-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Николай Николаевич Асеев
|
|  Я не могу без тебя жить (стихотворения, поэмы)
 -------

   Николай Николаевич Асеев
   Я не могу без тебя жить


   Путь в поэзию [1 - Статья печатается с незначительными сокращениями.]

   Городок был совсем крохотный – всего в три тысячи жителей, в огромном большинстве мещан и ремесленников. В иной крупной деревне народу больше. Да и жили-то в этом городишке как-то по-деревенски: домишки соломой крытые, бревенчатые, на задах огороды; по немощеным улицам утром и вечером пыль столбом от бредущих стад на недальний луг; размерная походка женщин с полными ведрами студеной воды на коромыслах. «Можно, тетенька, напиться?» И тетенька останавливается, наклоняя коромысло.
   Город жил коноплей. Густые заросли черно-зеленых мохнатых метелок на длинных ломких стеблях окружали город, как море. На выгоне располагались со своим нехитрым снаряжением свивальщики веревок; за воротами домов побогаче видны были бунты пеньки; орды трепачей, нанятых задешево бродячих людей, сплошь в пыли и кострике, расправляли, счесывали, трепали пеньку. Над городом стоял густой жирный запах конопляного масла – это шумела маслобойка, вращая решетчатое колесо. Казалось, что конопляным маслом смазаны и стриженные в кружок головы, и широкие расчесанные бороды степенных отцов города – почтенных старообрядцев, у которых на воротах домов блестел медный осьмиконечный крест. Город жил истовой, установленной жизнью.
   Малый город, а старинный. Имя ему было Льгов; то ли от Олега, то ли от Ольги название свое вел; верно, был сначала Олегов или Ольгов, но со временем укоротилось слово – проще стало Льговом звать… Вот так и стоял этот старозаветный город, стараясь жить по старине. Прямо на конопляники выходил он одним краем, и на самом краю, упираясь в чащу конопли, стоял одноэтажный домик в четыре комнаты, где в конце июня 1889 года родился автор этих строк. Не очень отличалось мое детство от жизни десятков соседских ребят, босиком бегавших по лужам после грозового дождя, собиравших «билетики» от дешевых конфет, обложек папирос и пивных ярлыков. Это были меновые знаки разного достоинства. Но действительными ценностями считались лодыжки – выжаренные и выбеленные на солнце кости от вареных свиных ножек, продававшиеся парами. Но покупать их находилось охотников мало. Главное – это была игра в лодыжки. Любили и другие игры. Например, поход в конопли, которые представлялись нам заколдованным лесом, где живут чудовища… Так жил мальчонка провинциального города, не барчук и не пролетарий, сын страхового агента и внук фантазера – деда по матери Николая Павловича Пинского, охотника и рыболова, уходившего на добычу на недели в окрестные леса и луга. О нем я написал впоследствии стихи. О нем и о бабке Варваре Степановне Пинской, круглолицей молодой старухе, не утерявшей с годами своего обаяния, голубизны своих доверчивых глаз, энергии своих вечно деятельных рук.
   Мать я помню плохо. Она заболела, когда мне было лет шесть, и к ней меня не пускали, так как опасались заразы. А когда я ее видел, она лежала всегда в жару, с красными пятнами на щеках, с лихорадочно сиявшими глазами. Помню, как возили ее в Крым. Меня взяли тоже. Бабушка не отходила от больной, а я был предоставлен самому себе.
   На этом кончается детство. Потом идет ученичество. Оно не было красочным. Средняя школа давно описана хорошими писателями. Разницы здесь немного. Разве что наш француз отличался париком, а немец – толщиной. Но вот математик, он же и директор, запомнился тем, что преподавал геометрию, распевая теоремы, как арии. Оказывается, это было отголоском тех далеких времен, когда учебники еще писались стихами и азбуку учили хором нараспев.
   И все же главным моим воспитателем был дед Николай Павлович. Это он мне рассказывал чудесные случаи из его охотничьих приключений, не уступавшие ничуть по выдумке Мюнхгаузену. Я слушал, разинув рот, понимая, конечно, что этого не было, но все же могло произойти. Это был живой Свифт, живой Рабле, живой Робин Гуд. Правда, о них я тогда не знал еще ничего. Но язык рассказов был так своеобразен, присловья и прибаутки так цветисты, что не замечалось того, что, может быть, это и не иноземные образцы, а просто родня того Рудого Панька, который так же увлекался своими воображаемыми героями.
   Отец играл меньшую роль в моем росте. Будучи страховым агентом, он все время колесил по уездам, редко бывая дома. Но одно утро я запомнил хорошо. Был какой-то праздник, чуть ли не наш именинный день. Мы с отцом собирались к заутрене. Встали раным-рано, сели на крылечке дожидать первого удара колокола к службе. И вот, сидя на этом деревянном крылечке, глядя через конопляник на соседнюю слободу, я вдруг понял, как прекрасен мир, как он велик и необычен. Дело в том, что только что взошедшее солнце вдруг превратилось в несколько солнц – явление в природе известное, но редкое. И я, увидав нечто такое, что было сродни рассказам деда, а оказалось правдой, как-то весь затрепетал от восторга. Сердце заколотилось быстро-быстро.
   – Смотри, папа, смотри! Сколько солнц стало!
   – Ну что ж из этого? Разве никогда не видал? Это – ложные солнца.
   – Нет, не ложные, нет, не ложные, настоящие, я сам их вижу!
   – Ну ладно, гляди, гляди!
   Так я и не поверил отцу, а поверил в деда.
   Учение кончилось, вернее оборвалось: уехав летом 1909 года в Москву, я скоро перезнакомился с молодежью литературного толка; а так как стихи я писал еще учеником, то и в Коммерческом институте мне было не до коммерции, и в Университете, куда я поступил вольнослушателем, – не до вольного слушания. Мы стали собираться в одном странном месте. Литератор Н. Шебуев издавал журнал «Весна», где можно было печататься, но гонорара не полагалось. Там я познакомился со многими начинающими, из которых помню Вл. Лидина; из умерших – Н. Огнева, Ю. Анисимова. Но не знаю, каким именно образом случай свел меня с писателем С. Бобровым, через него с поэтом Борисом Пастернаком. Пастернак покорил меня всем: и внешностью, и стихами, и музыкой. Через Боброва я познакомился и с Валерием Брюсовым, Федором Сологубом и другими тогдашними крупными литераторами. Раза два бывал в «Обществе свободной эстетики», где все было любопытно и непохоже на обычное. Однако все эти впечатления первого знакомства заслонило вскоре иное. Это была встреча с Владимиром Маяковским. Здесь не место воспоминаниям: о Маяковском я написал особо. Но со времени встречи с ним изменилась вся моя судьба. Он стал одним из немногих самых близких мне людей; да у него не раз прорывались мысли обо мне в стихах и в прозе. Наши взаимоотношения стали не только знакомством, но и содружеством по работе. Маяковский всегда заботился о том, как я живу, что я пишу.
   Возвращаясь несколько назад, хочу рассказать о первых своих шагах в литературе. Увлекаясь поэзией с малых лет, я обычно читал те стихи, которые помещались в сборниках, так называемых «Чтецах-декламаторах». Они издавались со множеством имен авторов, так или иначе известных в то время. Публика привыкала к именам Башкина и Мазуркевича, поэтов мало прославившихся, но часто печатавшихся. Мне нравились в этих сборниках стихи. А.К. Толстого, очень популярного тогда поэта-русофила, обращавшегося к темам Древней Руси, к славянским сюжетам. В его стихах воспевалась удаль и молодечество наших дедов, богатырские подвиги предков. В них, однако, по-своему трактовались и смешные стороны старинных дьяков и бояр, иногда прямо обличающие взяточничество и лихоимство; сквозь эти давние повадки просвечивало порой обличение современных поэту порядков. Легкие, плясовые ритмы стихов А. К. Толстого, их необычное содержание вызывали желание самому попробовать писать нечто похожее, веселое, буйное и задевающее. Так началась тяга к славянщине, к летописям, к истории слова. Немало сделало чтение гоголевского «Тараса Бульбы», «Страшной мести», навсегда ставших для меня образцами поэзии. Пушкина я воспринимал недостаточно чутко; Лермонтов казался мрачным и недоступным; да и Гоголь пленял пока еще только фантастичностью своих описаний. Все это относится к годам юности; однако нужно сказать, что именно тогда происходило становление моего литературного вкуса и понимания читаемого, хотя я по-прежнему декламировал самому себе строчки Мазуркевича о том, что: «Так солгать могла лишь мать, полна боязни, чтоб сын не дрогнул перед казнью!» Меня увлекало это придуманное и приукрашенное геройство, как нравится всем юношам преувеличенное и приумноженное чувство гражданского подвига.
   Другим характерным ощущением было расставание с понятием о боге. Уже сознавая, что божества всех времен созданы человеческой фантазией, я все еще не мог представить, что остается взамен от этого понятия. Бога нет – это ясно; но что же есть? Человек – это я вижу и знаю; но человек ведь смертен и, значит, преходящ, как все земное. А что же не преходит века и века? Ведь должно же быть нечто, не уничтожаемое временем! Эти размышления и сомнения создавали те стихи, которые характерны для начала моего творчества. Это были богохульные, с точки зрения религии, произведения, но это все-таки были стихи о боге, и они могут вызвать недоумение у читателя. «Торжественно» (1915), «Объявление» (1915), «Скачки» (1916), «Откровение» (1916) и целый ряд других стихотворений свидетельствуют о борениях и сомнениях незрелого еще разума, но полного искреннего желания разобраться в неведомом.
   К этому надо добавить славянские тексты летописей, проглатываемых мною, как белка проглатывает раскушенный орех, – а ведь в этих текстах были заложены основы поэзии. Так создавались стихи о запорожцах-ворогах («Звенчаль», 1914), о смерти Андрия Бульбы («Песня Андрия», 1914), о старине и родине, расступавшейся перед мысленным взором необычайными просторами своих сказаний, вымыслов, преданий, подлинных событий. Так формировался вкус и симпатии.
   Об этом я должен рассказать читателю, которому иначе не все будет ясно, особенно в некоторых стихах первого тома, моих ранних вещах. В них главным для меня был поиск своего стиха, своего способа высказаться. Отсюда – недомолвки и нелогические возгласы стиха, которому нащупывался путь в будущее. Мне хотелось своих слов, своих, неизбитых выражений чувств – и вот рождались и слова, и отдельные сочетания их, непохожие на общепринятые: «леторей», «грозува», «шерешь», «сумрова», «сутемь», «порада», «сверкаты», «повага», «дивень», «лыба», – все слова из летописей и старинных сказок, которые хотелось обновить, чтобы наряду с привычными, обиходными – зазвучали они, забытые, но так сильно запоминаемые своими смысловыми оттенками. Так прошел первый период учебы у летописей, у старинного говора орловско-курских речений, которыми в совершенстве владел мой дед.
   Потом подошла империалистическая война. В 1915 году меня забрали в армию. Попав в полк, я в солдатской среде стал лицом к лицу с народным характером и настроением. Там не было «патриотов», да и самое слово-то было почти ругательным. К патриотизму призывали командиры среднего состава, обучавшие солдат, да генералы во время смотров. В самой же серошинельной массе это слово произносилось разве что издевательски. Почему так случилось? Во-первых, потому, что официальный язык газет и плакатов был чужд сердцам солдат; а во-вторых, потому, что и слова-то такого в обиходном разговоре не существовало. Царская война была непопулярна в народе, с фронта поступали известия о недостаче снарядов, обмундирования, продовольствия. Ходили слухи об измене среди высших чинов. Фамилия Мясоедова все чаще упоминалась в солдатском разговоре. Какие уж тут патриотические чувства! Империя готова была рушиться. Защищать ее охотников становилось все меньше. А понятия «родина», «отечество» связывались именно с царизмом, с дворянским и капиталистическим строем. Среди солдат отсутствовали героические настроения в защиту того, что явственно упало в своем бывшем величии.
   Видимо, поэтому и стало у меня в стихах появляться сознание этого «солдатского» настроения.

     Меняем прицел небосвода
     на сумерки: тысячу двадцать!
     Не сердцу ль чудес разорваться,
     а линией черного года?

   Так писал я тогда в стихотворении «Боевая сумрова» (1915), представляя будущее, которое придет в результате обстрела времени, в результате разрушения черного года войны. Конечно, это было мало понятно даже и самому автору. Но солдатам как-то было доступно. Может быть, только потому, что в их среде нашелся поэт. А может быть, и потому, что сердцем они чувствовали гнев и ненависть к переживаемому и надежду на будущее, когда разорвется чудо грядущего дня. Но всего не объяснишь в прозе. Тогдашние стихи мои о войне, во всяком случае, не восхваляли ее.

     Серп на ущербе притягивает моря,
     и они взойдут на берег, шелками хлюпая.
     Вот волн вам, их ропот покоряя,
     привидится эскадра белотрубая.


     Герб серба сорвала слишком грубая рука.
     Время Европу расшвырять!

   Это стихотворение называлось «Об 1915 годе». О чем оно? О предельной нелепице происходящего; о современниках, которым придется увидеть рушащиеся в огне здания, бесконечные бедствия войны, когда в моря выйдут эскадры изрыгать тяжелые снаряды, когда из-за ничтожного повода, спровоцированного на сербской земле, поднимется вся Европа, вовлекая в борьбу и нас, и Америку, и все народы. Читатель может спросить: но откуда же это все можно видеть в спотыкающихся от волнения, неразборчивых словах? Да, видеть этого, к сожалению, а вернее, к счастью, вновь нельзя. Но почувствовать тем сердечным волнением, которое пережил пишущий, мне кажется, можно. Если, разумеется, читатель внимателен к автору, к его усилиям передать неповторимое.
   Война была в разгаре. В городе Мариуполе мы проходили обучение в запасном полку. Затем нас отправили в Гайсин, ближе к австрийскому фронту, чтобы сформировать в маршевые роты. Я подружился со многими солдатами, устраивал чтения, даже пытался организовать постановку сказки Льва Толстого о трех братьях, за что сейчас же был посажен под арест. Из-под ареста я попал в госпиталь, так как заболел воспалением легких, осложнившимся вспышкой туберкулеза. Меня признали негодным к солдатчине и отпустили на поправку, а на следующий год переосвидетельствовали и вновь послали в полк. Там я прослужил до марта 1917 года, когда был избран в Совет солдатских депутатов от 34-го стрелкового полка. Начальство, видимо, решило избавиться от меня и дало направление в иркутскую школу прапорщиков. Февральская революция не прошла для нас даром. На фронт наш полк идти отказался, и я с командировкой в Иркутск отправился на восток. «…Серая солдатская шинель выучила и образовала», – писал я позже о тех днях. И не поехал я в школу прапорщиков, а сел с молоденькой женой в вагон и двинулся до Владивостока, наивно полагая поехать будущей зимой на Камчатку.
   Но Первая мировая война шла к концу. Началась Октябрьская революция. В ней нам, молодежи тех лет, увиделась перемена всего, что до сих пор считалось незыблемым и неопровержимым. Как же было не задохнуться от счастья, не колотиться сердцу от того, что мечталось и ожидалось. И стихи о революции писались, как рапорт народу:

     Была пора глухая,
     была пора немая,
     но цвел, благоухая,
     рабочий праздник мая.

   Это был мой «Первомайский гимн» – гимн новому. Хлебников еще в апреле 1917 года писал о том, что:

     Мы, воины, строго ударим
     Рукой по суровым щитам:
     Да будет народ государем
     Всегда, навсегда, здесь и там!

   И вот теперь народ стал действительно государем своей судьбы. Все солдатские сердца отозвались бы на этот призыв. А солдатских сердец были миллионы. Именно солдатских, а не генеральских и адмиральских, не лиц высшего командного состава, лишившихся своих приварков и казенного довольствия.
   По солдатской литере проехал я всю Сибирь и докатил до самого океана. И тут, на Дальнем Востоке, куда я добрался к осени 1917 года, уже начинается писание стихов, не требующих разъяснений и уточнений. Хотя и в них встречаются вещи, не совсем совпадающие с обычным представлением о стихосложении. Остались следы поисков и звука и смысла, по-своему ощущенного и высказанного. А без этого и нету никакого творчества. Если все уже известно и слышано, то какая же новость в поэзии! Об этом отличии стиха от прозы замечательно сказал свыше ста лет тому назад великий русский свободный ум – А. И. Герцен:
   «Досадно, что я не пишу стихов, – говорил он в повести «Поврежденный» (1851), описывая природу средиземноморского побережья. – Речи об этом крае необходим ритм, так, как он необходим морю, которое мерными стопами во веки нескончаемых гексаметров плещет в пышный карниз Италии. Стихами легко рассказывается именно то, чего не уловишь прозой… Едва очерченная и замеченная форма, чуть слышный звук, не совсем пробужденное чувство, еще не мысль… В прозе просто совестно повторять этот лепет сердца и шепот фантазии».
   Так понимают чуткие умы лучших людей поэзию. У них мы учились и будем учиться.
   Приехав во Владивосток, я пошел в Совет рабочих и солдатских депутатов, где получил назначение помощника заведующего биржей труда. Что это было за заведование – вспомнить стыдно: не знающий ни местных условий, ни вновь нарождавшихся законов, я путался и кружился в толпах солдатских жен, матерей, сестер, в среде шахтеров, матросов, грузчиков порта. Но как-то все же справлялся, хотя не знаю до сих пор, что это была за деятельность. Выручила меня поездка на угольные копи. Там я раскрыл попытку владельца копей прекратить выработку, создав искусственный взрыв в шахте. Вернулся во Владивосток уже уверенным в себе человеком. Начал работать в местной газете, вначале литсотрудником, а в дальнейшем, при интервентах, даже редактором «для отсидки» – была такая должность. Но взамен я получил право печатать стихи Маяковского, Каменского, Незнамова. Когда приехал во Владивосток Сергей Третьяков, нами был организован маленький театрик – подвал, где мы собирали местную молодежь, репетировали пьесы, устраивали конкурсы стихов. Но вскоре эти затеи приостановились. Началась интервенция, газета подвергалась репрессиям, оставаться, хотя бы и номинальным редактором, было небезопасно. Мы с женой переселились из города на 26-ю версту, жили не прописавшись, а затем получили возможность выехать из белогвардейских тисков в Читу, бывшую тогда столицей ДВР – Дальневосточной республики.
   Оттуда при содействии А.В. Луначарского я был вызван в Москву как молодой писатель. Здесь и возобновилось мое прерванное на ряд лет знакомство с Маяковским. Он знал, что на Дальнем Востоке я читал его «Мистерию-буфф» рабочим Владивостокских временных мастерских, знал, что печатал отрывки из «Человека» в газете, что читал лекции о новой поэзии во Владивостоке, – и сразу принял меня как родного. Затем началась работа в Лефе, в газетах, в издательствах, которую опять-таки возглавлял Маяковский, неотступно, как пароход баржу, буксируя меня всюду с собою. Я объездил с ним города Союза – Тулу, Харьков, Киев; совместно с ним выпустил несколько агитационных брошюр.
   Неизменная товарищеская заботливость со стороны Владимира Владимировича продолжалась до конца его жизни. Благодаря ему было издано много моих книг. Позже я написал о нем поэму, чтобы хоть отчасти восполнить свой долг перед ним. Без него мне стало труднее. И, несмотря на знаки внимания со стороны товарищей по литературе, я так никогда и не оправился от этой потери. Это невозвратимо и неповторимо.
   На этом, собственно, и заканчивается моя автобиография. Все остальное лишь варианты главного.

   Николай Асеев
   1957 – 1962
   Москва


   Стихотворения


   Москве

   Константину Локс


     И ты передо мной взметнулась,
     твердыня дремная Кремля, —
     железным гулом содрогнулась
     твоя священная земля,
     «Москва!» – и голос замирает,
     и слова выспреннего нет,
     взор опаленный озирает
     следы величественных бед;
     ты видела, моя столица,
     у этих древних алтарей
     цариц заплаканные лица
     и лики темные царей;
     и я из дальнего изгнанья,
     где был и принят и любим,
     пришел склонить воспоминанья
     перед безмолвием твоим…
     А ты несешь, как и когда-то,
     над шумом суетных шагов
     соборов сумрачное злато
     и бармы тяжкие снегов.
     И вижу – путь мой не случаен,
     как грянет в ночь Иван: «Прийди!»
     О мать! – дитя твоих окраин
     тоскует на твоей груди.

   1911


   Грозува


     Как ты подымаешь железо,
     так я забываю слова:
     куда погрохочет с отвеса
     глухая моя булава?


     Как птицы, маячат присловья,
     но мне полонянна – одна:
     подымет посулы любовья
     до давьего дневьего дна.


     По крыльям железной жеравы
     стекает поимчивый путь,
     добычит лихие забавы
     ее белометная грудь.


     Ветров перемерявши шелком
     беззвучии твоих глубину,
     я вызвежжусь на небе желклом,
     помолньями в мир полыхну —


     Чтоб ты, о печале Роксано,
     вершала могучий потуст,
     ничьею рукой не касанна,
     ничьих не касаема уст.

   1912
   Москва


   Фантасмагория

   Н. С. Гончаровой


     Летаргией бульварного вальса
     усыпленные лица подернув,
     в электрическом нёбе качался
     повернувшийся солнечный жернов;
     покивали, грустя, манекены
     головами на тайные стражи;
     опрокинулись тучами стены,
     звезды стали, стеная, в витражи;
     над тоскующей каменной плотью,
     простремглавив земное круженье,
     магистралью на бесповоротье
     облаками гремело забвенье;
     под бичами крепчающей стужи
     коченел бледный знак Фаренгейта,
     и безумную песенку ту же
     выводила полночная флейта.

   1913


   Заповедная буща


     Триневластная твердыня
     заневоленных сердец.
     Некуда дремлюге ныне,
     некуда от шумей деться:
     мечутся они во стане,
     ярествуют на груди.


     А в те дни, смеясь, предстанет
     везичь везей впереди!


     Бунь на поляне Цветляны,
     осень взбежала – олень, —
     только твои не сгубляны
     ясовки, яблочный день;
     только твои не срубляны
     белые корни небес…


     Дивится делу Цветляны
     детская доля живее.

   1913
   Москва


   * * *


     Перуне, Перуне,
     Перуне могучий,
     пусти наши стрелы
     за черные тучи.


     Чтоб к нам бы вернулись
     певучие стрелы,
     на каждую выдай
     по лебеди белой.


     Чтоб витязь бы ехал
     по пяди от дому,
     на каждой бы встретил
     по туру гнедому.


     Чтоб мчалися кони,
     чтоб целились очи, —
     похвалим Перуна,
     владетеля мочи.

   <1914>


   * * *


     Ой, в пляс, в пляс, в пляс!
     Есть князь, князь, князь,
     светлоумный, резвоногий,
     нам его послали боги!


     Ой, ясь, ясь, ясь!
     Есть князь, князь, князь!
     Как твой первый бег,
     буди быстр весь век.


     Как ты всех упрежал,
     пред тобою кусты
     под покровом тьмы
     преклонялися,
     а до нас добежал,
     светлоликий ты, —
     пред тобою мы
     рассмеялися.


     Ой, в пляс, в пляс, в пляс!
     Есть князь, князь у нас,
     светлоликий, резвоногий,
     нам его послали боги!

   <1914>


   Бреговег


     Зазмеившись, проплыла,
     грозных вдаль отбросив триста,
     в море – памяти скула —
     в слезы взмыленная пристань.


     Даже высушена соль,
     даже самый ветер высох,
     но морей немая боль
     желтым свистом пляшет в лицах.


     И в колени моряка
     опрокинув берег плоский,
     перережутся века
     черным боком миноноски.


     Уплывающим – привет,
     остающимся – прощенье.
     Нас – ни здесь, ни с теми нет,
     мы – ведь вечности вращенье!

   Июнь 1914
   Евпатория


   И последнее морю


     Когда затмилось солнце,
     я лег на серый берег
     и ел, скрипя зубами, тоскующий песок,
     тебя запоминая
     и за тебя не веря,
     что может оборваться межмирный волосок.


     Всползали любопытно по стенам смерти тени,
     и лица укрывала седая кисея.
     Я ощущал земли глухое холоденье,
     но вдруг пустынный воздух вздохнул и просиял!


     Ты чувствуешь в напеве скаканье и касанье?
     То были волны, волны! Возникнут и замрут…
     Я вспомнил о Тоскане, где царствовать Оксане.
     И вот тебе на память навеки изумруд.

   Август 1914
   Крым


   Граница


     Гляжу с улыбкой раба:
     одного за другим под знамена,
     грозясь, несет велеба,
     взывая вдаль поименно.


     Какой человек в подъемнике
     подбросился вверх, как мячик?..
     Склонились внезапно домики
     для взоров искусно зрячих.


     Их много вдали, игрушечных,
     свалилось, как черный козырь,
     когда от дыханий пушечных
     бежали по небу розы.


     Светись о грядущей младости,
     еще не живое племя!..
     О Время! Я рад, что я достиг
     держать тебе ныне стремя.

   Октябрь 1914
   Москва


   Запевает


     Что руки твои упали,
     еще ничего не зная,
     на осеребь леткой стали,
     потеха моя удалая?


     Не ты ль поднялась полками
     повыморить город мором,
     своими свела руками
     к его железным заторам?


     Устам миловаться сладко,
     а сердцу жалеть невместно…
     Плыви Колыванью, Златко,
     земная моя невесто.


     Поход твой поле полечит,
     годов перевеяв тридцать…
     Сорвет журавеля кречет
     к твоей тугой рукавице.


     Курись кустом над поляной,
     крути железовье кресью,
     пока жужжавой каляной
     пойму тебя в понебесье.

   1914


   Звенчаль


     Тулумбасы, бей, бей,
     запороги, гей, гей!
     Запороги-вороги —
     головы не дороги.


     Доломаны – быстрь, быстрь,
     похолоним Истрь, Истрь!
     Харалужье паново
     переметим наново!


     Чубовье раскрутим,
     разовьем хоругвь путем,
     а тугую сутемь
     раньше света разметем!


     То ли не утеха ли,
     соловейко-солоду,
     то ли не порада ли,
     соловейко-солоду!


     По грудям их ехали —
     по живому золоту,
     ехали, не падали
     по глухому золоту!


     Соловее, вей, вей,
     запороги, гей, гей!
     Запороги-вороги —
     головы не дороги.

   1914


   Гремль


     Пламенный пляс скакуна,
     проплескавшего плашменной лапой;
     ад душой – вышина,
     верхоглавье весны светлошапой.


     В этом тихом дождике —
     ах, какая жалость! —
     ехал на извозчике —
     сердце разорвалось.


     Не палят сияния
     на Иван Великий;
     просят подаяния
     хитрые калики.


     Точат, пеню слезную,
     а из глоток – пламя,
     движут силу грозную,
     машут костылями.


     «Пейте, пейте бесиво,
     сучья перебежки,
     прокатайтесь весело
     в чертовой тележке!


     Напивайтесь допьяна
     бешеною сытой,
     а князьевы копья на
     попадет упитый!»


     Дни и ночи, бегая,
     не уйдешь от чуда…
     Гей, лошадка пегая,
     увози отсюда!


     Двери глухо заперты,
     пожелтели книги,
     никогда на паперти
     не звенят вериги.


     Галстучек горошками
     ветриво трепался,
     поднимал ад рожками,
     поднимал три пальца.


     Там над половодьями
     холодела давечь,
     пало под ободьями,
     пало тело навзничь.


     Над Иваном растет вышина,
     то под небом, слезою омытым,
     то огонь острогонь скакуна
     из весны выбивает копытом.

   1914


   Тунь

   М. M. Уречиной


     Ты в маске электрической
     похаживаешь мимо,
     а я – на Дон, на Дон, на Дон
     зову тебя очима.


     Не сонь моя, не тень моя,
     не голос мой не звучен:
     я горшими мученьями
     во младости замучен.


     И там рука, и там нога,
     и день меледневеет,
     а здесь – брожу, ищу врага,
     что встретиться не смеет.


     Пустынным палом похоти
     перепалило роды,
     а ты в милейном хохоте
     залащиваешь годы.


     На теле на порубанном
     похаживает ворон,
     и страшно нам и любо нам
     сходиться взор со взором.


     Не ведаю ни ветра я,
     ни холода, ни зноя.
     Прими, другиня щедрая,
     безмерного героя.


     Лежу-лежу, пою-пою,
     и ночь моя короче.
     Пойдем на Дон, на Дон, на Дон
     свести на очи – очи.

   1914


   И вот опять все то же


     Как черви плоски и правы
     столпились людские истины,
     но гневно краснеют травы,
     и лес истлевает лиственный.
     Про эти зеленые войны
     какой сообщу редакции?
     Ведь слишком густой и хвойный
     победой в своих рядах сиял.
     Как ставят иконе свечку —
     я штык навинчу и вычищу:
     иди ко мне, человечку,
     большой и злой человечище.
     Травой обгорелой стань
     ты, голос, глухой меж прочими,
     и боль оборви, гортань,
     кровавыми свежими клочьями.
     А ты, тишина, – ори
     и новому миру радуйся
     в жару осенней зари,
     в горячечном белом градусе!

   1914


   Гудошная


     Титлы черные твои
     разберу покорничьим,
     ай люли, ай люди,
     разберу покорничьим.


     Духом, сверкой, злоем взрой,
     убери обрадову,
     походи крутой игрой
     по накату адову,


     Опыланью пореки
     радости и почести —
     мразовитыя руки
     след на милом отчестве,


     Огремли глухой посул
     племени Баянова,
     прослышаем нами гул
     струньенника пьяного.


     Титлы черные твои
     киноварью теплятся,
     ай люли, ай люли,
     киноварью теплятся.

   1914


   Шепоть


     Братец Наян,
     мало-помалу
     выползем к валу
     старых времян.


     Видишь, стрекач
     чертит раскосый.
     Желтополосый
     лук окарячь.


     Гнутся холмы
     с бурного скока.
     Черное око
     выцелим мы.


     Братец Ивашко,
     гнутень ослаб.
     Конский охрап
     тянется тяжко.


     Млаты в ночи —
     нехристя очи.
     Плат оболочий
     мечет лучи.


     Братец Наян,
     молвлено слово —
     племени злова
     сном ты поян.


     Я на межу
     черныя рати
     мги наложу
     трое печати.


     Первою мгой
     сердце убрато.
     Мгою другой
     станет утрата.


     Отческий стан
     третьей дымится…
     Братец Наян,
     что тебе снится?

   1914


   Сорвавшийся с цепей

   Борису Пастернаку


     Мокроту черных верст отхаркав,
     полей приветствуем изменой —
     еще влетит впотьмах под Харьков,
     шипя морской осенней пеной.


     И вдруг глаза во сне намокнут,
     колеса сдавят рельс узкий,
     нагрянет утро, глянут окна
     на осень в новом недоуздке.


     А подойдешь к нему под Тулой
     забыть ладонь на поршне жарком:
     осунувшийся и сутулый
     в тумане роется огарком.


     Но – опылен морскою пеною,
     сожрав просторы сна и лени,
     внезапно засвистит он: «Генуя!» —
     и в море влезет по колени.

   18 июля 1915


   Торжественно


     Разум изрублен. И
     скомканы вечностью вежды…
     Ты
          не ответишь, Возлюбленный,
     прежняя моя надеждо.


     Но не извернусь, мыслями стиснутый
                            тесными,
     нет, не изверуюсь, нет, не изверуюсь.
                            Реже – но
     буду стучать к Тебе, дикий, взъерошенный,
                            бешеный,
     буду хулить Тебя, чтоб Ты откликнулся
                            песнями!

   1915


   Объявление


     Я запретил бы «Продажу овса и сена»…
     Ведь это пахнет убийством Отца и Сына?
     А если сердце к тревогам улиц пребудет глухо,
     руби мне, грохот, руби мне глупое, глухое ухо!


     Буквы сигают, как блохи,
     облепили беленькую страничку.
     Ум, имеющий привычку,
     притянул сухие крохи.


     Странноприимный дом для ветра,
     или гостиницы весны —
     вот что должно рассыпать щедро
     по рынкам выросшей страны.

   1915


   Морской шум


     Две слабости: шпилек и килек…
     А в горячее лето
     море целит навылет
     из зеленого пистолета.


     Но, схвативши за руку ветер,
     Позабывшее всё на свете,
     в лицо ему мечет и мечет
     лето – горячие речи.


     О море – как молодец! Весь он
     встряхнул закипевшие кудри,
     покрытый ударами песен
     о гневом зазнавшемся утре.


     Ты вся погружаешься в пену,
     облизанная валами,
     но черную похоти вену
     мечтой рассеку пополам я.


     И завтра, как пристани взмылят,
     как валом привалится грудь, —
     навылет, навылет, навылет
     меня расстрелять не забудь!

   1915


   * * *


     Я знаю: все плечи смело
     ложатся в волны, как в простыни,
     а ваше лицо из мела
     горит и сыплется звездами.


     Вас море держит в ладони,
     с горячего сняв песка,
     и кажется, вот утонет
     изгиб золотистого виска…


     Тогда разорвутся губы
     от злой и холодной ругани,
     и море пойдет на убыль
     задом, как зверь испуганный.


     И станет коситься глазом
     в небо, за помощью, к третьему,
     но брошу лопнувший разум
     с размаха далёко вслед ему.


     И буду плевать без страха
     в лицо им дары и таинства
     за то, что твоя рубаха
     одна на песке останется.

   1915


   Повей вояна (вступление)


     Еще никто не стиснул брови
     врагам за думой одолеть их,
     когда, шумя стаканом крови,
     шагнуло пьяное столетье.


