-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Чарльз Кингсли
|
|  Ипатия
 -------

   Чарлз Кингсли
   Ипатия


   Глава I
   Лавра

   Это было в 413 году христианского летоисчисления, за триста миль от Александрии. На склоне невысокой цепи скал, окруженных песчаными наносами, сидел молодой монах Филимон. Позади него расстилалась безжизненная, беспредельная пустыня, тусклый колорит которой отражался в прозрачном голубом небе. У его ног струился песок, заливая необъятными желтыми потоками лощины и холмы; порой, когда поднимался легкий летний ветерок, песок окутывал бурыми дымчатыми облаками всю окрестность. На гряде утесов, сгрудившихся стеной над узкой котловиной, виднелись кое-где высеченные в камне гробницы и огромные старые каменоломни с обелисками и незаконченными колоннами, так и оставшимися в том виде, в каком их бросили рабочие много веков тому назад. Вокруг них кучами лежал песок; кое-где он покрывал их верхушки словно инеем. Повсюду царило безмолвие и запустение: это была могила мертвого народа в умирающей стране.
   Полный жизни, молодости, здоровья и красоты сидел Филимон, погрузившись в раздумье. Он казался юным Аполлоном пустыни. Единственным одеянием ему служила старая овчина, стянутая кожаным поясом. Его длинные черные волосы развевались и блестели на солнце; густой темный пух на щеках и подбородке говорил о здоровой цветущей молодости, жесткие мускулистые и загорелые руки свидетельствовали о труде и лишениях.
   Что искало среди могил это прекрасное, юное человеческое существо?
   Этот вопрос задавал, вероятно, и сам Филимон. Как будто отгоняя набегавшие грезы, он провел рукой по лбу и со вздохом приподнялся. Он стал бродить между скал, останавливаясь то у выступа, то над впадиной, ища дров для той обители, откуда он пришел.
   Но даже и этого жалкого топлива, состоявшего по преимуществу из низкорослого сухого кустарника пустыни да деревянных брусьев из брошенных каменоломен, становилось мало около Сетской лавры. Чтобы набрать его, Филимону пришлось отойти от своего монастыря дальше, чем он это делал до сих пор.
   У изгиба лощины его взорам представилось невиданное зрелище. Он увидел храм, высеченный в скале из песчаника, а перед храмом площадку, заваленную старыми бревнами и сгнившими орудиями. Кое-где в песке белели оголенные черепа, принадлежавшие, вероятно, мастеровым, убитым за работой во время одной из бесчисленных древних войн. Игумен Памва, духовный наставник Филимона и, в сущности, настоящий его отец, – ибо из воспоминаний детства у юноши не осталось ничего, кроме лавры и кельи старца, – строго воспретил ему приближаться к этим остаткам древнего языческого культа. Но к площадке вела широкая дорога, и множество топлива, видневшегося там, было настолько соблазнительно, что он не мог пройти мимо. Филимон хотел спуститься, набрать охапку и вернуться, а потом сообщить настоятелю о найденной сокровищнице и спросить его, разрешает ли он брать из нее и впредь.
   Он начал спускаться, едва осмеливаясь смотреть на пестро окрашенные изваяния, красные и синие краски которых, не поврежденные ни временем, ни непогодой, ярко выступали на фоне мрачной пустыни. Но он был молод, а юность любопытна; и дьявол, по крайней мере в пятом столетии, – сильно смущал неопытные умы. Филимон слепо верил в дьявола и ревностно молился денно и нощно о спасении от его козней. Он перекрестился и от всего сердца воскликнул:
   – Отврати взор мой, Господи, чтобы я не узрел эту суету сует!
   А все-таки он взглянул… Да и кому бы удалось побороть искушение? Разве можно было оторвать взор от четырех исполинских изваяний царей, восседавших сурово и недвижно на своих тронах? Их огромные руки с непоколебимым спокойствием опирались о колени, а мощные головы, казалось, поддерживали гору. Чувство благоговейного трепета овладело молодым монахом. Он боялся нагнуться, боялся собирать дрова под строгим взглядом этих больших неподвижных очей.
   Около их колен и около тронов были выгравированы мистические буквы, символы и изречения, – та древняя мудрость египтян, в которой был так сведущ Моисей, божий человек. Почему бы и Филимону не ознакомиться с ней? Не были ли скрыты в ней великие тайны прошлого, настоящего и будущего того обширного мира, о котором он еще так мало знал?
   Миновав царственные изваяния, взор Филимона созерцал внутренность храма, – светлую бездну прохладных, зеленоватых теней, которые в анфиладе арок и пилястров сгущались постепенно в непроницаемую мглу. Смутно различал он на погруженных в таинственный полумрак колоннах и стенах великолепные арабески – длинные строки иллюстрированной летописи. Вот пленные в причудливых, своеобразных одеяниях ведут необычайных животных, нагруженных данью далеких стран; вот торжественные въезды триумфаторов, изображение общественных событий и работ; вот вереницы женщин, участвующих в празднестве. Что означало все это? Зачем целые века и тысячелетия просуществовал великий Божий мир, упиваясь, наедаясь и не зная ничего лучшего? Эти люди утратили истину за много столетий до их рождения… Христос был послан человечеству много веков после их смерти… Могли они знать что-либо высшее? Нет, не могли, но кара постигла их: все они в аду – все! Возможно ли примириться с этой мыслью? Несчастные миллионы людей вечно горели вследствие грехопадения Адама, – разве это божественное правосудие?
   Подавленный множеством зловещих вопросов, детски неопределенных и неясных, юноша побрел назад, пока не показалась его обитель.
   Лавра была выстроена в довольно приятном месте. Она представляла собой двойной ряд грубо сложенных циклопических келий, и ее окружала роща старых финиковых пальм, росших в вечной тени, у южного склона утесов. Находившаяся в скале пещера разветвлялась на несколько коридоров и служила часовней, складом и больницей. По залитому солнцем склону долины тянулись огороды общины, зеленевшие просом, маисом и бобами. Между ними извивался ручеек, тщательно вычищенный и окопанный; он доставлял необходимую влагу этому небольшому клочку земли, который добровольные труды иноков ревностно охраняли от вторжения всепоглощающих песков. Эта пашня была общим достоянием, как и все в лавре, за исключением каменных келий, принадлежащих отдельным братьям, и являлась источником радости и предметом заботы для каждого. Ради общего блага и для собственной пользы братья таскали в корзинах из пальмовых листьев черный ил с берега Нила; для общей пользы иноки счищали пески с утесов и сеяли на искусственно созданной почве зерно, собирая затем жатву, делившуюся между всеми. Чтобы приобретать одежду, книги, церковную утварь и все, что требовалось для житейского обихода, поучений и богослужения, братья занимались плетением корзин из пальмовых листьев. Старый монах выменивал эти изделия на другие предметы в более зажиточных монастырях противоположного берега. Каждую неделю перевозил Филимон старца в легком челноке из папируса и, поджидая его возвращения, ловил рыбу для общей трапезы.
   Жизнь в лавре текла просто, счастливо и дружно, согласно с уставами и правилами, чтимыми и соблюдаемыми чуть ли не наравне со Священным Писанием. У каждого была пища, одежда, защита, друзья, советники и живая вера в промысел Божий.
   А чего же еще нужно было человеку в те времена? Сюда люди бежали из древних городов, в сравнении с которыми Париж показался бы степенным, а Гоморра целомудренной; они спасались от тлетворного, адски испорченного умирающего мира тиранов и рабов, лицемеров и распутниц, чтобы на досуге безмятежно размышлять о долге и возмездии, о смерти и вечности, о рае и аде, чтобы обрести общую веру, общие обязанности, радости и горести.
   – Ты поздно вернулся, сын мой, – произнес настоятель, не отрывая глаз от работы, когда к нему приблизился Филимон.
   – Топливо стало редко попадаться; мне пришлось далеко идти.
   – Монаху не подобает отвечать, когда его не спрашивают. Я не осведомлялся о причине. Но где ты нашел эти дрова?
   – Перед храмом, очень далеко от нашей долины.
   – Перед храмом? Что ты там видел?
   Ответа не последовало, и Памва поднял на юношу свои проницательные черные глаза.
   – Ты вошел в него, тебя влекло к его мерзостям?
   – Я… я не входил… я только заглянул.
   – И что ты увидел?.. Женщин?
   Филимон молчал.
   – Не запретил ли я тебе заглядывать в лицо женщины? Не прокляты ли они навеки вследствие непослушания их праматери, через которую зло проникло в мир? Женщина впервые растворила ворота ада и осталась доныне его привратницей. Несчастный отрок, что ты сделал?
   – Они были только нарисованы на стене.
   – Так, – произнес настоятель, как бы освободившись от тяжкого гнета. – Но почему ты знаешь, что то были женщины? Если ты не лгал, – а этого я не могу предположить, – то ведь ты еще никогда не видел облика дочери Евы.
   – Быть может… быть может… – заговорил Филимон, останавливаясь с видимым облегчением на новой гипотезе, – быть может, то были лишь дьяволы. Это весьма вероятно, потому что они мне показались поразительно прекрасными.
   – А-а… откуда же тебе известно, что дьяволы красивы?
   – Когда на прошлой неделе мы с отцом Арсением оттолкнули лодку от берега, то увидели возле реки, не особенно близко, два существа с длинными волосами. Большая часть их тела пестрела черными, красными и желтыми полосами… они рвали цветы над водой. Отец Арсений сейчас же отвернулся от них, я же продолжал смотреть, потому что более красивых творений я еще не встречал… Я спросил, почему он отворачивается, и он мне сказал, что это дьяволы, которые искушали блаженного Антония. Позже я припомнил, что искушения приходили к святому подвижнику во образе прекрасной женщины… И вот… и вот… те изображения на стенах были похожи на них… Я подумал… не они ли…
   Поняв, что он вот-вот покается в позорном смертном грехе, бедный юноша сильно покраснел, запнулся и замолчал.
   – Они тебе понравились! О, безнадежная испорченность плоти! О, коварный враг человеческий! Да простит тебя Господь, мое бедное дитя, как я тебя прощаю. Но отныне ты не выйдешь из ограды нашего сада.
   – Не выходить из ограды сада?! Я не могу! Не будь ты моим отцом, я бы сказал – не хочу! Мне нужна воля. Пусти меня! Я не тобой недоволен, а только самим собой. Я знаю, послушание – подвиг, но опасность еще благороднее. Ты видел свет, отчего же и мне не взглянуть на него? Если ты бежал, когда он тебе показался слишком дурным, то почему бы и мне не поступить так же, но по собственному свободному побуждению? Тогда я вновь вернусь сюда, чтобы впредь уже не расставаться с тобой. Но Кирилл [1 - Кирилл (кон. IV – перв. пол. V в.) – архиепископ Александрийский.] со своим духовенством ведь спасаются же…
   Филимон, с трудом переводя дыхание, порывисто изливал эту страстную речь из самых глубин своего сердца.
   Наконец он остановился и ждал, что удар доброго настоятеля вот-вот повергнет его на землю. Юноша претерпел бы это наказание с такой же покорностью, как и любой инок этой обители.
   Старец дважды поднимал свой посох, чтобы ударить юношу, и дважды опускал его. Наконец он медленно встал и, покинув Филимона, упавшего на колени, направился к жилищу брата Арсения в глубоком раздумье, опустив глаза в землю. В лавре все почитали брата Арсения. Его окружала таинственность, усилившая обаяние его необыкновенной набожности и почти детского смирения и кротости. Во время своих уединенных прогулок монахи иногда шепотом говорили про него, что он прибыл из большого города, быть может, даже из Рима. Простые монахи гордились, что к их общине принадлежал человек, видевший столицу империи. Во всяком случае, настоятель Памва глубоко уважал его, никогда не бил и не делал ему выговоров, – впрочем, может быть, потому, что он не заслуживал ни того, ни другого. В эту минуту вся община подвижников занималась плетением корзин и каждый сидел перед своей кельей. Они видели, как настоятель, очень раздраженный, отошел от коленопреклоненного преступника и поспешил к жилищу мудрого старца. Очевидно, произошло нечто чрезвычайное, грозившее общему их благу.
   Более часа пробыл настоятель у Арсения. Они беседовали тихо и вдумчиво. Потом раздалось торжественное гудение, какое слышится тогда, когда двое стариков молятся со слезами и рыданиями.
   Филимон все еще неподвижно стоял на коленях. Его душа была переполнена; но чем – он не мог бы сказать. «Сердце знает свое горе, и не войти постороннему в радость его».
   Памва вернулся задумчивый и безмолвный. Опустившись на сиденье, он обратился к Филимону:
   – «И сказал младший из них отцу: “Отче, дай мне следуемую мне часть имения…” По прошествии немногих дней младший сын, собрав все, пошел в дальнюю сторону и там расточил свое имение, живя распутно»… Ты уйдешь, сын мой, но сперва последуешь за мной и поговоришь с Арсением.
   Филимон, как и прочая братия, любил Арсения, и, когда настоятель ушел, оставив их наедине, он не ощутил ни стыда, ни боязни и раскрыл перед ним всю свою душу… Он говорил долго и страстно, возражая на кроткие вопросы старца, который прерывал юношу без строгости и напыщенной педантичности монаха и с детской незлобивостью позволял Филимону перебивать его речь. Но в звуке его голоса сквозила грусть, когда он отвечал на мольбы молодого инока.
   – Тертуллиан, Ориген, Климент, Киприан жили в миру, а кроме них еще многие другие, имена которых уже забылись. Им была знакома языческая наука, и они боролись и трудились, оставаясь незапятнанными среди людского общества. Почему бы и мне ее не испробовать? Даже патриарх Кирилл был вызван из пещер Нитрии, чтобы занять место на Александрийском престоле.
   Медленно поднял старец руку и, откинув густые кудри с чела юноши, заглянул ему в лицо долгим сосредоточенным взором, исполненным кроткого сострадания.
   – Так ты хочешь видеть свет, жалкий глупец! Ты хочешь видеть мир?
   – Я хочу обратить мир.
   – Прежде всего ты должен познать его. Сказать ли тебе, каков мир, который, как тебе кажется, так легко обратить? Я живу вот здесь бедным, старым, безвестным монахом, который молится и постится, чтобы Господь Бог сжалился над его душой. Но ты не подозреваешь, как глубоко я изучил свет. Если бы ты так же его знал, ты был бы рад остаться тут до конца жизни. Некогда при имени Арсения царицы, бледнея, понижали голос. Суета сует, всяческая суета! При виде моего нахмуренного чела содрогался тот, перед кем трепетал весь мир. Я был воспитателем Аркадия [2 - Аркадий (395–408) – восточноримский император.].
   – Императора Византии?
   – Его, его самого! При нем узнал я свет, который ты хочешь увидеть. А что я видел? Именно то, что предстоит увидеть и тебе: евнухов, державших в страхе своих повелителей, епископов, лобзающих ноги отцеубийц и развратниц, чистых людей, угождающих грешникам и ради единого слова их разрывающих на части своих братьев в противоестественной борьбе. Сверженного гонителя немедленно заменяет толпа новых, изгнанный дьявол возвращается с семью другими, еще худшими. Среди коварства и себялюбия, гнева и похоти, смятения и неурядиц Сатана враждует с собственной братией повсюду, начиная со сладострастного императора, восседающего на троне, до скованного раба, поносящего своего бога.
   – Если Сатана изгоняет Сатану, то его царство не долговечно.
   – В будущем мире, да, в нашем же мире оно будет крепнуть, побеждать и шириться, пока не наступит конец. Наступают последние дни, о которых вещали пророки, приближается начало страданий, каких еще не знавала земля. Я это давно предвидел. Я предсказал, что нахлынет мрачный, неудержимый поток северных варваров; я молил об отвращении его, но, уподобляясь вещаниям древней Кассандры, мои пророчества и предостережения ни к чему не приводили. Мой питомец противился моим советам. Страсти юности и козни царедворцев оказались сильнее божественных внушений Создателя. Тогда я перестал надеяться, перестал молиться о благоденствии чудного города и понял, что он не избежит суда. Я видел его духовным оком, как некогда его узрел апостол Иоанн в своем откровении. Отчетливо выступал он передо мной со всеми его грехами среди ужасов неотвратимого разгрома. Я бежал тайно ночью и схоронил себя в пустыне, ожидая конца света. Денно и нощно взываю я к Создателю, чтобы он ниспослал Своих избранных и ускорил пришествие Своего царства. С каждой зарей, в трепете и надежде, подняв взор к небесам, ищу я на них знамение Сына Божьего, жду минуты, когда солнце померкнет, луна обратится в кровь, звезды посыпятся с небесных высот, а подземные огни вырвутся из-под почвы, возвещая кончину мира. И ты хочешь идти в свет, откуда я спасся?
   – Богу нужны рабочие, когда близится жатва. Если времена ужасны, то я избран для необычайных дел. Пошли меня и дозволь сегодня же уйти туда, куда рвется душа – в ряды первых борцов Христа.
   – Да будет Его святая воля! Ты пойдешь. Вот письма к патриарху Кириллу. Он станет любить тебя ради меня и ради тебя самого, как я надеюсь. Ступай, и да не оставит тебя Творец. Не льстись на золото и серебро. Не ешь мясного, не пей вина, а живи как доселе, – служителем Всевышнего. Не избегай взора мужчины, но не заглядывайся на лицо женщины. Идем, настоятель ожидает нас у ворот.
   Филимон медлил последовать за старцем. У него лились слезы изумления и радости, но в то же время он испытывал и какую-то робость.
   – Иди! Зачем печалить и себя, и своих братьев долгими проводами? Из кладовой захвати на неделю продовольствия, – фиников и пшена. Лодка готова: в ней ты спустишься вниз по Нилу. Бог нам заменит ее новой, когда в ней окажется нужда. В продолжение плавания ни с кем не разговаривай, кроме отшельников Божьих. По истечении пяти суток расспроси, как попасть в устье Александрийского канала; когда же доберешься до города, то тебя всякий монах проведет к архиепископу [3 - Архиепископ – сан, патриарх – административная должность. Поэтому в романе Кирилл именуется то патриархом, то архиепископом.]. Дай нам знать о себе через какого-нибудь благочестивого вестника. Иди!
   Молча пересекли они долину, направляясь к пустынному берегу великой реки. Памва был уже там, и его седины озарялись лучами восходящей луны, когда он дряхлой рукой спускал на воду легкий челнок. Филимон бросился к ногам старцев, с рыданиями умоляя их простить и благословить его в путь.
   – Нам нечего прощать тебя, – следуй зову внутреннего голоса. Если в тебе заговорила плоть, то она и покарает тебя; мы же не смеем противиться Господу Богу, если твой порыв исходит от духа. Прощай!
   Через несколько мгновений челнок с юношей несся по течению быстрой реки, скользя в золотистых сумерках летнего дня. Вскоре на землю спустилась южная ночь, все скрылось во мраке, и только на воде отражался лунный свет, озаряя скалу и на ней – двух коленопреклоненных старцев.


   Глава II
   Умирающий мир

   В Александрии, неподалеку от музея, в верхнем этаже дома, построенного и украшенного в древнегреческом стиле была небольшая комната, избранная ее владельцем, вероятно, не ради одного только спокойствия. Правда, она находилась довольно далеко от южной стороны двора, где работали, болтали и ссорились невольницы, но все же сюда долетали голоса прохожих, шум экипажей, проезжавших по оживленной дороге, дикий рев, крики и звон труб из зверинца, расположенного по соседству на другой стороне улицы. Главную прелесть этого покоя составлял, быть может, вид на сады, на цветочные клумбы, кусты, фонтаны, аллеи, статуи и ниши, которые в продолжение семи столетий внимали мудрости философов и поэтов Александрии. Тут поучали философы различных школ, блуждая под сенью платанов, ореховых деревьев и фиговых пальм. Все, казалось, было напоено благоуханием греческой мысли и греческой поэзии с тех пор, как некогда тут прохаживались Птоломей Филадельф с Евклидом и Теокритом, Каллимахом и Ликофроном.
   Слева от садов тянулся восточный фасад музея, с картинными галереями, изваяниями, трапезными и аудиториями. В огромном боковом флигеле хранилась основанная отцом Филадельфа знаменитая библиотека, которая еще во времена Сенеки насчитывала четыреста тысяч рукописей, несмотря на то, что значительная часть их погибла при осаде Цезарем Александрии. Здесь, блистая на фоне прозрачной синевы неба, высилась белая кровля – одно из чудес мира, а по ту сторону, между выступами и фронтонами великолепных построек, взор терялся в сверкающей лазури моря.
   Покой был отделан в чистейшем греческом вкусе. В общем получалось целостное впечатление спокойствия, чистоты и прохлады, хотя в окна, защищенные сетками от москитов, проникал со двора яркий солнечный свет. В комнате не было ни ковра, ни очага; обстановка состояла из кушетки, стола и кресла, но вся мебель отличалась тонкостью и изяществом форм.
   Однако, если бы кто-либо вошел в комнату в это утро, то он, вероятно, не обратил бы внимания ни на меблировку и общий характер помещения, ни на сады музея, ни на сверкающее Средиземное море. Этот покой удовлетворил бы любой вкус, ибо в нем заключалось сокровище, настолько привлекавшее взор, что все остальное меркло и стушевывалось. В кресле сидела молодая женщина, лет двадцати пяти, погруженная в чтение лежавшей на столе рукописи. Очевидно, то была богиня-покровительница этого маленького храма. Ее одеяние, вполне соответствовавшее характеру комнаты, состояло из простого белоснежного ионийского платья старинного образца. Длинное, строгое и изящное, оно падало до полу и стягивалось у шеи; верхняя половина одежды наподобие покрывала ниспадала до бедер, совершенно скрывая очертания бюста и обнажая лишь руки и часть плеч. Ее наряд был лишен всяких украшений, кроме двух пурпуровых полосок спереди, обличавших в ней римскую гражданку. Она носила вышитую золотом обувь и золотую сетку на волосах, спускавшуюся на спину.
   Цвет и блеск ее волос трудно было отличить от золота, и сама Афина могла бы позавидовать не только оттенку, длине и густоте, но и прихотливым завиткам этих кудрей. Черты ее лица, руки и плечи были в строгом, но чудесном стиле древнегреческой красоты. При первом же взгляде обнаруживалось прекрасное строение костей и твердость, округлость мускулов, покрытых той блестящей, мягкой кожей, которой отличались древние греки и которая достигалась не только частым купаньем и постоянными телесными упражнениями, но и ежедневными втираниями. Быть может, на нас неприятно подействовали бы чрезмерная грусть ее больших серых глаз, самоуверенность резко очерченных губ и нарочитая строгость осанки. Но чарующая прелесть и красота каждой линии лица и стана не только смягчали, но и совершенно искупали эти недостатки. Поразительное сходство с изображениями Афины, украшавшими простенки комнаты, бросалось в глаза.
   Молодая женщина оторвала глаза от рукописи, с пылающим лицом обернулась к садам музея и сказала:
   – Да, статуи повержены, библиотека разграблена, ниши безмолвны, оракулы безгласны. И все же… кто посмеет утверждать, что угасла древняя религия героев и мудрецов? Прекрасное не умирает. Боги покинули своих оракулов, но они не отталкивают души тех, кто томится стремлением к бессмертию. Они не поучают уже народы, но не прервали сношений с избранными. Они отвернулись от пошлых масс, но еще благосклонны к Ипатии!
   Ее лицо загорелось от восторга, но вдруг она вздрогнула, не то от страха, не то от отвращения. У стены садов, расположенных напротив дома, она увидела сгорбленную дряхлую еврейку, одетую с причудливым и ослепительным, но грубым великолепием. Старуха, очевидно, наблюдала за ней.
   – Зачем преследует меня эта старая колдунья? Я ее вижу повсюду. Попрошу префекта, чтобы он узнал, кто она такая, и избавил от нее прежде, чем она меня сглазит своим злобным взглядом. Она уходит – благодарение богам! Безумие! Безумие, и это у меня, женщины-философа! Неужели, вопреки авторитету Порфирия [4 - Порфирий (232–305) – сириец по происхождению, философ, ученик Лонгина и Плотина.], я верю в дурной глаз и колдовство? Но вот и отец. Он, кажется, прохаживается по библиотеке.
   Она еще не успела договорить, как из соседней комнаты вышел старик, тоже, очевидно, грек, но более обычной и менее породистой внешности. Он был смугл и порывист, худ и изящен. Стройному стану и щекам, ввалившимся от усиленных занятий, как нельзя более подходил простой, непритязательный плащ философа – знак его профессии. Он нетерпеливо зашагал по комнате; напряженная работа мысли сказывалась в тревожных движениях, в пронизывающем взоре блестящих глаз.
   – Вот оно, нет, снова ускользнуло. Получается противоречие. Несчастный я человек! Если верить Пифагору, символ – это расширяющийся ряд третьих ступеней, а тут все время получаются кратные числа. Ты не подсчитывала сумму, Ипатия?
   – Присядь, дорогой отец, и покушай. Ты сегодня еще ни к чему не прикасался.
   – Что мне пища! Следует выразить неизъяснимое, закончить труд, хотя бы это было так же трудно, как найти для круга равновеликий квадрат. Может ли дух, парящий в надзвездных сферах, ежеминутно спускаться на землю?
   – Ах, – возразила она не без горечи, – как рада была бы я, если бы, всецело уподобляясь богам, мы могли существовать без питания. Но, замкнутые в эту материальную темницу тела, мы должны изящно влачить наши оковы, если у нас есть вкус. В соседней комнате для тебя приготовлены плоды, чечевица, рис, а также и хлеб, если ты его не слишком глубоко презираешь.
   – Пища невольников, – заметил он. – Хорошо, пойду и буду есть, хотя и стыжусь еды. Подожди… Говорил ли я тебе, что в школу математики нынче поутру прибыло шесть учеников? Школа растет, расширяется. Мы все-таки победим в конце концов.
   Она вздохнула.
   – Почему ты знаешь, что они пришли к тебе, как Критиас и Алкивиад к Сократу, – лишь для изучения политических и светских наук? Ах, отец мой, для меня нет более жестокого страдания, как в полдень увидеть у носилок Пелагии толпу тех самых слушателей, которые утром внимали в аудитории моим словам, словно изречениям оракула… А затем вечером… я это знаю – кости, вино и кое-что похуже. Увы, ежедневно Венера всенародная побеждает даже Палладу. Пелагия обладает большей властью, чем я!
   И в голосе Ипатии звучали ноты, наводившие на мысль, что она ненавидит Пелагию человеческой и светской ненавистью, несмотря на то величавое спокойствие и невозмутимость, которые вменяла себе в обязанность.
   В это мгновение беседа внезапно прервалась. В комнату торопливо вбежала молодая рабыня и дрожащим голосом доложила:
   – Госпожа, – высокородный префект прибыл! Его экипаж ждет уже минут пять у ворот. Он сам идет за мной по лестнице.
   – Неразумное дитя, – сказала Ипатия с несколько напускным равнодушием, – может ли это меня обеспокоить? Ну, впусти его.
   Дверь растворилась и, предшествуемый по меньшей мере полудюжиной различных благоухающих запахов, появился цветущий мужчина с тонкими чертами лица. На нем было роскошное одеяние сенаторов, и драгоценные украшения сверкали на руках и на шее.
   – Наместник цезарей почитает за честь поклониться жертвеннику Афины Паллады и счастлив узреть в лице ее жрицы прелестное подобие богини, которой она служит. Не выдавай меня, – но когда я вижу твои глаза, я могу изъясняться лишь по-язычески.
   – Правда всесильна, – отвечала Ипатия и приподнялась, приветствуя его улыбкой и поклоном.
   – Да, говорят… Твой достойный отец скрылся. Он, право, слишком скромен и совершенно беспристрастно оценивает свою неспособность к политическим интригам… Ты ведь знаешь, что я всегда испрашиваю совета у твоей мудрости. Как вела себя беспокойная александрийская чернь за время моего отсутствия?
   – Стадо, по обыкновению, ело, пило и… любило, по крайней мере я так полагаю, – небрежно отвечала Ипатия.
   – И множилось, без сомнения. Ну а как идет преподавание?
   Ипатия грустно покачала головой.
   – Молодежь ведет себя, как молодежь, и я сам готов признаться в своей вине. «Вижу лучшее, а следую худшему». Но не вздыхай, а то я буду неутешен. Да, знаешь, твоя самая опасная соперница удалилась в пустыню и собирается посетить город богов над водопадами.
   – Кого ты имеешь в виду? – спросила Ипатия, с далеко не философским раздражением.
   – Конечно, Пелагию. Я встретился с этой обольстительной и самой легкомысленной представительницей слабого пола на полпути между Александрией и Фивами и убедился, что она превратилась в настоящую Андромаху, – стала воплощением целомудренной любви.
   – К кому, смею спросить?
   – К некоему готскому богатырю. Какие люди рождаются у этих варваров! Право, когда я шел рядом с этим слоном, я так и думал, что он вот-вот раздавит меня.
   – Как, – воскликнула Ипатия, – высокородный префект снизошел до беседы с дикарем?
   – Его сопровождало около сорока дюжих соплеменников, которые могли бы причинить массу неприятностей робкому префекту, не говоря уже о том, что всегда выгодно оставаться в хороших отношениях с этими готами. После взятия Рима и разграбления Афин, похожих теперь на улей, расхищенный осами, я начинаю серьезно смотреть на этих людей. А что касается этого детины, то он знатного рода и хвалится происхождением от своего прожорливого бога. Он, впрочем, не удостаивал беседой презренного римского наместника, пока его верная и любящая подруга не оказала мне покровительства. Этот малый, впрочем, умеет пожить, и мы скрепили наш дружеский союз самыми утонченными возлияниями Вакху. Но с тобой я не смею говорить об этом. Во всяком случае, я отделался от варваров и рассказал им всякие небылицы, чтобы еще больше подстрекнуть их к сумасбродной поездке. Итак, закатилась звезда Венеры, и восходит светило Паллады. Ну а теперь скажи мне, что делать со святым поджигателем?
   – С Кириллом?
   – С ним.
   – Твори правосудие!
   – О, прекрасная мудрость, не произноси этого ужасного слова вне аудитории. В теории оно очень хорошо, но на практике несчастный наместник должен ограничиваться лишь тем, что удобоисполнимо. Если бы я задумал творить отвлеченное правосудие, то Кирилла со всеми его диаконами я должен был бы попросту пригвоздить к крестам на песчаных буграх, за городской чертой. Это довольно просто, но совершенно невозможно, как многие другие отличные и простые вещи.
   – Ты боишься народа?
   – Да, моя дорогая повелительница. Разве вся чернь не на стороне этого гнусного демагога? Разве не могут здесь повториться ужасные константинопольские события? [5 - Намек на религиозные распри, происходившие в начале V в. в Византии и сопровождавшиеся множеством жертв.] Я не могу видеть подобные зрелища; право, мои нервы их не выносят. Быть может, я слишком ленив. Ну что ж, пусть так.
   Ипатия вздохнула.
   – Ах, если бы ты, высокородный префект, решился допустить великое единоборство, исход которого зависит от тебя одного! Не думай, что дело тут только в борьбе между христианством и язычеством…
   – А если бы даже так, то ведь ты знаешь, что я христианин, служу христианскому императору и его августейшей сестре…
   – Понимаю, – перебила она его, нетерпеливо махнув рукой. – Борьба идет не только между этими двумя религиями, и даже не между варварством и философией. Борьба, в сущности, идет между патрициями и чернью, между богатством, образованием, искусством, наукой – словом, всем, что возвеличивает народ, и дикой шайкой пролетариев, толпой неблагородных, которые должны работать на немногих благородных. Должна ли Римская империя повиноваться собственным рабам, или же она должна повелевать ими? Вот вопрос, который разрешится схваткой между тобой и Кириллом. И схватка эта будет кровопролитна.
   – Вот как? Я бы не удивился, если бы дело дошло до этого, – возразил префект, пожимая плечами. – Весьма возможно, что в один прекрасный день какой-нибудь бешеный монах проломит мне череп на улице.
   – Почему бы и нет? Это весьма возможно в эпоху, когда императоры и консулы ползают на коленях перед могилами ткачей и рыбаков и целуют сгнившие кости презренных рабов.
   – Я вполне согласен с тобой, что с практической точки зрения много несообразностей в новой, то есть в христианской, вере, но мир кишит нелепостями. Мудрый не опровергает свою религию, если она ему не по душе, так же как и не негодует на свой болящий палец. Он ничего не в силах изменить и поэтому должен извлечь наилучшее из наихудшего. Скажи мне только, как сохранить порядок?
   – И обречь философию на гибель?
   – Этого никогда не будет, пока жива Ипатия, чтобы поучать свет. Но помоги мне и дай совет. Что мне делать?
   – Я уже сказала тебе.
   – Да, в общей форме. Но вне аудитории я предпочитаю практические указания. Например, Кирилл пишет мне, – он ни одной недели не может оставить меня в покое! – будто среди евреев возник заговор, имеющий целью перерезать христиан. Вот этот документ. Но, насколько мне известно, существует прямо противоположный замысел, и христиане намереваются перерезать всех евреев… А между тем я не могу оставить без внимания это послание.
   – Я не согласна с тобой, мой повелитель.
   – Если что-либо произойдет, – подумай только, какие доносы и обвинения полетят в Константинополь!
   – Ты не должен принимать к сведению это послание уже вследствие того тона, в котором оно написано. Тебе это воспрещает твое личное достоинство и честь государства. Прилично ли тебе объясняться с человеком, отзывающемся о жителях Александрии, как о стаде, которое царь царей поручил его руководству? Кто управляет, – ты, высокородный префект, или этот гордый епископ?
   – Право, моя прекрасная повелительница, я уже перестал вникать в этот вопрос.
   – Ну, так объяви ему, но только устно, что сообщение, полученное им из частных источников, касается не его, как епископа, а тебя, как правителя. Поэтому ты его можешь принять к сведению лишь в том случае, если он представит формальный доклад в суд.
   – Прекрасно! Царица дипломатов и философов! Я повинуюсь тебе. Ах, зачем ты не Пульхерия? [6 - Пульхерия (399–453) – византийская императрица, дочь императора Аркадия.] Впрочем, тогда в Александрии царил бы мрак и Орест не удостоился бы высокого счастья поцеловать руку, которую Паллада, сотворившая тебя, заимствовала у Афродиты.
   – Вспомни, что ты христианин, – заметила Ипатия с легкой улыбкой.
   Префект простился с ней, миновал приемный покой, переполненный аристократическими учениками и посетителями Ипатии, и, раскланявшись с ними, прошел мимо, обдумывая удар, который он готовился нанести Кириллу. Перед дверями стояло много экипажей, рабов, державших зонтики своих господ, толпа мальчишек и торговцев. Свита префекта наделяла зевах пинками и подзатыльниками, но они не роптали и, смотря на показавшегося сановника, думали – как могущественна Ипатия, если сам великий наместник Александрии удостоил ее своим посещением. Правда, среди толпы виднелись и недовольные, хмурые лица, ибо в большинстве своем она состояла из христиан и беспокойных политиков, потомков александрийцев – «мужей македонских».
   Входя в колесницу, префект увидел стройного молодого человека, столь же роскошно одетого, как и он сам. Он спускался по лестнице и небрежным движением руки подозвал негритенка, державшего зонтик.
   – Ах, Рафаэль Эбн-Эзра! Мой дорогой друг! Какой благосклонный Бог… я хотел сказать – мученик, привел тебя в Александрию именно тогда, когда ты мне нужен?! Садись рядом со мной и поболтаем немного по пути к зданию суда.
   Молодой человек принял приглашение. Он приблизился и низко поклонился префекту, хотя этот поклон не только не смягчал, но, по-видимому, и не должен был смягчать пренебрежительного и недовольного выражения его лица. Он спросил, растягивая слова:
   – Для чего наместник цезарей оказывает такую великую честь одному из своих покорных слуг, который… ну и так далее. Твоя проницательность подскажет тебе остальное.
   – Не беспокойся, я не намереваюсь занимать у тебя деньги, – со смехом отвечал Орест, когда Рафаэль поместился рядом с ним.
   – Рад это слышать. В семье достаточно и одного ростовщика. Мой отец копил золото, а я растрачиваю его и думаю, что это все, что требуется от философа.
   – Не правда ли, как красива эта четверка белых никейских коней? Только у одного из них серое копыто.
   – Да… Но я прихожу к убеждению, что лошади надоедают, как и все остальное: они то хворают, то разбивают седока и вообще тем или иным способом нарушают его душевное равновесие. В Кирене меня чуть до смерти не замучили поручениями по части собак, лошадей, луков, требующихся его святейшеству, престарелому Нимвроду, епископу Синезию.
   – Теперь займись на минуту низменными земными делами – политикой. Кирилл мне пишет, что евреи собираются перерезать всех христиан.
   – Прекрасное, доброе дело! Я бы сердечно порадовался, если бы это подтвердилось. И думаю, что это соответствует истине.
   – Клянусь бессмертными богами… я хочу сказать святыми! Неужели ты в этом уверен, Рафаэль?
   – Да отвратят от меня четыре архангела подобные помыслы. Меня это нисколько не касается. Я только думаю, что мой народ состоит из таких же глупцов, как и прочий мир, и, вероятно, носится с подобными планами. Ему это, конечно, не удастся, и потому ты не должен тревожиться. Если же ты придаешь значение этим толкам, – я им значения не придаю, – то я могу расспросить обо всем одного из раввинов, так как приблизительно через неделю должен посетить синагогу по делам.
   – О, ленивейший из смертных! Мне нужно сегодня же дать ответ Кириллу.
   – Лишний повод не осведомляться у моих одноплеменников! В таком случае ты можешь заявить со спокойной совестью, что ничего не знал об этом деле.
   – Хорошо. По здравом размышлении такое неведение кажется мне надежной точкой опоры для несчастного государственного мужа. Поэтому не торопись.
   – Могу уверить твою светлость, что мне это и в голову не приходит…
   – Смотри, вон Кирилл сходит по ступеням Цезареума [7 - Цезареум – часть древней Александрии, где находились дворцы, храмы, музей, библиотека и гробница Александра Великого. В христианский период здесь был воздвигнут из развалин храма Сераписа христианский храм.]. Представительный мужчина, хотя и похож на свирепого медведя.
   – А за ним следуют его птенцы. Какая мошенническая физиономия вон у того стройного молодца, диакона, псаломщика или что-то в этом роде, судя по одежде.
   – Вот они шепчутся вместе. Да ниспошлет им небо приятные думы и более привлекательные лица!
   – Аминь! – воскликнул Орест с насмешливой улыбкой.
   Он произнес бы это с большим убеждением, если бы мог слышать ответ Кирилла Петру:
   – Он идет от Ипатии, говоришь ты? Но ведь он только сегодня поутру вернулся в город.
   – Я видел его лошадей перед ее дверями, когда, с полчаса тому назад, шел сюда по улице музея.
   – Мир, плоть и дьявол знают своих приверженцев, которые не придут к нам, пока у них есть возможность посещать своих собственных пророков. Нечего и ожидать этого, Петр.
   – А если убрать с дороги этих пророков?
   – Тогда, за отсутствием лучшего развлечения, они вспомнили бы и о нас. Царство Божие в Александрии попирается ногами и власть принадлежит не епископам и священникам единого Бога, а князьям мира сего, с их гладиаторами, ростовщиками и паразитами. И так будет всегда, пока высятся эти аудитории, эти египетские храмы, полные языческих обольщений, эта выставка Сатаны, где дьявол преображается в ангела света, подражает христианской добродетели и украшает своих слуг наподобие служителей истины.
   Сопровождаемые небольшой кучкой параболанов [8 - Параболаны – низшие духовные служители в древней церкви.], Кирилл и Петр направились по набережной и внезапно скрылись в темном переулке тесного и нищего матросского квартала. Но мы не будем сопутствовать им в делах милосердия, а подслушаем беседу наших изящных друзей.
   – За маяком дует отличный ветер, Рафаэль. Это очень хорошо для моих кораблей с пшеницей.
   – Они уже отплыли?
   – Да. А что? Первую флотилию я отправил три дня тому назад, а прочие снимутся сегодня с якоря.
   – А, так ты, значит, ничего не слышал о Гераклиане? [9 - Гераклиан – наместник Африки, христианин.]
   – Гераклиан? Какое отношение – во имя всех святых – имеет наместник Африки к моим судам с пшеницей?
   – О, никакого. Меня это дело не касается, но я слышал, что он подготовляет восстание. Но вот мы уже у твоих ворот.
   – Он подготовляет восстание? – повторил Орест испуганным голосом.
   – Он хочет восстать и овладеть Римом.
   – Всеблагие боги! И хочу сказать – Боже мой… Вот новая забота. Войди и поведай все несчастному жалкому рабу, именуемому наместником. Но говори тихо, ради самого неба! Надеюсь, что эти предатели-слуги не расслышали твоих слов.
   – Нет ничего проще, как сбросить их в канал, если они услышали что-либо, – произнес Рафаэль, следуя с невозмутимым спокойствием за взволнованным префектом.
   Бедный Орест остановился, дойдя до покоя, выходившего на внутренний двор. Тут он знаком подозвал еврея, запер дверь, бросился в кресло, уперся руками в колени и, охваченный страхом и смятением, уставился в лицо Рафаэля.
   – Скажи мне все, – скажи мне все немедленно!
   – Я уже сказал тебе все, что знаю, – ответил Рафаэль, спокойно опускаясь на диван и играя кинжалом, украшенным драгоценными камнями. – Я думал, что тебе известна эта тайна, а то бы я ничего не сказал. Меня, ты знаешь, это ведь не касается.
   Оресту, как большинству слабых и развращенных людей, – римлян в особенности, – была присуща звериная жестокость, и она теперь проснулась.
   – Ад и фурии! Бесстыдный провинциальный раб! Твоя наглость не знает пределов. Знаешь ли ты, кто я, проклятый еврей? Открой мне без утайки всю правду, или, клянусь головой императора, я у тебя ее вырву раскаленными клещами.
   На лице Рафаэля появилось упрямое выражение. Зловещее спокойствие сквозило в его улыбке, когда он отвечал:
   – Тогда, мой милый наместник, ты окажешься первым человеком на земле, который заставил меня, еврея, сказать или сделать то, чего я не хочу.
   – Увидим! – воскликнул Орест. – Сюда, рабы! – и он громко ударил в ладони.
   – Успокойся, высокородный префект, – произнес Рафаэль, приподнимаясь. – Дверь заперта, перед окнами сетка от москитов, а этот кинжал отравлен. Если со мной что-либо случится, ты смертельно оскорбишь всех еврейских ростовщиков и, кроме того, умрешь в мучительной агонии в три дня. Тебе не удастся занять денег у Мириам. Ты потеряешь самого занимательного из твоих друзей и оставишь финансы префектуры, равно как и свои собственные, в большом беспорядке. Гораздо благоразумнее будет, если ты спокойно сядешь и выслушаешь то, что я могу тебе сообщить, как философ и преданный ученик Ипатии. Не можешь же ты требовать от человека, чтобы он сказал тебе то, чего сам не знает.
   Орест, оглядев комнату и убедившись, что ускользнуть нельзя, опять спокойно уселся в кресло. Когда рабы стали стучать в дверь, он настолько уже овладел собой, что приказал прислать не палача, а мальчика с вином.
   – Ах вы, евреи, – сказал он, пытаясь смехом загладить свою вспышку. – Вы до сих пор остались такими же воплощенными дьяволами, какими были при Тите!
   – Именно, мой милый префект. Но обсудим сначала это дело, которое, действительно, важно, по крайней мере, для язычников. Гераклиан во всяком случае поднимет восстание – это я узнал от Синезия. Он снарядил войско, уже готов отплыть в Остию, задержал собственные суда с пшеницей и собирается написать тебе, чтобы ты попридержал и твой груз зерна, дабы таким образом уморить голодом и Вечный город, и готов, и сенат, и императора, и всю Кампанью. Конечно, только от тебя зависит, согласиться или нет на это разумное, и, пожалуй, незначительное требование.
   – А это, в свою очередь, зависит от его планов.
   – В самом деле, нельзя требовать, чтобы ты… мы будем выражаться иносказательно… Если вся затея не стоит связанных с нею трудов…
   Орест сидел в глубоком раздумье.
   – Нет, – произнес он почти бессознательно, но тут же гневно взглянул на еврея: он боялся, как бы не выдать себя. – А почем мне знать, не расставляешь ли ты мне одну из твоих адских ловушек? Скажи мне, как узнал ты все это, или, клянусь Геркулесом, – в это мгновение он совершенно забыл о своем христианском вероисповедании, – клянусь Геркулесом и двенадцатью олимпийцами…
   – Не употребляй выражений, недостойных философа. Я почерпнул эти сведения из верного и простого источника. Гераклиан вел переговоры о займе с раввинами Карфагена, но вследствие боязни и верноподданнических чувств, а быть может и того и другого вместе, они в конце концов отказались. Он знал, как и все мудрые наместники, что евреям бесполезно угрожать, и поэтому обратился ко мне. Я никогда не давал денег заимообразно – это противно духу философии, но я его свел к старой Мириам, которая не побоится вести дела с самим чертом. Не знаю, получит ли он деньги, знаю только, что мы владеем его тайной. Если же требуются все подробности, то тебе их сообщит старуха, которая любит интриги не меньше фалернского вина.
   – Так, так… Ты мне истинный друг…
   – Да, без сомнения. А вот и Ганимед с вином, он является как раз вовремя. Да здравствует богиня мудрых советов, мой благородный повелитель! Что за вино!
   – Настоящее сирийское, – огонь и мед! Ему исполнится четырнадцать лет в следующий сбор винограда. Уходи, Ганимед! Смотри, не подслушивай! Итак, о чем же мечтает наместник?
   – Он жаждет получить вознаграждение за убийство Стилихона [10 - Стилихон Флавий – родом вандал, блестящий римский полководец; вел непрерывную борьбу с германцами, дважды отразил Алариха. Был предательски убит завистливым императором Гонорием в 408 г.].
   – Как? Разве с него не достаточно быть властителем Африки?
   – Я думаю, он считает, что этот сан вполне оплачен его заслугами за последние три года.
   – Да, он спас Африку.
   – А следовательно и Египет. Ты, вместе с императором, быть может, в долгу у него.
   – Дорогой друг, мои долги слишком многочисленны, чтобы я мог надеяться погасить когда-либо хоть один из них. Какую же награду он требует?
   – Порфиру.
   Орест встрепенулся и погрузился в глубокое раздумье. Рафаэль наблюдал за ним несколько мгновений.
   – Могу я теперь удалиться, мой благородный патриций? Я сказал все, что знал. Если я теперь не отправлюсь домой, чтобы закусить и подкрепиться, то вряд ли успею разыскать для тебя старую Мириам и обделать с ней наше небольшое дельце до заката солнца.
   – Постой! Как велика численность его войска?
   – Уверяют, что около сорока тысяч. Бессовестные донатисты [11 - Донатизм – секта в африканской церкви, возглавлявшаяся епископом Донатом, жившим в IV в.] пойдут за ним все, как один человек, если только его финансы позволят ему заменить их дубины сталью.
   – Прекрасно, ступай… Так! Сто тысяч было бы достаточно, – произнес он задумчиво, когда Рафаэль с низким поклоном покинул комнату. – Он не наберет столько. И все-таки, право, не знаю… У этого человека голова Юлия Цезаря. Арсений, этот безумец, поговаривал о присоединении Египта к Западной империи. Мысль не дурна. Гераклиан – римский император, я – неограниченный владыка по эту сторону моря… Затем нужно хорошенько стравить донатистов и церковников, чтобы они с полным благодушием перерезали друг другу горло… Не иметь более на шее Кирилла с его шпионством и сплетнями… Это было бы недурно… Но сколько хлопот и треволнений!
   С этими словами Орест вышел из покоя, чтобы принять третью теплую ванну.


   Глава III
   Готы

   Молодой монах уже два дня плыл по Нилу. Справа и слева виднелись красивые города и виллы, возбуждавшие томительное любопытство. Он долго глядел назад, пока они не скрывались за выступом берега, и ему страстно хотелось знать, каковы вблизи эти роскошные здания и прекрасные сады, какой жизнью живут те многие тысячи людей, которые хлопотливо теснятся на набережных и непрерывной вереницей идут и едут по широкой дороге вдоль Нила.
   На крутом повороте реки он увидел пестро раскрашенную барку. На палубе ее мелькали вооруженные люди в неуклюжем иноземном одеянии и с дикими возгласами следили за каким-то большим и бесформенным зверем, барахтавшимся в воде. На носу стоял человек исполинского роста. В правой руке он держал наготове гарпун, а в левой – веревку от другого гарпуна, вонзившегося в громадный окровавленный бок гиппопотама. Животное билось несколько поодаль от барки, разбрасывая пену и брызги. Последний воин, стоявший у руля, держал по веслу в каждой руке и неуклонно направлял барку на чудовище, несмотря на его неожиданные и порывистые повороты. Любопытство овладело Филимоном. Он подплыл почти к самой барке, не замечая, что за ним следят томные черные глаза нескольких существ, сидевших под изукрашенным навесом около кормы судна.
   Это были женщины… Коварные обольстительницы весело болтали, встряхивали блестящими кудрями в золотых сетках и улыбались. Вспыхнув от смущения, Филимон схватился за весла, чтобы бежать от соблазна, но гиппопотам его увидел и ринулся, освирепев от боли, на беззащитный челнок. Веревка гарпуна захлестнулась вокруг стана юноши, лодка мгновенно опрокинулась вместе с человеком, и чудовище, широко разинув огромную клыкастую пасть, стало настигать пловца, боровшегося с течением.
   К счастью, Филимон, в отличие от большинства монахов, часто купался и умел плавать. Чувство страха ему было чуждо: как и прочие отшельники, он с детства привык размышлять о смерти, и она не внушала ему ужаса даже в эту минуту, когда жизнь ему улыбалась. Но этот монах был мужчина и, кроме того, молодой мужчина, не желавший умереть без борьбы, не отомстив за себя. Он быстро освободился от веревки и выхватил короткий нож, свое единственное оружие. Быстро нырнув, юноша избег пасти страшного зверя и напал на него с тылу. Варвары кричали от восторга. Гиппопотам бешено метнулся на нового врага и одним движением челюстей раздробил пустой челнок. Но это нападение оказалось роковым для животного: барка очутилась подле него, и, когда гиппопотам открыл свою незащищенную широкую грудь, гарпун, брошенный мускулистой рукой великана, поразил его прямо в сердце. Зверь судорожно вытянулся, и огромное синевато-черное тело его всколыхнулось и всплыло над водой.
   Бедный Филимон! Он оставался безмолвным среди общих восторженных возгласов и одиноко плавал вокруг своего разбитого маленького челнока. Тоскливо поглядывал он на далекие берега и думал, что пожалуй лучше добраться до них во что бы то ни стало, лишь бы спастись от… Но тут он вспомнил крокодилов и обратился вспять. Однако страх перед соблазнительными женщинами привел его к окончательному решению: крокодилов, быть может, он избегнет, а кто спасется от женщин? Он храбро поплыл к берегу, но вдруг вокруг его тела обвилась веревка и дружеская рука варвара при общем одобрительном смехе вытащила его на палубу. Никто не сомневался, конечно, что юноша обрадуется оказанной ему помощи, и добродушные готы совершенно не понимали причины его сдержанности. Филимон с удивлением смотрел на этих странных людей, на их бледные лица, круглые головы, широкие скулы, коренастые сильные фигуры, рыжие бороды и желтые волосы, причудливыми узлами связанные на макушке. Их неуклюжие одеяния, представлявшие смесь римской и египетской моды, состояли наполовину из неизвестных ему мехов. Безвкусно изукрашенные самоцветными камнями, римскими монетами и драгоценностями в виде ожерелий, одежды эти, однако, носили на себе следы многих невзгод и схваток. Только рулевой, подошедший теперь к борту, чтобы посмотреть на гиппопотама и помочь поднять на палубу грузное животное, носил первобытный простой наряд своего народа: белые полотняные штаны, стянутые ремнем, кожаный нагрудник и медвежью шкуру вместо плаща. Язык варваров был совершенно непонятен Филимону, и в этом отношении мы окажемся счастливее его.
   – Какой это рослый, отважный юноша, Вульф, сын Овиды! – обратился богатырь к старому воину в медвежьей шкуре. – Он, пожалуй, не хуже тебя сумеет носить шубу в этом пекле.
   – Я сохранил одежду моих предков, Амальрих амалиец; Асгард [12 - Асгард – в скандинавской мифологии жилище богов асов, победивших прежних богов ванов.] я сумею найти в той же одежде, в какой некогда брал Рим.
   Костюм богатыря представлял собой смесь римского военного и гражданского одеяния. На нем был шлем, панцирь и сенаторская обувь; с дюжину золотых цепочек обвивалось вокруг шеи, и на всех пальцах сверкали драгоценности. Он отвернулся от старика с нетерпеливой насмешливой улыбкой.
   – Асгард! Асгард! Если ты спешишь достигнуть Асгарда по этой вырытой в песке канаве, то расспроси юношу, далеко ли нам еще плыть.
   Вульф тут же исполнил его желание и обратился к монаху с вопросом, на который тот мог ответить лишь отрицательным движением головы.
   – Спроси его по-гречески.
   – Греческий язык – наречие рабов. Пусть им пользуются невольники, – я от него отрекаюсь.
   – Эй, девушки, подойдите-ка сюда! Пелагия, ты, во всяком случае, понимаешь язык этого молодца. Спроси его, далеко ли еще до Асгарда?
   – Ты должен вежливее со мной обращаться, мой суровый герой, – ответил нежный голос из-под палубного навеса. – Красоту следует просить, ей нельзя приказывать.
   – Ну так подойди сюда, мое оливковое дерево, моя газель, мой лотос… моя… ну, как там еще называется эта чепуха, которой ты меня учила недавно. Приди и спроси этого дикого человека из песчаной пустыни, далеко ли до Асгарда от этих проклятых кроличьих нор.
   Занавес шатра отдернули и, сладострастно раскинувшись на мягком ложе, под опахалами из павлиньих перьев, сверкая рубинами и топазами, показалось существо, какого Филимон никогда еще не видел.
   То была женщина лет двадцати двух, с чувственными, обольстительными формами гречанки. Под чудесным золотистым загаром кожи просвечивали тончайшие разветвления вен, а маленькие босые ножки были красивее, чем у Афродиты, и нежнее груди лебедя. Мягкие округленные контуры бюста и рук явственно обозначались под прозрачной тканью платья, а стан был перехвачен шелковой шалью оранжевого цвета, богато затканной гирляндами из раковин и роз. Густые кудри темных волос, перевитые золотом и драгоценностями, лежали на подушке, а темные глаза сияли, как алмазы, из-под век, подведенных сурьмой. Женщина медленно подняла руку, медленно раскрыла губы и на чистейшем, благозвучном греческом наречии повторила вопрос своего исполинского возлюбленного. Она дважды повторила слова, прежде чем юный монах, преодолев очарование, смог ей ответить.
   – Асгард? Что такое Асгард?
   Красавица взорами испросила новых указаний от богатыря.
   – Град бессмертных богов, – торопливо и серьезно вмешался старый воин, обращаясь к молодой женщине.
   – Град Бога – на небесах, – возразил Филимон переводчице, отвернувшись от ее сияющих, похотливых и испытующих глаз.
   Все, кроме вождя, пожавшего плечами, встретили этот ответ единодушным хохотом.
   – Висеть в вышине на облаках или тащиться по Нилу – для меня, в сущности, безразлично, – сказал Амальрих. – Мне сдается, что нам так же легко, или вернее, так же трудно долететь до Асгарда, как доплыть до него на веслах по этой длинной канаве. Пелагия, спроси, откуда течет река.
   Пелагия повиновалась, и тут последовал беспорядочный набор сказок, которыми Филимона в детстве развлекали монахи.
   – Нил направляется к востоку мимо Аравии и Индии; путь идет лесами, населенными слонами и женщинами с собачьей пастью, а дальше тянутся Гиперборейские горы, где царит вечный мрак… Одна треть реки идет оттуда, другая из южного океана, через лунные горы, куда еще не ступала человеческая нога, а последняя треть из страны, где живет Феникс. Далее следуют водопады, а по ту сторону порогов тянутся лишь песчаные бугры да развалины, кишащие дьяволами. А что касается до Асгарда, то о нем никто никогда не слыхивал.
   Все озадаченнее и смущеннее становились лица слушателей, а Пелагия все продолжала переводить путаясь и перевирая. Наконец великан хлопнул себя рукой по колену и торжественно поклялся, что больше ни шагу не сделает вверх по Нилу. А Асгард пусть себе гниет, пока не погибнут боги.
   – Проклятый монах, – пробормотал Вульф. – Разве об этом может что-нибудь знать такая жалкая тварь?
   – Почему бы ему не знать столько же, как и той обезьяне – римскому наместнику? – спросил Смид.
   – О, монахам все известно, – вмешалась Пелагия. – Они странствуют на сотни и тысячи миль по Нилу и пересекают пустыню, переполненную чертями и чудовищами, где всякий другой лишился бы рассудка или был бы немедленно разорван на части.
   – Почему бы ему не знать столько же, сколько знает префект? Это ты правильно заметил, Смид. Я думаю, что писец наместника нагло лгал, когда уверял нас, что до Асгарда не более десяти суток езды.
   – Зачем ему было лгать?
   – До причин мне нет дела. Я только говорю, что наместник походил на лжеца, а этот монах – на честного парня. Ему я и верю, и больше об этом ни слова!
   – Не смотри на меня так сердито, викинг Вульф. Я не виновата, я ведь только повторяла то, что мне рассказывал монах, – прошептала Пелагия.
   – Кто сердито смотрит на тебя, моя царица? – взревел амалиец. – Пусть-ка он выйдет, и клянусь молотом Тора…
   – Да разве тебе кто-нибудь сказал хоть слово, глупенький? – стала успокаивать его Пелагия, ждавшая каждую минуту какой-нибудь бешеной вспышки. – Никто ни на кого не сердится, только я недовольна тобой: ты все перевираешь и во все вмешиваешься. Берегись, я исполню свою угрозу и убегу с викингом Вульфом, если ты не будешь вести себя хорошо. Гляди, все ждут от тебя речи…
   Амалиец встал.
   – Слушайте, Вульф, сын Овиды, и все вы, воины! Если мы ищем богатств, то мы не найдем их среди песчаных бугров. Женщин надо? Но лучше этих мы не увидим даже у чертей и драконов. Не смотри так грозно, Вульф. Ведь ты же не намерен взять в жены одну из тех девушек с собачьими мордами, о которых рассказывал монах? Вернемтесь же обратно, пошлемте послов в Испанию, к одному из вандальских племен, – им уже успел надоесть Адольф [13 - Адольф – вождь вандальского племени, провозглашенный королем на севере Испании.], я же упрочу их положение. Мы соберем рать и возьмем Византию. Я стану августом, Пелагия будет августой, вы, Вульф и Смид, превратитесь в цезарей, а монаха мы сделаем начальником над евнухами. Выбирайте любое, пора пожить спокойно. Но по этой проклятой горячей луже я больше не поплыву. Герои, спросите ваших девушек, а я переговорю со своей. Ведь все женщины – пророчицы.
   – Если они не потаскушки, – пробормотал Вульф себе в бороду.
   – Я последую за тобой на конец света, мой повелитель, – со вздохом произнесла Пелагия. – Но в Александрии, конечно, приятнее быть, чем здесь…
   Вульф гневно вскочил.
   – Выслушай меня, Амальрих амалиец, сын Одина, и все вы, герои! – сказал он. – Когда мои предки поклялись быть слугами Одина и уступили царство священным амалийцам, сынам Эзира, какой договор был заключен между вашими предками и моими? Не решено ли было, что мы направимся к югу и неуклонно будем туда идти, пока не дойдем до города Асгарда, обители Одина, и не передадим Одину господство над вселенной? Не соблюдали ли мы наш обет? Не были ли мы неизменно преданы тебе, сын Эзира?
   – Вульфа, сына Овиды, никто не уличит в нарушении клятвы, данной другу или недругу, – сказал амалиец.
   – Почему же тогда его друг не исполняет своего обещания? Почему он изменил клятве? Где найдет стадо вожака, когда бык бросил его и валяется в грязи?
   – Разве Один еще не насытился пролитой нами кровью? Если он в нас нуждается, пусть ведет нас сам! – возразил амалиец.
   – Нам нужно отдохнуть перед новым походом! – кричал один из воинов.
   – Вы ведь слышали, – монах говорит, что мы никогда не проедем через пороги, – кричал другой.
   – Мы сперва заткнем ему глотку, с его бабьими россказнями, а потом сделаем то, что нужно, – вскричал Смид и, вскочив с места, взялся одной рукой за боевой топор, а другой стиснул горло Филимона. Еще мгновение – и монаха не стало бы.
   Филимон впервые в жизни ощутил прикосновение врага, и новое, еще неведомое чувство овладело всем его существом. Он вырвался из рук гота, остановил левой рукой занесенный топор, а правой схватил противника за пояс.
   Женщины тщетно упрашивали своих любовников разнять борцов.
   – Ни за какие блага! Силы равны и схватка бесподобна! Во имя всех валькирий… смотрите, они лежат на полу и Смид очутился под монахом!
   Так оно и было в действительности. Филимон мог бы вырвать боевой топор у гота, но к величайшему удивлению зрителей он выпустил противника, а сам поднялся с пола и тихо сел на свое прежнее место. Заговорившая совесть заглушила ту жажду крови, которая охватила его, когда он ощутил врага под собой.
   Все присутствовавшие онемели от удивления: они были убеждены, что он воспользуется своим неотъемлемым правом и на законном основании раскроит противнику череп. Они искренно погоревали бы о подобном исходе, но, как честные люди, не помешали бы монаху. Правда, чтобы отплатить за гибель товарища, они, быть может, содрали бы кожу с победителя, или изобрели бы что-либо иное, дабы рассеять свою скорбь и доставить отраду душе умершего.
   С боевым топором в руке Смид встал и оглянулся кругом, точно спрашивая, чего от него ожидают. Потом замахнулся, готовясь нанести удар.
   Филимон не тронулся с места и спокойно смотрел ему в лицо.
   Зоркий глаз старого воина заметил, что судно поплыло вниз по Нилу и что никто не пытался направить его против течения. Тогда он отложил в сторону свой топор и в раздумье опустился на сиденье, поразив всех не меньше, чем Филимон.
   – Так долго длилась борьба и никто не убит! Это позор! – воскликнул кто-то. – Мы должны видеть кровь, и мы лучше полюбуемся на твою кровь, чем на кровь того, кто лучше тебя!
   С этими словами один из готов кинулся на Филимона. В этом порыве сказалось настроение всех: дремлющий волк проснулся и жаждал крови. Не в опьянении или в припадке безумия, как кельты и египтяне, но с хладнокровной жестокостью тевтонов поднялись готы все разом и, повалив Филимона на спину, обсуждали, каким способом его умертвить.
   Филимон бесстрастно покорился своей участи, если можно назвать покорностью такое душевное состояние, когда внезапное удивление и новизна впечатлений разрушают все привычки человеческой природы и самые невероятные поступки и страдания принимаются, как нечто разумное и неизбежное. Да и кроме того, он отправился странствовать, чтобы ознакомиться с миром, и теперь увидел пути его. Филимон приготовился ко всему и спокойно ждал развязки. Она тут же наступила бы и притом в неописуемо отвратительной форме.
   Но и у грешниц порой бьется сердце в груди, и Пелагия громко вскричала:
   – Амальрих! Амальрих! Не допускай этого. Я не могу этого видеть!
   – Воины – свободные люди, моя дорогая! Они знают, что делают. Жизнь подобной твари не может иметь цены для тебя!
   Не успел он ее удержать, как она уже вскочила со своей подушки и бросилась в толпу хохотавших дикарей.
   – О пощадите его! Пощадите его ради меня!
   – Красавица! Не мешай забаве воинов!
   В одно мгновение сорвала она с себя плащ и накинула его на Филимона. Она стояла перед ними, неподвижная и прекрасная. Все очертания ее прекрасного стана обрисовывались под тонкой кисеей хитона, и готы невольно отступили, когда она воскликнула:
   – Не смейте прикасаться к нему!
   Пелагию они уважали, правда, не больше чем остальное человечество, но в это мгновение она была не александрийская Мессалина, а просто девушка. Охваченные древним инстинктом почитания женщины, они смотрели, не отрываясь, на ее глаза, выражавшие не только великодушное сострадание и благородное негодование, но и чисто женский страх. Они отошли в сторону и перешептывались.
   С минуту нельзя было сказать, что восторжествует – добро или зло. Затем Пелагия ощутила на своем плече тяжелую руку и, обернувшись, увидела Вульфа, сына Овиды.
   – Назад, красавица! Товарищи, я требую юношу для себя. Смид, отдай мне его – он твой. Ты мог его убить, если бы захотел. Ты этого не сделал, и никто, кроме тебя, не смеет этого сделать.
   – Дай его нам, викинг Вульф! Мы так давно не видали крови.
   – Вы увидали бы целые потоки ее, если бы решились идти вперед. Этот парень мой, он храбрый парень. Он сегодня победил воина и пощадил его; за это мы из него сделаем тоже воина.
   Вульф приподнял распростертого монаха.
   – Ты теперь принадлежишь мне! Любишь ли ты войну?
   Филимон, не понимавший языка, на котором тот обратился к нему, кивнул головой. Впрочем, говоря по совести, он не ответил бы отрицательно, даже если бы понял смысл вопроса.
   – Он покачал головой! Он не любит войны! Он трус! Отдай его нам!
   – Я уже убивал людей, когда вы еще стреляли в лягушек! – вступился Смид. – Послушайте меня, сыны мои! Трус сильно сопротивляется в первое мгновение, но быстро ослабевает. Рука же храброго становится тем тверже, чем дольше он держит противника, ибо на него нисходит дух Одина. Я испытал прикосновение этого юноши и уверяю вас, из него выйдет мужчина. Я его сделаю мужчиной. А пока мы извлечем из него пользу. Дайте ему весло!
   Воины снова взялись за весла, вложив одно из них в руки Филимона, который заработал с такой силой и ловкостью, что его мучители, в сущности добродушный народ, несмотря на некоторую склонность к убийству и грабежу, начали ласково трепать его по плечу. А затем все, не занятые греблей, отправились осматривать только что убитого диковинного зверя.


