-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Леонид Дмитриевич Семенов
|
|  Проклятие
 -------

   Леонид Дмитриевич Семенов
   Проклятие


   I. Острог

   В тюрьме всегда странные сны:
   Большие комнаты. Квартира. Мы все готовимся к свадьбе. Я и Миша должны быть шаферами. Матушка вводит невесту. Она в венчальном уборе. Это – Серафима. Бледная, с черными волосами, с флер д'оранжем, она такой красоты, что я поражен. Я не двигаюсь. Матушка проводит ее мимо. Показывает ей квартиру, где все для них приготовлено. Ее жених – это Ваня. Серафима смотрит на все покорно, покорно и с какой-то виноватой улыбкой торопится пройти скорей мимо. Она точно старается всем показать, что всем довольна… Мама остается одна. «Как она красива!» – говорю я ей про Серафиму, а сам стою пораженный точно видением. Потом свадьба. Большая комната. Обед. Столы. Серафима присаживается передо мной и я гляжу на нее. Она еще в свадебном уборе и смотрит в сторону. У меня в душе покорность. Протеста против свадьбы никакого. А в ее лице смертельная боль и такая покорность боли, решимость идти в ней до конца и все перенести, что все смиряется перед этим. Ваня почему-то за другим столом. Он смеется. На его руке кольцо. «Я сама так решила», – звучат где-то слова Серафимы. Я стараюсь быть как все – шучу, смеюсь. Но в душе возрастающий ужас: страшно взглянуть на нее. Я ведь все знаю… и этот мучительный вопрос: к чему это? зачем? почему это должно быть так, а не иначе?..

   – Он как ударит ее р-раз цепом… и еще р-раз цепом… Потом убег в избу – да с топором опять к ней… и еще р-раз… а тут отец…
   Это было вчера. Я вспоминаю, как старшой рассказывал сцену убийства солдатом своей мачехи. Обрывки воспоминаний сплетаются со сном. Все путается. Я ворочаюсь на своем соломенном тюфяке на нарах.
   Да, это было вчера.
   К солдату приходил отец на свидание.
   – Куфаев! – кричал весело старшой наверх. – Гони солдата сюда! Отец пришел… старуху поминать!..
   – Стару-ху поминать! ха-ха-ха! – хохотали кругом.
   Это было смешно, было смешно то, что это было сказано про убитую старуху и про старика ее мужа. А он стоял тут же. Серенький и невзрачный мужичок с гноящимися глазами, он принес сыну – убийце своей жены узелок с хлебом в тюрьму и запуганно озирался кругом. Его рыжеватая бородка топорщилась, а губы что-то шамкали. Надзиратели с любопытством глазели, ждали, какова будет сцена…
   Я иду по коридору. В коридоре грязно и мокро. Везде лужи. Это арестанты умывались тут утром, набирая в рот воды и выпуская ее на руки.
   Дикий, нелепый кошмар давит меня как фатум. Коридор кажется мне бесконечным. По бокам черные, железные двери. За ними люди: убийцы, воры, мошенники, погромщики. Их лица видны в маленьких дверных оконцах, прозорках. Они глядят на меня странно равнодушным взглядом, точно это так и должно быть, точно в этом нет ничего удивительного – в том, что они заперты в клетках, и мне это страшно… солдат, о котором я вспомнил, когда проснулся, – улыбается. Его беленькое лицо со вздернутым носиком комично-простодушно.
   Бывают же такие убийцами!
   – Но-но! чего стучишь?! Не пан тут какой нашелся?! – кричит на кого-то грубо надзиратель и гремит сзади меня ключами.
   Я иду скорей.
   В сортире деготь и тяжелая, гнетущая вонь. Я с ужасом думаю, что мне надо будет еще раз пройти по коридору и так много раз…
   Солдат по-прежнему улыбается в своей прозорке.
   Я спешу…
   Рядом с ним мрачная, точно выкованная из железа голова другого убийцы. Брови его сжаты, губы стиснуты, а плечи приподняты, точно он съежился весь и готов вот-вот прыгнуть и задушить кого-нибудь руками. Глядит сумрачно, неспокойно… К нему неслышно протягивается длинная фигура худой и жилистой старухи.
   – Степа, а Степа! чайку хочешь?! – дрожит ее жалобный голосок обиженной невинности. Это его мать. Она вытирала кровь, когда он резал другого человека, и всего за 50 рублей…
   Я подхожу к окну и, цепляясь за железную решетку, сажусь на подоконник. Там синее небо, волокнистые, точно расчесанные облака на нем и всюду тишь, такая тишь, что хочется плакать, молиться! И я гляжу, гляжу в даль, на деревья, точно застывшие под солнцем. Они – черно-зеленые с серебристо-блестящими листьями. Хочется грезить о нежных, ласковых людях! Серафима! Вот она бледная с черными волосами, какой она являлась ко мне во сне. Я ловлю ее образ…
   Как сны все-таки прекраснее действительности!
   На меня глядят в прозорку мертвые паучьи глаза человека. В них тина родившей и засосавшей его жизни. Это надзиратель, мой тюремщик. Они иногда часами простаивают у моей камеры и все глядят на меня с каким-то любопытством как на зверя другой породы, и точно что-то желая спросить и не умея с ним говорить. Мне тяжело от их взгляда. Я подхожу и спрашиваю:
   – Много ли вы получаете?
   – Мы! да много ли? – бурчит он и вдруг злобно отчеканивает: – Девять и девять гривен! Вот мы сколько получаем. Квартира от казны. А пища и сапоги свои… Жена, дети… Их содержи, им одна квартира – рубль в месяц. Вот и считайте.
   Он молчит и еще долго смотрит на меня в прозорку, но без любопытства, а так просто, лениво… Я хожу по камере. Я не знаю, что мне сказать ему, как отделаться. Я ведь в их власти в своей будничной каждоминутной жизни. Но он еще сумрачнее хмурит брови и, точно желая доканать меня, продолжает:
   – Отпускают раз в месяц домой. Сходить к жене – на 6 часов. А мне туда к ней два часа итти, да назад два часа, вот вам два часа на свидание с женой, а опоздаешь – штрахв. Тут и чай-то не успеешь дома выпить. Вот какая – наша жизнь…
   И он злобно точно с сознанием своей правды и зная, что мне нечего сказать ему, отходит.
   Я знаю. Он это нарочно пришел сказать мне, чтобы отомстить за какую-то мою правду и, может быть, радость в тюрьме, надумал в долгие скучные часы дежурства в коридоре, перед которым и камеры арестантов кажутся палатами…
   Я молчу.
   Я раз пробовал заговорить с ними о тюрьме.
   – Ведь что такое тюрьмы? Разве они нужны кому-нибудь, ведь сами видите – они один разврат… Для чего же ваша жизнь, ваша служба?
   – Да разврат и есть… – согласился быстро один самый старый и хитрый из них. – А то что же? Тут они что делают? Да вы знаете тут они чему научаются? Нет, Вы знаете чему? А! Вот вы сами скажите, чему?
   Я смотрю на него.
   – А вот то-то и есть! – ухмыляется он. – Вот чему! – и он делает рукой какой-то бессмысленный жест при общем смехе других.
   Впрочем, есть у них одна радость. Это власть над другими людьми. У надзирателя ключи. Он властен пустить и не пустить человека для исполнения его самых обыкновенных потребностей.
   Арестант стучит в свою дверь и просится выйти. Надзиратель не спеша вытаскивает из кармана махорку. Арестант кричит: «Дежурный!» Надзиратель свертывает папироску и грубо, точно нехотя, наконец, огрызается: «Но-но!» Арестант стучит: «Отвори мне! Нужно». Надзиратель медленно встает и идет, но в другую сторону за серниками. Арестант становится нетерпеливым: «Попов! да отвори же, ей Богу нужно!» Надзиратель молча закуривает, потом вдруг повышает голос: «Нужно?! Чего орешь?! Не чиновник. Кто не велел ждать?! Подождешь!»
   Слышна долгая и привычная брань сквозь зубы.
   Но самая большая власть у старшого.
   Его боятся. Это еще совсем молодой мужик с большими голубыми глазами и с двумя мясистыми складками у рта и у глаз.
   Когда я смотрю на него, мне всегда почему-то мерещится представление о «человеке-кровопийце», как о человеке какой-то особой породы, и вспоминаются рассказы арестантов… «А тогда нас сажают в темную карцеру, там старшой, разумеется, первым долгом напивается нашей арестантской крови!»
   Он всегда весел, он – единственный тут, который всем доволен, которому ничего другого не надо. Какая-то животная, ртутная жизнь переливается по его молодому упругому телу, когда он ходит, кричит, распоряжается… Он всегда в движении.
   Вот идет его беременная жена. Он уже не может удержаться и заигрывает с нею.
   – Ишь, гляди! Тебе юбку портной не так сшил… – смеется он над ее толстым животом и хватает ее за полу. Она конфузится.
   – Васс… Васс… силий! Да что с тобой? У какой! С ума сошел! – увертывается она, но сама дрожит от смеха.
   С арестантами же, когда усмиряет их, он – положительно зверь, он так умеет стращать, что все дрожат. Трудно сказать, чем дается это ему, – его ли способностью целый час ругаться, все возвышая и возвышая голос, или действительной решимостью дойти до конца: выполнить свои угрозы, решимостью, которую чувствуют в нем они. Вот он в коридоре и уже все чуют это.
   – Ты что? Поговори, поговори мне! Я с тобой поговорю! – гремит его голос. Кто-то огрызается, как слышно из камеры.
   – Ах ты так? С-сукин сын! – взвизгивает старшой и проносится поток отвратительных и бессмысленных ругательств. Он произносит их медленно с шипящим свистом, точно упиваясь ими, и вдруг обрывает.
   – Отвори мне! – приказывает он младшему надзирателю. Становится тихо. Слышен лязг ключей, еще слышно чье-то движение, но все смолкает. Старшой тяжело дышит.
   – Начальника просить?! – выкрикивает он. – Паскуда этакая! Всякая паскуда и начальника просить?! Как-кой тебе тут начальник! Я т-тебе тут твой царь и бог! с-сукин сын, мерзавец, гадина! да я тебя убью тут, убью и мне ничего не будет! Отца и матери не попомню, убью! Вашей кровью все камеры залью! Весь пол захлестаю кровью! Гадина! Я могу-у! Ты это знаешь?! С-сукины сыны. Старые с-сукины сыны! – хрипит он, уходя.
   – Молодец, ей-богу, молодец! – заключает про него младший надзиратель.
   Старшой уходит красный, налитой кровью и еще долго ворчит.
   Но перед начальством это тихий и скромный малый. Никто так не умеет подлизнуться и вовремя угодить, как он, и это он считает точно своей особой способностью, которую выставляет в пример другим. Он тогда противен своей напускной тупостью.
   Но довольно о них. Я стараюсь не думать о них в этих четырех безмолвных и неизменных в своей глухоте стенах…