     Как старый лекарь ржавым шилом,
     увидя знак болезни тяжкой,
     он отворил засовы жилам
     и бросил сгустки в неба чашку.


     Была страна, как новый рой,
     курилась жизнь, как свежий улей;
     ребенок утренней порой
     игрался с пролетавшей пулей.


     Один поет любовь, любовь,
     любовь во что бы то ни стало!
     Другой – мундира голубого
     сверкает свежестью кристалла.


     Но то – рассерженный грузин,
     осиную скосивши талью,
     на небо синее грозил,
     светло отплевываясь сталью.


     Но то – в пределы моряка,
     знамена обрывая в пену,
     вкатилась вольности река,
     смывая гибель и измену.


     Еще смертей двойных, тройных
     всходил опары воздух сдобный,
     а уж труба второй войны
     запела жалобно и злобно.


     Пускай тоски, и слез, и сна
     не отряхнешь в крови и чаде:
     мне в ноги брякнулась весна
     и молит песен о пощаде.

   1916


   * * *


     Еще! Исковерканный страхом,
     колени молю исполина:
     здесь всё рассыпается прахом
     и липкой сливается глиной!


     Вот день: он прополз без тебя ведь,
     упорный, весенний и гладкий.
     Кого же мне песней забавить
     и выдумать на ночь загадки?


     А вечер, в шелках раздушенных
     кокетлив, невинен и южен,
     расцветши сквозь сотни душонок,
     мне больше не мил и не нужен.


     Притиснуть бы за руки небо,
     опять наигравшее юность,
     спросить бы: «Так боль эта – небыль?» —
     и – жизнью в лицо ему плюнуть!


     Зажать голубые ладони,
     чтоб выдавить снежную проседь,
     чтоб в зимнем зашедшемся стоне
     безумье услышать – и бросить!


     А может, мне верить уж не с кем,
     и мир – только страшная морда,
     и только по песенкам детским
     любить можно верно и твердо:


     «У облак темнеют лица,
     а слезы, ты знаешь, солены ж как!
     В каком мне небе залиться,
     сестрица моя Аленушка?»

   1916


   * * *


     Если ночь все тревоги вызвездит,
     как платок полосатый сартовский,
     проломаю сквозь вечер мартовский
     Млечный Путь, наведенный известью.


     Я пучком телеграфных проволок
     от Арктура к Большой Медведице
     исхлестать эти степи пробовал
     и в длине их спин разувериться.


     Но и там истлевает высь везде,
     как платок полосатый сартовский,
     но и там этот вечер мартовский
     над тобой побледнел и вызвездил.


     Если б даже не эту тысячу
     обмотала ты верст у пояса —
     всё равно от меня не скроешься,
     я до ног твоих сердце высучу!


     И когда бы любовь-притворщица
     ни взметала тоски грозу мою,
     кожа дней, почерневши, сморщится,
     так прожжет она жизнь разумную.


     Если мне умереть – ведь и ты со мной!
     Если я – со зрачками мокрыми, —
     ты горишь красотою писаной
     на строке, прикушенной до крови.

   1916


   Венгерская песнь


     Простоволосые ивы
     бросили руки в ручьи.
     Чайки кричали: «Чьи вы?»
     Мы отвечали: «Ничьи!»


     Бьются Перун и Один,
     в прасини захрипев.
     Мы ж не имеем родин
     чайкам сложить припев.


     Так развевайся над прочими,
     ветер, суровый утонченник,
     ты, разрывающий клочьями
     сотни любовей оконченных.


     Но не умрут глаза —
     мир ими видели дважды мы, —
     крикнуть сумеют «назад!»
     смерти приспешнику каждому.


     Там, где увяли ивы,
     где остывают ручьи,
     чаек, кричащих «чьи вы?»,
     мы обратим в ничьих.

   1916


   Откровение


     Тот, кто перед тобой ник,
     запевши твоей свирелью,
     был такой же разбойник,
     тебя обманувший смиреньем.


     Из мочек рубины рвущий,
     свой гнев теперь на него лью,
     чтоб божьи холеные уши
     рвануть огневою болью.


     Пускай не один на свете, но я —
     перед ним ведь нищий.
     Я годы собрал из меди,
     а он перечел их тыщи.


     А! Если б узнать наверно,
     хотя б в предсмертном хрипе,
     как желты в Сити соверены, —
     я море бы глоткой выпил.


     А если его избранник
     окажется среди прочих,
     как из-под лохмотьев рваных,
     мой нож заблестит из строчек.


     И вот, оборвав смиренье,
     кричу, что перед тобой ник
     душистой робкой сиренью
     тебя не узнавший разбойник.

   1916


   Скачки


     Жизнь осыпается пачками
     рублей; на осеннем свете
     в небе, как флаг над скачками,
     облако высинил ветер…


     Разве ж не бог мне вас дал?
     Что ж он, надевши время,
     воздух вокруг загваздал
     грязью призов и премий!


     Он мне всю жизнь глаза ест,
     дав в непосильный дар ту,
     кто, как звонок на заезд,
     с ним меня гонит к старту.


     Я обгоню в вагоне,
     скрыться рванусь под крышу,
     грохот его погони
     уши зажму и услышу.


     Слышу его как в рупор,
     спину сгибая круто,
     рубль зажимая в руку
     самоубийцы Брута.

   1916


   Проклятие Москве


     С улиц гастроли Люце
     были какой-то небылью —
     казалось, Москвы на блюдце
     один только я небо лью.


     Нынче кончал скликать
     в грязь церквей и бань его я:
     что он стоит в века
     званье свое вызванивая?


     Разве шагнуть с холмов
     трудно и выйти на поле,
     если до губ полно
     и слезы весь Кремль закапали?


     Разве одной Москвой
     желтой живем и ржавою?


     Мы бы могли насквозь
     небо пробить державою.


     Разве Кремлю не стыд
     руки скрестить великие?..
     Ну, так долой кресты!
     Наша теперь религия!

   1916


   * * *


     Как желтые крылья иволги,
     как стоны тяжелых выпей,
     ты песню зажги и вымолви
     и сердце тоскою выпей!


     Ведь здесь – как подарок царский —
     так светится солнце кротко нам,
     а там – огневое, жаркое
     шатром над тобой оботкано.


     Всплыву на заревой дреме
     по утренней синей пустыне,
     и – нету мне мужества, кроме
     того, что к тебе не остынет.


     Но в гор голубой оправе
     все дали вдруг станут отверстыми,
     и нечему сна исправить,
     обросшего злыми верстами.


     У облак темнеют лица,
     а слезы, ты знаешь, солены ж как!
     В каком мне небе залиться,
     сестрица моя Аленушка?

   1916


   * * *


     У подрисованных бровей,
     у пляской блещущего тела,
     на маем млеющей траве
     душа прожить не захотела.


     Захохотал холодный лес,
     шатались ветви, выли дубы,
     когда июньский день долез
     и впился ей, немея, в губы.


     Когда старейшины молчат,
     тупых клыков лелея опыт, —
     не вой ли маленьких волчат
     снега залегшие растопит?


     Ногой тяжелой шли века,
     ушли миры любви и злобы,
     и вот – в полете мотылька
     ее узнает поступь кто бы?


     Все песни желтых иволог
     храни, храни ревниво, лог.

   1916


   Через гром


     Как соловей, расцеловавший воздух,
     коснулись дни звенящие твои меня,
     и я ищу в качающихся звездах
     тебе узор красивейшего имени.


     Я, может, сердцем дотла изолган:
     вот повторяю слова – все те же,
     но ты мне в уши ворвалась Волгой,
     шумишь и машешь волною свежей.


     Мой голос брошен с размаху в пропасть,
     весь в черной пене качает берег,
     срываю с сердца и ложь и робость,
     твои повсюду сверкнули серьги.


     По горло волны! Пропой еще, чем
     тебя украсить, любовь и лебедь.
     Я дней, закорчившихся от пощечин,
     срываю нынче ответы в небе!


     1916



   * * *


     За отряд улетевших уток,
     за сквозной поход облаков
     мне хотелось отдать кому-то
     золотые глаза веков…


     Так сжимались поля, убегая,
     словно осенью старые змеи,
     так за синюю полу гая
     ты схватилась, от дали немея,


     Что мне стало совсем не страшно:
     ведь какие слова ни выстрой —
     всё равно стоят в рукопашной
     за тебя с пролетающей быстрые.


     А крылами взмахнувших уток
     мне прикрыла лишь осень очи,
     но тебя и слепой – зову так,
     что изорвано небо в клочья.

   1916


   Кремлевская стена


   1


     Тобой очам не надивиться,
     когда, закатами увит;
     на богатырской рукавице
     ты – кровью вычервленный щит!


     И эти царственные грани,
     подъемля древний голос свой,
     ведут мой дух в былые брани,
     в разгул утехи громовой.


     И мнится: к плачущему сыну
     склонясь, лукавый Калита
     поет грядущую былину
     необоримого щита.



   2


     И мнится: шумною ратью
     поем и цедим вино;
     и все – крестовые братья,
     и все – стоим за одно.


     Но вдруг – в разгаре пирушки,
     в ответ на далекий рев —
     протяжно завоют пушки
     с зеленых твоих валов.


     И пурпур башни оближет,
     ты встанешь – странно светла:
     в тот миг мне горло пронижет
     замолкнувшая стрела.

   1916



   * * *


     Ушла от меня, убежала,
     не надо, не надо мне клятв!
     У пчел обрываются жала,
     когда их тревожат и злят.


     Но эти стихи я начал,
     чтоб только любить иначе,
     и злобой своей не очень
     по ним разгуляется осень.

   1916


   * * *


     Приветствую тучи с Востока,
     жестокого ветра любви,
     я сжечь не умею восторга,
     который мне душу обвил.


     На мой ли прикликались вызов
     иль слава вас слала сама,
     летящие тучи Гафизов,
     сошедших от счастья с ума?


     Черны и обуглены видом
     в персидском в палящем огне,
     летите! Я счастья не выдам,
     до плеч подаренного мне.


     Привет вам, руки с Востока,
     где солнце стоит, изомлев,
     бледнеющее от восторга,
     которого нет на земле.

   1916


   * * *


     Нынче поезд ушел на Золочев,
     ударяясь о рельсы. И вот —
     я вставляю стихи на золоте
     в опустевший времени рот.


     Ты еще задрожишь и охнешь,
     когда я, повернув твою челюсть,
     поведу паровоз на Мохнач
     сквозь колосьев сушеный шелест.


     Я вижу этот визг и лязг,
     с травою в шуме ставший об локоть,
     где бота голубой глаз
     глядит на мчащееся облако.

   1916


   * * *


     Я буду волком или шелком
     на чьем-то теле незнакомом,
     но без умолку, без умолку
     возникнет память новым громом.


     Рассыпься слабостью песка,
     сплывись беспамятностью глины,
     но станут красные калины
     светиться заревом виска.


     И мой язык, как лжи печать,
     сгниет заржавевшим железом,
     но станут иволги кричать,
     печаль схвативши в клюв за лесом.


     Они замрут, они замрут —
     последний зубр умолк в стране так,
     но вспыхнет новый изумруд
     на где-то мчащихся планетах.


     Будет тень моя беситься
     дни вперед, как дни назад,
     ведь у девушки-лисицы
     вечно светятся глаза.

   1916


   Предчувствия


   1


     Деревня – спящий в клетке зверь,
     во тьме дрожит, и снится кнут ей,
     но вспыхнет выстрел, хлопнет дверь,
     и – дрогнут сломанные прутья…


     То было раз – и той поры
     зажженных жил так ярок запах!
     То не ножи и топоры,
     то когти на сведенных лапах.


     И только крик – и столько рук
     подымутся из древней дали,
     и будет бить багор и крюк,
     сбивая марево медалей.


     И я по лицам узнаю
     и по рубашкам кумачовым —
     судьбу грядущую свою,
     протоптанную Пугачевым.


     И на запекшейся губе,
     и пыльной, как полынь, и горькой,
     усмешку чую я себе,
     грозящую кровавой зорькой.


     Деревня – опаленный зверь,
     во тьме дрожит, и снится кнут ей,
     но грянет выстрел, хлопнет дверь,
     и – когти брошены на прутья.



   2


     Какой многолетний пожар мы:
     сведенные мужеством брови,
     и – стены тюрьмы и казармы
     затлели от вспыхнувшей крови.


     И кровь эта смелых и робких!
     И кровь эта сильных и слабых!
     О, жизнь на подрезанных пробках,
     в безумия скорченных лапах!


     И кровь эта мечется всюду,
     и морем ее не отмоют,
     и кровь эта ищет Иуду,
     идущего с серебром тьмою.


     И вы, говорившие: «Пуль им!» —
     и вы, повторявшие: «Режь их!» —
     дрожите, прильнувши к стульям,
     увидев поход этих пеших.


     Кто жаждет напиться из лужиц,
     тот встретит преграду потока, —
     сумейте же будущий ужас
     познать во мгновение ока!


     Ведь если пощады в словах нет,
     ведь если не выплыть из тины —
     припомните: ржавчиной пахнет
     затупленный нож гильотины.

   1916



   Охота


   1


     Где скрыт от взоров любопытных
     мороза цвет – белокопытник, —
     я – выбран осени в хорунжие
     весны холодной – свежей волей
     несу последнее оружие
     на огневые крики боли.


     На выкрики клювов утиных,
     гремящих от тихой реки,
     летят на своих паутинах
     сквозь синюю даль пауки.


     Охотник! Напрасно ты целишь
     в летящую дикую прелесть:
     прозрачный ломается шерешь,
     и – песня со смертью расстрелись,
     и смерть, посидевши на мушке,
     рассыплет по берегу смушки.



   2


     Этот лес еще не очень
     обожжен и позолочен,
     этот день еще не так
     полон бегством птиц и птах, —
     но, грубостью боли терзаясь,
     кричит человечески заяц;
     и леса невидную убыль
     обрежут косые дробины:
     и – падает с дерева дупель
     сквозь красные капли рябины;
     и тлеют поляны от лая,
     от хриплого желтого смеха,
     где мчатся лисицы, пылая
     летающим пламенем меха;
     и воют пришедшие с Волги
     веселые сивые волки!

   1917



   * * *


     Когда качнется шумный поршень,
     и небеса поголубеют,
     и пронесется низко коршун
     над голубиной колыбелью, —
     какой немеющей ладонью
     сберут небесные одонья?


     Владения осеннего тепла,
     где смерти сон – приветливый шабер,
     и если ты – осенний лист, – не плачь:
     опрятен дней расчесанный пробор.


     И гребешок из солнечных зубцов,
     распутывая кудри облаков,
     откроет вдруг холодное лицо.
     И это – даль уснула глубоко.


     И ветра в сияющем свисте
     осыплются звездные листья,
     и кисти сияющих ягод
     на пальцы берущие лягут.

   1917


   Небо революции


     Еще на закате мерцали…
     Но вот – почернело до ужаса,
     и всё в небесном Версале
     горит, трепещет и кружится.


     Как будто бы вечер дугою
     свободу к зениту взвез: с неба —
     одна за другою
     слезают тысячи звезд!


     И как над горящею Францией
     глухое лицо Марата, —
     среди лихорадящих в трансе
     луна – онемевший оратор.


     И мир, окунувшись в мятеж,
     свежеет щекой умытенькой;
     потухшие звезды – и те
     послов прислали на митинги.


     Услышьте сплетенный в шар шум
     шагов без числа и сметы:
     то идут походным маршем
     к земле – на помощь – планеты.


     Еще молчит тишина,
     но ввысь —
     мечты и желания,
     и вот провозглашена
     Великая Океания.


     А где-то, как жар валюты,
     на самой глухой из орбит,
     солнце кровавым Малютой
     отрекшееся скорбит!

   1917


   Приглашение к пляске


     Зеленый лед залива скользкий…
     Давай пропляшем танец польский?
     Но нет! Он сумрачен и сух,
     он не звенит, как стертый пенязь:
     поблек кунтуш, оплыл кожух,
     наш лед обломится, запенясь,
     и в зажурчавшую кайму
     оденется напрасно весь он,
     и этой песни не поймут,
     как всех прекрасных, нежных песен.


     Еще правдивей и короче
     и лучше длинных пустяков
     плясать под музыку ороча,
     под детский голос остяков.


     Тебе же сосны надоели,
     пускай свою нам бросит перс тень
     и повернет вокруг недели,
     как сказочный волшебный перстень,
     чтобы тебе могла присниться
     небес сияющая кротость,
     чтоб снова Будда сел на лотос,
     склонив гремящие ресницы.


     Пока же здесь – пока мы здесь,
     пока стоим в оленьей шкуре,
     пока сияет Север весь, —
     давай пропляшем танец бури!

   1918


   * * *


     Еще и осени не близко,
     еще и свет гореть, – не связан,
     а я прочел тоски записку,
     потерянную желтым вязом.


     Не уроню такого взора,
     который – прах, который – шорох.
     Я не хочу земного сора,
     я никогда не встречу сорок.


     Когда ж зевнет над нами осень,
     я подожгу над миром косы,
     я посажу в твои зеницы
     такие синие синицы!

   1919


   Заржавленная лира


   1


     Осень семенами мыла мили,
     облако лукавое блукало,
     рощи черноручье заломили,
     вдалеке заслушавшись звукала.


     Солнце шлялось целый день без дела.
     Было ль солнца что светлей и краше?..
     А теперь – скулой едва прордело,
     и – закат покрылся в красный кашель.


     Синий глаз бессонного залива
     впился в небо полумертвым взглядом.
     Сивый берег, усмехнувшись криво,
     с ним улегся неподвижно рядом…


     Исхудавший, тонкий облик мира!
     Ты, как тень, безмочен и беззвучен,
     ты, как та заржавленная лира,
     что гремит в руках морских излучин.


     И вот —
     завод
     стальных гибчайших песен;
     и вот —
     зевот
     осенних мир так пресен,
     и вот —
     ревет
     ветров крепчайших рев…
     И вот —
     гавот
     на струнах всех дерев!



   2


     Не верю ни тленью, ни старости,
     ни воплю, ни стону, ни плену:
     вон – ветер запутался в парусе,
     вон – волны закутались в пену.


     Пусть валится чаек отчаянье,
     пусть хлюпает хлябями холод —
     в седое пучины качанье
     бросаю тяжелый стихов лот.


     А мы на волне покачаемся,
     посмотрим, что будет, что станет.
     Ведь мы никогда не кончаемся,
     мы – воль напряженных блистанья!


     А если минутною робостью
     скуют нас сердца с берегами —
     вскипим! И над синею пропастью
     запляшем сухими ногами.



   3


     И, в жизнь окунувшийся разом,
     во тьму жемчуговых глубин,
     под шлемом стальным водолаза
     дыши, и ищи, и люби.


     Оксана! Жемчужина мира!
     Я, воздух на волны дробя,
     на дне Малороссии вырыл
     и в песню оправил тебя.


     Пусть по дну походка с развальцем,
     пусть сумрак подводный так сыр,
     но солнце опалом на пальце
     сияет на синий мир.


     А если не солнцем – медузой
     ты станешь во тьме голубой, —
     я все корабли поведу
     за бледным сияньем – тобой.



   4


     Тысячи верст и тысячи дней
     становятся всё видней…
     Тысячи душ и тысячи тел…
     Рой за роем героев взлетел.


     В голубенький небесный чепчик
     с прошивкой облачного кружевца
     одевшись,
     малый мир
     всё крепче
     зажать в ручонки землю тужится.


     А —
     старый мир
     сквозь мертвый жемчуг
     угасших звезд, что страшно кружатся,
     на малыша глядит и шепчет
     слова проклятия и ужаса.

   1920



   Россия издали


     Три года гневалась весна,
     три года грохотали пушки,
     и вот – в России не узнать
     пера и голоса кукушки.


     Заводы весен, песен, дней,
     отрите каменные слезы:
     в России – вора голодней
     земные груди гложет озимь.


     Россия – лен, Россия – синь,
     Россия – брошенный ребенок,
     Россию, сердце, возноси
     руками песен забубённых.


     Теперь там зори поднял май,
     теперь там груды черных пашен,
     теперь там – голос подымай,
     и мир другой тебе не страшен.


     Теперь там мчатся ковыли,
     и говор голубей развешан,
     и ветер пену шевелит
     восторгом взмыленных черешен.


     Заводы, слушайте меня —
     готовьте пламенные косы:
     в России всходят зеленя
     и бредят бременем покоса!

   1920
   Владивосток


   Игра


     За картой убившие карту,
     всё, чем была юность светла,
     вы думали: к первому марту
     я всё проиграю – дотла.
     Вы думали: в вызове глупом
     я, жизнь записав на мелок,
     склонюсь над запахнувшим супом,
     над завтрашней парой чулок.
     Неправда! Я глупый, но хитрый.
     Я больше не стану считать!
     Я мокрою тряпкою вытру
     всю запись твою, нищета.
     Меня не заманишь ты в клерки,
     хоть сколько заплат ни расти,
     пусть все мои звезды померкли —
     я счет им не буду вести.


     Шептать мне вечно, чуть дыша,
     шаманье имя Иртыша.
     В сводящем челюсти ознобе
     склоняться к телу сонной Оби.
     А там – еще синеют снеги,
     светлейшие снега Онеги.
     Ах, кто, кроме меня, вечор им
     поведал бы печаль Печоры!
     Лишь мне в глаза сверкал, мелькал,
     тучнея тучами, Байкал.
     И, играя пеною на вале,
     чьи мне сердце волны волновали?


     Чьи мне воды губы целовали?
     И вот на губах моих – пена и соль,
     и входит волненье, и падает боль,
     играть мне словами с тобою позволь!

   1921


   Жар-птица в городе


     Ветка в стакане горячим следом
     прямо из комнат в поля вела,
     с громом и с градом, с пролитым летом,
     с песней ночною вокруг села.


     Запах заспорил с книгой и с другом,
     свежесть изрезала разум и дом;
     тщетно гремела улицы ругань —
     вечер был связан и в чащу ведом.


     Молния молча, в тучах мелькая,
     к окнам манила, к себе звала:
     «Миленький, выйди! Не высока я.
     Хочешь, ударюсь о край стола?!


     Миленький, вырвись из-под подушек,
     комнат и споров, строчек и ран,
     иначе – ветром будет задушен
     город за пойманный мой майоран!


     Иначе – трубам в небе коптиться,
     яблокам блекнуть в твоем саду.
     Разве не чуешь? Я же – жар-птица —
     в клетку стальную не попаду!


     Город закурен, грязен и горек,
     шелест безлиствен в лавках менял.
     Миленький, выбеги на пригорок,
     лестниц не круче! Лови меня!»


     Блеском стрельнула белее мела
     белого моря в небе волна?..
     Город и говор – все онемело,
     всё обольнула пламенней льна.


     Я изловчился: ремень на привод,
     пар из сирены… Сказка проста:
     в громе и в граде прянула криво,
     в пальцах шипит – перо от хвоста!

   1922


   Об обыкновенных


   1


     Жестяной перезвон журавлей,
     сизый свист уносящихся уток —
     в раскаленный металл перелей
     в словолитне расплавленных суток.


     Ты гляди: каждый звук, каждый штрих
     четок так – словно, брови наморщив,
     ночи звездный рассыпанный шрифт
     набирает угрюмый наборщик.


     Он забыл, что на плечи легло,
     он – как надвое хочет сломаться:
     он согнулся, ослеп и оглох
     над петитом своих прокламаций.


     И хоть ночь и на отдых пора б, —
     ему – день. Ему кажется рано.
     Он качается, точно араб
     за широкой страницей Корана.


     Как мулла, он упрям и уныл,
     как араба – висков его проседь,
     отливая мерцаньем луны,
     не умеет прошедшего сбросить.


     У араба – беру табуны,
     у наборщика – лаву металла…
     Ночь! Меня до твоей глубины
     никогда еще так не взметало!



   2


     Розовея озерами зорь,
     замирая в размерных рассказах,
     сколько дней на сквозную лазорь
     вынимало сердца из-за пазух!


     Но – уставши звенеть и синеть,
     чуть вращалось тугое кормило…
     И – беглянкой блеснув в вышине —
     в небе вновь трепетало полмира.


     В небе – нет надоедливых пуль,
     там, не веря ни в клетку, ни в ловлю,
     ветку звезд нагибает бюль-бюль
     на стеклянно звенящую кровлю.


     Слушай тишь: не свежа ль, не сыра ль?..
     Только видеть и знать захотим мы —
     и засветится синий сераль
     под зрачками поющей Фатимы.


     И – увидев, как вьется фата
     на ликующих лицах бегоний, —
     сотни горло раздувших ватаг
     ударяют за нею в погоню.


     Соловей! Россиньоль! Нахтигалль!
     Выше, выше! О, выше! О, выше!
     Улетай, догоняй, настигай
     ту, которой душа твоя дышит!


     Им – навек заблудиться впотьмах,
     только к нам, только к нам это ближе,
     к нам ладонями тянет Фатьма
     и счастливыми росами брызжет.

   1922



   Птичья песня

   Борису Пастернаку


     Какую тебе мне лесть сплесть
     кривее, чем клюв у клеста?
     И как похвалить тебя, если
     дождем ты листы исхлестал?


     Мы вместе плясали на хатах
     безудержный танец щегла…
     И всех человеческих каторг
     нам вместе дорога легла.


     И мне моя жизнь не по нраву:
     в сороку, в синицу, в дрозда, —
     но впутаться в птичью ораву
     и – навеки вон из гнезда!


     Ты выщелкал щекоты счастья,
     ты иволгой вымелькал степь,
     меняя пернатое платье
     на грубую муку в холсте.


     А я из-за гор, из-за сосен,
     пригнувшись, – прицелился в ночь,
     и – слышишь ли? – эхо доносит
     на нас свой повторный донос.


     Ударь же звончей из-за лесу,
     изведавши все западни,
     чтоб снова рассвет тот белесый
     окрасился в красные дни!

   1922


   * * *


     Совет ветвей, совет ветров,
     совет весенних комиссаров
     в земное черное нутро
     ударил огненным кресалом.


     Губами спеклыми поля
     хлебнули яростной отравы,
     завив в пружины тополя,
     закучерявив в кольца травы.


     И разом ринулась земля,
     расправив пламенную гриву,
     грозить, сиять и изумлять
     не веривших такому взрыву.


     И каждый ветреный посыл
     за каждым новым взмахом грома
     летел, ломал, срывал, косил —
     что лед зальдил, что скрыла дрема.


     И каждый падавший удар
     был в эхе взвит неумолканном:
     то – гор горячая руда
     по глоткам хлынула вулканным.


     И зазмеился шар земной
     во тьме миров – зарей прорытой…
     «Сквозь ночь – со мной,
     сквозь мир – за мной!» —
     был крик живой метеорита.


     И это сталось на земле,
     и это сделала страна та,
     в которой древний разум лет
     взмела гремящая граната.


     Пускай не слышим, как летим,
     но если сердце заплясало, —
     совет весны неотвратим:
     ударит красное кресало!

   1922


   Наигрыш


     От Грайворона до Звенигорода
     эта песня была переигрывана.
     В ней от доньего дня до поволжьина
     крики «стронь-старина» в струны вложены.
     Всё, что было твердынь приуральных,
     все лежат, как скирды, пробуравлены.
     Изломи стан, гора, хребет Яблоновый,
     утекай, Ангара, от награбленного!
     Ветер, жги, ветер, рви, ветер, мни-уминай,
     разбирай семена, раздирай имена,
     раскромсай, разбросай города в города,
     вей, рей, пролетай, свою жизнь коротай!

   1922


   Собачий поезд


   1


                      Стынь,
                      стужа,
                      стынь,
                      стужа,
                      стынь,
                      стынь,
                      стынь!
                      День —
                      ужас,
                      день —
                      ужас,
                      день,
                      день,
                      динь!
     Это бубен шаманий,
     или ветер о льдину лизнул?
     Всё равно: он зовет, он заманивает
     в бесконечную белизну.
                 Арроэ!
                 Аррроэ!
                 Арррроэ!
     В ушах – полозьев лисий визг,
     глазам темно от синих искр,
     упрям упряжек поиск —
     летит собачий поезд!
                 Арpoaэ
                 Аррроэ!
                 Арррроэ!
                 Аррррроэ!

   2

     На уклонах – нарты швыдче…
     Лишь бичей привычный щелк.
     Этих мест седой повытчик —
     затрубил слезливо волк.
     И среди пластов скрипучих,
     где зрачки сжимает свет,
     он – единственный попутчик,
     он – ночей щемящий бред.
     И он весь —
     гремящая песнь
     нестихающего отчаяния,
     и над ним
     полыхают дни
     векового молчания!
     «Я один на белом свете вою
     зазвеневшей древле тетивою!»
     – «И я, человек, ловец твой и недруг,
     также горюю горючей тоскою
     и бедствую в этих беззвучья недрах!»
                        Стынь,
                        стужа,
                        стынь,
                        стужа,
                        стынь,
                        стынь,
                        стынь!
                        День —
                        ужас,
                        день —
                        ужас,
                        день,
                        день,
                        динь!



   3


     Но и здесь, среди криков города,
     я дрожу твоей дрожью, волк,
     и видна опененная морда
     над раздольем Днепров и Волг.
     Цепенеет земля от края
     и полярным кроется льдом,
     и трава замирает сырая
     при твоем дыханье седом,
     хладнокровьем грозящие зимы
     завевают уста в метель…
     Как избегнуть – промчаться мимо
     вековых ледяных сетей?
                 Мы застыли
                 у лица зим.
                 Иней лют зал —
                 лаз тюлений.
                 Заморожен —
                 нежу розу,
                 безоружен —
                 нежу роз зыбь,
                 околдован:
                 «На вот локон!»
                 Скован, схован
                 у висков он.
     Эта песенка – синего Севера тень,
     замирающий в сумраке перевертень,
     но хотелось весне побороть в ней
     безголосых зимы оборотней.
     И, глядя на сияние Севера,
     на дыхание мертвое света,
     я опять в задышавшем напеве рад
     раззвенеть, что еще не допето.

   4

     Глаза слепит от синих искр,
     в ушах – полозьев зыбкий свист,


     упрям упряжек поиск —
     летит собачий поезд!..
     Влеки, весна, меня, влеки
     туда, где стынут гиляки,
     где только тот в зимовья вхож,
     кто в шерсти вывернутых кож,
     где лед ломается, звеня;
     где нет тебя и нет меня,
     где всё прошло и стало
     блестящим сном кристалла!

   1922



   Бык


   1


     Ворочая
                   тяжелыми белками
     кровавых глаз,
     свирепствуя,
                          ревя
                                   не умолкая,
     идет рассказ.
     Он землю рвет,
                               он бьет песок,
                                                      которым
     затушит жар,
     бросаясь
                    за вертлявым пикадором
     на блеск ножа.
     Все ждут, всё ждут:
                                     когда ж начнет он падать,
     скользя в грязи,
     и первая
                  Испании эспада
     его сразит.
     Она блеснет
                        язвительным укусом
     сквозь трепет лет,
     и ноги,
               ослабев,
                            уволокутся
     в тугой петле!



   2


     Откуда ты?
                      Зачем тебя мне надо,
     разбитый хрящ?
     Иди сюда,
                    багряная Гренада,
     взвивай
                  свой плащ!
     Вот так и мне
                           блеснут,
                                        зрачки заполнив,
     и песнь
                и страсть,
     вот так и мне —
                               в рукоплесканьях молний,
     вздохнув —
                        упасть.
     Ведь жить
                      и значит:
                                       петь, любить и злиться
     и рвать в клочки,
     пока
             глядят оливковые лица,
     горят зрачки!
     Амфитеатру —
                              вечная услада
     твоя беда…
     Иди ко мне,
                         багровая Гренада,
     иди сюда!
     Ведь так и жил,
                               и шел,
                                         и падал Пушкин,
     и пел,
              пока —
     взвивалися горящие хлопушки,
     язвя бока.



   3


     Все ждут, все ждут:
                            когда ж начнешь ты падать,
     еще горящ,
     и первая
                  Испании эспада
     проколет хрящ.
     Ведь радостнее
                              всех людских профессий, —
     сменясь в лице,
     судьбу чужую
                            взвесив на эфесе,
     ударить в цель!

   <1924>



   А. А. Ахматовой


     Не враг я тебе, не враг!
     Мне даже подумать страх,
     Что, к ветру речей строга,
     Ты видишь во мне врага.
     За этот высокий рост,
     За этот суровый рот,
     За то, что душа пряма
     Твоя, как и ты сама,
     За то, что верна рука,
     Что речь глуха и легка,
     Что там, где и надо б желчь, —
     Стихов твоих сот тяжел.
     За страшную жизнь твою,
     За жизнь в ледяном краю,
     Где смешаны блеск и мрак,
     Не враг я тебе, не враг.

   18 апреля 1924


   Конец зиме


     Бабахнет
                   весенняя пушка
                                              с улиц,
     завертится
                      солнечное ядро;
     большую
                     блистающую
                                           сосулю
     бросает
                 в весеннюю грусть и дрожь.


     По каплям
                      разбрызгивается холод, по каплям
     распластывается тень;
     уже мостовая
                            свежо и голо
     цветет,
                от снега осиротев.
     Вот так бы
                       и нам,
                                весенним людишкам,
     под гром и грохот
                                  летучих лучей
     скатиться
                      по легким
                                      сквозным ледышкам
     в весенний
                      пенный,
                                    льюнный ручей.
     Ударил в сердце
                                горячий гром бы,
     и радостью
                        новых,
                                  свежих времен,
     вертушкой
                        горячей солнечной бомбы
     конец зимы
                        чтоб был заклеймен!

