-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Александр Суконик
|
| Спаси нас, доктор Достойевски!
-------
Александр Суконик
Спаси нас, доктор Достойевски!
ЧАСТЬ 1
Приуготовление к роману
Имитация мемуара
…В возрасте шести лет меня привозят на балет «Спящая красавица», и я ужасно пугаюсь Злой феи. Многие дети на моем месте испугались бы, но я, кажется, иду дальше и изобретаю игру: те люди, которые наиболее добры к мне, – это злые феи, а те, кто враждебен, кого боюсь, – на самом деле феи добрые. Мать наклоняется над кроваткой перед сном – автоматическая реакция: вот она, злая фея. Кто-то испугал на улице – тут же мысль: вот самый добрый в мире человек. Игра с двумя выигрышами: сладким ощущением бездонности мыслимого и обезвреживанием внешней опасности. Но не безобидная игра, потому что потеряна способность опереться хоть на что-нибудь. Хоть на какую-нибудь безусловность, хоть на какой-нибудь статус-кво. Теперь неуверенность во всем, которая подталкивает к движению в поиске нового статус-кво. (И скрытая ностальгия по покою, который существовал раньше). Короче говоря: стали левшу переучивать писать правой рукой, и с тех пор всю жизнь путает левую сторону с правой… но не без пользы…
…Какой мне видится теперь довоенная Одесса моего детства? От потери темперамента к старости становишься сентиментален и примирителен. Вижу солнце сквозь листья каштанов, столбики белых цветов на них, Воронцова, обрамленного цепями, льва и львицу в Городском саду. Я всегда не любил Одессу (ее плотскость, провинциальность, ее ненавистное мне остроумие), но те яростные чувства отмерли: Одесса так далеко! Впрочем, яростные чувства начинаются с послевоенного юношества, так что я смещаю времена (результат умственного процеса), и слово «всегда» должно быть взято в кавычки…
…Бонна Юлия Августовна была немка. Несомненно, ленивая и глупая женщина, потому что не научила меня ни слову по-немецки. Вина некультурных родителей: наняли бонну, как было положено по их советскому буржуазному статусу, и не потрудились хоть чуть-чуть расспросить ее. (Братья Хаютины, дети профессора Хаютина из соседнего подъезда, были между тем прекрасно обучены языку их бонной). Но не завидую: Юре и Лёле досталась в наследство от родителей культура, мне – первобытные страсти. Ум не может породить страсти, а страсти могут возбудить ум (особенно, если они безвыходные)…
…Вырезали с Юлией Августовной цветные аппликации – единственное, что помню. После войны она пришла навестить нас (жила тогда в доме призрения), такая старушенция, все вспоминала эти самые аппликации. Равнодушное недоумение с моей стороны, к тому же альбомы пропали во время войны. А вот альбом с рисунками сохранился, потому что я взял его с собой в эвакуацию, так что рисунки помню как сейчас: в неправильных пропорциях перерисовка пограничника Карацюпы с его псом Джульбарсом огромный мифический самолет «Максим Горький». Ледокол «Челюскин», застрявший во льдах. Позже в этом же альбоме появились рисунки военного времени: летчик Гастелло, врезающийся со своим штурмовиком в колонну немецких войск. Немцы бегут в панике, взрыв, дым. Я научился изображать дым, кроша грифель на бумагу и растирая его пальцем: наслаждение формальным приемом…
…Непосредственное воспоминание о детстве, как о рае. Будто речь идет о крохотной принцессе, сидящей в пестике раскрывшегося цветка и умывающейся росой. Сказочность, только действительно ли первичная? Или начисто придуманная, изготовленная из каких только возможно культурных стереотипов, накопленных за семидесятилетнюю жизнь? Говорят, что память отсеивает, а только правда ли это? То есть, наоборот, не присеивает ли? Но главное, что есть в слове «райское», – это недвижность счастья…
…Написать роман, идея которого – движение. Время действия – советская власть. Странное время искусственного счастья. Как нас будут помнить в будущем, изучая по учебникам, поймут ли этот момент? «Движенья нет, сказал мудрец брадатый. Другой смолчал и стал пред ним ходить». После полутора веков (конец 18-го – начало 20-го) ускоряющегося движения России куда-то и к чему-то (теперь никогда уже не узнать куда и к чему именно) советская система утверждает идею недвижности. Было отмечено, что на протяжении нашей истории люди, которыми овладевала идея движения, казались чем-то смешны, а те, кто предпочитали статус-кво, каким-то образом умудрялись выглядеть в конечном счете благообразно (царь Николай II; Степан Никифорович из «Скверного анекдота»). Советская власть, взяв это на учет, сделала так, что даже самые ужасные покровители статус-кво более не были ужасны, а превратились в мудрых и благообразных Отцов и Покровителей народа под прикрытием идеи движения к вершинам коммунизма: «речка движется и не движется». Никаким славянофилам и почвенникам из прошлого века даже не снился такой успех, потому что все равно они были на нашем фоне, так или иначе, люди движения и, значит, в чем-то смешны и не солидны. У нас же все становились благообразны (если даже не все становились мудры), и никто более не хотел быть смешон. Граница, за чертой которой люди становились смешны, была придвинута к человеку для его собственного интереса настолько вплотную, что он ее постоянно ощущал, даже может быть всем телом. Например, кто нибудь не выдерживал и рассказывал одному-двум приятелям «эдакий» анекдот, люди улыбались, но этот человек почти тут же получал десять лет срока, так что теперь уже в его адрес законно усмехались и крутили пальцем около головы: мол, стоило ли жертвовать жизнью и благополучием близких ради такого ничтожного жеста. В этом смысле наше общество ушло куда вперед от предыдущего, и советский человек законно гордился собой. В нем было что-то окончательно увесисто зрелое, но стоило ему начать двигаться, он тут же становился несерьезен, даже если он был академик Сахаров. Это теперь Сахарова превратили в монумент, к которому бегут кланятся западные либералы и бывшие гебисты, дебильная толпа телевизионных шоу и всякие там журналисты. Во времена же советской жизни коллеги Сахарова, которые отказывались подписывать его взбалмошенные и наивные письма, знали другое…
…Этот человек был дитя искусственного времени, которое изобиловало ужасами, но одновременно было крайне стилизовано и создало стилизованную породу людей, именуемую советским человеком…
…Он принадлежал к специфическому разряду людей, именовавшихся «непечатаемыми писателями». Многие из этих людей эмигрировали в начале семидесятых годов, и тогда печальный юмор их ситуации выявился во всей полноте. Советская изоляция сделала свое дело, Россия жила на уровне детских фантазий. Если кого-нибудь публиковали в заморском университетском сборнике, предполагалось, что этот человек стал на Западе знаменит или, по крайней мере, хорошо известен, и теперь ему там любая дорожка скатертью. С Запада приезжали профессора славистских факультетов, пили и гуляли со здешними непечатаемыми авторами, а заодно набирали материал для своих публикаций, диссертаций и карьер (факт не слишком ими афишируемый). Но они вовсе не занимались дезинформацией и не приглашали эмигрировать: им это было кроме всего невыгодно, писатели у себя на родине куда большего для них стоили. Эти слависты были членами изолированной академической секты, которая имела мало отношения к культурной жизни их собственных стран, никак на нее не влияла, и потому в нее стекались отнюдь не самые способные люди. Но в России такая довольно очевидная мысль никому не приходила в голову по той простой причине, что они занимались нами, нашей культурой, а разве мы не находились в эпицентре интересов всего цивилизованного мира!?..
…Кто-то в компании говорит: двадцатый век – век перемещенных лиц. Поглядите: много ли среди нас людей, которые родились в этой стране? И, если даже родились здесь, где родились их родители? (Сидим в нью-йоркской квартире, разноязыкая интеллигенция.) Действительно: две войны, два чудовищных режима, и сколько массовых перемещений! Почти все мы дети массовых перемещений, должно это как-то отразиться на наших личностях?…
…Изобразить в романе: 1941 год, июнь. Персонажу романа восемь лет, до сих пор он живет в истинном раю, даже не ходит в детский сад, потому что у него бонна Мария Карловна. Бонна-немка должна учить его немецкому языку, но либо не умеет, либо ленится, видя, что несведущие родители не обращают внимания, так что действительно рай. Так что действительно, спасибо советской власти за счастливое детство, как, кстати, гласит плакат, который висит напротив дома над кинотеатром Горького, изображая счастливого товарища Постышева, окруженного счастливыми детьми. Но счастливая, то есть расстроганная мать, глядя на плакат, почему-то шепчет: «Действительно, спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!» – значит, товарища Постышева уже расстреляли, и на плакате под соответствующим лозунгом теперь сидит товарищ Сталин. И вот в этот рай (жизнь в котором неизвестно до какой райской степени развивалась бы дальше для человека, который не уверен, где у него правая, а где левая сторона) вторгается война. Иными словами, во внутренний мир иллюзий и игр в черное и белое вторгается внешний мир. Рай заканчивается, метафизический страх перед Злой феей отходит на задний план, наступает жизненно реальный страх перед немцами. Страшились не столько бомб, сколько сказочно угрожающих фашистских десантников-автоматчиков, которые в любой момент могут упасть с неба. Пока же на южный город, который расположен не так уж далеко от границы и будет в конце лета захвачен немцами, падают бомбы. Эпизод: жаркий летний вечер, балконы дома забиты коммунальными соседями, семья на семье, всё как в итальянских фильмах. В небе возникает тоненький звук самолета, никакого сигнала тревоги, и вдруг – бум! – сильнейший взрыв, напротив дома упала большая фугаска, разворотила яму, в которую может (как потом окажется) въехать грузовик. Какая тут начинается паника! Люди бросаются к черному ходу, который ведет к подвалам-бомбоубежищам. Но лестницы черного хода узкие, вовсе не приспособлены для такого случая, чудовищная и в то же время с комическим оттенком давка, истерические материнские вопли: «Дима (или Леня, или Бэлла) где ты-ы?!» (Персонаж хоть и мал, но запоминает этот эпизод в юмористическом ключе, что указывает на его многообещающую способность к отчуждению.) Постепенно бомбежки настолько усиливаются, что приходится практически жить в подвалах. Сырость, коптящие свечки, люди семейными кучками, что-то тягостное, унизительное. Будто жизнь в доисторических пещерах. К тому же страх, что дом разбомбят, и все будут погребены под обломками…
…Подвалы были приспособлены под хранение угля и дров на зиму и четко поделены внутри – сперва между квартирами, а затем между соседями по квартирам. Но у нас был свой отдельный маленький подвал, и однажды отец во время тревоги оставил меня там одного. Глядя на стену, я вдруг увидел, что стена начинает двигаться. Почти сразу я понял, что по стене вдоль трубы движется лента из крыс, и замер от страха. Но что было делать? Мальчик, которому в будущем предстояло стать человеком действия, выбежал бы из подвала, заорал бы, привлекая внимание людей, что-нибудь в таком роде. Но мне не предстояло стать человеком действия, и потому я продолжал сидеть, оцепенев и поневоле испытывая не просто страх, но – коли попадал под его власть на неопределенное время – своеобразное наслаждение страхом. Или, по крайней мере, задумчивость перед его лицом. Вот это последнее обычно не принимается во внимание, когда описываются подобные ситуации, и сюжет кролика или обезьяны, загипнотизированных питоном, трактуется, как правило, однозначно (как у Киплинга в «Маугли»). А, между прочим, напрасно. То есть если речь идет буквально о кролике, который будет буквально съеден питоном, тогда все нормально. Кролик оцепенеет, потом замрет, потом задумается и издаст писк, но этот писк не будет никем услышан, потому что кролика тут же не станет на свете. Но с людьми выходит несколько иначе. Разумеется, жизнь многих людей тоже заканчивается так, что они и пискнуть не успели. Но это случается далеко не со всеми (о гуманность человечества!). Не всех человеческих кроликов пожирают человеческие удавы (а также тигры, львы, пантеры, волки и т. д.), и тогда случается любопытное. Кролик, который вместо того чтобы бежать, застыл и задумался, уже не прежний кролик, даже если он этого не понимает. Что-то в нем отмерло, зато что-то другое народилось и, народившись, никогда не уйдет от него. Это что-то другое имеет отношение к упомянутому выше писку, хотя, если мы говорим о людях, которым удалось избежать немедленного заглатывания, у них этот писк может растянуться на долгие годы, так что, может быть, следует найти какое-то другое слово. Впрочем, по размышлении одним словом тут не обойдешься, равно как даже группой слов, потому что речь идет… речь? Опять ошибка: не речь, а то, что служит причиной появления речи, нечто, что невозможно ни описать, ни назвать, о чем только можно судить, исследуя его последствия, и тогда возникают с равным правом полярно противоположные слова, такие, например, как страсть и бесстрастие, жестокость и сострадание, смерть и бессмертие, даже добро и зло – и если мы попытаемся вспомнить, какое же человеческое состояние наиболее соответствует всем этим словам одновременно, то вспомним пушкинского Поэта и заключим, в свою очередь подражая эху: таков и ты, поэт…
…Конечно, я не утверждаю, будто непроглоченный кролик каким-то чудом тут же обретает способность производить искусство. Искусство – это ведь тоже слова (или краски или видеообразы), то есть искусство тоже выступает представителем чего-то, по отношению к чему оно является следствием и частным случаем. Кроме того, если какой-то человеческий кролик проявляет вдруг способность к искусству, кто может доказать, что у него это не от врожденных способностей? Впрочем, и противоположное не может быть доказано: мир людей – это не мир зверей. В мире зверей скачет и пасется огромное количество кроликов, которым никогда не попасть под мертвящий взгляд хищника (иначе кролики давным давно бы вывелись), но что же у нас? Найдется ли среди нас такой дурак (или опять же такой романтик), который станет утверждать, будто существует хоть один-единственный человеческий кролик, на которого хоть раз в жизни не упал взгляд человека-удава? В мою задачу вовсе не входит открытое или подспудное превознесение искусства или даже выделение его как чего-то выдающегося или замечательного – совсем напротив. Приняв за рабочую гипотезу, что искусство является частным случаем (и потому следствием) чего-то, к тому же не отрицая, что таким же частным случаем и следствием того же самого является предсмертный писк кролика, мы можем взглянуть на дело бесстрастно и с куда большей проницательностью. Прибегая к научному способу мышления, возьмем в рассуждение такой отрезок времени, по сравнению с которым протяженность кроликова писка и протяженность жизни человека почти неразличимы. Математика часто прибегает к таким приемам, но и гуманистическое мышление тоже (создавая и возвеличивая бесконечную удаленность от нас, ничтожных козявок, некоего всемогущего бога). Действительно, что такое длина отдельной человеческой жизни по сравнению вечностью? Недаром в каком-то месте Библии говорится, что человек рожден на страдания, чтобы искрой вознестись к небу – годы тут хитро (литературный прием) спрессованы в мгновенья, и тогда нет особенной разницы между длинючим романом наподобие «Войны и мира» и коротеньким писком, издаваемым в ознаменование просветления насчет человеческой ситуации. Вот суть дела, до которой мы наконец-то добрались! Вот с какой точки зрения искусство – это не совсем то, за что мы привыкли его принимать. Потому что «просветление насчет человеческой ситуации» – это вовсе не однородное явление, и оно тоже, в свою очередь, растягивается (происходит) во времени, и самое просветление в нем только изначальная ступень, вслед за которой начинается лихорадочный поиск выхода из данной безвыходной ситуации.
Конечно, этот поиск очень понятен по-человечески, и мы должны смотреть на того, кто корчится в этом поиске, с жалостью, состраданием и улыбкой понимания. И так же мы должны смотреть на искусство, которое на самом деле ни на йоту не лучше (и не хуже) кроликообразного человека, оно так же играет всевозможными полярными понятиями, с такой же истинной пассивностью отдает предпочтение то одному, то другому, хотя на самом деле не интересуется ни тем ни другим, и точно так же его истинная задача – создать что-то из ничего, то есть сотворить мираж, чтобы хоть как-то прожить (проскочить) отрезок времени от того момента, когда человек превратился в искру, и до того, когда искра вознесется к небу В Нью-Йорке, в районе новых картинных галлерей в Челси, поперек улицы висит плакат: «Плохое искусство – это тоже искусство» – вот признак современного рационализма, который приближается к истинному пониманию вещей. Тут острота и неострота вместе – самый что ни на есть остроумный вариант. Конечно же, всякое искусство – это искусство, если брать его не с точки зрения результата, а с точки зрения первоначального импульса к творчеству, который есть даже не создание чего-то из ничего, а хотя бы противопоставление ничему чего-то (исходя из собственного состояния жалкости и отчаяния)…
…Я стал так ленив! Жизнь комфортабельна, и трудно заставить себя писать. Конечно, это еще от старости, а жаль… Вряд ли допишу, что хотел, чувство комфорта удремляет меня, и сколько мне осталось жить?..
…В один прекрасный день мой персонаж находит себя на палубе грузового судна, которое отчаливает с грузом эвакуированных. Хотя до этого уже было непрерывное сиденье в темных и сырых подвалах, были немецкие зажигалки, которые упали в нескольких шагах, пока перебегал из одного бомбоубежища в другое, было буквальное и переносное понижение жизненного статуса и связанные с этим унижение и беспокойство духа, но все-таки он продолжал еще жить в мире города, в котором родился и вырос. И, даже, если нежность этого мира изрядно пострадала от войны, все-таки родное гнездо есть родное гнездо. Но с того момента, когда он оказывается на судне…
Впрочем, до этого есть еще один момент. Пока взрослые грузят наскоро собранные вещи в трехтонку, его ведут из подвала в квартиру. Он входит в комнату, в которой еще недавно жил, и, пораженный, умиляется ей. Тут все осталось, как было когда-то – такие нетронутые чистота, порядок, красота, благополучие! – а он смотрит на все иными, посторонними глазами. Глазами не только отвергнутого, но и познавшего иную жизнь. Глазами, какими смотрят на чужую жизнь на экране кино, или глазами, которыми смотрит на свою жизнь издавший писк кролик.
Теперь он сидит на расстеленном матерью на палубе одеяле, вокруг незнакомый корабельный запах, который состоит из запахов влажного металла, гальюна и машинного отделения. Он голоден (он еще ни разу в жизни не испытывал чувство голода), мать приносит из камбуза в выщербленной кружке холодную картофельную начинку для вареников. Опять же: он никогда еще не держал в руках выщербленную кружку, никто никогда не позволил бы ему есть холодную размятую картошку с жареным луком – чудовищно, недопустимо! О да, он понимает, что внезапно его жизнь перешла на иной уровень, но не удручен этим. То самое качество характера, которое мы определили выше как «неуверенность в себе» (у детей оно должно называться как-то иначе – например, пассивной созерцательностью), несомненно, играет тут роль. Равно как и то качество характера, которое подтолкнуло его изобрести игру во взаимозаменяемость добрых и злых фей. Поэтому одновременно с чувством тревоги и неуютности в нем зарождается ощущение, что происходящее сейчас и есть настоящая жизнь и все то, что было до сих пор, несущественно. И в дальнейшем, все четыре года войны и эвакуации, испытывая на своей шкуре в общем-среднем то, что испытывала вся страна (к тому же испытывая все то, что испытывает перемещенное лицо), он ничуть не поколеблется, не возропщет, не зажалеет о прошлом, но напротив, раз проснувшись к жизни, затаится в себе, продолжая глядеть на нее во все глаза…
…Что я помню из бегства от наступающих немцев? До обиды немного. Почему одно (почти все) забылось, а другое (малая толика) запомнилось – чем поразило воображение? Тут разгадка собственной психики: что же поражает ее воображение – главное, увы, совсем не то, что «как в кино» (это было бы успокоительно правильно). Посадка в Ростове на последний пароход (немцы идут с такой же скоростью, как мы, эвакуированные, убегаем), и я знаю, что это была чудовищная посадка, что люди брали пароход приступом, что меня передавали поверх голов, и проч. (в кино такие сцены выигрышны), но на самом деле ничего толком не помню. Кроме детали: дядю Мишу так ударили в пах чемоданом, что у него «разошлись швы» (в Одессе его доставили на пароход на носилках после удаления почки). Во время действия, подобного этой посадке, чувства так напрягаются, что пропадают (идея американских боевиков), а с дядей Мишей другое (личное) дело: лицо, искаженное болью, а я его любил. Или другая сцена: ночевка в Мариуполе. Люди шепчутся, что ночью над самым домом пролетел немецкий самолет, зацепил и развалил трубу. Впечатляющая деталь. Еще когда выходили из одесского порта, недалеко от парохода упали две бомбы (немецкий бомбардировщик нащупал нас). Бомбы подняли узкие и высокие столбы воды, и это запомнилось от страха необычной одинокости и беззащитности посреди воды. А вот как-то перебегал с отцом во время воздушной тревоги из одного подвала в другой и рядом с шипом взметнулись несколько зажигалок, так вовсе не испугался: чего зажигалок-то пугаться…
…Да, вот еще кое-что из «неглавного», что запомнилось: штрихи из столкновений с людьми по пути, «другими людьми» по сравнению с теми, кто принадлежал к моему цветочному мирку детства. В Сталинграде семья, в которой нас разместили. Девушка, дочь, ласково гладит меня по голове и задумчиво говорит: ну а мы никуда не поедем, потому что дальше некуда ехать. Что-то мне почудилось, что-то резануло: совсем другое отношение к жизни (фатализм?), потому запоминаю. Спустя много лет постоянно (и до сих пор) думаю: что с ней произошло? Конечно, «дальше» сколько угодно можно было ехать, и ничего героического в ее словах не было, но было скрытое противопоставление нашей судьбе, и я, ребенок, это почувствовал. Могу ошибаться, но, думаю, она осталась и погибла во время осады Сталинграда, от которой резонанс на века. Мне хочется так думать, потому что тут моя натура, с этим ничего не могу поделать: все те, кто пассивней меня, выше меня. Я знаю, что это нелепость, но это с самого детства, сколько себя помню. Почему то, что беззащитней, то трогательней? Я согласен с Ницше, что здесь извращенность человеческой натуры… по крайней мере, выкрученность, и я могу сколько угодно на эту тему философствовать, связывая с той самой выкрученной игрой в злых и добрых фей, а также с каким-то изначальным бунтом против родителей… но почему и откуда этот бунт? Если бы еще только против отца, которого боялся и ненавидел за его несдержанность и рукоприкладство, это было бы понятно, но ведь против чего-то совсем другого: против животной нормальности ведь! Против активности ради близкого и родного (в том числе активности ради выживания), вот ведь в чем штука. Против самого себя в конечном счете. Ненависть к своей собственной активности ума, с которой никогда ничего не смогу поделать и которая конечно же крутит (основное свойство ума). Ненависть к уму как к таковому?..
…Подарены шоколадные конфеты-бутылочки с алкоголем внутри. Явно передарены, долго где-то лежали, и из многих вытекла начинка. Вот аккуратно разворачиваю серебрянную обертку чтобы не повредить и чтобы спиртное не вылилось: целая операция. Вспоминаю, что вот так же «дрожащими руками» разворачивал в детстве шоколадную бонбоньерку на углу Преображенской и Дерибасовской (гастроном № 1) и раскалывал ее зубами, надеясь найти внутри заветную деревянную юлу (в основном, бонбоньерки были пустые, вот как советская власть занималась «маркетингом»). Тогда замирало сердце, а сейчас автоматическое желание обнаружить вкусный алкоголь – и никакого сердца. Такая же разница, как между зарей цивилизации и ее преклонным возрастом. Однако, это автоматическое, как я назвал, желание – тоже в своем роде тоже довольно эмоциональная вещь…
…Конечным пунктом эвакуации для моего персонажа должна быть маленькая уральская деревушка, засыпанная метровыми снегами знаменитой зимы сорок второго года. Конечно, для местных мальчишек он дразнящяя, как красная тряпка для быка, мишень. И потому из нормального любопытства и нормальной враждебности ко всему иному («вакуированный», да еще «яврей»), из коллективного инстинкта «все против одного», из мальчишеского желания поиздеваться его начинают лупасить (после школы). Не так уж всерьез – валят на снег, забивают рот снегом и т. д. Конечно, он напуган и подавлен, но тут должна проявиться его натура: он не пытается отбиться, не впадает ни в ярость, ни в слезы, как это свойственно подавляющему большинству детей, но одновременно – видя, как к нему приближается толпа – не поворачивается к ней спиной, спасаясь бегством. Сердце замирает в страхе, но к месту приковывает еще более сильное чувство упрямства и стыда бежать. И такое странное поведение вызывает у мальчишек неприязненную реакцию, оставляя его навсегда чужаком и одиночкой. Тут же, в одном с ним классе, есть еще один эвакуированный мальчик, тоже, кстати, еврей, но он принят в общую компанию и вместе со всеми лупасит персонажа, в то время как персонажу не суждено лупасить никого ни в компании, ни за компанию (и потому, вероятно, много лет спустя он примется всех вокруг лупасить словесно, вопя при этом, как он одинок – то есть станет писателем, а что с писателей возьмешь, подальше от них, вот и все)…
…или же другими словами: следует из указанных четырех «военных» лет отобрать эпизоды, в которых наиболее характерно проявится тема его «пассивной созерцательности». И показать, насколько эта тема переплетается не только с темой кролика/удава, но и, например, с противоречием/противопоставлением теоретического и прагматического мышлений, идеями определенности и неопределенности, ограниченного пространства и неограниченного, абсурда и логики, упора на среднестатистическое или случайность, трусость/смелость, и так далее и тому подобное…
…В жизни моего персонажа происходят три перемещения в пространстве жизни: эвакуация во время войны, переезд во взрослом возрасте из провинции в Москву и эмиграция на Запад. Несомненно, первое есть самое важное, потому что оно приуготовляет ко второму и третьему. Тут, однако, важно выделить самую идею подобных перемещений, беря ее в российских историческом и культурном контекстах, поскольку в нашей стране такие перемещения часто носят отнюдь не заурядно-бытовой характер. Я с детства привык читать про российских бродяг, и слово «бродяжничество» всегда значило что-то большее, чем заурядное передвижение на своих двоих. Тут был символ и подспудный грозный знак противостояния государству. Государство не любило бродяг, но опять же слово «государство» означало в данном случае нечто большее, чем просто структуру власти: оно еще означало скрытую черту национального характера, в то время как слово «бродяжничество» означало другую его скрытую черту. Эти две черты дополняли друг друга, они не могли бы существовать одна без другой: если бы одна черта, требующая организованной недвижности, не сдерживала другую черту, подталкивающую к бесцельности и беспокойству, что бы вышло? Такое понимание национального характера входило в меня отнюдь не через госпропаганду, но через народные сказания и замечательную русскую литературу, которая, по сути дела, создала и сформировала то, что я есть на сегодняшний день…
…Вот почему мне первым делом приходит на ум один русский роман на тему противостояния перемещения и недвижности, а именно пастернаковский «Доктор Живаго». Эта книга замечательна тем, насколько определенность и детерменированность судеб людей противопоставлены в ней событийному хаосу революционных лет. Как будто Пастернак хочет сказать: и как, друзья, вы ни двигайтесь, а все равно недвижность пересилит вас, потому что она изначальней. И что же: в конечном счете, действительно, недвижность и детерминированность пересиливают, только не совсем так, как хотелось бы вечному новообращенцу Пастернаку – они пересиливают в лице жестких фиксаций и реалий советской власти, а не церковных догм. Я признаюсь, что «Доктор Живаго» остается для меня особого рода «незакрытой» книгой. То есть книгой, которая еще ждет и требует своего, как принято говорить, понимания. На первый взгляд, эта книга как будто завершает целый культурный период в истории России, то есть скорей книга о прошлом, чем о будущем – гуманистическая книга об «ужасах революции». Но по моему убеждению она бросает вызов любой идее движения, и по одному тому это провокационная книга на все будущие российские времена. В «Докторе Живаго» описывается время Первой мировой войны, революции, гражданской войны и последующих советских лет, то есть время катастрофических передвижений (в буквальном и переносном смыслах) не только отдельных персонажей или групп людей, но целых пластов населения. Согласно роману все эти передвижения по своей природе глубоко враждебны человеку и не приносят ничего хорошего – ни главному герою романа, ни тем, кто эти передвижения приветствует (Стрельникову, например). На первый взгляд, это легко понять: перед семнадцатым годом российская культура (исключая общественный строй) достигла небывалых высот и соответственно создала замечательного человека культуры. Таким человеком в реальной жизни был Пастернак, и таким человеком-литературным персонажем стал доктор Живаго. Куда же от подобного достижения еще двигаться!? Но на самом деле здесь все не так легко и просто. Бурная и скоротечная эволюция русской культуры 19-го и начала 20-го веков (сама по себе напоминающая революцию) тоже ведь была движением, да еще под вполне советским лозунгом «догнать и перегнать!» (Запад, разумеется) – как бы по-разному этот лозунг ни понимался западниками или славянофилами, левыми или правыми, монархистами или народниками (в том смысле, что перегнать материально или духовно). В конце концов, вышло так, что Россия не выдержала этого движения, но автора «Доктора Живаго» эта проблема не волнует. Более того, на уровне не содержания, но структуры романа еврей Пастернак куда более радикален, чем все вместе взятые русские славянофилы, консерваторы, церковные мыслители или просто ненавистники Европы. Истинный писатель всегда говорит о жизни при помощи формы, а не содержания произведения. Роман написан так допсихологично, совпадение событий в нем так жестко детерминировано, фигура морального злодея (адвокат Комаровский) подана так зловеще, что «Доктор Живаго» может быть сравнен только со средневековым, доренессансным европейским романом. Ведь вот у России не было ренессанса, не так ли? Ведь тут у всех у нас (западников и почвенников) болезненная точка, не правда ли? У всех, кроме Пастернака, потому что своим романом он недвусмысленно говорит: «Возрождение? Какое Возрождение? Нам ничего такого не известно, мы жили и живем в византийском состоянии души и психики, такова наша истинная (глубинно духовная), а не внешняя (социальная, культурная) истина». Это ранний Пастернак мог игриво вопрошать, какое, мол, теперь столетье на дворе, пока он кутит и пьет с декадентами и модернистами вроде Байрона и Эдгара По. Зрелый Пастернак не любит раннего за поверхностность, и для него более не существует никаких байронов и никаких по, а только простейшая христианская символика (слово «простейшая» употреблено в положительном смысле – как простейшая средневековая религиозная живопись).
Вот вопрос: как автору данного романа соотноситься с автором «Доктора Живаго» (и как данный роман должен соотноситься с пастернаковским)? Оценивая ситуацию со стороны, можно сказать, что для самоопределения у автора есть единственная возможность: смотреть на Пастернака, как балаганный уродец смотрит на силача-отжимателя гирь, как потешный у ковра смотрит на летающего под куполом цирка красавца-акробата. Не для того, чтобы угнетаться и погружаться в депрессию, боже упаси, а просто чтобы понимать, что ты есть такое и что такое есть Пастернак. И опять-таки вовсе не в том очевидно частном смысле, кто более талантлив, но в более широком и глубоком, когда, оттягивая петлю на шее, ищут спасения (слово «спасение» тут может быть заменено синонимами, как то: «самопознание», «самопонимание», «нахождение единственной возможности к последнему глотку воздуха», «поиск субъективного взгляда на малоприятную объективность положения вещей» или «поиск объективного взгляда на еще менее приятную субъективность твоего личного положения», и так далее и тому подобное). Роман, который я намечаю, начинается с того времени, которое захвачено и в «Докторе Живаго», и тут возможен был бы соблазн интимного преемствования, хотя на самом деле ничего более ложного нельзя себе вообразить. «Доктор Живаго» как будто завершает определенную эпоху фаустовским вздохом: остановись мгновенье, ты прекрасно… или же это теперь, из нашего времени раздается этот непрерывный коллективный вздох-мечта-вопль-сожаление по той эпохе? Жалкий и никчемный вопль! Необходимый рецепт дня: что позволено королям, то запрещено людям дна. Что было хорошо для них, смертельно опасно для нас – и наоборот. Вот в этом «наоборот» все блистание мира для нас, весь выкрутас, вся ирония – и, конечно же, те самые выход и спасение – так, по крайней мере, понимает автор данного текста (в результате объективного взгляда на себя и свое время).
«Доктор Живаго» описывает время краха русской культуры и государственности, длившихся до того много столетий. (Много? Вполне. Мой школьный учитель математики говаривал: все, что больше одного, много.) Но я полагаю, что крах пришел позже. К семнадцатому году действительно многое назрело, и что-то кардинальное в русской культуре действительно достигло кризиса, а только до краха дело не дошло: большевики спасли и продолжили линейность существования Российской империи. И построили свое столь удивительно искусственное общество, и сохранили еще на семьдесят лет российские империю, российское варварство и вековечный психологический «шестнадцатый век» в каком-то особенно чистом виде. А истинный крах произошел семьдесят лет спустя – вот достаточно остроумная российская ситуация, и ее подтверждает стилистика романа Пастернака. Которая совсем не подходит для последней записи на обломках империи, потому что такая запись должна была бы нести в себе отстранение и иронию. Тут следует вспомнить действительно отстраненное и ироническое надгробье на могиле Австро-Венгерской империи: «Человека без свойств» Музиля. Ирония, сарказм и юмор были как раз краеугольными камнями русской литературы девятнадцатого века: чей юмор на Западе может сравниться с юмором Гоголя и Чехова, чья ирония с иронией Достоевского и чей сарказм с сарказмом Толстого? Это была литература, под ногами которой постоянно тряслась почва, литература, замечательная своими беспокойствами и неуверенностями… и вдруг такой наивный роман. Нет, «Живаго» был не роман, завершающий ту русскую литературу, но роман, по всем своим формальным признакам «пропускающий» ее, забывающий о ней. Эту сторону романа увидела Анна Ахматова, назвав его гениальной неудачей – да и многие ее видят, точней, знают. Этот неуклюжий, как будто неумело сконструированный роман обладает, однако, странной силой – и, опять же, не сам по себе, то есть не по качеству своих идей или новаторству формы (как «Преступление и наказание» или «Война и мир»), но только в связи со своим временем. «Доктор Живаго» был поистине последний имперский роман (или, быть может, первый и последний). Советская власть была, конечно, хитрее и ловче Пастернака и пользовалась очень современным (марксистским) сленгом, чтобы установить в России средневековое византийское царство, но Пастернак, наивный, как дитя на заре человечества (определение Марины Цветаевой), действовал напрямую и потому философски выразил и обнажил суть происходящего. Замечательно, как изображена в романе Россия в соотношении с остальным миром, главным образом, с Европой. В русской литературе всегда прямо или косвенно присутствовало это соотношение, как правило, полемичное и болезненное. Никогда Россия не выглядела отдельным от мира островом, никогда! Но в романе Пастернака Россия есть плоский остров, вернее, Земля, как на средневековой картинке. Одно из самых замечательных мест в романе – это переписка доктора с женой, оказавшейся где-то далеко-далеко – так далеко (во Франции, кажется), что жене и эмигировавшей семье уже нет места внутри космоса (мира) романа. Где-то за пределами России, за Железным Занавесом, установленным Пастернаком, существует, вообще говоря, другой (остальной) мир: Европа, Америка, Азия, Африка, но если читать «Доктор Живаго» и больше ничего не читать, то о существовании этого другого мира трудно догадаться…
…Мир детства моего героя – такая же средневековая картинка. Это мир провинциального южного Города, в котором люди повисают на ступеньках битком набитых трамваев, чтобы проехать две-три крошечные остановки: расстояния здесь растягиваются в сознании людей немыслимо. Мой герой родился и вырос в центре Города, и окраины представлялись ему чем-то отдаленным, смутно угрожающим и, в общем, слегка презренным. Из разговоров взрослых ему запоминается, будто Город окольцовывает наподобие крепостной стены улица под названием Старопортофранковская, а за ней – небытие, тмутаракань, где обитают люди со звериными головами. Но вырастая, он с удивлением обнаруживает, что эта улица проходит всего в каких-нибудь десяти кварталах от его дома. По-видимому, когда-то Город действительно заканчивался этой улицей, но с тех пор много воды утекло, да и улица была давным-давно переименована. Именно то, что улицу в советское время переименовали, помогает его сознанию держать в себе два несовпадающих образа Города: один детский, который остается с ним до конца жизни и постоянно приходит во снах, и другой – бытовой, реальный, куда менее интересный. Как заметил Розанов, люди делятся на тех, в ком живет воспоминание о рае, и тех, в ком нет. Его симпатии были на стороне первых, но он не стал бы отрицать, что сугубо деятельный тип людей принадлежит ко вторым. Этот последний факт весьма существенен, потому что тут можно заметить ироническое совпадение характера психологии моего персонажа с характером психологии Юрия Живаго. Но хотя доктор Юрий Живаго до удивления пассивный в личной жизни человек – это одна из наиболее бросающихся в глаза (и даже несколько раздражающих) черт романа, – пассивность его, однако, – это очаровательный символ потенциальной энергии, набранной к тому времени русской культурой: зачем Живаго быть активным, если ему в избытке есть что расходовать? Потенциальная энергия аристократична, она одаривает, а не старается урвать свое, как энергия кинетическая. Пассивность же моего героя должна быть комична, потому что это пассивность людей дна, людей сна (спят те, чья воля скована). Потенциальная энергия доктора Живаго – это потенциальная энергия достигшей зенита русской культуры, но моему герою достается от советской культуры весьма куцая потенциальная энергия, и, чтобы состояться, ему следует – другого выхода нет – набирать энергию кинетическую (что по данным его характера не так легко сделать). Трагедия доктора Живаго в романе «Доктор Живаго» в его постепенном опускании (на фоне опускания его друзей и его страны). Но куда же опускаться людям моего поколения? Следовательно, единственно возможный вариант трагедии для нас – пусть только с эгоистической точки зрения литературных требований, пусть! – это сюжет попытки пуститься против собственной натуры в некое кинетическое перемещение-путешествие в надежде хоть ненамного подняться со дна…
…Задача ясна: припомнить те эпизоды из своих детских и юношеских лет, которые годятся для образа моего героя… но разве я не это делаю с самого начала? Дружба с соседом по квартире Димой Вайсфельдом, который старше меня на год. Дима – маленький человечек действия, я – маленький человечек рефлексии. Дима доминирует и выбирает, поджав губы, когда мы в ссоре и когда мы в мире. Я помню поджатые губы, но не самые причины ссор, ни одну из них. Дима выбирает в играх быть пограничником, а мне отводит роль басмача. Дима знает, как представляться, то есть знает, как выставить себя в своей значительности. Дима начинает заниматься на скрипке, я – на фортепьяно. Захожу к нему в комнату, он стоит, пиликает и даже не смотрит в мою сторону (опять значительно поджаты губы). Мне дается понять: вот, он учится на скрипке, и это куда важней, чем не только мои занятия на пианино, но и наши игры. И я, скрепя сердце, соглашаюсь: мне же во время моих занятий не приходит в голову так важно поджимать губы! Значит, тут на его стороне правда! На самом деле Дима терпеть не может свою скрипку (скоро бросит ее), но надо же утвердить свое превосходство! А я еще долго-долго, много лет не буду знать, что же это такое – утвердить свою волю над другим, всё буду угнетаться своим ничтожеством, своей глупостью по сравнению со всеми будущими друзьями, непрерывно сомневаться в себе, и этот процесс затянется неизвестно до каких лет, оттягиваясь, как тетива какого-то бесконечного лука… Но потом что-то случится…
…Димка Вайсфельд умер несколько лет назад, не выезжая из Одессы, и я горюю по нему, потому что это был родной мне человек, мы выросли вместе почти как братья. Я повидался с ним, когда приезжал в Одессу в 91-ом году, он был толст, ступал косолапо и с одышкой и по-прежнему ласково называл меня Венчиком. Так он окрестил меня когда-то в честь Бени Крика, уж не знаю почему. Тогда я не задумывался, потому что воспринимал это, как насмешку сильного над слабым, но теперь думаю иначе. Может быть, он уже в наши юношеские годы чувствовал во мне что-то «экзотическое», что постепенно отрезало меня ломтем от всего родного, близкого, округлотеплого прошлого, и потому нарек именем экзотического персонажа? (Кстати, растрепанные странички «Одесских рассказов» Бабеля, что попались нам тогда неизвестно каким образом, произвели на меня отталкивающее впечатление: я принял их за дешевый бурлеск, вот какой у меня был в отрочестве узко-строгий «классический» вкус.) Но возвращаясь к Диме: наши роли начали меняться уже в молодости. На похоронах отца Дима бормотал расслабленным голосом: «Вот, были люди, теперь они уходят, и таких больше нет», – и помню, как меня удивила эта сентиментальная бодяга. Я никогда не замечал с его стороны проявления особенных чувств к отцу, который, бывало, лупцевал его. Между ними было мало общего, отец был «пережиток прошлого», а Димка – марксист по мировозрению, секретарь комсомольской организации в школе (остался марксистом даже после того, как обиделся на Советскую власть за ее все более развертывающуюся антисемитскую политику). Конечно, Димка был ушиблен по-человечески смертью отца, он сдался человечности. Я же этой человечности никогда не сдавался, и уж тогда тем более, потому-то был так невежественно изумлен. Можно предположить, что я и до сих пор не вышел эмоционально из того состояния, и это чрезвычайно существенно с точки зрения образа моего героя: чтобы двигаться и изменяться, он не должен сдаваться человечности, такова цена…
…Когда мы с Димой виделись в 91-ом году в Одессе, они с женой и дочками жили в небольшой квартире при лечебнице на Французском бульваре, в которой Дима работал невпропатологом. У них были немецкая овчарка (мы оба мечтали в детстве о немецкой овчарке) и кот, и от прохудившегося ковра на полу исходил запах кошачей мочи. Этот запах особенно умилил меня доказательством тепла семейного обиталища и окончательной диминой трансформации в мягкого человечного человека. Эх, и намыкался бы он, если бы по недомыслию попал «ради детей» в эмиграцию! Но, слава богу, умер до того… А вот со мной оказалось иначе, эмиграция дотянула тот самый лук до предела, и стрела была пущена…
…Несомненно, мой герой должен вырасти (как я вырос) в коммунальной квартире, потому что коммунальная квартира была единственным окошком в реальность жизни, которую советская власть практически неспособна была контролировать, хотя она ее сама же создала. (Даже семейную жизнь она контролировала куда с большим успехом, чем квартирную.) Жизнь в коммунальной квартире – это была жизнь, исполненная истинных (как правило, неистовых) человеческих страстей, очищенных от всякой цивильности и правил приличия. Главное же, вам предлагалась тут модель жизни с открытым концом, то есть с возможностью выбора. (Советская жизненная модель предлагала выбор только на уровне свободы-лагеря, жизни-смерти, и для кого он был пригоден, кроме некоторых ожесточившихся экстремистов?) Коммуналка была нечто совсем другое. Тут был выбор: поставить ли на своем, отомстить ли, предать, написать анонимку, не уступить врагу ни пяди или, наоборот, бесхребетно умиротвориться, плюнуть и простить. В этом смысле коммунальная жизнь по своей психологической структуре была куда ближе к греческой трагедии (или комедии), чем к советскому существованию, и потому мой герой обязан почерпнуть здесь знание людей, а также самого себя, которое окажется особенно важным в его постсоветской жизни…
…Коммунальная квартира, в которой я вырос, была до революции отстроена моим дедом и состояла из восьми комнат, расположенных вдоль бесконечно длинного, в семнадцать метров коридора. Когда после революции пришло время уплотнения, мой дед, как я понимаю, постарался заселить ее близкими и знакомыми, и ему это почти удалось: в квартире жила только одна семья коммуниста Бутвинника, остальные были обыватели еврейского, как и мой дед, происхождения и несоветской направленности. Каждая семья владела комнатой, а нам принадлежали две, что заведомо разделило квартиру на аристократов (нас) и плебеев (всех остальных). Скандалы были часты и ужасающи, квартира непрерывно делилась на враждебные лагеря, коалиции, партии, состав которых менялся в зависимости от тематики последней свары. Что примечательно: не припомню случая, чтобы одновременно возникло три различных коалиции, всегда только две, хотя кто-то мог оставаться на время в лагере нейтральных (из чего я заключаю, что двухпартийная политическая система отвечает каким-то глубинным основам человеческой психики: три лагеря – в этом есть что-то непосильно излишнее и ненужное).
Любопытно, что довоенных скандалов я не помню: неужели и в этой области у нас царил рай? Уверен, что запомнил бы: слишком был изнежен, чтобы не потрястись, как молодой Будда. Вероятно, если и происходили маленькие скандальчики, то не в моем присутствии.
У меня есть странное чувство, что мое представление насчет счастливой «довойны» основывается не только на субъективности детского ощущения. Три-четыре года предвоенной жизни были для всей страны периодом, когда были уничтожены последние неудобные люди, и наступил истинный советский рай. С точки зрения думающих людей, которые все еще способны были критически мыслить и которые помнили прошлое, это было самое страшное и безнадежное время, лагеря были полны миллионов и миллионов людей, а страна была утихомирена, кастрирована и… счастлива. Умирал в отчаянии одиночества писатель Булгаков, умирал герой романа Пастернака «Доктор Живаго», а страна пела «Выходила на берег Катюша», танцевала под танго «Утомленное солнце нежно с морем прощалось», и стихи посредственных поэтов были так же нарасхват, как когда-то стихи Пушкина. Многие критики коммунизма указывают на то, что гитлеровская Германия существовала всего несколько лет, а советская власть – семьдесят (так же хвастался Геринг, когда его захватили в плен: «Но мы хорошо пожили несколько лет!»). Но если брать по сути дела, то и у советской власти, и у фашистов были одни и те же несколько лет истинной безоблачности – и у тех, и у других в течение второй половины тридцатых годов. Что произошло бы, если бы немцы вместо того, чтобы нападать на Советский Союз (вот дураки!), захватили бы Англию, а потом, вместе с Японией, и Америку и поделили бы с коммунистами мир? Страшно и сладко подумать! Думаю, наша жизнь стала бы еще более райской и наивной, и невинной, и счастливой!
В «Докторе Живаго» отражена наша предвоенная жизнь, но «Доктор Живаго» не идет тут в счет, потому что он написан дореволюционным человеком. Есть два произведения – повесть писателя Балтера «До свиданья, мальчики» и кинокартина «Утомленные солнцем» Михалкова, которые созданы людьми моего поколения, и они ближе к истине, как я ее понимаю. Конечно, Михалков коньюктурщик, и он вносит от ума задним числом сцены подноготной советской реальности, но все равно летняя атмосфера дачного времяпрепровождения (лето как символ райскости) передает ту же атмосферу безоблачности и содержит ту же ностальгическую ноту, что и повесть честного Балтера. Вот и я помню то же. Наступало лето, по главной улице Города начинали фланировать мужчины в кремовых брюках и белых парусиновых туфлях, и семья выезжала на дачу совсем таким же манером, как это делалось в продолжении предыдущих ста лет: к дому подъезжала полуторатонная «площадка», влекомая ломовыми лошадьми, на платформу грузили чуть ли не половину имеющейся мебели, включая пианино, посуду, чемоданы и мешки с одеждой, все это тщательно закреплялось джутовыми канатами, и платформа неторопливо следовала через весь Город до Десятой станции Фонтана, где несколько лет, в одном и том же дачном коллективе, снималась просторная, свежевыбеленная комната с террасой, выходящей в большой, запущенный сад. Терраса была обрамлена колоннами, цементный пол ее, покрашенный под мрамор, был в нескольких местах надтреснут, и сквозь трещины прорастала трава.
Моя память разделяет события прошлой жизни, связав жизнь в Городе только с периодом лета и жизни в России только с зимой. На даче постоянно жил высокий и сутуловатый управляющий Николай Петрович с женой и скульптурным физкультурником сыном Котей. Легко положив на загорелые плечи байдарку, Котя уходил утром к морю, чтобы неизвестно когда возвратиться, и я смотрел с восхищением ему вслед. По вечерам, когда спадала жара и мужчины приезжали с работы, люди сидели на террасах, лениво перебрасывались словами и «закручивали крем» (в чашку разбивали несколько желтков, сыпали сахар, растирали чайной ложечкой, пока сахар не переставал скрипеть, потом добавляли изрядный кусок масла, и эту смесь помещали в холодильник, где она загустевала). Ну и конечно, кто-нибудь заводил патефон и ставил «Утомленное солнце». С утра, надев на них белые панамки, детей водили на пляж. Женщины заходили в воду по пояс и затем приседали и вставали, приседали и вставали: таково было их купание (некоторые даже проплывали несколько шагов, барахтаясь собачкой). По воскресеньям появлялся на пляже отец, и тогда купанье приобретало иной оттенок. Далеко в море уходили буквой «т» восемь свай, на которые рыбаки натягивали под водой сети. Сваи эти служили ориентиром для пловцов: говорилось: «заплыть до первого столба», или до второго, или третьего и так далее. Проверить, доплывал ли кто до самого конца, до шляпки «т», было невозможно, потому что еще до того голова пловца превращалась в точку и вообще исчезала. Голова отца исчезала регулярно, мать неизменно начинала волноваться, и ее волнение передавалось ребенку. Но для меня выделенность отца на пляже заключалась не только в дальних заплывах: еще больше на мое воображение действовала манера отца плавать. В те времена люди плавали вразмашку, собачкой или лежа на спине. Отец тоже плыл вразмашку, только каким-то особенным, шикарным манером. Занеся руку перед собой он не совершал гребок, но сперва поднимал руку вверх, а затем уже со шлепком погружал в воду. С точки зрения здравого смысла эти подъемы рук и шлепки были бессмысленны, нелепы, но разве шестилетний или семилетний мальчик может понимать такие вещи? Для меня тут было еще одно доказательство физической мощи отца и его особенности среди людей.
Отец возвращался после заплыва, мать ругала его, а он только крякал, шел и ложился у кромки воды, так что море, ласково играя, набегало на него. Потом он брал меня за руку, заводил в воду, приказывал встать, расставив широко ноги. С замиранием сердца я вставал, отец нырял сзади, внезапно я вылетал из воды на отцовых плечах, и тут же летел кубарем вниз. Хотя мне было страшно, я просил отца еще и еще повторить прыжок, и отец снова и снова нырял, пока ему не надоедало. Но отец никогда не поощрял и не хвалил сына. Напротив, он как-то стал упрашивать стать ему на плечи, пока он держит за руки, и уже тогда прыгнуть, но я, хихикая, отказывался, потому что мне было страшно новой высоты. Тут же налетела мать, протестуя, что отец обращается с сыном, будто тот какой-нибудь «взрослый бугай», и отец молча уступил: он был ублаготворен морем и солнцем.
Стояло лето сорокового года, бригады музыкантов ездили в отторгнутую от Польши Западную Украину на концерты, и привозили оттуда для жен и мужей чудесные наряды. Дядя Тоня Вайнер, профессор консерватории по классу виолончели, разучивал с матерью сонату Грига, потом пили чай с лимоном и он рассказывал про красоту города Львова. (В провинциально теплом Городе всех взрослых было принято называть не по имени отчеству, а дядями – и так до собственного пожилого возраста.) Мать не ездила: ее, скорей всего, не пустили, потому что у нее было много братьев и сестер за границей. Впрочем, ей и не нужно было ездить: братья и сестры присылали через торгсин деньги и отрезы на платья и костюмы. Прошлым летом приезжали в гости из Москвы брат отца дядя Гриша с женой тетей Надей, тоже по-особенному какие-то нарядные и веселые и тоже связанные с заграницей, куда дядю Гришу посылали учиться и откуда он недавно вернулся. И опять же я не мог знать, что очень скоро дядю вместе с тысячами и тысячами других молодых специалистов, посланных учиться за рубеж, посадят как шпиона и что дядю я увижу только через семнадцать лет полуинвалидом (к тому времени я стану таким закоренелым антисоветчиком, что отец будет шепотом умолять придержать язык, а я буду только насмешливо отмалчиваться).
Дядя привозит мне заграничный игрушечный автомобиль красного цвета. Это открытый длинный кадиллак, за рулем сидит шофер, а снизу устанавливается плоская батарейка, и машина бегает на ней без конца. Эта машина даже как-то слишком хороша по сравнению с отечественными, и потому я держу ее на отдельной полочке, как диковинный трофей и как приманку для игр с другими детьми.
В нерайское время года у меня есть постоянный и прозаический, как жизнь, партнер-соперник по играм, Дима Вайсфельд. Но на даче каждое лето присутствуют две девочки, обеих зовут Лилями, и они вовсе не соперницы. Езда на трехколесных велосипедах по тенистым аллеям дачи, игра в прятки с мимолетными обидами, с разглядываниями и подглядываниями, с осознанием тайны разницы телосложений, всё это среди деревьев, кустов и благоухающих цветочных клумб. Сидя на горшке за японской ширмочкой и разглядывая книжку с витиеватыми картинками длинополых бояр, я испытываю первый раз в жизни эротическое чувство от воображения движений тел под халатами – как и положено в раю, это чувство еще не связано с женщиной, но чистым образом с Формой и Фантазией…
Особенно замечательно справлялись на даче дни рождения, и ребенок, чей день рождения приходился на лето, был отмечен судьбой. (Вот и мой день рождения приходится на лето.) Город был знаменит своей кухней, и приготовления ко дню рождения начинались за несколько дней. Сервировались два стола: один для взрослых и другой – сладкий – для детей. Тончайше, на руках, растягивалось тесто, из которого пекли малюсенькие, тающие во рту пирожки с мясом, печенкой и картошкой, а на сладкое – вертуты с вишнями и абрикосами, благо деревья в саду ломились от фруктов. Фаршировались перцы и кабачки, приготовлялась знаменитая одесская икра из баклажан. Но все-таки вершиной кулинарного искусства были торты и пирожные (так называемая «сдоба», то есть изделия из сдобного теста, хотя и пеклись, но за настоящее сладкое не считались). Из слоеного теста пеклись трубочки, наполненные взбитыми белками, в ступах толклись грецкие орехи на ореховые торты, ну и конечно же, пеклись коржи и варился заварной крем для наполеона. Хозяйки по секрету передавали своим ближайшим приятельницам вычурные, захватывающие дух рецепты новых тортов. Детишки получали к чаю на тарелочках по крайней мере по пяти кусков разного сладкого, и все превосходно съедалось: в Городе не любили худых детей. Еще на дачу заранее завозили контейнер обложенного льдом мороженого, и хотя мороженое к концу вечера изрядно подтаивало, все равно в нем был особенный шик: домашние-то торты были здешним детям не в диковинку. В последнее же лето перед войной отец превзошел сам себя и привез из города кинопередвижку, и детям показали фильм «По щучьему велению»… И вдруг всё это кончилось и началась война…
…Но перед тем, как снова перейти к войне, я хочу уточнить, что все-таки моя довоенная жизнь не вся была рай и что тут решающую роль играли мои взаимоотношения с отцом…
Но еще отступление перед отступлением. Известно, что Пастернак поначалу собирался сделать главным героем «Доктора Живаго» Гордона, да только, видимо, понял, что личность этого человека замешана на комплексе неполноценности, и потому сбросил его на перефирию романа: главный герой должен был быть свободной личностью, и им стал представитель нацбольшинства Юрий Живаго – но и этого Пастернаку было мало, потому что его герой обязан был еще быть мифически чисто духовное дитя, у которого есть один/одна родитель/родительница: русская культура. Вот почему, я думаю, Пастернак уничтожил в самом начале романа родителей Живаго и дал ему в наставники мифического и мифологического идеального дядю Николая Николаевича.
С моим же героем все должно быть иначе, и, следовательно, отец должен играть в его формировании доминирующую роль (и именно в борьбе с другой силой: русской культурой, которая направляет его в сторону жалостливого христианства).
…До революции в Городе были дома Стама, пароходы Стама, колониальная торговля Стама, а после революции мужчины из рода Стама исчезли, будто их и не бывало, вместе с ними исчезло и стамовское богатство. Моя бабушка по отцовой линии была дочь Стама, она умерла, когда мне было пять лет, и я ее плохо помнил. Огромную коммунальную квартиру, в которой жили и собачились восемь семейств, в начале века отстроил для собственной семьи мой дед «своими руками» (он был ремесленник, работал десятником у своего тестя).
Когда отец и мать ссорились на накале страсти и с употреблением всяких мерзких слов, отец кричал с особенным презрением: «Эй ты, Малая Арнаутская!», и тогда мать впадала совсем уже в слепую ярость и запускала в отца первой подвернувшеся вещью. Я знал, что Малая Арнаутская – это улица, и, глядя на материнскую реакцию, понимал, что на этой улице было не так почетно вырасти. Я всегда был на стороне матери, но тут репутация ее оказывалась подмоченной, поскольку я уже находился под влиянием провинциальной иерархии кто-где-родился-и-вырос. Мне все это не нравилось: моя мать была красавица, замечательно одевалась, она была пианистка, к ней приходили петь ученицы из консерватории, а кто же был отец, если не всего только торговый работник…
…Но, конечно, мой отец был не просто торговый работник. До революции он был внук богатого негоцианта и, значит, еврейский князь. Как вот были в России грузинские князья, а отец как раз жутко походил внешностью на грузина и тоже в юности гарцевал в Грузии на лошадях, а гораздо позже, напиваясь, танцевал лезгинку со столовым ножом (за неимением кинжала) в зубах. Кинжал кинжалом, лошади лошадьми, но я знал, что связь тут глубже, и именно это бесило меня. Отец был человек звериного темперамента, чуть что – его зрачки бешено закатывались под веки («ууу, животное» с презрением шипела тогда мать), и он давал волю рукам – в разных вариантах. Это был широколицый, смуглый, с сине-черной щетиной и светлосерыми глазами атлетического сложения мужчина, все женщины вокруг падали, а он тут же, сладострастно закатив глаза, валился на них – ни одной не пропускал. Но фиг с ними, с женщинами (я еще ничего про них не знал), а вот в отношении сына воля рук значила одно – пощечины, предваряемые криком: «Молчать! Руки по швам!» Я ненавидел отца с тех пор, сколько себя помню. Это правда, что летом ненависть ослабевала: между нами тогда было гораздо меньше общения. Отец поздно приезжал с работы, и на природе семья превращалась для него как бы в часть ландшафта (он любил природу и, сидя в кресле и прикрыв глаза, с сопением втягивал в себя напоенный цветочным ароматом воздух). Несомненно, летом на природе он был куда более ублаготворенный человек, чем целый год внутри квартиры – как и следует человеку первобытных страстей (как и следует человеку в раю).