   Глава IV
   Мириам

   На той же неделе, рано утром, любимая рабыня Ипатии с испуганным лицом вошла в комнату своей госпожи.
   – Старая еврейка, колдунья, которая так часто подсматривала за тобой последнее время… Вчера вечером она заглянула в дверь и страшно испугала нас. Мы все сказали, что если у кого дурной глаз, то именно у нее.
   – Что ей нужно?
   – Она внизу и хочет говорить с тобой, госпожа. Я сама не боюсь ее, потому что на мне надет амулет. Наверное, и ты его носишь?
   – Глупая девушка! Те, кто, подобно мне, посвящены в таинства богов, презирают духов, потому что могут повелевать ими. Неужели ты думаешь, что любимица Афины Паллады унизится до волшебства? Пошли ее наверх…
   Девушка удалилась, бросив на свою госпожу боязливый взгляд. Вскоре она вернулась со старой Мириам, держась из предосторожности позади. Мириам вошла, поклонившись до земли, и не спускала глаз с гордой красавицы, которая приняла ее сидя.
   Лицо еврейки было худощаво, а полные резко очерченные губы носили отпечаток силы и чувственности. Но что мгновенно привлекло и приковало внимание Ипатии – это черные глаза старухи, со странным сухим блеском. Окруженные густой каймой ресниц, они горели, выделяясь на фоне черных с проседью кудрей, покрытых золотыми монетами. Ипатия не могла оторваться от этих глаз. Она покраснела и рассердилась совсем не по-философски, когда заметила, что старуха смотрит на нее не отрываясь. После краткого молчания Мириам вытащила из-за пазухи письмо и передала его, еще раз низко поклонившись.
   – От кого это?
   – Быть может, само послание ответит прекрасной госпоже – счастливой, мудрой, ученой госпоже, – заговорила Мириам льстиво. – Может ли бедная старая еврейка знать тайны важных господ!
   – Важных господ?
   Ипатия взглянула на печать, скреплявшую шелковый шнурок, которым было обвито послание. Печать и почерк принадлежали Оресту. Странно, что он избрал такого посланного! Какова же была весть, требовавшая столь глубокой тайны?
   Ипатия ударила в ладоши, призывая рабыню.
   – Пусть эта женщина подождет в приемной!
   Мириам пошла, низко кланяясь и направляясь к двери. Но когда Ипатия подняла глаза, чтобы убедиться, одна ли она, она снова встретила упорно устремленный на нее взгляд и уловила в нем выражение, заставившее ее похолодеть и содрогнуться.
   Оставшись, наконец, одна, она прошептала:
   – О, как я безрассудна! Что мне за дело до этой колдуньи? Лучше взглянем на письмо.
   «Благороднейшей, прекраснейшей представительнице философии, любимице Афины, шлет привет ее ученик и раб».
   – Мой раб! Он не называет своего имени!
   «Есть люди, которые полагают, что любимая курочка Гонория [14 - Гонорий Флавий – сын Феодосия, первый император западноримской империи, вел борьбу с наступавшими варварами. При полководце Стилихоне эта борьба была удачна, а после его умерщвления неспособный Гонорий начал терпеть поражения.], носящая имя столицы, будет жить лучше под властью нового хозяина. Наместник Африки, по собственному желанию и по воле бессмертных богов, намеревается теперь присматривать за птичником цезарей, по крайней мере на время отсутствия Адольфа и Плацидии [15 - Плацидия – дочь императора Феодосия Великого, сестра императоров Аркадия и Гонория. В 409 г. была взята в плен Аларихом, королем готов, и вышла замуж за его родственника Адольфа.]. Некоторые же думают, что тем временем удастся убедить нумидийского льва взять себе в спутники нильского крокодила. Земли, которые войдут в состав владений этой четы, вероятно будут простираться от верхних водопадов до столбов Геркулеса и представят некоторую прелесть даже для философа. Но новая Аркадия останется несовершенной, пока земледелец будет лишен своей нимфы.
   Чем был бы Дионис без Ариадны, Арес без Афродиты, Зевс без Геры? Даже Артемида имела своего Эндимиона. Одна лишь Афина осталась без супруга, и то лишь потому, что Гефест оказался слишком грубым претендентом. Но тот, кто дает представительнице Афины возможность разделить с ним нечто, достижимое при содействии ее мудрости и немыслимое без нее, не таков… Неужели Эрос, от века непобедимый, не сможет овладеть благороднейшей добычей, в которую когда-либо метили его стрелы?»
   На щеки Ипатии, побледневшие под убивающим взором старой еврейки, возвращался румянец, по мере того как она пробегала это странное послание. Наконец она встала и, смяв письмо в руке, поспешила в смежный покой, где сидел Теон над своими книгами.
   – Отец, известно ли тебе что-либо об этом? Посмотри, что Орест посмел мне прислать через эту противную еврейскую колдунью.
   И она нетерпеливо развернула перед ним письмо, дрожа всем телом от гнева и оскорбленной гордости. Старик прочел письмо медленно и внимательно, а затем взглянул на дочь, очевидно не очень оскорбленный содержанием послания.
   – Как, отец! – воскликнула Ипатия с упреком. – Неужели ты не понимаешь, какое оскорбление нанесено твоей дочери?
   – Мое дорогое дитя, – возразил он в смущении, – разве ты не видишь, что он тебе предлагает?
   – Я понимаю, отец. Владычество над Африкой… Он предлагает покинуть горные высоты науки, оторваться от созерцания вечно неизменного, неизъяснимого великолепия и спуститься в грязные равнины и долины земной практической жизни! Стать рабыней, погрязнуть в борьбе политических интриг и мелочного честолюбия, в грехах и обманах смертного человечества… А в награду он предлагает мне, целомудренной и неуязвимой, свою руку…
   – Но, дочь моя, дитя мое, целое государство…
   – Даже власть над всем миром не вознаградит меня за утрату самоуважения и законной гордости. Стать собственностью, игрушкой мужчины, предметом его похоти, рождать ему детей, терзаться отвратительными заботами жены и матери… Целые годы искал он моего общества для того, чтобы, подбирая крохи с праздничной трапезы богов, употреблять их для эгоистических, земных целей! Я была тщеславна, я слишком ему потакала! Нет, я несправедлива к себе. Я только думала и надеялась, что дело бессмертных богов возвеличится и окрепнет в глазах толпы, если Ореста будут видеть у нас… Я пыталась поддерживать небесный огонь земным топливом – и вот справедливая кара! Я ему немедленно напишу и пошлю письмо с тем самым посланцем, которого он ко мне направил!
   – Во имя богов, дочь моя! Заклинаю тебя ради твоего отца, ради тебя самой! Ипатия! Моя гордость, моя радость, моя единственная надежда! Сжалься над моими сединами!
   Бедный старик бросился к ногам дочери и с мольбой обнял ее колени.
   Ипатия нежно приподняла его, обняла и положила его голову себе на плечо. Слезы ее падали на серебристые кудри старика, но на губах выражалась непреклонная решимость.
   – Подумай о моей гордости, о моей славе, которая заключается в твоей славе, вспомни обо мне – не ради меня! Ты знаешь, я никогда не думал о себе! – рыдал Теон. – Я готов умереть, но перед смертью желал бы видеть тебя императрицей!
   – А если я умру во время родов, как умирает столько женщин?
   – А… – начал старик, стараясь придумать довод, способный убедить прекрасную фанатичку. – А дело богов? Сколько бы ты могла совершить – вспомни Юлиана! [16 - Юлиан (331–363) – римский император; занимался восстановлением язычества в углубленной и облагороженной форме.]
   Руки Ипатии внезапно опустились. Да, верно. Эта мысль поразила ее душу, наполняя ее восторгом и ужасом… Видения детства восстали перед ней. Храмы… жертвоприношения… священнослужители… коллегии и музеи! Чего только не удастся ей совершить! Что бы она сделала из Африки! Десять лет власти – и ненавистная религия христиан будет предана забвению, а исполинское изваяние Афины Паллады из слоновой кости и золота осенит в величавом торжестве гавани языческой Александрии… Но за какую цену! Она закрыла лицо руками и, разразившись слезами, дрожа от внутренней борьбы, медленно вернулась в свою комнату:
   Старик робко последовал за ней. Он остановился на пороге и от глубины сердца молил всех богов, демонов и прочих духов, чтобы они изменили решение, которое рассудок его не мог одобрить, но которому по слабости своей он не смог бы воспротивиться.
   Борьба окончилась, и красавица смотрела опять ясной, спокойной и гордой.
   – Это должно совершиться ради бессмертных богов, в интересах искусства, науки и философии. Да будет! Если боги требуют жертвы, я готова ее принести.
   И она села писать ответ.
   – Я приняла предложение Ореста с некоторыми условиями, – сказала она, – но все зависит от того, хватит ли у него мужества исполнить их. Не спрашивай, каковы мои требования. Пока Кирилл еще остается вожаком христианской черни, тебе лучше всего отрицать всякое отношение к этому делу. Будь доволен: я ему сказала, что если он поступит так, как я желаю, я сделаю то, чего он от меня ждет.
   – Не была ли ты слишком опрометчива, дочь моя? Не потребовала ли ты от него то, чего он не смеет сделать из боязни общественного мнения, хотя, быть может, разрешит выполнить самой, если…
   – Если мне суждено стать жертвой, то жрец, приносящий меня в жертву, должен быть мужчиной, а не трусом, не лукавым льстецом! Если он действительно предан христианству, то пусть защищает его против меня, ибо должны погибнуть или христианство, или я. Если же он не верит во Христа, – а я знаю, что он не верит, – то пусть откажется от лицемерия и перестанет поносить бессмертных богов, ибо это противно его сердцу и разуму.
   Она ударила в ладоши, молча передала письмо вошедшей служанке, закрыла дверь комнаты и попробовала снова приняться за комментарии к Платону. Но что значили все грезы метафизики в сравнении с действительной пыткой человеческого сердца? Где связь между чистым верховным разумом и отвратительными ласками развратного трусливого Ореста? Нет, Ипатия не хочет, она воспротивится. Подобно Прометею, она не покорится судьбе, а отважно вступит с ней в борьбу!
   Красавица вскочила, чтобы потребовать письмо назад. Но Мириам уже ушла, и, в отчаянии бросившись на ложе, Ипатия залилась слезами.
   Ее настроение, конечно, не стало бы радостнее, если бы она увидела, как старая Мириам торопливо вошла в грязный дом еврейского квартала, вскрыла письмо, прочла и потом снова запечатала его с такой удивительной ловкостью, что никто не мог бы заподозрить ее в нескромности. Столь же мало утешительно было бы для Ипатии и подслушать беседу, происходившую в летнем дворце Ореста между этим блестящим государственным мужем и Рафаэлем Эбн-Эзра. Они возлежали на диванах друг против друга и забавлялись игрой в кости, чтобы убить время в ожидании ответа Ипатии.
   – Опять у тебя три очка! Тебе помогает нечистая сила, Рафаэль!
   – Я в этом уверен, – сказал тот, загребая золото.
   – Когда же, наконец, вернется старая колдунья?
   – Как только прочтет твое письмо и ответ Ипатии… А вот и Мириам, – я слышу ее шаги в приемной. Давай побьемся об заклад, прежде чем она войдет. Я держу два против одного, что Ипатия потребует от тебя возвращения к язычеству.
   – А что поставим на заклад? Негритянских мальчиков?
   – Что тебе угодно.
   – Согласен. Сюда, рабы!
   С недовольным видом вошел мальчик.
   – Еврейка стоит там с письмом и нагло отказывается передать его мне.
   – Так пусть она сама его принесет.
   – Не знаю, к чему я в доме, если есть тайны, которые от меня скрывают, – ворчал избалованный мальчик.
   – Не желаешь ли ты, чтобы я украсил синяками твои белые ребра, обезьяна? – заметил Орест. – Если так, то там вон висит наготове бич из бегемотовой кожи. Но вот и Мириам с ответом! Подай-ка письмо сюда, царица сводниц.
   Орест начал читать, и его лицо омрачилось.
   – Ну что ж, выиграл я?
   – Вон из комнаты, рабы, и не смейте подслушивать!
   – Так, значит, я действительно выиграл?
   Орест подал приятелю письмо, и Рафаэль прочел:
   «Бессмертные боги требуют нераздельного почитания, и тот, кто желает пользоваться внушениями их пророчиц, должен принять к сведению, что они ниспошлют своим слугам вдохновение свыше лишь тогда, когда будут восстановлены их утраченные права и погибший культ. Если тот, кто намеревается стать властителем Африки, осмелится втоптать в грязь ненавистный крест, то он должен возвратить верховную власть олимпийцам, для прославления которых возникла империя и окрепла власть цезарей. Если он публично, словом и делом, выразит свое презрение к новому варварскому суеверию, то я сочту высшей для себя славой разделить с подобным человеком труды, опасности, даже смерть. А до тех пор…»
   На этом месте письмо прерывалось.
   – Что мне делать?
   – Согласиться.
   – Великий Боже! Тогда меня отлучат от церкви. Что станет с моей бедной душой?
   – То, что ее ожидает во всяком случае, мой повелитель! – ласково возразил Рафаэль.
   – Но меня назовут отступником. И это – перед лицом Кирилла и всего народа. Говорю тебе, – я не могу на это отважиться.
   – Никто от тебя не требует отступничества, благородный префект.
   – Как? А что же ты сам только что говорил?
   – Я посоветовал только соглашаться на все. Перед браком дают немало обещаний, которым никогда не суждено осуществиться.
   – Я не смею, я не хочу обещать. Я подозреваю, что тут какая-то западня, расставленная вами, еврейскими интриганами. Вам нужно, чтобы я опозорил себя перед христианами, которых вы ненавидите.
   – Уверяю тебя, я слишком глубоко презираю людей, чтобы ненавидеть их. Но тебе, право, следует принести небольшую жертву, чтобы овладеть этой своенравной девушкой. При помощи ее глубокого и смелого духа ты мог бы справиться и с римлянами, и с византийцами, и с готами, если бы она пожелала использовать их для твоих целей. А что касается красоты, то одна ямочка у кисти ее маленькой, прелестной ручки стоит всех красавиц Александрии.
   – Клянусь Юпитером! Ты так ею восторгаешься, что я начинаю подозревать, не влюблен ли ты сам в нее. Почему бы тебе не жениться на ней? Я бы возвел тебя в сан первого министра, и мы могли бы пользоваться ее мудростью, не страдая от ее капризов.
   Рафаэль встал и поклонился до земли.
   – Милость высокородного префекта подавляет меня, но до сих пор я заботился только о собственном благе, и трудно думать, что в настоящем возрасте я посвящу себя чужим интересам, хотя бы и твоим.
   – Ты откровенен.
   – Без сомнения… Кроме того, как с практической, так и с теоретической точки зрения, женщина, на которой я когда-либо женюсь, будет моей частной собственностью… Ты меня понимаешь?
   – Весьма откровенно с твоей стороны!
   – Конечно, но мы упустили из виду третий пункт, а именно, что она, вероятно, не согласится выйти за меня замуж.
   – Клянусь Юпитером, она меня отвергла всерьез! Она раскается в этом. Глупо было делать ей предложение. К чему телохранители, если не можешь взять силой то, чего добиваешься? Если кроткие меры недействительны, – помогут строгие. Я немедленно велю доставить ее сюда.
   – Благородный повелитель, это ни к чему не приведет. Разве тебе незнакома непреклонная твердость этой женщины? Ни бичевание, ни истязание раскаленными клещами не поколеблют ее решимости при жизни. Мертвая же она совершенно бесполезна для тебя, но не бесполезна для Кирилла…
   – В каком смысле?
   – Он с радостью ухватится за эту историю, как оружие против тебя. Он заявит, что она умерла целомудренной мученицей во славу вселенской апостольской веры, подстроит чудеса над ее прахом и, опираясь на эти знамения, сровняет с землей твой дворец.
   – Так или иначе, Кирилл услышит обо всем, – и это второе затруднение, в которое ты, пронырливый интриган, вовлек меня. Ипатия оповестит всю Александрию, что я искал ее руки, а она отказала мне.
   – Положись на меня. Как бы ни грезила наша красавица о заоблачных сферах, престол сам по себе настолько заманчивая вещь, что даже пифия Ипатия не откажется от него. На прощание побьемся еще раз об заклад: держу три против одного. Не предпринимай ничего ни в том, ни в другом направлении, и не пройдет месяца, как она сама пришлет тебе письмо. Поставим кавказских мулов? Хочешь? Решено!
   И Рафаэль, низко поклонившись, покинул комнату. Выходя из дворца, он заметил на другой стороне улицы еврейку Мириам, которая очевидно поджидала его. Но, увидев его, она спокойно пошла дальше, как бы вовсе не желая с ним говорить. Завернув за угол, Рафаэль остановил ее, и она порывисто схватила его за руку.
   – Дурак решился?
   – Кто решился и на что?
   – Ты знаешь, о чем я говорю! Неужели ты думаешь, что Мириам способна передавать письма, не ознакомившись с их содержанием? Отречется ли он от христианства? Скажи мне. Я буду нема, как могила!
   – Дуралей нашел в каком-то закоулке своего сердца старый изъеденный крысами клочок совести – и не решается!
   – Проклятый трус! У меня сложился такой великолепный план заговора! В течение года я бы вышвырнула всех христианских собак из Африки. Чего опасается этот человек?
   – Адского огня.
   – Он и без того не избегнет его, поганый язычник!
   – Я ему на это намекнул, по возможности деликатно и осторожно, но, подобно остальному человечеству, он предпочитает отправиться в преисподнюю собственной дорогой.
   – Трус! Кого мне взять теперь? О, если бы во всем теле Пелагии было столько ума, сколько в мизинце Ипатии, то я бы посадила ее на трон цезарей вместе с ее готом.
   – Она, без сомнения, самая знаменитая из твоих питомиц. Ты, мать, вправе гордиться ею.
   Старуха слегка усмехнулась и быстро повернулась к Рафаэлю:
   – Посмотри, у меня есть подарок для тебя, – сказала она, вытаскивая роскошное кольцо.
   – Но, мать, ты даришь меня постоянно. Всего месяц тому назад ты прислала мне этот отравленный кинжал.
   – Почему бы и нет? Возьми кольцо от старухи.
   – Какой чудесный опал!
   – Да, это настоящий опал. На нем начертано непроизносимое имя Божие, – точь-в-точь как на кольце Соломона. Возьми его, говорю тебе. Тому, кто его носит, нечего бояться огня и стали, яда и женских очей.
   – Включая даже твои?
   – Возьми, говорю тебе! – Мириам силой надела кольцо на его палец. – Вот оно тут. Теперь ты в безопасности. Не смейся! Прошлой ночью я составляла твой гороскоп и знаю, что тебе сейчас не до смеха. Тебе угрожает великая опасность и великое искушение. Когда же ты победишь это испытание, ты можешь сделаться ближайшим советником цезаря, первым министром, даже императором. И ты будешь им, клянусь четырьмя архангелами!
   И старуха скрылась в боковом переулке, оставив Рафаэля в полнейшем недоумении.


   Глава V
   День в Александрии

   Пока все это происходило, Филимон плыл вниз по течению реки с приютившими его готами. Перед ними мелькали древние города, превратившиеся в развалины. Наконец они вошли в устье большого александрийского канала и, проплыв всю ночь по озеру Мареотис, к рассвету очутились среди несчетных мачт, возле шумных набережных величайшей гавани мира. Пестрая толпа чужеземцев, гул наречий всех народов, от Тавриды до Кадиса, высоко громоздившиеся склады товаров, огромные груды пшеницы, сваленной под открытым небом, не знавшим дождя, суда, могучие корпуса которых вздымались ярусами и походили на плавучие дворцы, вся эта оживленная картина навела молодого монаха на мысль, что мир не так ничтожен, как он думал.
   Перед большими грудами плодов, только что подвезенных базарными лодками, грелись на солнце группы негритянских рабов, которые, болтая и смеясь, с тревогой и нетерпением высматривали покупателей. Филимон отвернулся, не желая смотреть на мирскую суету, но всюду, куда ни обращались его глаза, он видел ее в самых разнообразных формах. Он изнемогал под массой новых впечатлений, его оглушал шум, и он едва овладел собой настолько, чтобы воспользоваться первой возможностью и постараться ускользнуть от своих опасных спутников.
   – Эй, – заревел Смид, оружейный мастер, когда Филимон начал подниматься по лестнице пристани. – Ты никак задумал сбежать, даже не попрощавшись с нами?
   – Оставайся со мной, парень, – сказал старый Вульф. – Я тебе спас жизнь, и ты принадлежишь мне.
   Филимон с некоторым колебанием повернулся к нему.
   – Я монах и слуга Божий.
   – Им ты можешь остаться везде. Я хочу сделать из тебя воина.
   – Оружие мое – не плотские вещи, а молитва и пост, – возразил бедный Филимон, чувствуя, что это средство самообороны в Александрии нужнее, чем где-либо в пустыне. – Пустите меня, я не создан для вашей жизни. Я благодарю и благословляю вас. Я буду молиться за тебя, мой повелитель, но отпусти меня.
   – Проклятие трусливому псу! – завопило с полдюжины голосов. – Почему ты не дал нам воли, викинг Вульф? От монаха иного нечего было и ждать.
   – Он не дал мне позабавиться, – воскликнул Смид, – но я своего не упущу!
   Топор, брошенный искусной рукой, полетел в голову Филимона. Монах едва успел уклониться от удара, и тяжелое орудие разбилось о гранитную стену позади него.
   – Ловко увернулся, – холодно заметил Вульф.
   Матросы и торговки закричали: «убивают!», а таможенные чиновники, надзиратели и сторожа гавани сбежались со всех сторон. Но все они спокойно разошлись по местам, когда раздался громовой голос амалийца, стоявшего у руля:
   – Ничего не случилось, ребята! Мы только готы и едем к наместнику.
   – Мы только готы, мои милые ослиные погонщики! – повторил Смид.
   При этом грозном слове чиновники поспешили удалиться, стараясь сохранить равнодушие и всем своим видом показывая, что их присутствие необходимо как раз на противоположном конце гавани.
   – Отпустите его, – сказал Вульф, поднимаясь по лестнице. – Отпустите мальчика. Всякий человек, к которому я чувствовал расположение, впоследствии меня обманывал, и от этого малого я не вправе ожидать чего-либо иного, – пробормотал он про себя. – Пойдемте, товарищи, ступайте на берег и напейтесь как следует.
   Так как Филимону было разрешено удалиться, то он, конечно, пожелал остаться. Во всяком случае ему следовало вернуться, чтобы поблагодарить варваров за оказанное гостеприимство. Обернувшись, он увидел, что Пелагия садилась на носилки вместе со своим возлюбленным. С опущенными глазами приблизился он к прекрасному созданию и пролепетал несколько слов признательности. Пелагия приветствовала его ласковой улыбкой.
   – Перед разлукой расскажи мне побольше о себе. Ты говоришь на прекрасном чистейшем афинском наречии. Ах, что за счастье опять слышать свой родной язык! Бывал ли ты в Афинах?
   – Малым ребенком, – я помню, то есть мне кажется, что помню…
   – Что? – быстро спросила Пелагия.
   – Большой дом в Афинах, битву и потом долгое путешествие на корабле, доставившем меня в Египет.
   – Милосердные боги! – воскликнула Пелагия и умолкла на мгновение. – Девушки, вы говорили, что он на меня похож?
   – Мы ничего дурного не имели в виду, когда в шутку заметили это, – сказала одна из ее спутниц.
   – Ты похож на меня! Ты должен навестить нас, мне нужно тебе сказать… Приходи непременно!
   Филимон, ложно истолковав ее интерес к нему, правда, не отпрянул, но ясно проявил нерешительность.
   Пелагия громко рассмеялась.
   – Глупый юноша, не будь таким тщеславным, не питай подозрений и приходи. Не думаешь же ты, что я всегда болтаю только глупости? Посети меня, быть может, это окажется полезным для тебя. Я живу в…
   Она назвала одну из самых роскошных улиц, которую Филимон не мог не запомнить, хотя в душе дал обет никогда не воспользоваться ее приглашением.
   – Брось этого дикаря и иди! – ворчал амалиец, сидя в носилках. – Ты, надеюсь, не собираешься идти в монахини?
   – Нет, пока еще жив единственный мужчина, которого я встретила на земле, – возразила Пелагия и, быстро взбираясь на носилки, обнаружила прелестную пятку и очаровательную щиколотку.
   Это была как бы последняя стрела, пущенная наудачу. Но в Филимона стрела не попала. Толпа смеющихся пешеходов увлекла его вперед. Довольный, что избегнул опасной собеседницы, молодой монах осведомился, где живет патриарх.
   – Дом патриарха? – переспросил человек, к которому он обратился, маленький, худощавый, черноватый малый, с веселыми, темными глазами. Поставив перед собой корзину с плодами, он сидел на деревянном обрубке и разглядывал иноземцев с выражением пронырливого, простоватого лукавства. – Я знаю его дом, ибо дом этот знает вся Александрия. Ты монах?
   – Да.
   – Так спроси монахов. Ты и шага не пройдешь, как встретишь кого-нибудь из них.
   – Но я не знаю даже в какую сторону идти. А ты разве не любишь монахов, добрый человек?
   – Видишь, юноша, мне кажется, ты слишком хорош для монаха. Я грек и философ, хотя, к несчастью, водоворот материи вовлек искру божественного эфира в тело носильщика. Поэтому, юноша, я питаю троякую вражду к монашеству. Во-первых, как мужчина и супруг. Ведь если бы монахам дать волю, они не оставили бы на земле ни мужчин, ни женщин и сразу погубили бы людской род проповедью добровольного самоубийства. Во-вторых, как носильщик, если бы все мужчины стали монахами, то не было бы бездельников и моя должность упразднилась бы сама собой. В-третьих, как философ. Как фальшивая монета внушает отвращение честным людям, так и нелепый, дикий аскетизм отшельника претит логическому, последовательному мышлению человека, который, подобно мне, смиреннейшему из философов, хочет устроить свою жизнь на разумных началах.
   – А кто, – спросил Филимон, не удержавшись от улыбки, – кто был твоим наставником по части философии?
   – Источник классической мудрости – сама Ипатия. Некий древний мудрец ночью качал воду, чтобы иметь возможность учиться днем, а я храню плащи и зонты, чтобы упиваться божественным знанием у священных врат ее аудитории. Но все-таки я укажу тебе дорогу к архиепископу. Философу приятно поверять скромной юности сокровища своего ума. Быть может, ты поможешь мне отнести эту корзину с фруктами?
   Маленький человечек привстал и, поставив корзину на голову Филимона, направился в одну из ближайших улиц. Филимон последовал за ним, не то с презрением, не то с любопытством спрашивая себя, какова же та философия, которая поддерживала самомнение этого жалкого, оборванного, маленького обезьяноподобного существа. Миновав ворота Луны, они шли около мили по большой, широкой улице, которая пересекалась под прямым углом другой, столь же прекрасной. Вдали на обоих концах ее неясно обозначались желтые песчаные холмы пустыни, а прямо перед путниками сверкала голубая гавань сквозь сеть бесчисленных мачт.
   Наконец они достигли набережной, в которую упиралась улица, и перед изумленными взорами Филимона широким полукругом развернулось синее море, окаймленное дворцами и башнями. Он невольно остановился, а вместе с ним и его маленький спутник, с любопытством следивший за впечатлением, которое произвела на монаха эта грандиозная панорама.
   – Вот, смотри, это все творения наших рук! Это сделали мы, греки, темные язычники. Разве христиане там, на левой излучине, построили этот маяк, чудо мира? Разве христиане возвели этот каменный мол, который тянется на расстоянии многих миль? А кто создал эту площадь и выстроил вот эти ворота Солнца? Или Цезареум по правую руку? Обрати внимание на два обелиска перед ним!
   И он указал на два знаменитых обелиска, один из которых, известный под именем иглы Клеопатры, уцелел до наших дней.
   – Говорю тебе, смотри и убедись, как ничтожен, как страшно ничтожен ты на самом деле! Отвечай, потомок летучих мышей и кротов, ты, шестипудовая земляная глыба, ты, мумия скалистых пещер, могут ли монахи произвести нечто подобное?
   – Мы продолжаем работу наших предшественников, – возразил Филимон, пытаясь сохранить безучастный и бесстрастный вид.
   Он был слишком изумлен, чтобы сердиться на выходки своего спутника. Его подавлял необъятный простор, блеск и величие зрелища, ряд великолепных зданий, каких, быть может, никогда, ни раньше, ни позже, земля не носила на своей поверхности. Среди необычайного разнообразия форм можно было видеть и чистые дорические постройки первых Птолемеев, и причудливую варварскую роскошь позднейших римских зданий, и подражания величественному стилю Древнего Египта, пестрый колорит которого смягчал простоту и массивность очертаний. Ненарушимый покой этого громадного каменного пояса составлял разительный контраст с неуемной суетой гавани. Высокие паруса кораблей, продвинувшись далеко в море, походили на белых голубей, исчезающих в беспредельной лазури. Это зрелище смущало, угнетало и наполняло неопределенным тоскливым чувством сердце молодого монаха. Наконец, опомнившись, Филимон вспомнил о данном поручении и вторично спросил о дороге к дому архиепископа.
   – Вот дорога, молокосос, – сказал маленький человечек, огибая с Филимоном большой фронтон Цезареума.
   Взор молодого монаха случайно упал на новую лепную работу над воротами, украшенными христианскими символами.
   – Как? Это церковь?
   – Это Цезареум. Временно он стал церковью. Бессмертные боги на короткий срок соблаговолили поступиться своими правами, но тем не менее здание остается по-прежнему Цезареумом. Вот, – сказал, он, указывая на дверь с боковой стороны музея, – здесь последнее убежище муз – аудитория Ипатии, школа, где мы все поучаемся. А тут, – он остановился перед воротами прекрасного дома, находившегося напротив, – местожительство благословенной любимицы Афины. Теперь ты можешь опустить корзину.
   Проводник постучал у двери, сдал плоды чернокожему привратнику, вежливо поклонился Филимону и, по-видимому, намеревался удалиться.
   – А где же дом архиепископа?
   – У самого Серапеума. Ты не ошибешься. Четыреста мраморных колонн, разрушенных христианскими гонителями, стоят на возвышении…
   – Далеко ли это отсюда?
   – Около трех миль, у ворот Луны.
   – Как? Значит это те самые ворота, через которые мы вошли в город?
   – Те самые, ты не заблудишься, потому что уже раз прошел со мной весь этот путь.
   Филимону захотелось схватить за горло бессовестного болтуна и разбить его голову об стену. Хотя он и подавил это желание, но не мог удержаться, чтобы не сказать:
   – Итак, негодяй, язычник, ты заставил меня попусту прогуляться шесть или семь миль?
   – Точно так, молодой человек. Если ты вздумаешь меня обидеть, то я позову на помощь: рядом – еврейский квартал, и оттуда, словно осы из гнезда, немедленно высыплют тысячи людей, чтобы убить монаха при столь удобном случае. Но я действовал с самыми благими намерениями: во-первых, по указаниям практической мудрости, – чтобы корзину пришлось нести не мне, а тебе; во-вторых, из высших философских соображений, – чтобы, пораженный величием нашей славной цивилизации, которую хотят уничтожить твои братья, ты понял, какой ты осел, черепаха, бесформенное ничто! Если же ты познал свое ничтожество, то постарайся стать хоть чем-нибудь.
   С этими словами он хотел скрыться, но Филимон схватил его за ворот изодранной туники и держал болтуна так крепко, что тому не удалось ускользнуть, хотя он и извивался как угорь.
   – Ты пойдешь со мной и будешь указывать мне дорогу. Если ты согласен, все обойдется миролюбиво, в противном же случае я силой заставлю тебя повиноваться. Это справедливая кара за твой поступок.
   – Философ преодолевает препятствия, подчиняясь им. Я сторонник миролюбия и всех его благ.
   Итак, они вместе отправились обратно. Пройдя около полумили рядом с носильщиком, Филимон внезапно спросил его:
   – А кто эта Ипатия, о которой ты столько рассказываешь?
   – Кто Ипатия? О, что за невежество! Она царица Александрии. По уму Афина, по величавости Гера, по красоте – Афродита.
   – А кто они?
   Носильщик остановился, медленно смерил его с ног до головы презрительным взором и с выражением безграничной жалости хотел было уйти. Но сильная рука Филимона удержала его.
   – Ах… понимаю… Кто Афина? Богиня, дарующая мудрость, Гера – супруга Зевса, царица небожителей. Афродита – мать любви… Впрочем, я не надеюсь, что ты постигнешь мои слова.
   Филимон, однако, понял, что Ипатия в глазах его маленького проводника была весьма выдающейся и удивительной личностью, и предложил новый вопрос, чтобы таким образом несколько уяснить себе это чудо Александрии.
   – Она дружит с патриархом?
   Носильщик вытаращил глаза, просунул средний палец одной руки между указательным и третьим пальцем другой и, шутливо глядя на юношу, проделывал какие-то таинственные знаки, смысл которых, впрочем, был совершенно потерян для Филимона. Маленький человек остановился, еще раз посмотрел на статную фигуру Филимона и, наконец, произнес:
   – Она – друг всего человечества, мой юный друг. Философ должен возноситься над отдельными личностями, дабы созерцать целое. А вот здесь есть на что посмотреть, и ворота открыты.
   И он подошел к фасаду большого здания.
   – Это дом патриарха?
   – У патриарха более плебейский вкус. Он живет, как люди рассказывают, в двух грязных, маленьких каморках, ибо знает, что ему неприлично роскошествовать. Дом патриарха? Нет, это храм искусств и красоты, дельфийский треножник поэтического вдохновения, утешение рабов, изнемогающих под земным гнетом, одним словом, театр, который твой патриарх, имей он возможность, завтра же превратил бы… Но философ не должен браниться. Ах, я вижу телохранителей наместника у ворот. Значит, он сейчас издает распоряжения. Войдем и послушаем.
   Прежде чем Филимон успел отказаться, внутри здания поднялась страшная суматоха, а затем заволновался народ, стоявший на улице.
   – Это неправда! – раздавались голоса. – Еврейская клевета! Этот человек невинен!
   – Он так же мало думает о бунте, как и я, – ревел жирный мясник, который, по-видимому, с одинаковой легкостью мог сразить и человека и быка. – При проповедях святого патриарха он первым начинал хлопать и последним кончал.
   – Добрая, кроткая душа! – причитала женщина. – Еще сегодня утром говорила я ему: почему ты не бьешь моих мальчишек, господин Гиеракс? Станут ли они учиться, если не бить их? А он ответил, что не терпит розог – от одного вида их у него пробегают мурашки по спине.
   – Очевидно, это было пророчество!
   – Это-то и доказывает его невинность. Как мог бы он прорицать, не будучи святым?
   – Монахи, на помощь! Гиеракс, христианин, схвачен и подвергнут пытке в театре! – закричал какой-то пустынник. Волосы и борода ниспадали ему на грудь и плечи.
   – Нитрия! Нитрия! За Бога и Богоматерь, монахи Нитрии! Долой еврейских клеветников! Долой языческих тиранов!
   И толпа бросилась вниз по сводчатому проходу, увлекая за собой носильщика и Филимона.
   – Друзья мои, – начал маленький человечек, пытаясь сохранить спокойствие философа, хотя не мог более стоять на ногах и, стиснутый локтями двух зрителей, висел в воздухе, – что означает этот шум?
   – Евреи распустили слух, что Гиеракс готовит восстание. Да будут они прокляты со своей субботой!
   – Поэтому они затевают волнения по воскресеньям. Гм… это борьба партий, которую философ…
   Говоривший замолчал; толпа раздалась, он упал наземь, и бесчисленные ноги бегущих сейчас же покрыли его.
   Услышав о преследованиях и доведенный до неистовства криками, Филимон смело бросился сквозь толпу, пока не достиг больших ворот с железными решетками, преграждавшими дальнейший путь. Отсюда молодой монах мог беспрепятственно следить за трагедией, разыгравшейся внутри здания, где невинный страдалец, подвешенный на дыбе, извивался и громко вскрикивал при каждом взмахе ременного кнута.
   Филимон тщетно стучал и колотил в ворота вместе с обступившими его монахами. Им отвечал лишь хохот телохранителей, находившихся внутри двора. Телохранители громко проклинали мятежное население Александрии с его патриархом, духовенством, святыми и церквами и грозили, что доберутся до каждого из тех, кто тут стоит. Между тем отчаянные вопли пытаемого постепенно ослабевали и, наконец, вслед за последним судорожным криком жизнь и страдание навеки прекратились в этом жалком истерзанном теле.
   – Они его убили! Они сделали его мучеником! Назад, к архиепископу! К дому патриарха! Он отомстит за нас!
   Страшная весть дошла до народа, теснившегося перед фасадом на площади, и вся толпа, как один человек, повалила по улицам к жилищу Кирилла. Филимон следовал за ней, вне себя от ужаса, ярости и жалости.
   Среди тревоги и суматохи он провел часа два перед домом патриарха, прежде чем был допущен к нему. Вместе с плотно сжавшей его толпой он попал в низкий, темный проход и, наконец, едва переводя дыхание, очутился во внутреннем дворе четырехугольного невзрачного здания, над которым поднимались четыреста колонн разрушенного Серапеума. Разбитые капители и арки величавого здания уже зарастали травой.
   Наконец Филимону удалось выбраться из тесноты и вручить хранившееся на груди письмо священнику, бывшему среди толпы. Миновав коридор и несколько лестниц, Филимон вошел в большую, низкую, простую комнату. Благодаря духу всемирного братства, который христианство впервые установило на земле, ему пришлось ждать не более пяти минут. Его допустили к человеку самому могущественному на южном побережье Средиземного моря.
   Тяжелый занавес скрывал дверь в смежную комнату, но до Филимона явственно долетали шаги человека, быстро и гневно ходившего взад и вперед.
   – Они доведут меня до этого! – воскликнул, наконец, громкий благозвучный голос. – Они меня доведут до этого. Да падет их кровь на их собственные головы! Мало им поносить Бога и церковь, повсюду раскидывать сети всяческих обманов, колдовства и ростовщичества, угадывать будущее, делать фальшивые деньги, – нет, они смеют еще предавать мое духовенство в руки тирана!
   – Так было и во времена апостолов, – вставил более мягкий, но гораздо менее приятный голос.
   – Ну а больше так не будет! Бог даровал мне власть, чтобы обуздать их, и да покарает он меня так же, или еще суровее, если я не воспользуюсь своей силой. Завтра я очищу эти Авгиевы конюшни, полные гнусностей, и в Александрии не останется ни одного еврея, и некому будет кощунствовать и обманывать людей.
   – Боюсь, как бы такой самосуд, сколь бы он ни был справедлив, не оскорбил высокородного префекта!
   – Высокородного префекта, – скажи лучше тирана! Почему Орест пресмыкается перед евреями? Только из-за денег, которыми они его ссужают. Он с удовольствием приютил бы в Александрии тысячи чертей, если бы они ему оказывали подобные же услуги. Он натравливает их на мою паству, унижает достоинство религии, а возбужденный им народ схватывается врукопашную и доходит до насилий вроде сегодняшнего! Говорят, это мятеж! Да разве народ не вызывают на мятеж? Чем скорее я устраню один из поводов для мятежа, тем лучше. Пусть поостережется и сам искуситель: его час тоже близок.
   – Ты разумеешь префекта?
   – Деспот, убийца, угнетатель бедняков, покровитель философии, презирающей и порабощающей неимущих… Не заслуживает ли такой человек гибели, будь он трижды префектом?
   Филимон понял, что он, быть может, уже слишком много слышал, и легким шорохом дал знать о своем присутствии. Секретарь быстро откинул занавес и несколько резко спросил, что ему надо. Имена Памвы и Арсения, по-видимому, смягчили его, и трепещущий юноша был представлен тому, кто если не номинально, то фактически занимал престол фараонов.
   Обстановка комнаты была очень скромна и мало отличалась от жилища ремесленника. Грубая одежда великого человека поражала простотой, и забота о внешности сказывалась лишь в тщательно расчесанной бороде и локонах, уцелевших от тонзуры. Высокий рост и величественная осанка, строгие, красивые и массивные черты лица, сверкающие глаза, крупные губы и выдающийся вперед лоб – все обличало в нем человека, рожденного для власти. Когда юноша вошел, Кирилл остановился и обратил на него взгляд, зажегший целый пожар на щеках Филимона. Затем архиепископ взял письма, пробежал их и сказал:
   – Филимон. Грек. Пишут, что ты научился повиновению. Если так, то сумеешь и повелевать. Настоятель, твой отец, поручает тебя моим попечениям. Теперь ты мне должен повиноваться.
   – Я готов.
   – Хорошо сказано. Ну, ступай к окну и прыгни во двор.
   Филимон подошел к окну и открыл его. До мощеного двора было не менее двадцати футов, но Филимон обязан был слушаться, а не измерять высоту. На подоконнике стояли в вазе цветы; он совершенно спокойно отодвинул их и в следующее мгновение соскочил бы, если бы Кирилл не крикнул ему громовым голосом: «Стой!»
   – Юноша нам подходит, Петр! Я теперь не боюсь, что он выдаст тайны, которые, быть может, слышал.
   Петр одобрительно улыбнулся, хотя в выражении его лица как будто сквозило сожаление, что молодой человек не сломал себе шею и не лишил себя навеки возможности выдать их секрет.
   – Ты хочешь видеть мир? Сегодня ты уже, наверное, немножко поглядел на него.
   – Я видел убийство…
   – Так, значит, ты видел то, что хотел видеть, – таков свет и таковы справедливость и милосердие, которые присущи ему. Ты, вероятно, не прочь посмотреть, как карает Господь людскую злобу. По твоим глазам я вижу, что и сам ты охотно станешь орудием Божиим в этом деле.
   – Я бы хотел отомстить за этого человека.
   – Да, да, он погиб, бедный простак-учитель! Его судьба кажется тебе верхом земных ужасов. Подожди немного и, проникнув вместе с пророком Иезекиилем в сокровенные тайники сатанинского капища, ты узришь там худшее: женщин, оплакивающих Таммуза, сетующих об упадке идолопоклонства, в которое сами более не верят… Да, Петр, в этой области нам тоже придется свершить один из Геркулесовых подвигов.
   В эту минуту вошел диакон.
   – Раввины проклятого народа ожидают внизу, по приказанию твоего святейшества. Мы провели их через задние ворота, боясь как бы…
   – Верно, верно! Если бы с ними что-нибудь случилось, это могло бы погубить нас. Проведите их наверх. Возьми юношу с собой, Петр, и представь его параболанам. Кому лучше всего отдать его под начало?
   – Брату Теопомпию. Он очень кроток и умерен.
   Кирилл со смехом покачал головой.
   – Пройди в соседнюю комнату, сын мой… Нет, Петр, отдай его под начальство какого-нибудь пламенного и святого человека, настоящего сына громов, который его заставит трудиться до изнеможения и покажет ему все, что нужно, с лучшей и с худшей стороны. Клейтофон для этого более всего пригоден. Теперь посмотрим, что мне надо сделать. Мне надо пять минут для этих евреев. Оресту не угодно было запугать их, – посмотрим, не удастся ли это Кириллу. Потом час для просмотра больничных счетов, час для школ, полчаса для разбора просьб о неотложной помощи, полчаса для меня лично, а потом богослужение… Последи, чтобы юноша присутствовал на нем. Теперь впускай каждого по очереди. Где евреи?
   Филимон отправился с параболанами и с отрядом приходских надзирателей. Вместе с ними он увидел темную сторону того мира, светлой частью которого были панорама гавани и города. Вблизи порта, величайшего в мире по вывозу продовольственных продуктов, среди грязи, нищеты, разврата, невежества и дикости умирали с голоду скученные массы старого греческого населения. Гражданская администрация не заботилась об их телесных нуждах, и обездоленные бедняки порой заявляли о себе лишь отчаянными кровавыми мятежами. Тут-то, среди них и для них, работали денно и нощно приходские надзиратели.
   Филимон пошел с ними; он оделял пищей и одеждой нуждавшихся, отправлял больных в госпитали, хоронил усопших, очищал со своими спутниками зараженные дома, – лихорадка никогда не прекращалась в этих жилищах, – и утешал умирающих. Филимон видел в этом труде только исполнение монашеского долга. Вернувшись, он бросился на складную кровать, стоявшую в одной из четырех келий, и через мгновение крепко заснул.
   Среди ночи юноша проснулся от торопливых шагов и громких криков, раздававшихся на улице; понемногу придя в себя, он, наконец, явственно расслышал призыв:
   – Александровская церковь горит! На помощь, добрые христиане! Пожар! Спасайте!
   Филимон приподнялся на кровати и, вспомнив события минувшего дня, оделся. Потом он быстро бросился из кельи, чтобы узнать в чем дело от диаконов и монахов, тревожно пробегавших по длинному коридору.
   – Да, Александровская церковь горит! – отвечали ему они, устремляясь вниз по лестницам и дальше через двор на улицу, где высокая фигура Петра служила как бы сборным пунктом.
   Филимон подождал с минуту, а потом поспешил к своим товарищам. Это промедление спасло ему жизнь. Не прошло и нескольких секунд, как из тьмы выскочила какая-то мрачная фигура, длинный нож блеснул перед его глазами, и находившийся рядом священник со стоном упал на землю. Убийца бросился бежать вниз по улице, преследуемый монахами и параболанами.
   Филимон в быстроте бега мог поспорить со страусом, поэтому опередил всех, кроме Петра. От ворот отделилось еще несколько неясных фигур, присоединившихся к преследователям. Пробежав с сотню шагов, люди эти остановились у бокового переулка, и вместе с ними остановился и убийца. Петр, заподозривший ловушку, замедлил бег и схватил Филимона за руку.
   – Видишь ли ты вон тех негодяев, что стоят в тени?
   Не успел Филимон ответить, как тридцать или сорок человек с кинжалами, сверкавшими в лучах месяца, преградили улицу и окружили бегущих со всех сторон. Что это значило?
   Петр немедленно повернул обратно и побежал с быстротой столь же стремительной, как его погоня. Филимон следовал за ним. Едва переводя дыхание, подбежали они к своим.
   – В конце улицы стоит вооруженная толпа!
   – Убийцы! Евреи! Заговор! – слышались крики.
   Показался неприятель, осторожно подвигавшийся вперед. Под предводительством Петра духовенство отступило.
   Угрюмый и раздраженный, Филимон присоединился к толпе, но едва успел он отойти шагов двенадцать, как услыхал чей-то жалобный голос:
   – О, помогите! Пощадите! Не оставляйте меня тут – они меня убьют. Я христианка, клянусь, я христианка!
   Филимон нагнулся и поднял с земли хорошенькую негритянку, едва прикрытую лохмотьями и горько плакавшую.
   – Я выбежала, когда услышала, что церковь горит, – рыдала несчастная, – а евреи избили и ранили меня. Они сорвали с меня шаль и тунику, прежде чем мне удалось вырваться от них, а потом меня опрокинули наши, и когда я упала, меня затоптали ногами. Мой муж будет бить меня, когда я вернусь домой. Бежим в этот переулок, или они убьют нас!
   Вооруженные люди следовали по пятам. Времени терять было нельзя, и Филимон, уверив бедную женщину, что не покинет ее, скрылся вместе с ней в переулок, который она указала. Но преследователи заметили их. От главного ядра их, оставшегося на большой улице, отделились три или четыре человека и бросились в погоню за ними. Бедная негритянка продолжала бежать. Филимон оглянулся и при свете месяца увидел сверкающие ножи. Он был безоружен и приготовился умереть с мужеством, достойным монаха. Но юность не так-то легко расстается с последней надеждой. Он толкнул негритянку под темный свод ворот, где ей нетрудно было скрыться благодаря своему цвету кожи, а сам спрятался за столб как раз в ту минуту, когда его стал настигать первый преследователь.
   В боязливом ожидании затаил он дыхание. Увидят ли его? Хитрость удалась. Преследователь пробежал мимо. Тут же появился другой, но, неожиданно увидев Филимона, испугался и отскочил в сторону. Это спасло Филимона. С быстротой кошки кинулся он на врага, сшиб его одним ударом, вырвал у него кинжал и, вскочив, вонзил в лицо третьему врагу только что отбитое оружие. Раненый зажал рукой окровавленную щеку, и, отступая, столкнулся со своим товарищем. Филимон, упоенный торжеством победы, воспользовался их замешательством и начал наделять достойную парочку ударами кинжала, которые, к счастью, наносились неумелой рукой, а то молодому монаху пришлось бы отвечать за две жизни. Негодяи скрылись, изрыгая проклятия на каком-то странном языке, и победитель Филимон остался наедине с дрожавшей негритянкой. Возле них лежал один из раненых; ошеломленный ударом и падением, он стонал, лежа на мостовой.
   Все это произошло в течение какой-нибудь секунды. Негритянка упала на колени и благодарила небо за неожиданное избавление. Филимон спокойно снял с еврея пояс и шаль и предложил их негритянке, ибо считал эти трофеи собственностью победителя. Вскоре на улице появилась новая толпа, приблизившаяся к ним прежде, чем они ее заметили. Вырвавшийся у них крик ужаса и отчаяния сменился радостным возгласом, когда Филимон различил священнические облачения. Во главе толпы шел Петр-чтец. Желая уклониться от неприятных вопросов, он стал быстро сыпать словами.
   – Ах, юноша! Ты невредим! Благодарение святым угодникам! Мы считали тебя уже мертвым. Что у тебя тут? Пленник? У нас тоже. Он налетел прямо на нас, и Господь предал его в наши руки. Он, должно быть, пробежал мимо тебя.
   – Да, – ответил Филимон, приподнимая своего пленника. – Вот и его подлый товарищ.
   Обоих злодеев торопливо связали, и отряд направился дальше к Александровской церкви, месту предполагаемого пожара.
   Толпа, состоявшая из монахов и народа, бежала дальше и дальше. Пленники евреи находились в середине толпы, и человек двадцать самозваных судей толкали, допрашивали, били и ругали их, так что пленники сочли за лучшее не разжимать рта.
   Когда толпа повернула за угол, раскрылись створчатые ворота массивной арки и длинный ряд сверкающих оружием фигур хлынул на улицу и по команде неподвижно остановился, стукнув копьями оземь. Передние попятились, и над толпой пронесся боязливый шепот:
   – Стража!
   – Кто они такие? – тихо спросил Филимон.
   – Солдаты, римские солдаты, – столь же тихо отвечал сосед.
   Филимон, шедший среди вожаков, отступил назад. Так вот они, римские солдаты! Победители мира! Он стоял перед ними лицом к лицу!
   Один из начальников, чин которого он узнал по золотым украшениям на шлеме и нагруднике, схватил его за руку. Грозно взмахнув жезлом над головой Филимона, он спросил:
   – Что это значит? Почему вы не спите на своих постелях, александрийские негодяи?
   – Александровская церковь горит, – отвечал Филимон.
   – Тем лучше!
   – Евреи режут христиан!
   – Так и разделывайтесь с ними сами. Назад, солдаты! Это просто маленькая потасовка!
   И отряд, сверкнув латами на повороте, с грохотом и звоном исчез в темной пасти казарменных ворот. Людской поток, не сдерживаемый более преградой, понесся дальше, еще бурливее прежнего.
   Филимон не отставал от своих, но чувствовал странное разочарование.
   «Маленькая потасовка»! Пожар Александровской церкви, резня христиан, учиняемая евреями, гонение на христианскую веру, – все это были пустяки, не стоящие внимания сорока солдат. Филимон ненавидел их теперь, этих воинов…
   Вдруг пронзительный женский голос из верхнего этажа дома оповестил толпу, что Александровская церковь вовсе не горит. Толпа остановилась. Из расспросов выяснилось, что никто не видел горящую церковь, не встречал очевидцев пожара. Никто не знал даже, кто поднял тревогу. Не лучше ли спрятать в безопасном месте своих пленников и пойти к архиепископу за дальнейшими инструкциями? Так и порешили, и, наконец, достигли Серапеума. Перед Серапеумом возвращавшихся встретила другая толпа, которая сообщила им, что их одурачили. Александровская церковь не горела; из тысячи христиан, якобы убитых евреями, пока оказались налицо лишь три трупа, в том числе и труп бедного священника, лежащий теперь дома. Но зато говорят, что весь еврейский квартал идет на них!
   При этом известии толпа решила как можно скорее удалиться в дом архиепископа, заколотить двери и приготовиться к осаде.
   Но вот зазвучали вдоль улицы тяжелые шаги; во всех окнах мгновенно показались встревоженные лица, и Петр-чтец бросился вниз, чтобы нагреть большие медные котлы, – он по опыту изучил оборонительное значение кипятка. Блестящий диск луны осветил длинную шеренгу шлемов и панцирей. Слава богу, это были солдаты!
   – Евреи идут! Спокойно ли в городе? Почему вы не предупредили убийства? В то время как вы храпели, перерезали более тысячи граждан!
   Такими возгласами толпа приветствовала проходивших воинов, а воины спокойно отвечали:
   – Довольно! Молчите и спите, мокрые курицы, или мы спалим ваш курятник!
   Эта вежливая речь вызывала негодующие крики, и солдаты, хорошо знавшие, что с духовенством, хотя бы и безоружным, шутить нельзя, безмолвно продолжали свой путь.
   Всякая опасность миновала; теперь всем хотелось болтать громче прежнего, и, без сомнения, эта болтовня продолжалась бы до зари, если бы внезапно не растворилось одно из окон, выходивших во двор, и не раздался властный голос Кирилла:
   – Пусть каждый ложится там, где есть место. Утром вы все мне понадобитесь. Пусть немедленно явятся ко мне начальники параболанов с двумя пленниками и с теми, которые их захватили.
   Через несколько мгновений Филимон вместе с двумя десятками лиц очутился перед великим человеком. Патриарх сидел за своим письменным столом и писал краткие приказы на небольших полосках бумаги.
   – Вот юноша, который помог мне преследовать убийцу, – сказал Петр. – Он перегнал меня и потому подвергся нападению со стороны пленников. Мои руки, благодарению Господу, не обагрены кровью.
   – Трое бросились на меня с ножами, – оправдывался Филимон, – и мне пришлось вырвать кинжал у этого человека, чтобы оружием обратить в бегство двух других.
   – Ты храбрый отрок, но не читал ли ты в Священном Писании: если человек ударит тебя в правую ланиту, подставь ему левую.
   – Я не успел убежать, подобно Петру и всем прочим.
   – Но почему же?
   Филимон сильно покраснел, но не решился солгать.
   – Мне попалась… бедная раненая негритянка… ее сшибли с ног… и я не смел ее покинуть, так как она мне сказала, что она христианка.
   – Хорошо, сын мой, очень хорошо. Я не забуду этого. Как ее имя?
   – Я его не расслышал… нет, кажется, она назвала себя Юдифью.
   – Ах, это жена того человека, который прислуживает у ворот проклятой Богом аудитории! Эта набожная женщина, жестоко истязаемая мужем-язычником, делает много добрых дел. Петр, ты завтра сходишь к ней вместе с лекарем и посмотришь, не нуждается ли она в чем-либо. Кирилл никогда ничего не забывает. Теперь подайте мне сюда тех евреев. Два часа тому назад их старейшины обещали соблюдать мир, и вот каким образом исполняют они свои обязательства! Ну что ж! Нечестивые попали в западню, расставленную их собственным коварством!
   Евреев привели наверх, но они упорно молчали.
   – Посмотри, святейший отец, – заметил кто-то, – все они имеют на правой руке кольцо из зеленой пальмовой коры.
   – Весьма зловещий признак! Очевидно, это заговор, – пояснил Петр.
   – Ну, что же это значит, негодяи? Отвечайте мне, если жизнь вам дорога!
   – Тебе нет дела до нас. Мы – евреи и не принадлежим к твоему народу, – угрюмо возразил один из них.
   – Не принадлежите к моему народу? Но вы убиваете мой народ! Я не намерен вступать в прения с вами, как я не пускался в рассуждения и с вашими старейшинами. Петр, возьми с собой обоих молодцов, запри их в дровяном сарае и приставь к ним надлежащую стражу. Кто их упустит – ответит мне за них собственной жизнью!
   Обоих евреев вывели.
   – Здесь, мои братья, предписания для вас. Разделите их между собой и затем передайте преданным и ревностным христианам ваших участков. Обождите с час, пока не успокоится город, а потом соберите верующих и действуйте. К восходу солнца мне нужно тридцать тысяч человек.
   – Для чего, ваше святейшество? – спросило несколько голосов.
   – Прочтите ваши предписания. Тому, кто пожелает завтра сражаться под хоругвями Господа Бога, разрешается безнаказанно грабить еврейский квартал, воспрещается лишь насилие и убийство. Пусть Бог поразит меня той ж карой или еще суровее, если хоть один еврей останется в Александрии к завтрашнему полудню. Ступайте!
   Представители христианской общины удалились, благодаря небо за такого распорядительного и отважного вождя.
   Филимон хотел последовать за ними, но Кирилл удержал его.
   – Останься тут, сын мой. Ты молод, порывист и не знаешь города. Ложись и спи в соседней комнате. Через три часа начнется бой с врагами Божьими.
   Филимон бросился на пол и заснул крепко, как ребенок. На заре его разбудил один из параболанов:
   – Вставай, юноша! Посмотри, какова наша сила! К стопам Кирилла стеклось тридцать тысяч человек!
   – Вот, братья мои, – говорил Кирилл, одетый в епископское облачение и шедший во главе блестящей свиты священников и диаконов, – христианская церковь сильна своей сплоченностью и единством, и земные тираны трепещут перед ней, не будучи в силах ей подражать. Собрал ли бы Орест в течение трех часов тридцать тысяч человек, готовых умереть за него?
   – А мы готовы умереть за тебя! – воскликнуло множество голосов.
   – Не за меня, а за царствие Божие!
   Кирилл выступил со всей толпой.


   Глава VI
   Новый Диоген

   На следующий день, около пяти часов утра, Рафаэль Эбн-Эзра лежал на своем ложе, лениво зевая над рукописью Филона [17 - Филон Александрийский (20 до н. э. – 50) – философ; пытался истолковать Пятикнижие Моисеево в духе платоновских идей.]. Он трепал за уши огромного британского бульдога, созерцая серебристую пыль фонтана, бившего на дворе, и спрашивая себя, скоро ли мальчишка доложит ему, что теплая ванна готова.
   Вошел юный слуга и возвестил не о ванне, а о приходе Мириам. Старуха, пользовавшаяся благодаря своему ремеслу правом свободного доступа во все дворцы александрийских патрициев, торопливо вошла, но вместо того, чтобы по своему обыкновению присесть и начать болтовню, продолжала стоять. Рабу она приказала удалиться властным жестом руки.
   – Как поживаешь, матушка? Садись же! Что же ты не принес вина для этой знатной женщины? Разве тебе еще не знакомы ее замашки?
   – Прочь убирайся! – воскликнула Мириам, обращаясь к рабу.
   – Теперь не время тянуть вино, Рафаэль Эбн-Эзра, – продолжала она. – Почему ты тут лежишь? Разве ты не получил письма вчера вечером?
   – Письмо? Да, получил, но я его не прочел, так как меня сильно клонило ко сну… Что это? Цитата из Иеремии? «Встань и спасай жизнь свою, ибо злое задумано против всего дома Израилева!» Это от верховного раввина. Я всегда считал этого почтенного отца здравомыслящим человеком. В чем дело, Мириам?
   – Безумец! Вместо того чтобы издеваться над священными изречениями пророка, вставай и повинуйся им. Письмо прислала тебе я!
   – Почему я не могу исполнить волю пророка, оставаясь на своем покойном ложе? Чего тебе еще надо?
   Старуха была не в силах совладать со своим нетерпением; она бросилась на Рафаэля и, бешено скрежеща зубами, потащила его с кровати на пол. Рафаэль привстал, ожидая, что будет дальше.
   – Рафаэль Эбн-Эзра! Неужели ты так ослеплен своей философией, своим язычеством, ленью и презрением к Богу и людям, что станешь равнодушно смотреть, как твой народ делается добычей хищника и твои богатства растаскивают нечестивые собаки? Вот что сказал Кирилл: «Пусть Бог накажет меня такой же карой или еще суровее, если завтра в это время останется хоть один еврей в Александрии».
   – Тем лучше, если этот шумный Вавилон надоел и остальным евреям почти так же, как мне. Но чем я могу помочь? Я не царица Эсфирь. Я не могу, как она, отправиться во дворец к Агасферу и устроить так, чтобы он протянул мне золотой скипетр.
   – Несчастный, если бы ты вчера вечером прочел письмо, то, быть может, пошел бы к нему и спас нас. Тогда твое имя, как имя второго Мардохея, передавалось бы из поколения в поколение.
   – Дорогая матушка, Агасфер, наверное, слишком крепко спал или был слишком пьян, чтобы слушать меня. Но почему же ты сама не поспешила к нему?
   – Неужели я бы не пошла, если бы могла? Я ведь не так ленива, как ты. С опасностью для собственной жизни я пробралась к твоему дому в надежде спасти тебя.
   – Значит, мне нужно одеться? А что еще?
   – Ничего! Кириллова чернь обложила все улицы. Слышишь крики и вой? Они уже нападают на дальнюю часть квартала.
   – Как, они режут евреев? – спросил Рафаэль Эбн-Эзра, накидывая плащ. – Потеха, должно быть, действительно, началась, и я с удовольствием постараюсь ей помешать, если смогу. Сюда, мальчик! Мой меч и кинжал!
   – Не надо! Лицемеры уверяют, что кровь не будет пролита, если мы не станем сопротивляться и покорно позволим себя ограбить. Кирилл сам присутствует, чтобы со своими монахами предупреждать всякие насилия… Да уничтожит христиан ангел Господень!
   Беседа была прервана домочадцами, которые прибежали в комнату, бледные от ужаса. Рафаэль, окончательно выведенный из своей апатии, подошел к окну и стал следить за всем, происходившим на улице.
   Переулок был запружен бранившимися женщинами и плачущими детьми. Молодые и старые мужчины смотрели, как расхищают их имущество. Рассудок воспрещал им сопротивляться, мужество не позволяло жаловаться. А между тем домашняя утварь летела из всех окон. Из каждой двери выбегали свирепые громилы, уносившие деньги, драгоценности, шелка, – словом, все сокровища, которые в течение многих поколений успели накопить еврейские купцы и ростовщики. Среди грабителей и ограбленных стояла расставленная вдоль улицы духовная полиция Кирилла, одно слово которой действовало на толпу сильнее, чем копья римских солдат. Убийство было воспрещено, и ни одного насилия не совершилось.
   Рафаэль молча наблюдал, а Мириам в исступлении бегала по комнате и тщетно призывала хозяина действовать словом или делом.
   – Оставь меня в покое, мать, – сказал он, наконец. – Пройдет не меньшее десяти минут, прежде чем они почтят меня своим посещением, а тем временем я ничего лучшего не могу предпринять, как следить за этой сценой, напоминающей изгнание израильтян из Египта.
   – Никакого сходства нет! Тогда мы шли при звуках тимпанов и песен, и в Красном море нас ждала победа. Тогда каждая неимущая женщина брала взаймы у соседки серебро, золото и драгоценности, чтобы достойно украсить себя.
   – А теперь мы их возвращаем. Тысячу лет тому назад мы должны были послушаться Иеремии; нам не следовало, как глупцам, возвращаться в страну, у которой мы были так сильно в долгу.
   – Проклятая страна, – воскликнула Мириам. – В недобрый час ослушались пророков наши предки, и теперь мы пожинаем плоды наших грехов. Что ты думаешь делать?..
   Мириам схватила Рафаэля за руку и с силой потрясла ее.
   – А ты что намерена предпринять?
   – Я вне опасности, меня ожидает лодка у канала, вблизи садовой калитки, и я остаюсь в Александрии. Ни одна христианская собака не заставит старую Мириам поступать против ее воли. Мои драгоценности зарыты, девушки проданы. Спасай, что можешь, и следуй за мной.
   – Дорогая матушка, почему тебя так сильно беспокоит мое благополучие? Почему ты заботишься обо мне больше, чем о других сынах Иудеи?
   – Потому… потому что… Нет, я тебе скажу это в другой раз. Я любила твою мать, и она меня любила. Иди! Довольно!..
   Рафаэль задумался и молча наблюдал за погромом.
   – Как эти христианские священники умеют держать в повиновении своих людей! Они все-таки сильные люди нашей эпохи, верь мне, Мириам, дочь Ионафана…
   – Зачем ты назвал меня дочерью? У меня нет ни отца, ни матери, ни мужа, ни… Зови меня матерью.
   – Не все ли равно, как называть тебя? Прошу тебя, возьми из той комнаты все драгоценности. Если их продать, то можно купить половину Александрии. Я собираюсь в путь…
   – Со мной?
   – Нет, в обширный божий мир, моя дорогая повелительница. Вон тот молодой монах постиг истину. Я решил стать нищим.
   – Нищим?
   – Почему бы нет? Не старайся отговорить меня. Я ухожу, а мне даже не с кем проститься! Эта собака – единственный друг, который у меня есть на земле. Ну, пойдем, Бран, радость моя!
   – Ты можешь идти вместе со мной к префекту и спасти большую часть твоего богатства.
   – Вот этого-то я и не намерен делать! Говоря откровенно, прекрасная язычница становится мне слишком дорога.
   – Как! – вскричала старуха. – Ипатия?
   – Да. Во всяком случае, мое отсутствие проще всего устранит это затруднение; я попрошу довезти меня до Киренеи на первом отходящем корабле и стану изучать жизнь Италии. Бери скорее все мои драгоценности. Я ухожу. Мои освободители стучат уже у наружных ворот.
   Мириам с жадностью хватала алмазы, жемчуг, рубины, изумруды и, торопливо пряча их в своих широких карманах, шептала:
   – Ступай, ступай. Беги, я сохраню твои сокровища.
   – Да, спрячь их. Несомненно, ты удвоишь их количество к тому времени, когда мы снова встретимся. Прощай, мать!
   – Но не навеки, Рафаэль, не навсегда! Поклянись мне именем четырех архангелов, что напишешь мне в дом Евдемона, если когда-либо будешь в горе или опасности. Ты все получишь обратно. Заклинаю тебя Илией, скажи, где черный агат? Сломанная половинка талисмана из черного агата?
   Рафаэль побледнел.
   – Откуда ты знаешь, что у меня есть черный агат?
   – Откуда бы ни знала! – воскликнула она, хватая его за руку. – Где он? Все зависит от этого. Безумец, – продолжала она, отталкивая его, – уж не отдал ли ты его этой язычнице?
   – Клянусь душой моих отцов, тебе, старой колдунье, по-видимому, все известно. Ну да, я поступил именно так. Я ей отдал агат лишь потому, что ей понравился начертанный на нем талисман.
   – Чтобы при помощи его обольстить тебя же? Да?
   – Тварь, торговка рабами! Ты всех считаешь такими же низкими существами, как те жалкие создания, которых ты покупаешь, перепродаешь и превращаешь в исчадия ада, подобные тебе самой!
   Мириам посмотрела на него, и ее большие черные глаза расширились и сверкнули. Она было потянулась к кинжалу, а затем горько зарыдала и закрыла лицо морщинистыми руками.
   В это мгновение послышался глухой грохот, сопровождаемый радостными восклицаниями, и Мириам выбежала из комнаты, догадавшись, что наружные ворота выбиты толпой.
   – Сюда ушла старуха с моими сокровищами, а оттуда приходят непрошеные гости с молодым монахом во главе… Сюда, Бран… Мальчики, рабы, где вы? Берите себе все, что можете, а затем спасайтесь через задние ворота!
   Рабы торопливо исполняли его приказания. Пройдя пустые комнаты, Рафаэль спустился вниз по лестнице и в передней увидел толпу монахов, ремесленников, торговок, рабочих из гавани и нищих. Они шумели и бросались в двери, то направо, то налево. Предводительствовал ими Филимон.
   – Привет вам, почтенные гости! – сказал Рафаэль. – Что касается пищи и питья, то мои кухни и погреб к вашим услугам. А что касается одежды, то я готов отдать этот хитон из индийских шалей и эти шелковые шаровары тому из вас, кто согласится обменять их на свои священные лохмотья. Быть может, ты окажешь мне эту услугу, прекрасный юный вождь этой новой школы пророков?
   Филимон, к которому Рафаэль обратился с этими словами, презрительно молчал.
   – Слушай же меня, юноша! Слово за мной. Смотри, этот кинжал отравлен: малейшая царапина, и ты умрешь. Эта собака – чистой британской породы, и если она в тебя вцепится, то даже раскаленное железо не заставит ее выпустить тебя, пока не захрустят твои кости. Если кто-нибудь из вас обменяется со мной платьем, я отдам вам все мое имущество. А если не согласны, то первый, кто тронется с места, погибнет.
   Рафаэль говорил со спокойной решительностью воспитанного человека.
   – Я готов поменяться с тобой одеждой, еврейская собака, – заревел, наконец, какой-то грязный оборванец.
   – Я твой вечный должник. Пройдем в эту боковую комнату. А вы, друзья мои, идите наверх, но будьте осторожнее. Этот фарфор оценивается в три тысячи золотых, за разбитый же вы не получите и трех грошей!
   Грабители не теряли времени: они хватали все, что попадалось под руку, и разбивали то, что нельзя было унести или что не возбуждало их алчности.
   Рафаэль спокойно снял свою роскошную одежду, накинул изодранную бумажную тунику, надел соломенную шляпу, поданную нищим, и скрылся в толпе.


   Глава VII
   Творящие неправду

   Целый день Филимон мучился воспоминаниями об этом утре. До сих пор все христиане, а в особенности монахи, казались ему непогрешимыми, а евреи и язычники – проклятыми Богом безумцами. Кротость и твердость духа, презрение к мирским радостям и любовь к бедным были добродетелями, которыми гордилась христианская церковь, как своим неотъемлемым наследием.
   Но кто в наибольшей степени проявил эти качества сегодня утром? Образ Рафаэля, раздавшего все богатства и в обличье бездомного нищего пустившегося странствовать по свету, храня на устах спокойную, самоуверенную улыбку, преследовал Филимона всюду.
   Пока Филимон вспоминал и размышлял о случившемся, настал полдень, и юноша обрадовался предстоящей трапезе и послеобеденным работам, которые должны были рассеять его тягостные думы.
   Сидя на своей овчине, Филимон, как истый сын пустыни, грелся на солнце. Петр и архидиакон сидели в тени возле него, ожидая прихода параболанов, и шептались об утренних происшествиях. До слуха Филимона долетали имена Ореста и Ипатии.
   К ним подошел старый священник и, почтительно поклонившись архидиакону, стал просить вспомоществования для семьи одного матроса, которую нужно было перевезти в больницу, так как все ее члены заболели изнурительной лихорадкой.
   Архидиакон, взглянув на него, равнодушно ответил: «хорошо, хорошо» – и продолжал беседу,
   Священник поклонился еще ниже и стал доказывать необходимость немедленной помощи.
   – Очень странно, – произнес Петр, как бы обращаясь к кружившимся в небе ласточкам Серапеума, – что некоторые люди не умеют приобрести в собственном приходе достаточно влияния и не могут сделать самое малое доброе дело, не утруждая его святейшество.
   Старый священник пробормотал нечто вроде извинения, а архидиакон, даже не посмотрев на него, приказал:
   – Дай ему кого-нибудь, брат Петр, – все равно кого. Что тут делает этот юноша Филимон? Пусть-ка он идет с священником Гиераксом.
   Петру, по-видимому, не понравилось предложение, и он что-то шепнул архидиакону.
   – Нет, без тех я не могу обойтись. Навязчивые люди должны рассчитывать только на счастливый случай. Идем! А вот и братья. Мы отправимся вместе.
   Филимон пошел с ними. По дороге он спросил своих спутников, кто такой Рафаэль,
   – Друг Ипатии.
   Это имя тоже интересовало его, и он попытался деликатно и по возможности осторожно узнать что-либо о ней. Но его замысел не удался. Одно имя Ипатии привело всех в исступление.
   – Да сокрушит ее Господь, эту сирену, волшебницу, колдунью! Она и есть та необыкновенная женщина, появление которой предсказал Соломон.
   – А по-моему, она предтеча Антихриста, – добавил другой.
   – Значит, Рафаэль Эбн-Эзра ее ученик по части философии? – спросил Филимон.
   – Он ее ученик по части всего, что она замышляет для обольщения человеческих душ, – сказал архидиакон.
   – А все-таки не следует так строго осуждать ee, – вступился старый священник. – Синезий Киренейский [18 - Синезий Киренейский – философ, поэт, оратор.] – святой муж, а он очень любит Ипатию.
   – Святой муж, а имеет жену! Он имел наглость сказать самому благословенному Феофилу, что не согласен сделаться епископом, если ему не разрешат остаться с ней! Немудрено, что человек, подобный Синезию, пресмыкается у ног возлюбленной Ореста.
   – Она, вероятно, очень безнравственна? – спросил Филимон.
   – Она не может не быть безнравственной. Разве язычница может обладать верой и благодатью? А без них всякая праведность – грязные лохмотья!
   Филимон был достаточно умен и понимал, что утверждение не есть еще доказательство. Но заключение Петра: «так должно быть, следовательно, так и есть», было удобно, ибо избавляло от дальнейших вопросов. Да и, наверное, Петр основывался на достоверных сведениях.
   Филимон продолжал свой путь. Но ему почему-то было грустно думать, что Ипатия – страшная колдунья и обольстительница, вроде Мессалины. А с другой стороны, если она ничему не могла научить, то откуда же взялись у Рафаэля сила и твердость? Если философия умерла, то что же такое Рафаэль?
   Между тем Петр со своими спутниками свернул в боковой переулок, а Филимон с Гиераксом остались одни. Они прошли несколько шагов молча, друг возле друга, спустились по одной улице, поднялись по другой, и, наконец, молодой монах спросил, куда они идут.
   – Туда, куда надо. Нет, юноша, если архидиаконы и чтецы позволяют себе оскорблять меня, священника, то от тебя мне все-таки не хотелось бы слышать оскорблений.
   – Уверяю тебя, я не хотел сказать ничего обидного.
   – Конечно! У всех вас одни манеры, и молодые люди, к сожалению, слишком скоро перенимают их у стариков.
   – Но ты, надеюсь, не хочешь сказать ничего плохого об архидиаконе и его товарищах? – спросил Филимон, пылавший воинственной преданностью братству, к которому он сам принадлежал.
   Ответа не последовало.
   – Разве они не самые святые и набожные люди?
   – Да, конечно, – сказал спутник таким тоном, который явственно говорил: «конечно, нет».
   – Ты говоришь не то, что думаешь! – воскликнул Филимон грубо.
   – Ты молод, очень молод! Поживи с мое, тогда и увидишь. Наш век – развращенный век, сын мой: он не похож на то доброе старое время, когда люди готовы были страдать и умирать за веру. Ныне мы благоденствуем. Знатные дамы в шелковых, расшитых золотом одеждах прикидываются кающимися Магдалинами и носят Евангелие на шее. В дни моей юности они шли на смерть за то, чем теперь украшают себя.
   – Но я говорил о параболанах.
   – Ах, между ними много таких, которым не место там, где они находятся. Не говори, что слышал это от меня. Возьмем хотя бы проповедников. Когда-то люди говорили, и даже авва [19 - Древнееврейское, перешедшее к христианам обращение к Богу или духовным лицам: отче, отец.] Исидор говорил это, – что я проповедую не хуже любого человека. Но, поверишь ли, в течение одиннадцати лет, которые я провел тут, я еще ни разу не был допущен до проповеди в собственном приходе.
   – Ты, верно, шутишь?
   – Это так же истинно, как и то, что я христианин. Я знаю причину, мне она известна. Они боятся учеников Исидора. Они, наверное, недолюбливают привычку этого святого – резать правду в глаза, ведь в Александрии уши у людей очень чувствительные. Потому-то я, священник, и стал тут невольником, а люди, вроде Петра-чтеца, смотрят на меня, как на раба, с высоты своего величия. Впрочем, всегда так бывает. В Александрии, в Константинополе, даже в Риме наиболее преуспевает гибкий, медоточивый, суетливый человек, собирающий крупные суммы для бедных все равно из каких источников. В городах идет великая борьба за положение и могущество. Всякий завидует своему соседу; священники завидуют диаконам и имеют на то веские основания; епископы провинции завидуют епископу метрополии, а тот в свою очередь соперничает с епископами Северной Африки. А патриархи Римский и Константинопольский завидуют нашему патриарху.
   – Кириллу?
   – Конечно, потому что он им не подчиняется и не допускает никакого вмешательства в дела Африки.
   – Но этому, вероятно, могут помочь соборы?
   – Соборы? Подожди говорить, пока сам не побываешь на одном из них! Игумен Исидор говаривал, что если бы он когда-нибудь сделался епископом, то ни за что бы не поехал на собор. Он не видел ни одного собора, который не пробуждал бы в человеческих сердцах дурные страсти и излишними словопрениями не усложнял бы стоящих на очереди вопросов. Да и решение иногда заранее продиктовано царедворцем, командированным от императора, евнухом или поваром, как будто они преисполнены благодати Духа Святого и более всех способны устанавливать догматы святой вселенской церкви.
   – Неужели на соборах бывают и повара?
   – Да ведь прислал же Валент [20 - Валент Флавий – римский император.] своего лейб-повара, чтобы помешать Василию Кесарийскому провести учение, не разделяемое двором. Уверяю тебя, самое главное тут в том, чтобы снискать сочувствие двора или самому пролезть ко двору. Я, конечно, строптивый старый ворчун. Конечно, молодость должна учиться на собственном опыте, а не брать готовое от стариков. Открой глаза, юноша, и суди сам. Ты увидишь, каких святых порождает подобное руководство вселенской церковью. Вот один из таких сосудов благодати. Гляди! Я ничего больше не скажу.
   Пока он говорил, к ним приблизились два огромных негра, которые опустили у лестницы ближайшей церкви какой-то предмет, еще не виданный Филимоном. То было кресло, напоминавшее носилки: ручки и спинка были богато выложены серебром и слоновой костью, а верхняя часть была задрапирована шелковыми розовыми занавесями.
   – Кто сидит в этой клетке? – спросил Филимон старого священника.
   Негры остановились, стирая с лица пот, а молодая хорошенькая невольница торопливо подбежала с зонтиком и туфлями и почтительно приподняла край занавески.
   – Это святая, говорю тебе, святая!
   Показался расшитый башмачок с большим золотым крестом на верхней его части, и коленопреклоненная рабыня надела на него туфлю.
   – Посмотри, – шептал старик, – им недостаточно того, что христиан делают вьючными животными. А игумен Исидор говаривал, что он не понимает, как это человек, любящий Христа и познавший благодать, которая освободила весь род человеческий, может держать рабов.
   – Я этого тоже не понимаю, – сказал Филимон.
   – Ну, а мы, в Александрии, думаем иначе. Мы даже не можем подняться по ступеням храма Божия, не снабдив особой защитой наши изнеженные ноги.
   С кресла сошла женщина, при виде которой Филимон еще шире раскрыл глаза, чем при недавней встрече с Пелагией.
   Белая шелковая туника женщины была испещрена всевозможными рисунками: на ней были вышиты и притча о Лазаре, и ряд крестов, и Иов с его тремя друзьями.
   – Это, – шепнул старый священник, – в знак воспоминания о паломничестве, предпринятом им около двух лет тому назад в Аравию, чтобы увидеть и поцеловать ту самую навозную кучу, на которой сидел патриарх Иов.
   На шее важной дамы среди полдюжины ожерелий висела рукопись Евангелия с позолоченными краями и замком из драгоценных камней. На голове посреди высокой жемчужной диадемы красовался крест, а сзади диадемы и вокруг нее вздымалось сплетение напомаженных локонов и кос вышиной с полфута. Вероятно, в это утро какая-то несчастная рабыня потрудилась не один час над возведением этой башни, не получив в награду ничего, кроме выговоров.
   Смиренно, с жеманным лицом и потупленным взором, всходила по ступеням нарядная прихожанка, испуская порой вздохи раскаяния, склоняя голову и прижимая руку к груди, блистающей самоцветными камнями. Увидев священника и монаха, она отвесила им поклон и с глубочайшей покорностью испросила позволение облобызать край их одежды.
   – Женщина, ты бы лучше поцеловала подол собственного платья, – сердито ответил Филимон.
   Ее лицо вспыхнуло гневом, и с выражением оскорбленной гордости она сказала:
   – Я искала твоего благословения, а не проповеди. Проповедь я найду в другом месте, если пожелаю.
   – И такую, какую тебе угодно, – пробормотал старый священник.
   Женщина поплыла вверх по лестнице, бросив несколько мелких монет оборванным ребятишкам, которые сидели на ступенях и играли фисташками.
   Филимон молчал, а старый ворчун продолжал:
   – Видишь, юноша, ты должен еще ознакомиться со столичными нравами. Когда ты возмужаешь, то вместо того, чтобы говорить неприятные истины матронам с крестами на прическе, ты по малейшему их намеку побежишь хоть на край света, в надежде, что их бескорыстное участие наградит тебя доходным приходом или даже епархией. Женщины все это устраивают для нас.
   – Женщины?
   – Да. Женщины, друг мой! Как рассказывают, этой, например, женщине внимает даже августейшее ухо Пульхерии; она ежемесячно шлет императрице послания и могла бы даже патриарху причинить неприятности, если бы он воспротивился ее благочестивой воле.
   – Как! Даже Кирилл подчиняется таким созданиям?
   – Кирилл – умный человек, иные находят даже, что он слишком умен для сына истины. Он знает, что бесполезно бороться с теми, кого мы не можем одолеть. Зачем же нам осуждать его, если он из зла пытается извлечь некоторую долю добра и пользуется деньгами этих знатных особ для своих домов призрения, сиротских приютов, больниц, мастерских и всего прочего?
   Филимон шел рядом со старым священником, безмолвный, смущенный и огорченный. На что же пришел он смотреть? На трости, колеблемые ветром, на мужей, облеченных в мягкие одежды, приличные лишь обитателям царских дворцов? Он покинул старую, дорогую лавру, все радости и всех друзей детства, чтобы ринуться в водоворот трудов и искушений. Вот какова сила и целостность этой вселенской церкви, в которой, как его учили с отрочества, царит единый Бог, единая вера, единый дух. Но нет! Бог не мог ошибаться, и церковь не заблуждалась! Зло заключалось не в ней самой, а исходило от ее врагов, обусловливалось не ее чрезмерным благоденствием, как утверждал старик, а позорным рабством. Если Орест был проклятием для Александрийской церкви, то Ипатия была проклятием Ореста. Вся вина падала на ее голову. В ней был корень зла! Неужели же невозможно искоренить это зло? Почему бы не попытаться? Пусть это грозит опасностями, но независимо от того, чем бы ни кончилась эта попытка – успехом или неудачей, – она была бы доблестным делом.
   Сердце Филимона билось тревогой и надеждой: он жаждал удобного случая, который дал бы ему возможность отличиться или умереть.
   Возможность скоро представилась. Как только он вернулся к своим товарищам, он поспешил собрать у них более подробные сведения об Ипатии.
   Но он услышал только новые обвинения. Потолковав о победе, одержанной в это утро истинной верой, его спутники заговорили о великом поражении, нанесенном язычеству двадцать лет тому назад, при патриархе Феофиле, когда Олимпиодор с вооруженной языческой чернью защищал Серапеум от христиан.
   Прежних кумиров теперь уже не существовало, уцелела только философия.
   – Почему бы не перенести борьбу в самое сердце вражьего стана и не поразить Сатану в его собственном логовище? Почему не отправиться какому-либо Божьему избраннику в аудиторию волшебницы и смело, лицом к лицу, вступить в единоборство с ней? – сказал юноша.
   – Попробуй-ка это сам, если хватит отваги, – возразил Петр. – Мы с своей стороны вовсе не желаем, чтобы александрийские развратники проломили нам черепа.
   – Я пойду, – сказал Филимон.
   – Я поспешу уведомить его святейшество о твоей наглости.
   – Сделай одолжение, – спокойно сказал Филимон, всецело поглощенный своей идеей.
   – Самоуверенность молодого поколения становится совершенно нестерпимой, – заметил Петр в тот же вечер, обращаясь к своему повелителю.
   – Тем лучше. Она побуждает старших вступать с ними в соревнование. Но кто же сегодня проявил самоуверенность?
   – Безумный отрок, которого Памва прислал сюда из пустыни. Он сказал, что готов выступить в защиту веры против Ипатии. Он выразил желание отправиться в ее аудиторию и вступить с ней в прения. Не правда ли, – замечательный образчик юношеской скромности и недоверия к собственным силам?
   Несколько мгновений Кирилл молчал.
   – Что прикажешь передать ему? Послать его на месяц в Нитрию и посадить его там на хлеб и на воду? Я уверен, ты не оставишь без наказания подобную выходку. Ведь этак погибнет всякое уважение к старшим, всякая дисциплина.
   Кирилл все еще безмолвствовал, и Петр нахмурился. Наконец патриарх заговорил:
   – Наше дело нуждается в страстотерпцах. Пошли ко мне отрока.
   В лице Петра появилось выражение, чрезвычайно напоминавшее зависть. Пожимая плечами, он спустился вниз и через минуту ввел к патриарху дрожащего юношу.
   Войдя в комнату, Филимон упал на колени.
   – Так ты хочешь идти в аудиторию язычницы и вызвать ее на бой? Чувствуешь ли ты в себе достаточно мужества?
   – Бог мне его внушит.
   – Но ее ученики могут убить тебя.
   – Я стану защищаться, – сказал Филимон. – Во всяком случае, нет смерти более славной, чем мученичество.
   Кирилл ласково улыбнулся.
   – Ты должен мне обещать две вещи.
   – Две тысячи, если пожелаешь.
   – Даже эти две весьма трудно выполнить. Молодость быстро обещает, но еще скорее забывает. Обещай мне, что бы там ни случилось, не наносить удара первым.
   – Обещаю.
   – Обещай мне также не вступать с ней в прения.
   – Но что же иное могу я делать?
   – Противоречь, обличай, вызывай ее на возражения, но сам не приводи доводов. Иначе ты пропал. Она хитрее змеи и знакома со всеми тонкостями логики. Ты станешь посмешищем и с позором обратишься в бегство. Обещай мне это.
   – Обещаю.
   – Тогда иди!
   – Когда?
   – Чем скорее, тем лучше. В котором часу читает завтра проклятая женщина, Петр?
   – Мы видели, что сегодня, рано поутру, она прошла в музей.
   – В таком случае иди туда завтра рано утром. Вот тебе деньги.
   – Зачем? – спросил Филимон, с любопытством разглядывая первые монеты, попавшие в его руки.
   – Чтобы заплатить за вход. К философам никто не идет без денег. Это не церковь Божия, которая открыта весь день и для нищих, и для рабов. Хорошо, если ты ее обратишь, если же нет…
   И тихо, про себя, Кирилл прошептал: «А если нет, то тоже хорошо, даже, пожалуй, еще лучше»…
   – Ну, – с горечью сказал Петр, выпроваживая Филимона, – ступай и преуспевай, молодой безумец. Какой злой дух привел тебя сюда, чтобы угождать единственной слабости благородного патриарха?
   – Что ты хочешь сказать? – спросил Филимон с вызывающим видом.
   – Патриарх твердо убежден, что проповедь, обличения и мученичество могут изгнать хананеян, а между тем от них можно освободиться только мечом Бога и Гедеона. Его дядя, Феофил, хорошо понимал, в чем дело. Если бы он этого не знал, то Олимпиодор и теперь властвовал бы в Александрии, а перед Сераписом и доныне совершались бы жертвоприношения. Иди же, и пусть она обратит тебя в свою веру!
   Петр и Филимон расстались недружелюбно.