   <1925>


   Cиние гусары


   1


     Раненым медведем
                                      мороз дерет.


     Санки по Фонтанке
                                      летит вперед.
     Полоз остер —
                             полосатит снег.
     Чьи это там
                          голоса и смех?
     «Руку
                на сердце свое
                                          положа,
     я тебе скажу:
                           ты не тронь палаша!
     Силе такой
                          становясь поперек,
     ты б хоть других —
                                     не себя —
                                                      поберег!»



   2


     Белыми копытами
                                    лед колотя,
     тени по Литейному —
                                           дальше летят.
     «Я тебе отвечу,
     друг дорогой, —
     гибель нестрашная
                                      в петле тугой!
     Позорней и гибельней
                                            в рабстве таком,
     голову выбелив,
                                стать стариком.
     Пора нам состукнуть
                                      клинок о клинок:
     в свободу —
                          сердце мое
                                               влюблено!»



   3


     Розовые губы,
                             витой чубук.
     Синие гусары —
                                 пытай судьбу!
     Вот они,
                   не сгинув,
                                     не умирая,
     снова собираются
                                    в номерах.
     Скинуты ментики,
                                    ночь глубока,
     ну-ка – вспеньте-ка
                                        полный бокал!
     Нальем и осушим
                                    и станем трезвей:
     «За Южное братство,
                                         за юных друзей!»



   4


     Глухие гитары,
                                высокая речь…
     Кого им бояться
                                  и что им беречь?
     В них страсть закипает,
                                            как в пене стакан:
     впервые читаются
                                    строфы «Цыган»…
     Тени по Литейному
                                      летят назад.
     Брови из-под кивера
                                        дворцам грозят.
     Кончена беседа.
                                Гони коней!
     Утро вечера —
                              мудреней.



   5


     Что ж это,
                     что ж это,
                                     что ж это за песнь?!
     Голову
                  на руки белые
                                           свесь.
     Тихие гитары,
                            стыньте, дрожа:
     синие гусары
                            под снегом лежат!

   Декабрь 1925



   В те дни, как были мы молоды…


     На жизнь болоночью
                                        плюнувши,
     завернутую в кружева,
     еще
           Маяковский
     юношей,


     шумел,
                басил,
                           бушевал.
     Еще не умерший
                                    Хлебников,
     как тополи,
                         лепетал;
     теперь
                над глиняным склепом его
     лишь ветер
                       да лебеда.
     В те дни
                   мы все были молоды…
     Шагая,
                швырялись дверьми.
     И шли поезда
                            из Вологды,
     и мглились штыки
                                    в Перми.
     Мы знали —
                           будет по-нашему:
     взорвет тоской
                              эшелон!..
     Не только в песне
                                    вынашивать,
     что в каждом сердце
                                        жило.
     И так и сбылось
                                и сдюжилось,
     что пелось
                        сердцу в ночах:
     подернуло
                       сизой стужею
     семейств бурдючных очаг.
     Мы пели:
                    вот отольются им
     тугие слезы
                          веков.
     Да здравствует Революция,
     сломившая
                       власть стариков!
     Но время,
                     незнамо,
                                    неведомо,
     подкралось
                        и к нашим дням.
     И стала ходить
                                с подседами
     вокруг
                и моя родня.
     И стала
                  морщеной кожею
     желтеть
                   на ветках недель.
     И стало
                  очень похоже
     на прежнюю
                          канитель.
     Пускай голова
                             не кружится,
     я крикну сам
                           про нее:
     сюда,
             молодое мужество,
     шугай
               с пути воронье!
     Скребись
                     по строчкам линованным,
     рассветом озарено,
     чтоб стало опять
                                 всё ново нам,
     тряхни еще стариной!
     Пусть вновь
                          и вновь отольются ей
     седые слезы
                         веков.
     Да здравствует Революция,
     сломившая
                        власть стариков!

   1925


   Дурацкое званье поэта…


   1


     Дурацкое званье поэта
     я не уступлю
                           никому —
     ни грохоту
                       Нового Света,
     ни славе
                   грядущих коммун.
     Смотрите —
                          какое простое,
     веселое слово:
                            весна!
     С ней —
                   всё остальное —
                                                пустое,
     с ней —
                   каждая строчка
                                              ясна,
     Сидите,
                 томитесь,
                                  корпите
     на каменном кресле
                                         труда
     в надсаде,
                     в натуге,
                                     в нарпите,
     а это ведь —
                           всё ерунда!
     Вот выйти
                       и выдохнуть разом
     всю гарь
                   человеческих дней
     и метить
                   расширенным глазом
     на то,
               что больней и родней.



   2


     Весна
              обжигает мне щеки,
     за дальнюю тьму
                                  отступив,
     за щелканье счетов,
                                      за щекот
     пастушьего свиста
                                      в степи,
     за давние дни,
                            за тетради,
     где первые звезды
                                    растут;
     весна
              меня вновь лихорадит
     всей свежестью
                                первых простуд.
     И этим простором
                                     простужен
     об тело
                 обсвистанных лет,
     я жизнь свою вижу,
                                      как в луже
     фонарный
                        дробящийся
                                            свет.



   3


     Должно быть,
                            такое же вроде
     шершавое тело
                               у льва,
     что так же,
                      и гол и юродив,
     втесался оскалом
                                   в бульвар,
     что так же
                       подброшен под этот
     подъезд
                  и прыжок этажа,
     дурацкое званье поэта
     гранитным хребтом
                                        сторожа.



   4


     Дурацкое званье поэта
     нельзя уступить
                                 никому —
     ни грохоту
                       Нового Света,
     ни славе
                   грядущих коммун.
     Не то
              чтобы выгодно очень,
     не то
             чтобы славы призыв,
     но —
              слишком беззвучен,
                                                безмочен
     наш радиотусклый
                                      язык!
     Я думал,
                  что – звезды потушит
     летучий поток
                              этих искр,
     а это —
                  придумали слушать
     Неждановой
                          старенький визг.
     Не формул
                       пресветлые диски
     вращают
                    штурвал рулевой,
     а те же
                 мышиные писки
     вывозят нас всех
                                  на кривой.
     Я знаю,
                 что лучшее в мире —
     над ВЦИКом
                           полощущий флаг.
     Но ты,
               стопудовая гиря,
     ты, прошлое,
                           давишь наш шаг.



   5


     И я
          за дешевую цену
     в накрашенный
                              впутался хор.
     «На сцену,
                      на сцену,
                                      на сцену,
     на сцену!» —
                            зовет бутафор.
     Как плотно
                          настегана вата,
     как лживая маска
                                    пестра,
     как томно скулит
                                    Травиата
     со всех
                 бесконечных эстрад!
     И наших-то дней
                                  неуемных
     грозовый
                    и вольный раскат —
     ей дадено
                     втиснуть в приемник,
     чтоб стала
                        такая тоска!
     И памятно
                        вещее слово
     промолнийное
                              о том,
     как – «мертвый
                                  хватает живого»,
     прикрывшись
                            могильным щитом.
     В щепу
                 эти прелые доски!
     Седой и слепой
                               их несет.
     Мы сами —
                         взошли на подмостки
     Карпатско-Синайских
                                           высот.



   6


     А я
          наструню
                            свою рифму,
     поставлю на вызов —
                                          весну,
     и в ухо далекое
                              крикну,
     и по сердцу
                        полосану.
     И в свежие годы
                                  вольются,
     и бодрых поднимут
                                        ребят —
     родных сыновей
                                    революций, —
     что всех Травиат
                                  истребят.
     И это уж будут —
                                    не стансы,
     здесь места не станет
                                        игре:
     с широковещательных
                                            станций
     ударит
                 громовый декрет!..
     Я вижу и чувствую
                                      этот
     разыгранный начисто
                                          матч —
     меж
            званьем дурацким поэта
     и розблеском
                            радийных мачт!

   1926



   * * *


     Не за силу, не за качество
     золотых твоих волос
     сердце враз однажды начисто
     от других оторвалось.


     Я тебя запомнил докрепка,
     ту, что много лет назад
     без упрека и без окрика
     загляделась мне в глаза.


     Я люблю тебя, ту самую, —
     всё нежней и всё тесней, —
     что, назвавшись мне Оксаною,
     шла ветрами по весне.


     Ту, что шла со мной и мучилась,
     шла и радовалась дням
     в те года, как вьюга вьючила
     груз снегов на плечи нам.


     В том краю, где сизой заметью
     песня с губ летит, скользя,
     где нельзя любить без памяти
     и запеть о том нельзя.


     Где весна, схватившись за ворот,
     от тоски такой устав,
     хочет в землю лечь у явора,
     у ракитова куста.


     Нет, не сила и не качество
     молодых твоих волос,
     ты – всему была заказчица,
     что в строке отозвалось.

   1926


   Заплыв


     У тебя
               молодая рука,
     пред тобою —
                              синеет река.
     Слушай мудрость
                                    и помни одну:
     не стремись
                         раньше срока
                                                  ко дну.
     Разве можно
                          в мечтах изомлеть
     на высокой
                         на этой земле?
     Разве можно
                          тоской истекать
     из-за каждого
                              пустяка?
     Если сердце
                          и солнце —
                                              теплы,
     надо прыгать с размаху
                                              и плыть.
     Рассекая вразлет
                                  эту тишь,
     ты ли —
                  ласточкой —
                                          сверху летишь?
     Легши на бок,
                             напрягши плечо, —
     ты весь мир
                         за собою влечешь,
     постепенно
                       волной овладев,
     на воде,
                 на веселой воде…
     Предо мной —
                              половина реки,
     на меня
                 еще лгут старики.
     Помню мудрость
                                  и знаю одну:
     не идти
                  раньше срока
                                          ко дну.
     Не из прихоти,
                               не из причуд
     я в стихе своем
                                сальто кручу, —
     но мне страшно
                                в мечтах изомлеть
     на высокой
                        на этой земле.
     Я не дамся
                      тоски пустяку
     виснуть грузом
                                и ныть по стиху.
     Легши на бок,
                            напрягши плечо, —
     я вперед уплываю
                                     еще,
     постепенно
                         волной овладев,
     по веселой…
                          и светлой воде.
     И за мной,
                      не оставив следа,
     завивает
                    воронки
                                    вода.

   1926


   Уличные стихи


     Из-под
                грохотания и рева,
     на углу
                Тверской и Огарева,
     продираясь
                        к небесам,
                                        с трудом
     подрастает
                       малолетний дом.
     В колыбель Москвы
                                        при мне положен,
     кожицей
                   кирпичного багрясь,
     этот дом —
                        уже меня моложе, —
     пропитавшегося
                                в пыль и грязь.
     В этом
               нету никаких трагедий,
     это можно
                      написать в анкете.
     Встану на цыпочки —
                                            вытянусь —
     в завтрашнюю
                             действительность!
     Из-за
             грохотания и рева
     узок
            переулок Огарева.
     И леса,
               леса,
                        леса,
                                леса…
     Свежие,
                  веселые тесины.
     Весь квартал
                           вприсядку заплясал
     под
          пилы зудящей
                                    звук осиный.
     Это —
                 с облаками заиграв, —
     вырастает
                     новый телеграф.
     Из московских
                                каменных реликвий
     нет такой
                    заманчивой другой;
     для меня он
                        самый развеликий,
     самый близкий,
                                самый дорогой.
     Оглянись же на него,
                                        прохожий,
     на ничто еще
                          и не похожий,
     будущего
                      напряженный рост;
     будущего
                      неизвестный остров,
     будущего
                    мыслимый лишь остов:
     как упрям он,
                            как он прям
                                                  и прост, —
     будущих
                    видений и судеб
     будущий
                    высокий лицедей!
     Мы уйдем с тобой
                                    отсюда вместе…
     Но уже,
                 родясь,
                             играют вести,
     вести
              из неведомой поры,
     той,
           в которой
                            чья-то жизнь иная
     взглянет на него,
                                 припоминая
     наши пилы,
                         наши топоры!

   1926


   Чунда [2 - Чунда – по-новогречески косой парус.]

   (Крымская, лодочная)

     На море
                  сиреневая дымка
     обнимает
                    свежестью сырою;
     выходи
                на взморье,
                                    караимка,
     повстречаться
                              с утренней зарею.
     Распущу
                   я чунду – белый парус,
     чтоб тебя
                    на ялик
                                  взять с полшага;
     далеко еще
                        седая старость
     бродит
                за хребтами
                                      Чатыр-дага.
     Приезжают
                        из Москвы франтихи,
     с них от солнца
                               облезает шкура,
     просят:
                 «Если волны будут тихи,
     покатай нас
                        этой ночью, Юра».
     Я поставлю
                         чунду – белый парус.
     Поплыву
                    на раковое поле,
     только знай,
                         любовь моя и ярость,
     с ними
                я уехал поневоле.


     Если с них
                       снимает кожу
                                               солнце,
     я спущу с них
                             белой шкуры вдвое,
     чтоб на их
                       хрустящие
                                           червонцы
     зиму без нужды
                                прожить с тобою.
     Распущу я
                      чунду —
                                     белый парус,
     их на борт
                      перенесет без трапа.
     Громоздились
                            волны
                                        ярус в ярус,
     не за что
                   глаза мои
                                     царапать.
     Пред тобою
                         я не стану хвастать,
     не люблю я
                         этакого груза,
     я б не взял их
                            даже для балласта,
     все они —
                      как мертвые медузы.
     Распущу я
                      чунду —
                                        белый парус,
     положу
                 корму
                            под свежий ветер,
     не отвечу,
                     как бы ни старались,
     чтоб
            на их улыбку
                                  я ответил.
     Чтоб
            тебе
                    обуться
     и одеться,
     обгоняю
                   я любую лодку,
     будет любоваться
                                   вся Одесса
     на твою
                  тяжелую
                                   походку.
     Я поставлю
                        чунду —
                                        белый парус,
     чтобы
              в ялик взять тебя
                                            с полшага;
     далеко еще
                        седая старость
     бродит
                за хребтами
                                        Чатыр-дага.

   <1927>


   Звени, молодость


     Звени, звени, молодость,
     сильная да злая,
     жизнь твоя веселая,
     полная до края.


     Только помни, молодость, —
     не без края весен,
     станет свистом, холодом
     свет непереносен.


     Станут тучи серые
     над тобой метаться,


     станет ночи целые
     думаться, не спаться.


     Звени, звени, молодость,
     свежая да злая,
     имя свое легкое
     хвастая и славя.


     Только что тут выдумать,
     если всё едино
     видимо-невидимо
     в голове сединок.


     Губы мои любые,
     вы уже не прежни:
     вовсе стали грубые,
     а бывали нежны.


     Звени, звени, молодость,
     быстрая да злая,
     звездами да грозами
     дополна пылая.


     Видно, впрямь нездорово
     конному опешить,
     голову, как олово,
     на ладони вешать.


     Как ее ни вешаешь
     низко на ладони, —
     всё равно не сделаешь
     снова молодою.


     Раззвенись же, молодость,
     до глухого места,
     помоги мне с осенью
     сдуматься и спеться.

   1927


   За синие дни


     В Крыму расцветают черешни и вишни,
     там тихое море и теплый прибой.
     А я, никому здесь не нужный и лишний,
     не знаю, как быть и что делать с собой.


     А я пропадаю за милую душу,
     за милую душу, за синие дни;
     ночую без крыши и сплю без подушек,
     скитаюсь без цели, живу без родни.


     На Курском вокзале – большие составы,
     доплаты за скорость платить не могу.
     А мне надоело стрелять у заставы,
     на темном подъезде, на желтом снегу.


     Уже декапод нажимает на рельсы,
     уходит на юг, как и в прошлом году…
     Смотри, беспризорник, вернее нацелься,
     ныряй под вагон на неполном ходу.


     Залягу жгутом в электрический ящик,
     от сажи и пыли, как кошка, рябой;
     доеду – добуду краев настоящих,
     где тихое море и теплый прибой.


     Доеду – зароюсь в горячий песочек,
     от жаркого солнца растает тоска;
     доеду – добуду зеленую Сочу,
     зеленую Сочу и Нову Аскань.


     Нас пар не обварит и смерть не задушит,
     бригада не выгонит из западни.
     Мы здесь пропадем за милую душу,
     за милую душу, за синие дни.

   1927


   Русская сказка


   1


     Говорила моя забава,
     моя лада, любовь и слава:
     «Вся-то жизнь твоя – небылица,
     вечно с былью людской ты в ссоре,
     ходишь – ищешь иные лица,
     ожидаешь другие зори.



   2


     Люди чинно живут на свете,
     расселясь на века, на версты,
     только ты, схватившись за ветер,
     головою в бурю уперся,
     только ты, ни на что не схоже,
     называешь сукно – рогожей».



   3


     Отвечал я моей забаве,
     моей ладе, любви и славе:
     «Мне слова твои не по мерке
     и не впору упрек твой льстивый,
     еще зори мои не смеркли,
     еще ими я жив, счастливый.



   4


     Мне ль повадку не знать людскую,
     обведешь меня словом ты ли?..
     Люди больше меня тоскуют:
     видишь – ветер винтом схватили,
     видишь – в воздух уперлись пяткой,
     на машине качаясь шаткой.



   5


     Только тем и живут и дышат —
     довести до конца уменье:
     как такие вздумать снаряды,
     чтоб не падать вниз на каменья,
     чтобы каждый – вольный и дошлый —
     наступал на облак подошвой.



   6


     И я знаю такую сказку,
     что начать, так дух захолонет!
     Мне ее под вагона тряску
     рассказали в том эшелоне,
     что, как пойманный в клетку, рыскал
     по отрезанной Уссурийской.



   7


     Есть у многих рваные раны,
     да своя болит на погоду;
     есть на свете разные страны,
     да от той, что узнал, – нет ходу.
     Если все их смешаю в кучу,
     то и то тебе не наскучу.



   8


     Оглянись на страну большую —
     полоснет пестротой по глазу.
     Люди в ней не живут – бушуют,
     только шума не слышно сразу, —
     от ее голубого вала
     и меня кипеть подмывало.



   9


     Вот расплакалась мать над сыном
     в том краю, что со мною рядом;
     в этом – пахнет пот керосином,
     рыбий жир в другом – виноградом;
     и сбежались к уральской круче
     горностаевым мехом тучи.



   10


     Вот идет верблюд, колыхаем
     барханами песен плачевных,
     и на нем, клонясь малахаем,
     выплывает дикий кочевник;
     среди зарев степных и марев
     он улиткою льнет к Самаре.



   11


     А из вятских лесов дремучих,
     из болот и ключей гремучих,
     из глухих углов Керемети,
     по деревьям путь переметив,
     верст за сотню, а то сот за пять —
     пробирается легкий лапоть.



   12


     Вот из дымного Дагестана,
     избочась на коне потливом,
     вьется всадник осиным станом,
     синеватым щеки отливом.
     А другой, разомчась из Чечни,
     ликом врезался в ветер встречный.



   13


     А еще – в глухом, отдаленье,
     где морская глыбь посинела,
     тупотят копыта оленьи
     под луною окоченелой:
     Медный остров, выселок хмурый,
     шлет покрытых звериной шкурой.



   14


     Отовсюду летят и мчатся,
     звонит повод, скрипит подпруга, —
     это стягиваются домочадцы,
     что не знали в лицо друг друга.
     Из становий и из урочищ
     собирает их старший родич.



   15


     Он лежит под стеною кремлевской,
     невелик и негрозен с виду,
     но к нему – всех слез переплески,
     всех окраин людских обиды,
     не заботясь времени тратой,
     поспешают вдогон за правдой.



   16


     Он своею силой не хвастал,
     не носил одежды парчовой,
     но до льдов, до снежного наста,
     им вконец весь край раскорчеван.
     В Бухаре и в Нижнем Тагиле
     говорят о его могиле.



   17


     Что же ты грустишь, моя лада,
     о моей непонятной песне?
     Радо сердце или не радо
     жить с такою судьбою вместе?
     Если рада слушать такое —
     не проси от меня покоя.



   18


     Знать, недаром на свете живу я,
     если слезы умею плавить,
     если песню сторожевую
     я умею вехой поставить.
     Пусть других она будет глуше, —
     ты ее, пригорюнясь, слушай!»

   1927



   Мое солнце


     Солнце встало.
                               Я стою на взгорье.
     Сосны сыплют
                               желтою иглой…
     Человечье
                      призрачное горе
     тенью в травы
                             от меня легло.
     Люди —
                    ходят,
                              смотрят,
                                             помнят имя;
     что ж —
                   живи
                             да наживай жирок…
     А попробуй
                         не поладить с ними?
     Ветер в спину!
                             Свет везде широк!
     И – куда ни гляну
                                      и ни выйду, —
     то не тень
                      полощет по листам —
     головою об землю
                                    обида
     бьется
                и не может перестать!
     И одно,
                 единственное в мире,
     краше глаз родных
                                     и слов чужих —
     ты,
         что встало раньше,
                                         чем в четыре, и пошло
     светиться и дружить.
     Напои меня
                         живой водою,
     утренней росою
                                освежи,
     подорожником
                              да лебедою
     раны и ушибы
                             обложи!
     Стань скорее
                            надо мной в зените,
     не оставив
                      тени на вершок!
     Травы подо мной,
                                    дружней звените,
     как —
                пока о вас я, —
                                            хорошо!

   1927


   Послание критику


     Московские липы
                                  цветут
     на залитых жаром
                                  бульварах.
     Все лица
                    на резком свету:
     июль
              беспощаден
                                 и ярок…
     Вчера
               налетел на меня
     мой критик,
                        обиженный мною.
     Он,
          ножками
                         зло семеня,
     ко мне
                повернулся спиною.


     Он в сторону
                           прыгнул блохой,
     и видимо было
                              по роже —
     какой
               человек я плохой,
     какой
              человек он хороший!
     О, злостью сведенный
                                           педант,
     надутый обидой
                                филистер,
     взгляни без тоски
                                  хоть сюда,
     на
        медом плывущие
                                      листья!
     Сильней
                  этот запах втяни —
     густой
               и счастливый,
                                       как детство, —
     и рифма
                  тебя осенит,
     как первое слово
                                  младенца.
     И если
                цветенья игра
     тебя
           обоймет
                         и затронет, —
     клянусь
                 не писать эпиграмм,
     зарыться
                   в безмолвии хроник.
     Я путь
               уступаю тогда, —
     иди
           циркулярствуй
                                     и шефствуй,
     клянусь —
                        не бесславить
                                                года
     твоих
              триумфаторских шествий.
     Но нет!
                Раздувается спесь
     индючьего
                      сизого зоба,
     и
       песню —
                       какую ни спеть —
     не слышит
                      глухая особа!
     И вновь
                  разгораются прения:
     он
        скучно заспорит,
                                     и тут,
     хоть
            и без его одобрения,
     московские липы
                                  цветут.

   1927


   Свет мой…


     Свет мой оранжевый,
            на склоне дня
     не замораживай
            хоть ты меня.
     Не замораживай
            в лед и в дрожь,
     не завораживай
            в лень и в ложь.
     Чтобы – первый
            сухой снежок
     щек моих не щекотал,
            не жег;
     чтобы – зимнее
            марево
     глаз не льдило,
            не хмарило.
     Дзень-дзирилинь-дзинь,
            дзанг-джеой,
     длись, мой свежий,
            оранжевой.
     Что ты, в самом деле,
            с ума сошел?
     Петь такие песни
            нехорошо.
     Петь такие песни
            невыгодно, —
     разве ж наши зимы
            без выхода?
     Если натереть бы
            небо порохом,


     где б ходить тогда
            по небу сполохам?
     Если всё была бы
            только выгода, —
     где тогда искать бы
            сердцу выхода?
     Свет мой оранжевый,
            на склоне дня
     не замораживай
            хоть ты меня.
     Не замораживай
            мое лицо
     в лед, и  в ложь,
            и в лень, и в сон.
     Дзень-дзирилинь-дзинь,
            дзанг-джеой,
     длись, мой свежий,
            оранжевой!

   1927


   Чужая


   1


     Глаза насмешливые
                                      сужая,
     сидишь и смотришь,
                                      совсем чужая, совсем чужая,
                             совсем другая,
     мне не родная,
                              недорогая;
     с иною жизнью,
                               с другой,
                                              иною


     судьбой
                  и песней
                                 за спиною;
     чужие фразы,
                           чужие взоры,
     чужие дни
                      и разговоры;
     чужие губы,
                         чужие плечи
     сроднить и сблизить
                                        нельзя и нечем;
     чужие вспышки
                                внезапной спеси,
     чужие в сердце
                               обрывки песен.
     Сиди ж и слушай,
                                  глаза сужая,
     совсем далекая,
                               совсем чужая,
     совсем иная,
                          совсем другая,
     мне не родная,
                            не дорогая.



   2


     Летят недели кувырком,
             и дни порожняком.
     Встречаемся по сумеркам
             украдкой да тайком.
     Встречаемся – не ссоримся,
             Расстанемся – не ждем
     по дальним нашим горницам,
             под сереньким дождем.


     Не видимся по месяцам:
             ни дружбы, ни родни.
     Столетия поместятся
             в пустые эти дни.
     А встретимся – всё сызнова:
             с чего опять начать?
     Скорее, дождик, сбрызгивай
             пустых ночей печаль.
     Всё тихонько да простенько:
             влеченье двух полов
     да разговоры родственников,
             высмеивающих зло.
     Как звери когти стачивают
             сучьев пустяки, —
     последних сил остачею
             скребу тебе стихи.
     В пустой денек холодненький,
             заежившись свежо,
     ты, может, скажешь: «Родненький», —
             оставшись мне чужой.
     И это странно весело
             и страшно хорошо —
     касаться только песнею
             твоих плечей и щек.
     И ты мне сердце выстели
             одним словцом простым,
     чтоб билось только издали
             на складках злых простынь;
     чтоб день, как в винограднике,
             был полон и тяжел;
     чтоб ты была мне навеки
             далекой и чужой!



   3


     Слушай, Анни,
                             твое дыханье,
     трепет рук,
                       и изгибы губ,
     и волос твоих
                            колыханье
     я, как давний сон,
                                  берегу.
     Эти лица,
                    а те,
                             и те, —
     им
         хоть сто,
                        хоть тысячу лет скости, —
     не сравнять с твоим
                                      в простоте,
     в прямоте
                     и в суровой детскости.
     Можно
                острей в глазах пестреться,
     можно
               ветром в росе свистеть,
     но в каких
                      человеческих средствах
     быть собой
                        всегда и везде?!
     Ты проходишь
                               горя и беды,
     как проходит игла
                                    сквозь ткань…
     Как выдерживаешь
                                     ты это?
     Как слеза у тебя
                                редка?!
     Не в любовном
                             пылу и тряске
     я приметил
                       крепость твою.
     Я узнал,
                  что ни пыль,
                                       ни дрязги
     к этой коже
                        не пристают.
     И когда
                 я ломлю твои руки
     и клоню
                  твоей воли стан,
     ты кричишь,
     как кричат во вьюге
     лебедя,
                от стаи отстав…



   4


     У меня
                хорошая жена,
     у тебя
               отличные ребята.
     Что ж велит мне
                                мерить саженя
     по пустыне
                         сонного Арбата?


     Никаких
                    сомнений и надежд,
     никакой
                  романтики слезливой.
     Сердце!
                  Не вздувайся и не тешь
     свежестью
                      весеннего разлива.
     Никаких
                    мечтаний и иллюзий, —
     что ни делай,
                            как ни затанцуй,
     как бильярдный шар
                                        к зеленой лузе,
     ты летишь
                      к провалу и концу!
     Нет,
            не за тебя одну мне страшно, —
     путь-дорога
                          у тебя своя;
     с черной ночью
                                в схватке рукопашной
     я не за тебя одну
                                  стоял.
     И не от тебя одной,
                                      я знаю,
     седь
            уже сжимает мне виски;
     но в тебе
                    вся боль моя сквозная
     отразилась
                      грубо,
                                по-мужски.
     Боль
            за всю за нашу
                                      несвободу,
     за нелегкость жизни,
                                       ветхость стен,
     что былого поколенья
                                          одурь
     жизнь заставит:
                               простоять в хвосте.
     О любви
                   теперь уже не пишут,
     просто стыдно стало
                                        повторять.
     Но – смотри:
                             как страшно близко дышит
     над Кремлем
                          московская заря.



   5


     День сегодня
                           такой простой,
     каких не сыщешь
                                  и – в сто.
     Синь сегодня
                            так далека,
     будто бы
                    встал великан.
     Это ты,
                 охлажденье мое,
     молча встаешь,
                              не поешь,
     высветляя
                      свое лезвие,
     свой
            отпотевший нож.
     И от таких
                      безразличных глаз —
     свет угасает
                        враз.
     Всё затянулось
                              и зажило,
     и мне —
                   не тяжело.
     Всё заровнялось
                                и заросло:
     не двигать ни рук,
                                    ни слов.
     Бульварный калека
                                      трясет головой
     (тоже —
                   вопрос половой).
     Нынче
                такой бесприметный день,
     что горько
                      глядеть на людей.
     Даже трамваи
                            бегут от меня,
     зло и протяжно
                              звеня.
     Даже моторы —
                                  друзья для других —
     фыркают,
                    как враги…


     Что же,
                 лучше ли этот —
                                               тех
     дней
            забот и помех,
     дней волнений
                              и дней тревог,
     дней,
             когда стыть
                                 я не мог?
     Дней,
              в которые,
                                всё озаря,
     злая
            вставала заря?
     Дней,
             в которые
                              в шумном ветру
     шли
           влюбленность и труд?!



   6


     Оставьте,
                     баптисты,
     скучную
                    проповедь, —
     вам
          этих дней
     всё равно
                     не отпробовать.


     Тот —
                не уныл,
     кто горечью
                         хвалится.
     Радость
                 с луны
     всё равно
                    не свалится.
     Молотом,
                    скальпелем,
     клапаном,
                     книгою —
     сердце
               по каплям
     волнение
                    двигает.
     Сердце мое,
     волнуйся
                    и стукай!
     Жизнь —
                     не очень
     понятная
                    штука.
     Сердце мое,
     тревожься
                      и рвись
     вниз,
             в глубину,
     и – вверх,
                      ввысь!
     Свет твой
                     вечный —


     с открытой
                       душой —
     первой
                встречной,
     далекой,
                  чужой.
     Шире
              и выше
     взлета
               задор,
     пока
            от вспышек
     не сгинет
                    мотор,
     пока
            не сгаснет
     горенья
                  руда,
     пока
            от сказки
     не станет
                    следа!



   7


     Не будет стона сирого,
     ни вопля, ни слезы;
     идите, дни, боксировать
     на рифм моих призы.


     Бегите, физкультурники,
     купать в ветрах лицо;


     крутитесь, дни, на турнике
     летучим колесом.


     А ты, любовь, не высыпься,
     не грянься комом вниз,
     на вытянутых бицепсах
     бодрее подтянись, —


     Чтоб, зубом заскрежещенный,
     унынья скрылся лик;
     чтоб все на свете женщины,
     как звезды, зацвели;


     Чтоб каждый взял на выдержку
     безмолвья сон дурной;
     чтоб каждый пел навытяжку
     натянутой струной;


     Чтоб шла навстречь весна ему
     тревожно и свежо;
     чтоб не было незнаемой
     и не было чужой.

   1928



   День отдыха


     Когда в июнь
                           часов с восьми
     жестокий
                      врежется жасмин
     тяжелой влажью
                                веток,
     тогда —
                   настало лето.


     Прольются
                       волны молока,
     пойдут
                листвою полыхать
     каштанов ветви
                               либо —
     зареющие липы.
     Тогда,
               куда бы ты ни шел,
     шумит Москвы
                              зеленый шелк,
     цветков
                 пучками вышит,
     шумит,
                горит
                          и дышит!
     Не знаю, как
                          и для кого,
     но мне
                по пятидневкам
     Нескучный
                        машет рукавом,
     зовет
              прохладным эхом;
     и в полдень,
                         в самую жару —
     кисейный
                     полог света —
     скользят
                   в Серебряном бору
     седые тени
                       с веток.


     Как хорошо
                         часов с пяти
     забраться
                    в тень густую!
     В Москве —
                          хоть шаром покати,
     Москва
                 тогда пустует.
     И вдруг нахлынет
                                  пестрый гам
     людским
                   нестройным хором
     и понесется
                        по лугам,
     по Воробьевым
                               горам.
     Мне хорошо с людьми,
                                           когда
     они спешат
                        на отдых,
     и плещет
                   ласково вода
     в борты
                 бегущих лодок.
     Мне хорошо,
                          когда они,
     размяв
                от ноши
                              плечи,
     разложат
                   мирные огни
     в голубоватый
                             вечер.
     А на окраинах
                             уже,
     по стыкам рельс
                                 хромая, —
     чем вечер позже
                                 и свежей —
     длинней
                  ряды трамваев;
     они
          настойчиво звенят,
     зовут
             нетерпеливо
     нести
             домой нас,
                               как щенят,
     усталых
                  и счастливых.