Да, совсем другое дело было в квартире, где он был притиснут к семье жерновом ответственности за нее, тут на него ложилось бремя, отвлечься от которого он мог только на работе, и между нами происходила непрерывная и беспощадная битва. Такого рода битвы происходят между танковыми армиями в пустыне (пустыня нужна здесь для того, чтобы все вокруг было выжжено не только артиллерийским огнем, но еще солнцем, и никаких полутеней и полутонов, никаких илюзий и компромиссов, никаких ни кожи, ни жирка, ни даже мышц, а только голая кость сути дела). Теперь задним числом я думаю, что из нас двоих скорей всего я, а не отец, доводил дело до пустыни и голой кости своей упрямой бескомпромиссностью, но тогда не мог этого понимать, наше противостояние было слишком неравно. Мой отец не был суровый человек, он не имел никакой осознанной цели «воспитать» наследника, и он, конечно же, любил меня. Да и я возненавидел его не просто за пощечины: скольких людей в детстве лупили отцы, а все равно они любили родителя. Тут срабатывали стечение обстоятельств и стечение черт характеров. То есть, конечно, отец хотел сотворить меня согласно своему идеалу (выделать из меня что-то похожее на него самого), но им как будто заведомо владело пессимистическое видение, что со мной ничего не поделаешь… или он полагал, что демонстрируя такого рода видение, он спровоцирует меня на движение в нужном направлении? В таком случае он глубоко ошибался. «Ну что, сыночек – произносил он издевательски, глядя на меня сверху вниз – научишься ты когда-нибудь ходить по земле двумя ногами? Эээ, да что говорить…» (это после очередного доказательства моей негодности к активному участию в жизненной борьбе, моей, маменького сынка, изнеженности, и проч.). Такое заявление было по сути беспомощно и заведомо неконструктивно. Вот он стоял, возвышаясь надо мной, как гора, и саркастически расписывался в своем бессилии что-либо поделать со мной, опускаясь таким образом со мной на один уровень, даже ниже меня (поскольку власть была в его руках). Конечно, во мне вспыхивали ярость и ненависть, но кроме того (как понимаю ясно теперь), он полностью терял авторитет в моих глазах: ребенком такие вещи чувствуешь безошибочно. Я с недоумением отношусь к фрейдистской идее эдипова комплекса, сколько бы ни копался в своем прошлом, не нахожу даже тени его, а вот аллюзия на старозаветные мотивы вполне мне кажется тут уместной: в наших отношениях с отцом было что-то от отношений древних иудеев с их богом, что-то столь же ревностное и столь же исполненное максималистских слов. В каждом отдельном и самом обыденном моем проступке отец видел подтверждение своих эсхатологических насчет меня видений и находил соответствующие образы. До войны по улицам Одессы бродил городской сумасшедший Ися Отливанников, лицо его было перекошено, рот отвален, и оттуда свисала струйка слюны. Нечего и говорить, я панически его боялся, но тут отец взял манеру называть меня Исей Отливанниковым. Стоило мне в очередной раз впасть в неподходящий момент в задумчивость, в рассеянность, проявить застенчивость и пассивное упрямство, он впадал в гневную и издевательскую одержимость и кричал: «A-а, добро пожаловать, давно не виделись, Ися Отливанников! Ну-ка, пойди сюда, Ися!» На меня это как-то особенно действовало, даже рука дергалась к лицу проверить, не потекла ли изо рта слюна: я всегда понимал, что отец знает обо мне глубинную правду и что я действительно не так уж отличаюсь от Иси – схема моего мышления не отличалась от схемы мышления отца. Но коль скоро я был обречен оставаться тем, кем нарекал меня отец, то я замирал и замыкался в своей обреченности, даже получая от этого некоторое удовольствие: что ж, мол, какой я есть, такой и есть, и ничего другого не жду от жизни, но тебя, отец, я ненавижу всеми силами моей души…
…Сравнение с библейскими мотивами? Мой папаша в роли иудейского бога – вот потеха! Я отношусь к таким обобщениям скептически… Разве что в ироническом смысле? Еврейский бог требует послушания и морали, мой папаша – послушания и чего-то совсем не имеющего к морали отношения, даже явно ей противоположного… И тот и другой взрываются гневом, только мой отец с куда большим пессимизмом, и потому его пророчества звучат, право же, внушительней: пессимизм смотрит дальше оптимизма, по крайней мере, так кажется. Это как с людьми: одни живут так, будто каждую фразу заканчивают восклицательным знаком, другие – многоточием. Первые впечатляют и увлекают, но быстро заканчиваются: дыхание их фраз коротко, потому что жизнь-то явно ставит в конце своих фраз многоточие, и плохое лежит за пределами (дальше) хорошего…
…Мой отец был человек удивительной работоспособности (про таких говорят «он горит на работе»), но у него бывали приступы, когда он оставался в постели за полдень, засунув голову под подушку, и так на несколько дней. Много лет спустя, к старости, у него диагностировали маниакально-депрессивный синдром, он стал посещать психиатра и пить таблетки, но я понимаю, что этот самый синдром был у него всегда. Я еще думаю, что это замечательный синдром, потому что он дает возможность одному и тому же человеку жить сперва на уровне восклицательных знаков, а потом на уровне многоточий, и так многоразной чередой… И я думаю: что это значит, когда лежишь целый день, зарывшись головой в подушку, глядя в глубину бездонного колодца жизни, видя ее напрямую, без самообмана и прикрас? Без «клейких листочков» Достоевского? Полежишь-полежишь, а внутри тебя работа: или кончать с жизнью, или обратно к клейким листочкам. И если не кончаешь с собой, то возвращаешься обратно, как мой отец возвращался, бросаясь на все сто в эмоциональные «иллюзии» сиюминутности жизни. Но так как все равно остается воспоминание о колодце, то боишься и ненавидишь его в многократной степени (и вот мать недаром утверждает с презрительной гримасой: «Он такой пессимист! Такой тяжелый человек!»). Не потому ли отец так яростно нападал на меня, что я своей натурой напоминал ему о колодце, и он хотел себя и меня избавить от этого?..
…Меня снова тянет на иронические обобщения: вероятно, и библейские пророки заглядывали в тот самый колодец, и уж после того начинали рвать на себе волосы и проклинать. В их криках – и обвинениях, и призывах – должен был быть, как и у моего отца, элемент демагогии: можно ли выкрикивать взнуздывающие слова без риска преувеличений? Хорошие учителя или психотерапевты терпеливо выправляют подопечных положительным подбадриванием, да и святослужителям такой подход не в новинку. Но можно ли найти во всей библии хоть малейший намек на подобный подход к человеку? Подумать только, что никто над этим не задумывался! Над тем, что весь Ветхий завет основан на идее кнута и пряника, и что эта идея работает только до какого-то момента, да и то: как работает? То есть, конечно, в основе Ветхого завета лежит по отношению к человеку глубокий пессимизм, и оттого ярость и прекрасные видения неосуществимого…
…Мать рассказывала. Когда мне были еще месяцы, я был беспокойным ребенком, много плакал. Тогда отец выносил меня на балкон, грозя бросить вниз, если не замолчу. Неужели он думал, что ребенок поймет его? Представим себе взрослого человека, который стоит с ребенком в руках на балконе пятого этажа, рядом, достигая окон, шелестит листьями клен (потому что, если балкон открыт, значит, на дворе весна или лето), светит солнышко (которое в нашем городе почти всегда светит), и вот взрослый человек объявляет ребенку свой демагогический ультиматум (конечно, демагогический: ведь не бросит же его вправду с пятого этажа вниз!). Это явная нелепость, это «чистое сумасшествие», как выкрикнет мать, но штука в том, что отец находится на грани такого «сумасшествия» почти постоянно. На грани сугубо нарочитых действий вопреки не то что принятым нормам, приличествующим человеку, но самому разуму. Возможно, что мне (с писательской точки зрения) повезло с отцом, особенно если верить во влияние раннего детства на человека (вот в это я верю)…
…Одной из грозящих мне крайних мер наказания было запереть меня в кладовке. Кладовка эта была малюсенькая комната в конце коридора, с мутным стеклянным фонарем вместо потолка (на шестом, последнем этаже по странности конструкции дома не было кладовки). Она принадлежала нашей семье по праву сильного (то есть оставили себе со времен уплотнения) и была предметом зависти и раздоров. Я почему-то страшно боялся кладовки, и, когда однажды отец понес меня туда, стал от отчаяния выбиваться и царапать ему лицо (до тех пор никогда не решался ни на что подобное). Отчетливо помню его лицо ниже моего лица, в крайней близи, и то, что сам ужасаюсь тому, что делаю. Я всю жизнь, до и после того, боялся физической конфронтации с людьми, замирал от страха ударить кого-то (и совершенно не боялся любой стычки, когда таскался по самым опасным районам Нью Йорка с пистолетом в кармане – поди объясни это). По сути дела, я царапал лицо отца в истерике, будь что будет, ожидая чего-то невиданного, что он меня прибъет, что мне смерть. Но ничего такого не случилось. Уворачиваясь, от отнес меня в кладовку и запер там. Мне тогда показалось, что он даже потеплел ко мне – и теперь я это легко понимаю. Его выводило из себя мое пассивно-кроликовое сопротивление, а когда я стал царапаться, то превратился в обычного и понятного ему мальчишку…
…Пример стычки моего героя с отцом в несколько более позднем возрасте. Подросток выходит из подъезда дома с отцом и школьным приятелем. Отец вынимает из кармана яблоко (он любит яблоки и полагает, что они необыкновенно полезны для здоровья) и подает сыну, испытующе взглянув на него. И тут же презрительно морщится, потому что видит, как сыну неловко: ему дали яблоко, а приятелю нет.
– Ешь, ешь яблоко. Отчего же ты не ешь? Стесняешься? Э-э-эхты, тонкая натура!
Так заявляет отец, будто школьного товарища сына здесь вовсе нет. Сын готов умереть со стыда, он чуть ли не со слезами на глазах начинает грызть ненавистное яблоко. (Он возненавидит яблоки только потому, что отец любит их.) Разумеется, здесь дело вовсе не в скупости отца, который не просто общительный, но вообще «на публику» человек. Но в данный момент яблоко – это не яблоко, то есть не угощение, не заманчивый на вид и вкус фрукт, а, во-первых, средство воспитания характера и, во-вторых, источник витамина «железо», которое следует поглощать, по понятиям отца, в огромных количествах (а мать и сын – одна порода! – вовсе не хотят этого знать!). Мой герой давится яблоком, но самое большое унижение для него в том, что он не способен отказаться от него, уронить на тротуар, хоть что-нибудь сделать, страх перед отцом парализует его. Он боится даже помыслить уронить яблоко, потому еще, что в него уже вдолблено рабское отношение к вещам: не разбить бы вазу, не перевести бы продукт. О да, отец напрасно впадает в пессимизм: в каком-то смысле он все равно поработил сознание сына, вбил в него свои понятия. (С авторской точки зрения это даже лучше, потому что, если бы сознание его героя не подверглось с детства порабощению и деформации на манер того, как это сделано с лицом ребенка-лорда в романе Гюго «Человек, который смеется» или с психологией представителя нацменьшинств Гордона, как бы он сгодился нам в персонажи и антиподы доктору Юрию Живаго? Елки зеленые, если вы в начале двадцать первого века пытаетесь написать роман о делах века предыдущего, кто же может быть ваш герой, как не представитель какой-нибудь так или иначе «отстраненной», «посторонней», «ущербной», назовите, как хотите, группы людей?)…
…Стояла суровая зима сорок второго года. Попав с матерью и инвалидом-дядей в глухую уральскую деревушку под названием Нижние Серьги, я присох сердцем к России и российской зиме. Мы жили в бедной и грязной избе, бабка-хозяйка била вшей на внуковой голове ржавым ножом и тут же резала этим ножом хлеб. Мать бледнела и шептала слова отвращения, но мне ее отвращение почему-то не передавалось. Окошки избы обросли толстым слоем льда, я мог часами дышать на пятак, придавливая его ко льду, пока, наконец, не возникала круглая дырочка в мир. Я глядел сквозь эту дырочку на тропинку между избами (главную улицу деревни), как теперь дети смотрят телевизор. Игрушек у меня не было, но это только к лучшему: фабричная законченность готовых игрушек, как потом понял, сковывает воображение. Думаю, что не мог играть с красным заграничным автомобилем именно потому, что тот был совершенен во всех своих деталях, даже шофер в фуражке сидел за рулем, что же тут было фантазировать, если игрушка предвосхищала и превосходила все фантазии? Но в Нижних Серьгах у меня была только спичечная коробка, которая превращалась во что угодно от автомобиля до тачанки, от тачанки до танка, от танка до санок. Я был свободен воображать, что хотел, и тогдашние игры запомнились на всю жизнь (в то время как игры других времен улетучились из памяти). Я помню, как тачанка носилась по долинам и взгорьям смятого одеяла, как, прочитав книжку «Серебрянные коньки», я зажимал между пальцами монетки, и монетки тут же превращались в коньки, на которых снова и снова гоняли персонажи книжки. Любопытно, что я играл только в то, что вычитал из книг, между тем как война почти не вторгалась в мир моего воображения. Я следил за ней на взрослом уровне: слушал сводки новостей, какой сегодня город оставлен после «тяжелых боев» и сколько сбито немецких самолетов, рассматривал в журналах профили наших, немецких, или японских, или английских бомбардировщиков и истребителей, а потом, когда появилась бумага, тщательно их перерисовывал. Но это было другое: как будто война была слишком текуща и настояща, чтобы выдумывать на ее тему игры. Мальчишки на улице изображали Александра Матросова, бросаясь закрывать телом доты врага, но я в их играх не участвовал, потому что мне не хватало непосредственности (еще один синоним страха и заторможенности)… Вообще, что касается непосредственных, то есть реальных жизненных мальчишеских достижений, я ими похвастать не мог. Я провел на Урале четыре военных года и так и не выучился толком кататься на лыжах, не говоря уже о скатывании с горок и прыжках со снежных трамплинов (стандартное занятие мальчишек). Нижние Серьги лежали в котловине, окруженной холмами, мальчишки утрамбовывали снежные трамплины, и я вначале тоже пробовал выучиться прыгать, но два-три раза полетел кувырком в снег, и на этом моя спортивная активность закончилась. Мой отец в детстве постоянно дрался, был выгнан из третьего класса Коммерческой гимназии, послан на Кавказ, где вырос среди черкесов и лошадей, так что он быстро повзрослел, в то время как мне по присущим мне робости и страхам пришлось изрядно долго вырастать из самого себя, как из пеленок…
… На следующий год отец забирает семью в Свердловск, он теперь работает на Уралмаше в команде легендарного министра танковой промышленности Исаака Зальцмана. Бешенная рабочая энергия отца находит себе здесь применение: он отвечает за отгрузку эшелонов с танками на фронт – может ли быть дело важней? И теперь он поистине гарцует на коне судьбы: Исаак Зальцман, человечек наполеоновского роста и поведения, знает, из какого сорта людей составить свою команду. Исаак Зальцман, окруженный свитой, заходит в цех, который не выполнил план, и коротким жестом отправляет весь цех за на фронт: Иосиф Сталин знает, из каких людей составить свою команду. Несколько позже Иосиф Сталин поручает Исааку Зальцману создать танк, который сможет противостоять немецким «тиграм», и такой танк создан, но по-наполеоновски назван «ИЗ». Ошибка! Танк принимает участие в Курской битве под названием «ИС», а ИЗ сослан директором какого-то небольшого завода (справедливо сказано, что у нас нет незаменимых людей).
Но это позже, а пока отец на коне судьбы. Он единственный провинциал среди приближенных к Зальцману московских людей, работа круглосуточна, рекой льется спирт и, конечно, тут же под боком женщины – так что он и здесь король. Однажды он нехарактерно появляется дома посреди дня, приговаривая, что болен. Матери нет дома, и мой персонаж с холодным недоумением наблюдает, как отец насыпает полную ладонь аспирина, забрасывает в рот, затем берет со стола зубами стакан со спиртом и опрокидывает в себя (такова сила вдохновения собственным образом у этого человека, что он выпендривается и без соответствующей аудитории)…
…Нам дали комнату в доме на Первомайской улице, и я проводил свободное от школы и уроков время в читальном зале или бродил с мальчишками по примыкающему к Уралмашу огромному, в два-три стадиона пустырю-кладбищу деталей. Пустырь был однообразно усеян мелкими болтиками, штифтами и пружинками, казалось, он существовал сам по себе, жил своей собственной, независимой ни от кого жизнью (никогда не видел, чтобы с завода сюда привозили что-нибудь, быть может, это была довоенная свалка?). Мы выискивали полые металические цилиндры, из которых делались «пистолеты»: на дно цилиндра со спичек соскабливалась сера, потом туда вставлялся гвоздь или, еще лучше, штифт, привязанный к цилиндру. Держась за веревочную петлю и производя вращательное движение, мы хлопали шляпкой гвоздя по первому попавшемуся твердому предмету, и, если сера и гвоздь не вылетали, раздавался желанный, хотя и увы, не слишком громкий «выстрел». Разумеется, тут требовались ловкость и удача, оттого-то мы и бродили по свалке с таким упорством. Другое было в школе. Тут мои робость, страхи и неспособность постоять за себя привели к тому, что я окончательно стал униженным рабом. В каждом классе был мальчик, который носил кличку Самого Сильного, и остальные ему подчинялись, хотя, разумеется, во всем были градация, дипломатия и компромисс. Никакой Самый Сильный не смог бы, например, вдруг потребовать, чтобы весь класс отдал ему сегодня школьные булочки. (О, эти школьные булочки военного времени! Кому повезло вкусить их и запомнить до конца жизни их божественно-кисловатый вкус!) Увы, я не часто вкушал эти булочки: на них было слишком много охотников. И если даже не слишком много, хватало одного: Лешки Варшавского, который смекнул сделать меня своим персональным рабом, может быть, по той единственно удобной причине, что мы жили в одном доме. Лешка был хуже, чем любой Самый Сильный: он был мал ростком и по необходимости колко недобр. В его отношении ко мне не могло быть безразличия слона к букашке, он зло презирал меня, как может только презирать один маленький человек другого маленького человека, и торжествовал надо мной в сугубо личном аспекте. Но личного аспекта ему было недостаточно. Малый рост обострил его мысль в направлении поиска Системы Объективных Ценностей и Идеала (букашки тут всегда опережают слонов), а я был Еврей, так что все прекрасно сходилось. Каждый раз, когда он отбирал у меня булочку или давал мне в нос, а я трусливо терпел, он получал доказательство моральной деградации еврейского народа и заслуженности презрения, которое падает на его голову.
Однажды Лешка так увлекся, что фехтуя финкой и нанося мне воображаемые удары (я заслонялся руками, безвольно ухмыляясь), проткнул-таки мне руку, и довольно глубоко. Право же, в моей трусости, я заслуживал ножа. Лешка, хоть и ухмыляясь, но спросил, не нужна ли помощь (испугался все-таки). Я же, изображая стоика, помотал отрицательно головой и пошел домой.
– Скажешь кому-нибудь, убью – прокричал вслед Лешка, но мог бы и не кричать.
Самым Сильным у нас в классе был Маслов, эвакуированный из Ленинграда. Как он учился, не помню. Про себя тоже не помню – видимо, это было тогда несущественно, если не переходить грань срединности. Но помню: учительница задает какой-то вопрос классу, сосед Маслова по парте встревает, да, да, вот, Маслов просится. Короткое замешательство, короткий удар в нос. Учительница оборачивается от доски:
– Что, Маслов, ты не хочешь отвечать?
– Нет, нет, я иду, – говорит достойно Маслов, вставая и идя к доске, а его сосед между тем, смущенно улыбаясь, утирает кровь…
Но если Маслов был в классе самый сильный, что сказать о Пашкове? Пашков появлялся в школе редко, и когда появлялся, у меня захватывало дух: он был третьекласник и по слухам уже блатной (а было это в четвертом классе). Маслов мог быть де-факто премьер-министр, но Пашков был король в отдаленном замке. Вот Пашков стоит у входа в класс, прислонившись к дверной раме, и тайна покрывает его черты. Я гляжу на него с замершим сердцем, думая о смелости риска избранных и вызове, который Пашков бросает всем правилам общества (понимаю, что мне никогда не решится на такое, но идея и вызов западают в сердце). Пашков стоит, прислонившись к дверной раме, и, взглянув на меня, манит к себе. Я подхожу на цыпочках, Пашков говорит, что я отдам ему сегодняшнюю булочку. Я же отвечаю, что не могу, потому что обязался отдавать булочки Лешке Варшавскому. Пашков косится на Лешку, который рядом, и Лешка кивает с эдакой ухмылочкой, подтверждая, что, мол, да. И Пашков (может ли всемогущий король поступить иначе) тоже кивает снисходительно: ладно, мол.
О, восхитительнейшая бездна из бездн глубочайших смыслов данной сцены! Тарас Бульба и жид Янкель, мой папаша и Ися Отливанников, униженность и наслаждение униженностью, маленькая сила и наслаждение маленькой силой, большая сила и благодушное равнодушие большой силы. Мне достаются униженность и наслаждение униженностью, но за ними следует придурковатая игра, за которой в свою очередь следует странная, но несомненная свобода я-не-я-и-хата-не-моя, в которой нет силы, но нет и материальности (отобраны булочки)…
…От непрерывной привычки быть преследуемым мое ощущение людей необыкновенно обострилось, пусть даже в одном направлении: будут ли меня бить после школы, или не будут. Верней (и проще): будут ли меня бить после школы сегодня, или обойдется до завтра. Конечно, всякий мальчик для битья тем и возбуждает желание его бить, что он мальчик для битья, так что все тут было нормально и справедливо. Каждый из нас проходил тут школу своей будущей жизни, и с немалой обоюдной пользой. Почти все свободное время я просиживал в читалке, которая помещалась на первом этаже того же подъезда, в котором мы жили. Волшебное время жизни, когда книги не столько «понимаются», сколько оставляют каждая после себя свой аромат, с другой стороны, связанный с затхлым обще-библиотечным ароматом. Или не аромат, а что-то вроде музыкального аккорда. Я помню аккорд от «Гиперболоида инженера Гарина» и аккорд от «Тайны двух океанов» Беляева, но были книги, которые запоминались иначе. Не помню никакого аромата ни от Пушкина, ни от Лермонтова, ни от Толстого: как будто никогда не был снаружи них, но еще до рождения внутри (то есть как будто родился не из материнского нутра, а из них). Своего рода безрадостное, безромантическое чувство осознания мира их персонажей, без которого не смог бы жить. Но не отдавая себе отчета в этом. Тут же случается кое-что еще. Прочитываю в каком-то журнале маленький рассказ американского писателя Колдуэла: штат Виржиния, ферма, летний зной, действие, движения и мысли людей комически замедлены. Все совершенно новое: впервые меня ударяет чисто животное ощущение новизны стиля (роковое пророчество: все новое в моей жизни будет приходить с Запада, все стоящее русское будет означено словом «было» и ощущению новизны обучить не сможет). Коммивояжер и молоденькая жена фермера: пойдет ли она с ним в кукурузное поле, или не пойдет. Сам фермер, заторможенный болван, туго думает только об одном: есть ли на его жене трусики, или нет. Только об этом думает: еще один Ися Отливанников, охваченный знакомой мне безвольной и инфантильной трусостью. Задним числом вот что странно: эротические сюжеты знакомы мне только теоретически из уличных разговоров, кто-то пытался обучить меня дрочить, но я не понял зачем. Рассказ же насквозь пропитан эротикой, и это сильно действует, хотя в буквальном смысле понятия еще не имею, что такое эротика: доказательство того, что эстетика могущественна и первоосновна, как животный инстинкт…
…Еще об эросе. Сижу в читалке, внезапно ощущаю беспокойство, поворачиваю голову назад: через несколько рядов позади Пашков. Поспешно отворачиваюсь, немею от страха: что он здесь делает? Ясно, что не читать пришел. Пашков и читалка – невиданная вещь! Страх и воображение подсказывают: он здесь из-за меня, потребовать что-нибудь запредельное, выкрасть у матери карточки, например (он знает, как я запуган и унижен). Я постоянно живу как будто во снах, которые раскрывают правду жизни (то есть что Пашков не романтический король, а обыденный злодей). Я сижу ни жив ни мертв, и, конечно же, Пашков громким шепотом зовет меня. Я поднимаюсь, иду, пропал, пропал, ясно: карточки или финяк… Сажусь рядом, у него на коленях «Огонек». Осклабившись, он приподнимает журнал и спрашивает: у тебя, небось, нет такого? Растегнутая ширинка, на ладони красный маслящийся обрубок мяса, через какое-то мгновенье понимаю, что его член. Сеанс окончен, я, пошатываясь, иду обратно на свое место. Через какое-то время украдкой оглядываюсь: Пашкова и след простыл. Задним числом комментирую: дурак Пашков, захотелось ему отдрочить, зашел в читалку и тут, увидев меня, решил произвести впечатление. Но ошибся: ничего еще не понимая в иерархии мужских достоинств, я узрел нечто отвратительное и нелепое, низводящее Пашкова с его высокого пьедестала: как может удержаться на пьедестале экзибиционист с растегнутой ширинкой? Две вещи понижают людей – деньги и эрос, но эрос еще делает их зачастую смешными… Конечно, возможно было, что я для Пашкова был таким же заманчиво фантастическим существом, каким он был для меня: эвакуированный из какого-то другого конца света «яврей», создание, по всем признакам принадлежащее к иным мирам. Мальчишки особенно чувствительны к «иным мирам», недаром они пели в мои времена про заморскую бригантину, уходящую под косыми парусами в море, и в таком случае наша встреча вполне укладывалась в рамки, установленные Пушкиным в «Капитанской дочке»: странная симпатия-притяжение между Пугачевым и Гриневым, симпатия-притяжение между двумя крайностями огромной страны России. (Вполне роковая симпатия-притяжение, потому что куда как неизбежно она заканчивается глухой ненавистью и кровью: слишком уж велик разрыв здесь.) И слова Пашкова «у тебя, небось, нет такого» звучали в таком контексте не как конкретное сексуальное хвастовство, но как тайное предсказание разности судеб: у тебя нет и никогда не будет такого – неприличия, но свободы, падения, но свободы, часа, да моего. (Насчет часа тут вполне совпадает, поскольку Пашкову суждено было быть вскоре найденным на окраинной улице в явно неприличном виде: раздетым и брошенным околевать на морозе с вполне романтической ножевой раной в груди – так скреплялся пашковской кровью молчаливый договор между нами, договор разности судеб.) И я, будучи в настоящий момент семидесяти лет от роду, прямо признаю черным по белому: все, что я пишу, в каком-то смысле посвящено памяти Пашкова, которого я не забывал все годы моей жизни. Разумеется, это не буквально Пашков, это что-то другое, что невозможно объяснить конкретными словами, но для меня это Пашков… Хочу ли я сказать, что я был бы не я, если бы у меня не было бы той, другой, темной, косноязычной, пугающей интеллигентские сердца России, с которой мы так разны – и именно потому, что мы так разны, потому что между нами такая связь, что общий знаменатель под нами подвластен только Шекспиру?..
…Но возвращаясь к Пашкову и понижению человека эросом. Аналогия: встреча с дядей Сулейманом (так окрестил его мысленно) на базаре в Иерусалиме. Дядя Сулейман сидит в своей палатке, огромный, в белом бурнусе и продает ароматные масла из Саудовской Аравии. В печальных песках аравийской земли три гордые пальмы когда-то росли. Мне несомненно, что масло доставляется из аравийской земли верблюжими караванами, тут и думать не о чем. Я сижу напротив (хочу купить розовое масло для жены, она любит этот пряный запах). На Востоке не принято, чтобы расплатился, взял товар и будь здоров. Здесь усаживаются, пьют кофе, говорят о том о сем, торгуются, и только потом производят сделку. Я уселся и пью кофе, но, разумеется, не торгуюсь, а с замиранием сердца гляжу на человечью громадину передо мной: вот они, сказки и видения моего детства. Дядя Сулейман медлителен и важен, он разговаривает с ласковой потайной усмешкой, которая создается специфическими движениями рта: сперва рот складывается розочкой, потом расплывается, тут же снова складывается и снова расплывается. Ритм же этого складывания-раскрывания живет сам по себе, не связанный с тем, что рот произносит в это время, что и создает ощущение тайной усмешливости его обладателя. У меня полное впечатление, что дядя Сулейман сейчас расскажет мне про про конников с кривыми саблями, про Саладина, про арабскую гордость и проч. (и я с восторгом приму всё-всё). Вместо этого он так же важно и обстоятельно вытаскивает замусоленную пачку писем и начинает показывать их мне. Письма эти всё от женщин из Америки, Канады и Европы, и все женщины шлют трогательные, с ноткой ностальгии, приветы дяде Сулейману. Он зачитывает два-три письма, мне запоминается одно, которым он, кажется, особенно гордится. Это письмо из какого-то городка в штате Огайо, и к нему приложена любительская семейная фотография: женщина, ее муж, дети на лужайке перед скромным типовым домом, невзрачные лица, полные тела, всё по североамериканскому стандарту (муж, должно быть, водитель грузовика или механик, жена домохозяйка или продавщица в магазине по соседству). В письме же женщина превозносит сексуальную мощь дяди Сулеймана, и последняя строчка звучит примерно так: и этот твой длинный… о-о… такой бесконечно длинный… о-о-о… оргазм!.. Дядя Сулейман аккуратно убирает письма, продолжая важно улыбаться. Вдруг я вспоминаю, что точно так же двигал ртом банщик в бане Исаковича на Преображенской (забыл, как звали). Когда он мыл меня, то на движение мочалкой вверх по спине приходились два сжатия-раскрытия рта, и столько же приходилось на движение мочалки вниз (а я, не умея оторваться, следил, понимая, что тут вовсе даже не улыбка, а упражнение мышцами рта). Теперь же, точно так же не в силах сдержать воображение, представляю, как дядя Сулеман на его пути вовнутрь женщины, равно как и на пути изнутри нее, не перестает ритмически упражняться ртом, и в ту же секунду романтичический образ его улетучивается, и остается одна потеха: в то время, как я ожидаю от этого болвана чего-то высоко надменного в восточном духе, он одержим сообщить мне низменные подробности своих побед над Западом на уровне западных порнографических фильмов… Эх, дурак, дурак…
…Кстати, вообще: Израиль… Ближний Восток, Палестина. Вспоминаю: начало восьмидесятых годов, три недели с рюкзаком за спиной там в марте. Сперва у Ершковичей, Шурик замечательно завтракает: Жанна подает этому царьку густосладкий какао в огромной чашке и хлеб с маслом и халвой. Я, ставший американцем и обученный пить чай без сахара, с изумлением и восторгом раскрываю рот: такая принципиальная верность детству. (Где вы, мои гренки и жареная картошка детства? Да разве я осмелюсь есть их на завтрак хоть бы раз в неделю? Подумать страшно!)
– Пойди сюда, – говорит таинственно Шурик и подводит меня к задней двери дома, выходящей к каким-то зарослям. – Видишь, немного как на «Звездочке», да? («Звездочка» – это дачный коллектив, в котором у его родителей была дача. Значит, что-то вроде моей дачи «Правда»).
Честно сказать, я не вижу здесь ничего напоминающего ни «Звездочку», ни «Правду», но пожимаю неопределенно плечами: может быть, действительно конфигурация вон тех кустов или тех деревьев? Или аромат?
– Здесь можно, вообще говоря, жить, – говорит Шурик, хотя только что он мрачно шутил, что я обманул его, сам поехал в Америку, а ему не объяснил, что к чему.
Я люблю Шурика за его юмор и за то, что он откровенен насчет своих мотивов: получил пожизненное профессорское место в тель-авивском университете, еще когда был в Москве, и знает, что некуда рыпаться (конечно, он уехал бы в Америку, где платят гораздо больше). Какое отдохновение от всех этих наших воспаленных сионистов! На фоне окружающего нас идейного большинства мы с ним, как заговорщики, право. Только из нас двоих Шурик, пожалуй, еще устойчивей в своем презрении к Израилю, потому что принципиально не желает брать в расчет высокие материи.
– Израиль – романтическое государство, – говорю я ему, когда идем по улице, и Шурик так заводится, что даже останавливается для пущего эффекта:
– Какое такое романтическое государство? – презрительно кривя лицо восклицает он. – Это государство, которым правят жулики и авантюристы, неужели ты этого не понимаешь?
Тут он начинает перечислять примеры из денежной и экономической политики, которые принимает к сердцу особенно близко, потому что они близки к его карману. Он так прямо и декларирует со смешком, что там, где его карман, там его сердце, а я что думаю? А я ничего не думаю, только хихикаю внутри себя от удовольствия, наслаждаясь общением с Шуриком. Он говорит мне:
– Ты понимаешь, я трус.
– Как же ты качал тогда права в Шереметьево тогда? Ведь могли упечь!
– А это у меня храбрость на секунду, когда заведусь и впаду в раж. А вообще я трус. Вот мы когда только приехали сюда, пошли на пляж. А тут израильские ребята стали гнать с пляжа какого-то араба. Я возмутился, подошел, говорю, что вы делаете. А они ко мне обернулись, тоже хочешь получить, и я повернулся и ушел, потому что испугался.
Еще мне по сердцу, что Шурик ленив, потому что я тоже ленив. На этом основании Шурик полагает, что, вопреки распространенному мнению, арабы гораздо умней евреев: евреи всё шустрят работать и зарабатывать, а арабы сидят и курят кальян и получают от жизни куда больше удовольствия, потому что знают смысл жизни. Но насчет романтического государства и авантюристов и жуликов я с ним не согласен. Шурика выучила слову «романтика» советская средняя школа, поэтому он упускает некоторые нюансы (ему как физику, а не лирику простительно), и он не знает, что именно романтика и порождает авантюристов и жуликов. Странное это искуственное государство, странней не придумаешь – Израиль. Вон, есть Саудовская Аравия, там религия и мусульманское средневековье, никаких компромиссов, но и никакой романтики. Но евреи разве могут так? У них должно быть и «в следующем году в Иерусалиме», и «как в цивилизованной стране», и вашим и нашим, так, чтобы обязательно между двумя стульями, тогда они в своей тарелке. В своей взбудораженной и взбаламученной тарелке между мессией и Сорбонной (как провинциальный жулик, ныне усопший хасидский цадик Шнеерсон). Что же это такое «в следующем году в Иерусалиме», как не опасная фантазия и романтика? Тут, конечно, все дело в Моисее, в существование которого я свято верю (даже больше, чем в существование Иисуса). Дьявольски, сверхчеловечески умная идея избранничества не могла возникнуть коллективно и постепенно, так не бывает, ее мог произвести только одинокий гениальный ум. Этот ум прекрасно видел, насколько людям свойственно превозносить свое над чужим и как народы чванятся друг перед другом, и он произвел в этом направлении всего лишь еще один шаг – но какой шаг! Теперь его племя навечно было отделено от других племен двойной и обоюдоколючей проволокой: с одной стороны, иудеи получали метафизическое основание смотреть на других с превосходством, с другой стороны, другие получали основание смотреть на них с подозрением и опаской. Конечно, эта идея должна была оформится в мозгу Моисея от осознания иудейского комплекса неполноценности (египетское рабство и проч.), но я не хочу касаться этого сейчас, а только романтики иудейского существования и того, во что она вылилась в наше время: государство Израиль. Вон она, квинтэссенция романтики, когда висишь между небом и землей и грозишь весь мир втянуть в свою авантюру…
…Мой герой, пожив эмигрантом в Америке и попривыкнув к западной цивилизации, путешествует в начале восьмидесятых годов из Нью-Йорка в Израиль. С деньгами туговато, набитый битком дешевый charter. Уже в аэропорту давно забытое ощущение эвакуации: пожилые люди с огромными, им не под силу чемоданами (вещи для родственников или возвращаются, накупив вещи?), многосемейные, пахнущие застарелым потом черно-кафтанники ортодоксы, пейсатые хасиды, все толкаются, дышат тебе в спину, наступают на пятки, борьба за каждый миллиметр пространства, зазевался – тебя тут же обошли. «Юнкерсы» ли должны вот-вот налететь, или где-то что-то дают и надо успеть? В самолете ортодоксы и хасиды в какой-то только им известный момент бросаются в одну сторону (мой герой уверен, что самолет при этом опасно кренится), поворачиваются лицом к Иерусалиму (как они его вычислили?) и начинают, раскачиваясь, молиться. Опять везде запах пота, некуда деться. Стюардесса выкатывает тележку с напитками на продажу, мой герой смотрит с изумлением, как группа молодых израильтян, что собрались в проходе, гогочет и весело растаскивает часть бутылочек, пользуясь тем, что стюардесса отворачивается. (Уже потом, в Израиле, идеологи будут объяснять ему, что такое поведение есть продукт коллективистской ментальности сабры, и он припомнит, как много лет назад его друг, ставший потом оголтелым националистом и антисемитом, втолковывал ему, что русский народ ворует потому, что у него нет четкой границы между своим и чужим, и он готов расстаться так же легко и со своим, вот какой святой).
Тель-Авив. Впечатление от чудовищной (хуже американской) безвкусицы частных построек (здесь их громко называют виллами). Америка и Израиль – две страны, где отсутствие вкуса метафизично. Улица, люди уставились на тебя, провожают взглядом, как в Одессе. И одновременно люди идут сквозь тебя, так что надо отстраняться (даже в Одессе этого нет, даже в Одессе люди мягче). Со стороны романтики: девушки и юноши в военной форме и с оружием. Интеллигентные умные лица, сразу ощущение особенности существования здесь. Утренняя уличная сцена: подразделение девушек-солдат у бронетранспортера, умываются, прихорашиваются, всё matter of fact, каждодневность жизни, это действует на туристов, вокруг восторженная толпа, какие-то монашенки-францужкнки, одна заводит хава-нагилу, другие хлопают в такт, образуется круг, танец, сияющие глаза (Европа еще не перешла на сторону палестинцев). Даже мой герой испытывает от этой сцены волнение и трепет сердца. Догадка Ницше (его идеал): страна-военный лагерь, упрощение и прямота психологии. Для европейцев: ностальгическая иллюзорная приманка соединенности просвещенной гуманности (демократии) с простотой бивуака.
Мой герой заводит разговор с владельцами маленьких магазинов, с саброй, с людьми, которые выросли и прожили здесь нелегкую жизнь, и чья речь без всяких высоких слов и идеологий. Эти люди внушают ему уважение – потому, вероятно, что он сам советский шестидесятник и не может без высоких слов и обобщений. Но мог бы он жить с ними бок о бок день за днем? Вряд ли: они в своей ограниченной конкретности «еще хуже» для него, чем американцы, хотя в данный момент он об этом не думает. С другой стороны, разговоры в забегаловках и кофейнях, неважно, с евреями или палестинцами – что-то освобождающе привычное по сравнению с Америкой: интерес к внешней политике, вкус к глобальным обобщениям, знание вещей, которые знакомы людям во всем мире, кроме островной Америки. Английский язык у него и у них одинаково ненастоящий, мужчины, глядя вслед женщине: what ass! вместо: what a piece of ass!
(Как будто все они, да и вообще весь мир – потенциальные будущие эмигранты.) Жизнь бедней, не так насыщена материальностью, как в Америке, от этого тоже чувство освобождающей легкости. (Израильтяне хоть и жадны на приобретение всех самых последних технологических штучек-дрючек, но это у них, как у наших эмигрантов, нищенский комплекс жадно жить сегодняшним днем.)
Мой персонаж путешествует по Израилю. Из Тель-Авива в Иерусалим, из Иерусалима в Хайфу, оттуда по новозаветным местам, что на западном берегу Иордана, фигура Иисуса волнует его, равно как и осязание мест, где начиналась наша, его цивилизация. На его воображение действует факт: поднимаешь камень в окресностях Иерусалима с ощущением, что этим самым камнем, быть может, побивали две тысячи лет назад какого-нибудь грешника. Вместо раскопок здесь всё как бы снаружи (равно как и страсти), и Кумранские свитки найдены не «внизу», а наверху в пещере, куда еще карабкаться надо. Насчет же страстей – и вправду, двух тысяч лет как не бывало. Как только сходишь с автобуса в Иерусалиме – мгновенное ощущение сухого, ждущего своей искры напряжения в воздухе, невозможно объяснить от чего. От того, что весь город будто парит, выстроенный на холмах из легкого, почти белого камня, и воздух его удивительно сух? От пробегающих мимо черных фигур ортодоксальных евреев или клетчатых платков на головах у палестинцев? От тесной уплотненности религиозных границ Старого города, который сам по себе театрально неправдоподобен и в котором каждая религия на страже каждого своего миллиметра? Виа делла Роса и Стена плача кажутся ему декорациями, выстроенными для голливудского фильма на библейские темы. Нарочитость этой двойственности, нарочито отрицаемая всеми сторонами, создает особое напряжение, и это производит впечатление. Он замечает одну особенность: чем дальше от благополучного Тель-Авива, чем ближе к «линии фронта», тем явственней меняется облик юного израильского воина: все ниже становится его лоб, все напряженней взгляд, и вот на территории Мечети на Скале сидят совсем уж мрачные солдаты с автоматами наперевес, оказывается, они даже не евреи, а ненависники мусульман друзы. Выходит, как Рим: разделяй и властвуй. Значит, у него есть свой собственный Рим: израильские патрули, протискивающиеся сквозь узенькие улицы Старого Города, охраняют его жизнь, он чувствует себя под их защитой, тут и говорить не о чем (он с непривычки особенно боится арабских бомб).
Какое странное чувство! И вовсе это не Рим, но что-то куда более недавнее, опять же из кинематографа: немецкие патрули на улицах оккупированных городов. Образ силен в нем, сыне – или пасынке – Второй мировой войны, и потому тоже сильно действует, загоняя еще в одну раздвоенность. Инстинктивная и привычная ненависть к молодчикам с автоматами, утверждающими Господствующую Силу и в то же время осознание своего единства с ними.
Он стоит у Стены плача, с изумлением глядя на спектакль, который непрерывно здесь разыгрывается (по его ощущению стена сделана из папье-маше), затем приближается к узкой крутой лестнице, что ведет к Мечети на Скале. Некто в лапсердаке, угадав его намерение, хватает его за одежду и умоляет не ходить туда, куда вы, ой вэй, прости господи, туда совершенно непозволительно ходить евреям! Избавившись от лапсердака, мой герой поднимается по лесенке и оказывается на территории Мечети. Он оглядывается и впервые замечает эстетический контраст, разделяющий евреев и арабов: во всем, что окружает его здесь, тихий и глубокий природный вкус и одновременно нищета. К нему подвертывается тщедушного вида палестинец, предлагая услуги частного гида. По привычке он отказывается, но палестинец канючит, что, если мистеру не понравится, он может не платить, печатный гид ничего не раскажет, и т. д. в таком роде. Мой герой неохотно соглашается, с внутренним смешком находя себя в роли (читано в романах) странствующего барина, посещающего восточную страну. Романтика, впрочем, на этом заканчивается: палестинец мекает и бекает, ухудшенно пересказывая печатный гид, который мистер держит в руках, этот никчемный человек даже не удосужился выучить текст. Он оживляется только когда при входе в мечеть мистер заколебался положенным образом снять туфли (на дворе стоит холодная погода). Тут он начинает бить себя кулаком в грудь и причитать, что арабы честные люди, и никто не украдет туфли мистера. Мистер засмущался, но тут же заметил на лице отвенувшегося палестинца ухмылочку и сразу понял, что и здесь ему была выдана пропаганда и агитация, которых в этой стране не избежать никому. К концу «тура» палестинец, видимо, удостоверился, что мистер теперь не сможет ему не заплатить, и начинает вздыхать и жаловаться на трудность жизни, на подорожание, на то, что «плохо, плохо» (то есть что плохо под Израилем). Мистера это раздражает, потому что как раз с материальной стороны «под Израилем» куда лучше, чем под кем бы то ни было в окружающих странах, и палестинец знает это не хуже мистера. В том, что палестинец выбирает так дурновато и с таким пренебрежением к реальности жаловаться на Израиль именно с этой стороны, есть что-то угнетающее и одновременно что-то необыкновенно характерное для всего, что здесь происходит. Что-то, указывающее, что конфликт здесь никогда не разрешиться на рациональной основе. Мистер расплачивается в кофейне, как было условлено, и дает чаевые, но араб снова канючит, выпрашивая еще и еще денег, ссылается на количество детей и так далее и так далее… В конце концов, мой герой резко отказывает ему и выходит из кофейни.
Узаконенное искусство нищенства на Востоке вызывает в нем то же неприязненное чувство, что и искусство защиты от антисемитизма у евреев. Чем дальше он идет по жизни, тем больше иссушается в сторону западного индивидуализма и тем меньше Восток терпим для него. Проба и испытание: беседа с молодым палестинцем, продавцом на базаре. Тот, как здесь положено, заводит разговор с целью заманить покупателя – узаконенные правила игры. Мой герой с неприятной (потому что провокационной) улыбкой желает разбить правила игры и заявляет, что с удовольствием поговорит, но покупать ничего не будет. Разумеется, пожимает плечами палестинец, потому что не верит честному индивидуальному слову, но верит в общую человечность (но не знает, с кем имеет дело). Мой герой заходит в палатку, мальчик приносит на маленьких коромыслах две чашечки турецкого кофе, они беседуют о том, о сем, например, палестинец недоумевает (ему пишет родственник), почему владельцы магазинов в Америке с такой легкостью увольняют служащих. Ну, может быть, они хотят нанять кого-нибудь, кто лучше справляется с работой? – спрашивает мой герой с той же неприятной улыбкой. Нет, этого палестинец понять не может. Ну, есть же люди, которые работают хуже, а есть, которые лучше? (На этот раз вопрос с упором и некоторым раздражением.) И опять араб (и, видимо, искренне) мучительно морщит лоб и не понимает. Мой герой начинает прощаться. «Может, купишь вот это?» – спрашивает араб. Нет. Ну, может это? Тоже нет. Ну это? Но ведь я же предупредил с самого начала, что мне ничего не нужно! Но хоть это? Хоть что-нибудь как же можно не купить? На лице араба мучительное непонимание. Мой герой испытывает смешанное чувство неловкости и торжества. Но твердость и торжество побеждают, и он поворачивается спиной к палестинцу: мол, пусть отныне знает, что такое западный человек.
В автобусе из Иерусалима в Хайфу Остановки, поля. Пассажиры сходят и садятся, по-прежнему страх перед каждым арабом: что если у него в пластиковой сумке бомба? На сиденье позади пожилая пара, говорят по-немецки, усталый вид, пьют воду из фляги, заходящее солнце вдоль поля в окна автобуса. Простая одежда, культурные лица: те самые кибуцники, первое поколение, легенда и волшебный момент истории. Кант и Гегель на книжной полке, крестьянская работа, ничего лишнего. Но поневоле на основе расового государства: неизбежное стечение истории, что они могут поделать с судьбой? Хайфа, как Ялта, и ярусами над морем – прелестный город. Очередной дешевый отель, комнатка, очень пожилой портье, говорит с некоторым акцентом по-русски, на лице постоянная скептическая усмешка, сколько таких лиц в Одессе. Рассказывает притчу: в следственной тюрьме сидит вор-цыган, обход полицейского начальника, за что сидишь? За сионизм. Такой вот дореволюционный меланхоличный провинциальный анекдот. Много видел в жизни, чего еще ждать, кроме грошовых чаевых от моего героя, сравнительно молодого человека из богатой Америки (у молодого человека еще есть шанс).
Подъем на самый верх, весь город оттуда, как оперный театр с галерки, лазурная бухта вместо сцены. Католический монастырь, телефонная будка у калитки выломана и исписана по-английски антиклерикальными ругательствами: дело рук еврейских ребятишек, ничего нового, та же напрямую друг против друга враждебность, с которой сталкиваешься здесь с первого дня. Монашек-англичанин, вздыхает: что делать, слабый всегда страдает. При всей враждебности к малолетним хамам, невольная усмешка: это католическая-то церковь – слабость? О круг внутренней «честности» человека, из тебя не вырваться. Снова внизу, автобусная остановка, объявлена угроза теракта. С воем подлетают два специальных джипа, автобусы очищены, поиск бомбы. Светит солнце, красивая девушка-солдатка сидит на бордюре цветочной клумбы, устало: fucking Arabs, и в одно мгновенье ее лицо огрубевает. Лицо государства Израиль.
Экскурсионный гид в Иерусалиме об арабах презрительно: а-а, другая ментальность. Путь из Хайфы на Западный берег в арабском автобусе. Палестинки повязаны платками, как русские бабы. В автобусе тесно, везут кур, даже ягненка, во всем бедность, о да, другая, то есть другой уровень бедности, это уж точно – напоминает СССР. До сих пор мой герой как человек, по-прежнему не научившийся ходить по земле двумя ногами (где-то теперь его папочка?), думал о новозаветных местах абстрактно, и вдруг он осознает, что едет именно к этим людям, а не в какие-то сфантазированные «христианские» места. Неуютно: оставил на свой страх и риск привычный западный мир и иерусалимские патрули позади. Объявлен Назарет, выходит из автобуса и остается в полной черноте внезапно упавшей ночи. Забыл, как это бывает: улица без единого уличного фонаря. Им овладевает паника: что наделал, будто какая-то сила охмурила (и не в первый раз в жизни). Нащупывает рукой стену, что тянется вдоль дороги, и направляется в сторону гостиницы, указанную шофером. Мимо него из ниоткуда и в никуда метеором стайка детей с бумажными фонариками в руках, какой-то праздник, скоро пасхальные дни, но ничего не понятно. Опять один, ощупью вдоль стены. Внезапно в стене освещенный провал в столь характерную, уходящую внутрь глубоким параллелепипедом арабскую лавку. Бесконечные фигурки распятия, хозяйственная утварь, крупы, специи, одежда. Группа людей внутри лавки молча, без американских улыбок, смотрят на него. Он приближается и спрашивает, как найти гостиницу. Ему указывают в том же направлении. Затем следует характерный для Востока разговор: кто ты, откуда пришел, куда идешь, есть ли жена, сколько детей. Пришел из Нью-Йорка? Кто тебе купил билет? Сам купил? (Не верят.) Но я же работаю. Билет всего 600 долларов? Не-ет, здесь дороже (признают неохотно, может, сам купил). Зачем уехал из Советского Союза: Советский Союз – это справедливость, а Америка – несправедливость. Забыв о чувстве неуютности, прищуривается на палестинца: каким же образом? А вот каким: в Советском Союзе у всех одинаково понемножку, а в Америке одни бедные, другие богатые. Ловит воздух ртом: иди, докажи, как на самом деле, но знает, что доказать невозможно. Вспомнил: арабы-христиане все голосуют здесь за коммунистов. А что же: если бы жил здесь, может, голосовал бы за коммунистов просто, чтобы выжить. Но все равно не выжил бы: сошел бы с ума от бессильной ярости на обе стороны. Между тем продолжение опроса: а почему в Назарет? Потому что христианские места. Зачем тебе христианские места, ты же еврей? Мне ближе христианство, но если вы пойдете убивать евреев, пойду с евреями, придется идти. На этот ответ палестинец даже моргает, не ожидал, а мой герой чувствует, что пустился в дешевые сентименты. Допрос окончен, палестинец помоложе провожает до гостиницы. Гостиница, портье заспан, надменно рассматривает паспорт. Американский паспорт – еще худшая рекомендация, чем еврейское лицо: одно дело – смертный спор между двоюродными братьями, другое дело – американский империализм, далекий в безликой мощи своей материальности и глубоко враждебных ценностей. Ночь в гостинице, кроме него никого, сезон еще не начался. Дверь номера на неплотном крючке, уборная далеко по коридору, неуютно: ведь можешь исчезнуть, и косточек твоих никто не обнаружит. Под утро дверь начинает стучать, поднялся сильный ветер, высунулся в окно: желтая мгла, тот самый, готовый свести с ума монотонностью самхин из пустыни. Тут же с непривычки кровь из носу из-за песка. Но вот утро – улица, кипарисы и мальчик с фаюмскими глазами навстречу (и сразу пронзающее сердце воображение: а что, если вот так же две тысячи лет назад навстречу тебе мальчик Иисус?). Город, базар, сточное углубление посреди улицы, выложенное еще в римские времена, с тех пор ничего не изменилось, все так же текут помои. На базаре беззубый грузинский еврей в последней стадии бедности продает сношенные скороходовские туфли. Мой герой потрясен этим человеком, он вообще не знал, что в Назарете есть евреи. А как же, мы живем там (кивок влево на холм – взгляд скользит по зелени и упирается в комплекс домов). С презрением: а что же, тут что ли жить, с арабами? Отметая рукой (в данном случае, израильское правительство): мы им показали, что такое грузинские евреи, они не знали, с кем имеют дело, мы им такие демонстрации устроили. Дали хорошие квартиры… А вы откуда, из Нью-Йорка? Важно: у меня есть знакомый (называет имя-фамилию), не слыхали такого? Он знаменитый человек… богач. Когда прилетает в Нью-Йорк, сразу подают лимузин. (Слово «лимузин» выговорено особенно, явно никогда не видел, только слышал.)
Тивериадское озеро, ресторан, столик прямо у воды, жареная «рыба св. Петра». Озеро темное и бурное, другого берега не видно. Опять то же пробирающее знание, что вот эту самую костлявую рыбу ловили и они. По берегу идет куда-то, растянувшись, толпа палестинцев, вылитые наши цыгане. Вдруг девушка со жгучими глазами и скользящей походкой отходит от толпы, приближается к нему, видимо, притянутая любопытством, не сводит глаз, улыбается. Подать бы знак, вот она, почти рядом, страшно шелохнуться, оцепенел: та самая, из мечты. Дикость и воля, чего еще желать, совершенно «Бегущая по волнам». В голове мгновенно фантастический, нереальный сюжет из голливудских фильмов, но по-прежнему не способен на знак. Она удаляется – уходит судьба (да разве ж в первый раз?).
Последний день в Израиле. Иерусалим, праздник Пурим. На улицах дети с трещотками, кажется, самый воздух наполнен треском, что-то вроде барабанного боя у африканских племен, всеобщее торжествующее возбуждение. Не просто праздник, как он привык к праздникам, но единение в торжестве победы над врагом – реальной победы над реальным врагом, прямолинейная экзальтация. Мальчишка в автобусе, вплотную к водителю-арабу прямо ему в лицо поет по-восточному протяжную воинственную песню, отбивая ритм рукой. Водитель молча ежится: в данный момент истории он побежденное лицо, ему терпеть. Повернись следующий момент истории наоборот, и качаться бы этому мальчишке на дереве, как сыновьям Амана, в этом ни малейшего сомнения.
Итак, вывод моего героя. Самое основное, к чему он еще и еще возвращается: ощущение двойственности – театр и реальность, нарочитость и первобытные инстинкты, конец двадцатого века и первый век нашей эры. Сочетание дрожит перед глазами очевидца, как пустынный мираж, как урок трагикомического действа. Театр гротеска, театр сатиры, подделывающийся при помощи крови под непререкаемую серьезность. В воздухе веселый пессимизм коллективности, который намекает на предощущение коллективного конца. Такой веселый пессимизм мой герой часто встречал среди людей, и ему всегда казалось, что в этих людях как будто навсегда захлопнулась форточка в многоточье неопределенности будущего и человеческих надежд. Как будто понарошке (или по предопределенности судьбы) израильские евреи снова в ситуации, когда их окружает внешний враг, так что возможность единичности судьбы и шанса на экзистенциальную свободу, выработанная европейской цивилизацией, опять для них невозможна. Мой герой вырос в Советском Союзе и сполна познал советское «враг снаружи», которое не идет в сравнение ни с каким другим. Советская жизнь, как осуществленный на земле рай (тоже спектакль?), но гораздо хуже, то есть «лучше», потому что совершенней с точки зрения искусствености. У человека там полностью отобрано понимание трагичности жизни, на Ближнем востоке оно только девальвировано. Ближний Восток обетонил промежуточность жизни в самоцель и самоконец, ее текучесть, эластичность, неопределенность превращаются в памятник самим себе, не оставляя никакой надежды на недостижимое всеобщее, на мираж, который однажды возник в этих местах и охватил весь мир. Тут происходит то, чего мой герой более всего не выносит: иллюзорное целое разбилось на частности наподобие того, как это делается в Америке, только без интеллектуальных теорий Жака Дерриды, на уровне коммунальной квартиры. Каждая частность выходит на бой с другой частностью, каждая ущербность с другой ущербностью, кто из них ущербней и невинней…
…Но возвращаясь к хронологии, к годам войны. Что еще стоит припомнить? Отдельные моменты, характеризующие «жизнь наоборот» (потому что война есть жизнь наоборот, и в ней есть черты безотрадного карнавала). Еще в самом начале эвакуации, в конце сорок первого года первые дни в Свердловске. Барак, в котором живут соседи по одесской квартире Грудские. После войны лютые враги (думаю, и до войны не слишком друзья), они пускают нас к себе, мы живем в их комнате. Екатерина Самойловна Грудская, огромной толщины женщина, всю свою жизнь страшно, невыносимо воняет (одна из причин послевоенных скандалов). Причина ее вони: никогда не моется или какая-то болезнь? (Впрочем, если не моется, все равно болезнь.) Так никогда и не узнал, так и осталась ее вонь для меня метафизической тайной (мать говорила что-то насчет «неправильного обмена веществ», но, думаю, это ерунда). Мы все, человек шесть-семь, спим рядком поперек кровати, которая занимает по ширине всю комнатку (кровать эта, очевидно, доска, покрытая одеялами). Значит, если спим с Екатериной Самойловной почти под одним одеялом, значит, переносим вонь, значит, не смертельно? Зачем же после войны зажимать носы и оскорблять ее (это я в адрес моей матери и дяди, которого, кстати, боготворил всю его жизнь)? Муж Екатерины Самойловны (его звали Шулем, отчества не знаю) был, несомненно, мерзкий человек, и, несомненно, он писал доносы «в органы», что у нас родственники за границей, но тем не менее. То есть я даже не знаю, не стал ли он писать доносы после того, как оскорбили его жену, природа человеческих страстей иррациональна. Но вот вопрос: что для человека «нормальней» – сосуществовать, притихши, как кошки с собаками в «будке» (так называли в Одессе грузовичок-клетку, который разъезжал по улицам, отлавливая на мыло бедных животных), или вольно собачится, как собачатся коты на крышах домов?..