   Меня зовут на прогулку.
   На дворе весело. Солнце блещет. Вокруг домика начальника цветы. Он тут же одноэтажный белый флигелек в ограде острога по правую руку, как войдешь в тюремные ворота. Уютный и тихий, он заставляет грезить по вечерам об отдыхе, о мире семьи. Там целая семья. Я вижу жену начальника, красивую, тупую женщину вечно занятую своими делами по хозяйству, его мать – худую, сгорбленную старушку, трех детей… Они заняты своей будничной, хлопотливой жизнью ячейки человечества и им нет дела до этого огромного, белого нарыва, к которому они прилепились все, – до острога, глядящего на них своими черными язвами, решетчатыми окнами, за которыми томятся другие люди, несчастьем которых они живут. И когда я хожу по этому небольшому пространству между домиком начальника и белой стеной своей тюрьмы, мне жутко, точно я хожу по самой страшной грани человечества, балансируя над его вечными двумя отвесами…
   В палисаднике у начальника настурция, мак, анютины глазки. Георгины вздымают свои горделивые головки. Все заботливо. Дочь начальника, девочка лет семи, глядит на меня из цветов и смеется своими кокетливыми немного уже испорченными глазенками. Она одета в белое платьице и желтые туфельки… Младший брат ее, бутуз Вава, тоже смеется. Он спрятался за будку, а «дядя» – надзиратель, который уже 19 лет шагает тут у этой будки и у которого тяжела рука, – ищет его и делает вид, что не может найти. Наконец, хватает его неуклюже растопыренными пальцами и громко, видимо, от всей души заливается грубым, басистым смехом. Вава визжит, а девочка, завидуя, что занимаются не ею, бежит и кричит, чтобы ловили ее…
   Идет старшой и всем весело показывает, что у него на нитке. На нитке болтается серенький комочек. Надзиратели жадно сходятся за ним, забыв свои будки. Из кухни выползают арестанты, староста, повара, пекарь и усаживаются на лавке. Ждут зрелища. Я уж знаю, что будет. Достают бумажку и привязывают ее к хвосту пойманной мыши. Поливают керосином и затем зажигают. Мышь бежит и вертится. Все кругом громко и дико гогочут. Староста – толстый арестант с бритой головой топочет ногами и брызжет от удовольствия слюной. Старшой ползает на корточках и толкает мышь палочкой.
   – Издохла?! Нет еще?! Ай, ай! Да какая она живучая. Ах каналья!
   Один толкает другого на мечущуюся, горящую мышь и тот делает вид, что ее боится. Все топчутся кругом и веселятся как дети.
   Маленькая Лиза тут же; она смотрит на все и равнодушно бежит играть к Ваве. Она, кажется, ничего не понимает или ей это неинтересно…
   Но все смолкает.
   Выходит начальник и все становятся по местам. Начальник, в белом кителе тонкий и стройный поручик, надевает перчатки и озирается кругом. Старшой уже перед ним и что-то докладывает.
   Начальник переспрашивает.
   – Так точно! – слышен ответ.
   Огромный и добродушный арестант из аграрников, взятый начальником к себе на услужение, тащит мимо зарезанную и выщипанную индюшку.
   – Это что, Гарасимов? А?
   – Индюшка, ваше благородие. К вам на кухню.
   – А! Ну тащи, тащи! – одобряет его начальник. – Кажется, жирная будет! – И улыбается.
   – Так точно, ваше благородие. Это – жирная! – спешит поддакнуть надзиратель, стоящий близко, и прикладывает к козырьку руку.
   Начальник уходит. Он каждое утро ходит в полицейское правление, и вся его жизнь мне кажется такой скучной, скучной, как этот путь туда и обратно… ради индюшки. Но он стройный, всегда чисто одетый, самодовольный и прямой…
   – Здравия желаем, ваше благородие! – гаркают громко стражники у ворот. Начальник отдает им честь и, прикладывая руку к козырьку, слегка нагибаясь всем корпусом вперед и потом выпрямившись, как отпущенная пружина, быстро и решительно скрывается за воротами.
   Теперь я думаю о нем. Странно это, у меня ни к кому нет здесь такого злого чувства, как к нему, точно он лично меня чем-то оскорбляет или ранит. Он искренно доволен собой и, кажется, хочет мне это показать наперекор моему отношению к его службе.
   Он со мною корректен, является ко мне на первый зов и в первый же день, как принимал меня, заявил мне о своей гуманности.
   – Я ведь тоже, что вы думаете, семь классов гимназии кончил! – говорил он, немного кофузясь и не глядя мне в глаза.
   С арестантами считает нужным быть вежливым. Недавно прощался с крестьянами отпускаемыми на поруки. Он потирал руки и добродушно улыбался.
   – Прощайте, братцы, желаю вам всего хорошего. Желаю на суде оправдаться. Спасибо вам, что без шума, без скандала сидели. Лихом не поминайте!
   – Да что ж тут! зла против вас не имеем! – бормотали глухо крестьяне и стояли перед ним без шапок.
   И он точно уверен, что они не могут его не любить.
   Но вот ко мне приехала матушка на свиданье, всего на 3 дня в этот город, а он не позволил нам свидеться на третий день.
   – Жена, дети… Меня исправник спрашивает! – оборвал он желчно и прекратил свидание через полчаса.
   В другой раз совсем не выдержал. Сажал в карцер политического, измученного, нервного еврея. Он пришел в камеру одиночного с пятью надзирателями и стражниками и объявил приговор. Политический протестовал:
   – За что? какой это имеет смысл?
   Начальник торопил:
   – Идите, идите скорей.
   И вдруг сорвался и разразился злой, болезненной репликой.
   – За что?! За что?! А вот так! Так! без всякого смысла! Потому что вы – умные, а мы – глупые! Так я хочу поиздеваться над вами, потешиться, показать, что я это могу! ха-ха!
   Но это был надрыв.
   Зимой же раз недели в две он собирает арестантов в большую камеру, так называемую дворянскую, и здесь с волшебным фонарем читает им сцены из священного писания.
   У него жена. Она довольно полная брюнетка с ленивым станом и с черными, красивыми глазами. У нее в глазах какая-то тусклая забота о детях и о том, чтобы быть хорошо одетой. Одевается нарядно, по вечерам играет на разбитом рояле вальсы, и так грустно становится тогда в тюрьме. Тюрьма кажется замком, полным красивых и чудных страданий, в котором томятся прекрасные рыцари старины и грезят о своих возлюбленных… и знаешь, что это ложь.
   В ее глазах тусклая, скучная забота о детях. Она ведь мать, и ей, может быть, страшно, что дети ее всегда на дворе с арестантами. Что с ними будет? и с этой хорошенькой Лизой, которую она всегда так чистенько одевает?
   Выползли женщины на прогулку. Их в остроге тут две. Одна – молодая и развратная девка с выпяченной вперед грудью и с вздернутым носом. С нею амурничает стражник:
   – …хочешь? – начинает он грубо с самого циничного вопроса.
   Девка презрительно молчит и повертывается перед ним на пятках. Надувает губы.
   – А за что сидишь? За кражу? – пристает стражник.
   – Я? Ой-го! Не такая!
   – А за что ж?!
   – Ну за что? угадай!
   Стражник недоверчиво смотрит.
   – За кражу, – повторяет он.
   – Не-эт! побольше. Я побольше. За поджог!
   Врет она и поводит перед ним плечами.
   Стражник не верит.
   – А… хочешь?
   Девка вывертывается.
   – Дай семячков! – протягивает она ему ладонь и щурит глаза.
   – Эх, сукина дочь! – ругается стражник и высыпает ей в ладонь семячков.
   Начинается разговор уже не такой громкий. Это роман или флирт в остроге.
   Все разговоры с ней мужчин всегда так по-собачьи откровенны. Ее камера рядом с моей и каждый день я слышу их. Молодой надзиратель не отходит от ее двери. Девка просится выйти. Он не пускает.
   – А зачем тебе? зачем? Скажи зачем, тогда пущу, а то ведь я не знаю зачем? – пристает он.
   Девка хохочет, заливается.
   – Ну что тебе сказать? Дурак! сам знаешь!
   Наконец сквозь хохот произносит слово.
   Надзиратель доволен и гремит замком.
   – Ну так бы и сказала, дура, вот тебе! Бесстыдница!
   – А ты сам бесстыжий!
   Но она знает себе и цену.
   Вчера арестант, сифилитик, расставив ноги, отчаянно нагло ругался на весь двор. Начальник приказывал ему идти в карцер. Он кричал на самого начальника. Он знал, что его слышит эта смазливая девка там наверху и хотел показать себя перед ней. А девка шагала по своей камере, и прислушиваясь к крикам, напевала весело песенку.
   Иногда она плачет.
   – Наташка, ты что? кто-нибудь обидел? – спрашивает надзиратель.
   – Иди, чорт! А тебе что? – огрызается она, но вдруг быстро смягчается и начинает кокетничать своими слезами.
   – Да вот письма нету! Забыл меня миленький!
   И через 5 минут уже слышен ее смех.
   Другая женщина – вдова с ребенком. Уродливая, с толстым, изрытым оспой лицом. Ее только вчера привели.
   – Запалила ригу, ведьма! – объяснил мне про нее надзиратель.
   Она, всхлипывая, топчется у стены и не смеет отойти.
   – Тетка, подь сюда! Подь! небось! – манит ее к себе жена старшого.
   Баба наконец решается.
   – Мальчик? – спрашивает та, подсаживаясь и кивая головой на ребенка.
   – Де-эвочка! – улыбается баба во весь рот. И у них начинается свой разговор. Они ведь все-таки матери…
   Через час моя прогулка окончена. Я возвращаюсь к себе в камеру и уже знаю, что меня ждет в ней записка. Мне приносит ее почти каждый день уголовный, дежурный по коридору, пока я гуляю и пока моя камера отперта.
   В записке, тщательно сложенной и запрятанной под тюфяк на нары, на бумаге для папирос целое послание, неуклюже нацарапанное каракулями угольком. Это пишут ко мне крестьяне-аграрники. Их тут человек сорок. Они глядят на меня ласковыми, жадными глазами, когда я гуляю по двору, кивают мне головой, силясь что-то объяснить, и широкая улыбка смягчает их суровые, то молодые, то волосатые лица, когда я подымаю к ним голову и тоже знаками объясняю, что понял, и так странно тепло становится мне тогда от нашей безмолвной связи, точно сказочные нити протягиваются вдруг между нами и по ним ходит кто-то ласковый, общий. Ведь в тюрьме так ценишь ласку и готов стать сентиментальным.
   «Дорогой товарищ», – читаю я сегодня, – «когда Господь нам поможет освободиться, то товарищ не забудти нас милостии просим к нам у село установить порядок предъяснить усе подробно нашему темному люду будем вас обжидать как Господа Бога».
   Я писал им о нашей мечте, о будущем братстве всех людей, о том времени, когда не будет ни бедных, ни богатых, когда настанет царствие Божие на земле то, которое проповедано в Евангелии – и как достигнуть его, как стремиться к нему. Я знаю, они не верят мне, но сладкая мечта на миг освещает и их души, и рады они обмануться.
   Они пишут мне о книгах, «какие это книги и как их можно получить», о «разъяснителях» таких, как я, которые приезжали к ним. «Один было и приехал к нам», – рассказывают они, – «разъяснитель, да разъяснителя убили эти холодные жандары, эти продажные шкуры!.. Царство небесное ему, Ивану Кулигину. Пострадал бедный безвинно и за правду сам собой пожертвовал, если Господь ослобонит нас, то поставим на могиле памятник и милости просим вас, товарищ, чтобы вы тогда нам разъяснили какую натпись написать на памятнике покойного и будем панихиды служить на кладбищи и на месте павшем…»
   Они предлагают мне свои услуги, готовы услужить всякой мелочью. Не бескорыстно это. Я знаю. Каждая записка их исполнена какой-нибудь просьбы, мольбы о самой необходимой, сейчашней их, темной нужде. Но что могу я дать им, кроме слов.
   «Многоуважаемый дорогой товарищ. Прошу я вас убедительно пожалуйста не откажите моей просьби. Напишите мене Прошение к Следователю 1-го участка. Ко мне жена приходила на свиданье и говорила, что хлеба нет и хоть с голоду помирай и негде ей узять на пропитание ни денег и хлеба нету, а меня узяли в тюрьму».
   Меня охватывает такое чувство, точно я вхожу в глухую, темную чащу леса и уже не знаю назад выхода. Со всех сторон обступают их руки и стоны. Мне становится жутко.
   «Когда была забастовка и вот нас забрали и вот по шести месяцев сидим и все незнаим, что нам заето будет…»
   Забастовка – это какое-то темное, мистическое существо, вдруг разразившееся над ними, как гроза в небе. Как она разразилась, как пришла, – никто не знает. Они мне подробно описывают, как все произошло. Ходили темные слухи, говорил кто-то на свадьбе, – что «что же вы, господа, смотрите, ведь скрось господ громят, жгут». Все были, разумеется, пьяны и вдруг почувствовали, «что надо жечь и что ничево за ето не будет»; вот и пошли.
   Ни раскаяния, ни сожаления об этом нет, только тупая скрытая злоба светиться в их глазах, когда они провожают глазами приезжающего к ним на допрос высокого, пухлого, краснощекого следователя, всегда так вежливо и добродушно их допрашивающего и помахивающего при этом тросточкой с серебряным набалдашником.
   Мне они пишут на него жалобы, чтобы я оградил их от этого «борбоса» и «хромой революции», как прозвали они хроменького прокурора, и «посоветовал им на хорошие подвиги».
   «До каких же пор они нас будут тиранить?.. у меня семейство с голоду помирает. Нету хлеба ни куска несколько недель».
   И я пишу им слова, все слова о том, неведомом времени, когда царство их будет в их руках… Но и за слова благодарят они меня.
   Раз в церкви, перед тем, как они подходили ко кресту, я стал рядом со священником и обратился к ним с речью. Я говорил им, чтобы они не унывали, что столько людей страдают, как и они, и что вода и камень долбит. Меня лишили прогулок на месяц. Перестали пускать в церковь. Но они рыдали – и на другой день получил я от них записку.
   «Благодарим вас товарищ и очень благодарим и очень благодарим, мы вам всем сердцем и Душею милый наш брат и еще благодарим вас семдисят сем раз за вашу добрасть кнам и очень мы Довольны вами всем сердцем своим все Братья ваши и Благодарим и благодарим все еще 77 раз душевный товарищ наш…»
   Я видел и их жен, приходящих к ним на свидание. Мужики некоторые протягивали им руки, другие целовались, а большинство просто подходило и становилось перед женами и без всяких внешних знаков начинало речь о нужде.
   Они разные, некоторые молодые, белые, другие огромные. Мохнатые, с какой-то униженной хитростью в глазах, забитые. Меня строго держат вдалеке от них и я видаю их только в окно, когда они гуляют на дворе или когда я гуляю. От других завзятых арестантов, воров-рецидивистов, с их развитым товарищеским чувством, с их особым жаргоном и почти организацией, крестьяне держатся в стороне. Для них это чуждо. Они с удивлением и хотя с нескрываемым любопытством прислушиваются к их речам, но, точно смутно сознавая, что они не такие, не решаясь переступить какую-то запретную и, может быть, соблазнительную для некоторых черту…

   На дворе шум, гам, веселье. Выкатывают парашу. Эта параша из отхожего места со всей тюрьмы. В тюрьме человек восемьдесят, девяносто.
   Парашу каждый день выкатывают куда-то в поле и там выливают. Для этого в нее впрягаются человек восемь арестантов и для них это удовольствие. Они резвятся, как дети, играющие в лошадки, и в своих грязных белых балахонах, некоторые с неприятно приплюснутыми и точно обрезанными черепами выродков, уродливые, с торчащими ушами, другие с развратно-похотливыми и бледными лицами кажутся странными масками из фантазий Гойа.
   Сквернословие виснет в воздухе.
   – Тише вы… сукины дети! На меня гавно плеснули! – хохочет один из них, безбородый, бледный мальчишка, скаля гнилые зубы. Он изображает коренника и, топочась на месте, еле стоит от смеха на ногах. Другие нарочно толкают друг друга к вонючей бочке.
   Среди них Крюков, мохнатый, добродушный мальчишка с видом ласкового медвежонка. Он сидит за кражу. Крал не он, а другие. Он только караулил. Но когда все попались, он по уговору за трешницу принял на себя вину и на суде выгородил других. Теперь отсиживает срок. Его все всегда били. Дома бил пьяный, все пропивший отец; в батраках, когда он жил, бил его барин.
   – Что ж больно он бил?
   – У! больно.
   – Так как же?
   – Да так. Приведет у комнату. А там у него дубинка, знаешь, есть такая! У! толстая! Запрет двери и бьет.
   – И сильно?
   – У! злой! За меня барыня заступались. Жалела.
   Я смотрю на него и спрашиваю:
   – Что ж теперь делать будете?
   – А что ж?
   Он смотрит в сторону.
   – Воровать будешь?
   – У! Нешто не буду?! Бу-уду… – протягивает он и улыбается…
   Парашу с грохотом прокатывают в ворота.

   Я в тюрьме. Я опять в своей одиночке. Комичная, бритая рожа арестанта показывается в моей прозорке. Это официант из гостиницы. Сидит за еврейский погром.
   – Ваша милость! – чешет он затылок. – Нельзя ли с вашей милости на чаек мне?
   – Ну?
   – Вчера проигрался в пух и прах! – форсит он. – В карты играл, водку пил, всю ночь пьянствовал, проигрался в пух и прах. Мне бы-с только отыграться с вашей милости.
   Я даю монету.
   – Авось, теперь счастье будет! – он быстро хватает монету и исчезает.
   Я знаю, что он про себя приврал. Но пьянство и карты тут не переводятся. Пьют все. Когда напиваются арестанты, их сажают в карцер. Еврейские погромщики не помнят, что было на суде: их вели туда из тюрьмы и они были в лоск пьяны. «В первый-то раз боязно, – объясняли они, – ну и того». Надзиратели тоже пьют. Старшой, когда пьян, шатается. Он делается пунцовым, глаза блестят, губы слюнявятся, руки зудят. Его тогда, кажется, прячут и на обычную проверку вечером вместо него является писарь. Этот всегда пьян, но тих и богобоязнен.
   – Уж простите меня! – заявляет он сам, когда мысли его путаются. – Я сегодня нездоров. Выпил, значит, маленечко, ради праздника; того, не совсем понимаю…

   Но царствует в тюрьме Пискулин. Другие ходят за ним.
   – Я, высокородие, в сорока тюрьмах побывал, все вдрызг знаю! – заявил он раз начальнику и тут же озабоченно погляделся в маленькое разбитое зеркальце, с которым никогда не расстается. Это зеркальце и затейливый завиток волос на лбу, всегда тщательно намасленный, не дают ему покоя. Что-то детское есть в этом и во всей его отвратительной, отталкивающей наружности с рыжим лицом, изрытым шрамами. Он бывший каторжанин. Шесть лет пробыл на Сахалине. Оттуда освободился после войны. Здесь сидит за убийство. Сначала попался просто за беспаспортность. Но потом открылся за ним целый ряд преступлений. Убийство дикое и зверское производит фантастическое впечатление своей нелепой обстановкой, когда слышишь о нем. Убивали – он, Степа, Степина мать и еще третий мужчина. Уличает всех одна единственная свидетельница, глухонемая. Когда она дает свои показания, в камеру следователя сбегаются смотреть: начальник тюрьмы, надзиратели, и, должно быть, весь город, и потом долго беседуют все, повторяя подробности и представляя безобразные, уродливые жесты немой, изображающей ужас, борьбу. Всех тешит какая-то запретная тайна в преступлении, в его холодной подготовленности и в чистоте исполнения…
   Снится маленький, заброшенный домик на краю слободы. В нем люди. Морозная вьюга. Ночью четверо мужчин угощают друг друга. Им прислуживает старуха. Мужчины пьют, разговаривают, целуются, потом встают и требуют у одного денег. Тот божится, что денег нет. Его душат. Он плачет. Он молит и ползает на коленях. Его режут ножом. Потом считают деньги. Их всего 50 рублей. Старуха вытирает кровь, замывает пол кипятком, а труп увозят в снежное поле…
   Пискулин отнесся к раскрытию благодушно.
   – И меня эта чортова матерь тоже уличает! – заявил он громко не то удивленно, не то весело Степе, вернувшись с допроса в тот же день. – Вот она язва-то окаянная! и где она там уязвилась?! Одежу понесли, кровь ищут.
   И он также добродушно бегал теперь уж без одежи, почти голый, за кипятком, и смотрелся в свое зеркальце, как всегда.
   Это убийство и другие фантастические похождения, о которых он любил медленно и строго рассказывать на дворе, собрав вокруг себя кружок других арестантов во время прогулки, создают ему ореол среди них… Сами надзиратели и даже старшой боятся его. В рассказах он фигурирует то как романический убийца – потрошитель детей и женщин, то как фальшивомонетчик, к которому ездили сами генералы в Иркутске, но чаще всего как человек, который не мог снести людской неправды и погорячился, а за это поплатился каторгой. Трудно сказать, верит ли он сам в то, что говорит, но слушатели не смеют ему перечить, а его рубцы на лице и груди сами говорят о его прошлом.
   Раз он рыдал. Это было в церкви, когда я обратился к арестантам с речью; я говорил о темницах, о мучениках в них, – и толстая бычачья шея Пискулина затряслась от рыданий, как у ребенка.
   Что он такое? Чем он кончит? Опять, должно быть, пойдет шататься по всем тюрьмам России, везде требуя «арестантских правов» о гарнцах муки и унциях постного масла во щи, – пока успокоится в какой-нибудь каторжной больнице…

   В тюрьме в последнее время неспокойно. Что-то затевается. Завелась компания. Два громилы из Харькова, которых ни в одной тюрьме не держат за буйство и все переводят из одной в другую, – «дворянин», испитой, бледный, безбородый юноша с синяками на лице, бежавший из одной тюрьмы и здесь пойманный, и с ним конокрад, наглый мальчишка в пиджаке, в рейтузах и в высоких сапогах с франтоватыми, блестящими голенищами. У них постоянные совещания и таинственные переговоры. Пискулин не с ними, но в их «совете». Сам он уж ни на какие штуки не пойдет, он слишком степенен для этого, но поддержать «товарищей», научить молодых, когда он это может, – это льстит его самолюбию. На прогулке он гуляет то с одним, то с другим из них, положив свою огромную лапу товарищу на плечо и о чем-то серьезно и сосредоточенно с ним рассуждает. Надзиратели по обыкновению ничего не замечают. Дворянин прямо из окна роняет что-то на землю, на двор, и конокрад преспокойно кладет это себе в карман на виду у всех. Переговариваются с кем-то из второго этажа из окна через ограду. Оттуда отвечают голоса.
   – Но-но! не шуми! – всколыхнулся, было, дежурный на дворе, но уже все было сказано.
   Грубые и нахальные с забитым людом, надзиратели, как и все не заслужившие своей власти над другими людьми, а купившие ее, отвратительно трусливы, когда чувствуют перед собой настоящую силу и встречают отпор.
   – Но-но! Куда зашел! Заходи, заходи! Пошел вон! – кричит Будаков на какого-нибудь тихого крестьянина-аграрника в неурочное время вышедшего на двор, кричит, как цепная собака, и подымает на него руку, но тут же проходит мимо конокрад в своих щегольских голенищах и с таким видом, точно надзирателя и не существует.