   1928


   Перебор рифм


     Не гордись,
                        что, всё ломая,
     мнет рука твоя,
     жизнь
               под рокоты трамвая
     перекатывая.
     И не очень-то
                            надейся,
     рифм нескромница,
     что такие
                     лет по десять
     после помнятся.
     Десять лет —
                            большие сроки:
     в зимнем высвисте
     могут даже
                         эти строки
     сплыть и выцвести.
     Ты сама
                  всегда смеялась
     над романтикой.
     Смелость —
                          в ярость,
     зрелость —
                         в вялость,
     стих – в грамматику.
     Так и всё
                    войдет в порядок,
     всё прикончится,
     от весенних
                         лихорадок
     спать захочется.
     Жизнь без грома
                                 и без шума
     на мечты
                    променяв,
     хочешь,
                 буду так же думать,
     как и ты
                  про меня?
     Хочешь,
                  буду в ту же мерку
     лучше
               лучшего
     под цыганскую
                              венгерку


     жизнь
               зашучивать?
     Видишь, вот он,
                               сизый вечер,
     съест
             тирады все…
     К теплой
                    силе человечьей
     жмись
               да радуйся!
     К теплой силе,
                            к свежей коже,
     к синим
                  высверкам,
     к городским
                         да непрохожим
     дальним
                  выселкам.

   1929


   Курские края


   1
   Вступление


   1


     Хоть и у тебя немало мокрых
     свежих рощ – лишь щеки утирай, —
     я тебя не славлю, курский округ,
     соловьиный край.


     Что мне вспомнить? Чем меня дарила
     родина щербатая моя?
     Рытые да траченые рыла —
     пьяные дядья да кумовья.


     Со времен забытого удела
     на веки веков
     здесь земля не струнами гудела —
     громом волосатых кулаков.


     Били в душу, душу выбить силясь,
     а потом – иди ищи,
     кто пустил густую кровь с потылиц,
     чьей свинчаткой свернуты хрящи.


     Поднимались, падали, сходились
     городские против слободских,
     плакали, судились,
     торговали, и – не стало их.


     Вновь родившись, петь пытались снова,
     но, звериным воем захрипев,
     из зубов, расшибленных с полслова,
     выпадал напев.


     И зари пустынное сиянье
     над быльем постылого мирка —
     над Путивлем, Суджей, Обоянью
     гасло, отсверкав.



   2


     Бор дремучий над рекой гремучей —
     это только песенный галдеж,


     а на деле – не изловишь случай,
     так и пропадешь.


     А на деле – скривленные ивы,
     серый свет, что будний день зажег,
     Тускори, холодной и ленивой,
     плоский бережок.


     Что ж сказать на путь и на прощанье
     вам, что, в темень времени сбежав,
     всё еще грозитесь мне, мещаньи
     выселки с глухого рубежа?


     Стойте ж да бывайте здоровеньки!
     Вас не тронет лесть или хула,
     Люшенка да Нижни Деревеньки,
     тенькавшие в донь колокола.


     Стойте крепче. Вы мое оплечье,
     вы мои деды и кумовья,
     вы мое обличье человечье,
     курские края.

   1926 – 1927



   2
   Дом


     Дом стоял у города на въезде,
     окнами в метелицу и тьму;
     близостью созвездий
     думалось и бредилось ему.
     Било в стекла заревое пламя,
     плыл рекой туман;


     дом дышал густыми коноплями,
     свежестью, сводящею с ума.
     Он хотел крыльцом скрипучим дергать,
     хлопать ставней, крышей грохотать;
     дом хотел шататься от восторга,
     что вокруг такая благодать;
     что его, до стрех обстав, подсолнух
     рыжей рожей застил от других,
     точно плыл он на прохладных волнах
     калачей и лопухов тугих.
     Что с того, что был он деревянным,
     что, приштопан к камню, в землю врос, —
     от него тянулись караваны
     свежих рощ и вороненых гроз.
     Он кружился с ними, плыл и таял
     и живущим помыслы кружил;
     до него от самого Китая
     долетали синие стрижи.
     Он кружился и гримасы корчил,
     млел огнями, тьмою лиловел,
     и его ветров весенних кормчий
     вел других ковчегов в голове.
     А когда рябила осень лужи
     и брало метелицей кусты,
     дому становилось хуже:
     он стоял примолкшим и пустым.
     Только это – с улицы казалось,
     а внутри он полон был и жив;
     даже если вызывал он жалость,
     сам себя, смеясь, ловил на лжи,
     так как – зорь зарозовевший иней,
     стекол заалмаженный узор
     вспыхивал и цвел, как хвост павлиний,
     синей и зеленой бирюзой.
     И, дымясь под первою порошей,
     коренастый, тихий, небольшой,
     он вставал опять такой хороший,
     со своею дымчатой душой.
     И, тепло запечное не тратя
     и забив оконные пазы,
     по косым линованным тетрадям
     он твердил столетние азы.
     И, такой же тишью невредимы,
     заморозком взятые в тиски,
     по соседству подымались дымы —
     буден безголосые свистки.
     В доме – плыли тени
     кошки, кружки, фикуса, луны,
     детских откровений и смятений,
     тишины и старины.
     Сквозь пазы растрескавшихся кафель
     плыл жарок и затоплял края,
     где басовый стариковский кашель
     гул вливал в рассохшийся рояль.
     В доме пели птицы —
     сойки, коноплянки и клесты.
     И теперь еще мне щебет снится,
     зори, росы, травы и кусты.
     И теперь… глаза бы не глядели,
     уши бы не слушали иной,
     кроме той передрассветной трели,
     что будила детство за стеной.
     И когда, тавровое мещанство,
     я теперь смотрю тебе в глаза,
     я не знаю, где я умещался,
     кто мне это в уши насказал.
     Может, в клетке, может, из-за прутьев,
     горькой болью полный позарез,
     в сны мои протискивался грудью
     свежезаневоленный скворец?!
     Потому не дни, не имена я, —
     темный страх в подзорье затая,
     лишь тебя по бревнам вспоминаю,
     дом мой, сон мой, ненависть моя!

   1926 – 1927


   3
   Дед


     Травою зеленой одет,
     лукавя прищуренным глазом,
     охотничьим длинным рассказом
     прошел и умолкнул мой дед.


     Забросив и дом, и жену,
     и службу в Казенной палате,
     он слушал в полях тишину,
     которой за подвиги платят.


     Сверкала его «лебеда»
     на двести шагов без отказа,
     и зверю из черного лаза
     двуногая мнилась беда.


     Медведицы жертвенный рев,
     на лапах качавшейся задних,
     когда выступал медвежатник
     из мрака безмолвных дерев.


     И зимнею ночью он шел
     с волками на честную встречу,
     и ахало эхо картечи
     по заимкам заспанных сел.


     Какой там помещичий быт, —
     он жил между сивых и серых,
     в оврагах лесов и пещерах,
     прошедших времен следопыт.


     И я, его выросший внук,
     когда мне приходится худо,
     лишь злую подушку примну,
     всё вижу в нем Робина Гуда,


     Зеленые волны хлебов,
     ведущие с ветром беседу,
     и первую в мире любовь
     к герою, к охотнику – к деду.

   1927


   4
   Бабка


     Бабка радостною была,
     бабка радугою цвела,
     пирогами да поговорками
     знаменита и весела.


     Хоть прописана в крепостях
     и ценилась-то вся в пустяк,
     но и в этой цене небольшой
     красовалась живой душой.


     Не знавала больших хором,
     не училась писать пером,
     не боялась ходить босой
     по лугам, покрытым росой.


     В тех лугах на ее на след
     и набрел пересмешник дед.
     Нашутил перед ней, рассмеял,
     всеми росами насиял.


     На колени пред ней упал,
     из неволи ее выкупал.
     И пошла она за него,
     за курских глаз его синевой.


     Так и жили они с тех пор,
     губы в губы и взор во взор.
     А поссориться доводилось —
     ненадолго хватало ссор.


     Бабка радостною была,
     бабка иволгою плыла
     по-над яблоневыми ветвями —
     мастерица на все дела!


     Отглядела на синий лен,
     отшумела под белый клен.
     До сих пор в нее – над рекою —
     соловьиный напев влюблен.

   1927


   5
   Мальчик большеголовый


     Голос свистит щегловый,
     мальчик большеголовый,


     встань, протяни ручонки
     в ситцевой рубашонке!


     Встань здесь и подожди-ка:
     утро синё и дико,
     всех здесь миров граница
     сходится и хранится.


     Утро синё и тихо,
     солнца мокра гвоздика,
     небо полно погоды,
     Сейма сияют воды.


     Пар от лугов белёсый
     падает под березы;
     желтый цветок покачивая,
     пчелы гудят в акациях.


     Мальчик большеголовый,
     облак плывет лиловый,
     мир еще занят тенью,
     весь в пламенах рожденья.


     Не уходи за это
     море дождя и света,
     чуй – кочаны капусты
     шепчут тебе: забудься!


     Голос поет щегловый,
     мальчик большеголовый,
     встань, протяни ручонки
     в ситцевой рубашонке!


     Огненными вихрами
     сразу пять солнц играют;
     счастье стоит сторицей,
     сдунешь – не повторится!


     Шелк это или ситец,
     стой здесь, теплом насытясь;
     в синюю плавясь россыпь,
     искрами брызжут росы.


     Не уходи за это
     море дождя и света,
     стой здесь, глазком окидывая
     счастье свое ракитовое!

   1930


   6
   Детство


     Детство. Мальчик. Пенал. Урок…
     За плечами телячий ранец…
     День еще без конца широк,
     бесконечен зари румянец.
     Мир еще беспредельно пуст:
     света с сумраком поединок;
     под ногой веселящий хруст
     начеканенных за ночь льдинок.
     На душе еще нет рубцов,
     еще мало надежд погребенных;
     среди сотни других сорванцов —
     полувзрослый-полуребенок.
     Но за годом учебный год
     отмечает с различных точек
     жизни будущего – господ,
     жизни будущего – чернорабочих.
     Дело здесь не в одних чинах,
     не в богатстве, не в блюдах сладких,
     а в наследье веков, в сынах,
     в повторяющихся повадках.


     Губернаторский дом был строг:
     полицейский с тяжелой шашкой
     здесь стоял, чтоб никто не смог
     подлететь к нему мелкой пташкой.
     За зеркальным окном – цветы:
     пальмы, крокусы, орхидеи
     из торжественной пустоты
     смотрят в улицу, холодея.
     Здесь смешны треволненье и стон,
     проявленье волненья и боли;
     здесь и самый свет затенен
     мягким сумраком жирандолей.
     Здесь слова недоступны нам,
     объясненья сухи и кратки;
     здесь нисходят по ступеням,
     чуть натягивая перчатки.
     У подъезда карета ждет,
     и как будто совсем без усилья
     пара серых с места берет
     и летит, обдавая пылью.


     Лишь дворянских выборов съезд
     отражался в начищенной меди,
     поднимались с належанных мест,
     покидая берлоги, медведи.
     Полторацкого номера
     учащенно хлопали дверью:
     эполеты и кивера,
     палантины, боа и перья.
     Всё казалось сказкой иной,
     из каренинского быта;
     всё вздымалось плотной стеной,
     из алмазов и стали слито.
     И от блеска этой игры
     на уезд струилось сиянье:
     так же жил и город Щигры,
     то же делалось в Обояни.


     Вот таков же и город Льгов,
     инде звавшийся Ольгов-градом,
     жил среди полей и лугов
     отраженным губернским складом.
     Через Сейм – деревянный мост,
     место праздничных поздних гуляний;
     соловьиный передний пост
     на ракитовой лунной поляне;
     а за ним, меж дубов, у ворот
     Князь-Барятинского парка,
     их насеяно невпроворот,
     так, что небу становится жарко.
     Тут и там, и правей и левей,
     в семь колен рассыпаются лихо, —
     соловей, соловей, соловей,
     лишь внимать поспевай соловьиха!
     Соловьями наш край знаменит,
     он не знает безделья и скуки;
     он, должно быть, и кровь пламенит,
     и хрустальными делает звуки.


     Города мои, города!
     Сквозь времен продираясь груду,
     я запомнил вас навсегда,
     никогда я вас не забуду.
     Суджа, Рыльск, Обоянь, Путивль,
     вы мне верную службу служили.
     Вы мне в жизнь показали пути,
     вы мне звук свой в сердце вложили.

   1930


   7
   Город Курск


     Город Курск стоит на горе,
     опоясавшись речкой Тускорь.
     Хорошо к ней слететь в январе
     на салазках с крутого спуска.
     Хорошо, обгоняя всех,
     свежей кожею щек зазяблых
     ощущать разомлевший снег,
     словно сок мороженых яблок.
     О, республика детских лет,
     государство, великое в малом!
     Ты навек оставляешь след
     отшумевшим своим снеготалом.
     Ты не сможешь ли сдунуть хмарь
     над житьем, еще неказистым,
     не позволишь ли стать, как встарь,
     реалистом или гимназистом?
     Не захлопнуть ли вновь урок,
     сухомяткой не лезущий в глотку,
     не пойти ль провести вечерок
     на товарищескую сходку?


     Открываются небеса
     никому не известных далей.
     Туго стянуты пояса
     вкруг мальчишеских тонких талий.
     Всякой хитрости вопреки, —
     никому никаких поблажек, —


     снова лечатся синяки
     светлым холодом медных пряжек.
     Снова вьется метель столбом.
     Снова, вызвав внезапный румянец,
     посвящают стихи в альбом
     чьих-то дочек или племянниц.
     Снова клятвы о дружбе навек,
     вопреки расстояньям и срокам…
     Подрастает, растет человек,
     с этим главным считаясь уроком.
     И курятся вокруг снега,
     завиваясь в крутом буране,
     и, вздымая времен рога,
     подрастают мои куряне.


     Не разгладить ли ветром бровь,
     не припомнить ли вновь старинку,
     не пойти ли сквозь вьюгу вновь
     на товарищескую вечеринку?
     Вы, из памяти навсегда
     уходящие без укора,
     собирайтесь вновь, города, —
     моя истинная опора.
     Вот он, форточку приоткрыв,
     закурчавленную с мороза, —
     это детской души порыв, —
     сыплет зимней пичуге просо.
     Пусть летит этих зерен град
     снегирям и чижам на разживу.
     Становитесь, все здания, в ряд,
     по привычному вам ранжиру.
     Пусть все улицы поведут
     по намеченному маршруту,
     огоньками и там и тут
     освещая эту минуту.
     Я опять на прямом пути,
     на тропе своей стародавней,
     на просторе, а не взаперти
     позабытых детских преданий!
     Город Курск стоит на горе,
     дымом труб дыша на морозе.
     На зеленой зимней заре
     хорошо в нем скрипят полозья.
     От дыханья застывший пар
     закурчавленных в иней бород;
     ставший коробом, как у бояр,
     на тулупе овчинный ворот.
     От зари он – как вырезной,
     как узором кованым шитый.
     Старина в нем сошлась с новизной,
     обе полы времени свиты.


     Сразу даже решить нельзя:
     то ли клики в военном стане,
     собрались ли в поход князья,
     на базар ли спешат крестьяне.
     Мягкий говор, глухое «ге»,
     неотчетливые ударенья,
     словно лебедь блуждает в пурге
     и теряет свое оперенье.
     Он забыл о лазурной судьбе,
     он во мраке кончает скитанье,
     он друзей призывает к себе
     округленною глубью гортани.


     Дорогие мои друзья,
     я вас полным именем кличу.
     Вы и впрямь до сих пор князья
     и по стати, и по обличью.
     Вы не блеском своих дворцов, —
     вы творцами были на деле,
     вы на землях своих отцов,
     как на княжьем престоле, сидели!


     Город Курск на веков гряде,
     неподкупный и непокорный,
     на железной залег руде,
     глубоко запустивши корни.
     Он в овчине густых садов,
     в рукавицах овсяных пашен
     не боится ничьих судов,
     никакой ему враг не страшен.
     Он над малой стоит рекой,
     мочит яблоки, сушит груши
     и не знает еще, что покой
     будет навек его нарушен.
     Он теперь опален огнем,
     а тогда был так безопасен…
     Как давно не бывал я в нем!
     Как я многим ему обязан!

   1930 – 1943



   Искусство


     Осенними астрами
                                     день дышал, —
     отчаяние
                    и жалость! —
     как будто бы
                          старого мира душа
     в последние сны
                                 снаряжалась;
     как будто бы
                          ветер коснулся струны
     и пел
             тонкоствольный ящик
     о днях
               позолоченной старины,
     оконченных
                         и уходящих.
     И город —
                        гудел ему в унисон,
     бледнея
                 и лиловея,
     в мечтаний тонкий дым
                                             занесен,
     цветочной пылью
                                  овеян…
     Осенними астрами
                                     день шелестел
     и листьями
                       увядающими,
     и горечь горела
                               на каждом листе,
     но это бы
                    не беда еще!
     Когда же небес
                              зеленый клинок
     дохнул
                студеной прохладою, —
     у дня
             не стало заботы иной,
     как —
                к горлу его прикладывать.
     И сколько бы люди
                                     забот и дум
     о судьбах его
                           ни тратили, —
     он шел – бессвязный,
                                          в жару и бреду,
     бродягой
                   и шпагоглотателем.
     Он шел и пел,
                            облака расчесав,
     про говор
                    волны дунайской;
     он шел и пел
                          о летящих часах,
     о листьях,
                     летящих наискось.
     Он песней
                     мир отдавал на слом,
     и не было горше
                                уст вам,
     чем те,
               что песней до нас донесло,
     чем имя его —
                             искусство.

   1930


   Штормовая


     Непогода моя жестокая,
     не прекращайся, шуми,
     хлопай тентами и окнами,
     парусами, дверьми.


     Непогода моя осенняя,
     налетай, беспорядок чини, —
     в этом шуме и есть спасение
     от осенней густой тишины.


     Непогода моя душевная —
     от волны на волну прыжок, —
     пусть грозит кораблю крушение,
     хорошо ему и свежо.


     Пусть летит он, врывая бока свои
     в ледяную тугую пыль,
     пусть повертывается, показывая
     то корму, то бушприт, то киль.


     Если гибнуть – то всеми мачтами,
     всем, что песня в пути дала,
     разметав, как снасти, все начатые
     и неоконченные дела.


     Чтоб наморщилась гладь рябинами,
     чтобы путь кипел добела,
     непогода моя любимая,
     чтоб трепало вкось вымпела.


     Пусть грозит кораблю крушение,
     он осилил крутой прыжок, —
     непогода моя душевная,
     хорошо ему и свежо!

   1932


   По Оке на глиссере


     Глиссером
                       по вечерней
                                            медной,
     тускло плавящейся
                                     Оке
     с дорогою,
                      неверной,
                                      бедной
     схолодавшей
                           рукой в руке.
     Брызгами
                     разлетаясь на стены,
     за кормою
                      кипит вода!
     Всё безрадостнее,
                                  всё явственней
     ветер за плечи
                            рвет года;
     зеркалами огня
                              кровавыми
     на осколки
                       разбивши плес,
     над беспамятными
                                    провалами
     он былое,
                    свистя, унес.
     Что тут памяти
                              тускло вспыхивать,
     берега
               зазря волновать!
     Эта выдумка
                         вечера тихого
     неудачна
                    и не нова.
     Этот путь,
                     прорезаемый глиссером
     в предвечерний
                              речной туман, —
     наш,
            усыпанный водным бисером,
     завершающийся
                                роман.
     Берега
                отдаются сумеркам
     под жестокую
                            медь зари.
     Ночь летит
                        с парашюта кувырком,
     как ни вспыхивай,
                                    ни гори.
     За спиною
                      режет пропеллер
     наше прошлое
                              без следа.
     Берега
               навзрыд захрапели,
     и без памяти
                           спит вода.

   1934


   Послесловие


     Краматорский завод! Заглуши мою гулкую тишь.
     Пережги мою боль. Помоги моему неуспеху.
     Я читал про тебя и светлел – как ты стройно блестишь,
     как ты гордо зеркалишься сталью от цеха по цеху.
     Это странно, быть может, что я призываю тебя,
     Представляю твой рост – и мороз подирает по коже.
     Только ты целиком – увлекая, стыдя, теребя, —
     и никто из людей эту тяжесть свалить не поможет.
     Говорят, ты железные можешь чеканить сердца
     и огромного веса умеешь готовить детали.
     Ты берешь эту прорву осеннего будня-сырца,
     чтоб из домен твоих – закаленные дни вылетали.
     Вдунь мне в уши приказ. Огневою рудой отбелей,
     чтоб пошла в переплав полоса эта жизни плохая,
     чтоб и я, как рабочий, присев в полосе тополей,
     молодел за тебя, любовался тобой, отдыхая.
     Говорят, и у Круппа – твоим уступают станки,
     и у Шнейдер-Крезо – не видали таких агрегатов.
     Но и чувства бывают настолько сложны и тонки,
     что освоить их сможет никто – как сквозная бригада.
     Человеческий голос негромок, хоть он на краю,
     и бывает: все самые тонкие доводы – грубы.
     Краматорский завод! Вся надежда моя на твою
     на могучую силу, на горны твои и на трубы.

   1934


   Остыванье


   1


     Смотри! Обернись! Ведь не поздно.
     Я не угрожаю, но – жаль…
     И небо не будет звездно,
     и ветви остынут дрожа.


     Взгляни, улыбнись, еще встанешь,
     еще подойдешь, как тогда.
     Да нет, не вернешь, не растянешь
     спрессованные года!


     И ты не найдешь в себе силы,
     и я не придумаю слов.
     Что было – под корень скосило,
     что было – быльем поросло.



   2


     Ты меня смертельно обидела.
     Подождала, подстерегла,
     злее самого злого грабителя
     оглушила из-за угла,


     Я и так и этак прикладываю, как
     из памяти вырвать верней
     эту осень сырую, проклятую,
     обнажившую всё до корней.


     Как рваный осколок в мозгу,
     как сабельную прямоту,
     я сгладить никак не могу
     свинцовую оторопь эту.



   3


     От ногтя до ногтя, с подошв до кистей
     я всё обвиняю в тебе:
     смешенье упрямства и темных страстей
     и сдачу на милость судьбе.


     Я верил, что новый откроется свет —
     конец лихорадки тупой,
     а это – всё тот же протоптанный след
     для стада – на водопой.


     Так нет же! Не будет так! Не хочу!
     Пусть лучше – враждебный взгляд.
     И сам отучусь, и тебя отучу
     от жалоб, от слез, от клятв.


     Прощай! Мне милее холодный лед,
     чем ложью зажатый рот.
     Со мною, должно быть, сдружится зима
     скорее, чем ты сама.


     Прощай! Я, должно быть, тебя не любил.
     Любил бы – наверно, простил.
     А может, впустую растраченный пыл
     Мне стал самому постыл.

   1935



   Роман прошлого года


   1


     Под теплым весенним крутым дождем
     стоит ваш дом.
     Всех сладких весенних дождей вождем
     молчит ваш дом.
     Струится, бормочет и каплет с крыш
     весна и тишь.
     Мы с домом под ливнем – мокры, как мышь…
     Струится с крыш.
     Мы с ливнем вдвоем на крыльце твоем
     о весне поем.
     Со сладким весенним дождем вдвоем —
     на крыльце твоем.



   2


     Ночь соблазнительна. Сами светят
     синью своей небеса.
     Как хорошо, что весна на свете!
     Как это описать?
     Только прислушайся, только приблизься, —
     как эти ветви сочны!..
     Слышишь, как сами шевелятся листья
     этих деревьев ночных?
     Этих ветвей, еще тонких и слабых,
     чуешь победную дрожь?
     Как этот тонкий и радостный запах
     в каждую голову вхож!..



   3


     Рука тяжелая, прохладная
     легла доверчиво на эту,
     как кисть большая виноградная,
     захолодевшая к рассвету.
     Я знаю всю тебя по пальчикам,
     по прядке, где пробора грядка,
     и сколько в жизни было мальчиков,
     и как с теперешним несладко.
     И часто за тебя мне боязно,
     что кто-нибудь еще и кроме


     такую тонкую у пояса
     тебя возьмет и переломит.
     И ты пойдешь свой пыл раздаривать,
     и станут гаснуть окна дома,
     и станет повторенье старого
     тебе – до ужаса знакомо.
     И ты пойдешь свой пыл растрачивать…
     Пока ж с весной не распрощаться,
     давай всерьез, по-настоящему,
     поговорим с тобой про счастье.



   4


     Помнишь: поезд, радостен и скор,
     скатывался с гор,
     темным лоском ливня остеклен,
     падал под уклон.
     Машинист, должно быть, не жалел угля,
     разгонял стремглав.
     Паровоз, должно быть, не жалел колес,
     нажимал всерьез.
     Это было счастье. Счастьем зашатав,
     грохотал состав.
     Этот грохот, этот запах смол
     и сейчас не смолк.
     Он стоит, застыв на всех парах,
     как туман в горах.



   5


     Губы, перетравленные ложью,
     сложенной на тысячу ладов;
     груди, перетроганные дрожью
     рано наступивших холодов.


     По одной-единственной примете,
     как охотник птицу по перу,
     помнишь, я предсказывал про эти
     меркнувшие окна ввечеру.


     Молодость твоя пройдет впустую,
     никого путем не обожжет,
     колесом впустую, вхолостую,
     перекати-полем пропадет.


     Именно такая, не иная
     всё она мне чудится кругом;
     может, про нее я вспоминаю
     чаще, чем о чем-нибудь другом.


     Ты хотела спеться и сдружиться
     и подушкой бросить на кровать,
     что должно носиться и кружиться
     и тревогой-ветром обдавать.

   1933 – 1938



   Летнее письмо


     Напиши хоть раз ко мне
                                                такое же большое и
     такое ж
                 жаркое письмо,
     чтоб оно
                   топорщилось листвою
     и неслось
                    по воздуху само.


     Чтоб шумели
                            шелковые ветви,
     словно губы,
                           спутавшись на «ты».
     Чтоб сияла
                       марка на конверте
     желтоглазым
                          зайцем золотым.
     Чтоб кололись буквы,
                                         точно иглы,
     растопившись
                            в солнечном огне.
     Чтобы синь,
                          которой мы достигли,
     взоры
              заволакивала мне.
     Чтоб потом,
                        в нахмуренные хвои
     точно,
              ночь вошла темным-темна…
     Чтобы всё нам
                              чувствовалось вдвое,
     как вдвоем
                        гляделось из окна.
     Чтоб до часа утра,
                                  до шести нам,
     голову
               откинув на руке,
     пахло земляникой
                                  и жасмином
     в каждой
                    перечеркнутой строке.
     У жасмина
                      запах свежей кожи,
     земляникой
                        млеет леса страсть.
     Чтоб и позже —
                                осенью погожей —
     нам не разойтись,
                                  не запропасть.
     Только знаю:
                          так ты не напишешь…
     Стоит мне
                      на месяц отойти —
     по-другому
                        думаешь и дышишь,
     о другом
                   ты думаешь пути.
     И другие дни
                           тебе по нраву,
     по-другому
                        смотришься в зрачки…
     И письма
                    про новую забаву
     разорву я накрест,
                                   на клочки.

   1934


   Горная идиллия


     Горной речонки
                                в камнях воркованье, вечные кряжи
                            в нетающем льду…
     Капельный мальчик
                                      идет на аркане


     у крошечной девочки
                                        на поводу.
     Горы,
              укрытые в зелень разлато,
     воздух,
                процеженный солнцем,
                                                        ленив.
     Белыми ангелами
                                  козлята
     скачут,
               безрогие лбы наклонив.
     Войлочная
                       широкополая шляпа,
     важно торчат
                          газыри на груди,
     но
         помогает здесь мужество слабо,
     он – позади,
                          а она – впереди.
     «Ты же задушишь его,
                                           дурная!»
     Хмуро сверкнула
                                  черным зрачком:
     дескать, не вмешивайся,
                                             не понимая!
     и погрозила мне
                                кулачком.
     Без украшений
                              и без косметик,
     с детства связавшись
                                        с его судьбой,


     так и ведет она
                              белый бешметик —
     копию взрослого —
                                      за собой!

   1941


   Контратака


     Стрелок следил
     во все глаза
     за наступленьем неприятеля,
     а на винтовку стрекоза
     крыло хрустальное приладила.


     И разобрал пехоту смех
     на странные
     природы действия, —
     при обстоятельствах
     при всех
     блистающей,
     как в годы детские.


     И вот —
     сама шагай нога —
     так в наступленье
     цепи хлынули,
     и откатилась тень врага
     назад
     обломанными крыльями.


     И грянул сверху бомбовоз,
     и батареи
     зев разинули —
     за синь небес,


     за бархат роз,
     за счастья
     крылья стрекозиные.

   1941


   Поезда


     Над пространствами оледенелыми,
     где студеная блещет звезда,
     пролетают калеными стрелами
     огнедышащие поезда;


     С продовольствием, танками, пушками,
     с эшелонами силы живой
     погромыхивают теплушками
     на подмогу страде боевой.


     Паровозы, заросшие в инее, —
     воду взял на ходу и – прочь!
     А над ними раскинулась синяя
     новогодняя грозная ночь.


     Ни секунды прометки и праздности,
     каждый миг у них на счету;
     к постоянной привыкший опасности
     глаз прощупывает темноту.


     Ни жилья далеко в обе стороны,
     ожидай непредвиденных встреч;
     рыщут в небе железные вороны,
     чтобы путь им навек пересечь.


     Над просторами онемелыми,
     дымный хвост по полям разметав,
     пробегают, ведомые смелыми,
     за составом гремящий состав.


     Если хищник вблизи обнаружится,
     если с неба сорвется гроза, —
     не изменит суровое мужество,
     не сдадут на ходу тормоза.


     Горизонт полыхает пожарами.
     Не замедли, не сдай, доведи!
     Машинистами и кочегарами
     много видывано на пути.


     Много бед пронеслось над бывалыми,
     отклубилось, как пар на траве;
     над горящими поддувалами
     много дум проплыло в голове.


     В небе – звезд золотистые оспины.
     Постоянно держись начеку!
     Много снов ими в жизни недослано,
     недовидено на веку.


     Наклонись же над лицами дымными,
     отведи беду от них прочь,
     сохрани ты их невредимыми,
     новогодняя синяя ночь!

   1942


   Городок на Каме


   1


     …Спасибо тебе,
     городок на Каме —
     глубокий,
     надежный советский тыл, —


     что с нашею прозою
     и стихами
     ты нас не обидел
     и приютил.


     Остаток
     забытого царства Булгарского,
     без имени кличущий Каму —
     «Река»,
     ты в воду гляделся
     темно и неласково
     на то,
     как проносятся мимо века.


     Я помню,
     как ты из-за мыса выступил,
     впервые пред нами
     открывшись вдали,
     весь противореча названию
     Чистополь, —
     по горло в грязи
     и по пояс в пыли.


     Ты встретил нас
     шипом своих сковородок,
     солидным покачиваньем плотов,
     на всех перекрестках,
     на всех поворотах
     учить нас
     науке терпенья готов.


     И первым ребячьим
     забытым, уроком
     гусиных семейств
     и лохматюх дворняг —
     был вывод,
     что смысл
     не в житье одиноком,
     что жизнь
     заключается в сильных корнях;


     Что грязи и пыли
     не надо пугаться;
     что почва
     здесь так глубока и жирна, —
     что в самой природе ее —
     богатство,
     обилье,
     и пышность,
     и сила зерна!


     Здесь что ни посадишь —
     растет и плодится,
     чуть в землю —
     обратно земля отдает;
     здесь почва
     сама заставляет трудиться
     и чуть ли сама за себя
     не поет!


     На окнах
     такие пылают герани,
     такие наплывы
     соцветий густых,
     что, кажется, слышишь
     желаний сгоранье
     и новое возникновение их.
     И здесь —
     это вовсе не вычурный вымысел —
     горит наше будущее на примусе…


     Но если
     в природе,
     в растительном чуде,
     здесь каждый обласкан
     и стебель и ствол,
     то кажется —
     в хмуром,
     натруженном люде
     еще ни единый росток
     не процвел.



   2


     Слушай, друг,
     оглянись вокруг,
     присмотрись вкруг себя
     попристальней —
     к лицам толп вокзалов и пристаней…


     Видишь:
     харкая и матерясь,
     по тротуарам мечется
     плохо одетое,
     скверно обутое
     мужественное человечество!


     Оно,
     сделавшее все эти вещи:
     дома, сапоги, бутылки,
     солдат, письмоносцев, старух, —
     не хочет своей судьбы
     выпускать из собственных рук;


     Оно мечется, мучится, мочится,
     мычит от горя и боли,
     желая жить
     по собственной воле…


     Обвинить ли его за это?!
     Нет, не в этом судьба поэта!
     Поэт
     должен быть со своим народом,
     он должен быть близок
     к его невзгодам.



   3


     Какая рань,
     какая муть,
     и грязь, и рвань,
     и тьма, и жуть!
     Остатки каких-то племен обветшалых,
     кочующие на пристанях и вокзалах.


     Какое ошметье,
     какое отребье,
     уж не разговор,
     а ворчанье утробье,
     и водочный дух,
     и свист воровской,
     и брань молодух —
     вот вид городской;
     и бельма ворочающий гадальщик,
     вещающий
     о временах преходящих…


     Как жадно внимают
     гаданью такому:
     «Гадаю за деньги,
     гадаю за хлеб!»


     Как будто бы
     более верят слепому
     именно потому,
     что он слеп.


     И ночи тьма
     стоит, тесна;
     сводя с ума,
     шумит весна.


     И вдруг
     эта тьма прорезается песней,
     которая так без ошибки чиста,
     как будто вся правда народа
     в родне с ней,
     всё,
     чем отдаленные
     дышат места.


     По древнему городу
     поздней порою,
     как будто обнявшись за плечи,
     идут
     каких-то безвестных волшебников
     трое
     и сильную,
     точную песню ведут!


