казалось, вся машина окружена братьями, поскольку еще один возник со стороны Дина. Потом случилось самое удивительное. Все настолько закинулись, что обошлось без обычных формальностей, и все сосредоточились на том, что вызывало непосредственный интерес, а это теперь стала сама странность того, что американцы и мексиканцы пыхают вместе посреди пустыни, мало того – странность видеть в тесной близости лица, и поры кожи, и мозоли на пальцах, и вообще сконфуженные скулы иного мира. И вот братья-индейцы заговорили о нас тихими голосами, обсуждали; заметно было, как они смотрят, оценивают и сравнивают впечатления, или же исправляются и меняют мнение:
   – Ну, ну. – А Дин, Стан и я обсуждали их по-английски.
   – Ты только врубись в этого чудно́го брата позади, он не сдвинулся от своего столба ни на шаг и ни на волосок не пригасил пыл радостной, смешной застенчивости своей улыбки? А тот, что у меня слева, постарше, больше уверен в себе, но такой печальный – типа завис, может даже, типа бича в городе, а Виктор солидно женат… он как этот че-ортов египетский фараон, вишь? Эти парни – настоящие кошаки. Никогда ничего подобного не видал. Они же про нас говорят и нам удивляются, типа вишь? Типа нас, но с собственными приколами, их интерес, возможно, вертится вокруг того, как мы одеты, – как и наш, на самом деле, – если б не странность того, что у нас есть в машине, и не странная манера смеяться не как они, и даже, может, не то, как мы пахнем по сравнению с ними. Тем не мене я б глазные зубы отдал узнать, что они про нас говорят. – И Дин попытался: – Эй, Виктор, дядя… что твой брат только что сказал?
   Виктор обратил на него скорбные карие глаза:
   – Ага, ага.
   – Не, ты не понял вопроса. О чем вы, парни, говорите?
   – Ой, – ответил Виктор в великом смятении, – тебе не нравится мар-гуана?
   – Да не, да, прекрасно! О чем вы говорите?
   – Говорить? Да, мы говорить. Как вам нравится Мехика? – Трудно без общего языка. Все затихли, остыли и улетели по новой – и лишь наслаждались ветерком из пустыни да обдумывали свои отдельные национальные, расовые и личные соображения о высокой вечности.
   Настала пора девочек. Братья отползли в свое пристанище под деревом, мать наблюдала за нами из залитых солнцем дверей, а мы медленно попрыгали обратно в город.
   Но теперь колдобины не доставляли неудобств; теперь это стало изящнейшим и приятнейшим путешествием по волнам мира, как по синему морю, и лицо Дина залилось неестественным сияньем, что было как золото, когда он велел нам теперь впервые постичь амортизаторы автомобиля и врубиться в езду. Вниз-вверх подскакивали мы, и даже Виктор понял весь кайф этого и рассмеялся. Затем показал налево, куда ехать к девчонкам, а Дин, глядя туда с неописуемым восторгом и весь подаваясь в ту сторону, крутнул руль и мягко и уверенно покатил нас к цели, между прочим слушая попытки Виктора изъясниться и величественно и высокопарно произнося:
   – Да, разумеется! У меня ни малейших сомнений! Определенно, дядя! О, и впрямь! Н-ну, елки-палки, ты говоришь дражайшее для моих ушей! Конечно! Да! Будь добр, продолжай! – На все это Виктор отвечал сурово и с превосходным испанским красноречием. На какой-то безумный миг я усомнился, не понимает ли Дин всё по какому-то чисто дикому наитию, внезапным прозревающим гением, вдохновленным его сияющим счастьем. В тот миг он выглядел до того точь-в-точь как Франклин Делано Рузвельт – какой-то морок у меня в пылающих очах и плывущем мозгу, – что я подскочил на месте и ахнул от изумленья. В мириадах уколов небесного сияния лишь усилием воли я мог различить фигуру Дина, и он походил на Бога. Я так высоко улетел, что пришлось откинуть голову на спинку кресла; от скачков машины меня пробивало дрожью экстаза. Простая мысль глянуть в окно на Мексику – которая у меня в уме теперь уже стала чем-то иным – все равно что отпрянуть от некоего причудливо изукрашенного ларца с драгоценностями, на какой боишься взглянуть из-за собственных глаз: те глядят внутрь, богатств и сокровищ слишком много, чтобы вместить их в себя сразу. Я сглотнул. У меня на глазах с неба стекали потоки золота, прямо сквозь драную крышу нашей бедной колымаги, прямо сквозь мои глазные яблоки, а на самом деле сразу внутрь них; такое было повсюду. Я выглянул в окно на жаркие, солнечные улицы и увидел женщину в дверях, и подумал, что она слушает каждое слово, что мы говорим, и сама себе кивает, – обычные параноидальные виденья от чая. Но поток золота не иссякал. В своем нижнем разуме я надолго потерял сознание того, что мы делаем, и пришел в себя лишь несколько позже, когда оторвал взгляд от огня и молчанья, будто пробудился от сна навстречу миру или пробудился от пустоты навстречу сну, и мне сказали, что мы стоим у дома Виктора, а сам он уже у дверцы машины со своим крошкой-сыном на руках, нам его показывает.
   – Видишь мой бэби? Его имя Перес, его шесть месяцев.
   – Ну и ну, – сказал Дин, и лицо его все еще было преображено в ливень высшего наслажденья и даже блаженства, – самый хорошенький ребенок из всех, каких я видал. Гляньте на эти глаза. Так, Сал и Стан, – сказал он, поворачиваясь к нам с серьезным и нежным видом, – я хочу, чтобы вы в о-со-бен-но-сти увидели глаза этого мексиканского мальчугана, сына нашего чудесного друга Виктора, и заметили, как он станет мужчиной со своей особенной душою, которая выразит себя через окна, каковые суть его глаза, ведь такие прелестные глаза, конечно же, пророчат и указывают на прелестнейшую из душ. – То была прекрасная речь. И прекрасный ребенок. Виктор скорбно глядел на своего ангела. Нам всем хотелось бы себе такого сыночка. Так велика была сила наших чувств к душе ребенка, что он что-то ощутил, и личико его скривилось, а затем хлынули горькие слезы, и какую-то неведомую печаль утишить у нас не было средств, поскольку простиралась та слишком далеко назад, в бесчисленные тайны и время. Мы испробовали всё; Виктор придавил его к своей шее и стал укачивать, Дин курлыкал, я дотянулся и начал гладить ему ручки. Ревел он только громче.
   – Ах, – произнес Дин, – мне ужасно жаль, Виктор, что мы его опечалили.
   – Он не печальный, бэби плачет. – В дверях, за спиной у Виктора, слишком робея выйти к нам, стояла его маленькая босоногая жена, с тревожной нежностью дожидаясь, когда малютку вернут ей в руки, такие смуглые и мягкие. Виктор, показав нам ребенка, забрался обратно в машину и гордо ткнул куда-то вправо.
   – Да, – сказал Дин, развернул машину и направил ее по узким алжирским улочкам, и лица со всех сторон наблюдали за нами с кротким любопытством. Мы приехали в бордель. То было величественное оштукатуренное сооружение под золотым солнцем. На улице и облокотившись на подоконники, манившие в глубь заведения, стояла пара фараонов в мешковатых штанах, сонные, скучая, они одарили нас краткими пытливыми взглядами, когда мы входили, и оставались на месте все три часа, что мы там куролесили, у них под самым носом, пока мы в сумерках не вышли и по настоянию Виктора не оделили каждого суммой, равной двадцати четырем центам, единственно ради чести их мундира.
   А внутри мы обнаружили девчонок. Некоторые возлежали на кушетках по ту сторону танцевального пятака, кое-кто кирял у длинной стойки бара справа. Арка посередке уводила к конуркам, похожим на раздевалки на общественных муниципальных пляжах. Конурки эти располагались на залитом солнцем дворе. За стойкой размещался хозяин – молодой мужик, который немедленно выбежал вон, едва услышал, что мы хотим послушать мамбо, вернулся с кипой пластинок, в основном – Переса Прадо  [180 - Дамасо Перес Прадо (1916–1989) – кубинский пианист, композитор и руководитель оркестра, популяризовавший мамбо в 1950-х гг. ниже упоминаются его пьесы «More Mambo Jambo», «Mambo de Chattanooga» и «Mambo Numero Ocho» (исп. «Мамбо Чаттануги», «Мамбо номер восемь»).], и стал их играть через громкоговоритель. Мгновенье спустя весь город Грегория уже мог слышать, как веселятся в «Sala de Baile» [181 - Танцзал (исп.).]. В самом зале грохот музыки – ибо именно так надо по-настоящему крутить пластинки в музыкальном автомате, именно для такого тот изначально предназначен, – был настолько оглушителен, что Дина, Стана и меня на мгновение потрясло осознание того, что мы ни разу в жизни не осмеливались слушать музыку так громко, как нам этого хотелось, а именно так громко нам этого и хотелось. Она ревела и содрогалась прямо нам в лица. Через несколько минут добрая половина этой части города была у окон и смотрела, как американос пляшут с девчонками. Все стояли рядышком с фараонами на земляном тротуаре, небрежно и безразлично опершись на подоконники. «Еще Мамбо-Джамбо», «Чаттануга де Мамбо», «Мамбо Нумеро Охо» – все эти великолепные номера разносились и пылали в золотом таинственном дне, как те звуки, какие ожидаешь услышать в последний день мира при Втором Пришествии. Трубы казались до того громкими, что я думал: слышно их аж в пустыне, откуда они в любом случае и ведут свое происхождение. Барабаны обезумели. Бит мамбо – это бит конги из Конго, с реки Африки, всесветной реки; на самом деле это всемирный бит. Уум-та, та-пуу-пум – УУМ-та, та-пу-пум. Монтунос пианино  [182 - Montuno (исп. горный, неотесанный, дикий) – в кубинской музыке может означать ритмичную полуимпровизированную инструментальную часть песни, сопровождаемую остинатной фигурой guajeo на фортепиано.] ливнем изливались на нас из динамиков. Вожак оркестра кричал так, будто сильно задыхался. Финальные рефрены труб, налетавшие вместе с кульминациями ударных на конгах и бонгах в великой безумной записи «Чаттануги», заморозили Дина намертво на какой-то миг, а затем он содрогнулся и его прошибло потом; после, когда трубы впились в сонный воздух своим подрагивавшим эхом, словно в гроте или в пещере, глаза его распахнулись и округлились, будто Дин узрел дьявола, и он крепко зажмурился. Меня самого это потрясло, как марионетку; я слышал, как трубы излохматили тот свет, что я узрел, и я затрясся до самых пят.