…В сорок четвертом году в огромной пустой витрине «Гастронома» в Свердловске лежит одно коммерческое пирожное эклер. И я помню цену: пятьсот рублей. Может быть, пятьдесят (поскольку потерял отсчет советским деньгам после стольких девальваций). По крайней мере – пятьсот или пятьдесят – какая-то до абстрактности неслыханная сумма. Но отвычка от пирожных еще сильней – смотрю на пирожное, как на вещь из другой реальности. Между тем у нас во время войны были свои лакомства. Первым делом, мед, стопленный с маслом и шоколадом. Мать сварила эту смесь еще перед отъездом, и мне выдавалось в день по чайной ложке (хранилась смесь в молочном бидоне, уровень ее все понижался и понижался, пока бидон не становился пуст – что-то из сказок Андерсена). Когда мед с шоколадом закончился, мы уже были на Урале, и на Урале главным лакомством были самодельные леденцы из жженого сахара (я даже сам научился их делать), но они были из яви, а не из сказки. Потом появились американские консервы, которые открывались не консервным ножом, а специальным ключиком, который накручивал на себя металическую ленту по окружности банки, и вот являлась тебе похожая на холодец ветчина. Я, когда приехал в Америку, из любопытства и по бедности купил в супермаркете банку такой ветчины, но не смог ее есть – а ведь первое время эмиграции было немного как военное время (в смысле страха перед непривычным миром и безденежьем). Но во время войны эта ветчина была истинное лакомство: быть может, она была лучшего качества, не такая соленая? Мне ужасно хочется этому верить…
…Из моментных мыслей: маленькие грязные секреты творчества. Я все время ввожу свой возраст и слово «старик». Я выбрал эту стилистику «якобы записок» не только потому, что это дает мне большую свободу разброса и смены интонаций, но еще потому что, перестав надеяться на то, что меня станут читать в современной России – а ведь согласно тому, как я понимаю современную Россию, меня и не должны там читать, но логика это одно, а желание совсем другое, – я соображаю, что в моей родной стране обычно куда больше любят покойников, чем живых, и особенно обожают читать мемуары или дневники – в этом какая-то некрофильская меланхолия, соответствующая русской психике, – и я решаю подделаться под вкус этой психологии, чтобы меня хоть после смерти читали. Мне приходится выдумывать стиль под дневники – в этом какая-то извращенность. Которая мне, кстати, не проходит даром, потому что, пристариковываясь, я вхожу в роль, и мне начинаются снится удручающие околомогильные сны. Да и не только сны, и днем тоже… да что говорить…
…Я помню день взятия Одессы вот как. В тот день (или вечер?) мы играли во дворе в лапту, и, скользя ладонью по земле, я напоролся на стекло (или острый камень?) и глубоко поранился, шрам светится бледным углом до сих пор. Прибежал домой, рука поднята вверх, кровь течет, и в это время по радио Левитан объявляет о взятии Одессы. Тут (то есть, несомненно, мать уже перевязала мне руку) я сентиментально дрожащим голосом заявляю: вот, взяли Одессу, и я в ознаменование поранился! Почему запомнил этот момент: каждое событие в отдельности (взятие Одессы и разорванная ладонь) вовсе не запомнились бы, если бы не мой высокопарный голос, закрепляющий их – ннно (Розина пальчиком вверх!), ннно почему и чем закрепляющий? Несвойственной мне сентиментальной выспренностью, вот чем! Я потому и запоминаю, что говорю как бы не своим голосом, мне несколько неловко даже – и это я запоминаю на всю жизнь, и с ним все остальное – а спросите меня, какого числа и в каком месяце взяли Одессу, или спросите насчет каких-нибудь других моих шрамов, и окажется, что понятия не имею. Таково, по-видимому, свойство интровертной психики, и мне, выкормышу советской системы, если бы не обладать интровертной психикой, какой был у меня шанс стать сперва антисоветчиком, а потом самостоятельно мыслящим человеком? Ннно опять же: на что именно интровертная психика реагирует – ура, на внутренний конфликт! Задним числом понимаю, что выспренный тон был мне чужд и неприятен еще в далеком детстве, так же как и теперь (моя сутулость, создавшаяся на Урале, несомненно, была моя физическая защита не только от окружающего мира, но и от выспренности). А тут я вдруг произнес что-то не своим голосом, будто актерствуя, вот и врезалось в память…
…Интровертная литература должна быть завязана узлами внутренних конфликтов, а не натуралистическими деталями. Второстепенные писатели этого не понимают и потому в наши дни упирают на секс, между тем как секс только той своей стороной пригоден для искусства, которая есть одна сплошная фантазия (особенно, если она недостижима). А так что с него взять. Только если конфликт, только если что-то не то. Например, ну что с того, если бы я стал описывать период своих мальчишеских мастурбаций? Но упомянуть связанное с этим постоянное чувство вины, о да, в этом есть смысл – я ведь жил в такие далекие времена, когда мальчишки верили, что от онанизма на ладони могут вырасти волосы, не говоря уже о прочем вреде для организма и моральной стороне дела: боже, какую борьбу я вел с собой, какие клятвы ни давал больше не дрочить, как только ни каялся внутри себя, ну просто вылитый Блаженный Августин я был тинэйджерского возраста! Подумать только, как изменился мир за мои семьдесят лет, иногда кажется, что я прожил тысячу лет, право! Куда более завлекательное время было, человеку было куда идти внутрь самого себя, а что же теперь, в особенности здесь, где я сейчас живу, в Америке? Путь внутрь здесь совершается по размеченной терапевтической линейке и с сугубо практической целью, никакой тайны, никакой выдумки, фантазий, иллюзий, никаких предубеждений. Как вот молодые люди получают теперь образование сугубо с целью получить хорошо оплачиваемую профессию… оно и раньше так было, но не так абсолютно, и еще оставались неопределенность и туманность чего-то «общего», что было вне прагматики, и вот уже нет этого общего…
…Конечно, это общее была иллюзия, и подчас очень даже вредная, тут и говорить не о чем, конечно же на самом деле людям нужна профессия и ничего больше, но при всем том человек странным образом был «больше» тогда, если так можно сказать. Я не знаю, чем именно он был больше, а только знаю, что был. Точность самознания укоротила человека, а не углубила его, вот какая странность – и это, по сути дела, очень и очень грустно (понимал ли это Гегель?)…
…Я, отдрочив, выходил из уборной и заходил в комнату, а там сидел дядя Миша, который взглядывал на меня, и я понимал, что он знает, и у меня обрывалось сердце. У меня было два мужчины в детстве и отрочестве, но только одного я любил до боготворения, маминого брата Мишу, потому что он во всем был противоположен отцу. Тут я вот еще к чему должен вернуться: к еще одному доказательству, что до войны был рай. Образ довоенной жизни Одессы сильно совпадает с эстетикой голливудских романтических, очень даже райских кинокомедий тридцатых и сороковых годов с Бингом Кросби и Фредом Астером, и не только потому, что и там и там кремовые брюки и вычурные штиблеты, но потому что и там и там общность элегантного с налетом веселой жлобоватости стиля. (Утесов в «Веселых ребятах» тоже примерно такой.) Подо всем основа: легко на сердце от песни веселой и счастливые концы. Кто у кого взял, Одесса у Голливуда или Голливуд у Одессы – это тайна (потому что, если Александров и Утесов могли смотреть американские фильмы, Одесса ведь не могла). И Голливуд не мог «смотреть» Одессу, даже если среди голливудских заправил вполне были наши выходцы. Нет, тут именно тайна времени. Дядя Миша и его друзья, элегантные дэнди с Дерибасовской, их жесты, их шуточки-подначивания, их улыбки. Дядя Миша еще был игрок, покерист. Однажды (после войны) даже ездил в Москву, где в гостинице «Москва» у него был матч с каким-то московским знаменитым покеристом. И на фотографиях (я показываю жене, и она согласно кивает): высокий, худощавый на манер Гарри Купера джентельмен со мной на плече (я, конечно, в матроске). И когда он улыбается, во рту сбоку сияет золотой зуб, и этот зуб для меня – особенный признак элегантности (даже сегодня, закрываю глаза, вижу Мишину улыбку – и то же ощущение класса, вся моя интеллектуальная ироничность не может ничего поделать с этим). Он очень меня любил и, в отличие от отца, он был человек выдержки. Никогда не забуду эпизод. Он стоял с приятелями на углу Дерибасовской и Преображенской, опираясь на трость (только что у него удалили из почки камень), а я, увидев его издалека и страшно обрадовавшись, ринулся к нему и ударился об него, как это делают дети. Мгновение назад на его лице была обращенная ко мне та любящая улыбка, к которой я привык, и тут она сменилась ужасной, отвратительной гримасой боли. Сердце мое замерло, я отступил, глядя на него с отчаянием. Набежала мать, говоря, что же я наделал, глупый мальчишка, но меня ее причитания не коснулись, я глядел на Мишино лицо. Я прямо говорю, потому что убежден в этом: меня сковал не только ужас перед дядиной болью, но мне показалось, что на его лице промелькнула ненависть, и что больше мне не видать его любящей улыбки. Я стоял и ждал, глядя на его лицо, а он стоял, сморщившись и собрав все силы в борьбе с болью. И вот прошло время, боль ослабла и тогда он снова мне заулыбался, и мой разрушенный мир снова был восстановлен.
Я думаю, что моему отцу постоянное присутствие рядом дяди Миши не очень было по душе: он должен был знать, какой у него в моих глазах соперник. Но это тайна, которую он унес с собой. Однажды только что-то такое показалось. Как-то, желая скрытно выразить любовь к дяде и ненависть к отцу, я исписал школьную линейку (мы, мальчишки, часто так делали): Михаил Александров. Отец увидел и взбеленился, что я испортил линейку, и сломал ее. В этом, впрочем, не было ничего для него особенного, но мне показалось, что на этот раз он как-то резче взбеленился, чем в другие разы. Теперь у меня сжимается сердце болью за отца: конечно, Миша был ему, как говорят, божье наказание, и так на долгие, долгие годы. С другой стороны, неистовство отца было таково, что оно должно было затоплять и покрывать с головой подобные мысли, если они у него возникали отчетливо… но это, повторяю, тайна, которую он унес с собой.
Любопытно, как всё совпадает с тем, что я только что говорил об определенности реального подхода к жизни и о неопределенности фантазий. Ненависть к отцу делала меня весьма проницательным по отношению к нему реалистом, и вот сегодня, когда во мне нет больше ненависти, отец в моем воображении практически не изменился, хотя теперь я оцениваю его как фигуру почти эпических масштабов. Любовь же к дяде Мише сотворила из него мифическую фигуру, и с неохотой и тяжестью на сердце я признаю сегодня, что в реальности он был, может быть, более заурядный человек. Я знаю, почему так говорю: золотой зуб во-первых, и улыбка провинциального пижона во-вторых. В-третьих, мать как-то уже в моей эмигрантской жизни, зная, что я боготворил Мишу, пыталась показать мне давнее Мишино письмо к ней, а я только глянул на его каллиграфический с провинциальными вычурностями почерк, только схватил несколько слов, написанных бедным, с обывательскими условностями языком, так и отвернулся внешне равнодушно, но про себя с упавшим сердцем и пустотой разочарования в душе. (Ведь этот его почерк был когда-то для меня тоже признаком его сверхъестественности!) Теперь, прохаживаясь по бордвоку на Брайтон Биче и вглядываясь в такие безошибочно узнаваемые лица моих собратьев одесситов, особенно в лица тех, кто, вне всяких сомнений, прошвыривался в свое время по Дерибасовской в кремовых брюках (ведь я их знаю, как себя самого!), я так часто вижу Мишин зуб и Мишину улыбку, так часто-часто вижу… эх, что тут говорить. Я и отцово широкое лицо тоже вижу, но это другое дело, ведь я никогда его не возвеличивал и не превращал своей фантазией во что-то идеальное и сверхъестественное. Однажды, имея при себе фотоаппарат, я попытался сфотографировать одного из таких бывших одесситов-пижонов (стояла зима, он был облачен в роскошное зимнее пальто с шалевым воротником, ну, там соответствующие брючки, шарф, одним словом, крем-брюле, Пале Рояль, кафе Фанкони). Я стал подбираться к нему (обычно снимаю широкоугольником, чтобы обманывать людей, мол, интересуюсь кем-то или чем-то рядом с вами), но тут номер не прошел: шалевый воротник был насторожен, все отворачивался или как-то еще уклонялся от видоискателя. Я понял, что он раскусил меня и мне не светит переловчить его. Тогда я прибегнул к лести и стал говорить ему, какое у него интересное лицо, а я фотографирую просто для себя, как свободный артист, ну и тому подобное. А кроме того, мы ведь оба одесситы (в том, что он одессит у меня и сомнения не возникло, что, по размышлении, потешно само по себе). Тут он мне и говорит эдак хамски враждебно: если ты одессит (я, между прочим, обращался к нему на вы и я отнюдь не был моложе него), чехо же ти ховорышь «одэссит»? И чехо ты нацепил эту немецкую шяпочку? Последнее с шапочкой потрясло меня, потому что заставило вспомнить сразу всё, все мои счеты с Одессой. Черт побери, что особенного было в моей невзрачной шапке, купленной по расхожему каталогу L. L. Веап’а? Ведь мы же все-таки не на Приморском бульваре стояли, ведь он же прожил какое-то время в Нью-Йорке, значит, хоть как-то соприкоснулся с миром за пределами Одессы?? Но он, несомненно, вычислил меня с не меньшей проницательностью, чем я его, и потому взял такой враждебный тон. Он вычислил меня с той особенно развитой интуицией, которая свойственна всем провинциалам мира, на малейший даже оттенок отклонения от их нормы, их понимания нормальности: я был в его глазах мерзкий ренегат с претензией, вот кто я был такой. Одесситам эта интуиция свойственна особенно сильно, потому что Одесса была не просто провинция, но столица всех провинций: Одесса была город пижонов, искусство выёбывания здесь было в крови, а пижонство и есть квинтэссенция провинциализма. С точки зрения Шалевого воротника, я со своей шапочкой, своим фотоаппаратом, своей интеллигентской вежливостью зашел слишком далеко в области выёбывания, и – признаюсь тут же – он был прав! То есть я, разумеется, действительно фотографировал, и моя интеллигентская вежливость была и вправду непритворна – тем хуже для меня! Нельзя удаляться от родных пенатов так далеко, в этом есть какое-то извращение, а всякое извращение есть бумеранг: между его шалевым воротником и моей «немецкой шапочкой» была связь, от которой мне никогда не избавиться: я был в молодости одесским пижоном и я умру одесским пижоном – и если не так, то почему я так завидовал всю жизнь скромной спокойности северных людей, почему в юности всё пытался выложить свои волосы, чтобы они не курчавились?
Кроме того, тут было кое-что еще, и более удручающее. Шалевый воротник чем-то напоминал мне дядю Мишу… то есть в том-то и дело, что напоминал не просто так, не с первого взгляда, а именно когда я начинал отвлеченно и бесстрастно анализировать помимо воли, то есть по теперешней моей извращенной интеллектуальной привычке, которая стала моей второй натурой, представляя вещи, которые мне как бы противоестественно представлять, ну, знаете, когда нарочно вдруг вообразишь самое отдаленное (и неприятное), что можно себе представить, и глядишь, а ведь тут что-то есть от правды! Например, с Шалевым воротником: я представил помимо воли, ну а мог бы дядя Миша таким же голосом кому-нибудь ответить? У него, несомненно, должен был быть такой же одесский акцент, и он ведь тоже ругался во время коммунальных скандалов, значит, тоже грубым голосом, вроде как у Шалевого воротника? В детстве я ведь не мог распознать акцент, да и какое он мог иметь отношение к глубинным качествам человека? Но теперь, как будто зная слишком много, я не мог и акцент обойти вниманием, и, наверное, потому здесь все увязывалось, то есть я не мог обойти тот факт, что дядя участвовал в квартирных склоках и, значит, не умел подняться над клановой ментальностью. О да, я знаю, он защищал свою сестру, мою мать, которую так любил, что не бежал на Запад в двадцатые годы, когда за ним присылали другие братья (отец никогда не хотел заграницу). Но мать-то я ведь знаю, как ругалась, о, она спуска соседям не давала (во всех этих ссорах, как я потом понял, был главный подспудный мотив: не дать противнику спуска – совершенно, как в отношениях между государствами). И вот дядя гневно защищал мать, тут все правильно, я знаю, что он был джентельмен и справедливый человек, друзья избирали его третейским судьей в их подпольных деловых спорах, и тем не менее: одобрил бы… точней, хотя бы понял бы он меня, когда я отделился от клана и с холодной брезгливостью стал наблюдать квартирные ссоры, совсем не одобрительно, даже с отвращением относясь к матери? Вот неприятный вопрос, который очень даже имеет отношение к вопросу: и чехо ты нацепил немецкую шапочку? Мог бы дядя простить мне предательство клана, предательство матери, мое охлаждение к ней? Не думаю. Нет, не не думаю, а знаю точно, что не простил бы. А если так, то разве его лицо не стало бы глухо враждебно, как стена, как лицо у Шалевого воротника? Именно таким и стало бы, и я мгновенно могу его представить. Дядя, в отличие от отца, был человеком суждения, человеком морали, и я видывал его лицо, когда он полагал, что человек перешел черту. Странное дело: отец в бездонности своих страстей черт знает что мог бы выкинуть, но я не могу представить его лицо холодно отвергающим кого-нибудь. Опять же обращаясь к квартирным ссорам: я как-то видел, как отец выжал на кухне помойную тряпку в кастрюлю с борщом Розенфельдов. (У нас была ужасная, смертельная ссора с нашими родственниками Розенфельдами, а почему? Да потому, что папаша употреблял Сарру Розенфельд, свою двоюродную сестру, по вечерам в ванной комнате – по-видимому, у них был роман еще с юности, – а мать в конце концов выяснила это. У Сарриного мужа Абрама случился недавно удар, поэтому ему не следовало знать истинную причину ссоры – линия гуманного Мажино, – но ему вполне можно было яриться и впадать в неистовство бранных слов, и как же он орал и брызгал слюной, бедный, впадая в бешенство на беспричинную мерзостность нашей семьи!) Так вот, я с трудом могу представить себе, что дядя Миша мог бы опуститься до помойной тряпки, между тем как к отцу слово «опуститься» даже как-то не прикладывается. В вечерних рандеву с Саррой проявлялась одна часть его безответственной страстности, а в выжимании помойной тряпки в борщ своей недавней любовницы – другая. Я думаю, что отец бы принял меня такого, каким я стал (потому хотя бы, что это польстило бы его тщеславию), но дядя Миша отверг бы, даже если бы я стал всемирно знаменит (не простил бы за мать)…
…Да, так вот, я, отдрочив, заходил в комнату и там сидел дядя Миша, по холодному лицу которого я видел, что он знает. Что мне было делать? Я молча сгибался под тяжестью стыда и ощущения своего безволия. Эти чувства врезались в память надолго вместе с памятью о нашей, столь замечательной, уборной. И то сказать, когда я произношу слова «уборная» или «ванная», разве может читатель – если, конечно, он не продолжает жить в полуварварских условиях в какой-нибудь полуварварской стране – понять, о чем я говорю? Известное дело (еще Пушкин описал это в «Евгении Онегине»): в Одессе всегда существовала проблема с водоснабжением. Не знаю, как теперь, подозреваю, что ничего не изменилось с моего (как и пушкинского) времени, и сливной бачок в квартире на пятом этаже в бывшем доме Попу-довой по-прежнему набирается водой по большим праздникам. Так вот, поскольку уборная была коммунальная и соседи находились в состоянии постоянной войны, понятное дело, что никто ее не убирал, а дерьмо в лучшем случае сливали помоями, а когда их не было под рукой (помои ценились, их крали друг у друга), то сталкивали палкой. И потому в ней стоял соответствующий запах – ннно (опять розинино ннно): в уборной было замечательно большое окно, которое выходило в двор, а во дворе цвела акация. Вот эта-то смесь аромата акации с ароматом зассанной и безводной уборной смешивалась еще с чувством похоти, которое овладевало мной и с которым я ничего не мог поделать, и все это создавало то уникальное воспоминание, которое живо во мне и поныне. Насчет же ванной комнаты, в которой действительно стояла ванна, служивщая когда-то по назначению – брр, мне даже странно и неприятно было подумать об этом, такое брезгливое ощущение я испытывал по отношению к ней. Ванна была намертво покрыта толстым дощатым настилом, на котором громоздилась какая-то утварь, лоханки, миски. Лампочки там не было, а единственное окошко, выходившее в смежную уборную, было, естественно, замазано краской, чтобы не подглядывали (мы с Димой время от времени процарапывали малюсенькие царапины, в надежде подглядеть в уборной Сарру: она была наша Сарагина). Каждое утро я норовил умываться у кухонного крана, потому что слишком хорошо знал, как часто и я, и Дима, да, наверное, и многие другие мужчины, если уборная была занята, бегали мочиться в раковину ванной комнаты. Так и получилось, что мы с папашей поделили сферы эротических занятий: у меня была уборная, у него с Саррой – ванная. Я быстро сообразил насчет них: опять же помогла прозорливость, обостренная ненавистью к отцу. Каждый вечер Сарра начинала движение по коридору с зажженной свечкой, выступая неторопливо и важно, будто участвуя в церковной процессии, и затем из нашей двери выворачивался невзначай отец. Вечером не только ванная, но и коридор был погружен в полную темноту (у каждой семьи была своя лампочка над дверью, и каждый спешил погасить ее, чтобы соседи не воспользовались), так что выходило, что ночью все кошки серы, то есть что отцу и Сарре было то же раздолье совокупляться, как кошкам на крыше дома…
..Еще отец и дядя Миша в сравнении (и в чем отец выигрывает). Я говорю, что дядя Миша был пижон, но отец был еще больший пижон, только в несколько ином, более широком, а главное, внутреннем смысле этого слова. Дядя Миша был пижон «по всем правилам»: например, его чаевые были знамениты, в то время как отец неожиданно для меня оказался прижимист в этой области. Дядя Миша одевался с истинными изыском и шиком, в то время как отец отнюдь не уделял своему гардеробу такого внимания, хотя и любил красивые вещи. У дяди Миши была редкостная по тем временам паркеровская авторучка с золотым пером, у него в комнате стоял на широком письменном столе бронзовый письменный прибор с медведями, и он носил швейцарские часы Тисот (которые в конце концов подарил мне, когда мне исполнилось тринадцать лет – еврейский день совершенолетия… в тот же день, кстати, мать подарила мне рихтеровскую готовальню, купленную у перекупщика, что сидел на Новом базаре, я на эту готовальню долго и зачарованно заглядывался; но совершенно не помню, чтобы отец подарил мне что-то – он остается в моей памяти как будто вне таких внешних жизненных конкретностей… или же я нарочно вытеснил из памяти его подарок? Не думаю, вот и мать упрекала презрительно во время ссор: «Ты мне за всю нашу совместную жизнь подарил хоть малюсенький брилиантик?», «Если бы Миша не подарил мне эти сережки…» Отец же только крякал). Повторяю, дядя Миша был окружен изящными, даже редкостными вещами, а отец, хотя тоже любил такие вещи, не был ими окружен. Я теперь уверенно думаю, что он себя сознательно ограничивал из-за своего страха перед властями: брат сидел в лагерях, а сам он работал товароведом на городской базе «Гастронома», но не делал никаких левых дел из того же страха. Из-за выбранного модуса жизни у него попросту не было денег, а у дяди были, потому что тот потихоньку – как и положено было одесскому джентельмену– занимался подпольными махинациями. Но суть дела была в том, что отец из-за неистовой погруженности в жизнь страстей пренебрегал внешними признаками пижонства и целиком находился во внутренней его сфере, там, где это действительно считалось. Например, дядя был карточный игрок, а отец никогда не брал в руки карты, но он был игрок в сфере эроса и рисковых отношений с женщинами – можно ли найти более глубокую сферу жизненной игры? Дядя тоже был выдающийся ходок по женщинам, но у него тут все находилось в рамках подчиненности разуму и воле, совсем не так неприлично, как у отца, между тем как в карты он мог проиграться совершенно, как проигрался, помню, во время войны, оставшись без медвежьей шубы, костюма и швейцарских часов, обманывая мать, что потерял их. В карточном проигрыше есть что-то джентельменское и формальное (заключенное в формальные рамки светскости то есть), что соответствовало дядиному образу и чего не могло быть в эротической игре страстей отца…
…Вот еще к тому же сравнению. Я знал, что дядя убежденный антисоветчик (он не скрывал этого), но, когда я однажды спросил его об этом, как спрашивают подростки, желающие последовать чьему-то примеру, он сухо ответил, что да, он принципиально против коммунистической идеологии, но это не должно касаться меня. «Почему?» – спросил я недоумевая, и он ответил, что я человек другого поколения, и у меня другая жизнь. Таким образом он оставил меня подвешенным в пустоте, потому что подрезал всякую эмоциональную связь между нами в этом вопросе, а без эмоциональной связи мне не за что было ухватиться (и потому пришлось стать антисоветчиком позже на почве самостоятельных рассуждений). Отец же никогда не касался идеологии, и я бы поразился, если бы коснулся: он был совсем другой человек, плывущий по реке жизни во всей ее полноте и во всех ее неприятностях. Дядя был коллегиален и узок в своей компании, как отрезанный ломоть, почти как блатной Пашков (и так же чист в этом), но у отца был совсем нечистый (с моей точки зрения) широчайший круг приятелей и знакомых, среди них важные советские чины, какие-то даже иногда генералы, которых он обслуживал по линии продуктов. Он вообще полгорода обслуживал, обожая швыцать и при том делать людям приятное. Только очень много лет спустя я услыхал, как он сказал по какому-то подвернувшемуся поводу в адрес Советской власти, крякнув и усмехнувшись с глубочайшим презрением: «Мелиха!» – до сих пор не знаю точного значения этого слова на идиш – и этого было достаточно. Но разве это была идеология? – вовсе нет, это шло из самого его нутра. Без всяких идей, как человек гущи жизни, как гуманист он презирал Советскую власть за ее жестокость (брат столько лет в лагерях), за бестолковость, бездарность и неспособность произвести что-нибудь: для него, человека, «горящего на работе» или, по крайней мере, готового гореть на работе, эти ее качества должны были быть особенно неприемлемы. Дядя, с другой стороны, был ленив и хотя и «делал дела» (то есть, как я понимаю, спекулировал царскими десятками, золотом и брилиантами), то лишь постольку-поскольку, чтобы комфортно жить, настоящих денег, как у всех его приятелей, у него никогда не было. Вот и по «золотухе» его взяли только один раз, да и то, как он потом, посмеиваясь и поблескивая своим зубом, объяснял, не для того, чтобы изъять у него золото, а чтобы получить информацию на его богатых друзей. Ха, как бы не так! Я глядел на него, завороженно внимая его рассказам о тюрьме, ничуть не сомневаясь в статусе, которым он там пользовался – таком же статусе, каким он пользовался на моих глазах среди друзей, среди родственников и знакомых, среди вообще всей Одессы… Между тем арест дяди, вероятно, был первый толчок к моему раннему, как у волчонка, антисоветизму. (Представьте ночные переполох и тревогу, милицию, стук в коридоре грозных и бездушных сапог, растерянную полуодетую мать, прижимающую меня к себе, и вот уводят любимого человека…) Между тем, выйдя из тюрьмы, дядя рассказывал о нашем родственнике Яшке (Яше) Германе по городской кличке Гобсек, который тоже оказался тогда в тюрьме (еще бы, кому же, как не ему там было место!). Яшка Герман, двоюродный брат матери и дяди, «позор семьи» – позже о нем подробней. Все золотушники сидели в общей камере и были люди как люди. Но Яшка никого не признавал и не узнавал, все время стоял под решетчатым тюремным окошком лицом к стене, об которую бился головой и причитал: «За что? За что?», иногда добавляя: «За что меня взяли, нищего и больного человека?» – и так несколько дней, пока его не выпустили, хотя он никого не сдал. Рассказывая о Яшке, дядя недоуменно понижал голос, пожимал, улыбаясь, плечами и предполагал, что Яшку завербовали, у него не было другого объяснения. Дядя говорил о предполагаемой яшкиной вербовке беззлобно, хотя тут проходила одна из его самых непререкаемых этических границ (следовательно, и моя, уже волчонка, тоже – органы правоохранения по одну сторону, наша жизнь по другую, худшего поступка, чем донести, нет и быть не может). Но Яшка вообще был по ту сторону барьера – не идейного или даже нравственного, но барьера между хоть какой-то человеческой рациональностью и всепоглощающей стихией его страстей… ну хорошо, его низких страстей (я не уверен, существуют ли в реальной жизни высокие страсти, и даже подозреваю, что то, что называют высокими страстями, есть состояние ума, в котором отсутствуют низкие страсти, вот и всё). Итак, Мишино отношение к Яшке было: что с него взять, родственник все-таки, нужно просто знать, с кем имеешь дело, и быть осторожным…
…(Из сиюминутных мыслей: я ловлю себя на том, что люди, с которыми мысленно разговариваю, в большинстве своем мертвы, но это ничуть не останавливает меня, даже наоборот. Преимущество возраста: я пережил их, и теперь они мне не могут возразить)…
…Желая продолжить о Яшке: тут целая линия. Две столь разных семьи, наша и Имханицких. Когда отец ругался с матерью, он произносил издевательски: «Поля Имханицкая», после чего мать, как правило, запускала в него первой попавшей под руку посудой. (Тетя Поля Имханицкая, урожденная Герман, была центр той семьи). Для меня разница между семьями всегда материализовалась в момент, когда мать открывала шифоньер и, демонстрируя идеально сложенное, туго заполнившее полки постельное белье, доставала ослепительной белизны смену простынь и наволочек. Входя же в огромную, уставленную потемневшей мебелью гостиную Имханицких, первое, что я видел, был широкий матрац посреди комнаты, покрытый сбившейся посеревшей простыней, и на нем возлежала всегда чем-нибудь якобы болеющая тетя Поля, грязно-седые волосы которой рассыпались по такого же цвета наволочке. Я говорю «якобы болеющая» в том лишь смысле, в котором мой отец произносил в адрес Имханицких: «Больная семейка» и крутил пальцем около виска (мать тут же заявляла, что он не смеет так говорить о ее родственниках, хотя по ее тону можно было понять, что она с ним соглашается). Болезнь тети Поли действительно носила отвлеченный, метафизический характер, потому что она всегда лежала на матраце, который чудился центром вселенной, и именно отсюда, от ее желтоватого и широкого властного лица расходились пучком лучи воли, подчиняющие себе всё и всех. Гостиная Имханицких являла собой удивительное зрелище: ближе к окнам стоял рояль, за которым сидела нервная Лина, дочь тети Поли, сверстница моей матери, и разыгрывала арпеджио для распевающейся студентки консерватории; вдоль правой стены, у двери в кабинет доктора восседали, дожидаясь очереди, слободские пациенты мужа тети Поли, Наты, лечившего от импотенции электрическим прибором, вывезенным им из Австрии еще в начале века. Из двери слева (своей и лининой спальни) время от времени выходил пария семьи, муж Лины Витя Розман, и произносил безвольно осклабившись: «A-а, весь цирк уже в сборе», или: «Представление продолжается», или: «Ну как, паноптикум уже собрался» и тому подобное.
– Витька, не смей мешать! – кричала тогда с ноткой истерики в голосе Лина, но тетя Поля даже не поворачивала головы в его сторону. Определив когда-то, что партия Лины – это чистый мезальянс, она полностью игнорировала зятя, и если иногда вынуждена была обращаться к нему, то не иначе как морщась свысока и брезгиво перебирая пальцами, как это делают, разговаривая с животными. Когда я вырос и с удивлением осознал, что Виктор Ильич Розман был неплохой инженер-электрик, занимающий изрядный пост в одном из конструторских бюро нашего города, я спрашивал себя неоднократно, почему он был мезальянс для плохонькой пианистки Лины и почему, с другой стороны, на долгие годы согласился с ролью, отведенной ему в семье Имханицких. Созерцая медлительное, ни-рыба-ни-мясо, безвольное и всегда готовое на мелкий подкожный сарказм лицо Розмана, можно было с уверенностью отбросить вариант потайной и пылкой его любви к нервной Лине, и тогда возникал другой вариант: тот самый российский вариант покорного преклонения Ипостаси Научной Конкретности перед Ипостасью Гуманитарных Мифологий (или, как сказал бы мой отец без всяких попыток к обобщению: «фантазиями дома Имханицких»). Несомненно, Витя Розман изначально подчинился и согласился с оценкой самого себя по шкале ценностей, практикуемой тетей Полей, и если вы попросите меня описать эту шкалу, то вряд ли я смогу это сделать. Однако она сидит у меня в печенках, селезенках и прочих внутренностях, что означает: я до сих пор нахожусь под ее обаянием и до сих пор явственно слышу медлительную, с мелодраматичесим ударением на каждом слове магнетическую речь тети Поли, то ли вещающую нам, мелюзге, о великом и таинственном (запрещенном у нас в то время) композиторе Вагнере, то ли отдающую приказание домработнице, что купить на рынке. Часы бьют одиннадцать часов вечера, все собираются расходиться – кто по домам, кто по постелям, – внезапно тетя Поля откидывает одеяло и разражается демоническим хохотом. «Ха, ха! – восклицает она. – Одиннадцать часов! В это время нам, бывало, подавали коляску и мы только ехали в оперу!»
Можно ли забыть такое? Можно ли надеяться вытянуть в жизни карту которая побьет тети-Полину карту? И однако же был здесь человек, карта которого если не била, то по крайней мере сводила к ничьей, к тому вечному противостоянию, которое характеризуется поговоркой «Нашла коса на камень», к тому противостоянию, которое имет место, скажем, между светом и тьмой, духом и материей, верхом и низом и проч. в таком духе. Этот человек был, конечно же, не муж тети Поли, доктор невропатолог Ната Имханицкий, элегантный пожилой человек с жульническим венским электрическим прибором и венскими закрученными усиками, вечно при манишке и бабочке. Разумеется, Ната Имханицкий имел свои качества, дающие ему право быть полноправным членом описываемого сообщничества людей (например, его выгнали с работы в санатории за то, что он провел по спине пациентки не невропатологическим молоточком, но кое-какой возбудившейся частью своего тела), но, как всякий доктор Дулькамара, он был слишком несубстанциален. Нет, нет, не Ната был здесь равным соперником Поле, но ее брат Яшка Герман, знаменитый в Одессе подпольный скупщик валюты и бриллиантов, патологический скупердяй, а также шулер (недаром ему и карты в руки). Только когда он входил в гостиную из общего коридора (поскольку он жил в этой же квартире, но в отдельной комнатушке), можно было заметить характерные изменения на лице и в фигуре тети Поли: она грозно вся подбиралась, будто готовясь к поединку, в исходе которого отнюдь не была уверена. Как и Витя Розман, Лева был критик семьи, но сходство между ними на этом кончалось. Там, где у Вити Розмана была мелкотравчатая безвольная ухмылка, у Яшки проступала яростно-презрительная гримаса, которую можно было назвать улыбкой лишь с изрядной натяжкой.
– Кто впустил сюда эту личность? Какое право эта личность имеет входить без спроса в мою квартиру? – спрашивала, тревожно выпрямлясь, тетя Поля. – Разве я не запретила ему сюда заходить?
– Ты, Полька-проститутка, Полька-грязь! – разражался тогда немыслимыми, казалось, словами Яшка, кривясь лицом и брызжа слюной. – В твою грязную, вонючую квартиру!
Странное дело: что это были за слова? То есть, конечно же, они были из лексикона Яши Германа, характерные для него настолько же, насколько был характерен потухший окурок, который навсегда, казалось, прилип к его нижней губе (а как же: ведь окурок можно было еще раз раскурить!), насколько характерны были стоптанные туфли и донельзя изношенный пиджак, то есть вообще вся его одежда (по которой Яшу не только можно, но и нужно было принять за последнего нищего), как характерен был его образ жизни, именуемый знакомыми вокруг «образом жизни подонка» и так далее, и так далее.
– Полька-гнусная личность, жалкая фантазерка, на которую я плевать хотел и плюю вот так! – продолжал Яшка, кривясь, изображая харкающие звуки и, кажется, действительно плюя на пол.
– Ах ты, мерзкий тип! – выпрямлялась в струну тетя Поля, и ее лицо собиралось в максимум того, что можно назвать выражением надменного презрения, а между тем под этим выражением чудились бессилие и растерянность, в то время как под кривой гримасой Яшиного лица не чудилось ничего, кроме слепой ярости. – Какое ты имеешь право так себя вести у меня в доме? Ах ты… ты… Может ли кто-нибудь справится с этим мерзким типом, или вы хотите, чтобы он окончательно доконал меня? – взывала она к домашним, и тут появлялись Лина или Ната, которые со скандалом выпроваживали Яшу из гостиной, между тем как тот сопротивлялся и прорывался, брызжа слюной и осыпая всех проклятиями, к холодильнику, в котором, оказывается, лежал кусочек масла, который принесла ему с рынка домработница.
– Как вам нравится этот человек, что за выродок, что за наказание, за что мне такое наказание, – тяжело дыша говорила тогда тетя Поля, ее губы поджимались, и она замолкала, будто погружаясь в скорбное созерцание наказания, или, верней, наказаний, которые посланы ей судьбой. Только – действительно ли в созерцание? То есть созерцание отвратительности человеческого подонства, выраженного с такой силой через ее брата Яшу, – было ли оно действительно созерцанием: паузой, во время которой слепота страстей внезапно сменяется грустью и тоскливым прозрением того рода, что не знает дна и потому слова «отвратительность человеческого подонства» теряют для него всякий смысл? Нет, лицо тети Поли даже в такие секунды несло на себе слишком явную маску театральности, даже если (то есть разумется и конечно же) трагического оттенка, а все равно несовместимую с возможностью подобной трансформации. Даже если кожа ее лица становилась пепельно серой, затаенная страсть бойца прорывалась вместе с тяжелым дыханием, не давая описанной паузе осуществиться – и кто бросит за это камень в тетю Полю? Кто упрекнет ее за то, что не желала она допустить, например, даже тени мысли, будто ее муж, доктор Имханицкий, этот блестящий господин, умеющий столь эффектно произнести в обществе несколько фраз на всех европейских языках, на самом деле не только шарлатан, презираемый всеми невропатологами города Одессы, но и сексуальный маньяк? Или что ее отец, могучий старик Горман, которого я запомнил с довоенных времен, не только выстроил в начале века половину санаториев города Евпатории и не только гарцевал в своем поместье на чистокровных рысаках, окруженный красотками из кордебалета Императорского театра, но до этого сколотил состояние, разъезжая на речных кораблях и ведя крупную шулерскую игру?
Иными словами, кто упрекнет тетю Полю за то что она, как то и положено рыцарю, давшему когда-то обет верности таким-то и таким-то цветам, не покидала вершину башни замка, без передышки отражая удары зловещих сил цветов противоположного рода?
Я упрекну ее, – о да, именно я, тот самый щуплый подросток, который входил в гостиную Имханицких, оглядываясь по сторонам и впитывая в себя происходящее недоверчивым взглядом – или следует сказать: взглядом, отравленным недоверчивостью? По-настоящему, меня не следовало даже впускать туда, ибо я был как лазутчик на вражеской территории, пришедший из страны, в которой хотя и кипят страсти, но совсем другого толка. Страсти моей семьи были спеленуты тугими чистыми простынями из маминого шифоньера и привязаны к обязательствам «нормальности» жизни, откуда выходили материализм и чувство меры, полностью отсутствующие в семье Имханицких. Тут тоже был обет своего рода, с башни которого происходящее в доме тети Поли казалось безответственно и карикатурно распущенным, а между тем… А между тем, возвращаясь домой, я смотрел здесь на все другими глазами, то есть оказывался лазутчиком на собственной уже территории: презренный двойной агент, отрывающийся от родной пуповины и остающийся в опасном одиночестве.
Вот в чем было основание, на котором воздвигался мой упрек: я негодовал на тетю Полю за то, что она не способна на провал в бездонность той паузы между верхом и низом или просто между Одним и Другим, когда мускулы лица не могут более поддерживать не только театральность выражения на нем, но и вообще какое бы то ни было выражение. Когда глаза потухают, а мускулы и кожа лица опадают, и проступает череп человеческий… Хочу ли я сказать, будто мне уже тогда, в детстве и юности, знакомо было такое состояние? Конечно, нет! Но что-то такое уже жило во мне, какой-то червяк уже заводился в душе, подтачивая все, что могло быть в ней беззаботного и прямого, одностороннего и безоглядного, то есть всего того, на что можно опереться в уверенности в существовании смысла жизни… Конечно, дядя Миша не понял бы меня такого, не принял бы и отверг…
…Как это все грустно! По странному совпадению читаю сейчас «Большие надежды» Диккенса, в первый раз по-английски, и потому все звучит иначе. Точней, именно в первый раз и «звучит» (давно установил, что Диккенс так же непереводим, как Гоголь). Что за книга! Отстоит от всего остального у него на расстояния и расстояния (как «Записки из подполья» от всего остального у Достоевского): единственная книга у него без счастливого конца (потом, под давлением, переделал последнюю фразу только с намеком на возможность счастливого конца). Чувствую здесь что-то тайное, невысказанное, глубоко личное – в том, что не мог приделать счастливый конец. Нехватка профессиональной дистанции (профессионального равнодушия). Что за меланхолическая книга! Прямо говорится, что сознание героя просыпается к жизни только в момент, когда он встречается с беглым каторжником: будто изгнание из рая, соприкосновение со страхом, преступлением, возникающее чувство своей изначальной низости и виновности, соучастия в преступлении – и это чувство до конца книги. Герой несчастлив с начала книги до самого ее конца – где же еще что-нибудь подобное у Диккенса? Что он, Свидригайлов, что ли? Прямо перед этим я прочитал Дэвида Копперфильда, официально почти-автобиографическую книгу, и она по сравнению с «Большими ожиданиями» просто поверхностна и потому даже бледна! Нет, нет, «Большие надежды» есть что-то в самой своей глубине, на ином уровне автобиографическое, по деталям чувствуется, и эта ярость маленького Пипа против всех друзей семьи, описание рождественского обеда, и то, как все постоянно делают его объектом поучений, будто он потенциально маленький преступник. Не преувеличивает ли он, потому что чувствует себя морально неуверенным в самом себе (тоже прямо говорит об этом, и опять: какая необычность у Диккенса!)? И вот то, как он явно преувеличивает насчет дяди Памблчука, пусть и лицемерного обывателя, называя его по ничтожному поводу «низким жуликом и авантюристом» – совершенно язык Яшки Германа! – так ненавидит его – о, это чистый Достоевский. Но потому, что книга написана от первого лица, это остается за скобками непроясненным – вот как если бы «Братья Карамазовы» были написаны от лица Ивана. В особенности здесь совпадение с сестрой Пипа: именно от этой женщины исходит тон, с которым все знакомые обращаются с ним, и он описывает ее без особенной любви, но, странным образом, без всяких эпитетов, скрывая или как бы подавляя так свои эмоции – а почему? Да потому, что Орлик скажет ему позже, как Смердяков Ивану: истинный убийца сестры не я, а ты. И до того, как Орлик скажет, он обвинит себя за то, что Орлик покалечил сестру спиленными каторжником кандалами – нелепое преувеличение, не так ли? Глупость и анахронизм по нашим временам, не так ли? Здесь есть какой-то максимализм, который не позволяет никакого компромисса с сегодняшними психотерапевтическими временами: или Диккенс, или наши времена. Здесь все было бы на грани литературщины, если бы не уникальный и точный меланхолический тон. Что за мученник этот Пип! У Ивана Карамазова есть чёрт, который играет роль доктора Фрейда и проясняет то, в чем Иван не хочет себе признаваться, а у Пипа нет такого чёрта, он сам время от времени рассказывает о том, что происходит в его подсознании – но обо всем ли он рассказывает? Сюжет с «большими надеждами» известен, и известен его внешний парадокс, но здесь вот что мне любопытно. Две вещи глубоко сидят в сознании Пипа и движут его сознанием: изначальная ассоциация со злом и низом в виде беглого каторжника и прельщенность «иной» жизнью высоких кругов. Но действительно ли эти две вещи так уж зависят от внешних обстоятельств? И каторжник, и «роковая любовь» к Эстелле – это мелодраматические приемы романа девятнадцатого века, но за ними находится нечто другое: особенность сознания Пипа. Если взять тысячу деревенских мальчиков (или десять, или сто тысяч), и дать им тот же сюжет вхожести в дом мисс Хэвишем и встречи с Эстеллой, – скольких из них этот сюжет выбил бы навсегда из жизненной колеи? Вообще, у каждого мальчика и каждой девочки случаются в подростковом возрасте роковые влюбленности, которые длятся – иногда неделю, иногда месяц, иногда даже больше. Возвращаясь же к Пипу: его сознание так смутно, что он (в разговоре с Биди) признается, что не знает, хочет ли он стать джентльменом, чтобы завоевать Эстеллу или чтобы «доказать» ей. Встреча с каторжником пробуждает изначальное и обремененное грехом сознание в Пипе, встреча с Эстеллой пробуждает ту сторону его сознания, которую назову «негармонической» и лишающей радости: неспособность удовлетвориться теперешним своим качеством и поиск-путь иного для себя качества. Кому же сознание такого типа присуще в большей степени, как не писателю или философу? «Большие надежды» – это единственный, кроме Копперфильда, роман, написанный от первого лица мужского рода, но Копперфильд понятно почему написан от первого лица: он открыто биографичен, а «Большие надежды» ведь нет, не так ли? Можно найти несколько литературоведческих доводов, оправдывающих такой художественный прием, но как обойти тот не совсем художественный факт, что Пип, описывая природу и людей, говорит тем самым уникальным художественным языком Диккенса, которым никто, кроме Диккенса, не может говорить? В Копперфильде это оправданно, потому что Копперфильд в конце концов становится писателем, между тем как Пип не имеет к писательству даже отдаленного отношения. Между тем язык Пипа несравненно художественней языка Копперфильда, причем с раннего детства – вот факт, который бросается в глаза человеку, прочитавшему одну за другой обе эти книги. Особенно поражает глава, в которой Пип, только что приехавший в Лондон, описывает семью Мэтью Покета: ведь он еще деревенский необразованный увалень, который ест с ножа, а между тем его язык – это изощренный язык человека, готового тут же сесть и написать «Посмертные записки Пикквикского клуба» (но такой человек не просто «может» написать «Записки», он обязан написать их, потому что ему дан талант, который, как правило, делает человека своим невольником). В Копперфильде язык героя меняется, и понятно почему: Диккенс помнит свои впечатления детства и аутентично записывает их. Но Пип – это как бы метафизический Диккенс, недаром писатель ни в какой момент не называет возраст Пипа: ему трудно это сделать, и Пип, по существу, с детства без возраста, как бы маленький взрослый человек. Опять же стремление этого деревенского мальчика образоваться: как небрежен и неясен тут Диккенс, ведь в течение всего первого, «деревенского» тома он не дает ему в руки ни одной настоящей книги, только какие-то «каталоги» – и нигде нет не одного конкретного признака-примера его интеллектуального любопытства, его жадности к знанию! Я не обвиняю Диккенса в небрежности, понимая, насколько его внимание обращено на другое, я только стараюсь выделить и подчеркнуть это другое. Пип – это транзитный и влекомый человек, он все время между чем-то одним и чем-то другим, и нельзя сказать, чтобы ему сознательно нравилось что-либо одно или другое (он все время понимает, что Эстелла не стоит его любви). Вот эта самая, вопреки рациональному сознанию, влекомость и есть то, что я называю неясностью в Пипе и неясностью Пипа. Потому и написал, что читаю «Большие надежды» по совпадению – я прекрасно знаю, что я тоже тот самый транзитный человек. Я записываю эти слова не с гордостью и не с «тайной гордостью», но, как всякий транзитный человек, уныло склонив голову, как бы признавая свою «невольность» перед силой судьбы и как бы подставляя ножу судьбы шею. Я записываю эти слова без радости, но и без грусти и тем более без чувства вины, записываю машинально, не вкладывая в них души, потому что в этом смысле у меня почти не осталось души, она разменяна на другие вещи. Когда разговор заходит о душе, я сразу вспоминаю доктора Фауста и чёрта, и чёрт уже был упомянут выше в связи с Иваном Карамазовым, но тут другая ситуация. Хотя в «Больших надеждах» как будто нет чёрта, на самом деле он там есть, причем с самого детства, с момента возникновения у Пипа сознания – иначе откуда его меланхолия, беспокойство и несчастливость? Кроме чёрта в «Больших ожиданиях» есть еще Злая Фея (мисс Хэвишем), которая продолжает то, что начал каторжник: оформление сознания героя. Но и в моем детстве была Злая Фея, что выскочила черным волчком на сцену оперного театра в «Спящей красавице» и напугала меня точно так же, как каторжник напугал Пипа. И разве не начал я после встречи с ней свою тайную детскую игру в бездонную двойственность между добром и злом? Каким образом эта двойственность, эта неясность были связаны с моей будущей транзитностью, с моей судьбой в конечном счете отрезанного-от-души ломтя, я не знаю, а только знаю, что тут есть прямая связь. «И почему ты нацепил немецкую шапочку?» – сказал мне враждебно Шалевый воротник, и той же ночью мне приснился дядя Миша, и его лицо было так же холодно и враждебно. Вот я все время употребляю слово «душа», а какой смысл я вкладываю в него? Диккенс отвечает за меня: Джо и Биди, люди, остающиеся на одном месте, – это душа. Джо и Биди, типично «диккенсовские герои» (но Пип совсем не «диккенсовский герой»). Когда мне было шесть лет, я запомнил одну жизненную картинку, которую помню до сих пор. Именно картинку, вернее картину (как в музее): передо мной, возвышаясь надо мной, стоят две женщины: моя мать и домработница Олька большая (названа так в отличие от Ольки маленькой, что работает у Вайсфельдов). На лице моей матери гневное выражение, и она обратила взгляд на Ольку Лицо же Ольки смутно и покорно, и она глядит куда-то вниз. Тут все дело именно в выражении лиц: лицо матери осознанно-решительно, как это бывает у толковых и решительных людей, между тем как лицо Ольки даже может быть выражает тупость и потому оно как бы размыто. Самое смешное, что я забыл повод к этой застывшей картинке: несомненно, мать выговаривает Ольке, а та отмалчивается, но за что выговаривает, я не помню. Было время, помнил, а теперь забыл: то ли Олька пыталась обсчитать, придя с базара (ну и дура, попробуй обсчитай мать), то ли какую-то другую глупость сделала и попыталась скрыть. Как бы то ни было, тут соотношение: мать умна и сильна, и она права, а Олька глупа и слаба и пыталась смошенничать. И я четко помню: внезапно я беру сторону Ольки, и именно поэтому и запоминаю картинку. Я люблю и боготворю мать, она красивей всех, и я люблю ее больше всех – и вдруг такая оказия. То есть, разумеется, в тот момент я вовсе не понимаю все так, как объясняю сейчас, я только запоминаю тот момент на всю жизнь, и это говорит обо всем: от ореха отпадает кожа, с лука сходит шелуха, и обнажается на всю жизнь вперед характер моей психики. Я жду: пусть кто-нибудь скажет, что, беря сторону слабого, я проявляю душевность, ну-ка, ну-ка – как бы не так. Как насчет того, что в тот же момент я отчуждаюсь той самой душой от матери – и уже не в игре в злую/добрую фею, а в реальной жизни? Кто сказал, что отдать с себя рубашку отвратительному и гнойному созданию в канаве, значит поступить по движению души? То есть, конечно, конечно, по движению души, а только какого рода и насколько потерявшей в своей транзитности изначальную и натуральную свою цельность души, вот вопрос. Но даже не это, но в случае с Олькой: ведь я беру сторону не просто слабого, но и виновного, не так ли? Я точно знаю, что беру сторону низкого и виновного: это видно по картине и это видно по чувствам, которые вызывает у меня картина (повторяю, она все годы во мне без изменения, как ни удивительно). Вот и Пип берет в раннем детстве, и не по выбору даже, сторону виновного, и это остается с ним на всю жизнь. Олькино (молодое тогда) лицо на картине – это лицо, тронутое пороком и грехом, как говорилось во времена Диккенса – несомненно, несомненно. Теперь можно понять, почему я принимаю так близко к сердцу Пипа: на лице его каторжника тоже порок, который страшит и отталкивает его. То Олькино лицо, конечно же, не отталкивало меня, но я глядел на нее внимательным взглядом, как бы заново, как бы со стороны, слушая, как мать, поднимая брови и скептически улыбаясь, говорит об Ольке что-то вроде: что, мол, поделать, у нее есть слабость (и еще говорит в противовес и с уважением: но надо отдать ей должное, она работает, как лошадь). Слабость Ольки проявилась в том, что в один прекрасный день у нее на руках появился ребеночек, которого тут же отправили в деревню. Я, конечно же, понятия еще не имел, откуда берутся дети, но поскольку при мне без особого стеснения было сказано (люди юга куда менее склонны к сказкам про аистов, чем северные люди), что Олька прижила ребеночка с моряком, то по тому, как это было сказано, я ощутил здесь что-то неправильное, «греховное», как написал бы Диккенс. Я хочу дать портрет Ольки, рядом с которой вырос, и думаю, что лучше всего сказать, что она была похожа на знаменитую негритянскую певицу Билли Холидэй. Поскольку огромное количество людей видели портрет Билли Холидэй, то они сразу схватят мой образ. Причем я имею в виду сходство не только внешнее, но и внутреннее. Так, например, Билли Холидей начала с проституции, а Олька ею закончила: во время войны работала в немецком бардаке. Это было причиной того, что мать не взяла ее к нам после войны, хотя Олька явно хотела, да и мать ее ценила – все-таки не чужой человек она нам была. Но между нами пролегла черта, с этим ничего нельзя было сделать, война многое изменила. Она теперь жила в комнатушке на первом этаже нашего дома и проходила по двору, шаркая ногами, а я украдкой глядел на нее из окна. Она страшно изменилась за время войны, постарела, и это шарканье действовало на меня, как знак проказы, знак отверженности (последствие работы в немецком публичном доме). Я думаю теперь с тяжелым сердцем, как же не подошел и не приласкался к ней хотя бы раз? Вина такого рода остается с тобой до самой смерти, ее невозможно искупить, хотя я понимаю, что, вероятно, тоже преувеличиваю, как Пип: я был типичный подросток-несмысленыш, к тому же замедленного советского развития, и мои действия были нормальны с точки зрения реального положения вещей. Олька теперь всегда была в черном – или она осталась такой в моем воображении? (В конце концов, в то время мало кто носил яркую одежду.) Но все равно, при всей моей подростковости, когда глядел на нее из окна или когда встречал во дворе и здоровался, и она отвечала: «Здравствуй, Алик» (о, этот голос детства!), я ощущал в душе невыразимую пустоту, от которой спешил избавиться и подавить ее в себе так же быстро, как быстро я отворачивался от Ольки… Ну что ж, вот и опять параллель с Пипом в его постоянном чувстве вины перед разными людьми, к которым, он знает, он должен был бы иначе относиться, но не может иначе относиться, потому что находится в затянувшемся подростковом транзитном состоянии… И он тоже говорит уныло, что знает, что эту вину невозможно искупить…
Однако я хочу выяснить до конца (по возможности) насчет души и заодно насчет транзитности, потому что эти понятия связаны в контексте европейской культуры – и вовсе не так, как об этом принято думать, следуя по накатанным рельсам стереотипов. Вот Джо и Бидди, стопроцентно душевные люди, и они противоположны транзитности, то есть жизненному движению, они живут в раю и они суть райские люди. (Кстати, Диккенс был, по всей видимости, куда менее сентиментален, чем его романы, его замечание в письме: «Вы не станете жаловаться на недостаток здесь юмора, как в «Сказке о двух городах». Я написал начальные главы и думаю, что они комичны до предела. Там у меня ребенок и добродушный дурак во взаимоотношениях, которые кажутся мне весьма потешными».) Итак, Джо – это добродушный дурак, но не стоит спешить с выводами. Письмо – это текст повседневной жизни, которая гораздо неопределенней и сложней романов, вот он и пишет письмо в одном ключе, а роман в другом. Письмо – это текст, скользящий по поверхности жизни, оно без всякой паузы моментно, утилитарно и адресовано только одному человеку, между тем как роман пишется после той паузы, когда автор собирается в себе и адресуется всему человечеству и самому себе. Как бы то ни было, Джо и Бидди остаются жить в раю, из которого Пип изгнан, потому что он прельщен сознанием. Но тут есть одна любопытная деталь, которой, кажется, никто не коснулся (я прочитал какое-то количество англоязычной критики на «Большие надежды»). Джо и Бидди выглядят, благодаря их описанию, данному Пипом, конкретными, реалистическими, бытовыми фигурами, они вовсе не кажутся продуктом фантазии, выдумкой – а между тем они безгрешны, как ангелы. (Я позже расскажу об еще одном своем дяде, Боре, который погиб в одесском гетто и который остался в моей памяти совершенным двойником Джо – кстати, он был портовой грузчик, то есть такой же силач.) Но все те персонажи, которые наиболее связаны с транзитностью Пипа – мисс Хэвишем, Эстелла, Магвич – куда более выдуманы и литературны. У Диккенса вообще можно четко разделить: персонажи, которых он подсмотрел в жизни, никогда не избегнут его юмористического отношения, это как бы свыше его сил. И наоборот, тех персонажей, которых он нафантазировал, его юмор коснуться не может. Но я вот к чему веду. Мог бы существовать этот, да и другие романы, если бы Диккенс писал только «людей из жизни»? Если бы в его романах не было бы в той или иной степени транзитности? Или еще шире: мог бы существовать «христианский» роман (роман христианской цивилизации) без этой самой транзитности, с которой связано все то романтическое, сентиментальное и экстремальное до неестественности, что так сильно проявляет себя в романах Диккенса? В Джо и Бидди нет ничего ни романтического, ни сентиментального, ни экстремального (кроме сентиментального к ним отношения грешника и изгнанника из рая, транзитного человека – но это совсем другое дело, то есть, это его дело). Хотя Джо и Бидди живут в христианской культуре и поневоле рассматриваются в ее контексте, в них нет ничего специфически «христианского»: Джо вполне удовлетворил бы ницшевским критериям соратника Заратустры и в то же время он мог бы жить в Афинах времен Сократа. Но совсем другое дело те, кто затронут романтикой и сантиментами, те, кто душещипательно теряют душу, чтобы снова обрести ее через страдание и раскаяние. Если бы Диккенс писал только людей наподобие Джо и Бидди, он остался бы автором «Скетчей Боза», и если бы он с его неподражаемым талантом жил в сократовских Афинах, то, подозреваю, только «Скетчи Боза» и писал бы. Так что, когда мы употребляем слово «душа», мы не должны забывать иронию нашего положения: «душа», или «чистая душа» и уж тем более «чистая христианская душа», столь восхваленная в нашей культуре, обычно принадлежит человеку недвижности, который на самом деле не слишком нуждается в нашей культуре, не слишком принадлежит к ней и не слишком достижим для нас, поскольку суть христианской культуры – это отсутствие баланса, движение в опасную сторону выбора, та самая транзитность, конечная цель которой иллюзорна и недостижима. Но на пути которой есть одна верная и неизменная жертва: та самая «душа», о которой – именно потому! – столько разговоров. Читая англоязычную критику на «Большие надежды» я всё больше недоумевал и всё больше раздражался тем, как критики в один голос твердят о моральной недостаточности Пипа по сравнению, или даже без сравнения, с Джо. О том, как вот тут он эгоист, а там неблагодарная свинья, и так далее. До чего же критики не умеют соотноситься с жизнью, до чего в книжном своем морализме судят истинные произведения искусства (так и у нас было до революции)! Если бы Пип не был в своей основе благородным человеком, то и романа ведь бы не было, это так ясно, – если бы не его преувеличенное чувство вины с самого детства, какой бы тут роман? (А взять бы любого из этих лит. критиков, вот уж в чем я уверен: ведь мразь они все по сравнению с Пипом, вот уж в ком чувство вины наверняка и не ночевало!) Разница между Джо и Пипом не в том, что Джо более морален, а Пип менее морален, а в том, что Джо неромантический персонаж, а Пип – романтический. Точней – ив этом уникальность романа (больше у Диккенса такого не было) – Пип жертва романтического романного (и, если шире, христианского) сюжета 19-го века, он попадает под его колеса и раздавлен до конца дней своих, вот в чем глубина романа Диккенса. К творчеству Диккенса, вообще говоря, приложимы любые превосходной степени эпитеты: изумительно, блестяще, огромно, велико, грандиозно, человечно, добро – а только слово «глубокое» не очень с ним ассоциируется в таком смысле, в каком оно ассоциируется, например, с «Гамлетом» или «Королем Лиром». Диккенс как бы весь на поверхности, как самая жизнь, без всякой тайны и двусмысленности (я не имею в виду, разумеется его сюжетные тайны). Но два его последних романа – совсем другое дело. Диккенс всегда был радикален в своем гневе на отдельные общественные институты и на отдельных людей, но ко времени написания этих двух романов Диккенс дошел, по-видимому, до той степени отчуждения от общества и от культуры своей цивилизации, до такой степени критического на них взгляда, что он стал двусмысленно глубок. Я опять возвращаюсь к отсутствию счастливого конца в «Больших ожиданиях», чтобы подчеркнуть его радикальность для поэтики Диккенса, внутри которой потеря имущества и состояния ничто, но потеря любви – всё. До сих пор романтические сюжеты Диккенса были как на ладони, но тут мы имеем дело с романтическим сюжетом, который есть скрытая и меланхолическая критика романтического сюжета. Как и положено романтическому роману, в «Больших ожиданиях» есть кульминационная сцена, которая вызывает слезы на глазах и неизъяснимое торжество в христианской душе: сцена объяснения Пипа с мисс Хэвишем и Эстеллой. Так как при одном только упоминании этой сцены я чувствую приближение слез и начало торжествующей стесненности в груди, не могу не процитировать (то есть мелодраматично продекламировать) ее.