   Скандал разыгрался.
   Я до сих пор не знаю, что было.
   Был крик, шум. Неслась из кухни отчаянно похабная ругань. Ругался, кажется, дворянин. Выбегали бледные лица. Другие жадно жались к окнам.
   Теперь один человек бьется в карцере.
   Дворянина заковывают в кандалы.
   Я слышу стук молота.
   «Это ведь человека куют!» – сверлит в голове мысль.
   Одного из харьковских громил раздевают в коридоре и обыскивают. Я высовываю голову в прозорку. Он – голый, волосатый, теперь робкий, забыв свою наглость, заикается.
   – Меня-то за что, ваше высокородие?
   Начальник бледен.
   – Тебя за что?! – кричит он. – А вот за то, что вы хотели убить человека! Я ведь знаю ваш сговор! Ты что думаешь?! все, все знаю! От меня ничего не укроется! Марш в камеру!
   – На семь суток его на парашу! – приказывает он старшому. Старшой толкает его в шею. Тот неодетый еще спотыкается, подбирая быстро свою арестантскую одежду.
   На кухне возятся с бледным как мел старостой. Он весь в крови. Щека распорота.
   Закованного в кандалы дворянина проводят по коридору. Он идет, нагибаясь и стараясь придерживать рукой цепи, бледный, испитой и гадкий, как всегда.
   Я все еще не знаю, что было. Бросаюсь к окну. Смотрю на двор. По двору проходит быстро попик. Он весело кивает направо и налево своей маленькой головкой, точно и всем весело кругом. Его недавно только назначили сюда. Он, еще совсем молоденький, еще обстриженный, смешной и похожий на птичку, спешит на всенощную. Одет франтовато.
   Все еще бледный и окровавленный староста проносит кандальнику парашу. Это мораль начальства. Старосту хотели убить, так его и заставляют входить теперь в камеры к тем, кто на него покушался, подразнить их: «На, мол, вот бери, не возьмешь теперь!»
   С минуту дикий свирепый рев застывает в воздухе. Два человека точно бросились друг на друга, точно сцепились зубами. Слышны омерзительные ругательства. Голос старшого и голос дворянина рычат под сводами. Дверь с грохотом замыкается. Звенят кандалы. Старшой уходит. В воздухе еще виснут кощунственные слова.
   Я прошусь до ветру. Я хочу узнать, что было. Иду по коридору.
   Дворянин смотрит на меня в свою прозорку, синий, возбужденный с блуждающим взором.
   – Вас били?! – спрашиваю я, проходя.
   – Меня?!! – он вскакивает. – Да я б ему тут голову размозжил! Чортова харя! – кричит он и замахивается в воздухе кувшином. Цепи гремят.
   Я лежу у себя на нарах и хочу забыться. Так тяжело, тяжело! точно тяжелый камень лег на грудь. А тут еще эта всенощная! Дым ладана и церковное пенье доносятся до меня из раскрытого окна.
   – Господи помилуй! Господи помилуй! – тянут заунывно-похоронно арестанты, и в этом пенье весь плач, вся ползучая униженность человека. Хочется подняться, но нет сил! Я лежу как придавленный, точно на меня наложили тяжелую, гробовую парчу, и кажется мне, что это меня хоронят с похоронным пеньем в ладане… Я брежу…
   Там наверху теперь попик. Он в золотой ризе, веселый и розовенький, набожно воздевает к небу руки и умильно закатывает свои белые глазки.
   – Мир вам! – произносит он кротким тенорком из алтаря.
   И он в самом деле уверен, что дарит людям благодать!
   Я раз был там и видел это!
   Арестанты топтались за решеткой. Они входили и выходили, стучали котами, харкали, плевались, толкали друг друга, иногда вдруг начинали неистово, ни с того, ни с сего, креститься или дергали кого-нибудь за рукав и пересмеивались, гнусно хихикая.
   Что они думают об этом попике, там далеко в алтаре благословляющем их?
   – Он получает у нас 15 рублей в месяц… – рассказали мне арестанты, когда я как-то спросил их о нем.

   – Пашка! – слышу я грубый, сиплый голос. Он гулко разносится по коридору. Это кандальник зовет из своей камеры громилу. Слышен звон кандалов и его тяжелые шаги вдали.
   – Пашка!
   – Ну-у! – откликается громила.
   – Сорвалось, чорт!
   – Сорвалось, чортова матерь! Я уж тебе все приготовил. Бежали бы, сукин сын. Теперь ступай в…
   Кандальник молчит и опять гремит своими кандалами, должно быть, шевелится у своей прозорки.
   – Пашка! – слышу я опять.
   – Ну-у!
   – Спой-ка, брат, песню ту, знаешь?! Ты певал! Хороша, брат… Помнишь, как с Наталкой вы пели! Дьявол!
   Некоторое время тихо.
   Ко мне подходит дежурный в коридоре и машет рукой. Это Монаков, единственный, кажется, симпатичный надзиратель во всей тюрьме. Простодушный и длинный, он уж раз признавался мне, что мечтает бросить эту распроклятую службу и обзавестись своим огородишком.
   – Вот оно-то! – говорит он шепотом. – И чего их понагнали сюда столько! Брехуны. Аж жутко давеча стало! Ну их!

   И началась песня. Не знаю, я ли вкладывал в нее столько смысла, или тот, кто пел, но я никогда не слышал более чарующего, более задушевного и более вкрадчивого голоса, чем этот. Это была какая-то итальянская ария, и кажется, я бы слушал ее без конца на этих нарах, в этой тюрьме, в четырех стенах под аккомпанемент похоронной всенощной наверху и в дыму ладана после всего кошмара дня!.. Вся боль, вся мука, вся нежность и горечь несбывшегося счастья и любви человеческой, – все было в ней, в этой чарующей, бархатной песне с роскошными южными выгибами! И песня лилась и лилась…
   И ее пел тот самый маленький и противный воришка, которого я видел только что голым! Как это все дико, нелепо!
   Но ария оборвалась, вдруг изломилась и перешла в неистовый, плясовой мотив из «Руслана». То была лезгинка. Теперь вся удаль, весь разгул незнающего граней духа, буйного и непокорного, всегда смеющегося над бичующей его судьбой, торжествующего над всеми цепями и каторгой, – гремели под сводами острога. Это был какой-то разнузданный, захлебывающийся танец, танец победы человека над его унижениями. Лезгинка росла, ускорялась. Послышался топот ног. Арестант пел и плясал. Ему завторил кандальник. Загремели цепи, послышался его присвист, ругательства…
   Монаков струсил.
   – Вот они – стервы-то! Угомону на них нет! Что теперь поделаешь! Ах, мать твою семь копеек! ведь услышат. Мне попадет!
   Но все стихло.
   Арестанты возвращались от всенощной, и опять скандал. В одной камере окна оказались заколоченными. Конокрад, который как-то еще не попался во всей истории, выбил их моментально. Туда ворвался старшой. Послышался крик, паденье чьего-то тела, шипящие ругательства, свалка, шум, грохот.
   – Человека бьют! – заорал Пискулин в своей камере, и все переполошилось. Он только теперь проявился. Громила засвистал у себя и стал кликать Кольку. Кандальник вскочил. Раздался звон стекол. Он чем-то тяжелым, как лом, разбивал дверь. Дверь трещала. Туда пробежал бледный, трясущийся надзиратель, на бегу вынимая револьвер из кобуры.
   – Убью! Убью сейчас! уйди, уйди! – кричал он, целясь в него в упор в прозорку. Тот зарычал.
   – Ха! Стреляй, стреляй! Вот на! Стреляй! Вот тебе грудь! что б твою мать!
   – Не сдавайся, Колька, не сдавайся! – кричал громила.
   – Господин начальник! Господин начальник! Да что же это тут у вас делается! Тут человека убивают! Здесь кровопивство у вас совершается. Я не могу этого терпеть! – грохотал Пискулин.
   Он, красный как рак, просунув свою голову в железную решетку окна, извергал оттуда целый поток ругательств. Стражник на дежурстве щелкнул ружьем и нацелился. Пискулин стал быстро прятать голову, но голова застряла. Настали томительные секунды. Стражник, должно быть, не понимая движенья головы Пискулина, но еще слыша его ругань, продолжал наводить ружье, сам бледный, закусывая губу, и вдруг, может быть, нечаянно, сорвался… Все лица дрогнули и перекосились. Красная, огромная голова Пискулина, как-то загадочно прекратив крик, повисла в решетке и разбрызгала кругом темную кровь…
   Была тишина. Тюрьма точно остановилась и насторожилась по направлению к выстрелу. Где-то раздался рев и безумная истерика.
   Конокрада, скрученного веревками, провели в карцер.
   – Иди, шваль! Сукин сын! – толкнул его изо всех сил со злобой старшой и тот грохнулся наземь.

   Теперь все тихо в тюрьме. Бунт усмирен. Где-то гремят кандалы и еще слышна похабная ругань. То ворочается у себя дворянин. Вдали пьяная песня мужика. Ночь. Я один. Я не сплю. Я ничего больше не понимаю. Вспоминаю утренний сон.
   – Серафима! Серафима! Ах, если б все было так, как в нем!.. Я тянусь к нему, как за последнею соломинкой…
   Хватаю Евангелие.
   Зачем оно тут, смешная, наивная книга?!
   Открываю. Глава Иоанна, 10.
   …Не писано ли в законе вашем: Я сказал: вы – боги.
   Нет! Я не могу. Я рыдаю в эту безумную, темную ночь.
   Вы – боги?!?..
   Бедное, бедное, убогое человечество!..


   II. Этап

   В тюрьме скоро перестаешь понимать разницу в людях: почему один в тюрьме, а другой – на свободе? Почему будочник Будаков, обворовывающий арестантов, когда приносят им подаяние, – надзиратель в ней, а «уголовный» Гребенкин, укравший три курицы у соседа и пытающийся теперь на свидании передать своей нищей матери кусочки мыла, подобранного им после бани, – уголовный арестант?
   Этой разницы не знают и сами служители тюрьмы. При всем их отвратительном отношении к содержащимся, – в них нет чувства превосходства, нет сознания, что они – хорошие, а те – дурные, и это делает их власть еще более отвратительной, лишая ее всякого нравственного содержания. Все равны и все – случай. Вот что знают здесь все. Сегодняшний надзиратель завтра же превращается в такого же арестанта, как и другие, если перепьется, и начальник пошлет его на семь суток в арестовку.
   Та сила, которая созидает здание – общество и сегодня кладет один камень во главу его угла, может завтра же сбросить его оттуда и употребить на облицовку клоаки…
   Чего стыдиться тогда? Зачем бояться того, что один заклеймен словом «вор», а другой – тюремщик?! То, что так дико и страшно другим, позорное в «арестантском», здесь не дико, не страшно. Каждый занят лишь тем, чтобы прожить свой день, и живет «своим» на том пути, на который поставила его чуждая ему и внешняя для него сила – жизнь.
   – Ты что воровал? – спрашиваю я кривого, тупого рецидивиста.
   – Да так, по машинам ходил! – машет он равнодушно рукой и вдруг оживляется. – Эх, был бы у меня другой глаз, так разве бы я так стал воровать, – я бы коней крал!
   И он блестит своим одним глазом.
   Кто смеет его упрекнуть, осудить здесь?!
   И странные мысли крутятся в моей голове.

   Я иду с этапом. Люди с сожалением, не то со страхом взирают на нас. Но все путается во мне. Почему все? Почему я политический? Почему арестант? Почему не конокрад, идущий теперь со мной рядом? Какая разница в этом? Какая разница в том, что он переодевался жандармом и обокрал помещика, а я ездил по селам и учил крестьян своей правде? Кто произвел эту разницу? Кто она, эта глухая, темная сила жизни?
   Вот толстый купец с лоснящимся лбом самодовольно посылает нам подаяние. Но чем он лучше нас, или мы его – и кто вор из нас, кто не вор? Кто убийца, кто нет? Почему исправник, этот черный мужчина с разбойничьим шрамом на щеке, убивающий и засекающий крестьян до смерти и как-то кичащийся этим, почему он, когда он раз приезжал к нам в тюрьму и ругался по матери, потом довольный, грузный, затянутый в свой китель, уходил из нее, а не оставался в ней закованным в кандалы? Чем лучше он Калачова-разбойника, такого же огромного, рослого и спесивого своим телом и тоже забывшего счет своим убийствам и кражам?
   Мужик передо мной, белый и ласковый парень, оборачивается ко мне и смотрит на меня почти с благоговением. Ему хочется идти рядом. Но он не смеет просить меня об этом. Он один из тех, кто писал мне в тюрьме, но еще ни разу не говорил со мной. И ему теперь лестно, что он видит меня, «товарища», от которого слышал столько умных вещей. Но что мое в этом? Может быть, юноша-конторщик, который так мучительно завидовал мне в тюрьме, завидовал моей образованности, моей свободе, был бы в тысячу раз достойнее меня на моем месте. И он ли виноват в том, что он родился у прачки в уездном городе, а я … и я украл его место в мире раньше, чем он родился. И я убийца его и вор.