   Под быстрый «Мамбо-Джамбо» мы неистово плясали с девчонками. Сквозь бреды свои мы уже начали различать разнообразие их личностей. То были замечательные девчонки. Странное дело, самая дикая была наполовину индианкой, наполовину белой, родом из Венесуэлы, и всего восемнадцать. Похоже, она происходила из хорошей семьи. Зачем она, с ее нежным очерком и утонченной наружностью, пошла на панель в Мексике, одному Богу известно. Ее привело сюда какое-то ужасное горе. Пила она выше всякой меры. Глотала напитки, когда уже казалось, что ее вот-вот вырвет. То и дело опрокидывала стаканы – еще и затем, чтоб заставить нас истратить здесь как можно больше. В своем легоньком домашнем халатике средь бела дня она яростно отплясывала с Дином, вешалась ему на шею и просила, просила всего. Дин же до того удолбался, что не знал, с чего начать, с девчонок или с мамбо. Они с ней сбежали в раздевалки. Меня со всех сторон осадила толстая и неинтересная девушка со щенком, которая разозлилась на меня за то, что я невзлюбил ее песика, поскольку тот все время норовил меня цапнуть. В итоге она согласилась куда-то унести его, а когда вернулась, меня уже подцепила другая девчонка – на вид получше, но тоже не фонтан; она повисла у меня на шее, как пиявка. Я пытался вырваться, чтобы пробиться к шестнадцатилетней цветной девчонке, сидевшей на другой стороне зала, угрюмо созерцая собственный пупок через вырез в коротеньком платье-рубашечке. И никак. У Стана была пятнадцатилетняя малютка с миндальной кожей, в платье, что было полузастегнуто сверху и полузастегнуто снизу. Безумие какое-то. Человек двадцать просунулись с улицы в окно и смотрели на все это.
   Один раз зашла внутрь мать моей цветной малышки – сама не цветная, а темная – и коротко и скорбно посовещалась о чем-то с дочерью. Когда я это заметил, мне стало очень стыдно пытаться сделать то, чего я на самом деле так желал. Я дал пиявке утащить себя в задние комнаты, где, как во сне, под грохот и рев динамиков мы полчаса раскачивали кровать. То была просто квадратная комната со стенками из деревянных реек и без потолка, в одном углу икона, в другом умывальник. По всему темному вестибюлю девушки кричали:
   – Agua, agua caliente! – что означает: «Горячей воды!»
   Стана и Дина тоже не было видно. Моя подруга запросила тридцать песо – около трех с половиной долларов, и стала клянчить еще десятку и про что-то длинно рассказывать. Я не знал цены мексиканских денег: может, я у них вообще миллионер. Я швырнул ей капусту. Мы снова рванули плясать. На улице собралась толпа побольше. Легавые, похоже, скучали как обычно. Хорошенькая венесуэлочка Дина схватила меня за руку и притащила в странный бар в соседней комнате, очевидно, принадлежавший самому борделю. Здесь разговаривал и протирал стаканы молодой бармен, а старик с закрученными усами что-то горячо с ним обсуждал. В громкоговорителе тоже ревело мамбо. Казалось, включили целый мир. Венесуэлочка повисла у меня на шее и стала просить меня взять ей выпить. Бармен ей наливать не желал. Но та все клянчила и клянчила, а когда он все-таки дал ей стакан, она его разлила, только на сей раз не специально, потому что в ее бедных ввалившихся потерянных глазах я заметил досаду.
   – Давай полегче, детка, – сказал я ей. Пришлось поддерживать ее на табуретке; она все время соскальзывала. Я никогда не видел женщины пьянее, да еще и восемнадцати лет от роду. Взял ей выпить еще: она просила о снисхождении, дергая меня за штаны. Стакан она хватила залпом. Не доставало мне силы духа ее попробовать. Моей девчонке было лет тридцать, и она лучше о себе заботилась. Венесуэлочка корчилась и страдала у меня в объятьях, а мне хотелось утащить ее в глубину дома, раздеть и просто поговорить – так твердил я себе. Я просто бредил от желания обладать ею – и другой темной малюткой вдобавок.
   Бедный Виктор, все это время он простоял, опираясь спиной о латунные поручни стойки бара и радостно подпрыгивая при виде того, как куролесят трое его американских друзей. Мы брали ему выпить. Его глаза блестели от желания женщины, но он не принимал никого, храня верность жене. Дин совал ему деньги. В этом безумном вертепе мне удалось рассмотреть, что же творится с Дином. Он настолько шизанулся, что не соображал, кто я такой, когда я заглянул ему в лицо.
   – Ага, ага! – вот все, что он твердил. Казалось, этому не будет конца. Как призрачный арабский полуденный сон в иной жизни – Али-Баба, закоулки и куртизанки. Снова я со своей подругой ринулся к ней в комнату; Дин и Стан обменялись теми девчонками, что у них были прежде; все скрылись на какой-то миг из виду, и зрителям пришлось дожидаться продолжения зрелища. День длился дольше и прохладнее.
   Скоро в старую уматную Грегорию придет таинственная ночь. Мамбо ни на минуту не смолкало, оно неистовствовало дальше, словно бесконечное путешествие сквозь джунгли. Я не мог отвести глаз от темной малышки – как по-царски она ходит, даже когда хмурый бармен унижает ее каким-нибудь лакейским занятием, типа принести нам выпивку или подмести за стойкой. Из всех девчонок в заведении деньги больше всего нужны были ей: может, мать приходила как раз за деньгами для ее братишек и сестренок. Мексиканцы бедны. Ни разу, ни разу не пришло мне в голову просто подойти и дать ей денег. У меня такое чувство, что она взяла бы их с долей презренья, а презрение от таких, как она, приводит меня в трепет. В собственном безумии я на самом деле влюбился в нее на те несколько часов, что все это длилось; та же безошибочная резь разума, те же вздохи, та же боль и превыше всего прочего – то же нежелание и страх приблизиться. Странно, что Дину и Стану тоже не удалось к ней подойти; ее непроницаемое достоинство – вот отчего она была бедна в старом диком борделе, подумать только. Разок я заметил, что Дин, как статуя, наклонился к ней, готовый лететь, и на лице у него отразилось, до чего сбит он с толку, так холодно и высокомерно глянула она в его сторону, и он бросил чесать себе живот, разинул рот и наконец склонил перед нею голову. Ибо она была царицей.
   Вдруг в общем сумбуре Виктор стал хватать нас за руки и отчаянно жестикулировать.
   – В чем дело? – Он, как мог, старался нам втолковать. Затем подбежал к бару, выхватил у насупившегося бармена чек и притащил нам показать. Счет перевалил за три сотни песо или тридцать шесть американских долларов, а это большие деньги в любом борделе. Но нам пока не удавалось протрезветь и не хотелось уезжать; хоть мы и были уже на исходе, но по-прежнему желали побарахтаться с нашими любезными подружками в этом странном арабском раю, который в конце концов обрели после трудной, трудной дороги. Но надвигалась ночь, и наставала пора закругляться; Дин тоже это видел и уже начал хмуриться, задумываться и пытаться прийти в себя, а я наконец высказал мысль уехать отсюда раз и навсегда:
   – У нас столько всего впереди, чувак, никакой разницы не будет.
   – Точно! – крикнул Дин с остекленевшим взглядом и повернулся к своей венесуэлочке. Та все-таки отрубилась и теперь лежала на деревянной лавке, а ее белые ноги торчали из-под шелка. Галерка в окне наслаждалась зрелищем; за ними уже начинали ползти красные тени, а я услышал, как где-то взвыл маленький ребенок, и вспомнил, что я, в конце концов, в Мексике, а вовсе не в каких-то порнографических гашишных грезах на небесах.