«Я знаю», – сказал я в ответ на этот ее жест. – «Я знаю. У меня нет надежды назвать вас когда нибудь моей, Эстелла. Я не знаю, что станется со мной завтра, как беден я буду, в какой стране окажусь. Но я знаю, что люблю вас. Я люблю вас с первого момента, когда увидел вас в этом доме».
Холодно глядя на меня и продолжая перебирать пальцами, она снова покачала головой.
«Со стороны мисс Хэвишем было бы чудовищно жестоко воспользоваться впечатлительностью бедного деревенского мальчика и мучать его все эти годы, подталкивая к фальшивой надежде и пустому преследованию, если бы она действительно понимала, что делает. Но я думаю, она не понимала. Я думаю, что под грузом ее собственного горя, она забыла о моем, Эстелла».
Я видел, как мисс Хэвишем внезапно прижала руку к сердцу и переводит взгляд с меня на Эстеллу и с Эстеллы на меня.
«Все, что вы говорите, кажется мне фантазией, сентиментальностью – я не умею подобрать слово – и я не в состоянии этого понять»…
…И дальше:
…«Вы забудете меня через неделю».
«Забуду! Вы часть моей жизни, часть меня самого. Вы в каждой строчке, которую я прочитал с того момента, как я попал сюда, неотесанный мальчик-простолюдин, и вы уже тогда ранили мое сердце. Вы были во всем, на что я обращал с тех пор мой взгляд, и на всё, на что я обращал мой взгляд, я смотрел вашими глазами. Вы были в струях Темзы, в парусах кораблей, в болотах, в облаках, в свете дня и во тьме ночи, в ветре, в деревьях леса, в улицах Лондона. Вы были воплощением всего высокого и изящного, с чем только ни сталкивалась моя фантазия. Камни, из которых выстроены самые прочные здания Лондона, не более реальны и прочны для меня, чем реальность вашего существования и вашего влияния на меня – везде, всегда и навсегда. Эстелла, до последнего часа моей жизни вы останетесь частью меня самого, и вы ничего не можете поделать с этим. Частью того малого, что есть во мне хорошего, равно как и частью того, что есть во мне плохого. Но, расставаясь с вами, я вижу только хорошее в вас и буду всегда помнить вас такой хотя бы потому, что вы, вероятно, сделали мне куда больше хорошего, чем плохого, иначе откуда это отчаяние во мне? О, Бог да благослови вас, и пусть он простит вам!»
В этой сцене все романтично, и если она «красивей, чем жизнь», если она мелодраматична (то есть, преувеличена), то это неважно, потому что действующие лица (да и читатель тоже) как будто заслужили такое преувеличение. Коль скоро дело начиналось с неестественности, несбалансированности транзитности, коль скоро всем нам пришлось пройти через столько испытаний, оно и должно закончиться таким образом:
«Я не знаю, в какой степени несчастливого экстаза я произносил эти слова. Горькая восторженность заполнила меня, как кровь из внутренней раны, и прорвалась наружу. На мгновенье я приник губами к ее руке, и вот как мы расстались. Но я запомнил, – и чем дальше, тем с большей уверенностью помнил, – что в то время как Эстелла смотрела мне вслед с непонимающим изумлением, мисс Хэвишем, по-прежнему держась за сердце, была бледна, как привидение, и в ее взгляде были невыразимые раскаяние и жалость».
Да, несчастливый экстаз… Впрочем, даже если бы и счастливый, что с того… Экстаз сам по себе, как результат (награда) за уход от человеческой недвижной гармонии вслед за «большими ожиданиями», за испытание транзитностью, которая на самом деле (тут «Большие надежды» порывают с романтикой) более не отпустит тебя до самого твоего последнего дня. Могут ли узнать когда-либо такой надрывный экстаз Джо и Бидди? Никогда! Вот где пролегает истинная граница между ними и Пипом. Конечно же, это «христианский экстаз», потому что Пип ведь в этой сцене так благороден, так благороден, что и выразить невозможно. Пип торжествует над мисс Хэвишем… то есть что я говорю, надо сказать: ценой своего благородного страдания он дает ей урок, и она – о, торжество! – раскаивается. Я раньше сказал, что герои у Диккенса делятся на жизненных и выдуманных; добавлю, что это соответствует делению, которое традиционно в английском театре (и позже в голливудском кино): роли делятся на «лидирующие» и «характерные». Тут отзвук того же самого: «характерные» значит «в чьем-то характере», значит, что-то характерно знакомое из жизни. Но «лидирующие» дело другое, тут упор на идею и страсть. В приведенной сцене не хватает только Магвича, тогда бы все герои страстей и идей были на месте, поскольку каждый из этих четырех страстно одержим собственной идеей. Пип – стать джентльменом, мисс Хэвишем – отомстить мужскому роду, Магвич – сделать из «его мальчика» джентльмена, а Эстелла… Что ж, Эстелла и вправду ничем не одержима за исключением того, что одержима отсутствием страстей (уж ее-то характерной не назовешь, она самая искусственная и выдуманная их всех них). Какая же есть несправедливость в христианской цивилизации, если Джо и Бидди не могут получить в ней лидирующие роли? Или же слово «несправедливость» следует заменить каким-то другим словом? Которое я не могу найти и никогда не найду, потому что оно слишком близко моему сердцу, потому что слишком я заварен на этой цивилизации?..
…Из сегодняшнего житья-бытья. За стеной умер сосед Джон Мэтьюз. Поминки. Он был румын, то есть звали Ионом (или Ионой? А дома уменьшительно Нелу). Мы познакомились, как только они с женой поселились в этом доме. Тут было чувство определенной близости и симпатии: он был коммунист, работал в Москве в Сэве, но «разочаровался» (то есть психанул на весь тот мир), и они бежали – не шутка! Чувство симпатии к обоим, хотя на самом деле мы люди разные (он, его жена – бывшая номенклатура, она закончила ВГИК, кинооператор, вкус чудовищный). И они, и я оттуда, для меня это много значит (сентиментальность). Мне явно нравится, как он реагирует-негодует на несправедливости в Америке: с теми же эмоциями, что и на наши прелести. Насколько выигрывает по сравнению с нашими диссидентами, у которых, как правило, хватало иронического противостояния только на советскую власть (таких особенно много было в Израиле: национализм особенно хороший помощник в деле поцелуев в задницу Силы). Но Иона другой, а тут его жена заболела раком, надо было бороться со страховыми компаниями, искать новейшие методы лечения, и он боролся и искал. Мы всё думали, что годы Джоэн сочтены и она уйдет, он останется, но оказалось иначе. Иона запустил рак предстательной железы, пошли метастазы. Был он человек неторопливых движений и доброй улыбки, любитель поесть – колбаска, там, сальце, прочие наши дела. Когда шел в funeral home на службу, мысленно все складывал несколько слов, которые скажу, упирая на слова nice man, что, мол, имею в виду слово nice не в расхожем теперешнем смысле, а первичном, когда способность возмущаться и действовать сочетается с мягкостью характера. Я не люблю и боюсь публичных выступлений, но думал, что надо. Но все обошлось. Джоэн заказала православное отпевание, полную службу, долгую до невозможности. Эх, вот пошлость: Иона был неверующий, социалист, но наши обывательские условности сильней. Россия, Балканы, Румыния – одно болото, западные люди так не сделали бы, их обывательщина все-таки на другом уровне, с большим уважением к индивидууму. Пели поп и женщина, одетая под монашенку. Женщина приятно пела, но поп со своей типичной отъевшейся рожей меня раздражал. После того, как попы шли с хоругвями впереди бандитов Аркана, я в православную церковь ни ногой, видеть не могу. Презрение и негодование большее, чем к раввинам. И вот здесь: раввины и католики хоть научены произносить слова службы с проникновением, пусть стандарт, а все равно может подействовать. Но этот пёр бессмысленной скороговоркой, дать бы ему кирпичом по пустой башке: ведь издевательство над словом. Разве библейские религии основаны на пении, а не на слове? Ну ладно, теперь поминки. В квартире народ, в основном румыны, американцев один-два и обчелся. Сразу наливаю водки, хлопнул, боюсь таких собраний, о чем говорить? Пришел, потому что жалко Джоэн, больная, осталась одна, медицинской страховки нет, была у Джона, потому он работал до последнего дня. Еле шел к сабвею на свою ночную смену, иногда подвозил его, даже в машину не мог сесть, так распух. А все равно улыбался, ни слова жалобы.
Так вот, говорю, румыны и американцы. Пожилой американец фотограф (свадьбы и бармицвы), с бородкой. На стене, как в витрине фотоателье, его фотография нелепо застывших Джона и Джоэн. Соответствующая мебель в квартире: «наше» увесистое мещанство (в американцах меньше увесистости, они как будто между небом и землей, как будто родились вчера из реторты). Диалог между фотографом и румыном, голова фотографа важно закинута и потому глаза из-под очков, а румын, наоборот, наклонил голову, так что его глазки зыркают поверх очков. Сперва о физиологических проблемах, важно и нудно. В том числе о морской качке, оказывается, американца укачивает почти мгновенно, а румына, оказывается, вообще не укачивает. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх. Американец любит ходить на рыбную ловлю, а румын корабельный конструктор.
– Вы, наверное, ходите на блю-фишь, далеко в море, – подаю услужливо.
– Мне достаточно ста ярдов от берега, – категорически отрезает фотограф, – и мне плохо.
– Однажды принимал корабль с русскими на Черном море, – говорит румын. – На Черном море качает иначе, чем в океане, но меня ничего не берет.
– Для меня достаточно двадцати ярдов от берега, – отрезает фотограф. – И я конченный человек.
– Океанская волна идет с одной стороны, – говорит румын, зыркая глазами, – а на Черном море, в силу природных обстоятельств, замкнутый резервуар, волна бьет с разных сторон, что гораздо хуже, а я коньяк с русскими пил.
– А драмамин вы не пробовали? – спрашиваю я американца.
– Драмамин дает мне чувство усталости, – значительно глядит на меня фотограф, еще больше задирая голову.
– Я пил тогда коньяк на Черном море, – говорит румын, тоже теперь обращаясь ко мне. – И никаких проблем. Вопрос был только, чтобы бутылка не ускользнула.
Разговор переходит на политику. Назревают события, три короля желают объявить войну, чтобы мы перешли в турецкую веру, то есть, наоборот, мы хотим объявить войну, чтобы перевести бусурман в нашу демократию.
– У меня нет особенной симпатии к Хуссейну, – озабоченно говорит американец, и глаза его значительно расширяются. – Но президент еще не доказал, что война необходима.
– А я вам скажу, – произносит румын, и глазки его сощуриваются, – раз такая ситуация, надо ударить, и дело с концом.
– Что вы имеете в виду? – спрашивает фотограф, еще более расширяя глаза.
– Я вам объясню, – не без удовольствия сощуривает глаза румын. – Вот нас в комнате пять человек. Мы поделили между собой пространство, хорошо. Но каждому хочется немного больше пространства, а тут у одного человека в кармане пистолет. Конечно, он рано или поздно вытащит пистолет, потому что таков закон природы. Так что пусть уже вытащит пистолет раньше и покончит с этим делом.
Американец смотрит на него из-под своих очков с недоумением, ему не нравится такой подход:
– Но мы ведь живем в демократическом обществе, при чем тут закон природы? Америка великая страна и американская конституция была написана великими умами, мы не станем действовать вопреки нашим великим принципам!
– Я понимаю, что вы говорите, и совершенно с вами согласен, – говорит румын, взглядывая на американца поверх очков и явно получая удовольствие. – Но с другой стороны, человек все-таки иррациональное созданье. И если человек ростом в два метра двадцать сантиметров, и у него широкие плечи и огромные мускулы, то для того, чтобы эти плечи распрямить и пустить его мускулы в ход, ему нужно много еды, чтобы поддержать энергию, ему нужно много нефти.
– Я понимаю, что вы говорите, но совершенно с вами не согласен, – говорит американец. – Человек все-таки рациональное созданье, и общество должно жить согласно рациональным законам, иначе всем нам капут. Я не могу поверить, что наш президент хочет воевать из-за нефти, а не для того, чтобы предотвратить террористические акты…
– Ну, вот скажите, – говорю я румыну несколько позже, подхихикивая так же, как утопающий подхихикивает соломинке. – Почему так выходит, что мы с вами понимаем слово иррациональное, а они нет?
– Мда, – рассеянно улыбается румын, уплетая какое-то блюдо (едим настоячка). – Вы пробовали это? Румынское блюдо, Джоэн прекрасно приготовила. Попробуйте.
– …Но не в этом дело, а в том, что мы с вами вместе с нашим пониманием иррациональной природы человека эмигранты в их стране, а не наоборот. Вот на это вы мне ответьте, почему так происходит. Почему же это они после всего победители, а не мы?..
…Я начал говорить о дяде Боре. Он приходился сводным братом матери и дяде Мише, сын от первого брака их отца. Теперь мало кто помнит, что такое был тогда портовый грузчик: человек, который по шатающемуся трапу вносил на спине огромные мешки в трюм корабля (чисто кинематографический, шаляпинских времен образ). Мешок начинался капюшоном на голове, шел по спине, в него вкладывался груз, и вес прежде всего принимали мышцы шеи. Воспоминания странная вещь, я не знаю, что в них аутентично и что идет от разговоров взрослых. Я точно помню дядю Борю, как он стоит посреди комнаты, в которой жили мы с дедом, и помню, как он берет меня на руки и подбрасывает в воздух. И точно помню, что думаю в это время: «Какой силач!» (или: «Вот он, силач!»). Благоговейный страх, мистика сверхъестественности, но откуда идет знание – конечно же, кто-то из взрослых (мать скорей всего) сказал мне (сам-то я никогда не видел, как дядя Боря таскает на себе мешки). И откуда помню, что дядя Боря был «добряк» (слово из лексикона одесситов, в особенности моей матери)? Конечно, мать сказала это о нем, но тут должно было быть что-то еще, что заставило меня особенно запомнить, какая-то интонация в ее голосе, которая указывала на разделение между нами… может быть, даже слова, не помню… нет, слов не могло быть, для них потребовалось бы отчужденно, не по-южному мыслить… но было что-то, почему дядя Боря в моем представлении остается фигурой вроде Джо (человек, который ближе к невинности и раю). Конечно, тут еще то, что они с женой не бывали у нас так часто, как другие люди, в том числе и по праздникам. И еще одно, может быть, самое существенное, что работает задним числом. Мы эвакуировались внезапно (хотя подозреваю, что мать была в тайном сговоре с другом семьи Митей Ро-зенштейном, чекистом, который работал в это время в пароходстве – надзирал, как я теперь понимаю). Дядя Митя явился посреди дня с пропусками и с полуторкой, мы погрузились и уехали, не дав знать дяде Боре, который жил неподалеку на нашей же улице. А когда вернулись в сорок четвертом, то узнали, что они с женой погибли в гетто. Я помню, как кто-то из остававшихся рассказывал, как дядя Боря приходил после нашего отъезда, был растерян и сбит с толку – этот рассказ и поставил все на место и создал для меня образ дяди Бори. Не думаю, что я осудил мать, слишком еще тогда любил ее, но молчаливая оценочная пауза с опущенными глазами случилась во мне, и говорить нечего (я разлюбил мать внезапно и навсегда в девятнадцать лет – «перерос», как мог сказать бы Пип; к счастью, дядя Миша к тому времени умер, мне не пришлось его перерастать). Есть в жизни вещи, которые ощущаются по интуиции, и интуиция эта есть результат общего жизненного опыта, который не поддается словам, она результат молчаливой круговой человеческой поруки в грехе. Этот грех, или эта общность, не может быть ограничена какими-то условиями, она слишком широка и слишком в человеческой натуре, но в наши времена такие изначальные вещи как бы окончательно забыты, поэтому их обязательно стараются классифицировать, как правило сводя дело к классовым (или культурным или рассовым) различиям. Но если я, шестилетний-семилетний ребенок, ощущал, что дядя Боря воплощает собой идею доброты (что означало, что он ничего более чем добрый), то я уже тогда знал – еще совершенно невинный, свободный от знания классовых, рассовых или культурных различий между людьми – что он чем-то отличается от остальных близких мне людей, а именно что он ближе ко мне, что он немножко, как ребенок (не двинулся в транзите дальше), что он тоже невинен (и это без понимания собственной невинности, разумеется).
Но если человек только добр, то он еще и немного дурак, и потому с ним можно не считаться, по крайней мере, не слишком считаться. И Диккенс знал, что в реальной жизни Джо дурак. Так что, когда я погружался в ту самую паузу, то знал, что я ненамного лучше матери, что мы тут все в одной компании – а дядя Боря в другой стороне от нас. И, чтобы закончить о нем, еще одна мысль. Я перерос мать, я перерос школьных и институтских друзей, я перерос бы дядю Мишу (точно знаю это), но не думаю, что перерос бы дядю Борю. Чтобы перерасти (минуть в транзиции), нужно за что-то зацепиться и от чего-то оттолкнуться, и что-то должно зацепить тебя и попытаться помешать движению. Как бы я мог перерасти дядю Борю, если бы он этому не противился? А как он мог противиться, если был слишком дурачок для этого, если для него все было бы хорошо во мне, лишь бы я был жив-здоров? Если в нем не было ни на йоту транзитности, как бы он мог критически оценить мою? Вот как выходит, что где-то на небесах сидит Господь Бог, которому некуда двигаться, а здесь, на земле, сидят дурачки в том же, по сути дела, качестве…
…И был еще один человек, которого я не пог перерасти, потому что мы с ним слишком сразу разошлись, вцепившись друг в друга: мой отец. Как можно перерасти неистовость, которая тоже константна, потому что постоянно поддерживает саму себя на своем уровне неистовости?..
…Я уже по крайней мере два раза упомянул дедушку, мы жили с ним в одной комнате до и после войны. Когда я теперь захожу в ливанский продуктовый магазин, что на Атлантик авеню в Бруклине, то вижу вокруг себя много пожилых господ в аккуратных костюмчиках, при галстуках, их усы (или усики) безупречно подстрижены, и вот эти господа ужасно напоминают мне дедушку. Еще давным-давно, когда я читал, как Паниковский в «Золотом теленке» говорит о Фунте, что тот «приличный человек», которых мало есть, а скоро совсем не останется, то у меня всегда было впечатление, что он говорит о моем дедушке – но только теперь понимаю, насколько был прав, то есть насколько Ильф и Петров имели в виду тот самый тип старичка при манишке и усах, который сохранился в наши дни только на Востоке. Но это не значило, что образ Фунта, пропущенный через образ моего дедушки (равно, как и образ дедушки, пропущенный через образ Фунта) умилял меня: увы, мое отношение к дедушке отнюдь не было окрашено в розовые тона, и тут сыграли свою роль не столько наши личные взаимоотношения, сколько отношение к нему взрослых. Оборачиваясь назад, я с недоумением и сожалением признаюсь, что у меня нет мнения по поводу малоприятных фактов, которые собираюсь расказать. Например, я помню, как мать раздраженно бормочет «гнусный старик», и даже помню (то есть знаю), что потому она так раздражилась, что дедушка поставил на обеденный стол ночой горшок и рассматривает свою мочу (он болеет почками). Но это все, у меня нет эмоционального отошения к происходящему. Я настолько отделен от прошлого, что не могу связать воедино этот и другие факты – например, что справедливый дядя Миша тоже терпеть не мог старика, но за что, за что? Все старые люди обладают странностями, что уж здесь такого ужасного с горшком, чтобы мать впадала в такую ярость, жаловалась отцу, зная, что тот не гнушается рукоприкладством, что он дерется со стариком (а при неравенстве сил это означало, что он бьет старика)? Честно говоря, я более не могу ощущить тот эмоциональный и психологический уровень нашего существования, – если бы мог, то сумел бы дать цельную картину, художественно объясняя, – но не могу. Я не сомневаюсь, что дядя Миша осуждал отца за его обращение со стариком, но он не вмешивался, потому что сам не любил дедушку, и теперь, по моей отдаленности от тех времен, это кажется мне негожим потворствованием отцу. Я знаю, что рассуждаю абстрактно, и еще знаю свою тогдашнюю вину: по следам отца я тоже бил старика. То есть не то чтобы бил, но мог стукнуть его, когда он меня «доводил до того» (замечательная формулировка!). И даже если не «бил», а только стукнул один раз, – именно этот один у меня на памяти, – какая разница? Но думаю, что не один раз, коль скоро это было в воздухе, а мальчишки сволочной народ, им только дай волю.
Но опять же, я хочу более всего подчеркнуть мое теперешнее обессиливающее и разочаровывающее недоумение. Я гляжу со стороны на яркую картинку из прошлого, все детали при мне: дедушка стоит спиной к окну, я напротив него, Димка Вайсфельд чуть позади меня по правую руку, и я, придя за что-то на деда в ярость, бью его ногой, целясь в мошонку Тут же он, скрючившись, начинает выть: ой, моя яишница, моя яишница (он не слишком в ладах с русским языком), и я передразниваю его, хотя не совсем искренне, потому что, схватившись за мошонку обеими руками и явно преувеличивая свою боль, он грозит рассказать отцу, когда тот придет с работы. Как я знаю, что он преувеличивает боль? A-а, вот это единственное аутентичное воспоминание на уровне чувств: все презирают деда, все раздражаются на деда, потому что он «явно преувеличивает», то есть изображает, прибедняется, крутит и юлит. Тут же я помню, как Димка говорит: ну, пошли же, и мы уходим – дед пытался и так и эдак, крутя, юля и, конечно же, преувеличивая свои жалкие угрозы, не пустить меня, оттого и получил по яйцам, но вот Димка тоже не находит ничего сверхъестественного в том, что я дал деду по яйцам, хотя, думаю, он не одобряет меня. Но если я передразниваю деда с нелегким чувством, то это не только из страха перед отцом, все мои чувства того момента до сих пор со мной, на той же ясной и яркой тарелочке, что и картинка. Переступаешь границу, кружится голова, замирает сердце (страх, вина и наслаждение), и потом это всегда с тобой, не исправишь… Не-ет, друг мой, даже тогда ты не был Зигфрид, со-овсем не Зигфрид, хотя твой дед, может быть, и был Миме. Чего же ты, друг мой, на старости своих лет ноешь и причитаешь, чего ты теперь, когда звериные страсти покинули тебя, «не можешь простить себе»…
…За исключением этого эпизода я не помню ничего значительного из наших с дедом отношений после войны, а вот из «довойны», когда был ребенком, помню. Два эпизода, две картинки. Первая: дед лежит на своей высокой-высокой кровати (видимо, я еще очень мал), и рядом с кроватью на тумбочке стопка больших книг со странными (то есть еврейскими) буквами. И вот я снизу вверх вопрошаю деда, что это за книги, а он мне сверху вниз надменно отвечает, что эти книги не для меня, я в них ничего не пойму. Странно: я еще не знаю тогда, что дед пережиток прошлого, но его ответ подготавливает и подталкивает меня к этому знанию. То же самое подталкивает деда ответить таким наглухо отрезающим образом: он знает, что он пережиток того прошлого, от которого мало людей осталось, а скоро и вообще не будет, и, презирая настоящее, не может удержаться, чтобы не отыграть свои оскорбленные чувства хоть бы на маленьком внуке. Собственном маленьком внуке, который, нет сомнения, будет человеком нового времени – вот какая у нас ситуация: хоть и закончились революция и гражданская война, испепеляющее души человеческие напряжение осталось, и оно не так скоро кончится, оно передастся мне в своем полном виде…
…Ах да, второй эпизод. Но он не имеет никакого отношения к первому, кроме того, что запомнен мной под тем же углом своей странности, которая действует на воображение ребенка. Или же не вообще ребенка, а мое собственное? Я знаю, что моя память отнюдь не сильна, зато неслучайна своей избирательностью. Моя память всегда запоминала только то, что поражало ее воображение какой-то характерностью случившегося, завязывающегося узелком на пути моей транзитности и позже проливающего свет на этот путь. Например, я знаю, что дедушка любил меня и называл своими «кецеле» (кошечкой) и «фейгеле» (птичкой), я запомнил эти слова, хотя не знаю идиш. Запомнить-то запомнил, но нет никакого подтверждения памятью, никакой картинки, как дед произносит их. Зато есть другая картинка: никого в квартире, дедушка сидит за столом на стуле, а я у него под стулом, и он, видимо играючись, не выпускает меня оттуда. Несомненно, он балуется со мной, или думает, что балуется, но я совсем так не думаю, а думаю, что он надо мной издевается, пользуясь моментом. Я отчетливо помню ощущение, будто загнан в клетку, и в какую бы из четырех сторон я ни ткулся, меня встречает, будто невзначай, его рука или нога, в то время как он ухмыляется в свои усы и бородку. В этот момент я ненавижу его – без всяких ассоциаций, разумеется. И уже знаю все, что потом прочитаю в романах Достоевского или услышу в операх Вагнера: бессильный старичок пользуется случаем проявить силу над тем, кто еще слабей его. Если бы он играл со мной, испытывая ласковое чувство… э-э нет, я же не улыбаюсь в ответ на его улыбку, потому что испуган и разозлен, он не может не видеть этого… Но я вот к чему веду – каждый ли забыл бы запомнить, как дедушка говорит ему: «Ты моя птичка, моя кошечка», каждый отринул и забыл бы слова любви, перестав доверять им на основе одного только противоположного случая? Каждый был бы так естественно нацелен с самого несмышленного детства на такой прищуренный взгляд на неприятные стороны человеческой натуры? Уж точно, что не диккенсовский положительный герой, который от полноты души так часто благодушен к человеческим недостаткам и порокам… опять та самая душа, жертва транзитности…
…Почти к тому же: несколько слов в защиту так называемого «нервного человека». Что общего и что разного между Диккенсом и Достоевским. Сходятся в «преувеличениях» (Честертон: «Диккенс всегда преувеличивает»). Экстремальности, крайности. Домби одержим до саморазрушения, и то же самое его Немезида, вторая жена Эдифь. Эта Эдифь еще более иррациональна в своих саморазрушительных действиях, чем Настасья Филипповна (Настасья Филипповна хоть была в детстве бедна, жила в провинции, выбор к жизненному опыту и действию у нее был ограничен). Конечно, герои Диккенса не говорят так много и так аналитично, как герои Достоевского, но их действия говорят за себя, и вот абсурдный, за пределами разумного, если вдуматься, побег Эдифи с ненавистным ей Каркером, в то время как она просто может уйти от Домби – это тоже был бы достаточный удар по его гордости. Но Диккенс хоть и крайне чувствительный, но не нервный человек, а Достоевский – и чувствительный, и нервный. И потому никто не станет ассоциировать Диккенса с его отрицательными фигурами, а Достоевского мы прекрасно ассоциируем (с легкой руки Страхова или без его легкой руки) – и со Ставрогиным, и со Свидригайловым. Увы, секрет нервного человека в том, что он видит жизнь крупными планами, а просто чувствительный – средними и общими. Нервному человеку бросается в глаза что-то из жизни, и он по своей нервности видит только это, неспособный видеть общую картину (общая картина дала бы ему баланс и относительное спокойствие). Конечно, в другой момент ему бросается в глаза другое, в третий – третье, и так далее, и в такой лихорадке создается тот самый пресловутый «диалогичный» стиль Достоевского, который нарек этим словом один профессор от литературы (Бахтин), по профессорскому темпераменту неспособный понимать природу творчества и объективизирующий ее. Конечно, нервный человек может написать положительный образ, и даже преувеличенно положительный, потому что, коль скоро этот образ явился ему крупным планом, он цепляется за него, как за соломинку, зная про себя, как он нервен и потому неуверен ни в чем (в том, что ему явится через секунду). Чувствительный человек преувеличивает по чувствительности, нервный – по нервности, и тут таится огромная разница. Чувствительный человек заканчивает сюжет сантиментами, а нервный человек – трагедией (даже если он приписывает в конце смутно оптимистические события на будущее)…
…Впрочем, все это должно было быть написано в прошедшем времени: преувеличивал, заканчивал, и т. д. Потому что: литература того толка, о которой говорю, давно закончила свое существование…
…Лето 44-того года. Обратная эмиграция с матерью из России в Одессу, которую только-только, месяца три как освободили (дядя Миша уже ждет нас там). Внезапное погружение в роскошь неповского мира, елки зеленые. Одесса при румынах жила роскошно, частные ресторанчики, именующиеся бадегами, частные будочки на перекрестках с бутылочным ситро и пирожными курабье, кафе-мороженое Смирнова на Греческой площади, в очереди туда вперемежку простой люд и генералы. На какое-то время все это сохраняется как есть, и я, двенадцатилетний мальчик, вкушаю прелести западной жизни, которые уже не забуду, не заберет у меня их Сталин. (А ведь это он эти прелести и разрешил оставить, подручные его никогда бы на такое не решились. Вон Хрущев, придя к власти, с ненавистью стрелял спекулянтов валютой, а Сталин устраивал куда более разумные и, как следствие, гуманные золотухи – тут вам и разница в масштабе правителей.)…
…Однако (размышляя задним числом): как тогда, под немцами и румынами, все быстро и прекрасно, честно и порядочно «обустроилось» – о Солженицын! – с точки зрения частного предпринимательства! И, выходит, только потому, что земля была под иностранной оккупацией? Значит, требуется пожелать всей России такой же оккупации?..
…Школа работала в три смены. Я вставал затемно по трофейному будильнику, родители еще спали, я зажигал свечку и кипятил чай на трофейной походной спиртовке. Спиртовка раскладывалась широкой буквой «н», в середину ее клалась таблетка трофейного сухого спирта, которая вспыхивала синим огоньком, издавая кисловатый запах, который я помню и сегодня. Схватив сложенный заранее портфель, в котором, как правило, лежала пачка трофейного бездымного пороха, купленная у малого на Соборной Площади, я сбегал по широкой мраморной (но никогда не мытой) лестнице подъезда во двор, оттуда через ворота наискосок по Соборной Площади, добегал до будочки на углу в начале Толстого, покупал там пирожное курабье, еще квартал по Толстого вверх до Подбельского, и вот уже моя родная школа номер 47. Что за странные слова: «школа-десятилетка номер сорок семь»… или «средняя школа»? я уже забыл. Но что такое вообще есть «средняя школа» в нашей жизни? Что-то среднее между окошком в мир свободы познания и тюрьмой? То, в чем, по-видимому, нуждаются пресловутые юные души, полные неясности и романтического полета, смятения и готовности на разные глупости (увы, малое утешение). Вот этот самый порох: почему я нес его в школу? А потому, что во время входа в класс учителя украинского языка (или учителя рисования, или учителя военного дела) мы встречали его пресловутыми «катюшами». Я нашел в нашем подвале (том самом, где мы прятались три года назад от немецких бомб) ящик с тысячью винтовочных патронов, теперь они были в карманах у каждого сокласника. Мы вынимали из патронов пули, досыпали патрон доверха порохом и в момент, когда учитель открывал дверь, поджигали порох, так что учителя встречал залп из тридцати (или сорока? сколько нас было в классе?) этих самых «катюш». Довольно заурядное школьное баловство по тем временам, если сравнить, например, с тем, как Кузин, выйдя на уроке украинского отвечать и получив очередную «одыныцю», вынимает из кармана пистолет и предлагает учителю еще раз обдумать оценку. «Кузын, уберитэ пистолю», – спокойно тогда говорит учитель по прозвищу «Одыныця» (его любимая оценка), и Кузин, помявшись, действительно убирает пистолет. Я не помню, чтобы из этого вышло громкое дело, вероятно, учитель удовлетворился тем, что поставил на своем и не захотел излишних осложнений с малопредсказуемым Кузиным: по вечерам и ночам в городе раздевали и стреляли. По вечерам и ночам в городе орудовала шайка по прозванию «Черная кошка», и шли разговоры, что горячие пирожки, которые теперь продавались на каждом углу, начинены человеческим мясом.
Ворвавшись в школу вместе со звонком, я успеваю добежать до классной двери, но строгая Екатерина Ивановна, учительница географии, закрыла дверь перед моим носом, и я остался в пустынном коридоре переживать свою судьбу. У окна стоит долговязый малый из шестого класса (я в пятом), которого директор школы Влас не допустил к занятиям по причине неуспеваемости. Я смутно знаю его в лицо и говорю другу по несчастью о своей неприятности.
– Подумаешь, – пожимает он плечами. – Чтобы я стал тратить свое здоровье на такие вещи!
Между нами не происходит диалога. Он говорит, еще раз пожимая плечами: «Мне мое здоровье дороже», и уходит по коридору, а я, недоумевая, смотрю ему вслед. Внезапно мне открывается целая жизненная философия, о которой я и не подозревал. В моей жизни и в жизни вокруг меня всё наполнено разнообразного рода напряжением, всевозможными высокими моральными императивами и комплексами, всякими взятыми обязательствами (даже если я уже начинаю понимать их пропагандную фальшь), всякими страхами, а тут вдруг человек как-то уж больно убедительно декларирует настолько иную точку зрения на жизнь (ведь он на грани исключения из школы!), что кажется мне просто существом с другой планеты. Но я запоминаю его, он западает мне в душу, в печенку и селезенку, я задумываюсь, склоняя голову, над фактом существования чего-то для меня непостижимого. Думаю, что эта встреча действует на меня примерно таким же образом, как на молодого принца Будду подействовал вид в первый раз увиденных им нищих. Только я не принц, у меня нет дворца, куда я мог бы бежать, чтобы все обдумать на воле, и потому моя реакция не столь отчетлива. Разумеется, как советское дитя я по психологии ближе к нищим, чем к принцу, и материальное благополучие моих родителей не имеет отношения к тому, что я понимаю под дворцом (местом, где тебя учат озирать мир с вершины твоего положения). Да и вообще я по натуре глуп, а, если не глуп, то крайне узок и инертен в своем мышлении, и именно потому долговязый малый производит на меня такое впечатление – кто бы, кроме дурачка, мог впечатлиться такой общерасхожей философией? Но инертная по природе глупость сосуществует во мне с извращенной способностью не отвергать непостижимое по первому эмоциональному порыву, а задумываться над ним, склоняя голову, и именно это качество делает из меня транзитного человека, к которому всякий «порядочный человек» («честный человек») должен испытывать недоверие и, в конечном счете, неприязнь. В равной степени порядочный и честный человек, который предан моральным императивам, и порядочный и честный человек, который предан исключительно заботе о своем здоровье…
…Еще история с долговязым напоминает мне мои отношения с писаниями Фридриха Ницше. Благодаря той самой инертности мышления, сочетаемой с изолированностью и музейностью советской культуры, из меня вышло крайне изнеженное существо, для которого малейшее прикосновение к психологии иной нации или страны превращалось в мучительное испытание. Хоть у меня и записано в пятой графе, что я «еврей», хоть я и вырос в провинциальной еврейской среде, на самом деле я идеальный «русский», как это слово понималось до революции идеологами-националистами. Не так давно, во время югославских событий, я услышал по радио, как какой-то серб, бежавший от хорватов из Краины в Белград, жаловался, что в Сербии люди, как звери, и какой рай была его Краина – и с торжествующим и мстительным оскалом на лице я понял этого серба, он был, как я когдатошний! И мое торжество было: ага, получай по заслугам, человек двадцатого века, не узнавший и не пожелавший транзиции! И в тоже самое время я понимал, как много меня связывало по душе с этим сербом… но я не хотел души – еще рано, рано, еще транзиция не окончена, еще есть путь, и только когда-нибудь, в самом его конце…
То же самое у меня было с Ницше – пока я жил в России, я не мог его читать, он был мне отвратителен и непонятен. Что же произошло с тех пор? А вот что: я эмигрировал в Америку. Думаю, что в Европе мне было бы не так тягостно, и я не смог бы пройти такой путь испытания и изменения. (Помню, как даже лет через шесть-семь мы возвращались с женой из первого путешествия в Европу, и я хотел, чтобы самолет упал в океан, лишь бы мне не видеть снова Нью-Йорка.) С Европой меня могли бы примирить история и всякие исторические эстетические красоты, да и отношение к культуре тоже, но в Америке мне явилась преувеличенно обнаженная и ничем не смягченная или оправданная (кроме способности к материальным завоеваниям) суть западного индивидуализма, и это прибило меня. Ощущение у меня было, будто жизнь здесь – волк раздирает волка и волк ест волка. Впечатление шло, разумеется, не столько от конкретного общения с людьми, сколько от телевизора и, в особенности, от газет, по которым я учил язык. Столкновение внутри меня было отнюдь не столкновение одной реальности с другой реальностью (на такую зрелость я еще совсем не был способен), но иллюзорного мира русской литературы девятнадцатого века, пропущенного сквозь призму советского существования, с одной стороны, и иллюзорного газетного мира Америки двадцатого века, с другой – разумеется, ситуация, заслуживающая не более как саркастического смешка. Пресса преувеличивает и драматизирует жизнь не меньше, чем литература. И, хотя ее цели куда менее вдохновенны и бескорыстны, у нее есть одно преимущество: она ловче подделывается под жизнь. Одно то, что серьезная рецензия на театральное представление в «Дейли Ньюс» соседствовала на одной и той же странице с вульгарной рекламой полуголых девиц, обрывало мое сердце в отвращение и безнадежность больше, чем сообщение о пожарах или гибели многих людей. Что мне, человеку страны лагерей и жесткой идеологии, были конкретные человеческие жизни по сравнению с идейной стороной жизни? Да, пожалуй, и по сегодняшний день: что они мне в том же сравнении? Уважаемые господа присяжные заседатели, прилюдно признаюсь: в этом я так и не сумел измениться; даже если я настолько извратился, что стал понимать и любить Ницше, как старшего брата, мой внутренний спор с тем долговязым шестиклассником я так и не смог выиграть, не смог влезть в его шкуру, признать, что жизнь коротка, конкретна и материальна; если бы смог, то тогда совсем уже победил бы весь мир и стал бы как бог. Я записываю эти строчки в то время, когда в России, по крайней мере на какое-то время, начисто победила психология моего долговязого сошкольника, и все, кому она не впрок, оказались у разбитого корыта…
…Напротив дома Попудовой (или по-новому: Площадь Советской армии, дом № 1) – дома, в котором я вырос и куда вернулся после войны, – на широкой развилке таких замечательно широких одесских улиц (постоянно вижу их во сне) был разбит палисадник, окруженный чугунным заборчиком. Внутри палисадника стояла гипсовая реплика греческой скульптуры Лаокоона с детьми в смертельных объятиях огромного змея. Меня так часто водили гулять мимо нее, что запомнил на всю жизнь малейшую деталь в ней, но не помню впечатления. Совершенно ясно, что в какой-то момент Юлия Августовна, или кто другой (хотя в семье не было никого такого «другого»), рассказала мне, в чем тут дело, но это не осталось в памяти. Могу себе представить, что сперва эта скульптура производила должный эффект на воображение ребенка, но ее застылость… Погодите, я внезапно припомнил, что, ведомый на прогулку и взглядывающий мимолетно, я не понимал, что там происходит, потому что не умел различить змея! Да, да, именно! Конечно, скульптура сильно посерела от времени, а все углубления в ней были просто-напросто забиты грязью, так что можно сказать, она потеряла изначальную форму, но дело было не только в этом. Древнегреческие балетные изгибы тел были слишком «благородны», слишком искусственны, слишком пластичны, чтобы вызвать у меня живые чувства: видимо, я уже был потенциально готов к пикассовской «Гернике». (То же самое и сегодня: греческая скульптура не несет в себе ничего «реального», за что я мог бы зацепиться эмоционально.) Но в нашем, одесском, Лаокооне была одна специфическая и сугубо конкретная (реальная) деталь, которая действительно застревала в моей голове знаком вопроса. Дело в том, что (как я понял позже) мальчишки регулярно и зловредно каждой осенью или зимой отбивали у Лаокоона его член, и каждой весной, когда сходили вешние воды, расцветали акации и мужчины облачались в кремовые брюки и парусиновые туфли, город приделывал Лаокоону сие, каждый раз новенькое и сверкающее белизной, мужское орудие производства. Не знаю, может быть, тут проявлялся знаменитый юмор нашего города, может быть (куда скорей), срабатывала бюрократическая обезличка, а только этот самый новый член, можно сказать, вопиял своим неприличным контрастом с потемневшим от времени телом бородатого апполонова жреца. Все это происходило в течение многих-многих лет, до и после войны, и может быть, и сегодня происходит, не знаю. Мой друг художник Люсик Межберг, творец одесских мифов, уверял, что у скульптора такого-то (не помню фамилии) был с городом пожизненный договор на ежегодное восстановление лаокоонова члена, и что Люсик сам видел в мастерской скульптора ящик, впрок заполненный соответствующими гипсовыми заготовками. (Это был тот самый скульптор, которому было доверено государством лепить памятники и бюсты Ленина, и ленинских голов у него в мастерской, по утверждению Люсика, не меньше, чем лаокооновых членов)…
…Мой герой-подросток и эрос: плохо дело, плохое время для эроса. И опять же не в том дело, что при советской власти, как в строгих патриархальных обществах, царят органическая строгость и скромность – на уровне низкой реальности даже совсем напротив. Тут та же странная и издевательская двойственность, что и во всем остальном. Эта дразнящая двойственность вполне символически выражается скульптурой Лаокоона, что стоит напротив его дома. Скульптура установлена до революции, никто ее не чистит, она посерела, вся в грязных пятнах. Но каждый год кто-то (вероятно, мальчишки) отбивает Лаокоону член, и каждую весну ему приделывают новый член, который красуется своей нелепой белизной перед жителями Города. Или, скорей всего, никто не отбивает член, он сам отваливается от плохой прошлогодней работы, а в горисполкоме явно существует смета на восстановление лаокоонова мужского достоинства (считается культурной ценностью – не мужское достоинство, а скульптура). Но почему ради достоинства не красят или не белят всю скульптуру? И вот стоит Лаокоон, на которого в другом случае не обратил бы внимания ничей привыкший взгляд, и дразнит своим неприличным и антисоветским эротичеким диссонансом. Между тем тротуар, который находится как раз между Лаокооном и подъездом дома, выбран для вечерних прогулок местными проститутками, деревенскими, непонятного возраста бабами в ватниках и шинелях. А на перекрестке, которым заканчивается квартал, установлен огромный стенд, на котором изображены разнообразные возрастающие графики и подробнейшие таблицы, указывающие, в какой год, месяц, день и час мы достигнем по тем или иным показателям коммунизма. Проходят годы, ничего не меняется: у Лаокоона по-прежнему каждую весну новый член, проститутки всё в тех же ватниках, а графики хоть и слиняли и поблекли под солнцем и дождем, так же неукротимо карабкаются вверх к вершинам коммунизма. Разумеется, изменения есть, но они находятся в таком странном соотношении с этими тремя факторами, что это побуждает моего героя к философическим медитациям. Например, каждый раз, проходя мимо графиков, он отмечает, как неотвратимей расходится с ними реальность жизни, но еще он отмечает, что, чтобы признать этот факт, ему нужно сделать умственное усилие. Это правда, что количество потребления масла на душу населения согласно графику достигает на сегодняшний день высокой цифры, между тем как с прилавков магазинов масло давно исчезло. Но каким-то образом, чтобы сполна осознать это, разуму требуется прийти в саркастическое состояние, и на твоем лице должна появиться похабная улыбка. Но что тебе делать, если ты не склонен ни к сарказму, ни к подобного рода улыбкам, если ты еще недостаточно умен для этого? Если ты, например, даже свой город не любишь из-за повальной его склонности к хохмачеству, это тебе по импульсу твоей натуры крайне неприятно? Тогда твой разум играет над тобой шутку погружаясь уж совсем в сонливое состояние, и изобильное количество масла на графиках становится для него чуть ли не более существенным фактом жизни, чем отсутствие масла в магазинах… Что-то похожее и с проститутками, которые в сравнении с женщинами легкого поведения из заграничных фильмов выглядят, как масло на коммунистических графиках. Мой герой-подросток умирает от желания войти в половой контакт с женщиной, что бы он только не дал за исполнение своей мечты, а между тем странные создания, которые расхаживают под его окнами, вызывают в нем только недоумение, он и помыслить о них не может. Он сперва даже не понимал, зачем они тут, пока кто-то не объяснил. Ладно, пусть не иностранные красотки, пусть бы женщины на уровне официанток кафетерия хоть. Между тем ночью в парадном черным-черно, а если ввинтить лампочку, ее тут же разобьют: работа идет полным ходом. Теперь он знает, что проститутками пользуются солдаты, хотя однажды, когда входил в подъезд, оттуда вывернулся офицер, который только что обмывался припасенной губкой (звуки все сказали). Среди проституток есть одна, которая вызывает у него полное уже недоумение: совершенная старуха, как это может быть? И опять какой-то мужик объясняет, для усиления причмокивая губами: она, мол, кое-что так делает, молодым далеко до нее. А однажды вечером он поднимается домой в полной темноте, как всегда медленно и настороженно (потому что всегда существует возможность ограбления), по привычке держась за перила, и тут вдруг снизу раздаются дикие женские вопли, сперва он пугается, но потом различает: «Ой, не могу, я этого двадцать лет уже не делала!», и мужской задавленный голос: «Ну потерпи, я тебе пол-литра куплю»… И он понимает, что какой-то солдатик решил употребить эту самую старуху нормальным, здоровым, так сказать, манером, а она, так сказать, не очень-то готова к такому испытанию… Все это вводит его в уныние и затормаживает его ум и чувства точно так же, как стенд с коммунистическими графиками. Советская русская жизнь предлагает ему очередное невозможное требование: хотишь это самое, давай, действуй по-простому, по-суворовски, по-народному… Гвозди бы делать из этих людей, не было бы в мире крепче гвоздей. И вывод: по-видимому, как не предвидится на прилавках масло, так не предвидится ему и женщина…
…Вдруг вспомнилось: война, Нижние Серьги, стол в избе, за столом друг против друга дядя Миша и мужик, который пришел менять сало на махорку. Дядя Миша, прищурившись на дым из самокрутки, тщательно делит пачку махорки на две горки и, когда разделил, предлагает мужику выбрать любую половину. Я стою сбоку, лицо на уровне стола. И, вот, мужик застывает, гляда то на одну кучку, то на другую, и так проходит вечность, никак он не может выбрать. Эта сцена глубоко действует на мое воображение, и если вы меня спросите, мужик до сих пор сидит за столом в Нижних Серьгах, не решаясь выбрать. Я поясню, почему сцена так на меня действует. Я уже, и уже, и уже искусственное «христианское» дитя (по-видимому, с первого дня рождения). Высокая искусственность ранее приведенной сцены из «Больших ожиданий» для меня реальней реального, а вот каждое жизненное событие, которое раскрывает реальность человека, потрясает меня, я чувствую смущение и неловкость и делаю внутри себя массу поспешных нелепых жестов. На месте мужика я миллион раз мысленно хватаю именно ту кучку, которая мне кажется меньше, потому что дядя Миша поступил открыто, и мужику следует как-нибудь переплюнуть эту открытость (а вместо этого он не проявляет никакого восторга, он погружен в свой расчет и озабочен тем, как воспользоваться столь необычным предложением и не прогадать). На месте дяди Миши я миллион раз спешу услужливо броситься к мужику, что если он сомневается, то я вот, добавляю к одной кучке от другой так, чтобы она была точно больше (чтобы окончательно уже поразить своим благородством). Однако – и это более удивительно, чем кажется – я бессознательно знаю, что неестественней и тем самым слаб и что жизнь естественней и тем самым сильней меня. Поэтому то, что дядя не суетится, как я засуетился бы, что он невозмутимо ждет, пока мужик решит, возносит его в моих глазах на уровень сверхчеловека. Дядя Миша честен и одновременно жизненен – мне никогда не достичь такой вершины, но она дает мне знание человеческого идеала. Дядя Миша учит меня не врать, ложь, по его мнению, – это презренная и недостойная глупость, которая все равно выйдет наружу, и что трудней и достойней (и потому интересней) жить без лжи. (Философия же отца, как известно, все отрицать, когда мать или Органы припрут к стенке – потому что на нет и суда нет.) Ну хорошо, я презираю философию отца, а между тем сколько же я в жизни обманывал или врал по той самой неестественности (слабости) и эгоизму!
Сколько же я раз это делал (и сколько мучался)! Конечно, у меня в жизни бывали и «диккенсовские» моменты – ну и что? Ну и что, если у того мужика их не бывало (хотя никто за это не поручится), но все равно, пусть не бывало: он же их не объявлял себе и другим заранее, а я объявлял – по крайней мере, себе.
Но я пишу это не для того, чтобы покаятся, а исключительно с целью дать картинку «У стола», для полноты включая и себя. Когда-то Гачев объяснил мне, как я пишу. Мы смотрели по телевизору «Мизантропа», и он обернулся ко мне и сказал: «Видишь, а ты еще и себя включаешь в общую картину» – и он был прав (я тогда еще не умел думать и понимать себя). Во-первых, это честно включить и себя, коли рассказываю то, что сам видел. Во-вторых, это помогает полнее выставить главных действующих лиц, которые, конечно же, тут интересней и важней меня (я и сейчас продолжаю стоять лицом на уровне стола, а те двое возвышаются надо мной)… а я по-прежнему в подростковом транзите…
…Мне сегодня приснилось, что мы с Сеней Геллером танцуем с захватывающими дух девушками вальс. Одна из них (моя) длинная и гибкая, отстранилась телом в угол комнаты, на лицо пала непонятная тень. Первый момент знакомства с женским существом: как каждый раз замирает и падает в тревожном и сладостном предчувствии сердце!.. Между тем мне рассказали, что Сеня Геллер, мой школьный друг, покончил с собой несколько лет назад (жил где-то на Западном берегу, кажется, в Лос Анжелесе). Его дочь стала наркоманкой, наверное, поэтому. Однажды в классе циркулировался вопросник: что главней всего в жизни? И, пока я, совсем еще несмысленыш, подбирал что-то правильно моралистическое, Сеня ответил: гордость. Но знал ли я когда-нибудь гордость? Как ползучий гад – никогда. Как ползучий гад знал зато комплексы, слезливую восторженность, обиду и коротко живущее, как выстрел кобры из ее кольца, бесполезное чувство мстительности…
…Вот текст без начала и конца, который я обнаружил в старых черновиках (собирался их выбросить, но тут пахнуло чем-то). Так называемый «психологический», в меру претенциозный, очень юношеский текст, но в нем есть аутентичное напряжение, на которое я уже не способен:
(13 лет)
…С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла вдоль боковой стены, и я спал лицом к окну Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось побеленными деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Когда я просыпался, сквозь щель между ставнями пробивался солнечный свет и падал наискосок, широким лезвием разрезая комнату. Комната была как будто отдельно, а солнечное лезвие отдельно. Комната становилась полусумрачна и таинственна, а в солнечном лезвии играли мирриады пылинок, и я испытывал то особенное чувство счастья, которое испытываешь только по утрам (или весной, или вначале жизни). Дверь в комнату родителей была напротив, я сперва видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Я очень любил мать, но этот момент ее утреннего появления почему-то не любил. От маминой крупной фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала в консерватории, и при этом морщила лоб и прикрывала глаза. Я в свою очередь прикрывал глаза, пытаясь притвориться спящим, но было поздно.
– Ты уже проснулся, сыночек? – ласково говорила мать, подходя к окну и растворяя ставни. – Молодец, что проснулся. Сегодня такой замечательный день, стыдно залеживаться.
Я лежал, все еще притворяясь, будто сплю. Мне было хорошо, только я предпочел бы, чтобы мать вошла ко мне причесанная и умытая и как всегда нарядно одетая и пахнущая духами «Красная Москва», то есть такая, какой я ее привык видеть с утра до ночи (потому что если она не уходила на работу в консерваторию, то занималась с певицами дома).
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – игриво-ласково спрашивала мать. – Ты вдруг онемел? Мой сыночек онемел?
Все это она произносила почти машинально, даже не поворачиваясь ко мне и приводя что-то в порядок на подоконнике. А я лежал, не отвечая, но начиная отходить от своего странного неудовольствия в тот первый момент, когда мать вошла в комнату.
– О, мой сыночек немножко мешигенер, – говорила тогда мать, наконец повернув ко мне свое красивое лицо и подмигивая мне. – Он не в настроении отвечать своей маме. Но мы сейчас постараемся исправить ему настроение. Ты, кажется, просил меня достать коробку чешских цветных карандашей? Кто-то достал ему эту коробку…
– Ты достала мне кохиноровские карандаши? – спрашивал я и улыбался, замирая сердцем.
– Как по твоему, кто достал? Конечно, твой папа, которого ты так любишь критиковать!
– А-а, – отвечал я, и сердце переставало замирать, хотя в нем оставалась приятность от осознания, что у меня будут карандаши.
– Твой отец иногда не выдержан, его можно понять, у него тяжелая работа, но он для тебя все готов сделать, будто ты не знаешь.
– Да-а, – тянул я безразлично.
– Впрочем, ладно, вырастешь, тогда поймешь отца, – говорила уверенно мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – А сейчас, если ты выспался, вставай, будем завтракать.
И я вставал, совершал свой туалет, на дворе стоял солнечный день (в Одессе большинство дней было солнечно), за полуоткрытым окном шелестел листьями клен, и я шел завтракать в «большую» комнату, в которой домработница Маруся, женщина средних лет с плачущим лицом, накрывала на стол, и все возвращалось на свои прекрасные круги…
(15 лет)
…С тех пор, как умер дед, моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал, и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся, сыночек? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Зачем она входит в комнату, зачем отбрасывает щеколду и открывает ставни? Зачем называет меня сыночком? То есть я понимал, что во всем этом нет ничего особенного, и уж во всяком случае в том, что она называет меня сыночком, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – ласково спрашивала мать, не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
Я лежал, не отвечая и не шевелясь.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, ласково улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, она улыбается, и это еще больше действовало на меня, я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
Почему она называет меня сумасшедшим? Она ласково меня так называет, она ничего не думает, она произносит слова машинально, но странным образом эта машинальность действует на меня больше, чем уничтожительные прорицания отца, потому что прорицания отца не лишают меня ощущения счастья, а слова матери лишают.
– Мне так удобней, – бормотал я тем не менее сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать открыв ставни, а не мостясь под ночником.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
Что она называла сумасшедшими штучками? То есть я понимал, что именно она называла, и тем не менее спрашивал себя: что она имеет в виду? Все это сбивало меня с толку и лишало счастливого ощущения жизни: я любил утреннее просыпание, когда узкий луч солнца пробивается сквозь щель в ставнях, и в нем роятся мирриады пылинок, но сейчас мне было не до пылинок…
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, даже и не глядя, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Странная и действительно несостоятельная мысль оформлялась у меня в голове, хотя что-то такое давно уже напрашивалось, но я не давал ему ходу: если она заходит ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой»? Да, да, я предпочел бы всегда видеть ее одетой в платье или костюм, ее полные ноги обтянуты нейлоновыми чулками, ее волосы причесаны и уложены, такой я ее люблю… такой я ее принимаю, а вот заходить с запахом сна и постели она не должна!
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня.
– Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково и как бы равнодушно. – Между прочим, папа там принес зернистую икорку, специально для тебя. Плохой у тебя папа, – говорила она, иронизируя, – конечно, он часто срывается, но его можно понять с его тяжелой и нервной работой. Но для тебя он готов все сделать, и ты это знаешь.
– Мг, – бормотал я сквозь стиснутые зубы. При мысли о зернистой икре у меня начинали течь слюнки, но скорей, как у павловской собаки, и это отнюдь не улучшало мое настроение.