   Глава VIII
   Восточный ветер

   На следующее утро, когда Ипатия торжественно направилась в свою аудиторию, сопровождаемая благоговейной толпой философов, философствующих умников, знатной молодежи и учеников, ей преградил дорогу оборванный нищий, за которым шла большая собака свирепого вида. Он протянул к ней грязную руку и попросил подаяния.
   Утонченный вкус Ипатии не выносил ничего некрасивого и низменного, и она отступила назад, приказав рабу, шедшему за ней, бросить бедняку монету и поскорее удалить его. Некоторые из юных щеголей начали издеваться над нищим, стараясь показать свое остроумие. Он слушал с поразительным спокойствием, но, когда ему подали милостыню, оттолкнул руку жертвователя и не двигался с места, видимо, желая помешать Ипатии идти дальше.
   – Что тебе надо? Господа, прогоните этого несчастного с его ужасной собакой, – с тревогой сказала прекрасная Ипатия.
   – Прекрасная сивилла, ты, по-видимому, уже забыла самого преданного из своих учеников, так же, как забыли его эти щенки.
   И нищий сдвинул со лба широкополую соломенную шляпу, скрывавшую черты Рафаэля Эбн-Эзра.
   Ипатия отступила с криком изумления.
   – А, ты изумляешься? Чему, смею я спросить?
   – Мне странно видеть тебя в таком костюме.
   – Что же тут особенного? Ты нам долго проповедовала, как прекрасно избегать обольщений чувств. Не высокого же ты мнения и о своих учениках, и о влиянии собственного красноречия, если ты так поражена поступком одного из своих последователей, который решился, наконец, на деле осуществить твои мечты.
   – Что означает этот наряд, почтенный Рафаэль Эбн-Эзра? – спросило несколько голосов.
   – Спрашивайте у Кирилла. Я отправляюсь в Италию и хочу разыграть роль нового Диогена – искать Человека. Если я найду такое чудо, то с радостью возвращусь и поделюсь с тобой этим необычным открытием. Прощай! Мне хотелось еще раз взглянуть на твое лицо. Как видишь, я обратился в циника. Теперь единственным наставником моим будет моя собака, которая, к счастью, не требует вознаграждения. А если бы она пожелала получить плату, то я остался бы совсем без учителя, так как богатство моих предков вчера утром улетучилось. Вы слышали, конечно, что произошел бунт, направленный против евреев и удавшийся как нельзя лучше благодаря руководству святого народного трибуна?
   – Постыдное дело!
   – И опасное, моя дорогая повелительница. Успех вдохновляет… Дом Теона так же легко ограбить, как и еврейский квартал. Берегись.
   Ипатия наклонилась к Рафаэлю и прошептала на сирийском языке:
   – Останься, прошу тебя! Ты самый способный из моих учеников, быть может, самый верный… Мой отец найдет тебе убежище, где можно скрыться от злодеев. Если же ты нуждаешься в деньгах, то помни, что он твой должник. Мы тебе до сих пор не отдали золото, которое…
   – Прекраснейшая из муз, это была лишь моя плата за вход на Парнас Я твой должник и этим опаловым кольцом хотел бы погасить числящиеся за мной недоимки. Что же касается до пребывания под твоей кровлей, – продолжал он еще тише и также по-сирийски, – то язычница Ипатия слишком прекрасна и может нарушить душевное спокойствие еврея Рафаэля.
   И, сняв с пальца кольцо, подаренное Мириам, он подал его Ипатии.
   – Не надо! – воскликнула девушка, зардевшись, – я не могу его принять.
   – Умоляю тебя, возьми его. Кольцо – мое последнее земное бремя, если не считать сию темницу из плоти и крови, в которой томится мой дух. Я вынужден настаивать на своей просьбе, потому что воины Гераклиана способны убить меня из-за этой драгоценности.
   – Но неужели ты не можешь продать кольцо и бежать к Синезию? Он даст тебе приют.
   – Этот гостеприимный непоседа? Правда, он даст мне приют, но лишит покоя. С таким же удобством я мог бы расположиться и в кратере Этны. Он будет говорить весь день и всю ночь, стараясь вбить мне в голову ту эклектическую смесь, которую ему угодно называть философским христианством. Но если ты ни в коем случае не хочешь взять кольцо, то я все-таки сумею быстро освободиться от него. Мы, восточные люди, умеем быть расточительными и сходить со сцены так, как приличествует владыкам мира.
   И он обратился к толпе философов:
   – Вот, господа представители Александрии, не желает ли какой-нибудь повеса сразу рассчитаться со всеми своими долгами? Это радуга Соломонова! Посмотрите, вот опал, еще не виданный в Александрии; тому, кто пожелает стать обладателем этого сокровища стоимостью в десять тысяч золотых, придется вынуть его из водосточной трубы, в которую я его бросаю.
   Рафаэль хотел уже бросить драгоценность на мостовую, как вдруг кто-то схватил его за руку и вырвал кольцо. Молодой еврей гневно обернулся и увидел старую Мириам, глаза которой пылали яростью и презрением.
   Собака мгновенно кинулась к горлу старухи, но попятилась, испуганная ее сверкающим взором.
   Рафаэль позвал собаку и с невозмутимым видом обратился к разочарованным зрителям:
   – Делать нечего, мои незадачливые друзья! Вам придется, кажется, призанять денег, хотя после ухода нашего ненавистного племени это будет много труднее, чем раньше. Богини рока, правительницы вселенной, которым даже философы не могут противиться, вернули прежнему владельцу эту чудную радугу Соломона. Прощай, царица философии! Если я найду Человека, то ты об этом услышишь. А с тобой, матушка, я хотел бы еще раз дружески побеседовать, прежде чем расстаться, – добавил Рафаэль и ушел вместе с Мириам.
   Ипатия продолжала свой путь к музею. Она была смущена этой странной встречей и еще более изумлена заключительной сценой.
   Она подавила свое волнение и ничем не обнаруживала его, пока, наконец, не осталась одна в небольшой приемной, находившейся возле аудитории.
   Здесь она бросилась в кресло и, совершенно неожиданно для себя самой, почувствовала, что слезы навернулись у нее на глазах.
   Девушка-философ теряла в лице Рафаэля самого преданного ученика, а может быть, даже своего единственного учителя. Она ясно понимала, что под личиной Силена [21 - Силены – низшие божества греческой мифологии.] таилась натура, способная на то, о чем она едва дерзала помышлять.
   Но кто же теперь мог заменить его? Не отец ли? Человек, увлекающийся исключительно математикой, ученый, для которого нет ничего дороже треугольника и конических сечений! Как жалки все они в сравнении с талантливым и дерзким евреем! Все они ткут изящную паутину, но мухи не хотят оставаться в ней. Они строят воздушные замки, но люди не находят в них приюта. Они проповедуют возвышенную нравственность, но их ученики и не думают проводить ее в жизнь.
   Прошло несколько минут.
   Ипатия вытерла глаза и гордо вступила в аудиторию. При рукоплескании всего собрания поднялась она на кафедру и начала поучать… Будут ли повиноваться ей эти слушатели? Станут ли они исполнять ее требования? Все равно. Ипатия прочитала половину лекции, прежде чем ей удалось овладеть собой и изгнать воспоминание о Рафаэле.
   Вот что проповедовала девушка-философ.
   – Истина! Где она, если не в душе человека? Факты, предметы – все это только призраки, сотканные из материи. Через покров чувственного восприятия постигаем мы духовную истину, которая таится под случайной оболочкой. Поэтому-то философ может пренебречь фактами ради идеи, скорлупой ради ядра, телом ради души, символом которой является плоть. Для философа безразлично, были ли образы Гектора и Приама, Елены и Ахиллеса когда-либо доступны людскому взору, обладали ли они обычными жизненными формами. Что нам за дело, так ли говорили они и мыслили, как вещал о них слепой певец? Неужели можно утверждать, что его дивная душа унизилась до описания действительно происходивших пиршеств, плясок, ночных разбоев, преданных собак и верных свинопасов? Унизительная мысль! Так может говорить только грубая, ограниченная чернь, способная ценить только то, что доступно осязанию и зрению. Если рассуждать так, то почему не поверить книгам христиан, рассказывающим о божестве с руками и ногами, глазами и ушами, о божестве, которое достигло совершенства, воплотившись в сына крестьянской девушки и, осквернив себя потребностями, свойственными самым низким рабам…
   – Это ложь! Это богохульство! Священное Писание не может лгать, – раздался чей-то громкий голос с другого конца зала.
   Филимон не выдержал. Он слушал лекцию, не столько внимая словам Ипатии, сколько любуясь красотой учительницы, прелестью ее осанки, благозвучием ее голоса. Первый раз в жизни вставали перед ним основные вопросы религии и философии.
   «Кто я и что я? Откуда я явился? Что могу знать? – спрашивал себя юноша, чувствуя, однако, что необходимо бороться против властного очарования. – Ведь она язычница, эта чудная красавица. Ее считают пророчицей!»
   Когда представился случай ухватиться за нечто осязательное, на что можно возражать, Филимон заговорил, отчасти потому, что был возмущен богохульством Ипатии, отчасти потому, что чувствовал необходимость перейти к делу.
   В аудитории раздались громкие крики:
   – Выбросить монаха! Вышвырнуть этого дурака за окно!
   Некоторые из наиболее отважных молодых людей перепрыгнули через скамьи и устремились к Филимону, который радостно приготовился встретить славную мученическую кончину. Но сейчас же раздался серебристый голос Ипатии:
   – Господа, позвольте юноше продолжать слушать лекцию. Он простой монах, необразованный и ничего не знающий. Его ничему не учили. Пусть он сидит спокойно, и, быть может, нам удастся внушить ему иные понятия.
   Ипатия, как ни в чем не бывало, продолжала прерванное чтение.
   – Обратимся теперь к отрывку из шестой книги Илиады, где я нашла подтверждение моей мысли. Все вы знаете это великое творение, но я все-таки хочу его прочесть.
   И Филимон впервые услыхал чтение мощных стихов Гомера.
   Она читала сцену, где описывается прощание Гектора с Андромахой.
   – Вот миф. Полагаете ли вы, что Гомер хотел передать грядущим векам такие общие места, как животная любовь матери и испуг ребенка? Без сомнения, глубокому взору философа позволительно усмотреть в этой сцене указания на величавую тайну, не заслуживая упрека в фантастическом произволе.
   Ипатия с увлечением говорила о Гомере, объясняла те или другие сцены из его бессмертного творения и, наконец, заключила лекцию словами:
   – Смейтесь, если хотите, но не ждите, чтобы я вас научила неизъяснимым вещам, которые превосходят всякую науку. Они недоступны вам! Жалкие циники, идите прочь! Прочь и вы, стоики, поклоняющиеся чувствам! Еще несколько дней томления в этой темнице нашего духа – и все вернется к своему первоначальному источнику: капля крови к неведомому мировому сердцу, вода к потоку, а поток к сверкающему морю. Росинка, упавшая с неба, вновь воспарит к небесам, освободившись от песчинок, удерживавших ее на земле; она оттает от мороза, приковывавшего ее к траве, и устремится вверх, паря над звездами и солнцами, над богами и отцами богов, последовательно очищаясь в различных фазах бытия, пока не достигнет того Ничто, которое есть все, и не найдет, наконец, свою истинную родину.
   Ипатия внезапно остановилась; в ее глазах засверкали слезы, и вся она трепетала от восторга. С минуту она оставалась неподвижной и сосредоточенной, глядя на своих слушателей и точно надеясь воспламенить в них родственную искру. Потом, овладев собой, она добавила задушевным, несколько грустным тоном:
   – Теперь идите, мои ученики. Ипатии нечего больше сказать вам сегодня. Ступайте, но так как Ипатия все же женщина, то избавьте ее от мучительного сознания, что она слишком много дала вам, приподняв покров Изиды перед недостойными очами! Прощайте!
   Ипатия замолчала. Замер ее чарующий голос, и Филимон, быстро вскочив, выбежал на улицу…
   Как она прекрасна, как спокойна! Как вдохновляется она всем благородным! Не говорила ли она о невидимом мире, о надежде на бессмертие, о торжестве духа над плотью, точно так же, как говорил бы истинный христианин на ее месте? Разве такие речи можно назвать обольщением? Кто она? Служительница Сатаны в оболочке ангела света? А светом она действительно была: чистота, сила воли и нежная любовь сияли в ее глазах и выражались в каждом движении.
   Не успел Филимон сделать несколько шагов по улице, как маленький человек схватил его за руку; это был тот самый носильщик, которому он помог донести корзину с фруктами и которого он не видел с той минуты, как тот исчез в проходе под ногами толпы. Суетливый человечек схватил его за руку и, задыхаясь, проговорил:
   – Боги… осыпают… своими милостями тех, кто меньше всего заслуживает этого! Ты дерзкий, глупый человек, а между тем тебе везет.
   – Оставь меня, – сказал Филимон, которому вовсе не хотелось возобновлять знакомства с маленьким человечком.
   Но хранитель зонтиков крепко держал его за край одежды.
   – Безумец! Сама Ипатия призывает тебя! Она зовет тебя к себе, бесчувственный истукан! Теон прислал меня за тобой, – добавил носильщик дрожащим от зависти и быстрой ходьбы голосом. – Ступай, любимец несправедливых богов.
   – А кто же это Теон?
   – Ее отец, невежда! Он приказывает тебе явиться к ней в дом, вот сюда, напротив, завтра же, в третьем часу. Слушай и повинуйся! Ах, что это? Все выходят из музея и могут перепутать зонтики! О, я несчастный!
   И бедный маленький человечек бросился назад. Филимон, ошеломленный, охваченный страхом и любопытством, быстро шел по дороге к Серапеуму. Молодого монаха толкали и едва не сбили с ног, но он ничего не видел и не сознавал. Ему хотелось скорее очутиться в жилище архиепископа и побеседовать с ним. Разыскав Петра, он попросил, чтобы Кирилл дал ему аудиенцию.


   Глава IX
   Струна лопается

   Кирилл с улыбкой выслушал рассказ Филимона о лекции Ипатии и отпустил юношу в город на обычные монашеские работы. Он приказал Филимону никому не рассказывать о своих приключениях, а за дальнейшими приказаниями зайти вечером, когда он успеет все обдумать.
   Филимон вместе с товарищами отправился странствовать по тесным переулкам. Все окружающее казалось юноше мрачным сном. Перед его глазами сияло лицо Ипатии, в ушах звучал ее серебристый голос, говоривший: «Он монах и невежда! Его ничему не учили!»
   Речь Ипатии, как дивная музыка, продолжала звучать в ушах юноши, не ослабевая, не замирая. Это возвышенное вдохновение, кроткое и скромное при всем своем величии, это чувство жалости, сквозившее в ее обаятельном существе и совсем не походившее на презрение, эта печать избрания – все это делало ее непохожей на толпу.
   Филимон изнемогал под тяжким бременем новых впечатлений и метался, как больной в лихорадочном жару.
   «Не растрачиваю ли я попусту свои силы? – думал юноша. – Ведь я обладаю и разумом, и вкусом? Почему же не развить моих способностей? Наряду с христианским познанием существует и языческое. Разве стремление мое к знанию не является доказательством того, что я способен к его усвоению?» Спутники Филимона, – он вынужден был в этом себе признаться, – казались ему теперь гораздо менее почтенными. Ему невольно вспомнились рассказы и сетования старого священника, ибо факты говорили за себя. Эти люди, взявшие на себя обязанность помогать ближнему, оказались грубыми, неприветливыми, жестокими. Без единого слова сострадания говорили они об убитых или загубленных жертвах и толковали со смехом о прошлых или предстоящих погромах, считая, что любое бедствие – достойная небесная кара для еретиков и язычников. Они спорили о страшной борьбе, которая вот-вот грозила вспыхнуть между императором и наместником Африки, и интересовались только одним вопросом: возрастет или уменьшится в конце концов власть Кирилла, а следовательно и их собственная. Упоминая об Оресте и о советнице его Ипатии, они разражались проклятиями, призывали небесный гром на их головы и утешали себя надеждой, что их постигнут адские муки.
   Филимон слушал и изумлялся: «Неужели, – думал он, – это служители Евангелия? Неужели они христиане?»
   И в глубине души неиспорченного юноши голос сомнения шептал: «Существует ли Евангелие для этих людей? Понимают ли они дух Христов? Неужели все это были плоды христианства?»
   Утомленный работой и еще более измученный думами, Филимон возвратился домой поздно вечером. Он надеялся и в то же время боялся, что ему будет разрешена вторая беседа с Ипатией.
   В доме патриарха царило необычайное оживление. Группы монахов, священников, параболанов, богатые и бедные горожане стояли посреди двора, возбужденно беседуя между собой. Кучка монахов из Нитрии громко и дико кричала, убеждая более миролюбивых товарищей смыть оскорбление, нанесенное церкви. У этих монахов были всклокоченные волосы, длинные бороды и то характерное выражение, которое свойственно фанатикам всех национальностей. С бледными лицами, истомленные постом и самоистязаниями, в длинных изодранных одеяниях, окутывавших тело с ног до головы, они казались спесивыми, самоуверенными и в то же время тупыми и лукавыми.
   – Что случилось? – спросил Филимон какого-то статного горожанина, спокойно стоявшего в стороне и смотревшего вверх на окна патриарха.
   – Не спрашивай, – мне нет до них никакого дела! Отчего не выходит его святейшество и не поговорит с ними? О, Пресвятая Дева Мария, хоть бы скорее все это кончилось!
   – Трус! – проревел монах над его ухом. – Эти торгаши ни о чем не беспокоятся, пока их лавки в безопасности. Они готовы отдать церковь на разграбление язычникам, лишь бы только не потерять своих покупателей.
   – Не надо нам никого! – кричал другой. – Мы справились с Диоскуром и его братом и, конечно, одолеем Ореста! Нам безразлично, какой ответ он пришлет. Дьявол получит то, что заслужил.
   – Они должны были бы вернуться часа два тому назад. Теперь их, наверное, убили.
   – Он не посмеет их тронуть! Ведь один из посланных – архидиакон!
   – Пустяки! Он на все отважится. Но Кириллу не следовало ни под каким видом посылать их, как овец в волчье стадо. Зачем понадобилось уведомлять наместника об уходе евреев? В свое время он и сам бы об этом узнал, как только ему понадобились бы деньги.
   – Что это все значит, почтенный отец? – спросил Филимон Петра, который вне себя от ярости бегал взад и вперед по двору.
   – А, ты тут? Подожди до завтра, молодой безумец, у патриарха нет времени говорить с тобой. Да о чем вам толковать? По-моему, есть люди, которые слишком высоко задирают нос. Да, ты можешь идти к ней, но если ты еще не совсем спятил с ума, то, вероятно, завтра лишишься последней капли рассудка. Мы скоро увидим, чем кончится эта история и как будет унижен тот, кто сам себя возвышает!
   Петр хотел удалиться, но Филимон удержал его, рискуя вызвать новую вспышку гнева. Юноша не ошибся.
   Петр с яростью обернулся к нему:
   – Дурак, как смеешь ты надоедать Кириллу своими глупыми вопросами в такую трудную минуту?
   – Он сам приказал мне прийти сегодня вечером, – произнес Филимон кротко. – И я пройду к нему во что бы то ни стало. Ведь не захочешь же ты лишить меня его совета и благословения?
   Петр злобным взором поглядел на Филимона. Вдруг он ударил его по лицу и стал звать на помощь.
   Если бы старец Памва, в лавре, дал ему пощечину, то Филимон спокойно перенес бы такое наказание, но неожиданное оскорбление от такого человека, как Петр, переполнило чашу разочарований. Юноша не стерпел удара, и в одно мгновение длинная фигура Петра очутилась на мостовой. Как раненый бык, громко ревел Петр, призывая на помощь всех монахов Нитрии.
   Дюжина грязных загорелых людей бросилась на Филимона. Петр с трудом поднимался на ноги.
   – Держите его! Держите его! – кричал он. – Изменник! Еретик! Он братается с язычниками!
   – Долой его! Выбросить его! Ведите его к архиепископу! – орало множество голосов.
   Филимону удалось вырваться, а Петр продолжал выкрикивать свои обвинения.
   – Я призываю в свидетели всех добрых христиан! Он ударил духовное лицо… И где же, в обители Господа! В твоих стенах, о Иерусалим! Сегодня утром, я знаю наверное, он посетил аудиторию Ипатии.
   Поднялся ропот и шум, послышались бранные крики. Филимон прислонился спиной к стене и отвечал спокойно:
   – Меня послал его святейшество, патриарх.
   – Он сознается, он сознается! Он злоупотребляет добротой патриарха и обманывает его. Лукавством и хитростью он добился разрешения посетить лекцию Ипатии под предлогом обращения язычницы. Даже сейчас он осмеливается докучать архиепископу. Он увлекся плотской страстью к проклятой колдунье и намеревается завтра опять идти к волшебнице!
   Толпа бросилась на бедного юношу. Наиболее осторожные из крикунов, как это обыкновенно бывает в подобных случаях, благоразумно удалились и предоставили юношу на растерзание монахам. Они заботились о своей репутации, а с другой стороны, не желали подвергать себя опасности.
   Филимону нечего было рассчитывать на помощь. Он оглянулся кругом, ища какого-нибудь оружия, но ничего не находил. Монахи окружили его, и хотя с каждым в отдельности юноша легко мог бы справиться, но борьба со всеми была невозможна.
   – Пустите меня! – смело сказал Филимон. – Богу известно, еретик ли я, и пусть сам Он судит меня. Святой патриарх узнает о вашей несправедливости. Я не буду оправдываться. Называйте меня, как хотите, еретиком или язычником, но я не перешагну этот порог, пока сам Кирилл не призовет меня обратно и не пристыдит вас!
   Юноша двинулся вперед и силой проложил себе путь к воротам, не обращая внимания на вой и насмешки, хотя кровь его кипела от незаслуженного оскорбления. Пока он шел под сводчатым проходом, на него дважды хотели напасть сзади, но более разумные из преследователей помешали этому.
   Порывистый и горячий юноша не хотел уйти, не сказав последнего слова, и, остановившись у выхода, обратился к своим гонителям:
   – И вы еще называете себя учениками Господа Бога! Нет, такие люди, как вы, подобны адским духам, которые денно и нощно живут среди могил и с диким воем осыпают друг друга камнями!
   Толпа снова ринулась на него, но, к счастью, совершенно неожиданно столкнулась с группой духовных лиц, которые спешили во двор с бледными, искаженными от страха лицами.
   – Он отказал, – кричали они. – Он объявляет войну церкви Божьей!
   – О, друзья мои, – говорил один из посланцев – архидиакон, едва переводя дыхание, – мы спаслись, словно птицы из силков птицелова. Тиран заставил нас ждать два часа перед воротами своего дворца, а потом выслал к нам ликторов с веревками и топорами и приказал сказать, что это единственный его ответ разбойникам и мятежникам.
   – Назад, к патриарху!
   Вся толпа повалила обратно, и Филимон остался один, один на всем свете…
   – Куда теперь идти? Что делать?
   Он прошел сотни две шагов, прежде чем задать себе этот вопрос, на который не было ответа.
   Его несло по течению, его выбросило из гавани в открытое море, в непроглядную тьму. Земля и небо скрылись у него из глаз. Он был одинок, и гнев душил его.
   Он долго шел, прежде чем очутился в аллее, которая ему показалась знакомой.
   Не виднеются ли там вдали ворота Солнца? Филимон беззаботно шел все дальше и дальше и, наконец, очутился на большой площади, куда дня три тому назад привел его маленький носильщик.
   Итак, значит, он был вблизи музея, около дома Ипатии.
   Юноша не знал, в котором из домов жила Ипатия, но дверь музея он помнил отлично. Усевшись возле ограды сада, освеженный прохладой ночи, очарованный священной тишиной и ароматом неведомых цветов, Филимон тщетно ждал, не появится ли существо, ради которого он пришел сюда.
   Он осмотрелся и увидел, что одно окно было открыто и из него лился яркий свет лампы… Юноша встал и сделал несколько шагов, чтобы заглянуть во внутренность освещенной комнаты. Хотя окно находилось высоко, ему все же удалось различить полки с книгами и картины, развешанные по стенам. Затем он услышал чей-то голос. Голос был женский.
   Ипатия громко читала стихи, он явственно различал в ночной тишине отдельные звуки и замирал от восторга, точно прикованный неведомыми чарами.
   Но вот голос умолк; женская фигура подошла к окну и остановилась, глядя на чистое звездное небо и словно упиваясь великолепием, безмолвием и одуряющими ароматами.
   Она ли это?
   Сердце юноши сильно и порывисто забилось… Филимон не мог разглядеть лица Ипатии, но яркий свет месяца озарял ее лоб, поднятый кверху и окаймленный золотистыми прядями волос, падавшими на ее плечи.
   – Что она делает? Что? Молится? Творит свои ночные заклинания?
   Сердце юноши билось и стучало, и ему казалось, что до нее непременно должно долететь это шумное биение.
   Но Ипатия ничего не слыхала. Словно изящное изваяние из слоновой кости, она продолжала стоять неподвижно, созерцая небо. А позади нее, в ярко освещенном покое, множество картин и книг, целый мир неведомого знания и красоты…
   Ипатия, жрица всего прекрасного в мире, пригласила его учиться и стать мудрым! Искушение! Мгновениями Филимону хотелось бежать. «Безумец я, – быть может, это вовсе и не она!» – подумал юноша. И он сделал неосторожное движение. Ипатия взглянула вниз, увидела чью-то фигуру, быстро затворила ставни, исчезла и больше не появлялась. Смертельно уставший, молодой монах скоро заснул.


   Глава X
   Беседа

   На следующее утро, еще задолго до восхода солнца, Филимона разбудили служители, пришедшие убирать аудиторию. Грустный и голодный, начал он блуждать по улицам, с нетерпением ожидая, когда пройдут, наконец, эти долгие три часа, отделяющие его от желанной минуты. Он не знал, как добыть себе кусок хлеба, но, обладая здоровыми руками, надеялся хоть немного заработать переноской тяжестей. Филимон спустился к набережной, но работы не нашел. Он сел возле парапета и, глядя в воду, стал наблюдать за ожесточенной борьбой двух больших крабов. Схватившись клешнями за морскую траву, каждый из них тянул к себе мертвую рыбу. Вдруг борьба кончилась: рыба разорвалась на две части, и крабы со своей добычей быстро скрылись в глубине моря. Филимон невольно расхохотался.
   – В чем дело? – спросил юношу хорошо знакомый голос, раздавшийся позади него. Монах обернулся и увидел маленького носильщика, несшего на голове большую корзину с финиками, виноградом и арбузами.
   – Почему ты не в церкви, молодой друг? Посмотри – уже все набожные люди спешат в Цезареум.
   Филимон пробормотал что-то невнятное.
   – Хо-хо! Никак ты уж повздорил с преемниками апостолов?
   Филимон рассказал маленькому человечку все случившееся вчера и заключил свой рассказ просьбой научить его, как заработать немного денег на завтрак.
   – Заработать на завтрак! Неужели любимец богов, гость Ипатии, станет зарабатывать себе кусок хлеба тяжелым трудом, когда я имею обед и готов разделить его с тобой! Унизительная мысль, юноша, прости меня: я был несправедлив к тебе. Вчера утром, совсем не по-философски, я позволил чувству зависти омрачить океан моего рассудка. Теперь мы товарищи и братья, так как оба ненавидим монахов!
   – Но я вовсе их не ненавижу! – возразил Филимон. – Я ненавижу только дикарей из Нитрии.
   – Но они-то и есть самые настоящие представители монашества, и ты их ненавидишь. Большее заключает в себе меньшее, а следовательно, вместе с ними ты ненавидишь и остальных монахов. Я не без пользы слушал курс логики. Теперь пойдем выкупаемся, а дома нас ожидает вкусная рыба, красующаяся на празднично убранном столе, и пиво, пенящееся в чаше.
   Выкупавшись в море, Филимон последовал за гостеприимным маленьким человечком до дверей жилища Ипатии, куда тот принес свой обычный груз плодов. Затем они свернули в узкий переулок и вошли в большой деревянный дом, разделенный на множество квартир. Хозяин провел Филимона в маленькую комнату, где запах жареной рыбы приятно щекотал обоняние молодого монаха.
   – Юдифь! Юдифь, где ты? Пентеликонский [22 - Пентеликон – горный хребет на северо-востоке Греции, где добывался мрамор.] мрамор! Лилия Мареотийского озера! Будь ты проклята, черная Андромеда, если ты не подашь нам завтрак сию же минуту! Торопись, не то я тебя разрежу на куски!
   Внутренняя дверь раскрылась, и, неся несколько блюд, появилась дрожавшая от страха высокая, стройная негритянка, одетая в обычный костюм чернокожих. На ней была белоснежная рубашка из хлопчатобумажной ткани и ярко-красная шерстяная юбка, на голове красовался ярко-желтый тюрбан.
   Молодая женщина поставила кушанье, и носильщик величественным движением руки пригласил Филимона садиться и кушать. Негритянка отошла в сторону, чтобы прислуживать своему повелителю, который не нашел нужным представить гостю чернокожую красавицу, составлявшую весь его гарем! Но не успел еще Филимон проглотить первый кусок рыбы, как негритянка бросилась к нему и стала осыпать его восторженными поцелуями.
   Маленький человечек громко закричал и вскочил с места, потрясая ножом. Возмущенный странным поступком негритянки, Филимон тоже вскочил, пытаясь освободиться от ее объятий. Лишенная возможности проявлять благодарность по-своему, негритянка, как безумная, бросилась к ногам монаха и охватила его колени.
   – Что это такое? В моем присутствии! Встань, бесстыдница, или ты умрешь! – кричал носильщик, схватив ее за горло.
   – Этот монах – тот человек, о котором я тебе рассказывала. Он спас меня от рук евреев. Какой добрый ангел направил его к нам и дал мне возможность отблагодарить его! – воскликнула бедная женщина. Слезы текли по ее лоснящемуся черному блестящему лицу.
   – Этот добрый ангел – я, – сказал носильщик с самодовольным видом. – Встань, дочь Эреба; я тебя прощаю только потому, что ты женщина. Юноша, приди в мои объятия! Истина гласит устами философов, которые утверждают, что Вселенная представляет собою магическую совокупность таинственных отношений, связующих родственные элементы. Поэтому я и не восхваляю, не благодарю тебя за сохранение единственной пальмы, осеняющей мое жилище. Ты поступал по внушению инстинкта, по божественному наитию свыше, которому не мог противиться точно так же, как сейчас не можешь не есть рыбу. Превозносить тебя, следовательно, не за что!
   – Благодарю, – произнес Филимон.
   – Поэтому, – продолжал маленький человечек, – мы изображаем собой как бы одну душу, вмещающуюся в двух телах. Тебе, быть может, оказано предпочтение в смысле телесном, но ведь душа составляет сущность человека. Положись на меня, и я никогда не отрекусь от тебя. Если тебя оскорбит кто-нибудь, зови меня, и как только я услышу твой голос, вот эта правая рука…
   Он попробовал положить руку на голову Филимона, но попытка оказалась неудачной, потому что маленький человечек был на две головы ниже монаха.
   Завтрак продолжался; носильщик налил холодного пива в коровий рог и, придерживая мизинцем нижнее отверстие импровизированного кубка, высоко приподнял его:
   – За здравие десятой музы! Желаю тебе побеседовать с ней!
   Он отнял мизинец, и струя потекла ему прямо в рот. Осушив рог, он облизнулся, вторично наполнил его и подал Филимону, а затем жадно набросился на рыбу.
   Позавтракав, Филимон встал и, по обычаю, закончил трапезу монастырской благодарственной молитвой. Кроткое, благоговейное «аминь» долетело из противоположного конца комнаты. Это слово произнесла негритянка; встретив благодарный взгляд Филимона, она скромно опустила глаза и удалилась, унося остатки завтрака.
   – Твоя жена христианка? – спросил Филимон, выходя из комнаты.
   – Да, что делать! Душа варваров склонна к суеверию. Но она доброе и бережливое существо, хотя и негритянка. Правда, время от времени ее, как и всякое низшее животное, необходимо наказывать и учить. Я женился на ней в силу философских соображений. По различным причинам мне нужно было иметь жену, но так как мудрецу необходимо все-таки обуздывать свои материальные потребности и возноситься над низменными наслаждениями, если даже природа требует их удовлетворения, то я решил сделать эти наслаждения как можно менее приятными. Когда, благодаря щедротам Ипатии и ее учеников, мне удалось скопить небольшую сумму, я пошел на рынок и купил негритянку. Затем в этом переулке я нанял шесть комнат, которые и сдаю внаем юношам, изучающим божественную философию.
   – А у тебя сейчас есть жильцы?
   – Гм!.. несколько комнат занято одной знатной дамой. Но я понимаю твою мысль. У меня найдется для тебя комнатка, что же касается столовой, в которой ты уже был, то разве ты не родственная мне душа? Мы можем соединить наши трапезы, потому что наши души уже слились.
   Филимон сердечно поблагодарил его за предложение, хотя не решился принять его. Вскоре они очутились перед дверью того дома, возле которого он провел ночь. Значит, вчера он действительно видел Ипатию!
   Черный привратник сдал монаха с рук на руки хорошенькой невольнице, которая провела его через ряд коридоров в большую библиотеку, где пять или шесть молодых людей под руководством Теона усердно переписывали рукописи и чертили геометрические фигуры.
   Филимон с любопытством смотрел на эти символы неведомой науки и спрашивал себя, скоро ли настанет день, когда он будет посвящен в их тайны.
   Заметив, с каким явным презрением уставились юноши на его изодранную овчину, Филимон смутился. Едва овладев собой настолько, чтобы повиноваться почтенному старцу, молодой монах по его знаку последовал за ним.
   Хихиканье молодых людей доносилось до Филимона, пока он шел за своим проводником по галерее. Наконец Теон остановился и осторожно стукнул в дверь…
   Ипатия, вероятно, находилась в этой комнате… Неужели он увидит ее?
   Наконец дверь растворилась, и Филимон, переступив порог, увидел Ипатию во всем блеске ее лучезарной красоты. Она была обаятельнее, чем накануне, когда она увлекалась пылом собственного красноречия, прекраснее, чем в минувшую ночь, когда ее золотистые кудри сверкали под лунным светом.
   Ипатия не шевельнулась, когда Теон и юноша вошли в комнату. Она ласково улыбнулась отцу и устремила свои большие серые глаза в лицо Филимона.
   – Вот тот юноша, дочь моя! Я исполнил твое желание и, думаю, тебе лучше знать…
   Вторичная улыбка Ипатии прервала эту речь, и старик со смущенным видом направился к противоположной двери. Взявшись за ручку, он еще раз остановился.
   – Если тебе кто-либо потребуется, позови нас. Мы все будем в библиотеке.
   Новая улыбка мелькнула на ее губах, и старик скрылся, оставив их наедине.
   Филимон стоял, опустив голову, и дрожал. Куда девались все те мудрые речи, которые он подготовлял для этой минуты? Он забудет их все, если взглянет ей в лицо… Но чем настойчивее он отворачивался, тем отчетливее видел ее облик. Он чувствовал, что Ипатия смотрит на него, наблюдает за ним, и из его памяти изглаживались все те убедительные доводы, которые он заранее подбирал.
   Ипатия продолжала молчать и неподвижная, как статуя, оглядывала его с ног до головы. Когда же кончится это невозможное состояние?
   – Ты призвала меня сюда? – начал, наконец, юноша, не то сердясь, не то извиняясь.
   – Да. Я следила за тобой во время лекции. Мне показалось, что ты осмелился прервать меня так грубо благодаря своему юношескому невежеству. Твоя внешность указывает на благородство натуры, которую боги очень редко даруют монахам. Мне хотелось убедиться, насколько основательно мое предположение, а потому я и спрашиваю тебя: с какой целью ты пришел сюда?
   Этого-то вопроса Филимон и ждал. Наступила минута исполнить его миссию! Собрав все силы, он пробормотал в ответ:
   – Чтобы обличить тебя в твоих грехах.
   – В моих грехах? В каких грехах? – спросила она, пристально смотря на него.
   В больших серых глазах девушки светилось такое горделивое изумление, что Филимон поник головой. Какие грехи? Он и сам этого не знал. Но разве она не похожа на Мессалину? Разве не язычница она, не волшебница?
   Юноша вспыхнул, потом поднял голову и робко, но отчетливо вымолвил:
   – В отвратительном колдовстве и, что еще хуже, в испорченности, которые, как говорят…
   Он не в силах был продолжать начатую речь. Подняв глаза, Филимон увидел презрительную и гордую усмешку на ее губах. Его слова не вызвали даже краски стыда на этих мраморных щеках!
   – Говорят? Но кто же говорит? Ханжи и клеветники, дикие звери пустыни, крючкотворцы, которые, выражаясь словами их учителя, обыскивают все небо и землю в погоне за одним последователем, а когда обратят его, делают его еще хуже, чем они сами. Ступай, я прощаю тебя! Ты молод и не посвящен в мирские тайны. Быть может, когда-нибудь наука откроет тебе, что прекрасная внешность является доказательством душевной красоты. Присутствие такой души мечтала я уловить в твоем лице, но я ошиблась. Только низменные натуры способны предаваться низким подозрениям, приписывая другим то, на что сами способны. Ступай! Разве я похожа на… Если бы ты был знаком с символикой, то уже одни эти тонкие, заостренные пальцы уличили бы тебя во лжи.
   Ипатия обратила к нему свое дивное лицо, как бы давая ему возможность полюбоваться ее лучезарной красотой. Чувство стыда и раскаянья овладело им. Охваченный потребностью извиниться, вымолить прощение, юноша упал на колени и в отрывочных выражениях молил о пощаде.
   – Ступай, я прощаю тебя. Но прежде чем уйти, запомни, что душа дочери Теона так же чиста, как божественное молоко, пролившееся из груди Геры и наделившее вечной белизной цветок, смоченный им!
   Не поднимаясь с колен, Филимон смотрел ей в лицо и инстинктивно понимал, что девушка говорила правду. Подавленный порывом раскаянья, Филимон продолжал:
   – О, не гневайся на меня! Не гони меня прочь! У меня нет ни друга, ни родины, ни учителя. Я обманулся в них и прошлой ночью бежал от своих братьев по вере, возмущенный их грубостью, черствостью и невежеством, доведенный почти до безумия горькими оскорблениями и несправедливостью. Я не смею, не могу, не хочу вернуться во мрак Фиваидской лавры [23 - Фиваида – местность в Египте около развалин древнеегипетских Фив.]. Я должен разрешить тысячу вопросов, меня томит любознательность, и я хочу ознакомиться с тем великим, древним миром, о котором ничего не знаю… Посвяти меня в таинства, известные лишь тебе одной, как говорит молва! Научи меня всему тому, что знаешь, и тогда я сравню это с тем, что я уже знаю… Если только, – он вздрогнул при этих словах, – я что-либо знаю…
   – Ты забыл оскорбления, которыми только что осыпал меня?
   – Нет! Нет! Но ты забудь их! Они мне были навязаны другими. Я сам не верил тому, что говорил. Мне было больно, но я поступал так потому, что своими укорами хотел принести тебе пользу, хотел спасти тебя. О, разреши мне приходить и слушать тебя хоть издали, из самого отдаленного угла аудитории. Я буду молчать, ты меня никогда не увидишь. Вчера слова твои вызвали во мне… нет, не сомнения, сомнений во мне нет, но я хочу слушать тебя, чтобы не остаться жалким невеждой, я хочу жить не только телом, но и душой!
   И юноша с мольбой устремил на нее взгляд.
   – Встань! Эта горячность и эта поза не подобают ни тебе, ни мне!
   Филимон встал. Девушка тоже поднялась с места и прошла в библиотеку, к своему отцу. Через несколько мгновений она вернулась вместе с Теоном.
   – Следуй за мной, молодой человек, – сказал старик, ласково положив руку на плечо Филимона. – Мы все уладим.
   Филимон ушел вместе с Теоном, не решаясь взглянуть на Ипатию. Туман застилал ему глаза.
   – Так, так. Я слышал, что ты наговорил моей дочери много неприятностей, но она простила тебя…
   – В самом деле? Простила? – повторил монах радостно.
   – Да, простила. Я понимаю твое изумление… Я тоже прощаю тебя. Хорошо, впрочем, что я не слыхал твоих слов. Я стар, но все-таки не знаю, что сделал бы в этом случае. Ах, ты ее не знаешь! Не знаешь!
   В глазах старого педанта сверкнуло выражение нежной любви и гордости.
   – Да даруют тебе боги такую дочь! Смотри, молодой человек, вот залог прощения, хотя ты его не заслуживаешь. Вся знать Александрии рада была бы приобрести за много унций золота этот входной билет на все ее лекции, начиная с сегодняшнего дня. Ступай! Тебе оказано предпочтение не по заслугам, и ты видишь, что философ может на деле исполнить то, чему христиане только поучают: воздавать добром за зло.
   С этими словами старик вложил листок бумаги в руку Филимона и поручил одному из писцов проводить его до наружной двери музея.
   Молодой монах вышел из дома Ипатии с ощущением человека, который очутился в новом, неведомом для него мире. Якорь сломался, и судно уносило могучим течением. Куда оно унесет его?
   – Что новенького? – спросил маленький носильщик, ожидавший его у выхода. – Какие вести принес ты от любимицы богов?
   – Я буду у тебя жить и работать с тобой. Не спрашивай меня ни о чем… Я… я…
   – Те, которые спускаются в пещеру Трофония [24 - Трофоний – одно из божеств подземного мира теней.] и созерцают чудесное, в течение трех последующих дней пребывают в столбняке от изумления. Это предстоит и тебе, мой юный друг…
   И они пошли вместе, чтобы заработать на дневное пропитание.
   Но чем занималась теперь Ипатия на своем Олимпе, где она обычно отдыхала от шума, труда и людской борьбы? Девушка сидела, держа развернутую рукопись на коленях, но она не могла более сосредоточиться и думала не о рукописях, а о молодом монахе.
   – Он прекрасен, как Антиной, даже более, как юный Феб, только что победивший Пифона. Почему бы ему в самом деле не восторжествовать над Пифонами и отвратительными чудовищами, порожденными тиной чувственности и материи? Он смел и серьезен. Сколько в нем душевной нежности! Он не постыдился открыто и благородно покаяться, он не плебей по рождению. Ах, как давно я желала иметь настоящего ученика. Я надеялась найти его между теми эгоистичными, жалкими юношами, которые уверяют, что слушают меня. Я думала найти достойного человека в Рафаэле, и вот, когда я его утратила, является другой. Если бы мне удалось воспитать из него Лонгина, то я могла бы взять на себя роль Зеновии, а он стал бы моим советником… А как же быть с Орестом? Орест! Ужасно!
   При этой мысли Ипатия закрыла лицо руками.
   – Нет, – произнесла она, вытирая слезы. – Все, все принесу я в жертву ради богов, ради торжества философии!


   Глава XI
   Опять лавра

   Безмятежная тишина царила в Сетской долине. Ночной сумрак еще заволакивал окрестности, но уже прояснялся под светом занимавшейся зари. Туман еще висел над полями и над ручьем; перистые листья пальмы неподвижно повисли, ожидая знойных дневных лучей. Везде было тихо: ни звука, ни движения. Только в монастырском саду работали два старца и в глубоком безмолвии свершали свой ежедневный труд.
   – Эти бобы великолепны, брат Арсений, – наконец заговорил один из них. – В нынешнем году мы, с Божьей помощью, раньше, чем в прошлом году, покончим со вторым посевом.
   Человек, к которому относились эти слова, не отвечал, и его собеседник, бросив на него испытующий взор, продолжал:
   – Что с тобой, брат мой? За последнее время я заметил в тебе скорбь, которая вряд ли приличествует слуге Божьему.
   Арсений глубоко вздохнул. Старец Памва положил лопату и продолжал:
   – Я не ссылаюсь на право настоятеля, который должен знать тайны твоего сердца, так как уверен, что в твоей душе не таится ничего недостойного.
   – Памва, друг мой, – торжественно заговорил Арсений, – я чистосердечно признаюсь тебе во всем. Мои грехи еще не искуплены; жив еще Гонорий, мой питомец, а вместе с ним продолжается горе и позор Рима. Моя вина не искуплена! Каждую ночь восстают передо мной грозные видения. Духи мужей, убитых на поле брани, вдов, сирот, девственниц, посвященных Богу и вопиющих в когтях варваров, – все они теснятся вокруг моего ложа и взывают. «Если бы ты исполнил свой долг, – шепчут они мне, – то это бедствие не обрушилось бы на нас! Как употребил ты власть, дарованную тебе Богом?»
   Старик закрыл лицо руками и горько зарыдал. Памва нежно положил руку на плечо плачущего.
   – Разве это не гордость, брат мой? Кто ты? Можешь ли ты изменить судьбы народов и сердца царей, которыми управляет Господь?
   – Но отчего же так терзают меня эти ночные видения?
   – Не бойся их, друг мой, они лживы, ибо они порождения лукавого. Мужайся, брат мой! Эти думы принадлежат тьме ночной, посвященной дьяволу и темным силам. С утренней зарей они пропадают.
   – И все-таки ночью, во сне, перед каждым человеком разоблачается много сокровенного.
   – Быть может, это верно. Но тебе, во всяком случае, ничего не было открыто такого, чего бы ты не знал лучше самого Сатаны, – а именно, что ты грешен. Для меня, друг мой, при свете дня, а не ночью, стали ясны и понятны таинства мироздания.
   Арсений вопросительно посмотрел на него. Памва улыбнулся.
   – Разве ты не знаешь, что я, как многие набожные люди старины, человек темный? Моя книга – вся Вселенная, раскрытая передо мной, и из нее-то черпаю я слово Божие, когда ощущаю в нем потребность.
   – Не слишком ли низко оцениваешь ты науку, друг мой?
   – Я состарился среди монахов и ознакомился с самыми разнообразными характерами. И тут-то, в своем смирении, я убедился, как изнывает иной над изучением рукописей, как терзает свою душу мыслью: так ли он понимает тот или другой догмат. Я видел, как монах постепенно превращался в ученого богослова, который держится только буквы христианства. А между тем в душе его исчезали любовь и милосердие, слабела непоколебимая вера и упование на небесную благодать. А потом его душа переполнялась тревогой по поводу прений, возбуждающих только раздоры, и он совершенно забывал откровение той книги, которая удовлетворяла самого святого Антония.
   – О каком откровении говоришь ты?
   – Смотри, – произнес настоятель, протянув руку к востоку. – Смотри и, как подобает мудрому человеку, суди сам.
   При последних словах Памвы вспыхнул великолепный сноп света и пробудил к новой жизни дремлющий мир. Красный диск солнца мгновенно прорезал мрачную мглу пустыни. Поток света сверкнул между скалами, словно живое сверкающее око, и сотни ласточек взлетели над долиной, кружась в воздушном хороводе. Из лавры доносились голоса монахов, певших утренний гимн.
   Новый день занялся над Сетской долиной, такой же, как минувшие и предстоящие дни, из года в год протекающие среди труда, молитвы и тишины, безмятежной как сон.
   – Чему это поучает тебя, Арсений, брат мой?
   Арсений молчал.
   – Я убеждаюсь, что Бог есть свет, в котором нет места мраку. Его присутствие дарует вечную жизнь и радость, и Он любит нас, обнимая в Своем милосердии все Свои творения, а также и тебя, малодушного. О, друг мой, мы должны глядеть вокруг, чтобы познать Бога.
   Арсений покачал головой.
   – Может быть, ты и прав. Но я должен покаяться в том, что предо мной встает – и с каждым днем все настойчивее – воспоминание о свете, из которого я бежал. Если бы я вернулся обратно, то, знаю, не нашел бы удовлетворения в блеске, который презирал и тогда, когда жил среди него. Однако дворцы на семи холмах, государственные люди и полководцы, их козни, их поражения и конечная возможная победа – все это продолжает занимать мое воображение. Меня постоянно томит соблазн, мне хочется вернуться и, подобно мотыльку, порхать вокруг огня, который уже спалил мои крылья. Я несчастен, – я должен последовать этому призыву или скрыться в отдаленных дебрях пустыни, откуда уже нет возврата.
   Памва улыбнулся:
   – Ты ли это говоришь, мудрый сердцевед? Ты хочешь бежать из маленькой лавры, которая все-таки отвлекает тебя от суетных грез, и схоронить себя в совершенном одиночестве, где тебя совсем одолеют эти мечтания. Ничего дурного нет в том, что тебя тревожат порой заботы о братьях. Печься о ближних похвальнее, чем заниматься только самим собой. Несравненно лучше любить, даже оплакивать что-либо, чем считать себя за центр всего сущего, скрываясь в уединенной пещере. Кто не может молиться за тех, кого видит перед собой, со всеми их грехами и искушениями, будет нерадиво молиться за братьев, которых не знает. А кто не хочет трудиться для своих братьев, тот скоро перестанет любить их и молиться за них.
   – По твоему мнению, значит, следовало бы взять жену, иметь детей и вернуться в водоворот плотских привязанностей, чтобы умножить число любимых существ, для которых работаешь и живешь?
   Памва молчал.
   – Я монах, а не философ. Повторяю, с моего согласия ты не покинешь лавру для пустыни. Если бы я осмелился советовать, то предпочел бы видеть тебя поближе к столице, например, в Трое или Канопусе, где бы ты на деле, в борьбе за слово Божие, мог применить свои знания. К чему знакомиться со светской мудростью, если не для того, чтобы пользоваться ею впоследствии для дела церкви? Но довольно об этом. Пойдем в келью.
   И оба старца направились обратно домой, не подозревая, что спорный вопрос уже разрешился на практике благодаря появлению высокого и довольно мрачного священнослужителя, который ожидал их в келье Памвы. Он жадно насыщался финиками и пшеницей, не пренебрегая и пальмовым вином, единственным лакомством, имевшимся в монастыре и появлявшимся на столе только в честь гостей.
   Вежливое и горделивое гостеприимство Востока и сдержанная приветливость монашеской общины воспрещали настоятелю прерывать трапезу незнакомца, и Памва осведомился об его имени и причине его посещения только тогда, когда он уже плотно покушал.
   – Я – ничтожнейший из слуг Господних, именуюсь Петром-чтецом. Меня прислал Кирилл с письмами и поручениями к брату Арсению.
   Памва встал и почтительно поклонился.
   – Мы слышали много лестного о тебе, отче. Говорят, что ты ревностно трудишься во славу святой церкви. Не угодно ли тебе будет последовать за мной в келью брата Арсения?
   С важным видом Петр пошел к маленькой хижине монаха; там он вынул из-за пазухи письмо Кирилла и вручил его Арсению. Старик долго читал послание и хмурился, перечитывая некоторые строки. Памва тревожно следил за Арсением, но не решался прерывать его размышления.
   – Действительно, наступают последние дни мира, о которых вещали пророки, – сказал наконец Арсений. – Так значит Гераклиан отплыл в Италию?
   – Купцы из Александрии встретили его флот в открытом море недели три тому назад.
   – И сердце Ореста все больше и больше ожесточается?
   – Да, он настоящий фараон! Его настраивает язычница.
   – Я всегда опасался ее влияния больше, чем всех языческих школ, вместе взятых, – сказал Арсений. – А каков наместник Африки, Гераклиан, которого я всегда считал лучшим и мудрейшим из людей! Впрочем, какая добродетель устоит, когда честолюбие овладевает сердцем?
   – Да, – сказал Петр, – стремление к власти поистине ужасно. Но я никогда не доверял Гераклиану, особенно с тех пор, как он оказался таким снисходительным к донатистам.
   – Ты прав. Один грех порождает другой.
   – По моему мнению, снисхождение к виновным – худшее из зол.
   – Ну, все-таки это не наихудшее зло, достойный отец! – скромно вмешался Памва.
   Петр оставил без внимания это замечание и продолжал, обращаясь к Арсению:
   – А какой ответ пошлет патриарху твоя мудрость?
   – Позволь мне подумать. Этот вопрос следует тщательно обсудить, а я не знаком с положением партий. Насколько мне известно, Кирилл уже вступил в переговоры с епископами Африки и пытался сговориться с ними?
   – Да, два месяца тому назад, но непокорные еретики все еще завидуют ему и держатся в стороне.
   – Еретики? Я полагаю, что это слишком резкое выражение, друг мой. Обращался ли он в Константинополь?
   – Ему нужен посол, знакомый с придворными сферами, и он желал бы поручить эту миссию тебе, в виду твоей опытности.
   – Мне? Кто такой я? Увы, каждый день все новые и новые искушения! Пусть он отправляет, кого хочет. Но, будь я в Александрии, я мог бы давать ему советы и указания… Там, конечно, я мог бы правильнее судить… Может случиться нечто непредвиденное… Памва, друг мой, не следует ли, по-твоему, повиноваться в этом случае святому патриарху?
   – Ага, – улыбаясь, заговорил Памва, – не прошло еще часу, как ты хотел бежать в пустыню! А теперь, услышав издалека боевой клич, ты вздымаешься на дыбы, как добрый боевой конь. Ступай, и да поможет тебе Бог. Ты слишком стар, чтобы влюбиться, слишком беден, чтобы купить епархию, и слишком честен, чтобы принять ее в дар.
   – Ты серьезно это говоришь?
   – А что я тебе раньше говорил в саду? Ступай, взгляни на нашего сына и пришли мне весть о нем.
   – О, как меня обуяли мирские помыслы! Я ведь забыл осведомиться о нем. Как поживает юноша, почтенный отец?
   – Кого ты разумеешь?
   – Филимона, нашего духовного сына, которого мы к вам послали месяца три тому назад, – сказал Памва. – Я уверен, что он занял не последнее место, не правда ли?
   – Он? Он ушел от нас.
   – Ушел!
   – Да. Несчастный юноша скрылся с проклятием Иуды на челе. Он пробыл у нас не более трех дней, а затем при всех ударил меня во дворе патриарха, отрекся от христианской веры и бежал к язычнице Ипатии, в которую влюблен.
   Старцы смотрели друг на друга, бледнея от ужаса.
   – Это невозможно, – зарыдав, сказал Памва. – Вероятно, с мальчиком обошлись жестоко и несправедливо. Его обидел кто-нибудь, и он не мог снести неправды, ведь он привык к ласке! Вы бездушные люди и недобросовестные пастыри! Господь взыщет с вас за кровь отрока!
   – Вот что! – воскликнул Петр, гневно приподнимаясь. – Вот оно, земное правосудие! Осуждай меня, осуждай патриарха, обличай всех, кроме виновного. Как будто горячая голова и еще более горячее сердце юноши недостаточно объясняют все происшедшее? Молодой глупец поддался соблазну, увидев красивое женское лицо, разве этого никогда не бывало раньше?
   – О, друзья мои, друзья мои! – сокрушался Арсений. – Зачем вы так неосмотрительно осыпаете друг друга упреками? Вся вина лежит на мне. Это я дал тебе совет, Памва! Я послал его! Я, старый мирянин, должен был бы знать, что делал, когда отправил бедного невинного агнца в жертву всем соблазнам Вавилона. Пусть Гераклиан и Орест предпринимают то, что им заблагорассудится; меня это не касается. Я буду искать Филимона и найду. О, Авессалом, сын мой! О, если бы Бог допустил меня умереть за тебя, сын мой! Сын мой!


   Глава XII
   Приют неги

   Дом, который наняли Пелагия и амалиец по возвращении в Александрию, принадлежал к самым роскошным постройкам города. Они жили в нем уже месяца три, и за это время прихотливый вкус Пелагии добавил те мелочи, которых недоставало, чтобы превратить его в приют роскоши и ленивой неги.
   Пелагия и сама была богата, а кроме того, и гости ее, захватившие в Риме очередную добычу, охотно предоставили хозяйке расточать добытые в кровавых схватках сокровища, так как сами не умели пользоваться ими.
   Шум событий не надоедал ленивым титанам, подобно тому, как грохот и дребезжание колес не беспокоили красивых и редких птиц, щебетавших под портиками за золотой проволокой. Стоило ли волноваться? Ведь каждое восстание, каждая казнь, заговор или банкротство были признаками того, что близится время, когда можно будет сорвать зрелый плод. Даже восстание Гераклиана и предполагаемое участие в нем Ореста казались юным и грубым готам детской забавой и давали лишь повод с утра до вечера держать пари за ту или другую из борющихся сторон.
   Более рассудительные люди, вроде Вульфа и Смида, находили, что эти события образуют новые трещины в той великой стене, которую в дерзком сознании своей мощи они намеревались взять штурмом, как только наступит подходящий момент. А до тех пор им не оставалось ничего иного, как есть, пить и спать.
   Для такого приятного занятия они избрали себе прелестное убежище и были очень довольны.
   Колонны из пурпурового и зеленого порфира, между которыми белели кое-где изящные статуи, окружали бассейн, наполнявшийся вечно бьющей струей. Освежительная прохлада царила под апельсинными деревьями и под листвой мимоз, и плеск воды смешивался с щебетанием тропических птиц, гнездившихся в ветвях деревьев. У фонтана на подушках, под сенью широколиственной пальмы, растянулся исполинский амалиец, рядом с ним возлежала Пелагия. Она склонилась над краем бассейна и, небрежно опустив пальцы в воду, грелась на солнце и наслаждалась блаженством бытия.
   По другую сторону водоема лежали ближайшие друзья и соратники амалийца: Годерик, сын Ерменриха, и Агильмунд, сын Книва. Тут же был и важный Смид, сын Тролля, глубоко чтимый за его сверхчеловеческие способности. Он не только умел выделывать и исправлять всевозможные вещи, начиная от плавучего моста до запястий, но и подковывал и лечил лошадей, заклинаниями изгонял хворь у людей и животных, чертил рунические знаки, истолковывал знамения войны, предсказывал погоду, и за кубком меда перепивал всех, кроме Вульфа, сына Овиды. Кроме того, за время своего пребывания среди полуцивилизованных мезоготов [25 - Мезоготы – одно из готских племен.] он приобрел некоторые познания в латинском и греческом языках и умел кое-как писать и читать.
   В нескольких шагах от него растянулся старый Вульф, приподняв колени и заложив руки за голову. Сквозь сон, почти бессознательно, он вставлял ворчливые замечания в беседу.
   – Прекрасное вино, не правда ли?
   – Очень хорошее. А кто его купил для нас?
   – Старая Мириам приобрела его на публичной распродаже имущества крупного откупщика, который обанкротился. Она уверяет, что получила его за полцены.
   – Жадная колдунья! Наверное, эта старая лиса получила немалый барыш при этой сделке!
   – Все равно. Мы можем щедро платить, потому что наживаемся, как герои.
   – Наших доходов не надолго хватит, если траты не уменьшатся, – проворчал старый Вульф.
   – Тогда мы пойдем за новой добычей. Меня уж утомило безделье.
   – Да вообще в Александрии нет ничего хорошего.
   – Кроме красивых женщин, – вмешалась одна из девушек.
   – Ну, для женщин я делаю исключение, но мужчины…
   – Мужчины ни на что не годны… Они только и умеют, что ездить верхом на ослах.
   – Они занимаются философией, как слышно…
   – А что такое философия?
   – Я не могу объяснить как следует, – сказал амалиец. – Должно быть что-то вроде рабской пачкотни, бумагомарания… Пелагия, тебе неизвестно, что такое философия?
   – Нет, да мне и не нужно этого знать.
   – А я знаю, – вмешался Агильмунд, с выражением превосходства, – недавно я даже видел философа.
   – Это что за штука?
   – Сейчас расскажу. Я спускался к гавани по большой улице и увидел, что толпа мальчиков, которых здесь называют мужчинами, входит под высокую арку какого-то красивого здания. Я спросил одного из них в чем дело, а он вместо ответа указал другим на мои ноги, причем все остальные обезьяны рассмеялись. Ну, конечно, я дал ему затрещину, и он свалился с ног.
   – В Александрии все они падают, как только отвесишь хорошую пощечину! – задумчиво заметил амалиец, как будто открыв великий закон причинности.
   – Но мне пришло в голову, что мальчик, быть может, грек и не понял меня потому, что я говорил на готском языке. Тогда я сам направился к воротам. Там стоял какой-то малый и протягивал руку, вероятно, для получения платы. Я дал ему несколько золотых и тоже наградил пощечиной. Он также упал, хотя казался весьма довольным. Затем я вошел.
   – И что же ты увидел?
   – Огромную залу, которая могла бы вместить с тысячу героев. Она была битком набита этой египетской сволочью. Все чертили что-то на маленьких табличках. На противоположном конце залы сидела женщина, прекраснее которой я никогда не видывал. У нее были золотистые волосы и синие глаза. Она говорила, но я ничего не мог понять. Она была хороша, как солнце, и говорила, как вещая дева-альруна [26 - Альруны – у древних германцев мудрые женщины, предсказательницы.]. Я заснул. Потом при выходе я встретил человека, который меня понял и объяснил мне, что это знаменитая женщина, великий философ.
   – Так, значит, она попусту тратит свои силы на этих изнеженных людей. Почему не возьмет она себе в мужья какого-нибудь героя?
   – Потому что здесь их нет, – возразила Пелагия. – Кроме немногих, которые, как я надеюсь, уже попали в другие сети.
   – Но о чем же они там толкуют, Пелагия? Что они советуют делать людям?
   – Они никому не говорят, что нужно делать, а если бы говорили, то их никто бы не слушал. Они рассказывают о звездах и солнцах, о правде и неправде, о привидениях, духах и тому подобных вещах.
   – Она, без сомнения, вещая дева-альруна! – тихо сказал Вульф.
   – Она страшно высокого мнения о себе, и я ее ненавижу, – возразила Пелагия, расслышавшая слова Вульфа.
   – Охотно верю тебе, – ответил Вульф.
   – Что такое дева-альруна? – спросила одна из женщин.
   – Нечто, столь же мало похожее на тебя, как лосось на пиявку. Герои, хотите послушать мою сагу?
   – Да, если она прохладна, – сказал Агильмунд, – и если дело происходит среди льдов, соснового бора и зимней вьюги. Еще дня три – и я совершенно изжарюсь.
   – Ну что же, хотите слушать мою сагу? – нетерпеливо спросил Вульф.
   – Да, хотим, – произнес амалиец. – Надо же как-нибудь разогнать тоску.
   – Но пусть там говорится о снегах! – воскликнул Агильмунд.
   – А не о вещих девах-альрунах?
   – Также и о них, – вступился Годерик. – Моя мать была альруной, и потому я заступаюсь за них.
   – Верно, юноша. Надеюсь, что ты окажешься достойным ее. Слушайте же, готские волки!
   И старик, взяв в руки свою небольшую лютню, запел одно из германских сказаний, исполненных дикой поэзии. Старый бард пел о храбром племени винилов. С боевыми топорами, с луками, в латах пошли воины на врагов. Но не вернулся из них никто, и только вещая дева-альруна оплакивала их гибель. А Фрейя [27 - Фрейя – древнегерманская богиня любви, плодородия и весны.] услышала ее вопли и через бураны, метели прилетела к женщинам винилов на златогривых конях. «Собери всех своих женщин, – сказала она деве-альруне. – Пусть наденут они набедренники, пусть прикроют грудь латами, пусть распустят волосы вокруг шеи наподобие бороды и смело ринутся на врагов». С вершины Валгаллы увидел Один их полчища. «Кто эти длиннобородые герои?» – спросил он Фрейю. «Это девушки и женщины пленных винилов, – отвечала Фрейя. – Дай им победу, отец!» Рассмеялся Один, отец богов, и сказал: «Смелы и хитры эти женщины! А если таковы эти женщины, то каковы же мужчины? Да зовутся они отныне ингобардами – длиннобородыми – и да будет дана им победа!»
   – Ну, – спросил он, кончив песню, – достаточно ли это вас освежило?
   – Она нас почти заморозила; как ты думаешь, Пелагия? – смеясь, заметил амалиец.
   – Таковы были ваши матери, – продолжал с горечью старик, – таковы были ваши сестры, и такими же должны быть ваши жены, если вы не хотите, чтобы род ваш вымер. В сердцах этих женщин жили высокие помыслы; их желания не ограничивались хорошей пищей, крепкими напитками и мягким ложем.
   – Все это справедливо, викинг Вульф, – возразил Агильмунд, – но все-таки твоя сага мне не нравится! Она слишком похожа на то, о чем, по словам Пелагии, толкуют философы, распространяющиеся о правде, лжи и тому подобных вещах.
   – Это верно, – сказал Вульф. – Я стал философом. Сегодня после обеда я пойду слушать вещую деву-альруну.
   – Прекрасно! Мы, молодежь, тоже пойдем с тобой и, во всяком случае, убьем время тем или другим способом.
   – О, нет, нет! Вы не должны этого делать! – испуганно воскликнула Пелагия.
   – Почему же нет, моя красавица?
   – Она колдунья… она… Я тебя не буду больше любить, если ты пойдешь к ней, Амальрих. Ты ведь прельстился только рассказом Агильмунда об ее красоте.
   – Да. Но неужели ты боишься, что я предпочту твоим черным кудрям ее золотистые волосы?
   – Это мне-то бояться? – воскликнула Пелагия, задыхаясь от гнева. – Пойдемте сейчас же и бросим вызов этой монахине, которая считает, что она слишком умна для женского общества и слишком чиста для мужской любви. Приготовьте мои драгоценности! Оседлайте белого мула! Мы поедем с царской пышностью и не постыдимся надеть на себя одежды Купидона. Девушки, подайте мне шелковую желтую шаль и все прочее! Идемте же и посмотрим, устоит ли Афина Паллада со своей совой перед победоносной Афродитой.
   С этими словами Пелагия стрелой вылетела со двора. Трое молодых людей разразились громким смехом, но Вульф, по-видимому, был доволен, хотя и хранил свой обычный угрюмый вид.
   – Так ты в самом деле хочешь идти послушать эту женщину? – спросил Смид.
   – Воину не стыдно внимать святому мужу или вещей женщине. Разве Аларих не повелел нам щадить монахинь в Риме? Я не был христианином, как он, но не считал позором для сына Одина принять их благословение. Почему же не послушать мне поучений этой вещей девы, Смид, сын Тролля?