   Мы вывалились наружу; забыли Стана; бегом вернулись за ним и увидели, как он очаровательно раскланивается с вечерними шлюхами, которые только что заступили в свою ночную смену. Он хотел начать все заново. Напиваясь, Стан топочет, как здоровенный мужик, а от баб его вообще невозможно оторвать. Мало того, те сами льнут к нему, цепко, как плющ. Теперь он желал остаться и попробовать сеньорит поновее, постранней и поискусней. Мы с Дином настучали ему по спине и выволокли наружу. Он обильно махал всем ручкой – девчонкам, фараонам, толпе, детишкам на улице; рассылал во все стороны воздушные поцелуи под гром аплодисментов Грегории и гордо покачивался, окруженный местными бандами, пытаясь заговорить с ними и передать всем свою радость и любовь ко всему без исключения в этом прекрасном дне его жизни. Все смеялись; некоторые хлопали его по спине. Дин рванулся и заплатил полицейским четыре песо, пожал им руки, разулыбался и раскланялся с ними. Затем прыгнул в машину, и все девчонки, которых мы знали, даже венесуэлочка, проснувшаяся к прощанью, собрались вокруг, столпились в своих легоньких прикидах, и тараторили что-то на прощанье, и целовали нас, а венесуэлочка даже расплакалась – хоть мы и знали, что не по нам, ну, не совсем по нам, но ничего, и так сойдет. Моя сумрачная любовь растворилась в тенях внутри. Все кончено. Мы выехали, оставив радости и праздник в несколько сот песо за спиной, и нам отнюдь не казалось, что мы плохо потрудились. Мамбо призрачно следовало за нами еще несколько кварталов. Все кончилось.
   – Прощай, Грегория! – вскричал Дин, посылая городку воздушный поцелуй.
   Виктор гордился нами и гордился собой.
   – Хочешь сейчас баню? – спросил он. Да, мы все хотели чудесную баню.
   И он повез нас в самое невероятное место на свете: то была обычная баня американского типа, стояла прямо на шоссе в миле от города, полно детишек, плескавшихся в бассейне и душевых кабинках в каменном здании, всего за несколько сентаво, мыло и полотенца выдавал служитель. Кроме того, там имелся еще и унылый детский парк с качелями и сломанной каруселью, и в тускневшем свете красного солнца он казался таким странным и таким прекрасным. Мы со Станом сразу взяли полотенца и прыгнули прямо под ледяной душ, и вышли оттуда, посвежев и обновившись. Дин с баней суетиться не стал – мы видели его далеко на той стороне грустного парка: он рука об руку прогуливался с нашим добрым Виктором, многословно и любезно болтал с ним, даже разгоряченно наклонялся к нему, чтоб подчеркнуть что-то, и рассекал воздух кулаком. Затем они снова брали друг друга под ручку и шли дальше. Подходила пора прощаться с Виктором, вот Дин и пользовался случаем побыть с ним наедине, исследовать парк, разузнать его взгляд на вещи вообще – короче говоря, врубиться в Виктора так, как мог только он.
   Теперь Виктор весьма опечалился, что нам надо ехать.
   – Когда снова приедешь Грегория, увидишь меня?
   – Конечно, дядя! – ответил Дин. Даже пообещал захватить Виктора с собою в Штаты, если тот захочет. Виктор сказал, что ему надо подумать.
   – Есть жена и бэби… нет денег… я посмотрю. – Его милая любезная улыбка светилась в красноватых сумерках, когда мы махали ему из машины. У него за спиной оставались печальный парк и детвора.


   6

   Сразу за Грегорией дорога пошла под уклон, по обеим сторонам вставали громадные деревья, и чем ближе подступала тьма, тем громче раздавался в их кронах рев миллиардов насекомых – он звучал как один непрерывный высокочастотный скрежет.
   – Во-о! – сказал Дин, включил фары, а те не работали. – Что такое? что? Черт, ну что еще? – Он психовал и колотил по панели. – Ох, господи, придется ехать теперь по джунглям без света, ты прикинь, что это за кошмар, я смогу видеть, только когда будет проезжать другая машина, а здесь просто нет никаких машин! И фонарей, конечно, тоже. Ох, что же делать, черт бы драл?
   – Да поехали, и всё. Хотя, может, вернемся?
   – Нет-нет, ни за что! Едем дальше. Я еле вижу дорогу. Прорвемся. – И вот мы рванули в чернильную темень сквозь визг насекомых, и мощный, густой запах опустился на нас, чуть ли не гнили, и мы вспомнили и осознали, что сразу за Грегорией по карте начинается Тропик Рака. – Мы в новых тропиках! Неудивительно, что запах! Нюхайте. – Я высунул голову из окошка; жуки бились о мое лицо; поднялся невообразимый скрежет, едва я навострил слух на ветер. Вдруг фары у нас заработали и ткнулись вперед, освещая одинокую дорогу, бежавшую меж сплошных стен поникших, змеистых деревьев до ста футов высотой.
   – Сук-кин кот! – вскричал Стан на заднем сиденье. – Черти дра-ные! – Он до сих пор был в улете. Мы вдруг поняли, что он все еще торчит, и ни джунгли, ни наши беды не составляют для его счастливой души никакой разницы. Мы расхохотались, все втроем.
   – К чертовой матери! Просто кинемся на эти проклятые джунгли и будем спать до самого утра, погнали! – завопил Дин. – Старина Стан прав. Старина Стан плевать хотел! Он так улетел по тем бабам, и по чаю, и по тому сумасшедшему, неземному, непостижимому мамбо, которое ревело так, что у меня до сих пор барабанные перепонки трясутся ему в такт… уии! он так торчит, что знает, что делает! – Мы скинули майки и, гологрудые, с ревом понеслись по джунглям. Ни городов, ничего – затерянные джунгли, мили и мили, и все ниже, и жарче, насекомые вопят все громче, а заросли все выше, и дух все мощней и горячей, пока мы не начали к нему привыкать и он не стал нам нравиться. – Как хочется просто раздеться и кататься, и кататься по этим джунглям, – сказал Дин. – Нет, к чертям, дядя, как раз так и сделаю, вот только найду подходящее местечко. – Вдруг перед нами показался Лимон – лесной городок, несколько бурых огоньков, темные тени, необъятное небо над головой да кучка людей перед кучкой сараюшек – тропический перекресток.
   Мы остановились в невообразимой мягкости. Было жарко, как в духовке у булочника июньской ночью в Новом Орлеане. По всей улице сидели в потемках и болтали целые семьи; подходили случайные девчонки – но крайне юные и лишь посмотреть, что мы собою представляем. Босые и грязные. Мы прислонились к деревянному крылечку разломанного продуктового магазина с мешками муки и ананасами, гнившими на засиженном мухами прилавке. Внутри горела одна-единственная масляная лампа, а снаружи – еще несколько бурых фонарей, все остальное – черно, черно, черно. Сейчас, конечно, мы так устали, что спать надо было просто немедленно, и мы подвинули машину еще на несколько ярдов дальше по дороге, на городские задворки. Стояла такая невероятная жара, что невозможно уснуть. Поэтому Дин взял одеяло, разложил его на мягком горячем песке прямо на дороге и отрубился. Стан разлегся на переднем сиденье «форда», открыв для сквозняка обе дверцы, но все равно не чувствовалось ни малейшего сквозняка. Я ж на заднем сиденье мучился в луже пота. Потом вылез из машины и встал, покачиваясь, среди этой черноты. Весь город мгновенно отправился на боковую; шумели только брехавшие собаки. Как вообще теперь уснуть? Тысячи москитов уже искусали нам всем грудь, руки и лодыжки. И тут мне в голову пришла блестящая мысль: я запрыгнул на железную крышу машины и растянулся там на спине. По-прежнему ни ветерка, но в стали есть какой-то элемент прохлады, и пот на спине просох, и там запеклись в корку тысячи раздавленных насекомых, и я понял, что джунгли захватывают и становишься ими. Валяться на крыше машины лицом к черному небу – словно лежать в закрытом чемодане летней ночи. Впервые в жизни погода не просто касалась меня, не просто ласкала, морозила или бросала в пот – погода стала мною. Мы с атмосферой превратились в одно. Мягкие, бесконечно малые ливни микроскопических жучков омывали мне лицо, пока я спал, от них становилось несказанно приятно и покойно. Небо было беззвездным, целиком и полностью невидимым и тяжелым. Я б мог лежать так ночь напролет, подставив лицо небесам, и мне это причинило бы вреда не больше, чем укрывший меня бархатный полог. С кровью моей мешались мертвые насекомые; новыми порциями обменилась живые москиты; по всему телу у меня пошел зуд, и повсюду запахло удушливыми, жаркими, гнилыми джунглями, от корней волос, от лица до пяток и пальцев ног. Я был, разумеется, босиком. Чтоб осушить пот хоть чуточку, я надел майку, всю в пятнах от жучков, и снова улегся. Клякса тьмы на черневшей дороге указывала, где спит Дин. Я слышал его храп. Стан тоже храпел.
   Время от времени в городке мелькал тусклый свет – то шериф нес службу со слабеньким фонариком, бормоча что-то себе под нос в ночных джунглях. Потом я увидел, как его фонарик подергивается к нам, услышал его шаги, мягко падавшие на подстилки песка и растительности. Он остановился и осветил машину. Я сел и посмотрел на него. Дрожащим, почти жалобным и до крайности нежным голосом он спросил:
   – Dormiendo? – показав на Дина посреди дороги. Я знал, что это значило «сон».
   – Si, dormiendo.
   – Bueno, bueno  [183 - – Спит?..– Да, спит.– Хорошо, хорошо (исп.).], – пробормотал он, неохотно и печально отвернулся и отправился дальше в свои одинокие обходы. В Америке таких милых полицейских Господь никогда не выделывал. Никаких подозрений, никакой суеты, никаких придирок: он хранитель спящего городка, точка.