– Ну ничего, сейчас не можешь отдать ему должное, вырастешь, отдашь, – говорила, уверенно вскидывая голову, мать и выходила из комнаты. В «большой» комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, а я лежал, глядя на ножевой луч солнца, в котором играли пылинки, заводила бодрый утренний марш точка, и ко мне возвращалось ощущение счастья…
(17 лет)
…Моя кровать стояла у боковой стены, и я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с тяжелой витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь, и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, свалится и разобьется мамина огромная зеленоватая ваза «гале», только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся, сынок? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Теперь, значит, так: расстановка сил. Я лежал, окаменев напряженным телом, и уже одно то, что я так лежал, показывало, насколько моя позиция одновременно слаба и несерьезна. Даже и не глядя на мать я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты, и это приводило меня в необъяснимое раздражение. Да, да, мое раздражение было необъяснимо, и странным образом это отнюдь не примиряло меня с матерью, потому что я чувствовал в нем свою несостоятельность. Я смотрел на нее чуть ли не ненавидящими глазами и мысленно вопрошал, какое она вообще имеет право входить в мою комнату заспанная, а не одетая, например, в костюм английского покроя (она всегда носила костюмы английского покроя, которые ей шил знаменитый одесский портной Раухгендлер), почему она не входила формальная и свежевымытая и надушенная духами «Красная Москва»? Да, да, все это проносилось в моей голове с пониманием того, насколько я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более. Еще только что я был счастлив, а теперь был несчастлив, но это ничего, это даже интересней, ну и пусть несчастлив.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике.
Я лежал, не шевелясь и не отвечая.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать улыбаясь (ее лицо было по-прежнему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
О да, я был по ее понятию сумасшедший, конечно, она так иронизировала, но за этой иронией стояло что-то, что было мне крайне враждебно и чему я проигрывал битву, даже до того, как битва началась. И то, что мать представляет это «что-то», было куда хуже, чем «что-то» отца, потому что отца я мог презирать и не принимать во внимание, а тут была мать, которую я любил.
– Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, бессильно понимая, что действительно основательней было бы читать, открыв ставни, а не мостясь под ночником, но все равно, какое ее дело, какое ее дело, какое ее дело.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Но, может быть, действительно, когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке? Я так хотел читать, мне было сладостно так читать, осознавая несостоятельность моей позиции и то, что я неестественен в своих требованиях, ну и что, тем более.
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня, ну, вот хоть бы землятрясение в эту секунду… Неужели она не понимает, что я уже не ребенок, так я думал, продолжая сживаться в комок.
– Ну хорошо, встанешь, когда тебе захочется, – говорила мать ласково-равнодушно и выходила из комнаты, между тем как в другой комнате начинала греметь посуда, накрывался стол к завтраку, ко мне входила домработница Маруся, чтобы спросить, хочу ли я яички всмятку, Маруся была средних лет женщина с обиженным лицом и симпатичными ногами в нитяных чулках, я украдкой следовал за ними глазами, когда она натирала пол, теперь же я вставал, шел умываться и как-то забывал о землетрясении…
(19 лет)
…Я спал лицом к окну. Высокое окно (комната высотой в пять с лишним метров) закрывалось высокими деревянными ставнями с чугунной витой щеколдой. Дверь в комнату родителей была наискосок, я сначала видел, как поворачивается медная дверная ручка, похожая на детский фаллос, и затем уже открывается дверь и появляется мать со слегка опухшим от сна лицом, в халатике поверх длинной ночной рубашки. Но уже с того момента, как стала поворачиваться ручка, я лежал в напряжении и ждал – если бы что-нибудь случилось, что угодно, черт знает что, землетрясение, удар, гром, молния, все на куски, все проваливается неизвестно куда, только бы перестала поворачиваться ручка – и от маминой красивой фигуры исходило тепло сна, она делала горлом «гх, гх, гх», прочищая его, как певицы, которым она аккомпанировала, при этом морщила лоб и прикрывала глаза, как курица, собравшаяся кудахтать, но все равно, даже сейчас мама не походила на курицу, слишком была красива для этого, а я продолжал лежать, притворяясь спящим, хотя меня выдавали раскрытая книга и зажженная лампа, а ведь как только ручка стала поворачиваться, можно было успеть потушить лампу, но тогда я унизил бы себя перед самим собой, невозможно, и я продолжал лежать, не в силах шелохнуться.
– Ты уже проснулся? – говорила мать, подходя к окну, отбрасывая щеколду и открывая ставни. – Почему ты так рано встал?
Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Какое она имела право входить в комнату, отбрасывать щеколду и открывать ставни? Какое она имела право называть меня сыночком? Может быть, моя ярость была безосновательна, ну и что, какое мне дело, она была основательна, потому что она была, этого мне было достаточно, это я знал, знал, знал, и больше ничего я не знал и не хотел знать, не желал знать, в чем эта основательность состоит.
– Что с тобой, ты ответить не можешь? – спрашивала мать, даже не поворачиваясь ко мне и продолжая поправлять и приводить что-то в порядок на подоконнике. Даже и не глядя на мать, я прекрасно видел, как она стоит, расставив носки своих крупных, красивых ног, обутых в комнатные туфли, и из-под ее халата выглядывает длинная, почти до пола, ночная рубашка, и от всей ее фигуры исходит атмосфера интимной сонной теплоты. Я лежал, не отвечая и не шевелясь. Да, не могу, не могу, не могу и не хочу, не хочу, не хочу. Да, я знаю, что неоснователен, а мать основательна, и отсюда проистекает моя ярость, но я отрекаюсь от ее, от их основательности.
– О-о, псих, мешигенер, – говорила мать, улыбаясь (ее лицо было по-прежднему отвернуто от меня, но я знал, что она улыбается, и это еще больше взъяривало меня, и я еще больше каменел в напряжении тела). – Можешь потушить свет, посмотри, сумасшедший, на улице светло.
Тут дело было в проигрышности моей позиции. Моя позиция была проигрышна, а их была выигрышна, с этим ничего нельзя было сделать, но я не хотел ничего с этим делать, я был готов торжествовать в проигрышности моей позиции, хотя соответствовало ли слово «торжествовать» моей бессильной ярости?
– Мне так удобней, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, продолжая идти тем же путем, понимая, что, может быть, основательней читать открыв ставни, а не мостясь под ночником, но я желаю быть неосновательным, и все, кто основателен, да будут сметены землетрясением.
– Удобней? – улыбаясь, говорила мать, поворачиваясь ко мне. – Ты уже начинаешь свои сумасшедшие штучки?
– Может быть, – бормотал я скозь стиснутые зубы и не желая глядеть на нее. Когда я только проснулся и не стал открывать ставни, я уже знал, что произойдет то, что произойдет, и потому не открывал ставни, а читал при лампочке. Мне было сладостно так читать и знать несостоятельность моей позиции, а если она заходила ко мне в комнату, то почему неумытая и пахнущая постелью? Почему не подтянутая, в платье, отчужденно бодрая, официально надушенная «Красной Москвой», и почему она не обращается ко мне на вы?
– A-а, если ты хочешь продолжать свои сумасшедшие штучки, то я не собираюсь обращать на них внимания, – говорила мать, подходя ко мне и поправляя на мне одеяло. – Что можно сделать, если у меня слегка сумасшедший сын?
– Может быть, – бормотал я сквозь стиснутые зубы, уже совсем с ненавистью глядя на нее и совсем уже сжимаясь телом, чтобы она не коснулась меня. Где же землетрясение, молнии и гром, чтобы все полетело вверх тормашками? Где огненная лава из вулкана, которая проползет поверх всех нас, сжигая все на своем пути и делая все в мире, наконец-то мертвым, мертвым, мертвым? – все, все, все, что угодно, лишь бы она не касалась меня.
– Так я тебя спросила: ты вчера поздно лег? Ты так мне и не ответил.
– Не помню, – бормотал я, отворачиваясь от нее.
– Ну ладно, – говорила она, улыбаясь, но совсем иначе, вот эта ее вечная готовность к бою, мгновенная реакция, не дающая противной стороне ни мгновения на размышление или на угрызения совести (которые способны возникнуть вследствие паузы, которая есть следствие такого рода растерянности, ну, в моей матери не могло быть такого – и никакого другого – рода растерянности, и, соответственно, она мне тоже не давала шанса на нее).
– Хорошо… По крайней мере, завтракать ты будешь? К завтраку ты, надеюсь, встанешь? – спрашивала мать внезапно напрягшимся голосом, но здесь она торопилась. Она знала, не могла не знать, как я отвечу, но одно дело знать, а другое уметь отречься от своих ценностей (о их сокровенный завтрак, о нечто безусловное, потому что нечто изначально животное!).
– Не знаю… Вряд ли… – бормотал я совершенно демагогически, но совершенно наслаждаясь своей демагогией.
– Ну и не надо, не вставай, лежи, можешь вообще не есть, сходи с ума сколько тебе угодно. Холера тебя не возьмет, если один раз не поешь, меня это не беспокоит – говорила мать с эдаким отстраненным смешком – о, если бы она умела хоть на чуть-чуть остаться отстраненной! Но я знал, что она не сумеет и что рано или поздно сорвется.
– Не беспокоит? – переспрашивал я издевательски. – Как же так, ведь Маня уже, наверное, пожарила гренки!
– Может быть, и пожарила, – говорила мать дрожащим голосом.
– И сметанку уже поставили на стол, ту самую, за которой посылали Маню с утра на базар? И ветчинка уже на столе? Папа уже прислал, небось, человека с ветчиной из Гастронома номер один или Гатронома номер пять?
– Ах, дурачок, дурачок, – говорила мать, качая головой и глядя на меня как будто с сожалением (вот еще, этого я не желал терпеть). – Да, и ветчину папа прислал, чтобы тебе к завтраку была, и Маня принесла с базара сметану. Ну, что еще ты скажешь?
– А то, что вы только и убеждены, что ветчина – это главное в жизни, – говорил я с насмешливой наглостью.
– Неужели? Мы, по-твоему, так думаем и больше ни о чем не думаем?
– Да, думаю. Но, представляешь себе, я действительно не умру, если не поем. Представляешь, меня не возьмет холера. Но этого ты вынести не сможешь, если я не поем.
– Думаешь, таки не вынесу? Такая я дурочка, такая я ограниченная особа, как ты обо мне думаешь?
– Ничего я особенного не думаю, – шел я напопят, но только очень-очень немножко напопят.
– О, я прекрасно знаю, что ты обо мне думаешь. Или ты ничего не думаешь, а тебе просто доставляет наслаждение пить у меня кровь. Сколько ты уже отнял у нас жизни, тебе все не достаточно.
– Я отнял у вас жизнь! – демагогически ухмылялся я, но не слишком демагогически, потому что вовсе не желал вступать с матерью в пререкания на такой опасной почве.
– Нет, но ты скажи мне, – теряла-таки мать остатки улыбки, ее лицо покрывалось пятнами. Я ждал этого переломного момента, я знал, что она не выдержит и перейдет в атаку. – Почему ты разговариваешь со мной таким хамским тоном? И почему ты смотришь на меня таким зверем? Что я тебе сделала?
– Ничего ты мне не сделала, – бормотал я, отводя глаза.
– Чем я заслужила у тебя такой взгляд, будто ты меня ненавидишь? – голос ее начинал слегка дрожать, и лицо ее искажалось негодующей гримасой. Но голос ее дрожал не от слабости, по крайней мере, еще не от слабости и желания заплакать, о нет, она была слишком сильная женщина для этого, и я немножко боялся силы ее негодования. Она вполне могла подойти и ударить меня сразмаху, о да, я допускал это и немножко этого боялся, но все равно, все равно, все равно не собирался ей уступать.
– Что именно тебе удобней? Чтобы мать совсем не заходила к тебе в комнату, чтобы матери вообще не было в этой комнате, в этой квартире и вообще на этом свете?
– То, что мне удобней, то мне удобней, – бормотал я, отворачиваясь и в свою очередь презрительно кривясь лицом.
– О да, я знаю, тебе было бы гора-а-здо удобней, чтобы матери не было на свете, если бы она умерла тогда во время операции, ты был бы теперь счастлив, о-о, как бы ты был теперь счастлив, думаешь я не знаю? – говорила она, совсем уже приближаясь искаженную маску своего лица к маске моего лица, и, хотя я немножко боялся ее, мое лицо ничуть не выдавало страх, потому что что-то другое во мне было сильней страха.
– Может быть, – говорил я тем презрительным тоном, который должен был дать понять: говори что угодно, неси какую угодно вашу сентиментальную чепуху, только оставь меня в покое, только не приставай. Мне было нехорошо от того, что я все это начал, но все равно мне было лучше, чем в тот момент, когда она улыбалась с ласковой иронией, как представительница мира основательности, и когда я уязвлялся в бессильной слабости представителя всего, что есть в мире неосновательного. Пусть даже это все было только в моей голове (хотя я был уверен, что не только!), все равно этого я не мог вытерпеть. Я оскалился с первого же момента, как она вошла в комнату, пусть же и она оскалится тоже, пусть мы хоть на миг как-то сравняемся. Как я ненавижу мир человеческой основательности!
– A-а, так тебе может быть, тебе может быть? Ты действительно какой-то изверг, бездушное существо! О-о, права была покойная Юлия Августовна, когда она говорила: Розалия Яковлевна, вы не знаете, какой у него гнусный характер! О-о, как она была права!
– Вполне возможно, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами. – Гнусный характер, так гнусный характер, мне все равно.
– Тебе все равно, но мне не все равно! Знаешь, я слишком много сил отдала тебе, чтобы мне было все равно. Я хочу знать, чем я заслужила у тебя такое отношение, отвечай сию минуту, а не то я не знаю, что я сделаю!
Она хватала меня за руку и дергала, будто собираясь вытряхнуть из постели, но тут же отпускала, как будто опомнившись. Впрочим, слово «опомнившись» не очень подходило моей матери, просто она чувствовала, что я слишком велик, мне больше не тринадцать или пятнадцать лет, я уже действительно «взрослый бугай», со мной не сладишь физически. Именно это, именно физическая, материальная часть дела действовала на нее, а не мои убеждения, мои вкусы, моя как-то сложившаяся личность – вот уж в чем я не сомневался, вот на чем стоял их мир, мир основательных людей.
– Слишком много сил я тебе отдала – говорила тогда мать низким дрожащим голосом. – Если бы хоть капельку… да что там говорить…
– Ну, и нечего говорить, – говорил я, изображая равнодушие и пожимая плечами.
– Конечно, что еще, кроме хамства, я заслужила у тебя! А интересно все-таки знать чем я его заслужила?
Откуда я знал, чем она его заслужила, вовсе я не знал и не хотел знать, а только хотел, чтобы она оставила меня в покое, а еще лучше, если бы в эту секунду разразилось, наконец, землетрясение.
– Интересно, с каких пор ты так изменился ко мне? – говорила мать дрожащим низким голосом. – Ты меня всегда так любил, что с тобой случилось?
Откуда я знал, если бы я знал, с каких пор я изменился и почему я изменился.
– С каких пор это началось? Чего ты дрожишь ногой, как сумасшедший, тебя нужно отвести к врачу, пусть припишет тебе бром, если ты уже не можешь видеть свою мать и начинаешь дрожать ногой, как сумасшедший… Но, между прочим, нечего изображать из себя сумасшедшего!
– Никого я не изображаю, оставь меня в покое, – бормотал я, чувствуя себя несчастным в моей несостоятельности: в их мире состоятельности люди умели начать или закончить дрожать ногой, когда хотели, а я и на это не был способен.
– …нечего изображать из себя сумасшедшего, мы отдали тебе всю свою жизнь, ну хорошо, папа не умеет с тобой разговаривать, не умеет с тобой обращаться, но я… – говорила мать низким дрожащим голосом, пытаясь, может быть, действительно проникнуть в суть вещей, а не только высказать свои гнев и обиду. Впрочем, мне не было дела до нее, даже если она действительно пыталась проникнуть в суть вещей, да и поздно все было, слишком поздно.
– …кто у нас еще есть, кроме тебя, о ком мы еще думаем? Ну хорошо, отец срывается, я всегда говорила ему это, но его можно понять, у него такая нервная работа, но о ком он еще думает, кроме тебя, о ком заботится?
– Пусть не думает, – бормотал я. – Мне только лучше… мне от него ничего не нужно.
– Ах, вот как! Тебе ничего нужно? – с гневом и насмешкой говорила мать. – Ты так говоришь, потому что тебе и так все свалится с неба!
– Мне не нужно, чтобы мне что-нибудь сваливалось с неба! Мне ничего не нужно! – бормотал я, с ненавистью и отчаянием желая с новой силой, чтобы именно в этот момент все сгинуло, провалилось в тартары, все вокруг меня бы исчезло, исчезли стены дома, и я оказался бы на чудом уцелевшей кровати, стоящей на краю чудом уцелевшей комнаты на обозрение всему миру, пусть, пусть, только бы моя жизнь как-то изменилась! Да разве они поверят, что я действительно не хочу, чтобы мне что-то сваливалось с неба и что я только о том и мечтаю, чтобы они вдруг забыли обо мне? Что они способны понять, ничего они не способны понять!
– Боже, за какие грехи ты послал нам такого выродка? Что я тебе сделала, что ты источаешь прямо-таки ненависть, как гадюка? – опять впадала она в ярость, которая, я знал, могла закончится физическим действием. Опять она приближала ко мне свое красивое широкое побледневшее лицо, глаза ее расширялись. Халат ее распахивался, кружевная ночная сорочка так и ходила на ее груди, эта рубашка не была посторонняя безликая вещь, но часть ее ночного сонного тепла и еще часть теплокровного семейного круга, ее прислали из Америки такие же широколицые и красивые, как мать, ее братья, как вот и мой серый в елочку костюм, мои рубашки… да, да, мне все сваливалось с неба! Но все равно, что бы мне ни сваливалось, не могло помочь их миру удержать меня внутри себя, да, я знал это, как бессознательно знал, насколько этот мир уже поработил меня, вот что окончательно ожесточало меня, вот отчего я так в этот момент ненавидел мать, которую еще недавно любил…
– Ты молчишь? Ты мне ответишь или нет, почему ты такая гадюка? Издеваться ты можешь, а ответить не можешь? – говорила мать, и ее красивое бледное лицо было совсем уже близко у моего лица.
– Вовсе я не издеваюсь, – говорил я, струхнув, потому что она вполне могла дать мне пощечину, и это было бы унизительно, что бы я после этого делал? Ведь я не мог дать ей ответную пощечину, значит, должен был бы как-то иначе ответить, а как мне было отвечать? Подобного типа решающие моменты были на их стороне, это была их область, отрепетированная и отточенная в коммунальных и семейных скандалах, это была область основательных людей, потому что основательные люди были людьми действия, а вот мог ли я действительно действовать, это был еще вопрос, беспокойный вопрос, который ожесточал меня если не на действие, то по крайней мере на противодействие. Смогу ли я когда-нибудь доказать состоятельность моей несостоятельности, о, если бы во мне была хоть капля уверенности в этом, разве стал бы я вести себя, как я себя веду? Если бы во мне была хоть капля уверенности в том, что не моя, – что уж тут я, – но некая вообще несостоятельность в какой-то момент и на какую-то секунду сумеет утвердить свою независимую состоятельность от ненавистной мне состоятельности, разве стал бы я вести себя, как я себя веду?..
…Несколько слов, записанных много лет назад: «Олька большая пахнет ветром своих шагов» – и сразу воспоминание из раннего детства: стремительные и длинные Олькины шаги, ее хриплый южный голос: «Ну, Алик, будешь вставать? У меня нет времени с тобой играть».
Как бы не так, только на игру я и нацелен, только игры ожидаю, замирая сердцем при Олькином приближении.
– Алик, ты слышишь, что мама сердится, у меня нет времени, давай ногу.
Чулок у Ольки в руках вывернут наизнанку, в конце ямка, которая должна сесть на пальцы моей ноги… ножки, следует сказать, потому что сегодня-то вижу себя со стороны, вот ребенок лежит в кроватке на спине и, хохоча, болтает ногами, норовит ускользнуть от Олькиных рук.
– Ты дашь ногу или нет? Вот балованый мальчишка! – Но она ухмыляется, и ее слова больше для матери, что в соседней комнате. – Дай сюда ногу, тфу, чтоб ты пропал… (почти рассердившись) Ногой прямо в лицо, ну я ж тебе!
– Олька, перестань с ним играть! – Голос матери. – Ты сама не лучше него. Перестань с ним баловаться, я должна уходить.
– Я балуюсь? А вы сами попробуйте надеть ему чулок, такое бисово дитя…
…Ну и так далее…
…Еще, в последний раз, о Диккенсе, которого читаю, пока пишу эту вещь. (Когда закончу писать эту вещь и закончу читать Диккенса, мне уже совсем ничего не останется делать на этом свете.) Итак (находясь посредине «Крошки Доррит»), сама Эми, крошка Доррит – сентиментальный образ или не сентиментальный? Разумеется, она идеальный образ, но я задаю вопрос насчет сентиментальности, потому что Диккенс считается еще и сентиментальным писателем – и тем более у нас, с нашими кошмарными, мертвыми переводами. Пока я читаю, переспрашиваю и переспрашиваю себя: коль скоро меланхолические сцены с ее неразделенной любовью к меланхолическому Артуру Кленнану вызывают у меня слезы на глазах, значит – сантименты? Но что-то во мне протестует, потому что текст так поразительно тих и прост, что я не чувствую сентиментальности, может быть, для этого я уже слишком внутри Диккенса, хотя не думаю. Впрочем, могу сказать, в чем тут дело. Опять танцую от замечания Честертона, что «Диккенс вообще все всегда преувеличивает»: это правда, Дикккенс все видит в крайностях, он такой же «реалист», как Гоголь или Сухово Кобылин. Я записал где-то, что из Диккенса на сегодняшний день вышли «мыльные оперы» и Самуэл Бэккет (в смысле юмора Бэккета), но думаю, что был не совсем прав насчет мыльных опер. То, что называют сентиментальностью Диккенса, – а делают это, по сути дела, интеллигенты и литпрофессионалы, потому что неизощренный читатель не оперирует такими терминами, – на самом деле есть наше собственное неумение иметь дело с экстремально положительными образами в отличие от экстремально отрицательных. То же самое было с Гоголем: тогдашние гуманитарные интеллектуалы объявили его реалистом, потому что им, склонным к социальной критике, было легко поверить в реальность его гротескных образов. Эти образы не казались им слишком «антисентиментальными», если так можно выразиться. Тут то же самое, как с современной интеллигентской толпой в зале кино. Я помню, как попав провинциалом в первый раз на просмотр в Доме кино (шел один из фильмов Феллини), я был неприятно поражен, как, при малейшей возможности к смешку, зал дружно хихикал. У меня тогда создалось впечатление, что люди пришли сюда специально с целью продемонстрировать свою хихикающую мелкость. Позже я узнал, что манера хихикать была подхвачена – и подло и услужливо утрирована, как всё у нас, – на Западе, на всех этих кинофестивальных просмотрах. Теперь же на Западе уже и вообще толпа так реагирует, и это показывает, чего современный человек ожидает от искусства (а те простые души, что любят поплакать, смотрят по телевизору мыльные оперы). Но, если подумать, разве в жизни бывают такие идиоты, как младший Барнакл из Circumlocution Department? Это очень, ха, ха, смешно и очень, ха, ха, берет к ногтю бюрократию, но все-таки такой степени идиота не станут держать в конторе! Но поскольку этот саркастический образ дает нам крайность чего-то «антисентиментального», мы держимся очень естественно, ничуть не сомневаясь в художественной закономерности образа – если, конечно, мы не служим в подобном департаменте. Ага, вот она загвоздка. Если бы бюрократы писали критическую литературу и их слушали так, как слушают гуманитариев, то Диккенса давно объявили бы сомнительно экстравагантным, отжившим свое время, немножко смешным для современности юмористом и чрезмерным социальным критиком – совсем вот так же, как современный гуманитарий готов объявить сомнительность (чрезмерность) для нашего времени его идеальных образов. Мы не задумываемся, какая тут кроется несправедливость по отношению к бюрократам, равно к генералам, равно к докторам, равно к политическим деятелям, равно к судьям, равно к адвокатам. Только потому, что это мы, интеллектуалы-гуманисты, владеем печатным словом, адресованным к публике, слишком вошло в традицию высмеивать городничих или попечителей богоугодных заведений за то, что они находят «Ревизора» чересчур антисентиментальным. А вот они же в своих частных компаниях разве не удивляются нам и не высмеивают нас за наш страх перед положительными образами точно так же, как мы публично высмеиваем их? Можете не сомневаться, и недоумевают и высмеивают, и, ей же богу, с равным правом. Хорошо, может быть, я преувеличиваю насчет равного права, но вот в чем я не преувеличиваю, хотя ответа на это дать не могу: когда я думаю о моем личном опыте жизни в Америке, то есть когда думаю о простых, нормальных людях вне современного искусства или mass media (я все-таки, несмотря на все свои вопли и жалобы на одиночество, после стольких лет жизни здесь имею ощущение разных американских людей), когда примеряю на них поэтику Диккенса, то нахожу, что и среди них вполне возможно существовать людям наподобие крошки Доррит или Артура Кленнена – и по внутренней честности, и чувству долга, и по скромности, и так далее. Но почему между ними и персонажами и вообще атмосферой современных лит-или кинопроизведений существует такой разрыв, объяснить не могу. Просто не хватает ума, вот и все. (Соотношение между искусством и жизнью, или, может быть, никакого соотношения, чего я не могу постичь, и так далее и тому подобное.)
Примечательно, что в англоязычной критике сейчас самым совершенным романом Диккенса полагают «Большие надежды» (этот роман продолжают экранизировать), между тем как лет сто или даже меньше назад к нему относились пренебрежительно, а вершинами творчества Диккенса полагались его «большие» романы, в частности «Крошка Доррит» и «Домби и сын». Я читал, что тут играет роль их размер (количество страниц, количество персонажей, количество сюжетных ходов и т. п.), но мне совершенно ясно, что дело в другом: «Большие надежды» – это единственный роман Диккенса, в котором нет идеального героя или идеальной героини, и это сразу делает его куда более современным. То есть идеальный персонаж есть (Джо), но он же характерный (не главный) персонаж и взят с юмором, значит, все-таки не совсем идеален. То же самое с набоковскими лекциями по стилистике Диккенса: они мне очень нравятся, но, коль скоро Набоков говорит о стилистике, он говорит только о характерном, чего, впрочем, от него и следует ожидать. Но я теперь ясно понимаю (без всякого деления на «лучше» и «хуже»): если Диккенс доходит до таких крайностей в своем сарказме и юморе, он должен быть так же «краен» и в своем идеализме – это вопрос единства формы, а не содержания, и поэтому его нельзя называть сентиментальным. Проблема тут не Диккенса, а наша собственная: мы отвыкли от «крайней» литературы, мы по современной психологии, умиротворенной психотерапией, не хотим крайностей, и из этого «мы» выходят практически все современные писатели: спрос и предложение, предложение и спрос – две стороны одной медали. Великие писатели всегда, по своим натурам и темпераментам, страдали от того, что внутри себя были экстремально отдалены от человеческого общества. Они смотрели на общество и на человека с яростью и любовью с бесконечной дистанции и тем самым достигали в своих произведениях цельности и глобальности. В «Крошке Доррит» Диккенс начинает с описания психологии общества людей, заключенных в долговую тюрьму (то есть описания человеческого «дна» задолго до «На дне» и «Продавец льда грядет»), а затем переходит к описанию высшего общества, и эти два общества (то есть все человечество) для него взаимозаменимы и представляют в своей сути одно и то же – и все его эмоции, весь его гнев, вся его любовь и ненависть вытекают отсюда…
…Школа номер 47 на Толстого. Маленькое двухэтажное здание, выкрашенное под цвет кирпича. Несколько ступенек к входной двери. У двери стоит Флерко – скотина, мразь, отбирает завтраки и деньги у таких, как я. Слизняк Флерко, но что поделать: он старше и «подонистей». Через два-три года будем маршировать с третьегодником Флерко по улицам во время урока военного дела под руководством военрука Рубина, который очарован шагистикой. «Кто будет запевать?» – спросит Рубин, отсчитывая раз-два, раз-два. «А вот Семенов хочет!», – выкрикнет тогда Флерко, льстиво и хитренько ухмыляясь. Тогда Семенов громко втянет сколько есть во рту слюны и харкнет в рожу Флерко (а тот, продолжая ухмыляться, утрется, подлый раб). «Семенов, если не хочешь, не запевай», – скажет слегка обиженный военрук Рубин (при его входе в класс по команде унисон: «Руба серит с потолка, дружно ха, ха»), но Семенов спокойно говорит: «Ничего, теперь я буду запевать». Семенов – это король, но не такой, как таинственный бандит Пашков, а истинный одесский малый – изящно худощавый, король футбола и пения (не сомневаюсь, что когда-нибудь потом он пел под гитару, перебирая струны). Стив МакКуин (кто помнит этого американского киноактера?) – Вот был вылитый одессит, вот вылитый Семенов! Но сомневаюсь, чтобы Семенов стал мелким вором, как Флерко (про Флерко я точно знаю, что он стал вором и сидел в тюрьме). Как свежо воспринимает мир детская психика и без всяких идеологий и моралей (оттого ей не свойственна сентиментальность)! Она влекома обстоятельствами (как должна быть влекома психика настоящего писателя), но и помыслить не может о волевом вторжении в жизнь – такое вторжение удел «умного человека», и если кто с детства склонен к такому вторжению, о, он далеко пойдет в области руководящих работников. Почему я это говорю? Да потому что у меня чисто взрослая тоска, взрослое сожаление: почему я не догадался в то время хоть на чуть-чуть сблизиться с Семеновым, стать его покорным рабом (не таким, как Флерко, но хоть каким-нибудь), чтобы хоть интонации его голоса остались при мне, не говоря уже о каких-то им сказанных словах. Я уверен, что запомнил бы эти слова и теперь смог бы их изложить на бумаге. Но нас непреодолимо разделяли социальное положение и воспитание. Я этого не знал, а просто ощущал, что Семенов где-то вдали от меня, а я вдали от Семенова, и все тут. Семенов недосягамо ловко вел мяч, руки вдоль тела, папироса в углу рта, и косым ударом забивал гол. Сперва играли на «развалке» напротив школы, а потом в Александровском садике, но Александровский садик был уже позже, после седьмого класса, и Семенова не было уже в моей жизни (исчез после седьмого класса, пошел, наверное, работать на завод)…
…Первые послевоенные годы, много «развалок», на Приморском бульваре почему-то установили несколько трофейных танков, с которых было снято все ценное. Залезаешь внутрь танка, затаясь сердцем, смотришь сквозь прицельные щели, крутишь руль, меняя направление пушки – вот игра! – но скоро наскучивает, да и танки постепенно все больше и больше загаживают (мало людям дворовых уборных что ли?). На экранах кино сперва немецкая «Девушка моей мечты» (соревнование: кто большее количество раз посмотрит, я – 12 раз), потом поток «трофейных» фильмов (то есть Голливуда, формально захваченного у немцев – спасибо Иосифу Виссарионовичу за развлекательную голливудскую юность). Собирание, обмен «кинами»: кадриками, вырезанными из кинофильмов, которыми торгует на Дерибасовской инвалид в бушлате. Наиболее ценная кина – поющая, глаза к небу, Дина Дурбин, улыбка Дины Дурбин, о восторг! Но и наши актрисы тоже в ходу. Песня на мотив «Кабачка»: «Суда союзников пришли, и якорь бросили они, поднялся тут большой переполох: приплыл в Одессу осминог. Чего в Одессе не бывает, даже слон, и тот летает, почему же вдруг не мог приплыть в Одессу осьминог?» Это вот к чему: появились в городе американские морячки, среди них негры, ну а там, где негры, там таинство огромного фаллоса, и проч. По городу прополз слух: негр совокуплялся с нашей девицей, и они «склещились», то есть у девицы случился спазм, и они не могут разъединиться, ну вот, как собаки. Чисто одесская травля с чисто одесским подкожным юмором. И поперли детали: они уже два дня лежат в Еврейской больнице, в ванне из теплого молока (!), но все равно их не могут разъединить. А так как по советской морали нельзя о таких вещах вслух, то тут же сочинена песня про осьминога, который «поселился между скал и долго жертву ожидал, однажды деву юную схватил, и с нею в море он уплыл». И как у осьминога (помещенного с девицей в ванну из теплого молока) всё отрезают одну за другой конечности, чтобы освободить девицу, и как у него еще быстрей вырастают новые щупальцы.
Рядом с нашим домом, в здании школы на углу Толстого (будущая школа Столярского), – интернированные французские пленные, мальчишки ведут с ними через заградсетку бизнес, выменивая американские сигареты «Люки-стрики» (Lucky Strike) и Камель (Camel), я же только гляжу издали, не смея приблизиться. Вот Валька Черных запанибратски и чуть ли не покровительственно (вдохновение фарцовщика) хлопает француза по плечу, говорит что-то чудовищно ломаными якобы французскими словами, прячет пачку сигарет в ладони (тоже чисто условный жест, потому что вокруг никого нет), и француз добродушно ухмыляется, прислонившись к сетке, руки в карманах. И опять я, как отрезанный ломоть, – от ослепительного и заманчивого мира действия и еще от мира иностранных языков. С этим, последним, предзнаменование: где те основы немецкого языка, которым меня все-таки учила Юлия Августовна? Мы проходим в школе немецкий, и я крайне туп к нему, ничего не осталось во мне с детства. Говорят, люди делятся на способных к языкам и неспособных, но, на мой взгляд, тут скрытая закономерность, как в моей сутулости, например (ведь я же помню почему и как стал сутулиться на Урале). Я бы скорей сказал, что люди делятся на людей «под Толстого» и «под Достоевского», и я был в мои ранние годы человек «под Толстого», а уж потом в результате какого-то мозгового процесса переделался в человека «под Достоевского». Что-то в иностранном языке было для меня неестественно и ненатурально, хотя, когда говорили на своих языках иностранные люди, это было очаровательно (я был радиослушатель). Язык был для меня неотрывен от жизни, а иностранный язык был именно «отрывен», например, как математика по сравнению с физикой. «This is London calling», – вещало Бибиси после ударов Большого Бэна, и у меня замирало сердце – но замирало всего лишь, как у католика при звуках литургии на латыни. Много-много лет спустя я оказался в эмиграции в Нью-Йорке и внезапно стал упорно учить язык, хотя в сорокалетием возрасте это куда трудней. И я учил не потому, что «нужно было» с практической точки зрения, этого я не умею, а потому что внезапно английский язык стал органическим для жизни мира, в котором я оказался, и наоборот, русский стал чем-то кулуарно домашним, чем-то вроде идиш, чем-то совсем постыдно ненатуральным. Разумеется, я не был счастлив от такого поворота дел, но кто же говорит о счастье?..
…В 91-ом году я побывал в Одессе и поехал на еврейское кладбище посетить могилы деда, отца и дяди Миши. У входа в кладбище толпились еврейские нищие, которые всегда агрессивно бросаются к тебе за милостыней (теперь-то я знал, что агрессивность нищих – это извечная традиция Востока, а вовсе не мерзкая еврейская черта). Внезапно один нищий стал уходить от меня, пряча лицо, и мне пронзило сердце: я знал, кто это. Мне уже мать рассказала: «Ой, а твой бедный Ося Каллигорский, не хочу даже говорить, этот несчастный стоит нищим на кладбище и делает вид, что не знает меня, ему стыдно». Так вот, когда он стал уходить, что мне было делать? Что мне было делать с моим, одно время близким мне, школьным товарищем? Я знаю, что я должен был подойти к нему и заговорить, найти слова, разве я не умею находить слова, когда хочу обаять кого-нибудь, разве это не моя проституточная пожизненная профессия? Я обязан был подойти к нему, чтобы дать ему очень много денег, ничего страшного, если бы он сперва был бы унижен нашей встречей. Но инерция оцепенила меня, та самая обоюдная пассивность, которая когда-то сделала нас обоюдными друзьями – и я не подошел. А когда уходил с кладбища, его уже не было у ворот…
… – Иди, твой этот, как его, Ося уже пришел, – говорила насмешливо мать и подталкивала меня игриво к двери. – Иди, иди, этот твой идик (идиот, значит) уже пришел, встречай гостя!
Как она могла так неделикатно, прямо как отец, Осино лицо уже у двери, ведь он же может услышать! Но вот Ося входил в комнату и осклабливался своей идиотской улыбкой в мамин адрес, вполне принимая насмешливый тон, которым она с ним разговаривала, более того, его улыбка как будто даже намекала, что между ними заговор: оба знают, что он идик, ну и что, дело житейское, а вот знаю ли я?
– Ося, иди сюда! – говорил я нахмурившись и отвердевая в ожидательной позе, показывая матери, что я жду, когда она выйдет.
– Ну что, решил задачку? – спрашивал я, все так же хмурясь, даже и наедине с Осей.
– Представь себе! – говорил он, переминаясь с ноги на ногу. – Совершенно случайно, – добавлял он, потирая руки и конечно же идиотически приниженно улыбаясь, потому что мы оба знали (как и все вокруг знали), что совершенно неслучайно, потому что у него ненормальные способности к математике.
– Ну и как же? Давай посмотрим, – говорил я, в свою очередь слегка униженный тем, что я бился-бился над задачкой, которую задал классу наш замечательный учитель математики Борис Львович (Бэрл) Креймер, и так и не смог ее решить. Бэрл задал эту задачку без обязательства ее решить, просто как вызов лучшим ученикам, и я знал, что никто пока не решил ее. Но Ося был другое дело, опять он поражал воображение своими способностями к математике (но разве поэтому я дружил с ним?). Я спрашивал: «Ося, сколько будет сто сорок пять на восемьсот семьдесят один?» – И переспросив сколько на сколько (как будто бы он не запомнил!) и подхихикнув и переступив два-три раза с ноги на ногу, Ося вдруг преображался, безвучно шевеля губами, и на лбу у него вздувалась от напряжения синяя жила. Я потом видывал по телевизору подобного рода феноменов, но они всегда отвечали как будто довольно легко, а вот с Осей было иначе. – «Сто двадцать шесть тысяч двести девяносто пять», – говорил Ося, неприятно напоминая лицом – странная ассоциация – свой же собственный вставший член (я видывал его, когда Ося, идиотски оскалившись, дрочил). Я потом замечал, что в незаурядных людях, у которых, как принято говорить, слегка сдвинута психика, неожиданно и неприятно проступают животные черты куда явней, чем в «нормальных» людях – в них как будто потеряна та благообразная середина, которая ориентирована (вытренирована многовековой тренировкой) на социальное общение и которую принимают чуть ли не за высшее достоинство натуры.
– Вот черт, ну и голова, ну и способности! – говорил я с восхищением, но неприязненное чувство не покидало меня. – Слушай, тебя, говорят, вчера видели на улице с девочкой!
– Что? Это чья-то выдумка, – мямлил Ося. – С какой девочкой, я ничего не знаю.
– Да, да, Ося – поддерживала, улыбаясь и грозя ему пальцем, мать, которая в этот момент снова зашла в комнату, чтобы пригласить нас на второй завтрак. – Вас видели с девочкой. А что такое, почему Осю не могли видеть с девочкой? – притворно обращалась она ко мне. – Другим можно, а ему нельзя?
– Я не знаю, о чем вы говорите, – мямлил Ося, быть может, и польщенный, но и сконфуженный тоже. Он как будто не мог решить, быть ему польщенным или принять разговор за насмешку.
– Ну ладно, с девочкой так с девочкой, – говорил я, недовольный, что завел разговор в присутствии матери: мне было неприятно, когда она так разговаривала с Осей, потому что я дружил с ним, и, следовательно, ее ирония косвенно падала и на меня, даже если она этого не подозревала. (Или подозревала и знала обо мне что-то такое, чего я сам не знал, как все матери знают?)
И отчего все-таки я дружил с Осей? Вот именно, я задаю этот вопрос сейчас, пытаясь старческим рациональным умом докопаться до того, что в юности совершается само собой. Разумеется, в нашей так называемой дружбе я доминировал и повелевал, как когда-то повелевали мной Дима Вайсфельд или Лешка Варшавский, так вполне можно сказать, что потому я выбрал дружить с Осей Каллигорским, что, сам робкий и подавляемый, находил, наконец, для себя еще большего идика, чем я сам. Такими формулами оперируют психоанализ и философия (воля к власти и проч.), но я отношусь к ним с недоверием (хотя и полагаю иногда полезными), потому что в жизни никогда не действует только одна формула. А как быть, когда вторгается еще одна формула, и две формулы сосуществуют бок о бок? Когда все становится магически неясным, потому что никто не знает, каково сочетание этих формул в процентном соотношении? Я определенно могу сказать, что повелевал Осей с некоторой неловкостью, ощущая, будто у меня как будто нет другого выхода (то есть что с Осей только такие отношения и возможны). И я также знал, что сам немного такой и что это отгораживает нас обоих от мира «нормальных людей» незримой колючей проволокой. При этом я вовсе не думал о себе, как о «ненормальном», что вы, что вы, да и вокруг никто не думал! В этом-то вся тонкость! Зачем же думать так о мальчике только потому, что он боится хулигана Флерко: таких мальчиков ведь большинство, их гораздо больше, чем флерко! Но выходит, что «не думая» я думал, верней, я думал и не думал так о себе… пойди объясни это при помощи философских формул… Но вот что я хочу рассказать, вспоминая свою дружбу с Осей Каллигорским: как мы, сойдясь в обоюдной отгороженности от мира мальчишеских активностей, комически пытались эти активности имитировать изнутри нашего мирка. В то время инвалиды и подручные мальчишки в разных местах города продавали поштучно папиросы, и вот я посадил Осю с открытой коробкой «Казбека» на каменный бордюрчик прямо возле нашего дома (как сейчас вижу его, сидящего почти на корточках с папиросной коробкой на коленях). Сам-то я, конечно, постеснялся выставить себя таким образом перед людьми, а Ося не постеснялся… Ах да, я забыл: я ведь доминировал, так что мне было легко распределить роли, не правда ли? А между тем здесь опять неопределенность. Во-первых, если бы торговля пошла, то выручка означала бы для Оси куда больше, чем для меня (он был из бедной семьи). Может быть, если бы выручка значила для меня тоже самое, я тоже сел бы продавать. Во-вторых, если все это происходило на Преображенской улице прямо перед нашим домом и через квартал от Осиного дома, значит, мы не слишком боялись родителей или знакомых – думали как-то отшутиться, или подобные вещи висели в воздухе, не помню, – как бы то ни было, мы не слишком опасались. Ося посидел-посидел, продал одну папиросу, тут к нему подошел один из ребятишек, что работали с инвалидами, пригрозил дать по носу, и на этом наше первое путешествие в Мир Действия закончилось. Но, глядя мысленно на Осю, сидящего на бордюрчике, как девочка, колени вместе и ступни врозь, я прекрасно сознаю, что был первым, кто «толкнул его на панель», так сказать. Много лет спустя я, вроде бы благополучный молодой человек, благополучно закончивший институт, встретил в каком-то районе города жалкого Осю за жалким продуктовым лотком, и тогда он в первый раз попытался от меня отвернуться. Подумал ли я тогда, что это с моей легкой руки он приобщился к подобной специальности? Конечно, нет. Но как скрытны разные ходы жизни и как они потом «символически» проявляются! То есть я вот что хочу сказать: даже если я доминировал, то Ося как типичный робкий человек (как я сам, почему и знаю) был удивительно упрям, и если он что-нибудь действительно не хотел делать, заставить его было нельзя, тут шли в ход разные уловки, увиливания, он начинал мямлить, переминаться с ноги на ногу, и ты должен был в бессильном раздражении махнуть рукой. Нет, нет, в том, что Ося сел продавать папиросы, была знаменательность тех скрытых толчков внутри нас, которые решают нашу будущую жизнь, и потому я вовсе не испытываю чувства вины и проч., но, глядя со столь далекого расстояния, просто преклоняю голову перед Осей за то, что он как бы «не побоялся» в своей внешней судьбе исполнить то, что я «исполняю» всего только внутри себя.
Теперь наша вторая попытка предпринимательства – я употребляю это слово в его изначальном и общем смысле: предпринимать некое активное действие. В то время в классе стали пропадать учебники, кто-то воровал их на переменках. Учебники, в особенности по некоторым предметам, тогда было нелегко достать, и подержанные учебники продавались втридорога с рук на рынке. Ясно, что кто-то воровал их для продажи, и подозревались два-три ученика. Вот мы с Осей задумали тоже воровать – хитроумный и как бы безошибочный ход: никто не подумает на нас, а подумают именно на тех двух-трех, и бдительность школы усилится, и их поймают, и тогда им зачтется всё. В нашем плане была ловкость, даже удаль, которая особенно аппелирует к мальчишескому воображению. Конечно, это была удаль идиков, но одно я должен тут сказать: Ося взялся за дело с охотой, я вовсе не заставлял его. Мне даже кажется, что идея исходила от него (он был больший идик, чем я, и потому его глаза скорей должны были загореться на такой маневр; опять же, он больше думал о деньгах, чем я). Как бы то ни было, мы эту идею стали претворять в жизнь, и действительно украли два или три учебника. Помню, как однажды я не пошел в школу по болезни, и Ося пришел ко мне после занятий и стал рассказывать, что один мальчик стал на переменке бить другого мальчика, приговаривая: «А не пизди книги» (опять же очень хорошо помню, как Ося произносил со значением и удовлетворением не очень привычное для него слово «пизди»; учебник, между тем, стянули мы). Хоть убейте, не помню, что мы делали с крадеными учебниками, действительно ли продавали их, но помню, как Ося попался: его мать обнаружила у него краденый учебник, и он тут же раскололся. Вот это был удар! Тут еще вот какая штука была: в одной квартире с Каллигорскими жила наша учительница русского языка и литературы Марианна, и она все это узнала от осиной мамы. Я был любимый Марианнин ученик, потому что, выходя отвечать, приводил примеры различных типов предложений, исключительно цитируя классиков (я знал, что она это ценит, и расчетливо выучивал примеры заранее, а потом изображал, будто импровизирую). Марианна была типичная училка литературы в смысле эмоциональной выспренности, и я не испытывал к ней никаких особенных чувств (это математика Бориса Львовича Креймера я боялся и боготворил – так ведь что за учитель он был!). Так что я особенно ощущал невыносимость потери созданного мной образа – одна фальшь всегда сопутствует другой фальши. И вот я пришел к Осе, тут же была Марианна, и стал возмущенно говорить, что ты на меня наговариваешь, ты же прекрасно знаешь, что я не имею к этому никакого отношения, а Ося под моим волевым взглядом переминался с ноги на ногу и бормотал: не знаю… что-то попутало… но, конечно же, таким образом бормотал (я прекрасно видел по его физии, и именно этого ему не простил в дальнейшем), что знал, что верят ему, а не мне – то есть тому, что он говорит в мое отсутствие. И я прекрасно видел, что Марианна не может смотреть в мою сторону, и это был конец, я не знал, как я это вынесу Но тут, как понимаю, мне повезло, потому что у Марианны случилось ужасное горе: из окошка дома выпал и убился ее новорожденный ребенок. Я помню, как она убивалась на похоронах, как-то особенно картинно, будто бы на публику (южный город), а я стоял в стороне и с ужасом глядел на нее. После похорон ребенка все в моей памяти обрывается, очевидно, Марианна настолько сломалась, что больше не преподавала у нас, а после седьмого класса и вообще литературу вела другая учительница, гречанка Вера Константиновна по прозвищу макака (она была удивительно уродлива). И тут охладилась и сошла на нет наша дружба с Осей: уж слишком мы не могли простить один другому того, что произошло…
…Когда я много-много лет тому назад (хотя и сравнительно поздно в жизни) начинал писать, то начисто не понимал, когда мне говорили, что учиться следует у тех, кто пишет на родном для тебя языке. Совершенно и до странности я не понимал: читал прозу, по-видимому, таким образом, что не замечал языковой стилистики, не замечал «как», а только «что». Общую стилистику произведения (что означает автора) я ощущал, недаром же так кружили голову современные американские писатели – Хэмингуэй и компания. Это, как видишь на улице только лица людей и не замечаешь их жестов, как они одеты, и проч. Было ли это у меня от моей одесской безъязыкости, от какого-то невежества или, наоборот, от толстовского желания узнать нечто главное, matter of fact, о человеке и его жизни? Не могу сказать. Повторяю, я до странности не видел различий между нашей литературой или переводной, меня совершенно не коробило от переводного языка, мне как будто нужно было что-то другое выучить сначала, прежде чем я выучусь языковым тонкостям. Помню, как приехал в Одессу старый писатель Славин, я показал ему мои первые рассказы, ему понравилось, и он сказал (не помню к чему, наверное, я восхитился каким-то иностранным писателем), что учиться следует только у своих. Я совершенно недоумевал: что он имеет в виду? Почему я не могу учиться у Бальзака точно так же, как учусь у Толстого? Разумеется, я был чудовищно невежествен и имел в виду учиться у Бальзака (или Толстого) понимать человеческую сущность, не имея представления по своей нутряной погруженности во внелитературу, какого рода может быть учеба собственно литературе. То есть я как будто брал разбег от какой-то изначальной точки, про которую другие всё знают (или забыли).
Но вот теперь я сегодняшний: какая огромная разница! Я сказал, что не могу даже глядеть на русские переводы Диккенса, и это еще понятно, потому что знаю теперь английский язык. Но теперь я и Бальзака по-русски не могу читать! А сегодня вот взял «В поисках утерянного времени» и пытаюсь читать – буквально ничего не понимаю от отвращения (а ведь не знаю французского, сравнивать не с чем). Выходит, попав в другую языковую среду, я каким-то образом обострился чутьем на свой родной язык – и я думаю, что знаю, каким образом. Тут роль сыграло обострение разума, который, в свою очередь, способен развиваться, только постигая сравнения. Основа моего изменения – это отторжение от своей культуры и обретение взгляда на нее со стороны (я от природы южный доморощенный человек, и потому это произвело в моем мозгу революционный взрыв). У Томаса Манна есть рассказ-пересказ из индийского эпоса, в котором два молодых героя получают другие головы. Смысл же сказки в том, что тело того, кто получил умную голову, из хилого становится могучим и, наоборот, атлетическое тело того, кто получил неумную голову, постепенно хиреет. То есть смысл: разум превыше всего, в том числе и чувств. Я и согласен: на своем примере вижу, что разум обогащает и развивает чувства, а не наоборот…
…Я уже годы сплю по ночам с наушниками на голове, просыпаюсь, потом снова засыпаю. Никак не могу избавиться от этой привычки, радио что-то бубнит, но, в общем, не мешает спать. А если будит иногда (не понизил достаточно уровень громкости), тогда сдираю наушники. Но я и так плохо сплю, просыпаюсь по ночам, так что разница небольшая. В последнее время радио, как правило, настроено на т. н. общественную станцию, эдакий оплот либерализма и, по ассоциации, оплот приемлимого интеллектуального уровня. Почему так, что со мной произошло, почему я изменился? Я всегда презирал людей, которые мыслят политически, и общественная станция раздражала меня не меньше, чем станции, на которых вещали консервативные ведущие (каждая раздражала по-своему), а вот теперь я примирился с либералами и совершенно возненавидел консерваторов. Либеральное радио я раньше слушал с тупым протестом, консервативное – с остреньким даже удовлетворением. Остреньким – значит болезненным, значит с наслаждением, о да, несомненно – наслаждение своей парадоксальностью, то есть, значит, индивидуальностью, то есть, выходит, свободой. Еще бы, когда вслушиваешься в совершенно уже грубую демагогию ведущего и дебильные, выраженные примитивным языком звонки из «народа» (то есть из обывателя), и находишь в этом нечто положительное, – конечно, ты изощряешься и хлопаешь себя по спине за свой изощренный ум. Либеральное же радио раздражало меня напрямую скрытым под всевдообъективностью кодовым (и некодовым тоже) языком политической корректности и узостью уверенного в себе рационализма. Слушая их, я тут же брал сторону консерваторов и народа из глубинки еще и потому, что они были связаны с человеческим «самым началом», из которого есть шанс развиться чему-то, а у либералов был конец, тупик, конечный продукт: вот к какой рациональной ограниченности пришел человек. Конечно, это была фигня и иллюзия, и те и другие были люди своего времени (то есть своего тупика), и ожидать, будто из теперешнего «народа» вырастет вдруг новый Шекспир, было нелепо. И не просто нелепо, но как-то особенно по-нашему нелепо, по нашему мышлению, которое очень слабо умеет учитывать время (фактор истории). Во мне сидела закваска человека русской культуры, согласно которой мне был знаком образ идеального человека из народа, будь то мужик Марей или Кузьма из «Смерти Ивана Ильича». О, как же я был окутан туманом этого образа! И как я был уверен, что знаю его из жизни! И что же, думаете, я не находил здесь такого человека? Представьте, находил, но только среди негров, а среди белых ничего такого не было. Почему – не знаю и не умею объяснить. Но негры-то получались отдельные от нашей цивилизации люди, так что всё, что среди них начиналось народным человеком, им же и заканчивалось, и для человека с идеологическим запалом тут как бы нечего было делать…
…Но я лучше по порядку. Когда я эмигрировал, я попал в компанию здешних консерваторов из влиятельного тогда журнала «Комментарии» (они были антикоммунисты, они понимали и привечали нас). Тут я вдруг ощутил, что они мне крайне неприятны: это были грубо решительные, без комплексов люди – тот самый тип человека, над которым издевался в «Записках из подполья» Достоевский, тот самый тип наглого и уверенного в себе человека, из которого состояла советская бюрократия. Главный редактор журнала Норман Подгорец ужасно напомнил мне редактора «Литературки» Александра Чаковского, я просто ничего не мог с этим поделать. Я привез с собой в Америку сфантазированное по русской литературе и русской истории понимание того, что такое либерализм и консерватизм, но все это совершенно не имело отношения к Америке, и теперь я терял уверенность, что это имело отношение к дореволюционной России тоже. Среди моих друзей считалось, что консерватизм желает сохранить некие высокие духовные ценности, а либерализм желает их размыть, но тут я убедился, что для психологии консерватизма высокие ценности – это фиговый листок, которым прикрыто одно: аксиома воли к власти и деньгам. Именно аксиома, то есть то, что настолько само собой разумется, что об этом не только не говорят, но и не думают (и тогда фиговый листок становится иллюзией действительности). Но, если рассудить здраво, разве в любом другом месте, в том числе и в России, могло быть иначе, разве сильные мира сего и там не желали сохранить статус-кво и не пользовались фиговым листком всяких высоких националистических или религиозных лозунгов? Но – что больше волнует людей: суждения других людей (чем, ах, «люди дышат») или то, что люди втихаря (или не втихаря) делают на самом деле? Таков замечательный секрет человеческой психики, которая мало способна соединять одно с другим и в то же самое время совершенно уверена не только в том, что соединяет, но и что вообще одно и другое – это одно и то же, а между тем она, как правило, отдает приоритет не делам, а словам… и это замечательно! Что был бы такое человек, если бы он действительно перестал обращать внимание на высокие слова, если бы перестал следовать им, как следуют дети дудочке крысолова, если бы не пел романс пушкинскими словами «я сам обманываться рад»? Вот вопрос, который, несомненно, записал бы герой «Записок из подполья», если бы продолжал писать, и я не сомневаюсь, что это качество человека он превознес бы точно так же, как превознес желание господина с ретроградной рожей разрушить хрустальный дворец. Нам, всякого рода гуманитариям, нравился консерватизм прошлого, потому что его пропагандировали многие наши замечательные писатели, но здесь я сообразил, что для нервного и впечатлительного писателя, у которого по его вображению «нет устоев» (иначе он не был бы такого рода писателем), нужен поэтический контрбаланс, и тут-то ему в помощь чисто поэтический образ консерватизма. В реальности же жизнь сильней и таинственней всех нас, и высокие ценности размываются не либералами или теми самыми евреями (и у тех, и у других кишка тонка), а временем, которое играет человеком, пока тот играет на трубе своего иллюзорного «мировоззрения».
Я бродил по Нью-Йорку, встречая левых ребятишек (как правило, они раздавали литературу в местах забастовок; как правило, это были дети троцкистов или еще каких марксистов), говорил с ними и обнаруживал удивительные наивность и невежественность, но еще явные человеческие доброту и чистоту. Уже после развала Советского Союза я встретил на каком-то литприеме редактора левой «Нации» Виктора Навасского и сказал ему, пожимая руку и дружелюбно улыбаясь: «Теперь это уже не имеет значения, но я всегда воображал, что если однажды встречу вас, то плюну вам в лицо». Я был для него (как вообще для всех здесь) никто, и тем не менее, смутившись, он озабоченно стал бормотать, что его журнал еще критиковал и Советский Союз, за нарушение человеческих прав например. – Бросьте, Виктор, вы хорошо знаете, что я имею в виду, – сказал я, на этот раз чуть ли не покровительственно улыбаясь. – Впрочем, теперь все это дело прошлого… И я обнял его за плечи в доказательство моего благоволения… Елки зеленые, ну а как, если бы на месте Навасского оказался Норман Подгорец или какой другой неоконсерватор? Да если бы я посмел ему сказать что-нибудь подобное (допустим, я посмел бы, потому что такова моя натура), он отвернулся бы от меня, как от пустого места, вот и все. Он отвернулся бы от меня еще до того, как я начал говорить! Он даже не удостоил бы меня своего презрения, я это слишком хорошо знаю, и потому, думаю, у меня шанса даже не было бы сказать: тут ведь все-таки нужно мгновенное вдохновение, а откуда бы ему взяться… Разумеется, когда я приехал, я негодовал против левых и прочих либералов, я презирал этих дурацких и опасных догматиков: караул, тут красные танки на подходе, за считанные часы Советский Союз может захватить Западную Европу, а они либерализм разводят. Я довольно долго жил в отчаянии от мысли, что советская власть – это неизбежное будущее мира, а западный мир зажирел, потерял волю к самосохранению, ну, в общем, вся эта солженицынско-максимовская бодяга, от которой не отрекаюсь (я даже фантазировал: присоединиться в Никаррагуа к «контрам» и погибнуть с винтовкой руках, мол, какая разница – такая горечь мной владела). Но, хотя я так жил, одновременно, помимо воли, начинал ощущать что-то еще, и это «еще» было наподобие тумана, который сбивал меня с толку Теперь этот туман рассеялся, и если я выше сказал, что меня заботит какая-то неясность, то это неясность совсем другого рода. Например, теперь мне только неясно, как писать по-русски такие слова, как «социализм», «коммунизм», «демократия» и так далее («правые» и «левые» также включены сюда). То есть мне и это ясно, а только будет ли это ясно моему читателю в России? Поймет ли он, если скажу, что их нужно писать исключительно латинскими буквами, а кириллица тут должна быть воспрещена? Говорить и писать о таких вещах на русском языке все равно как дублировать иностранный фильм, а я не специалист по дубляжу, и жизнь, увы, это – не смонтированный и готовый к показу фильм. Ничто, ничто, что происходило и происходит у нас (в социальном смысле) не имело и не имеет истинного отношения к тому, что происходило/происходит на Западе, за исключением слов и терминов, которые, казалось бы, объединяют нас, а на самом деле только сулят миражи и обманывают.