   Глава XIII
   На дне бездны

   – Наконец-то, – рассуждал вслух Рафаэль Эбн-Эзра, – я благополучно достиг самого дна бездны. Теперь я стою на твердой почве первичного ничто и, как ребенок, начинающий плавать, учусь побеждать новую стихию, которую считал непреодолимой. Ни человек, ни ангел, ни демон не уличат меня теперь в том, что я признаю или отвергаю какой-либо факт или какую бы то ни было теорию относительно неба и земли. Я даже сомневаюсь в существовании неба, земли и всего прочего. Почему нельзя предположить, что наши сны есть реальность, а то, что мы думаем наяву, есть сон?
   Таким рассуждениям предавался Рафаэль в обстановке, вполне гармонировавшей с его мрачным настроением: в римской Кампанье, среди голых стен печальной, обгоревшей башни. Башня стояла на холме, на котором еще торчали сосны, закопченные дымом и опаленные огнем. Здесь он разрабатывал последнюю формулу великой мировой задачи: найти Бога, если дано «я».
   Сквозь арку каменного свода, лишенного ворот, открывался вид на когда-то прекрасную равнину. Всюду, вплоть до далеких пурпуровых гор и безмятежного серебристого моря, виднелись обгорелые пни деревьев, потоптанные нивы и еще дымившиеся виллы – уродливые следы только что закончившейся войны.
   Здесь в борьбе за всемирное владычество наместник Африки поставил на карту все – и проиграл.
   – Как оно жестоко, старое солнце, – заговорил Рафаэль. – Оно сверкает на клинках мечей, не заботясь о том, что за каждым отблеском следует предсмертный вопль. Да и не все ли равно? Это его не касается. Астрологи – дураки. Его назначение – озарять мир, и в общем оно дает мне одно из немногих, оставшихся на мою долю наслаждений. Впрочем, наслаждение это довольно сомнительное.
   При этих словах Рафаэля вдали показалась колонна солдат, которая, пересекая долину, направлялась прямо к его убежищу.
   – Если эти господа меня застанут здесь, то, без сомнения, вызовут во мне новое ощущение, вслед за которым будут невозможны все дальнейшие… Прекрасно, но какое благодеяние могут они мне оказать? Кто знает, что намерены они делать? Весьма возможно, что в будущем мне не предстоит более испытать каких бы то ни было ощущений, если двуногий призрак призрачным железным острием порвет цепь моих ощущений. Но я ничего не отрицаю. Я не догматик. В самом деле, призраки идут прямо на башню. Я думаю, что всего лучше будет избегнуть встречи с ними. Иди сюда, Бран! Где же ты? Уж не насыщаешься ли ты трупами убитых солдат? Очень жаль, что мое неразумное отвращение препятствует мне последовать примеру моей собаки, хотя я так же голоден, как она. Бран! Бран!
   Он вышел из башни и долго звал собаку.
   – Бран! Зачем мне ждать ее? Что хорошего сознавать, что за мной по пятам следует некое пегое животное с обрезанными ушами? Правда, она мне спасла жизнь, когда, бросившись в море в Остии, я решился сорвать завесу с тайны, которой, может быть, совсем и не существует. Вот она! Где ты была, моя прелесть? Разве ты не видишь, что я собрался в поход и жду тебя с посохом в руке и сумкой на плече? Вперед!
   Верный пес заглядывал ему в лицо с особым собачьим выражением, бегал к развалинам и возвращался назад пока Рафаэль не последовал за ним.
   – Это что? Опять новое ощущение! Бран! Бран! Неужели ты не нашла другого, более удобного дня в году, чтобы порадовать мои уши визгом одного, двух, трех… нет, девяти щенят?
   Бран посмотрела на хозяина и шмыгнула в угол, где с визгом и писком барахталась ее новая семья. Затем она появилась опять, держа в зубах одного из щенят, и положила его к ногам Рафаэля.
   – Бесполезно, уверяю тебя. Я прекрасно понимаю, что случилось. Как? Еще один? Глупое старое создание! Неужели, подобно знатным патрицианкам, ты гордишься, что осчастливила мир беспокойными подобиями твоего драгоценного «я»? Что это такое? Она тащит сюда все свое потомство! Почтенная матрона, серьезно напоминаю, что тебе предстоит сделать выбор между семейными узами и предписаниями долга.
   Бран схватила его за край одежды и потащила к щенятам; затем подняла одного из них, протянула к Рафаэлю и повторила то же со всеми прочими.
   – Безумное старое животное! Неужто ты смеешь требовать, чтобы я носил на руках твоих детенышей?
   Бран села и принялась выть.
   – Прощай, старуха! В общем, ты была для меня приятным сном… Но если ты такова же, как все прочие призраки, – прощай! – И Рафаэль тронулся в путь.
   Бран побежала за ним, лая и прыгая, потом вспомнила о своем потомстве и вернулась. Она пыталась тащить одного щенка за другим, потом попробовала забрать их всех разом, а когда ей и это не удалось, опять жалобно завыла.
   – Иди, Бран! Иди со мной, моя старушка!
   Бедная собака бросилась было к нему, но с полпути вернулась обратно к щенятам. Несколько раз бегала она то туда, то сюда, и, наконец, остановилась. Опустив хвост, Бран поплелась к своим беспомощным детенышам, испуская глухой, укоризненный вой.
   У Рафаэля вырвалось проклятие:
   – Ты все-таки права! Новые создания появились на свет, и отрицать их существование невозможно. Они представляют собой нечто, точно так же, как и ты, моя старая Бран! Ты не я, но ты не хуже меня, и твои дети, насколько мне известно, имеют столько же прав на существование, как и Рафаэль Эбн-Эзра. Клянусь семью планетами и всем прочим, я понесу твоих щенят.
   Он завязал их в платок и пошел дальше. Бран с восторгом лаяла, прыгала, бросалась к его ногам и едва не опрокинула его от избытка благодарности.
   – Вперед же! Куда тебе угодно идти, почтенная матрона? Мир обширен! Ты благодаря своему здравому смыслу будешь моей руководительницей. Ты – царица философии! Вперед, новая Ипатия! Обещаю следовать с настоящего дня всем твоим указаниям!
   Рафаэль продолжал путь. Порой ему приходилось шагать через трупы, а иногда сворачивать с дороги на тропинку и пробираться к холмам, чтобы избежать встречи с одичалыми конями и мародерами, обиравшими убитых.
   Дойдя до большой виллы, от которой уцелел лишь дымящийся остов, молодой еврей перескочил через стену и наткнулся на груду трупов. Они лежали кучей возле садовой калитки. Не больше часов трех тому назад здесь произошла ожесточенная схватка.
   – Покончи мои страдания! Пожалей и убей меня! – простонал чей-то голос.
   Рафаэль поглядел на несчастного. Это был страшно изувеченный человек, который, очевидно, не мог поправиться.
   – С удовольствием, друг мой, если ты этого желаешь.
   И Рафаэль вытащил свой кинжал.
   Раненый протянул к нему шею и ожидал смертельного удара с застывшей на губах кроткой улыбкой, но Рафаэль, встретив этот ужасный взгляд, невольно содрогнулся. Мужество изменило ему.
   – Что ты посоветуешь, Бран? – обратился он к своему другу.
   Но собака убежала далеко вперед и нетерпеливо лаяла и прыгала.
   – Я повинуюсь тебе! – прошептал Рафаэль и последовал за животным, в то время как раненый жалобно призывал его к себе.
   – Ему недолго осталось страдать. Эти грабители не так мягкосердечны, как я. Странно! Мои воспоминания об Армении внушили мне уверенность, что во мне нет ни нежности, ни кротости, что я могу поступать по примеру моих предков, вырезывавших целые семьи хананеян. А между тем из простого духа противоречия я не мог убить бедняка, – только потому, что он меня просил об этом. Но оставим подобные рассуждения и будем слушаться внушений моей собаки! Что же теперь делать, Бран? Ах, как больно видеть такое превращение! Это ведь та самая красивая вилла, мимо которой я вчера проходил!
   Рафаэль направился к группе мертвецов, среди которых, прижавшись к стволу дерева, полусидел один из высших начальников, молодой человек с благородными чертами лица. Бесчисленные удары врагов помяли и изрубили его шлем и латы, щит был расколот, меч сломан, но еще держался в его похолодевшей руке. Отрезанный от своего отряда, он занял последнюю позицию у дерева и прислонился к стволу.
   В насмешку или из сострадания, природа-мать покрыла его увядшими розами и золотистыми плодами, осыпавшимися с кустов и деревьев во время ожесточенной схватки. Рафаэль остановился и посмотрел на воина с грустной улыбкой.
   – Молодец! Ты дорого продал свое воображаемое существование! Сколько убитых… девять… одиннадцать! Какое самомнение! Кто сказал тебе, что твоя жизнь стоила одиннадцати жизней, которые ты загубил?
   Бран подошла к трупу, предполагая, быть может, что человек еще жив, лизнула его холодную руку и отошла с унылым воем.
   – Вот так следует относиться к явлениям жизни, не правда ли? Я, право, жалею тебя, несчастный юноша!.. Все раны нанесены тебе спереди, как и подобает мужчине! Прости меня, юноша, существуешь ли ты или нет, а я все-таки не могу оставить твое ожерелье для двуногих гиен, которые продадут и пропьют эту драгоценность!
   И с этими словами Рафаэль наклонился над мертвецом и осторожно снял с него великолепное ожерелье.
   – Не для меня лично, уверяю тебя. Подобно золотому яблоку Атеи, оно достанется прекраснейшей. Вот, Бран, это тебе!
   Он обмотал драгоценность вокруг шеи своей собаки. Бран с лаем побежала вперед, избрав ту самую дорогу к Остии, по которой они шли от взморья к Риму. Рафаэлю было безразлично куда идти, и, следуя за собакой, он продолжал громко говорить сам с собой:
   – С какой напыщенностью рассуждает человек о своем достоинстве, духе, о своем небесном сродстве, о стремлении к незримому, прекрасному, бесконечному и прочему, что на него не похоже! Как может он это доказать? Лежащие кругом бедняги – прекрасные образчики рода людского! С первого дня рождения терзало их стремление к беспредельному. Есть, пить, уничтожать известное число собратий или произвести на свет некоторое количество таких же существ, из которых две трети умирают в детстве… Сколько горя для матери и сколько издержек для мнимых или действительных отцов… Рафаэль Эбн-Эзра, чем ты лучше животного? Какое у тебя преимущество перед этой собакой или даже перед блохами, которых ты так презираешь? Человек производит одежду, а блохи поселяются в ней… Кто мудрее? Человек вот пал, а блоха живет…
   При повороте дороги эти назидательные соображения Рафаэля были нарушены громким женским криком.
   Молодой еврей поднял голову и увидел вблизи, между дымящимися развалинами фермы, двух свирепого вида негодяев, которые вели с собой девушку. Ее руки были связаны назад. Она беспрестанно оглядывалась, как бы ища чего-то на пожарище, и старалась вырваться от своих мучителей.
   – Подобный образ действий непростителен для какой бы то ни было блохи, не правда ли, Бран? Но почем я знаю? Быть может, все это для ее же блага, если она попробует спокойно рассуждать. Что ее ожидает? Ее отведут в Рим и продадут там, как невольницу, а затем по всей вероятности она заживет несравненно лучше, чем прежде. Ну, Бран, как ты смотришь на это? – спросил Рафаэль свою спутницу.
   Но Бран не разделяла воззрений господина. Минуты две-три она наблюдала за обоими негодяями, а затем быстро, со сноровкой, свойственной ее породе, кинулась на них и повалила одного на землю.
   – О, это самое истинное и самое прекрасное, что можно было сделать в данном случае, как выражаются в Александрии, не так ли? Я повинуюсь тебе.
   И, бросившись на второго грабителя, Рафаэль поразил его насмерть ловким ударом кинжала, а потом обратился ко второму, которого Бран схватила за горло.
   – Пощады! Милосердия! – кричал несчастный. – Даруй мне жизнь! Только жизнь!
   – За полмили отсюда один человек просил меня убить его. Чье желание должен я исполнить? Оба вы не можете быть правы.
   – Жизнь, только жизнь!
   – Плотское желание, которое мужчина должен подавлять в себе! – произнес Рафаэль, взмахнув кинжалом.
   Через мгновение все было кончено. Девушка побежала к развалинам фермы, и Рафаэль последовал за ней. Тем временем Бран бросилась к щенятам и начала осыпать их материнскими ласками.
   – Что с тобой, моя бедная девушка? – спросил Рафаэль несчастную жертву, обращаясь к ней на латинском языке. – Не бойся. Я тебе не сделаю зла.
   – Отец мой! Отец мой!
   Молодой еврей развязал веревки, стягивавшие ее окровавленные, распухшие руки, но она не остановилась даже, чтобы поблагодарить его, и бросилась к груде обрушившихся камней и бревен. А потом изо всех сил принялась расчищать обломки, отчаянным диким голосом повторяя:
   – Отец мой! Отец!
   – Вот благодарность блохи по отношению к другой блохе! Смотри, Бран! Что ты об этом думаешь, мой милый философ?
   Бран села и тоже стала наблюдать. На нежных руках девушки выступила кровь, в то время как она сдвигала камни; золотистые волосы спустились на лоб, она откинула их назад и в каком-то исступлении продолжала работать. Сообразив, наконец, в чем дело, Бран подбежала и принялась помогать ей изо всех сил. Рафаэль встал, пожал плечами и присоединился к общему труду.
   – Да будут прокляты животные инстинкты! Мне стало невыносимо жарко от такой работы! Но что это?
   Слабые стоны послышались из-под камней, и вскоре показалась человеческая нога. Девушка припала к ней, жалобно рыдая и повторяя «отец, отец!» Рафаэль ласково отвел в сторону измученную девушку, начал работать вместо нее и вскоре вытащил из-под обломков пожилого человека в блестящей одежде высшего военного чина.
   Старик еще дышал. Девушка приподняла его голову и стала осыпать ее поцелуями. Рафаэль оглянулся, ища воды, и, заметив источник, черпнул из него каким-то разбитым черепком, а затем начал смачивать влагой виски раненого, пока тот не открыл глаза и не пришел в себя.
   Девушка сидела возле старика; она ласкала возвращенного к жизни отца и орошала слезами его лицо.
   – Ну, наше дело кончено, – сказал Рафаэль. – Пойдем, Бран!
   Девушка вскочила, бросилась к ногам еврея и целовала его руки, называя своим спасителем и освободителем, ниспосланным самим Богом.
   – Это неправильно, дитя мое. Ты должна быть признательна только моей наставнице-собаке, а не мне.
   Девушка в точности исполнила его желание и обняла шею Бран своими нежными руками. Как бы понимая ее чувство, собака помахивала хвостом и ласково лизала ее миловидное личико.
   – Все это становится чрезвычайно нелепым, – заметил Рафаэль. – Я должен уйти, Бран.
   – Ты хочешь удалиться? Неужели ты покинешь здесь старика, оставив его на верную гибель?
   – А не все ли равно? Смерть – самое лучшее, что его ожидает.
   – Да, ты прав… Это самое лучшее, – прошептал воин, молчавший до тех пор.
   – О боже! Но ведь он мой отец!
   – Ну так что же?
   – Он мой отец.
   – Прекрасно! Верю…
   – Ты должен спасти его. Ты обязан, говорю я.
   И в порыве возбуждения девушка схватила руку Рафаэля.
   Он пожал плечами, но, почувствовав странное влечение к прекрасному созданию, решил повиноваться.
   – Не имея никаких определенных занятий, я могу приняться за это дело так же, как и за что-либо иное. Куда проводить вас?
   – Куда хочешь. Наше войско обесчещено, наши орлы погибли… По праву войны – мы твои пленные и готовы следовать за тобой,
   – Что за жалкая доля! Вот еще новая ответственность! Почему это я не могу ступить ни шагу, чтобы живые существа, начиная с блох, не цеплялись за меня? Почему судьба заставляет меня заботиться о других, тогда как я и о самом себе не хочу заботиться? Я дарую свободу вам обоим. Мир достаточно просторен для всех нас, а я, право, не требую выкупа.
   – Ты, вероятно, философ, мой друг?
   – Я? Избави боже! Я только что выбрался из этой трясины и нахожусь на противоположном берегу! Философия бесполезна в мире, где живут только глупцы.
   – Ты и себя к ним причисляешь?
   – Без сомнения, достойный воин. Не воображай, что я представляю какое-либо исключение. Если я могу что-либо совершить в доказательство своего безумия, то никогда не отказываюсь от такого удовольствия.
   – Ну, так помоги мне с дочерью добраться до Остии.
   – Удачное испытание! Представь себе, моя собака совершенно случайно направилась по той же дороге! По-видимому, ты тоже не лишен значительной доли человеческой безрассудности и потому годишься мне в товарищи. Надеюсь, ты не причисляешь себя к мудрецам?
   – Богу известно, что нет! Разве я не принадлежу к армии Гераклиана?
   – Прекрасно. А вот эта молодая особа, вероятно, из-за тебя лишилась рассудка?
   – Возможно. Таким образом мы, три безумца, вместе отправимся в путь.
   – И величайший дурак, по обыкновению, окажется опорой и руководителем прочих. Но в моей семье числится уже девять щенят. Я не в силах нести и тебя и их.
   – Я возьму щенят, – предложила девушка.
   Умная Бран отнеслась с некоторым сомнением к такой перемене, но затем успокоилась и просунула голову под руку девушки.
   – Ого, ты ей, значит, доверяешь, Бран? – тихо спросил Рафаэль. – Право, мне придется отказаться от твоего руководства, если ты потребуешь и от меня такой же наивности. А вон там бродит мул без седока. Мы можем воспользоваться его услугами!
   Рафаэль поймал мула, посадил раненого на седло, и маленькая группа двинулась в путь. Они покинули большую дорогу и свернули на боковую тропинку, которая, по словам воина, хорошо знавшего местность, должна была кратчайшим путем привести их в Остию.
   – Мы спасены, если достигнем цели до заката, – произнес он.
   – А пока, – возразил Рафаэль, – нас охраняет моя собака и кинжал. Кинжал отравлен, о чем я и уведомляю всякого встречного. Таким образом мы оградим себя от мародеров.
   «Но все-таки как глупо было с моей стороны вмешиваться во все это дело! – продолжал размышлять молодой еврей. – Какой интерес может представлять для меня этот старый бунтовщик? Если мы будем застигнуты и схвачены, мне грозит самое меньшее смерть на кресте за то, что я способствовал бегству этой парочки. А все-таки довольно странно, что в этом дурацком путешествии я наткнулся на этого почтенного старика да еще с молоденькой дочерью. Посмотрим, к какому разряду блох они относятся!»
   Раздумывая о старике, Эбн-Эзра невольно думал и о его дочери и то и дело поглядывал на нее. Она была красива, очень красива, эта девушка. Правда, черты ее не были столь правильны, как у Ипатии, в фигуре не было той величественности, но зато в лице выражались бодрость, решительность и нежная задумчивость, – сочетание, которого ему еще не приходилось встречать в человеческой физиономии.
   Рафаэль не мог отвести от нее глаз и с удивлением заметил, что девушка отвечала на его взгляд лучезарной улыбкой, свободной и от жеманства и от кокетства.
   «Она патрицианка, – подумал он. – Но, вероятно, не уроженка города. В ней чувствуется сама природа, а может быть, что-то другое, чистое и неоскверненное человеческими выдумками и прикрасами».
   Наблюдая за девушкой, молодой еврей испытывал какое-то особенное наслаждение, которого его утомленное сердце не испытывало уже много лет.
   Рафаэль и его спутники долго шли молча; наконец старый воин обратился к нему с вопросом:
   – Могу ли я узнать, кто ты, мой благородный спаситель? Я должен был бы еще раньше выразить тебе свою признательность, если бы не эта дурацкая слабость!
   – Я? Блоха. Простая блоха, не более!
   – По крайней мере, патрицианская блоха, судя по твоему разговору и обращению.
   – Не совсем так. Я был богат, мог бы и снова разбогатеть, как уверяют, если бы был настолько глуп, чтобы пожелать этого.
   – О, если бы мы были богаты! – со вздохом сказала девушка.
   – Тогда бы ты была еще несчастнее, моя дорогая юная повелительница. Поверь блохе, которая основательно изучила этот вопрос.
   – О нет, тогда мы могли бы уплатить выкуп за брата! А теперь мы сможем достать денег только по возвращении в Африку.
   – Мы и там ничего не получим, – прошептал воин. – Ты забываешь, мое бедное дитя, что я заложил все свое имущество для снаряжения легиона. Нужно глядеть правде в глаза.
   – Да, но ведь он пленник! Он будет продан в рабство. Быть может, даже распят! Он не римлянин. О боже, он будет распят!..
   И девушка горько заплакала, но скоро овладела собой. Ее лицо прояснилось и опять стало приветливым.
   – Прости меня, отец, – заговорила она. – Бог не оставит нас!
   – Милая девушка, – начал Рафаэль, – если тебя так пугает будущность твоего брата и ты нуждаешься в некотором количестве презренного металла, то, может быть, мне удастся достать для тебя в Остии небольшую сумму.
   Она недоверчиво посмотрела на еврея и на его изодранную одежду. Смущенно краснея, она попросила извинить ее за невольные сомнения.
   – Твое недоумение совершенно законно. Но моя собака так полюбила тебя, что без сомнения охотно предложит тебе свое ожерелье в награду за хлопоты и возню с ее щенятами. Я схожу к раввинам, приведу в порядок все свои дела и достану денег.
   – К раввинам? Ты еврей? – спросил воин.
   – Да, я еврей. А ты христианин, как мне кажется? Может быть, ты стесняешься принять что-либо от меня? Я знаю, ваша секта в большинстве случаев легко относится к таким вопросам и прекрасно ведет денежные дела с моим упрямым, неверующим народом. Но не смущайся, милая девушка. В сущности я так же мало еврей, как и христианин.
   – В таком случае, да поможет тебе Господь!
   – Кто-то или что-то, но всегда помогало мне в течение тридцати трех лет привольной жизни. Но, извини, это странная речь для христианина!
   – Тебе нужно быть прежде всего хорошим евреем, а затем ты сделаешься хорошим христианином.
   – Весьма возможно. Но я не стремлюсь ни к первому, ни ко второму, не собираюсь даже стать хорошим язычником. Оставим этот разговор; я буду вполне доволен, если мне удастся быть добрым животным, вроде моей собаки.
   Старый воин посмотрел на Рафаэля с выражением сосредоточенной грусти. Молодой еврей уловил этот взгляд и понял, что перед ним находится человек недюжинного ума.
   – По-видимому, мне придется строго обдумывать каждое выражение, чтобы не быть вовлеченным в истинно сократовские прения… Позволь мне поэтому спросить тебя, кто ты?
   – Сегодня утром я был предводителем легиона, а что я теперь, ты знаешь так же хорошо, как и я.
   – Вот этого-то я и не знаю. Меня глубоко изумляет ясность твоего духа в такое мгновение, когда, мне кажется, тебе следовало бы оплакивать свою судьбу, подобно Ахиллесу на берегах Стикса, или переносить горе с улыбкой, как поучали меня в юности, когда я забавлялся стоицизмом. Но ты не принадлежишь к этой школе, так как только что называл себя глупцом?
   – А истого глупца, не правда ли, не скоро удастся довести до подобного признания? Да будет так! Я безумец, но если Бог приведет нас благополучно в Остию, то почему же мне не предаваться радости?
   – А чему тебе радоваться?
   – Высшее благо достается безумцу тогда, когда Господь открывает ему его неразумие. А это случается в то время, когда он считает себя мудрейшим из мудрых. Выслушай меня. Четыре месяца тому назад у меня было все, что дорого сердцу: здоровье, почести, имения и друзья. В порыве безумного честолюбия, не слушая настоятельных предостережений моих верных друзей и умнейшего из святых, я рискнул всем. Но жестокий урок доказал мне, что друг, никогда меня не обманывавший, оказался правым.
   – Смею спросить, кто этот несравненный, верный друг?
   – Августин из Гиппона.
   – Ах, как выиграл бы весь мир, если бы великий диалектик направил свое убедительное красноречие против самого Гераклиана! – воскликнул Рафаэль.
   – Он сделал это, но Гераклиан не послушался.
   Рафаэль с горечью рассмеялся.
   – Ты знаешь наместника?
   – Я знаю его лучше, чем бы мне того хотелось!
   – Сомневаюсь в твоей проницательности, если ты не сумел открыть много интересного в этом возвышенном характере.
   – Почтенный воин, я не сомневаюсь в его высоких качествах, даже в некотором вдохновении. Как удачно был выбран, например, момент, когда он убил своего брата по оружию, Стилихона!
   – Тише, тише, – прошептала девушка. – Ты не подозреваешь, какую боль ты причиняешь моему отцу. Он боготворит наместника. Не из честолюбия, как он утверждает, но от излишней преданности последовал он за ним!
   – Прости меня. Ради тебя я готов замолчать.
   Рафаэль перестал издеваться, и разговор принял иной характер.
   Наступила уже ночь, а путешественники были еще далеко от Остии, и положение их становилось опаснее и опаснее.
   Иногда волк со своей страшной добычей пересекал им дорогу, словно дух тьмы, и снова скрывался в ночном мраке, щелкая зубами в ответ на ворчание Бран. Иногда среди ночной тишины раздавались громкие, грубые голоса мародеров. Тогда путники останавливались и выжидали.
   Но худшее было впереди. Над долиной прокатился шум, похожий на раскаты грома. Путники прислушались. Это был топот приближавшейся императорской конницы. Колонна направлялась к Остии. Что, если она захватит путников? Что будет тогда?
   – А что, если ворота Остии уже заперты и перед ними расположились лагерем императорские войска? – прошептал Рафаэль.
   – Бог не оставит нас, – возразила девушка.
   Рафаэль не решался лишать ее сладкой надежды, хотя был уверен, что им предстоит много неприятностей и тревог.
   Бедная девушка устала; мул едва тащился, и они так медленно подвигались вперед, что императорская колонна должна была перегнать их.
   Путники шли вперед, и Рафаэль начал благословлять темноту, дававшую возможность скрыть от девушки овладевшее им отчаяние. Как бы ничего не сознавая, девушка развлекала старика отца веселой, милой болтовней.
   Судьба преследовала ее. Она случайно наткнулась на острый камень и со стоном упала на землю. Рафаэль приподнял ее, но девушка, напрасно попытавшись встать на ноги, опять бессильно упала.
   – Я ожидал этого! – тихим, торжественным голосом сказал старик. – Выслушай меня! Кто бы ты ни был – еврей, христианин или философ, – все равно. Я вижу, что Бог наградил тебя добрым сердцем, и я могу довериться тебе. Твоему попечению поручаю я эту девушку, – она, так же как и я, твоя собственность по праву войны. Посади ее на мула и уезжай поскорее прочь отсюда. Куда – безразлично… Бог вездесущ! Он поступит с тобой так, как ты поступишь с моей дочерью. Старому, обесчещенному солдату осталось только одно – смерть.
   Он хотел встать, но пошатнулся в седле и склонился на шею мула. Рафаэль и девушка успели подхватить его.
   – Отец! Отец! Это невозможно! Это жестоко! О, неужели ты думаешь, что я оставлю тебя? Разве я не последовала за тобой из Африки, даже вопреки твоей воле? Неужели же теперь я покину тебя?
   – Дочь моя, я тебе приказываю.
   Девушка упала на землю и горько зарыдала.
   – Вижу, мне придется обойтись без вашей помощи, – произнес старик, спускаясь с мула. – Уважение к отцу утрачивается с годами, и особенно в минуту унижения.
   Девушка продолжала плакать. Рафаэль не мог смеяться. Весь запас его остроумия истощился, и он старался убедить себя, что вся эта странная история нисколько его не касается.
   – Я готов служить вам обоим, – сказал он наконец, – только прошу вас, решайте скорее. Но, клянусь адом, кажется, вопрос будет решен помимо вашей воли!
   При этих словах послышался звон лат и тяжелый топот коней, приблизившихся к путникам.
   Виктория – так звали девушку – вскочила на ноги: слабость и боль исчезли без следа.
   – Отца еще можно спасти. Перенеси его вон за те кусты, – торопливо говорила она Рафаэлю. – Подними его скорее, а я побегу вперед, навстречу к ним. Моя смерть задержит их, и ты успеешь скрыть отца!
   – Смерть! – воскликнул Рафаэль, схватив ее за руку. – Если бы это грозило только смертью…
   – Бог не оставит нас! – спокойно возразила девушка, поднося палец к губам.
   Вырвавшись из рук еврея, Виктория исчезла во мраке ночи. Отец хотел последовать за ней, но со стоном упал на землю. Рафаэль приподнял его, чтобы перенести за живую изгородь, но колени молодого человека подкосились и силы оставили его. Между тем топот конницы приближался. Внезапно сверкнувший среди тьмы луч месяца озарил фигуру Виктории, остановившейся с протянутыми вперед руками. С ног до головы обливало ее яркое сияние, а может быть, это были только слезы, застилавшие ему глаза…
   Звуки все приближались. Раздался стук и грохот копыт по дороге. Отряд остановился. Рафаэль отвернулся и закрыл глаза.
   – Кто ты? – услыхал молодой еврей чей-то грубый голос.
   – Виктория, дочь префекта Майорика.
   Тихий голос звучал так ясно и спокойно, что каждый слог звенел в ушах Эбн-Эзры.
   Пронесся радостный возглас, крик, потом беспорядочный шум многочисленных голосов. Рафаэль невольно поднял глаза и увидел, что один из всадников соскочил с лошади и сжимает Викторию в объятиях.
   Сердце Рафаэля, дремавшее столько лет, мучительно затрепетало и, выхватив кинжал, он бросился в толпу.
   – Негодяи! Адские псы! Пусть она лучше умрет!
   И в руках Рафаэля сверкнул блестящий клинок. Он занес его над головой Виктории.
   Кто-то оттолкнул еврея. Ошеломленный, почти утративший сознание, он снова поднялся и с энергией безумного отчаяния бросился вперед.
   Его обхватили нежные руки – руки Виктории!
   – Спасите его! Пощадите! Это он, он нас спас! А это – мой брат! Мы теперь в безопасности! Пожалейте собаку, она спасла моего отца!
   – Мы, очевидно, не поняли друг друга, – произнес молодой трибун голосом, дрожащим от неожиданной радости. – Где мой отец?
   – Шагах в пятидесяти отсюда. Назад, Бран! Стоять!
   Рафаэль очутился на сильном боевом коне, трибун посадил Викторию перед собой на седло. Двое солдат поддерживали префекта, сидевшего на муле, и подбадривали упрямое животное, похлопывая его по бокам. Остальные солдаты окружили своего предводителя, благословляя его и осыпая поцелуями его руки и ноги.
   – Так вы, значит, знали, где нас найти? – спросила Виктория.
   – Некоторым из солдат это было известно. Вчера, когда мы занимали нашу позицию, отец указал эту тропинку, сказав, что, быть может, она когда-нибудь пригодится. Так оно и оказалось.
   – Но мне сказали, что тебя захватили в плен! О боже! Какие муки я вынесла из-за тебя!
   – Неразумное дитя! Могла ли ты предположить, что сын твоего отца попадет живым в руки неприятеля?


   Глава XIV
   Утесы сирен

   Четыре месяца быстро промелькнули для Ипатии и Филимона среди трудов и занятий: Здоровый, увлекающийся юноша превратился в бледного, задумчивого ученика, подавленного тягостными мыслями и мучительными воспоминаниями.
   За это время, благодаря совместному умственному труду, между Ипатией и Филимоном образовалась серьезная и вместе с тем нежная дружба, какая бывает между мужчиной и женщиной, если они взаимно уважают друг друга. Снисходительная, чисто материнская любовь скрепила отношения Ипатии к молодому монаху. Польщенная глубоким, почти фанатическим вниманием Филимона, Ипатия убедила отца уделить юноше место в библиотеке, среди молодых людей, занимавшихся изучением популярных в то время писателей.
   Первое время Ипатия видела Филимона довольно редко, гораздо реже, чем бы ей хотелось. Она боялась злословия как со стороны язычников, так и со стороны христиан, и ограничивалась лишь тем, что ежедневно расспрашивала отца об успехах юноши.
   Но мало-помалу влечение язычницы к монаху усилилось, и, желая видеть юношу возле себя, Ипатия поручила ему переписывать выбранные ею рукописи. Прочитав его работу, девушка возвращала переписанные листы с собственноручными поправками, и Филимон хранил их, как драгоценный знак отличия.
   Проходя мимо юноши, сидевшего в саду музея над какой-нибудь книгой, Ипатия иногда с ласковой улыбкой приглашала его присоединиться к толпе щеголей, окружавших ее, когда она прогуливалась вместе с отцом. Случалось, что она звала его в одну из уединенных беседок и подолгу сидела наедине с ним. Случайно брошенная фраза, ласковый взгляд – все это, несмотря на горделивую сдержанность Ипатии, заставляло думать, что Филимон внушает ей больший интерес, чем прочие ученики, и что только в нем она чувствует честную и восприимчивую душу, способную понимать ее.
   Трудно жить на свете, не имея хлеба насущного. В течение первого месяца Филимону не раз приходилось бы ложиться спать голодным, если бы о нем не заботился его великодушный хозяин. Маленький человек и слышать не хотел, чтобы молодой монах занимался тяжелой работой ради насущного хлеба. Носильщик наотрез отказывался от платы за комнату, а что касается пропитания, говорил он, то это пустяки. Ему придется немного побольше работать, и они будут оба сыты весь день. В конце концов, если Филимон захочет, то успеет рассчитаться с ним, когда сделается великим софистом. А это неминуемо должно случиться рано или поздно, – с убеждением повторял Евдемон.
   Как-то вечером, несколько дней спустя после поступления Филимона в число учеников Теона, юноша с удивлением нашел блестящий золотой на окне своего чердака. На следующее утро он показал странную монету маленькому человечку с просьбой вернуть неизвестному владельцу потерянную им вещь.
   Носильщик начал подпрыгивать, жестикулировать и с величайшей таинственностью сообщил юноше, что никто монеты не потерял, а весь долг Филимона уплачен ему, Евдемону, милостью верховных сил, от которых ежемесячно будет присылаться новый золотой. Напрасно допытывался юный философ, кто этот неизвестный благодетель. Евдемон свято хранил тайну и грозил своей жене, что он побьет ее, если она не будет держать язык за зубами, хотя несчастное создание и так вечно молчало.
   Но кто же был этот неведомый друг? Только она одна, чудная девушка, могла это сделать! Однако Филимон не решался останавливаться на такой мысли, казавшейся ему слишком дерзкой.
   Во всяком случае, юноша принял деньги, купил себе плащ новейшего фасона и радостно любовался покупкой, возвращаясь домой.
   Но что сталось с его христианскими убеждениями, с его верой? Филимон не отрекся от нее, не обратился в неверующего и искренно возмутился бы, если бы кто-либо стал высказывать такое мнение.
   Но, ежемесячно получая таинственный золотой, юноша имел возможность всецело предаться научным занятиям и весьма скоро усвоил себе мировоззрение, которое Петр назвал бы языческим. Вначале, по привычке детства, юноша тайком посещал христианскую церковь, но привычка скоро исчезла, тем более что Филимон боялся быть узнанным и схваченным. Мало-помалу он прекратил посещение церкви и перестал встречаться и разговаривать с христианами. Даже добрая жена носильщика стала избегать его, не то из скромности, не то из отвращения к вероотступнику. Отрезанный от общения с верующими, юноша все более и более удалялся от них и в нравственном отношении. Проходя мимо церквей, он отворачивался, чувствуя, что Кирилл со всей своей могучей организацией стал для него более чуждым, чем мир планет над его головой.
   Ипатия с радостью замечала все это, все более и более надеясь, что при помощи Филимона ей удастся осуществить самые смелые свои мечты. Чисто по-женски она наделяла юношу всеми желательными ей свойствами и талантами, помимо тех, которыми он действительно обладал. Филимон изумился бы и слишком много возомнил бы о себе, если бы увидел свой идеализированный и вместе с тем карикатурный образ, созданный прекрасной фантазеркой.
   Для Ипатии это были блаженные месяцы. Орест по каким-то неизвестным причинам перестал упорствовать в своих исканиях, и жертвоприношение отодвинулось на задний план. Может быть, думала Ипатия, ей удастся добиться желанной победы без его помощи. Но как долго придется ждать! Весьма вероятно, что пройдут целые годы, пока окончится воспитание Филимона, а за это время будут упущены многие удобные моменты, которые вряд ли повторятся.
   – Ах, – вздыхала иногда Ипатия, – если бы Юлиан жил еще в настоящее время! Тогда я сложила бы все свои сокровища к ногам певца солнца и сказала: возьми меня, герой, воин, государственный муж, мудрец, священнослужитель бога света! Возьми меня, твою рабыню! Повелевай, пошли меня на мученическую смерть, если пожелаешь! Было бы великой милостью, если бы ты позволил мне стать смиреннейшим из твоих сподвижников, сотрудницей Ямблиха [28 - Ямблих – греческий философ, живший в конце III – начале IV века н. э.; последователь неоплатоников.], Максима [29 - Максим Эфесский – философ-эклектик, живший в IV веке н. э.], Либания [30 - Либаний (314–393) – греческий ритор (оратор) и писатель.] и сонма мудрецов, поддерживавших трон последнего Цезаря!


   Глава XV
   Воздушные замки

   Ипатия тщательно избегала беседовать с Филимоном о тех вопросах, по которым они расходились из-за его религиозных убеждений. Она была уверена, что божественный свет философии мало-помалу проникнет в его душу и приведет его к самостоятельным выводам. Однажды, впрочем, девушка почувствовала потребность поговорить со своим учеником вполне откровенно.
   Как-то раз Теон познакомил Филимона с новым трудом Ипатии по математике, и юноша, встретившись с ней в садах музея, с восторженным изумлением смотрел на свою учительницу. Ей захотелось узнать его мнение насчет сделанных ею поразительных открытий, и она, остановившись, сделала знак отцу, чтобы тот заговорил с Филимоном.
   – Ну, – начал старик, с одобрительной улыбкой смотря на юношу, – как понравились нашему ученику новые…
   – Ты подразумеваешь, конечно, мои труды о конических сечениях, отец? В моем присутствии ты не услышишь беспристрастного суждения.
   – Почему? – спросил Филимон. – Почему мне не сказать перед кем бы то ни было, что твоя работа открыла мне новую изумительную область мысли?
   – Но что тут необыкновенного? – с улыбкой воскликнула Ипатия, как бы заранее угадывая ответ. – В чем же мой комментарий отступает от сочинения Аполлония [31 - Аполлоний – имеется в виду Аполлоний Тианский, живший во второй половине I века н. э. и оставивший по себе многочисленные сочинения по математике и особенно философии, из которых ни одно до нас не дошло.], на основе которого я строила свои выводы?
   – Отличается так же, как живой человек отличается от мертвого. Вместо сухого исследования прямых и кривых линий я нашел истинную сокровищницу поэзии. Все скучные математические положения, точно по волшебству, преобразились в эмблемы мудрого и возвышенного закона незримого мира.
   – Мой юный друг, – заговорил Теон, – для философа математика служит средством, помогающим найти духовную истину. Для чего изучаем мы числа: для подведения счетов или для того, чтобы, следуя учению Пифагора, на основании их соотношений постигать идеи, на которых зиждется Вселенная, человек и даже само божество?
   – Не знаю, но последняя цель, по-моему, благороднее!
   – Как ты думаешь: исследуем мы конические сечения ради постройки усовершенствованных машин, или стараемся открыть таким путем значение символов, связующих божественное с земным?
   – Ты владеешь диалектикой, как сам Сократ, отец мой, – вмешалась Ипатия. – Твои слова, безусловно, верны, но мне хотелось бы, чтобы Филимон старался достигнуть высшего духовного понимания природы. В своих прекраснейших проявлениях она проникнута божественной искрой и воплощается в осязаемых формах. Он должен убедиться, что учение христиан лживо, ибо они, с одной стороны, говорят, что Бог сотворил мир, а с другой – что после творения он удалился от него.
   – Христиане, – произнес Филимон, – не говорят, как мне кажется, ничего подобного.
   – На словах – может быть, но фактически они видят в Боге творца бездушного механизма. Приведенный в движение единым словом, механизм продолжает двигаться по инерции. Христиане презирают, как еретика, всякого мыслителя и последователя Платона, который, не удовлетворяясь их представлением о мироздании, хочет возвысить божество и признает его живым, движущимся и принимающим участие в жизни Вселенной.
   Филимон осмелился скромно возразить, что эта идея, но в несколько иных выражениях, заключается в Священном Писании.
   – Да, но если Вселенная живет и движется в лоне Бога, то не должен ли Бог проникать все сущее?
   – Почему же? Прости мое неразумие и объясни мне подробнее.
   – Потому что все, не проникнутое божеством, находилось бы вне его сущности.
   – Совершенно верно, но все-таки оно осталось бы в сфере его влияния.
   – Правильно. И тем не менее природа жила бы не в нем, а сама по себе. Для объединенной жизни с божеством она должна всецело преисполниться его духом. Взгляни на лотос, который, как Афродита, поднимается над водами. Он дремлет ночью, склонив свою лебединую шею, но зато всегда приветствует солнце! Неужели в нем заключена только грубая материя, сводящаяся к трубочкам, волокнам и краскам? Неужели это лишь бессознательная жизнь, которую называют прозябанием? Нет, древним египетским жрецам это было известно лучше, чем нам, и на основании числа и формы лепестков, золотистых тычинок и ежегодного таинственного возрождения на лоне вод они вывели ряд сокровенных законов. Этим законам подчинялась, вместе с лотосом, и жрица, державшая его в руке во время религиозных обрядов в храме, а также и сама богиня, покровительница цветка и девственницы-жрицы, облаченной в белоснежные одежды… Цветок Изиды! Да, природа обладает не только прекрасными, но и скорбными символами!
   Филимон, по-видимому, успел уже далеко отойти от христианства, потому что он не только без ужаса услышал намек на Изиду, но даже попытался утешить Ипатию.
   – Я уверен, – начал он, – что истинный философ не станет оплакивать упадок внешнего языческого идолопоклонства. Если, как ты думаешь, в символизме природы заключена духовная истина, то эта истина не может умереть. Поверь, лотос сохранит свое значение, пока лотосы будут существовать на земле.
   – Идолопоклонство! – возразила она с улыбкой. – Моему ученику не следовало бы повторять пошлую клевету христиан. В какие бы низменные суеверия ни впадала благочестивая чернь, сейчас настоящими идолопоклонниками являются не язычники, а христиане. Они приписывают чудесную силу костям мертвецов, превращают покойницкие в храмы, преклоняются перед изображениями самых низких представителей рода человеческого и потому не должны обвинять в идолопоклонстве греков и египтян, которые под формами символической красоты олицетворяли идеи, невыразимые словами. Идолопоклонство! Разве я поклоняюсь маяку, если смотрю на него по целым часам, как на памятник всепобеждающей мощи Эллады? Разве я поклоняюсь свитку, исписанному стихами Гомера, когда я с восторгом воспринимаю божественные истины, заключающиеся в нем? Мы преклоняемся идее, эмблемой которой является внешний осязательный образ.
   – Значит, ты почитаешь языческих богов? – дрожащим голосом спросил Филимон, не в силах более сдерживать свое любопытство.
   Его вопрос оскорбил Ипатию, но она ответила с горделивым спокойствием:
   – Если бы на твоем месте был Кирилл, я не стала бы разговаривать с ним. Тебе же я готова объяснить, что такое те, кого ты дерзаешь называть языческими богами. Невежественные массы или, вернее, клеветники, из личных соображений порицающие философов, утверждают, что языческие боги простые люди, подверженные терзаниям горя, боли и любви. Но первые мудрецы Греции, жрецы Древнего Египта и звездочеты Вавилона научили нас признавать в них общие силы природы, детей всеоживляющего духа, которые являются лишь разнообразными порождениями первичного единства и которые почитаются в разных формах, сообразно климату, местным условиям и характеру расы. Поэтому человек, почитающий многих богов, поклоняется в сущности одному, вмещающему в себе все совершенства. Каждый из этих богов совершенен по-своему, но каждый является лишь образом того или другого совершенства единого божества.
   – Но почему же ты так ненавидишь христианство? – спросил Филимон, почувствовав некоторое облегчение от такого объяснения. – Разве эта вера – не такое же проявление одного из многих способов почитания?
   – Нет, нет, – нетерпеливо прервала Ипатия. – Оно опровергает все бывшие прежде способы почитания и исключительно себе приписывает божественное откровение. Отец, посмотри! Вон женщина, которую я не могу и не хочу встречать. Свернем в эту аллею. Скорее!
   Ипатия смертельно побледнела и быстро увлекла своего отца на одну из боковых дорожек.
   – Да, – закончила девушка, силясь овладеть собой, – если бы это галилейское суеверие скромно заняло место среди других религий, терпимых в империи, его можно было бы извинить, как одно из видоизменений идеи божественного, но…
   – Опять Мириам! – перебил Филимон горячую речь Ипатии. – Смотри, она идет прямо на нас!
   – Мириам? – с удивлением спросила Ипатия. – Ты ее знаешь? Каким образом?
   – Она живет в доме Евдемона, так же, как и я, – просто отвечал Филимон. – Но я еще ни разу не говорил с ней, да и вообще не желаю беседовать с этой отвратительной женщиной!
   – И никогда не смей разговаривать с ней. Я тебе запрещаю! – резко сказала Ипатия.
   Избегнуть встречи с Мириам было теперь уже невозможно, и Ипатия столкнулась лицом к лицу с ненавистной еврейкой.
   – Удели мне единое мгновение, прекрасная дева, – заговорила старуха, почтительно кланяясь. – Не будь жестока! Смотри, что у меня есть для тебя.
   И с таинственным видом старая Мириам показала Ипатии кольцо – радугу Соломона.
   – Я знаю, если ты остановишься на минуту, то не ради кольца, даже не ради того, кто некогда подносил тебе эту драгоценность! Ах, где-то он теперь, бедный! Быть может, он уже умер от любви! Так вот это его последний дар самой прекрасной и самой жестокой девушке. О, она права, конечно! Она может сделаться императрицей, да, императрицей! Это выше того, что мог бы предложить бедный еврей. Но все-таки… Даже императрица может иногда внять просьбам своих подданных…
   Всю эту речь Мириам проговорила чрезвычайно быстро, в льстивом тихом тоне, изгибаясь как змея и низко кланяясь. Только глаза ее, упрямо устремленные в лицо девушки, казалось, леденили все члены Ипатии. От этого взгляда нельзя было убежать.
   – Про что ты говоришь? Какое мне дело до твоего кольца? – резко спросила Ипатия.
   – Прежний владелец предлагает тебе это кольцо. Ты помнишь, у тебя был маленький черный агат, не имеющий никакой ценности. Если ты его не бросила, он желал бы выменять агат на этот опал. Эта драгоценность, без сомнения, лучше украсит такую руку.
   – Рафаэль подарил мне агат, и я сохраню его!
   – Но этот опал стоит десять тысяч золотых. Возьми его взамен сломанной вещи, стоящей червонец…
   – Я не торговка, как ты, и не оцениваю подарков по их денежной стоимости! Я дорожу талисманом, начертанным на агате, и не желаю расстаться с этим кольцом…
   – А, ради талисмана! Как это мудро, как благородно… Но знает ли мудрая дева, как нужно пользоваться агатом?
   Ипатия покраснела; ей было стыдно признаться, что Рафаэль не посвятил ее в эту тайну.
   – Ах, счастливой красавице, значит, все известно? И талисман поведал ей – овладел ли Гераклиан Римом и станет ли она матерью новой династии Птоломеев, или умрет девственницей, что да отвратят от нее четыре архангела! Наверное, к ней прилетал великий демон, когда она терла плоскую сторону камня?
   – Ступай, неразумная женщина… Я – не ты… Меня не обольщает детское суеверие!
   – Детское суеверие! Ха-ха-ха! – воскликнула старуха, собираясь удалиться и кланяясь еще ниже. – Так она еще не видела ангелов!.. Ну, хорошо. Может быть, настанет день, когда прекрасная дева пожелает воспользоваться талисманом, и бедная, старая еврейка тогда посвятит ее в тайну.
   Мириам скрылась за деревьями. Конечно, Ипатия не могла знать, что старуха, оставшись наедине, бросилась на землю и корчилась, точно в судорогах, с бешенством кусая себе пальцы.
   – Но я его все-таки добуду! Добуду, хотя бы мне пришлось вырвать его из сердца Ипатии! – шептала Мириам.


   Глава XVI
   Венера и Паллада

   В полдень того же дня, когда Ипатия направлялась к своей аудитории, она встретила на полдороге блестящую процессию. То были десятка два готов вместе с девушками. Впереди всех ехала Пелагия на белом муле, роскошно одетая, а рядом с ней ее друг амалиец. Длинные ноги красавца-гота почти касались земли, а тяжесть его могучего тела, казалось, давила маленькую берберийскую лошадку, весьма мало похожую на мощных боевых коней его родины. Толпа любопытных ротозеев сопровождала кавалькаду до дверей музея, где готы остановились и сошли на землю, поручив рабам присмотреть за лошадьми и мулами.
   Положение Ипатии было крайне затруднительно: гордость мешала ей уйти и скрыться среди народа. Между тем амалиец снял Пелагию с мула, и соперницы в первый раз в жизни очутились лицом к лицу.
   – Да будет Афина благосклонна к тебе, Ипатия! – начала Пелагия с любезной улыбкой. – Я привела с собой своих гвардейцев, чтобы дать им возможность вкусить хотя каплю твоей мудрости. Меня, право, интересует, что лучше: твои ли поучения, или те легкомысленные песенки, которым меня научила Афродита, после того как восприняла меня из пены морской и нарекла Пелагией.
   Ипатия горделиво глядела на нее, но продолжала молчать.
   – Надеюсь, моя гвардия может выдержать сравнение с твоей. Мои спутники – викинги и потомки богов. По справедливости, им следует войти в музей прежде, чем твоим слушателям. Не укажешь ли ты им путь?
   Ипатия продолжала молчать.
   – Ну, в таком случае я сама это сделаю. Идем, амалиец!
   Пелагия поднялась по ступеням лестницы, и готы последовали за ней, отшвыривая присутствующих, как маленьких детей.
   – Вероломная изменница! – неожиданно раздался голос какого-то молодого человека среди густой толпы зрителей. – Ты отняла у нас все до последнего гроша и, ограбив нас, тратишь наследие наших отцов с дикими варварами!
   – Отдай нам наши подарки, Пелагия! – воскликнул другой юноша. – Тогда мы примиримся с твоим свирепым спутником.
   – Хорошо! – отвечала Пелагия и, сорвав с себя запястья и ожерелье, готовилась бросить их в изумленную толпу.
   – Вот, берите ваши подарки! Пелагия и ее спутницы не хотят быть в долгу у мальчишек, обладая любовью вот таких красавцев, – сказала она, указывая на амалийца, к счастью для учеников Ипатии, не понявшего ни слова из всей беседы.
   Схватив за руку Пелагию, он с тревогой сказал:
   – Ты с ума сошла?
   – Нет! Нет! – кричала она в исступлении. – Дай мне золото! Дай все, что у тебя есть, до последней монеты! Эти жалкие люди корят меня своими подарками, тогда как я… О, амалиец, ты понимаешь меня? – с воплем вырвалось у нее, и она прильнула к нему, ожидая защиты.
   – А, они смеют говорить, что мы живем на их счет? Так бросьте сейчас же свои кошельки этим негодяям, – воскликнул амалиец и первый бросил пригоршню золотых в толпу учеников.
   Все готы последовали его примеру и кидали браслеты и ожерелья в лицо испуганным философам.
   – У меня нет подруги сердца, мои юные друзья, – заявил Вульф на довольно сносном греческом языке, – значит, я не в долгу перед вами и имею право сохранить свои деньги. Советовал бы и вам сделать то же, друзья мои! Ты, старый Смид, поступил бы очень умно, следуя моему благоразумному примеру. За золото я расплачиваюсь железом, – продолжал Вульф и вынул из ножен широкое лезвие со зловещими бурыми пятнами – следами крови.
   Испуганные философы попятились назад, и готы свободно прошли в пустую залу, где и разместились в передних рядах.
   Сначала Ипатия хотела отказаться от чтения, потом решила послать к Оресту или заставить учеников отстоять священную неприкосновенность музея. Но гордость, а равно и благоразумие в конце концов подсказали ей иное решение.
   Отступить – значило признать себя побежденной, а это повредило бы авторитету философии и лишило бы последнего оплота колеблющихся юношей. Нет, она пойдет и с презрением отнесется к оскорблениям, даже к насилию. Дрожа всем телом и сильно побледнев, Ипатия появилась на кафедре…
   Но к удивлению и удовольствию девушки ее посетители, варвары, вели себя превосходно. Пелагия, как ребенок, наслаждалась своим торжеством и, желая выказать сопернице полное пренебрежение, предоставила ей свободу действий. Она приказала своим спутникам молчать и быть внимательными и в продолжение целого получаса сдерживала хихиканье юных спутниц. Между тем тяжелое дыхание спящего амалийца, которого она уже два раза будила, стало громко разноситься по аудитории и, наконец, перешло в возмутительно громкий храп.
   Сама Пелагия тоже сладко задремала. Тогда старый Вульф принял на себя обязанность поддерживать порядок. С того мгновения, как началось чтение, он не сводил глаз с Ипатии, и чуткое сердце девушки угадывало в нем внимательного слушателя. Ей нравилась улыбка, освещавшая порой суровое, изборожденное рубцами лицо Вульфа; седая борода его нередко склонялась на грудь как бы в знак сочувствия к словам лектора.
   Задолго до конца чтения Ипатия заметила, что совершенно инстинктивно обращалась с своею речью как бы исключительно к новому слушателю. Ученики, занявшие последние скамьи и державшиеся весьма тихо и скромно, торопливо вскочили по окончании лекции, чтобы поскорее избегнуть опасной встречи с готами. К величайшему удивлению Ипатии с ними вместе приподнялся и старый Вульф; тяжелой походкой приблизился он к кафедре и положил свой кошелек к ногам Ипатии.
   – Что это? – спросила она, несколько испуганная его угрюмой и дикой фигурой.
   – Я плачу свой долг за то, что слышал сегодня. Ты поистине благородная дева: да соединит тебя Фрейя с супругом, достойным тебя, чтобы ты стала родоначальницей царской династии!
   И старый Вульф удалился вместе со своим обществом. На глазах Пелагии соперница одержала явную, несомненную победу, и красавица готова была возненавидеть старого Вульфа.
   Но он оказался единственным изменником. Остальные готы единогласно решили, что Ипатия весьма глупа, так как тратит свою молодость и красоту на какие-то поучительные беседы с мальчиками, разъезжающими на ослах.
   В сопровождении готов Пелагия торжественно тронулась в обратный путь, ощущая странную тоску, несмотря на свою мнимую победу.
   С детства живя только для удовольствий, Пелагия не знала высших потребностей. Но ее новая привязанность или, вернее, уважение, которое внушала ей мужественная энергия и сила красавца-гота, возбудило в Пелагии неведомое еще чувство: желание удержать при себе амалийца, жить для него, последовать за ним на край света, даже если она ему надоест и он начнет ее презирать и истязать.
   Мало-помалу, под влиянием насмешливых улыбок и замечаний Вульфа, в душе Пелагии возникло опасение, не презирает ли ее амалиец уже и теперь?
   За что же? Она не могла понять. Красавица была печальна и недовольна – не собой, так как иначе она не была бы Пелагией, одаренной всеми совершенствами. Нет, ее мучили те же странные сомнения, которые в эту эпоху закрадывались и в умы других людей.
   «Почему не пользоваться счастьем, насколько оно нам доступно? – думала молодая женщина. – Разве отречение от личного счастья заслуга?»
   – Посмотри, Амальрих, вон на того старого монаха! – сказала вдруг она. – Зачем он так уставился на меня? Скажи ему, чтобы он ушел.
   Монах, на которого она указывала пальцем, был старик с тонкими чертами лица и длинной седой бородой; казалось, он понял ее слова, потому что внезапно отвернулся, закрыв лицо руками, и, к удивлению Пелагии, разразился судорожными рыданиями.
   – Что это значит? Позовите его немедленно сюда, ко мне, – потребовала Пелагия, желая избавиться от тревожного ощущения.
   Один из готов подвел к ней плачущего старца, который смело и спокойно остановился возле мула красавицы.
   – Почему ты был настолько невежлив, что расплакался при виде меня? – задорно спросила она.
   Старик взглянул на нее с нежной грустью и тихо, так, что только она слышала его слова, ответил ей:
   – Я не могу удержаться от слез, потому что, смотря на твою красоту, я вспоминаю, что ты осуждена на вечные адские муки?
   – Адские муки? – повторила Пелагия, содрогаясь. – Как так?
   – Разве тебе это неизвестно? – спросил старик, смотря на нее со скорбным изумлением. – Разве ты забыла, кто ты?
   – Я? Да я никогда даже мухи не обидела.
   – Почему у тебя такой испуганный вид, моя милая? Что тебе сказал старый негодяй? – спросил амалиец, замахиваясь бичом.
   – О, не бей его. Приходи, пожалуйста, ко мне, прошу тебя. Завтра же приходи и объясни мне, что ты хотел сказать.
   – Нет, мы не позволим монахам приходить к нам! Они позволяют себе пугать беззащитных женщин. Прочь, болтун! Благодари Пелагию, что твоя шкура осталась цела!
   И амалиец, схватив под уздцы мула красавицы, поспешил уехать, в то время как старик провожал их печальным взором. Прелестная грешница, очевидно, смутила старого пустынника, потому что он не скоро успокоился. Успокоившись, монах поспешил к дверям музея и здесь стал внимательно разглядывать лица выходивших, терпеливо снося неизбежные шутки и замечания учеников.
   – Ну, старый кот, какую мышь караулишь ты тут?
   – Спрячься скорей, а то мыши отгрызут тебе бороду.
   – Вот моя мышь, – с улыбкой сказал монах, положив руку на плечо Филимона, с изумлением увидевшего перед собой тонкие черты и высокий лоб Арсения.
   – Отец мой! – воскликнул он в порыве радости и любви.
   Да, юноша давно ожидал этой встречи, но теперь смертельно побледнел, когда настал момент свидания.
   Ученики заметили его волнение.
   – Руки прочь, старая мумия!.. Он принадлежит нам и нашей корпорации, твой сын! У монахов, не имеющих жен, не может быть сыновей. Не отколотить ли нам его, Филимон?
   – Советую вам разойтись. Ведь готы еще недалеко! – возразил Филимон, научившийся давать меткие, остроумные ответы. Затем, опасаясь новой дерзости со стороны молодежи, юноша увлек за собой старика и молча пошел с ним по улице в ожидании неизбежного объяснения.
   – Это твои друзья?
   – Избави боже! У меня нет ничего общего с ними, кроме того, что мы вместе сидим в аудитории Ипатии.
   – У этой язычницы?
   – Да, у язычницы! Ты, наверное, виделся с Кириллом, прежде чем прийти сюда?
   – Виделся и…
   – И? – прервал его Филимон. – Тебе передали все, что может измыслить злоба, тупость и мстительность. Тебе сказали, что я наступил ногой на крест, совершил жертвоприношения перед всеми богами Пантеона, а должно быть и…
   Сильно покраснев, Филимон продолжал:
   – Что я и… что чистое, святое существо, которое следовало бы почитать как царицу света, не будь она язычницей…
   Он остановился.
   – Разве я сказал тебе, что верю речам, которые, быть может, слышал?
   – Нет, но так как все это самая низкая ложь, то поговорим лучше о чем-либо другом. Во всем остальном я с радостью отвечу на все твои вопросы, дорогой отец.
   – Я тебе еще не предлагал их, дитя мое!
   – Да, конечно. В таком случае, оставим этот предмет.
   Филимон засыпал старого друга вопросами о нем самом, о Памве и всех обитателях лавры, испытывая неизъяснимую отраду при обстоятельных и добродушных рассказах Арсения.
   Умный старик угадывал причину лихорадочного оживления и словоохотливости Филимона.
   – А все-таки ты кажешься мне бледным и худым, мой бедный мальчик!
   – Это от усиленных умственных трудов, – возразил юноша. – Но теперь я щедро вознагражден, а в будущем ожидаю еще большего.
   – Дай бог! Но кто эти готы, с которыми я только что встретился на улице?
   – Ах, отец мой! – обрадовался Филимон возможности поговорить о постороннем. – Так это, значит, с тобой Пелагия беседовала, остановившись в конце улицы? О чем мог ты говорить с подобным существом?
   – Про это знает Всевышний! Непонятная симпатия овладела мной при виде… Ах, бедная, несчастная девушка! Но где же ты мог с ней познакомиться?
   – Вся Александрия знает эту гадкую женщину! – сказал чей-то голос позади них.
   Это был маленький носильщик, давно уже наблюдавший за ними и шедший следом. Он не мог долее молчать и решил принять деятельное участие в их разговоре.
   – Да, для многих богатых щеголей было бы лучше, если бы старая Мириам не привозила Пелагию из Афин.
   – Мириам?
   – Да, монах. Ее имя, как говорят, пользуется известностью не только на невольничьем рынке, но и во дворцах.
   – Это еврейка, со злыми глазами?
   – Еврейку в ней обличает ее имя, а что касается до ее глаз, то я нахожу их одновременно и божественными, и дьявольскими; предоставляю твоему воображению, монах, по своему вкусу определить их выражение.
   – Но как ты познакомился с Пелагией, сын мой? Это совершенно неподходящее для тебя общество.
   Филимон откровенно передал Арсению историю своего путешествия по Нилу и последовавшее за ним приглашение Пелагии.
   – Ты, конечно, не воспользовался им?
   – Да сохранит небо ученика Ипатии от подобного унижения.
   Арсений печально покачал головой.
   – Наверное, тебе было бы нежелательно, чтобы я принял ее приглашение?
   – Конечно, сын мой! Но скажи, давно ли ты считаешься учеником Ипатии и находишь унизительным посетить хотя бы самое грязное существо, если при твоем содействии возможно обратить на путь истинный заблудшую овцу? Впрочем, ты слишком молод для этого. Без сомнения, она хотела обольстить тебя.
   – Не думаю. По-видимому, ее изумил мой чистый греческий выговор, а также и то, что я родом из Афин.
   – А давно ли она сама прибыла из Афин в Александрию? – спросил Арсений после некоторого молчания.
   – Сейчас же после разграбления города варварами, – сказал маленький носильщик, который, подозревая какую-то тайну, метался, как раздразненный попугай. – Старуха привезла ее с грузом пленных мальчиков и девочек.
   – Время совпадает. Возможно ли найти эту Мириам?
   – Мудрый вопрос, вполне достойный монаха! Разве тебе неизвестно, что Кирилл изгнал всех евреев еще четыре месяца тому назад?
   – Правда, – тихо пробормотал старик.
   – Что с тобой, отец мой? Кажется, ты глубоко заинтересовался судьбой этой женщины.
   – Она – рабыня Мириам?
   – Нет, она уже четыре года как считается свободной женщиной, – отвечал носильщик. – По очень веским соображениям красавица сочла нужным посвятить свою жизнь александрийской публике и обирала ее, где и как могла.
   – Да не покинет ее Творец. Но уверен ли ты, что Мириам не в Александрии?
   Маленький человечек сильно покраснел, а вместе с ним и Филимон. Оба они молчали, помня данное обещание.
   – Вижу, что вы знаете более, чем хотите сказать. Тебе, друг, не удастся обмануть старого политика, хотя теперь он только смиренный инок. Если ты откроешь мне всю истину, то уверяю тебя, что ни ты, ни Мириам не пострадаете от оказанного мне доверия. В противном случае я сам сумею найти старую еврейку.
   Филимон и носильщик продолжали молчать.
   – Филимон, сын мой! Неужели и ты в заговоре против меня, или, вернее, против самого себя? Я спрашиваю тебя, бедный юноша, совращенный с истинной стези!
   – Против самого себя?
   – Да. Я сказал это.
   – Я должен сдержать данное слово.
   – Я же поклялся бессмертными богами. Знай это, государственный муж или монах, а может быть и то и другое, или ни то ни другое, – напыщенно добавил маленький человек.
   Арсений молчал несколько секунд.
   – Если ты считаешь грехом нарушить клятву, данную идолам, – заговорил он потом, – то не бери на себя эту вину. Что же касается до тебя, мое бедное дитя, то для тебя должно быть свято всякое обещание, данное хотя бы самому Иуде Искариоту. Но выслушай меня. Пусть кто-нибудь из вас спросит эту женщину, не захочет ли она переговорить со мной? Скажите ей, если она в Александрии, – чего я желаю всем сердцем, – что Арсений, имя которого ей хорошо знакомо, приносит торжественную клятву христианина не причинять ей зла и не выдавать ее врагам. Согласны ли вы на это?
   – Арсений? – переспросил маленький человек, смотря на монаха с выражением жалости и уважения.
   Старик улыбнулся:
   – Да, Арсений, которого некогда называли учителем императора. Даже старая Мириам отнесется с доверием к этому имени.
   – Я немедленно побегу, я полечу, почтенный отец!
   И носильщик стремительно исчез за поворотом улицы.
   – Странный маленький человек совершенно забыл, что он сообщил мне весьма многое, – с усмешкой заметил Арсений. – Как легко было бы проследить его до гнезда старой колдуньи… Филимон, сын мой, много слез пролью я ради тебя, но не сейчас! Все-таки теперь – ты мой.
   И старик с нежностью взял за руку своего питомца.
   – Не правда ли, ты не покинешь своего бедного старого отца? Ты не изменишь ему ради языческой девушки?
   – Обещаю остаться при тебе, если ты не будешь несправедлив к ней.
   – Я ни о ком не скажу дурного слова, никого не стану обвинять, кроме самого себя. Я не буду суров и к тебе, мой бедный мальчик. Но слушай! Знаешь ли ты, что ты родом из Афин? Известно ли тебе, что я привез тебя сюда?
   – Ты?
   – Я, сын мой. По прибытии в лавру мы нашли нужным скрыть от тебя, что ты происходишь из знатного рода. Теперь скажи мне: помнишь ли ты своего отца, мать, братьев, сестер или вообще что-либо, имеющее отношение к твоему родному городу Афинам?
   – Нет!
   – Благодарение создателю! Но, Филимон, если бы у тебя оказалась сестра?.. Тише! Я ведь говорю только… если…
   – Сестра! – прервал его Филимон. – Пелагия?
   – Спаси бог, сын мой! Но у тебя была сестра, казавшаяся года на три старше тебя.
   – Как? Ты знал ее?
   – Я ее видел только раз, в ужасный, скорбный день. Ах, бедные вы, несчастные дети! Я не хочу тебя печалить и сообщать подробности.
   – Но почему же ты ее не привез вместе со мной? Как решился ты разлучить нас?
   – Ах, сын мой, может ли старый монах предъявлять права на юную особу? К тому же это было трудно сделать, даже если бы я отважился на подобный поступок. Алчность богатых людей прельстилась ее молодостью и красотой. В последний раз я видел ее в обществе еврейки. Дай бог, чтобы Мириам оказалась той самой старухой.
   – У меня есть сестра! – воскликнул Филимон с радостными слезами. – Мы должны разыскать ее! Поможешь ли ты мне? Теперь, сейчас! Я ни о чем другом не хочу и не могу ни думать, ни говорить… Я ни за что не могу приняться, пока не найду ее!
   – Ах, сын мой, сын мой! Может быть, лучше оставить это дело на волю Божью? Что, если она уже умерла? Это открытие причинило бы нам только бесполезное горе. А что, если, – да отвратит это Господь, – она жива телом, а в духовном смысле умерла наихудшей смертью, предаваясь греховной жизни?
   – Мы бы спасли ее или сами бы погибли ради такого святого дела. Знать, что у меня есть сестра…
   Арсений опустил голову. Он не подозревал, какое светлое чувство, какая нежность охватила молодое сердце Филимона.
   Сестра! Какие таинственные чары заключались в этом слове, от которого голова юноши кружилась, а сердце трепетало? Сестра! Не только подруга, но и спутница, дарованная ему самим Богом! Девушка, любовь к которой не могли бы ему поставить в укор даже монахи!
   – Она была в Афинах в одно время с Пелагией! – воскликнул Филимон после долгого размышления. – Быть может, она ее знала. Пойдем к ней немедленно, спросим Пелагию!
   – Избави боже! – сказал Арсений. – Во всяком случае, нам нужно предварительно дождаться ответа Мириам.
   – Пойдем. Тем временем я укажу тебе ее дом. Ты можешь войти к ней, если пожелаешь. Идем! Я твердо убежден, что поиски моей сестры как-то связаны с Пелагией.
   В душе Арсений вполне разделял предположения Филимона, но он ограничился лишь тем, что согласился последовать за взволнованным юношей к дому танцовщицы.
   Они уже приблизились к воротам, когда услышали за собой торопливые шаги и незнакомые голоса, называвшие их по имени. Обернувшись, они с удивлением и досадой увидели Петра-чтеца, сопровождаемого значительной толпой монахов.
   Сначала Филимон решил было спастись бегством, и даже Арсению, схватившему его за руку, тоже хотелось ускользнуть.
   – Нет! – решил юноша. – Не убегу! Разве я не свободный гражданин и философ?
   Смело оглянувшись, он стал поджидать врагов.
   – А, вот он, молодой отступник! Ты скоро нашел презренного грешника, почтенный отец. Возблагодарим небо за такой неожиданный успех.
   – Мой добрый друг, что привело тебя сюда? – спросил Арсений дрожащим голосоти.
   – Я решил обеспечить надежной защитой твою священную особу и престарелый возраст против насилий и оскорблений этого негодного мальчишки и его гнусных товарищей. Мы все утро издали следим за тобой и оберегаем тебя.
   – Благодарю тебя, но, право, ты напрасно утруждал себя. Мой сын всегда относился ко мне с самой нежной привязанностью, и я считаю его далеко не столь виновным, как утверждает молва. Теперь же он готов спокойно вернуться со мной. Не правда ли, Филимон?
   – Я поклялся не переступать порога, пока…
   – Знаю. Кирилл поручил мне передать, что встретит тебя, как сына; он готов забыть и простить все прошлое.
   – Забыть и простить? Прощать приходится мне, а не ему. Заявит ли он открыто, перед всеми, что я – невинный страдалец, которого избили и выгнали только за послушание патриарху? Пока это не будет сделано, я не забуду, что, к счастью, я свободный человек!
   – Свободный человек? – произнес Петр со злобной улыбкой. – Это еще надо доказать, мой резвый отрок; изящный плащ и красиво завитые кудри – недостаточное доказательство.
   – Что это значит?
   – Пощади меня, ради бога! – воскликнул старик, увлекая Петра в сторону.
   Филимон от изумления замер на месте.
   – Не говорил ли я тебе много раз, что не могу называть рабом христианина, а тем более моего духовного сына?
   – А тебя, достойный отец, разве не убедил патриарх, насколько неосновательны твои сомнения? Неужели ты думаешь, что мы оба, он и я, с большей снисходительностью относимся к рабству? Боже избави! Но когда вопрос идет о спасении бессмертной души, когда следует вернуть в стадо заблудшую овцу, – необходимо воспользоваться правом, которое дарует тебе закон, и обратить на путь истины вверенную тебе душу!
   Арсений колебался, и слезы блистали у него на глазах. Филимон прервал этот тягостный разговор:
   – Что это значит? Неужели и ты, отец мой, идешь против меня? Говори, Арсений!
   – Это значит, – вмешался Петр, – что ты, закоснелый грешник, раб Арсения, которого он на законном основании и на собственные деньги купил в Равенне. Ради твоего вечного спасения он воспользуется своим правом, чтобы принудить тебя вернуться в лоно церкви.
   Филимон отскочил на противоположную сторону улицы, и его глаза загорелись.
   – Вы лжете! – воскликнул он. – Я сын афинского гражданина. Арсений сам мне сказал это!.. Сам!
   – Ну, это к делу не относится. Он тебя купил, купил публично, на невольничьем рынке, и может это доказать.
   – Выслушай меня, о, выслушай меня, сын мой!
   Старик с воплем бросился к нему, но Филимон, ложно истолковав это движение, порывисто оттолкнул его.
   – Твой сын? Раб! Не оскверняй название сына, применяя его ко мне. Да, я твой раб телом, но не душой. На, схвати беглеца, истязай и заклейми его, закуй даже в цепи, если можешь, но даже и тогда свободное сердце найдет выход. Если ты не допустишь меня жить, как подобает философу, то увидишь, что я сумею умереть, как истинный стоик!
   – Держите негодяя, братья! – воскликнул Петр, в то время как Арсений, в сознании своей беспомощности, горько заплакал, закрывая лицо руками.
   – О, презренные! – закричал Филимон. – Никогда не достанусь я вам живым, пока у меня еще есть зубы и ноги! Вы на меня смотрите, как на животное. Я и буду защищаться, как дикий зверь.
   – Прочь с дороги, негодяи! Место префекту! Что вы тут спорите, невежественные монахи? – раздались вдруг повелительные голоса. Толпа расступилась, и показалась стража Ореста, за которой следовал он сам в богатой одежде префекта.
   Внезапная надежда блеснула в душе Филимона. Бросившись сквозь толпу, он ухватился за экипаж префекта.
   – Я свободнорожденный афинский гражданин, которого эти монахи хотят закабалить! Умоляю тебя о заступничестве!
   – И в нем тебе не будет отказано, прав ли ты или нет, мой прекрасный отрок, – проговорил Орест. – Клянусь Богом, ты слишком красив, чтобы сделаться отшельником!
   – Его владелец тут же, поблизости, и готов под присягой подтвердить, что купил его, – возразил Петр.
   – А вместе с тем готов подтвердить и многое другое для вящей славы церкви. Прочь с дороги, долговязый мерзавец! Лучше не попадайся мне на глаза. Я тебя уже давно заприметил. Прочь!
   – Его владелец требует покровительства закона в качестве римского гражданина, – продолжал Петр, толкая вперед Арсения.
   – Если он римский гражданин, то пусть завтра в установленной форме предъявит жалобу в суд. Но не мешало бы тебе, почтенный старец, не упускать из виду, что я потребую доказательства твоего римского гражданства, прежде чем разбирать вопрос о купле невольника.
   – Этого не требуется по закону, – задорно вмешался Петр.
   – Прогоните этого молодца, – обратился префект к страже.
   Петр мгновенно исчез, а в толпе монахов поднялся зловещий ропот.
   – Что мне делать, благородный повелитель? – спросил Филимон.
   – До завтра – что тебе угодно, если ты настолько глуп, чтобы явиться в суд. В противном случае последуй моему совету: растолкай этих негодяев и спасайся бегством.
   Орест поехал дальше. Филимон, понимая, что это единственное средство спасения, с точностью выполнил совет наместника. Не прошло и секунды, как он бросился под арку, в ворота дома Пелагии. Дюжина монахов преследовала его по пятам.
   К счастью, наружные двери дома были еще открыты, так как готы только что вернулись домой. Внутренние двери, ведущие в дом, оказались запертыми. Юноша попытался открыть их, но неудачно. В это мгновение в щель неплотно притворенной калитки он увидел Вульфа и Смида, которые, как истые воины, сами расседлывали и кормили своих лошадей.
   Быстро пробежав длинный ряд конюшен, он очутился перед изумленными готами.
   – Клянусь душами предков, – воскликнул Смид, – ведь это наш молодой монах! Что привело тебя к нам, парень? Чего ты несешься сломя голову?
   – Спасите меня от этих презренных!
   Филимон указал на монахов, столпившихся возле ворот. Вульф сразу понял все. Он схватил увесистый бич, бросился на врага и, очистив двор от монахов, запер за ними наружные ворота.
   Филимон хотел объяснить, в чем дело, и выразить свою признательность, но Смид зажал ему рот:
   – Не стоит благодарности, паренек! Ты теперь наш гость, и мы тебе рады, как и всегда. Ты понимаешь, что ничего такого не случилось бы, если бы ты тогда не убежал от нас.
   – Да, кажется, ты ничего не выиграл, променяв нас на монахов, – сказал старый Вульф. – Пойдем через внутренние ворота. Смид! Выгони монахов из-под арки!
   Толпа, яростно стучавшая в наружные ворота, наконец уступила тревожным просьбам Петра, уверявшего, что ни один христианин не уцелеет в Александрии, если на них обрушатся готы, эти воплощенные дьяволы; оставив на страже несколько человек, чтобы следить за Филимоном, монахи, обманутые в своих надеждах, обратили свой гнев на префекта и, готовые на все, окружили его экипаж.
   Бедный правитель тщетно пытался продолжать свой путь. Стража боялась диких отшельников и отступила назад, а без ее помощи пробраться сквозь сплошную массу грозно поднятых рук и страшных всклокоченных бород было невозможно. Дело принимало серьезный оборот.
   – Это самые отъявленные негодяи во всей Нитрии, высокородный префект, – шепнул префекту один из телохранителей, побледнев от ужаса.
   – Если вы не хотите пропустить меня, святые отцы, то, вероятно, я не нарушу церковных постановлений, повернув обратно, – заговорил Орест, пытаясь сохранить наружное спокойствие. – Оставьте лошадей в покое. Чего же вам надо, во имя Создателя?
   – Не воображаешь ли ты, что мы забыли Гиеракса! – крикнул чей-то голос из толпы.
   Этот возглас был подхвачен со всех сторон, и толпа, все более возбуждаясь от собственных криков, перешла к прямым угрозам.
   – Месть за святого мученика Гиеракса! Возмездие за все оскорбления, нанесенные церкви! Долой друга язычников, евреев и варваров! Долой любовника Ипатии! Тиран! Мясник!
   – Зарезать мясника!
   Какой-то бешеный монах попытался взобраться на колесницу префекта, но его сбросил солдат, которого тут же начала избивать толпа. Монахи наступали все решительнее, а стража, убедившись, что враг превосходит ее раз в десять, побросала оружие и в паническом ужасе обратилась в бегство. Еще мгновение – и надежда богов и Ипатии погибла бы, а Александрия лишилась бы удовольствия состоять под управлением самого утонченного патриция на юге Средиземного моря, если бы не явилась неожиданная помощь. Кто оказался спасителем префекта, – мы расскажем в другой главе.