     И веришь,
     что это
     поспорит с дрянною,
     угрюмой действительностью
     дневною.
     И это
     не горькая корка слепого,
     и это
     не голый распухший живот,
     а это
     в душе гражданина любого
     под сердцем невысказанное живет!


     И город
     на прочные гвозди подкован,
     и городу
     сильная правда ясна,
     и нету на свете
     народа такого,
     которого б так
     волновала весна!

   1942
   Чистополь



   Сборщица водорослей


     Женщина причесывает море
     на рассвете много лет подряд;
     ясные и сумрачные зори
     с волнами без счету говорят.


     Низко-низко наплывают тучи,
     словно сны над бледною щекой;
     водоросли собраны все в кучи,
     женщине пора бы на покой.


     Море здесь суровое, сырое,
     но душа от этого бодрей, —
     словно мать убитого героя
     чешет пряди светлые кудрей.


     Рыская, сверкая и мерцая,
     море шепчет сказки старины…
     Это – не царевна ли морская
     век свой доживает у волны?!

   <1947>


   Глядя в небеса


     Как лед облака, как лед облака,
     как битый лед облака,
     и синь далека, и синь высока,
     за ними – синь глубока;


     Летят облака, как битый лед,
     весенний колотый лед,
     и синь сквозит, высока, далека,
     сквозь медленный их полет;


     Летят облака, летят облака,
     как в мелких осколках лед,
     и синь холодна, и синь далека
     сквозит и холодом льнет;


     И вот облака превращаются в лен,
     и лед истончается в лен,
     и лед и лен уже отдален,
     и снова синь небосклон!

   1949


   Море в выходной день


     Море нынче голубое,
     море вовсе без волны;
     в это море без прибоя
     были горы влюблены.


     Над горами встав, хохлаты,
     облака бросались в лёт —
     в море, полное прохлады,
     в море мира без забот.

   1950


   Ива


     У меня на седьмом этаже, на балконе, – зеленая ива.
     Если ветер, то тень от ветвей ее ходит стеной;
     это очень тревожно и очень вольнолюбиво —
     беспокойство природы, живущее рядом со мной!


     Ветер гнет ее ветви и клонит их книзу ретиво,
     словно хочет вернуть ее к жизни обычной, земной;
     но – со мной моя ива, зеленая гибкая ива,
     в леденящую стужу и в неутоляемый зной…


     Критик мимо пройдет, ухмыльнувшись презрительно-
                            криво:
     «Эко диво! Все ивы везде зеленеют весной!»
     Да, но не на седьмом же! И это действительно – диво,
     что, расставшись с лесами, она поселилась со мной!

   1951


   Весенняя песнь


     Пел торжественно петух,
     пар курился на задворье,
     звездный жар почти потух,
     пел петух весны предзорье.


     Шли часы такой поры:
     голоса примолкли раций,
     столяры за топоры
     не подумывали браться.


     Всех сморило по весне…
     Птицы, звери, ребятишки —
     все тонули в сладком сне,
     головы уткнув под мышки.


     Пел петух зарю не зря
     мглистым утром до рассвета,
     и пришла к нему заря
     ярко-огненного цвета;


     Вся закутана в туман,
     словно в призрачной косынке,
     от нее весь лес румян,
     искорки в любой росинке!..


     Пел торжественно петух,
     эхом лес перекликался,
     ранний мир сиял вокруг —
     весь в лучах переливался.

   1952


   Июнь


     Что выделывают птицы!
     Сотни радостных рулад,
     эхо по лесу катится,
     ели ухом шевелят…


     Так и этак, так и этак
     голос пробует певец:
     «Цици-вити», – между веток.
     «Тьори-фьори», – под конец.


     Я и сам в зеленой клетке,
     не роскошен мой уют,
     но зато мне сосны ветки
     словно руки подают.


     В небе – гром наперекат!..
     С небом, видимо, не шутки:
     реактивные свистят,
     крыльями кося, как утки.

   1953


   Заря идет


     Глазами вверх,
     плечами вверх
     лечь.
     На всклокоченной траве
     лежать
     и, не страшась простыть,
     фиксировать распад росы.


     А после, привалясь щекой
     к земле, гудящей, как строка,
     будить кузнечика щелчком:
     «Заря идет.
     Подъем, стрекач!»

   1953


   Ромео и Джульетта


     Люди! Бедные, бедные люди!
     Как вам скучно жить без стихов,
     без иллюзий и без прелюдий,
     в мире счетных машин и станков!


     Без зеленой травы колыханья,
     без сверканья тысяч цветов,
     без блаженного благоуханья
     их открытых младенчески ртов!


     О, раскройте глаза свои шире,
     нараспашку вниманье и слух, —
     это ж самое дивное в мире,
     чем вас жизнь одаряет вокруг!


     Это – первая ласка рассвета
     на росой убеленной траве, —
     вечный спор Ромео с Джульеттой
     о жаворонке и соловье.

   1955


   * * *


     Вот и кончается лето,
     яростно рдеют цветы,
     меньше становится света,
     ближе приход темноты.


     Но – темноте неподвластны,
     солнца впитавши лучи, —
     будем по-прежнему ясны,
     искренни и горячи!

   1955


   * * *


     Стихи мои из мяты и полыни,
     полны степной прохлады и теплыни.
     Полынь горька, а мята горе лечит;
     игра в тепло и в холод – в чет и нечет.


     Не человек игру ту выбирает —
     вселенная сама в нее играет.
     Мои стихи – они того же рода,
     как времена круговращенья года.

   1956


   * * *


     Мозг извилист, как грецкий орех,
     когда снята с него скорлупа;
     с тростником пересохнувших рек
     схожи кисти рук и стопа…


     Мы росли; когда день наш возник,
     когда волны взрывали песок;
     мы взошли, как орех и тростник,
     и гордились, что день наш высок.


     Обнажи этот мозг, покажи,
     что ты не был безмолвен и хром,
     когда в мире сверкали ножи
     и свирепствовал пушечный гром.


     Докажи, что слова – не вода,
     времена – не иссохший песок,
     что высокая зрелость плода
     в человечий вместилась висок.


     Чтобы голос остался твой цел,
     пусть он станет отзывчивей всех,
     чтобы ветер в костях твоих пел,
     как в дыханье – тростник и орех.

   1956


   Небо


     Небо – как будто летящий мрамор
     с белыми глыбами облаков,
     словно обломки какого-то храма,
     ниспровергнутого в бездну веков!


     Это, наверно, был храм поэзии:
     яркое чувство, дерзкая мысль;
     только его над землею подвесили
     в недосягаемо дальнюю высь.


     Небо – как будто летящий мрамор
     с белыми глыбами облаков,
     только пустая воздушная яма
     для неразборчивых знатоков!

   1956


   Еще за деньги люди держатся


     Еще за деньги
                            люди держатся,
     как за кресты
                          держались люди
     во времена
                      глухого Керженца,
     но вечно
                   этого не будет.
     Еще за властью
                              люди тянутся,
     не зная меры
                          и цены ей,
     но долго
                   это не останется —
     настанут
                  времена иные.
     Еще гоняются
                            за славою —
     охотников до ней
                                  несметно, —
     стараясь
                  хоть бы тенью слабою
     остаться на земле
                                  посмертно.
     Мне кажется,
                          что власть и почести —
     вода соленая
                          морская:
     чем дольше пить,
                                 тем больше хочется,
     а жажда
                  всё не отпускает.
     И личное твое
                              бессмертие
     не в том,
                  что кто ты,
                                    как ты,
                                                где ты,
     а – всех земных племен
                                              соцветие,
     созвездие
                     людей планеты!
     С тех пор
                     как шар земной наш кружится,
     сквозь вечность
                              продолжая мчаться,
     великое
                 людей содружество


     впервые
                 стало намечаться.
     Чтоб все —
                        и белые,
                                      и черные,
     и желтые
                    земного братства —
     вошли в широкие,
                                  просторные
     края
             всеобщего богатства.

   1956


   Соловей


     Вот опять
     соловей
     со своей
     стародавнею песнею…
     Ей пора бы давно уж
     на пенсию!


     Да и сам соловей
     инвалид…
     Отчего же —
     лишь осыплет руладами —
     волоса
     холодок шевелит
     и становятся души
     крылатыми?!


     Песне тысячи лет,
     а нова:
     будто только что
     полночью сложена;


     от нее
     и луна,
     и трава,
     и деревья
     стоят завороженно.


     Песне тысячи лет,
     а жива:
     с нею вольно
     и радостно дышится;
     в ней
     почти человечьи слова,
     отпечатавшись в воздухе,
     слышатся.


     Те слова
     о бессмертье страстей,
     о блаженстве,
     предельном страданию;
     Будто нет на земле новостей,
     кроме тех,
     что как мир стародавние.
     Вот каков
     этот старый певец,
     заклинающий
     звездною клятвою…
     Песнь утихнет —
     и страсти конец,
     и сердца разбиваются надвое!

   1956


   Пять сестер


     О музах сохраняются предания,
     но музыка, и живопись, и стих —


     все эти наши радости недавние —
     происходили явно не от них.


     Мне пять сестер знакомы были издавна:
     ни с чьим ни взгляд, ни вкус не схожи в них;
     их жизнь передо мною перелистана,
     как гордости и верности дневник.


     Они прошли, безвкусью не покорствуя,
     босыми меж провалов и меж ям,
     не упрекая жизнь за корку черствую,
     верны своим погибнувшим друзьям.


     Я знал их с детства сильными и свежими:
     глаза сияли, губы звали смех;
     года прошли, – они остались прежними,
     прекрасно непохожими на всех.


     Я каждый день, проснувшись, долго думаю
     при утреннем рассыпчатом огне,
     как должен я любить тебя, звезду мою,
     упавшую в объятия ко мне!

   1956


   Отлет


     Когда за окном проносятся птицы
     и ты на них смотришь в чужом краю,
     как сердцу застонется, загрустится,
     захочется родину видеть свою!


     Вмешаться в движение птичьего флота,
     в мелькающий росчерк летучих стай…
     За ними, за ними! Пора для отлета
     в далекий, зовущий, влекущий край.


     Когда за окном проносятся птицы,
     крылом перечеркивая стекло,


     как хочется вместе туда торопиться,
     где взору просторно и сердцу тепло!

   1959


   Решение


     Я твердо знаю: умереть не страшно!
     Ну что ж – упал, замолк и охладел.
     Была бы только жизнь твоя украшена
     сиянием каких-то добрых дел.


     Лишь доживи до этого спокойства
     и стань доволен долей небольшой —
     чтобы и ум, и плоть твоя, и кости
     пришли навек в согласие с душой;


     Чтобы тебя не вялость, не усталость
     к последнему порогу привели
     и чтобы после от тебя осталась
     не только горсть ископанной земли.


     И это непреложное решенье,
     что с каждым часом глубже и ясней,
     я оставляю людям в утешенье.
     Хорошим людям. Лучшим людям дней!

   1959


   Портреты


     Зачем вы не любите, люди,
     своих неподкупных поэтов?
     Взывая к векам о бессудье,
     глядят они грустно с портретов.


     Одни на дуэли убиты,
     другие, не сладив с судьбою,
     от сердца смертельной обиды
     покончили сами с собою.


     Не верят созданий их пользе,
     осмеивают и ругают,
     пока они живы,
                              а после —
     им памятники воздвигают.


     Верните их к жизни скорее!
     Пусть вышли из моды костюмы,
     пусть выцвели снимки, серея,
     но живы их мысли и думы.


     Зачем вы не любите, люди?!
     Зачем вы их губите, люди?!
     Но нет на вопросы ответов,
     глядят они грустно с портретов.

   1952 – 1960


   В чужом краю


     В чужом краю роднёй мне стали птицы:
     они, пересекая вкось стекло,
     сказали мне, что – нужно торопиться,
     чтоб время не бесцельно протекло!


     В далекой Праге, в боковом квартале,
     прикован к койке был болезнью я;
     а птицы ряд за рядом пролетали,
     как старые привычные друзья.


     Должно быть, все они стремились к югу:
     погода стала чересчур свежа;
     летели птицы, близкие друг к другу,
     крыло в крыло дистанцию держа.


     Но почему ж они так стали сродны?
     Их цели были дивно далеки,
     движенья так отчетливо свободны
     земным поступкам мелким вопреки.


     Пускай вовсю враги мои судачат,
     что недоступен мне большой полет, —
     я не привыкну к мудрости сидячей
     среди куличьих, праведных болот.

   1959 – 1960


   Зверинец яростных людей


     Лев был безмерно удивлен,
     столкнувшись с укротительницей,
     перед которой, вставши,
     он старался в струнку вытянуться.


     Поноску нес, как пес, за ней
     под властью взгляда женского
     и львиной долею своей
     гордился и блаженствовал.


     Бичом язвя ему бока,
     так, что зубами взляскивал,
     она была то жестока,
     то безраздельно ласкова.


     А было иначе нельзя,
     его ж природа дикая:
     рванется, когти в плоть вонзя,
     и прочь уйдет, мурлыкая!


     Так защищалась и она
     по-женскому, по-своему;


     была судьба им стать дана
     мучительства героями.


     Зверинец яростных людей!
     Пустыня раскаленная!
     Читатель, в ужасе седей:
     вот правда не салонная.

   28 октября 1960


   Осенние стихи


     Взгляните на белые лилии,
     на стройность их стеблей тугих,
     на их молодые усилия
     быть чище и выше других.


     Следите за пламенным маком,
     стремящимся к синеве
     восстания огненным знаком
     на ровно растущей траве.


     А лица анютиных глазок,
     которые расцвели,
     как добрые гномы из сказок,
     возникшие из-под земли.


     А крупные яркие астры
     в осенней сухой тишине
     так пестры и разномастны,
     что видимы и при луне…


     Нет, лица цветов не бездушны!
     Приметьте, как, слабо дыша,
     в далекое небо послушно
     от них отлетает душа.

   1960


   Посещение


     Талантливые, добрые ребята
     пришли ко мне по дружеским делам;
     три – не родных, но задушевных брата,
     деливших хлеб и радость пополам.


     Обручены единою судьбою,
     они считали общим свой успех,
     но каждый быть хотел самим собою,
     чтоб заслужить признание для всех!


     Они расселись в креслах, словно дети,
     игравшие во взрослую игру;
     им было самым важным – стать на свете
     собратьями великих по перу.


     Дыханье, дух, душа – одно ли это?
     И что же их роднит в конце концов?
     Передо мной сидели три поэта,
     желающих продолжить путь отцов.


     Вот – Грибоедов, Тютчев, вот – Державин.
     А мне? Нельзя ли Баратынским стать?..
     Был этот час торжественен и славен,
     оправленный в достоинство и стать…


     И я, традиций убежденный неслух,
     поверил, что от этих – будет толк.
     Три ангела в моих сидели креслах,
     оставивши в прихожей крыльев шелк.

   1960


   Бронза


     Царь-колокол и Царь-пушка…
     Какая им нынче цена?


     Как будто – старик и старушка —
     старинные муж и жена.


     Народу толпится немало,
     вот кто-то и слово сронил:
     «Она никогда не стреляла!»
     «Да, но ведь и он не звонил!»


     Расчет был на их многопудье
     угрюмый, старинный, расчет….
     Не бьет это чудо-орудье,
     и колокол-чудо не бьет.


     «Так чем же здесь можно гордиться?
     Заумная старина!»
     А всё ж их хулить не годится —
     не ихняя в прошлом вина.

   1960


   Мед и яд


     Июль задышал и зацвел
     расплавленным липовым цветом,
     и каждой из тысячей пчел
     достойно назваться поэтом.


     Ведь так они дружно поют
     и так неустанна их муза,
     что полнится ульев уют
     запасами сладкого груза.


     А те, кто нарушит их труд
     и песню медового лада,
     почувствуют огненный зуд
     и разницу – меда и яда.

   1960


   Простые строки


   1


     Среди зеленой тишины
     нахлынувшего лета
     не все вопросы решены,
     не все даны ответы…


     Но ясен мне один ответ,
     без всяческой подсказки,
     что лучше в целом мире нет
     той, кто пришла из сказки;


     Чьи неподкупные глаза
     в лицо беды смотрели,
     то голубея, как гроза,
     то холодней метели.


     Мне скажут: вот, опять про то ж!
     Знакомая затея,
     что лучше той и не найдешь,
     кто зорьки золотее!


     О вы, привыкшие к словам —
     казенным заявленьям,
     всё это сказано не вам,
     а младшим поколеньям!



   2


     Я не могу без тебя жить!
     Мне и в дожди без тебя —
     сушь, мне и в жары без тебя – стыть,
     мне без тебя и Москва – глушь.


     Мне без тебя каждый час – с год,
     если бы время мельчить, дробя;


     мне даже синий небесный свод
     кажется каменным без тебя.


     Я ничего не хочу знать —
     слабость друзей, силу врагов;
     я ничего не хочу ждать,
     кроме твоих драгоценных шагов.



   3


     Что же – привык я к тебе, что ль?
     Но ведь, привыкнув, не замечают.
     Всё превращает любовь в боль,
     если глаза равнодушно встречают.


     А на тебя я – и рассержусь,
     не соглашаешься – разругаюсь,
     только сейчас же на сердце грусть,
     точно на собственное не полагаюсь;


     Точно мне нужно второе, твое,
     если мое заколотится шибко;
     точно одно у них вместе жилье,
     вместе и горечь, и вздох, и улыбка.


     Нет, я к тебе не привык, не привык,
     вижу и знаю, а – не привыкаю.
     Может, действительно ты – мой двойник,
     может, его я в стихи облекаю!

   1960



   Садовницам земли


     Нет на свете ничего прекрасней
     женщины – садовницы земли;


     солнце поднимается с утра с ней,
     ведра звонко песню завели…


     Вот она с лопатой и с мотыгой,
     сея новой жизни семена,
     над землей, как над раскрытой книгой,
     с вечною заботой склонена.


     Может быть, почетней быть ученым,
     инженером, летчицей, врачом;
     мне ж роднее с этой, с закопченным,
     пропеченным полднями плечом!


     Говорят, что Ева плод сорвала
     с дерева познания добра и зла;
     молния вокруг нее летала,
     туча гневный ливень пролила.


     А деревьям этого и надо,
     грозовые не страшны враги;
     женщина дождям и грозам рада —
     разрыхлять приствольные круги;


     Чтоб пошли вздыматься круче ветви,
     чтоб зазеленел за садом сад,
     чтоб завязывались все соцветья,
     сорняки выпалывались с гряд.


     То, что эти руки насадили,
     матерински вызвали на свет,
     выше Феокритовых идиллий,
     ярче всех, кто раньше был воспет!


     Потому – пока она со мною —
     не страшусь я никакой беды:
     вижу ясно – под ее ступнею
     райские наметились следы.

   1961


   Абстракция


     Деревья обнажены,
     цветы поувядали;
     безжизненной тишины
     полны осенние дали.


     Так в разницу зим и лет,
     лишенный дыхания листьев,
     выглядывает скелет
     искусства абстракционистов.

   1961


   Когда приходит в мир…


     Когда приходит в мир великий ветер,
     против него встает, кто в землю врос,
     кто никуда не движется на свете,
     чуть пригибаясь под напором гроз.


     Неутомимый, яростный, летящий,
     валя и разметая бурелом,
     он пред стеной глухой дремучей чащи
     сникает перетруженным крылом.


     И, не смирившись с тишиной постылой,
     но и не смогши бушевать при ней,
     ослабевает ветер от усилий,
     упавши у разросшихся корней.


     Но никакому не вместить участью
     того, что в дар судьба ему дала:
     его великолепное несчастье,
     его незавершенные дела.

   1960-е годы



   Поэмы


   Автобиография Москвы


   Некролог


     Я хожу от страха еле жив,
     слышу —
                    разговаривает камень, —
     что она,
                   смертельно затужив,
     взвизгнула вокзальными свистками;
     что,
           вступивши в заговор,
                                               дома
     заварили каменную кашу,
     двинулись кварталами в туман,
     огненными номерами машут;
     что пошли Садовые в куски,
     в три дуги скорежась над панелью,
     и
        тошнит
                    Плющиху
                                      от тоски
     под завшонной сношенной шинелью;
     что трамваи
                         забивает кал,
     мерзлый кал до вымерших площадок;
     что гнетет дитя и старика
     оторопь и стужа без пощады.
     Наконец —
                      ни рельсов, ни карет, —
     дни обратно повернули, что ли?
     Город,
     весь построившись в каре,
     выпал тяжко на ладони поле.
     Он заглохнул, человечий род,
     подбылого свистнувшею плетью;
     Сивцев вражек
                              да Коровий брод
     выпучили древнее столетье.
     А полей распластанный удав
     тихо дремлет,
                           кольца расправляя;
     тускло меркнет
                               глаз его слюда
     под тоскливый хрип ночного лая.



   Бульварная


     Улицы Мещанские —
     девочки несчастные,
     улицы Садовые —
     ботинки трехпудовые.
     Тверская – темная,
     идешь бездомная,
     без роду-племени
     одна по темени.
     У вокзала Брестского
     слеза от ветра резкого,
     от Зубова до Кудрина
     щека в метель напудрена,
     улица Пречистенка,
     пойдем со мной, пушистенький,
     улицей Остоженкой
     пойдем ко мне, хорошенький.
     Брось мне пробовать
     гнусавить проповедь,
     пойдем – в пивную
     на Сенную.



   Наследство


     Зажатый
                   в провалах Мясницкой,
     в ущелье
                    у Красных ворот,
     ты встретишься
                               с самою низкой
     из всех
                человечьих пород.
     Не в этих ли самых
     провалах,
     не в пятнах ли
                             пятниц и сред
     чума
             на заре
                         пировала
     глухой
     вальсингамовский бред?
     Еще —
               не остывшие блюда,
     еще —
              не пропетая песнь,
     и город —
                     весь грязная груда,
     весь в язвах
                          и в похоти весь.
     Летящие всхлипы
                                    и всхрипы
     коверкал,
                    и резал,
                                и рвал
     в бульваров
                       остылые липы
     отчаянной
                     флейты сигнал.
     Куда
            этот голос обманный,
     изрезавший
                        сердце и слух?
     Спасайся!
                    Беги по Басманной
     с толпою
     облавленных шлюх.
     Вот в этот,
                      безлюдный и узкий,
     где медленно падает снег…
     Но
         всюду кровавые сгустки,
     весь вечер
                     от них покраснел.
     Не надо
                 надежды на чудо,
     повсюду – не песня,
                                       а месть,
     и город —
                     весь грязная груда,
     весь в язвах
                        и в похоти весь.



   После нее


     Желтобилетная
                              листва бульварная,
     толпой вечернею
                                теки с куста.
     Расчет на золото,
                                и на товарные,
     и на червонные,
                               и ночь – пуста.
     Вконец изруганный
                                      пивными рыжими,
     где время пенится,
                                    где гром – гульба,
     я тихо радуюсь:
                               мы всё же выживем
     с тобою,
                  стриженый
                                     Цветной бульвар.
     Дорожкам хоженым,
                                     тропинкам плеванным
     никто не мил из вас:
                                      иди любой.
     Времен товарищи!
                                   Даете ль слово нам —
     не отступать по ним,
                                      не бить отбой?
     Под оскорбленьями,
                                       под револьверами
     по переулкам
                           мы
                                 пройдем впотьмах,
     и если – некому,
                                то станем первыми
     под этой
                   жирной грязи
                                           взмах…
     И как не бросила
                                  она меня еще,
     с досады грянув:
                                 отвяжись! —
     неизменяемая,
     неизменяющая
     и замечательная
                                  жизнь!



   Призрак бродит


     Что вы притворяетесь
                                          глухими
     каменными
                        башнями Кремля?
     Эти стены
     сложены другими,
     вам под ними
                           спин не распрямлять!
     Знаете ль:
                     в Китайгородской башне,
     от тупого сна
     осоловев,
     травленый,
                      запухший,
     безрубашный
     каменный
                     завелся человек.
     Он живет
                      лишь думами о крысах,
     на него
                 поближе посмотреть:
     он бы
              пылью башенною высох,
     если бы
                  не вечная мокредь.
     Он из жижи хлюпающей
                                               соткан,
     он невесел,
                        как вселенский мрак;
     эти стены —
                        жгучею чесоткой
     разъедает он,
                          построек враг.
     Он невидим
                         и недосягаем,
     он трактует вас
                               на свой манер;
     от него,
                 сконфуженно шагая,
     отвернется
                       милиционер.
     Он хрипит:
                       «На свет бы не родиться!
     Встретим ночью —
                                     горло перервем!»
     Как же жить,
                          хранители традиций,
     с этим трупным
                               каменным червем?
     Жмись плотней к земле,
                                             Кутафья башня,
     завернись
                      в свой каменный кожух:
     я еще громчей
                             и бесшабашней
     про твои причуды
                                  расскажу.
     Громозди
                    грозней
                                  на ярус
                                              ярус,
     чтоб зеленой злобой
                                       он припух.
     Пусть вокруг
                           опять вскипает ярость
     верящих в бессмертие стряпух!



   Ее прошлое


     Ему б на свет
                           не стоило родиться —
     да жизнь не пожалела,
                                          позвала.
     И день зацвел,
                            и стала жизнь
     рядиться о таинствах
                                        квартиры и стола.
     Москва – престол
                                  лабазов и селянок,
     смазных
                   замоскворецких молодцов,
     квасных морей
                              и миткалей каляных,
     засунувшая
                        сердце на засов.
     Сплошной
                      апоплексический затылок,
     затекший густо
                               кровью смоляной.
     Воскресный звон
                                 и бряканье бутылок —
     гвоздили
                    гробовою стариной.
     И выли псы
                        по плотным подворотням,
     и ржавый
                      заряжался «велодог»,
     когда,
               полузамерзшим оборотнем,
     он шел
                между замоскворецких льдов.
     Его скрывали
                           снеговые хлопья…
     Был крепок
                        сап и сумрак богачов.
     И вот —
                  уже шумел в снегах Отрепьев
     и кровью
                    умывался Пугачев.
     Теперь он что?
                            Трясучая усталость,
     полк
             молча умирающих теней.
     Единственное,
                            что ему осталось, —
     внориться в землю,
                                    ждать и цепенеть.
     Теперь,
                 своей рукою вдавлен в стену,
     он потерял
     повольницкую стать;
     он понял всё:
                           себе он знает цену, —
     из грязи
                  Разиным —
                                    теперь не встать.
     Когда совбур,
     скользящий на моторе,
     его загонит в щель —
                                         в Каретный ряд,
     ему одна надежда —
                                  крематорий,
     что выстроится вскоре,
                                          говорят.



   Ее настоящее


     Это я —
     перекатная голь Москвы.
     Это я —
                голос ее тоски.
     Это мне —
                      мешают петь и жить
     коренастые ее этажи.
     Мне не страшен ни Тоуэр,
     ни паточно-тошный Версаль;
     их свои раскачать готовы


     и свалить
                    сердца.
     Но мое
                 цепенеет и мрет
     от зеркальных стуж,
     оковавших толпу сирот
     на Кузнецком мосту.
     Но мое
                истекает стыдом
     двадцать раз на дню,
     прославляя в слове худом
     молодню-родню.
     Груз поднимем Нью-Йорка
     и величье Сорбонн,
     только Швивая горка
     заколеет горбом.
     От Собачьих площадок
     немоту переняв,
     меж заборов дощатых
     будет плыть старина.
     Если жизни стоячей не
     подрежет пила,
     сколько ж будут маячить
     и пылать купола?
     Это я —
                  перекатная голь Москвы.
     Это я —
                 голос ее тоски.
     Это я —
                 подложив плечо
     под пудовый строй,
     под стеной
     завывал вечор
     с нищетой-сестрой.



   Сны


     Я не хочу
                   фальшивой башней быть,
     построенной
                          казенными руками;
     от заводской
                          дымящейся трубы
     не повернусь
                          к кресту под облаками.
     Не стану ждать
                              пришествия времен,
     лохмотья дней
                             сорву и в пламя рину, —
     не заменю
                     изношенных имен
     сюсюкающей кличкой:
                                          Октябрина.
     Я предлагаю имена:
                                     Завод
     Сталелитейнович,
                                   Забой Заботыч, —
     они
           нигде не вызовут зевот
     стальные указатели
                                      работы!
     Но знаю:
                    посмеются, погалдят
     и вырешат —
                         пустые бредни снятся,
     и наскоро
     поназовут ребят
     по еле видоизмененным
                                              святцам.
     Я влипну в стену.
                                Лягу на тряпье
     и стану слушать
                                каменные шашни.
     Железный голос времени
                                                пробьет
     на самой дряхлой,
                                   самой ветхой башне.
     Рассвет и стук.
                             Который час?
     Входящий!
                      Голову нагните!..
     Но низкий вход —
                                   Коровий брод —
     его
         к порогу примагнитит.
     «Иди за мной.
                           Ты спал сто лет!
     Ты желт и сморщен,
                                       как пергамент.
     Иди смотреть,
                              как этот бред
     столетья старого
                                 свергают!»
     Зрачки
     расщепили огни,
     на свет
                тянусь руками слепо.
     Лишь
              старой памяти
     магнит
     выводит пленника
     из склепа.


     И свежий
     сладкий дух весны
     щекочет
     сморщенные бронхи,
     и губы
     белы и красны —
     рубцов и язв сплошных
     воронки,
     и старой шкурой —
     злая быль,
     и свет
     невиданно широкий,
     и, грянув,
     рассыпаюсь в пыль
     на неперейденном
     пороге!



   Прощальная речь


     Тебе бы только кланяться,
     грудями оземь плюхать,
     замызганная пьяница,
     растрепанная шлюха.
     Ничьим слезам не верила,
     аршином горе мерила,
     сбивала в сбитень слабых
     на ярах да ухабах.
     Плыла опарой блинною
     по звону да по рынку,
     взрывала ночью длинною
     из ржавых труб Неглинку.
     Клялась крестом и золотом, —
     клянись серпом и молотом!
     Казнись губной избою
     от хмелю да разбою.
     Твоя сплошная кабала
     кого от мук спасала,
     пока пылали купола,
     не золото – сусало?
     Клялась грошом и верою, —
     клянись шинелью серою,
     тугой лабазной пользой
     в ногах у сильных ползай.
     Тот час пока не бил еще:
     тебя мы, взмывши роем,
     и вылущим, и вылощим,
     и снова перестроим.
     И, грозный праздник празднуя
     над дней былых тоскою, —
     ты станешь нашей, красною,
     железною Москвою!

   1923 – 1924



   Маяковский начинается


   Маяковский издали


     Вам ли понять,
     почему я,
     спокойный,
     насмешек грозою
     душу на блюде несу
     к обеду идущих лет.
     С небритой щеки площадей
     стекая ненужной слезою,
     быть может, последний поэт.
     Маяковский,
     «Владимир Маяковский»
     (трагедия)


     К чему начинать
     историю снова?
     Не пачкай бумаги
     и время не трать!
     Но где же оно —
     первородное слово,
     которое сладко
     сто раз повторять?
     Теперь —
     эти всеми забытые встречи,
     рассвет наших взглядов
     и рань голосов,
     едва повернувшись,
     далеко-далече
     откинуло времени колесо.
     Тогда еще
     чудо слыло монопланом,
     бульварами
     конка тащилась, звеня,
     и головы,
     масленные конопляным,
     в кружок —
     окружали
     повсюду меня.


     Москва грохотала
     тоскою булыжной,
     на дутых
     катили тузы по Тверской —
     торговой смекалкой,
     да прищурью книжной,
     да рыжей премудростью
     шулерской.
     Зеркальными гранями
     вывеска к вывеске,
     подъезды,
     засунутые на засов,
     и нищих,
     роящихся раной у Иверской,
     обрубки, и струпья,
     и дыры носов.
     А там,
     где снега от заката зардели,
     где цепью гремели
     мордастые псы, —
     в лоскутное небо
     вперяли бордели
     закрытые ставни —
     как бельма слепцы.


     Солидные плеши,
     тугие утробы,
     алмазные цепи,
     блистанье крестов;
     в сиянии люстры,
     в мерцанье сугробы:
     земной и небесный
     сверкает престол.
     Империя!
     Ты отдавила нам плечи.
     Мы скинули тяжесть
     тупого ребра:
     свинцовые склепы,
     пудовые свечи,
     лабазы
     и склады
     лихого добра.


     Таков был пейзаж,
     что совался
     постыло
     повсюду нам в уши,
     в глаза
     и в сердца.
     Казалось,
     что семя
     ничто не растило,
     что время
     застыло в сугробах мерцать.


     В ряды их калашные
     к рылам суконным
     не лез я;
     к их истинам прописным
     не жался;
     их толстым слежалым законам
     не верил…
     Тогда-то
     я встретился с ним.


     Он шел по бульвару,
     худой
     и плечистый,
     возникший откуда-то сразу,
     извне,
     высокий, как знамя,
     взметенное
     в чистой
     июньской
     несношенной голубизне.
     Похожий на рослого
     мастерового,
     зашедшего в праздник
     в богатый квартал,
     едва захмелевшего,
     чуть озорного,
     которому мир
     до плеча не хватал.
     Черты были крупны,
     глаза были ярки,
     и темень волос
     припадала к лицу,
     а руки —
     тяжелые —
     будто подарки
     ладонями кверху
     несли на весу.
     Какой-то
     гордящийся новой породой,
     отмеченный
     раньше не бывшей красой,
     весь широкоглазый
     и широкоротый,
     как горы,
     умытые насвеж росой…


     Я глянул:
     откуда такие берутся?
     Крутой и упругий
     с затылка до пят!..
     Быть может,
     с Казбека
     или с Эльбруса —
     так
     тело распластывает водопад?
     Тревожный,
     насмешливый
     и любопытный,
     весь нерастворимый
     на глаз и на слух,
     он враз отличался —
     какой-то обидной
     чертой превосходства
     над всем,
     что вокруг.