   Мы идем по улицам. Освещенные окна маленьких домиков глядят на нас тихо, испуганно. Там зажигаются лампы, собираются семьи у стола. На улицах еще оживление. Люди торопятся кончить свой день. У моста толпа. Она провожает нас долгим, молчаливым взглядом, точно на минуту встряхнувшись от сна и опять возвращаясь к нему. Она – точно растения, прикованные к своему грунту, и следит за нами удивленно, удивленно, как травы следят за перелетными птицами.
   Городок позади и все мирно.
   Вот мост сзади нас. Вот река серебряно-алая под вечерним небом, такая спокойная и сумрачно-красивая, как северная сага. Огни на холмах.
   Мы идем по шоссе. Ноги неуклюже сгибаются по неудобно замерзшим колеям, но нам хорошо, потому что вдыхаем свежий воздух, потому что кругом болота, равнина, а наверху зажигаются звезды.
   Со мной рядом высокий, черный мужчина, хорошо одетый в поддевку. Это тот самый, который переодевался жандармским полковником и вместе с другими, под видом обыска, обворовал помещика на 60 000 руб. Знаменитый конокрад идет для очной ставки в другой город. И мне хорошо с ним. Он такой ласковый, сильный, крепкий, глядит проницательно своими умными глазами мимо людей и думает свою думу, всегда одинокий.
   Мы идем на станцию под сильным конвоем. Там посадят нас на поезд и развезут по разным уголкам страны. Не мы хотели этого и не нас об этом спрашивали. Пришли бумаги и все сделали. Солдаты нас при отправке обыскивали, залезали в карманы, щупали тело и сказали нам, что будут в нас стрелять, если мы попытаемся бежать… бежать из-под власти владеющих нами и ими бумаг. При нас разделили между собой патроны и так страшно, страшно холодно было это, точно не люди, а бумаги нас трогали, брали…
   Солдаты идут просто, обыкновенно. Смеются, заговаривают, курят.
   – Теперь уж недолго, – мечтает один. – В декабре на выбывку. Выдернем, брат, жребий, покачу я к жинке, заживем тогда!
   Он улыбается, добродушный, ласковый…
   – Шастаковский чорт! – рассказывает другой. – Сегодня прихожу утром, «вашеск'родие»… рапортуюсь. А он, как всегда, знаешь, своим манером… «Ты, такой-сякой, свиной сын, сволочь!» ругается. Пьяный. Буркала выкатил. Трубка в руках. «Устав знаешь?!» – кричит. – «Знаю», говорю, «вашеск'родие».
   Следует длинный, бессмысленный, как их жизнь в казармах, рассказ. Но все слушают с детским любопытством.
   – Будет война, почистим их тогда! – срывается злобно у одного.
   Я спрашиваю про Тараховского, офицера, приговоренного к каторге и бежавшего с поезда. Он разбился при попытке, теперь лежит в тюремной больнице.
   – Гадина! раздавили б его тут, как лягушонка. А еще офицер, солдата подводит! – отзывается один.
   – И дело б, что ж таких то жалеть! А теперь отвечай, – конвой под суд отдали.
   – Да все равно уж. Как пойдет по этапу. Будет ему.
   Солдатик сплевывает. Арестанты молчат…
   Маленький поезд боковой ветки докатывает нас до большой станции. Здесь ждать нам долго, до глубокой ночи, другого поезда. Нас ведут по рельсам с фонарем впереди в «этапку» отогреться, нас прячут от станции, от народа, ведут далеко, далеко… Вспоминается, как какая-то дама в Рыльске, когда мы только что сели в вагон, было, сунулась в наше отделение и испугалась.
   – Ах, Господи, уходи, уходи скорей, Олечка, здесь такие!
   Солдаты захохотали.
   – Какие такие?! Такие! С чем такие?
   Посыпались нецензурные остроты.
   Мы молчали. Это мы – «такие»…
   В этапке жарко и душно. Низенькая, маленькая комнатка оклеена синими обоями и вся пропахла человеком, его потом и смрадом.
   На нарах неподвижные фигуры приведенных раньше нас. Слышен носовой свист и храп. Мы ждем. Двенадцать часов ночи, час, два. Черные окна с решетками глядят зловеще, неприютно. Солдаты за дверью закусывают, смеются, хлопают себя по коленям и рассказывают все свое – о дневальных, об офицерах…
   К конокраду, переодевавшемуся жандармом, пришли на свидание. У них такие же умные, выдержанные лица, как у него.
   – Ну так ладно, Иван Микитич… – слышу я голос. – Значит так?
   – Ладно, ладно.
   – А как придешь в Толстый Луг, так, значит, к Игнатову на двор, Родион Васильича спросишь, там лошади… берегись. Ну да знаешь, что тут толковать-то.
   – Ладно! – перебивает нетерпеливо конокрад.
   Солдат следит за ними.
   – А вот ведь я погляжу, голова-тот у тебя, Иван Микитич, в картузе! – начинает опять загадочно первый. – Простудишь. Возьми-ка мою шапку, а?
   Они меняются шапками. Солдат отводит глаза и молчит. И оба говорившие точно облегченно вздыхают.
   – Ну, прощайте, значит.
   – Прощай, Иван Микитич.
   – Лукерье Афанасьевне поклон.
   – Уж чего тут.
   Конокрад оборачивается к нам и плотнее надвигает на лоб свою шапку. Горит и молчит…
   Мужик на нарах рассказывает о том, как бежал весной из Олонецкой губернии, куда был сослан за политику. Теперь ссылается вторично.
   – Иду я, иду. Все лес и лес! – рассказывает он. – Господи! – думаю. Да что ж это? неужели здесь помирать придется! Конца краю ему нет! Брюхо подвело! Это я уж, значит, третьи сутки иду. Кушак туже подвязал. Иду опять. Сосна да сосна. Что тут делать?
   Но вдруг спохватывается и озирается кругом.
   – Что бы это значило? значит, не придет.
   – Да верно ли ты писал ей?
   – Писал-то верно. А вот она оказия-то какая! И ведь забрали-то без жены. Она в эту пору вышла, так и не попрощались… – поясняет он нам.
   – Ну, до весны, значит. А там опять лататы [1 - Лататы — обычно в просторечном выражении «задать лататы» – убежать стремглав.]. Он машет рукой и все одобрительно смеются.
   Другой продрогший и иззябший парень рассказывает о Вологодской губернии, как гоняют зимой по этапам. Проходят в день верст 25–30, ночуют в таких же этапках, как наша.
   Все оглядываются и смотрят на синие стены кругом. Там, значит, в снегах, далеко такие же маленькие, душные комнатки, как эта, тоже освещенные тусклою лампой среди лесов и болот, и в них гонимые люди… Речи понемногу стихают, глаза слипаются, дремлется.
   Кто-то тихо толкает меня.
   – Извините, господин. Это я по нечаянности у вас давеча взял. Не сообразил… – шепчет мне конокрад и сует в руку монету.
   Это пятиалтынный, который я дал ему за то, что он нес мои вещи. Он садится вдали. И мне опять хорошо от него. Он – умный и строгий…

   Одеревенелые от сна и бессонницы, усталые, мы лезем в темноте в высокий, мрачный вагон. Нас торопят, считают. Кругом фонари, солдаты, рельсы… Вблизи гудит и пыхтит паровоз.
   «Теперь к своим!?» – думаю я и забываю сон. «Где они? какие они? с кем столкнусь?» Я так давно не видел товарищей! Так хочется их видеть, поделиться с ними мыслями, впечатлениями, стряхнуть с себя злобный кошмар тупой и бессмысленной жизни в остроге.
   Этап большой. Я заметил вагонов пять с железными прутьями на окнах. Значит, будут и товарищи. Может быть, много.
   В вагоне тесно, сонно. Я иду, спотыкаясь о чужие ноги и туловища. Всюду храп, сон и звон цепей. Свеча. Чей-то вскрик вдруг прорезывает воздух. На меня вскидываются выпученные, сумасшедшие глаза. Я вижу нос с запекшейся кровью, умную лысину, лицо нежное, барское.
   – Убийца-интеллигент, – пронизывает мысль.
   – Был… был… да, был… а теперь ничего… Что ничего? – шепчет он безумно и вдруг бухается в ноги.
   Рядом кто-то цинично ругается. Гремят цепи.
   Арестант-интеллигент ползает передо мной на коленях и хватает меня за полы.
   – Ну, был барин, а таперь – хря! – озлобляется на него солдат и толкает ногой.
   Тот растерянно подбирается и глядит на меня испуганным взглядом.
   – Был… был…
   Поезд трогается.
   – Где политические? Тут политические? Можно к ним? – спрашиваю я у солдата в дверях. Он спит.
   – Да, да. Можно. Можно… – бормочет он устало и провожает меня сонным, тяжелым взглядом… В вагоне душно.
   – Вот еще один! – слышу я впереди нежный и протяжный голос.
   Передо мной тонкая, прямая фигура девушки в белом… Я протягиваю ей руку. Но она глядит на меня так страшно раскрытыми, точно застывшими в испуге глазами, что рука опускается…
   – Что? что-нибудь случилось? – спрашиваю я, озираясь кругом.
   Она криво усмехается.
   – Ничего, здесь политические.
   В отделении тесно. На шесть мест тринадцать человек. Я четырнадцатый. Спят всюду – сидя, скрючившись, на лавках, на вещах, наверху. Поезд качается, и все дребезжит. Девушка стоит, прислонившись к косяку. Лицо у нее бледное, восковое, чуть трепещет при свете фонаря. Глаза серые в измученных синих орбитах смотрят по-прежнему с застывшим испугом. Она уступила место другим и ждет очереди.
   – Я старая эсерка. Из Одессы. Ссылают в Архангельскую. Да, на пять лет… – отвечает она односложно, постыло на мои слова и не шевелится. Светлая косичка выпадает из-под платка. Она старается спрятать ее тонкой белой рукой. На лице нетерпеливые складки. Я хочу устроить ее удобнее.
   – Не надо, не надо! – останавливает она раздраженно.
   Мимо нас протискивается арестант из соседнего отделения, уголовный, и гремит кандалами. Они ходят все время, потому что около нас клозет.
   Другого места нам нет. В клозете большое окно из офицерской, куда глядит все время солдат. Я взглядываю на девушку и не смею сказать ей, что я думаю о том, как она должна страдать здесь. Где уж тут думать об удобствах.
   Убийца-интеллигент, безумно выпучив глаза, вдруг останавливается перед нами и шепчет свои безумные слова:
   – Был… был… а теперь что? Теперь что? Теперь ничего. Каждый плюнь, толкни… и ничего. Я и говорю, ничего… был… был…
   Девушка точно с болью отрывается от него и говорит:
   – Тут есть один. Ссылают в Якутку. У него ни белья, ни денег. Считает себя, кажется, анархистом-коммунистом… Чем бы помочь?
   – У меня есть белье! – предлагаю я, обрадовавшись движению.
   – Так давайте.
   Она тоже рада, и мы оба в тесноте на полу разворачиваем мой чемоданчик.
   – Так нельзя, товарищи… – протягивает из угла низкий уверенный голос.
   – Что нельзя?
   – Солдаты не позволяют передавать. Еще отнимут потом. Тут можно передать незаметно, идите сюда, товарищи.
   Мы повинуемся.
   – Надо найти его узел. Скорее спрятать.
   – Я найду! – говорит другая, подымая усталую, растрепанную голову.
   Все отделение вдруг оживает.
   – Ах, вы не спите?
   – Нет, я не сплю. Я все время так сидела, все смотрела.
   – Я тоже не сплю. Странно это, чорт возьми! – говорит рядом со мной еврей и тоже помогает нам.
   – Надо его будить. Что – он спит? – ворчит кто-то.
   – Где его узел?
   Рыжая девушка будит анархиста.
   – Николай, Николай! Да проснитесь же! Вам белье дают. Надо спрятать.
   Она вытаскивает узел из-под его головы, чтобы разбудить его, но голова, не прерывая храпа, падает на скамейку, точно оцепеневшая, и спит. Он совсем молодой, без бороды, без усов…
   Я заговариваю о политике. Мне так много хочется рассказать им, узнать, что они? Но все точно удивленно глядят на меня и молчат. Мне становится неловко, точно я заговорил о покойнике в доме, где он лежит.
   Ровный голос из угла пробует поддержать разговор. Но девушка нервно перебивает:
   – А Левушка-то наш, кажется, спит?
   – Тут ссылают мальчика-еврея… – поясняет она мне. – Так я смеюсь, что губернатор отошлет его назад к родным. Куда ему таких младенцев. Но он обижается, все Марсельезу распевает.
   – Ему шестнадцать лет.
   – Не шестнадцать, пятнадцать, и то врет. «Вчера, говорит, минуло». А сам кораблики рисует. Мне вчера поднес и просил никому не показывать. Ну, вот и он!
   Сверху свешивается огромная, золотая копна курчавых волос и светится в блеске фонаря. Лицо мальчика задорно хмурится.
   – Вера, я вам задам! Что вы про меня рассказываете. Мало вам от меня влетело.
   – Да уж стыдно. Деретесь, как кошка. Он мне все руки исцарапал! – жалуется девушка.
   – А… а… а вы кусаетесь. Вцепились в меня, как филин; вот, смотрите, даже кровь шла…
   Девушка грозит ему пальцем.
   Мальчик скрывается и через минуту раздается сверху бодрое, нежное сопрано:

     «Отречемся от дряхлого ми-и-ра,
     Оттряхнем его прах с наших ног…»

   Поезд гудит.