   Я снова отправился на свою стальную кровать и распластался на ней, раскинув руки. Не знал даже, что́ прямо надо мной, ветви или открытое небо, и мне это было безразлично. Я открыл этому рот и глубоко вдыхал атмосферу джунглей. То был не воздух, никогда не он, а осязаемая и живая эманация деревьев и трясины. Не спалось. Где-то за чащей петухи стали кукарекать зорю. По-прежнему ни воздуха, ни ветерка, ни росинки, а все та же тяжесть Тропика Рака прижимала нас всех к земле, которой мы и принадлежали до зуда. В небе ни намека на рассвет. Вдруг я услышал, как в темноте яростно залаяли собаки, а затем раздалось слабое чоканье конских копыт. Все ближе. Что за безумный ночной всадник это может быть? И тут я узрел привидение: дикая лошадь, белая, как призрак, рысью бежала по дороге прямо на Дина. За нею, не отставая, бежали и тявкали собаки. Их не было видно, старых, грязных лесных собак, но лошадь была бела, как снег, и огромна, и почти светилась, и видеть ее было очень легко. Я совершенно не испугался за Дина. Лошадь заметила его, переступила рядом с его головой, миновала, как корабль, машину, мягко ржанула и ушла сквозь город, осаждаемая собаками, прочокала к себе в джунгли на другом краю, и слышал я только, как слабый стук копыт таял в лесах. Собаки успокоились и сели вылизываться. Что это была за лошадь? Что за миф и что за призрак, что за дух? Я рассказал о ней Дину, когда тот проснулся. Он подумал было, что мне приснилось. Затем и сам припомнил смутный сон о белой лошади, а я сказал ему, что это был не сон. Медленно проснулся Стан Шепард. Малейшее движение – и мы вновь начали обильно потеть. По-прежнему стояла непроглядная темень.
   – Давайте заведем машину и проветримся! – закричал я. – Я подыхаю от жары.
   – Пральна! – Мы с ревом вынеслись из городка дальше по безумной трассе, с развевающимися волосами. В сером мареве быстро наступил рассвет, явив нам по обеим сторонам провалы густых болот, в них ветхие лесины, заплетенные лианами, кренившиеся и клонившиеся над перепутанными зарослями на дне. Какое-то время мы мчались прямо вдоль железнодорожных путей. Впереди возникла странная антенна радиостанции в Сьюдад-Манте, как будто мы в Небраске. Мы нашли бензоколонку и залили полный бак, а последние насекомые ночных джунглей черной массой бросались на лампочки и падали, трепеща, к нашим ногам крупными корчащимися грудами, у некоторых крылья длиной добрые четыре дюйма, другие ужасные стрекозы так огромны, что им впору питаться птичками, тысячи гигантских москитов, всевозможных безымянных пауков. Я скакал по всей мостовой, боясь их; закончилось тем, что я засел, поджав ноги, в машине, испуганно поглядывая на землю, где они копошились вокруг наших колес.
   – Гоним! – вопил я. Мошкара вовсе не беспокоила Дина и Стана; они спокойно выпили по паре бутылочек апельсиновой «Миссии» [184 - «Mission Orange» – марка безалкогольного напитка, выпускавшаяся с конца 1920-х гг. рядом калифорнийских компаний, первоначально – «California Crushed Fruit».] и отшвырнули их подальше от фонтанчика. Их майки и штаны, как и у меня, были мокры от крови и черны от тысяч раздавленных жучков. Мы глубоко вдыхали вонь нашей одежды.
   – Знаешь, мне этот запах начинает нравиться, – сказал Стан. – Я себя уже больше не чую.
   – Это странный и хороший запах, – сказал Дин. – Не буду снимать майку до самого Мехико, хочу впитать его в себя и запомнить. – И мы понеслись дальше, творя воздух для своих горячих, запекшихся лиц.
   Потом впереди замаячили горы, сплошь в зелени. Одолев этот подъем, мы вновь окажемся на огромном центральном плато и покатим прямо к Мехико. Единым махом воспарили мы на высоту пять тысяч футов средь туманных перевалов, что смотрят на курящиеся желтые реки в миле внизу. То была великая река Моктесума. Индейцы вдоль дороги стали крайне зловещими на вид. Они были нацией в себе – горные индейцы, оторванные от всего, кроме Панамериканского шоссе. Низкорослы, приземисты и смуглы, со скверными зубами; на спинах они перетаскивали невообразимые тяжести. На другой стороне бездонных, заросших зеленью ущелий на отвесных склонах мы видели лоскутки огородов. Индейцы ползали вверх и вниз по этим кручам и обрабатывали землю. Дин ехал пять миль в час, чтоб лучше все видеть.
   – Ух ты, никогда не думал, что такое бывает! – В вышине, на самой высокой вершине, величественной, как любой пик Скалистых гор, мы увидели, как растут бананы. Дин даже вылез из машины показать их нам и стоял, потирая живот. Мы остановились на карнизе, где над мировой пропастью прилепилась крытая соломой лачужка. От солнца загорались золотистые ды́мки, заволакивая собой вид на Моктесуму, до которой теперь было больше мили вниз.
   Во дворике перед хижиной стояла индейская девочка годиков трех, засунув пальчик в рот, и разглядывала нас большими карими глазами.
   – Вероятно, за всю ее жизнь здесь еще никто не останавливался! – выдохнул Дин. – Прив-вет, малютка. Как дела? Мы тебе нравимся? – Малютка застеснялась, отвернулась и надула губки. Мы заговорили между собой, и она снова принялась нас изучать с пальчиком во рту. – Эх, жалко, у меня нет ничего ей подарить! Подумай только, родиться и жить всю жизнь на этом уступе – этот вот уступ и есть вся твоя жизнь. Ее отец, наверно, спускается по веревке в ущелье и вытаскивает из пещеры свои ананасы, и рубит дрова на восьмидесятиградусной круче, а под ним все это дно. Она никогда, никогда отсюда не уедет и никогда ничего не узнает о мире снаружи. Это народ. Вообрази, какой у них, должно быть, дикий вождь! Вдали от дороги, вон за тем утесом, за много миль отсюда, они, возможно, еще дичее и страннее, ага, потому что Панамериканское шоссе дает хоть какую-то цивилизацию этому народу на дороге. Заметь капельки пота у нее на лбу, – показал мне Дин со страдальческой гримасой. – Не такой пот, как у нас, он маслянистый, и он никогда не сохнет, потому что здесь всегда жарко круглый год и она не знает ничего про не-пот, она с потом родилась, с потом и умрет. – Капли у нее на лобике были тяжелы, вялы; они не стекали вниз; они лишь застыли там и поблескивали очищенным оливковым маслом. – А что это должно делать с их душами! Как они должны отличаться от нас в своих личных заботах, оценках и желаньях! – Дин ехал дальше, раскрыв благоговейно рот, на десяти милях в час, полнясь стремленьем разглядеть всякого возможного человека на этой дороге. Мы взбирались все выше.
   А пока так карабкались, воздух становился все холоднее, и девочки-индианки на дороге кутали головы и плечи в платки. Они отчаянно махали нам; мы остановились узнать, в чем дело. Они хотели продать нам осколочки горного хрусталя. Своими огромными, карими, невинными глазами смотрели на нас с такой душевной силой, что ни у кого не возникло ни малейшего грешного помысла, более того, были они еще очень юны, многим лет по одиннадцать, а выглядели на все тридцать.
   – Посмотри на эти глаза! – выдохнул Дин. Как глаза Пречистой Девы, когда та была ребенком. Мы видели в них нежный и всепрощающий взор Иисуса. Не отрываясь, они заглядывали нам в нутро. Мы протирали свои бегавшие голубые глаза и снова смотрели. И все равно они в нас проникали, гипнотизируя своим блеском и сожалея. Когда девчушки начинали говорить – становились вдруг назойливыми и почти что глупыми. В своем молчании же оставались сами собой. – Они совсем недавно научились торговать этими кристаллами, ведь шоссе проложили каких-то десять лет назад – а до этого времени весь народ, должно быть, просто молчал!
   Девочки тараторили вокруг машины. Одна, особенно грустная и настойчивая, вцепилась Дину в потное предплечье. Она трещала по-индейски.
   – Ах да, ах да, милая, – ответил Дин нежно и почти печально. Выбрался из машины, покопался в багажнике в своем драном чемодане – все в том же старом обшарпанном американском чемодане – и извлек оттуда наручные часы. Показал их ребенку. Та ликующе заскулила. Остальные столпились в изумлении вокруг. Затем Дин стал рыться в маленькой ладошке, ища «самый милый, самый чистый, самый маленький хрусталик, какой она сама нашла мне в горах». Он отыскал такой камушек, не больше ягодки. И протянул ей покачивавшиеся на ремешке часы. Их рты округлились, как у певчих в хоре. Счастливица прижала часы к лохмотьям на груди. Они гладили Дина и благодарили его. Тот стоял среди них, запрокинув изнуренное лицо к небу, ища глазами следующий, высочайший и окончательный перевал; он казался Пророком, сошедшим к ним. Потом снова сел в машину. Девочкам очень не хотелось, чтоб мы уезжали. Дольше некуда, пока мы взбирались по прямому перевалу, они махали нам и бежали следом за машиной. Мы свернули за поворот и больше их не видели, а они по-прежнему за нами бежали.
   – Ах, у меня сердце разрывается! – воскликнул Дин, бия себя кулаком в грудь. – Сколько они еще пронесут эти благосклонности и изумленья? Что станет с ними? Неужели побегут за машиной до самого Мехико, если мы поедем достаточно медленно?
   – Да, – ответил я, ибо знал.