Но скажу о том, что в настоящий момент лишает меня философской дистанции и толкает в лагерь либералов. Неожиданно к власти в Америке пришла администрация, которая совершенно напоминает мне фашистов (или ранних коммунистов) – ну никак не ожидал этого. Конечно, я понимаю, что здесь демократия, и подобные сравнения могут показаться преувеличением, но, клянусь, я не политически это говорю и не политически так чувствую. И даже не психологически, но, как животное, всем своим существом: вон вылезает на трибуну военный министр Рамсфелд с его презрительной кривой ухмылкой, и у меня ёкает сердце: да ведь это чистый Генрих Геринг, шепчу я тогда. Конечно, я слабак после всего: еще недавно я проклинал комфортабельную, как по роскошному ковру, современную американскую жизнь-срединность, в устройстве которой прогресс, либерализм и рационализм сыграли решающую роль, еще недавно я приветствовал Бен Ладена с его Аль-Каидой – что угодно, лишь бы бросить вызов этой срединности, и вот я пугаюсь результата. Что же я думал: что Бен Ладен с его непрерывным чтением стихов из Корана вернет западной цивилизации ее захиревшую способность к настоящему высокому мышлению и высокому искусству? Вот вам, господа, семидесятилетний старый дурак (то есть я), глядите, как он разевает рот и издевательски хохочет над собой: ведь еще недавно он, умник умником, в своих писаниях расправлялся с людьми, которые, пресыщенные буржуазной срединностью и ходом прогресса, в тридцатые годы очаровывались фашизмом, а в двадцатые годы очаровывались коммунизмом – и что же, и он по их следам? Ладно, далекая история не учит, но тут история твоего собственного времени – и никакого для тебя урока? И все из-за вечной человеческой неспобности расстаться с иллюзией, будто время может повториться буквально. Конечно, можно сослаться на стечение обстоятельств (вместо Буша мог бы стать президентом Гор, все висело на волоске) и на то, как неоконсерваторам повезло с 11 сентября (давно рвались перекроить Ближний Восток, начав с Ирака, но ни старый Буш, ни Клинтон их не слушали, да и нелегко было бы продать это рядовым американцам)… Можно сослаться на что угодно, хотя, с другой, стороны можно сказать, что в решающие моменты истории обстоятельства как будто понарошке, как будто неслучайно сбегаются одно с другим, и тогда происходит нечто крайнее (то есть как будто одна крайность подначивает другую крайность случиться рядом с ней задним числом, а до того момента они как будто обе спали). У меня вызывают отвращение в теперешней американской администрации слишком знакомые черты тоталитаризма: энергия, признающая только реальность силы, тесная сплоченность внутреннего правящего круга и совершенно уже бойцовско-оптимистический советский (или фашистский) уровень демагогии на публику… Но, ей богу, мне следовало бы сохранить дистанцию, а я ее на время потерял… только вот надеюсь, что не на всегда…
…Но уж коли я перешел на политические темы, вот любопытная история. Недавно Буш давал телевизионное интервью на телеканале новостей Fox (тоже вполне на советский манер: этот канал совершенно разделяет политику республиканского правительства, то есть является как бы эквивалентом госканала). Интервьюер почтительно спрашивает, какие газеты читает президент, а Буш отвечает, что вообще не читает газет, но что его снабжают объективными сведениями о событиях в мире его советники. Какое любопытное, даже в своем роде поразительное заявление! Недаром Буша называют революционером, он и есть революционер: ну-ка, любители «Мартина Чизлвита», припомним Америку в описании Диккенса, как она всегда кичилась своей «самой свободной в мире прессой». И тут вдруг Буш. Ну хорошо, он мог бы не читать либеральную прессу (в нее он частично и метит, это ясно), но есть же и консервативная периодика. Однако он идет дальше.
Опять же: Буш невежественный и ограниченный человек, но в подобном заявлении не просто и не только глупость. Фашистский диктатор мог бы сделать такое вызывающее заявляние, но поскольку Буш похож на Иванушку-дурачка, то не поймешь, вызов ли тут, или одна искренность (скорей всего, и то и другое). Кроме того, фашистский диктатор все-таки сказал бы, что он читает свою любимую фашистскую газету, но Буш в своей наивности идет даже дальше. Недавно много писалось о том, как Садам Хусейн изолировал себя от реальной картины мира, потому что его советники слишком трусили, чтобы говорить ему что-нибудь кроме того, что он желал услышать, и как из-за этого он после всего потерял все. Писалось же это во славу западной демократии, где подобная ситуация, мол, невозможна, но является Буш, и оказывается, что такая ситуация совсем даже не невозможна. Конечно, люди по первому импульсу хотят слышать «объективные мнения» думающих так же, как они думают, но затем все-таки вступает в свою роль интеллектуальное любопытство, которое влечет в сложную открытость мира, а у Буша такое любопытство, судя по всему, полностью отсутствует. И это помогает ему быть революционером. Иванушка-дурачок – народный человек. Буш делает свое дурацкое заявление, но оно еще и народное (коллективно подкорочное) заявление: Америка меняется, она больше не гордится своей самой свободной в мире прессой, она все больше не доверяет прессе, а пресса в это самое время все больше становится либо орудием массовой пропаганды, либо ентертейментом. Не таится ли в этом залог заката демократии?
Теперь скажу отдельно насчет интуиции «народного человека» Буша в свете разницы между тем, что мы называем «мировоззрением», и тем, что называем жизненной реальностью (в разрезе разницы между Патом и Паташоном). Вот был тут до Буша президентом человек, в котором не было «ни одной прямой косточки», по американскому выражению, ловкач Клинтон, называвший себя первым негритянским президентом, и справедливо, уж мне ли не знать: я проработал с черными двадцать лет на «черной» же работе, это были мои американские друзья. Что меня, русско-еврейского моралиста, поражало и раздражало в них (что было для меня вызовом и шпорами к мысли), это какая-то их пассивность в моральных оценках, и даже если среди них попадались строгие религиозные моралисты, все равно для них негритянское братство было (за редчайшими исключениями) выше абстрактных принципов той самой «объективной истины», которую создала Греция и потом подхватила европейская цивилизация и которая всегда была так дорога мне. Обратите внимание, я говорю не о моральности поведения (потому что я не замечал тут никакой разницы между черными и нечерными, если они принадлежат к одному социальному уровню – социальный уровень всех примерно одинаково приструнивает), а о моральности суждений. Повторю еще раз: что больше волнует людей – суждения других людей или то, что люди делают на самом деле дома? Или еще точней: образ какого рода суждений тот или иной человек проектирует в мир? Клинтон происходил из «разбитой семьи», папаша его был алкаш или кто еще, совсем как в негритянском гетто. От Клинтона с его хитрой улыбкой и готовностью гладко, без колебаний врать исходило ощущение моральной бесхребетности, морального низа, а между тем он был избран президентом самой моралистской страны «свободного мира». Как президент он был чрезвычайно успешен в области низкой реальности, то есть экономики и финансов, и превратил национальный дефицит в невиданный национальный избыток, а когда шла речь о торговой выгоде для Америки, чихать он хотел на права человека в странах-рынках сбыта, лишь бы процветала коммерция.
Все, что относится к области низкого, смежно с областью рационального и все, что относится к области высокого, обитает в области иррационального (где наверху сам Бог), и потому президентство Клинтона было своего рода торжеством рационализма. Я не имею в виду факт, что в любом случае на уровне низкой реальности Америкой правят (или почти правят) корпорации, но что когда народ выбирает президента, дудочка крысолова играет свою мелодию с особенной силой. И в том, что она в данном случае сыграла в унисон с клинтоновским саксофоном, состояли своего рода эксперимент и испытание, которых ни Америка, ни Клинтон не выдержали. Президентство Клинтона было своего рода апофеозом и пиком демократии, потому что демократия – это еще одно лицо рационализма и отказа от высоких крайностей. Его президентство как будто заявляло: милостивые государи, проба пера, попробуем-ка мы, до какой степени сможем обойтись без всего этого (того самого)… оказывается, не смогли. Президентство Клинтона было еще и отклонением от тенденции нынешнего американского времени, потому что тенденция теперешнего американского времени – это идеология консерватизма, именно от него исходят эффективные напор и агрессия чувств, между тем как слева идет одна подкожная и осторожная защита (как будто левизна и рационализм слишком далеко зашли). Теперь же у американцев высокоморальный (только когда дело не доходит до интересов корпораций) президент, не умеющий правильно сказать двух слов по-английски (это нравится глубинке) и служащий безудержной верой и правдой интересам большого бизнеса (Клинтон тоже служил, но с модератным удержем, как и следует центристскому демократу)…
…Как было сказано, мой герой – сугубо рефлексирующее и изнеженное до эгоизма существо (единственный ребенок в семье), это необходимо по условию. Условие же: он должен оказаться любителем того, что в философии именуется объективной истиной (или, как говаривал Ф. М. Достоевский, «глупым надзвездным романтиком»), а затем оказаться на Западе. Ф. М. и про таких знал: «Хоть и бывали у нас дураки-романтики, но это не в счет и единственно потому, что они еще в цвете сил окончательно в немцев перерождались и, чтоб удобней сохранить свою ювелирскую вещицу, поселялись где-нибудь, больше в Веймаре или в Шварцвальде». Вот именно, вот вам и весь сюжет моего романа, разве только с некоторой поправкой на время. И сегодня в России все, поголовно все продолжают оставаться умными любителями объективной истины, в том числе и те, кто, согласно «Запискам из подполья», мать родную за реальность субъективной полушки предаст и продаст. Но на Западе положение несколько изменилось: на практике «глупые романтики» здесь сохранились, не стану спорить, но самые слова «объективная истина» изучают исключительно в университетах, и именно так, будто они записаны на папирусе. (Поэтому мне тоже кажется, что я пишу свои записки на папирусе, но как бы то ни было, я продолжаю.)
Потенциально мой герой начинает проявлять склонность к объективной истине, попав во время эвакуации в чужие уральские края и заглядываясь на иную жизнь, отстраненно сопоставляя ее с миром семьи и Города, в котором вырос (отстраненно – вот оно, пагубное слово). Но тут всё еще неосознанно и потому не слишком серьезно; серьезное придет позже. Летом 44-го года он вернется с матерью в Город, война будет еще в самом разгаре, отец еще будет на Уралмаше, а тут, в Городе, линия фронта пройдет между теми, кто оставался под немцами, и теми, кто вернулся из эвакуации. Это будет совсем другая линия фронта, личностно-кровяная, так сказать (кровно задевающая, потому что вернувшиеся будут в основном евреи, а те, кто оставались, соответственно, нет). Конечно, кровь – дело второстепенное, идейно прикладное, потому что по-настоящему драка пойдет за материальное выживание, за работу и жилье, те самые пещеры, за которые шли войны еще между первобытными людьми. Не сомневаюсь, и первобытные люди выходили сражаться клан против клана, подводя под такое сражение идейную (мы хорошие, они плохие) подоплеку. Страсти человека достигают полного накала, только когда он сражается одновременно за себя и за истину (которая, конечно же, вместе с ним), иначе он не может, и в этом его обаяние. А когда он начинает понимать, что истина не обязательно с ним…
…Мы с матерью приехали в Одессу в июне, но дядя Миша приехал месяца за полтора, и он был в этой, поразившей мое воображение несоветской роскошью жизни, Одессе, как рыба в воде. Я помню, как он повел нас с матерью в маленькую бадегу есть знаменитых одесских жареных «бычков», и, хотя бычки были вкусны, на меня куда большее впечатление произвело, как нас встретила хозяйка бадеги, какие у нее с дядей Мишей были совершенно домашние отношения (про все это я читал только в дореволюционной литературе). Это был интимно человеческий мир, принципиально разнящийся с советским миром, но, как ни странно, я не принял его всей душой, ощущая его подспудную гнилую безыдейность. Это был закрашенный красным цветом живой, не пролитой крови мир, и потому совпадающий с миром коммунальных квартир, подпольных делишек, украдчатых половых интимностей – весь тот мир, который восхищал меня своей низовой реальностью, точней, принуждал к восхищению. Но внутри меня жила тоска по совсем другому, искусственному миру, и советская власть помогала вышколить эту тоску. Тоску по ослепительно бесцветному, разумеется, бесчеловечному (этого я не мог понимать) миру идей, который не нуждался – о освобождение! – в телесности крови, и даже был ей противоположен.
Мое же испытание на этом участке жизни состояло в том, что я с головой оказался вовлечен во все страсти пещерной войны, именуемой борьбой за квартиру. До войны дядя Миша жил в нашей квартире, поселившись в комнате своей бывшей любви, вышедшей замуж за москвича. Комната эта соседствовала с нашей гостиной, и во время войны в эти три комнаты вселилась дородная хористка оперного театра Плеханова со своим престарелым мужем. Казалось, что было трудного отвоевать у какой-то хористки принадлежащую нам по праву квартиру – не тут-то было. Плеханова была не просто хористка, недаром ее нарекли в Одессе «мадам Пынтя» (румын Пынтя был мэром города в годы оккупации). О-о, мадам Пынтя была достойный враг-соперник, и кровь во мне так и закипала, когда я слушал дядин ухмыльчатый рассказ о перипетиях процесса с ней. Точней, сперва не было еще процесса, потому что по дядином приезде Плеханова великодушным жестом (знала, что все равно придется отдать!) предложила ему одну из крайних комнат, но он выбрал не свою, самую маленькую, а нашу с дедушкой, так, чтобы мы с мамой и дедушкой могли по возвращении в ней поселиться. (Сам же он устроился жить у приятеля.) У него даже установились с Плехановой дружеские отношения, он даже захаживал к ней пить чай, и даже «ухаживал» за ней (вспоминая его легкую улыбку, теперь почти не сомневаюсь, что употреблял ее, то есть они друг друга употребляли, потому что оба любили это дело). Помню, мне этот эпизод из Мишиных рассказов показался странным и непонятным, я постарался оттеснить его в сторону, потому что он бросал на моего рыцаря негожую тень. Зато я торжествующе наслаждался другим эпизодом, когда он (тогда же, когда пил у нее чай) сказал Плехановой, что, когда мы приедем, он отвоюет у нее еще и большую гостиную, если не всю квартиру, а она уверенно показала ему ладонь, вот, когда здесь волосы будут расти. Ну и что же, мы приехали, и заварилась длительная и драматическая судейская битва, которую Миша, конечно же, в конце концов выиграл. «Судейская» тут, разумеется, нужно понимать с натяжкой, потому что вопрос был в том, кто ловчее (и раньше) подкупит судью или еще какие-то там необходимые инстанции. Разумеется, правда была на нашей стороне, надеюсь, читатель это понимает, иначе просто попрошу его прекратить читать! Правда была на нашей стороне, так что если дядя Миша должен был эту правду подкреплять денежными взятками, что же делать, если иначе нельзя было бороться «с этой стервой», у которой не было, кажется, особенных денег, но которая нагло и виртуозно подмазывала кое-чем другим, а именно натурой, ах, такая-сякая бесстыжая тварь! Как вспомню это время моего отрочества, даже и сегодня кровь слегка закипает, и я не могу избавиться от тех отвращения и страха, которые испытывал при виде Плехановой. Подумать только: пленные немцы содержались недалеко от нашего дома и приходили, тихие и покорные, делать у нас ремонт (и как же хорошо они работали!), а я, находясь с ними в одной комнате, не испытывал к ним ни малейшего чувства враждебности, только жалость, в то время как к Плехановой… что тут говорить. Но Плеханова боролась, как львица, и даже в последний момент, когда все инстанции были пройдены, дело было проиграно и ее пришли выселять (разумеется, она и не думала добровольно отселяться в оставленную ей Мишину комнатку-пенал), она выбежала на улицу и привела на защиту патруль морячков, которых, разумеется, еще подогрела воплями, как наехавшие жиды обижают русского человека. В сущности же, она была довольно жалка и даже смешна, когда, например, стала коптить кресты на притолоке наших дверей: последние после драки многозначительные мистические угрозы… Но ощущение, что ты живешь рядом со смертным врагом, делало твое существование драматическим, и это как раз я имел в виду, говоря о пользе жизни в коммунальных квартирах. Тут был еще один момент. Как я уже говорил, в квартирном разделении сил мы были аристократы, а наши враги – плебеи. Так получилось по историческому стечению обстоятельств, что нам не только принадлежали лучшие комнаты, но еще и больше всего комнат, а кроме того, отдельные кладовка и подвал, мои родители были красивы, их знали в городе, а наши соседи были мелкая, никому не заметная сошка. Как в запрещенных тогда операх Вагнера, мы были, при всех наших человеческих недостатках, все-таки боги, а они – мерзкие подземные нибелунги. У нас были богатые родственники за границей и брат отца в лагерях, а у них ничего подобного не было, мудрено ли, что они нас ненавидели, как положено плебсу, снизу вверх, а мы их презирали сверху вниз? И мудрено ли, что, как положено между аристократами и плебеями, наше положение было хоть и красивей, но опасней их положения (как между теми, кто на верху пропасти и теми, кто на ее дне)? Разумеется, это я сейчас так все понимаю и описываю даже с налетом иронии, тогда же я это ощущал как данность, оно просто входило в меня. Но и тогда, как и сейчас, я был предан идее аристократизма (эта идея передавалась мне через великую литературу, потому что великая литература – духовный аристократ, а, коль скоро я выбирал преданность ей, то должен был стать ее рыцарем, служа ей верой и правдой в стесняющих многие свободы латах).
Вот был момент моей жизни, когда я, сам не зная того, ближе всего подошел к воплощению собой идеи ницшевского аристократа – идеи, от которой, в общем, очень далек и к которой отношусь со смешком. (Смешок относится не к самой идее, а к Ницше, то есть к моему с теплым кивком пониманию того, почему этот одержимый борьбой с христианством человек превозносил противоположный ему самому – вот уж поистине рабская и извращенная черта согласно его собственной философии – тип людей). Но что же случилось со мной затем? Я помню, как пришел как-то в нашу квартиру какой-то человек, хоть убейте, не помню от какого ведомства (и то сказать, ведь мне было лет двенадцать), и стал меня распрашивать о житье-бытье квартиры. По моему ощущению это был не стукач, а какой-то действительно незначительный чиновник по подсчету населения или что-то в таком роде. Все это не имеет теперь значения, потому что совершенно не помню, что он представлял, а только помню наш разговор. В квартире, кажется, никого не было, он меня спрашивал о соседях, а я отвечал, что мы с теми-то не разговариваем, потому что они вот такого рода нехорошие люди, а с другими – потому что они нехорошие по-другому. Вот почему я полагаю, что не стукач: сперва он был ко мне доброжелателен, но по мере моего рассказа начал нехорошо ухмыляться и сказал в конце концов, кивая головой и как бы соглашаясь со мной: значит, выходит, все плохие, а вы только хорошие? Да, пробормотал я потерянно, потому что в этот момент увидел себя со стороны. Если бы это был какой-нибудь переодетый человек, он не стал бы вовлекаться в разговор со мной эмоционально, и я бы ни за что не запомнил бы этот эпизод. Но вот что я хочу сказать: разве я усомнился тогда насчет того, что мы такие хорошие, а они такие плохие? Вовсе нет! И, разумеется, мне не понравился этот человек, я насупился, больше мы не говорили. Но тут опять случилось то самое, о чем я раньше говорил: я замер в паузе, во взвешенном состоянии, и не отринул его с тем окончательным негодованием, с каким отметают именно то, что может повлечь потерю или переоценку изначальных и дорогих твоему сердцу ценностей. Не могу сказать, что этот человек подтолкнул меня тогда к переоценке ценностей, скорей напротив, он подтолкнул меня к осознанию аристократической экзистенциальной ситуации, когда ты знаешь, что ты прав, хотя весь мир считает иначе, и что же: ты готов сдаться на милость демократии всего мира? С презрением: о нет!
И все-таки он подтолкнул меня, то есть сбил с толку… то есть я задумался, не отринул его и позволил сбить себя с толку с определенными последствиями для своего недалекого будущего…
Хотя если подумать, мое постепенное отчуждение от пещерного единения со «своим» было так или иначе неизбежно, потому что, подозреваю, оно было запрограммировано в моем мозгу еще до момента рождения. Вопрос был только времени и процесса окультуривания сознания, и мой путь к способности мыслить отвлеченно был долог и мучительно труден, потому что я вырастал в малокультурной (за исключением маминой музыки) семье и в потерявшем свою культуру (кроме музыкальной), глубоко провинциальном городе. Как всякому южному городу, Одессе никогда не была свойственна склонность к абстрактной мысли, а уж в советские годы и говорить не о чем. Я знал, что не умен, и что вот, мои школьные друзья полагают меня глупеньким, и я с ними полностью соглашался. Это было неприятно, но ничего тут нельзя было поделать, глупенький так глупенький. Однако во мне была тяга стать умным, и она меня куда-то вела, даже если я этого не замечал. В числе многих малоприятных вещей, к которым она меня привела, были постепенная потеря безусловной любви к матери и неприязненное отвращение к квартирным ссорам, причем в равной степени отвращение как к соседям, так и родителям (да здравствует объективная истина!). Постепенно я перестал быть ницшевским аристократом по форме, вместо этого становясь его братом по существу (по существу неизбежно нарастающего одиночества, от которого, впрочем, я вовсе не страдал). Да здравствует идейная жизнь, берущая верх над гуманной кровяной жизнью! Да здравствует максимализм любого сорта и направления!..
…Долгие школьные годы, и после них внезапно институт: какая поразительная разница! В девяностом году я приехал в Одессу и подошел к зданию школы № 47 на улице Толстого, в которой прозанимался восемь лет своей жизни, и не узнал это здание. Готовил себя, понимая, насколько мое восприятие изменилось, насколько вообще меняется ощущение соразмерности вещей с возрастом и местом, где ты теперь живешь, но все-таки не узнал свою школу, не поверил своим глазам, что же это, что за жалкое полуразвалившееся двухэтажное зданьице! В Нью Йорке, помню, как приехали, меня неприятно поразил размер тамошних школ, помещающих в себе по две-три тысячи учащихся, и то, что перед входом в школу стояли охранники – во всем этом было что-то безлико нечеловеческое. (Теперь здесь сожалеют, что строили такие школы: поди совладай со столь необъятной массой учащихся, попробуй запомни каждого в лицо и дай ему ощущение, что с ним установлен персональный контакт.) Но вот я стоял перед школой, в которую сам ходил, и ощущение противоположной нереальности владело мной. При всех привходящих обстоятельствах это было как-то уже слишком: размер реальных людей, которые учились здесь, людей, которые жили в моей памяти, просто не умещался сюда, тут было какое-то унижение. Несмотря на вывеску, мне продолжало не вериться, что школа функционирует, и я, поднявшись по ступенькам, попытался открыть дверь. Но дверь была заперта. Я стал стучать, пока по ту сторону дверного стекла не появилась женщина. Я знал, что выгляжу по-иностранному, и в этой жалкой Одессе начала девяностых годов я ощущал себя полубогом, пришельцем из иных миров. Я хотел удостоить школу чести своим посещением и не сомневался, что меня примут соответственно, как только я объявлю себя. Но через закрытую дверь не очень-то можно было себя объявить с соответствующим достоинством, и женщина продолжала смотреть на меня испуганно-враждебно, отрицательно мотая головой. Внезапно ее окружили детские лица, которые глядели на меня широко открытыми глазами. Тут женщина окончательно пришла в негодование и стала делать руками категорические жесты, мол, убирайся отсюда немедленно, а дети между тем наседали друг на друга от желания увидеть, что происходит. У них был такой вид, будто они постоянно живут взаперти за этой дверью и впервые видят человека по другую ее сторону. Все это произвело на меня странное впечатление, я пожал плечами и удалился. Я не помнил ничего подобного из своих времен, у детей был совершенно дикий вид, но неужели та самая несоразмерность временной и географической дистанций, которая отделяла меня от моего детства, могла так обмануть меня? Неужели мое лицо или лица моих одноклассников могли быть среди лиц, которые я только что увидел, боже, боже?? Что ожидает человека, когда он в самом деле сможет путешествовать во времени – думаю, что это будет такой ужас, что сердце просто не выдержит. Из моего класса вышло пять золотых медалистов, и три человека получили серебряные. Это был выдающийся класс, но борьба за медали шла всегда, неважно, годом раньше или годом позже, потому что с медалью принимали в институт без конкурса. Класс возглавлял абсолютно круглый отличник, шепелявый Шурик Вассерман, будущий доктор технических наук, за ним шел таинственный «гуманист» Витя Дублянский и затем психованный Ленька Коздоба, этих трех запомнил, потому что были ярки, остальных медалистов даже не помню…
…Я называю Дублянского таинственным гуманистом: однажды нам было задано на дом сочинение «Образ Сталина в советской литературе», и Витя принес сшитую в сто (!!) страниц тетрадь, тесно заполненную мелким почерком, но не только в том было дело, а еще в том, что на протяжении всех ста страниц он изысканно ухитрился ни разу не упомянуть имени вождя. Такое деяние, конечно же, выносило Витю за скобки обычного пятерочничества, и его замкнутость, равно как и то, что у него была огромная собака сенбернар, делали его в моих глазах неким суперменом. Тут было что-то характерное для нашего времени (тогдашняя проблема физиков и лириков). У нас в школе были ученики с выдающимися способностями к точным наукам (тот же Шурик Вассерман), но в остальном они были, как все. Но Витя Дублянский был не как все, он даже и не дружил ни с кем. Я пытаюсь вот что объяснить. С точки зрения гуманитарного развития мы все были невежественные телята соцреалистического производства, и внезапно наглядность того, что только гуманитарное образование делает человека более самоосознанным и взрослым, явилась мне через Витю Дублянского. То есть я, конечно, не понимал этого отчетливо, а именно как теленок: смутным чувством. Витя Дублянский был для меня человеком иного мира, и тут работало все, включая невиданного в Одессе сенбернара, и то, что Витя жил у тетки, которая ставила оперные спекакли в консерватории и всем своим обликом напоминала дореволюционных дам из кино. О да, мир иного уровня культуры определенно был связан с дореволюционнным прошлым, и, по моему воспоминанию, не только для меня, но и для самых просоветских мальчишек (они, конечно, относились к нему насмешливо-отрицательно, но все равно признавали по-своему). Иными словами, образ дореволюционного прошлого служил своеобразному пробуждению сознания, это несомненно.
Это странно. А может быть, и не странно, если брать «дореволюционное прошлое» как чистую условность (как и должно его брать, поскольку оно есть чистый кино– или литературный образ). Жизнь человека (как и общества) делится на периоды, которые отделены друг от друга теми самыми «пробуждениями»: ты как будто просыпаешься и переходишь к следующему периоду жизни. Жизнь в раю отличается тем, что эти периоды растягиваются, и пробуждений становится гораздо меньше (идея райской жизни чтобы их вообще не было). Я отчетливо помню, что Витино сочинение ни к чему меня не пробудило (ощущение чего-то недостижимо изощренного, но схоластически холодного и абстрактного), зато сам Витя пробуждению послужил. Теперь я понимаю, что был бы я в школе «осознанней», то и занимался бы лучше и медаль получил бы. Мне эта медаль ни к чему теперь, я не о ней сожалею, а о том, что мой ум находился в косноязычной спячке, и вот в адрес этой спячки я пожимаю с сожалением плечами. Я помню юношеское ощущение, будто бьешься о какие-то невидимые границы, как слепой кутенок, а как выявить эти границы, не знаешь. И я неправильно говорю насчет границ: все дело в том, что ты даже не подозреваешь об их существовании, а просто живешь и действуешь будто по какой-то дурной инерции. Может быть, это относится только к людям вроде меня, которых я назвал «глупенькими», не знаю. К людям, у которых нет способности мыслить «вокруг себя», так сказать, нет способности к реалистической вокруг себя сообразительности, и они больше живут, как когда-то говорилось, в мечтах (то есть у них всё, в основном, в тумане книжного – какое оно может быть еще, если не опирается на окружающую реальность – воображения). Из такого характера умов рождаются как раз любители объективной истины, и когда они вдруг сообразят, насколько жизнь вокруг другая, чем мечты, тогда и реагируют преувеличенно бурно… и главное, по поводу того, что людям, умеющим жизненно раскинуть мозгами, давно и до банальности известно!
Наверное, поэтому всё, что я помню из школьной жизни (за редкими исключениями, как, например, бойкие ответы у доски на уроках геометрии), я помню, как человек, который согнул шею под невидимой ношей и с трудом взглядывает на нее снизу вверх. Всё, всё под этой ношей, не только присутствие на уроках, но и вообще жизнь того времени, мальчишеские дружбы, дружба с Сеней Геллером, школьные вечера, робкие попытки танцевать с девочками, робкие попытки первых поцелуев… И внезапно институт раскрепостил всё… Увы, кроме девочек, кроме девочек… Но девочки из совсем другой оперы. Девочки из оперы странного стыда, который связан не с замедленным умственным развитием, а с треклятой моральностью любителя объективной истины…
…А все-таки были моменты. Например, «казенки». В основном я ходил на казенку в одиночку, иногда с Димкой Вайсфельдом. С Димкой было иначе, потому что он был человек рационалистический и амбициозный, заботился о своем «лице», был комсомольским деятелем (за годы задумал идти на медаль, потому что собирался поступать на медицинский, куда евреев практически не принимали). Так что и такое спонтанное предприятие, как казенка, у него заранее вычислялось, когда будет наиболее безопасно.
Нет, я любил один и по настроению, когда особенно влекло и вдруг охватывало внезапное чувство освобождения через риск. (Любопытно, что само настроение возникало не по воле, а скорей по неволе: не могу больше, надо сачкануть; и потом всю жизнь убеждался: воля всегда начинается из-под палки неволи, от безвыходности.) Я уходил и петлял по таким местам и улицам, где меня не могли встретить знакомые или, не дай бог, отец. То есть больше всего уходил в сторону приморских улочек, спускался в порт, где шла иная жизнь. В порту был портклуб, в котором пускали трофейные фильмы, там тоже можно было скрыться. Что примечательно: я прекрасно и по сей день помню ощущение той или иной улочки, высоких каменных ступеней, круто уходящих к порту и пахнувших мочой, но ни одного их названия! И потому даже толком не могу описать свои блуждания, облекши их в конкретность, мол, иду по такой-то улице, потом сворачиваю на такую-то – ведь иначе писать нельзя! Но задним числом ценю казенки: если бы не они, так бы и не узнал все эти одесские проулки-закоулки, потому что – зачем туда ходить? Только на казенках я гулял по городу, потому что в мое время люди в Одессе совсем не гуляли, а только ритуально прошвыривались вечером по Дерибасовской.
Впрочем, прогулка по центральной улице города – это старый ритуал, известный из литературы и кино. Примечательно, что у нас в Одессе, при нашем пресловутом бесклассовом обществе на Дерибасовской происходило точно такое же классовое разделение, как и в старые времена. Одна сторона (правая, если идти от Преображенской улицы к Приморскому бульвару) называлась Пижонстрит, а противоположная – Гапкинштрассе, потому что по ней прогуливался в основном простой люд и домработницы. Какое прекрасное разделение (потому что произведенное по обоюдному желанию)! У меня даже сохранилось ощущение, что правая сторона улицы была ярче освещена – могло ли такое быть? Здесь, на малюсеньком пятачке земли, четырех кварталах Дерибасовской улицы (от Преображенской до Ришельевской), осуществлялся целый человеческий, замкнутый в себе, мир – и не нужно было ему других миров (оттого, наверное, в Одессе и не гуляли по большим пространствам). Оттого моя память довольствуется малюсенькими деталями этого мира, превращая их в грандиозности. Например, для меня необыкновенно существенна пологость тротуарного выступа у Городского Сада. Мне даже снится, как я ребенком ступаю на этот выступ, и у меня замирает сердце (в каких-нибудь трех-четырех метрах дальше этот выступ уже не так полог, и это мне хорошо известно). В определенные моменты я даже не уверен, что эта пологость существует в реальности, потому что воспоминание о ней пришло (и продолжает приходить) из снов, но теперь она уже реальна в моей памяти, и теперь уже я тщусь понять, действительно ли увидел ее в первый раз во сне, или всегда помнил, и потому приснилась… Таким же образом я помню, что участок Дерибасовской, вдоль которого тянулся Городской Сад, действительно был по вечерам плохо освещен (отсутствие витрин магазинов), и это тоже подтверждало подозрение, что гулять там может только второстепенный люд. Участок этот был длиной не более сорока-пятидесяти метров, но воображение растягивает его на куда большее расстояние.
После Городского Сада шел кинотеатр Уточкина с крученой железной лестницой на второй этаж, а под лестницей находился силомер. О, этот силомер! Я стоял в стороне, глазея на людей, что здесь толпились. Силу можно было поверить, сжимая ручки силомера, и еще можно было ударить сразмаху кулаком по обитому изношенным бархатом подобию велосипедного седла. Большой циферблат был размечен килограммами и такого рода обнадеживающими надписями: «детская сила», «средняя женская», «нижесредняя мужская» «средняя мужская» и т. д. Все, что мне удавалось выжать на силомере, едва ли достигало «нижесредней мужской» (бить по «седлу» я вообще не решался). Но вот приближался к силомеру некий известный здесь безрукий человек, который почему-то всегда ходил без майки. Он коротко разбегался, шмякал по «седлу» лобешником, и силомер зашкаливало.
Да, это была Одесса, и это было Гапкинштрассе. На Пижонстрит ничего подобного не могло произойти, там дефилировали молодые люди в костюмах и макинтошах индивидуального пошива с роскошно выработанной грудью. Несколько слов об этой самой груди, равно как и об индивидуальном пошиве. Времена изменились, современные молодые люди наверняка не знают, о чем я говорю. Когда мы жили за настоящим железным занавесом, костюмы или пальто массового советского пошива носили только те, у кого совсем не было денег или, с другой стороны, те, у кого уж совсем не было понимания или вкуса к одежде. Везде существовали ателье по пошиву одежды с доступными ценами, и если там шили ненамного лучше, чем на фабрике, то все же шили лучше. Меня не слишком баловали в детстве, но я твердо помню, что одежда фабричной выделки за всю жизнь у родителей так и не коснулась моего плеча. Существовал определенный культ портных, и если кого-нибудь спрашивали, у кого он пошил такой хороший костюм, то этот человек всячески старался увильнуть: а-а, это мне строил один мастер из Черновиц, он приезжал сюда на гастроли, но уже уехал. (Портные из Черновиц пользовались особым почтением, потому что Черновцы были почти Западная Украина и, следовательно, на них лежал отблеск Европы и европейской моды.) На самом же деле у нас царствовала одна для всех и весьма условная мода, процветавшая благодаря полной культурной изоляции и в чем-то очень соответствующая условности советского искусства, в особенности советского кино. То есть это была одежда не просто имитирующая западную одежду столько-летней давности, но как-то гротескно имитирующая, потому что провинциальность и застойность сознания производила свои поправки и уточнения, и конечно же, в сторону огрубленной карикатуры. Соответственно падал уровень портняжьего мастерства – совершенно в параллель с уровнем киномастерства. (Недавно я просмотрел «Дети капитана Гранта» и «Свинарка и пастух» и был поражен. Не говоря об идеологической стороне содержания, но о чисто формальном мастерстве: куда исчезла традиция великого советского киноискусства двадцатых годов? Нельзя даже сказать, что эти фильмы сделаны на уровне Голливуда десятилетней давности, потому что тут такая халтура, такие странные даже небрежность и пренебрежение логикой развития, каких не бывало ни в каких проходных голливудских фильмах.)
Во времена моей юности даже для лучших одесских портных представлялось нелегким делом кроить и шить таким образом, чтобы их продукция зачастую не пережимала, не перекашивала, чтобы не нужно было вносить переделки, чтобы над всем не царили случай и творческая удача. То, что было на Западе стандартным и рутинным ремесленничеством, у нас превращалось в какое-то чуть ли не заоблачное творчество. И, надо сказать, это придавало жизни определенный колорит: скучная материальная вещь превращалась в волнующий многозначительный фетиш, в предмет искусства. Что касается той самой выработанной груди: она расширенно и выпукло подбивалась волосом, в этом был один из обязательных элементов шика, и чем портной был выше классом, тем шикарней выглядела грудь его клиентов. Вы могли игриво ткнуть пальцем в грудь человека, облаченного в только что построенный костюм, и ваш палец свободно уходил на несколько сантиметров вглубь. Но, как только палец убирался, грудь эластично, и даже как будто с легким хлопком (о чудо!) выскакивала на место. Кроме груди огромную роль играли плечи, которые опять же, чем искусней был портной, тем выглядели шире и заканчивались таким образом, что рукав вольно, как водопад, ниспадал с них под углом почти в девяносто градусов. Это правда, что в костюмы такого фасона были облачены заграничные киноактеры в тридцатые годы, но у нас эта мода не просто замумифицировалась, она стала чисто советским явлением, она была как бы принята и навсегда одобрена правящей идеологией как униформа советского «стильного» мещанства, и так продолжалось до той поры, пока в пятидесятые годы не возникло настоящее стиляжничество. Почему советским идеологам не пришло в голову объявить эту моду опасным влиянием гнилого Запада, как было сделано с последовавшими пиджаками без волоса и без плечей? Почему брюки клеш, которые носила молодежь в сороковые годы, были одобрены как нечто свое родное, а за последовавшие за ними брюки-дудочки судили комсомольскими судами? В конце концов, слово «клеш» пришло из французского языка, и такие брюки носили английские и французские матросы раньше наших матросов. У приятеля Димки Вайсфельда Женьки Шнюкова были самые знаменитые на всю школу клеши, достигавшие внизу полуметровой ширины. Администрация школы отнюдь не одобряла ношения клешей, тем более что вместе с клешами шел широкий моряцкий ремень с бляхой, который накручивали на руку во время ритуальных школа-на-школу драк, и тем не менее против ребят, носивших клеши, никто не высылал «легкую кавалерию». Нет, нет, в фасоне описанной мной одежды, как и в брюках клеш, сохранялась некая здоровая цельность советского общества, которая не боялась ни имитировать голливудскую продукцию, беря оттуда не только казеный оптимизм, но и типаж героев (опять же, только здесь я понял, насколько советские киноактеры типа Крючкова и т. д. были не русский, а американский типаж), ни делать своими фасоны западных одежд. И это, скажу снова, было отзвуком тех самых советских райских предвоенных лет; а вот когда в конце сороковых-начале пятидесятых Советская власть почувствовала, что слабеет, тогда все пошло по-другому…
…На Брайтоне по-прежнему массово носят такие же кепки, какую всю жизнь носил мой отец. Сперва я не понимал, откуда они берутся, пока не сообразил, что их здесь шьют «на заказ» точно так же, как шили в Одессе. Однажды я попросил одного одессита снять кепку и показать ее мне, а, когда взял ее в руки, то тут же перевернул, глядя на подкладку, и к неописуемому своему восторгу увидел тот самый ярлык ромбом, который клепали на них еще до войны. Ярлык этот изображал мужчину в кепке и с трубкой в зубах, и внизу была подпись иностранными буквами: Gentleman. Я помню трепет, который вызывал у меня в детстве этот ярлык, и вот он снова был перед моими глазами, и время будто исчезало. Ярлык этот размножался фотоспособом с, может быть, еще дореволюционного оригинала, а потом покрывался целофаном, и тут, на Брайтон-Бич, делалось тоже самое, и та же двойная строчка шла по краям ромба!
Таковы недвижные черты райской жизни. Точней, таковы остатки черт райской жизни, и они дороги мне, как дороги какие-нибудь раскопки какому-нибудь археологу. Еще лет семь-восемь назад я встречал в Квинсе, где живу, одного знакомого одессита, и встречи с ним вызывали сложные чувства (куда он теперь исчез, не знаю). Звали его Гриша, он был на несколько лет старше меня, и потому его отношение ко мне продолжало и здесь быть таким же слегка покровительственным, каким было когда-то в Одессе. Это был, точней, оставался единственный человек, с которым я когда-то встречался по вечерам на Дерибасовской, вот почему во мне возникали такие чувства. Кроме того, он знал моего отца, потому что сталкивался с ним по работе, и в его глазах я читал, что он знает меня, кроме всего прочего, еще и как сына Юлия Абрамовича Суконика. Он называл меня ласково Алешей: «Ну как дела, Алеша? – говорил он, ласково и чуть насмешливо улыбаясь. – По-прежнему, занимаешься этой хуевинкой?» – имея в виду, по-прежнему ли я пишу. Я мямлил, что да, и в свою очередь извинительно улыбался. Может показаться смешным: так много отделяло меня от того неуверенного в себе молодого одессита, который пожелал заниматься искусством и был полон комплексов неполноценности, зная, как нелепо он выглядит в глазах своих практичных сотоварищей по фланированию по Пижонстрит. Но в момент встречи с Гришей я опять становился тем самым молодым человеком, и ничего с этим нельзя было поделать. В Гришиных глазах я читал, пусть даже и с насмешкой, но все равно любовь, и эта любовь обезоруживала меня. Он любил меня как представителя чего-то родного и неотделимого, и я признавался про себя, что испытываю к нему похожее чувство. Разумеется, он полагал меня чудаком, я был для него по выражению моей незабвенной мамочки «существо из паноптикума», но, черт возьми, Одесса произвела меня на свет, и, значит, тут что-то было, значит, этим даже, может быть, следовало гордиться (Одесса не могла быть неправа). – Тебе не нужно помочь? – спрашивал Гриша. – Устроиться на работу? Может быть, тебе нужны деньги? (Он-то сам уже владел каким-то бизнесом, за этим у наших ребят дело не ставало.) – Да нет, – говорил я, и мгновенно перед моими глазами был тот Гриша, точно так же мы стояли на Дерибасовской угол Преображенской у «Гастронома Номер Один», и точно так же ласково улыбаясь он спрашивал меня, не нужно ли помочь, зная про мои трения с отцом, про то, что я ушел с работы и черт знает чем занимаюсь, и понимая, что меня могут записать в тунеядцы. Я тогда отрицательно мотал головой, желая, чтобы все они сгинули с этого света, все эти ограниченные люди, только и знающие, как зарабатывать деньги, и в то же самое время признаваясь себе, что смотрю на Гришу с восхищением и в который раз поражаюсь недосягаемости того, как на нем лежит макинтош…
…Вот какие дела были с Гришей и теми модами и вообще с тем прошлым, которому не следовало бы меняться. Но тут умер Сталин, и что-то навсегда надломилось в советской власти. И хотя на Гапкинштрассе голый по пояс человек продолжал бить лбом по силомеру, на Пижонстрит появились странные молодые люди, именуемые стилягами.
Главный стиляга у нас был Эдик-тарзан, которого так прозвали потому, что однажды, преследуемый милицией, он выпрыгнул из окна второго этажа на дерево, а по дереву спустился на землю (все равно его тогда арестовали за пьяный дебош в ресторане). Этот Эдик был как две капли воды похож на Элвиса Пресли, причем не только одеждой и прической, но и лицом (то есть выглядел так же манекенно).
На Дерибасовской произошла смена мод, но не только: Эдик был неприятен не только блюстителям общественной морали, к нему испытывали вражду не только милиция, но и молодые люди типа Гриши. Он был провозвестник (по моему разумению) первой и последней культурной революции в СССР, потому что все, что происходило потом, была уже эволюция. Я тоже, пусть в камерных семейных масштабах, участвовал в этой революции: во-первых, я отказался носить перед завтраком обязательную сетку для волос и стал – к отвращению и гневу отца – зачесывать волосы не назад, а, наоборот, вперед. И во-вторых, я стал носить американский пиджак, который прислали американские дяди, и пиджак этот тоже совершенно отвратительным и вызывающим манером отличался от пиджаков, которые носил мой отец и которые я носил до сих пор. Этот серый твидовый пиджак был мягок, в нем не было ни волос, ни плечиков, надевая его, я превращался в стилягу, и испытывал соответствующее чувство. Я помню это несколько пугающее чувство и сегодня, и потому настаиваю на слове «революция». Все началось с пиджака, потом пошли узкие стиляжные брюки, потом туфли на каучуке, потом я стал писать рассказы, потом эмигрировал из Одессы в Москву, потом эмигрировал из Москвы в Нью-Йорк, и так далее. Но все, повторяю, началось с пиджака.
Часов после одиннадцати толпа на Пижонстрит спадала, и тогда на ней появлялся мой двоюродный дядя Яшка Герман, который шел со своим компанионом (яшкин язык был старомоден) Валькой-психом ужинать в ресторан «Волна». Вальке было лет за тридцать, он был высок, необыкновенно красив, и состоял при богатом шулере Яшке нищим шулером-адьютантом (в числе всего прочего, карточная игра шла в Валькиной квартире, где антуражем заправляла дородная Валькина жена). Еще у Вальки был потрясающе красивый глубокий голос, недаром он некоторое время работал «белым» клоуном (то есть резонером) в цирке. Я помню, как он однажды появился у нас в квартире (зашел с Яшкой) и как на него смотрела мать с той особенной улыбкой, которую я знал за ней (примерно так же она смотрела когда-то на Осю Калигорского, а потом, годы спустя, на моих «странных» московских друзей). Эта улыбка одновременно выражала насмешку и то игривое восхищение, с которым улыбаются, глядя на экзотическое животное. Валька, стоя у открытого шкафа, выбирал для Яшки галстук (наверное, я вызвался и предложил, хотя не помню, по какому случаю) и между тем обменивался с матерью почтительными словами. Разумеется, это с его стороны слова были преувеличенно почтительны, в то время как материнские слова были игриво насмешливы, но они как бы дополняли друг друга. Так как в то время Валька представлял для меня недосягаемый идеал Падшего Джентльмена (я отдал бы что угодно, чтобы он разрешил мне быть его адьютантом), то я следил с восхищением, как он небрежно перебирает галстуки, выбирая, разумеется, самый лучший и самый подходящий для Яшки (о непревзойденный вкус этого человека!).
Что делало Вальку недосягаемым идеалом, что притягивало меня так сильно к Падшим Джентльменам, равно как и к Падшим Дамам, это их принадлежность к миру изначально реального в жизни, а именно к миру низких страстей и, разумеется, эроса. Идея романтической любви так и не коснулась меня как идея, как нечто, чего ты ждешь и ищешь в жизни, и если мне случалось влюбляться, то это просто была лихорадка, одержимость, заболевание. Но мной владела идея эроса, в которой было нечто большее, чем одолевающая меня похоть, недаром меня как магнитом тянуло к людям дна, среди которых эрос сиял своей доступной обнаженностью. Я не могу толком объяснить, почему люди дна всю мою жизнь оставались и остаются так притягательны для меня, но, думаю, я различаю в них единение с эросом, который, что бы ни говорили мне разные фальшивые и благостные утешители, тоже есть падение. Так вот, как Яшка, так и Валентин, несмотря на всю между ними разницу (то есть разницу в их физическом облике), владели золотым ключиком к двери, которая вела в мир изначальной земной реальности, а именно реальности обладания доступной женщиной. Проституткой, иными словами. Встречал я Яшку на улице, чаще всего недалеко от дома, на тротуаре возле Соборной Площади, и он благодушно спрашивал: «Ну что, как твои дела?» – Изображая законного нормального родственника и вообще приличного человека, которому положено задавать подобные вопросы. Жалкий окурок прилипал к его отвисшей губе, и я машинально отмечал, что никогда еще не видел, как Яшка раскуривает новую сигарету. Он пребывал, по-видимому, в особенно благодушном настроении, если спрашивал меня, как поживаю, если вообще останавливался со мной: обычно проходил мимо, не замечая, и только презрительно морщился. И имел на то основание: знал, что я, как и его родные племянники Женька и Милька, эти молодые босяки, эти ни на что негодные козявки, относятся к нему с насмешкой и издевкой, ни во что не ставят, и все это чье же влияние, как не Польки и Линки, этих фантазерок, или, опять же, жулика псевдодоктора Наты Имханицкого, то есть всей этой больной семейки, которая слишком много о себе думает, но в которой есть только один здоровый человек с головой на плечах, он сам, Яша Герман.
– Ну что, как твои дела? – спрашивал Яшка Герман, даже как бы добродушно улыбаясь (трудно было назвать сморщенное выражение на его лице улыбкой, между тем это было так). – Что слышно дома?
– Дядя Яша, – говорил я, в свою очередь глупо осклабясь, – когда вы познакомите меня с проституткой?
– Что-о? – ревел тогда Яшка, отступая на полшага и осматривая меня с головы до ног с презрительным прищуром, будто видит в первый раз, будто ему только сейчас открылась моя сущность. – Ты, грязный мальчишка! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Я тебе дядя, ты, сопляк, ты, низкая и грязная личность!
Действительно, мое поведение было нелепо, но я ничего не мог с собой поделать. Но он был неправ, если полагал, что я отношусь к нему так же, как Женька или Миля. Те двое были его прямые родственники, они принадлежали к одной семье, даже если не жили в одной квартире. Миля был сирота и ютился со своей теткой Кларой в комнатушке в доме за углом от дома, в котором жили Имханицкие, и оба они, Клара и Миля, были крайне противоположны тете Поле: бедны, молчаливы, этичны. Клара была похожа лицом на тетю Полю, но во всем остальном полная ей противоположность. Это была маленькая бесцветная женщина, голоса которой я вообще не помню. Было известно, что она «святая», что Яшка бессовестно объедает ее и не дает ни копейки. Когда ей начинали возмущенно выговаривать, чтобы она потребовала от него то-то и то-то, она только отмалчивалась и уходила (так же незаметно, как пришла). Миля был, конечно, не Клара, он говорил с Яшкой (или о Яшке) презрительно-насмешливо, но все равно не умел идти поглубже, потому что Яшка был его семья, и потому что он сам был патриархальный, не слишком аналитический молодой человек. Сын Лины Женя, с другой стороны, был «очень странный мальчик» (или «мальчик с большими странностями»), как его называли, хотя вся его странность была в его мягком характере, чудовищно и абсолютно подавленном его бабушкой и потому остававшемся в инфантильном состоянии вплоть до окончания института. Конечно, когда, скажем, десятилетний ум должен править пятнадцатилетним организмом, он несколько теряется и начинает вести себя экстравагантно, как например, строит ни с того ни с сего гримасы, хохочет без видимого повода, забирается, как кот, на верхушку шкафа и сидит там полдня, читая книгу и болтая ногами, или по вызову учительницы выезжает к доске на парте, и т. д., и т. п. В каком-то смысле Женькина ситуация с его бабушкой напоминала мою ситуацию с отцом, хотя и в зеркальном отражении: я не поддался отцу, а Женька поддался тете Поле. Я был упрямей и «вредней» характером, а он – добродушней и безвольней. Тут была еще разница: отец грубо давил на меня, желая буквально вдавить в низкую реальность жизни, между тем как тетя Поля, как добрая фея, мягко обволакивала Женьку миром своих фантазий, увлекая в несуществующий воздушный замок, а дети поддаются такого рода вещам куда легче. Я вдруг вспоминаю, как однажды мы втроем (тетя Поля, Женька и я) ездили в Евпаторию повидаться с тамошними родственниками и ходили по городу, и тетя Поля говорила, указывая палкой на санатории: вот видишь, Женечка, этот санаторий был бы твой, и вон тот, «Чайная роза», тоже был бы твой (я раньше говорил, что отец тети Поли построил и владел половиной санаториев в Евпатории), и вон тот, «Черный алмаз» тоже был бы твой… Между тем Женька, будто под гипнозом, кивал головой… Меня эта сцена потрясла, в особенности безвольное Женькино лицо под тети-Полиным дурманом. Мне так и хотелось крикнуть: «Ты что, с ума сошел, проснись!». Но, конечно, я не крикнул. Я помню с детства и юности безвольную и добрую улыбку на Женькином лице, которая прямо говорила: смотрите, со мной что-то не в порядке! Неужели тетя Поля не видела всего этого? И почему всегда, всегда брала Женькину сторону, когда у него возникали школьные проблемы? Когда его выгоняли из одной школы за другой – всегда это был бедный и непонятый злодеями-учителями Женечка… В конце концов Женька перерос свои проблемы, закончил два факультета и даже как будто перестал безвольно улыбаться… Впрочем, трудно сказать. Я только хочу сказать, что он не мог смотреть так на Яшку, как я смотрел. И не только потому, что я гораздо больше со стороны смотрел, но потому, что Яшка завораживал меня своей низменностью, своей человеческой крайностью, даже если внушал мне отвращение, и в этом была моя особенность, мой вывих – в этом смысле и Женька, и Миля были куда более нормальные люди.
Но если Яшка внушал мне отвращение и потому заставлял задумываться, при виде Вальки-психа я совершенно терялся, как теряются в присутствии идола-спортсмена. Он одурманивал меня, он был недосягаем – как было к нему приблизиться?? Что ему был какой-то мальчишка «из приличной семьи»… И то хорошо, что он отвечал, когда я продобострастно здоровался с ним на улице. Однажды у меня в кармане оказались каким-то образом деньги (редкое событие, откуда же было взять деньги школьнику в мое время, если не выпросить или не украсть у родителей), и я увидел, что по Дерибасовской навстречу мне идет Валька. И я решился. Робко ухмыляясь я обратился к нему с тем же вопросом, с каким обращался к Яшке, и Валька, наклонившись ко мне, внимательно выслушал. – А сколько у тебя есть? – спросил он задумчиво, и я сказал сколько. – Хорошо, – сказал Валька. – Как ты думаешь, мы можем сперва зайти посидеть в «Красной»? Посидеть в «Красной» с Валькой? Да у меня даже дух перехватило от такой ослепительной возможности! «Конечно!» – сказал я, и вот мы уже сидели в «Красной». Не знаю, сколько еще в моей жизни бывало подобных трансцендентных событий – четыре, три, два, одно, ни одного? Тут важны всякие детали, обаяние которых может ускользнуть от читателя. У нас в Одессе было три ресторана, о которых стоит говорить. Один – демократически шумный, весь в табачном дыму и запахе шашлыков и купатов под названием «Волна»; затем была «Красная», стоявшая напротив бывшей биржи, а ныне филармонии на Пушкинской. «Красная» – это уже был класс, и она формально так и числилась: «ресторан первого класса» – пожилые официанты, высокие потолки, сверкающая люстра. И еще, конечно, была несравненно элегантная «Лондонская» на Приморском бульваре, с внутренним открытым садиком, в котором рос дуб, как утверждалось, с пушкинских времен (намекалось, что именно тут сиживал Пушкин). Однажды (это было позже) я невинно спросил официантку в «Лондонской», какого класса их ресторан, если «Красная» проходит по первому, и официантка ответила надменно: «А мы вне класса» – и я с должным восхищением распознал чисто одесский ответ (про Пушкина не стал спрашивать).
Итак, мы сидели с Валькой в «Красной», он поглощал водку и быстро хмелел (я тогда был так еще робок, что боялся прилюдно пить, а кроме того, мной владел страх, что не хватит денег). Из этого вечера я помню три эпизода. Первый, когда я, заприметив за одним из столиков красивую девушку комсомольского типа, подошел пригласить ее танцевать, а она с ужасом на лице отказала мне: еще бы, я ведь был с Валькой-психом! Значит, я был принят всерьез за такого же – о, чего мне было еще желать! Второй, когда Валька, подвыпив, залез на сцену, на которой восседал оркестрик, и стал играть на пианино американскую песенку «свит Сю», напевая не по-нашему (значит, по-английски), а я стоял рядом и млел. И третий, когда он, уже совсем пьяный, встал и заявил своим роскошным голосом: «Вы знаете, кто со мной здесь сидит? Это сын самого Юлия Абрамовича Суконика!»
Впрочем, этот последний эпизод вовсе не так уж понравился мне тогда, скорей смутил. Это теперь он вызывает во мне восторг: я, значит, млею, что сижу с самим Валькой-психом, а Валька, в свою очередь, млеет, что сидит с сынком самого Суконика… Закон равновесия в природе.
До проститутки тогда дело, конечно же, не дошло. Пьяный Валька, правда, привел меня к одному зданию на Малой Арнаутской и стал стучать в окно полуподвала, выкликая имя какой-то девицы, но девица не желала отвечать или ее вообще не было дома. Тут Валька, разъярившись (недаром же прозвище псих), трахнул ногой по окну, стекло с шумом и звоном разлетелось, и мы бежали (стояла, между прочим, глубокая ночь). После этого мы оказались в квартире у какой-то немолодой женщины в халатике поверх ночной рубашки, которая прикладывала палец ко рту, укоризненно качая головой, чтобы не шуметь, не разбудить соседей. Ситуация была явно непроституточная, я помню Вальку, сутуло сидящего на постели, пока женщина варила ему кофе, и как он поднял ко мне голову и развел руками, мол, извини, что делать, видишь, как оно на самом деле… И я ретировался.
Много лет позже я встретил Вальку и напомнил ему о когдатошнем нашем похождении.
– Что делать, водка, – извинительно вздохнул Валька. – Как завязал, так стал другой человек. Ужасная вещь водка!
Это правда, по-видимому, водка играла в Валькиной жизни большую, чем могло тогда показаться наивному мальчишке, роль. Теперь он не пил и работал в какой-то художественной мастерской по производству вывесок, плакатов, еще чего-то (именно когда он выходил из этой мастерской, мы и столкнулись). О да, теперь он был по виду вполне приличный обывательский человек, хотя по прежнему импозантный, и его трансформация отнюдь не обрадовала меня. Он стал рассказывать мне своим красивым голосом, какая интересная у них мастерская, какую увлекательную продукцию они производят, и я был так подавлен, что тут же попрощался с ним. У О’ Генри есть рассказ, в котором человек с необыкновенно красивым голосом рассказывает собеседнику восхитительное любовное происшествие, как он увлек женщину своим голосом, как в решающий момент потерял ее, потому что потерял голос, но, вспомнив о чудодейственном патентованном средстве в кармане, тут же восстановил голос, и, короче, после всего становится ясно, что он просто коммивояжер, продавец этого средства, и читатель испытывает комическое разочарование. Примерно тоже чувство (только без комизма) я испытал, когда Валька стал рассказывать мне со значением про свою увлекательную работу в художественной мастерской, будто речь шла о мастерской Микеланджело или Рембрандта: вот, после всего, каков был уровень его вкуса (без водки)! От него пахнуло на меня сытостью луковой отрыжки – не буквальной, а иносказательной, конечно. Как от слободского обывателя. Я с детства научился распознавать узловато-основа-тельную бескрылость этого образа, и она эманировала (как я теперь вижу) не из еврейских семейств. Еврейское обывательство было другое, более красочное и гротескное, что ли. В Одессе были два района, в которых жил «изначальный» люд: русско-украинская Слободка (Пересыпь) и еврейская Молдаванка. На Молдаванке жили еврейские биндюжники, еврейские бандиты и просто еврейская беднота, и если человек вел себя по-хамски, про него говорили: вот жлоб с Молдаванки! А про Слободку даже этого не говорили, так она была сера. Разве что толпы погромщиков в начале века шли в основном из Слободки, но можно ли из погромщика сотворить романтическую фигуру наподобие легендарных Мишки Япончика или Соньки Золотой Ручки?..