   – Четыре часа уже! – говорит мужчина в углу и закуривает папиросу, старательно пряча огонь от конвойных.
   Мы все не спим, мы точно ждем чего-то и сидим, неуклюже, кое-как прижавшись друг к другу. Говорим тихо. Рядом с нами наши враги. Офицер в своем просторном и чистом отделении; солдаты на часах.
   – Я уж не буду спать… – говорит кто-то.
   – И я, кажется.
   – Я тоже не буду… – отзывается молодой еврей против меня и долго кашляет.
   – Опять кровь. Каждое утро кровь теперь. Чорт возьми! Что бы это значило? – он улыбается и точно рад этому.
   – Ссылают в Олонецкую губернию… – поясняет он мне. – Это всего 300 верст прогуляться пешком из Петербурга. Недурно? А? Кашель, грудь, все это, впрочем, пустяки. Там только поправишься. А как вы думаете, ружье позволят иметь?
   Я с удивлением гляжу на его бледное лицо с болезненно-грустной возбужденностью и на узкие руки с синими жилками.
   – Да, охотничье, кажется, разрешают… – говорю я.
   Он опять кашляет.
   – На медведя пойду. Обязательно. Интересно. Я сам ведь южанин. Ничего кроме Тавриды не видел, а теперь увижу тундры, север, леса. Заманчиво, чорт возьми! Я, знаете ли, поэт в душе…
   Удушливый кашель прерывает его и опять появляется кровь.
   Другой мечтает, как он убежит из Якутки.
   – Ведь это совсем легко. Теперь прямо в Китай через Манджурию, или в Японию через Владивосток… Теперь все так бегут.
   Мужчина в углу усмехается:
   – Теперь люди счастливы, когда попали на вечную каторгу. Уж, думают, спаслись. По нынешним временам лишь бы виселицы избежать, а уж там все равно… Таких поздравляют.
   Все молчат и опять говорят.
   В разговор вмешивается анархист. Он проснулся. Молодой рабочий южного типа с большим ртом и с горячими, быстрыми глазами. Почти отрок.
   – Теперь новые бомбы, говорят, из-за границы прибыли. Говорят, совсем новая система. Вы не слыхали? Специально для каменных стен. Вот в Тифлисе был взрыв. Одна стена прямо, как есть, плашмя упала.
   – Да, меленитные. Что ж это давно известно! – подсказывает еврей.
   – Нет, то другие. Это, вы думаете, как в Варшаве. Нет. Это совсем новые.
   – Может быть, адская машина?
   Рабочий недоволен, что его перебивают, и чтобы показать, что он знает, о чем говорит, по пальцам перечисляет, какие бомбы существуют. Завязывается длинный разговор. Говорят об ударниках, о запалах, говорят скучно, детально о технике бомб и только, как кровавые пятна, мелькают в разговоре фразы о людях. Говорят, когда нужно показать действие снарядов.
   – Студен Петров? когда кидал… вы знали его? Он сажен 20 отбежал, а потом кишки вывалились…
   – Это какой Петров? такой черный, низенький?
   – Ну да.
   – Так как же, я его хорошо знал.
   Рабочий молчит, точно доволен, что может говорить об этом так просто, равнодушно и был знаком с такими.
   Теперь рассказывает о своем аресте.
   – Меня привели в охранку. А там, знаете, как пройдешь коридор…
   – Ну да! кто ж его не знает?!
   – Так вот. А я уж, значит, вижу, что будет, решил молчать. Сам Лизков сидит у стола. – Ну, говорит, молодой человек, вы нам давно известны. Милости просим. – Я говорю: я возмущен, господин полковник. Прикажите меня отпустить. Я ничего не понимаю. – Ах, извините, вам тут не нравится, молодой человек?! Вам, может быть, пива угодно или зельтерской? Прикажите подать молодому человеку пива. – Я говорю: я пива не пью. Отпустите меня, господин полковник. Я все равно ничего не скажу. – Ах, молодой человек. Как так можно. За кого вы нас считаете?! Но, может быть, вы к пиву непривычны, желаете чаю, так можно и чаю. Помните, вот, скажите тогда на Тираспольской, как это было?.. – Я говорю: что вам от меня нужно? Я ничего не понимаю и ничего не буду отвечать. – Ну а как же так Черный Ворон? Смеется. Я молчу. Ну, долго так бился. Потом видит, что ничего не возьмет. Меняет вдруг сразу разговор. Ведите, кричит, в шпионскую. А это такая, знаете ли, комнатка, без окон, только лампочка наверху. Подходит жандарм. – Какую, говорит, угодно? Можно на выбор. Белую или черную?.. Я ничего не понимаю. А в руках у него, гляжу, такие как бы две палки резиновые.
   – Селедки! – улыбается еврей.
   – Да, это так зовутся. Одна черная, другая белая.
   – Брр… Боль от них…
   – С одного конца – толще, с другого – тоньше. Он как хватит меня! три зуба разом вышиб. Вот! Он показывает рот. Потом пять месяцев без голоса был. Горло перешибли. По шее. Вы, вот, видели меня тогда, товарищ, я все сипел… – обращается он к еврею. Тот подтверждает…
   – Да ведь это пытки?! – срывается у меня.
   – А то что ж? – мужчина в углу усмехается. Ему точно доставляет удовольствие охлаждать нас, показывая, что он уже ничему не удивляется. – А разве вы не знали? Это ведь уже форменно принято везде. В Одессе, в Варшаве, в Риге… В газетах уж было!
   – А вот Фишман, какой красавец был! – вспоминает еврей. – Ведь это атлет, силач! Я с ним столкнулся тогда в охранке, когда его только что вывели оттуда из шпионской… Лицо в крови, бледный… Одежда разорвана. На груди клок мяса. Бр… Я потом только узнал, что это был он и что было с ним.
   – А что? он кажется уж не встанет? У него череп, говорят, треснул? – спрашивает мужчина и гасит папиросу.
   – Да, поработали над ним. Попался человек, что говорится, здорово живешь. Шел в студенческой форме. Ну, избили… А потом стали показывать, что будто он стрелял в Коновницына. Показывали белогвардейцы, чтобы оправдаться… Ну, и пытали конечно.
   – Да Фишман-то еще что! – перебивает рабочий. – А Тарло казнили, вот вы знаете?
   – Его на носилках расстреливали, стоять не мог. Это перед окнами тюрьмы… – вставляет меланхолично девушка. – Ему жандармы, когда на допрос возили, в карете ноги руками ломали.
   Рабочий не смотрит на нее.
   – Да пытают разно. У инквизиции не занимать стать… – комментирует опять мужчина из угла. – Селедкой, например. Дают селедку есть и не дают пить.
   Он улыбается.
   – Вырывают ногти щипцами.
   Каждый спешит вставить свое:
   – Прокалывают жилы иголками.
   – Жгут раскаленной иглой в носу.
   – Это, знаете ли, когда снаружи ничего не видно. Знаков не остается… – поясняет еврей.
   – А вот, говорят, есть еще один способ, совсем новый. Мне недавно рассказывали, – торопится рабочий, – надрезывают тут как-то кожу на шее, только самый тонкий слой кожи вокруг горла. Тогда, говорят, нельзя повернуть голову без крика, а для тех, кого будут вешать, говорят, ужасно. Недавно в Киеве одного такого вешали, так ему палач дал еще нарочно сорваться с петли, нарочно, и потом задушил его тут на этом… ну как называется? на плахе что ли? да на плахе коленкой.
   Все некоторое время молчат.
   Кто-то содрогается и поеживается.
   Мужчина из угла задумывается и поправляет, точно это особенно важно:
   – Только это было не так! Дело было так: я это хорошо знаю. Вешали троих – Прокофьева, Радановского и Пиневича… Кто-то из них сгрубил палачу. Ну, тот ударил его по лицу. А потом дал сорваться с петли – это был, действительно, такой случай.
   – Душил долго и коленкой. Я знаю, – настаивает рабочий.
   И опять говорят. Говорят медленно – о палачах, о казнях, о петлях, считают сколько получают палачи за казненного.
   – Да, и убивают же их потом! палачей… – тешится рабочий. – Если одного такого – палача уголовные откроют, так ведь уж его ничего не спасет. Ничего.
   – Убивают! – подтверждает лаконично мужчина.
   Рассказы тянутся длинною и крепкою нитью, точно стягивая нас вместе, все ближе и все страшней. Мы сидим, наклонившись друг к другу, как заговорщики, и таинственно, жадно глотаем их. Поезд стучит. Свеча мерцает. Слышен храп и звон цепей в соседнем отделении. Глаза у еврея лихорадочно блестят, он кашляет.
   – Я бы хотела умереть расстрелянной… [2 - Я бы хотела умереть расстрелянной… – Мечты о смерти и самопожертвовании Серафимы, представление о единстве всего живого (далее) совпадают с переживаниями «сестры Маши», которые хорошо известны по ее письмам и дошедшим до нас стихотворениям.] – мечтает девушка, откидываясь назад, и жмурит глаза. – Это совсем просто и мне кажется совсем не страшным. Так станешь перед ними и будешь смотреть, как они целят, утром, хорошо…
   – Я бы и глаза просил не завязывать! – заявляет еврей. – Интересно.
   – Я бы плюнул на них! – отрезает рабочий.
   – Да, быть расстрелянным, пожалуй, приятнее, чем быть на виселице… – соглашается опять задумчиво мужчина, и лицо его белое и большое, как нам кажется в темноте, улыбается. – А то подойдет к тебе какой-нибудь негодяй такой, как это теперь делается, обмотанный тряпками, в синих очках, лица не видать, или в маске и наденет на голову холщовый мешок… не совсем приятная перспектива… А?!
   – А я бы секунды считала перед солдатами… – продолжает грезить девушка.
   Опять молчат, теперь долго молчат. Рабочий-анархист рядом со мной сопит и ворочает горячими глазами, точно ищет еще чего-то, самого страшного, и не находит…
   Теперь и я начинаю грезить…
   Меня привязывают к столбу… Передо мной солдатики…
   – Я смерть всегда любила… всегда звала… – говорила мне раз девушка с ясными глазами. – Я, знаете ли, никогда не жалела тех, кого казнят… а тех, кто расстреливает, мучает… Смерть!.. ей в тихие очи гляжу…
   И мне хорошо…
   Девушка передо мной ежится в свой белый платок и глядит на свечу. Лицо ее мертвенно в желтом свете, как череп, обтянутый кожей. Я гляжу на нее, губы тонкие. Под глазами синь.
   Вот ее будут расстреливать… и я вижу кровь на ней… Кровь и все красные, красные пятна на белом.
   – Перед казнью почему-то раздевают, выводят в одном нижнем белье. Почему это? Вы не знаете? – спрашивает кто-то.
   «Потому что так лучше?» – думаю я. «Смерть будет ближе. Я надену чистую белую рубашку в тот день, одну только рубашку, и ее зальет кровь… Так хорошо!»
   «На белом выступит красная кровь…»
   Я брежу…
   «Ах так хорошо!..»
   Еврей кашляет долго, упорно, с надрывом и бранится.
   – Чорт возьми!
   «Над миром знамя наше реет…
   Оно горит и ярко рдеет:
   То наша кровь на нем,
   То кровь работников на нем…» – напевает тихо Левушка наверху.
   Поезд стучит.
   – Вот и в Киеве кого-то ночью казнили, когда мы были там… – вспоминает устало девушка и зевает. – Я слышала.
   – Может быть… – отзывается мужчина. – Теперь это часто, в Екатеринославе среди нас человек семь ждало смерти. Так ничего, ходили, смеялись, как все. Никто бы и не узнал… – и потом задумывается.
   – А в Киеве? Кто бы это мог быть в Киеве? Якубсон? он, должно быть, – он уж два месяца как ждет казни. Подавал кассационную.
   – Якубсон. Да, Якубсон. Мне так называли его… – подтверждает лениво девушка и закрывает глаза.
   Анархист возле меня сопит.
   – Якубсон? Что Якубсон? – раздается сверху бас – и к нам свешиваются тяжелые арестантские коты, ноги в суровых казенных портках и над ними длинное лицо с красивыми прядями темных волос. Это студент, лишенный всех прав. Он спускается вниз, стараясь не задеть сидящих.
   Девушка, с рыжими волосами, та, которая помогала нам будить анархиста, вскакивает, точно провинившись.
   – Петя, ты не спишь?
   Она его жена и идет за ним в Сибирь на вечное поселение.
   – Петя, да ты бы поспал еще, ведь иначе твое место другим надо! – тревожится она.
   – Я Николая Якубсона знаю. Так что с ним? – спрашивает он.
   – Да ложись ты. Ты знаешь Германа, а не Николая, то совсем другой. Не брат даже.
   – И Николая знаю, ну вот ты будешь спорить.
   – Он казнен! – отвечает мужчина из угла.
   – Ах да! – студент спохватывается и проводит рукой по волосам. – Я его знал.
   – Да где ты его знал! – не унимается девушка. – Николай работал в военной организации… Ты только о нем слышал.
   – Ах, Герман – Германом, а Николай – Николаем. Если я говорю, значит, я знаю, о чем говорю! – раздражается тот.
   – Нет, ты не знаешь. Ты все напутал.
   Спорят еще долго, мелко, придирчиво. Наконец бросают. Жена вытаскивает подушку.
   – Ты бы еще поспал, Петя! – говорит она устало и смотрит ему в глаза. Он молчит и вдруг покорно сдается. Лезет наверх. Одежда мешает ему.
   Жена подсовывает ему подушку с вышитыми семейными вензелями, и сама, поправляя растрепанные волосы, устраивается рядом со мной и дремлет.
   «Вы отдали все, что могли,
   За жизнь его, честь и свободу.
   Прощайте же, братья…» – напевает по-прежнему Левушка наверху.
   Поезд гудит. Но все не спят и ждут чего-то с раскрытыми глазами…
   – Меня тоже били! – говорю и я теперь, и чувствую, что говорю это так же резко, холодно, как все тут, точно речь идет о постороннем, неважном, привычном – и рассказываю…
   Да и меня били [3 - Да и меня били. – Описание тюрьмы и пребывания в ней – мыслей, воспоминаний о побоях, переживаний героя рассказа – перешло в ГГ— сочинение, написанное Семеновым от своего лица.].
   Это было сначала так хорошо, как сон, как сказка лазурная, детская. Я убежал из участка. Я был на воле.
   Я лежал в канаве. Кругом была густая крапива! А надо мной было солнце и синее, синее небо… И мне ничего не было надо.
   Вдали мелькнул городовой. Меня искали. Но я был так слаб. Я не мог двинуться.
   Три дня тому назад я шел с крестьянином по полю. Он, суровый сектант, показывал мне свою полоску гречихи с какою-то любовною гордостью, а сам говорил о социализме и с таким жаром, с такой безбрежной и ласковой волей говорил о нем… Гречиха несла на нас свой аромат.
   «Они, как семена в земле, эти речи», – думалось мне, – «как побеги озими осенью. Всюду, всюду одни и те же. Откуда поднялись они такою густою и ровною зеленью!», и не было страшно…
   Легкий ветер наклонил крапиву. Городовой вдали остановился.
   – А! – он вздрогнул.
   Он заметил меня и побежал ко мне, боясь, чтобы кто другой не перехватил его дичь, дрожа, как зверь на охоте…
   Я помню все до мельчайших подробностей.
   Они подняли меня. Они вели меня, что-то звериное сплачивало их и переливалось по их телам… Еще утром они разговаривали со мной так безразлично, и были так благодушны в своей плотяности, зевали на своих постелях, смотрели в зеркальца свои бритые подбородки, похотливо рассказывали о Таньках и Маньках…
   Я говорил с ними и расспрашивал их об их житье-бытье. Они добродушно улыбались и носили мне молоко, но теперь торжествовал и переродил их один крик: «бей его!»
   – Теперь побьем! Теперь уж обязательно побьем! – Один забегал все вперед и злобно ворочал белками, точно этим думая застращать меня…
   – Зачем? – спрашивал я их.
   – Не запирайся, чорт! – орали они сзади и толкали шашкою в шею.
   В участке прогнали со двора народ, чтобы не было свидетелей.
   Офицер загрохотал на меня так грубо, так смешно, точно голосом своим хотел показать свою власть надо мной, и звонкий удар по лицу оглушил меня. Я полетел. Меня подняли, опять ударили. Кругом поднялся дикий рев и галдение.
   – Что?! А?!
   – Скотина!
   – Вот тебе! Вот тебе!
   – Мужика вздумал подводить!
   – А еще ученый!
   – Доникадемию кончил! [4 - Доникадемия — значение слова неясно. Возможна следующая его этимология. Семенов написанным его не видел, он мог на слух воспринять так слово домыкадемию, производное от двух слов: домыкать «дострадать» и академию ввиду несомненной образованности и воспитанности Семенова.]
   – Да бей его! Бей его в рожу! что тут жалеть-то! – проталкивался вперед один низенький, толстый и казавшийся мне добродушным.
   Плевки летели в лицо. Били руками, ногами, перекидывали друг к другу и выворачивали злобно мне руки.
   Потом бросили в карцер, но до ночи подходили и все грозили.
   – Я бы тебя как орешек хрустнул! – скрипел один зубами. – Это еще спасибо, что милостивому человеку тогда попался первому. Он спас, а то бы… Тьфу! ты! бесстыжая харя!
   И плевок летел опять.
   Я говорил им. Я еще говорил им. Я думал словом прошибить их плотную озверелую стену перед собой. Что-то бычачье по своей кровожадной тупости было в ней, и безмозглое, злое…
   – Что?! Народ мутить?! – услышал меня офицер. – Да я, знаешь ли, тебя повешу тут и мне ничего не будет! да я тебя нагайками выпорю так, что мяса живого не оставлю!.. – и тоже плюнул.
   – Что? А! видел? – тешились городовые, когда он отошел.
   Так было.

   Когда я расставался перед отъездом, нежная девушка говорила мне. Березы шелестели над нами. Вдали горел закат. Она прижималась щекою к березке и гладила ее серебристую кору.
   – Ах, конечно, конечно! – говорила она захлебываясь. – Это я так ясно, ясно чувствую… Разве может тут быть какое-нибудь сомнение? Все, все – едино, все одно. И не только человечество, но и все животные будут с нами. Они поймут нас, конечно! будут понимать нашу речь, как и мы их! Ведь и у них есть душа. Все братья. Все – едино.
   И она замолчала от избытка, потому что слов не было… Крупные капли дождя забарабанили кругом… Мы бежали, веселые, освеженные…
   Теперь я метался в душном карцере. В нем пахло блевотиной пьяных. Нельзя было встать и лечь во весь рост, а рядом храпели, натешившись, городовые. Я смотрел на них в прозорку. Их отяжелевшие от сна здоровые и молодые тела были теперь так животно-жалки в своей оцепенелости. Это они меня били.
   Серафима, Серафима! к ней я молился теперь, к ней простирал руки. О если бы она никогда не узнала этого! Так молился! Пусть останутся там наверху эти чистые и нежные души, которые грезят, которых пусть никогда не коснется жизнь.
   Пусть будут они нам вечною, чистою грезой!
   Но разве они могут только грезить?!..