   Мы достигли головокружительных высот Восточной Сьерра-Мадре. В дымке золотом поблескивали банановые деревья. За каменными стенами вдоль края пропасти зияли великие туманы. Внизу Моктесума тонкой золотой ниткой вилась по зеленой подстилке джунглей. Мимо прокатывались странные городки на перекрестках этой вершины мира, индейцы в накидках наблюдали за нами из-под полей своих шляп и rebozos  [185 - Край плаща, накидка (исп.).]. Жизнь была плотна, темна, древня. Ястребиными глазами смотрели они на Дина, серьезного и безумного за своим неистовым рулем. Все протягивали к нам руки. Они сошли с задних гор и высот протянуть руки за тем, что, по их мненью, могла предложить цивилизация, и никогда и присниться им не могли ее печаль и жалкое сломленное заблужденье. Они не знали, что появилась бомба, от которой могут треснуть и превратиться в кучи мусора все наши мосты и дороги, а мы однажды сами можем стать такими же нищими, как и они, и тянуть свои руки точно, точно так же. Наш сломанный «форд», старый «форд» шедшей к процветанию Америки тридцатых, продребезжал сквозь них и скрылся в пыли.
   Мы достигли подступов к последнему плато. Солнце стало златым, воздух – остросиним, а пустыня с ее случайными речонками – буйством песчаного жаркого простора и внезапных библейски тенистых куп. Дин теперь спал, а Стан вел. Появились пастухи, одетые, как в первые времена, в длинные струящиеся хламиды, женщины несли золотые тюки кудели, мужчины посохи. Пастухи сидели под громадными деревьями посреди мерцающей пустыни и совещались, овцы толпились на солнцепеке и вздымали пыль за собою.
   – Чувак, чувак, – завопил я Дину, – проснись и посмотри на пастухов, проснись и посмотри на этот золотой мир, откуда пришел Христос, ты ж распознаешь своими глазами!
   Он оторвал голову от сиденья, окинул одним беглым взглядом всю эту картину в угасавшем красном солнце и упал спать дальше. Проснувшись, он мне ее всю подробно описал и добавил:
   – Да, дядя, я рад, что ты велел мне это посмотреть. Ох, Господи, что мне делать? Куда ж я пойду? – Он тер себе живот, возводил покрасневшие очи к небесам, он чуть не плакал.
   Неотвратимо близился конец нашего странствия. По обеим сторонам от нас простирались широкие поля; благородный ветер насквозь продувал случайные огромные купы деревьев и пролетал над старыми миссиями, что становились лососево-розовыми в позднем свете солнца. Облака были близки, громадны и розовы.
   – Мехико к сумеркам! – Мы одолели их, эти девятнадцать сотен миль от полуденных дворов Денвера до сих необозримых и библейских просторов мира, а теперь близились к концу дороги.
   – А не снять ли нам насекомые майки?
   – Не-а, давай въедем в них прямо в город, и ну его все на фиг. – И мы въехали в Мехико.
   Недлинный горный проход неожиданно вывел нас на высоту, с которой открывался вид на весь Мехико, распростертый в своем вулканическом кратере под нами, извергающий столбы городского дыма и огоньки в ранних сумерках. Вниз к нему ринулись мы, по бульвару Инсургентов, к самому сердцу города, к Реформе. На громадных, унылых полях пацаны играли в футбол и подымали пыль. Нас нагоняли таксисты и интересовались, не нужны ли нам девочки. Нет, девочки нам сейчас не нужны. По равнине тянулись долгие, драные глинобитные трущобы; в гаснувших переулках мы видели какие-то одинокие фигуры. Скоро настанет ночь. Но вот город взревел, и мы вдруг поехали мимо переполненных кафе и театров, мимо множества огней. Нам что-то вопили мальчишки-газетчики. Мимо слонялись механики, босиком, с разводными ключами и ветошью. Безумные босоногие индейцы-шоферы подрезали нас, окружали, гудели и движение превращалось в кавардак. Шум стоял неописуемый. На мексиканские машины не ставят глушители. На клаксоны все жмут восторженно и подолгу.
   – Уии! – вопил Дин. – Берегись! – Он зигзагом бросал машину поперек потока и со всеми играл. Он вел, как индеец. Выехал на круглую глориетту на бульваре Реформа  [186 - Имеется в виду «Glorieta de la Palma» – круговой разворот в центре Мехико, построенный в 1865 г. и названный в честь пальмы, традиционно растущей в его центре. Это единственный такой разворот в Мехико, на котором не установлено никакого памятника.] и покатился по ней, а все восемь спиц этого гигантского колеса выстреливали в нас машинами со всех сторон – слева, справа, izquiedra  [187 - Слева (исп.).], прямо в лоб, а он вопил и подпрыгивал от восторга: – Вот о таком уличном движении я всегда мечтал! Все едут! – Мимо вихрем пронеслась карета «скорой помощи». Американские «скорые» рвутся вперед и лавируют в потоке с завывающими сиренами; великолепные знаменитые же кареты индейцев-феллахов просто несутся по городским улицам на восьмидесяти милях в час, и остальным приходится лишь уворачиваться, а те не тормозят ни перед кем и ни при каких обстоятельствах и летят прямиком насквозь. Мы видели, как одна такая, виляя на своих расшатанных колесах, скрылась с глаз в расступившейся плотной уличной толчее. Все водители были индейцы. Пешеходы, даже бабуси, мчались к автобусам, а те никогда не останавливались. Молодые дельцы Мехико на спор целыми взводами догоняли автобусы и спортивно заскакивали в них на ходу. Шоферы автобусов были босы, безумны, презрительно усмехались и, сгорбившись, кряжисто сидели в майках за здоровенными низкими рулевыми колесами. Над ними горели иконки. Свет в автобусах был бур и зеленоват, а темные лица на деревянных скамьях четко очерчены.
   В центре Мехико канали по главной топталовке тысячи хипстеров в обвисших соломенных шляпах и пиджаках с длинными лацканами, надетых на голое тело, некоторые торговали распятиями и травой в переулках, кто-то молился в битых часовенках рядом с сараями мексиканских варьете. Некоторые переулки были просто помойками с открытыми сточными канавами, а дверцы вели с них прямо в бары размером со стенной шкаф, вправленные в саманные стены. Чтоб взять выпивку, приходилось перепрыгивать канаву, а на дне этого рва лежало древнее озеро ацтеков. Из бара на улицу можно выбраться, лишь прижимаясь спиной к стене. Кофе здесь подавали с ромом и мускатным орехом. Отовсюду ревело мамбо. Сотни шлюх выстроились вдоль темных и узких улочек, и их скорбные глаза блестели нам в ночи. Мы бродили в лихорадке и грезе. Съели прекрасные бифштексы по сорок восемь центов в странном кафельном мексиканском кафетерии, где за одной громадной маримбой стояли поколения музыкантов – и еще пели бродячие гитаристы, и старики на перекрестках дули в трубы. Ты миновал кислую вонь салунов, где давали пульку; целый стакан кактусового сока – два цента. Ничего не останавливалось; улицы жили всю ночь. Спали нищие, завернувшись в содранные с заборов афиши. Целыми семьями они сидели на тротуарах, играя на дудочках и хмыкая в ночи. Торчали их босые пятки, горели их тусклые свечи, все Мехико было одним огромным табором богемы. На перекрестках старухи нареза́ли вареные говяжьи головы, оборачивали кусочки тортильями и подавали их с острым соусом на салфетках из газет. Таков был великий и предельно дикий, не знающий запретов город детей-феллахов, какой, мы знали, в конце дороги мы обязательно обретем. Дин проходил сквозь это все, и руки болтались у него по бокам, как у зомби, рот раскрыт, глаза блестят – то было его драное и святое паломничество, длившееся до самой зари, когда посреди поля какой-то мальчишка в соломенной шляпе хохотал, болтал и хотел погонять с нами мячик, ибо ничего никогда не кончается.
   Потом у меня сделался сильный жар, я стал бредить и потерял сознание. Дизентерия. Я вынырнул из темной круговерти рассудка и понял, что лежу на кровати в восьми тысячах футов над уровнем моря, на крыше мира, и я знал, что прожил целую жизнь и еще множество других жизней в бренной атомистической шелухе собственной плоти и перевидел уже все сны. И я разглядел, как Дин склонился над кухонным столом. Случилось это несколько ночей спустя, и он уже уезжал из Мехико.
   – Чего делаешь, чувак? – простонал я.
   – Бедняжка Сал, бедняжка, захворал. О тебе Стан позаботится. А теперь слушай, если можешь услышать в своей болезни: здесь я все-таки получил развод от Камиллы и теперь еду назад к Инес в Нью-Йорк, сегодня вечером, если машина выдержит.
   – И все заново? – вскричал я.
   – И все заново, дружище. Пора возвращаться к собственной жизни. Жалко, что не остаюсь с тобой. Помолюсь, чтоб вернуться. – Я схватился за спазмы в животе и застонал. Когда же вновь поднял взгляд, благородный храбрый Дин стоял со своим старым поломанным чемоданом и глядел на меня сверху. Я уже не знал его, и он это понимал и сочувствовал мне и натянул одеяло мне на плечи. – Да, да, да, мне уже пора ехать. Старая горячка Сал, до свиданья. – И пропал. Двенадцать часов спустя, в своей горестной лихорадке, я наконец пришел к пониманию того, что его нет. А он уже в одиночестве гнал машину обратно по банановым горам, именно в это время ночи.