   Глава XVII
   Мимолетный луч

   Последняя голубоватая скала Сардинии скрылась на северо-западе, и крепкий попутный ветер гнал корабли, оставшиеся от военного флота Гераклиана. В беспредельном просторе моря, под безоблачной лазурью неба сверкали белые паруса. Но смелые воины, измученные страхом и страданиями, смотрели не так радостно, как месяц тому назад, когда они тронулись в путь со смелыми надеждами и отважными планами. О, кто мог бы подвести итог всем бедствиям этого скорбного бегства!
   На одном из судов этого унылого флота царили мир и спокойствие, – спокойствие среди позора и страха, среди стонов раненых и вздохов умирающих от голода. Большие трех– и пятиярусные галеры бешено проносились мимо транспортных кораблей, и экипаж их забывал, что, убегая от опасности, они оставляли своих товарищей без всякой защиты. Только на этой небольшой рыбачьей барке не раздавалось ни просьб, ни горьких проклятий, когда мимо нее, под мощными ударами весел, мелькали суда более счастливых беглецов. Быстро скользили галеры, обгоняя друг друга. Однажды с кормы проносившегося мимо корабля кто-то крикнул, что неаполитанский флот императора послан в погоню. У всех сердце замерло от страха. Путники, находившиеся на небольшой барке, безмолвно взглянули в сосредоточенное и бледное лицо префекта. Виктория заметила, как он вздрогнул и отвернулся. Она быстро встала и, войдя в толпу суровых воинов, воскликнула:
   – Бог не оставит нас!
   И солдаты верили ей и не теряли спокойствия духа, верили даже тогда, когда маленькая барка со своим жалким парусом осталась позади всех в открытом море, отстав даже от торговых и грузовых кораблей.
   Но где же был Рафаэль Эбн-Эзра? Держа голову Бран на коленях, он сидел у входа в кубрик в рулевой части судна, где под тентом лежали раненые, спасаясь от солнечного зноя.
   Отсюда молодой еврей слышал ласковые голоса Виктории и ее брата, ухаживавших за больными или читавших им вслух слова божественного утешения, на которые не в силах было откликнуться его ожесточенное сердце…
   «Клянусь жизнью, я бы охотно поменялся местом с одним из этих несчастных калек, но с тем, чтобы этот голос повторял мне такие же слова, а я мог бы им верить», – думал Рафаэль, снова принимаясь за чтение своей рукописи.
   – Да, – со вздохом произнес он, – это самое приятное, если не самое утешительное воззрение на наше предназначение, с которым я когда-либо встречался с тех пор, как перестал верить в россказни моей няньки.
   На плечо Рафаэля легла чья-то рука, и знакомый голос спросил:
   – А в чем же заключается это утешительное воззрение?
   – Откровенно признаюсь тебе во всем, но не выдавай меня своему сыну или дочери, а также не предполагай, что я пришел к каким-то окончательным выводам. Я размышлял о взглядах Павла из Тарса на историю и судьбы моего упрямого народа. Посмотри-ка, что твоя дочь убедила меня прочесть, – и он указал на рукопись послания Павла к евреям. – Написано очень плохим греческим языком, но я должен сознаться, что оно содержит в себе много здравой философии. Автор послания знаком с Платоном лучше всех мудрецов Александрии, вместе взятых, если только я вправе судить об этом вопросе.
   – Я простой воин и ничего не смыслю в подобных вещах. Не знаю, изучил ли он Платона, но я уверен, что он познал Бога.
   – Не торопись, – с улыбкой прервал его Рафаэль, – тебе, быть может, неизвестно, что последние десять лет моей жизни я провел между людьми, которые считались очень сведущими по части философии.
   – Августин тоже провел лучшие десять лет своей жизни в такой же обстановке, но теперь опровергает заблуждения, которым прежде поучал других, – сказал префект.
   – Потому, вероятно, что нашел нечто лучшее?
   – Несомненно! Но ты сам должен побеседовать с ним и основательно обсудить все эти пункты. Для меня эти вопросы недоступны и непонятны.
   – Хорошо… Может быть, в один прекрасный день я последую твоему совету. Новообращенный философ – довольно диковинное зрелище. Да, почтенный префект, мне нужна вера, которая возносится над всеми доказательствами, вера, которую я воспринял бы слепо и без рассуждений и согласно которой я мог бы действовать. Я не хочу обладать верой, я хочу, чтобы вера обладала мной. Если я когда-либо достигну такого счастья, то, уверяю тебя, это случится благодаря наглядному примеру, который я вижу под тентом.
   – Под тентом?
   – Да! Под этим тентом, где ты и дети твои совершаете подвиги, которые мне, еврею, столь же новы, как и Ипатии, язычнице. Я не без пользы наблюдал за тобой много дней подряд. Сперва я только удивлялся, что ты, опытный воин, оставил заботы о собственном спасении и стал ухаживать за ранеными. Потом я видел, как ты и твоя дочь и, что самое замечательное, твой сын, этот молодой, веселый Алкивиад, терпите голод ради того, чтобы накормить этих несчастных. Мало-помалу я убедился, что все это делается вполне искренно, а затем в книге, данной мне твоей дочерью, я натолкнулся на теорию тех самых учений, с которыми вы сообразуете ваши поступки. Тогда я начал подозревать, что вера, приводящая к такому образу действий, не только отличается большей доказательностью, но и вдохновляется тем, что мы, евреи, называли когда-то могучей силой Бога.
   Рафаэль смотрел на префекта с тревожным выражением человека, в душе которого происходит мучительная борьба. Старый воин невольно вздрогнул, заметив глубокую и мрачную сосредоточенность его лица.
   – Поэтому-то, – продолжал молодой человек, – следи за своими поступками и за поступками твоих детей. Если мою вновь рожденную надежду уничтожит какая-нибудь глупость или низость, свойственная всем человеческим существам, с которыми я до сих пор постоянно встречался, если случайный поступок с вашей стороны вырвет с корнем эти упования, то лучше бы вам убить моего первенца, потому что я тогда буду вас ненавидеть!
   – Да поможет нам Господь! – произнес старый воин.
   – А теперь, – заговорил Рафаэль, желая переменить разговор, – нам нужно основательно обсудить, в каком направлении нам следует плыть. Что будет, если ты вернешься в Карфаген или Гиппон?..
   – Я буду обезглавлен!..
   – Несомненно! Но если подобное событие не представляет для тебя ничего прискорбного, то подумай о своей дочери и о сыне…
   – Друг мой, – прервал его префект, – я знаю, ты имеешь в виду общее благо. Но не искушай меня, прошу тебя. Тридцать лет я сражался рядом с Гераклианом и рядом с ним хочу умереть, ибо вполне заслужил такую честь.
   – Виктория! Виктория! – крикнул Рафаэль. – Помоги мне! Твой отец, – продолжал он, когда девушка вышла из-под тента, – хочет жертвовать собственной головой и рисковать нашей жизнью, высадившись в Карфагене.
   – Пожалей меня, пожалей нас! – молила Виктория, нежно припав к отцу.
   – А также и меня, – добавил Рафаэль со спокойной улыбкой. – Я не так груб, чтобы выставлять на вид услуги, которые имел удовольствие оказать вам, но все-таки надеюсь, что ты вспомнишь и о моей жизни. А кроме того, мне странно, что ради своей чести ты готов пожертвовать жизнью полсотни честных солдат, не умеющих отличить правую руку от левой. Не хочешь ли, я спрошу, что они об этом думают?
   – Зачем? Это вызовет бунт! – сурово заметил старик.
   – Я готов повиноваться тебе, но с условием, что ты нам уступишь. Не знаешь ли ты, например, какого-либо надежного человека в Киренаике?
   Префект молчал.
   – Выслушай нас, отец мой! Почему бы нам не отправиться к Еводию? Он твой старинный товарищ… и… и с полным сочувствием относился к этому походу… Подумай, теперь, вероятно, и Августин там. Он собирался отплыть в Веренику для переговоров с епископами Пентеполиса, когда мы уехали из Карфагена.
   При имени Августина старик оживился:
   – Правда, Августин будет там, и я должен свидеться с ним. Это наш друг. По крайней мере мне удастся воспользоваться его советами. Если он решит, что моя обязанность возвратиться в Карфаген, то я всегда успею это сделать. А наши воины?
   – Насколько мне известно, – возразил Рафаэль, – Синезий и все землевладельцы Пентеполиса с радостью будут кормить и содержать таких удальцов, умеющих владеть оружием. Чернокожие так теснят их, что они едва дышат. Думаю также, что мой приятель Викторий с удовольствием примет участие в походе против языческих грабителей.
   Старый воин молча кивнул головой в знак согласия. Молодой трибун, все время с мучительным ожиданием следивший за выражением лица своего отца, поспешил уведомить солдат о состоявшемся решении. Эта новость была встречена восторженными возгласами, и через несколько мгновений, при попутном северо-западном ветре, судно направилось к западной оконечности Сицилии.
   – А теперь, – обратился префект к Рафаэлю и к своему сыну, – прошу вас не истолковывать превратно мои побуждения. Может быть, я и слаб, – это так свойственно усталым людям, лишенным всяких надежд, но не думайте, что я забочусь о собственной безопасности. Богу известно, что я с радостью бы умер. Я отказался от своего плана только потому, что мои дети не помешают мне вернуться в Карфаген, если Августин одобрит мое решение. Молю Бога только о том, чтобы я успел укрыть мою дорогую дочь под верной защитой монастыря.
   – Монастыря?
   – Да, конечно. С самого ее рождения я предполагал посвятить ее на служение Всевышнему. Да и что может быть лучше для бедной, беззащитной девушки в наше смутное время?
   – Прости меня, – сказал Рафаэль, – но я решительно не понимаю, какое удовольствие или какую выгоду извлечет божество из безбрачия твоей дочери?
   – Послушай! – воскликнул префект, вспыхнув от того презрительного тона, которым говорил Рафаэль. – Когда ты поближе ознакомишься с посланиями святого Павла, ты не станешь оскорблять убеждения и чувства последователей христианской религии, посвящающих Богу свои лучшие сокровища!
   – Я понимаю. Значит, Павел из Тарса внушил тебе эту мысль? Благодарю тебя за сообщение, которое избавит меня от труда изучать его творения. Позволь мне с великой благодарностью вернуть эту рукопись твоей дочери, вечным заточением которой ты мечтаешь угодить своему божеству. Теперь мне хотелось бы возможно реже приходить в соприкосновение с членами твоей семьи.
   – Дорогой друг мой, – заговорил честный воин, искренне опечаленный. – Мы у тебя в долгу и слишком сильно к тебе привязались, чтобы расстаться под впечатлением минуты. Если я чем-либо оскорбил тебя, то забудь и прости меня, молю тебя.
   И старик крепко сжал руку Рафаэля.
   – Уважаемый друг, – невозмутимо отвечал Рафаэль, – я также не забуду тех прекрасных мгновений, которые я провел с вами. Но мы должны расстаться. Откровенно признаюсь тебе, что полчаса тому назад я почти готов был перейти в христианство. Я находил, что Павел прав, совершенно прав, считая церковь развитием и осуществлением нашего древнего национального строя. Очень благодарен тебе за то, что ты указал на мое заблуждение. Я сохраню мою зарождающуюся веру для того божества, которое не заставляет своих детей попирать ногами основные законы бытия. Прости!
   Пораженный префект не успел еще прийти в себя, как Рафаэль удалился на противоположный конец палубы.
   «Разве я не предвидел, – размышлял он, – что такой яркий луч неизбежно должен угаснуть? Разве я не предвидел, что этот старик окажется ослом, как и все прочие?.. Безумец! Я все еще ищу разума на этом свете! Назад, в хаос, Рафаэль Эбн-Эзра! Продолжай черпать воду решетом до конца этой комедии!»
   И присоединившись к солдатам, он не разговаривал более ни с префектом, ни с его детьми до самой Вереники. Здесь он передал Виктории ожерелье, снятое с убитого воина, и быстро скрылся в толпе.


   Глава XVIII
   Злополучный префект

   Судьба снова забросила Филимона к его старым друзьям-готам. Он искал два существеннейших условия человеческого благополучия: свободу и родного по крови человека. Свободу он нашел немедленно в той большой зале, где пировали и веселились готы. Остановившись в углу, у входа в залу, юноша совсем забыл недавний гнев и страх. Он думал только о своей сестре.
   Может быть, она находилась здесь, в этом самом доме? Лелея эту мечту, Филимон соображал, которая из присутствующих девушек могла оказаться этим дорогим для него существом! Не Пелагия ли – самая прекрасная и самая грешная из всех?
   Ужасная мысль! Юноша вспыхнул от такого предположения, хотя, в сущности, оно было для него самым приятным. Филимон припомнил, что на палубе судна, когда он плыл вместе с готами, одна из девушек обратила внимание на его сходство с Пелагией. Наверное, так оно и есть. Но надо ждать.
   Думы юноши были внезапно отвлечены в другую сторону.
   – Идите сюда, идите! Посмотрите! На улице происходит схватка! – крикнула одна из девушек, стоя на лестнице.
   Уличный шум все возрастал. Через несколько мгновений Вульф торопливо спустился по лестнице и прошел через залу во двор гарема, к амалийцу.
   – Амальрих, нам представляется удобный случай. Негодяи-греки собираются убить наместника под самыми нашими окнами.
   – А зачем нам вступаться?
   – А зачем допускать его убийство, если мы можем его спасти и заручиться его расположением? Наши воины жаждут боя, а ты знаешь, собакам иногда следует лизнуть крови, а то они отучатся бегать за зверем.
   – Хорошо! На это нам понадобится немного времени!
   – Да, герои должны доказать на деле, что они умеют прощать врагов, когда те в нужде.
   – Это правда! И это вполне подобает амалийцу!
   И богатырь вскочил, призывая своих соратников.
   – Прощай, моя радость! Что это, Вульф! – крикнул он старику, выбежав на двор. – Кажется, это опять наш монах! Клянусь Одином, я тебе рад, мой прекрасный юноша! Следуй за нами и сражайся в наших рядах!
   – Он принадлежит мне! – отвечал Вульф, положив руку на плечо Филимону. – Он должен отведать крови!
   Все трое устремились к выходу. Охваченный возбуждением, Филимон был готов на все.
   – Захватите бичи, – мечи нам не нужны! Эти негодяи недостойны благородного оружия, – кричал амалиец, размахивая тяжелым ременным кнутом, длиной футов в десять. Он растворил ворота и в то же мгновение отступил перед густой толпой, которая хотела ворваться, но сейчас же попятилась, как только великан-гот начал прокладывать себе дорогу, подвигаясь вперед вместе со своими грозными товарищами и каждым ударом бича сшибая с ног по несколько человек.
   Они подоспели как раз вовремя. Четверка кровных белых рысаков в испуге жалась и путалась в упряжи, а сам Орест едва держался на ногах.
   Кровь заливала ему лицо. Десятка два свирепых монахов с кулаками наступали на него.
   – Пощадите! – кричал несчастный префект. – Я христианин! Клянусь, я христианин! Меня крестил епископ Аттик в Константинополе.
   – Долой мясника! Долой языческого тирана, который не хочет примириться с патриархом! Тащите его с колесницы, – кричали монахи.
   – Трусливый пес, – произнес амалиец, внезапно останавливаясь, – не стоит выручать его!
   Но Вульф ринулся вперед, раздавая удары направо и налево. Монахи подались назад, а Филимон, желая предупредить событие, столь позорное для еще дорогой ему религии, вскочил в колесницу и подхватил на руки истерзанного Ореста.
   – Теперь ты в безопасности. Успокойся! – шептал он ему, между тем как монахи вновь бросились к своей жертве.
   Несколько камней полетело в голову Филимона, но это только подкрепило его решимость. Через одну-две секунды свист бичей и крики отступивших монахов возвестили о благополучном окончании побоища. Филимон отнес префекта в переднюю залу дома Пелагии, и Орест очутился среди встревоженных и щебечущих девушек. Руки самых прекрасных женщин Александрии подхватили наместника и унесли его во внутренние покои.
   – Меня, как второго Гиласа, похитили нимфы! – с улыбкой сказал префект, скрываясь в гареме, откуда, впрочем, он скоро вернулся с забинтованной головой, но наглый как всегда. Префект рассыпался в любезностях.
   – Несколько мгновений тому назад тебе бы не пришло в голову говорить такие любезности, – заметил амалиец, посматривая на него, словно медведь на обезьяну.
   – Не зарься на красоту, которая тебе не принадлежит, – грубо вымолвил кто-то позади префекта.
   Это был Смид, вызвавший единодушный хохот своим замечанием.
   – Мои спасители, мои братья, – продолжал Орест со своей обычной любезностью и не обращая внимания на общий смех. – Чем я могу расплатиться с вами?
   – Позволь три дня пограбить этот квартал! – воскликнул один из готов.
   – Истинная храбрость всегда пренебрегает препятствиями. Вы забываете свою малочисленность, – ответил префект.
   – Берегись, наместник, – возразил амалиец. – Если ты воображаешь, что мы, сорок готов, в течение трех дней не перережем горло всем жителям Александрии, с тобой вместе, и не справимся с твоими солдатами, то…
   – Половина их перейдет на нашу сторону! – воскликнул чей-то голос. – Они ведь и так наполовину наши!
   – Простите меня, друзья, но я ни на минуту не сомневался в этом. Я хорошо знаю жизнь и людей и давно убедился, что при первом удобном случае овчарка разорвет ягненка, которого она обязана, в сущности, охранять. Ну, что ты скажешь, почтенный старец? – обратился Орест, кланяясь Вульфу, только что подошедшему к группе. Вульф мрачно засмеялся и на германском наречии сказал амалийцу что-то насчет вежливости по отношению к гостям.
   – Вы меня извините, мои геройские защитники, – начал Орест, – но с вашего любезного позволения осмеливаюсь заметить, что я ощущаю некоторую слабость и утомление после недавно происшедшего. Было бы непростительно долее пользоваться вашим гостеприимством, и если бы вы послали раба, чтобы разыскать моих телохранителей…
   – Ни за что, клянусь богами, – заревел амалиец. – Ты теперь у меня в гостях или, по крайней мере, в гостях у моих девушек. Никто и никогда не покидал моего дома в трезвом виде, если только я был в силах этому помешать.
   – Уступаю сладостной неизбежности, – сказал Орест.
   – Постойте, кажется, кто-то захватил в плен монаха?
   – Он тут, конунг. Мы его связали по рукам и ногам.
   И готы притащили высокого, худощавого, полуобнаженного монаха.
   – Это восхитительно! Высокородный префект вынесет приговор, пока готовится трапеза, а Смид повесит негодяя, так как, занятый едой, он не принимал участия в схватке.
   – Да, я согласен. Но существуют некоторые судебные формальности…
   – Не болтай так много, – вмешался один из готов. – Ты можешь повесить его сам, если желаешь; мы хотим только избавить тебя от лишних хлопот.
   – Ах, достойный друг, неужели ты намереваешься лишить меня божественной отрады отомстить за себя? Я собираюсь завтра посвятить по меньшей мере четыре часа на казнь этого блаженного мученика.
   – Ты слышишь, монах? – сказал Смид, ткнув пленника под подбородок.
   Остальное общество со смехом следило за происходившей сценой и без всякого стеснения издевалось то над наместником, то над его жертвой.
   – Кровопийца сказал, что я мученик, – угрюмо возразил монах.
   – Ну, ты еще не сразу им сделаешься.
   – Смерть продолжительна, но слава вечна.
   – Твоя правда, я это забыл, и потому отсрочу эту славу еще на год или на два. Кто бросил в меня камень?
   Ответа не последовало.
   – Скажи мне правду, и в то мгновение, когда виновного схватят ликторы, ты будешь прощен и выпущен на свободу.
   – Прощен, – засмеялся монах. – На что твое прощение человеку, которого ожидает вечное блаженство и все то неизъяснимое, что сулит Бог страстотерпцам? Тиран и мясник! Я, я ранил тебя, второго Диоклетиана! Я бросил камень, я – Аммоний! Жалею, что он не пронзил тебя насквозь!
   – Благодарю покорно, приятель. Герои, надеюсь, что у вас найдется погреб для монаха. К сожалению, я только завтра пришлю за ним служителей судилища, а эту ночь он будет услаждать ваш слух пением псалмов.
   – Если он завоет, когда мы уже удалимся на покой, то к завтрашнему утру от него немного останется, – заметил амалиец. – Но вот уж рабы возвещают, что наш ужин готов.
   – Погодите, – произнес Орест, – мне еще нужно свести кое с кем счеты. Вот с тем молодым философом!
   – Он сам идет сюда. Я готов побиться об заклад, что бедный малый еще отроду не напивался. Давно пора начать его обучение.
   И амалиец положил свою медвежью лапу на плечо Филимона; юноша робко отступил, бросая умоляющий взор на своего покровителя.
   – Юноша принадлежит мне, конунг, – вступился Вульф. – Он еще не пьяница, и я не хочу, чтобы он сделался таковым в будущем. К сожалению, я не могу ожидать того же от многих других, – процедил он сквозь зубы. – Вышлите нам чего-нибудь поесть; половины барана будет с нас довольно, но не забудьте и вина покрепче, чтобы залить жир. Смид знает, сколько мне требуется.
   – Но почему, во имя Валгаллы, ты не хочешь остаться с нами?
   – Часа через два, я уверен, монахи начнут штурмовать ворота нашего жилища. Кто-нибудь должен остаться на страже, и всего лучше, если эту обязанность возьмет на себя человек, у которого голова не кружится от вина, а на губах не горят поцелуи женщин. Юноша останется при мне.
   Все общество направилось во внутренность дома, а Вульф с Филимоном остались наедине под портиком двора. Они сидели уже около получаса, украдкой поглядывая друг на друга и как будто стараясь угадать, что совершается в душе собеседника.
   Громкий шум и хохот, долетавшие до них, заставили встрепенуться старого воина.
   – Как ты называешь это времяпрепровождение? – спросил он Филимона по-гречески.
   – Безумием и суетой.
   – А как бы это назвала она, альруна, вещая дева?
   – Кого ты разумеешь?
   – Ну, ту греческую девушку, которую мы слушали сегодня утром?
   – Безумием и суетой.
   – Почему она не излечит от этого безумия того римского вертопраха?
   Филимон молчал.
   – Почему же? – повторил Вульф.
   – Разве ты думаешь, что она может исцелить кого бы то ни было?
   – Должна бы. Она замечательная женщина. Никогда не видывал я подобной, а я немало встречал их на своем веку. Когда-то на одном из островов Везера тоже жила пророчица, и эта девушка удивительно на нее похожа. Она годится в жены любому конунгу.
   Филимон встрепенулся. Почему испытывал он такое негодование при последних словах старика? Какое-то смутное чувство шевельнулось и заговорило в нем.
   – Красота! – продолжал Вульф. – Но на что тело без души? На что красота без мудрости? Красивое существо без целомудрия – животное, бессмысленно утопающее в грязи. А та дева-альруна чиста?
   «Чиста и непорочна, как… Пресвятая Дева», – хотел сказать Филимон, но вовремя удержался. Печальные воспоминания соединялись с этим словом.
   Вульф снова зашагал, а Филимон опять стал думать о единственной цели, придававшей значение и смысл его жизни. Не может ли Вульф оказаться полезным сотрудником при поисках неведомой сестры? Из отрывочных намеков старого воина юноша понял, что тот недоволен присутствием Пелагии около амалийца. Внезапная надежда зародилась в сердце Филимона, и он постарался намекнуть старику, что есть люди, которые охотно вырвали бы ее из настоящих условий ее жизни. Вульф понял его и попытался, с своей стороны, выведать у Филимона некоторые подробности. Юноша не долго колебался: он убедился, что откровенность – лучшая политика, и рассказал старику не только все утренние происшествия, но и тайну, только наполовину открытую ему Арсением.
   Ужас и восторг одновременно овладели Филимоном, когда Вульф, после краткого молчания, заметил:
   – А что ты скажешь, если сама Пелагия окажется твоей сестрой?
   Филимон хотел сказать что-то, но старик прервал его и продолжал, устремляя на него испытующий взор:
   – Когда бедный молодой монах заявляет о своем родстве с женщиной, которая пьет из одной чаши с царями и занимает место, достойное любой царской дочери, то старик, вроде меня, вправе питать некоторые подозрения… Не имеет ли молодой монах в виду собственную выгоду – а?
   – Мою выгоду? – вскакивая с места, вскричал Филимон. – Великий Боже! Какую же цель могу я преследовать, кроме страстного желания вырвать сестру из когтей позора и вернуть ей прежнее положение?
   Это было неосторожно сказано.
   – Позор? Ах ты, проклятый египетский раб! – воскликнул побагровевший викинг, срываясь с места, чтобы схватиться за бич, который висел над его головой. – Позор? Как будто вы оба, ты и она, не должны быть глубоко польщены, если ей будет разрешено мыть ноги амалийцу?
   – О, прости меня, – заговорил Филимон, сообразив возможные последствия сделанной неловкости. – Но ты забываешь, ты забываешь, что она ему незаконная жена!
   – Что?! Жена?! Она, вольноотпущенная раба? Нет, благодарение Фрейе, он еще не пал так низко и никогда до этого не дойдет, хотя бы мне пришлось задушить собственными руками чародейку. Вольноотпущенная раба!
   Филимон закрыл лицо руками и разразился горькими рыданиями.
   – Перестань, перестань, – внезапно смягчаясь, заговорил суровый воин. – Женские слезы мне нипочем, но мне тяжело смотреть на плачущего мужчину. Когда ты станешь спокойнее и вежливее, мы еще потолкуем обо всем. Только тише, теперь довольно! Нам несут еду, а я проголодался, как волк.
   И Вульф начал пожирать пищу с жадностью своего тезки – «серого зверя лесов». Со свойственным ему грубым гостеприимством он угощал и своего собеседника.
   – Вот и полегчало! – заметил, наконец, Вульф. – В этом проклятом гнезде только и дела, что есть да спать. Я не могу здесь ни охотиться, ни ловить рыбу. Я ненавижу женщин так же, как и они меня. Впрочем, кроме еды, я, кажется, все ненавижу. Теперь, когда девушки стали играть на флейте и арфе, ни у кого нет охоты слушать настоящую боевую песню. Теперь они опять затянули свою кошачью музыку и кричат все разом, как стая скворцов в туманное утро! Но я знаю, чем заглушить этот писк!
   Вульф запел одну из диких, но прекрасных северных мелодий и едва успел окончить ее, как растворились двери гарема и показалась целая вакхическая группа, привлеченная громким пением сурового старого барда. Орест, увенчанный цветами, с чашей в руке, шел между Пелагией и амалийцем, которые осторожно поддерживали его.
   – Вот мой философ, мой спаситель, мой ангел-хранитель, – лепетал он. – Приведите его в мои объятия, и я украшу его красивую шею индийским жемчугом и золотом варваров.
   – Ради бога, позволь мне уйти, – шепнул Филимон Вульфу, видя, что вся толпа направилась к нему.
   Вульф, сейчас же открыл дверь, и юноша бросился на улицу. Старик сказал ему вдогонку:
   – Навести меня опять как-нибудь, сын мой. Меня одного. Старый воин тебя не обидит.
   В последний раз обернувшись, Филимон увидел, как готы в беспорядке вертелись с девушками по двору, под такт древнего тевтонского вальса. Высоко над ними мелькала фигура Пелагии, приподнятой могучими руками амалийца. Она сорвала венок с рассыпавшихся кудрей и осыпала розами танцующих.
   – И это, быть может, моя сестра!
   Юноша закрыл лицо руками и убежал. Прошло часа четыре. Пировавшие готы крепко спали после веселой оргии. Месяц ярко светил, заливая своим блеском пустой двор, когда из дома вышел Вульф в сопровождении Смида. Первый нес тяжелый кувшин с вином, второй – две чаши.
   – Сюда, товарищ! Мы сядем здесь, посредине двора, чтобы наслаждаться ночной прохладой. – Что, наши дурни все уснули?
   – Все до одного. Как тут хорошо и свежо после душного воздуха комнат… А жаль, что только у немногих головы вроде наших.
   – Теперь слушай, Смид. Никому на свете я никогда не доверяюсь, но думаю, что ты все-таки не изменишь мне! Видел ты вещую деву-альруну?
   – Конечно.
   – Не полагаешь ли ты, что она будет прекрасной женой для достойного мужа?
   – Ну?
   – Почему бы и не для нашего амалийца?
   – Это их дело, а не наше!
   – Но я думаю, она сочтет за честь стать супругой сына Одина? Неужели она разборчивее Плацидии?
   – Она должна удовлетвориться честью, от которой не отказалась даже дочь императора.
   – Удовлетвориться! Адольф ведь только балт, а Амальрих – амалиец чистой крови, сын Одина с обеих сторон!
   – Но Пелагия может помешать!
   – Ее надо устранить.
   – Невозможно!
   – Сегодня утром я бы с тобой согласился, но дело в том, что через неделю все изменится. Молодой монах, который сегодня был у нас, подозревает, и по-моему его предположения правильны, что Пелагия его сестра…
   – Его сестра? Какое же отношение имеет это к нашим делам?
   – Он хочет ее увести, чтобы отдать в монастырь.
   – И ты позволишь ему терзать это бедное существо?
   – Кто мне становится поперек дороги, Смид, того я отбрасываю… Тем хуже для людей, которые мне препятствуют. Старый Вульф никогда не отступал ни перед человеком, ни перед зверем; таким он будет и теперь.
   – Собственно говоря, это будет поделом девчонке! Но Амальрих?
   – Он забудет Пелагию, как только она скроется с глаз.
   – Но говорят, что наместник женится на той девушке?
   – Орест! Эта надменная обезьяна? Нет, вещая девушка не способна на подобную низость.
   – Но он думает об этом. Весь город толкует о его планах. Сперва нам нужно убрать наместника.
   – За чем же дело стало? Не трудно освободить Александрию от этой лишней обузы. Но если мы его устраним, то нам надо занять город, а я не думаю, чтобы у нас хватило рук на такое смелое дело.
   – Стража перейдет на нашу сторону. Я схожу к ней и расспрошу обо всем, если хочешь, хоть завтра. Я бывал в походах с некоторыми из его телохранителей. Но если даже удастся наше дело, викинг Вульф, – ты ведь всегда и везде прав и мы все это знаем, – то какая польза от брака амалийца с Ипатией?
   – Какая польза? – воскликнул Вульф, порывисто бросив чашу на мощеный двор. – Какая польза? Значит, ты просто старый слепой хомяк. Дать ему жену, достойную героя, каким он считался у нас до сих пор, жену, которая будет удерживать его от попоек, приучит к трезвости, превратит безумца в рассудительного человека, ленивца – в храбреца! Она сумеет, в наших интересах, повлиять на местную знать, а когда мы тут утвердимся, то нашу мощь никто и никогда не сломит. Если они вдвоем будут властвовать над Александрией, то через три месяца мы овладеем всей Африкой.
   – А потом?
   – Когда мы все приведем в порядок в Африке, я наберу себе кучку доблестных героев и мы отправимся на юг, к Асгарду. На этот раз я попытал бы счастья со стороны Красного моря. Я хочу узреть Одина лицом к лицу или умереть в поисках его града.
   – Да, – вздыхая, сказал Смид, – я надеюсь, что ты и меня взял бы с собой и не покинул бы нас на полпути. Прекрасно! Я завтра же схожу к солдатам, если только у меня не будет болеть голова.
   – А я переговорю с юношей насчет Пелагии. Выпей за осуществление нашего замысла!
   И старые рубаки пили до зари, пока в темном небе не потухли звезды, а на востоке не загорелся свет.


   Глава XIX
   Евреи против христиан

   Исполнив поручение Арсения, маленький носильщик побежал назад, чтобы разыскать Филимона и его приемного отца. Когда ему не удалось их найти, он пришел домой в страшном волнении, и соседи готовы были думать, что бедняга совсем рехнулся. Только голод и жажда принудили его остаться дома. Во время трапезы, ради успокоения, маленький человечек обратился к любимому своему занятию и стал бить жену. Но две сирийские невольницы Мириам, привлеченные воплями несчастной жертвы, подоспели к ней на помощь и вытолкали его за дверь, предварительно окатив холодной водой.
   Однако это не лишило носильщика его обычного самообладания. Подпрыгивая, точно сорока, Евдемон прогуливался по улице в течение нескольких часов подряд и осыпал прохожих остроумными насмешками. Наконец, после долгого ожидания, он увидел Филимона, стремительно бежавшего домой.
   – Стой! Ко мне! Твоя звезда еще не закатилась! Она зовет тебя!
   – Кто?
   – Старуха Мириам. Будь нем, как могила. Мириам хочет тебя видеть и говорить с тобой. Она отвергла предложение Арсения с такой гордостью, что я удивился. Иди, но будь с ней приветлив, ведь она волшебница. Она может остановить течение светил, она повелевает духами третьего неба!
   Филимон вместе с Евдемоном поспешили домой. Предостережения Ипатии относительно Мириам теперь не тревожили его. Ведь он искал свою сестру!
   – А ты все-таки вернулся, презренный человек? – воскликнула одна из девушек Мириам, когда хозяин и жилец постучались у наружных дверей квартиры еврейки. – С чего это ты вздумал приводить к нам молодых людей в ночную пору?
   – Молчите, девушки! Я привел сюда молодого философа по личному приказанию вашей госпожи.
   – Так пусть он подождет в передней; у моей повелительницы теперь другой посетитель.
   Между тем Мириам с жестокой усмешкой слушала речи молодого загорелого еврея.
   – Я знал, мать Израиля, что все зависит от моей быстроты, и потому скакал день и ночь из Остии в Тарент. Но так как лошадь моего врага была лучше, то я подкупил раба и он искалечил ей ногу. На следующий день мне удалось опередить его на целый перегон. Но ночью филистимлянин меня снова настиг. Ему покровительствовали злые духи, и моя душа изнывала от горести.
   – Дальше, дальше!
   – Я вспомнил Екуда и Иова, когда его преследовал Азагель, и сообразил, что закон мне разрешает. Мы были одни, и я убил его…
   – А потом?
   – Из Тарента я отплыл на галере, нанятой у морских разбойников. На полпути нас нагнала другая галера. Я узнал в ней александрийское судно, и капитан его сообщил мне, что она направляется в Брундузиум с письмами от Ореста.
   – Ну?
   – Переговорив с атаманом разбойников, я предложил ему, из своих собственных средств, двести золотых под условием, что они будут ему выплачены за мой счет раввином Иезекиилем, который живет в Пелузиуме, у Морских ворот. Посовещавшись, пираты решили потопить судно.
   – И им это удалось?
   – Конечно, иначе меня бы тут не было. Бог предал их в наши руки, и они погибли, как фараон со своим войском.
   – Да постигнет такая же участь всех врагов нашего народа! – воскликнула Мириам. – Значит теперь, по твоему мнению, новые вести не могут достигнуть Александрии раньше десяти дней?
   – Совершенно невозможно! Так уверял меня капитан, ибо с юга надвигался ураган.
   – Хорошо. Вот возьми эти письма к верховному раввину и передай ему вместе с благословением матери Израиля. Ты оказался достойным сыном своего народа и сойдешь в могилу в глубокой старости, щедро осыпанный почестями.
   Еврей повернулся и ушел, считая себя счастливейшим из смертных во всем Египте.
   Он прошел через переднюю, посмотрел на девушек и искоса взглянул на Филимона. Филимона сейчас же провели к Мириам.
   Старуха лежала на диване, свернувшись, как змея, и торопливо записывала что-то на табличках, лежавших у нее на коленях. Возле нее, на подушке, сверкали великолепные драгоценные камни, которыми она забавлялась, как ребенок игрушками. Вдоль стен стояли шкафы и сундуки с фантастической восточной резьбой; расписанные свитки пергамента громоздились в углу, а с потолка спускалась лампа причудливой формы и тусклыми лучами освещала все предметы.
   Старуха заговорила, наконец, резким, пронзительным голосом:
   – Что скажешь, мой прекрасный юноша, на что тебе понадобилась старая гонимая еврейка?
   Филимон сообщил ей причину своего посещения. Старуха слушала, не спуская с него пронизывающего взора, а затем медленно возразила:
   – А что, если ты в самом деле раб?
   – Я – раб? Неужели это правда?
   – Без сомнения. Арсений сказал правду. Я сама видела, как пятнадцать лет тому назад он купил тебя в Равенне. Одновременно с ним я купила твою сестру. Теперь ей двадцать два года. Ты казался моложе ее года на четыре.
   – О боже! И ты знаешь мою сестру? Это Пелагия?
   – Ты был хорошенький мальчик, – продолжала колдунья, словно не расслышав вопроса юноши. – Я бы сама купила тебя, если бы могла предвидеть, что ты станешь таким красивым и умным. Готы собирались в поход, и Арсений заплатил за тебя только восемнадцать или двадцать золотых. Я старею и, кажется, начинаю забывать многое. А ведь мне пришлось бы воспитывать тебя на свой счет, да и сестра твоя обошлась очень дорого. Громадные суммы истратила я на нее! Однако она стоит затраченных на нее денег, это милое создание!
   – И ты знаешь, где она? О, скажи мне, скажи! Я готов служить тебе, если ты поможешь мне разыскать ее…
   – Вот как! А если я тебя к ней приведу? А если это окажется сама Пелагия, – что тогда? Она теперь богата и счастлива. Можешь ли ты сделать ее еще богаче и счастливее?
   – И ты еще спрашиваешь! Я должен, я хочу вырвать ее из того круга, в котором она находится. Спасти от порока, которому она предается!
   – Ах, вот оно что, почтеннейший монах! Я ожидала чего-нибудь в этом роде… Я не обещаю тебе, что ты ее увидишь, но и не помешаю свиданию; я не утверждаю, что это Пелагия, но и не отрицаю этого. Знай, теперь ты в моей власти. Не гневайся, красавчик. Я могу выдать тебя Арсению, в качестве его раба, как только мне вздумается. Мне стоит сказать одно слово Оресту, и ты очутишься в оковах, как беглый невольник.
   – Я убегу…
   – Убежишь от меня! – Она засмеялась и указала пальцем на терафима [32 - Терафим – домашнее божество у аравийцев, дававшее ответы на вопросы о будущем.].– Если ты скроешься от меня за горами Каф или схоронишь себя на дне океана, по моему велению эти мертвые уста заговорят и откроют мне твое местонахождение, а демоны, по единому слову моему, принесут тебя ко мне на своих крыльях. Убежать от меня!.. Слушайся лучше меня, и ты увидишь свою сестру.
   Филимон покорился, дрожа от страха. Отуманенный властным взором старухи и ее ужасными словами, невольно внушавшими доверие, юноша прошептал:
   – Я буду тебе повиноваться, только… только…
   – Только ты еще совсем не мужчина, а по-прежнему монах, так? Мне нужно это знать, прежде чем содействовать твоим планам, мой прекрасный юноша. Монах ты или мужчина?
   – Думаю, что я все-таки мужчина.
   – Не могу согласиться. Если бы ты был настоящим мужчиной, то давно увивался бы вокруг какой-нибудь языческой женщины, как делают это все.
   – Мне? Мне увиваться? Ухаживать?
   – Да! Тебе! – повторила Мириам, грубо передразнивая смущенного юношу. – Да, ты должен ухаживать за ней, потому что ты самый красивый мужчина в Александрии, а она – самая тщеславная женщина города. В этом заключается твоя сила и превосходство, и ты можешь вить из нее веревки и заставить ее пасть к твоим ногам. Все это свершится, как только ты откроешь глаза и поймешь, что ты красивый мужчина.
   Филимон вспыхнул. Сладостная отрава проникла в его кровь, и томительное, неведомое чувство загорелось огнем в его венах. Мириам видела, что произвела на него впечатление.
   – Ну, не пугайся новой науки! Скажу тебе поистине, что ты понравился мне с первого мгновения, как только я встретила тебя. Я расспрашивала о тебе своих демонов, и они мне дали ответ. И какой ответ! Я тебе сообщу его со временем. Оттого-то бедная, старая, мягкосердечная еврейка начала бросать на ветер свои деньги. Знаешь ли ты, от кого ты получал каждый месяц таинственный золотой?
   Филимон оцепенел от изумления, а Мириам разразилась громким хохотом.
   – Готова побиться об заклад, ты воображал, что этот золотой является даром прекрасной греческой женщины и ни разу не подумал о бедной, старой еврейке. Не так ли, глупое, тщеславное дитя?
   – Неужели это ты? Значит, тебе должен я выразить свою признательность за такое редкое великодушие? – пробормотал Филимон.
   – Мне вовсе не нужно твоей признательности. Я требую одного только: повиновения. Знай, я всегда могу доказать твой долг и потребовать обратно свои деньги, как только захочу. Но не тревожься, я не буду так жестока по отношению к тебе, не буду потому, что ты и так в моей власти. Я умею расточать свои дары ради счастья молодежи, и, следовательно, тебе нечего страшиться принимать помощь от доброй старой женщины. Итак, ты вчера спас жизнь Оресту.
   – Как ты узнала об этом?
   – Я? Я все знаю. Теперь ты должен поступить на службу к Оресту. Что такое? Тебе это как будто неприятно? Разве ты не знаешь, что он к тебе расположен? Он сделает тебя своим секретарем, а со временем, если ты сумеешь воспользоваться своим счастьем, ты сможешь занять даже более высокий пост.
   Пораженный, Филимон, наконец, вымолвил:
   – Быть слугой этого человека! На что мне почести, которыми он может меня осыпать? Зачем ты меня так терзаешь? У меня только одно желание: увидеть свою сестру!
   – Ты гораздо скорее найдешь сестру, если будешь служить при дворе в качестве высокопоставленного сановника. Что возможно для сановника, то недостижимо для монаха. Но я тебе не верю. Это не твое единственное желание. А разве тебе не хотелось бы видеть прекрасную Ипатию?
   – Мне? Как же мне ее не видеть? Ведь я ее ученик!
   – Ну, недолго еще будут у нее ученики, дитя мое. Если в будущем ты пожелаешь упиваться ее мудростью, – да послужит она тебе на пользу, – то тебе придется пристроиться поближе к дворцу Ореста. Ага, ты удивлен… поражен! Теперь мне удалось, кажется, убедить тебя. Возьми-ка эти письма; завтра поутру, в третьем часу, ступай во дворец Ореста и спроси его секретаря, халдея Езана. Заяви смело, что принес важные государственные вести и следуй за твоей звездой. Она много лучезарнее, чем ты предполагаешь. Ступай! Повинуйся мне, или ты никогда не увидишь своей сестры.
   Филимон чувствовал себя связанным по рукам и по ногам. «Но, кто знает, – думал он, – может быть, эта странная женщина сделает для него весьма многое». Он взял письма и удалился в свою каморку.
   – И ты воображаешь, что получишь ее, свою сестру! – с злобным смехом прошептала Мириам вослед ушедшему юноше. – Нет, почтеннейший монах! Пусть она лучше умрет! Иди только следом за моей приманкой! Теперь ты в моей власти, да и Орест попал в мои руки… Завтра, я думаю, надо покончить дело с новым займом. Правда я ни гроша не получу обратно, но власть… Вот что важно! Подождем, пока Орест сделается императором на юге, а он будет им, хотя бы мне пришлось заложить все драгоценности Рафаэля. Он женится на гречанке – это тоже несомненно. Она его ненавидит. Тем лучше, тем действеннее моя месть! Она любит монаха, это я прочла в ее глазах тогда еще, в саду. Тем лучше для меня! Филимон добровольно последует по пятам Ореста, чтобы оставаться возле нее, жалкий безумец! Он будет секретарем или камердинером. На это, как и на все прочее, у него хватит разума. Таким образом, Орест и Филимон изобразят из себя клещи, которыми я извлеку из этой греческой Иезавели все, что мне нужно. И тогда, тогда – черный агат!
   При этих словах Мириам сняла с груди сломанный талисман, совершенно сходный с тем, которого она так страстно добивалась. Она долго смотрела на него, целовала, орошала слезами, обращалась к нему с речью и, прижимая к груди, как мать ребенка, бормотала отрывки старинных колыбельных песен. Мало-помалу злобное выражение ее лица прояснялось и становилось возвышенным.
   Мириам не подозревала, что в это самое время в частном покое Кирилла находился загорелый, грубоватый монах, которому в знак особого благоволения было разрешено осушить кубок доброго вина в присутствии самого патриарха и Арсения, с жадностью внимавших следующему рассказу.
   – Узнав, что евреи наняли судно пиратов, я отправился к капитану и упросил его дать мне место гребца. Из всего слышанного я заключил, что евреи спешат доставить в Александрию весть о поражении Гераклиана. Я чуть не умер, так мне было нехорошо: тошнота, головная боль… Я не мог ничего есть. Но я не унывал, поддерживаемый мыслью, что тружусь и страдаю ради великой христианской церкви!
   – А какой награды требуешь ты за исправную службу? – спросил Кирилл.
   – С меня вполне достаточно сознания, что я действительно был полезен. Но если святой патриарх хочет наградить меня свыше моих заслуг, то старая христианка, мать моя во плоти…
   – Хорошо, хорошо. Приходи завтра и приведи ее с собой, я позабочусь о ней. Может быть, я тебя сделаю со временем городским диаконом, когда Петр получит повышение.
   Монах поцеловал руку архипастыря и удалился. С сияющим от радости лицом Кирилл повернулся к Арсению.
   – Итак, мы победили язычников! – весело воскликнул он, а затем, переходя в обычный сдержанный тон духовного лица, медленно добавил:
   – Как посоветуешь ты, отец мой, воспользоваться преимуществом, дарованным нам милостью Всевышнего?
   Арсений молчал.
   – Я почти уже решил, – продолжал Кирилл, – огласить эту новость сегодня вечером, во время проповеди.
   Арсений покачал головой.
   – Почему же нет? Почему же нет? – горячо заметил Кирилл.
   – Лучше подождать, пока это не разгласится иным путем. Сокрытое знание – все равно, что нерастраченные силы. Пусть Орест сам себя погубит, если он действительно затевает восстание. Ты заговоришь потом, когда захочешь разрушить его вавилонскую башню.
   – Ты думаешь, он еще не знает о поражении Гераклиана?
   – Если он и знает, то, без сомнения, будет скрывать эту весть от народа.
   – Прекрасно! Существование христианской церкви в Александрии зависит от этой борьбы, и необходима крайняя осмотрительность. Какое счастье, что я пользуюсь твоими советами!
   После бессонной ночи и освежающего купанья в общественных банях Филимон отправился во дворец наместника, чтобы исполнить данное поручение.
   Орест, изумлявший за последнее время все александрийское общество своей необычайной деловитостью, был уже в соседней с дворцом базилике. Юношу проводил туда один из телохранителей и оставил его посреди огромной комнаты, которая была роскошно изукрашена фресками и разноцветным мрамором.
   Миновав толпу озабоченных просителей и истцов, Филимон направился в противоположный конец залы, где стоял пустой трон наместника. Пройдя еще два покоя, он очутился в боковой комнате, где увидел дородного халдейского евнуха с бледным лицом и маленькими свиными глазками. Писец взял письмо из рук Филимона, развернул его с торжественной медлительностью, но затем, почти подпрыгнув от изумления, бросился из комнаты, оставив юношу в совершенном недоумении. Писец вернулся через полчаса, крайне оживленный и радостный.
   – Юноша, твоя звезда восходит! Ты счастливый вестник радостных событий. Высокородный префект хочет тебя видеть!
   Евнух и Филимон вместе вышли из комнаты. В другом покое, двери которого охранялись вооруженной стражей, тревожно расхаживал Орест. Он был сильно возбужден; на лице его еще виднелись следы ночного кутежа, и он часто прихлебывал какой-то напиток из стоявшего на столе кубка.
   – А-а, не кто иной, как мой спаситель! Юноша, я хочу осчастливить тебя. Мириам говорит, что ты хочешь поступить ко мне на службу.
   Не зная, как ответить, Филимон молча поклонился.
   – А-а, недурно кланяешься, только не по-придворному. Но ты, секретарь, скоро обучишь его, не правда ли? Ну, теперь за дела. Подай мне приказы для подписей и для наложения печати. Начальнику гарнизона…
   – Вот он, высокородный префект!
   – Начальнику хлебного рынка. Сколько судов с пшеницей велел ты разгрузить?
   – Два, мой повелитель.
   – Хорошо. Теперь приказы тюремщикам по поводу гладиаторов.
   – Здесь, высокородный префект!
   – Письмо Ипатии. Нет, мою возлюбленную невесту я удостою личным посещением. Клянусь жизнью, какая масса работы для человека с отчаянной головной болью!
   «Моя возлюбленная невеста!» Эти слова поразили Филимона. Но в это мгновение наместник произнес другое, еще более дорогое для юноши имя.
   – А теперь относительно Пелагии. Мы все-таки можем попытаться…
   – Боюсь, что высокородный префект оскорбит гота.
   – Да будет проклят этот гот! Я предоставляю ему свободу выбора между всеми красавицами Александрии и сделаю его наместником Пентеполиса, если ему этого желательно. Публика жаждет зрелищ, а никто, кроме Пелагии, не может танцевать Венеру Анадиомену! [33 - Анадиомена — родившаяся из пены морской.]
   Вся кровь Филимона хлынула к сердцу, а затем бросилась в голову. Он едва владел собой от охватившего его отвращения и стыда.
   – Народ обезумеет от восторга, когда опять увидит ее на подмостках. Эти твари и не догадываются, что я заботился о них, хотя был пьян, как Силен.
   – Высокородный префект живет лишь для блага своих рабов!
   – Слушай, юноша! Это письмо нужно доставить Пелагии. Что? Почему ты не берешь послания из моих рук?
   – Пелагии? – пробормотал юноша. – Она будет выступать в театре? Публично? Будет играть Венеру Анадиомену?
   – Да что это! Кажется, ты оглох! Верно, ты тоже был пьян прошлую ночь?
   – Она моя сестра…
   – Ну, так что же из этого? Впрочем, я не верю тебе, мужик!..
   Мгновенно сообразив в чем дело, Орест позвал телохранителей.
   Дверь растворилась, и появилась стража.
   – Этот парень хочет изобразить из себя шута. Сделайте его безвредным на несколько дней, но не причиняйте ему зла. Вчера он спас мне жизнь в то время, когда все вы, негодяи, разбежались.
   Солдаты молча окружили юношу и повели его в караульню через сводчатый проход. Тут они стали осыпать его насмешками и издеваться над ним, желая отмстить за его вчерашнюю отвагу. Надев на Филимона тяжелые оковы, солдаты отвели пленника в тюрьму и наглухо заперли двери. Несчастный юноша остался один.


   Глава XX
   Улыбка в настоящем ради победы в будущем

   – Подумай только, прекрасная Ипатия, что я перенес, когда в меня бросили камень и несколько сотен негодяев устремились на меня, точно дикие звери. Еще минут десять – и они разорвали бы меня на части. Как бы ты поступила в данном случае?
   – Я дала бы себя растерзать на куски и умерла бы, оставаясь верной своим убеждениям.
   – Не знаю, так ли ты будешь рассуждать перед лицом смерти?
   – Но разве можно человеку бояться смерти?
   – Ну, если не самой смерти, то минуты агонии, которая, по крайней мере при подобных условиях, должна быть весьма неприятна. Если наш идеал, великий Юлиан, признавал необходимость некоторого лицемерия, то почему и мне не следовать его примеру? Смотри на меня, как на существо, стоящее неизмеримо ниже тебя, но поверь: достигнув власти, я докажу свою любовь к богам.
   Эта беседа происходила между Ипатией и Орестом час спустя после ареста Филимона.
   Ипатия устремила на наместника спокойный, проницательный взор, в котором сквозили и боязнь и пренебрежение.
   – Объяснит ли мне высокородный префект, что вызвало эту внезапную перемену настроений? В продолжение четырех месяцев ты забывал о своем предложении.
   Она не хотела в этом сознаться, но была бы безгранично счастлива, если бы и теперь он не вспомнил о нем.
   – Сегодня утром я получил вести и спешу сообщить их тебе в доказательство моего уважения. Я позабочусь, чтобы вся Александрия узнала о них сегодня же до заката солнца: Гераклиан победил.
   – Победил? – воскликнула Ипатия, вспрыгивая с места.
   – Победил и совершенно уничтожил императорскую армию под Остией. Так сообщил посланный, которому я вполне доверяю. Но если бы это известие и оказалось ложным, я сумею предупредить распространение противоположных слухов. Ты колеблешься? Разве ты не согласна с тем, что наше торжество обеспечено, если такой слух хоть с неделю продержится в народе.
   – Как так?
   – Я уже переговорил со всеми сановниками Александрии; все они оказались весьма благоразумными и обещали мне свою поддержку, конечно, в зависимости от успехов Гераклиана. Кому не надоел византийский двор, управляемый священниками? Да и весь гарнизон на моей стороне, точно так же, как и войска, стоящие вверх по Нилу. Ты полагала, что я бездействовал в течение четырех месяцев, но разве ты забыла, какая награда обещана мне в будущем? Ты сама моя награда! Возможно ли быть нерадивым в виду подобной цели?
   Ипатия вздрогнула, но промолчала. Орест продолжал:
   – Я велел разгрузить несколько судов пшеницы, хотя презренные монахи из Тавенны меня чуть было не предупредили, – они собирались подкупить бедняков, даром раздавая им зерно. Мне пришлось подкупить диаконов, приобрести запасы, уже прибывшие сюда, и распродавать их теперь по мелочам, как свою личную собственность. Теперь я совсем не боюсь влияния Кирилла. К счастью, он очень много потерял во мнении богатых и образованных людей благодаря изгнанию евреев. Что касается до преданной ему толпы, то боги, – тут нет монахов и я могу возблагодарить истинных виновников этой счастливой случайности! – как раз вовремя ниспослали нам дар, который приведет толпу в желанное для нас прекрасное настроение духа.
   – Что это за дар?
   – Белый слон.
   – Белый слон?
   – Да, настоящий, живой белый слон, каких уже лет сто не видывали в Александрии. Вместе с двумя ручными тиграми он был отправлен в подарок в Византию от какого-то мелкого восточного властителя. Я взял на себя смелость задержать этих зверей, и после веских доводов с моей стороны слон и тигры очутились в нашем полном распоряжении.
   – Но как же ты намерен распорядиться ими?
   – Дорогая повелительница, ты сама понимаешь, чем можно привлечь сердца черни. Зрелища! Зрелища! Что ты скажешь, если на этих же днях мы возвестим, что будет дано зрелище, какого еще не видывало нынешнее поколение? Мы будем сидеть рядом: я – как благодетель народа, ты – как временная представительница весталок былых времен. В тот момент, когда толпа будет вне себя от восторга, один из моих преданных друзей, согласно полученным предписаниям, воскликнет: «Да здравствует цезарь Орест!» Другой напомнит о победе Гераклиана. Третий соединит твое имя с моим. Народ начнет ликовать. Далее выступит какой-нибудь Марк Антоний, чтобы приветствовать меня в качестве императора, августа, словом, чего угодно. Крики возрастают; я отклоняю оказанную мне великую честь со скромностью, достойной самого Юлия Цезаря. Затем я приподнимаюсь и в прочувствованной речи упоминаю о будущей независимости южного материка, о соединении Африки и Египта, когда империя будет распадаться не на восточную и западную, а на северную и южную. Крики неистового одобрения, – уплачено по две драхмы на голову, – потрясают воздух. И вот, переворот совершен.
   – Но, – заметила Ипатия, стараясь скрыть свое презрение и недовольство, – какое же это имеет отношение к делу богов?
   – Ну да… Если ты сочтешь, что народ достаточно подготовлен, то можешь встать и, в свою очередь, обратиться с речью к толпе. Ты можешь заранее подготовить известную группу слушателей. Скажи, что только вследствие галилейского суеверия народ был лишен зрелищ, составлявших некогда гордость империи… Что же касается настоящего зрелища, то вместе с даровой раздачей зерна оно является существенной частью моего замысла. Что ты думаешь, если я устрою, например, небольшое состязание гладиаторов? Закон их воспрещает, но…
   – Да, запрещает, благодарение богам!
   – Моя дорогая повелительница, не советую тебе выражать такое мнение в публичном месте, так как Кирилл, с свойственной ему наглостью, не забудет подчеркнуть, что игры гладиаторов отменены христианскими епископами и императорами.
   Ипатия смутилась и замолчала. Могла ли она возражать? Не был ли он действительно прав? Не опирался ли он на факты и опыт?
   – Хорошо, пусть будут зрелища, если это необходимо, но все-таки гладиаторов я не потерплю! Почему не устроить вместо этого травлю диких зверей? Это тоже ужасно, но все-таки менее бесчеловечно, чем первое. Разумеется, ты можешь принять меры, чтобы люди не пострадали.
   – Но это будет роза без аромата! Без опасности, без кровопролития зрелище утрачивает всякое обаяние. Вообще дикие звери теперь слишком дороги, и если мои теперешние экземпляры будут уничтожены, я не смогу заменить их новыми. Почему не воспользоваться людьми, которые ничего не стоят, например пленниками? Недавно из пустыни прибыли ливийские пленные. Их что-то около пятидесяти или шестидесяти человек. Почему бы не заставить их сражаться с таким же числом солдат? Это мятежники, захваченные во время восстания.
   – Значит, они все равно приговорены к смерти? – спросила Ипатия, как бы желая оправдаться в собственных глазах.
   – Совершенно верно. Итак, этот вопрос решен… Перейдем теперь к более игривому, привлекательному роду представлений.
   – Ты забываешь, что я сделаюсь верховной жрицей Афины, как только достигну власти. А до тех пор я считаю своим долгом держаться предписаний Юлиана. Я вполне сочувствую отвращению галилеян к театру и в будущем надеюсь последовать их примеру. Необходимо заботиться о вдовах и сиротах.
   – Мне и в голову не приходило усомниться в мудрости великого человека. Но позволь мне заметить, что ввиду настоящего состояния империи я вправе сказать: он заблуждался. Ему следовало бы ограничиться только соблюдением собственной чистоты, так как никакие его усилия не могли поднять общественную нравственность.
   – Да, правда, – вымолвила Ипатия, невольно подчиняясь лукавому влиянию Ореста. – Так восстановим же былое великолепие греческой драмы, поставим трилогию Эсхила или Софокла.
   – Это будет слишком скучно, дорогая повелительница. «Эвмениды» или «Филоктет», конечно, были бы вполне пригодны, в особенности если бы можно было подвергнуть героя настоящей пытке, чтоб его вопли сильнее подействовали на зрителей.
   – Но это отвратительно!
   – Хотя необходимо, как многие неприятные, даже отвратительные вещи.
   – Пожалуй, трагедия «Орест» окажется наиболее подходящей в данном случае, – тихо проговорила Ипатия.
   – Бесподобно, божественно! О, если бы благодарное потомство стало превозносить в моем лице человека, который вдохнул новую жизнь в забытые великие произведения Эсхила, возродив их на греческой сцене! Но не находишь ли ты, – продолжал искуситель, – что эти старинные трагедии внушают слишком мрачное понятие о богах, которым мы вновь готовимся поклоняться? История рода Атрея, при всех своих красотах, право, не занимательнее проповедей Кирилла о Страшном суде и геенне, ожидающей несчастных богачей.
   – Но неужели мы должны унижаться, чтобы угождать грубым вкусам черни?
   – Нисколько! Лично мне эти хлопоты так же неприятны, как и нашему Юлиану, если он когда-либо бывал в моем положении! Но, дорогая повелительница, – «хлеба и зрелищ!». Нужно привести чернь в восторженное настроение духа, а достигнуть этого можно только одним путем: возбуждениями всякого рода.
   – Привести толпу в хорошее настроение духа? Возбуждать? Мне бы хотелось исправить и очистить народ, подготовить его к служению божеству.
   – Моя дорогая, возлюбленная невеста! Ты не можешь требовать, чтобы чернь так быстро оценила твои добрые намерения. Ты слишком мудра, слишком чиста, величава и дальновидна, чтобы быть понятой народом. Тебе необходимо пользоваться властью и не просить, но приказывать и принуждать. Сам Юлиан признавал неизбежность насилия и, если бы он прожил еще семь лет, то, конечно, признал бы неизбежность преследований и гонений.
   – Да отвратят боги такую неизбежность!
   – Единственный способ избежать ее состоит, поверь мне, в поощрении страстей народа. Его нужно уметь обольщать ради его же собственного блага.
   – Ты прав, – со вздохом заметила Ипатия, – поступай по своему усмотрению.
   – Ну, перейдем же к вопросу о комических представлениях. В чем они будут заключаться?
   – В чем хочешь, с одним только условием, чтобы они не были оскорбительны для взора и слуха добродетельных женщин. Я не изобретательна по части глупостей.
   – Почему бы нам не устроить празднество в честь какого-либо божества? Это был бы лучший способ изъявить свою преданность богам. Кого же нам избрать?
   – Палладу, если она не окажется слишком возвышенной и целомудренной для твоих александрийцев.
   – А почему не попытать счастья с презираемой, отвергнутой тобой Афродитой? Предположим, что устраивается празднество в ее честь. Оно может закончиться танцем Венеры Анадиомены. Этот миф необычайно привлекателен.
   – Как миф – да, но на сцене, в действительности…
   – Этот христианский город издавна привык к подобным зрелищам, и могу тебя уверить, что его нравственность от этого нисколько не пострадает.
   Ипатия покраснела.
   – В таком случае не рассчитывай на мое присутствие.
   – Ты отказываешься показаться в театре? Нет, нет, ни за что! Эти добрые люди так высоко ставят твою особу, что тебе, дорогая повелительница, невозможно оставаться в стороне. Представь себе торжество Афродиты! Она входит, ей предшествуют дикие, закованные в цепи животные, которых ведут амуры. Тут же идет белый слон со многими другими животными. Какой простор для пластического искусства! Ты можешь изобрести различные сочетания цветов и живописные группы в строго древнем стиле какой-либо драмы Софокла.
   – Но где же будут представления?
   – Конечно, в театре.
   – Но успеют ли зрители пройти из амфитеатра после того…
   – Из амфитеатра? Ливийцы будут биться с солдатами в самом театре.
   – Бой в театре, посвященном Дионису!
   – Дорогая повелительница, я должен был сообразить, что это нарушает все законы драмы.
   – И даже хуже! Кровопролитие оскорбляет божество и оскверняет его алтари.
   – Моя прекрасная фанатичка, припомни, что в моем настоящем безысходном положении я вправе воспользоваться жертвенником Диониса, который я спас. Но я приму меры, чтобы святость алтаря не пострадала, и бой будет происходить только на сцене. Что касается следующей пантомимы, то Дионис, наверное, охотно предоставит свой жертвенник для апофеоза возлюбленной, если ты только одобришь мой план празднества Афродиты.
   Девушка поняла, что хитрый льстец отрезал ей всякое отступление.
   – Скажи, пожалуйста, кто будет играть роль Венеры Анадиомены, покрывающую позором и меня и тебя?
   – О, это будет главная приманка всего представления! Милостью богов я заручился обещанием… Отгадай чьим?
   – Какое мне до этого дело и откуда я могу это знать? – с негодованием возразила Ипатия, помнившая только одно ненавистное имя.
   – От самой Пелагии.
   Девушка гневно выпрямилась.
   – Нет, этого я не могу выносить! Ты настойчиво требуешь от меня исполнения обещания, которое я тебе дала только при известных условиях. Вчера ты публично назвал себя христианином, а сегодня смешишь меня уверениями, что дней через десять восстановишь культ богов, от которых отрекся. Помимо меня ты решил все вопросы, по которым ты якобы ожидал от меня помощи и совета. Ты приказал мне занять место в театре в качестве приманки, игрушки и жертвы, чтобы краснеть перед зрелищем, равно возмутительным для богов и людей! И в заключение ты требуешь от меня еще худшего. Ты хочешь, чтобы я присутствовала при новых успехах женщины, издевающейся над моими поучениями, обольщающей моих учеников, оскорбляющей меня в моей собственной аудитории. В течение последних четырех лет она далеко превзошла Кирилла по части искоренения добродетели и мудрости. О, возлюбленные боги! Когда же кончатся муки, ниспосланные вами вашей жрице, отстаивающей нетленную славу олимпийцев перед лицом извращенного поколения?
   Несмотря на присущую Ипатии гордость и на присутствие Ореста, слезы показались на глазах девушки. Голос ее дрожал.
   Орест смутился от этой вспышки благородного негодования, но при последних словах Ипатии, произнесенных более грустным и мягким тоном, он взглянул на нее с мольбой. Он думал в это мгновение:
   «Она безумная фанатичка! Но она удивительно хороша, и я должен обладать ею!»
   – Ах, дорогая, несравненная Ипатия! Что я натворил, я безрассудный глупец! Я оскорбил тебя и погубил дело богов, для которых наравне с тобой готов пожертвовать всем и всеми!
   – Погубил дело богов? – переспросила Ипатия с удивлением.
   – Я понял смысл твоих слов. Ты решила бросить меня, несчастного, а следовательно, лишаешь меня своей помощи и поддержки.
   – Всемогущие боги не нуждаются в людской помощи!
   – Пусть так! Но почему же не Ипатия, а Кирилл повелевает народными массами Александрии? Только потому, что он и его приверженцы борются и страдают за своего Бога. И почему забыты старые боги, моя прекрасная учительница? А ведь они действительно забыты!
   Ипатия дрожала, как в лихорадке. Орест продолжал кротким заискивающим голосом:
   – Я не ожидаю ответа на свой вопрос, я молю только о прощении. Я не знаю, в чем заключается мой проступок, но с меня достаточно сознания моей виновности.
   Ипатия покраснела и отвернулась, встретив взор Ореста, устремленный на нее с искренним восторгом. Она была женщиной и фанатичкой в одно и то же время. Она должна сделаться императрицей! Голос Ореста был так благозвучен, его движения отличались таким изяществом! Ей стало жаль его.
   – А Пелагия? – спросила она, наконец, овладев собой.
   – Я жалею, что встретился с ней. Но, право, я был уверен, что ты одобришь мой образ действий.
   – Я? Почему же?
   – Подумай только, ты можешь навеки освободиться от докучливой женщины, если ты согласишься на это представление.
   – Как так?
   – Ее вторичное появление на подмостках выставит ее в весьма непривлекательном свете перед мелочными александрийцами, охотниками до скандалов и сплетен. Впоследствии она вряд ли дерзнет называться подругой героя, происходящего от богов, или навязывать свое присутствие Ипатии, как будто она дочь какого-то консула.
   Искушение было так соблазнительно, а искуситель был так вкрадчив и изворотлив, что Ипатия прекратила спор.
   – Если это необходимо, делай… Я уйду к себе и начну писать оду. Впрочем, избавь меня от всякого общения с этой женщиной, самое имя которой мне стыдно произносить… Свое произведение я пришлю тебе, и пусть она придумывает танцы, какие ей вздумается. Я не буду руководиться ни ее вкусом, ни ее способностями.
   – А я, – заговорил Орест, с горячей признательностью, – тоже ухожу, чтобы заняться приготовлениями. Прощай, царица мудрости! Твоя философия особенно привлекательна, когда она умеет примирять отвлеченную красоту с практическими требованиями современного вкуса.
   Орест откланялся, а Ипатия, несмотря на тягостное настроение, начала работать над одой.
   Между тем в политической жизни города все шло своим порядком. На всех общественных зданиях красовались объявления с известием о победе Гераклиана, и по разговорам в толпе было ясно видно, что ей все равно, кто властвует в Риме или даже в Византии.
   Друзья Ореста не упускали случая появляться то тут, то там, намекая, что недурно было бы сохранить подать в собственном кармане и не отсылать ее в Рим, слишком много тратящий на содержание армии. Александрия была некогда главным городом независимого государства. Почему бы не вернуть ей прежнее значение?
   В это же время началась даровая раздача зерна. Давали много; распространились слухи о всеобщем помиловании заключенных, а так как почти всякий преступник имеет родных и друзей, считающих его мучеником, то большинство партий сочувственно относилось к новым веяниям.
   Мыльный пузырь, ловко пущенный Орестом, вздувался, увеличивался в объеме и переливался всеми цветами радуги, в то время как Ипатия в мучительной тоске сидела дома, работая над одой в честь Венеры Урании. Орест почти ежедневно навещал девушку-философа и надоедал ей своим присутствием.
   Через несколько дней после казни Аммония наместник получил от одного из своих телохранителей известие, что труп распятого вместе с крестом, к которому он был пригвожден, исчез без следа. Толпа нитрийских монахов похитила труп казненного на глазах у испуганной стражи. Конечно, Орест угадал, как это случилось: его солдаты были подкуплены и допустили кражу. Не прошло и суток после похищения трупа, как на улицах Александрии появилась духовная процессия, к которой присоединились и городской сброд, и набожные христиане Александрии. Толпы монахов из Нитрии, священники, диаконы, архидиаконы и сам Кирилл в полном облачении – все они окружали богато изукрашенные носилки, на которых лежал похищенный труп Аммония, причем проколотые гвоздями руки и ноги страстотерпца были обнажены, дабы произвести большее впечатление.
   Мимо окон дворца Ореста, вдоль набережных и почти до ступеней Цезареума бесконечной вереницей тянулась эта процессия. Через полчаса один из служителей, едва переводя дыхание, доложил злополучному властелину города, что жертва его жестокости покоится на парадном катафалке посреди церкви и что мученик причислен к лику святых. Теперь погибшего именовали не Аммонием, а «Томазием Несравненным», и его великие добродетели и героическую смерть Кирилл описал в пространной проповеди.
   Что было делать наместнику? Конечно, он мог послать в церковь отряд солдат с приказанием взять тело казненного, но станут ли солдаты повиноваться? Орест решился снести обиду и целый час проклинал всех святых и мучеников, христиан и язычников. Затем он начал писать подробный отчет о случившемся, сообщая все тому самому византийскому двору, против которого готовился восстать. Он не сомневался, конечно, что в тот же день в Византию будет отправлено другое послание – от самого Кирилла, иначе объясняющее происшедшее.