     Казалось,
     что каждая шутка
     и шалость
     всерьез задевала
     по сердцу —
     одним;
     другие —
     с ним спорили
     и не соглашались
     и все-таки
     вслед семенили за ним.
     Он взвил позвоночником
     флейту на споры,
     он полон был
     самых нежданных затей,
     он явно из сказки
     из той был,
     что в горы
     уводит —
     несчастных сограждан —
     детей.
     Сограждане ж
     были на совесть добротны;
     закат был —
     что иконостас —
     золотист.
     И как им понять было,
     что в оборотней
     детей превращать
     начинает флейтист?!


     Был девятьсот пятый —
     засвистан,
     затоптан,
     затерт
     и засален по лавкам менял;
     и в розницу предан,
     и продан был оптом,
     и заслан —
     куда и Макар не гонял.


     То пастырь Кронштадтский,
     то Саровский инок
     взмывали
     в лученье крестов
     и вериг…
     Индусских учений
     обложки – в витринах,
     и тусклые блестки
     огарочьих лиг.
     Глаза были
     плотно залеплены клейстером
     наследственных прав
     и жандармских облав.
     Картины
     елеем
     выписывал Нестеров
     из мироточивых
     сочившихся глав.
     Вы помните это:
     «Медведь и отшельник»,
     пчелиных роев
     примиренческий гул…
     И было неясно:
     медведь ли мошенник,
     мохнатого ль старец
     на меде надул?


     А рядом —
     менады, наяды, дриады!
     «Царь Федор Иваныч»,
     шаляпинский туш,
     концерты, концерны,
     поставки, подряды…
     Взъярилась
     российская дикая глушь!
     Их мануфактурных
     да бакалейных
     торговых домов
     поднимались ряды,
     И тщетно,
     казалось,
     прошли в поколеньях
     «Былое и думы» —
     следы и труды…
     Теперь
     Остроумовых
     да Востряковых
     английским проборам
     открылась тропа.
     А те,
     что Владимирским трактом
     в оковах
     пылили, —
     в потемки ушли,
     запропав.
     Бороться
     с торгашьей лощеною шайкой?
     Сражаться
     с их Китайгородской стеной?!
     И красное знамя
     белесою чайкой
     на сереньком занавесе
     заменено.


     Тогда —
     вперерез,
     ни минуты не мешкав,
     в ответ их блудливым
     пожатиям плеч,
     в ответ ликвидаторским
     кислым усмешкам
     рванулась
     сухая,
     горячая речь.
     Но речь эта —
     в пальцах подпольных,
     как порох,
     чернела
     на тонких рабочих листках,
     взрываясь
     в партийных
     разросшихся спорах,
     не всем
     и доступна была
     и близка.


     Всей будничной
     обыденщиной быта
     от праздных,
     пустых,
     наблюдающих глаз
     подполье партийное
     было укрыто,
     как шубой,
     широким сочувствием масс.
     И если в тиши,
     опасаясь провала,
     синеющие
     по-весеннему дни
     машинка гектографа
     копировала,
     не всякому
     в руки давались они.


     Угрюмый зрачок
     чрезвычайной охраны,
     морозящий оползень
     шарящих рук…
     И Блок
     Незнакомку уводит во храмы
     Нечаянной Радости
     вызвенеть звук.
     И вровень
     душеспасительным догмам,
     гастролям Кубелика,
     дыму кадил
     скулил в Камергерском
     расстроенный Штокман,
     и Сольнес-строитель
     на башню всходил.


     Да что там Кубелик
     и что там их Ибсен?
     Широкой натуре
     войти только в раж:
     Гогена с Матиссом —
     Морозовым выписан
     вагон! —
     чтоб москвич
     открывал вернисаж.
     Пусть краски их пышут,
     не глядя на зиму,
     пусть всюду звенит
     наш малиновый звон,
     сюда,
     к семихолмому
     Третьему Риму,
     придут языци —
     мошне на поклон!


     Символики приторной
     липкая патока,
     о небе в алмазах
     бессильная грусть.
     а рядом —
     озимых
     заплатка к заплатке —
     двужильная
     да двухпольная Русь,
     А рядом —
     огромен,
     угрюм,
     неуютен
     край гиблых снегов
     да подсошных земель.
     И вот он —
     оттуда
     приходит Распутин
     и валит империю
     на постель!



   Знакомство с Москвой

   В детстве, может,
                          на самом дне,
   десять найду
                       сносных дней.
 Маяковский. «Про это»


     Но это —
     не думай —
     еще не паденье;
     силен еще
     взмет усмирительных грив;
     московских окраин
     глухое гуденье,
     но это —
     еще накипанье, —
     не взрыв.
     Парами наполненная
     наполовину,
     чуть приподымавшая
     крышку котла,
     кипела
     московская котловина,
     Россию прожегшая
     в Пятом
     дотла.
     Начальство
     не гладило по головке,
     но небо синело,
     и солнце пекло;
     весной
     по лесам
     зацветали маевки,
     гармонь голосила,
     звенело стекло.


     Тогда-то
     сюда перебралось семейство
     из-под Кутаиса —
     брат, сестры и мать.
     Конечно, побольше достаток
     имейся —
     не стали б
     на Пресне
     подвал нанимать.
     Там —
     в Грузии светлой, —
     как барсова шкура,
     пятнистые горы
     желтеют вдали
     здесь —
     только Трехгорная мануфактура
     с трудом
     поднимается от земли.
     Здесь
     всё по-иному —
     слова и объемы
     разверстанных чувств,
     привилегий,
     постов;
     здесь горы —
     названием Воробьевы —
     топорщат горбы
     невысоких пластов.


     Народ сохраняет
     оценки и клички
     в названиях,
     данных хотя б не всерьез;
     народа приметы,
     народа привычки —
     как оспины
     низко пронесшихся гроз.
     Так —
     всё здесь из сердца
     высокое
     выкинь,
     здесь плоскости
     и низкопоклонству
     почет;
     Ханжонков здесь властвует
     и Неуссихин;
     Неглинка-речонка
     под почвой течет.
     Здесь —
     низкое солнце
     из хмари рассветной
     тускнеет в волокнах
     седых паутин;
     здесь —
     не указует
     перстом своим Тетнульд
     бездонную глубь
     человечьих путин.
     Здесь —
     звезды
     отсчитаны на копейки,
     и за воду
     платит по ведрам район;
     а там
     если волны —
     без всякой опеки,
     а звезды —
     так падают прямо в Рион!
     И голову здесь
     задерет ли затея,
     такие унылые видя места, —
     как к Хвамли
     прикованному Прометею,
     до самого солнца
     рукою достать?


     Впервой
     над Ламаншем
     взвивается Блерио…
     Мы – пялимся,
     хмуро скрививши губу,
     и сукна и мысли
     аршинами меряя, —
     в полет вылетать? —
     не желаем – в трубу.
     Напрасно
     подняться старается Уточкин…
     «Пущай отличается в этом Париж!»
     «Купец не пойдет
     на подобные шуточки:
     пускать капиталы на воздух…»
     «Шалишь!»


     А впрочем —
     что толку в летательном зуде?
     Так век просидишь —
     в затрапезном углу.
     Отец схоронен.
     Выходить надо в люди.
     Заплатами
     мать начищает иглу.
     На сердце —
     копытом ступает забота.
     Померкни!
     И плечи ссутуль и согни…
     Но он вспоминает
     забытое что-то,
     какие-то выстрелы,
     крики, огни…
     Миндаль в Кутаисе
     торжественно розов…
     Едва наступает
     цветенья число —
     дуреют с восторга
     гудки паровозов,
     и кажется —
     небо на землю сошло.
     Под небом таким
     не согнешься дугою;
     здесь —
     грудь разверни
     и до донца дыши.
     В такое —
     растешь
     и повадкой тугою,
     и взором,
     и каждым движеньем души.


     Так рос он,
     задира и затевала,
     с башкою – на звезды,
     с грозой – на дому,
     и первые знанья
     преподавала
     сестра Джапаридзе Алеши —
     ему.


     Так славься ж,
     глухое селенье Багдади!
     Тяжелые грозди,
     орешник и граб,
     принесшие горсти
     такой благодати,
     такой открывавшие
     глазу масштаб.
     Так славьтесь же,
     люди веселой долины,
     дышавшие
     мужеством и прямотой!
     И вы,
     неподкупные гор исполины,
     лицо обдававшие
     свежей водой.


     Но слава еще далека…
     И, сощуря
     глазенки,
     он солнце вбирает за нас.
     Он влазит
     в огромные жерла чуури
     опробовать
     голоса резонанс.
     И гулко трубят
     глинобитные недра,
     и слушают уши
     предгорных пород
     о том,
     как «…суров был король дон Педро!»
     и как «…трепетал его народ!»


     Ответрилось детство
     в садах Имеретии…
     Под сердцем
     навеки, гроза, затаись!
     И девятьсот пятого залпами
     встретили
     подростка —
     гимназия
     и Кутаис.
     Он дружбу ведет
     с громовыми ударами.
     Он чем-то заполнен
     и затаен.
     Он помнит,
     как Гурия
     билась с жандармами,
     как против царя
     бунтовал батальон.
     Он ветром восстаний
     спеленат и выпоен.
     Он слышал
     свободы
     горячую речь.
     Он ищет
     на Пресне
     отметин и выбоин,
     какие
     в горах
     просверлила картечь.



   Его университеты

   Юношеству занятий масса.
   Грамматикам учим дурней и дур мы.
   Меня ж
   из 5-го вышибли класса.
   Пошли швырять в московские тюрьмы.
 Маяковский. «Люблю»


     Не мед с молоком —
     положение вдовье.
     Поймешь и научишься,
     что и к чему.
     «Отец нам в наследство
     оставил здоровье
     и образованье», —
     решили в дому,
     Но образованье
     тоже хромало:
     был вышиблен
     из гимназии сын,
     когда громоглавье
     девятого вала
     отгрянуло
     в эхе кавказских вершин.


     В обед не останется
     лишняя корка…
     Росли без особых надзоров
     и нянь.
     Сестру приняла на работу
     Трехгорка —
     узор рисовать
     на дешевую ткань.
     Недаром
     на Пресне
     искали квартирку —
     здесь день
     начинался не позже семи;
     направо – Трехгорка,
     налево – Бутырки:
     удобно
     для небогатой семьи!
     Вторая сестра
     принята на почтамте…
     Он рос;
     от труда
     и нужды
     недалек.
     О горах мечтал он,
     но горным мечтам тем
     пределом
     был низенький потолок.


     В семействе,
     чтоб сахар
     на лишнюю кружку
     хватал
     да не пялилось дно у корзин,
     сдавали задешево
     комнатушку
     шумливым кочевьям
     студентов-грузин.
     То были
     упрямые революционеры,
     едва ль
     теоретики
     и вожаки:
     враспашку рубашки,
     вразмашку манеры,
     небритые скулы
     запавшей щеки.
     Они были раньше
     по семьям знакомы
     и близки
     по блеску сияющих глаз,
     и с ними
     вплотную водился —
     о ком мы
     ведем
     свой невыдуманный рассказ.


     Он строки запомнил:
     что – «годы и годы
     нужны, чтобы снова
     страну раскачать».
     Что ж делать?
     Семье ли умножить доходы?
     В партийную ль
     закопаться печать?
     Он чувствовал
     нетерпеливую силу,
     которая надвое
     душу рвала,
     которая тайной
     остаться просила
     и на люди
     выброситься звала.
     Он начал стихами:
     «Закат над заводом
     пылает!»
     Но обыск семейство постиг,
     и пристав блистательный
     был этим одам
     редактором первым
     в Сущевской части.


     Как бусы —
     один к одному денечки
     земной
     ожерельем увешали
     шар,
     а ты – посиди,
     охладись в одиночке,
     смири свою молодость,
     радостность, жар.
     Тюремная музыка
     ржавого лязга,
     карболовый запах
     запятнанных стен, —
     такой была
     первая робкая ласка,
     идиллия юных
     лирических сцен.
     Он много там думал.
     И мир раскрывался
     ему —
     не жемчужного шуткой Ватто,
     не музыкой штраусовского вальса,
     а тенью решетки перевитой.
     Он много читал там.
     И старые басни
     не шли
     к его наново взятой
     судьбе,
     и жизнь толковалась
     сложней и опасней,
     и дни надвигались
     тесней и грубей.


     Стихи и брошюры,
     Некрасов и Бебель,
     тюремных проверок
     вседневная явь;
     не хочешь попасть
     в эту нежить
     и небыль —
     возьми себя в руки,
     мозги себе вправь.
     Ему присылали открытки:
     Билибин —
     узорные блюда,
     каличий костыль;
     он их перечитывал,
     безулыбен,
     вдвойне ненавидя
     их паточный стиль;
     они
     здесь
     вдвойне ему были похабны, —
     искусства,
     допущенного в тюрьме,
     собольи опушки,
     секиры,
     охабни:
     весь ложноклассический ассортимент.


     А люди вокруг
     торговали, служили,
     и каждый из них
     что-то смел и умел;
     им бабушки знатные
     ворожили,
     им слава сияла
     и город шумел.
     И вот он выходит.
     Но что это за люди?
     Хоть глуп, да богат,
     хоть подлец, да делец.
     С такими
     скорее, чем брюки, засалите
     всю юность
     об жир их обвисших телес.
     Такие —
     с пеленок,
     от самой купели
     и вплоть до отхода
     в последний ко сну —
     считали, тупели,
     копили, скупели,
     превыше всего
     почитая казну.
     С такими
     молчать,
     обвыкать,
     хороводиться?
     Сносить их полтинничный
     град оплеух?
     Так пусть уж живот
     подведет безработица,
     чем блеск их зубов,
     их искусств,
     их наук!


     Москва колотила
     в булыжник копытами,
     клубилась в дымках
     подгородних равнин,
     шумела,
     гремела грошами добытыми,
     поты выжимая
     из мастеровни:
     И вот он выходит
     большой,
     длиннолапый,
     обрызганный
     ледниковым дождем,
     под широкополой
     обвиснувшей шляпой,
     под вылощенным нищетою
     плащом.
     Вокруг никого.
     Лишь тюрьма за плечами.
     Фонарь к фонарю.
     За душой – ни гроша.
     Лишь пахнет Москва
     горячо калачами,
     да падает лошадь,
     боками дыша.



   Проба голоса

   Окном слуховым внимательно слушая,
   ловили крыши – что брошу в уши я.
   А после
   о ночи
   и друг о друге
   трещали,
   язык ворочая – флюгер.
 Маяковский. «Люблю»


     Едва углядев
     это юное пугало,
     учуяв, как свеж он
     и как моложав,
     Москва
     зашипела, завыла, заухала,
     листовым железом
     тревогу заржав.
     Она поняла —
     с орлами на вышках, —
     что этот
     не из ее удальцов;
     что дай ему только
     бульварами вышагать,
     и – жаром займется
     Садовых кольцо.
     Она разглядела,
     какие химеры
     роятся
     в рискованном этом мозгу…
     И ну принимать
     чрезвычайные меры:
     круженье и грохот,
     азарт и разгул.
     Она угадала,
     что блеском вожацким
     лишь дай замахнуться
     перу-топору —
     поедут по площади
     Минин с Пожарским
     и вкось закачается
     Спас на Бору.
     Лишь дай
     его громкосердечной замашке
     дойти
     до лампадного быта – жирка,
     все Швивые горки
     и Сивцевы вражки
     пойдут вверх тормашки
     в века кувыркать!


     Тут —
     первогильдейский
     в ореховой раме
     мильон подбирает
     не дурой губой,
     а этот —
     сговаривается с флюгерами
     и дружбу ведет
     с водосточной трубой.
     Тут —
     чуйки подрезывать
     фрачным фасоном,
     к Европе равняться
     на сотни ладов,
     а этот —
     прислушивается к перезвонам
     идущих до сердца страны
     проводов.


     Она поняла,
     что такого не вымести,
     не вжать, не утиснуть
     в обычный объем;
     что этакой ярости
     и непримиримости
     не взять, не купить
     ни дубьем, ни рублем;
     что, как ни стругай его,
     гладок и вылощен,
     не сядет он с краю
     за жирный пирог…
     И вот его
     в Строгановское училище
     засунула:
     в сумрак,
     в холсты,
     за порог.


     Авось! —
     полагала премудрая старица, —
     как там ни задирист он,
     как ни высок, —
     в художествах наших
     он сам переварится
     и красками выпустит
     выдумок сок.
     Бросай под шаги ему
     камни и бревна,
     глуши его
     в звон сорока сороков,
     чтоб елось несытно,
     чтоб шлялось неровно,
     чтоб спалось несладко и неглубоко.


     Но нет,
     не согнуть его
     выдумке немощной
     и будущностью
     не сманить на заказ,
     и если наряд
     выполашивать не на что,
     он рвёт на рубаху
     московский закат.
     И желтая кофта
     пылает над ночью,
     топочущей тупо
     толпы сюртуков;
     и всюду мелькают
     веселые клочья,
     и голос глушит
     перезвон пятаков.


     (Но стоп!
     Вы вперед забежали в азарте;
     перо обсушите
     и спрячьте в ножны;
     вы повесть
     на мелочь не разбазарьте,
     хотя и детали
     здесь – кровно важны.)


     Светлее,
     чем профессора
     и начальники,
     плетущие
     серенькой выучки сеть,
     ему
     улыбаются маки
     на чайнике
     и свежестью светится
     с вывески сельдь…
     Он всё это яркое
     взвихрил бы разом;
     он уличной жизнью
     и гулом влеком…
     И тут он знакомится
     с одноглазым,
     квадратным
     и яростным Бурлюком.


     То смесь была
     странного вкуса и сорта
     из магмы
     еще не остывших светил;
     рожденный по виду
     для бокса,
     для спорта,
     он
     тонким искусствам
     себя посвятил.
     Искусственный глаз
     прикрывался лорнеткой;
     в сарказме изогнутый рот
     напевал,
     казалось, учтивое что-то;
     но едкой
     насмешкой
     умел убивать наповал.


     Они повстречались в училище…
     Сказку
     о них бы писать,
     а не повесть плести…
     И младший
     заметил,
     что чрез одноглазку
     тот многое мог
     примечать на пути…
     Пошли разговоры,
     иллюзии, планы,
     в чем крепость искусства,
     порыв и успех…
     Годов забродивших кипением пьяны,
     они походить не желали
     на всех.
     Тогда
     новолуньем всходил
     Северянин,
     опаловой дымкой
     болото прикрыв.
     Нет!
     Не мастахином
     в зубах ковырянье —
     искусство, —
     они порешили, —
     а – взрыв!
     И въявь убедившись,
     что их не пригнуло,
     что ими украшен
     не будет мильон,
     училище
     их из себя изрыгнуло:
     Кит Китыч
     не вынес двух сразу Ион.


     Однажды, —
     из памяти выпала дата,
     немало ночами
     бродилось двоим, —
     они направлялись
     к знакомым куда-то,
     к сочувственникам
     и прозелитам своим.
     «…А знаете, Додя!
     Припомнилось кстати…
     Один мой,
     не любящий книг и чернил, —
     во время отсидок в Бутырках, —
     приятель
     неглупый,
     послушайте, как сочинил:
     …Багровый и белый…
     (Как голос раскатист!)
     …Отброшен и скомкан…
     (Как тепел и чист!)
     …А черным…
     (Скорее к нему приласкайтесь!)
     …Ладоням…
     (Скорее это время случись!)»
     Какою огромною мощью
     наполненный,
     волна его
     рябь переулков дробит!..
     В нем —
     горечь
     недавних разгромов Японией
     и грохот
     гражданских неконченных битв.
     Какой-то прохожий
     на повороте
     шарахнулся в сумрак,
     подумавши: бред!
     Бурлюк обернулся:
     «Во-первых, вы врете!
     Вы автор!
     И вы – гениальный поэт!»


     При входе —
     к знакомым,
     прямея в надменности,
     взревел,
     словно бронзу
     впечатавши в воск:
     «Мой друг,
     величайший поэт современности,
     Владимир Владимирович
     Маяковский».
     Себя на века
     утвердив в эрудитах,
     лорнетку, как вызов,
     вкруг пальца завил.
     «Теперь вы, Володичка,
     не подведите —
     старайтесь!
     Ведь я вас уже объявил!»


     С того началось…
     Политехникум,
     диспут,
     подвески вспотевшие
     люстровых призм…
     Москва не смогла
     залежать их и выспать —
     везде на афишах в сажень:
     ФУТУРИЗМ.
     И вот обнаженные,
     как на отрогах
     осыпавшихся, —
     на картинах без рам —
     бегущие сгустки
     людей многоногих,
     открытая внутренность
     будущих драм,
     смещенные плоскости,
     взрытые чувства,
     домов покачнувшихся
     свежий излом,
     вся яростность спектра,
     вся яркость искусства,
     которому
     в жизни не повезло.
     Газеты орали:
     «Их кисти – стамески!»
     У критиков спазмы:
     «Табун без удил!»
     К ним вскоре
     присоединился Каменский,
     Крученых
     в истерику зал приводил.


     Что объединяло их?
     Ненависть к сытым,
     к напыщенной позе
     душонок пустых,
     к устою,
     к укладу,
     к отсеянным ситом
     привычкам,
     приличиям,
     правилам их.
     Он был среди них,
     очумелых от молний,
     шарахнувших в Пятом
     с потемкинских рей;
     он чем-то серьезным
     их споры наполнил,
     укрывшись
     под желтою кофтой своей.
     В них всё —
     и неслыханность пестрой одежи,
     несдержанность жестов,
     несогнутость плеч, —
     за ними —
     толпою поток молодежи,
     а против них —
     «Русское слово»
     и «Речь».


     Но всё ж
     футуризм
     не пристал к нему плотно:
     ему предстояла
     дорога – не та;
     их пестрые выкрики, песни, полотна
     кружила истерика
     и пустота;
     искусство,
     разобранное на пружинки;
     железо империи
     евшая ржа;
     в вольерах искусства
     прыжки и ужимки
     «взбешенного мелкого буржуа».


     Но всё это
     сделалось ясно-понятно
     гораздо поздней
     и гораздо грозней.
     Тогда же
     мелькали неясные пятна
     во всей
     этой пестрой,
     веселой возне.
     Москва разгадала,
     Москва понимала,
     что нет на таких
     ни кольца,
     ни гвоздя,
     но люди
     не чувствовали нимало,
     какая меж них
     замелькала звезда.
     И вот,
     пошушукавшись по моленным,
     пошире открывши
     ворота застав, —
     она его вышвырнула
     коленом,
     афишами
     по стране распластав.



   Отцы и дети


     Теперь
     начать о Крученых главу бы,
     да страшно:
     завоет журнальная знать…
     Глядишь —
     и читатель пойдет на убыль,
     а жаль:
     о Крученых надо бы знать!
     Кто помнит теперь
     о царевой России?
     О сером уезде,
     о хамстве господ?
     А эти —
     по ней
     вчетвером, колесили
     и видели
     самый горелый испод.
     И въелось в Крученыха
     злобное лихо
     не помнящих роду
     пьянчуг,
     замарах…
     Прочтите
     лубочную «Дуньку Рубиху»
     и «Случай с контрагентом
     в номерах».
     Вы скажете —
     это не литература!
     Без суперобложек
     и суперидей.
     Вглядитесь —
     там прошлая века натура
     ползучих,
     приплюснутых,
     плоских людей.
     Там страшная
     простонародная сказка
     в угарном удушье
     бревенчатых стен;
     полынная жалоба
     ветра-подпаска
     с кудрями,
     зажатыми промеж колен.
     Там всё:
     и острожная сентиментальность,
     и едкая,
     серая соль языка,
     который привешен,
     не праздно болтаясь,
     а время свидетельствовать
     на века.


     Наклеят:
     «Он мелкобуржуазной стихии
     лазейку тайком
     прорывает в марксизм…»
     Плохие чтецы вы,
     и люди плохие,
     как стиль ваш ни пышен
     и вид – ни форсист!
     Вы тайно
     под спудом
     смакуете Джойса:
     и гнил, дескать, в меру,
     и остр ананас.
     А то,
     что в Крученых
     жар-птицею жжется,
     совсем не про это,
     совсем не про нас.


     Нет, врете!
     Рубиха вас разоблачает,
     со всем вашим скарбом
     прогорклым в душе.
     Трактир ваш дешевый
     с подачею чая,
     с приросшею к скважине
     мочкой ушей.
     Ловчите,
     примеривайте,
     считайте!
     Ничем вас не сделать
     смелей и новей —
     весь круг мирозданья
     сводящих к цитате —
     подросших
     лабазниковых сыновей.
     Вы, впившиеся
     в наши годы клещами,
     бессмысленно вызубрившие азы,
     защитного цвета
     литые мещане,
     сидевшие в норах
     во время грозы.
     Я твердо уверен:
     триумф ваш недолог;
     закончился круг
     ваших тусклых затей;
     вы – бредом припомнитесь,
     точно педолог,
     расти не пускавший
     советских детей.


     К примеру:
     скажите, любезный Немилов,
     вы – прочно привержены
     к классике форм
     и, стоя
     у «Красной нови» у кормила,
     решили,
     что корень кормила – от «корм»?
     Вы бодро тянули
     к чернилам ручонку,
     когда,
     Либединского
     выся до гор,
     ворча,
     Маяковскому ели печенку;
     ваш пафос —
     не уменьшился с тех пор?
     А впрочем,
     что толку —
     спросить его прямо?!
     Он примется
     с шумом цитаты листать.
     Его наделила с рождения мама
     румянцем таким,
     что краснее не стать!


     Так вот,
     у таких и отцы были слизни:
     их души тревожил
     лишь шелест кушей.
     А Вася Каменский —
     возьми да и свистни
     в заросшие волосом
     дебри ушей.
     Ух, и поднялась же!
     «Разбой! Нигилисты!
     Они против наших музеев и книг!»
     Один – даже – модный
     профессор речистый
     «явленье антихриста»
     выявил в них.
     А свист был – веселый,
     заливистый,
     резкий!
     Как нас ни ворочай,
     куда ни беги,
     он рвался – за ставни,
     за занавески, дразня их:
     «Комолые утюги!»
     Тот свист был – всему
     прожитому до реди,
     всему
     пережеванному на зубах,
     всему, что свалялось в родные,
     в соседи,
     что пылью крутилось
     в дорожных клубах.


     Как вам рассказать
     о тогдашней России?..
     Отец мой
     был агентом страховым.
     Уездом
     пузатые сивки трусили.
     И дом
     упирался в поля —
     слуховым.
     И в самое детство
     забытое, раннее —
     я помню —
     везде окружали меня
     жестянки овальные:
     «Страхование —
     Российского общества —
     от огня».
     Слова у отца непонятны:
     как полисы,
     как дебет и кредит,
     баланс и казна…
     И я от них бегал
     И прятался по лесу,
     и в козны
     с мальчишками дул допоздна.
     А ночью
     набат ударял…
     И на голых
     плечах,
     что сбегались,
     спросонья дрожа,
     пустивши приплясывать
     огненный сполох,
     в полнеба плечом
     упирался пожар.
     Я видел,
     как, бревна обняв и облапив
     и щеки мещанок зацеловав,
     прервав стопудовье
     зловещего храпа,
     коробит огонь
     жестяные слова,
     «Российского общества»
     плавилась краска,
     угрюмые
     рушились этажи…
     И всё это было
     как страшная сказка,
     которую хочется пережить.


     Я вырос
     и стал бы, пожалуй, юристом.
     А может –   бандитом,
     а может – врачом.
     Но резкого зарева
     блеском огнистым
     я с детства был
     взбужен
     и облучен.
     И первые слухи
     о новом искусстве
     мне в сердце толкнули,
     как окрик: «Горим!»
     В ответ им
     безличье, безлюдье, безвкусье,
     ничей с ними голос
     несоизмерим.
     В ответ им
     беззубый,
     безлюбый,
     столетний
     профессорски-старческий вышамк!
     «Назад!»
     В ответ им
     унылой,
     слюнявою сплетней
     доценты с процентами вкупе
     грозят.
     Язычат огнями
     их перья и кисти,
     пестреет от красок
     цыганский их стан,
     а против —
     желтеют опавшие листья,
     что стряхивает с холста
     Левитан.
     И тысячи
     пламенной молодежи,
     которая вечно
     права и нова, —
     за ними идут,
     отбивая ладоши,
     глядеть,
     как горят
     жестяные слова!



   Голос докатывается до Петербурга

   Здесь город был.
   Бессмысленный город…
 Маяковский.  «Человек»


     Одесса грузила пшеницу,
     Киев щерился лаврой.
     Люди занимались
     самым разнообразным трудом,
     и никому не было дела
     до этой яркой и ярой
     юности,
     которой был он
     в будущее
     ведом.


     Однажды он ехал,
     запутавшись в путанице
     колей, магистралей,
     губерний, лесов
     и в тряском вагоне
     случайная спутница
     укором к нему
     обратила лицо:
     «Маяковский!
     Ведь вот вы – наедине —
     и добрый и нежный,
     а на людях – грубы».
     В минутном молчанье
     оледенев,
     широкой усмешкой
     раздвинулись губы:
     «Хотите —
     буду от мяса бешеный, —
     и, как небо, меняя тона, —
     хотите —
     буду безукоризненно нежный,
     не мужчина,
     а облако в штанах!»


     Как пишет он:
     «Это было в Одессе» —
     его приобщение
     к облакам;
     с ним жизнь начинала
     чудить и кудесить,
     пускать
     по чужим любопытным рукам.
     И как бы те ни были руки
     изнежены,
     и как бы ни прикасались легко,
     скорей
     сквозь буран он продрался бы
     снежный
     по скату
     соскальзывающих ледников.
     Скорей бы
     нагрудник
     действительной грубости
     и в горло —
     действительный рев мясника,
     чем медная мелочь
     общественной скупости,
     к земле заставляющая
     поникать.


     Кто в том виноват?
     Проследите по циклям.
     Ни тот и ни этот,
     ни эта, ни та.
     Но горло замолкло,
     и сердце поникло,
     и щеки
     свои изменили цвета.
     Схватитесь за голову!
     Как это вышло?
     Себя разорить,
     по кускам раздаря!
     Срывайтесь со стен,
     равнодушные числа,
     ошибкою Гринвича
     и календаря!..
     Враги закудахчут:
     «Он это – в Советском
     Союзе
     талант свой утратил на треть!»
     Молчите!
     Не вашим умам-недовескам
     такого масштаба
     дела рассмотреть!
     Одесский конфликт —
     лишь по «Облаку» ведом.
     Но что там ни думай
     и как ни судачь, —
     в общественных битвах
     привыкший к победам,
     в делах своих личных
     не знал он удач.
     В напоре
     привыкший
     к ответным ударам;
     по сборищам
     мерявший: звонкую речь, —
     душою швыряться
     привык он задаром
     и комнатных слов
     не сумел приберечь.
     В толпе
     аплодирующих, и орущих,
     среди пароходов и доков
     он был
     как огромный
     натруженный грузчик,
     не знающий,
     как себя
     в лодке вести.
     На руль приналяжешь —
     всё море хоть выпень,
     за весла возьмешься —
     назад вороти!
     Кружит и качает
     всесветная кипень,
     волна за кормой
     и волна впереди.


     Из города в город
     швыряло, мотало,
     на отмели чувства
     валило – несло.
     И вот
     посреди островков
     и кварталов
     о невский гранит
     обломало весло…
     Холодом бронзовела
     Летнего сада ограда,
     пик над Адмиралтейством
     вылоснился, остер,
     яснилась панорама
     теперешнего Ленинграда,
     тогдашнего Петербурга
     холодный,
     пустой простор.
     Здесь люди жили
     вежливо-глухи,
     по пушке выравненные,
     как на парад,
     банкиры,
     гвардейцы,
     писатели,
     шлюхи —
     весь государственный
     аппарат.
     Торцы приглушали звуки.
     Кругом залегли болота.
     В тумане
     влажнели ноздри
     охранников и собак.
     И скука сводила скулы,
     как вежливая зевота,
     в улыбку переходящая
     на вышколенных губах…
     Ты после узнал его
     вооруженным,
     когда он
     в атаку,
     по мокрым торцам,
     лавиной «Путиловского»
     и «Гужона»,
     пошел
     на ощеренный череп Дворца!
     Тогда же
     спешили – жили,
     каждый своей дорогой,
     от Выборгской – до Дворцовой,
     от нищего – до туза.
     И здесь протекало детство
     в перспективе строгой
     мальчика – Оставь Не Трогай
     и девочки – В Ладонь Глаза.


     Обычного типа
     их было семейство,
     картин и портьер
     прописные тона;
     их жизнь
     повторялась
     и длилась
     совместно,
     как в зеркале – зеркало,
     в стену – стена.
     Такие же тучи
     клубились над нею,
     такие ж обычаи,
     правила,
     дни.
     Хоть мальчик был
     сдержанней и холоднее,
     но вместе
     от всех отличались они —
     правдивостью, что ли,
     и резкостью вкуса,
     упорством характера,
     ясностью глаз,
     уменьем на вещи
     не взглядывать куцо,
     не ставить
     на жизненном почерке
     клякс.