   На другой день меня привели к исправнику. Я ему сказал, что меня били. Он, жирный и грузный, сидел у стола, сложив свои пухлые руки, когда я вошел.
   – Не может быть! Что вы говорите!
   Он развел с изумлением руками.
   Я показываю на офицера, который меня бил. Он тут же.
   – Вы били? – спрашивает он.
   – Никак нет, ваше благородие.
   – Этого не может быть! – обращается он ко мне. – Смею вас уверить. Тут что-нибудь не так. Этот человек мухи не обидит.
   – Он лжет! – вспыхиваю я.
   – А у вас есть свидетели?
   – Нет, говорю я, – свидетеля нет, но у меня лицо… На мне знаки…
   – Да у вас прекрасный вид! Что вы говорите! Смею вас уверить! – затрясся он грузно от смеха.
   Это было одно сплошное издевательство.
   Я это рассказываю. Я рассказываю теперь сухо и скупо. На словах все выходит так бледно, ничтожно. Разве можно передать, что было… свой ужас, свой гнев и бессилие?
   Девушка в белом со скукой перебивает меня.
   – Так что ж? Это и меня били! – говорит она и подымает на меня безучастные, чуть-чуть насмешливые глаза…
   Я останавливаюсь, и она, чтобы, должно быть, отвязаться скорей от расспросов, быстро и злобно рассказывает.
   – Нас держат по участкам в Одессе, пока не преданы суду… Так вот… Там, конечно, вместе со всеми – с пьяными, с проститутками по три месяца… У меня подруга заболела. Ее перевели в больницу. Я тоже просилась… Ну, меня и избили.
   Я молчу. Я только гляжу на нее. Она слегка кривит рот и с какой-то злобой на себя кончает:
   – Били казаки нагайками. Я вышла в сумерки на двор. Пять дней лежала. Доктора дали только на седьмой.
   – Ну, и скотина же этот доктор, Бырдин! – вставляет еврей.
   – Я его и не принимала! – отрезает быстро девушка, точно обидившись, что могли подумать другое – и вдруг странно, весело оживляется:
   – А в Одессе тюрьма! Какая прелесть! Вот если бы вы побывали там! Море, воздух, электричество! Я все бегала, бегала по коридору. Так носилась, что всем казалась сумасшедшей… Вот и Левушка в меня тогда влюбился…
   Еще все говорят, говорят. Но, кажется, я уж давно ничего не слышу, не чувствую, сплю.
   – Беккера где-то застрелили! – долетает до меня.
   Но мне уже все равно, как всем тут.
   Передо мной белая маска плывет и скалит бескровные десна.
   – Меня тоже били! – смеется она и заламывается назад. Серые глаза в синих орбитах смотрят с застывшим испугом.
   «Серафима, Серафима!..»
   Я брежу, брежу всю ночь.
   Тогда в карцере одна мысль не давала мне покою. Сверлила. Городовые били за то, что я одного из них подвел… Я убежал из-под его дежурства. «Мужика подвел!» – звенело в ушах… Может быть, в этом и была действительно их правда, их настоящая мужицкая правда, перед которой ничто все наши учености и «доникадемии», – и все прощалось… Они мстили мне за себя, как могли… Но эти казаки, этот исправник! Там в Одессе, в застенках среди мук и стонов рождается новая жизнь… Одна часть человечества восстает на другую… Может быть, так и надо… Так и надо, что одна должна истребить другую.
   Но Серафима, Серафима, что останется тогда от твоей мечты!?
   Ужас охватывает меня, и я чувствую, как мозг леденеет.
   Ведь и она, и она может быть там… – у казаков.
   Нет, с этим я не могу примириться. Тогда проклятие, проклятие вам, истязатели и мучители!..
   Я просыпаюсь…

   Я просыпаюсь, кажется, от крика… Кругом все то же. Только утро теперь. Поезд стоит. Перед окнами товарные вагоны и белый, холодный снег…
   – Дурак! Болван! Колода какая-то, а не человек! Кто так считает! – несется из соседнего отделения.
   Я вздрагиваю.
   Офицер, чистый и выбритый, с манжетами на руках и с кольцом на мизинце, проверяет наши списки и появляется в дверях.
   У нас суматоха. Все суетятся, укладывают свои вещи. Сейчас разделят по партиям. Все некрасивые, бледные в утреннем свете, измятые бессонницей, и жалкие.
   – Чорт возьми этот кашель! – кашляет еврей и плюет на пол.
   – Это моя кружка? – спрашивает мужчина из угла.
   Анархист сидит насупившись.
   – На… ков, На… нов, есть тут кто-нибудь такой? – выкликает офицер.
   – Дурак, болван! ну кто ж так пишет! Кой чорт разберет тут фамилии!
   Девушка ищет гребенку и чуть не плачет, что не может ее найти.
   – Левушка, это вы ее взяли…
   Левушка храбрится и напевает вполголоса песню.
   – Левушка, дайте гребенку!
   – А зачем вам?
   – Ну, я с вами тогда не буду никогда разговаривать…
   Девушка сердится и, вдруг отвернувшись, прячет слезу.
   – Н-ате! – смягчается Левушка и подает ей гребенку.
   Нас делят на партии. Мне идти в этот город, другим дальше. Я стою у окна и смотрю на рельсы. Мимо проводят одну партию. Девушка в ней. Она узнает меня и кивает мне грустно головой. Она на спине, согнувшись, тащит свой узел. У нее дырявые перчатки и два пальца торчат из черной вязаной шерсти, на голове белый платок. Левушка рядом с широкополой шляпой на золотых кудрях. Еврей, выбиваясь из сил, волочит по снегу свой чемоданчик.
   – Не могу! Я же не могу так! – жалуется он чуть не плача, – вы обязаны мне дать подводу. Я больной. Позовите офицера.
   Солдат смеется и ногой подталкивает его чемоданчик.
   Мужчина идет прямо и гордо. У него красивое бледное лицо с чуть заметным пушком на губах и с глубоко всаженными черными глазами. Он спокоен. Он ко всему привык и ничему не удивляется… Так и надо здесь.
   Сейчас поведут и меня. Уже зовут. Я иду.
   «Серафима! Серафима!» вот она с ясными, ласковыми глазами передо мной!