   Глава XXI
   Воинственный епископ

   В небольшой, бедно обставленной комнате сельского дома, выстроенного наподобие крепости, сидел Синезий, епископ Киренейский. На столе возле него стоял кубок с вином, к которому он, очевидно, еще не прикасался. Медленно и грустно дописывал он что-то при тусклом свете лампы, а затем закрыл лицо руками, орошая рукопись слезами. В это время вошел послушник, доложивший, что Рафаэль Эбн-Эзра желает его видеть. Синезий встал и с удивлением и тревогой направился к двери.
   – Нет, попроси его лучше сюда. Я не в силах входить по вечерам в те опустелые, заброшенные комнаты.
   Синезий, стоя, ожидал своего гостя. Когда Рафаэль вошел, епископ схватил его за обе руки и хотел говорить, но голос его прервался.
   – Ничего не рассказывай мне теперь, – произнес Рафаэль, усаживая его на пустое кресло. – Я все знаю.
   – Ты все знаешь? Неужели же ты так мало похож на остальное человечество, что все-таки пришел навестить покинутого и обездоленного старика?
   – О, не хвали меня! Я такой же, как все. Я ведь пришел с эгоистическими целями, надеясь получить от тебя утешение. Но я был бы безгранично счастлив, если бы Бог помог мне успокоить тебя. Слуги мне все рассказали.
   – И все-таки ты захотел меня видеть! Разве я в состоянии поддержать тебя? Нет, я никому больше не нужен! Я одинок и бесполезен, каким родился, таким и умру. Мое последнее дитя, мое последнее, любимое дитя отнято вместе с прочими. Благодарю Создателя, что Он даровал мне один день покоя, так что я успел схоронить моего бедного мальчика рядом с его матерью и братьями. Но кто знает, долго ли останутся неприкосновенными дорогие мне могилы?
   – Отчего умер бедный мальчик? – спросил Рафаэль, желая утешить или развлечь старика.
   – От чумы. Какая же иная участь может ожидать нас в атмосфере, отравленной тлением трупов, среди целых стай орлов-стервятников? Я со всем бы примирился, если бы мог действовать и бороться. Но сидеть по целым месяцам, словно пленник, в этой ненавистной башне, каждую ночь видеть зарево пылающих жилищ, слышать изо дня в день вопли умирающих и пленных, – ты знаешь, теперь они убивают всех мужчин, до грудного младенца включительно, – и при этом сознавать свою немощь и ждать конца, как параличный идиот! Я жажду открытой борьбы, чтобы умереть с мечом в руке – я ведь единственная и последняя надежда моих прихожан. Наместник не обращает внимания на наши жалобы. Но что я делаю! Я распространяюсь о собственных горестях, вместо того, чтобы выслушать тебя!
   – О нет, дорогой друг, ты говоришь о страданиях твоего края, а не о себе лично. Что касается до меня, то у меня нет горя, меня терзает отчаяние, но оно неизлечимо, и в быстрой помощи я не нуждаюсь. По-моему, тебе не следует тут оставаться. Почему бы тебе не бежать в Александрию?
   – Я хочу умереть на посту, как жил до сих пор и как подобает отцу своего народа. Когда настанет конец и сама Кирена будет осаждена, я вернусь в город со своего передового укрепления, чтобы победители застали епископа перед алтарем, с бескровной жертвой в руках! Но не будем более толковать об этом. Я еще могу угостить тебя и после ужина с удовольствием выслушаю твой рассказ.
   Гостеприимный епископ позвал слуг и засадил их за работу, желая оказать гостю самый радушный прием, насколько это допускали обстоятельства военного времени.
   Со свойственной ему проницательностью Рафаэль отправился к Синезию в надежде получить помощь.
   Рафаэль отправился к Синезию без всякой определенной цели; без сомнения, он не искал у него утешений философского свойства и руководился только желанием увидеть единственного христианина, который еще не разучился смеяться от души. Впрочем, весьма возможно, что Рафаэль питал смутную надежду встретить в доме Синезия только что покинутых им спутников. Как мотылек, привлекаемый огнем, он стремился к обаятельной и своеобразно прелестной Виктории, в чем и покаялся Синезию после ужина, добавив, что страстно ищет случая вторично опалить себе крылья.
   Впрочем, добрый старик нелегко добился этой исповеди. Он видел, что у Рафаэля тяжело на душе и хотел облегчить его состояние откровенной беседой. Синезий начал выведывать тайну Рафаэля участливыми вопросами и на время забыл о собственном горе. Но Рафаэль сильно изменился; он утратил способность к блестящей, едкой насмешке и даже лишился природного юмора. Казалось, что его пожирала лихорадка; он был тревожен, задумчив, говорил отрывочно и с видимой неохотой, как будто скрывая слезы, готовые хлынуть из глаз. Любопытство Синезия возрастало, но он был крайне недоволен, так как Рафаэль упрямо отказывался объяснить положение тому самому врачу, к которому пришел за советом.
   – Чем же ты мог бы помочь мне, если бы я тебе все сказал? – отнекивался Рафаэль.
   – Так позволь мне спросить тебя, дорогой друг, зачем ты приехал ко мне, раз ты не желаешь говорить со мной вполне откровенно?
   – Странный вопрос! Я хотел насладиться обществом самого приятного собеседника в Пентеполисе.
   – Но стоило ли из-за этого предпринимать такое далекое путешествие, рискуя жизнью?
   – Кто не дорожит жизнью, для того опасности не существует.
   – Признайся мне лучше откровенно во всем. Может быть, мне удастся помочь тебе, хотя в практических делах я не могу быть тебе полезен.
   – Ну хорошо, если тебя интересует моя повесть, то слушай.
   И торопливо, точно стыдясь своей исповеди, но подчиняясь потребности излить свою душу, Рафаэль рассказал Синезию все, от первой встречи с Викторией до своего бегства в Веренику.
   К великому удивлению Эбн-Эзры, добрый епископ, по-видимому, находил все это весьма забавным. Он посмеивался, потирал руки, кивал головой. Может быть, он хотел ободрить рассказчика, а может быть, думал, что положение Рафаэля не так безнадежно, как тот полагал.
   – Если ты издеваешься надо мной, Синезий, то я умолкну. Мне нелегко тебе признаться, что я попался, как шестнадцатилетний мальчик.
   – Издеваться над тобой! Ты хочешь сказать: посмеяться вместе с тобой… Это ее-то в монастырь? Ха-ха! Я убежден, что у старого префекта достаточно здравого смысла и что он не отклонит такую выгодную партию.
   – Ты забываешь, что я не имею чести быть христианином.
   – Так мы тебя сделаем им. Я знаю, ты не захочешь, чтобы я обратил тебя, ты всегда потешался над моей философией. Но завтра прибудет сюда Августин.
   – Августин?
   – Да, завтра, на заре, я выступаю со значительным вооруженным отрядом, чтобы встретить и сопровождать его. Конечно, по дороге туда и обратно мы поохотимся, так как уже две недели, как мы питаемся только овощами. Августин примет в тебе участие и скоро исцелит тебя от иудейства. Остальное предоставь мне. Я попытаюсь выяснить дело тем или другим способом и думаю, что мне это удастся. Не стесняйся! Для бедняги, у которого нет другого дела, это будет приятным развлечением. Если же ты не хочешь принимать от меня безвозмездных услуг, то и это можно устранить. Дай мне в долг три или четыре сотни золотых, в которых я, ей-богу, сильно нуждаюсь. Само собой разумеется, что ты их больше не увидишь!
   Рафаэль невольно рассмеялся.
   – Я вижу, что Синезий остался по-прежнему достойным потомком своего предка Геркулеса. Правда, он отказывается очистить Авгиевы стойла моей души, но горячится, как старый боевой конь. Дорогой друг, меня нередко соблазняла мысль принять христианство, но отчасти скромность, отчасти чувство чести удерживали меня. Прежде я не испытывал ничего подобного. Но перед ней я не в силах притворяться и не посмел бы заглянуть ей в лицо, если бы скрывал от нее что-либо.
   – А может быть, ты проникнешься христианским духом?
   – Это невозможно! Я бы стал сомневаться в собственных побуждениях, я бы вечно опасался, что изменил своей религии из-за своекорыстного желания и обманул самого себя. Если бы я не любил ее, я иначе отнесся бы к этому вопросу, но именно ради любви моей к ней я не смею, не могу сдаваться на доводы Августина и на свои собственные.
   – Ты странный человек, – почти сердито заметил Синезий. – Едва достигнув спасительного утеса, ты снова хочешь броситься в воду. Ты находишь в этом какое-то странное наслаждение.
   – Большое наслаждение схватиться врукопашную с дьяволом! Видишь ли, я уже давно перестал верить в его существование. Но вот, возродившись для всего возвышенного и достойного, я снова почувствовал, что вокруг моей шеи обвивается холодная змея. Ты не поверишь, сколько адских мыслей возникло за последнюю неделю в моей голове! Вот взгляни! Это закладная на все имущество ее отца! По внушению Бога или Сатаны я купил ее у ростовщика в тот же день, как покинул их в Веренике, и они теперь всецело в моей власти. Я могу их погубить, продать в качестве невольников, предать смерти, как мятежников! А не нанять ли дюжину удальцов и, похитив ее, разом разрубить гордиев узел? Нет, не осмелюсь! Я должен быть чист, чтобы приблизиться к ней, я должен быть честен, чтобы прикоснуться губами к ногам этой целомудренной девушки. Не знаю, откуда взялась у меня эта совестливость, но она есть. Даже эту закладную я ненавижу, проклинаю, словно демона-искусителя.
   – Сожги ее, – спокойно заметил Синезий.
   – Может быть, я так и сделаю. Во всяком случае, я никогда не воспользуюсь ею. Принудить Викторию? О нет. Я слишком горд или слишком честен, называй как хочешь, и даже просить ее не стану! Она должна сама прийти ко мне по собственной воле, должна сказать мне, что любит меня, будет моей и сделает меня достойным себя. Она должна сжалиться надо мной по собственному, самостоятельному побуждению.
   – Да поможет тебе Господь в этой великой борьбе, сын мой, – сказал Синезий и прослезился.
   – Вовсе это не великая борьба! Это гнусная, отвратительная в мужчине робость, особенно в таком человеке, который прежде не страшился ни Бога, ни людей, ни черта, а теперь так низко пал, что трепещет перед беспомощной девушкой.
   – Нет, – снова прервал его Синезий, – это благородный, священный страх! Ты трепещешь перед нравственной чистотой девушки. Мужайся, твою слабость подкрепит Господь своей силой.
   На следующее утро, задолго до восхода солнца, Рафаэль в полном вооружении ехал рядом с Синезием. За ними следовали четыре или пять пар крупных борзых и верная Бран. Ее обрезанные уши и широкая голова служили неистощимой темой разговора для двадцати воинов, которые были взяты не только для охоты, но и ввиду возможного нападения разбойников. Воины ехали позади епископа на заморенных степных лошадях, несших тяжелую службу, но получавших очень мало корма.
   Охотники проехали несколько миль, мимо разоренных деревень и покинутых мыз, откуда по временам, пугливо озираясь, выходили жители, чтобы поведать несчастному епископу историю своих страданий. Они не просили у него подаяния и даже сами упрашивали принять в дар то немного зерна, то какую-нибудь домашнюю птицу, – жалкие остатки, уцелевшие от разгрома. Едва только охотники миновали разоренную и обезображенную войной местность, как сангвинический темперамент добродушного пастыря немедленно дал себя знать. Он начал ласкать собак, болтал с воинами, строил планы охоты и убеждал своих спутников не плошать, потому что вечерний ужин всецело зависел от их ловкости и удачи.
   Наконец компания охотников миновала последние нивы и очутилась среди большой открытой равнины, поросшей кустарником и молодым лесом. Равнина местами пересекалась ложбинами, некогда густо застроенными и заселенными.
   – Здесь, – заговорил Синезий, – мы будем охотиться. Теперь настало время забыть на минуту свои горести и предаться радостям благородного искусства. Мы живем в век трусов. Попытаемся забыть о нем, да и о нас самих.
   – Даже о философии и об Ипатии? – лукаво спросил Рафаэль.
   – Я покончил с философией. Биться, как потомок Геркулеса, и умереть, как подобает епископу, – вот все, что мне осталось, если не считать моей неизменной симпатии к мудрой и вдумчивой Ипатии. Заверяю тебя, друг мой, – среди самого глубокого горя я нахожу утешение в сознании, что на нашей грешной, развращенной земле еще может жить такое дивное существо.
   Синезий начал превозносить свой идеал в самых напыщенных выражениях, но Рафаэль прервал его:
   – Боюсь, что наши общие симпатии к ней объясняются некоторой слабостью. С некоторого времени я сомневаюсь и в ней, и в самой философии.
   – Но ты, надеюсь, не подвергаешь сомнению ее добродетель?
   – Ни добродетель, ни красоту, ни ум! Я только пришел к убеждению, что она не в состоянии сделать меня лучшим человеком. Ты скажешь, что я сужу с узкой, эгоистической точки зрения. Пусть так… Какой у тебя благородный конь!
   – Да, когда-то он был таковым, а теперь поизносился, как и его хозяин, как и наше общее благополучие.
   – Бедненькая, – воскликнул вдруг Синезий, заметив козочку, выскочившую из кустов у самых его ног. – Тебе, я вижу, не миновать супового котла в теперешнее тяжелое время!
   И ловким взмахом аркана достойный епископ захлестнул петлю вокруг длинных ног животного, притянул его к седлу, а затем передал одному из верховых.
   – Только зарежь ее скорей, не давай ей блеять, малый. Она кричит, как ребенок… А вон свежий след страуса!
   Синезий сразу смолк и стал осторожно взбираться по откосу.
   – Назад! – произнес он наконец. – Тихонько пригнись, как я, к шее лошади, а то длинноногие мошенники могут приметить нас. Они тут, поблизости. Я отлично знаю их любимую лужайку. Обогнем холм с той стороны, а не то они нас почуют, и тогда – прости прощай!
   В сопровождении верхового Синезий осторожно двинулся вперед, держась одной рукой за шею лошади. Рафаэль тщетно старался ему подражать. Затаив дыхание, Синезий остановился на выступе холма, посмотрел вниз и, трепеща от восторга, поднял два пальца, показывая число птиц.
   – Они слишком далеко! Спусти собак, Сифакс!
   Через минуту Рафаэль мчался во весь опор с пригорка, а две борзых с непостижимой быстротой гнались за страусами, великолепные перья которых развевались по ветру.
   – Какой я еще ребенок! – воскликнул Синезий, и в его глазах блеснули слезы радостного возбуждения.
   Рафаэль тоже увлекся и, отдаваясь бешеной скачке через камни, холмы, ручьи и песчаные наносы, забыл все на свете, даже Викторию.
   – Берегись высохшего русла! Бодрись, старый конь! Еще две минуты! Против ветра страусы не могут бежать с такой быстротой. Расступитесь вправо и влево, дети мои, и бросьтесь на них, как только они покажутся.
   Страусы, как и предвидел Синезий, не могли больше бежать против ветра и повернулись к своим преследователям, мощно рассекая воздух распущенными крыльями. Благодаря попутному ветру бег их достигал невероятной быстроты.
   – Наезжай на них, Рафаэль, и загони в кусты! – крикнул Синезий, положив стрелу на натянутую тетиву. Рафаэль повиновался, и птица метнулась в низкий кустарник. Хорошо выдрессированная лошадь прыгнула на нее, как кошка, а Рафаэль, не доверяя своему искусству в стрельбе, ударил бичом по длинной шее благородного животного и свалил его на землю. Он хотел было соскочить с седла и ринуться к своей добыче, но Синезий остановил его:
   – Ты с ума сошел! Он ногой вышибет из тебя дух! Предоставь его собакам!
   – А где же другой? – воскликнул Рафаэль, едва переводя дыхание.
   – Там, где ему следует быть. Когда я бью птицу на лету, я редко промахиваюсь.
   – Ты, право, перещеголял бы даже императора Коммода.
   – Ты думаешь? Однажды… Но что это такое? – И он указал на облако беловатой пыли, которая клубилась в стороне от долины. – Стадо антилоп? Если это так, то Бог, действительно, покровительствует нам. Собирайтесь! Нечего зря терять время.
   И, созвав свой рассыпавшийся отряд, Синезий поспешил навстречу приближавшемуся столбу пыли.
   – Антилопы! – кричал один.
   – Дикие лошади, – говорил другой.
   – Нет, это люди! – с раздражением воскликнул Синезий. – Я вижу блеск оружия.
   – Это – авсуры! – раздался всеобщий бешеный возглас.
   – Последуете ли вы за мной, дети мои?
   – Мы готовы умереть с тобой!
   – Я это знаю. О, если бы у меня было вас семь сотен, как у Авраама, тогда мы увидели бы, какая участь постигла бы этих негодяев!
   – Счастливый человек, в наше время ты еще можешь доверять своим рабам, – заметил Рафаэль, когда воины поскакали вперед, держа оружие наготове.
   – Рабы? Я, так же как и они, давно забыл, что по закону имею право продать некоторых из них, если они того заслуживают. Их отцы состарились за столом моего отца, и дай бог, чтобы то же самое выпало и на долю их детей. Мы вместе едим и работаем, охотимся и сражаемся, шутим и плачем. Да поможет нам Бог! Ну, молодцы, теперь вы узнали врага?
   – Это – авсуры, святой отец. Та самая шайка, которая на прошлой неделе устроила налет на Мирсинит. Я их узнал по шлемам, отнятым у маркоманов.
   – А с кем они сражаются?
   Этого никто не мог сказать. Несомненно, шел бой, но жертвы находились позади разбойников. Отряд поскакал вперед.
   – Хотел бы я знать, с кем сцепились авсуры? – заметил Синезий. – Крестьяне давно были бы перерезаны, а солдаты не замедлили бы обратиться в бегство. В нашем краю схватки, продолжающиеся около десяти минут, чрезвычайно редки. Кто это может быть? Теперь я вижу, – они рубятся, как истые герои. Все они пешие, кроме двоих, а у нас ведь нет ни одной когорты пехотинцев,
   – Я знаю, кто они! – воскликнул Рафаэль, пришпорив коня. – Эти латы я узнаю из тысячи других; я вижу посредине носилки, а впереди идут воины. Мы станем биться насмерть!
   – Тише, тише, – увещевал его Синезий. – Поверь старому и, к сожалению, лучшему рубаке в нашей несчастной стране. Свернем в ущелье, чтобы атаковать варваров с фланга. Таким образом они нас не увидят, пока мы не очутимся в двадцати шагах от них. Тебе есть еще чему поучиться у меня, Эбн-Эзра!
   Храбрый епископ засмеялся, обрадованный предстоящей борьбой. Его небольшой отряд ловко повернул в сторону, через несколько минут бросился из ущелья и с бодрым боевым кличем начал осыпать неприятеля градом стрел.
   Рафаэль попытался нанести удар одному из ближайших грабителей, но вдруг очутился на земле под ногами лошади. Поднимаясь, он увидел перед собой высокого человека почтенной наружности в епископском облачении. Вместо того чтобы рассмеяться, как Рафаэль, старик торжественно приподнял руку, благословляя его. Молодой еврей не обратил внимания на это благосклонное приветствие и поспешно вскочил с земли. Рассеянные группы авсуров скрывались между холмами, а Синезий стоял рядом с ним, отирая окровавленный меч.
   – Носилки целы? – был первый вопрос Эбн-Эзры.
   – Целы и невредимы, как и все мы, но тебя я считал погибшим, когда увидел, что тебя пронзило копье.
   – Меня пронзило копье? Моя кожа невредима, как шкура крокодила, – смеясь, возразил Рафаэль.
   – Вероятно, этот негодяй ударил тебя рукояткой, а не острием. Я видел, как ты поразил трех или четырех авсуров, и они бежали.
   – Ах, вот чем объясняется все дело! В былое время я считался лучшим бойцом на мечах…
   – Мне кажется, ты думал совсем не о разбойниках, а о ком-нибудь другом, – лукаво заметил Синезий, указывая на носилки.
   Рафаэль покраснел, как пятнадцатилетний юноша, и, вернувшись, сел на лошадь, сказав:
   – Да, я доказал свою неловкость.
   – Возблагодари лучше Бога за то, что он предупредил кровопролитие, – кротко произнес незнакомый епископ. – Нам дарована победа, и мы не должны негодовать, что Творец пощадил не только тебя, но и других людей.
   – Мне только досадно, что целая куча негодяев спаслась и будет продолжать грабежи, поджоги и убийства, – сказал Синезий. – Впрочем, я не хочу спорить с Августином.
   С живым интересом смотрел Рафаэль на знаменитого епископа. Это был старик высокого роста, с тонкими чертами лица, изборожденного, как и высокий, узкий лоб, глубокими морщинами, свидетельствовавшими о пережитых сомнениях и страданиях. Кроткая, но непреклонная решимость выражалась в тонких, плотно сжатых губах и в ясном безмятежном взгляде.
   Молодой еврей недолго наблюдал за епископом. Кто-то окликнул его, и он неожиданно очутился в дружеских объятиях Майорика и его сына.
   – Итак, мы тебя опять нашли, наш милый, непостоянный друг! – воскликнул молодой трибун. – Видишь, тебе не удалось отделаться от нас.
   – То есть уклониться от нашей благодарности, – добавил отец. – Теперь мы вторично обязаны тебе своим спасением. Плохо нам пришлось, когда ты нас покинул.
   – Присутствие Рафаэля приносит с собой удачу и благо, где бы он ни явился; несмотря на это, он называет себя зловещей птицей, которая пророчит дурное, – со смехом заметил трибун, поправляя свои латы.
   Рафаэль был очень рад, что старые друзья не укоряют его за непонятное исчезновение, но тем не менее сухо заметил:
   – Благодарите кого угодно, только не меня; я показал себя по обыкновению глупым. Но что вас привело сюда? Я бы просто не поверил такому стечению обстоятельств, да еще в такое время.
   – А между тем все объясняется очень просто, дорогой друг. Мы застали Августина в Веренике перед самым его отъездом к Синезию и были почти уверены, что встретим тебя, а потому решили сопровождать Августина в качестве конвоя, так как никто из его трусливого гарнизона не решался выехать из города.
   – А где твоя дочь? – осмелился спросить Рафаэль, не видя девушки.
   – Она там, на носилках, мое бедное дитя, – грустно ответил отец.
   – Она здорова, надеюсь?
   – К сожалению, нет; долговременная усталость и тревога, вероятно, вызвали у нее полное изнеможение. Как только мы избегли опасности, Виктория захворала. Может быть, нас постигла кара Божия… Кто знает, не заслужил ли я ее? Во всяком случае, она истерзана и телом и душой, особенно с тех пор, как ты нас покинул в Веренике.
   Простодушный воин не понимал значения собственных слов, а между тем они сильно взволновали Рафаэля; он не знал, радоваться или печалиться.
   – Поди сюда, Эбн-Эзра, – раздался приветливый голос Синезия. – Ты уже принял благословение Августина и теперь можешь воспользоваться им. Иди же, оба вы философы и должны познакомиться друг с другом. Святой муж, просвети моего друга, являющегося одновременно и мудрейшим и полезнейшим из людей.
   – Соглашаюсь только с последним, – подтвердил Рафаэль, – но готов с глубоким почтением внимать Августину, в особенности когда мы благополучно достигнем дома. У нас ведь достаточный запас дичи для новых гостей Синезия.
   Он отвернулся и молча, погруженный в глубокое раздумье, поехал вслед за своими спутниками, которые рассуждали о планах Майорика и его воинов.
   Мало-помалу Рафаэль заинтересовался беседой Августина. Епископ говорил о дурном управлении и об упадке Кирены так же откровенно и с таким же знанием дела, как любой светский властитель. Когда его собеседники не могли решить какого-нибудь вопроса, Августин устранял трудность каким-нибудь простым практическим указанием. По его совету Майорик привел с собой воинов, которые должны были в течение определенного срока защищать эти отдаленные южные границы провинции.
   – Вы забываете, друзья мои, – сказал Майорик, – какой опасности подвергаетесь вы, давая приют мятежникам.
   – Царь царей простил тебе твое возмущение и наказал тебя в достаточной мере лишением имущества и почестей, и теперь тебе приходится на деле доказать свое раскаяние, – сказал Августин.
   – Что же касается до мятежников и самого мятежа, – заговорил Синезий, – то это не применимо к нашей стране, так как возмущение немыслимо там, где нет владыки. Мы считаем верноподданным всякого, кто оказывает нам помощь против авсуров. Вы видите, что не рискуете попасть в среду доносчиков и интриганов. Весь вопрос лишь в том, будете ли вы довольствоваться своим жалованьем, так как, – добавил он, понизив голос, – вы буквально ничего не получите.
   – По заслугам и вознаграждение, – ответил молодой трибун. – Но мои воины любят поесть.
   – В их распоряжении будет вся дичь, все страусы… все, что они сумеют добыть охотой. У меня нет ни одного обола в кармане, и я даже вынужден кормиться и кормить всех исключительно мясом, так как все плоды и прочие запасы сожжены или уничтожены на много миль в окружности.
   – На нет и суда нет, – произнес Августин, не зная, что сказать.
   Рафаэль очнулся и спросил:
   – Суда с пшеницей уже отплыли в Рим из Пентеполиса?
   – Нет. Орест задержал их одновременно с александрийским транспортом.
   – В таком случае, поверьте мне, зерно в руках евреев, а чем они владеют, то принадлежит и мне. Я отдал в рост некоторую сумму денег и через месяц или два могу уладить дело. Дайте мне завтра отряд для охраны, и я вас снабжу пшеницей.
   – Но, великодушнейший из друзей, я не могу выплатить тебе ни капитала, ни процентов…
   – Это безразлично! За последние тридцать лет я потратил столько денег с недостойными целями, что, право, не мешает заняться полезным их применением. Но захочет ли епископ Гиппона воспользоваться добровольным предложением еврея?
   – Кто из трех, – возразил Августин, – был полезнейшим для человека, попавшего в руки разбойников, если не тот, который сжалился над ним? Говорю тебе, друг мой Рафаэль Эбн-Эзра, ты не далек от Царствия Божия.
   – Но какого Бога? – лукаво спросил Рафаэль.
   – Бога предка твоего Авраама, которому, как ты услышишь, мы будем молиться сегодня вечером, если на то будет Его воля. Синезий, есть ли у тебя церковь, где бы я мог совершить вечернее богослужение и сказать слово утешения и наставления моим детям?
   Синезий вздохнул:
   – Месяц тому назад у меня была церковь, а теперь осталась только развалина.
   – Но все же это по-прежнему храм!
   Всадники, разъехавшиеся по различным направлениям в поисках дичи, вскоре вернулись, нагруженные добычей, и все общество еще до наступления сумерек достигло дома Синезия. Больную Викторию поручили попечению старой ключницы епископа. Воины прошли прямо в церковь, в то время как слуги Синезия, не понимавшие службы на латинском языке, занялись приготовлением кушанья.
   Среди почерневших от дыма столбов, под полуразрушенными стропилами церкви началось богослужение. Рафаэлю было странно слышать здесь величественные древние псалмы своего народа и песнопения, которые, по словам раввинов, пелись еще при богослужении в Иерусалимском храме.
   Началась проповедь. Августин склонился перед разрушенным алтарем, и лунный свет, падая сквозь пробитую крышу, осветил морщины его лица. Рафаэль с нетерпением ожидал его речи. Что-то скажет этот тонкий диалектик, бывший учитель языческой риторики, ученый-исследователь и аскетический философ? Что связывает Августина с этими суровыми воинами – фракийцами, маркоманами, галлами и белгами?
   Начало проповеди казалось Рафаэлю неудачным, несмотря на обаятельный голос, благородную осанку и красоту речи Августина, поражавшей изяществом выражений. Но постепенно перед слушателями развертывался целый ряд картин и образов. Это не была восторженная декламация, а скорее драматический диалог, изобилующий вопросами, намеками и укорами, имеющими отношение к общераспространенным недостаткам среди солдат. Августин умел тронуть всякого человека, так как ему были знакомы грехи людские.
   К концу проповеди Рафаэль вспомнил доброе старое время, когда он, бывало, сидел на коленях у няньки и слушал легенды о Соломоне и царице Савской.
   Что, если Августин прав? Если Иегова Старого Завета не только покровитель детей Авраама, но и владыка всей земли и всех народов, населяющих ее? А может быть, Августин имеет право идти дальше Ипатии, и Иегова есть действительно Бог не только плоти, но и духа?
   У Рафаэля возникло много вопросов, и вечером, в комнате Синезия, он вынес их на общее обсуждение. Майорик с грубоватой простотой солдата стравил Рафаэля с Августином; еврей попробовал сперва отделаться шутками, но, пытаясь опровергнуть какое-то воззрение епископа, вскоре убедился, как трудно сбить с позиции этого серьезного, рассудительного человека. Он несколько разгорячился и, поощренный поддержкой Синезия, вступил в оживленные философские прения с Августином, продолжавшиеся до самого рассвета. В пылу спора Рафаэль забыл все на свете и, конечно, не подозревал, что в соседней комнате Виктория всю ночь на коленях молилась за него. В долетавшем до нее гуле голосов она тщетно пыталась уловить смысл отдельных слов и никому, даже самой себе не решалась признаться, что все ее счастье и земные надежды зависели от исхода этого спора.


   Глава XXII
   Безумная оргия

   Но где был Филимон в течение всей этой недели?
   Первые два дня он метался в темнице, как дикий зверь, попавший в капкан.
   Мысль, что его планы разрушены и силы скованы, приводила его в бешенство. Он потрясал решетку окна и с воплями отчаяния бросался на пол. Напрасно призывал он Ипатию, Пелагию, Арсения – всех, кроме Бога. Молиться он был не в силах: он не решался молиться, не знал даже, к кому обращаться. К звездам? К бездне или к вечности?
   В мучительном смятении и безнадежной тоске молил он каждого караульного и часового, проходившего мимо его кельи, и заклинал их, как братьев, как отцов, как людей, помочь ему. Но бедный узник как будто лишался дара слова, когда тюремщики, обещая свое содействие, предлагали ему рассказать о своих страданиях.
   Так, в состоянии тупого изнеможения, провел узник целую неделю и едва не лишился рассудка. Филимон перестал различать смену дня и ночи, не прикасался к пище, которую ему приносили, и по целым часам сидел неподвижно на полу, охватив голову руками. Им овладела полудремотная апатия. Зачем двигаться, есть, пить? Во всей Вселенной для него существовала только одна цель, но ее-то как раз он и не мог достигнуть.
   – Вставай, сумасшедший! – воскликнул хриплый голос. – Вставай и благодари благосклонных богов и нашего милостивого, великодушного наместника. Сегодня он даровал свободу всем заключенным, и я думаю, что такой красивый юноша, как ты, сумеет воспользоваться ею не хуже безобразных негодяев.
   Филимон поднял голову и взглянул на тюремщика. Он не вполне понимал его слова.
   – Слышишь, что ли? Ты свободен, – повторил тот с проклятием. – Вставай и выходи, а не то я опять запру дверь и ты навеки лишишься удобного случая.
   – Танцевала ли она Венеру Анадиомену?
   – Она? Кто она?
   – Пелагия, сестра моя.
   – Одному Богу известно, чего только она не танцевала в свое время. Говорят, будто сегодня она опять пляшет. Выходи скорее! А то я опоздаю на представление. Оно начнется через час. Сегодня в театр пускают всех, и негодяев, и честных людей, и язычников, и христиан. Проклятый парень! Да он ведь право с ума спятил!
   Так оно и было. Филимон вскочил, бросился во двор, опрокинул тюремщика и сломя голову выбежал на улицу вместе с толпой освобожденных грабителей и убийц.
   Прежде всего он поспешил домой, оттуда – в общественные бани, а затем в театр. Там он протискался к первому ряду скамеек, желая быть ближе к этому ужасному и отвратительному зрелищу.
   По странному совпадению проход, по которому ему приходилось идти, шел мимо трона префекта, где Орест уже восседал в роскошном сенаторском одеянии. Рядом с Орестом, к величайшему удивлению и смятению Филимона, сидела Ипатия. Она была прекраснее, чем когда-либо, и походила на лучезарную Юнону. Голову девушки украшала высокая диадема из драгоценных камней, а белая ионического покроя одежда была наполовину скрыта под пурпуровой мантией.
   Он заметил, что Ипатия расстроена и печальна. При неожиданном появлении Филимона Орест повернул голову в его сторону и гневным жестом приказал ему удалиться; Ипатия также обернулась и вспыхнула, встретив взгляд своего ученика. Она испугалась и, по-видимому, желала, чтобы он исчез, но, быстро овладев собой, что-то шепнула Оресту и смягчила раздражение наместника. Затем к ней вернулось ее прежнее самообладание и она уселась в кресле с видом человека, приготовившегося ко всему.
   Толпа веселых молодых учеников окружила Филимона, со смехом приветствуя его, но не успел он прийти в себя, как занавес раздвинулся и представление началось.
   На заднем фоне виднелись декорации, изображавшие пустынные горы, а на самой сцене, перед небольшими хижинами, стояли чернокожие ливийские пленники с женами и детьми. Украшенные блестящими перьями и поясами из длинных кожаных полосок, они потрясали копьями и деревянными щитами и широко раскрытыми глазами глядели на невиданное зрелище.
   Среди глубокой тишины глашатай возвестил публике, что эти ливийцы захвачены в плен с оружием в руках и заслуживают немедленной смерти. Но высокородный префект из сострадания к несчастным, а равно и для того, чтобы позабавить послушных и благонамеренных граждан Александрии, разрешает ливийцам защищать свою жизнь и обещает победителям свободу и прощение, если, конечно, они выкажут себя храбрецами.
   Несчастным жертвам разъяснили решение префекта. Они встретили эту милость громкими радостными возгласами и еще яростнее стали потрясать копьями и щитами.
   Восторг чернокожих был непродолжителен. Трубы возвестили начало боя, и отряд гладиаторов, равный дикарям по численности, выступил из двух больших боковых проходов. Гладиаторы поклонились зрителям, приветствовавшим их рукоплесканиями и, прислонив к сцене лестницы, приготовились к штурму ливийского поселка.
   Чернокожие дрались, как львы, но было ясно, что обещание даровать им жизнь оказалось злой насмешкой. Их легкое метательное оружие не могло сравниться с большими мечами и латами опытных гладиаторов, которые спокойно сносили удары по голове и лицу, ибо были защищены шлемами и забралами. И все-таки, несмотря на неравенство сил, гладиаторам пришлось дважды отступить. Все дурные инстинкты развращенной толпы пробудились. С отвращением и изумлением убеждался Филимон, что ни блеск, ни утонченные нравы, ни даже облагораживающее влияние философии не избавляли людей от кровожадных инстинктов. Не подлежало никакому сомнению, что все симпатии зрителей были на стороне наемников, и толпа вдохновляла их, требуя кровавой расправы. В защиту несчастных дикарей не раздалось ни одного голоса: они видели только презрение и жестокую радость в глазах безжалостных зрителей и, упав духом, отступали.
   Восторженные крики приветствовали гладиаторов, взобравшихся на искусственные укрепления и завладевших сценой. Несчастные ливийцы, ища спасения, в диком смятении метались из угла в угол.
   Тогда началась настоящая резня. Около пятидесяти мужчин, женщин и детей сгрудились на небольшом пространстве, оцепленные тесным кольцом гладиаторов. Ипатия оставалась по-прежнему спокойной. Да и зачем ей было волноваться? Через несколько мгновений все будет кончено: эти черные люди успокоятся навеки… А затем появится Венера Анадиомена, и с ней искусство, веселье и мир. Обаятельная мудрость и красота Древней Греции успокоит все сердца, вызовет благоговейную веру в муз и бессмертных богов, вдохновлявших ее предков в доблестные дерзкие времена.
   Но масса черных тел все еще трепетала. Ипатия оглянулась, посмотрела вокруг и встретила взор Филимона, устремленный на нее с выражением ужаса и отвращения.
   Ей стало стыдно; она покраснела и, склонив голову, шепнула Оресту:
   – Сжалься! Пощади уцелевших!
   – Нет, дорогая моя весталка! Народ отведал крови и должен пресытиться ею, а то он разорвет нас на части! А вот беглец! Как ловко мчится этот маленький негодяй!
   При этих словах со сцены соскочил мальчик, – единственный, оставшийся в живых, и бросился к ним через арену. Вслед за ним бежала собака с короткой жесткой шерстью.
   – Ты получишь этого мальчика, если он добежит до нас!
   Затаив дыхание, следила за ним Ипатия. Мальчик был уже посреди оркестра, как вдруг его настиг один из гладиаторов, уже занесший руку для удара; но тут, к изумлению всего театра, мальчик и собака обернулись, бросились на атлета и повалили его на землю. Торжество длилось не долее минуты.
   Крик – пощади его! – опоздал. Гладиатору удалось во время борьбы нанести удар мечом, и ребенок был убит.
   Атлет поднялся с земли и спокойно направился к боковым выходам, в то время как собака стояла над маленьким трупом, лизала ему руки и лицо и оглашала все здание жалобным воем.
   Через секунду явились служители и на длинных крюках поволокли трупы, обагряя арену кровью жертв.
   Собака поплелась следом за своими хозяевами, и ее визг наконец замер вдали.
   Филимону стало тошно и жутко. Он уже встал, чтобы выбраться на улицу. Но Пелагия! Нет, он должен сидеть и ожидать самого ужасного, если только можно себе представить что-либо более ужасное! Он оглянулся. Зрители невозмутимо ели сладости и пили вино, восторгаясь красотой занавеса, который скрывал сцену от взоров публики.
   За занавесом глухо заиграла флейта. Сладостная мелодия, казалось, доносилась откуда-то из неведомых гор и ущелий. Затем из боковых проходов вышли три грации под предводительством Пейто, богини убеждения, державшей в руке жезл герольда. Она направилась к алтарю, стоявшему посреди оркестра, и сообщила зрителям, что во время отсутствия Ареса, принявшего участие в некоем великом походе, Афродита помирилась со своим супругом Гефестом. Этот поход решит вопрос о римском владычестве, а также о счастье и свободе Александрии. В походе особенно близкое участие принимает муж богини красоты, как покровитель искусств и художников. Он уговорил свою прекрасную супругу предстать во всей своей несравненной прелести перед собравшимся народом и в бессловесной поэзии движений выразить чувства, испытанные ею, когда, родившись из пены морской, она впервые узрела дивное небо и роскошную землю, над которыми теперь обрела неограниченную власть.
   Крики восторга приветствовали это сообщение, и с противоположной стороны сцены показался хромой бог с молотом и клещами на плече; за ним следовали гигантские циклопы, которые несли различные предметы, сделанные из позолоченного металла.
   Гефест, игравший комическую роль в этом мимическом зрелище, хромал с преднамеренной неловкостью и вызывал громкий хохот зрителей. Он подошел к алтарю и с презрительным взглядом разбил его на куски, а затем подозвал своих слуг, велел им убрать обломки и соорудить на их месте нечто более достойное его супруги.
   С удивительной быстротой великаны сложили из принесенных металлических частей великолепный пьедестал для жертвенника, украшенный коралловыми ветвями, дельфинами, нереидами и тритонами. Сгибаясь под тяжестью ноши, четыре чудовищных циклопа принесли круглый камень зеленого мрамора, отполированный как зеркало, и поставили его на подножие алтаря. Грации украсили этот символ моря венками из водорослей, раковинами и мхом, а потом отступили в сторону.
   Между тем Гефест не сводил взора с занавеса и с нетерпением ожидал появления богини.
   Весь театр затаил дыхание и жадно внимал звукам флейт, которые приближались, усиливались и постепенно сливались с гудением цимбал. Занавес раздвинулся при звуках громкой музыки и при восторженных кликах десяти тысяч зрителей.
   Сцена изображала роскошный храм, полускрытый искусственным лесом тропических деревьев и кустов; из-за стволов выглядывали смеющиеся фавны и дриады. Двустворчатые двери храма раскрылись с медленной торжественностью; изнутри раздались согласные аккорды инструментов, и показался торжественный поезд Афродиты.
   На блестящей колеснице, запряженной белыми волами, была наложена масса редких, ценных плодов и цветов, которые разбрасывались молодыми девушками среди зрителей. За колесницей следовали попарно прекрасные юноши и женщины с венками на голове, одетые в легкие покровы из пурпурового газа. Впереди несли на руках птиц, посвященных богине: голубей, воробьев, ласточек, а за ними гнали массу редкостных тропических птиц – павлинов, золотых и серебряных фазанов, дроф и страусов. Рокот восторженного изумления пронесся над толпой, когда, мерно выступая, стали показываться медведи и леопарды, львы и тигры, которых для этого случая привели наркотическими средствами в полубессознательное состояние; их вели в тяжелых золотых оковах прекрасные отроки, а за отроками двигались безобразные двухклыковые носороги с дальнего юга и стройные, тонкошеие жирафы с большими кроткими глазами. Таких зверей не видывали в Александрии уже с полвека.
   – Слава Оресту, достойному наместнику! Благодарим за его великодушие! – кричали зрители.
   Послышалось и несколько голосов подкупленных агентов:
   – Да здравствует Орест, император Африки!
   Но к этим голосам никто не присоединялся.
   – Роза еще не распустилась! – цветисто пояснил Орест, нагнувшись к Ипатии.
   Орест встал, поклонился с выражением скромной, но глубоко прочувствованной признательности и с торжеством указал на тянувшуюся в глубине сцены пальмовую аллею, в тени которой появилось чудо дня – белый слон с огромными клыками и хоботом. Так вот он, наконец! Сомнения невозможны! Настоящий слон, и притом белый, как снег! Александрия не видала ничего подобного и не увидит впредь!
   – Трижды благословенные мужи македонские! – закричал какой-то добряк из задних рядов. – Боги осыпают нас сегодня своими милостями!
   Зрители с восхищением упивались великолепием процессии. Слон шествовал торжественно, и пол театра дрожал под его тяжестью, а фавны и дриады в испуге попрятались. Вокруг него с пением и пляской кружился хор нимф, восхваляя непреодолимую власть красоты, укрощающей диких зверей и порабощающей людей и богов. Группы маленьких крылатых купидонов рассыпались справа и слева от оркестра и наделяли публику ароматическими конфетами и крошечными стрелами из своих луков.
   Поезд сошел с искусственного возвышения, и слон приблизился к зрителям: клыки его были обвиты розами и миртами, в ушах висели дорогие серьги, повязка из самоцветных камней украшала лоб. На шее у него сидел Эрот, направляя слона острием золотой стрелы. Но кто сидел в колеснице, сделанной в форме раковины? Богиня, сама Пелагия – Афродита!
   Все встрепенулись при виде ее обаятельной улыбки, скромно потупленных дивных очей и грациозных движений руки. Единодушный крик восторга потряс стены театра, и десять тысяч глаз пожирали несравненную красавицу.
   Вся процессия снова поднялась на возвышение, и слон опустился на колени перед мраморной площадкой, предназначенной для богини. Створки раковины замкнулись; грации отвязали ее от нижней половины колесницы, а слон, загнув хобот на спину, охватил раковину, высоко приподнял ее и опустил на ступени храма около площадки.
   Гефест подбежал, сильно прихрамывая. Затем он удалился, а грации, обняв друг друга и приняв строго классические позы, приблизились к авансцене и запели оду Ипатии.
   По окончании первой строфы створки раковины снова раскрылись и показалась Афродита, склонившая одно колено. Она подняла голову и окинула взором обширные ряды зрителей. На лице ее отразилось легкое изумление, сменившееся радостным восторгом. Затем, выпрямившись во весь рост, она сделала несколько шагов, ступила на зеленую поверхность мрамора, изображавшего море, и стала выжимать душистую влагу из волнистых кудрей, как делала некогда Афродита, выйдя на побережье.
   Затем началась пляска, – чудо искусства, доступное лишь народу с таким совершенным физическим развитием и с таким тонким эстетическим чувством, какими отличались древние греки даже в эпоху своего упадка. В этом танце движения говорили, а покой был выразителен, как движение. Артистка на мгновение стала богиней. Театр, Александрия, блестящая роскошь обстановки – все перестало существовать и для нее и для зрителей, зачарованных всепокоряющим обаянием ее искусства. Подобно ей, они видели лишь пустынное побережье Цитеры и богиню, которая вознеслась над изумрудным зеркалом вод, озаряя красотой, радостью, любовью и море, и воздух, и землю.
   Глаза Филимона чуть не выскочили из орбит от стыда и отвращения. Но он не испытывал ни ненависти, ни презрения, ибо на лице Пелагии не выражалось ничего, кроме откровенной радости и удовлетворенного тщеславия ребенка, наслаждающегося своей искусной игрой.
   Пелагия продолжала танцевать. Филимону казалось, что смертельная агония длится целые века. Земля и небо исчезли из глаз, и он видел лишь беспрерывное движение белых ног, скользивших по гладко отполированному мрамору. Но вот настал конец. Слон встал и подошел к мраморной площадке. Пелагия скрестила руки на груди и улыбнулась, когда слон, осторожно охватив хоботом ее стан, собирался приподнять красавицу и посадить на приготовленное место. Ее маленькие ножки уже отделились от земли, но тут слон чего-то испугался и, грузно опустив свою легкую ношу на мрамор, испустил пронзительный крик страха и отвращения. Его передняя нога окрасилась кровью, кровью ливийского мальчика, которая просочилась сквозь только что насыпанный песок и выступала на поверхности темными пурпуровыми пятнами.
   Филимон не мог долее сдерживаться. В одно мгновение он прорвался сквозь тесно сгрудившуюся толпу зрителей и в безумном порыве, перескочив ряды скамеек, бросился от балюстрады к оркестру.
   – Пелагия! Сестра! Моя сестра! Пора сжалиться надо мной и над собой! Я укрою и спасу тебя! Мы вместе убежим из этого ада, притона дьяволов! Я твой брат! Идем!
   С минуту она смотрела на него растерянным взором, и вдруг все ей стало ясно…
   – Брат!
   Она ринулась с платформы к нему. Она вспомнила высокое окно в Афинах, откуда открывался вид на далекие оливковые рощи, вспомнила блестящие кровли и корабельные верфи Пирея, и дивное голубое море. Черноокий мальчик стоял возле нее, он обвивал ее шею, смеясь указывал на мачты гавани и называл ее сестрой. Разом воскресла в ней заснувшая было душа, и, громко вскрикнув, она попятилась от него, ощущая мучительный стыд. Пелагия закрыла лицо руками и упала на окровавленный песок.
   Весь театр огласился неистовыми воплями:
   – Долой его! Прочь его! Распять раба! Бросьте варвара диким животным! Пусть они его разорвут на части, благородный повелитель!
   На Филимона кинулась толпа служителей, многие зрители вскочили с мест и готовились броситься в оркестр. Но молодой монах встрепенулся, как разгневанный лев. Его голос ясно и отчетливо зазвенел среди рева освирепевших зрителей:
   – Да, убейте меня, зарежьте, как зарезали римляне святого Телемака! Вы – обольщенные гнусные рабы, достойные своих распутных презренных деспотов! Вы хуже животных, которым вы бросаете людей! Жестокость и разврат сродни друг другу, и позорный престол моей сестры высится на настоящем месте, над кровью невинных жертв! Пусть моей смертью закончатся жертвоприношения дьяволу и да наполнится до краев чаша грехов!
   – Бросить его зверям! Пусть растопчет его слон!
   Громадное животное, натравленное вожаками, бросилось на юношу. Слон охватил хоботом Филимона и высоко приподнял его. Юноша попробовал пробормотать молитву и закрыл глаза, но тут зазвучал нежный голос Пелагии, не утративший своей прелести даже в минуту душевной муки:
   – О, пощадите его! Он – брат мой! Простите ему, мужи македонские! Простите ему ради Пелагии, ради вашей Пелагии! Я прошу милости, только этой милости!
   С мольбой протянула она к публике руки, а потом обняла огромные ноги слона и заговорила с ним, как безумная, прося и нежно лаская его.
   Зрители в нерешимости колебались, но животное спокойно опустило закинутый хобот и поставило на ноги Филимона. Монах был спасен. Оглушенный, ошеломленный, он едва ощутил прикосновение слуг, которые протащили его через длинные, темные проходы и наконец вытолкнули на улицу. Одни его предостерегали, другие проклинали, третьи поздравляли и желали счастья, но все проносилось перед ним, как во сне.
   А Пелагия по-прежнему закрывала руками лицо. Наконец, подавленная невыразимой тоской, она медленно вернулась через оркестр и исчезла между олеандрами и пальмами, не обращая ни малейшего внимания на насмешки и угрозы, проклятия, просьбы и неистовые рукоплескания громадной толпы грешных рабов.
   Казалось, что неожиданная катастрофа разрушила тщательно обдуманные планы Ореста. Зрители были недовольны и разочарованы. Многие христиане собирались уходить, искренно стыдясь и раскаиваясь, что были добровольными зрителями подобного зрелища. Простой народ, сидевший на задних скамьях, удовлетворив свое любопытство, начал возмущаться языческой жестокостью празднества, и даже Ипатия закрыла лицо руками.
   Только один Орест не растерялся в этот критический момент. Теперь или никогда! Выступив вперед, он водворил тишину властным движением руки, а затем произнес искусно подготовленную речь:
   – Не могу допустить, мужи македонские, что ваше спокойствие духа, столь необходимое политическим деятелям, могло быть возмущено, хотя бы на мгновение, капризом танцовщицы. Зрелище, которое я имел честь и удовольствие предложить вам (рукоплескания и радостный рев со стороны знатной молодежи и освобожденных узников) и к которому вы, по-видимому, отнеслись с некоторой благосклонностью (новые одобрения, поддержанные отчасти и христианской чернью), является лишь веселым введением для более важного дела, по которому созвал я вас сюда. Свою преданность интересам народа, свои благие намерения доказал я не только помилованием невинных страдальцев, но и даровой раздачей продуктов, которые составляют исконное и неотъемлемое богатство Египта, хотя ваши последние тираны отсылали их распутному далекому двору.
   Быть вашим представителем, вашим слугой, принести в жертву самого себя, свое время, здоровье, даже жизнь ради обеспечения самостоятельности Александрии, – вот тот труд, надежда и слава, к которым я стремился в течение долгих лет. Но этим упованиям суждено осуществиться только после падения призрачного римского императора. Помните, мужи македонские, что Гонорий свержен! На троне цезарей восседает африканец! После решительной победы, ниспосланной милостью неба, ему выпал на долю императорский пурпур, и новая эра наступает для мира! Предоставим римскому триумфатору свести счеты с тем византийским двором, который столько времени расточал наши богатства и угнетал нашу жизнь, и да возникнет свободная, независимая, объединенная Африка вокруг дворцов и складов Александрии, являющейся естественным средоточием гражданского управления и общественного развития.
   Ореста прервали громкие крики подкупленного одобрения, к которым присоединились и многие зрители, отчасти тронутые его лестью, отчасти решившие по личным соображениям примкнуть к более сильной стороне.
   Городские власти хотели было провозгласить Ореста императором, но сдержались, выжидая инициативы влиятельного лица, за которым можно было бы смело последовать. Начальник гвардии, человек решительный, пощекотал острием кинжала смотрителя доков, убеждая его не быть изменником.
   Почтенный гражданин, не то из боязни, не то из патриотизма, мгновенно проревел:
   – Да здравствует император Орест!
   Этот крик был подхвачен почтенным сборищем, приветствовавшим с замечательным единодушием префекта, провозглашенного императором.
   Тогда поднялась Ипатия и, бурно приветствуемая своими аристократическими учениками, опустилась перед Орестом на колени, хотя в душе чуть не умирала от стыда и отчаяния. Она просила его принять верховную власть, которую подносил ему боготворивший его народ, и умоляла его взять под свое высокое покровительство греческую торговлю и греческую философию.
   – Все это ложь, – воскликнул вдруг голос из третьего ряда скамеек, предназначенного для женщин низших сословий. Все головы в изумлении обратились туда.
   – Ложь! Ложь! Вы обмануты! Обмануты! Гераклиан потерпел под Остией полное поражение и бежал в Карфаген, преследуемый императорским флотом!
   – Врет! Долой эту тварь! – кричал Орест, совершенно лишившись самообладания от столь неожиданного происшествия.
   – Он сам лжет! Я – монах, сам привез эту новость. Кирилл это знал! Каждому еврею в Дельте это известно уже с неделю. Так гибнут все враги Божии, пойманные в собственных сетях!
   И монах исчез, пробравшись сквозь толпу обступивших его женщин. Зловещее молчание последовало за его словами. Зрители смотрели друг на друга с такой злобой, точно желали перерезать горло свидетелям собственной измены.
   Поднялась отчаянная суматоха, и Орест напрасно пытался успокоить возбужденные умы. Поверил ли народ монаху, или нет, – неизвестно, но им овладела паника при одной мысли, что слова монаха могут оказаться справедливыми. Охрипнув от опровержений, уверений и воззваний, Орест собрал, наконец, вокруг себя и Ипатии свою стражу и стал пробираться к выходу. Толпа растаяла, словно снег под теплым дождем, и понеслась бурливым стремительным потоком вдоль улиц. На всех церквах уже висели официальные объявления Кирилла о поражении Гераклиана со всеми подробностями.


   Глава XXIII
   Возмездие

   Наместник переживал ужасные часы. Его отчаяние, страх и ярость были так велики и неистовы, что никто из рабов не решался войти к Оресту. Только в поздний час ночи прокрался к логовищу тигра его доверенный секретарь, халдейский евнух. Ввиду возбуждения христиан евнух хотел посоветовать тирану решительный образ действий.
   Что можно сделать? Кирилл знал теперь, как опозорился Орест. Может быть, хитрый архиепископ знает и другое, или по крайней мере будет утверждать, что ему все известно. Каких только обвинений не пошлет он сейчас к византийскому двору!
   – Вели охранять ворота и не выпускай никого из города, – советовал секретарь.
   – Удержать монахов? Это так же невозможно, как удержать под замком крыс. Нет, нам нужно тотчас послать свое донесение, которое бы сбило их с толку.
   – Что же мне написать, высокородный префект, – спросил угодливый писец, доставая из кармана письменные принадлежности.
   – А я почем знаю? Первую попавшуюся ложь, которая взбредет тебе на ум. На кой ты мне черт, если не для того, чтобы выдумывать ложь, когда она мне нужна.
   – Совершенно справедливо, благородный повелитель!
   И почтенный евнух смиренно приготовился строчить, но дело туго подвигалось вперед.
   – Я, право, затрудняюсь, что можно сказать в настоящем, из ряда вон выходящем случае; не сказать ли, с твоего милостивого разрешения, что Кирилл, а не ты, устраивал гладиаторские бои? Но, пожалуй, этому вряд ли поверят…
   Орест невольно рассмеялся; лукавый халдей тоже усмехнулся.
   Эта выходка оказалась удачной, и Орест, несколько овладев собой, стал пускать в ход всю свою изворотливость ради спасения своей головы.
   – Нет, это было бы слишком хорошо! Пиши, что нам стали известны замыслы Кирилла, который желает соединить под своим верховным главенством все церкви Африки (особо упомяни о Карфагене и Гиппоне), чтобы в случае победы Гераклиана отделиться от константинопольского патриархата.
   Секретарь, преисполненный восторженного одобрения, чертил строку за строкой.
   – Ты поистине велик, мой повелитель… Но прости замечание твоего раба. Я, недостойный, опасаюсь, не может ли возникнуть вопрос, почему ты ранее не уведомил августейшую Пульхерию о заговоре Кирилла?
   – Напиши, что три месяца тому назад мы послали гонца, но… Пусть его постигнет какое-либо несчастье, болван, и избавь меня от необходимости выдумывать небылицы.
   – Не сказать ли, что он был убит арабами вблизи Пальмиры?
   – Дай подумать… Нет, они, пожалуй, станут наводить справки. Утопи его в море. Никто не станет допрашивать акул.
   – Итак, судно потерпело крушение между Тиром и Критом; один только человек спасся на бревне и после трехнедельной борьбы со стихиями попал на корабль, который, выгрузив пшеницу, возвращался в Александрию. К слову сказать, мой благородный повелитель, чем объяснить задержку прочих судов с зерном?
   – Клянусь головой Августа, я и забыл о них! Скажи, что в приморском квартале свирепствовала чума и мы боялись занести заразу в центр империи. Завтра же мы их отправим.
   Лицо секретаря вытянулось.
   – Под страхом вызвать твое справедливое негодование моя честность и преданность побуждают меня заметить, что половина судов была разгружена за последние два дня для даровой раздачи.
   Орест разразился страшным проклятием.
   – Я был бы рад, если бы эти твари имели одну глотку и вернули мне все после одного приема рвотного. Ну, мы купим зерна и покончим с этим вопросом.
   Секретарь становился все озабоченнее.
   – Евреи, светлейший…
   – Что они сделали? – вскричал злосчастный префект. – Они предупредили нас?
   – Благодаря свойственной мне ревнивой заботливости я узнал сегодня пополудни, что они скупили все запасы, которые могли приобрести.
   – Негодяи! Итак, значит, они знали о поражении Гераклиана?
   – Я боюсь, мой благородный повелитель, что твоя проницательность угадала истину. На прошлой неделе они бились об заклад на большие суммы в Каноне и в Пелузиуме, что Гераклиан потерпит поражение.
   – На прошлой неделе! Значит, Мириам намеренно обманула меня? – в бешенстве вскричал Орест. – Позови сейчас начальника гвардии! Сто золотых тому, кто мне живьем доставит колдунью!
   – Она не даст себя схватить живьем.
   – Ну так пусть ее принесут мне мертвой! Ступай, халдейский пес! Чего ты медлишь?
   – Всемилостивейший повелитель, – вымолвил секретарь, со страхом бросаясь на колени и лобызая ноги своего господина, – вспомни, что, оскорбив одного еврея, ты всех восстановишь против себя! Подумай о заемных письмах! Не теряй из виду… собственное доброе достославное имя!
   – Встань, животное, не ползай по земле, но объясни, как разумное существо, что ты хочешь сказать. Разве со смертью старой Мириам не погашается мой долг?
   – Ах, высокий повелитель, тебе не знакомы нравы этого проклятого племени. Не думай, что твои долговые обязательства находятся у Мириам. Она, без сомнения, давно уже передала их другим. Твои настоящие кредиторы живут, может быть, в Карфагене, Риме или Византии, откуда и будут на тебя нажимать. Если же ты вздумаешь завладеть имуществом старой колдуньи, то найдешь только бумаги, принадлежащие евреям, рассеянным по всей империи, и они поднимутся, как один человек, чтобы отстаивать свои деньги. Уверяю тебя, раздразнить ос менее опасно, чем обидеть евреев. К тому же я уже наводил справки о местопребывании Мириам, но, к сожалению, должен признаться, что мои старания не увенчались успехом, и никто из твоих людей не знает, где она находится.
   – Ты лжешь! – воскликнул Орест. – Я склонен думать, что ты сам предупредил колдунью об угрожающей ей опасности.
   На этот раз Орест впервые в жизни сказал правду. Мурашки пробежали по телу секретаря, ведшего кое-какие делишки с Мириам, и будь у него волосы на голове, они наверное стали бы дыбом и обличили бы ужас евнуха. К счастью, он был гладко выбрит, и чалма его осталась на прежнем месте, когда с покорным видом он возразил:
   – Для преданного слуги нет более жестокой обиды, как неосновательное подозрение со стороны повелителя, перед которым он ежедневно склоняет колени.
   – Проклятое пустословие! Знаешь ты, где она?
   – Нет! – воскликнул несчастный секретарь.
   Он подтвердил свое отрицание такой массой клятв, что Орест вынужден был прервать его красноречие пинком ноги и под угрозой пытки занял у него сто золотых для раздачи солдатам.
   Затем наместник приказал стянуть гарнизон к своему дворцу. Это делалось, во-первых, для того, чтобы не остаться без охраны в случае восстания, а во-вторых, для того, чтобы, оставляя без охраны отдаленные кварталы города, тем самым способствовать возникновению волнений.
   – О, если бы Кирилл сделал какую-нибудь глупость теперь, когда он гордится своей победой, негодяй! Мне безразлично, будет ли это в связи с Аммонием, Ипатией или кем-либо другим… Только бы мне удалось его поймать!
   И Кирилл, действительно, в эту ночь впервые в своей жизни сделал глупость, за которую жестоко расплатился.