     Бездонный провал Империи,
     собор,
     засосанный тиной;
     на седлах
     и на подпорках
     качающийся закон,
     и – вздыбленный
     Медный Всадник…
     Такую они картину
     вседневно,
     ежеминутно
     могли наблюдать из окон…
     И девочка выросла
     в девушку.
     По складу схожи
     во многом, —
     лишь глаз ее круглых
     и карих
     больней по коже ожог…
     В четырнадцать лет
     совместно
     они покончили
     с богом.
     И мальчик
     среди одноклассников
     вел марксистский кружок.
     Листки календарные
     никли…
     Из девушки выросла
     женщина.
     Вкус к жизни,
     к ее сердцевине,
     был пробкой притерт,
     как духи.
     Они сообща ненавидели
     чинушество
     и военщину.
     Но что же любить прикажете?
     Себя лишь самих
     да стихи?
     Она б
     и на баррикады —
     не дрогнула,
     и под своды
     угрюмого равелина…
     Но не было баррикад.
     Единственной баррикадой —
     дымившие далью заводы
     свинцовым грузом привычек
     от них отделяла
     река.


     Они полюбили друг друга.
     Но розно
     с родною рукой
     обручилась рука,
     Она его
     навеки —
     яростно,
     грозно,
     а он ее —
     разумно,
     ясно,
     слегка.
     И это взаимное
     разновесье,
     молекул и
     взвихренный ход,
     грозил
     рассверкаться
     смертельною вестью
     тому,
     кто под тучу их крыши
     взойдет.
     Что с ними случилось?
     Общественный обруч
     не смог уже сдерживать
     бочку без дна:
     семьи не устроишь,
     судьбы не задобришь,
     когда в ней
     непрочная клепка видна.
     И эти,
     любившие с детства друг друга, —
     век раньше —
     и не было б лучше жены,
     и не было б мужа чудесней, —
     из круга
     им сродного
     выбиты
     и обречены!


     И город
     бездонных пучин
     и провалов
     над ними —
     как призрак —
     маячил стыл;
     и мелкою зыбью
     Нева целовала
     его
     разведенные на ночь
     мосты.



   Центр и окраины

   Так вот и буду
   в Летнем саду
   пить мой утренний кофе.
 Маяковский. «Человек»


     Вот каким был
     этот город.
     Чопорный
     и надменный.
     Город
     холодных взглядов,
     кариатид,
     дворцов.
     Город казенных складов,
     чувств
     и монеты разменной,
     где гробовщик надумал
     в гости созвать
     мертвецов.
     Город —
     кусок Европы,
     выхоленный,
     бесстыжий,
     камнем
     на сердце легший,
     камнем —
     на грудь страны.
     Город,
     в котором выжить —
     значило то же,
     что – выжать,
     где проживешь – без славы
     и пропадешь – без вины.
     Хмурый,
     на Финском взморье,
     тесанный —
     зорким зодчим,
     полный химер и бредней,
     тонких сукон и питей.
     Город
     прямых проспектов,
     не исключавших,
     впрочем,
     самых косых
     душонок,
     самых кривых
     путей.
     Выверенный впервые
     в точности астролябий,
     выметнувший в туманы
     взлет корабельных ростр;
     выпяленный
     двуглавый
     в небе —
     орел остролапый,
     выметнувшийся над миром
     в полный петровский рост.


     Вот по таким проспектам
     окаменелой славы,
     оледенелой речи,
     выправки неживой
     шел
     не согласный некто
     с выспренностью державы,
     будущего разведчик,
     времени сторожевой…
     Искрились
     и сверкали
     вспышки витрин
     в тумане,
     словно хотели вызнать,
     выведать на свету, —
     сколько у вас
     в запасе,
     сколько у вас
     в кармане,
     сколько у вас
     пылает
     радужных на счету?


     Рифмы его сверкали
     глубью
     бездонных граней.
     Мысли метались
     дичью
     неприрученных строк.


     Будущего виденья,
     четче,
     чем на экране,
     требовали ускорить
     свой наступавший срок.
     Тотчас при появленье
     высчитан и расчислен
     скупщиками валюты,
     в чем бы душа ни жива,
     в чем бы ни бились мысли —
     продано будет кому-то,
     пущено на подкладку,
     банты и кружева.
     Как бы его обставить,
     как бы его обжулить,
     как бы его освоить,
     выкроить,
     утрясти?
     Пасть на него раззявить,
     глаз на него сощурить,
     выгоду —
     тем утроить,
     этим —
     на нет свести?


     Люди
     на Петроградской
     мало стихов читали,
     разве что песня
     льнула
     к Выборгской стороне…
     Времени было —
     только
     чтоб обточить детали
     да от хозяйских штрафов
     злобу
     топить в вине,
     если ж
     теснило душу
     горечью стародавней, —
     выходы находились
     в слове крутом, своем.
     Хором летели в небо
     саратовские «страданья».
     «Сами себе сложили,
     сами себе споем!»


     Он их расслышал сразу,
     эти огромные
     в малом
     жанре
     слова и чувства,
     стиснутые взаперти.
     Он облучал их глазом,
     крылья ртом расправлял им,
     только не знал —
     от Нарвской,
     с Выборгской ль подойти?
     Нет! – он решил. —
     По центру
     сразу ударить.
     В темя —
     силою небывалых
     слов, представлений, чувств.
     Плохо искать в искусстве
     прибыль
     процент к проценту.
     Крупному разговору
     сразу за них научусь!
     Эти – его не знали.
     Тусклое было время,
     мало в оконце свету.
     Как ему цену дашь?
     Трется промежду теми
     в кофте желтого цвету,
     дышит,
     чегой-то пишет
     барская, видно, блажь.


     Некогда объясняться!
     Выиграть темп – и в гущу!
     …Вздыбилось.
     …Флаги.
     …Смеяться.
     Взрывом – осколки слов!..
     Вот как он очутился
     между жующих
     и лгущих,
     чмокающих тунеядцев,
     тысячных наглецов.


     Литературной биржей,
     биржи большой помельче,
     был ресторанчик «Вена»,
     пишущих лиц притон,
     смесью цинизма
     с желчью
     вас обжигавший мгновенно,
     всем
     записным талантам
     передававший тон.
     Входит:
     «Привет, арапы!»
     Пальцев сжимают кончик,
     хором:
     «Ура! За здравье!
     Шел разговор о вас.
     Нам бы у вас пора бы
     выудить фельетончик,
     мы бы немедля
     вам бы
     выписали аванс».
     Так на корню закупая
     соду,
     поташ,
     галеты,
     гениев и гранаты,
     нежность и рыбий клей,
     чавкала туша тупая,
     переводя
     на котлеты
     всё,
     что имеет цену
     для большинства людей.
     А у него
     лишь – кофты
     яркость,
     да ясность взгляда,
     да еще —
     точно из тучи
     низко плывущий гром.
     Черт его знает, впрочем…
     Может,
     и это надо?
     Купим на всякий случай.
     Вдруг
     наживешь на нем?


     Ерники и подхалимы
     вьются, точно налимы,
     ходят вокруг да около,
     мечутся по кривой.
     Хайла свои разинув,
     липнут неотразимо,
     жабры топорщат —
     метят
     выскользнуть с-под него.
     Синежурнальная сволочь,
     купринские опивки,
     пыль
     Леониду Андрееву
     слизывавшие с сапогов,
     перья свои нацелив,
     точно дикарские пики,
     колют его,
     идущего
     через хребты веков.


     А он на них шел
     молодым и глазастым,
     на войско,
     ведомое


     силой рубля,
     на них,
     те
     перекатывавшихся балластом
     по трюмам державного корабля.
     И всё,
     чем земля
     его сердце украсила,
     всю силу искусства
     в открытом бою
     он двинул
     против литературного прасола,
     в упор живописному шибаю.


     Быть может,
     им путь
     был неправильно начат.
     Но – видите,
     что он
     наделал потом!
     И многие ль – больше
     и вровень с ним – значат,
     пошедшие
     более легким путем?!



   Первая трагедия

   Я с сердцем ни разу до мая не дожили,
   а в прожитой жизни
   лишь сотый апрель есть.
 Маяковский. «Облако в штанах»


     В те дни,
     вопреки всем преградам и проискам,


     весна
     на афиши взошла и подмостки:
     какие-то люди
     ставили в Троицком
     впервые трагедию
     «В. Маяковский».
     В ней не было доли
     искусства шаблонного;
     в ней всё —
     неожиданность,
     вздыбленность,
     боль;
     всё —
     против тупого покроя
     Обломова:
     и автор,
     игравший в ней
     первую роль,
     и грозный
     цветастый
     разлет декораций,
     какие
     от бомбами брошенных слов,
     казалось,
     возьмут —
     и начнут загораться,
     сейчас же,
     пока еще действие шло.
     Филонов,
     без сна их писавший
     три ночи,
     не думал на них
     наживать капитал,
     не славы искал
     запыленный веночек, —
     тревогой и пламенем
     их пропитал.


     Теперь это
     стало истории хламом,
     куски декораций,
     афиши…
     А там —
     это было
     единственным самым,
     что ставило голову выше.
     Теперь это
     давняя перебранка,
     с которой
     и в книгу не сунусь.
     А было —
     периодом
     Sturm’a und Drang’a,
     боями
     за право на юность!


     Представьте:
     туманный,
     чиновный,
     крахмальный
     день,
     не выходящий из ряда,
     и в нем
     неожиданно,
     звонко,
     нахально
     гремящая буффонада.
     Представьте себе
     этот профиль столичный,
     в крахмале
     тугого зажима,
     в испуге
     на окрик насмешливо-зычный
     повернутый недвижимо.
     Представьте себе
     эти вялые уши,
     забитые ватой
     привычных цитат,
     глаза эти —
     вексельной подписи суше,
     мигающие
     на густые цвета.
     Часть публики аплодирует:
     «Наши!»
     Но большая,
     негодуя, свистит.
     Зады
     поднимают со стульев папаши,
     волнуясь, взывают:
     «Где скромность, где стыд?!»


     Да, скромностью
     наши
     не отличались тут;
     их шум
     в добродетелях – подкачал:
     ни скромности,
     ни уваженья к начальству,
     ко всякому
     в корне
     началу начал.
     Но то, что казалось папашам
     нахальством
     и что трактовалось
     как стиль буффонад, —
     не явной ли стало
     размолвкой с начальством:
     истерся
     Россию вязавший канат!
     Уже износились
     смиренья традиции,
     сошла позолота,
     скоробился лак,
     и стало
     всё больше
     в семействах родиться
     бездельников,
     неслухов,
     немоляк.


     Бездельем считалось
     всё,
     что – хоть постепенно,
     хоть как бы ни скромно
     и как ни мало —
     примерного юношу
     вверх по ступеням
     общественной лестницы
     не вело.
     Бездельничество —
     это всё,
     что непрочно,
     всё,
     что не обвеяно
     запахом щей,
     не схожее с былым,
     непривычно,
     порочно
     и – противоречит
     порядку вещей.
     Порядок же
     явно пришел
     в беспорядок!
     По-разному
     шли в учрежденьях часы…
     И как ни сверкали
     клинки на парадах —
     рабочая сила
     легла на весы.


     И часто, в тоске,
     ужасалась супруга,
     и комкал газету.
     сердитый супруг,
     что
     «…мальчик
     из нашего выбился круга!»,
     что
     «…девочка
     вовсе отбилась от рук!»
     Потомство
     скрывалось на горизонте,
     «Ведь были ж послушны
     и мягки, как шелк!»
     «А нынче —
     попробуйте урезоньте!» —
     «А ваш-то
     небось в футуристы пошел!»


     Вот так это всё
     и случалось и было:
     не то чтоб
     начальственный окрик
     ослаб,
     но – детство.
     мамаше с папашей грубило
     на весь
     беспредельный российский масштаб.
     А вместе с родительским —
     царский и божий
     клонился,
     в цене упадая,
     престиж,
     и стала страна
     на себя не похожей,
     всё злей и угрюмей
     в затылке скрести.


     Конечно,
     не спор о семейственном благе
     массовкой
     топорщился
     у леска,
     но —
     массовой перебежкою в лагерь
     редели
     былого уклада войска.
     Конечно,
     не в этом была революция,
     героика будней,
     упорство крота,
     но всё беспризорнее
     головы русые
     мелькали
     украдкою за ворота.


     Я знал эту юность,
     искавшую выход
     под тусклой опекою
     городовых,
     не ждавшую
     теплых местечек и выгод,
     а судеб —
     торжественных и передовых.
     Казалось —
     всё скоро изменится…
     Ждали
     каких-то неясных предвестий,
     толчков.
     Старались заглядывать в завтра.
     Но дали
     хмурели
     в обрывках газетных клочков.
     Казалось —
     всё скоро исполнится…
     Слишком
     была эта явь
     и темна и тесна.
     Ловили
     отгулы грозы
     по наслышкам,
     шептались,
     что скоро наступит весна.


     И вдруг —
     в этом скомканном,
     съеженном мире,
     где день не забрезжил
     и сумрак не сгас, —
     во всей своей молодости
     и шири
     пронесся призывом
     грохочущий бас:
     «Ищите жирных
     в домах-скорлупах
     и в бубен брюха
     веселье бейте!
     Схватите за ноги
     глухих и глупых
     и дуйте в уши им,
     как в ноздри флейте».


     Вот тут-то
     и поднялась потасовка:
     «Забрать их в участок!
     Свернуть их в дугу!»
     А голос взвивался
     высоко-высоко:
     «О-го-го – могу!..»



   «Впереди поэтовых арб»

   Любовь!
   Только в моем
   воспаленном
   мозгу была ты!
   Глупой   комедии  остановите ход!
   Смотрите —
   срываю игрушки-латы
   я,
   величайший Дон-Кихот!
 Маяковский. «Ко всему»


     Вот он возвращается
     из Петрограда —
     красивый,
     двадцатитрехлетний,
     большой…
     Но есть в нем какая-то горечь,
     утрата,
     какое-то облако над душой.
     Сказали:
     к друзьям он заявится
     в среду.
     Вошел.
     Маяковского —
     не узнать.
     Куда подевались —
     их нету и следу —
     его непосредственность
     и новизна.
     Уж он не похож
     на фабричного парня:
     белье накрахмалил
     и волос подстриг.
     Он стал прирученней,
     солидней,
     шикарней —
     по моде
     последний со Сретенки крик.
     (На Сретенке были
     дешевые лавки
     готовой одежи:
     надень и носи.
     Что длинно —
     то здесь же
     возьмут на булавки;
     что коротко —
     вытянут
     по оси.)
     Такого вот —
     можно поставить к барьеру:
     цилиндр,
     и визитка,
     и толстая трость.
     Весь вид —
     начинающий делать карьеру
     наездник из цирка
     и праздничный гость.


     Они ему крылья
     напрочь обкорнали,
     сигарой зажали
     смеющийся рот,
     чтоб стал он картинкой
     в их модном журнале
     не очень опасных
     построчных острот.
     Они его в шик облачили
     грошовый,
     чтоб смех,
     убивающий наповал,
     чтоб голос его
     разменять
     на дешевый
     каданс
     их прислужников-запевал.


     На нем же любое платье
     выглядело элегантным;
     надетым не для фасонов
     и великосветских врак…
     Он был
     какого-то нового племени
     делегатом,
     носившим
     так же свободно,
     как желтую кофту,
     фрак.
     И в блеске
     лоснящегося цилиндра
     отсвечивал холод,
     лицо озарив;
     так —
     в порохе блещущая
     селитра
     напоминает
     про грохот,
     про взрыв.


     И – хоть он печатался
     в «Сатириконе»,
     хоть впутался в ленты
     ермольевских фильм, —
     весь мир его помыслов
     был далеко не тем,
     чем казался
     для нас,
     простофиль.
     Он законспирировал
     мысли и темы;
     расширив глаза,
     он высматривал год —
     тот год,
     где поймем и почувствуем
     все мы,
     что мир разделился
     на слуг и господ.
     Он больше не шел
     против ихних обрядов;
     он блуз полосатых
     уже не носил.
     И только одно
     не укрыл он, упрятав:
     сердечного грохота
     в тысячу сил.


     И сразу
     все темы мельчали…
     Одна —
     до дрожи стены.
     И сразу
     друзья замолчали —
     так были потрясены.
     И после,
     взмывая из мрака,
     тянулись к нему голоса,
     и пестрая вязь
     Пастернака,
     и хлебниковская роса;
     и нервный, точно котенок
     (к плечу завернулась пола),
     отряхивал лапки Крученых;
     Каменский пожаром пылал;
     и Шкловского яростная улыбка, —
     восторгом и болью
     искривленный рот,
     которому
     вся литература – ошибка,
     и всё переделать бы – наоборот!


     Комедия
     превращалась в «мистерию»:
     он зря ее думал
     развенчивать в «буфф»;
     всё жестче
     потерю ему за потерею
     приписывал к жизни
     всесветный главбух.
     Всё чаще и чаще
     впадал он в заботу,
     судьбы обминая
     тугой произвол;
     всё гуще, как в лямки,
     влегал он в работу
     и книгу надписывал подписью:
     Вол.
     Огромным
     упорным Самсоном остриженным
     до мускульных судорог
     вздувшихся плеч, —
     он речь
     от дворцов поворачивал
     к хижинам,
     других за собой
     помышляя увлечь.


     И это,
     и всё,
     что в стихах его лучшего,
     толпа равнодушных
     и сонных зевак
     не видела
     из-за лорнета бурлючьего,
     из-за скопившихся в сплетнях
     клоак.
     Но были в России
     хорошие люди:
     действительно —
     соль ее,
     цвет ее,
     вкус.
     Их путь, как обычно,
     был скромен и труден.
     И дом небогат,
     и достаток негуст.
     Я знаю отлично:
     не ими одними
     спасен был
     тогдашней России содом.
     Но именно эти
     мне стали родными,
     с их вкусом,
     с их острым событий судом.
     Их пятеро было,
     бесстрашных головок,
     посмевших свой взгляд
     и сужденья иметь,
     отвергнувших путь
     ханжества и уловок,
     сумевших
     меж волков
     по-волчьи не петь.


     Сюда сходились все пути
     поэтов
     века нашего;
     меж них,
     блистательных пяти,
     свой луг
     рифмач выкашивал.
     Как пахнут
     этих трав цветы!
     Как молодо
     и зелено!
     Как будто бы с судьбой
     на «ты»
     им было стать повелено.
     Здесь Хлебников жил,
     здесь бывал Пастернак…
     Здесь —
     свежесть
     в дому служила.
     И Маяковского
     пятерня
     с их легкой рукой дружила.
     Взмывало солнце петухом
     в черемуховых росах.
     Стояло время пастухом,
     опершимся о посох.
     Здесь начинали жить
     стихом
     меж них —
     тяжелокосых.
     Но мне одному лишь
     выпало счастье
     всю жизнь с ними видеться
     и общаться.
     Он,
     заходя к нам,
     угрюм и рассеян,
     добрел
     во всю своих глаз ширину,
     басил про себя:
     «Счастливый Асеев —
     сыскал себе
     этакую жену!»


     Я больше теперь
     никуда не хочу выходить
     из дому:
     пускай
     все люстры в лампах
     горят зажжены.
     Чего мне искать
     и глазами мелькать по-пустому,
     когда – ничего на свете
     нет
     нежнее моей жены.
     Я мало писал про нее:
     про плечи ее молодые;
     про то,
     как она справедлива,
     доверчива и храбра;
     про взоры ее голубые,
     про волосы золотые,
     про руки ее,
     что сделали в жизни мне
     столько добра.
     Про то,
     как она страдает,
     не подавая вида;
     про то,
     как сердечно весел
     ее ребяческий смех;
     про то,
     что ее веселье,
     как и ее обида,
     душевней и человечней
     из встреченных мною всех.
     Про то,
     как на помощь она
     приходит быстрее света,
     сама никогда не требуя
     помощи у других;
     про то,
     как она служила
     опорою для поэта,
     сама для себя не делая
     ни из кого слуги.
     И каждое
     свежего воздуха к коже
     касанье,
     и каждая
     ясного утра
     просторная тишина,
     и каждая
     светлая строчка
     обязана ей,
     Оксане, —
     которая
     из воспетых
     единственная
     жена!



   Четырнадцатый год

   «Что задумался, отец?
   Али больше не боец?
   Дай, затянем  полковую,
   А затем – на боковую!»
 Хлебников


     Война разразилась
     внезапно,
     как ливень;
     свинцовой волной
     подступила ко рту.
     Был посвист снарядов и пуль
     заунывен,
     как взрывы
     тревожной лебедки в порту.
     Еще не успели
     из сумрака сонного
     ко лбу донести —
     окрестить —
     кулаки,
     как гибли уже
     под командой Самсонова
     рязанцы,
     владимирцы,
     туляки.
     Мы крови хлебнули,
     почувствовав вкус ее
     на мирных,
     доверчивых,
     добрых губах.
     Мы сумрачно вторглись
     в Восточную Пруссию
     зеленой волной
     пропотелых рубах.
     И хоть мы не знали,
     в чем фокус,
     в чем штука,
     какая нам выгода
     и барыш, —
     но мы задержали
     движенье фон Клука,
     зашедшего правым плечом
     на Париж!
     И хоть нами не было
     знамо и слыхано
     про рейнскую сталь,
     «цеппелины»
     и газ,
     но мы опрокинули
     планы фон Шлиффена, —
     как мы о нем, —
     знавшего мало о нас.
     Мы видели скупо
     за дымкою сизой,
     подставив тела
     под ревущую медь,
     но —
     снятые с фронта
     двенадцать дивизий
     позволили Франции уцелеть.


     Из всех обнародованных
     материалов
     тех сумрачных
     бестолковых годин —
     известно,
     как много Россия теряла.
     И всё ж
     мне припомнился
     новый один.
     Один
     из бесчисленных эпизодов,
     который
     невидимой силой идей
     приводит в движение
     массы народов,
     владеющих судьбами
     царств и людей.
     Министры – казну обирали.
     Шакальи
     фигуры их
     рвали у трупов куски.
     А парни с крестами —
     шагали, шагали,
     разбитые пополняя полки…
     Я ехал в вагоне,
     забритый и забранный
     в народную повесть,
     в большую беду.
     Я видел,
     как учащенными жабрами
     держава дышала,
     как рыба на льду.
     Вагон третьеклассный.
     В нем – чуйки, тулупы,
     тенями подрагивающими
     под бросок,
     огарок оплывший
     и въедливый, глупый,
     нахально надсаживающийся голосок.
     Заученных слов
     не удержишь потока:
     «За матушку Русь!
     За крушенье врага!»
     А сверху глядела
     папаха,
     винтовка
     и туго бинтованная
     нога.
     Оратор
     захлебывался, подбоченясь,
     про крест над Софией,
     про русский народ.
     Но хмуро и скучно
     глядел ополченец
     на пьющий и врущий
     без удержу рот.
     Оратор – ярился:
     «За серых героев!
     Наш дух православный —
     неутомим!
     Мы дружно сплотимся,
     усилья утроив,
     и диких тевтонов
     вконец разгромим!»
     Когда ж
     до «жидов»
     и до «социалистов»
     добрался
     казенных мастей
     пиджачок, —
     не то обнаружился
     просто в нем пристав,
     не то это
     поезд сделал толчок,
     но раненый ясно,
     отчетливо,
     строго,
     с какой-то
     брезгливостью ледяной
     отрезал:
     «Мы не идиоты!» —
     и, ногу
     поддерживая,
     повернулся спиной.
     «Мы не идиоты!» —
     вот в чем было дело
     у всех этих раненых
     без числа;
     вот что
     и на стеклах вагонных нальдело
     и на сердце
     вьюга в полях нанесла.
     На скошенных лезвиях
     маршевой роты
     мелькало,
     неуловимо, как ртуть,
     холодное это:
     «Мы не идиоты!» —
     и штык угрожало
     назад повернуть.
     И правда,
     кому б это стало по нраву, —
     пока наживалась
     всесветная знать, —
     на Саву, Мораву
     и Русскую-Раву
     своими скелетами
     путь устилать?!


     Вагон тот —
     давно укатился в былое,
     окопы
     запаханы в ровную гладь,
     но память
     не меркнет
     об этом герое,
     сумевшем
     в три слова
     всю правду собрать.
     Три слова —
     плевком по назойливой роже!
     Три слова —
     где зоркая прищурь видна!
     Три слова —
     морозным ознобом по коже,
     презрение
     выцедившие до дна!


     И в это же время, —
     две капли таковский, —
     с правдивостью
     той же
     сродненный вдвойне,
     бросал свои реплики
     Маяковский
     Кащеихе стальнозубой —
     Войне.
     Он так же мостил
     всероссийскую тину
     булыжником слов —
     не цветочной пыльцой;
     ханже и лгуну
     поворачивал спину,
     в пощечины
     с маху хлеща подлецов.
     И понял я
     в черных бризантных вихрях,
     что в этой
     тревожной браваде юнца
     растет
     всенародный
     российский выкрик,
     еще не додуманный
     до конца.
     Я понял —
     не призрак поэта модный,
     не вешалка
     для чувствительных дев, —
     что это великий,
     реальный,
     народный,
     пропитанный
     смехом и горечью
     гнев.
     Я понял,
     что, сердце сверяя по тыщам,
     шинель рядового
     сносив до рядна,
     мы новую родину
     в будущем
     ищем,
     которая


     всем матерински
     родна.


     Спросите тетерь у любого парнишки:
     «Мила тебе родина?
     Дорог Союз?» —
     И грозно сверкнут
     пограничные вышки,
     в бинокль озирая
     границу свою.
     Ту, за которую
     драться не стыдно,
     которой
     понятны нам цели
     и путь,
     с которой
     и жить
     и умереть —
     не обидно
     ничуть!



   Невский перед октябрем

   Октябрь прогремел,
   карающий,
   судный.
 Маяковский. «Про это»

   Ешь ананасы, рябчиков жуй,
   День твой последний приходит,
   буржуй.
 Маяковский


     Земля
     тех дней
     никогда


     не забудет,
     тех массовой силою
     кованных дней,
     пока на ней
     существуют люди,
     покамест песня
     звенит над ней!


     Еще петушится
     тщедушная прядка
     на взмыленном
     узеньком
     керенском лбу;
     но чаще
     защитники правопорядка
     с позором
     проваливаются в толпу.
     Уже пригляделись
     к ораторам сытеньким,
     выныривавшим
     и исчезавшим во мглу,
     на быстрых,
     стихийно вскипающих
     митингах,
     везде —
     то на том,
     то на этом
     углу.
     Волненьем
     уже относило в сторонку
     пустых болтунов
     и слюнявых растяп.
     На Невском
     вил за воронкой воронку
     в матросских бушлатах
     темневший Октябрь.
     Ветер треплет
     обрывки реплик,
     полы и бороды
     носит по городу.
     Вот бас, умудренно рыкая,
     прозреть призывает слепцов:
     «Погибнет Россия!»
     – «Какая?
     Помещиков да купцов?!»
     Насупились бороды строгие.
     В упор. На каждом шагу.
     «Но это же – демагогия…
     Я так рассуждать не могу!»
     Вот парень
     в промасленной кепке,
     изношен пиджак
     до прорех…
     Слова его
     крупны и крепки —
     отборный
     каленый орех:
     «Они на панелях-то смелы,
     одетые в сукна-шелки…»
     – «Которые
     за Дарданеллы —
     построились сами б
     в полки!»
     – «Пошли б в наступление
     сами,
     чем нас
     выставлять норовить…»
     – «С такими-то корпусами —
     да кайзера
     не раздавить?»


     Вот дамочка,
     выкатив бельма,
     трезвонит горячую речь, —
     что
     «тайным агентам Вильгельма
     себя не позволит увлечь»,
     что
     «всюду, во всем недостатки»,
     что
     «темный народ бестолков»,
     что
     «нужно кончать беспорядки
     насильников-большевиков».
     Аж зубы от злобы согнула —
     так
     жирная жизнь дорога!
     Как вдруг
     через плечи
     шагнула
     в огромном ботинке нога.
     «Она у меня кошелек стащила!
     Вчера, на Обводном,
     вот так же врала.
     Вот эта же самая
     чертова сила
     засунула руку в карман
     и драла!»
     Пунцовыми пятнами – дама,
     у барыни рот окосел…
     Но этот, Высокий,
     упрямо
     на пылкую даму насел:
     «Она у меня кошелек
     с получкой!..
     Вот эта вот самая,
     позавчера…
     Да вы, мадам,
     не машите ручкой,
     невинность разыгрывать —
     песня стара».
     Смех, гомон,
     свист, шум, —
     лед сломан
     злых дум.
     «Вы, гражданка,
     нам мозгов не туманьте.
     Ишь бровки распялила
     до облаков!»
     Все руки
     ощупали, как по команде,
     карманы штанин
     и борты пиджаков.
     «Аида, Васюк!
     Да пальто поплотнее,
     видать, мастерица
     насчет кошельков».
     – «Постой!»
     – «Да чего хороводиться с нею.
     А треплется!
     Тоже, про большевиков!»
     – «Позвольте, однако,
     побойтесь же бога!
     Я вижу впервые вас.
     Есть же предел!..»
     – «Да что там с такой
     разговаривать много!»
     И – митинг таял, дробился, редел.
     «Позвольте!
     Ну что же это за диво?
     Я вас не встречала
     во веки веков!»
     Высокий над ней
     наклонился учтиво:
     «Вот так же, мадам,
     как и большевиков!
     И как ваша речь
     горяча ни была,
     и как ваши чувства
     ни жарки, —
     вернувшись домой,
     не срывайте зла,
     прошу вас,
     на вашей кухарке!..»


     Земля
     тех дней
     никогда
     не забудет,
     тех кованных
     массовой силою дней,
     пока на ней
     существуют люди,
     покамест песня
     гремит над ней!



   Хлебников

   Он говорил:
   «Я бедный воин, я одинок…»
 Хлебников


     Вы Хлебникова видели
     лишь на гравюре.
     Вы ищете слов в нем
     и чувств посвежей.
     А я гулял с ним
     по этой буре —
     из войн, революций,
     стихов и чижей.
     Он был высок,
     правдив и спокоен,
     как свежий, погожий
     сентябрьский день.
     Он был действительно
     бедный воин —
     со всем, что рождало
     бездумье и лень.
     Глаза его —
     осени светлой озера —
     беседу с лесною вели тишиной,
     без слов
     холодя пошляка и фразера
     суровой прозрачностью ледяной.
     А рот —
     на шиповнике спелая ягода —
     был так неподкупно
     упорен и мал,
     что каждому звуку
     верилось загодя,


     какой бы он шелест
     ни поднимал.
     И лоб его,
     точно в туманы повитый,
     внезапно светлел,
     как бы от луча,
     и сердце тянулось к нему,
     по виду
     его из тысячей отлича.
     Словно в кристалл времена разумея,
     он со своих
     недоступных высот
     ведал —
     за тысячу
     до Птолемея
     и после Павлова
     на пятьсот.
     Он тек через пальцы
     невыгод и бедствий,
     затоптанный в пыль
     сапогами дельцов.
     «Так на холсте
     каких-то соответствий
     вне протяжения
     жило Лицо».
     Он жил —
     не ища
     ни удобства, ни денег,
     жевал всухомятку,
     писал на мостах,
     граненого слова
     великий затейник,
     в житейских расчетах
     профан и простак.
     Таким же, должно быть,
     был и Саади,
     таким же Гафиз
     и Омар Хайям, —
     как дымные облаки
     на закате —
     пронизаны золотом
     по краям.
     Понять его
     медленной мыслью
     не траться:
     сердечный прыжок
     до него разгони!..
     Он спал
     на стихами набитом матрасе, —
     сухою листвою
     шуршали они.
     Он складывал их в узелок
     и – на поезд!
     Внезапный входил,
     сапоги пропыля:
     и люди добрели,
     и кланялись в пояс
     ему украинские тополя.


     Он прошумел,
     как народа сказанье,
     полупризнан
     и полуодет, —
     этот,
     пришедший к нам
     из Казани,
     аудиторий зеленых студент.
     И, словно листья
     в июльском зное,
     пока их бури не оголят,
     встретились,
     чокнулись
     эти двое —
     сила о силу,
     талант о таланте.


     Как два посла
     больших держав,
     они сходились
     церемонно.
     Что тот таит
     в себе, сдержав?
     Какие за другим знамена?
     «Посол садов, озер, полей,
     не слишком ли
     дремотно знамя?»
     – «А ты?
     Неужто веселей
     твой город
     с мертвыми камнями?»
     – «Но в городе
     люди живут,
     а не вещи!
     Что толку описывать
     клюв лебедей?!»
     – «Но лебеди плещут
     а рощи трепещут…
     Не вещи ли делает
     разум людей?
     Завод огромен и высок.
     Но он —


     клеймом оттиснут
     в душах.
     Не мягше ли
     морской песок,
     чем горы
     ситцевых подушек?»
     – «Не тверже ли
     сухой смешок,
     дающий пищу
     жерлам пушек?»
     – «Да,
     миром владеет
     бездушный Кащей…
     Давайте устроим
     восстанье вещей!
     Ведь: слово «весть»
     и слово «вещь»
     близки и родственны корнями, —
     они одни – в веках —
     и есть
     людского племени
     орнамент!
     Смотрите же,
     не забудьте обещанья:
     отныне —
     об одних больших вещах
     вещанье».


     Такой разговор,
     может, в жизни и не был;
     лишь взглядов обмен
     да сердец перебой.