   Когда мне получшело, я осознал, что́ он за крыса, но тогда же пришлось мне понять и невообразимую сложность его жизни, как он должен был меня здесь бросить, больного, чтоб ладить со своими женами и бедами.
   – Ладно, старина Дин, я ничего не стану говорить.



   Часть пятая

   Дин уехал из Мехико и в Грегории снова встретился с Виктором, и допихал свою колымагу до самого озера Чарльз, Луизиана, где задок ее в конце концов отвалился прямо на дорогу, чего он всегда и ожидал. Поэтому Дин послал Инес телеграмму, та отправила ему денег на авиабилет, и остаток пути он пролетел. Прибыв в Нью-Йорк со свидетельством о разводе на руках, они с Инес немедленно отправились в Ньюарк и там женились; и той же самой ночью, сказав ей, что все в порядке и чтоб не волновалась, и делая логичным то, в чем не было ничего, кроме не поддающихся оценке прискорбных напрягов, он прыгнул в автобус и с ревом снова унесся через ужасающий континент в Сан-Франциско снова к Камилле и двум девочкам-малышкам. Итак, теперь он был трижды женат, дважды разведен и жил со своей второй женой.
   Осенью и я двинулся из Мехико домой, и как-то ночью, сразу за ларедской границей, в Дилли, Техас, стоял на горячей дороге под дуговой лампой, о которую бились летние мотыльки, как вдруг услышал шаги из темноты подале, глядь – мимо ковыляет высокий старик с развевающимися сединами и мешком за спиной; завидя меня, он произнес:
   – Иди стенай по человеку, – и сгинул в свою тьму. Означало ли это, что мне наконец следует пешком отправиться в свое паломничество по всем темным дорогам Америки? Я напрягся и поспешил в Нью-Йорк, и однажды ночью стоял на темной улице Манхэттена и кричал в окно чердака, где, как я полагал, пьянствуют мои друзья. Но из окна высунулась головка хорошенькой девушки и спросила:
   – Да? Кто там?
   – Сал Парадиз, – ответил я и услышал, как имя мое эхом разнеслось по грустной и пустой улице.
   – Поднимайся сюда, – позвала она. – Я варю горячий шоколад. – И вот я поднялся, и там была она – девушка с чистыми и невинными милыми глазами, какие я всегда искал, да и так долго. Мы уговорились любить друг друга безумно. Зимой собирались откочевать в Сан-Франциско со всеми нашими битыми пожитками и ломаной мебелью на каком-нибудь грузовичке-драндулете. Я написал Дину и рассказал ему. В ответ он прислал громаднейшее письмо в восемнадцать тысяч слов длиной, сплошь про свои юные годы в Денвере, и сказал, что приедет за мною и лично выберет нам старый грузовик и отвезет нас домой. У нас оставалось полтора месяца, чтоб накопить на машину, и мы начали трудиться и считать каждый цент. И вдруг Дин все равно приехал, на пять с половиной недель раньше, а никаких денег на выполнение этого плана ни у кого не было.
   Я вышел как-то погулять среди ночи и вернулся к моей девочке рассказать, чего я надумал за прогулку. Она встретила меня в темной маленькой фатере со странной улыбкой. Я кой-чего ей рассказал, как вдруг заметил необычную тишь в комнате, осмотрелся и увидел на радиоприемнике потрепанную книжку. Я знал, что это «высокая полуденная вечность» Дина – Пруст [188 - Валентен Луи Жорж Эжен Марсель Пруст (1871–1922) – французский писатель-модернист, чья проза значительно повлияла на творчество Керуака.]. Словно во сне увидал я, как и сам он выходит на цыпочках из комнаты в одних носках. Он уже не мог разговаривать. Он подпрыгивал и смеялся, он заикался, трепетал руками и говорил:
   – Ах… ах… слушайте и да услышите. – Мы слушали, навострив уши. Но он забыл, что хотел сказать. – На самом деле, послушайте… кхм. Смотри, дорогой Сал… милая Лора… я приехал… меня нет… но погодите, ах да. – И он с трудной печалью уставился себе в ладони. – Не могу больше говорить… вы понимаете, что это… или может быть… Но слушайте! – Мы слушали. Он слушал звуки в ночи. – Но вы ж видите… больше не нужно разговаривать… и далее.
   – Но почему ты приехал так рано, Дин?
   – Ах, – ответил он, взглянув на меня как впервые, – так рано, да. Мы… мы узнаем… то есть я не знаю. Я приехал по железнодорожному льготному… в теплушках… в старых жестких вагонах… Техас… всю дорогу играл на флейте и на деревянной окарине. – Он извлек свою новую дудочку. Сыграл на ней парочку визгливых нот и подпрыгнул в носках. – Но, конечно же, Сал, я могу заговорить так же скоро, как всегда, и мне есть много чего тебе сказать, на самом деле я со своим куцым умишком читал и читал этого уматного Пруста всю дорогу по всей стране и врубался в огромное число всякого, о чем рассказать тебе у меня просто не будет ВРЕМЕНИ, а мы ТАК И НЕ поговорили о Мехико и том, как мы там расстались с тобой в лихорадке, – но не нужно говорить. Абсолютно уже, да?
   – Ладно, не будем. – И он взялся рассказывать о том, чем занимался в Л.-А. это время со всеми мыслимыми подробностями, как навещал какую-то семью, обедал, разговаривал с отцом, с сыновьями, с сестрами – как они выглядели, что ели, какая у них обстановка, какие мысли, интересы, каковы сами их души; такое подробное истолкование заняло у него три часа, а закончив, он произнес: – Ах, но видишь ли, НА САМОМ ДЕЛЕ хотел тебе сказать… гораздо позже… Арканзас, когда я ехал через него на поезде… играл на флейте… играл с парнями в карты, моей неприличной колодой… выиграл денег, выдал соло на окарине… для моряков. Долгое, долгое, жуткое путешествие, пять дней и пять ночей, чтоб только УВИДЕТЬ тебя, Сал.
   – Как же Камилла?
   – Разрешила, конечно… ждет меня. У нас с Камиллой теперь все правильно на веки вечные…
   – А Инес?
   – Я… я… я хочу, чтобы она вернулась со мной во Фриско и жила б на другом краю города – как считаешь? Не знаю, зачем я приехал. – Позже он сказал во внезапный миг ошалелого изумленья: – Ну и да, конечно, я хотел увидеть твою милую девочку и тебя… рад за вас… люблю тебя, как прежде. – Он пробыл в Нью-Йорке три дня, торопливо готовился сесть на обратный поезд по своим льготным билетам, чтобы вновь пересечь весь континент, пять дней и пять ночей в пыльных вагонах и на жестких полках, а у нас, конечно, не было денег на грузовик, и мы не могли поехать с ним. С Инес он провел одну-единственную ночь – объяснял, потел и ссорился, и она его вышвырнула. На мой адрес ему пришло письмо. Я его видел. От Камиллы. «Мое сердце не выдержало, когда ты ушел через пути со своей сумкой. Я все молюсь и молюсь, чтоб ты вернулся невредимым… Я правда хочу, чтоб Сал и его подруга приехали и жили бы на одной с нами улице… Я знаю, что у тебя все получится, но не могу не волноваться – теперь, раз мы всё решили… Дорогой Дин, это конец первой половины века. С любовью и поцелуями добро пожаловать к нам прожить вместе и вторую половину. Мы все тебя ждем. [Подпись] Камилла, Эми и Малютка Джоани». Итак, жизнь Дина утряслась с его самой верной, самой ожесточенной и лучше прочих знающей его женой Камиллой, и я возблагодарил Господа за него.
   В последний раз я увидел его в печальных и странных обстоятельствах. В Нью-Йорк приехал Реми Бонкёр – после того как несколько раз обошел на судах вокруг света. Я хотел, чтоб они познакомились и он бы узнал Дина. Они и впрямь встретились, но Дин уже не мог говорить и ничего не сказал, и Реми отвернулся. Он достал билеты на концерт Дюка Эллингтона в «Метрополитен-Опере» и настоял, чтоб мы с Лорой пошли туда с ним и его подружкой. Реми сейчас растолстел и погрустнел, но по-прежнему оставался тем же рьяным и учтивым джентльменом и хотел делать все по-правильному, как он это подчеркивал. Поэтому он обязал своего букмекера подвезти нас на концерт в «кадиллаке». Стоял холодный зимний вечер. «Кадиллак» готов был ехать. Дин со своей сумкой стоял снаружи, нацелившись на Пенсильванский вокзал и дальше, через всю землю.
   – До свиданья, Дин, – сказал я. – Жалко, что мне надо на концерт.
   – Как считаешь, можно мне с вами доехать до Сороковой? – прошептал он. – Хочу побыть с тобой подольше, мальчик мой, а кроме того, тут такая дьявольская холодина в этом вашем Ню-Ёке… – Я шепнул пару слов Реми. Да нет же, зачем ему это, ему нравлюсь я, а не мои друзья-идиоты. Не собираюсь же я снова губить его запланированные вечера, как я это уже вытворил в 1947-м у «Альфреда» с Роландом Мейджором.
   – Не может быть и речи, Сал! – Бедняга Реми, он специально для этого вечера заказал себе галстук; там изображались билеты на концерт, подписанные по именам: Сал, Лора, Реми и Вики, его подруга, – а также куча тоскливых приколов и его любимых поговорок вроде «Старого маэстро новой песне не научишь».