   Глава XXIV
   Заблудшие овцы

   Но что было с Филимоном? Долгое время стоял он перед театром, не зная, на что решиться, пока, наконец, стремительный поток выходившего народа не увлек его за собой.
   Среди гневных возгласов он слышал имя своей сестры, произносимое порой с соболезнованием, но чаще в презрительном, безжалостном тоне. Наконец он пришел в себя, пробрался сквозь толпу и поспешил прямо к дому Пелагии. Дом был наглухо заперт, и только после продолжительного стука и томительного ожидания высунулось из маленькой калитки угрюмое лицо негра. Юноша взволнованно спросил о Пелагии, но ему ответили, что Пелагия еще не возвращалась. Вульфа тоже не было дома. Тогда Филимон решил ждать у ворот.
   Наконец показались готы. Сплоченной колонной они силой пролагали себе путь сквозь толпу. Но с ними не было носилок. Где же остались Пелагия и ее девушки? Где ненавистный амалиец, где Вульф и Смид?
   Воины шли под предводительством Годерика и Агильмунда, опустив глаза, и в их лицах, выражавших суровое отвращение, Филимон еще раз прочел повесть о позоре своей сестры.
   Годерик прошел мимо него, и молодой монах осмелился спросить о Вульфе. Назвать имя Пелагии он не решался.
   – Прочь, греческий пес! Мы сегодня вдоволь нагляделись на твое проклятое племя! Как? Ты хочешь идти за нами в дом?
   И молодой человек так быстро вытащил меч, что Филимон едва успел отскочить на другую сторону улицы. Ворота снова закрылись, и все стихло. Филимон с тоской и мукой ждал возвращения Пелагии. Прошел томительный час; толпа прибывала, рассеянные группы разговаривающих граждан сливались в общую массу и расхаживали по улицам с криками:
   – Долой язычников! Долой идолопоклонников! Месть развратницам, виновным в кощунстве!
   Наконец раздались ровные шаги легионеров. Посреди вооруженного отряда двигался целый ряд носилок.
   Юноша бросился вперед и стал звать Пелагию. Один раз ему почудился голос сестры, но солдаты оттолкнули его назад.
   – Она тут, в безопасности, молодой безумец! Сегодня она достаточно испытала и достаточно показала себя. Назад!
   – Мне нужно с ней говорить.
   – Это уже ее дело, нам приказано в сохранности доставить ее домой.
   – Позвольте мне войти вместе с вами, молю вас!
   – Если желаешь войти, то постучи, когда мы уйдем. Тебе, конечно, отопрут, если у тебя есть дело к жильцам этого дома. Прочь с дороги, нахальный щенок!
   Кто-то ударил Филимона в грудь рукояткой копья, и юноша упал навзничь посреди улицы. Между тем солдаты сдали по назначению порученных им красавиц и с обычной невозмутимостью удалились.
   Монах начал яростно колотить в ворота, но в ответ слышались только угрозы и проклятия негра. Доведенный до отчаяния, он побрел дальше.
   Филимон не мог придумать никакого плана и, усталый и измученный, направился домой. Он вспомнил о Мириам. Ему было тяжело просить помощи у той самой женщины, которую он считал истинной виновницей позора своей сестры, но она могла по крайней мере устроить ему свидание с Пелагией.
   Не удастся ли ему перехитрить Мириам и воспользоваться ею ради собственных целей? Но искушение длилось не больше минуты. Столь благородное дело непозволительно было осквернить ложью. Пробегая мимо двери еврейки, Филимон даже не осмелился заглянуть в нее, боясь как бы соблазн не овладел им. Юноша бросился по лестнице к дверям своей комнаты, открыл ее и остановился, пораженный изумлением.
   Посреди каморки стояла женщина, закутанная с ног до головы в темное покрывало.
   – Кто ты? Тебе не место тут! – воскликнул он.
   Женщина дрогнула и вздохнула. Под складками покрывала Филимон увидел хорошо знакомую шаль шафранного цвета, кинулся к незнакомке и прижал к груди… свою сестру.
   Покрывало соскользнуло с ее прекрасного чела. Пелагия робко и пытливо заглянула в глаза юноши и увидела в них беспредельную нежность и любовь.
   Тесно прижавшись друг к другу, брат и сестра обменивались целомудренными поцелуями, подолгу всматриваясь в лица друг друга и словно желая устранить последние сомнения о своем родстве.
   Филимон не решался прервать словами это немое блаженство. Он не расспрашивал, как она пришла к нему, не осведомлялся о прошлом, о давно забытых родителях и родине, боясь, как бы эти вопросы не заставили ее вспомнить об ужасном настоящем.
   Наконец Пелагия заговорила:
   – Я должна была бы узнать тебя с первого же дня! Когда говорили о нашем сходстве, мое сердце сжималось и тайный голос шептал что-то, но я не хотела ему внимать. Я стыдилась… Мне стыдно было останавливаться на мысли, что у меня брат… Да и как же мне было не стыдиться?
   Она порывисто отодвинулась от него и, упав на пол, повторяла:
   – Топчи меня ногами, проклинай меня! Делай что хочешь, только не разлучай с ним! Бей меня, как он меня бил! Только не разлучай!
   – Он тебя бил? Да падет на него проклятие Божие!
   – О, не проклинай его! Это, впрочем, был не удар, а только толчок, прикосновение… Я… я… сама во всем виновата: я его рассердила… упрекала его! Я обезумела… о, зачем обманул он меня? К чему он позволил, зачем он приказал мне танцевать?
   – Он тебе приказал?
   – Он сказал, что мы не должны нарушать данного слова. Я ему говорила, что не нужно соблюдать обязательств, данных за вином, но мой амалиец возразил, что мне никогда не удастся сделать готов лжецами. Вульф тоже убеждал его быть твердым.
   – Так ты, значит, его… ненавидишь? – спросил Филимон, тщетно пытаясь подыскать подходящее слово.
   – Его-то ненавидеть?! Да разве я не принадлежу ему всецело, телом и душой? Разве я не его собственность?.. И все-таки… О, я тебе все расскажу! Когда я впервые выступила перед публикой, вместе с девушками, во мне пробудились все прежние чувства и мне было приятно, что меня встретили с восторгом, что все восхищались мной! Он же, видя, с каким увлечением я танцевала, стал презирать меня за это!.. Он не понял, что я хотела понравиться ему, что я желала вызвать восторг и бешеные рукоплескания с одной-единственной целью: сложить свою славу к ногам моего возлюбленного. Он боялся наместника и допустил меня до гнусного поступка, чтобы затем бросить меня!
   – Он тебя обманул! Ты убедилась в своей ошибке и потому оставь его, как он того заслуживает!
   Пелагия ласково взглянула на брата.
   – Милый мой, дорогой! Ты не знаешь, что значит любовь!
   Филимон пробормотал:
   – Но разве ты меня не любишь, сестра?
   – Люблю ли я тебя? Конечно, и даже очень, но не так, как его. Молчи, молчи… Ты еще не можешь понять это чувство.
   И Пелагия закрыла лицо руками, дрожа всем телом.
   – Я должна это сделать! Я должна. Я на все решусь ради своей любви. Ступай к ней, к мудрой деве, к Ипатии! Она тебя любит! Я знаю, что она тебя любит. Она тебя выслушает, а меня – нет!
   – Ипатия? Знаешь ли ты, что она сидела рядом с Орестом в театре?
   – Она была вынуждена это сделать! Орест не давал ей покоя! Ипатия была бледна, как слоновая кость, и дрожала точно в лихорадке. Под глазами у нее были темные круги. Я уверена, что она плакала. В порыве безумного тщеславия я издевалась над ней и думала: «Она похожа не на счастливую невесту, а на мученицу, идущую на распятие»! А теперь молю тебя: сходи к ней! Скажи, что я отдам ей все, чем владею, сделаю все, что она потребует… Но пусть она научит меня быть подобной ей и внушить уважение амалийцу!
   Филимон колебался. Внутренний голос говорил ему, что эта попытка не увенчается успехом.
   – О, иди! Говорю тебе, она поступала вопреки собственной воле! Она сочувствовала мне, я это видела; она стыдилась за меня в то время, когда я ничего не сознавала. А теперь, когда я в горе, она не может презирать меня! Иди, а не то я сама отправлюсь к ней!
   – Ты меня подождешь здесь? Не бросишь меня опять? – спросил Филимон, решившись исполнить мольбу сестры.
   – Да, я останусь. Но торопись! Если он узнает, что меня нет дома, то подумает… Ступай скорее! Возьми для подарка пояс, который на мне был… там! Отвратительная вещь! Я ненавижу ее. Скажи ей, что это только задаток, только часть того, что я уплачу ей!
   Вскоре юноша уже входил в дом Ипатии. Слуги были перепуганы, а передняя зал была занята солдатами.
   Мимо Филимона пробежала любимая рабыня Ипатии и узнала его. На просьбу вызвать хозяйку дома рабыня отвечала, что госпожа не хочет никого видеть.
   – А Теон?
   – Он тоже заперся.
   Юноша так настойчиво и страстно упрашивал мягкосердечную девушку, что та была не в силах противиться его мольбам и провела его в библиотеку, где Теон, бледный как смерть, расхаживал взад и вперед, почти обезумев от страха. Сперва он не обратил никакого внимания на беспорядочный рассказ Филимона.
   – Новая ученица, юноша?! Время ли теперь принимать новых учеников, когда жизнь моей дочери и мой дом подвергаются опасности? О, я несчастный, я вовлек ее в эту западню своей алчностью, своим пустым тщеславием. О дитя мое! Дитя мое! Мое единственное сокровище! Двойное проклятие поразит меня, если…
   – Она умоляет только об одном свидании…
   – С моей дочерью? Пелагия хочет видеть Ипатию? Ты смеешься надо мной? Неужели ты думаешь, что я, отец Ипатии, допущу подобное осквернение моей дочери?
   – Но, может быть, вот эта вещь оправдает меня в твоих глазах, – сказал Филимон, подавая ему пояс. – Ты лучше меня сумеешь оценить его стоимость, – добавил он. – Мне поручено передать его тебе как задаток тех богатств, которые Пелагия с радостью вручит тебе, если сделается ученицей твоей дочери. Она готова уступить ей половину своего состояния.
   Юноша положил на стол пояс сестры, украшенный драгоценными камнями, сверкавшими как звезды. Старик посмотрел на драгоценный подарок и тихо отошел.
   – Сколько стоит такая вещь? Этими каменьями можно было бы покрыть все наши долги…
   Прошло несколько минут. Теон то поглядывал на камни, то продолжал ходить по комнате. Наконец он сказал:
   – Если ты обещаешь никому не говорить…
   – Обещаю!
   – Но если дочь моя не согласится…
   – Все равно, пусть она возьмет пояс. Его владетельница, слава богу, научилась презирать такие вещи. Передай твоей дочери эту драгоценность вместе с моим проклятием. Да покарает меня Господь еще суровее, если я еще когда-нибудь увижу ее!
   Старик не расслышал последних слов Филимона. С жадностью скупца схватил он свою добычу и поспешил в комнату Ипатии. Филимон остался один, охваченный мучительными сомнениями.
   «Он говорил об унижении! О том, что Ипатия запятнает свою чистоту! Так вот каковы плоды ее философии, порождающей себялюбие, гордость и лицемерие!»
   Юноша был погружен в размышления, когда Теон вернулся и передал ему следующее послание:
   «Ипатия своему возлюбленному ученику. Я жалею тебя, да иначе и быть не может. Даже более, я признательна тебе за твою просьбу, доказывающую, что мое присутствие на сегодняшнем отвратительном зрелище не отвратило от меня душу, на которую я возлагала свои лучшие упования. Но, посуди сам, не должна ли произойти полная и, по-видимому, невозможная перемена в женщине, за которую ты хлопочешь, прежде чем нам удобно будет встретиться? Я не так безжалостна, чтобы порицать тебя за твою просьбу; я даже не укоряю ни тебя, ни ее. Она повинуется голосу своей природы. Разве можно на нее негодовать, раз судьба наделила такое прекрасное животное слишком грубым и низменным духом? К чему же нам рыдать над ней? Рожденная из праха, она и вернется к праху. Но тебе была дарована божественная искра в момент твоего рождения, ты должен воспарить над земным и без сожаления покинуть низшее существо, связанное с тобой преходящими и ничтожными узами плотского родства».
   Филимон гневно скомкал письмо и вышел из дома. Итак, у представительницы философии не оказалось доброго слова для заблудшей, не было утешения для униженной грешницы! Судьба! Пелагии оставалось только подчиниться судьбе и быть низким, жалким существом, презирающим само себя!
   В памяти Филимона вдруг почему-то вспыхнули ярким светом давно знакомые, но временно забытые слова, и он громко и страстно произнес:
   – «Верую во оставление грехов, воскресение мертвых и жизнь вечную!»
   В одно мгновение растаяли грезы последних четырех месяцев, и Филимон поспешил домой, думая о пустынной обители. Одна келья для Пелагии, другая – для него, вот и все, что ему надо. Так они вместе будут каяться и молиться, чтобы Господь сжалился над ними…
   Едва переводя дыхание от страха и возбуждения, юноша взбежал по лестнице и увидел перед своими дверями Мириам, державшуюся за засов. Она не хотела допустить Филимона к Пелагии.
   – Она еще там?
   – А тебе что за дело?
   – Я хочу пройти в свою комнату.
   – В твою комнату? А кто за нее платил в течение четырех месяцев? Ты? Да и что ты можешь сказать Пелагии? Что ты можешь для нее сделать? Ты, молодой умник, должен сперва сам влюбиться, чтобы научиться помогать влюбленным созданиям.
   Филимон ринулся вперед так стремительно, что Мириам вынуждена была уступить ему дорогу. Старуха последовала за ним в комнату с лукавой улыбкой на губах. Пелагия бросилась к брату.
   – Не будем более говорить о ней, дорогая сестра, – сказал Филимон, кладя руку на плечо Пелагии и грустно глядя ей в глаза. – Гораздо лучше спасаться собственными силами, без помощи посторонних. Веришь ли ты мне?
   – О, конечно! Но можешь ли ты мне помочь? Будешь ли ты меня учить?
   – Да, но не здесь! Мы должны бежать! Погоди, выслушай меня, дорогая сестра, умоляю, выслушай меня! Неужели ты так счастлива здесь, что не можешь представить себе высшего блаженства? Да и кроме того… Дай бог, чтобы мои опасения не оправдались, но разве грешников не ожидает ад за гробом?
   Пелагия закрыла лицо руками.
   – Меня предупреждал об этом старый монах.
   – Вспомни его предостережения, – прошептал Филимон и начал с жаром говорить об огненном море и адских муках в тех же выражениях, в которых так часто Памва и Арсений поучали его самого. Пелагия прервала его речь.
   – О Мириам! Правда ли это? Разве это возможно? Ах, что со мной будет! – с отчаянием воскликнула бедная девушка.
   – А если и правда, то спроси его, каким образом он спасет тебя?
   – Разве евангельское учение не предохранит ее от козней ада, неверующая еврейка? Я могу спасти ее!
   Юноша вспомнил, что надо узнать, крещена ли сестра, и дрожащим голосом спросил:
   – Ты крещена?
   – Крещена?! – повторила Пелагия, очевидно, не понимая значения этого слова.
   – Да! Епископом… в церкви?
   – Ах, вот что, – заговорила она, – теперь я припоминаю… Мне было четыре года. Да, да, помню водоем и женщин, которые раздевались… Меня тоже выкупали, и старик окунул мою голову три раза в воду… Я забыла, зачем это делали, так много лет прошло с тех пор. Потом на меня, кажется, надели белое платье.
   Филимон отступил от нее, глубоко вздохнув.
   – Несчастное дитя! Да смилуется Господь над тобой!
   – Разве Он не простит? Ты ведь примирился со мной, а Он, надеюсь, добрее тебя. Почему же Он меня не простит?
   – Он простил тебя при крещении, и вторичная милость невозможна, пока ты…
   – Пока я не покину своего возлюбленного! – вне себя воскликнула Пелагия.
   – Когда Господь простил святую Магдалину и сказал ей, что вера спасла ее, – подумай сама, – продолжала ли она жить после этого во грехе, предаваясь мирским удовольствиям? Бог простил ее, но сама она не могла забыть свой грех. И твои грехи могут искупить только слезы раскаяния.
   – Но я ничего не знала! Я не добивалась крещения, не просила его. О жестокие родители, зачем вы со мной это сделали? А Бог? Зачем Он меня так рано простил? Я не решаюсь идти в пустыню! Я не могу! Посмотри, какая я нежная! Я бы умерла там от холода и голода! Я бы там с ума сошла от страха! О брат мой, брат мой, так вот что значит Евангелие христиан! Зачем я должна стать такой несчастной, и кто поручится, что Бог простит меня наконец? Правда ли все это, Мириам? Скажи мне что-нибудь, или я сойду с ума!
   – Да, – сказала насмешливо Мириам, – таково Евангелие, такова утешительная весть искупления, согласно учению назареян.
   – Я пойду с тобой! – воскликнул Филимон. – Я пойду с тобой и никогда тебя не покину. Мне нужно очиститься от собственных грехов, – и дай бог, чтобы это мне удалось. Я поставлю твою келью рядом с моей; любвеобильные монахи станут нас поучать, и денно и нощно мы будем молиться за себя и друг за друга и не расстанемся до самой смерти.
   – Лучше уж сразу покончить с собой! – в отчаянии воскликнула Пелагия и упала на пол.
   Филимон хотел поднять ее, но Мириам схватила его за руку и быстро прошептала:
   – Не обезумел ли ты? Ты разрушаешь собственные планы. Зачем ты сказал ей все это вместо того, чтобы выждать время? Дай ей срок, она соберется с мыслями и добровольно расстанется со своим возлюбленным. Ах, моя бедная любимица! Даже мы, евреи, не отказывали хоть в некоторой надежде такому жалкому невежественному существу, хотя нам отлично известно, что все вы, язычники, обречены на геенну огненную.
   – А почему она осталась невежественной? Ты, презренная, ответственна за ее воспитание. Ты ввергла ее в пучину разврата и позора! Ты сумела вытравить в ней воспоминание о религии, к которой ее приобщило крещение!
   – Тем лучше для нее, если это воспоминание не может сделать ее счастливее. Лучше сразу после смерти очутиться в геенне, чем томиться всю жизнь в беспредельном страхе. Не сердись на меня. Старая еврейка все-таки питает к тебе расположение, хотя ты и презираешь ее. Пелагия выйдет замуж за гота.
   – За этого африканского еретика?
   – Она обратит его и сделает правоверным, если ты этого пожелаешь. Во всяком случае, если ты хочешь овладеть ею, влияй на нее так, как я. Тебе представлялся удобный случай, но ты не сумел им воспользоваться. Теперь настал мой черед. Пелагия, дорогая моя, вставай и мужайся! Пойдем ко мне и приготовим любовный напиток для твоего неблагодарного воина… Ручаюсь, что через сутки он полюбит тебя сильнее прежнего.
   – Нет, – произнесла Пелагия, поднимая голову. – Не надо мне ни любовных напитков, ни яда.
   – Яда? Ах ты, дурочка! Разве ты сомневаешься в искусстве старой еврейки? Не воображаешь ли ты, что я способна лишить его рассудка?
   – Нет! Я не хочу ни напитков, ни колдовства. Он должен или любить меня по-настоящему, или окончательно бросить. Пусть он меня любит ради меня самой, считая, что я достойна его привязанности и уважения, а иначе мне лучше умереть!
   – Один сумасброднее другого! – воскликнула Мириам вне себя. – Но, чу! Слышите шаги по лестнице?
   По лестнице кто-то шел тяжелой походкой. Все трое испуганно замолчали. Филимон вообразил, что его ищут монахи, Мириам боялась телохранителей Ореста, который с минуты на минуту мог ее схватить, а Пелагия в неопределенном смятении страшилась всех и каждого.
   – Нет ли у тебя рядом комнаты?! – спросила еврейка.
   – Нет.
   Старуха закусила губы и вытащила кинжал. Пелагия закуталась в плащ и стояла, дрожа и наклонив голову, как бы в ожидании нового удара.
   Дверь растворилась и вошли… не монахи и не телохранители, а Вульф и Смид.
   – Ай да молодой монах! – воскликнул Смид с громким смехом. – Да здесь и женщины! А ты занимаешься своим прежним ремеслом, достойная привратница ада? Ну, идите пока, у нас есть небольшое дело до этого молодого человека!
   И Мириам вместе с Пелагией проскользнули мимо ничего не подозревавших готов, а затем быстро спустились по лестнице.
   – Молодая женщина, кажется, смутилась… Ну, Вульф, говори потише, а я стану у двери, чтобы никто не подслушивал.
   Филимон вопросительно взглянул на своих неожиданных посетителей. По какому праву вторглись они в такой скорбный час в его частную жизнь? Но его сейчас же обезоружил старый Вульф, который приблизился к нему и, заглянув в глаза юноши, дружески протянул ему свою большую, грубую руку.
   Филимон крепко пожал ее, а затем зарыдал, закрывая лицо руками.
   – Ты хорошо поступил. Ты храбрый парень. Если бы ты даже погиб, то такой смерти никому не следует стыдиться.
   – Так вы были там? – рыдая спрашивал Филимон.
   – Да.
   – Но это еще не все, – добавил Смид, догадываясь, как больно юноше сознавать, что и они были свидетелями позорного торжества его сестры. – Некоторые из нас хотели спрыгнуть вниз и прочистить тебе дорогу своими мечами. По крайней мере я знаю одного человека, у которого кровь сразу застыла в жилах. Подлые собаки! Мне хотелось бы хоть один час покрошить их, прежде чем я успею умереть.
   – И еще покрошишь, – заметил Вульф. – Не правда ли, юноша, ты хотел бы получить сестру в полную свою власть?
   – Да, но это тщетное желание! Никогда она не покинет своего амалийца!
   – Уверен ли ты в этом?
   – Она сама мне сказала это за несколько мгновений до вашего прихода. Женщина, которую вы застали у меня, – была Пелагия.
   У Смида вырвалось восклицание гнева и изумления.
   – Ах, если бы я ее узнал! Клянусь душами моих предков, она убедилась бы тогда, что сюда легче попасть, чем вернуться домой.
   – Тише, Смид, – так лучше. Скажи мне, парень, решишься ли ты взять Пелагию с собой, если я передам ее в твои руки?
   Филимон колебался.
   – Вы видели, на что я могу отважиться, но прибегать к насилию – нехорошо.
   – Ну, философией ты можешь заниматься наедине с самим собой. Я сделал тебе предложение, на которое, по моему мнению, всякий здравомыслящий человек, а тем более безумный монах, может дать только один ответ.
   – Викинг, ты забываешь о деньгах, – с улыбкой заметил Смид.
   – Нет, но, по-моему, парень этот не настолько подл, чтобы колебаться из-за этого. Впрочем, надо тебе сказать, что мы обещаем отослать Пелагии все ее вещи и даже подарки амалийца. Что же касается дома, то мы вскоре избавим ее от своего пребывания, так как намерены устроиться на более широкую ногу, как выражаются торгаши. Ну, что ты скажешь на это?
   – Ее деньги! Те деньги! Да простит ее Господь! – отвечал Филимон. – Неужели вы считаете меня таким презренным?! Прикоснуться к ним?.. Теперь я решился! Скажите, что мне делать, я на все готов.
   – Знаешь ли ты переулок, который тянется вдоль левой стены дома вплоть до канала?
   – Да, знаю.
   – А дверь в угловой башне, у самой пристани?
   – Тоже знаю.
   – Будь там завтра, через час после солнечного заката, с дюжиной здоровых монахов, и ты получишь то, что мы тебе передадим. Все остальное уже твое, а не наше дело.
   – Монахи? – переспросил Филимон. – Но я в открытой вражде со всей братией!
   – Так сдружись с ними опять! – коротко решил Смид.
   Филимона покоробило.
   – Надеюсь, вам безразлично, кого именно я приведу с собой?
   – Конечно! Мы и глазом не моргнем, если, овладев Пелагией, ты положишь ее в корзину и сбросишь в канал, как поступил бы на твоем месте гот, – сказал Смид.
   – Не мучь бедного парня, друг! – проговорил Вульф. – Он не наказывает ее в надежде, что со временем она исправится. Ну и пусть поступает так во имя Фрейи. Значит, ты будешь на условленном месте? Но я должен предупредить тебя, что твоя жизнь подвергнется опасности, если завтра ночью ты явишься без храбрых товарищей. Весь город волнуется, и только одному Одину известно, что может произойти и кто останется в живых к следующему утру. Будь благоразумен, укроти свою оскорбленную гордость и возьми с собой монахов…
   – Так не годится, викинг! Ты слишком откровенен! – прервал его Смид.
   Филимон действительно поборол свою гордость и сказал:
   – Я согласен!
   – Вот видишь, я выиграл, Смид, – заговорил старик, радостно потирая руки, когда оба они вышли на улицу, возбуждая ужас и изумление соседей.
   – Это еще не решено, Вульф. Посмотрим, что будет завтра.
   – Я знал, что он с честью выйдет из испытания. Я знал, что у него сердце на месте.
   – Во всяком случае не подлежит сомнению, что он не будет дурно обращаться с бедным созданием, так как ради нее решил даже поклониться своим заклятым врагам.
   – Ну, этого я уж не знаю, – ответил Вульф, покачав головой. – Эти монахи воображают, как я слышал, что чем они несчастнее, тем сильнее любит их божество. Потому-то они, быть может, и думают, что станут ему еще дороже, если начнут мучить других. Впрочем, будущее нас не касается. Смотри, однако, какая толпа на улицах! Пожалуй, нам не удастся переговорить сегодня ночью со стражей, если народ не разойдется.
   – Может быть, у нас дома будет довольно хлопот. Слышишь, они там кричат: «Долой язычников! Долой варваров!» Под последними они, кажется, разумеют нас. Это меня тревожит, должен тебе признаться.
   – Неужели ты воображаешь, что, кроме тебя, никто не понимает греческого языка? Пусть они придут к нам. Эти крики послужат нам извинением. Дома мы можем продержаться целую неделю.
   – Но как же столковаться нам со стражей?
   – Мы проберемся к ней на лодке. Впрочем, события скоро склонят ее на нашу сторону. Стража будет вынуждена биться рядом с нами и с благодарностью воспользуется нашей помощью. Если чернь взбунтуется, префект падет первой жертвой ее ярости.
   – А потом… стоит только амалийцу стать во главе солдат, и они последуют за ним куда угодно.
   – К нам примкнут готы, маркоманы, дакийцы, или фракийцы, как их называют римляне. Но гуннам я не доверяю.
   – А наш амалиец от этого не прочь?
   – Он жаждет боя, так как развязка близка. Я давно знал, что у него тоже сердце хорошее, но он никогда не был в состоянии думать о будущем. Даже и теперь он, пожалуй, бросит меч, если Пелагии удастся обворожить его своими чарами. И опять заснет как убитый!
   – Ну, теперь ее нечего опасаться! Тут она ничего не сделает. Но посмотри, какая толпа народа перед воротами! Нам нужно пройти через калитку.
   – Прыгнуть через канал, подобно крысам? Нет, я пойду своей дорогой. Иди со мной, старый кузнечный молот, или удирай!
   – Удирать буду в другой раз!
   И с мечами наголо готы прошли сквозь толпу, расступавшуюся перед ними, как стадо овец.
   – Они признают в нас своих будущих пастухов, – смеясь заметил Смид.
   Но когда толпа увидела, что они входят в дом, поднялись неистовые вопли.
   – Готы! Язычники! Варвары!
   Наиболее смелые из горожан напали на готов сзади.
   – Ну, раз вы этого желаете, – получайте! – сказал Вульф, и два блестящих клинка сверкнули над головами врагов, все более и более краснея при каждом взмахе.
   Старики двинулись вперед, не ускоряя своего твердого, спокойного шага; они постучали у ворот и вошли в дом, оставив несколько трупов перед входом.
   – Мы сунули головню в стог, да еще и не одну, – произнес Смид и, остановившись на дворе, стал вытирать свой меч.
   – Верно! Приготовь мне лодку с полудюжиной надежных молодцов. Я проеду по каналу ко дворцу и разом сговорюсь с гвардейцами.
   – Почему ты не посоветуешь амалийцу, чтобы он сам предложил нашу помощь наместнику?
   – Зачем? Ведь после этого ему невозможно будет выступить против этой собаки! Нет, ради нашей гордости и чести ему надо помолчать.
   – Он и не прочь помолчать, могу тебя уверить! Да не забудь взять с собой премудрый мешок с деньгами. Он убедит стражу лучше самого красноречивого оратора, – заметил Смид, отправляясь снаряжать лодку.


   Глава XXV
   В поисках знамения

   – Какой ответ дал он тебе, отец? – спросила Ипатия, когда Теон возвратился в комнату дочери, исполнив ее поручение и вручив Филимону злосчастное письмо.
   – Невежа! Он разорвал твою записку на клочки и убежал, не говоря ни слова.
   – Так… значит, он покинул нас в несчастье, вместе с прочими.
   – Но у нас остались, по крайней мере, драгоценности.
   – Пояс? Отошли его по принадлежности. Мы не можем унизить себя настолько, чтобы принять вознаграждение за неисполненное дело.
   – Но, дитя мое, нам предложили его добровольно. Он упрашивал меня сохранить эту драгоценность и… и, говоря по правде, я вынужден взять эту вещь. Ты можешь быть уверена, что после сегодняшних событий все кредиторы потребуют уплаты.
   – Так пусть они возьмут наш дом со всем, что в нем заключается, пусть продадут нас в рабство. Пусть все пропадет, нам важно лишь сохранить добродетель.
   – Продать нас в рабство? Ты с ума сошла!
   – Не совсем еще, отец мой, – возразила Ипатия с грустной усмешкой. – Подумай, разве мы стали бы хуже, превратившись в рабов? Рафаэль Эбн-Эзра сказал мне, что следует моей теории, избирая долю бездомного нищего. И ты думаешь, что я не решусь на то же самое, когда наступит минута безысходной нужды? Пусть свершится то, чему суждено быть… Ипатия не может более сопротивляться течению.
   – Разве в тебе угасли уже все надежды, дочь моя? Я полагал, что ты не так легко теряешь мужество. Могла ли эта ничтожная случайность разрушить твои могучие замыслы? Орест нам предан. Он приказал своей страже охранять наш дом, пока мы признаем это нужным.
   – Так отошли солдат. Я ни в чем не виновата и не боюсь наказания.
   – Ты не знаешь, каково безумие разнузданной черни. Уже и сейчас твое имя выкрикивают на улицах вместе с именем Пелагии.
   Ипатия вздрогнула от негодования.
   – Я это заслужила! Я продала себя и обрекла на ложь и позор. Я покорилась пошлому обманщику и унизилась до участия в его интригах! Отец, не упоминай больше его имени! Я жестоко наказана за то, что хотела соединить свою участь с нечистым, кровожадным человеком. Для Ипатии, отец мой, политики больше не существует. Я отказываюсь от поучений и лекций и не буду больше расточать перлы божественной мудрости перед свиньями. Я грешна в том, что раскрыла черни тайны бессмертных. Пусть люди толпы следуют своей природе. А я-то, безумная, воображала, что мои лекции, мои внушения вознесут их за пределы, назначенные им богами!
   – Так ты прекращаешь чтения? Знаешь ли ты, что в таком случае мы окончательно разоримся?
   – Это неизбежно. От Ореста нечего ждать помощи. Отец мой, я хорошо изучила этого человека и знаю, что он завтра же выдаст нас христианам с головой, если его жалкая жизнь или его положение подвергнутся опасности.
   – Боюсь, что ты права! – произнес старик, в отчаянии заламывая руки. – Что будет с нами, с тобой, дитя? Что случится со старым звездочетом – неважно. Ему все равно, когда умереть – сегодня или завтра. Но ты, ты! Убежим… Даже без этой драгоценности, от которой ты отказываешься, у нас хватит на путешествие до Афин, а там у Плутарха мы будем в безопасности. Не только он, но и весь город с радостью встретит тебя, и ты станешь властвовать в Афинах, как ты властвовала в Александрии.
   – Нет, отец. Свои познания я сохраню при себе. С сегодняшнего дня Ипатия останется наедине с бессмертными богами.
   – Неужели ты хочешь меня покинуть? – вскричал испуганно старик.
   – Ни за что на свете! – ответила она, прижимаясь к его груди и громко рыдая.
   – Значит, ты согласна бежать?
   – Только не сегодня. Пока опасность не миновала, спасаться нечестно! Мы должны оставаться на своем месте до последней минуты, даже в том случае, если не решаемся умереть как герои. Завтра в последний раз я отправлюсь в аудиторию, в мой возлюбленный музей, чтобы проститься с учениками. Я должна сказать им, что покидаю их из уважения к философии и к самой себе, так как они недостойны моей жертвы.
   – Я пойду с тобой.
   – Нет, я пойду одна. Ты можешь подвергнуться опасности там, где для меня ее не существует. Ведь я только женщина, и при всей своей дикости толпа не осмелится причинить мне зла!
   Старик грустно покачал головой.
   – Посмотри на меня, – с улыбкой проговорила Ипатия, положив ему руки на плечи и заглядывая в его глаза, – ты мне часто говорил, что я хороша, а ведь красота способна укротить даже льва. Неужели ты не веришь, что это лицо может обезоружить любого монаха?
   Она засмеялась. Старик забыл свой страх, поцеловал дочь и поспешил распорядиться насчет угощения стражи, которую из осторожности он решил удержать в своем доме как можно дольше. А затем заперся в библиотеке и попытался заглушить свою тревогу астрономической задачей, над решением которой он бился целый день.
   Ипатия неподвижно сидела в своей комнате, закрыв лицо руками. Мучительная гнетущая боль переполняла ее существо и слезы стояли в глазах. Улыбками она прогнала страхи отца, но с своей собственной тревогой не могла справиться так легко.
   С поразительной ясностью, словно по наитию божества, сознавала она, что в ее жизни наступил перелом. Мир может возродиться, но она не доживет до этого, и если культ богов будет когда-либо восстановлен, то уже не ею…
   «Зевс, отец богов и людей» – эти слова звучали утешением и надеждой, но была ли в них правда? Не сотворили ли люди, как и предполагают некоторые смелые философы, своих богов по собственному подобию, внушив человечеству благоговейное почитание выдуманных ими светлых призраков? Вероятно, так оно и было. Но если боги существуют, то познание их – наивысшее блаженство для людей. Не говорил ли Плотин о непосредственном мистическом созерцании божества, о бесстрастном восторге, когда душа возносится над жизнью, мыслями и разумом, сливается с абсолютным Единым? Шесть раз в продолжение шестидесяти лет воспарил Плотин на высоты мистического единения и понял, что он – часть божества; Порфирий тоже удостоился один раз этой неизреченной славы. Ипатии же, несмотря на многократные попытки, еще ни разу не удалось ясно увидеть высшее существо.
   И вот теперь, в удручающем сознании своей немощи, девушка решила проникнуть в небесные сферы. Быть может, теперь, в эти скорбные минуты, какое-либо божество прольет на нее луч небесного света?.. Не сжалится ли Афина?.. А если не она, то какое-либо другое высшее существо – ангел или демон?..
   Ипатия смиренно сняла все свои драгоценности и верхнее платье. Затем обнажила грудь и ноги, распустила золотистые косы и прилегла на кушетку, скрестив руки и устремив к небу вдохновенный взор.
   Так прошло несколько часов. Глаза Ипатии постепенно смыкались, но грудь стала подыматься быстрее и дыхание участилось.
   Мгновениями девушке казалось, что она очутилась на дне пропасти, не ощущала собственных членов, не слышала собственного дыхания. Ее окружал светлый, мерцающий туман, бесконечная паутина, сплетенная из неисчислимых блестящих нитей, соединявшихся между собой, а затем разделявшихся и исчезавших. Она даже не знала, оставалась ли душа в ее теле или покинула его.
   Паутина пропала, оставалась только светлая бездна. Ипатию охватила теплая, ровная атмосфера. Она упивалась светом и носилась в нем, как пылинка среди полуденных лучей. Но ее воля не ослабевала.
   В бесконечной дали, среди беспредельного простора обозначалось темное пятнышко. Оно росло и приближалось. То был темный шар, опоясанный радужным кольцом. Что бы это могло быть? Она не дерзала надеяться. Все ближе, ближе… вот он коснулся ее. Центр его сверкнул, всколыхнулся и принял более определенные очертания… лица? бога? Нет – Пелагии!
   Она выглядела прекрасной и скорбной и внушала невольное благоговение. Ипатия была не в силах далее выносить такую пытку и вскочила с криком ужаса.
   Так вот ответ богов! Призрак женщины, которую она презрела и оттолкнула.
   – Нет, это не их ответ! Мне его подсказала собственная душа!
   Ипатия горько улыбнулась и в полном изнеможении снова бросилась на ложе, охватив голову руками.
   Наконец она приподнялась и, не заплетая распущенных кудрей, тихо заговорила, устремив неподвижный взор в одну точку:
   – О, хотя бы какое-нибудь знамение! Нет, миновал золотой век, воспетый поэтами, когда боги братались с людьми и сражались рядом с ними. Я сойду с ума, если перестану верить в обитателей незримого мира. О, хоть бы знамение, одно только знамение!
   Расстроенная и смущенная, прошла Ипатия в «комнату богов», где хранилась коллекция старинных изваяний, на которые она смотрела скорее как на памятники искусства, чем как на принадлежности культа. В одном углу комнаты стояла Паллада, в полном вооружении, с копьем и шлемом, чудесный образец афинской скульптуры, который она приобрела у купцов после разграбления готами Афин.
   Долго и страстно смотрела Ипатия на изображение своей излюбленной богини-идеала, которому она в течение многих лет стремилась подражать. И вдруг…
   Что это, не мечта ли? Или просто игра света? Неужели богиня улыбнулась ей?
   Нет, уста Паллады были по-прежнему плотно сжаты. Если чудо и свершилось, то оно миновало. Но вот опять… Ипатии показалось, что змеи на голове Медузы, изображенной на щите богини, извиваются и пожирают ее своими каменными глазами, желая поразить ее ужасом и превратить в камень.
   Но нет, и это видение скрылось! Девушка снова глядела в лицо Паллады, но камень оставался холодным камнем. Ипатия опустилась на колени, охватила руками мраморное изваяние богини и шептала в полубезумном отчаянии:
   – Афина! Паллада! Боготворимая! Вечная девственница! Внемли мне, Афина! Сжалься надо мной! Заговори, хотя бы для того, чтобы проклясть меня! Я знаю, что ты вездесуща и проникаешь все живое. Но мне известно, что ты возлюбила этот образ, который воплощает твое дивное величие! Я знаю, что ты говорила тем, кто… Да разве я что-нибудь знаю? Ничего! Ничего! Ничего!
   Ипатия встрепенулась, услыхав тихий шорох. Она обернулась и увидела позади себя старую Мириам.
   – Взывай погромче! – сказала колдунья с угрюмой злобой. – Взывай погромче, – она ведь богиня! Наверное, теперь она беседует с кем-нибудь, или терзает кого-нибудь, или пустилась странствовать. А может быть, она состарилась, – это ведь наша общая судьба, – и теперь, по лени или из упрямства, не хочет шевельнуть пальцем. Как? Твоя непослушная кукла не желает с тобой говорить, не открывает глаз, потому что заржавели пружины? Ну хорошо, мы найдем тебе другую игрушку, если хочешь!
   – Прочь! Как осмелилась ты войти сюда, колдунья? – вскричала Ипатия, быстро приподнимаясь.
   Но старуха спокойно продолжала:
   – Почему ты не попытаешь счастья вон у того молодого красавца? – И она указала на статую Аполлона. – Как его зовут? Старые девы, ты знаешь, всегда сварливы и завистливы. А он с большей благосклонностью взглянет на твое прелестное лицо. Попытай счастья с этим юношей! Может быть, ты робеешь? В таком случае тебе пригодится старая еврейка.
   Последние слова были произнесены так многозначительно, что Ипатия, при всем своем отвращении к Мириам, потребовала объяснений.
   Старуха ответила не сразу. Она устремила на Ипатию пристальный взгляд, и девушка растерялась. В жгучих глазах старухи читались и сознание собственного могущества, и глубокое понимание, и злобное упорство. Наконец Мириам заговорила:
   – Старая колдунья может вызвать для тебя прекрасного Аполлона с юношеским пухом на подбородке. Он придет! Он придет! Я ручаюсь, что он явится и даже не заставит себя ждать, стоит только старой Мириам поманить его пальцем.
   – Это тебе, еврейке, будет повиноваться Аполлон, бог света?
   – Мне? – воскликнула старуха. – А кто ты, вопрошающая меня? Что такое ваши боги, герои и демоны? Вы новорожденные дети в сравнении с нами. Вы были толпой полунагих дикарей и спорили из-за обладания Троей, когда Соломон, окруженный великолепием, какого не видывал ни Рим, ни Константинополь, заклинал именем Вездесущего демонов и духов, ангелов и архангелов и все силы земные и небесные. Мы родоначальники магии, мы владеем сокровенными тайнами Вселенной. Поди сюда, греческий ребенок, и помни: вы всегда останетесь детьми, которые хватаются за всякую новую игрушку, чтобы бросить ее на следующий день. Приблизься к источнику твоего жалкого знания. Назови, кого ты хочешь увидеть, и я исполню твое желание!
   Старуха угадала произведенное на Ипатию впечатление и продолжала, не ожидая возражений:
   – Какой же способ ты предпочитаешь? Вызвать его образ при помощи стекла, воды, лунного света на стене или решета? Не прибегнуть ли к луне и звездам? А может быть, воспользоваться неизъяснимым именем на печати Соломона, которым только мы одни из всех народов земли владеем в совершенстве? Нет, мне жаль пускать в ход такую силу ради язычницы. Но это можно сделать и при помощи священных облаток. Взгляни! Вот они, волшебные средства! Не принимай сегодня никакой пищи и глотай по одной облатке каждые три часа, а ночью приходи ко мне, в дом твоего прислужника, Евдемона, и захвати с собой черный агат. Ты увидишь то, к чему стремишься, если только тебе не изменит мужество.
   Ипатия нерешительно взяла облатки.
   – Что это такое?
   – И ты решилась толковать Гомера? Не ты ли еще недавно так красноречиво распространялась о непенте [34 - Непента – в греческих сказаниях волшебный напиток, отнимающий у людей память и навевавший на них необыкновенные сновидения.], которой Елена угостила героев, чтобы они смелее отдавались радостям любви? А вот это и есть непента. Возьми и попробуй: тогда ты убедишься, что можешь не только беседовать об Елене, но и подражать ей. Поверь, я лучше тебя понимаю Гомера.
   – Я не могу тебе довериться. Покажи мне твое могущество каким-либо знамением.
   – Знамением? Стань на колени, обратив лицо к северу. Ты слишком высока для бедной согбенной старухи.
   – Я? Я никогда не становилась на колени ни перед одним смертным существом!
   – Ну, так вообрази, что склоняешься перед каким-нибудь прекрасным идолом, а на колени стать тебе необходимо.
   Зачарованная жгучим взором старухи, Ипатия опустилась на колени.
   – Есть ли в тебе вера и желание? Готова ли ты покориться и повиноваться? Своенравие и гордость ничего не понимают и не видят. Пока ты не отречешься от своего «я», к тебе не могут приблизиться ни Бог, ни дьявол! Подчиняешься ли ты?
   – Да, подчиняюсь! – воскликнула Ипатия.
   Мало-помалу глаза ее стали смыкаться под чарующим взором старухи, тело охватило оцепенение.
   Еврейка достала кристалл, спрятанный на груди, и приложила его острие к груди Ипатии. Холодная дрожь пробежала по телу девушки. Колдунья стала совершать какие-то таинственные движения руками над головой Ипатии.
   Потом костлявыми пальцами она коснулась лба жертвы, и веки Ипатии отяжелели; она пыталась приподнять их, но они мгновенно закрывались под упорно устремленными на нее жгучими взорами старухи. Наконец девушка лишилась сознания.
   Очнувшись через несколько мгновений, Ипатия увидела, что она находится на противоположном конце комнаты и стоит на коленях, с распущенными волосами. Платье ее пришло в беспорядок, а руки сжимали какой-то холодный предмет. Что это? Ноги Аполлона… Колдунья стояла тут же рядом, весело усмехаясь и хлопая в ладоши.
   – Как я сюда попала? Что я сделала?
   – Ты наговорила столько прекрасных и лестных вещей пленительному юноше, что он не забудет их до своего сегодняшнего ночного визита. Ты пришла в восхитительный пророческий экстаз. Право, из тебя вышла бы отменная Кассандра или Клития… Это всецело зависит от тебя, моя красавица. Довольна ли ты? Или тебе хочется еще знамений и чудес?
   – О, я верю тебе, верю! – воскликнула измученная девушка. – Я приду, и все-таки…
   – Ну, хорошо. Скажи заранее, в каком образе желаешь ты его видеть?
   – В каком он хочет! Только пусть придет и докажет мне, что он – Бог. Абамнон [35 - Абамнон – греческий философ, живший в IV веке, последователь школы неоплатоников.] говорит, что боги пребывают в лоне ясного, неподвижного, нестерпимого света, среди тех подчиненных божеств, архангелов и героев, которые получили от них жизнь.
   – В таком случае Абамнон был старый дурак. Уж не воображаешь ли ты, что юный Феб преследовал Дафну с целой свитой? Или Юпитер подплыл к Леде со стаей уток, куликов и водяных курочек? Нет, он придет к тебе один. И тогда можешь избрать себе роль Кассандры или Клитии… Прощай! Не забудь облатки и агат, да не говори ни с кем до заката солнца. А потом, моя красавица…
   И старая колдунья выскользнула из комнаты. Ипатия сидела на кушетке, дрожа от страха и стыда. Она, последовательница чисто духовного направления школы Порфирия, всегда смотрела несочувственно и презрительно на те приемы магии, к которым прибегали Ямблихий, Абамнон и прочие поклонники древних жреческих обрядов Египта и Халдеи. В этих приемах она видела простые фокусы, поражающие лишь непросвещенную чернь. Теперь она начинала относиться к ним гораздо благосклоннее. Быть может, Абамнон был все-таки прав. Она не смеет считать его неправым; если ее обманет и эта последняя надежда, ничего более не останется, как есть и пить, ибо завтра все равно смерть!


   Глава XXVI
   Затея Мириам

   Кому случалось обожать женщину вопреки своей воле и совести, тот знает, что кумир рушится только после ряда землетрясений и страшных бурь. То же самое испытывал и Филимон, когда поздно вечером стал перебирать в уме все события дня. Несмотря на внушения совести и рассудка, в душе его снова начала оживать привязанность к Ипатии.
   Ипатия не находила слов утешения для новоявленной Магдалины, потому что была язычницей. Следовательно, это вина язычества, а не проступок Ипатии. Не принадлежали ли ей лично ее совершенства и прекрасные качества и не объяснялись ли ее недостатки внешними условиями и обстоятельствами? Она приняла его ласково. Она поучала и уважала его, всячески доказывая свое расположение.
   Старая мечта обратить Ипатию в христианство вспыхнула в Филимоне еще сильнее прежнего.
   Мысли юноши беспорядочно блуждали, когда на пороге комнаты раздался голос маленького носильщика, звавшего его ужинать. Филимон вспомнил, что не ел ничего весь день, и нехотя спустился к своим хозяевам.
   Носильщик, жена его и молодой монах, молчаливые и грустные, сидели за столом, когда неожиданно вошла Мириам, находившаяся, по-видимому, в прекрасном настроении духа.
   – А, вы ужинаете… Кушаете чечевицу и арбузы, а между тем Египет славился мясом уже две тысячи лет тому назад. Да, времена изменились! Вы, презренные язычники, пренебрегли советами древних евреев, и теперь вместо Иосифа вам достался Кесарь. Эй вы, девки! – позвала она своих рабынь. – Принесите нам жареную курицу и бутылку лучшего вина… того, что с золотой печатью.
   Сирийская невольница принесла требуемое.
   – Ну, теперь закусим все вместе! Вино веселит сердце человека, юноша. Ты когда-то был монахом и, наверное, помнишь это изречение? Вино сладко, как мед, крепко, как огонь, и прозрачно, как янтарь. Пейте, дети геенны, и наслаждайтесь тем коротким сроком, который отделяет вас от неугасимого адского пламени.
   Мириам выпила целый кубок вина и окинула многозначительным взором своих собеседников.
   Маленький носильщик храбро последовал ее примеру. Филимон с тайным желанием смотрел на вино и, робко покраснев, наконец отведал его, стараясь убедить себя, что напиток ему не по вкусу. Однако он хлебнул еще раз. Негритянка робко отказалась под тем предлогом, что она дала обет не пить вина.
   – Черт тебя побери вместе с твоим обетом, уголь из адского пекла! Уж не думаешь ли ты, что вино отравлено? Пей, или я сделаю так, что твоя черная кожа позеленеет вся с ног до головы!
   Негритянка поднесла кубок к губам, но по каким-то соображениям незаметно выплюнула вино.
   – Какую прекрасную лекцию прочла Ипатия на днях о непенте Елены, – заговорил маленький носильщик, впадавший в философию по мере того, как винные пары ударяли ему в голову. – Какая изумительная способность извлекать холодную воду философии из бездонного озера древних мифов! А ты как полагаешь, мой милый Филимон?
   – Да! С полчаса назад я с ней беседовала по этому же вопросу, – опередила его Мириам.
   – Разве ты ее видела? – спросил Филимон, и сердце его сильно забилось.
   – Ты хочешь знать, спрашивала ли она о тебе? Сразу признаюсь, что да.
   – Как? Что?
   – Она говорила о юном Фебе Аполлоне, никого не называя по имени, и в ее рассудительных словах было столько чувства и упований, что, признаюсь, я ничего мудрее не слыхивала от нее за последнее время.
   Филимон вспыхнул. «Она упоминала обо мне, несмотря на все, происшедшее между нами в то утро», – подумал он.
   – Но что это с нашим хозяином?
   – Он последовал совету Соломона и забыл в вине свою скорбь.
   Так оно и было. Евдемон сладко дремал с пьяной улыбкой на губах, негритянка, склонив голову на грудь, по-видимому, тоже крепко заснула.
   – Посмотрим, что с ними! – сказала Мириам и, взяв лампу, поднесла огонь к рукам спящих хозяев. Они не вздрогнули, не сделали ни малейшего движения.
   – В твоем вине нет примеси? – тревожно спросил Филимон.
   – Не беспокойся. То, что превратило их в животных, нас вознесет к ангелам. Ты, кажется, еще достаточно оживлен, да и меня как будто не клонит ко сну.
   – Но к вину что-то подмешано?
   – Ну, что же? Тот, кто произвел вино, приготовил и маковый сок: как первое, так и второе способны осчастливить человечество. Пей, сын мой, пей! Я не хочу, чтобы ты сегодня заснул. Напротив, я хочу сделать из тебя героя, или, вернее, желаю убедиться, действительно ли ты принадлежишь к сильному полу.
   Она вторично осушила кубок и продолжала, как бы про себя:
   – Да, это отрава, точно так же, как и музыка. Женщина ведь тоже яд, по новой вере христиан и язычников. Все заражены одной и той же ложью, христиане и философы, Кирилл и Ипатия. Не прерывай меня. Лучше пей, юный безумец! Да! Только еврей останется мужчиной и не стыдится быть тем, чем его создал Господь. Вы презираете нас, хотя причисляете к лику святых Авраама, Иакова, Моисея, Давида и Соломона! Вы забываете, презренные лицемеры, что они не отступали перед грехом, которого вы избегаете! Они имели жен и детей, они благодарили Бога за красивую женщину, как некогда благодарил его Адам! Наступит день, когда их примеру последуют отдаленные потомки, убедившись, что Бог, а не дьявол, сотворил мир. Пей, говорю тебе!
   Филимон слушал, но был не в силах возражать. Мириам продолжала:
   – Оставь в покое этих спящих скотов и последуй за мной в мои комнаты. Ты жаждешь достигнуть мудрости Соломона, а потому допусти предварительно суету и безумие в твое сердце. Читал ли ты книгу Екклезиаста?
   Филимон не владел более собой. Помимо воли подчинялся он красноречивым доводам, вину, взору и голосу старухи, все существо которой дышало непреодолимой властью. Словно во сне последовал он за ней вверх по лестнице.
   – Сбрось нелепый, некрасивый, нескладный плащ философа! Так! Вижу с удовольствием, что на тебе белая туника, которую я тебе дала. В ней ты все-таки похож на человеческое существо. Пей, говорю я! К чему одарила тебя природа таким лицом и станом? Принеси сюда зеркало, рабыня! Хорошо, теперь взгляни на себя и суди сам! Для чего созданы твои пышные губы? На что у тебя глаза, сладостные, как горный мед, и лучезарные, как самоцветные камни? Для чего существуют эти кудри, как не для того, чтобы нежные пальцы перебирали их и казались еще белее среди блестящих прядей черных волос? Суди сам! Спойте, девушки, хорошую песню этому бедному мальчику! Спойте ему песню и укажите – впервые во всей его жалкой, ничтожной, невежественной жизни истинный, дерзкий путь к вдохновению.
   Одна из рабынь опустилась на диван, держа в руках двойную флейту, а другая осталась посреди комнаты, медленно танцуя под такт тихой мечтательной мелодии, с которой сливались бряцание серебряных запястий и дробь бубна, занесенного над головой плясуньи.
   Филимон был готов сдаться. Но в самом яде заключалось и противоядие. Мгновенным усилием воли разрушил он чары вина и музыки и быстро вскочил.
   – Никогда! Если любовь не имеет высшего назначения и удовлетворяет только чувственность, то мы становимся хуже животных, потому что следуем внушениям себялюбия и унижаем свои лучшие качества. Такой любви мне не надо. Правда, и мне когда-то снился сон любви, но я грезил о женщине, которая была бы одновременно моей наставницей и ученицей, моей сестрой и царицей. Она опиралась бы на мою руку и в свою очередь поддерживала бы меня; она исправляла бы мои недостатки, сообща трудясь над великим делом и стремясь вместе со мной к конечному совершенству. А это… это жалкое, низменное подобие любви. Никогда, никогда!
   Затаенные мысли Филимона прорвались наружу в порыве страстного возбуждения. Старая Мириам вскочила со своего сиденья, не то действительно уловив какой-то шорох, не то делая вид, что слышит шаги на лестнице.
   – Тише! Замолчите, девушки. Кто-то идет. Какое неразумное создание пробирается в такой поздний час к бедной, старой колдунье за любовным зельем? А может быть, христианские собаки проследили логовище старой львицы? Ну, мы увидим.
   Она вытащила из-за пояса кинжал и смело направилась к двери. У выхода она остановилась и обратилась к Филимону:
   – Так, мой достойный, юный Аполлон! Ты не прельщаешься обыкновенной женщиной? Тебе нужно нечто высшее, более мудрое и более блестящее? Желала бы я знать, захватила ли Ева свидетельство об успехах во всех семи науках, когда посетила Адама в райских садах? Хорошо, хорошо. Ты ищешь то, что тебе нужно. Посмотрим, быть может, нам и в этом случае удастся угодить тебе. Уйдите, дщери моавитские!
   Девушки удалились, перешептываясь и смеясь. Ушла и еврейка. Филимон остался один. Последние слова Мириам его несколько успокоили, но все же он держался настороже. Он невольно оглянулся при мысли, что, может быть, какая-нибудь новая сирена появится в комнате из-за груды подушек.
   На противоположном конце комнаты он заметил растворенную дверь, затянутую прозрачным занавесом, из-за которого слышался тихий шепот чьих-то голосов. Страх Филимона, возраставший вместе с его возбуждением, перешел в негодование, когда он начал подозревать западню. Подобно хищнику, готовящемуся к смертельному прыжку, юноша уставился на драпировку и поднял руки, чтобы обороняться против всяких злых духов, как мужских, так и женских.
   – Итак, он действительно появится? Как мне к нему обратиться? – произнес знакомый голос.
   Что это? Не Ипатия ли тут? Старуха отвечала с гортанным еврейским акцентом:
   – Так, как ты с ним говорила сегодня поутру…
   – О, я ему все скажу, и он должен… Он обязан сжалиться надо мной. Но он? Такой величавый и лучезарный!..
   Филимон не разобрал следующих слов старухи, и через несколько мгновений комната наполнилась сильным и сладким запахом наркотической смолы. Послышалось бормотание какого-то заклинанья, затем вспыхнул яркий огонь, занавеска раздвинулась, и перед его изумленным взором, в ореоле мерцающего огня, предстала колдунья, наклонившаяся над треножником, между тем как Ипатия, в белоснежном одеянии, сверкая золотом и самоцветными камнями, опустилась на колени рядом с ней. В трепетном ожидании она раскрыла губы и, закинув голову, протягивала руки.
   Он не успел пошевельнуться, как девушка перескочила через треножник и упала к его ногам.
   – Феб! Прекрасный, дивный, вечно юный! Внемли мне только один раз… Только на одно мгновение!
   Ее платье вспыхнуло от пламени треножника, но она ничего не замечала. Филимон инстинктивно обнял девушку и потушил загоревшуюся ткань ее одежды.
   – Сжалься надо мной! Поведай мне тайну! Тебе я готова повиноваться! Я отрешилась от самой себя. Я твоя рабыня. Убей меня, если пожелаешь, но говори!
   Пламя треножника проливало мягкий желтый свет, и Филимон увидел у стены какую-то фигуру.
   Негритянка, приложив палец к губам, протягивала к нему свое небольшое распятие и глядела на него молящим, полным отчаяния взглядом.
   Юноша понял все. Не будем говорить, какие мысли пронеслись в нем. Оттолкнув бедную обманутую девушку, страстный экстаз которой, как он ясно понял, не имел никакого отношения лично к нему, Филимон бросился к выходу.
   Ощупью, впотьмах, нашел он дверь, но попал в другую комнату, с окном, и с высоты двадцати футов выскочил на улицу. Разбитый и окровавленный, поднялся он, как Антей. Силы его воскресли, и он стремглав бросился к дому архиепископа.
   Бедная Ипатия лежала на полу, в почти бессознательном состоянии, а старуха упивалась ее горькими слезами, вызванными не только разочарованием, но и жгучим стыдом. Когда Филимон бросился к выходу, она узнала хорошо знакомые черты. Пелена спала с ее глаз, и все надежды, даже самоуважение навеки замерли в душе дочери Теона. Гнев ее был слишком силен, чтобы излиться в упреках. Она медленно поднялась, прошла в смежную комнату, тщательно запахнула плащ и молча удалилась, бросив на еврейку взгляд, исполненный гнева и глубокого презрения.
   – Ну, сегодня мне не страшны немилостивые взгляды! – пробормотала старуха, поднимая с пола желанную цель всех своих козней, – половинку черного агата, принадлежавшую Рафаэлю.
   – Заметит ли она свою потерю? Может быть, она не дорожит им с тех пор, как поняла, какие архангелы являются к ней, если потереть талисман. Но, быть может, она вздумает его вернуть обратно? Ну, в таком случае ей придется померяться силами со мной или, вернее, с христианской чернью.
   Она сняла с груди другую половину талисмана, много раз складывала оба обломка, ощупывала их, пожирала их влажными глазами, пока наконец не удостоверилась, что куски в точности подходят друг к другу.
   По временам старуха отрывочно бормотала:
   – О, если бы он теперь вернулся! Но он должен вернуться сегодня! Завтра уже будет поздно! Я спрошу терафима, не знает ли он, где Рафаэль.
   И Мириам приступила к магическим заклинаниям.
   Ипатия, придя домой, бросилась на свое ложе и плакала и вздыхала, как слабый больной ребенок. Когда наступило утро, она встала, собрала все силы для последнего великого дела и стала спокойно подготовлять лекцию, последнюю лекцию. После нее она решила навеки проститься и с Александрией и со своими учениками.
   Филимон бежал, как безумный, по главной улице, ведущей в Серапеум. Но не успел он пройти и полмили, как столкнулся с огромной толпой, которая шла ему навстречу, заливая всю улицу.
   Народ шел без конца. Тысячи факелов мерцали над головами, а из середины процессии доносилось торжественное пение, в котором Филимон узнал хорошо знакомый гимн. Он хотел было свернуть в боковой переулок, чтобы избегнуть встречи, но отступление было отрезано. Не успел он оглянуться, как его охватили передние ряды и увлекли за собой!
   – Пустите меня! – воскликнул он умоляющим голосом.
   – Тебя пропустить, язычник?
   Тщетно уверял Филимон, что он христианин.
   – Последователь Оригена! Донатист! Еретик! Всякий добрый христианин нынче ночью идет в Цезареум.
   – Друзья мои, у меня нет никакого дела в Цезареуме, – с отчаянием проговорил он. – Я хотел добиться беседы с архиепископом по делам первейшей важности.
   – Лжец! Ты утверждаешь, что архиепископ знает тебя, а разве ты не слыхал о торжестве этой ночи, не слыхал, что сегодня святейший отец должен посетить в Цезареуме прах святого мученика Аммония?
   – Как? Кирилл с вами?
   – Да, и со всем духовенством.
   «Тем лучше! Пусть все произойдет публично», – подумал Филимон, присоединяясь к толпе.
   Шествие прошло через ворота Солнца на портовую площадь с пением гимнов и погребальных псалмов. Там процессия повернула направо, вдоль набережной, и свет факелов багровым пламенем озарил главный фасад Цезареума с двумя обелисками, мачты несчетных судов у пристани и темную, мрачную громаду дворца, перед которым сверкали длинные ряды закованных в латы солдат. От пристани до угла музея был протянут морской канат, и тут-то сосредоточил Орест все свои военные силы.
   Процессия внезапно остановилась. Поднялся смутный, зловещий ропот, задние ряды напирали на передние, придвинувшиеся к самому канату. Воины опустили копья и спокойно ждали. Толпа отступила, но вскоре снова нахлынула. Послышались гневные возгласы, и наиболее задорные нагнулись, подбирая камни на мостовой. Еще мгновение – и весь гарнизон Александрии вступил бы в отчаянную схватку с пятьюдесятью тысячами христиан.
   Но Кирилл помнил свои обязанности руководителя. Он не боялся возбуждать народные страсти, что подтверждалось событиями этой ночи, но со свойственной ему осторожностью и хитростью хотел предупредить ночное побоище, которое было бы опасно и рискованно даже в случае победы, так как стоило бы многих сотен жертв.
   Его диаконы в совершенстве знали свое дело. Прежде чем были нанесены удары или даже оскорбления с той или другой стороны, они пробились сквозь толпу и, грозя отлучением от церкви, не только восстановили порядок, но и поддержали полнейшую тишину до самого окончания священной церемонии.
   В продолжение целых двух часов расхаживали они, словно часовые, между враждующими сторонами и наводили порядок, вызывая чувство искреннего изумления и одобрения даже у римских легионеров.
   В это время по ступеням храма поднялся блестящий ряд священников в богатом облачении. Среди них эффектно выделялась статная фигура архиепископа, за которым следовали тысячи монахов не только из Нитрии и Александрии, но и из всех городов и монастырей в окружности. За монахами двигались миряне. Стечение народа было так громадно и давка так сильна, что Филимону удалось проникнуть в церковь только в конце богослужения, когда началась проповедь Кирилла:
   – Зачем пришли вы сюда? Чтобы взглянуть на человека в блестящих одеждах? Нет, блеск и роскошь вы найдете только в царских палатах или во дворцах наместников, которые мечтают об императорской короне и готовы нарушить союз, заключенный с Творцом. А вы, бедные в миру, но богатые верой, – что вы хотите узреть в пустыне? Пророка? Да, даже более чем пророка, – мученика! Ныне он выше царей, выше наместников! Называйте его не Аммонием, а Томазием Блаженным. Приблизьтесь же и исцеляйтесь! Подойдите и взирайте на славу святых и неимущих! Приблизьтесь и убедитесь, что у Господа в чести тот, кто презрен людьми. Бог приемлет отвергнутого и награждает наказанного. Приблизьтесь и посмотрите, как Творец охраняет немощных и сокрушает сильных. Человек с отвращением взирает на казнь на кресте. Сын же Божий на нем приял смерть. Человек попирает ногами бедняка, а Сыну Божьему негде голову преклонить. Человек отвергает блудницу, как завядший цветок, после того, как соблазнил ее стать рабыней греха, – Сын Божий беседует с ней, оскверненной, презираемой и покинутой, принимает ее слезы, благословляет ее жертву и говорит, что грехи ее прощены, ибо она много любила…
   Филимон ничего более не слушал. В страстном порыве фанатика протеснился он к ступеням того возвышения, на котором под роскошным балдахином стоял стеклянный гроб с телом Аммония. Очутившись перед кафедрой, откуда говорил Кирилл, он припал лицом к земле, простер руки наподобие креста и замер, неподвижный и безмолвный, у ног толпы.
   Среди присутствующих началось движение, поднялся легкий шепот, а Кирилл продолжал после минутного перерыва:
   – Человек в своей гордыне и самомнении презирает унижение и покаяние, Сын же Божий говорит, что тот, кто сам себя унижает, как этот наш кающийся брат, будет возвышен. Станем же радоваться и веселиться вместе с сонмом архангелов об обращении раскаявшегося грешника. Приподнимись, сын мой, кто бы ты ни был, и вкуси мир на эту ночь, повторяя слова Сына Божьего, поборовшего в пустыне искушение Сатаны!
   Вслед за этим удачным и ловким оборотом речи раздался гром рукоплесканий.
   Филимон опустился на колени и, краснея и смущаясь, смотрел на тысячи прихожан.
   Старик, стоявший вблизи кафедры, бросился к юноше и обнял его. Это был Арсений.
   – Сын мой! Сын мой! – громко рыдая, проговорил он.
   – Твой раб, если хочешь, – шепнул ему Филимон. – Последнюю милость испрошу у патриарха и потом навеки назад, в лавру…
   – О дважды благословенная ночь! – провозгласил сверху густой, звучный голос Кирилла. – Мы одновременно венчаем мученика и празднуем обращение грешника. На земле пополнились ряды победоносного воинства церкви, а небеса с двоякой великой радостью приветствуют торжество одного брата и покаяние другого!
   По знаку Кирилла Петр-чтец приблизился и ласково увел рыдающего старца и Филимона. Их напутствовали пожеланиями, молитвами и слезами даже дикие монахи Нитрии. Петр тоже подал руку взволнованному юноше.
   – Молю тебя о прощении, – вымолвил Филимон, стремившийся всячески унизить себя.
   – А я тебе дарую его, – отвечал Петр. Он возвратился в церковь с более веселым видом и, вероятно, в более светлом настроении.


   Глава XXVII
   Возвращение блудного сына

   На следующее утро, около десяти часов, когда Ипатия, измученная бессонной ночью, старалась собраться с мыслями для прощальной лекции, любимая невольница доложила, что внизу ждет посланный от Синезия.
   Письмо от епископа! Луч надежды блеснул в ее душе. Наверное, он шлет ей утешение, совет, какое-либо успокоение! О, если бы он знал, как безысходно ее горе!
   – Возьми письмо и принеси его сюда.
   – Он хочет лично передать тебе его. И я думаю, тебе бы следовало удостоить его беседы, – добавила девушка, подкупленная золотой монетой щедрого посетителя.
   Ипатия нетерпеливо покачала головой.
   – По-видимому, он хорошо тебя знает, моя повелительница, хотя и не сообщает своего имени. Я не поняла, что он хочет сказать, но он мне велел напомнить тебе о черном агате и о каких-то духах, которые являются, если потереть поверхность талисмана.
   Ипатия смертельно побледнела. Неужели это опять Филимон? Она схватилась за грудь – талисман исчез! Должно быть, она потеряла его в минувшую ночь, в комнате Мириам. Только теперь ей стал вполне ясен коварный замысел колдуньи.
   – Скажи ему, чтобы он оставил письмо и удалился… Отец мой! Как? Кто этот незнакомец? Кого ты привел ко мне в такую минуту?
   Человек, сопровождавший Теона, был не кто иной, как Рафаэль Эбн-Эзра. Старик вскоре удалился, оставив наедине молодых людей.
   Еврей медленно приблизился к Ипатии и, преклонив колено, передал ей письмо Синезия. Девушка затрепетала от волнения при этой неожиданной встрече. Но события прошлой ночи и ее позор не могли быть ему известны. Она не решилась, однако, взглянуть в глаза Рафаэля, когда взяла и открыла письмо. Если Ипатия надеялась найти утешение в послании епископа, то надежда и тут обманула ее.
   «Синезий – наставнице философии.
   Судьба не может лишить меня всего, хотя по мере возможности стремится всячески обездолить меня. Но я ей не покорюсь и буду приносить пользу людям и помогать угнетенным. Только бы вместе с прочим не отняла она у меня и разум. Я ненавижу несправедливость и, насколько могу, стараюсь положить ей предел. Но я не в силах осуществить свои намерения. И этой возможности я лишился еще ранее, чем утратил своих детей.
   Было время, когда я был утешением для своих друзей, и ты видела во мне благодетеля всех, кроме самого себя. Тогда я употреблял на благо ближних милости, которыми меня осыпали сильные мира сего. Я творил добро их руками. Это было тогда! Теперь же я был бы совершенно беспомощен, если бы ты не сохранила своего прежнего влияния. Ибо тебя и добродетель твою отношу я к тому хорошему, которое у меня никто не отнимет. Но ты всегда имела влияние и пользуешься им, без сомнения, и теперь, с присущим тебе великодушным благородством.
   Что касается моих родственников, двух достойных юношей, Никея и Филолея, то пусть все твои почитатели, частные люди, а также и сановники, позаботятся о возвращении им их законных прав…»
   – Все мои почитатели! – произнесла Ипатия с горькой усмешкой, а затем быстро взглянула в лицо Рафаэля, точно боясь выдать себя.
   Ипатия побледнела и, заметив жалость в лице Рафаэля, невольно подумала: «Он знает… но не все… конечно, не все!»
   – Видел ли ты… Мириам? – пробормотала она.
   – Нет еще. Я прибыл в Александрию только час тому назад, а благополучие Ипатии мне по-прежнему важнее собственного.
   – Мое благополучие? Оно потеряно безвозвратно.
   – Тем лучше! Я нашел свое счастье, когда утратил все.
   – Что ты хочешь сказать?
   Рафаэль колебался и не сводил с нее глаз. Он как будто и желал, и боялся сообщить ей что-то весьма важное. Наконец он заговорил:
   – По крайней мере теперь ты вынуждена признать, что я одет лучше, чем при нашем последнем свидании. Подобно бесноватому из Гадары, о котором мы когда-то спорили, я вернулся более благообразным и, быть может, более здравомыслящим.
   – Рафаэль! Неужели ты явился сюда, чтобы издеваться надо мной? Ты знаешь, ты ведь не мог пробыть здесь и часа, не услышав о том, что я еще вчера мечтала, – тут Ипатия опустила глаза, – стать императрицей. Сегодня же мои мечты разбиты, а завтра, быть может, я буду изгнана. Неужели у тебя ничего не найдется для меня, кроме прежних насмешек и двусмысленных намеков?
   Рафаэль стоял безмолвный и неподвижный.
   – Почему же ты молчишь? Что означает этот грустный, сосредоточенный взор, так непохожий на твое прежнее выражение лица?.. Ты хочешь поведать мне нечто важное?
   – Да! – тихо вымолвил он. – Что бы сказала Ипатия, если бы Эбн-Эзра воскликнул вместе с умирающим Юлианом: «Ты победил, галилеянин!»
   – Юлиан этого никогда не говорил! Это клевета монахов!
   – Но я это говорю…
   – Невозможно!
   – Я повторяю это,
   – Как предсмертное слово, – да, я понимаю… Таким образом, подлинный Эбн-Эзра перестал существовать.
   – Но он может возродиться.
   – Умереть для философии, чтобы возродиться в варварском суеверии! Достойное перерождение! Прощай же навсегда!
   Она встала, готовясь выйти из комнаты.
   – Выслушай меня! Выслушай меня терпеливо хоть на этот раз, благородная, дорогая Ипатия! Если на твоих прелестных устах появится презрительная улыбка, я, пожалуй, опять стану тем злобным дьяволом, каким я был по отношению ко всем, кроме тебя. О, не считай меня неблагодарным и забывчивым! Я очень многим обязан тебе. Ведь только твои чистые, возвышенные речи поддерживали во мне смутное воспоминание о справедливости и истине, о незримом мире духов, по образу которого мы должны строить свою жизнь.
   Ипатия остановилась и слушала с глубоким изумлением. У нее не осталось веры. Какую же веру нашел он?
   – Ипатия, я старше тебя и мудрее, если мудрость дается опытом. Тебе знакома только одна, красивая сторона медали, я же видел и ее оборотную сторону. Долгие годы блуждал я среди всевозможных форм человеческой мысли, человеческой деятельности, греха и безумия! Я не мог оставаться верным твоему платонизму, – отчего, ты узнаешь впоследствии. Я перешел к стоицизму, эпикуреизму, цинизму, скептицизму и на дне глубокой бездны открыл еще более страшную пропасть, усомнившись и в самом скептицизме.
   «О, можно пасть еще ниже!» – подумала Ипатия, припомнив магические фокусы минувшей ночи, но промолчала.
   – Тогда, преисполненный презрения к самому себе, я признал себя ничтожнее животных, которые имеют и соблюдают известные законы, в то время как я был собственным богом, демоном, гарпией. Только благодаря моей собаке у меня пробудилось сознание собственного существования и бытия других существ, вне меня находящихся. Бран была моей наставницей, и я слушался ее, так как она была разумнее меня. Бессловесное создание вернуло меня к человеческой природе, к милосердию, самопожертвованию, вере, и к чистой супружеской любви.
   Ипатия с удивлением смотрела на Рафаэля. Пытаясь скрыть свое замешательство, она сказала, почти не сознавая, что говорит:
   – Супружеская любовь? Так вот та жалкая приманка, ради которой Эбн-Эзра изменил философии?
   «Слава Богу! – подумал Рафаэль. – Она не любит меня. В противном случае гордость не допустила бы ее до этой насмешки».
   – Да, моя дорогая, – проговорил он громко, – я отказался от философии и от поисков мудрости, потому что истина сама искала и нашла меня. Но, право, я думал, ты похвалишь меня за то, что я хоть раз в жизни захотел последовать твоему примеру и решил вступить в брак, подобно тебе.
   – Не издевайся надо мной! – воскликнула Ипатия и взглянула на него с таким стыдом и отвращением, что ему стало неловко за свои слова. – Если ты еще не слышал, то скоро все услышишь и узнаешь. Никогда больше не упоминай мне об этом отвратительном сне, если ты хочешь услышать от меня хоть одно слово!
   Рафаэль почувствовал мучительное раскаяние. Ведь он сам подал мысль об этом злосчастном браке! Но Ипатия не дала ему ответить и торопливо продолжала:
   – Скажи мне лучше о самом себе. Что означает этот странный и быстрый брак? Какое отношение имеет он к христианству? Я полагала, что галилеяне привлекают к себе новых последователей прелестями безбрачия, как ни грубы и суеверны их представления о нем.
   – Я тоже разделял твое мнение, моя повелительница, – подхватил Рафаэль. – Человеческую непоследовательность объяснить мудрено. Суть в том, что однажды меня схватили два епископа и, не осведомляясь о моем согласии, помолвили меня с молодой особой, которую за несколько дней перед тем хотели отдать в монастырь.
   – Два епископа?
   – Именно. Один был Синезий. Этот добродушнейший и непоследовательнейший хлопотун выдал мой секрет. Но этой частью моей истории я не хочу докучать тебе. Всего замечательнее то, что другим епископом, содействовавшим этому браку, оказался Августин из Гиппона.
   – Они готовы на любую подачку, лишь бы добыть лишнего новообращенного, – пренебрежительно бросила Ипатия.
   – Ты ошибаешься, могу тебя уверить. Августин откровенно и весьма невежливо заявил нам обоим, что искренне жалеет нас за столь глубокое падение. Но так как в нас не заметно призвания к безбрачию, то он-де не может принуждать нас к нему. Августин в свое время пролил немало горьких слез…
   – Ты, кажется, весьма расположен к софисту из Гиппона? – с нетерпением вырвалось у Ипатии. – Но его убеждения, особенно если они противоречат сами себе, для меня не особенно важны.
   – Мне неважно, последователен он или нет, – несколько заносчиво отвечал Рафаэль. – Я пошел к нему не для того, чтобы он поучал меня насчет взаимоотношений полов, а для того, чтобы он рассказал мне о Боге. На этот счет я узнал от него достаточно. Это-то и заставило меня вернуться в Александрию, дабы загладить, если возможно, то зло, которое я причинил Ипатии.
   – Разве ты причинил мне зло? Почему ты молчишь? Но знай одно, что каково бы ни было это зло, ты его не исправишь, если будешь пытаться обратить меня в христианство.
   – Не будь столь самоуверенной. Я нашел столь великое сокровище, что хотел бы поделиться им с дочерью Теона… Когда мы расставались с тобой несколько месяцев тому назад, я сказал, что, подобно Диогену, иду искать человека. Я обещал сообщить тебе первой, если найду его. И вот я нашел его.
   – Я понимаю… Ты говоришь о распятом галилеянине. Пусть будет так, но мне нужен Бог, а не человек.
   – Видишь ли, мне всегда казалось, что главным качеством Абсолютного, Единого является не бесконечность, вечность и всемогущество, а справедливость. Все время приходили мне на ум наши древние еврейские книги, которые говорят о таком божестве, и я смутно сознавал, что в них, быть может, найду ответ…
   – Который я не могла дать тебе. Так вот причина твоей сдержанности! Но почему, почему не сказал ты мне этого раньше?
   – Потому, Ипатия, что я был животным. Я утратил всякое понятие о справедливости и не искал ее, боясь, как бы она не осудила меня. Да помилует Бог меня грешного!
   Ипатия взглянула на Рафаэля. Этого человека, казалось, преобразило какое-то чудо, но он был все тот же. В нем чувствовалось то же благородное сознание собственной силы, тот же тонкий юмор сквозил в типичном еврейском лице и блестящих глазах, но все его черты стали мягче и приветливее; исчезла маска равнодушного пренебрежения и заменилась выражением глубокой, сосредоточенной любви.
   Ипатия смотрела на него и проводила рукой по глазам, как бы стараясь убедиться, не привидение ли перед ней. Так вот чем кончил задорный, насмешливый Лукиан Александрии!
   «Это каприз трусливого суеверия… Христиане напугали его адскими муками за прошлые грехи!»
   Но, снова взглянув на его ясное, радостное, бесстрашное лицо, Ипатия устыдилась этой невысказанной клеветы. Наконец она заговорила, не поднимая глаз:
   – Но если ты нашел человека в распятом, обрел ли ты в нем и Бога?
   – А если у Платона понятие о праведном человеке связывалось с образом человека, прошедшего крестную муку, то почему же и мне не придерживаться такого же воззрения?
   – Распятый человек – да… но распятый Бог, Рафаэль? Это кощунство ужасает меня.
   – Так же думали и мои бедные одноплеменники! Но вернемся к нашему разговору. Признайся мне, Ипатия, размышляла ли ты когда-нибудь о том, каков должен быть прототип человека?
   Ипатию поразил этот новый вопрос, на который она как последовательница неоплатонизма не могла не отвечать отрицательно.
   – А между тем Платон, наш учитель, говорит, что все сущее, от цветка до целого народа, имеет свое вечное, неизменное, законченное подобие в горнем мире. Теперь сама посуди, не оправдывает ли этот взгляд Платона кажущуюся нелепость, которая заключается в следующих словах рыбака из Галилеи: «И тот, по образу которого создан человек, стал плотью!»
   – Бог, ставший плотью! Мой разум возмущается против подобного предположения!
   – Однако старика Гомера это не возмущало.
   Ипатия умолкла. Она вспомнила свое вчерашнее желание увидеть одно из древних осязательных, человекоподобных божеств.
   Но диалектика Рафаэля не в силах была ее убедить. Вера Ипатии, подобно всем философам этой школы, основывалась на фантазии и религиозном чувстве, а не на выводах разума. Блестящие грезы того сказочного мира, где она витала столько лет, не могли ее успокоить, она им даже не верила в полном значении этого слова; и хотя в страшную для нее минуту они развеялись, как дым, но они были так прекрасны, что ей было жалко расстаться с ними. Противясь всем доводам разума, она, наконец, отвечала:
   – Тебе, по-видимому, хотелось бы, чтобы я променяла великое, прекрасное и небесное на сухой, отвлеченный ряд диалектических умозаключений, – на этой почве я признаю твое безусловное превосходство. Ведь я только женщина, слабая женщина.
   Она закрыла лицо руками.
   – Ты не хочешь отказаться от прекрасного, великого и небесного, милая Ипатия, – кротко заговорил Рафаэль, – а что скажешь ты, если Рафаэль Эбн-Эзра объяснит тебе, как он нашел это прекрасное, давно и тщетно отыскиваемое им? Я убедился, что так называемое прекрасное, великое, небесное, в сущности, совершенно земные понятия. Духовный же мир зиждется не на познаниях ума, а на нравственности, и управляется справедливостью, в которой заключены все остальные законы. Я открыл, что только справедливость возвышенна, прекрасна, богоподобна и является, таким образом, сущностью самого божества. Надо мной загорелась великая заря, и я прозрел. Я встретил человеческое существо, – тоже женщину, – слабое юное создание, – в которой отражалась вечная слава божества. Она меня научила, что из чувства долга мы не должны избегать соприкосновения с грязным и отвратительным; она мне показала, что самое высокое как раз и заключается в исполнении самых простых обязанностей и в унизительном с внешней стороны самоотречении. В первый, но надеюсь, не в последний раз я увидел подобное существо, завеса спала с моих глаз, и я узнал в нем подобие божества во всем его сиянии.
   Ипатия проговорила с деланой улыбкой:
   – Рафаэль Эбн-Эзра заменил метод строгой диалектики красноречием пылкого влюбленного.
   – Не совсем, – с улыбкой возразил он в свою очередь, – я не терял из виду положения платоников, что созерцание божества – высшее блаженство.
   Ипатия снова вздрогнула, вспомнив минувшую ночь.
   – Я убежден, что справедливость тождественна с любовью, и если Бог – высшая праведность, то благо людей Ему дороже, чем им самим. Разве я не придерживаюсь метода диалектики, Ипатия? Ты все еще молчишь? Ты, значит, не хочешь меня слушать? Прощай!
   – Останься! – быстро сказала она. – Куда ты уходишь?
   – Перед смертью я хочу еще принести некоторую долю пользы, так как совершил слишком много зла. Я буду сражаться с авсурийскими грабителями, стану кормить фракийских наемников, и, вероятно, мне удастся спасти от голодной смерти двух-трех вдов и избавить от рабства нескольких сирот. Быть может, я оставлю после себя сына из рода Давида, который будет лучшим христианином, а потому и лучшим евреем, чем его отец… Прощай!
   – Останься! – повторила она. – Приди еще раз! Вернись! И ее… приведи ее с собой, я хочу ее видеть! У нее благородная душа, если она достойна тебя.
   – Она далеко отсюда, – на расстоянии многих сотен миль.
   – Ах, быть может, она бы меня чему-нибудь научила, меня – представительницу философии! Тебе не следует меня опасаться. Я более не хочу искать новых приверженцев… О, Рафаэль Эбн-Эзра, к чему ломать и без того надломленный тростник? Мои планы стали добычей ветров, мои ученики оказались недостойными болтунами, мое доброе имя осквернено, мою совесть томит сознание моей жестокости. А ты, если еще и не знаешь всего, то, вероятно, скоро узнаешь. Моя последняя надежда, Синезий, сам просит меня о помощи. А в довершение всего… о тебе можно сказать – «и ты, Брут!». Мне осталось только, как Юлию Цезарю, завернуться в плащ и умереть!
   Рафаэль с грустью взглянул на нее – лицо Ипатии выражало полную подавленность.
   – Да, приходи… Приходи скорее… сегодня вечером… Мое сердце разрывается на части.
   – Около восьми вечера?
   – Да… Утром я прочту свою последнюю лекцию, вернее, навеки прощусь с аудиторией! О боги! что могу я им сказать? Приходи и говори со мной о том, кто пришел из Назарета. Прощай!
   – Прощай, моя дорогая повелительница! В девятом часу услышишь ты о том, кто пришел из Назарета!
   Ему почудилось особое значение в этих словах, которые, казалось, предвещали несчастье. Он поцеловал руку Ипатии. Она была холодна, как лед. Несмотря на охватившее Рафаэля блаженство, сердце у него ныло, когда он выходил из комнаты. Рафаэль спускался с последней лестницы, как вдруг из-за колонны выскочил молодой человек и схватил его за руку.
   – А! Юный вожак набожных грабителей! И что же тебе угодно?
   Филимон – то был он – посмотрел на Рафаэля и мгновенно узнал его.
   – Спаси ее! Ради самого Господа Бога, спаси ее!
   – Кого?
   – Ипатию.
   – С какого времени печешься ты об ее благополучии, мой юный друг?
   – Именем Отца Небесного заклинаю тебя, – вернись и предупреди ее! Тебя она послушает. Ты богат, был ее другом, я тебя знаю и слышал о тебе! О, если ты чувствуешь к ней хоть сотую долю той привязанности, которую она мне внушила, то вернись и упроси ее не выходить из дома!
   – Объясни мне, в чем дело, – произнес Рафаэль, заметивший сильное волнение юноши. – Пойдем со мной и переговорим с ее отцом.
   – Нет! Не в этот дом! Никогда не переступлю я его порога. Не расспрашивай меня о причине, а ступай сам. Со мной она не будет разговаривать. Уж не ты ли удержал ее от беседы со мной?
   – Что ты хочешь сказать?
   – Я стою здесь целую вечность! Я послал ей с ее невольницей несколько строк, на которые до сих пор не получаю ответа.
   Рафаэль только теперь припомнил, что во время свидания с Ипатией ей передана была записка.
   – Я видел, как ей принесли письмо, которое она с досадой бросила. Расскажи мне, в чем дело. Если есть повод к опасениям, я сам передам ей, что нужно. От чего нужно ее предостеречь?
   – Предполагается покушение на нее. Я знаю, что монахи и параболаны затевают какое-то ужасное дело. Сегодня поутру, когда я лежал на постели в комнате Арсения… они думали, что я сплю…
   – Арсений? Так этот почтенный фанатик тоже последовал примеру святых ревнителей и превратился в преследователя?
   – О нет! Я слышал, как он убеждал Петра-чтеца не делать чего-то – чего именно, не знаю, но я явственно расслышал ее имя… До меня долетали также слова Петра: «Она нам препятствует и будет вечной помехой, пока мы не устраним ее с дороги». Когда же он вышел в коридор, то обратился к одному из диаконов: «Сделай скорее то, что решено».
   – Это не веские доводы, друг.
   – Ах, ты не знаешь, на что эти люди способны!
   – Будто? Где это мы с тобой встретились в последний раз?
   Филимон покраснел и продолжал:
   – С меня этого было достаточно. Я знаю, они ее ненавидят, слышал, в каких преступлениях они ее обвиняют. Ее дом был бы разрушен прошлой ночью, если бы Кирилл не воспрепятствовал этому… А повадку Петра я знаю. Он носится с каким-то дьявольским замыслом, потому что говорил очень кротко и ласково. В продолжение всего утра искал я случая ускользнуть незаметно и вот прибежал сюда! Возьмешься ли ты передать ей все это?
   – Но каковы его планы?
   – Это известно лишь Богу или дьяволу, которому они поклоняются вместо него.
   Рафаэль поспешил обратно в дом.
   – Можно ли видеть Ипатию? – спросил он.
   – Нет, она заперлась в своей комнате и строго-настрого приказала не впускать к ней посетителей…
   – А где Теон?
   – Он с полчаса тому назад со связкой рукописей прошел через калитку и направился неизвестно куда.
   – Безумный старый чудак! – вырвалось у Рафаэля. Вслед за тем Рафаэль торопливо написал на табличке:
   «Не презирай предостережения молодого монаха. Я убежден, что его слова правдивы. Если ты дорожишь собой и своим отцом, не выходи сегодня из дома».
   Он подкупил рабыню, которой вручил свое послание, и предупредил слуг об угрожавшей опасности. Но ему не хотели верить. Лавки, правда, были заперты в некоторых кварталах, в садах музея не видно было гуляющих, но, должно быть, у горожан не прошел еще вчерашний страх. Рабы уверяли, что Кирилл, под страхом отлучения от церкви, приказал христианам не нарушать общественного порядка, и поэтому, вероятно, на улицах не видно ни одного монаха…
   Наконец Рафаэль получил ответ, написанный обычным, красивым, тщательным и твердым почерком:
   «Ты пользуешься странным приемом, чтобы расположить меня к твоей вере, если в первый же день своей проповеди предостерегаешь против козней твоих собратьев. Благодарю тебя; но привязанность ко мне делает тебя робким. Я ничего не боюсь, и они не осмелятся, – иначе они бы давно на все решились. Что касается юноши, то я считаю позором для себя не только верить его словам, но даже замечать его существование. Я пойду именно потому, что он имеет наглость предупреждать меня. Не бойся. Ведь не захочешь же ты, чтобы я впервые в жизни подумала о своей безопасности. Я не могу избежать своей судьбы. Я должна сказать то, что считаю нужным. А главное – я не позволю христианам говорить, что наставница философии обладает меньшей твердостью духа, чем фанатики. Если мои боги сильны, они защитят меня, в противном случае – да проявит твой Бог всемогущество, как он найдет нужным».
   Рафаэль разорвал письмо на клочки. Стража, наверное, не лишилась ума, как все остальные. До лекции оставалось еще с полчаса. Тем временем он соберет такой отряд, который способен будет разгромить весь город. И, быстро повернувшись, он вышел из дома.
   – Кого Бог хочет погубить, у того отнимает разум, – грустно крикнул он Филимону. – Оставайся тут и задержи ее. Попытайся в последний раз! Схвати лошадей под уздцы, если сможешь. Я вернусь через десять минут!
   За садами тянулся двор замка, соединявшийся с музеем многочисленными проходами. О, если бы увидеть Ореста или вовремя предупредить стражу…
   Он спешил по дорожкам, минуя беседки, ныне покинутые трусливыми горожанами, и, дойдя до ближайших ворот, с ужасом убедился, что они заперты и крепко заделаны изнутри. В тревоге он бросился к следующим, но и те были заперты. Тут он все понял и пришел в отчаяние. Стража ожидала покушений на музей, составлявший красоту и гордость Александрии, и, дабы сосредоточить все свои силы на возможно меньшем пространстве, уничтожила всякое сообщение с садами. Но, быть может, двери, ведущие из самого музея прямо во двор, оставались еще открытыми? Он нашел вход и по давно знакомому коридору бросился к калитке, через которую вместе с Орестом проходил несчетное число раз. Калитка была заперта. Он стучал, шумел, но тщетно, – никто не отвечал. Он пытался взломать другую дверь. Кругом царило молчание и пустота. Он побежал по лестнице, надеясь дозваться солдат через окно. Но предусмотрительные воины заперли и заставили все проходы в верхние этажи правого флигеля, чтобы и с этой стороны не оставить дворца открытым.
   Куда же теперь? Назад? А потом? Его дыхание прерывалось, в горле пересохло, лицо горело, точно от жгучего порыва самума, тело дрожало, как в лихорадке. Обычное присутствие духа совершенно покинуло его: над ним как будто тяготели зловещие чары. Не сон ли это? Неужто он осужден постоянно, всю жизнь, блуждать по этим хоромам мертвецов, чтобы искупить грехи, познанные и совершенные в них? Впервые его разум словно помутился. Он ничего не мог сообразить и только ощущал приближение чего-то страшного, которое он должен, но не может предотвратить. Где он теперь? В маленькой комнатке, смежной с большой залой… Как часто болтал он тут с ней, окидывая взором маяк и Средиземное море… Но что за рев там внизу, на улице?
   Необъятное море воющих человеческих голов раскинулось до самой гавани и испускало громовый клич: «Бог и Богоматерь!» Кириллова чернь сорвалась с цепи… Рафаэль отскочил от окна и бросился, как безумный – куда? Этого он не понимал, да так и не понял до самой своей смерти.