     Но старую землю
     под новое небо
     они поклялись
     перекрыть над собой.
     Маяковский любил
     Велимира, как правду,
     ни пред кем
     не складывающуюся пополам.
     Он ему доверял,
     словно старшему брату,
     уводившему за руку
     вдаль, по полям.
     Он вспоминал о нем,
     беспокоился,
     когда Хлебников
     пропадал по годам:
     «Где же Витя?
     Не пропал бы под поездом.
     Оборвался, наверное,
     оголодал!»


     А Хлебников шел по России
     неузнанный,
     костюм себе выкроив
     из мешков,
     сам —
     поезд
     с точеными рифмами-грузами
     по стрелкам
     сочувствий,
     толчков
     и смешков.
     Он до пустыни Ирана
     донашивал
     чистый и радостный
     звучности груз,
     и люди,
     не знавшие говора нашего,
     его величали
     Дервиш-урус.
     Он шел,
     как будто земли не касаясь,
     не думая,
     в чем приготовить обед,
     ни стужи,
     ни голода не опасаясь,
     сквозь чащу
     людских неурядиц и бед.


     Бывало, его облекут,
     как младенца,
     в добротную шубу,
     в калоши,
     и вот
     неделя пройдет и —
     куда это денется:
     опять – Достоевского «Идиот»!
     Устроят на место,
     на службу пайковую:
     ну, кажется, есть
     и доход и почет.
     И вдруг
     замечаешь фигуру знакомую:
     идет,
     и капель ему щеки сечет.
     Идет и теребит
     от пуговиц ниточки;
     и взгляда не встретишь
     мудрей и ясней…
     Возьмешь остановишь:
     «Куда же вы, Витечка?»
     – «Туда, —
     отмахнется, —
     навстречу весне!»


     Попробуйте вот,
     приручите, приштопайте,
     поставьте на место
     бродячую тень:
     он чуял
     в своем безошибочном опыте
     ту свежесть,
     что в ноздри вбирает
     олень.
     Он ненавидел
     фальшь и ложь,
     искусственных чувств
     оболочку,
     ему, бывало, —
     вынь да положь
     на стол
     хрустальную строчку.
     Он был Маяковского
     лучший учитель
     и школьную дверь запахнул
     навсегда…
     А вы – в эту дверь
     напирайте,
     стучите,
     чтоб не потерять
     дорогого следа!



   Осиное гнездо

   …Желаю
                 видеть в лицо,
   кому это
                 я
                   попутчик?!
 Маяковский. «Город»


     К этому времени
     сходится всё —
     все нити
     и все узлы.
     Опять обозначился
     жирный кусок
     и вин моревой разлив.
     У множества
     сердце было открыто
     и только рубахой защищено.
     А мелочь
     теснилась опять у корыта
     богатств, привилегий,
     наживы, чинов.
     Уже прогремел монолог
     «О дряни»…
     На месяц
     поставив себя за станки,
     в партийные
     начали метить
     дворяне
     какие-то маменькины сынки.
     По книжке рабочей
     отметив зарплату
     и личико постно
     скрививши свое, —
     они добывали
     секретно,
     по блату,
     особо ответственный,
     жирный паек.
     Они отъедались,
     тучнели,
     лоснились;
     кто косо смотрел на них —
     брали в тиски;
     и им по ночам
     в сновидениях снились
     еще более лакомые
     куски.
     Они торопились,
     тревожась попасться;
     они заполняли
     собой этажи;
     они накопляли
     для боя
     запасы
     валюты и наглости,
     жира и лжи.


     У партии
     было заботы —
     сверх меры,
     проблем неотложных —
     невпроворот!..
     Метались
     тревожно милиционеры
     за валютчиками у Ильинских ворот.
     А те,
     притаившись
     за шторками в доме,
     глядели,
     когда эти беды минут;
     их папа,
     нахохлясь,
     сидел в Концесскоме
     и ждал для сигнала
     удобных минут.
     От них,
     ограниченных,
     самовлюбленных,
     мечтавших фортуну
     за хвост повернуть, —
     вся в мелких словечках,
     ужимках, уклонах,
     ползла непролазная
     слякоть и муть.


     Москва
     была занесена снегами
     дискуссий, споров,
     сделок и торгов;
     Москва
     была заслежена шагами
     куда-то торопившихся
     врагов.
     Шаги петляли,
     путались,
     ветвились,
     завертывали за угол
     в тупик,
     задерживались у каких-то
     крылец,
     и вновь мелькал
     поднятый воротник.
     Тогда-то
     и возник в литературе
     с цитатою луженой
     на губах,
     с кошачьим сердцем,
     но в телячьей шкуре,
     литературный гангстер
     Авербах.
     Он лысину
     завел себе с подростков;
     он так усердно тер ее рукой.
     чтоб всем внушить,
     что мир —
     пустой и плоский,
     что молодости —
     нету никакой.
     Он черта соблазнил,
     в себя уверя б:
     в значительности
     своего мирка.
     И вскоре
     этот оголенный череп
     над всей литературой
     засверкал.
     Он шайку подобрал себе
     умело
     из тех,
     которым нечего терять;
     он ход им дал,
     дал слово им
     и дело;
     он лысину учил их потирать.
     Одних – задабривая,
     а других – пугая,
     он всё искусство взял
     под свой надзор;
     и РАПП, и АХР,
     и несказаль другая
     полезли
     изо всех щелей и нор.
     Расчет был прост:
     на случай поворота,
     когда их штаб
     страну в дугу согнет, —
     в искусстве
     их муштрованная рота
     направо иль налево отшагнет.


     Но как же с Маяковским?
     Эту птицу
     не обойти
     ни прямиком,
     ни вкось:
     всю жадность
     ненасытных аппетитцев
     испортит,
     ставши в горле,
     эта кость!
     И вот к нему
     с приветом и поклоном
     как будто бы
     от партии самой:
     «Идите к ним,
     к бесчисленным мильонам,
     всей дружной
     пролетарскою семьей…»
     Он чуял,
     что и дружбой здесь не пахло
     и
     что-то непонятное
     росло,
     что жареным от МАППа
     и от АХРа
     на тысячу километров несло.


     Тогда, увидев,
     что за них не тянет,
     они решили,
     не скрывая злость,
     так одурманить или оболванить,
     чтоб свету увидать не довелось!
     Они читали лекции
     скрипуче,
     темнили ясность
     ленинских идей;
     они словцом презрительным
     «попутчик»
     клеймили
     всех не вхожих к ним людей.
     Формальным комсомольством
     щеголяя,
     ханжи, лжецы,
     наушники, плуты, —
     они мертвили разум,
     оголяя
     от всей его сердечной
     теплоты.


     А он не поддавался —
     он смеялся;
     он под ноги
     не стлался им ковром;
     он – с партией —
     погибнуть не боялся;
     он сам
     каленым метил их
     тавром —
     прозаседавшихся
     чиновных
     бюрократов
     и прочих трехнедельных
     удальцов;
     он всё на свет вытаскивал,
     что, спрятав,
     они наследовали
     от отцов;
     он горлом
     продирался сквозь препоны,
     о стены
     искры высекал виском!..
     И я теперь
     по-новому припомнил,
     как голову носил он
     высоко.


     Однажды
     мы шлялись с ним по Петровке;
     он был сумрачен
     и молчалив;
     часто —
     обдумывая строки —
     рядом шагал он,
     себя отдалив.
     «Что вы думаете,
     Коляда,
     если
     ямбом прикажут писать?»
     – «Я?
     Что в мыслях у вас —
     беспорядок:
     выдумываете разные
     чудеса!»
     – «Ну все-таки,
     есть у вас воображенье?
     Вдруг выйдет декрет
     относительно нас!
     Представьте
     такое себе положенье:
     ямб – скажут —
     больше доступен для масс».
     – «Ну, я не знаю…
     Не представляю…
     В строчках
     я, кажется, редко солгу…
     Если всерьез,
     дурака не валяя…
     Просто, мне думается,
     не смогу».
     Он замолчал,
     зашагал,
     на минуту
     тенью мечась
     по витринным лампам, —
     и как решенье:
     «Ну, а я
     буду
     писать ямбом!»



   Разговор с неизвестным другом

   В шалящую полночью площадь,
   В сплошавшую белую бездну
   Незримому ими – «Извозчик!»
   Низринуть с подъезда. С подъезда…
 Пастернак. «Раскованный голос»


     Теперь разглядите,
     кого опишу я
     из тех —
     кто имеет бесспорное право
     на выход
     в трагедию эту большую
     без всяческих объяснений
     и справок.
     Нас всех воспитали и образовали
     по образу своему и подобью;
     на собственный лад
     именами назвали,
     с младенчества приучая
     к надгробью.
     Но мы же метались,
     мы не позволяли,
     чтоб всех нас
     в нули округляли по смете:
     кистями,
     мелодиями рояля,
     стихами —
     дрались
     против пыли и смерти.
     Мы, гневом захлебываясь,
     пьянели,
     нам море былого
     было по колени,
     и мы выходили
     пылать на панели
     глазами блистающего
     поколенья.
     Нет,
     мы не давались
     запрячь нас в упряжку!
     Ведь то и входило
     нам жизни в задачу,
     чтоб
     не превратиться
     за денежку-бляшку
     в чужого нам промысла
     тощую клячу.


     В четыре копыта
     лошажья походка;
     на лошади двигаться —
     предкам пристало,
     А если
     вокруг задувает
     погодка?
     А если
     дорогу
     пургой обсвистало?
     В четыре стопы
     не осилишь затора,
     уж как бы уютно вы
     в сани ни сели…
     И только
     высокая сила мотора
     полетом слепым
     нас доводит до цели.
     И как бы наш критик
     ни дулся,
     озлоблен,
     какие бы
     нам ни предсказывал
     дали, —
     ему не достать нас
     кривою оглоблей,
     не видеть,
     как в тучах мы
     запропадали.
     О нет,
     завожу не о форме
     я споры;
     но —
     только взлечу я
     над ширью земною, —
     заборы, заборы,
     замки и затворы
     преградой мелькают
     внизу подо мною.


     Так что мне
     в твоей философии тихой?
     Таким ли —
     теней подзаборных
     пугаться?
     Ведь ты же умеешь
     взрывать это лихо,
     в четыре мотора
     впрягая Пегаса.
     А я не с тобою
     сижу в этот вечер,
     шучу, и грущу, и смеюсь
     не с тобою.
     И в разные стороны
     клонятся плечи,
     хоть общие
     сердцу страшны перебои!
     Неназванный друг мой,
     с тобой говорю я:
     неужто ж безвстречно
     расходятся реки?
     Об общем истоке
     не плещут, горюя,
     и в разное море
     впадают навеки?
     Но это ж и есть
     наша гордость и сила:
     чтоб – с места сорвав,
     из домашнего круга,
     нас силой искусства
     переносило
     к полярным разводьям
     зимовщика-друга.


     Ты помнишь тот дом,
     те метельные рощи,
     которые —
     только начни размораживать —
     проснутся
     от жаркого крика:
     «Извозчик!» —
     из вьюги времен,
     засыпающей заживо.
     Мороз нам щипал
     покрасневшие уши,
     как будто хотел нас
     из сумрака выловить,
     а ты выбегал,
     воротник отвернувши,
     от стужи,
     от смерти спасать
     свою милую.
     Ведь уши горели
     от этого клича,
     от этого холода времени
     резкого!
     Ведь клич этот,
     своды годов увелича,
     по строчкам твоим
     продолжает свирепствовать!


     Так ближе!
     Не в буре дешевых оваций
     мы голос натруженный
     сдвоим и сгрудим,
     чтоб людям
     не ссориться,
     не расставаться,
     чтоб легче дышалось
     и думалось людям.
     Ведь этим же
     и определялась задача,
     чтоб всё,
     что мелькало
     в нас самого лучшего,
     собрать,
     отцедить,
     чтоб, от радости плача,
     стихи наши стали
     навеки заучивать.
     Ведь вот они —
     эти последние сроки, —
     задолженность молодости
     стародавняя, —
     чтоб в наши
     суровые
     дружные строки
     сегодняшних дней
     воплотилось предание.



   Маяковский рядом

   Мне
   И рубля
   не накопили строчки…
 Маяковский. «Во весь голос»


     Не в приступе сожалений поздних
     и не для того,
     чтоб умаслить молву, —
     боясь,
     чтоб не вышел
     великопостник, —
     я начинаю эту главу.
     Мне в Маяковском
     важны – не мощи,
     не взор,
     горящий бесплотным огнем;
     страшусь,
     чтоб не вышел он
     суше и площе,
     чем жизнь —
     всегда клокотавшая в нем.


     Теперь,
     на стене,
     застеклен и обрамлен,
     глядит он с портретов,
     хмур и угрюм.
     А где ж
     его яростный темперамент,
     везде поднимавший
     движенье и шум?
     Разве
     из этого матерьяла
     он сделан,
     что тащат биографы в ГИХЛ?
     В нем каждая жилка
     жизнью играла
     и жизнью играть
     вызывала других!


     Но мало было игроков:
     один – хоть смел,
     да бестолков;
     другой – хоть и толков,
     да скуп:
     навар —
     на свой снимает суп…
     Обычный вид:
     соратник
     тыщонок сто царапнет
     и мчит,
     зажав под мышку,
     запихивать на книжку.
     Устроились все
     от велика до мала;
     обшились, отъелись,
     зажили на дачах.
     Такая ли участь
     его занимала —
     зарытых костей
     да зажатых подачек?
     Он всё продувал
     с быстротою ветра;
     ни денег,
     ни силы своей – не жалел.
     Он сердца валюту
     растрачивал щедро.
     Сердца – а не желе!


     Не с тем, чтоб пополнить
     прорехи бюджета,
     в заре,
     наклоняя вихор к вихру,
     мы с ним заигрывались
     до рассвета
     в разную карту,
     в любую игру.
     Он играл
     на всё,


     что мнилось, пелось, —
     сердцу человечьему сродни.
     Он играл
     на радость и на смелость,
     на большого будущего дни.
     Ветерком рассветным обвеваем,
     заполняя улицу собой,
     затевал он игры
     и с трамваем,
     с солнцем, с башней, с площадью,
     с судьбой.
     Город спал,
     тащились в гору клячи,
     падал редкий сухонький снежок;
     он сказал мне:
     «После неудачи
     пишется особенно свежо!»


     Вкруг его фигуры
     прочной, ладной
     воздух накалялся до жары,
     и летели
     в празелень бильярдной
     лунами мелькавшие шары.
     Вкруг него
     болельщики, арапы,
     мазчики, маркеры и жучки
     горбились, теснились —
     поцарапать,
     оборвать червончиков клочки.
     Ну и шла ж игра!
     Кии сгибались,
     фонари мигали с потолка —
     на огромно выпяленный палец,


     на овал
     тяжелого белка.
     Всё огнем текло:
     партнеры, ставки
     разной масти и величины;
     разгорался
     самый тугоплавкий;
     были все
     в игру вовлечены.
     Кто-то
     кофе пил в соседнем зале;
     чьей-то рыбы блекла чешуя…
     «Вы вдвойне идете!
     Заказали?
     Не платите:
     отвечаю я!»


     Суетится
     один краснобай несвежий,
     по брюшку цепочкой обвит…
     Маяковский
     в угол
     крупного режет,
     а тот ему под руку
     говорит:
     «Опускайся на дно,
     понапрасну сил,
     дорогуша моя,
     не трать!»
     Маяковский
     плечом его отстранил
     и продолжает играть.
     «Ну, такого не сделать ему
     нипочем!
     Это вам —
     не стишки писать!»
     Маяковский
     оттер его вновь плечом
     и опять продолжает играть.
     Наконец,
     когда случилось рядом
     стать,
     как будто видя в первый раз,
     Маяковский
     кинул сверху взглядом,
     за цепочку взял его,
     потряс…
     Застыл остряк
     с открытым ртом:
     «Златая цепь на дубе том!»


     Пишут,
     бодрясь от вздыбленных слов,
     усилием морща лоб,
     и мелких статей
     небогатый улов
     бумажным венком – на гроб.
     Что есть,
     что нету их —
     всё равно:
     любительское дрянцо.
     А лучше всех его помнит
     Арнольд —
     бывший эстрадный танцор.
     Он вежлив, смугл, высок, худощав,
     в глазах – и грусть и задор;
     закинь ему за спину
     край плаща —
     совсем бы тореадор.
     Он был ему спутником
     в дальних ночах;
     бывают такие —
     неведомы
     в людской телескоп,
     а небесный рычаг
     их движет
     вровень с планетами.
     Он помнит
     каждое слово и жест,
     живого лица выражение.
     Планета погасла,
     а спутник – не лжец —
     еще повторяет движение.


     Собрались однажды
     любители карт
     под вечер на воле
     в Крыму.
     И ветер,
     как будто входя в азарт,
     сдувал
     все ставки
     к нему.
     Как будто бы ветром —
     счастья посыл
     в большую его ладонь.
     И Маяковский,
     довольный, басил:
     «Бабочки на огонь!»
     Азарта остыл каленый нагрев;
     на море – и тишь и гладь;
     партнеры
     ушли во тьму, озверев…
     «Пойдем, Арнольд, погулять!»
     – «Пошли!»
     – «Давай засучим штаны,
     пошлепаем по волне?»
     – «Идет!» – И вдаль уходят они
     навстречу тяжелой луне.
     Один высок,
     и другой высок,
     бредут – у самой воды,
     и море,
     наплескиваясь на песок,
     зализывает следы…
     Вдруг Маяковский
     стал, застыв,
     голову поднял вверх.
     В глазах его
     спутники с высоты
     отсвечивают пересверк.
     Арнольд задержался
     в пяти шагах.
     Спит берег, и ветер стих.
     Стоит, наблюдает,
     решает: «Ага!
     Наверное, новый стих?»
     Вдруг до них
     из дальней дали,
     лунной ленью залитой:
     «Мы на лодочке катались,
     золоти-и-стый, золотой!»
     Где-то лодка в море чалит,
     с лодки – голос молодой,
     и тревожит и печалит
     эта песня над водой.
     И сама влетает в уши:
     «Золотистый, золотой!» —
     и окутывает душу
     в свежий вечер теплотой.
     И молчим мы
     или спорим, —
     замирая вдалеке,
     всё плывет она над морем,
     не записана никем.
     Маяковский
     шел под звездным светом,
     море отражало небеса.
     «Я б считал себя
     законченным поэтом,
     если б смог
     такую
     написать».


     Всё так же поют
     соловьи в Крыму,
     которых не услыхать ему.
     Всё те же горы
     в сизом дыму,
     которых не оглядеть ему.
     Иудино дерево цветет,
     розовое от пен.
     А он под ним
     никогда не пройдет,
     отгрохотав,
     отпев.
     И столько новых
     людей родилось,
     что всех их
     взглядом не охватить,
     с которыми в жизни
     не удалось
     ни познакомиться,
     ни пошутить.
     А он —
     с самим Ай-Петри шутил,
     гудки пароходные понимал
     и с самым жарким из наших светил
     густой настой земли распивал.
     И столько новых
     событий и дел
     построилось в мировой парад.
     И без него,
     крутясь, прогудел
     над Барселоной первый снаряд.
     И новые пчелы
     несут свой мед,
     и новые змеи
     копят свой яд.
     Но знает Земля,
     что свое возьмет
     над счетом горечей
     и утрат.
     Над синевой
     углубленных рек,
     над глубиной
     плодоносных руд —
     настанет он,
     непреложный век,
     где будет
     сладок
     и йот и труд!
     Наступит он
     со всей полнотой,
     чей облик
     нам лишь по песне
     знаком,
     кого мы звали:
     «Приди, золотой!» —
     своим пересохнувшим языком.
     И голос-сокол
     сойдет на низы,
     неискореним и непобедим.
     И мы его снова
     услышим вблизи
     совсем нерастраченным
     и молодым.



   Косой дождь

   А зачем
   любить меня Марките?!
 Маяковский. «Домой»


     Мы все
     любили его за то,
     что он не похож на всех.
     За неустанный его задор,
     за неуемный смех.
     Тот смех
     такое свойство имел,
     что прошлого
     рвал пласты;
     и жизнь веселела,
     когда он гремел,
     а скука
     ползла в кусты.
     Такой у него
     был огромный путь,
     такой ширины шаги, —
     что слышать его,
     на него взглянуть
     сбегались друзья и враги.
     Одни в нем видели
     остряка,
     ломающего слова;
     других —
     за сердце брала строка,
     до слез горяча и жива.


     Вот он встает,
     по грудь над толпой,
     над поясом всех широт…
     И в сумрак уходит
     завистник тупой,
     а друг
     выступает вперед.
     Я доли десятой
     не передам,
     как весел и смел его взгляд;
     и – рукоплесканье
     летит по рядам
     строке,
     попадающей в лад.
     Ладони бьют,
     и щеки горят…
     Еще ли – усмешка коса!
     За словом —
     слова тяжелый снаряд
     летит, шевеля волоса.
     Советский недруг,
     остерегись,
     попятившись,
     кройся вдаль, —
     так страшно
     голоса нижний регистр
     надавливает педаль.
     Всё шире плечи,
     прямей голова,
     всё искристее глаза…
     Еще,
     и еще,
     и еще наплывай,
     живительная гроза!
     И вдруг —
     как девушку
     нежной рукой —
     обнимет веселой строкой.
     А это —
     надобно понимать,
     как девушек обнимать.


     Он их обнимал,
     не обижая,
     ни одной
     не причиняя зла;
     ни одна,
     другим детей рожая,
     от него обид
     не понесла.
     Он их обнимал
     без жестов оперных,
     без густых
     лирических халтур;
     он их обнимал —
     пустых и чопорных,
     тоненьких
     и длинноногих дур.
     Те, что поумней
     да поприглядистей,
     сторонились:
     не шути с огнем!
     Грелись
     у своих семейных радостей,
     рассуждая:
     «Нет уюта в нем!»


     Что б из них
     додуматься какой-нибудь
     кинуться на шею
     на века!
     Может бы,
     и не пришлось покойнику
     навзничь лечь
     на горб броневика.
     Нет,
     не кинулись.
     Толстели,
     уложив в конце концов
     на широкие постели
     мелкотравчатых самцов.
     Может,
     и взгрустнет иная,
     воротясь
     к себе домой,
     давний вечер
     вспоминая,
     тайно от себя самой.
     Только
     толку в этом мало —
     забираться в эту глушь…
     Погрустила
     и увяла:
     дети,
     очереди,
     муж.


     Нет!
     Ни у одной
     не стало смелости
     подойти
     под свод крутых бровей;
     с ним одним
     навек остаться в целости
     в первой,
     свежей
     нежности своей.
     Только ходят
     слабенькие версийки,
     слухов
     пыль дорожную крутя,
     будто где-то
     в дальней-дальней Мексике
     от него затеряно дитя.


     А та,
     которой он всё посвятил,
     стихов и страстей
     лавину,
     свой смех и гнев,
     гордость и пыл, —
     любила его
     вполовину.
     Всё видела в нем
     недотепу-юнца
     в рифмованной
     оболочке:
     любила крепко,
     да не до конца,
     не до последней
     точки.


     Мы все любили его
     слегка,
     интересовались громадой,
     толкали локтями его
     в бока,
     пятнали
     губной помадой.
     «Грустит?» —
     любопытствовали.
     «Пустяки!»
     «Обычная поза поэта…»
     «Наверное,
     новые пишет стихи
     про то или про это!»
     И снова шли
     по своим делам,
     своим озабочены бытом,
     к своим постелям,
     к своим столам, —
     оставив его
     позабытым.
     По рифмам дрожь —
     мы опять за то ж:
     «Чегой-то киснет Володичка!»
     И вновь одна,
     никому не видна,
     плыла любовная лодочка.
     Мы все любили его
     чуть-чуть,
     не зная,
     в чем суть
     грозовая…
     А он любил,
     как в рога трубил,
     в других аппетит вызывая.
     Любовью —
     горы им снесены;
     любить —
     так чтоб кровь из носу,
     чтоб меры ей не было,
     ни цены,
     ни гибели,
     ни износу.


     Не перемывать чужое белье,
     не сплетен сплетать околесицу,
     сырое,
     суровое,
     злое былье
     сейчас под перо мое просится.
     Теперь не время судить,
     кто прав:
     живые шаги его пройдены;
     но пуще всего
     он темнея,
     взревновав
     вниманию
     матери-родины.


     «Я хочу
     быть понят моей страной,
     а не буду понят —
     что ж,
     по родной стране
     пройду стороной,
     как проходит
     косой дождь».


     Еще ли молчать,
     безъязыким ставши?!
     Не выманите
     меня на то.
     В стихах его имя мое —
     не ваше —
     четырежды упомянуто.
     Вам еще
     лет до ста учиться
     тому,
     что мне
     сегодня дано;
     видите:
     солнце
     вовсю лучится,
     а петушок уж пропел
     давно!


     Страна работала
     не покладая рук,
     оттачивала острие штыка
     и только изредка
     вбирала сердцем звук
     отважного,
     отборного стиха.
     Страна работала,
     не досыпая снов,
     бурила, строила,
     сбирала урожаи, —
     чтоб счастьем пропитать
     всю землю до основ,
     от новых городов
     по древние Можаи.


     Ей палки впихивали
     в колесо
     подъемного в гору движенья;
     то там,
     то здесь появлялось лицо
     зловещего выраженья.
     И желчный,
     сухой,
     деревянный смешок,
     и в стеклышках —
     тусклые страсти,
     и трупный душок:
     всю Россию в мешок —
     лишь нам бы
     добраться до власти.
     Лицо это,
     тайно дробясь и мельчась,
     клубилось
     в размноженном скопе:
     то разом оно возникало,
     то часть
     его повторявшихся копий.
     В нем прошлое
     брать собиралось реванш
     у нового
     лозунгом злобным:
     «Разрубим ребенка!
     Не ваш и не наш!
     Уйдем,
     но – уж дверью-то хлопнем!»
     Да, дел было пропасть.
     Под тенью беды
     куда уж там слушать «Про это».
     Мутили ряды,
     заметали следы
     фигуры защитного цвета.


     И вот,
     покуда – признать, не признать?
     раздумывали, гадая,
     вокруг него
     поднималась возня
     вредителей и негодяев.
     «Кого?
     Маяковского?!
     Что за птица?» —
     кривой усмешкою меряя…
     Стихом к тупице
     не подступиться —
     слюной кипит в недоверии:
     «Да он недоступен
     широким массам!
     Да что с ним Асеев
     тычется!
     Да он подбирался
     к советским кассам
     с отмычкою футуристической!»
     А он любил,
     как дрова рубил,
     за спину
     кубы отваливая;
     до краски в лице,
     до пули в конце
     вниманье стиху вымаливая.


     Как медленно
     в гору
     скрипучий воз
     посмертной тянется славы!..
     Обоз обгоняя,
     взвиваю до звезд
     его возносящие главы.
     Мотор разорвется,
     быть может,
     в куски:
     штормами
     его укачало.
     Но прошлого тропы
     движенью – узки:
     конец – означает начало.



   Площадь Маяковского

   Если б был я
   Вандомская колонна,
   я б женился
   на Place de la Concorde.
 Маяковский. «Город»


     Нет, не она,
     не площадь Согласия,
     стала его настоящей женой,
     и не в ее фонарей желтоглазие
     сердце расплавлено и обожжено.
     Другая,
     глазу привычней и проще,
     еще не обряженная в гранит,
     еще в лесах строительных
     площадь
     имя его несет и хранит.
     Когда на троллейбусе
     публика едущая
     услышит надсадный
     кондукторшин крик:
     «Площадь. Пушкина,
     Маяковского – следующая!» —
     поймешь,
     как город к нему привык.


     Как стал он вхож
     в людские понятья!
     Как близок строчкой,
     прям, и правдив!
     Ведь ни по приказу,
     ни на канате
     к себе не притянешь,
     сердца обратив…
     Читая,
     начнешь стихи его путать —
     сейчас же
     сто голосов —
     на подсказ! —
     как будто
     не я,
     а они
     как будто
     встречались с ним
     по тысяче раз.


     Ведь это
     не выдумка барда бахвальная:
     вот этот асфальт,
     и эти огни,
     и площадь —
     не старая Триумфальная,
     и – с Пушкиным, рядом,
     встали они!
     И всё повседневней,
     всё повсеместней
     становится —
     миром
     его родня.


     Сюда он шагал
     с Большой своей Пресни,
     с шагов своих первых,
     с мальчишьего дня.
     Сюда по Садовым,
     по Кудринским вышкам,
     по куполам твердых
     булыжных мозгов,
     по снежным подушкам,
     по жирным одышкам —
     широких шагов
     направлял он разгон.


     Она
     Маяковского площадью
     названа;
     не очень еще ее пышен уют;
     и много народа, самого разного,
     ее заполняют, толкутся, снуют.
     Еще не обрушены
     плоские здания,
     но уже тем она
     хороша,
     что – въявь пределы ее
     стародавние
     раздвинула
     новых привычек душа.
     Две буквы стоят
     квадратные, строчные,
     как сдвоенный вензель печати ММ,
     как плечи широкие,
     крепкие,
     прочные


     у входа —
     открытого всем, всем, всем.
     Москвы в нутро
     ведет метро;
     один вагон,
     другой вагон;
     а он на нем
     не ездил;
     не видел он
     стальных колонн,
     подземных ламп —
     созвездий.


     И – глянешь в пролет
     обновляемых улиц:
     не тень ли метнулась
     широкой полы?
     Не эти ли плечи
     с угла повернулись?
     Не шляпой ли машет
     он издали?
     Он здесь.
     Он с нами
     остался навечно.
     Ему в людской густоте —
     по себе.
     Он – вон он – шагает,
     большой и беспечный,
     к своей неустроенной
     славной судьбе!
     Как он шагал,
     как проходил,
     как пробивался Москвою


     шагом широким,
     шагом большим —
     крупной походкой мужскою.
     Ботинки номер сорок шесть!
     Другим – вдвоем бы можно влезть
     и жить уютно в скинутом,
     согнув дугою спину там.
     А он – не умел сгибаться дугою,
     он весь отличался
     повадкой другою, —
     шагал,
     развернувши
     тяжелые плечи,
     высокой походкою
     человечьей.
     И после каждого
     его шага
     метелью за ним
     завивалась сага.


     Однажды мы выехали
     с Оксаной
     вдвоем из гостей
     по дорожке санной.
     А он рядком
     зашагал пешком,
     подошвы печатая
     свежим снежком.
     Тогда еще в моде
     извозчики были
     и редко работали
     автомобили.
     Возница на клячу
     чмок да чмок
     и всё же его
     обогнать не смог.
     И нас
     на полсажня опередя,
     дорогу под носом
     у нас перейдя,
     он стал
     и палкой нам отсалютовал,
     дескать: «Привет!
     До свиданья! Покудова!»


     И в этом жесте
     мальчишеском, гордом,
     который движенье и радость таит,
     хотел бы я,
     чтоб стал он
     над городом,
     как в памяти нынче в моей
     он стоит.
     Стоял,
     весельем
     и силою вея,
     чтоб так бы его
     наблюдала толпа:
     в пальтишке коротеньком
     от Москвошвея,
     в шапчонке,
     сбитой к затылку со лба.
     Вот так,
     во всем и везде
     впереди, —
     еще ты и слова не вымолвишь, —
     он шел,
     за собой увлекая ряды,
     Владимир Необходимович!


     Но мысли о памятнике —
     пустые.
     Что толку,
     что чучело вымахнут ввысь?!
     Пускай эти толпы
     людские густые
     несут его силу,
     движенье
     и мысль.
     Пока поток
     не устанет струиться,
     пока не иссякнет
     напор буревой,
     он будет в глазах
     двоиться, троиться,
     в миллионные массы
     внедряясь живой.
     На Мехико-сити,
     в ущельях Кавказа,
     в протоках парижского сквозняка
     он будет повсюду
     в упор, большеглазо,
     строкою раскручиваясь,
     возникать.
     И это —
     не окаменелая глыба,


     не бронзовой маски
     условная ложь,
     а вечная зыбь
     человечьих улыбок,
     сердец человеческих
     вечная дрожь!



   Эпилог


     Сегодня
     с дерев срываются листья,
     и угол меняет
     земная ось,
     и лес
     как шуба становится лисья —
     продут
     и вызолочен насквозь.
     И в свисте
     этих порывов грубых,
     что мусорный шлейф
     подымают, влача, —
     писатель
     задумывается о шубах
     и прочем отребье
     с чужого плеча.
     Писательство —
     не искусство наживы,
     и зря нашу жизнь
     проверять рублем.
     При этом
     всплывут —
     которые лживы,
     потонут —
     кто в строчку до слез влюблен…


     А впрочем,
     к чему предъявлять обвиненья, —
     нужны организму
     и нервы
     и слизь.
     Страна была – светом,
     они были – тенью,
     а свету без тени
     не обойтись.
     Пускай существуют,
     меня не тревожа,
     и если
     о них я теперь и пишу, —
     крепка моя сила,
     груба моя кожа, —
     я землю
     для будущего пашу.
     Чтоб новая
     радостная эпоха —
     отборным зерном человечьим
     густа —
     была от бурьяна
     и чертополоха
     обезопашена
     и чиста.
     Чтоб не было в ней
     ни условий,
     ни места
     для липких лакеев,
     ханжей
     и лжецов,
     для льстивого слова,
     трусливого жеста;
     чтоб люди людей —
     узнавали в лицо.
     Чтобы Маяковского
     облик веселый
     сквозь гущу веков
     продирался всегда…
     Им будет —
     я знаю! —
     Земли новоселы,
     какая-то названа
     вами
     звезда.

   1936 – 1939