…Наверное, потому, что я был дитя войны и еще в школьные годы столкнулся с природой урканства, я никогда не романтизировал блатных, как это делали впоследствии многие наши интеллектуалы (Синявский, например) – я холодно их ненавидел. Так же я не переносил хамский напор еврейской молдаванской «простоты». Слободке же я все-таки благодарен за что, что она выучила меня той бытовой (пахнувшей луковым перегаром) кулацкой антисоветчине, до которой сам бы я не смог дойти. Однажды, находясь в процессе эмиграции, я подошел к комиссионке на Садовом кольце с «Белым альбомом» Битлов (распродавал все, что можно было продать). Как обычно, там стояли перекупщики, я показал им мой альбом, а они отмахнулись с презрением: «Ты нам Леща давай». Я внимательно поглядел на них, это были те же немолодые крепкие мужички, которых я знавал и в Одессе, и у них я слушал Лещенко под водочку. Лещенко и был та самая с мертвой ненавистью антисоветчина обывателя, недаром советская власть его расстреляла.
Символом такого рода обывателя был для меня парикмахер дядя Федя: что бы я без него делал? Поэтический баланс требует, чтобы он был описан тут же, после Яшки Германа, потому что оба они были в известном смысле сторонами одной и той же медали. Например, оба не проработали за всю свою жизнь на советскую власть ни минуты, и тот, кто помнит наши времена, оценит этот уникальный факт по достоинству. Оба говорили по-дореволюционному не «они», а «оне», оба презирали существующее положение вещей. Дядя Федя жил в двухэтажном покосившемся домике на углу Жуковского и Екатерининской. Вы проходили к нему с Жуковского через дворик, потому что парадная дверь со стороны Екатерининской была перманентно закрыта металлической шторой. Но внутри мастерская на два кресла была, очевидно, все та же, какой она была до революции. Неужели фининспекторы не знали, что дядя Федя незаконно работает дома? Неужели никто не помнил времена, когда мастерская была открыта? Несомненно, фининспекторы делали налеты, потому что дядя Федя (и тетя Миля, его жена), враждебно-насмешливо упоминали их в разговоре – самое это слово я узнал, сидя там в кресле, – но налеты, по-видимому, были безуспешны. Или дядя Федя умел отплачиваться? Как бы то ни было, но так продолжалось много лет, пока дядя Федя не умер, и его место не занял его сын Серж (Сержик) – но я к тому времени уже стригся у модного Юлиуса.
Между тем:
– Юлий Абрамович, – говорил маленький и сутуловатый дядя Федя, набрасывая на отца простыню. – Я вам побрею лицо, оно у вас будет гладкое, как жопа.
– Я знаю, Федя, что ты держишь свою марку, – отвечал отец. – Таких мастеров, как ты, больше нет. Э-э, что говорить…
Это правда, дядя Федя был то, что по-английски называется perfectionist. Он стриг клиента не меньше часа, я это хорошо помню, точно так же, как помню летающие вокруг моей головы ножницы, которыми он, как фокусник в цирке, быстро и долго щелкал, пока, наконец, не отрезал локон волос. Что производило на меня впечатление, так это то, что разговоры в мастерской велись исключительно на две темы: на тему эроса и того, насколько раньше (то есть до революции) жилось лучше.
– Вот бывало, – рассказывал дядя Федя. – Выходил в праздник на улицу сын городского головы, и он был одет во все коричневое, коричневый костюм, жилет, галстук, туфли, носки, всё только разных оттенков…
Я тут же, пораженный, воображал человека, одетого исключительно и только во всё коричневое, только разных оттенков. Не то чтобы мне это нравилось, но, конечно же, у нас такое было невозможно: вы могли построить себе выдающийся костюм или пальто или раздобыть модные туфли, но чтобы одеться гарнитурно… такого никто и представить себе не мог.
– Русский народ вор, – убежденно и с презрением говорил дядя Федя, опять оставляя зарубку в моей голове: я тоже был так устроен, чтобы бить прежде всего по своему, хотя тогда не понимал еще этого.
По моему ощущению, дядя Федя говорил вовсе не как Смердяков у Достоевского (то есть как Достоевскому хотелось бы представить), совсем не как подлый раб и слуга, а наоборот, именно как независимый человек, устанавливающий истину. Это советская власть, раздувавшая в то время кампанию «приоритета русской науки», была подлый подтасовочный раб. Это мой друг Дима Вайсфельд был рабом коллегиальности и группового мышления, выискивая во всем антисемитизм – теперь признаю, что процентов на девяносто он был тогда прав, ну и что, все равно, суть дела это не меняет. А дядя Федя был другой человек. За многие годы, что он меня стриг и брил, он никогда не повторился, непрерывно выкладывая один за другим анекдоты, которые называл «салонными». Анекдоты эти были чудовищны: насколько несмешны, настолько сальны. Они ассоциировались у меня с дореволюционными сальными картинками, что висели в мастерской дяди Феди. На одной, например, картинке мадамочка наклонялась над ребенком на горшке, демонстрируя тонкую талию и пышный зад, ножки в чулках вплоть до подвязок и трусики с кружевами. На другой она же в форме медсестры тоже каким-то схожим образом заголялась… Эти картинки с детства произвели на меня недоумительное впечатление, их пошлость была так безмерна, что ни о какой эротической щекотке не могло быть и речи.
В разговорах же между дядей Федей, его сыном Сержиком и женой Милей тема низа выглядела живей, потому что тут возникал элемент комизма. Вот приходил с улицы Серж и оживленно рассказывал, что только что стоял в гастрономе в очереди позади соседки, та попросила палку московской колбасы, а продавец ее нарезал. «Ой, что вы наделали! – воскликнула тогда соседка. – Зачем же нарезали, разве я просила?» В мастерской немедленно всем было ясно, в чем тут дело: колбаса нужна была соседке, чтобы онанировать, и все трое, включая бесформенную, всегда в черном тетю Милю, утвердительно кивали головами. Так же оживленно здесь утверждалось, что женщины потому любят ездить верхом, что от тряски они возбуждаются и кончают. Ну, и прочее в таком духе. Однажды, впрочем, дядя Федя рассказал мне историю, которая выходила за пределы картинок и анекдотов и каким-то образом соединила то, что меня здесь отвращало с тем, что производило впечатление. Речь шла о молодых годах дяди Феди. Приходит он, значит, как-то к своей любовнице, ну, поеблись, потом сели, пообедали, потом опять собрались в постель, как в это время звонок в дверь. «Ой, я забыла! – озабоченно восклицает любовница. – Ты здесь тихо посиди, я сейчас». – И, закрыв дверь в столовую на ключ, выходит. Проходит какое-то время, щелкает парадная дверь, и любовница возвращается. Дядя Федя любопытствует, в чем дело, и она ему рассказывает. Оказывается, к ней приходит сын городского головы, она срёт в горшок, он нюхает и спускает, и за это он платит ей большие деньги. Вот какая это была история, похлеще Декамерона. (Декамерон я не любил, он был для меня что-то вроде тех самых картинок на стене парикмахерской.) Но тут было другое, сын городского головы (не тот ли, что ходил во всем коричневом?) вызывал жалость, и в историю вторгалась дисгармония «христианского» сюжета. Дяди-Федина любовница действовала, может быть, даже как гуманная медсестра (медсестрам ведь тоже оплачивают труд): если бы не она, что бы этот больной молодой человек делал бы, как удовлетворял бы свою страсть? Дядя Федя рассказал мне эту историю просто так, как реальный жизненный факт, не нажимая ни на мораль, ни на сенсационность, и потому она произвела на меня впечатление…
…Да, Одесса… Кстати, знаете, какого она цвета? Поднимите глаза к небу и поднесите к ним куриное яйцо, прикрывая его с обеих сторон ладонями, как это делали хозяйки на базаре, желая убедиться в свежести товара. Вам увидится тогда нежная напросвет розовость в сочетании с кусочком захваченной голубизны неба – это и есть цвета Одессы. Одесса и есть яйцо, такое большое и теплое, будто только что снесенное, матово излучающее остатки солнца, что вобрало в себя, пока лежало у крестьянки на прилавке. Не простое яйцо, а золотое, только не пробежала бы мышка, не махнула бы хвостиком. Впрочем, как бы не так, вот вам, выкусите. Хвостик у мышки скорей отсохнет, прежде чем она то яичко разобьет…
…Я замечаю теперь с некоторой угнетенностью, каким образом в последнее время вспоминаются мне вещи из прошлого. Наверное, следует прожить достаточное количество лет и совершить достаточно перемещений в пространстве, чтобы воспоминания приобрели то, что по-английски называется pattern. Этот самый pattern заключается в том, что в памяти всплывает какой-то эпизод прошлого, какой-нибудь диалог, чье-нибудь лицо, часть улицы, витрина магазина, дерево, все это в совокупности, которая имеет живой смысл (как имеет важный смысл совокупность деталей сна), но при этом ты не можешь вспомнить, где же именно произошел эпизод, где именно эта часть улицы, как связана с остальными улицами города, или что еще ты знаешь про вспомнившееся лицо, как зовут его обладателя, и так далее. Беззаботный человек воскликнет: ну и прекрасно, как вспоминается, как и вспоминается. Но я не беззаботный человек, и меня это беспокоит. Все пытаюсь, так сказать, заглянуть за кулисы воспоминания, тщетно напрягаю память, чтобы припомнить еще что-то, какое-то продолжение, найти связь. Вот ведь недаром существует игра, в которой из разбросанных деталей нужно выложить картинку и хаос превратить в порядок. Вероятно здесь то же самое: страх хаоса, постепенно надвигающегося на меня, поскольку на меня надвигается смерть, а смерть есть кульминация хаоса (с человеческой точки зрения). С другой стороны, в такой стилистике воспоминаний есть некая игривость свободы, поскольку вспоминается, вероятно, самое существенное, и, следовательно, с этой стороны на меня надвигается не хаос, а все большее освобождение, которое гораздо больше соответствует стилистике самой жизни и которое обещает в последний момент кульминацию понимания того, что есть сама жизнь…
…Вот, вспоминается только одной картинкой соклассник Виля Мерзель. Урок истории, Виля опоздал и вошел, просится в класс. На лицо Вили Мерзеля невозможно смотреть, из носу у него зеленая сопля, которую он постоянно вшмыгивает. Еще от Вили постоянно отдает мочей. Известно, что он живет с дедушкой и что они крайне бедны.
– Отвратительно, – шепчет, наклоня голову мой друг и сосед по парте Сеня Геллер.
Действительно, Виля вызывает брезгливое отвращение, он пария, он за чертой нормальности. К нему относятся с брезгливостью не только ученики, но и учителя. Я выкладываю тут мои скудные знания о Виле, но единственное, что я вижу сейчас перед собой, это его лицо, выражение на котором пытаюсь задним числом расшифровать. Почему я не помню больше ничего о Виле, а вот помню его имя и фамилию (я не так много фамилий помню)? Я даже не помню, в каком мы классе – в каком классе я познакомился с Сеней Геллером, в пятом, шестом, седьмом? Я говорю все это сейчас, потому что задним числом испытываю острое сожаление, что не был достаточно «взросл», чтобы уделить пониманию Вили больше внимания: в незрелом возрасте вещи «за чертой» запоминаются резко, но так же резко и отталкивают. Теперь же я сентиментален – то есть действительно ли сентиментален? Я сентиментален в том смысле, в каком сентиментальна наша цивилизация, и вспоминаю Вилю с острым чувством жалости и сострадания, которых не было во мне в школьные годы. Но это самое острое чувство есть только изначальный толчок, потому что в Вилином выражении лица я хочу прочесть то, что не удосужился узнать в свое время: действительно ли он туп и окончательно забит жизнью (такие вещи и мальчишки умеют понимать, если задумаются над ними), или в нем теплится искра, которая потом разгорится – люди ведь так меняются после школы. Если бы я чуть-чуть больше знал о Виле тогда, то теперь мог бы ясней представить, что с ним сталось после школы, а так его покорное, погруженное в себя лицо с соплей из носа навсегда непроницаемо для меня, и это мучительно…
…В моей институтской жизни были прекрасные моменты ощущения победности (когда сдавал экзамены по общим предметам, то есть точным наукам), были и неприятные моменты (когда пришла пора эмпирически конкретных предметов или когда меня судили комсомольским судом «за гениальность», что означало, что я манкировал групповыми занятиями и самостоятельно делал курсовые проекты за два-три дня – чудовищно опасная формулировка в те времена, грозившая исключением из института). Но задним числом меня поражает другое: насколько я жил в отрыве от конкретности мира, насколько не умел понимать, что происходит вокруг меня. Подобное состояние ума называют иногда наивностью, но не могу отнести это слово к себе, слишком оно гладит по головке. Идиотизм – вот более подходящее слово, хотя оно тоже не все объясняет. Наиболее разящий пример: меня, еврея, оставили по распределению в одном одесском КБ, и я не задумывался над тем, как это могло случится. То есть не понимал, что тут могло быть только одно: отец дал взятку директору института. Другие студенты вокруг меня понимали и бормотали какие-то недружелюбные слова, а я еще удивлялся их недружелюбности. То есть по абстрактной справедливости меня должны были бы оставить в аспирантуре, потому что я в последний год вдруг проявил какие-то странные способности в своей специальности: сперва придумал какой-то метод расчета по прогнозированию водосбросов, и завкафедрой стал таскать меня по конференциям. А потом он дал мне свою докторскую, с которой зашел в тупик, и я перекроил самые принципы, на которых он ее строил. Но это-то я хотя бы понимал – что евреев у нас в аспирантуре не оставляют, однако опять же мимоходом, не слишком вдумываясь и не протестуя, потому что меня это не интересовало. Но что меня интересовало? И как же я не понимал про взятку, святым духом мне выпало такое драгоценное назначение, что ли? Но я и не ценил назначение тоже, хотя меня, изнеженного маменькиного сынка, пугала неведомость распределения в далекие места (думаю, что я все-таки полагал, что родители как-то уберегут меня). Я жил, будто в тумане, погруженный в свой собственный мир, и совершенно не понимал реалий мира внешнего. То есть я очень обращал внимание на внешний мир, взять хотя бы мое пристальное и придирчивое неприятие советской власти, но все это тоже было как бы в теории, в мире, сконструированном в моей голове. Что-то основное я не знал про людей, и именно то, что составляет низкую и практическую правду о механизмах их мышления – как раз то, что так замечательно знал о них мой главный враг Иосиф Виссарионович Сталин. Да разве ж только Сталин? В основном, все вокруг знали это во главе с моим отцом, моим другим еще врагом. Или моим школьным другом Сеней Геллером, с которым я порвал вначале института, потому что он мне стал видеться ограниченным и хитреньким – и, конечно же, потому (теперь понимаю это), что он был ближе к практической правде жизни, чем я: от таких людей я инстиктивно уходил, окружая себя друзьями иного сорта. Все это достаточно банально, мало ли писалось о так называемых «витающих в воздухе людях», которые царили в романтический период литературы, и которых потом та же литература стала высмеивать. Но вот что вызывает мое недоумение (и такого вопроса никто, по-моему, не задавал): каким образом из подобного сорта людей получаются вполне даже реалистические писатели? Каким образом я насобачился описывать, иногда даже довольно метко, людей, понимания которых я по своей воле не желаю и не умею знать? Как мог из такого человека, как я, выйти писатель? А не из Сталина или моего папаши? Тут кроется какой-то человеческий парадокс или даже человеческий абсурд. Выходит, если не знаешь человеческие винтики и гайки, то можешь писать людей, а, если знаешь, то не можешь. То есть если тебя вдруг и помимо твоей внутренней вопи, притискивает лицом к лицу к этим винтикам-гайкам, ты взвываешь от ярости и негодования и описываешь их, таким образом освобождаясь и возвращаясь в собственный иллюзорный мир. А если реальный мир есть твой постоянный мир, то ты писать не можешь? Какая чушь с точки здравого смысла! Вот еще красочная деталь насчет себя самого времени окончания института. Мало сказать, что я понятия не имел, какого рода работа меня ожидает в конструкторском бюро, мало сказать, что все производственные практики я прошел в том же тумане, не набрав ни капли знаний о своей будущей профессии (все мои изобретения были сугубо теоретические, то есть абстрактные, основывающиеся на математической логике). Но, услышав в одном из иронических разговоров старших людей, что в проектных конторах никто ничего не делает, все только сидят и чешут языки, потому что никого все равно не уволят, такая у нас прекрасная система, я с облегчением принял этот разговор за буквальную истину! За буквальную истину, говорю вам, и уверился, что мое будущее прекрасно и беззаботно! Я помню это отчетливо, но даже подступиться к объяснению такой степени собственного идиотизма не могу. И однако же в то же самое время я принял одно примечательное жизненное решение, которое, хотя тоже не имело никакого соотношения с тогдашней моей жизненной реальностью, тем не менее в конечном счете оказалось самой-самой реальностью моей жизни. В голове у меня тогда носились совершенно неопределенные и потому совершенно приятные маниловские мысли о желании стать кинорежиссером. У меня ни на йоту не было ни определенного замысла, что я хочу снимать, ни осознания каких-нибудь близких мне стилистических особенностей в кино, просто я видел себя в режиссерском кресле, окруженным почему-то тут же апплодирующей мне толпой, и мне это нравилось. И вот тогда я стал думать, чему же мне себя посвятить в жизни, науке или искусству, какой путь выбрать. Я мог бы подумать о науке более серьезно, но ни шиша я не думал таким образом. Зато я «глубокомысленно» размыслил на тему, что же трудней: постигать внешний мир (наука) или постигать внутренний мир человека (искусство), и пришел к выводу, что первое легче, а второе трудней, и потому мне следует заняться вторым. Выхода нет, я обязан уйти в область второго. Это было довольно потешно: повторю, что у меня не было никаких конкретных мыслей, как проявить себя в области искусства, и у меня не было ни малейших доказательств, что я на что-то здесь способен. Я никогда не пытался писать стихи или прозу, у меня не было ни малейших способностей стать актером, я только немного рисовал, но прекрасно знал, что истинного таланта к живописи у меня нет (уже дружил тогда с художниками). Значит, во мне было одно рассуждение, и больше ничего, но это рассуждение в конечном счете победило и вывело меня на ту дорожку, по которой я прошел жизнь – «знание есть воспоминание»? (Платон)…
…В конструкторском бюро, куда попал мой герой после окончания института, в одной с ним комнате сидели несколько инженеров и техников. Там царила специфическая атмосфера.
Представим в лицах.
Марья Ивановна, инженер-сантехник обращается к строителю Мише Акопяну:
– Ну что, Миша, тесть не выгнал еще вас из дому? Бросьте, всему городу известно, что он о вас думает.
Акопян, будто не раслышав:
– А? Что, Марь Ивановна? A-а, представьте, еще не выгнал, хе, хе.
М. Ив., скрипучим голосом:
– Ну, не выгнал пока, ваше счастье. Во всяком случае, на кооперативную квартиру он вам не даст, не надейтесь.
Акопян, изображая рабскую меланхолию маленького человека:
– А я и не надеюсь. Я знаю, что он мог устроить свою дочку получше. Между прочим, гораздо более интересная тема для разговора: как вашему папаше удалось сбыть вас с рук?
М.Ив. ищет подобающий тон, поэтому тянет, якобы задумчиво, и при этом якобы вглядываясь в окно:
– Моему папаше? – Находит тон и манерно взвизгивает:
– Вы моего папашу не троньте! О своем, который в Ереване, спойте нам лучше песню на мотив «Ереванский луна выходил из небес».
(Стук головы по комбайну. Это инженер Виля Лутвин, когда-то уличный драчун и подонок, а теперь бездарный инженер, в качестве хора изображает беззвучные конвульсии смеха.)
Вступает старший инженер Рувим Сагалович, ветеран войны, выправкой и лицом имитирующий надменного белого офицера из кино:
– Ай, ай, Марья Ивановна, откуда вы знаете такие песни?
М. Ив., оборачиваясь к нему с волчьим оскалом:
– Что? Какие такие песни? Заткнитесь, Рувим, у вас в голове одни грязные мысли, я за них не отвечаю.
Леня Ченчик, здешняя молодая инженерная звезда, изображая нетерпеливую раздражительность:
– Что ты, Рувим, Марья Ивановна у нас невинная овечка, какие еще она знает песни, кроме тех, что передают по радио?
М.Ив., не желая упустить возможность:
– По армянскому радио.
Леня Ч., преувеличенно игриво причмокивая огромными губами:
– Марья Ивановна, вы знаете все слова про ишака, который крутил жирным этим самым?
М.Ив., скрипуче отбрехиваясь и одновременно ухмыляясь:
– Оставьте меня в покое, я ничего не знаю.
М.Ак., по-прежнему в своем образе, задумчиво поднимая брови:
– Я вам спою какую угодно песню, если вы откроете секрет, каким образом вам с вашей физией и телосложением удалось охмурить такого видного мужчину, как Володя.
М. Ив., негодующим голосом, одновременно цинично улыбаясь:
– Оставьте в покое моего Володю, он не похож на всех вас! Может быть, он знает, что не в одной красоте дело!
Леня Ч., плотоядно причмокивая губами:
– Ав чем же? Вы освоили какой-то особенный метод обслуживания?
Белогвардейский офицер, так же снисходительно, а тем не менее совершая роковую ошибку всех белых офицеров, когда они берут под защиту прошлое:
– Ты, Леня, еще щенок. Мы с Марьей Ивановной старая гвардия и забыли то, чему тебе еще учиться нужно, правда, Марья Ивановна?
– Старая гвардия борозды не испортит! – это со стороны Хора в конвульсиях.
– Позвольте, Рувим, какая еще такая правда? – со стороны презрительно обернувшейся М. Ив. – Вы, если что-то забыли, это ваше дело, это вы своей Ларисе объясняйте. Поэтому, говорят, ваша Лариса не всегда бывает дома по вечерам.
(Опять стук головой по комбайну и безмолвные Вилины корчи смеха.)
– Ладно, хватит, Виля – сквозь зубы слегка побелевший белогвардейский офицер. – Смотри, не испачкай лист. Ты и так его мусолишь третий день, уже посерел от пыли.
– Я мусолю?? – взревывает неподобающим образом Хор. Теперь он превращается в воющий блатной Хор или Хор Профсоюзного или еще какого Собрания. – А ты спросил у Вили, когда ему принесли кальку из копирбюро? А ты поинтересовался у Вили, когда Коля дал ему деталировку?
– Одну минуточку! – растопыривает пальцы здоровенный техник Коля. – Виль Константинович, прошу одну минутку.
Он обращает во всеобщий адрес многозначительную официантскую улыбку: – Во-первых, деталировка у меня готова со вчера, но вы и не спрашивали. И потом, зачем вам моя деталировка?
– Ну, Коля… Ты бы, Коля… Если бы ты, Коля… Ну, только, Коля… Попался бы ты мне, Коля… – хрипит в яростной бессловесности Литвин, по-бычьи нагибая голову и изображая себя самого десятилетней давности, когда он царствовал на окраинных улицах города с куда большим успехом, чем теперь инженерствует.
– Рувим, оставь Вилю в покое. Ничего с листом не случится, он вчера был в бане, ты что, потерял обоняние, что ли? – это пренебрежительный Леня Ч.
– Вот что, хватит, все, работать нужно, – в свою очередь ударяет костяшками пальцев по начальственному столу белогвардейский офицер, пытаясь сохранить ощущение превосходства и таким образом восстановить рабочую атмосферу – Хорошенького понемножку.
– Люся, слыхали о бане? Как же мы забыли! Вы сегодня проверяли этого самого нашего? – скрипит М. Ив., совершенно игнорируя старшего инженера.
Караул. Мой герой думал, что пронесет, и его забудут, но держи карман шире. На него нападает паника, как на новичка, которому выходить на сцену, а он забыл свою роль (да ведь все это повторялось десятки раз).
– Ой, Марь Ивановна, совсем выпустила из виду! – восклицает техник Люся, глупая и толстая молодая женщина, у которой отвислая челюсть, и потому перед каждой фразой она со свистом втягивает излишек накопившейся слюны. По всем показателям ей остается здесь только роль восторженной и услужливой приспешницы при Марье Ивановне.
Люся сползает с высокого табурета и направляется к моему герою. Он, между тем, принимает соответствующую позу, лихорадочно соображая, какую роль сыграть.
– Ну, в чем дело? Ну, чего тебе? – произносит он эдак гордо и опять же эдаким образом, будто бы презрительно, выгибает шею. На самом деле он в панике.
– Щас, Мариванна, щас – бормочет Люся.
– Ну, чего тебе? А не пойдешь ли вон? – произносит мой герой, лихорадочно нащупывая образ. Быть может, ему совсем другой образ нужно было изобразить?
– Оно разговорилось. Щас, Мариванна – бормочет Люся, растегивая воротник рубашки моего героя, который беспомощно обмяк. – Не, Мариванна. Сегодня ничего.
– Пошла вон! – говорит мой герой с видимым облегчением.
– Смотрите, Мариванна, оно разговорилось! – повторяет Люся, удивленно поднимая брови.
– Люся, я вас уволю. Вы не умеетсе проверять.
– Ну что же вы так, Мариванна, обижаете. Почем вы знаете, может ему сегодня мама вымыла шею? Или домработница?
– Видите, Марья Ивановна – меланхолично и назидательно кивает Акопян. – Этого молодого человека обслуживает домработница, а у вас никогда не было домработницы и не будет!
– Мне? У меня? – врасплох взъяривается Марья Ивановна.
– У вас не будет ни домработницы, ни детей, которых обслуживают домработницы, – выпевает Акопян, грустно качая головой. – А когда вы умрете, некому будет даже ваши мощи умыть.
– Ха! Вы умрете раньше меня!
– Не только у вас никогда не будет ни домработницы ни детей, но вас не возьмут домработницей, даже если вы захотите, – монотонно продолжает долбить свое Акопян. – Знаете, зачем берут домработниц в дома, где есть молодые люди? Посмотрите на себя в зеркало, кто же вас наймет?
– Меня? В домработницы? – теряет-таки ощущение пропорций Марья Ивановна. – Вот этому молокососу задницу подтирать? Послушайте, – оскаливается она в сторону моего героя, – вам домработница подтирает задницу?
– Эй, Марья Ивановна, вы слышали, что я сказал? – (белый офицер) – Хорошенького понемножку. Прекратите, пожалуйста, не нарушайте трудовой ритм. Вы мне должны к трем часам дать трассу, помните?
– Отстаньте, Рувим – огрызается Марья Ивановна. – Вы просто боитесь, как бы разговор за вас не зашел…
– Все, Марья Ивановна! – Удар кулаком по столу. – Еще одно слово и…
Но Марья Ивановна уже отвернулась к чертежу.
Вероятно, можно сказать, что если в одну комнату посажены ежедневно сосуществовать несколько людей, то рано или поздно скука одолеет их до такой степени, что они станут развлекаться подобным образом. И, раз начав, уже не смогут остановиться, потому что унижение в момент, когда на тебя напали, балансируется остротой наслаждения, когда ты нападаешь на кого-нибудь другого. Кроме того, раздеваясь донага, сослуживцы моего героя обнаруживали, что такие понятия, как смертельная обида, чувства чести и достоинства или гордость, совсем не безусловны и что если перетерпеть, то все оказывается не так страшно, и это приносило чувство освобождения. Такое знание объединяло их, как объединяют людей незаконные политические ячейки или тайные общества, хотя они не могли этого так понимать. Несомненно, подобная «нецивилизованная» обстановка невозможна была бы в каком-нибудь конструкторском бюро на Западе, потому что там есть права, потому что просочились бы жалобы по начальству да и кто-нибудь на кого-нибудь обязательно подал бы в суд, так что советская жизнь в этом смысле сильно тут выигрывала. Что-то подобное я наблюдал, впрочем, у черных молодых людей из гетто: они становятся в кружок и начинают соревноваться во взаимных остроумных оскорблениях: ты, когда родился, был так черен, что родная мама должна была тебя искать с фонарем, ну и так далее. Но у них это все-таки происходит довольно беззлобно, а кроме того каждый знает, что есть граница, которую не стоит переступать, потому что почти у каждого в кармане револьвер или пистолет.
Разумеется, не всякий был способен выжить в подобной атмосфере. Попадались люди, которые терялись, не знали, как себя повести, и не желали участвовать в игре. Они оскорблялись, впрадали в высокопарную неестественность, но их тут же съедали с потрохами. Над ними издевались, в один голос выставляя наружу их глупость и претенциозность (совершенно так же, как издевался над поляками Достоевский). Конечно, у людей обнажившихся есть преимущество перед людьми в одежде: нагота всегда ближе к суровым и неприятным истинам жизни, чем ненагота. Каковая мысль лежит в основе эстетики Достоевского, и ее принято выражать так: «Ах, тут есть что-то характерно русское» (сам Достоевский подталкивал к этому). Но лично я не уверен в верности такого утверждения и оставляю читателю право проголосовать за или против него…
…Единственный полезный жизненный опыт, который я почерпнул, работая в КБ, был опыт тотального унижения. Это унижение, проистекавшее из моей неспособности быть инженером, было преддверием цепи унижений, которые мне предстояло пройти в продолжении всей моей жизни до того момента, когда в пожилом возрасте я сумел отрешиться, в общем, от тесного соприкосновения с внешним миром и расположиться писать вот эту рукопись. Так что я употребляю слово «унижение» вовсе, может быть, даже не в отрицательном смысле. Я настолько свыкся с этим состоянием, оно настолько стало частью меня самого, что не могу видеть его в негативном свете. (То, что есть часть тебя, положительно по условию твоего существования.) Я, пожалуй, могу объяснить, почему не мог стать инженером, хотя это второстепенно. Профессия инженера – это своего рода апофеоз культурного развития технического человека. В своем идеале инженер – это культивированно умный человек (я никогда не был умен таким образом), который знает в своей профессии все достижения и разработки, все справочные книги и стандарты и по малейшему знаку готов эти знания приложить к предложенному ему проекту Придумывать что-нибудь «из воздуха» ему невозможно, вся ловкость заключается не в том, чтобы проверить и нарушить какие-нибудь правила, а, наоборот, выбрать и приложить те из них, которые наиболее к месту (Точно так же работают проповедники, но мы не о них сейчас ведем речь.) Если мне давали спроектировать какой-нибудь блок плотины, то я должен был знать, по каким справочникам (и как можно быстрее) найти соответствующий профиль плотины, марку цемента и соответствующую арматуру, которую следует заложить в бетон. Никто не просил меня, скажем, строить экспериментальную модель плотины и испытывать ее в лабораторных условиях – ничего более нелепого нельзя себе и вообразить, а между тем мое существо (как я теперь понимаю) жаждало именно этого и потому до нелепости не было способно ни к каким компиляциям. Потому я мусолил «листы» по неделям, в то время как хороший инженер заканчивал их за два-три дня. Мои «листы» выглядели жалко, потому что были затерты и перетерты, зачастую старший инженер отбрасывал их презрительно в сторону и давал перечерчивать техникам. Хотя я и был «молодой специалист» (то есть у меня еще формально была возможность выучиться профессии), я знал, что я пария, что я жалок и заслуженно презираем. Единственное, что, вероятно, спасало меня от того, чтобы окончательно впасть в депрессию, была моя воображаемая жизнь в искусстве, в которую я уходил все больше и больше (идея науки была окончательно забыта). Но, хотя на уровне иллюзий эта идея спасала меня, на уровне реальности вела все более и более по пути унижений, которые становились все более и более неизбежной частью моей жизни, а то и вообще основной ее частью. Это было закономерно и каким-то образом соединялось с самой идеей искусства, которая (вопреки всевозможным романтическим вымыслам) не имеет ничего общего с реальностью а связана только с человеческими фантазиями. Например, хотя моя страсть к кино на поверхности продвинулась к реальности (я присоединился к группе молодых людей, которым киностудия даже выдала однажды по общественной линии шестнадцатимиллиметровую камеру с пленкой, чтобы снимать что-нибудь документальное), на самом деле это повело только еще к большему отрыву от реальности в моей жизни: я тут же подал заявление об уходе из КБ. На основании какого «реального» рассуждения я это сделал? У меня была благополучная работа, с которой меня не могли уволить и на которой меня преспокойно окружали десятки и десятки посредственных инженеров, вроде меня. Между тем – на какое такое неопределенно блестящее будущее я рассчитывал в области кинематографа? Мне к той шестнадцатимиллиметровке даже прикоснуться не удалось, потому что ею завладел молодой человек, который «пробил» ее, и это было закономерно: он был искренний комсомолец и искренне желал отснять что-то агитпроповское, и мы действительно отсняли какой-то метраж в вытрезвиловке, куда опять же нам помогла попасть киностудия – но это все было отчуждающе враждебно и потому унизительно (и безвыходно) для меня. Конечно, меня спасало материально благополучное положение семьи, и то, что меня особенно никуда не подталкивали, лишь бы я был рядом и здоров (то есть мне оставляли свободу фантазировать). Всю свою зарплату я исправно отдавал матери, и она ее откладывала для меня, и вот я попросил денег, чтобы купить у перекупщика старенький Бойлекс. Мне по совпадению повезло: рядом с нашим домом на Соборной площади помещался Центр Экспериментального Телевидения, пока еще не идеологическое учреждение, а только скромное полулюбительское ответвление от Института Связи. У них лежало много бобин обратимой пленки, но не было еще киноаппарата, и вот я пришел к главному режиссеру Кривохатскому и нагло предложил себя в качестве кинооператора, заявив, что умею снимать (между тем еще ни одного кадра в жизни не отснял). Впрочем, я был не нагл, а справедливо уверен в себе: я так долго занимался кино в уме, что для меня и вправду не было тут никаких тайн и не было для меня тут ничего невозможного. Кривохатский организовал выезд в колхоз снимать очерк, и мы поехали втроем с режиссершей Люцией (идеологии еще не было, но штаты уже были). Кривохатский был жуткий лентяй, один из никчемных выпускников ВГИКа, и как только он увидел, что я действительно могу снимать, то предоставил мне совершенную свободу, а сам забрался с Люцией в избу, где они целыми днями совокуплялись. Я отснял довольно длинный сюжет, проявил его по возвращении в дворовой уборной, смонтировал, и Кривохатский поехал в Москву хвастаться своей работой. А мне что до этого было, ведь мне дали свободу снимать! И еще целый год я снимал, до тех пор, пока студия сохраняла экспериментальный статус (разумеется, без всякой зарплаты). Снимал я хронику и первые телеспектакли, писал для этих спектаклей раскадровки, и все это для меня было так же естественно и легко, как ходить по земле и дышать. Но я не об этом веду разговор, снимать кино, на мой взгляд, может почти всякий, или, по крайней мере, много людей (как и фотографировать). Я веду разговор о том, что все равно тут для меня была полная безнадега в реально жизненном смысле. Из провинции и без связей мне не светило поступить во ВГИК, но, допустим, я преодолел бы все непреодолимые барьеры и поступил туда – какой в этом был смысл? При моем антисоветизме, при моем желании выразить через свой кинофильм некую невозможную правду – что мне было делать в любом советском идейном заведении, включая ВГИК? Жизнь в борьбе с отцом и жизнь в мире фантазий превратили меня в абсолютиста, неспособного ни на малейший компромисс, я бы во ВГИКе и нескольких дней не продержался. Унижение, о котором я говорю, заключалось в заведомой безнадежности предпринимаемого мной дела – вот я снимал, я делал то, к чему подталкивали меня мои способности и желания, и в то же самое время передо мной был тупик, и это вводило меня в постоянное уныние. Я не унывал в своем упрямом идиотизме, и в то же самое время жил постоянно в унынии. Я не люблю высокопарные выражения прошлого типа «служение искусству» и предпочел бы говорить, что тот-то и тот-то работает в искусстве, занимается искусством, но, увы, старое выражение точней. Разумеется, когда-то под словами «служение искусству» понималось что-то необыкновенно приятное и высокое, никто не желал полагать, что служить – значит находиться в услужении и что в услужении человек отнюдь не парит свободным буревестником, а куда скорей унижен и близок к унынию.
Разумеется, советское искусство было гротескно регламентировано, так что его можно посчитать слишком искусственным и пренебрежительно заметить: если бы ты, например, жил в Италии, что могло бы помешать тебе стать кем-то вроде Феллини или Антониони, за исключением наличия таланта? Я очень хорошо это понимаю и очень хорошо учитываю. Если бы не уникальная искусственность времени и общества, в которых я вырос и сформировался, я вовсе не стал бы писать эти заметки. На мой взгляд тут все примечательно собирается в символический образ, как собираются в горящую точку пропущенные через лупу лучи солнца. Моя судьба должна быть интересна именно тем, насколько в ней собраны в одну точку разные вещи – черты, чувства и т. д., которые проявляются как будто случайно то там, то здесь, в судьбе то одного художника «свободного мира», то другого, хотя на самом деле не случайно (например, человеку, который снял «8 1/2», явно знакомы унижение и уныние, о которых я говорил). Ирония ситуации здесь в том, что советская власть была сама по себе произведением искусства (потому что была, с одной стороны, сфантазирована, а с другой – рукодельна) и, следовательно, людям искусства в ней должно было быть особенно, до невозможного трудно (если, конечно, они не сдавались на милость соцреализму). И в этом был особенный, с особенным же наслаждением, вывих. Я говорю гордо и с уверенностью в себе, что не променял бы свою советскую вывихнутую судьбу ни на какую более «свободную»: в искусстве чем больше ты униженный раб, с тем большим наслаждением ты привязан к своему унизительному рабству, и предполагаемый свет в конце туннеля, внутри которого ты живешь, приобретает особенную ценность. Здесь все вывернуто наизнанку и накрепко завязано изнаночной же логикой: туннель, который ты выбираешь своим жизненным путем, не ведет никуда, кроме как в самое себя, и он может быть оправдан только светом в конце самого себя, но каковы ничтожные шансы увидеть этот свет? И, может быть, этот свет есть на самом деле отсутствие света?
Когда телестудия приобрела официальный статус, она получила и оборудование и операторов, так что мне там уже нечего было больше делать. Тогда вплотную подступила необходимость поступления во ВГИК, потому что без вгиковского диплома некуда было деваться. Точней, вплотную подступило реальное понимание, что моя жизнь в области кинематографа окончена и что туннель моей фантазии весьма вдруг сузился. Так что же: посчитался ли я с реальностью положения вещей? Вспомнил ли о науке, стал ли думать о том, чтобы попасть в аспирантуру по специальности – не в Одессе, но в каком-нибудь захолустье? Не то, чтобы я боялся захолустья, напротив, было время, когда меня заманивала мысль сидеть одиноко годы и годы на какой-нибудь богом забытой водной станции, заниматься замерами и вычислениями. Но вернуться к науке значило сдаться на милость реальности. Вернуться к науке значило потерять мой никуда, кроме тупиков, не ведущий туннель, перестать быть униженным и оскорбленным, отъединенным в полное одиночество, то есть перестать быть отщепенцем и стать нормальным человеком. (Одиночество в науке ничего не стоит перед одиночеством в искусстве.)
Вот на самом деле (а не на уровне высоких слов) чего я боялся! Повторяю, отношения с отцом и советской властью отточили меня, как клинок, который не вложишь более в ножны, мне не было пути назад. Когда я снимал кино, мой туннель был, по крайней мере, широк и светел, но теперь он превратился в узкую и темную нору, вдоль которой мне предстояло научиться ползти – иными словами, мне предстояло учиться писать прозу «в стол». Какое же более достойное действие в этом направлении мог я найти для себя? Оно, это действие, было примечательно (и замечательно) тем, что вело к унижению с двух сторон: во-первых, мне следовало определиться на какую-нибудь халтурную работу по специальности, на которой я был бы не слишком занят (чтобы меня не записали в тунеядцы), во-вторых, оказалось, что мои настоящие (естественные) способности принадлежали кинематографу, а писать я просто был неспособен. Я настолько мучился выразить себя в писанном слове, что большего чувства униженной беспомощности нельзя и придумать. Это звучит неправдоподобно, но свой первый рассказ страниц в десять-пятнадцать я писал ровно год. Тогда мне так казалось, хотя я понимаю теперь, что этот год был, как десять-двадцать лет замеров на той самой водной станции во имя следующих обобщений и выводов. Одновременно папаша помог мне устроиться преподавать в строительное училище стройматериалы, так что в области реальной жизни я еще более опустился на дно.
Я знал про стройматериалы еще меньше, чем про то, как проектировать плотины, и меня окончательно захлестнула фальшь моего положения. Ребятишки-ремесленники почувствовали это достаточно скоро и, потеряв уважение, закономерно стали надо мной издеваться. Я не был на них не в обиде, когда-то в школе мы точно так же издевались над напыщенным военруком или тупым учителем украинского. Но тут добавочно вот какая вещь угнетала. Я был благополучный «культурный» городской молодой человек, а против меня сидели за столами тридцать полуголодных и полудиких деревенских ребят. К тому же я был еврей. Уверен, что последнее обстоятельство влияло на мою психику куда больше, чем на психику ребят, но оно накладывало на меня еще большую ответственность и еще больше парализовало мою волю. Тут была та самая треклятая российская дилемма, которая, несмотря ни на какие марксизмы, приходила из прошлого терзать меня: столкновение барина и народа. В каких же невыгодных для меня условиях она приходила! Если бы я сподобился явиться народу в виде бескорыстного рыцаря правды и истины (подражать этому образу учила меня великая русская литература), ну, скажем, в виде сосланного диссидента (каковой сюжет начинал намечаться в советской жизни), тогда совсем другое дело было бы. Тогда мы с народом были бы на одной стороне, на стороне угнетенных и униженных (хотя наслаждение из такого положения извлекал бы только я). Но вот я заходил в класс и начинал скучно и сбивчиво излагать какие-то сухие данные, которые вычитал накануне из учебника, и эта халтура была до смешного шита белыми нитками. Производственный мастер, который уводил ребят на практику, рассказывал и показывал те же стройматериалы в действии, так сказать, и я не сомневаюсь, что эти материалы под его руками оживали. Я же в роли преподавателя представлял собой квинтэссенцию городского привилегированного люда, который в глазах деревенских ребят получал зарплаты ни за что ни про что, правдой или неправдой, и евреи тут шли в первых рядах.
Особенно трудны были мне так называемые дежурства по школе. Я должен был появиться в училище в шесть тридцать утра, присутствовать на утренней поверке, когда еще заспанных, но уже голодных учащихся выстраивали в ряд, и директор произносил несколько нравоучительных (и конечно же пропагандных) слов, а затем я стоял у двери столовой, на которую напирала с другой стороны толпа учеников, и открывал эту дверь, когда столы были накрыты. Боже, как они врывались, давя друг друга, в столовую! И как буквально всасывали в себя вонючую пшеную кашу, расставленную по столам! Абстрактно говоря и согласно традиции той самой русской литературы, которую я свято чтил, мне нужно было бы испытать жалость к этим ребятам, которых жизнь низвела до такого положения, но, увы, мне было не до жалости – и именно потому, что я тоже был принижен (только самим собой) до такого же малочеловеческого состояния. Я только испытывал испуг и отвращение, и меня доканывал спертый запах в столовой, эдакая смесь запаха закорузлого пота с запахом вонючего жира, которым сдабривали кашу. Этот запах казался мне таким же окончательным, как окончательны стены тюремной камеры, из которой тебе не вырваться.
Но все-таки трудней всего были для меня взаимоотношения с моими подопечными. Зная себя, как я знаю себя теперь, я понимаю, что главное для меня – и до болезненности – установить искренние отношения с теми (или тем), кому я в этот момент смотрю в глаза. Я не собираюсь превозносить или даже защищать это свое качество, потому что оно куда скорей происходит от слабости и несвободы, чем от свободы и силы. Хочу только отметить, что ради такой искренности я постоянно прибегаю в диалогах с людьми к различного рода провокациям, нажимаю на больные точки, и это порой приводит к противоположному результату, к обиде и враждебному умолканию. Поскольку в отношениях с учениками-ремесленниками я был заведомо и формально фальшив, то бессознательно пытался исправить ситуацию, заводя разговоры на посторонние темы. И напрасно это делал, потому что еще больше терял их уважение. Однажды я завел разговор о литературе, вероятно пропагандируя любимые мной образцы, и тут ученик Павленко с враждебным азартом ставит мне палку в колесо: а вот разве писатель Мопасан не был ли самый правдивый писатель? Я немедленно понял, из чего исходит его азарт. Вряд ли Павленко читал иностранного Мопасана, скорей слышал, как кто-то из мальчишек (как это бывает в деревнях по вечерам) таинственно пересказывал один из мопасановых «правдивых» (то есть, с откровенной эротикой) сюжетов, которые звучали замечательным контрастом на фоне советского ханжества. Я между тем говорил о русской литературе, а она была школьным предметом и, значит, частью официальной пропаганды. Вместо того, чтобы промямлить что-то в ответ на выкрик Павленко, я должен был бы броситься к нему на шею и расцеловать его, но не умел этого сделать, потому что понимал, что его выкрик направлен и против меня, поскольку я в его глазах тоже представитель всеобщей фальши жизни. Оттого он и вспомнил про Мопассана. Я был осознанный антисоветчик, а Павленко вовсе им не был, но в нем жила та инстинктивная народная тяга к узурпированным государством правде и справедливости, которая приводила (и приводит) к бунтам и революциям. Нам бы плыть с ним в одной лодке, но мы плыли в очень разных лодках, и я был в свою очередь слишком робок и несвободен, слишком невзросл, чтобы суметь должным образом преодолеть разделяющий нас барьер.
Павленко был по природе благодушный малый с рассеянным взглядом и частой улыбкой на лице, недаром он привел литературный пример. А был среди учащихся другой малый, который куда более категорично высказывался. В моем классе теперь все чаще начинали звучать слова «жидивске», «жиди». Например, стоило мне перейти к описанию мрамора, как тут же раздавались радостные восклицания: «А, мрамор, це на жидивски памятники!» Что я мог на это возразить? Малый же, о котором говорю, был мрачноватый идеолог, и все больше бил по национальному вопросу, рассуждая насчет любви евреев-спекулянтов к деньгам. Когда я однажды вмешался и спросил, не знает ли он спекулянтов-украинцев, он спокойно ответил: а, так это ж укревреи, и опять моя карта была бита. Постепенно я совершенно, как говорят китайцы, потерял лицо и, заложив стулом дверь, стал играть с ребятами в шахматы. Разумеется, рано или поздно это должно было просочиться по начальству, и просочилось (мастер узнал от ребят же). Конечно, моя позиция, то есть мои лекции, никому не были нужны, конечно, директора училищ брали на эту должность людей по различным привходящим обстоятельствам и рассуждениям (в основном, за взятки), конечно, сам мастер был больше других уверен, что обучение теории – это халтура, но я переступил все границы, и мастер потребовал моего увольнения…
…Однако к тому времени я уже написал несколько рассказов и завел некоторые литературные знакомства в столичном городе Москве, так что текст, который последует далее, можно озаглавить «Мое возвращение в Россию»…
…Между тем в России наступила вторая половина пятидесятых годов, и советская власть начинала выказывать первые признаки одряхления. Я же в своем тупом максимализме и своей максималистской ненависти к ней не желал ничего понимать. Моя будущая жена пыталась уговорить прочесть «Не хлебом единым» Дудинцева, а я презрительно отнекивался – какая, мол, разница, ну на гран больше правды, но не настоящая стопроцентная правда, коль напечатали, а если так, зачем утруждаться? Я вообще больше уже не читал ничего советского, и когда чуть позже появился Аксенов, и я все-таки стал проглядывать, то все равно не мог читать из чувства презрения к такой шитой белыми нитками поверхностной полусоветской бойкости. Так продолжалось до появления «Одного дня Ивана Денисовича», который был – урра, наконец-то! – настоящий и стопроцентный, но сколько до того прошло времени! «Один день» был для меня то же самое, что до того фильмы Феллини, Бергмана и Антониони, то есть откровение истины. Но на этот раз – урра, наконец-то свое откровение – идеал, к которому я сам смутно стремился. Наконец-то моей неудовлетворенности приходил ответ, хотя от этого она не исчезала, а только начинала больше мучить: ведь это я сам хотел написать что-нибудь такое, берущее все под корень, а вместо того писал, хоть и «правдивое», но сугубо личностное и, следовательно, камерное. И иначе я не умел. С момента, когда я стал писать, я знал, что стоит только так писать, чтобы было абсолютно непечатаемо, иначе и трудиться не стоит, но постепенно выяснилось, что и непечатаемого было мало. Мой недостаток состоял в том, что я себя слишком изолировал, слишком был «несоветский» человек, то есть слишком жил внутри себя. Кроме каких-то личных черт, тут сыграли роль мое южное изнеженное происхождение и идейная аморфность семьи плюс дядин антисоветизм. Коли в пятнадцать лет (как сейчас помню) в день рождения Кирова, сидя под отрывным календарем в своей комнате, я вдруг ясно понял, что Кирова уничтожил Сталин, куда мне было отсюда идти? (Это был 1946 год.) Много лет спустя я ужасно завидовал московским друзьям в том, что они сперва были искренними комсомольцами и только потом разочаровались. Таким образом, в их жизни произошла идеологическая драма, и они больше были внутри советской жизни и потому больше могли выкрикнуть против нее (например, Синявский). Но я так давно окостенел в своем антисоветизме и скорлупе внутренней жизни, что не знал ничего социального и потому не мог написать ничего антисоветского…
…И вот пятидесятые годы, хрущевская «оттепель». Страна Россия, что ни в сказке сказать ни пером описать: все та же трогательно интимная связь между властью и творческой интеллигенцией («не дай бог ему писать стихи и ссориться с царями»). На хрена это народу, поскольку не кормит его и не поит? На хрена это властям, поскольку они ни хрена не понимают в искусстве и совершенно в нем не нуждаются? Тем не менее. Тем не менее вода в корыте советского существования вдруг покрывается рябью свежего ветерка, и души пескарей-интеллигентов затаиваются, приняв эту рябь за океанскую (поскольку себя они полагают рыбинами океанского масштаба). Как моему герою приспособиться к этому времени? Склад его психики весьма своеобразен. Он, например, не верит заграничным радиостанциям, когда они говорят о культе Сталина. Он злится на их какую-то диккенсовскую наивность, на то, что они отстали и судят все сентиментально-личностно, не понимая нашей ультрасовременной марксистской сути. Совершенно ясно, что «там», в Политбюро, все конечно же, безлико-одинаково. Не важно, Сталин ли, Молотов ли, кто еще – одна моноликая, централизованная, управляющая нами наподобие робота сила. Это любопытная деталь указывает, насколько его сознание сформировано и дегуманизировано марксизмом-ленинизмом, отрицающими роль личности в истории и упирающими на классы, то есть безликие множества. Но вот следует смерть Сталина, и мой герой, абстрактное дитя абстрактных времен, впервые сталкивается с намеком (пока еще только намеком!) на то, что жизнь – это совсем не то, что он предполагал. Хрущевская оттепель как-то проходит мимо него, он вообще не читает советскую литературу, будь то Ажаев или Дудинцев. Приходит время фильмов из народно-демократических стран, и он отсиживает бесконечное количество сеансов на фильме Вайды «Пепел и алмаз», чтобы, замерев восторженным сердцем, выскочить вместе с Цибульским на дорогу и очередь за очередью косить из автомата коммунистов. И он чувствует себя трогательно обреченным: со смертью персонажа Цибульского умирает его примитивная романтика антикоммунизма, и на смену ей готовится прийти что-то иное.
Между тем он начинает писать рассказы. И говорить нечего, эти рассказы совершенно непечатаемы даже на фоне послабевшей идеологии. Он отдает один рассказ перепечатать машинистке, но, когда приходит за работой, случается потешное. Постучавшись, он входит в большую комнату, машинистка у своего рабочего стола в противоположном конце комнаты, а вдоль стен, будто на дне рождения или похоронах, уселись какие-то люди, родственники или знакомые, и тупо глядят на моего героя. Он пересекает комнату, машинистка вручает ему рукопись и громко заявляет о своем отказе перепечатывать (видимо, так перепугалась, что набрала полную комнату свидетелей).
Тут по случаю какие-то из его рассказов попадают к прогрессивному московскому писателю, который показывает их еще кому-то, и у моего героя заводятся столичные знакомства – событие, которое трудно переоценить (тоскующий вопль трех сестер: «В Москву! В Москву!»). Мой герой приезжает в столицу нашей родины и знакомится с литературными людьми. Положение дел в советском искусстве конца пятидесятых-начала шестидесятых годов: подпольная война между либералами и консерваторами. Советские либералы – это те, кто поталантливей и хотят большей свободы, в консерваторах ходят правоверные соцреалистические бездарности. Либералы верят в компромисс и социализм с человеческим лицом, и из них вскоре отпочкуются диссиденты. Из консерваторов же никто не отпочкуется, но правят они, а не либералы. Еще в это время образуется линия почвенников-славянофилоф советского образца. Они, как и либералы, презирают советскую власть, но, в то время как линия либералов идет от Салтыкова-Щедрина и Добролюбова, линия славянофилов идет вперемежку от старых славянофилов и от русской идеалистической мысли, и на их знамени начертано имя Достоевского. О да, времена меняются, уже публикуется что-то эдакое прогрессивное со скрытой или полускрытой социальной критикой, то есть то, что еще недавно сошло бы за антисоветчину, а с другой стороны, появляются писатели, которые пишут так, будто советской власти вообще не существует (но этих писателей почти не публикуют). В их среде горько считается, что либерально-политическое с подковыркой легче пробить в печать, чем что-то истинно «общечеловеческое». Что плоское содержание ценится выше, чем художественная форма – такова участь нас, настоящих писателей (что-то на уровне «Мартина Идена»). Хотя мой герой явно относится к ним, в глубине души он уныло признает, что все они мелко плавают, и что настоящее слово никто пока не может сказать. Постепенно он находит себя в лагере славянофилов, там, по крайней мере, не мечтают об улучшенном социализме и говорят о советской власти с отстраненной усмешкой, но и одновременно считают, что советская власть есть часть русского ланшафта, как, скажем, русская степь, и что марксизм у нас выродился. Настоящие марксисты, которых следует ненавидеть, приезжают к нам с Запада, между тем как – какой же марксист Хрущев? Не-ет, он русский народный человек, вот он кто. Не то, чтобы мой герой полюбил Хрущева или советскую власть, но ему нравится мыслить отстраненно, постигая так называемую подспудную глубину вещей. А кроме того, тут наличествует игра, то есть что-то вроде философской отстраненности, а философская отстраненность – это так далеко от телесной теплости Города, и, следовательно, тут путь…
…Переезд в Москву в шестидесятых годах дался мне ненамного легче, чем переезд в семидесятых годах из Москвы в Нью-Йорк, и все эти отрывы от родного (первым отрывом была военная эвакуация) открывали новые горизонты. Новые горизонты открываются, когда поднимаешься в гору или, еще лучше, когда летишь вверх на воздушном шаре, и одновременно воздух вокруг тебя все более разрежается и холоднеет, и ты чувствуешь, как сам становишься холодней и легче. Недаром разум называют холодным, но какое же это наслаждение – обладать таким разумом и, как скальпелем, рассекать им мутную фальшь вокруг тебя! Я побывал в славянофилах, но ирония здесь в том, что еврей-славянофил – это нечто совсем другое, чем русский славянофил. Первый отрекается от своего (частности) во имя общего (цельности), второй отрекается от общего во имя своего – конечно, тогда я не понимал этого, не понимал природы своей экзальтации и потому был восхитительно счастлив (несколько московских лет были самыми или, может быть, единственно счастливыми годами в моей жизни). В сущности я должен был бы быть счастлив именно этой разницей, хотя тогда ее понимание просто растоптало бы меня. Экзальтация истинно новообращенного сродни экзальтации христианских максималистов, отрекающихся от собственного тела, и ее не следует смешивать с экзальтацией наших теперешних «новообращенных» (обращенных в старое, а не новое и потому ни от чего не отрекающихся). О да, глядя теперь на то, что сталось с моими друзьями, чем они кончили, верней, не кончили, потому что и не начинали, а как проявились-выявились, могу сказать, что я один из всех них летел куда-то, в какую-то неопределенность на своем воздушном шаре и, по сути дела, в этом я один был верен русской культуре девятнадцатого века, которой мы все поклонялись. О да, повторяю, я один был ей верен и, боюсь, я один и остаюсь верен – не ее статическому образу (потому что именно такому ее образу идет сегодняшнее поклонение) или ее рецептам на будущее, но сути ее динамического полета вверх, вверх, в неопределенность с риском упасть и разбиться, как Икар…
…Я хочу отвлечься и сказать еще несколько слов об описываемом мной времени. Я уже писал на эту тему и, несомненно, во многом повторюсь, но не беда. Советскую власть называют тоталитаризмом, и с политической стороны это несомненно верно, хотя для меня лично всякий политический термин отзвучивает эхом кувшинной пустоты. Термин этот выдумала популярная после войны политическая философиня Хана Арендт, и, как говорится, в коня и корм. Ну хорошо, кувшин обведен по силуэту и описан с внешней стороны, но каково его заполнение, что творится (или творилось) положительное (то есть человечески субстанциальное) внутри него? Потому что жизнь ведь не бывает без положительного содержания, потому что ведь это самое главное и есть, но политические писатели не умеют коснуться главного, которое всегда сопротивляется терминологиям и раскладываниям по полочкам. Только теперь, после того, как советская власть прекратила свое политическое существование, можно ясней оценить то субстанциальное, что было в нашей жизни, то есть увидеть, что за семьдесят лет существования советская власть создала нечто, что превосходит термин «политическая система»: она создала собственную цивилизацию, и если кто думает, что эта цивилизация окончила свое существование с концом «тоталитарной системы», то он глубоко ошибается. Она потеряла, разумеется, свою политическую основу так же, как греко-римская или византийская цивилизации до нее, и вступила в стадию упадка и трансформации во что-то другое, но этот упадок и трансформация будут долго еще продолжаться, и неизвестно во что выльются. Мне трудно сегодня определить разнообразные черты нашей цивилизации – слишком мало времени прошло, и слишком я принадлежу своему времени, хотя многолетняя жизнь за границей дает мне ту драгоценную дистанцию, которой не обладают мои соотечественники (в этом мое одиночество, в этом моя нетерпимость к ним). Но мне ясно, что, во-первых, у нас была та цельность и устойчивость общего существования, которую описывает в начале «Доктора Живаго» Пастернак, глядя со стороны на дореволюционную российскую жизнь глазами еврейского мальчика Гордона. Мне также ясно, что создание такого рода устойчивости вовсе не было целью компартии и ее руководителей, по крайней мере, их осознанной целью. Хотя, с другой стороны, их вела в этом направлении интуиция, которую в равной степени можно назвать византийской или же интуицией ветхозаветных пророков: интуиция недоверия и сопротивления всему раздробленно-индивидуальному в пользу подчинения индивидуального цельности всеобщего. Разумеется, это была утопическая интуиция, чего они не могли и не желали знать, хотя именно в этой утопичности можно найти единственное оправдание их бесчеловечности (в том смысле, в каком мы склонны находить оправдание всякому донкихотству). Донкихотство советской власти заключалось в одном и только в одном: в системе ее экономики. То есть как раз в том, чем ее лидеры особенно хвастались (ну вот, как под их руководством отсталая аграрная Россия быстро превратилась в могучую державу с мощной промышленностью). Разумеется, на низко конкретном (логическом) уровне им можно было возразить, что все это демагогия и пропаганда, что и в Европе, и Америке за тот же срок произошли не менее впечатляющие изменения и что Россия, остановившись на Февральской революции и демократии, раскрепостила бы свой творческо-промышленный потенциал в куда большей степени. Но логически-конкретный подход меня в данном случае не интересует, да и кто знает, что действительно было бы с Россией, если бы большевики не захватили власть. Меня как раз интересует степень иррациональности большевиков во главе со Сталиным, с какой последовательностью они отрезали себе пути к хоть малейшему компромиссу с рациональным подходом к развитию хозяйства. Как был дан, а затем с отвращением подавлен НЭП, как вместо него был выбран путь поднятия промышленности с помощью насилия и полурабского, а затем и вообще рабского труда, и так далее и так далее. Никакие рациональные объяснения выбора советского пути меня не устроят, хотя я знаю, что на эту тему написаны сотни и сотни страниц. Что с того, если мне с важным видом объяснят, что здесь действовала логика развития событий, или, еще лучше, неизбежная логика событий, или что Сталин не мог допустить потерять хоть кроху своей абсолютной власти, или боялся ее потерять, или еще что – все подобного рода рациональные домыслы. Рассуждая на таком же уровне, я могу возразить, что Сталин прекрасно знал формулу Маркса о том, что древний Рим пал из-за низкой производительности рабского труда, или что Сталин был достаточный реалист, чтобы понимать, насколько НЭП не грозит могуществу его «диктатуры пролетариата», но в данном случае я, по следам Толстого, понимаю, насколько в каждый момент истории действуют не один, или два, или три, а мириады факторов, и потому ответ тут надо искать в уяснении иррационального парадокса момента истории, именуемого волей судеб. Нужно отдать трогательное должное воле судеб, которая влекла коммунистов по цельности пути, именуемого «пан или пропал» или «хоть час, да мой», между тем как они, все более и более теряя разум, глупея в своей изолированности от мира, полагали, будто такая система сможет существовать вечно. Их система, то есть власть как раз прекрасно выжила бы, и жила бы еще сотни лет, если бы они дали ограниченную волю мелкому экономическому индивидуализму, но советская цивилизация не выжила бы, и потому они оказались страдальцами этой цивилизации.