   Глава XXVIII
   Женская любовь

   Пелагия провела ночь одна, без сна, предаваясь своему горю. Но и утро не принесло ей отрады; она оказалась пленницей в собственном доме. Девушки объявили, что им приказано не выпускать ее из комнат, но не сказали, от кого исходило это распоряжение. Некоторые из них сопровождали эту весть вздохами, слезами и словами сочувствия, но Пелагия все же заметила, что каждая из них мечтает занять место впавшей в немилость фаворитки.
   Несколько часов подряд просидела она неподвижно в тени большого парусинного тента. Ее глаза безучастно блуждали по беспредельной панораме крыш, башен и мачт, сверкающих каналов и скользящих судов. Она ничего не видела, кроме одного любимого, навеки утраченного лица.
   Вдруг послышался тихий свист. Пелагия подняла голову: два блестящих глаза смотрели на нее из слухового окна дома, находившегося на противоположной стороне узкого переулка. Она с досадой отвернулась, но свист повторился. Вслед за тем показалась голова – то была Мириам. Осторожно озираясь, Пелагия встала и сделала несколько шагов вперед. Что нужно этой старухе? Мириам знаками спросила ее – одна ли она. Получив ответ, Мириам бросила к ее ногам небольшой камешек с запиской и сейчас же скрылась.
   «Я ждала тут целый день. Меня не впустили к тебе в дом. Опасайся Вульфа и всех прочих. Не выходи из своей комнаты. Они хотят похитить тебя и выдать твоему брату-монаху. Тебе изменяют. Действуй смелее».
   Пелагия прочла записку; щеки ее побледнели, глаза расширились. Наконец она решила исполнить последний совет Мириам. Она гордо спустилась по лестнице и, быстро пройдя по комнатам, удалила девушек, которые хотели ее удержать. Приказание было отдано таким повелительным тоном, что девушки смущенно опустили глаза и немедленно повиновались. С письмом в руке она направилась к тому покою, где амалиец обыкновенно проводил полуденные часы.
   Из-за двери она услышала громкие голоса. Амалиец беседовал с Вульфом. Сердце ее трепетно билось, и она остановилась, затаив дыхание. До нее долетело имя Ипатии. Томясь любопытством, она приложила ухо к замочной скважине.
   – Она не согласится на мое предложение, Вульф.
   – Если не согласится, ей будет плохо. Но, повторяю тебе, она сейчас в трудном положении. Это для нее последний выход, и она за него ухватится. Христиане бешено ненавидят ее, и если разразится буря, жизнь ее будет висеть на волоске.
   – Жаль, что вы не привели ее сюда!
   – Но это было невозможно. Нам нельзя порвать с Орестом, пока дворец еще не в наших руках.
   – А попадет он в наши руки, друг?
   – Без сомнения. Прошлой ночью мы сговорились со всеми отрядами. Когда мы сказали, что амалиец станет во главе их, они были вне себя от восторга. Нам пришлось подкупать их не для того, чтобы они устроили восстание, а для того, чтобы они повременили.
   – Клянусь Одином! Мне бы хотелось быть сейчас среди них.
   – Погоди, когда поднимется город. Если сегодняшний день обойдется без волнения, то, значит, я ничего не смыслю в этих делах. Сокровища наши уже на судах?
   – Да, и галеры тоже уже приготовлены. Я проработал, как вол, так как ты не давал мне делать ничего другого. А Годерик вернется из дворца только вечером.
   – Мы сговорились, что подадим ему сигнал огнем, если подвергнемся нападению, а он присоединится к нам со всеми готами, которых ему удастся собрать. Если же сначала нападут на дворец, он уведомит нас тем же способом. Мы сразу соберемся и подъедем к нему на судах. Мы поручили ему подпоить этого греческого пса, наместника.
   – Грек сам перепьет Годерика. У него, как и у всей римской сволочи, есть капли от опьянения. Стоит ему их принять, и он протрезвляется и опять принимается за вино. Пошлите к нему старого Смида, – пусть-ка Орест потягается со старым оружейником!
   – Отлично! – воскликнул Вульф и тут же вышел, чтобы исполнить совет.
   Пелагия едва успела скрыться в соседнюю дверь. Она узнала достаточно. Когда Вульф проходил мимо, она бросилась вперед и схватила его за руку.
   – Войди сюда и поговори со мной хоть одну минуту! Сжалься, поговори со мной!
   Она потащила его в комнату почти насильно и, упав к его ногам, разразилась жалобными рыданиями.
   Вульф молчал, смущенный этой неожиданной покорностью той самой женщины, от которой он ждал упорства и сопротивления. Он чувствовал себя почти виновным, когда смотрел в ее прекрасное молящее лицо, в котором отражалось глубокое, сердечное горе. Пелагия походила на ребенка, плачущего о сломанной игрушке.
   Наконец она заговорила:
   – О, что я сделала, что я сделала? Зачем ты его у меня отнимаешь? Я ведь любила и почитала его, я поклонялась ему! Я знаю, что ты его любишь, за это и я к тебе привязана, уверяю тебя! Но может ли твоя любовь сравниться с моей? О, я сейчас, сию минуту готова умереть за него, дать себя растерзать на куски!
   Вульф молчал.
   – Чем я грешна, если любила его? Ведь я желала только его счастья. Я была богата… Меня баловали и чествовали… Тут явился он… прекрасный, как Бог среди людей, вернее среди обезьян, – и я поклонялась ему. Разве это дурно? Я отдала ему себя, я не могла сделать большего. Он удостоил меня своей благосклонностью, он – герой! Возможно ли, чтобы я ему не покорилась? Я любила его, я не могла не любить его! Разве я причинила ему вред? Жестокий, жестокий Вульф!
   Вульф сделал над собой усилие, чтобы сохранить твердость духа и заглушить сострадание.
   – А какую пользу принесла ему твоя любовь? Какую цену имеет она вообще? Она сделала его олухом, бездельником, посмешищем для греческих собак, в то время как ему следовало быть их победителем и цезарем! Безрассудная женщина, ты не сознаешь, что твоя любовь была для него гибелью и позором! Теперь он был бы уже владыкой всего юга и восседал бы на престоле Птоломеев. Впрочем, все равно это скоро произойдет.
   Пелагия посмотрела на него широко раскрытыми глазами, как бы с трудом воспринимая новую, великую мысль, подавляющую ее своей тяжестью. Наконец она поднялась.
   – Так, значит, он может сделаться императором Африки?
   – Он им будет, но только…
   – Не со мной! – воскликнула она. – Нет, не с жалкой, невежественной, оскверненной Пелагией! Теперь я все поняла! И потому-то ты хочешь, чтобы он женился на… ней!
   Ее губы не могли произнести роковое имя. Вульф не решался ответить, но кивнул головой в знак согласия.
   – Да, я отправлюсь с Филимоном в пустыню, и ты никогда, никогда не услышишь более обо мне. Я сделаюсь монахиней и буду молиться за него, чтобы он стал великим монархом и покорил весь свет. Ты ему скажешь, почему я ушла? Да, я уйду, сейчас же, немедленно…
   Она повернулась, как бы торопясь немедленно исполнить свое обещание, но потом опять кинулась к Вульфу.
   – Я не могу расстаться с ним! Я сойду с ума, если решусь на это! Не сердись, – я готова обещать все, что ты пожелаешь, я дам какой угодно обет, но дозволь мне остаться. Хотя бы только невольницей или чем бы то ни было – лишь бы изредка взглянуть на него, нет, даже не это, – . лишь бы жить под одной кровлей с ним! О! Позволь мне быть невольницей на кухне! Я ему отдам все, что имею, отдам тебе, каждому! Ты же скажешь ему, что меня нет, что я умерла, если хочешь. Я скоро подурнею и постарею от горя, и тогда это ненавистное лицо никому уже не будет опасно. Не так ли, добрый Вульф? Только пообещай мне это и… Но, чу! Он зовет тебя! Не давай ему войти и застать меня тут! Это свыше моих сил! Ступай к нему скорее и скажи ему все… Нет, не говори еще…
   И она снова упала на пол. Вульф вышел, пробормотав сквозь зубы:
   – Бедное дитя! Бедное дитя! Всего бы лучше для тебя умереть!
   Пелагия расслышала эти слова. Среди вихря рыданий и слез, беспорядочно проносившихся мыслей и несбыточных надежд эти слова все глубже и глубже западали ей в душу и наконец всецело овладели ее рассудком.
   «Всего лучше умереть! – Пелагия медленно привстала. – Умереть? А почему бы и нет? Тогда ведь все устроится, и бедная, маленькая Пелагия будет неопасна».
   Не спеша, спокойно и гордо прошла она в хорошо знакомую комнату… Она бросилась на ложе и осыпала поцелуями подушки. Взгляд ее упал на меч амалийца, висевший над изголовьем по обычаю готских воинов. Пелагия сняла его со стены.
   – Да! Если это необходимо, то пусть поразит меня его меч. А это необходимо. Все, только не позор! Но и Бог презирает меня… Он осудит меня на вечную пытку в огне. Это сказал Филимон, хотя он мне и брат. То же сказал и старый монах! Но разве я недостаточно сама себя караю? Неужели это не искупит мою вину?.. Да!.. Я хочу умереть! Быть может, и Бог тогда смилостивится надо мной.
   Дрожащей рукой вынула она меч из ножен и жадно поцеловала его лезвие.
   – Да, этим самым мечом, которым он побеждал врагов. Так хорошо! Я останусь его собственностью до последней минуты! Какой он острый и холодный! Будет ли мне больно?.. Нет, не стану пробовать острие, а то мне станет страшно! Я разом на него брошусь, тогда уж поздно будет его выдернуть, как бы ни велика была боль! А кроме того, это его меч, и он недолго будет меня мучить. А ведь сегодня утром амалиец ударил меня!
   И при этом воспоминании горький, жалобный вопль вырвался из ее груди и пронесся по всему дому. Быстро привязала она меч к ножке кровати и распахнула тунику…
   – Сюда, под эту осиротевшую грудь, на которой никогда уже не будет покоиться его голова! По проходу слышны шаги! Скорее, Пелагия, пора!
   Она в исступлении закинула руки, готовая броситься на меч…
   – Это его шаги! Он меня найдет тут и никогда не узнает, что я умираю за него!
   Амалиец толкнул дверь, но она была крепко заперта. Он вышиб ее одним ударом и спросил:
   – Почему ты закричала? Что все это значит, Пелагия?
   Пелагия, словно ребенок, которого застали врасплох с запрещенной игрушкой, закрыла лицо руками и тяжело упала на землю.
   – Что с тобой? – повторил он, приподнимая ее с пола.
   Но она вырвалась от него.
   – Нет! Нет! Никогда! Я не достойна тебя! Мне, презренной, нужно умереть! Я только унижу тебя. Ты должен стать царем и жениться на ней – вещей деве!
   – Ипатии? Она умерла.
   – Умерла! – вырвалось у Пелагии.
   – Ее убили александрийские дьяволы, с час тому назад.
   Пелагия закрыла глаза рукой и разразилась рыданиями. Были ли то слезы сострадания или слезы радости? Она сама этого не понимала, и мы не станем доискиваться истины.
   – Где мой меч? Клянусь душой Одина! Зачем он тут привязан?
   – Я хотела… Не сердись… Мне сказали, что мне лучше всего умереть.
   Амалиец стоял перед ней, как громом пораженный.
   – О, не бей меня! Пошли меня на мельницу! Убей меня собственноручно! Все, что хочешь, только не бей меня опять!
   – Бить тебя? Тебя, благородную женщину! – воскликнул амалиец, крепко сжимая ее в объятиях.
   Буря пронеслась, и Пелагия, воркуя, как голубка, прильнула к груди богатыря. Так продолжалось несколько минут. Наконец амалиец пришел в себя.
   – Теперь поспешим! – заговорил он. – Нельзя терять ни минуты! Поднимись на башню, там ты будешь в безопасности! А потом мы покажем этим псам, что бывает с теми, кто осмеливается рычать у логовища волков!


   Глава XXIX
   Немезида

   Правду ли сказали амалийцу? Филимон видел, как Рафаэль пересек улицу и поспешил к садам музея. Рафаэль приказал ему оставаться на месте, и юноша решил повиноваться ему. Чернокожий привратник, отворивший дверь, довольно дерзко заявил Филимону, что его повелительница никого не желает видеть, ни с кем не намерена беседовать и не примет никаких писем. Но у Филимона был свой план. Жалуясь на солнечный зной, он пристроился в тени и присел на мостовую. В случае необходимости он готов был силой остановить Ипатию.
   Прошло около получаса. Юноше показалось, что протекли целые часы, дни, годы. Но Рафаэль не возвращался, и стража тоже не появлялась. Неужели странный еврей оказался изменником? Не может быть! На его лице заметен был страх, не менее глубокий и искренний, чем у самого Филимона. Но почему он не вернулся обратно?
   Быть может, он убедился, что улицы совершенно пусты, и их опасения были, таким образом, лишены всякого основания. Но что это за народ бродит неподалеку у двери, ведущей в аудиторию Ипатии? Филимон встал и прошел вперед, чтобы присмотреться к этим людям, но они исчезли. Он снова стал ждать. Вот они опять появились. Это было подозрительно. Улица, на которой собирались люди, тянулась вдоль заднего фасада Цезареума и была излюбленным местом монахов, так как соединялась бесчисленными переходами и пристройками с главной церковью.
   Он чувствовал, что подготовляется нечто ужасное. То и дело выглядывал он из своего укромного уголка и видел, что кучки людей все еще там и как будто увеличиваются и приближаются. На улице показались прохожие, проезжали экипажи, ученики направлялись в аудиторию. Он ничего не замечал. Ум, сердце, внимание – все сосредоточилось на знакомой двери, которая вот-вот должна была открыться.
   Наконец парная колесница, богато изукрашенная серебром, завернула за угол и остановилась против Филимона. Теперь она выйдет. Толпа скрылась. Может быть, все это лишь игра воображения? Нет, вот они опять прошмыгнули около аудитории, эти адские собаки! Раб вынес расшитую подушку, а следом за ним показалась Ипатия, более прекрасная и величавая, чем когда-либо. Грустная улыбка скользила по ее бледным губам; испытующий и в то же время ласковый взгляд с благоговейным страхом был устремлен к небу, точно душа ее, отрешившись от всего земного, созерцала лицом к лицу божество.
   Филимон мгновенно бросился к ней, упал на колени и, судорожно схватив ее за край одеяния, воскликнул:
   – Назад! Вернись, если жизнь тебе дорога! Тебя ждет верная гибель!
   Ипатия спокойно взглянула на него:
   – А, это ты, соучастник старых ведьм? Дочь Теона не станет изменницей вроде тебя!
   Он вскочил на ноги и отступил на несколько шагов, подавленный стыдом и отчаянием. Она его считала виновным! Да свершится воля Божья! Перья, украшавшие сбрую лошадей, развевались уже в конце улицы, когда он, наконец, пришел в себя и метнулся следом за ней с безумным криком.
   Но было уже поздно! Темная людская волна хлынула из засады, окружила экипаж и понеслась дальше. Ипатия исчезла. Мимо запыхавшегося Филимона проскакали с пустой колесницей испуганные лошади, мчавшиеся инстинктивно домой.
   Куда же они волокли ее? В Цезареум, в храм Господень? Невозможно! Почему именно туда? И почему кучки людей, увеличивавшиеся с каждой минутой, бросились к бухте и возвращались оттуда с камнями, раковинами и черепками?
   Ипатия была уже на ступенях церкви, прежде чем Филимон достиг Цезареума. Девушку заслоняла схватившая ее толпа, но след Ипатии ясно обозначался разбросанными клочьями ее одежды.
   А куда же пропали ее блестящие ученики? Они позорно заперлись в музее при первом же нападении черни, завладевшей их наставницей у самых дверей аудитории.
   Жалкие трусы! Но он спасет ее!
   Тщетно пытался Филимон пробраться сквозь плотные ряды монахов и параболанов, которые вместе с торговками рыбой и носильщиками неистовствовали вокруг своей жертвы. Но то, в чем он не успел, удалось другому, слабейшему – маленькому носильщику.
   Евдемон выскочил точно из-под земли и ринулся в самую давку, яростно, как дикая кошка, пролагая путь к своему кумиру ногтями, зубами и ножом. Но его вскоре опрокинули. Полуживой, с судорожными рыданиями, скатился он вниз по ступеням. В эту минуту Филимон пробрался мимо него в церковь.
   Сцена разыгрывалась в самой церкви под холодной мрачной сенью величавых колонн и сводов, где при мерцании свечей, в облаках ладана, сиял алтарь и смутно обозначались на стенах большие картины. Над престолом высилась громадная фигура Христа, неподвижно смотревшего вниз, воздев правую руку для благословения. Посредине церкви вплоть до ступеней кафедры, даже до самого алтаря, валялись обрывки платья Ипатии. Здесь-то, возле безмолвного Спасителя, и остановились убийцы.
   Девушка вырвалась от своих мучителей и, отпрянув назад, выпрямилась во весь рост: обнаженное, белоснежное тело Ипатии ярко выступило на фоне окружавшей ее темной массы, и в больших ясных глазах ее не заметно было ни малейшего страха, – ничего, кроме стыда и негодования. Одной рукой она старалась прикрыть себя длинными золотистыми волосами, другая была протянута к огромной статуе распятого Христа и словно молила Бога защитить ее от людей. Губы Ипатии раскрылись, но слова, которые она готовилась произнести, долетели лишь до Бога, потому что в это мгновение Петр сшиб ее с ног и черная масса сомкнулась над ней…
   Затем под высокими арками пронесся продолжительный, дикий, сердце надрывающий крик, поразивший ухо Филимона, как трубный глас карающих архангелов.
   Прижатый к колонне, сжатый густой толпой, Филимон заткнул уши, но не мог удержаться от жалобных воплей. Когда же это кончится? Боже милосердный! Что они делали с ней? Рвали ее на куски? Да, и даже хуже этого!
   А крики по-прежнему продолжались, и по-прежнему огромная статуя Христа неотрывно смотрела на Филимона спокойным, нестерпимо спокойным взглядом. Над головой Христа сияли слова: «Я всегда один и тот же – и ныне, и присно, и во веки веков». Это был тот самый, кто жил в Древней Иудее. Но в таком случае, кто же эти люди, в чьем храме творят они свое дело? Филимон закрыл лицо руками и хотел только одного – умереть…
   Теперь все кончено! Крики перешли в тихие стоны. Наконец, замерли и стоны. Сколько времени пробыл он тут? Час или вечность? Слава Богу, это кончилось. Это было счастьем для нее, но было ли счастьем для них? Убийцы, по-видимому, об этом не думали, и через минуту высокий купол огласился новым возгласом:
   – На костер! Сожгите ее! Бросьте пепел в море!
   И чернь хлынула к выходу мимо Филимона. Он хотел бежать, но, едва выбравшись из церкви, в изнеможении опустился на ступени и уставился с тупым отвращением на огонь костра и толпу, которая с адским ревом кружилась вокруг жертвы Молоху.
   Кто-то схватил его за руку; он поднял глаза и узнал носильщика.
   – Вот это-то, юный мясник, и есть вселенская апостольская церковь?
   – Нет, Евдемон, это церковь дьяволов!
   Едва придя в себя, Филимон присел на ступеньки и сжал голову руками.
   Он с радостью заплакал бы, но мозг его пылал, как в огне.
   Евдемон долго смотрел на него. Страшное душевное потрясение отрезвило бедного болтуна.
   – Я сделал все, чтобы умереть с ней, – сказал он.
   – Я всеми силами пытался спасти ее, – вымолвил Филимон.
   – Я знаю это. Прости мне мои слова. Ведь мы оба любили ее.
   Бедняга сел рядом с Филимоном. Кровь закапала на мостовую из его ран, и он разразился горькими, мучительными слезами.
   В жизни человека бывают мгновения, когда острота горя является для него милостью, ибо лишает его способности терзать себя думами. Так было и с Филимоном. Он не сознавал даже, давно ли сидит на этих камнях.
   – Она теперь с богами! – произнес, наконец, Евдемон.
   – Она у Бога! – возразил Филимон.
   И опять оба они умолкли.
   Вдруг раздался чей-то повелительный голос. Они вздрогнули и подняли голову. Перед ними стоял Рафаэль Эбн-Эзра.
   Он был бледен и спокоен, как смерть, но по лицу его они увидели, что ему все известно.
   – Молодой монах, – с трудом процедил он сквозь стиснутые зубы, – ты, кажется, любил ее?
   Филимон взглянул на него молча, но не мог произнести ни слова.
   – Тогда вставай и, если дорога тебе жизнь, беги в отдаленные дебри пустыни, пока судьба Содома и Гоморры не постигла этот проклятый город. Живет ли в этих стенах какое-нибудь дорогое тебе существо? Отец, мать, брат, сестра, хотя бы кошка, собака или птица, к которым ты привязан?
   Филимон встрепенулся. Он вспомнил Пелагию. Кирилл обещал ему дать для охраны двадцать надежных монахов, чтобы увезти сестру.
   – Если так, то возьми это существо с собой, спасайся и помни судьбу жены Лота. Евдемон, ты отправишься со мной. Отведи меня к своему дому, туда, где живет еврейка Мириам. Не отпирайся, я знаю, что она живет у тебя. Ради той, которой уже нет в живых, я щедро вознагражу тебя, если ты сослужишь мне эту службу. Вставай!
   Евдемон, знавший Рафаэля, повиновался и, трепеща от страха, указывал ему путь. Филимон остался один.
   Филимон сознавал, что еврей превосходил его духовной мощью и еще сильнее его потрясен этим событием, при виде которого самое солнце, казалось, должно было померкнуть. Слова Рафаэля: «Вставай и беги!», произнесенные с таким самообладанием, с такой нестерпимой, хотя и сдержанной мукой, звучали в ушах Филимона, как голос рока.
   Да, он убежит. Он отправился, чтобы видеть свет, – и он увидел свет. Арсений был прав. Но предварительно он пойдет к Пелагии и будет умолять ее, чтобы она последовала за ним. Какой он был безумец, какой зверь! Он хотел овладеть ею силой, при помощи подобных людей! Если она по собственному убеждению, по доброй воле, не захочет пойти с ним, он удалится один и будет молиться за нее до самой смерти.
   Юноша спустился по лестнице Цезареума и свернул на улицу музея. Человеческие толпы бушевали там, словно море. Он видел, как грабили дом Теона, с которым у него было связано столько воспоминаний! Быть может, бедный старик уже погиб… Но сестра! Он должен спасти ее и бежать с ней! Он свернул в боковой переулок и торопливо пошел вперед.
   Здесь ожидало его то же зрелище. Весь приморский квартал поднялся. Из каждого переулка новые толпы разъяренных фанатиков вливались в поток, заполнивший главную улицу. Не успел он еще дойти до дома Пелагии, как солнце закатилось. За ним раздавались дикие возгласы десятков тысяч голосов:
   – Долой язычников! Перерезать всех готов, приверженцев арианства! [36 - Арианство – христианская секта, основанная во втором десятилетии IV века (н. э.) александрийским священником Арием.] Долой развратных идолопоклонниц! Долой Пелагию – Афродиту!
   Филимон побежал по аллее, к калитке башни, где Вульф обещал поджидать его. Она была полуоткрыта, и в сумерках он заметил фигуру, стоявшую под аркой. Он взбежал по ступеням, но увидел не Вульфа, а Мириам.
   – Пропусти меня!
   – Зачем?
   Он не ответил и хотел было пройти мимо нее.
   – Безумец! Безумец! – шептала колдунья, упираясь в дверь изо всей силы. – Где же остальные головорезы? Где твоя банда монахов?
   Филимон в ужасе отшатнулся. Как открыла она его замысел?
   – Да, где они, безрассудный мальчик? Верно, ты сегодня недостаточно еще насмотрелся на благочестивые деяния монахов? Ты хочешь, чтобы бедная девушка стала их жертвой? Ну что ж, заглуши в себе, если хочешь, человеческое чувство, превратись в дьявола, чтобы потом достичь ангельского сана. Но она – женщина и женщиной должна жить и умереть!
   – Пропусти меня! – вскричал разгневанный Филимон.
   – Если ты возвысишь голос, то я последую твоему примеру, и твоя жизнь будет висеть на волоске! Безумец, ты полагаешь, что я рассуждаю, как еврейка? Я говорю, как женщина, как бывшая монахиня! Да, я была монахиней, сумасбродный юноша, и горе пронзило мою душу. Да покарает меня Господь еще суровее, если я не попытаюсь отвратить подобное несчастье от другого сердца! Не достанется она вам! Я лучше задушу ее собственными руками!
   Мириам повернулась и бросилась вверх по винтовой лестнице. Филимон последовал за ней, но страстное возбуждение сообщило старой колдунье силу и гибкость вакханки. В ту минуту, когда Филимон готовился уже проскользнуть мимо нее, ему пришла в голову мысль, что один он не сумеет найти дорогу. И он побежал за ней по пятам, как за своей руководительницей.
   Мириам неудержимо неслась с лестницы на лестницу и наконец свернула в открытую дверь комнаты. Филимон остановился. В нескольких локтях над его головой виднелось синее небо. Значит, они были около крыши, и лестница скоро кончится. Старуха опять метнулась из комнаты, чтобы взбежать на последние ступени. Но Филимон схватил ее за руку, толкнул обратно в пустое помещение и запер дверь на замок. Двумя-тремя прыжками достиг он крыши и очутился лицом к лицу с Пелагией.
   – Иди! – вскричал он, едва переводя дыхание. – Теперь самое удобное время, они все внизу! – И он схватил ее за руку.
   Но Пелагия отступила.
   – Нет, нет, – шептала она, – я не могу, я не в силах, он мне все простил! Я вновь принадлежу ему навеки. А теперь он подвергается опасности, быть может, его ранят, о Боже! Неужели Ты похвалил бы меня, если бы я имела низость покинуть его в такую минуту?
   – Пелагия! Пелагия! Дорогая сестра! – молил Филимон. – Подумай о проклятии греха, об адских муках!
   – Я сегодня думала об всем этом, и я не верю тебе! Бог не так жесток, как ты говоришь. А если бы твои слова и были истинны, то потерять милого для меня тот же ад! Я готова гореть на том свете, только бы удержать его возле себя.
   Филимон молча слушал сестру. В его душе вспыхнули прежние сомнения. Он вспомнил, как он стоял в языческом храме, перед нарисованными пирующими женщинами и спрашивал себя в страхе: «Неужели они осуждены навек?»
   – Иди! – пробормотал он еще раз. Затем упал к ее ногам и стал осыпать поцелуями ее руки, упрашивая бежать с ним в пустыню.
   – Что это значит? – прозвучал громовой голос. Но это была не Мириам. Это был амалиец.
   Он был безоружен. Не задумываясь, он ринулся на Филимона.
   – Не причиняй ему зла, – вступилась Пелагия, – это брат мой, брат, о котором я тебе рассказывала.
   – Чего ты хочешь? – воскликнул амалиец, мгновенно угадав истину.
   Пелагия молчала.
   – Я хочу вырвать сестру свою, христианку, из греховных объятий арианского еретика – и это я исполню или умру!
   – Арианского еретика, – засмеялся амалиец. – Скажи лучше попросту язычника, чтобы не лгать! Хочешь ли ты с ним идти, Пелагия, и стать монахиней в песчаной пустыне?
   Пелагия прижалась к своему возлюбленному. Филимон обратился к ней с последним увещанием и взял было ее за руку, но тут же, сами не зная как, грек и гот сцепились в отчаянной схватке. Пелагия обомлела от ужаса; она знала, что брат будет немедленно убит, если она позовет на помощь.
   Через несколько мгновений борьба кончилась. Громадный гот приподнял Филимона, как ребенка, приблизился с ним к парапету крыши и уже готов был сбросить его в канал, как вдруг гибкий грек обвился, как змея, вокруг его туловища и изо всех сил стиснул ему горло.
   Дважды падали они, ударяясь о парапет, и дважды скатывались обратно на середину крыши. Но при третьем страшном толчке глинобитный парапет не выдержал и вниз, в темную бездну, слетели грек и гот, крепко сжимая друг друга. Пелагия бросилась к образовавшемуся пролому и, безмолвная, с сухими глазами, нагнулась над мрачной глубиной. Два раза перевернулись они в воздухе. Нижняя часть башни спускалась к воде откосом. Противники неминуемо должны были удариться об этот откос – и потом… Ей казалось, что протекла целая вечность, пока они упали на стену. Амалиец очутился под греком. Пелагия видела, как его длинные, прекрасные кудри рассыпались по камню. Руки его сразу выпустили противника, члены вытянулись, словно в изнеможении. Над темной, мутной водой явственно послышалось два всплеска, потом все стихло, и только расходившиеся кругами волны сердито лизали стену.
   Пелагия еще раз посмотрела вниз, отскочила и с диким воплем, громко разнесшимся над крышей и рекой, сбежала с лестницы и исчезла в сумраке ночи…
   Вскоре Филимон взбирался на ступени набережной в нижнем конце переулка. Он ощущал боль во всем теле, и стекавшая с него вода окрашивалась кровью. Из калитки дома выбежала женщина, остановилась на краю канала и, заломив руки, уставилась в воду. Месяц освещал ее лицо. То была Пелагия. Она увидела брата, узнала его и отшатнулась.
   – Сестра, сестра моя, прости меня!
   – Убийца! – воскликнула она и, оттолкнув его протянутые руки, в исступлении ринулась мимо него по набережной.
   Тюки с товаром преграждали ей путь, но бывшая танцовщица перепрыгивала через них с легкостью серны, а Филимон, ошеломленный падением, часто спотыкался и, наконец, свалился, не будучи в силах встать. Пелагия остановилась в двух-трех шагах от многочисленной толпы, волновавшейся на главной улице, затем внезапно свернула в боковой переулок и скрылась. Филимон остался лежать на земле.
   Еще немного, и Вульф, поспешивший на крик Пелагии вместе с двадцатью готами, стоял у пробитого парапета и, перегнувшись через край, смотрел вниз.
   Он подозревал, что Филимон побывал здесь. Но он содрогался при одной мысли о том, что могло тут произойти, и ни с кем не делился своими догадками.
   Все знали, что Пелагия находилась в башне; многие видели также, как к ней побежал амалиец. Где же они были теперь? Почему оставалась открытой задняя калитка, которую едва успели запереть, чтобы предупредить вторжение толпы? Вульф, наиболее опытный в подобных случаях, мысленно взвешивал все случайности смертельной борьбы, а потом шепнул Смиду:
   – Канат и огня!
   Канат и лампу принесли и, отклонив просьбы молодежи, предлагавшей свои услуги в этой опасной попытке, старый воин сам спустился через брешь.
   Не достигнув еще поверхности воды, он дернул за канат и крикнул глухим голосом:
   – Подымайте! Я видел все, что нужно.
   Готы подняли Вульфа, едва переводя дыхание от томительной тревоги и страха. Несколько мгновений он молчал, подавленный безмерным горем.
   – Он умер?
   – Один призвал к себе своего сына, готские волки!
   И горько зарыдав, Вульф протянул обступившим его товарищам руку, державшую окровавленную прядь прекрасных длинных волос.
   Прядь передавали из рук в руки. Все признали золотистые кудри амалийца. А затем, к величайшему изумлению присутствующих девушек, эти простодушные люди предались горю и плакали как дети. Они были слишком мужественны, чтобы стыдиться своих слез. Ведь они лишились своего амалийца, сына Одина, своей радости, гордости, славы! Имя «Амальрих» обозначало совокупность небесных свойств, и в их глазах он был таков, каким желал бы стать каждый из них. И кроме того, он принадлежал к их роду, был плотью от плоти, костью от кости их самих. Наконец Смид заговорил:
   – На то была воля Одина, а родоначальник всего сущего всегда справедлив. Этого бы не случилось, если бы четыре месяца тому назад мы послушались Вульфа. Мы стали трусами и тунеядцами, и Один прогневался на своих детей. Поклянемся же быть воинами викинга Вульфа и завтра же последовать за ним, куда он захочет.
   Вульф дружески пожал протянутую руку Смида.
   – Нет, Смид, сын Тролля! Такие слова тебе не подобают. Агильмунд – сын Книва, Годерик – сын Ерменриха, оба вы – балты, и к вам переходит наследие амалийца. Бросьте жребий, кому из вас быть нашим вождем.
   – Нет! Нет! Вульф! – разом вскричали оба молодых гота. – Ты герой, ты вещий толкователь саг. Мы недостойны; мы были трусами и бездельниками, вместе с прочими. Волки Германии, идите за волком Вульфом, хотя бы он вас повел в страну великанов!
   Всеобщее одобрение выразилось оглушительным криком.
   – Поднять его на щит, – предложил Годерик. – Поднять его на щит! Да здравствует король Вульф! Вульф, император Египта!
   Остальные готы, привлеченные шумом, сбежались вверх по башенной лестнице и единодушно подхватили возглас:
   – Да здравствует Вульф, император Египта!
   На громадную толпу, бушевавшую вокруг дома, они обращали так же мало внимания, как дети на крутящиеся за окном снежинки.
   – Вот, – торжественно заговорил Вульф, стоя на поднятом щите. – Если я поистине король, а вы, готские волки, мои воины, то мы завтра же покинем это место, которое возненавидел Один, потому что оно обагрено невинной кровью девы-альруны. Вернемся к Адольфу и нашему родному племени. Пойдете ли вы за мной?
   – К Адольфу! – крикнули воины.
   – Неужели вы допустите, чтобы нас убили? – спросила одна из девушек. – Толпа уже ломает ворота.
   – Молчи, глупая! Воины, нам предстоит еще одно дело! Амалиец должен вступить в Валгаллу в сопровождении приличествующей ему свиты.
   – Пожалей бедных девушек, – сказал Агильмунд, предполагая, что Вульф, по готскому обычаю, ознаменует погребение амалийца избиением рабов.
   – Нет… Одна из них сегодня пополудни вела себя, как Вала [37 - Вала – божество скандинавских мифологий.]. Быть может, и эти станут впоследствии достойными женами героев. Женщины, даже худшие из них, лучше, чем я предполагал. Нет! Воины, спуститесь во двор, откройте ворота и пригласите греческих собак на тризну по сыну Одина.
   – Растворить ворота?
   – Да. Ты, Годерик, с дюжиной молодцов, держись наготове под восточным портиком, а ты, Агильмунд, с другой дюжиной, займи западную половину двора и жди в кухне моего боевого клича. Смид с остальными тихо, как Гела, последует за мной через конюшни, к самому входу.
   Спускаясь по лестнице, воины столкнулись с Мириам. Изнеможенная, едва переводя дыхание, она упала на пол, когда ее толкнул Филимон. Все время пролежала она в бессознательном состоянии и только теперь с усилием приподнялась. Ее ждала гибель. Она понимала, что конец ее близок, и смело приготовилась к смерти.
   – Схватить колдунью! – свирепо приказал Вульф. – Схватить соблазнительницу героев, виновницу всех наших бед!
   Мириам взглянула на него со спокойной улыбкой.
   – Колдунья давно уже привыкла к тому, что безумцы взваливают на нее последствия собственной похоти и лени.
   – Пришиби ее, Смид, сын Тролля, чтобы она догнала душу амалийца и порадовала ее по пути в Нифльгейм [38 - Нифльгейм – в древнегерманской мифологии дворец в небесной резиденции Одина, где после смерти обитают души убитых в схватке героев.].
   Смид замахнулся, но не вынес взора страшных глаз старухи, устремленных на него из глубоких впадин. Топор скользнул в сторону и задел только плечо Мириам. Она пошатнулась, но не упала.
   – Довольно, – спокойно произнесла она.
   – Проклятая дочь Гренделя лишила силы мою руку, – заметил Смид. – Пусть уходит. Никто не скажет, что я дважды ударил женщину!
   Мириам спокойно завернулась в шаль и твердой поступью сошла с лестницы. После ее ухода воины вздохнули легче, точно освободившись от отвратительных сверхъестественных чар.
   – Ну, – вымолвил Вульф, – теперь по местам и за дело!
   Толпа уже более получаса тщетно осаждала дом. Высокие стены, прорезанные в верхних этажах немногочисленными узкими окнами, превращали здание в неприступную крепость. Но вот распахнулись железные ворота и передним рядам открылся вход в пустой двор, залитый ярким лунным сиянием. Сначала чернь отступила, охваченная неопределенным страхом и смутно подозревая засаду. Но передних теснили задние ряды, и громилы наводнили двор, в бессмысленной ярости колотя стены и колонны.
   Когда двор переполнился народом, вооруженные отряды с обеих сторон бросились к воротам, чтобы отрезать путь остальным. Ворота опять сомкнулись, и дикие звери Александрии попали в ловушку.
   Началась страшная резня. С трех различных сторон ринулись на громил готы, кольчуги и шлемы которых защищали их от неумелых ударов плохо вооруженной толпы. Рубя направо и налево, готы пролагали себе путь сквозь массу живых тел, бывшую не в состоянии прорвать строй варваров. Правда, греков приходилось по десяти и более на одного врага, но что значат десять дворняжек против одного льва?..
   Луна поднималась все выше и выше и, казалось, равнодушно взирала на расправу мстителей. А булавы и мечи еще продолжали разить. Когда стало несколько просторнее, готы стащили все трупы к темной груде тел посреди двора, на которой восседал Вульф, воспевая доблести амалийца и славу Валгаллы.
   Звуки лютни смешивались с воплями раненых и бегущих, и дикая мелодия росла и ускоряла темп по мере того, как свирепел старый бард, словно издевавшийся над звучавшими кругом криками ужаса и агонии.
   Таким образом, в ту же ночь кровь Ипатии была отомщена людьми и событиями, не имевшими к девушке никакого отношения. Но возмездие все-таки было неполное. Петр-чтец и его главные соучастники укрылись в святилище Цезареума, у алтаря. Испуганные бурей, ими же вызванной, и страшась ответственности за осаду дворца, они предоставляли черни полную свободу действий. Убийцы избегли меча готов, чтобы подвергнуться более ужасной каре.


   Глава XXX
   Все попадают на свои места

   Близилась полночь. Рафаэль сидел уже более трех часов в комнате Мириам, тщетно поджидая ее возвращения.
   Он хотел получить обратно унаследованное им богатство, немедленно отправиться в Кирену и уговорить старую еврейку, чтобы она уехала вместе с ним. Он надеялся, что со временем, в новой обстановке, она смягчится и, быть может, под его руководством решится принять христианство.
   Во всяком случае он решил бежать из проклятого города, независимо от того, удастся ли ему выручить свое имущество, или нет. Нетерпеливо считал он медленно текшие часы и минуты, которые удерживали его в атмосфере, оскверненной невинной кровью. Он изнемогал от тяжелых мыслей и не раз собирался сейчас же уехать, бросив свои богатства.
   Воспоминания о своем собственном прошлом удержали его.
   Он грешил сам и вводил других в искушение, ликовал, когда ближние вместе с ним творили зло. Он изощрял пороки Ореста, потакал его низменной натуре и развращенной воле, а теперь его игрушка насмеялась над ним! Ведь это он, Рафаэль, подстрекнул наместника искать руки Ипатии. Он, а не Петр, был настоящим убийцей бедной Ипатии.
   Но по крайней мере одно еще было в его власти. Он должен был расплатиться за свои грехи – и не для того, чтобы умилостивить Бога, не для того, чтобы загладить причиненное зло, а для того, чтобы открыто исповедовать обретенную истину. И по мере того как его план уяснялся, Рафаэль все горячее и горячее молил Бога, чтобы Мириам вернулась и помогла осуществлению его замысла. Наконец старуха-еврейка возвратилась домой. Он слышал, как она медленно прошла в переднюю и, узнав от девушек о прибытии Рафаэля, приказала им удалиться. Затем она заперла за ними дверь и, выйдя, спокойно приветствовала гостя.
   – Здравствуй! Я знала, что ты придешь. Тебе не удалось изумить старую Мириам. Терафим прошлой ночью сказал мне, что ты вернешься…
   Заметила ли Мириам недоверчивую улыбку на лице Рафаэля, или в ней внезапно заговорила совесть, но она воскликнула:
   – Нет! Терафим мне ничего не сообщал, и я не ожидала тебя. Я лгунья, презренная, старая лгунья, которая не может говорить правду даже тогда, когда хочет. Но взгляни поласковей! Улыбнись мне, Рафаэль! Рафаэль, наконец-то ты вернулся к своей жалкой, бедной, грешной старой матери! О, улыбнись мне хоть один раз, мой прекрасный, горячо любимый сын!
   Она бросилась к нему и прижала его к своему сердцу.
   – Твой сын?
   – Да! Мой сын! Теперь ты по-настоящему мой! Теперь я могу это доказать! Ты сын моего чрева, несмотря на некогда данный обет целомудрия. Ты мое дитя, мой наследник, тот, для кого я работала и копила деньги в течение тридцати трех лет. Скорее! Вот мои ключи! В той комнате мои документы; все мое достояние принадлежит тебе. Твои драгоценности в сохранности и закопаны вместе с моими. Негритянке, жене Евдемона, известно место. Я потребовала от нее клятвы над ее маленьким деревянным идолом, и она честно сохранила тайну, хотя она христианка. Обеспечь ее на всю жизнь. Она укрыла твою старую мать и заботилась о ее безопасности, чтобы Мириам удалось увидеть сына, тебя, Рафаэль! Но ее мужу-носильщику ничего не давай: он бездельник и бьет жену. Ступай скорее! Забери свои богатства – и в путь! Или нет! Погоди еще минуту, мои глаза должны перед смертью нарадоваться на сына, на мое любимое дитя!
   – Перед смертью? Твой сын? Во имя Бога наших отцов, что это значит, Мириам? Ведь еще сегодня утром я был сыном Эзры, купца из Антиохии?
   – Ну да, ты его сын и наследник! Он все узнал перед кончиной. Мы открыли ему эту тайну на смертном одре. Клянусь тебе, мы это сделали, и он тебя все-таки усыновил.
   – Мы? Кто?
   – Его жена и я. Старый скряга хотел иметь ребенка, и мы дали ему сына, который стал лучшим в его роде. Он любил тебя и принял в свою семью, хотя и знал всю истину. Он боялся стать посмешищем после смерти, когда узнают, что он был бездетен, старый дурак! Впрочем, нет, он был прав. Он был истый еврей в этом отношении!..
   – Но кто же был мой отец? – перебил ее Рафаэль, совершенно ошеломленный.
   Старуха разразилась таким продолжительным и громким хохотом, что Рафаэль невольно вздрогнул.
   – Сядь к ногам твоей матери… Сядь, порадуй бедную старуху! Если бы ты ей даже не верил, прикинься на несколько мгновений перед ее смертью ее сыном, дорогим ее любимцем. Быть может, я еще успею все рассказать тебе!
   Он опустился на сиденье… «О боже, неужели это олицетворение греха и гнусности действительно моя мать? – думал он. – Но мне не следует содрогаться при этом предположении! Разве сам я настолько чист, чтобы иметь право на лучшее происхождение?»
   Старуха любовно положила руку на голову Рафаэля, и ее костлявые пальцы перебирали его шелковистые кудри. Наконец она заговорила, торопясь и запинаясь:
   – Я принадлежу к дому Иессея, семени Соломонова, и ни один раввин, от Вавилона до Рима, не дерзнет это отрицать! Я – царская дочь; во мне билось и бьется и по сие время царское сердце, подобное сердцу Соломона, сын мой! Да, царственное сердце. Я приходила в ужас и негодование при мысли, что осуждена быть рабыней, игрушкой, бездушной куклой тирана, как все жены евреев! Я жаждала мудрости, славы, власти, да, власти! И во всем этом мой народ отказывал мне, потому что я была женщиной! Тогда я покинула своих и пошла к христианским священникам… Они мне дали то, чего я искала… Даже более… Они льстили моему женскому тщеславию и гордости, укрепляли мое отвращение к супружескому рабству, говорили, что я вознесусь над ангелами и архангелами, стану святой и невестой Назареянина! Лжецы! лжецы! Ты убьешь меня, Рафаэль, если рассмеешься… Мириам, дочь Ионафана, Мириам из рода Давидова, внучка Руфи и Рахава, Рахили и Сары, стала христианской инокиней и заперлась в монастыре, чтобы грезить и доводить себя до видений, лелея в безумном самомнении нечестивую мысль о духовном браке с Назареянином! Молчи! Если ты меня прервешь, я не успею кончить. Я слышу, они меня уж зовут, но я взяла с них слово не брать меня отсюда, пока я не расскажу все своему сыну, – сыну моего позора!
   – Кто тебя зовет? – спросил Рафаэль.
   Но Мириам не обратила внимания на его слова и продолжала, пересилив припадок лихорадочного озноба:
   – Но они лгали, лгали, лгали! Я раскусила их в тот день… Не смотри на меня, и я все расскажу. Вспыхнул бунт, и во время него произошла битва между христианскими дьяволами и языческими дьяволами. Монастырь был разграблен, Рафаэль, сын мой! Разграблен!.. Мои глаза раскрылись, и я увидела, как они кощунствуют… О Боже! Я взывала к Нему, Рафаэль. Я молила, чтобы Он разодрал завесу небес, спустился на землю и поразил их громом ради спасения бедной, беспомощной девушки, которая поклонялась Ему и отказалась для Него от отца, матери, родных, богатства, от солнечного света! Она ведь принесла Ему в жертву даже свою женственность и постоянно молилась, денно и нощно мечтая о Нем и об Его нетленной славе… А Он, Рафаэль, не внял мне… Не внял мне… И я поняла, что все ложь! Ложь!
   Мучительное рыдание вырвалось из груди Рафаэля, припомнившего, при какой обстановке он впервые встретился с Викторией.
   – Тебе совершенно ясно, в чем дело, не правда ли? Я с ума сходила в продолжение девяти месяцев. Потом я пришла в себя, услышав твой голос, мой мальчик, моя гордость! И я отрясла прах от ног своих, рассталась с галилейскими священниками, а потом вернулась к своему собственному народу, среди которого Господь с самого начала поставил меня. Я добилась того, что раввины, отец и родные вновь приняли меня. Они не могли сопротивляться обаянию моего взгляда. Я могу заставить людей делать, что мне угодно, Рафаэль! Я посадила бы тебя на трон цезарей, если бы успела. Я вернулась к своим и пристроила тебя у Эзры в качестве его сына; я и его жена уверили его, что ты родился во время его пребывания в Византии. Тут я захотела жить ради тебя и увидела в тебе цель своей жизни. Для тебя ездила я в Британию и Индию и всюду странствовала в поисках богатства. Трудилась, лгала, обманывала, всячески добывала деньги, не останавливаясь перед самыми низкими средствами, и все это было ради тебя, моего сына! И я восторжествовала. Ты – самый богатый еврей на юге Средиземного моря! Душа твоей матери живет в тебе, дитя мое! Я наблюдала за тобой. Я гордилась твоим гибким умом, твоим мужеством, твоими познаниями и наконец твоим презрением к этим языческим собакам. Ты ощущал в своих венах царственную кровь Соломона. Ты сознавал себя юным львом колена Иудова, а те были шакалы, которые следовали за тобой, чтобы подбирать твои объедки… А теперь – теперь миновала единственная угрожавшая тебе опасность! Лукавая женщина умерла, та волшебница, которая хотела завлечь в свои сети молодого льва, а между тем сама погибла в них. А он жив, он вернулся, чтобы принять власть над народами и стереть кости их в порошок!
   – Подожди! – вскричал Рафаэль. – Я должен говорить, мать! Я не в силах молчать. Ты любишь меня, ты хочешь, чтобы я любил тебя, так отвечай же! Скажи мне, причастна ли ты к ее убийству?
   – Разве я тебе не сказала, что я более не христианка? Если бы я осталась христианкой, кто знает, как бы я тогда поступила? Все, на что я, еврейка, отважилась… Ах, какая безумная! Я и забыла о доказательстве… о доказательстве…
   – Мне не нужно доказательств, мать. С меня довольно твоих слов, – сказал Рафаэль, сжимая ее руку и поднося ее к своему пылающему лбу.
   Но старуха торопливо продолжала:
   – Смотри! Смотри, вот черный агат, который ты ей отдал в своем безумии!
   – Как он к тебе попал?
   – Я украла его, украла, сын мой, как крадут воры, которых потом распинают за это. Что значит смерть на кресте для матери, тоскующей по своему ребенку? Для матери, которая тридцать три года назад привязала на шею своего ребенка этот сломанный агат, а другую половинку носила денно и нощно на своем сердце? Смотри, как точно подходят оба куска! Взгляни и поверь своей бедной, старой, многогрешной матери! Погляди на него, говорю тебе!
   Она вложила талисман в его руку.
   – Теперь я могу умереть! Я поклялась открыть тебе эту тайну только в ту ночь, когда я буду умирать. Прощай, сын мой! Поцелуй меня один раз, только один раз, дитя мое, радость моя! О, это вознаградит меня за все!
   Рафаэль чувствовал, что он должен теперь во всем признаться. Он должен был все сказать, хотя бы даже ему грозила потеря богатства и проклятие матери. Не решаясь поднять глаз, он ласково проговорил:
   – Люди лгали тебе о Нем, мать, но солгал ли Он сам тебе о Себе? Он не обманул меня, когда послал меня искать человека, а потом отправил обратно к тебе, чтобы я принес тебе радостную весть о Сыне Божьем.
   Но к его изумлению Мириам не пришла в фанатическую ярость, как он ожидал, а тихим и смущенным голосом сказала:
   – Он тебя направил ко мне? Ну что ж, это более похоже на тот облик, в каком я себе тогда Его представляла. Какая, однако, великая мысль: иудей – владыка неба и земли! Скоро, скоро я все узнаю… Я любила Его некогда и… быть может… быть может…
   Ее голова тяжело склонилась на плечо Рафаэля. Он обернулся: темная струя крови текла у нее изо рта. Он вскочил, открыл дверь и позвал девушек. Они сняли шаль и обнажили зияющую рану, которую с железной силой воли старуха скрывала до последней минуты. Теперь все было кончено: Мириам, дочь Соломона, ушла на свое место.
   На следующий день, рано поутру, Рафаэль стоял в приемной Кирилла в ожидании аудиенции. Из соседней комнаты доносился громкий говор и немного погодя оттуда выбежал знакомый ему трибун, шепча себе под нос проклятия.
   – Что привело тебя сюда, друг мой? – спросил Рафаэль.
   – Негодяй не хочет их выдать, – отвечал тот, понижая голос.
   – Выдать? Кого?
   – Убийц. Они нашли безопасное убежище в Цезареуме. Орест послал меня требовать их выдачи, а этот человек отказывается повиноваться!
   С этими словами трибун скрылся из виду. Рафаэль почувствовал такое глубокое отвращение, что чуть не последовал его примеру, но обычное самообладание не покинуло его, и один из диаконов провел его к архиепископу.
   Кирилл ходил по комнате взад и вперед крупными шагами. Узнав своего посетителя, он остановился и окинул его вопросительным гневным взором.
   Рафаэль немедленно приступил к делу, которое привело его сюда, и начал спокойным, холодным тоном:
   – Я тебе знаком, без сомнения, и тебе известно, кем я был. Теперь я новообращенный христианин. Я явился, чтобы по мере сил искупить проступки, совершенные мной в этом городе. Среди этих бумаг ты найдешь доверенность на получение определенной ежегодной суммы, которая даст тебе возможность нанять убежище для ста падших девушек, а также снабдить тридцать из них хорошим приданым, чтобы они нашли себе подходящих мужей. Я письменно изложил все подробности. От их точного исполнения зависит дальнейшая выдача денег.
   Кирилл поспешно взял бумагу и готовился ответить избитой фразой насчет благочестивой благотворительности, но еврей предупредил ее:
   – Лесть неуместна. Дар предназначен не тебе, а твоему сану. Еще одно слово, впрочем. Я тут же удвою свою лепту, если ты предашь в руки правосудия убийц моего друга Ипатии.
   – Да пропадут твои деньги вместе с тобой! Не хочешь ли ты меня подкупить, чтобы я выдал тирану своих детей?
   – Я предлагаю тебе средства для еще более обширных дел благотворения при условии, что ты сначала совершишь простой акт справедливости.
   – Справедливости! – вскричал Кирилл. – Справедливости? Если Петр по справедливости должен умереть, то докажи мне сначала, почему несправедлива казнь Ипатии. Я не одобрял этот проступок. Клянусь жизнью, я с радостью дал бы отсечь себе правую руку, чтобы этого не произошло. Но раз ничего уже нельзя изменить, то пусть защитники правосудия предварительно убедятся, на чью сторону склоняются весы. Неужели ты полагаешь, что народ не умеет отличать врагов от друзей? Если ты – новообращенный христианин, ты без труда поймешь, какая участь угрожала бы Александрии, если бы два дня тому назад дьявольский замысел Ореста увенчался успехом. Народ, может быть, ударил слишком жестоко, но он ударил по настоящему месту. И если толпа уступила страстям, подобающим лишь язычникам, то вспомни, что ее страсти – последствие многих веков язычества, которое воспитывало ее дух и нравственность. Петр, действительно, поддался внушению лукавого и мстил там, где следовало бы прощать, но этот порыв усердия объясняется его прошлым. В продолжение трех столетий его род терпел гонения, и среди его предков насчитывается немало мучеников. Но постигаешь ли ты значение слова «мученик»? Ему было не более семи лет, когда в один и тот же день его отец стал слепым калекой, а старшая сестра, постриженная в монахини, была на улице живьем брошена на растерзание свиньям сторонниками той самой философии и религии, которые еще вчера Ипатия хотела вновь восстановить. Богу, а не нам с тобой судить этого человека!
   – Так пусть Бог и судит его через своего земного представителя.
   – Это наместник-то, этот богоотступник и язычник, земной представитель божественного правосудия?! Я признаю его лишь тогда, когда он искупит свое отречение покаянием и открыто вернется в лоно святой христианской церкви; а до тех пор он – слуга дьявола, и я не потерплю, чтобы духовное лицо подверглось суду неверующего. Священное Писание запрещает нам искать правосудия у неправедных. Мне безразлична людская молва; я презираю свет и его властителей. Мне надлежит основать царствие Божие в этом городе, и я совершу это дело в сознании, что оно зиждется только на Христе. Я буду держать ответ Богу, а не тебе. Удовольствуйся моим обещанием, что в силу дарованной мне власти я на три года торжественно отлучу от церкви этих людей.
   – Значит, они еще до сих пор не отлучены?
   – Повторяю, что я их отлучу. Ты сомневаешься в моих словах?
   – Нисколько, святой отец. Но в силу своих плотских понятий о царствии Божием я предполагал, что эти люди сами себя отлучили от церкви, когда отринули дух Божий и прониклись духом убийства и жестокости. Таким образом, обещанное тобой весьма справедливое и похвальное отлучение от церкви кажется мне только публичным оглашением совершившегося факта. Теперь прощай! Я буду вовремя выплачивать деньги, а это – самый важный пункт в наших отношениях. Что же касается Петра и его сообщников, пользующихся твоим покровительством, то, быть может, самое худшее наказание для них – это предоставить им действовать и впредь так же, как они действовали. Надеюсь, что ты не последуешь за ними?!
   – Я? – воскликнул Кирилл, дрожа от гнева.
   – Я руководствуюсь только твоим благом, святой отец, – продолжал Рафаэль, – советую тебе при созидании царства Божия не забывать, в чем именно оно состоит, и не закрывать глаза на те его законы, которые уже установлены. Я не сомневаюсь, что ты достигнешь цели, судя по той власти, которой ты располагаешь. Боюсь только, как бы после окончательного его утверждения ты не открыл, к своему ужасу, что создал не царство Бога, а царство дьявола.
   И не дожидаясь ответа, Рафаэль поклонился и вышел из комнаты. В тот же день он отплыл в Веренику вместе с Евдемоном и негритянкой и отправился на предназначенный ему пост, чтобы трудиться и помогать людям. Он много лет прожил там, грустный, суровый, любящий и любимый.

   Простимся с Александрией и мы, чтобы посмотреть, какая участь постигла остальных действующих лиц этой повести через двадцать лет после рассказанных нами событий.
   Лет двадцать спустя Феодорит, один из самых мудрых мужей Востока, в следующих выражениях характеризовал только что скончавшегося Кирилла:
   «Его смерть обрадовала живых и, вероятно, огорчила мертвых, и мы вправе предполагать, что они пришлют нам его обратно, когда присутствие его окажется для них нестерпимым… Да удостоится он милосердия и прощения по нашим молитвам и да простятся ему грехи по беспредельной благости Творца!»
   Правда, Кирилл восторжествовал вместе со своими монахами, но все-таки со временем его постигло возмездие за убийство Ипатии.
   С момента его победы в теле Александрийской церкви открылась смертельная язва. Церковь эта считала, что допустимо делать зло с благими целями, и постепенно перешла от крайней нетерпимости к открытым гонениям. Из года в год она становилась все более жестокой и беззаконной. Освободившись от внешних врагов, она захотела отделиться от прочих церквей и, достигнув полной самостоятельности, стала враждовать с единоверцами. Наступила эпоха добровольного самоубийства со взаимными анафемами и отлучениями. Мощный организм стал распадаться на части, пока не превратился в хаотическое смешение сект, преследовавших друг друга за метафизические тонкости. А затем явился Амру [39 - Амру – выдающийся полководец и государственный деятель первых времен магометанства.] со своими магометанами, и секты тоже стали на свое место.
   Через двадцать лет после смерти Ипатии наступила смертельная агония философии. Гибель Ипатии была роковым ударом для древней мудрости. Страшным и недвусмысленным языком дано было понять философам, что человечество покончило с ними, что история взвесила их на весах и нашла непригодными, и что они должны уступить место людям, которые могут дать лучшее благовестие, чем они. И они уступили.
   Ушел на свое место и Вульф. Он дожил до глубокой старости и умер в Испании, осыпанный почестями при дворе Адольфа и Плацидии. Он добровольно отказался от своей власти в пользу законного начальника племени, а Годерик и остальная готская молодежь поселилась со своими александрийскими подругами на солнечных горных склонах, откуда они изгнали вандалов и свевов. Они положили начало «чистокровному» кастильскому дворянству.
   Вульф до самой смерти остался язычником. Плацидия, очень расположенная к нему, не раз уговаривала его креститься и наконец было убедила. Сам Адольф присутствовал в качестве крестного отца, и старый воин уже готовился погрузиться в воду, как вдруг обратился к епископу с вопросом:
   – Где обретаются души моих языческих предков?
   – В аду, – ответил достойный прелат.
   Вульф мгновенно отошел от бассейна и, завернувшись в свою медвежью шкуру, объявил Адольфу, что предпочитает присоединиться к своим праотцам.
   Таким образом, он умер некрещеным и тоже нашел свое место.
   Виктория жила и трудилась на пользу ближних, но на ней подтвердилось предостережение Августина: ей пришлось испытать тяжелые времена. Настал день возмездия, и вандалы овладели прекрасными нивами Африки. Ее отец и брат легли рядом с Рафаэлем, под разрушенными стенами Гиппона: они погибли, тщетно пытаясь спасти страну от страшных пришельцев. Зато они умерли, как герои, и это утешало Викторию. Между угнетенными христианами, почитавшими Викторию ангелом милосердия, носились слухи о великих страданиях, перенесенных ею. Утверждали, что на ее нежном теле сохранились следы жестокой пытки, упоминали о комнате, куда никто не допускался, и где, над могилой единственного сына, замученного арианскими преследователями, она проводила ночи в слезах и молитве.
   Те немногие, которые вместе с ней переживали тяжкое время гонений, уверяли, что, несмотря на собственное горе и позор, она ободряла своего дрожащего мальчика перед его доблестной кончиной. Ее набожность и чистота снискали ей уважение и покровительство даже у варваров-завоевателей и, исполнив свое назначение на земле, Виктория тихо отошла на покой, когда настало ее время.
   Настоятель Памва и Арсений давно умерли. Согласно последней воле игумена, его место занял отшельник из соседней пустыни, который прославился на много миль в окружности необычайно строгим покаянием, беспрестанной молитвой, кроткой мудростью и, как утверждала молва, многочисленными исцелениями.
   В цвете лет, несмотря на неоднократные отказы, он вынужден был расстаться с своим уединенным жилищем и принять начальство над лаврой. Под его руководством монастырь разросся и стал процветать, хотя старейшие из монахов не совсем дружелюбно отнеслись к слишком юному владыке.
   Молодой настоятель никогда никого не осуждал, хотя строго порицал лицемерие и ханжество, в особенности среди духовенства. Все фарисеи, жившие по берегам Нила, боялись его настолько же, насколько его любили и уважали мытари и грешники.
   Праведные люди, не нуждавшиеся в покаянии, подметили в поведении настоятеля одну странную особенность. Им стало известно, что во время непрерывной молитвы и жестоких самобичеваний, которые окружали Филимона ореолом сверхчеловеческой святости, он в самые торжественные мгновения упоминал имена двух женщин.
   Когда же один почтенный старец, по праву своего преклонного возраста, ласково намекнул ему, что это соблазн для более слабых братьев, Филимон сказал:
   – Да, это правда. Скажи им, что я каждую ночь молюсь за двух женщин. Обе они были молоды, прекрасны, и я любил их больше, чем свою душу! Скажи им также, что одна из них была блудницей, а другая язычницей!
   Повесть о кончине Пелагии, принявшей монашество, можно найти в книге «Жития нильских святых» Табеннитикуса, большая часть которой была уничтожена при взятии Александрии Амру в 640 году.
   Таким образом и Филимон с Пелагией также нашли свое место, – единственное место, где в те дни можно было найти покой. Они удалились в пустыню, в келью отшельника, в сказочную страну легенд и чудес, которыми в течение многих столетий украшали верующие жизнеописания всех святых.