   III. Тюрьма

   Я в тюрьме уже одиннадцатый месяц. Но ко всему можно привыкнуть… У нас своя жизнь, свои интересы… С утра шум, гам, крик… Все камеры раскрыты. Кулачные бои не переводятся. Мы давно разделились на оппозицию и центр и тузим друг друга. В потасовках обязаны участвовать все, кто и не хочет… Даже «дедушка», и тот – наш боевой староста, низкий и крепкий старик, у которого два сына в тюрьмах, – и тот должен.
   – Ну, дедушка, поборемся! Ну, дедушка, как вы? – пристают к нему – и он выставляет вперед, как мальчишка, свои крепкие, мужицкие кулаки и весь лоснится от смеха.
   Есть карты, бывает и вино.
   Сегодня утром молодой Лучков, конторщик с железной дороги, всегда серьезный и нравственный юноша, возмущен. Он давно уж не выносит Гудилина, который дразнит его скабрезными анекдотами, но сегодня даже не говорит, в чем дело.
   – Что вист все? – спрашиваю я.
   – Да какой там!
   – В железную дорогу! С утра! – заявляет громко Степан, рабочий, тоже серьезный и красивый, белозубый парень, – а еще интеллигенты называются, интеллигенты! Иванов уж, сукин сын, небось штаны проиграл. Тьфу ты, ей-богу!
   В коридоре образуется нечто вроде совещания.
   Дернов, молоденький и розовенький помощник присяжного поверенного, сидящий за газетой, тоже волнуется. Ему стыдно за политических.
   – Это уж в самом деле скандал! Надо будет их как-нибудь отговорить. Поднять что ли вопрос на общем собрании. Еще преферанс, я понимаю… А то в азартную… с утра…
   – Не надо только так волноваться, товарищ! – кладет он руку на плечо рабочему.
   – Да я-то что! Мне плевать на них. Тьфу ты! Ей-богу, и связываться не стану!
   – А вы пойдите к ним! как раз получите! – процеживает Лучков и молчит. – Я такое услышал, что… лучше уж молчать. И сказать стыдно. Иванов ведь грубый и совсем ненормальный человек. С ним и считаться нельзя. У него запой, так что же с него спрашивать? Ругается как последний извозчик.
   Лучков чем-то серьезно оскорблен и не слушает нас.
   – Пойдемте! Попробуемте! – предлагает мне решительно Дернов, и мы идем.
   – Надо хоть Данченку, мальчугана, отговорить! Я думаю, что мне удастся! – мечтает он.
   – А то испортят мальчугана… А он такой славный.
   Мы идем. Но в коридоре нас чуть не сбивает с ног целая толпа.
   Оппозиция и центр вваливаются со двора. Летят снежки. Мы едва успеваем отскочить от них. Все раскрасневшиеся, мокрые от пота и снега хохочут. У Стряпушкина разорвано в драке пальто, у Боба – штаны. Его тащат за ноги и отчаянно тузят.
   – Вали, вали! Бей его ребята! – кидается в свалку рабочий, но его отталкивают.
   – Держись! Так, так! Наша, не сдавай!
   – Что такое, господа, в чем дело? – выходит из камеры дедушка.
   Дернов стряхивает с себя снег и ищет на полу пенсне.
   – Господа, а общее постановление коммуны? Общее постановление – в коридоре не шуметь!
   – Да, да, нельзя! – поддакивает дедушка и смеется.
   – Вот и учись тут! – отходит сердито Лучков.
   Все кубарем летят дальше и наваливаются друг на друга, на полу мокрые следы от снега.
   Надзиратель, длиннобородый старик, тихо смеется. Все с гиком убегают на двор. Хлопают двери.
   В камере у картежников, маленькой и мрачной, с одним высоким окошком с решеткой, темно и душно. В синем дыме вокруг небольшого столика опухлые, жадные лица. Здесь Митя – эсер, Иванов и Лозовский – железнодорожники. Гудилин – фельдшер. Красивый мальчик Данченко сидит, прижавшись к Лозовскому, и лихорадочно следит за игрой.
   – Семерка пик!
   – Девятка!
   – Туз червей!
   – Шестерка!
   Слышны голоса. Брякают медные деньги.
   – Ну, Данченко! – кладет ему руку на плечо Дернов.
   – Валет червей мой! – протягивает тот руку.
   – Данченко! Ну, мальчуган, а мы пришли за вами, мы вас ищем! – продолжает ласково Дернов и гладит его по волосам.
   Тот, не стыдясь ласки, глядит ему прямо в лицо, у него серые глаза и длинные ресницы, а голос еще только ломается.
   – Я сейчас, Иннокентий Иванович. Я только так! – говорит он, чуть вспыхивая, и смотрит в полученные карты.
   – Ну, смотрите! Мы будем вас ждать!
   Дернов еще некоторое время стоит и не знает, что сказать.
   У Иванова лицо бледное, изрытое оспой, а губы толстые. Щека повязана.
   – 20 копеек! – сипит он тихо, но опять проигрывает.
   Выигрывает Данченко.
   – Ну, господа, следите же! – призывает строго Гудилин и тасует карты. Он серьезный, сосредоточенный, как в священнодействии, с красивым лицом и с раздвоенной бородкой, как у Христа, нас не замечает.
   Мы уходим…
   В камере у дедушки своя «кофейная» коммуна. На столиках на двух спиртовых лампочках кипят кофейники. Дедушка вытащил сыр.
   – Ну, господа, кофей готов! – заявляет он торжественно, – только чур не марать у меня. А стаканы уж пусть каждый сам моет.
   Все тащат стаканы и накидываются на кофейник. Дерюгин несет индюшку и сухари.
   – А! – приветствуют его.
   Все голодные жадно накидываются на индюшку. Дерюгин режет. Каждому достается небольшой ломтик. Все не едят, а жрут, жадно, смачно.
   Боб обгладывает брошенную Дерновым кость… облизывают пальцы и губы.
   – Ба! Да у вас тут кофе! – вваливается шумно Митя, – что ж это вы, черти, не скажете! Давай сейчас! у!
   – Да уж ничего нет!
   – Хватит! Давай! Он выливает себе гущу из кофейника и присаживается на постель.
   – Пусти, дурак! Дай место! – замахивается он на Стряпушкина и добродушно смеется, растягивая свой широкий рот. Он весь длинный, неуклюжий, с огромными, как вилы, руками и мохнатой головой.
   – Ну, а какие там карты? – спрашивает дедушка. По вечерам он и сам играет в преферанс, и теперь смеется, блестя маленькими глазками.
   – Да я-то ничего! Только семь гривен того! – машет рукой Митя. – А вот Иванов так, тьфу! Он десять целковых спустил, ха-ха-ха!.. и штаны свои проиграл! Ей-богу! и все Гудилину!
   Но Дернов краснеет.
   – Я все-таки, господа, не совсем это понимаю… – начинает он. – Это то же самое, по-моему, что напиваться пьяным до потери рассудка; для человека интеллигентного это непонятно. Я понимаю так… ну, иногда выпить одну-две рюмки, сыграть партию в дурачки… Но напиваться для того, чтобы потерять сознание или так играть целые сутки без просыпа, как вы, да еще брать деньги за это у товарища, когда знаешь, что у него ничего нет… Это я не могу понять… – он торопится и краснеет еще больше, – это значит человеку сознательному отказываться от своей сознательности, ведь так? превращаться в животное, не давать отчета в своих действиях.
   Все на минуту молчат, как будто сконфуженные. Но Митя вдруг просто и добродушно соглашается.
   – Свинство! Правда свинство! – машет он своей длинной рукой. – Да это вот Иванов все, чорт! Отыграться, да отыграться! Ну, и отыгрывайся. Тьфу, ты! Сегодня бросим, ничего, – бросим, Иннокентий Иванович! – утешает он Дернова и весело, басисто смеется.
   – Господа, тут еще есть кофе? кто хочет? – кричит Стряпушкин, – надо позвать еще кого-нибудь. А ты, Степан, пил? – обращается он к рабочему.
   Тот стоит в блузе в дверях.
   – Ну, иди, пей! Вот, право, кобенишься! Ведь есть еще!
   Это больное место нашей коммуны. Кроме общей коммуны у нас образовалась еще своя, кофейная. Но в ней участвуют только те, кто имеет лишние деньги, и она является как бы привилегированной. Об этом часто подымались разговоры, но они ни к чему до сих пор не привели. Степан денег не платит и потому стыдится пить больше одной кружки, но и не хочет этого показать.
   Ему неприятно, что Стряпушкин это подчеркивает.
   – Ну, не хочу. Вот пристал! не хочу! Сказал тебе, не хочу! – злится он.
   Но Митя не согласен с такой стыдливостью.
   – Что тут стыдиться?! Давай, выпью! – и смеется своим длинным ртом.
   Все веселы, шумны.
   Дедушка ждет обеда и похлопывает себя по брюшку. Над ним смеются.
   – Что, дедушка, пополнели у нас?
   – Да что вы? разве уж я в этом самом деле так потолстел? Ведь это же клевета на меня!
   – Ну уж, дедушка, молчали бы лучше!
   – Выйдете из тюрьмы, нас подведете. Скажут, – да какие же это такие узники по тюрьмам.
   – Смотрите! Вы бы поголодали перед тем, как вас освобождать будут! – предлагает Митя.
   – Да погодите! Вот поглядите лучше, какое письмо я получил! – смеется дедушка и вытаскивает письмо. – Что вы, в самом деле, на меня нападаете?!
   Вот послушайте: одна особа мне пишет. «Крепитесь, говорит, и мужайтесь, вы, мученики за свободу. Мы, говорит, даже и представить себе не можем всего ужаса заключения в мрачных казематах тюрьмы…»
   – В мрачных казематах тюрьмы! – раздается взрыв смеха.
   – Ну уж и мученики! – заливается Стряпушкин.
   – Они там в самом деле думают, что мы на одной воде сидим.
   Все острят и смеются.
   – А у нас тут гусь!
   – Индейка!
   – Да и винцо есть! – подмигивает тихо Митя дедушке. – Потеха, ей-богу!
   Все долго смеются.
   – А все-таки, господа, это еще спасибо Дерюгину, что у него сестра такая есть… А то бы и без индюшки сидели! – говорит, насмеявшись, Данченко.
   Все на минуту задумываются. Митя острит.
   – Да что ж, господа! Я бы от воли не отказался!..
   Все опять смеются и шумят.
   – Публика, обедать! Публика, обедать! – раздается из коридора. Староста Иванов шаркает по коридору калошами, сапог у него нет, и тащит кастрюлю со щами. Все жадно бегут туда.
   – А мы еще того! – останавливает Митя дедушку.
   – А разве есть?
   – О! да как же нет! Конечно, есть. В дверях появляется Гудилин и потирает руки, он уже тут как тут, пронюхав, что есть водка.
   – Ну так того, конечно, того! – соглашается быстро дедушка и осторожно вытаскивает из столика свою чистенькую и единственную на всех рюмочку.
   Дерюгин аккуратно наливает ее до краев из чайника водкой, пронесенной накануне надзирателем, и все по очереди выпивают.
   – Хорошо! – крякает дедушка.
   – Хорошо! – подтверждает Митя.
   – А я б и еще по одной не отказался! – потирает руки Гудилин.
   – Тут одному Иванову еще осталось! – провозглашает Дерюгин.
   Иванов быстро протискивается и, проглотив залпом рюмку, исчезает…
   Мы обедаем в большой камере, холодной и сырой, в которой никто не спит – так она холодна. Сидим на скамейках за длинным столом и хлебаем щи. Разливает очередной дежурный. Стряпней заведуют староста Иванов и уголовный Чиркин.
   – Опять перцу много! Ну, господа, у меня горло болит! – жалуется Волков и вылавливает из тарелки красные стручки.
   Другие не согласны.
   – Мало перцу!.. Мало!.. Мало!.. – начинают полушутливо вокруг стола.
   Но Стряпушкин вдруг вскакивает и возмущается:
   – Ну, кому мало, а кто не может есть! Странное это, в самом деле, дело! Я вот не могу так есть.
   – А не можешь, так не ешь!
   – А это уж совсем не остроумно! – Стряпушкин вспыхивает и начинает пространно, как всегда, доказывать – как можно удовлетворить и большинство и меньшинство, если варить суп без перцу, но его не слушают. Его голова качается, и клок волос свешивается на глаза. Он некрасивый, маленький, похож на старушку.
   – Заткнись ты, ученый! – кричит Степан.
   Подымается шум, и вдруг в мирной полушутливой обстановке выплывают наружу затаенные споры и раздоры, – их среди нас не занимать-стать. Ферзен ненавидит Гудилина и язвит на его счет, что есть люди, которые во всем умывают руки. Но тот разговаривает с другими и делает вид, что не слышит. Это злит Ферзена еще больше. Данченко, не разобрав, в чем дело, запальчиво обрушивается на Дерюгина. Но все недовольны Ивановым, его упрекают в самовольстве, в нарушении правил коммуны, в диктаторстве. Он наш экономический староста и к этому привык. Он шаркает по камере калошами и презрительно улыбается, поправляя повязку, безволосый, опухший, как баба. Дернов, чувствуя, что дело может дойти до столкновений, какие уже не раз бывали, волнуется и пробует все успокоить. Но шум увеличивается. Лозовский заступается за Иванова и гудит своим баритоном на всю тюрьму. Козлов зажимает уши. Рабочий Боб, пьющий настой от чая, чтобы заболеть нервным расстройством, почти бьется в истерике и кричит, что он так жить не может. В воздухе срываются два, три крепких матерных ругательства. Это ругается, как всегда, Лозовский, но подымаются протесты.
   – Да в чем, господа, дело? ведь речь шла только о перце! – взывают Дернов и дедушка.
   – Эх, да что с вами говорить! – машет рукой Стряпушкин. – Иванов запоем пьет. Так известное дело – у него рот луженый! – он плюет и красный, как рак, садится.
   Подымается Зарайчик и докладывает, что Иванов ему утром не выдал сахару потому только, что он проспал лишних полчаса.
   – Это уж чорт знает что!
   – И, конечно, не дам, никогда не дам! – орет хрипло Иванов. – Что ж я каждому буду по отдельному куску сахару выдавать? А вам дай сахарницу – вы всю сахарницу растащите. У нас и так сахару выходит по три фунта в день. А кто ночью сахар воровал?
   – Вер-рно! Ванька, вер-рно! – ржет Лозовский.
   Дернов опять пытается всех успокоить и вернуть к прежней теме, но ему это не удается. Собрание разбивается на кучки, и спорят еще долго после обеда, упорно и крикливо. Данченко горячится теперь больше всех и упрямо толкует что-то Лозовскому, краснея и обижаясь.
   – Еще до зуботычин дойдет!.. Вот вам и борцы за свободу! Ха-ха-ха! – язвит Гудилин, ковыряя в зубах и неприятно смеясь.
   Его не любят.
   – Нет, публика затосковала! Надо ее чем-нибудь расшевелить! – подходит ко мне, хватаясь нервно за голову, Козлов в коридоре и кладет мне руку на плечи. Мы шагаем с ним рядом. Козлов высокий, молодой студент, безумно тоскует о воле и любит ласку: с лицом нежным, как у девушки, и с чуть вьющимися, черными волосами, он любим у нас всеми за мягкость.
   – Данченко, вы знаете, решил голодовку объявить! – продолжает он. – Это глупо. Надо его отговорить. И все эти ссоры, матерщина, карты! Это все – одно. У меня в последнее время тоже голова просто кругом пошла, не знаю, что делать. Готов, кажется, голову о камни разбить… Так лежишь, лежишь на койке и ничего не хочется… Надо спектакль устроить, вот что, или чтение. Как вы думаете?
   – Козлик! Козлик! – зовет его Дерюгин из камеры. – Что ж вы будете сегодня письма писать или нет? Ведь завтра свидания.
   Козлов быстро отрывается от меня и бежит туда.
   – Вот мальчик! – смеется Дерюгин. – Теперь будет письма невесте писать. Да какие! Я вам скажу на десяти страницах пишет! Влюблен! что ж поделаешь? Молодость!
   Дерюгин – добродушный купеческий сын. Он попал в тюрьму за прокламацию, переданную им в лавке отца, и гордится этим. Здесь прилежно зубрит на аттестат зрелости и старается быть с интеллигенцией…
   Лучков рассказывает мне на дворе свои сомнения. Мы шагаем по двору, грязному и холодному. Он – сын сапожника, но мечтает о большом городе, о партийной работе, борьбе. У него мать, две сестры. Он получал 20 рублей в месяц – и ненавидит семью за то, что она висит у него на шее. Он не смеет ее бросить, и это мучает его.
   Еще его мучает то, что его прежние товарищи отшатнулись от него. Он стал для них белоручкой. Раз, на одном собрании, рабочий уличил его в том, что он, значит, не имеет права говорить от лица чернорабочих. Ему было стыдно. Он спрашивает меня, какое это значение имеет для социализма и не стал ли он от этого буржуем? как я думаю об этом?
   Он был влюблен в еврейку.
   – Когда был еврейский погром, – рассказывает он, – мы устроили с товарищами охрану… В евреях есть, знаете ли, есть что-то такое, совсем особое, тонкое, чуткое, чего в наших грубых, вы знаете, в купеческих и мещанских семьях, вы их даже не знаете, у русских, – совсем нет.
   Но она вышла замуж за еврея, и он не узнает ее… Она так разжирела в последнее время и так опустилась… и когда он был у них, так грубо кричала на мужа, который тут же шаркал своими туфлями, что ему стало противно, – он никак не думал, что она такая мещанская натура, как все… А ведь и она когда-то говорила с ним обо всем… Ему это грустно.
   Но он зато знает теперь женщин и уж не поддастся на их удочку. Сказав это, он молчит и смотрит в сторону, немного вспыхнув и стыдясь, что такими признаниями занимает другого.
   Ему двадцать лет. Он здоровый, широкогрудый мальчик с некрасивым, но чистым лицом. В тюрьме заметно побелел и опух…
   Со мной в одной камере Лысых. У него свои вопросы и сомнения. Он здоровый, огромный мужик, с бородой лопатой и головой, обстриженной под горшок. Он попал в тюрьму случайно, от того, что будто сказывал, что хочет стать царем на Руси. Сам не знает, как это вышло. Пришел к нему солдат в лавку и толковали они вместе о том, что такое республика, на Лысыха и донесли. В тюрьме он, впрочем, скоро успокоился, когда узнал, что бороду ему не обстригут. Ему 43 года, он – кулак, лавочник на своем селе. Здесь мечтает о своей девочке, о том, какая она шустрая, как бегает в школу и как он подарит ей такие цветочки, которые бы цвели зимой на окнах. Такие он видел в городе у господ и купцов.
   Я рассказываю ему о социализме, и это его непритворно занимает.
   – Так, так, так. Да, ишь ты, это вы как все обдумали. Вон куда загнули! – восклицает он часто, но иногда прерывает меня вдруг странным и неожиданным вопросом:
   – А что, правда ли это – что говорят на горе Арарате ковчег Ноев стоит?! – Это рассказывал им сам батюшка в школе. И таких вопросов у него тысяча: то о кликушах, то об Ерусалиме, то о голом человеке.
   – Отчего это человек голый шел. Так и шел голый?.. – такой раз повстречался ему на Кавказе, когда он там служил, и он до сих пор все об этом думает.
   Теперь он лежит на койке и, громко икая, рассказывает мне – как видел раз царя.
   – Царь на маневры к нам приезжал в город. А мне председатель губернской управы, хороший был барин, Гаевский покойный билет дал, чтобы полиция вперед пропустила. Ну, стоим мы это на площади, ждем. Народу тьма-тьмущая. А перед нами полковник такой расхаживает, толстый, пуза во какая! и нам толкует:
   – Да, знаете ли, говорит, кого вы встречаете? племя, говорит, сермяжное! Ну, мы слушаем. – Царь, говорит, это наш бог земной. Так и говорит – бог. Начальство-то, говорит, что? Начальство-то им поставлено, а он – все; его слово – закон. Потому и обязаны, говорит, вы начальство свое почитать. Во как!..
   – Ну, и что ж? – спрашиваю я.
   – Да что же?! проехал царь, «ура!» кричали.
   Он молчит и задумывается.
   – А вот и земский начальник к нам надысь приезжал, тоже себя богом величал. Я, говорит, вам ваш бог! кричит, а сам пьяный. Ну мужик-то что? Нешто мужик что понимает. Мы стоим себе миром, да животы чешем.
   Он еще долго мне рассказывает, говорит о своих сомнениях и радостях. Но я уж не слушаю. Я лежу на койке и теперь думаю о своем, мы все здесь разные и у каждого есть свое…
   Фельдшер Гудилин мечтает о… самоубийстве. Он пьет, играет в карты и презирает науку и Маркса, уверяя, что это все шарлатанство. Он умен и начитан. Смеется над нами и не верит в русскую революцию.
   – Ну какие же мы герои, господа? Хороши герои, нечего сказать! Ха-ха-ха! Ну да, подите вы, с вашим геройством.
   Раз мы вздумали определять наши характеры по почеркам, и я почему-то сказал про его почерк, что это почерк самоубийцы. Он пристально поглядел на меня и неожиданно сконфузился:
   – А это вы верно угадали! – пробормотал он тихо. – Только характера-то у меня всеттаки на это не хватит!
   В другой раз мы читали брошюру Крамелюка. Фельдшер, как всегда, слушал как будто небрежно, но вдруг откинул назад свои волосы и горячо заговорил. Он говорил о Христе, о том, как в первый раз читал книгу Ренана [5 - …читал книгу Ренана… – Всемирно известная книга Жозефа Эрнеста Ренана (Renan) «Жизнь Иисуса» («Vie de Jesus»), переведенная полностью на русский язык в 1906 г., в которой жизнь Иисуса Христа изображена субъективно, далеко не по всем доступным источникам, но захватывающе увлекательно.] и какой это чудный в истории человечества миг, когда Христос выходит к людям со своею Нагорною проповедью, еще полный любви и веры в слово.
   Мы сидели в своей каморке, тесно прижавшись друг к другу на койках, и странно, не смотрели друг на друга, точно нам было чего-то стыдно.
   – Какая драма! Какая трагедия! – воскликнул он с пафосом и блестел глазами, ковыряя в зубах.
   – У него есть жена и трое детей! Но он живет с чужой женой и она такая расфуфыренная, в шляпах, ходит… – рассказывает мне про него Лучков.
   Когда его семья приходит к нему на свидание, он не знает, что с ней делать и об этом цинично откровенно рассказывает нам. Лучков его презирает за пьянство и за любовь к сальным анекдотам, в которых фельдшер положительно неистощим…
   Ферзен зубрит Маркса [6 - …зубрит Маркса. – Скорее всего, первый том труда К.Г. Маркса «Капитал» («Der Kapital»), первый русский перевод вышел в 1872 г. Ферзен мог читать его в оригинале (первое издание вышло в 1867 г.); французский перевод – 1875 г., английский перевод – 1886 г. Книга представляет собой исследование капиталистического способа производства, которое революционеры-марксисты считали фундаментом научного коммунизма.]. Но и он о чем-нибудь мечтает. Раз мне попалась записка, адресованная на его имя, и я нечаянно прочел в ней: «…мне снился большой, большой город. Знаешь, мой друг, когда мы вырвемся из этой трущобы…» Ферзен – некрасивый господинчик, с надменным лицом в пенсне. Он ни о чем не говорит с нами, как о Марксе и о социал-демократии, но с таким видом, точно он один это может понять здесь. Он говорит, что непременно попадет в большой фабричный центр и хочет этого.
   Дедушка тревожится о своих сыновьях. Он читает нам иногда вечером их письма, и тогда я вижу, как блестят его глаза слезой, хотя он и скрывает это. Один его сын сослан в Якутку, другой предан военно-окружному суду в Харькове…
   Когда я остаюсь один, я тоже читаю… Но я сжимаю тогда голову руками и затыкаю уши. Мне так страшно, страшно. Серафима пишет, – она была тоже арестована, потом выпущена. Но что с ней? и что ответить мне ей?!
   «Такой ужас, такой ад везде…» – пишет она, «и столько боли, столько горя вокруг… что говорит сил нет, слов нет… А мы все скользим по всему все…»
   И я молчу. Я убегаю прочь. Я стараюсь не думать об этом, забыть это, слиться здесь со всем и быть как все.