   Итак, Дину нельзя было с нами ехать из центра, и мне оставалось одно – махать ему с заднего сиденья «кадиллака». Букашка за рулем тоже не хотел иметь с ним никаких дел. Дин, оборванный, в изъеденном молью пальто, которое привез специально для восточных морозов, ушел прочь один, и последнее, что я видел: он свернул за угол Седьмой авеню, вперив взгляд вперед на улицу и вновь устремившись туда. Бедная маленькая Лора, малышка моя, кому я все про Дина рассказал, чуть не расплакалась.
   – Ох, нельзя же было, чтоб он вот так ушел. Что ж нам делать?
   Старины Дина нет, подумал я, а вслух произнес:
   – С ним все будет в порядке. – И мы безо всякой охоты поехали на тот унылый концерт, глаза б мои его не видели, а я все время думал про Дина, как он снова садится в поезд и едет три тысячи миль по этой ужасной земле, толком и не зная, зачем вообще приезжал, кроме как повидаться со мной.
   Поэтому в Америке, когда заходит солнце, а я сижу на старом, поломанном речном пирсе и смотрю на долгие, долгие небеса над Нью-Джерси, и чую всю эту грубую землю, что перекатывается одним невероятно громадным горбом к Западному Побережью, и всю ту дорогу туда, всех людей, что видят сны в ее огромности, и знаю, что в Айове теперь, должно быть, плачут детишки в той земле, где им позволяют плакать, а сегодня ночью высыплют звезды, и разве вы не знали, что Бог – это Медвежонок Пух? Вечерняя звезда наверняка уж клонится книзу и льет свою мерцающую смуть на прерию, что как раз ждет прихода полной ночи, которая благословляет землю, затемняет все реки, венчает вершины и свертывает последний брег, и никто, никто не знает, что со всеми случится, кроме заброшенного тряпья старости, я думаю о Дине Мориарти, я даже думаю о Старом Дине Мориарти, об отце, которого мы так и не нашли, я думаю о Дине Мориарти.


   Комментарии переводчика

   По настоянию издателя имена собственные и топонимы в основном тексте приведены в соответствие с привычным для читателя написанием. В комментариях они в основном даны согласно современной произносительной норме.
 //-- Основные действующие лица и их прототипы --// 
   Анхель Лус Гарсия – Хосе Гарсия Вилья (1908–1997), филиппинский поэт, нью-йоркский знакомый Керуака в конце 1940-х – 1950-х годах.
   Бетти Грей – Джин Уайт (1919–1999), сестра Эда Уайта, в 1947 году подруга Алана Темко.
   Виктор – Грегорио, поставщик марихуаны для Керуака и Нила в мексиканском городе Сьюдад-Викториа в 1950 году.
   Виктор Вильянуэва – Викторино Техера (1922–2018), внук президента Венесуэлы, поэт, философ, литературовед и культуролог, в 1948 году ухаживал за подругой Керуака Джинни Бейкер.
   Вальтер Эванс – Уолтер Вуд Эдамз (1922–1990), знакомый Керуака и Гинзберга по университету Коламбиа, президент Филолексического общества, перевелся в Гарвард, где изучал дальневосточные языки.
   Гал Гингам – Алан Хэррингтон (1919–1997), журналист и писатель, научный обозреватель, свидетель ядерных испытаний на атолле Бикини. В 1948 году познакомил Керуака с Джоном Клеллоном Хоумзом. Эпизод с визитом Джека и Нила в их семейный дом в Аризоне в январе 1949 году не вошел в опубликованный вариант романа, но остался в свитке.
   Галатея Дункель – Хелен Хинкл (Хелен Арджи, 1925–1994), с 1948 года жена Эла Хинкла и спутница в некоторых совместных поездках, близкая подруга Кэролин Кэссади.
   Дамион – Люсьен Карр (1925–2005), знакомый И́ди Паркер с осени 1943 года, через нее познакомился с Керуаком, Гинзбергом и Бёрроузом. Убийство им былого друга и преследователя Дейвида Каммерера в августе 1944 года в парке Риверсайд – одно из ключевых событий всего мифоса битничества. Позднее стал начальником Вашингтонского бюро агентства ЮПИ. Один из его троих сыновей – известный писатель Калеб Карр.
   Дейл – Келлз Элвинз (1913–1961), друг детства Уильяма Бёрроуза, бухгалтер, психолог, морской пехотинец. От отца унаследовал цитрусовую ферму в долине Рио-Гранде, куда в 1946 году к нему приезжали Бёрроуз и Джоан, а в 1949-м устроили по соседству собственную хлопковую ферму. Впоследствии был женат на датской актрисе Мими Хайнрих и жил в Европе.
   Денвер Д. Долл – Джастин У. Брайерли (1905–1985), денверский адвокат и преподаватель, в 1941 году подружился с 15-летним Нилом Кэссади, впечатлившись его коэффициентом интеллекта 132. Нил впоследствии и познакомил его с Керуаком и Гинзбергом. Во время Второй мировой войны был приглашен Уинстоном Черчиллем в Великобританию как консультант по эвакуации детей в сельскую местность. В Нью-Йорке после окончания Коламбии кратко заправлял агентством по работе с талантами. С 1937-го по 1948-й был соучредителем и исполнительным директором оперного фестиваля в Сентрал-Сити, Колорадо.
   Детка Ролинс – Беверли Бёрфорд (1925–1994), сестра Боба Бёрфорда, знакомая Керуака в Денвере и Сан-Франциско в 1940–1950-х годах. Впоследствии супруга сенатора-республиканца от Колорадо Фея Деберарда.
   Джейн Ли – Джоан Воллмер Эдамз (1923–1951), с 1943 года – соседка Иди Паркер по комнате, с 1945-го – гражданская жена Уильяма С. Бёрроуза; случайно застрелена им в Мехико в сентябре 1951 года.
   Дженет – Нэнси Джонсон (1936–2012), старшая дочь Аделин Джонсон; Керуак познакомился с нею в Денвере в 1949 году. В январе 1950-го она послала Керуаку свое стихотворение.
   Джимми – Билл Джонсон (р. 1941), сын Аделин Джонсон, с которым Керуак познакомился в Денвере в 1949 году.
   Джин Декстер – Роберт Джинр Пиппин (1923–1979), в 1940-х друг Гинзберга по университету Коламбиа, поэт.
   Джинни Джонс – Джинни Бейкер Лермен (1932–1998), натурщица, изучавшая изящные искусства, подруга Керуака, с которой тот познакомился на вечеринке у Гинзберга в июле 1948 года. В 1951-м вышла замуж за преподавателя английского языка Уолтера Лермена (1925–2016) и переехала в Калифорнию, где Керуак снова встретился с ней в октябре 1955 года на первом публичном чтении поэмы Гинзберга «Вой», и у них вновь случился краткий роман.
   Джоани Мориарти – Мелани Джейн (Джейми) Кэссади (р. 1950), дочь Нила и Кэролин Кэссади, впоследствии училась балету у Дмитрия Романова, Рудольфа Нуреева и Михаила Барышникова; работала секретаршей стоматологического кабинета.
   Дин Мориарти – Нил Леон Кэссади (1926–1968), писатель, друг и спутник Керуака, с 1946 года – муж Луэнн Хендерсон, с которой и приехал в Нью-Йорк из Денвера знакомиться с Керуаком, Гинзбергом и компанией. С 1948 года – муж Кэролин Робинсон. Работал тормозным кондуктором на железных дорогах. С 1950 года – муж Дайэны Хэнсен. Письма Нила Керуаку – основной литературный документ эпохи и мифоса битничества. В 1962 году познакомился с писателем Кеном Кизи и стал одним из основных участников и водителем автобуса его группы «Веселые проказники».
   Доди – Джули Эдамз (1944–2010), дочь Джоан Воллмер от ее законного брака со студентом-юристом Коламбии Полом Эдамзом (с 1942 года). Впоследствии сама мать троих детей.
   Дори – Вики Расселл (Присцилла Армиджер, р. 1924), дочь вице-президента детройтской строительной компании, в начале 1940-х переехала в Нью-Йорк, сменила имя и познакомилась с Хербертом Ханке, а впоследствии – с Керуаком, Гинзбергом и Бёрроузом. Подрабатывала себе на героин девушкой по вызову. Впоследствии вернулась в Детройт, вышла замуж и родила двоих детей.
   Дороти Джонсон – Хелен Томсон (Хелен Мэй Фезант, 1925–1979), с 1948 года жена Билла Томсона.
   Дылда Газард – Уильям (Большой Дылда) Хоумз Хаббард (1915–1955), хобо, бывший футболист Университета штата Луизиана; Керуак познакомился с ним весной 1943 году в лазарете учебной части ВМФ США в Ньюпорте, Род-Айленд.
   Инес – Дайэна Хэнсен (1923–1974), третья жена Нила Кэссади, нью-йоркская модель и писательница, первым браком жена преподавателя английской литературы Теда Хоффмена, в браке с Нилом в 1950 году родила Кёртиса Хэнсена. В 1956-м вышла замуж за швейцарского банкира.
   Камилла – Кэролин Кэссади (Кэролин Элизабет Робинсон, 1923–2013), писательница, художница и театральный дизайнер. С 1948 года – вторая жена Нила Кэссади, мать их троих детей. Близкая подруга Керуака.
   Карло Маркс – Аллен Гинзберг (1926–1997), поэт и прозаик, основная фигура движения битников.
   Ли-Энн – Бернис Мари Дайэнн Орин Маккинни (1922–1993), в 1947 году – сан-францисская подруга Анри Крю, впоследствии была замужем три раза.
   Лора – Джоан Вирджиниа Хэверти Керуак (1930–1990), писательница, вторая жена Керуака. Была гражданской женой любовника Теннесси Уильямса Уильяма Каннастры (1921–1950), в чью квартиру после его смерти в октябре 1950 года вселился Керуак, работала швеей. Их брак распался через 8 месяцев, но за это время Керуак успел напечатать свиток романа «На дороге», а Джоан забеременела, хотя Керуак свое отцовство отвергал. Дочь Дженет родилась в феврале 1952 года.
   Люси – Сэлли Джонсон (р. 1944), младшая дочь Аделин Джонсон, с ней Керуак познакомился в Денвере в 1949 году.
   Люсиль – Полин, нью-йоркская подруга Керуака в 1948–1949 годах, натурщица художника Алана Вуда-Томаса. Впоследствии вышла замуж за автомеханика-итальянца.
   Мари – Джули, в 1949 году подруга Нила Кэссади и Хелен Хинкл по Сан-Франциско.
   Мэри Беттенкур – Хелен Галлион (1923–2003), медсестра, денверская подруга Керуака и Кэссади в 1947 году.
   Мэрилу – Луэнн Хендерсон (Луэнн Буллард, 1930–2009), с 1946 года первая жена Нила Кэссади, спутница в его исторической поездке в Нью-Йорк. Развелась с Нилом в 1948 году, впоследствии замужем была еще трижды.
   Мона – Рода Блок (1923–2002), до 1946 года – капрал Армии США, в январе 1949 года – нью-йоркская подруга Эла Хинкла; сопровождала Керуака, Кэссади, Луэнн и Эла в поездке из Нью-Йорка в Новый Орлеан, но осталась в Вашингтоне на вторую инаугурацию Гарри Трумэна.
   Персик – Вирджиниа «Рыжая» Бейли (1928–2006), подруга Керуака («Темноглазая» его дневников), с 1949 года – жена Хэла Чейза, переехала с ним с Мехино, но они вскоре расстались. Под именем Джинни Мэхью выступала в фолксингерских клубах Гринич-Виллидж, профессионально изучала айкидо и была танцовщицей живота в греческом ночном клубе.
   Рей – Уильям Сьюард Бёрроуз-мл. (1947–1981), сын УСБ и Джоан Воллмер, писатель.
   Рей Ролинс – Роберт Фрэнклин (Боб) Бёрфорд (1924–2004), однокашник Эда Уайта и Фрэнка Джеффриза по Восточной средней школе Денвера. Керуак познакомился с ним в 1947 году. В 1949-м уехал в Париж, где 13 лет работал в журнале «New Story», потом вернулся в Денвер, продолжал писать, но стал предпринимателем.
   Реми Бонкёр – Анри Эдуар Крю (1921–1992), с 1939 года друг Керуака по Школе Хорэса Манна, с 1942-го служил в торговом флоте США, познакомился с Иди Паркер, которая в 1944-м стала первой женой Керуака.
   Рита Беттенкур – Рут Галлион (1920–1989), сестра Хелен, медсестра, подруга Керуака и Кэссади; у Джека с ней был краткий роман в Денвере в 1947 году.
   Рой Джонсон – Билл Томсон (1929–1982), с 1945 года денверский друг Нила Кэссади, был парнем Кэролин Робинсон и в 1947-м познакомил ее с Нилом. В 1948 году женился на Хелен и переехал в Сан-Франциско, где Нил устроил его конторским служащим на Южную Тихоокеанскую железную дорогу. Впоследствии вернулся в Денвер, где торговал в розницу лесоматериалами.
   Рокко – Пол Эдвард Блейк (1922–1972), второй муж сестры Керуака Кэролин (развелись в 1964 году), военный летчик, участник Второй мировой войны, владел мастерской по ремонту телевизоров.
   Роланд Мейджор – Аллан Темко (1924–2006), писатель, журналист, преподаватель и архитектурный критик, лауреат Пулитцеровской премии 1990 года за критику.
   Ролло Греб – Алан Джозеф Энсен (1922–2006), студент-классик из Харварда, с 1947 года – секретарь поэта У. Х. Одена. Через общих друзей познакомился с Керуаком, Гинзбергом и Хоумзом. Автор прозы и множества поэтических работ.
   Сальваторе (Сал) Парадиз – Жан-Луи (Джек) Керуак (1922–1969), писатель, поэт, автор романа.
   Сэм Бради – Джон (Джек) Кеннет Дейли (1912–1992), сводный брат Нила Кэссади от первого брака его матери с Джеймзом Дейли.
   Стан Шепард – Фрэнк С. Джеффриз (1923–1996), денверский конторский служащий, знакомый Керуака и Кэссади, их спутник в поездке в Мексику в 1950 году.
   Старый Бык Ли – Уильям Сьюард Бёрроуз (1914–1997), писатель, друг, соратник и соавтор Керуака.
   Старый Дин Мориарти – Нил Маршалл Кэссади-ст. (1893–1963), отец Нила Кэссади, работал парикмахером в Денвере, был бродягой. С 1925 года второй раз женат на Мод Уэбб Шёр (скончалась в 1936 году), матери семерых детей от предыдущего брака; помимо Дина в этом браке у него в 1930 году родилась Шёрли Джин Кэссади.
   Терри – Беа Франко (урожд. Беатрис Рентерия, в замужестве Козера, 1920–2013), мексиканская подруга Керуака осенью 1947 года, мать Альберта-мл. (Джонни в романе). Под названием Сабиналь (который находится в Техасе) в романе выведен ее родной калифорнийский городок Сельма.
   Тетушка Сала – Габриэлль Керуак (Л’Эвеск, 1895–1973), мать Джека Керуака, с 1911 года работала на обувной фабрике в Нэшуа. В 1915-м вышла замуж за Лео Керуака.
   Тим Грей – Эдвард Дивайн Уайт-мл. (1925–2017), уроженец Денвера, студенческий друг Керуака по Коламбии, где изучал архитектуру и впоследствии много сделал для сохранения памятников архитектуры в Колорадо. Именно он в октябре 1951 года посоветовал Керуаку делать «словесные наброски», что впоследствии вылилось в основную для битников технику «спонтанного письма» и методы «боповой просодии».
   Том Сейбрук – Эдвард Макдауэлл Стрингем (1918–1994), журнальный редактор, знакомый Алана Энсена и Алана Харрингтона по Харварду, нью-йоркский друг Джона Клеллона Хоумза, увлекался славянской музыкой и литературой.
   Том Снарк – Джеймз Т. (Джим) Хоумз (1926–2002), денверский игрок и бильярдист, с 1945 года друг Нила Кэссади, учивший его игре на бильярде в обмен на уроки философии. У Хоумза Нил также научился мухлевать в карты и купил свой первый костюм.
   Франки – Аделин (Джонни) Джонсон (1915–1997), глава семьи сезонников, знакомая Керуака и Кэссади, которые ненадолго останавливались в ее денверском доме в августе 1949 года. Мать Джерри, Нэнси, Билла и Сэлли.
   Чад Кинг – Хэлдон Макнэйр (Хэл) Чейз (1923–2006), денверский друг Нила Кэссади, изучал антропологию в университете Коламбиа и делил квартиры с Керуаком, Гинзбергом и Бёрроузом, с кем Нила и познакомил в 1946 году. Керуак жил у него в свой приезд в Денвер в 1947-м. В 1949 году проводил археологические раскопки в Колорадо, в 1951-м изучал сапотекские языки в Мехико, где плотно общался с Бёрроузом. Впоследствии отошел от группы битников и с 1956 года работал в Университете Южной Калифорнии.
   Чарити – Остис (1875–19??), тетя Беверли и Боба Бёрфордов; Керуак познакомился с ней в 1950 году в Денвере перед тем, как ехать в Мексику с Кэссади и Джеффризом.
   Эд Волл – Эд Ул, владелец скотоводческого ранчо Стерлингом, Колорадо, где в начале 1946 года работал Нил Кэссади; в августе 1949-го Джек и Нил навестили его там на пути из Сан-Франциско в Нью-Йорк.
   Эд Дункель – Эл Хинкл (1926–2018), денверский друг детства Нила Кэссади, служил в торговом флоте США в конце Второй мировой войны, с 1947 года работал на Южно-Тихоокеанской железной дороге, куда рекомендовал устроиться и Нилу в 1948 году. С декабря 1948-го – муж Хелен Арджи.
   Элмер Гассель – Херберт Эдвард Ханке (1915–1996), писатель, уличный жулик и героиновый наркоман, одна из основных фигур мифоса битничества, знакомый Бёрроуза с 1945 года. Ввел само понятие «битости» в оборот Керуака, Гинзберга, Хоумза и прочих.
   Эми Мориарти – Кэтлин Джоэнн (Кэти) Кэссади (р. 1948), старшая дочь Нила и Кэролин Кэссади, впоследствии работала инструктором по физкультуре и администратором общины пенсионеров.
   Эрнест Бурк – Хенри Фандербёрк (1927–1992), тормозной кондуктор на железной дороге, друг Нила Кэссади, в квартире на Дивизадеро-стрит у которого Нил недолго жил в Сан-Франциско, вернувшись из Нью-Йорка в 1950 году.
   Ян Макартур – Джон Клеллон Хоумз (1926–1988), поэт и прозаик, нью-йоркский друг Керуака с 1948 года, автор термина «бит-поколение» и первого битнического романа «Валяй» (1952).