   Сегодня в тюрьме праздник. Целая уйма событий. Королькова с утра увели в суд. По нем гадают о себе, оправдают или не оправдают. Сегодня свидания, будут газеты. Ждем губернатора. Стало известным, что завтра освобождают дедушку на поруки. Его обступают со всех сторон и все теребят.
   – Ура! ура! Дедушку освобождают! – кричат все.
   Он отбивается.
   – Да погодите же, господа! Еще, может быть, ничего нет! Погодите!
   – Дедушка! Да как же это мы без вас останемся? Дедушка! – накидываются на него.
   Кто-то предлагает общее собрание.
   – Общее собрание! Общее собрание! – подхватывают все и бегут по коридору.
   Мы собираемся в большой камере, где обедаем, и открываем общую сходку. Дедушка, боевой староста, – наш председатель. Он докладывает:
   – Надо, господа, выработать программу. Приедет губернатор. Надо обсудить вчерашний возмутительный инцидент.
   Накануне была целая история, и она подымает теперь бурю негодования. Все возмущаются, негодуют, кричат:
   – Требовать, чтобы камеры были раскрыты до 9 часов вечера!
   – До 11!
   – Нет, всегда!
   – Это уж было нам раз обещано!
   – Это наше завоеванное право! и мы его никому не уступим!.. Никому!.. Не уступать!.. Не уступать!
   Митя вскакивает на стол.
   – Не принимать губернатора вовсе! Ну его к чорту! – рычит он, потрясая рукой, и улыбается. Его кто-то стаскивает прочь.
   – У! – гудит рабочий Боб.
   – Требовать, чтобы убрал всех шпионов!
   – Требовать, чтобы убрал самого Хромыша!
   – Требовать, чтобы перевели сюда всех политических!
   – Этот Хромыш, я вам скажу, этот Хромыш – такая сволочь, такая сволочь… – начинает маленький Штер, но его не слушают.
   Староста тщетно стучит стулом об пол.
   – Тише, господа! – взвизгивает злобно Стряпушкин и ударяет ладонью об стол. Но и это не помогает. Козлов уже жалуется, что у него трещит голова и что он «так не может».
   – Вы посмотрите, как у меня бьется сердце! – кладет он мою руку себе на грудь.
   Наконец шум утихает. Все точно устают. Раздаются голоса, призывающие к порядку, и дедушка получает слово. Он разъясняет сущность вчерашнего инцидента.
   – Вчера был совершена над нами великая подлость или какая-то насмешка. Нас обманным образом завлекли в камеры и заперли там. Сам помощник начальника мне категорически заявлял, что он это делает только на 5 минут, так, для проформы, чтобы оправдаться перед начальством. Мы, господа, так и согласились! Вы это помните! Но потом оказалось, что он отдал надзирателю приказ не выпускать нас совсем, и в коридор были введены солдаты. Это, господа, провокация, это гнусность с их стороны, мы не знаем слов на это! И мы протестуем против этого всеми силами души, мы протестуем и мы должны это сказать губернатору!.. Мы должны…
   Мы накануне кричали, орали, свистали, колотили ногами в дверь, били стекла в прозорках. Начальник хотел, чтобы мы были заперты по камерам, как это требовалось по правилам, но мы не сдавались, – мы отстаиваем здесь каждое наше право. Каждую чуточку наших прав. Мы хотим жить!
   – Вон, вон его! Мерзавец, подлец! – неслось со свистом из камеры.
   – Стреляете, стреляйте! если хотите! мы не уйдем! Солдаты не будут стрелять! – кричали мы.
   Начальник растерялся и твердил, чтобы мы ушли. Но мы не уходили. Даже Дернов, всегда изящный и корректный, разгорячился и доказывал начальнику, что тот подлец.
   – Это называется, называется подлостью… господин начальник! Вы – подлец! Вот! Да, да! вот, вы – подлец! Так и запишем, вы – подлец!
   – А вы арестант.
   – А вы тюремщик… Вы… вы… вы!.. Это хуже!
   – Вон! вон его, негодяя! Провокатор! Чорт! – гудели кругом.
   И он, наконец, ушел. Это была наша победа.
   – Ура! – раздалось под сводами.
   Солдаты уходили и тупо улыбались.
   «Смело, товарищи, в ногу!» – запел Данченко и все подхватили. Мы высыпали в коридор. Все были возбуждены и красны. Глаза блестели. Фельдшер качал в такт головой и закрывал глаза. Митя дирижировал обеими руками.
   – А!? Хорошо?! Вот это я люблю! – вдруг обнял меня сзади Лозовский и поцеловал.
   Это была наша победа.
   Теперь мы должны были ее отстоять и так объясниться с губернатором, чтобы к нам не вводили больше солдат.
   Предстояло выбрать тактику.
   – Этот Хромыш – такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу… – протискивался опять вперед Штер. Но его опять не слушали.
   – Ну, да будет тебе, будет! чего орешь! – отталкивал его в шутку Митя и кричал, что губернатор тоже сволочь.
   Ферзен предлагал порядок дня. Дедушка стучал стулом. Наконец, после долгого шума и споров удалось решить, что губернатора надо принять и что надо быть с ним по возможности корректными. Вырабатывается целый ряд требований, кричат о камерах, о прогулках, о том, чтобы политических женщин держали отдельно от уголовных и чтобы улучшили их помещение.
   В женском корпусе настоящее свинство, – пол прогнил от воды, спят вповалку с детьми, больные и всякие. Тут же сушится арестантское белье! Это видел сам дедушка, когда ходил в баню.
   Дедушке поручается формулировать требования, и мы с шумом и криком разбегаемся по своим камерам.

   У меня в камере маленькое совещание. Митя закрывает дверь и таинственно присаживается к нам. Лицо у него строго, брови сдвинуты и рот не улыбается, как всегда.
   – Тут вот одно дело! – говорит он мрачно и смотрит на пепел папиросы. – От одного уголовного, от Баранникова получена записка: предлагает себя на общее дело. Все равно, говорит, помирать. Только не хочет отдаться им даром. Так просит у нас помощи. Ему казнь грозит за вооруженное сопротивление.
   – Так что ж? в чем дело?
   – Так вот… – продолжает Митя. – Если захотим, пишет, то он готов разделаться с Хромышом – прикончить. Просит только револьвера. Уж очень эта скотина и им уголовным насолила.
   Мы некоторое время молчим и всем неловко. Гудилин решается первый заговорить:
   – Нет, я положительно против этого… Как хотите, господа, а я против…
   – Я тоже против! – произносит не сразу Дернов и краснеет.
   Митя молчит и смотрит на папироску.
   – Я сказал, что есть… Как хотите.
   Дернов волнуется, боясь, что другие не согласятся с ним, и запинается.
   – Нет, господа, смерть, это, как хотите, это уж слишком, это слишком для Хромыша. Ну, что он такое? В конце концов он, конечно, мерзавец, подлец, скотина, все что хотите. Нам много пакостей делает. Но у него жена и восемь человек детей. Ведь это тоже, господа, не надо забывать. Он – просто жалкий, по-моему, и глупый человек, чинуша, который трусит всего – и начальства и нас, человечек, каких тысячи… И его убивать. Тогда ведь всех убивать.
   – Восемь человек детей. А когда крестьяне пытались бежать и их загнали назад в тюрьму, – он такую, я вам скажу, такую экзекуцию сделал… Мы всю ночь не спали! – вступается Штер. – Вот вы не были тогда… Он такая сволочь, такая сволочь, я вам скажу. Их били, вы знаете, этими… замками, обернутыми тряпками. По одиночке на двор выводили… и каждого в отдельности били. Это Хромыш распоряжался…
   – Нет, я все-таки против! – заявляет решительно Гудилин и ковыряет в зубах. – Во-первых, убийство всегда отвратительно само по себе, я против, а во-вторых – как мы скроем свое участие?
   – Почему же нет?
   – Ну, да уж… Одним словом, я отстраняюсь; делайте как хотите.
   – Я тоже протестую! – заявляет Дернов.
   Митя оглядывает нас.
   – Ну, что ж? тогда, как хотите, так и скажем… – соглашается он.
   – А только имейте в виду, господа, – не унимается Штер, – я вам скажу, что если Баранников просит револьвер и хочет убить Хромыша, то это, значит, он задумал сам бежать… Я это хорошо знаю. Это такой человек – силач, богатырь… Он, значит, думает убить в конторе Хромыша и сам выскочить в окно… Ему ведь тоже казнь… Уж это так, значит, так, господа.
   Но мы молчим, точно решив уже, что умыли во всем руки, и не смотрим друг на друга.
   – А тут вот еще одно дело, – начинает, немного погодя, опять Штер, – от студента Зернова записка. Просит скорее морфия и шприц. Я уж не знаю, как это достать ему. Вы уж решите. Ему ведь тоже казнь.
   – А ему передали пилку? – спрашиваю я.
   – Все давно сделано. И уж лошади устроены… – сообщает Дернов.
   – А это, если бегство не удастся, так он хочет покончить с собой! – поясняет Штер. – Просит только скорей. Ему через два дня суд.
   – Вы не можете? – обращается он к фельдшеру.
   Фельдшер берет записку Зернова и смотрит в нее.
   – Это я могу достать… – соглашается он. – Только почему морфия. Лучше уж цианистого калия… Впрочем, как хочет, хочет морфия, можно и морфия…
   Такие разговоры у нас почти каждый день.
   Мы сидим в отдельном корпусе, и наш режим сравнительно легок. Но в главном, большом корпусе тюрьмы – там, за грязным женским двором, в здании, высящемся над ним своей трехэтажной желтой стеной с черными окнами, человек 500 уголовных и в нем внизу, в секретном отделении – самые важные политические. Мы исполняем их просьбы, сносимся с ними тайно через уголовных. Передаем их письма и просьбы на свиданиях через родных. Недавно я передавал записку Зернову; в ней крепкими, большими буквами было подписано одно слово: мать. И мне стало вдруг почему-то страшно. Что могла она писать ему? В другой записке он однажды заклинал нас сказать нашим отцам, матерям, братьям и сестрам, чтобы кто-нибудь добился с ним свидания, так как у него тут никого нет, мать не может приехать, а его через несколько дней уже могут отправить в преисподнюю. Теперь он просит морфия.
   Наконец, был губернатор, но это было так глупо и ничтожно, так противно, что не хочется теперь думать об этом.
   Он, полный, улыбающийся и чистенький генерал, ходил по нашему грязному коридору и говорил тенорком. Начальник забегал вперед и старался предупредить его вопросы. За губернатором шла целая свита: какой-то длинный чиновник с портфелем и другой толстый, седой, от которого пахло вином. Все в зимних пальто и в калошах заглядывали к нам с наивным любопытством и не без брезгливости. Чиновник морщился и накидывал на нос пенсне. Но говорил один губернатор. Он везде повторял, не спеша и важно, одну и ту же стереотипную фразу:
   – Если у вас есть какие-нибудь заявления, вы можете их сделать.
   Мы говорили, что мы свои заявления поручили выборному старосте.
   Лицо губернатора принимало сухое выражение и он сурово заявлял, что он коллективных просьб, по закону, от нас принять не может.
   – Больше ничего? – прибавлял он сухо и ждал, вскидывая на нас свои голубоватые и выпуклые глаза.
   – Ничего… – говорили мы. И он уходил.
   Заметив у меня Лысыха, он остановился.
   – А ты тут что? – обратился он к нему, как к мужику, на ты.
   Начальник пошептал ему и он закивал головой.
   – Ты подавал мне прошение. Я это знаю. Да. Но это от меня не зависит. – Проговорил он все это с улыбкой, точно осчастливливая этим Лысыха.
   И вышел.
   – Есть еще? – услышал я, когда он был уже за дверью. Ему уже все надоело. И в голосе чувствовалось раздражение.
   Дверь с грохотом заперли, губернатору хотели показать, что мы сидим по камерам запертыми и что правила тюрьмы соблюдаются. И это было смешно. В камере остался тонкий запах духов и мыла.

   Я хожу один, – мне так грустно, тревожно сейчас. Не знаю, почему. Все говорят, шумят. О губернаторе забыли. Королькова привели из суда и он рассказывает. Его осудили на год крепости. Но он чертыхается и смеется. А вечером настоящая оргия.
   Мы протестуем. Мы хотим показать, что не признаем никаких законов, никаких правил.
   Мы хотим веселиться и мы устраиваем праздник. У нас настоящий праздник. Уже 9 часов, но мы все вместе.
   Пусть приходят солдаты и нас разводят силой, штыками. Мы не подчинимся!
   А пока мы празднуем, празднуем.
   Мы украсили камеру одеялами, расставили лампы кругом. Сшили красное знамя из красных рубашек, на нем вышили буквами: «Да здравствует революция!» и воздвигли знамя посреди камеры.
   Дедушка держит под знаменем речь. Он говорит, что встретится с нами на баррикадах, что это будет счастливейшим днем в его жизни – и мы верим ему. Голос его дрожит, глаза блестят. Все кидаются к нему и трижды его целуют.
   Мы поем:

     Над миром знамя наше реет.

   Мы держим друг друга за руки.
   Голос Данченки звучит высоким альтом. Фельдшер опять качает в такт головой и закрывает глаза. Митя дирижирует обеими руками. Лицо у Ферзена вдохновенно.

     Но день настанет неизбежный.
     Неумолимый грозный суд.
     Вейся вдаль, наш напев! Мчись кругом!

   Звенит все выше и выше наша песнь. Мы счастливые, мы упоенные.
   Потом танцуем. Дерюгин запузыривает на гребенке. Дернов бьет в доску от плиты. Волков играет на губах. Боб дудит в самоварную трубу. И мы все пляшем, пляшем вокруг нашего знамени, точно в диких плясках жрецы: Штер отдувает трепака. Митя качается всем своим длинным корпусом, загнув руки самоваром и с сосредоточенным видом. Иванов с повязанной щекой и с платочком в руке пляшет русскую. Подкупленный надзиратель покатывается со смеха в дверях. Стряпушкин заливается. Мы беремся все за руки и носимся в быстром, бешеном галопе кругом. Мы подымаем пыль. Мы топочем ногами, кричим, визжим и беснуемся до упаду… Дедушка стоит в углу и отбивает такт в ладоши приседая. Он уже пять раз сидел в тюрьме и все знает. Оркестр запузыривает.
   Сегодня наш праздник и мы хотим быть веселыми!

   Ночью сон.
   Я просыпаюсь и лежу подавленный, разбитый. Лампа тускло горит. Серафима, бледная и возбужденная, подходила ко мне и что-то говорила, но не могла договорить. И мне так жутко, жутко…
   – Братцы! Бра-атцы! – вдруг слышу я.
   – Бра-а-тцы! – несется жалобно со двора.
   Я вскакиваю. Лысых уже не спит и сидит на койке. Мы кидаемся к окну. Мы кидаемся к дверям. Но вся тюрьма уже не спит и дрожит отчаянным воплем:
   – Товарищи! Товарищи!
   – Товарищи не спите!
   Взывает кто-то из дальней камеры. Слышны крик, шум, звон стекол. Раздаются два тревожных свистка и опять свисток. Опять крик и вопль со двора.
   Мы кричим, мы стучим, мы бьем окна и двери.
   – Товарищи!!
   На дворе экзекуция, – там бьют крестьян. В коридор врываются солдаты. Все кончено. Мы заперты!
   – Бра-а-тцы! – несется со двора.
   – Бра-а-тцы, да за что же это?
   Шум, вой…

   Я на свободе. Меня наконец выпустили. Но Серафимы уже нет между нами. Она умерла. Она умерла в тот же день, когда меня выпустили.
   Кругом снег, на улицах люди.
   Я на ее могиле.
   Я уж больше никогда ее не увижу… и никто не увидит.
   Последние дни ее были ужасны. Ее арестовали. Ее возили жандармы из города в город. Ее ни на шаг не отпускали от себя. Ее!..
   Она металась. Она бредила… Ей снились палачи, виселицы. Ее преследовали галлюцинации. Солдаты, которые всех расстреливают.
   Всех расстреливают.
   «Вы подумайте об этом. Какой ужас смерти в палачах, в судьях… и сколько их, темных, несчастных…» – срывалось у нее в письмах. – «Отчаяние бесконечное, бездонное, и писать трудно, и никому не говорю… и мы точно сбились с пути все… и скользим, скользим…»
   Она металась, она спешила, она бегала по людям, она хотела все что-то сделать, что-то сказать, остановить всех…
   Она умерла…
   Наверху синее, синее небо.
   Под этим небом она говорила когда-то… и до сих пор звенят ее слова:
   – Ах, конечно, конечно… Я так ясно это чувствую, все – едино, все – одно, все братья, все – люди, все человечество и все животные и все, все!..
   Серафима, Серафима!
   «В один день 16 казней и все виселицы!..»
   Нет! Я не могу!
   Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы! [7 - Проклятие, проклятие вам, палачи и убийцы! – В статье 1907 г. «О реалистах», написанной вскоре после появления в печати «Проклятия», Блок высказал о рассказе Семенова бесспорные истины (Золотое руно. 1907. № 6). Общий его вывод – трудно хранить одновременно верность жизни и искусству. Изображая правительственные зверства, Семенов более убедителен, чем другие авторы подобных произведений, говорит Блок, но его новое произведение неизмеримо ниже его «хорошей» драмы «Около тайны» и «интересной книги стихов» («Собрание стихотворений»).]