Какова же была эта цивилизация, на чем держалась ее цельность? Всякая цивилизация держится на каком-нибудь одном приеме, одной условности, как, скажем, условность изумрудного цвета, на которой держится город в «Волшебнике изумрудного города». На одной неестественности – и я не должен уточнять, на какой неестественности держится европейская (христианская) цивилизация, после того, как это сделал Ницше. Принято полагать, что марксизм был эсхатологической религией наподобие иудаизма и христианства, но я не эту черту полагаю неестественной. Правда, что изначально марксизм потому так замечательно распространился (как христианство до него), что так же обещал растоптанному и униженному человечеству торжество справедливости в недалеком будущем – только что же тут неестественного? Но, как и в европейской цивилизации, этот изначальный толчок постепенно увядал в сознании людей, превращаясь в привычную формальность для большинства их них, в то время как неестественная (в том смысле, что прямо противоположная животным инстинктам) иудео-христианская мораль все более и более овладевала всеми сторонами общественной жизни, все глубже и глубже внедрялась в психологию людей. Советская мораль же представляла собой странную выжимку из христианской морали, на порядок еще более неестественную.
Я хочу поспорить тут с еще одним общепринятым мнением, будто советская власть совершенно заменила христианскую мораль личной ответственности на мораль верноподанности высшим коммунистическим (читай «государственным») интересам. Это действительно было так в крайних случаях, когда интересы государства сталкивались с личными и кровными человеческими интересами (когда, например, близкого тебе человека арестовывали за антисоветскую деятельность). И это действительно было чудовищно, отвратительно, и действительно это внедряло рабскую психику – мне ли, многолетнему антисоветчику, не знать этого? Что же еще с такой силой сформировало, точней деформировало мое существо, как не бессильная ярость одиночки против тупого засилья ненавистной и жестокой власти? Но, глядя теперь со стороны, я признаю, насколько все было сложней. О да, насчет личной ответственности дело было плохо, но у христианской морали есть много сторон и много каждодневных правил, превратившихся за сотни и сотни лет в стереотипы – мораль во взаимоотношениях полов, мораль взаимоотношений материального и духовного, и так далее, и тому подобное. И на уровне этих стереотипов, и еще более – ханжества этих стереотипов, советская власть не только ничего не меняла, но только усиливала их. Но опять же я говорю «ханжество», а понимаю, что и здесь не все просто, и что то, что я назвал ханжеством, имеет свою странную положительную сторону – тут есть что-то общее с не менее странным местом в Ветхом завете, в котором подробно описываются стадии коросты, покрывающей прокаженных, которые нарекаются «нечистыми», но последняя стадия, когда человек полностью покрыт коростой, вдруг объявляется чистой. Вот так же и в советской власти. Ну конечно, кто хотел блудить, тот блудил, а кто хотел обогащаться – обогащался, и если у кого были связи и был блат, он делал эти вещи с большей безнаказанностью, а тем не менее, с другой стороны, общие правила жизненной игры, поддерживаемые мощнейшей государственной пропагандой, безотносительно осуждали блуд и обогащение и остальные материальные, телесные и прочие соблазны, в том числе и эгоизм, и всякие другие проявления человеческой индивидуальности. И даже если вы ненавидели советскую пропаганду, все равно эти вещи входили в вашу кровь и плоть помимо вашего сознания, и именно они обретали плоть реальности, в то время как то, что осуждалось и замалчивалось, становилось психологически бесплотным. Стандартная советская поговорка была «Я – последняя буква в алфавите», и как же я ненавидел эту поговорку! А между тем разве я не преклонялся перед ней у Льва Толстого, и разве не советская школа преподнесла мне Толстого? И разве меня не угнетала изнеженность моего единоличного воспитания «единственного ребенка в семье», которая закабалила меня так, что я ничего не мог с ней поделать? Еще в школе я вечно нарывался на комсомольские неприятности, меня обвиняли в индивидуализме, а я только злобно оскаливался и огрызался. Но в школе я, пожалуй, еще не чувствовал обратной стороны медали, так что по-солженицынски был целен и счастлив в этой цельности. В институте же я созрел для рефлексии и стал понимать, что как бы ни были тупы и фальшивы пропагандные обвинения в «отрыве от масс», в них было в моем случае зерно истины – а если в моем, то, может быть, и вообще? По крайней мере, я знал это про себя. Помню, как на третьем курсе института мы ехали на летнюю практику на строительство Каховской ГЭС, и отец нагрузил мне огромный чемодан с консервами, сухой колбасой и прочей едой. Помню, как я с ненавистью смотрел на чемодан (и, разумеется, на отца, когда он, озабоченно сопя, складывал туда продукты), но все-таки взял этот немыслимый чемодан с собой (и тем самым стал предметом презрительных насмешек со стороны сокурсников). Я знал, что чемодан еще больше отделит меня от ребят, и что я совсем уже буду маменькин сынок, но не посмел отказаться от него. Я был изнеженно воспитан, боялся Каховки, боялся столкновения с иным миром, но ведь ребенком-то я не боялся иного мира в эвакуации, даже если был забит и трусил физических конфронтаций! Значит, постепенно изнеженность семейной жизни доконала меня, подвела под свою мерку. То же самое происходило со мной во время субботников и подобных общественных мероприятий: я ненавидел их и пытался всеми правдами и неправдами их избегнуть. Конечно, я ненавидел советскую власть, так что моя ненависть переливалась на ее фальшивые затеи, это понятно. Может быть, если бы я верил в идею, то даже с энтузиазмом участвовал бы в субботниках (потому что теперь я знаю про себя, насколько я идеологический человек). Но дело не в этом. Никто, кроме идиотов или особенных карьеристов, не хотел ходить на субботники, и тем не менее, когда люди приходили, они не вели себя, как я. Если приходилось делать уборку, то брались за нее компанейски и даже с веселием – все равно некуда деваться. То же самое, если нужно было перекопать какие-нибудь деревья в сквере: люди вели себя по-человечески естественно, превращая навязанный им труд в радость. Но я, по упрямству моей одноплановой натуры, как раз был неестественен, совершенно не умея участвовать вместе со всеми. Лопата не шла у меня в землю больше, чем на два-три сантиметра, руки становились ватными, во всем теле появлялась какая-то вялость, мозг будто переставал действовать (совершенно, как в тех случаях, когда отец звал меня помочь ему в чем-нибудь и, увидев мою вялость, с презрением спрашивал: на тебя энцефалит напал, что ли?). Люди видели это, и им это не нравилось, то есть им я не нравился – и я не виню их. Я, в свою очередь, тоже раздражался на людей за то, что они все как бы одно, а я как бы совсем другое, но в то же время я не нравился сам себе, даже если не желал признаться себе в этом. Я чувствовал, что нужно сделать один шаг, перешагнуть одну линию, и я стану другим, более полноценным и нормальным человеком, но не умел сделать этот шаг, и потому еще больше застывал в своем упрямстве.
Таким образом, советская власть загоняла меня в ловушку эгоистической отделенности от людей и тем самым давала еще один повод к чувству обреченности. Помню, что даже тогда, когда надо мной устроили в институте опасное (потому что мог быть выгнан из института) комсомольское судилище под нелепым названием «за гениальность» (то есть за то, что я пропускал групповые занятия и консультации, а между тем раньше других сдавал курсовые проекты – в те подлые годы дисциплина в институтах была драконова, как в армии, и именно ради уравниловки), я, хоть и в бессильной ярости и презрении к моим сокурсникам, все равно испытывал неясное чувство вины и недоумения перед самим собой: что я за такое существо, что вызываю по отношению к себе такие страсти? Ведь вот мой друг Витя Ефименко, с которым мы почти всегда занимаемся вместе, тоже, в общем, ведет себя, как я, почему же его не тронули? Смутно я понимал, что веду себя более «нервно» (что на моем невежественном и неразвитом языке означало, что я веду себя вызывающе), но я не понимал, почему и насколько эта «нервность» присуща мне и что, в конечном счете, она принесет мне в жизни.
Но я хочу не о себе, а о своем времени, которого я был частью. О чертах своего времени, которые становились моими чертами или, наоборот, так противостояли моим чертам, что подавляли и искажали или, наоборот, усиливали их. Советская власть оперировала на уровне черно-белых абсолютов, и точно так же я по своей натуре склонен был оперировать. Живи я в какой-нибудь западной стране, эта моя склонность, как подозреваю, изрядно поувяла бы, потому что ей бы противостояла губчатая и неопределенная податливость атмосферы демократического общества: если ты бьешь кулаком по пустоте, то рано или поздно тебе это надоедает, и твои удары теряют силу. Но советская власть приучила меня к другому, и, когда я оказался на Западе, мне уже было поздно переучиваться, и я остался таким же нелепым и постоянно взъяренным одиночкой, каким был на родине.
Или вот еще черта человека советской цивилизации. Годы спустя после института я поехал «дикарем» в Трускавец лечить кишки, и жил я на квартире у местных, то есть западных украинцев. Это был мир людей, обитающих на границе с Западом (Польшей), у многих из них были по ту сторону границы родственники, с которыми они переписывались и которые посылали им посылки. Помню, как их мир шокировал меня своей совершенно какой-то инаковостью. Я не любил материалистический мир Одессы (мир своих родителей), но тут было что-то другое, более цельное (то есть, как я теперь понимаю, более западное). Девушки, собираясь, вели непрерывные разговоры об одежде, каких-то подвенечных уборах, о приданом, зачитывая друг дружке письма своих польских товарок на подобные темы – совершенно немыслимое дело в России. Говорить о приданом – могло ли что-нибудь ошеломить и отвратить меня больше, когда у нас все, все, все, даже самые «богатые», жили, как живут на западе только бедняки, – сегодняшним днем? Теперь я, разумется, улыбаюсь своей тогдашней наивности и узости, хотя, с другой стороны, тоскую по ней. Но я прекрасно понимаю, что я был продуктом – не советской пропаганды, о нет, но советской цивилизации, которая была так сильна и чиста еще благодаря своей изолированности, то есть тому самому железному занавесу, который я, вообще говоря, ненавидел.
Да, у нас был широкий класс людей (партийные погонялы), которые втихаря пользовались огромными материальными благами, но тут все дело во «втихаря», то есть в чем-то таком, что не на виду, что проходит мимо людского каждодневного сознания. Когда цивилизация с успехом уничтожает внутри себя свободную прессу, – это значит, что она уничтожает прессу вообще – весьма немалая заслуга по нашим временам, если учесть, какого могущества достигла пресса в двадцатом веке, какое место заняла в жизни людей, как помимо их воли исказила, опошлила, замусорила их головы, затруднила их жизнь. Про советскую «прессу» что угодно можно сказать, но только не то, что она замусоривала или опошляла наши головы. Она оставляла их великолепно пустыми, это правда, и она оставляла их великолепно облегченными, поскольку не делала того, что делает свободная пресса, то есть не ставила людей перед мириадами ужасающих и ужасающе разрозненных фактов, свершающихся ежедневно в мире. Кому нужны факты, если они не поданы в полноценно художественной манере, если их не преподнес нам корреспондент по имени Лев Толстой или Редьярд Киплинг? Правда, у нас не было ни корреспондента Льва Толстого, ни писателя под тем же именем. Более того, у нас вообще не было ни корреспондентов, ни писателей в привычном смысле слова, и это каким-то образом совершенно замечательно объединяло нас в нашей тоске и фантазии по несуществующим идеалам. Жизнь в фантазии куда интересней, объединенней (коллективней) и идеальней, чем жизнь в реальности, и потому нам униформно казалось, что на свободном Западе, откуда к нам приходили Феллини и Бергман, царит в этом смысле некий порядок, например, что там существует и культивируется на деле высокое искусство так же единогласно, как у нас оно культивитуется в мечтах (а уж как мы подбирали крохи с чужого стола! в какую экзальтацию впадали, когда советская власть разрешала издать Кафку или играть симфонии Малера!). Главное, что мы и не сомневались в том, что в мире продолжает существовать высокое искусство и вообще высокие ценности совершенно так же, как они существовали в 19-том веке, потому что время вообще не входило в наш мыслительный процесс – ив этом была основная заслуга советской цивилизации. Я особенно хочу подчеркнуть тот факт, что если человек «искусственен» (в том смысле, что его сознание создает моральные ценности, которые противоположны звериности его натуры) и если всякая цивилизация в таком же смысле искусственна (и чем более развита, тем искусственней), то советская цивилизация была искусственна, и неестественна, и выдумана, и придумана в квадрате, в кубе, в тысячной степени. Конечно, она была суррогат искусственности, но кто-то (по-видимому, на небе) обладал изрядным чувством юмора, чтобы сообразить, насколько искусственность суррогата на какое-то время может превзойти истинную искусственность – и она ее действительно превзошла! Советская цивилизация сохранила нашу психику на уровне девятнадцатого века, что означает, что она отбросила ее как бы в шестнадцатый век, и это касается всех, всех, в том числе наших эпигонов самых крайних течений западного искусства – их это касается особенно очевидно (потому что они были на уровне гротеска). Мы жили по пастернаковской формуле, выпивая с Эдгаром По и кутя с Байроном – завидное, но совершенно литературное, то есть вымышленное времяпрепровождение. Мы выстраивались в длинные очереди, чтобы подписаться на классиков (подумать только, опять и опять нам не хватало Толстого и Чехова!), и раскупали миллионные тиражи толстых журналов (как же все это быстро кончилось!). Конечно, мы умели ощущать и радоваться новизне современных западных произведений, и нам казалось, будто и мы так можем, только бы власть разрешила, но это была наихудшая иллюзия: для того, чтобы писать «по-новому», надо пережить новизну исторических изменений реальной жизни, а наша жизнь была бесконечным статус-кво. А потом, когда жизнь перестала быть статус-кво, оказалось, что это «по-новому» не стоило того, чтобы его желать…
…Хотя я пришел в соприкосновение с истинной Россией в годы войны, хотя я навсегда полюбил ее тогда, все равно я вернулся в Одессу и сформировался там тем, кем мне положено было сформироваться: так называемым южнорусским человеком. Верней, если устанавливать точно, человеком юго-западных российских окраин – только гораздо позже я понял, насколько эти самые окраины разнятся от России, насколько люди оттуда немного (или много) иностранцы в ней. Пока я был чистым одесситом, то есть пока не переселился в Москву, я был закоренелым антисоветчиком того самого юго-западного толка. Например, я вырастал, слушая радио, а радио я слушал в равных долях как московское, так и западное (потому что у нас прием из Европы был несравненно лучше и разнообразней, чем в глубине России). Я не знал языков, но это слушанье все равно погружало в атмосферу Европы и отдаляло от атмосферы России. Разумется, я слушал в основном музыкальные передачи, но не только. Постепенно я научился различать языки, и меня завораживали голоса дикторов и позывные станций. Даже сейчас, когда слышу позывные Лондона с колоколами Большого Бэна, у меня ёкает сердце: «This is London calling». Пример с радио может вызвать скептическую улыбку, как вызывает скептическую улыбку все, что не поддается логическому объяснению, хотя мы знаем, насколько оно повлияло на нашу жизнь. Кроме того, когда я вернулся после войны в Одессу, она еще продолжала купаться в послеоккупационной роскоши, и эта роскошь, пусть даже редеющая со временем в коллективной памяти города, все равно наложила печать на многие годы вперед. Да и вообще Одесса была нерусский город, да и говорили здесь на специфически ломаном русском языке, даром что не желали знать украинский (и я думаю, что именно потому Одесса так опустилась в глухую провинциальность в советские годы, что советское византийство было ей совсем уж чуждо). Одесса всегда хотела объявить себя порто-франко и в известной степени (на советском уровне) она им была: наши морячки шастали за границу, и наша знаменитая барахолка была полна импортными вещами. Дух у нас был порто-франковский, южный, плотско-скептический, активный, это уж точно. Короче, я вот к чему веду: по нутру, по изначальным импульсам я был византийский, российский человек, и это я понимал больше, чем то, насколько, с другой стороны, я одессит. Чем старше я становился, тем больше я не любил Одессу и тем больше отчуждался от родителей, но не понимал, насколько близок к ним остаюсь. Всякий человек желает видеть себя в реальности таким, каким видит себя по идее, и это, в общем, не так уж плохо, если из этого не выходит маниловщина. Если шанс не притиснет его лицом к лицу с его идеалом, от которого ему не отвертеться – более не в мыслях, но в реальности. Сперва Россия вошла в меня литературой и музыкой («по идее»), потом во время войны я присох сердцем к ее просторам и снегам, но только в третий раз, когда я взрослым человеком переехал в Москву, пришло то самое «лицом к лицу».
Впрочем, это случилось еще до переезда. Преподавая в ремеслухе, я написал несколько эдаких (то есть личностных, совершенно несоветских) рассказиков и стал с затаенным сердцем произносить внутри себя те самые тоскливые чеховские слова: «В Москву, в Москву!» Стояло оттепельное послесталинское время, студенты Политехнического в Одессе организовали дисскусию об импрессионистской живописи (которая тогда еще полагалась опасным проводником враждебной идеологии, но о которой в московских либеральных журналах уже пописывали), студентам этим городские комсомольские власти устроили судилище, и двух-трех зачинщиков исключили из института. Один из них, мой тогдашний приятель и активный молодой человек, бросился в Москву искать помощи у Эренбурга, а Эренбург делегировал его к своему подсобнику по делу либерализма Борису Слуцкому, которого самого только-только (после смерти Сталина) начали печатать. Слуцкий помог письмами, моего приятеля восстановили в институте, а я получил заветный московский ход. Задним числом я удивляюсь и отдаю должное Слуцкому (я на такое не был бы способен): он принял меня, тут же стал читать мои опусы и тут же написал рекомендательную записку Юрию Трифонову, поскольку сам занимался поэзией и поэтами. Еще раз говорю, что удивляюсь такого рода готовности заниматься неизвестным молодым писателем (какой же тут ничтожный шанс, что этот писатель чего-то стоит!), и в моем удивлении присутствует оттенок холодности: тут все шло от советской коллегиальности общественных нагрузок, от того, что писатели принадлежали к Союзу писателей и по долгу службы должны были заниматься «молодыми дарованиями». Кроме того, я попадал под рубрику «непечатаемых», то есть тех, у кого были способности, а либералы помогали таким в борьбе против засилья правоверных бездарностей. Хотя мне это было лестно, хотя я был окрылен тем, что меня «признали», все это было не по мне. Я презирал Эренбурга, идея всякой групповщины была мне неприятна, равно как и идея хоть какого-то компромисса с советской системой. А между тем, если бы Эренбург лично заинтересовался мной, пригласил к себе и с помощью своего авторитета «напечатал» бы меня, разве бы я отказался? Разве не был бы польщен и даже как бы раздавлен этой польщенностью? И, в то же самое время, разве испытал бы к нему хоть какую-то благодарность или хоть как-то изменил мнение о нем? Никогда! Все это я знал за собой, и тем-то угнетался. Я был невежественным провинциалом и даже не знал еще толком, что означают в московской (российской) реальности слова: «либерал», «консерватор». Ничего еще такого, что знал любой, самый захудалый московский интеллигент, я не знал, а просто угнетался своей неискренностью по отношению к людям, которые готовы были мне помочь, ощущением того, что они мне чужие, и какой-то неясной нечистотой, которая теперь закручивалась внутри и вокруг меня. Забегая вперед скажу, что эта нечистота (которая для других людей вовсе не была нечистотой, и потому они в этом смысле были лучше меня) должна была сопровождать меня теперь почти до того времени, когда я эмигрировал, она становилась моим жизненным испытанием, но зачем я допускал ее? А потому, что хотел напечататься, и если кто посчитает такое желание естественным, то я не соглашусь – имея в виду конкретно себя: я всегда знал внутри себя, что, во-первых, меня все равно не напечатают, а во-вторых, я не стою еще того, чтобы быть напечатанным. Я хотел усидеть на двух стульях – и это и есть та нечистота, о которой говорю.
Впрочем, я отвлекаюсь. Я начал со Слуцкого, потому что с него пошли мои российские университеты. Вскоре после того, как я вернулся из Москвы, приехали в Одессу люди, муж и жена, с письмом от Слуцкого, были они люди моего возраста (Слуцкий-то с Трифоровым представляли поколение предыдущее, разрыв тут был слишком большой), звали их Вадим Кожинов и Лена Ермилова, и вот как явились мне мои первые истинные московские друзья. И одновременно: вот как началось мое испытание русской национальной идеей…
…В… году до меня дошло известие, что Вадим умер. Я говорил из Нью-Йорка с Машей Касьян в Москве, и она мне сказала. Что-то Маша начала мне говорить мягкое и жалостливое своим красивым голосом, что она любила Вадима, но я не среагировал. Ну, любила и любила, ее дело. Немудрено с ее точки зрения, она была ребенком и подростком, а мы были взрослые, и Вадим был обаятелен, разве я не знаю. Я раздражился, потому что уже давно относился к Вадиму, точней к тому человеку, в которого Вадим превратился, с холодом и неприязнью. Я как будто приревновал Машу к Вадиму, то есть приревновал к верности памяти прошлого – это для меня было слишком сентиментально.
А потом, через несколько дней, он мне приснился. Я чувствовал себя во сне неловко: я был теперешний, с грузом всех последних знаний и всех последних жестов, а Вадим ласково улыбался и был прежний. И между нами опять было то же соотношение: он меня ласково опекал. Я не верю ни в какие особые значения снов, что они что-то раскрывают и объясняют: они просто суть часть жизни, вот и все. Большую часть жизни живешь наяву и какую-то ее часть – во снах. Я был рад, что Вадим приснился мне таким образом и напомнил о себе когдатошнем. Опять он улыбался своей чухонской, хмырской улыбкой, от которой у меня всегда замирало сердце.
Теперь значит так, у меня есть выбор. Я могу написать о Вадиме Кожинове «по порядку», реально, как пишут воспоминания, но могу и иначе, в ключе парадокса, который презрительно смеется над реальностью, передергивает ее, как передергивал Вадим, но таким образом обнажает неприятную, как плохой сон, суть вещей. Гораздо проще первый, реальный вариант, в котором я с налетом ностальгии могу рассказать, как познакомился с Вадимом образца начала шестидесятых годов, когда он еще водился с либералами, участвовал в задирающем литэстаблишмент «Дне поэзии», и проч., и проч. в таком духе. Как на следующий день после знакомства Кожиновы пришли к нам, и Вадим протянул мне книгу, небрежно говоря: «Своей книжки я в магазине не нашел, но эта как раз гораздо лучше» (это было существенно в Вадиме: в нем не было ни на мгновенье тщеславия и заботы о своем эго – что-нибудь подобное трудно себе представить на фоне современной интеллектуальной России). Книжка, которую он принес, действительно была «лучше»: это была книжка только что изданных после стольких лет рассказов Платонова. Откуда же мне, провинциальному невежде, было знать, кто такой Андрей Платонов, особенно если, кроме всего прочего, я до того дошел, что вообще не ходил в советские книжные магазины? Но вскоре мне эту свою черно-белость предстояло пересмотреть. Вот идем мы по Дерибасовской, и моя жена со смехом рассказывает, как чуть не вышла замуж за студента-чеха, а ее подруга-таки вышла за поляка и уехала в Польшу. Тут Лена Кожинова говорит, как бы между прочим, едва разжимая губы: я полагаю тех, кто уезжает, предателями родины. Или она сказала «предателями России»? Не помню, но смысл тот же. Меня это поразило, хоть я не подал виду. Согласно моей тогдашней наивной структуре мышления, те, кто понимали тупость и сволочность советской власти, должны были автоматически быть прозападно настроены, это само собой разумелось, и тени сомнения у меня не было. В моей жизни не было более определяющего момента, чем тот, когда я услыхал реплику Кожиновой. Как мне было реагировать на нее? Ведь вот только что Вадим объяснял, что настоящих людей сажали не в тридцатые, а в двадцатые годы, значит, мы были единомышленники в нашем обоюдном радикальном антисоветизме, и вдруг такое. Большинство людей тут же вставили бы эту реплику в удобную им ячейку своей схемы мышления и отвергли бы того, кто ее произнес. Но мне был знаком голос, который звал к терпению и упорному поиску нового соответствия. Потому и называю описываемый момент определяющим в моей жизни. До сих пор мое понимание мира только расширялось и уточнялось в одном и том же направлении – все больше я находил поводов и причин для ненависти к советской власти, все с большей силой сияла мне звезда далекого Запада светом гуманного разума и справедливости. С момента же встречи с Кожиновыми эта глава моей жизни закончилась, и пошли совсем другие главы.
Почему я сошелся с Кожиновым, а не с либералами? До Кожинова я был в искусстве человеком, так сказать, прямого импульса и любил все прямое, классическое и реалистическое, на вершине чего царил Лев Толстой, и мне было не по душе все, что пришло позже: условность, выверт, модернизм. Я долго не мог читать Достоевского, в котором нет ничего реального и прямого, а только модернизм и выверт. Тут пан или пропал, или – или (те, кто полагает, что одно и другое можно соединить, просто глупы). И все-таки во мне кроме дневной прямоты ночевало и другое, хотя я этого не знал. Точно так же это другое ночует в других людях, и они тоже не знают, с чем эта ночевка кушается, и думают, что в этом нет ничего кроме широты хорошего вкуса.
В своем радикализме я презирал не только советскую власть, но и вообще материалистическую философию (как она понимается в контексте греческой и немецкой философий). Либералы, с которыми я столкнулся в Москве, были советскими прогрессистами, и пиком их достижения был журнал «Юность», который печатал писателей Аксенова и Гладилина, а я этих писателей не мог читать из-за их столь очевидной для меня не просто поверхностности, но какой-то полуфа-брикатности. Кожинов сразу стал мне родным, потому что он презирал эту прогрессистскую полуфабрикатность не меньше меня, только благодаря своему культурному багажу умел куда лучше себя выразить. Итак, вот был мой брат по духу, даже если с некоторым изъяном в смысле его странного (по первому впечатлению невежественного провинциала) национализма – что поделаешь.
Однако постепенно я ощутил, что его национализм привлекает меня каким-то особенным, не дневным «толстовским», а ночным, «щекочущим», если можно так выразиться, образом. Помню, как школьный учитель рассказал нам силлогизм, что Ахилес никогда не догонит черепаху. Все, что было во мне прямого, возмутилось таким подлогом, я был еще слишком по-толстовски здоров, чтобы наслаждаться мышлением во имя мышления, мне было мучительно непонятно, почему этот силлогизм был в таком почете в древней Греции, хотя математически ясно можно указать, в каком месте он жульничает и передергивает. Но с националистическими силлогизмами Вадима вышло иначе. Я теперь был гораздо взрослей и гораздо тесней связан с русской культурой и литературой, чтобы утонченная сложность моего положения в мире, обозначаемая словами «русский еврей», не дала себя знать. Я делаю упор на прилагательном «русский», потому что, будь я, скажем, еврей французский или английский или итальянский, все могло бы обернуться иначе, потому что сочетание этих двух слов не несло бы в себе такой скрытой и нежелательной для «прямого» человека нагрузки. Мое пресловутое еврейство могло бы послужить инстиктивной неприязни к антисемитизму, смутной гордости за долгую историю существования иудеев, оно, вероятно, осталось бы во мне колоритными воспоминаниями детства и юности и могло подарить нескольких колоритных сюжетов наподобие шоломалейхемских, но не более того. Язык бы мой был французский (или английский, или итальянский), и соответственно таковы бы были мои истинные культурные привязанности, такова была бы моя цельность (принадлежность к некоей культурной целостности). Я мог бы остаться до конца дней прямым человеком, господа! Но совсем не то было в России, тут я с детства был поставлен перед фактом определенного положения и описания еврея в русской литературе, начиная с гоголевских жидов и так далее. Не то что я обижался на Гоголя, что вы, я слишком боготворил его. Тут вот какая дилемма, которая незнакома людям, для которых политика важней литературы (то есть буквальная реальность важней вымысла): если бы я преисполнился этнического достоинства и не согласился с гоголевским описанием жидов, то цельность Гоголя в моих глазах была бы если не разрушена, то по крайней мере нарушена, ну а тогда само понятие цельности было бы поставлено под знак вопроса. Таким образом, в моей жизни возникал парадокс, то есть я сам как писатель поневоле оказывался на фоне русской культуры парадоксом – и вот таким образом я становился невольником того самого, как я назвал, остренького, щекочущего ночного чувства, а также того самого или – или. Которое, впрочем, было заложено во мне еще конфронтацией с советской властью и отцом. Коль скоро я по натуре был не политический борец, а писатель, то рано или поздно я должен был прийти от здоровой прямоты Толстого к болезненной выкрученности Достоевского и одновременно к выкрученности Вадима – это несомненно.
Лена Ермилова, жена Вадима, любила повторять: «Вадим несерьезный человек, таким его надо понимать и принимать», – и она знала, что говорит (то есть какой говорит парадокс). Вадим был очарователен, может ли очаровательность быть серьезной? Я думаю, что Вадимова несерьезность была замечательное качество именно потому, что, прежде всего, он сам себя не принимал всерьез, и его очарование состояло в его легкости и в том, как он непрерывно гулял (то есть как бы не жил плотной жизнью, но скользил вдоль нее). О да, Вадим был компанейский человек. Однажды я сказал, что иду на концерт.
– Один идешь? – удивился он и пожал плечами. – Вот уж чего бы я не смог.
Для Вадима как будто не существовало другого состояния, как быть в компании и быть на публике, эту свою жизненную роль он исполнял естественно и грациозно. У меня это не получалось.
– Ты отвратительно гуляешь, – сказала мне Лена, скривив лицо (она и вообще не слишком меня любила).
Сказала же она вот по какому поводу: я приехал за Вадимом на такси из Москвы в Переделкино, чтобы отвезти его якобы на какую-то нужную встречу На самом деле это Вадим позвонил мне из дому и проинструктировал, не упуская деталей, что делать, где лучше всего поймать такси, что сказать Лене и так далее. Все было шито белыми нитками, и Лена прекрасно знала, что Вадим теперь исчезнет на несколько дней, что мы будем под его предводительством колесить по Москве, пить, читать друг другу стихи, спать с женщинами, Вадим будет петь романсы под гитару, а она в это время будет терпеливо ожидать возвращения своего Одиссея. Но она не ненавидела Вадима, потому что была сильная женщина и, как моя тетя Поля, сотворила себе миф, чтобы навсегда жить в нем. Но меня она ненавидела в тот момент, потому что, хоть Вадим и лгал ей (и лгал постоянно), он делал это легко и естественно, а я натужно лгал. Вадим лгал, потому что как бы исполнял необходимое по предназначенному ему стилю жизни, а я зачем это делал?
Как всякий пропагандист и идейный предводитель, Кожинов с увлечением любил повторяться. Когда мы познакомились, он все рассказывал, как на каком-то творческом вечере в ЦДЛ (я еще не ведал даже, что такое ЦДЛ) он старался высмеять Аксенова, но у него не получалось, пока вдруг он не сообразил читать из его какой-то последней вещи нараспев, на манер пятистопного ямба Васисуалия Лоханкина, и как тогда все пришли в восторг, подхватили Вадима на руки, вынесли его из зала, крича: «Веди нас!». Кто же были эти «все»? Видимо, те люди, которые окружали Кожинова, которых он учил. Преимущество и притягательность Вадима заключались в том, что он был культурен, во всяком случае, в области литературы, а наше писательское поколение стояло на самой низкой культурной точке за все время существования советской власти: изоляция от Запада и западной традиции мысли была уже абсолютна, люди предыдущих поколений вымирали, а идеологическое одряхление марксизма-ленинизма только начиналось.
Помню, как Вадим первым рассказал мне, что в «Новом мире» лежит рукопись некоего Солженицына о лагерях и что это шедевр. «Мне дали на ночь, потому что это еще большой секрет, и я прочитал два раза, – якобы небрежно, но с ударением сказал он, поджевывая своими губошлепными губами, – нарочно, чтобы сбить впечатление от темы». Это было необыкновенно характерно: коль скоро тема была лагеря, то есть с политикой, значит, от нее пахло дешевкой, а мы, новоявленные хранители высоких ценностей русской литературы, не хотели дешевки, мы вслед за Вадимом хотели «общечеловеческого». Прошу не понять меня превратно: Вадим не научил меня такому желанию, оно жило во мне задолго до встречи с ним, потому мы и сошлись. Но он преподносил мне дореволюционную русскую культуру, давая направление, он объединял единомышленников, подсовывал им нужные книги, оформлял мысли, подстегивал и будоражил. И остальное зависело от них самих.
Подо всем тем, что я сейчас описываю, мелким барашком и довольно бессмысленно застревая в деталях прошлого, есть смысл, и даже «истинный смысл», как любили говорить когда-то. И опять этот истинный смысл находится в рамках игры между Толстым и Достоевским, условно говоря. Между здравым смыслом и парадоксом, между прямотой и оборотностью, между стрелой и вывертом. Только Достоевский в нашем кругу вовсе не понимался как парадоксалист или, того хуже, модернист (модернизм было ругательное слово в устах Вадима в том смысле, что модернисты были западные писатели с Джойсом во главе, а Достоевский был реалист). Имя Достоевского было начертано на Вадимовом знамени, и хотя Пушкин, конечно, был олицетворением совершенства русского словотворчества (как сказала однажды, усмехнувшись, Лена Ермилова: «Пушкин был и человек тоже»), его имя начертать на идеологическом знамени было невозможно, а имя Достоевского очень даже можно было.
Без Достоевского не было бы Вадима, и без Вадима не было бы Достоевского – то есть того Достоевского, который после долгих советских лет полузапрета возрождался у нас как почвенник, славянофил и пророк России. И опять же здесь был поворотец. Вадим номинально мог почитать первых славянофилов, но их имена мало упоминались в нашем кругу, а весь упор был на Достоевском и Розанове (который вовсе и не был таким уж славянофилом, но зато тоже был с поворотцем). Старые славянофилы были еще добропорядочные люди времени, когда разум почитался безусловно и на разум возлагались надежды в равной степени как почвенниками, так и западниками. Но Достоевский был дело другое: он смотрел человеческой иррациональности в глаза так близко и так интимно (то есть нигилизм так близко и так интимно сидел в нем), что, если он бросался с восторженной крайностью в национализм и религию, тут не было ничего от оптимизма прошлых поколений. Вот это-то и было сродни Вадиму, который учил, что, по Достоевскому, чтобы возвыситься, нужно было сперва пасть, и постоянно приводил место из «Записок из подполья», в котором герой говорит, что испытывает наслаждение и высокие чувства особенно остро именно в момент, когда падает и совершает низости. Таков был гуманизм Вадима, и он был в этом целен. Я знаю, что найдутся люди, которые скажут, что такая трактовка гуманизма Вадиму была выгодна, потому что оправдывала способ его существования, но это будет глубоко неверно. Он не передергивал смысла строк Достоевского, как впоследствии в своих исторических книжках передергивал факты истории в угоду нацконцепции, а если натура персонажа Достоевского соответствовала его натуре, то на это, как говорится, была воля Божья, и, более того, тут был символ времени (Вадим был символ времени – не потому ли так подробно пишу о нем?).
Итак, мы были за «общечеловечность», что было не случайно: советская идеология отбрасывала нас в противоположную от своих методов сторону, и великая русская литература сияла издалека своей неполитической общечеловечностью. Поэтому нами владело желание – Вадим его характерно поддерживал – писать так, будто советской власти вообще не существует. Я не уверен, почему Вадим поддерживал такую линию, он был для этого слишком умен и был по натуре слишком зрелый политический человек, чтобы не видеть незрелую наивность подобного подхода, но тут играла роль его всё нарастающая нелюбовь, а затем ненависть к либеральному движению, к Западу и, как следствие, к «евреям». Я беру слово евреи в кавычки, потому что в Вадиме не было ни на йоту конкретного неприязненного чувства ни к конкретным евреям, ни даже ни к чему специфически еврейскому, будь то кухня, быт или искусство. Напротив, скорей была одна симпатия, но штука в том была, что он – как и все мы, шестидесятники – принадлежал к поколению, целиком вычитавшему себя из книг и идей прошлого, и ставившего это вычитанное выше нашей жалкой обанкротившейся реальности. В том числе выше самих себя, своей собственной натуры.
Хорошо это было или плохо? Вот уж чего я не сумею сказать, потому что эта проблема тоже вполне «общечеловеческая», только у нас она была доведена до максимума. У меня на уме все время вертится сравнение: мой отец и Вадим. Попав в первый раз к нам в дом, Вадим тут же сошелся с моим отцом, и я наблюдал это схождение с холодной неприязнью. Я справедливо полагал, что отец презирает все мои литературные знакомства, но Вадим был как-никак столичная штучка. Отец доставил нам к нашему пиршеству днестровских раков, что привело Кожинова в восторг, и он уговорил отца сесть с нами за стол. Тут-то я увидел, что они друг другу чем-то нравятся и в чем-то подходят. Теперь я знаю: они замечательно подходили друг другу, и они замечательно походили друг на друга. Я мог ненавидеть отца за то, что он учил меня «ходить по земле двумя ногами», но это была его провокационная и пророческая демагогия, а в реальной жизни его собственное «ходить по земле двумя ногами» состояло вовсе не в зарабатывании денег (как я говорил, он их мудро боялся зарабатывать), а в швыце наружу, на публику и в женщинах. Но и Вадимово существование было в швыце наружу и женщинах, и Вадим был, кстати, такой же мудрый трус в отношении начальства и собак, как мой отец, даже в этом они походили! Но что же это такое? Мой отец, который в своей жизни не прочел ни одной книжки, кроме как в юности лермонтовского «Демона», жил и умер цельным человеком в том смысле, что ничуть не застревали в его голове никакие обобщения по нац– и прочим «вопросам» (о эти «вопросы», эти «проклятые вопросы» – в какие только болота они не затаскивают нас!) – и все это несмотря на ущербность его пессимистического склада психики и склонность к депрессии. Тут кроется примечательная ирония. Не очень культурные люди вроде моего отца зачастую способны только беспомощно глядеть своим демонам в лицо, зарываясь на недели лицом в подушку, или, в крайнем случае, спускать этих демонов на семью и близких им людей. Но люди, изощрившиеся в культуре, – о, они гораздо ловчей и умелей действуют (замечательная вещь культура!) и совсем в других масштабах! Что тут одна семья, их демонам нужны сотни тысяч, миллионы людей, только тогда они оставляют своего подопечного в состоянии внутреннего баланса и самоудовлетворения.
Теперь я возвращаюсь к реалисту Достоевскому и модернисту Джойсу. У Вадима была своя теория превосходства русской литературы над западной: модернисты и декаденты, то есть западные писатели двадцатого века, якобы шли от внешнего к внутреннему (единоличному), а русские писатели всегда шли от внутреннего в внешнему (общинности, соборности). Это что-то вроде как звук извне раковины внутрь ее и наоборот (мне всегда представлялся такой образ, когда Вадим говорил). Вот вам весь Вадим тут. На первый взгляд, смешной и поверхностный передерг в угоду идеологии, но, если вдуматься, своеобразная целостность (я ведь говорил, что Вадим не выносил жизни без общества, чтобы не на людях). И вот что выходило: выслушаешь Вадима, подумаешь с неодобрительным протестом, что он передергивает и что он поверхностен, а тем не менее образ останется в тебе, и ты останешься под его впечатлением. И отсюда к Достоевскому, у которого действительно все с таким напряжением происходит на людях, вот, даже двери постоянно распахнуты (эту деталь Вадим с торжеством приводил из Бахтина, а я никогда не проверял, правильно ли). Так что тут опять выходило ощущение какой-то внутренней цельности этого человека и ощущение «правильного» понимания им Достоевского – то есть выходило влияние. Вадимова трактовка Достоевского была, по сути дела, доведенная до националистической крайности трактовка русской идеалистической мысли. Теперь, когда мы знали, чем все кончилось, разумеется, Достоевского с его «Бесами» можно было с полным правом объявить пророком, поставить на пьедестал и превратить в монумент. Никаких сомнений и колебаний, ничего от толстовского определения «он был весь борьба» – усомниться в монументе было бы непростительной ересью, но никто и не думал сомневаться. Мы, шестидесятники, жили в короткий период времени, когда нам все было безоблачно ясно – и про советскую власть, и про судьбу России, и про то, насколько мы больше разбираемся в судьбах мира, чем наивный и погрязший в материализме либеральный Запад (оттого шестидесятники так обанкротились в годы перестройки). Мы смеялись и презирали западное понимание Достоевского, как исследователя человеческой психики, потому что трепетно принимали формулу из «Братьев Карамазовых», что душа человека – это поле битвы между Добром и Злом (Добро и Зло были для нас, экзальтированных открывателей русской религиозной мысли, более объективными реалиями, чем даже душа человека). И опять на фоне этой новообращенческой религиозной вспышки характерен Вадим. Когда мы познакомились, он мне много говорил о «прекрасном» (любимое слово Вадима) писателе Битове, о том, что он должен нас свести, и о том, что Битов религиозный человек. «Понимаешь, – говорил он своей междупрочимной скороговоркой, какой наговаривал тебе на ухо самые существенные вещи, – я лично не религиозен, я не могу верить, но Битов в самом деле по-настоящему религиозный человек». И несомненная импликация была: Битов потому такой прекрасный писатель, что верит в Бога. Сам же Вадим подчеркнуто отгораживался от надвигающегося религиозного бума, и если говорил о нем со значительным ударением, то именно как идеологический человек, остро чувствующий ноту момента истории. (Тут он, впрочем, ошибался: этот бум отнюдь не подарил России букет «прекрасных» писателей, и такие действительно прекрасные писатели, как Горенштейн, Вениамин Ерофеев, Петрушевская и Евгений Харитонов возникли совсем помимо него.)
Но все-таки еще раз возвращаюсь к Достоевскому и Вадиму, сосредоточиваясь на «Записках из подполья», поскольку Вадим на них особенно опирался – как в отношении идеи падения, так и в отношении отповеди позитивизму и рационализму. Пророческие «Бесы» несли в себе конкретных персонажей, предвосхищавших психологическую суть большевизма, но «Записки» задолго до того выходили на бой с рационализмом, который, по нашему понятию, породил марксизм и потом большевизм, и заодно был смертельным врагом религии. Вадим превозносил иррациональное в человеке, а так как религиозность тоже иррациональна в своем первом импульсе, то новообращенным телятам в их запале казалось, что здесь все симпатично соединяется.
Вадим же, как мне кажется, знал, что элемент пессимизма и нигилизма, который Достоевский открывал в иррациональной стороне человека, вовсе даже не соединяется с религиозным чувством, а находится с ним в том самом соотношении или – или и что если актуально одно «или», то неактуально другое. Тут мне на ум приходит наметка: Вадим сразу невзлюбил Аверинцева, который в это время становился культурологическим идолом новообращенных телят, и говорил о нем с пренебрежением, что это, мол, за человек, у которого нет своих идей. На первый взгляд, такое может показаться странным, даже нелогичным: Аверинцев олицетворял сторону русской культуры, которая шла от Византии и, следовательно, была по духу близка славянофильству и почвенничеству, никак не к западничеству – что же тут могло не нравится Кожинову? «Поверхностный» Вадим, которого не следовало принимать всерьез, по каким-то своим поверхностным соображениям отнесся к Аверинцеву отрицательно и остался в одиночестве, между тем как «глубокие» Гачев и Бочаров посещали лекции Аверинцева, впитывая каждое слово. Такова была оценочная раскладка тех лет, Гачев же просто ходил в гениях. Но теперь я вижу, насколько интуиция Вадима был верна и насколько он в этом смысле возвышается над своими друзьями. Его не так-то легко было провести на мякине высоких слов, он был человек, цинически остро ощущающий конкретность исторического момента России, и потому он понимал Аверинцева чем-то нереальным, фальшиво сиропным, ложно заявившимся из времен Аксакова и Хомякова. Вадим понимал негативность своего момента русской истории и целиком сливался с ним, хотя, разумеется, никогда не говорил об этом, потому что был орган этой негативности, а не ее оценщик.
Я вот что понимаю под негативностью момента русской истории. Уже Достоевский в качестве автора «Дневника писателя» и «Бесов», в отличие от одной только духовной маниловщины насчет России – спасительницы Европы, желал материального могущества России, а духовное, мол, приложится. И война дело освежающее, и Константинополь должен быть наш, короче говоря, сила, и сила, и сила. Подобная точка зрения вызвала бы недоумение у Аксакова и Хомякова, да и у реалиста Чаадаева, кстати, тоже, но за полстолетия мечта-идея о России – спасительнице Европы сильно меняется и сильно снижается. Высокая маниловщина идет на нет, ей на смену приходит мускулистый реализм мышления, а в реалистическом мышления всегда, всегда, всегда есть замазка цинизма и нигилизма – не может не быть. То есть, конечно, в «Дневнике писателя» наряду с таким реализмом еще достаточно экзальтированной сентиментальной маниловщины, почему бы нет, ведь бесы-то еще не победили, еще есть надежда на некое положительное торжество великой роли России в деле европейской цивилизации, а все равно тон уже не тот, что прежде. (Разумеется, государственные деятели и дипломаты всегда мыслят реалистически и с позиции силы, но мы ведь говорим о людях духовной, идеалистической жизни, и то, как меняется тон их мышления за полстолетия, весьма симптоматично.) Так вот, Достоевский еще мог мечтать о великой положительной роли России, но каково было неопочвенникам шестидесятых годов двадцатого века? Какие хоть бы крохи позитивного «общечеловеческого» мышления они могли привнести в свой национализм после советской власти? Увы, никаких, и потому им оставалась одна государственность, то есть один «реализм». Повторю еще раз: государственные деятели всегда люди практики, их такое положение не делает ни лучше, ни хуже. Но когда идет речь о людях т. н. духовной деятельности, – им заведомое отсутствие положительной идеи выжигает душу, даже если они это отсутствие отрицают.
Вот именно таким человеком был, на мой взгляд, Вадим, и именно первым человеком – а после него многое пошло-поехало в этом направлении. Я очень не хочу, чтобы мои слова звучали многозначительно или символически, уж слишком конкретно я его помню и вижу перед собой. Более того, я легко представляю, как говорю ему это в лицо, и он хлопает меня по плечу, усмехается и говорит: «Ну, не ожидал от тебя, ты меня совсем не понимаешь! Ну какая же у меня выжженная душа, если я тебя, например, люблю, и еще того-то и того-то люблю, ведь я легкий человек, видел ли ты, чтобы я когда-нибудь выказывал по какому-нибудь поводу или в чьей-то адрес злобу?» Так бы, примерно, ответил мне Вадим и еще бы добавил, как он не любит чернуху и вообще пессимистическую литературу, в которой человек выставляется мелким и низким созданием, а, наоборот, считает, что только та литература хороша, в которой человек, каким бы злодеем он ни казался, понят, и тут же опять стал бы говорить о величии в этом смысле Достоевского… И это все была бы правда! Или, как говорят у нас на юге, даже больше, чем правда! Потому что – разве не придавил меня Вадим в свое время требованием преобладания положительного над отрицательным, пока я не понял, что каждое время приносит свои соотношения и что Вадим в каком-то страхе хочет заморозить их на уровне прошлых веков? О да, это была одна из черт его мироощущения, и даже еще больше Лениного (между тем как оба обладали прекрасным литературным вкусом). Я помню, как Лена с отвращением отнеслась к фильму Куросавы «Расёмон», объясняя, что тут именно все то, что она ненавидит: постепенное раздевание человека, обнажение того, как он мал и мало может, вот, мол, типичный современный (разумеется, западный) модернизм. А «Великолепная семерка», которая вышла примерно тогда же, стала ее любимым фильмом. (Помню смешную деталь, как ее восхитила походка «с оттяжкой» Юла Бриннера. Мы тогда понятия не имели, что он русский, и Лена все восхищалась его походкой, как признаком американской ковбойской простоты-прямизны. «Ну-ка, попробуй, пройди так! – подзадоривала она меня с презрительной улыбкой. – Ведь не можешь, куда тебе, видишь, не можешь».) Оба они, Вадим и Лена, – как они тосковали по всему прямому и цельному в искусстве и жизни! И насколько их собственная жизнь была далека от прямизны и цельности! Впрочем, чья же жизнь пряма и цельна – смешно даже говорить! Но они, видимо, совсем уж не желали мириться с таким положением вещей и уходили в мир фантазии – тоже достаточно обычная для людей вещь. Мать русской националистки Лены была еврейка, а отец – тот самый знаменитый рапповский функционер Ермилов, по «разбору» которого мы проходили литературу в школах и по доносам которого было посажено немало литераторов. Помню, меня стриг цедеэловский старик-парикмахер и, наклоняясь, рассказывал, что, когда умер Ермилов, Лена стояла три дня у гроба в зале, но никто к гробу так и не подошел. «Его не любили», – прошептал парикмахер, значительно кивая головой и сбрасывая с меня простыню. Лена была маленькая некрасивая женщина с некрасивой фигурой, но ее лицо всегда было готово к мечтательной улыбке и, следовательно, тому самому мифу. Можно представить, что происходило в ее голове в те три дня (может быть, не три, не знаю). Впрочем, даже если тут что-то было, то все равно это была только кульминация ранее начавшегося. Как могла тетя Поля признать, что ее муж был врач-проходимец и сексуальный маньяк? Как могла Лена Ермилова признать, что по доносам ее отца сажали в лагеря и расстреливали, и при этом продолжать с ним жить и любить его? То есть, вообще говоря, она могла бы, если бы она была не «она», а другой, куда более вывернутый человек. Но так часто бывает у нас в России: недостаток одной вывернутости ведет человека к другой, и от этого нет спасения. Была еще одна деталь в жизни Лены: очень молодой она вышла замуж за знаменитого скрипача Бусю Гольдштейна – зная наших одесских музыкантов и зная кое-что о Бусе Гольдштейне, не могу себе представить, как это произошло, только понимаю, что тут сыграли роль Ленина наивность и ее романтичность. Я ничего не знаю об этом ее юношеском приключении, кроме одной детали, когда она, усмехнувшись, упомянула, что выходила в гостиную и видела, как Миша, брат Буси, выводит из своей комнаты женщину, застегивая по дороге ширинку. Я запомнил это описание, потому что мгновенно увидел сцену из моего детства, как дядя Миша выводит из своей комнаты женщину, на ходу эту самую ширинку застегивая. Стоит сопоставить эту сцену с другой, гораздо более поздней, когда почвенническая, славянофильская, националистическая, как ее еще назвать, позиция Кожиновых была в самом цвету своей зрелости и Вадим закрывался в комнате со своими подопечными-единомышленниками и учил их, а Лена смирно сидела на стуле в коридоре и ожидала – ее, как еврейку, на собрания не допускали. Разумеется, это была игра, и, разумеется, Лена, скорей всего, сама себя не допускала на собрания, потому что была сильней волей всех там собравшиеся вместе взятых, но это тем более замечательно. Я ясно вижу Лену, как она сидит на стуле, умиротворенно прикрыв глаза: какая музыка играет в это время в ее душе, Борису Гольдштейну нечего делать рядом с такой музыкой, не по силенкам она ему была бы! Эта музыка есть музыка достижения прямизны, простоты и порядка – наконец-то Лена достигала ее!
Но мне не следует распространяться насчет Лены: она меня не слишком жаловала, да и я чувствовал к ней неприязнь только потому, что она дочь Ермилова. Это, вероятно, нечестно, но ничего с этим я не мог поделать. Я помню одну нашу встречу, это было уже гораздо позже, когда между мной и Вадимом не было ничего, кроме отчуждения, но почему-то Кожиновы с Бочаровыми оказались в у нас (мы жили тогда в Оружейном переулке). И вот непрямым языком и Бочаров, и я сказали что-то жесткое насчет людей вроде Ермилова, и помню, какое злорадство я тихо испытал, что, наконец, высказал Лене это в лицо. И тут она покачала головой и тихо сказала: «Какие вы жестокие», – и больше ничего. Не то чтобы я испытал раскаяние в тот момент, но я посмотрел на нее, и во мне произошла какая-то пауза, и я запомнил эти слова и мучительную улыбку на ее лице. Нет, мне не следует говорить о Лене, но только о Вадиме, потому что я не любил ее, а любил его и любил Россию, и потому, как только произношу эти два имени вместе, на душу ложится камень, и на глаза опускается тень безнадежности. Не то что я полагаю, что Россия «заканчивается», превращаясь в страну третьего мира (даже если она на сегодня очень даже напоминает страну третьего мира) и прочее в таком роде. Нет, нет, я достаточно стар, чтобы понимать, насколько человек живет только в своем моменте времени, а остальное относится к области обманных фантазий и тщетных желаний. Но именно потому, что я знаю это, я не могу уйти в иллюзии и так обрублено полно ощущаю настоящий момент российского времени. И этот момент вызывает во мне только тяжелое чувство. Недавно я слышал по «Эху Москвы», как молодой и будто неглупый член Госдумы сказал, что Россия великая страна, потому что у нее треть мировых полезных ископаемых и много чернозема, и на меня это произвело большое впечатление. Тут как будто был символ времени: неверие в положительную, конструктивную роль русского человека дошло до такого предела, что из уст националиста вырывается такая фраза. Конечно, Вадим не потерпел бы само-разоблачающего идиотизма такого высказывания, уж он бы наставил думского умника, которому по всем параметрам следовало быть его учеником. Но, увы, Вадим умер, и ученики остались без учителя. Я написал выше, что шестидесятники вычитали себя из книг, но, по крайней мере, они тянулись к культуре, теперь же наступило время каких-то полных невежд. Вадим был первым теоретиком постсоветского российского национализма, нашедшего себя перед фактом, что без советской власти Россия из субъекта истории становится ее объектом. Вот в чем был корень парадокса Кожинова: он не любил советскую власть, но с годами все больше понимал, что только советская власть способна сохранить за Россией статус субъекта истории, и не столько благодаря военному могуществу (которое в одиночку не может этот статус долго продержать), сколько потому, что по-прежнему представляет собой в глазах мира уникальный социальный эксперимент. Поэтому, в конечном счете, он перешел на ее сторону. Я помню, как в начале семидесятых после долгого перерыва встретил его у Кировского метро, и он мне стал говорить о каком-то скандале в Союзе писателей между Кавериным и Михалковым. «Порядочный» Каверин взбунтовался против «непорядочного» Михалкова в Союзе писателей, и Вадим с нарочитым возмущением и с нарочито округленными глазами стал наматывать мне, что подумать только, ведь Михалков начальство, как же так можно?? Тут был весь Вадим: он явно провоцировал меня, зная, что я не соглашусь, но таким образом утверждая мне в лицо теперешнюю свою позицию, весьма возможно, даже утрируя ее. Я посмотрел на него с похолодевшим сердцем. Чихать мне было на порядочного Каверина, но призыва подчиняться начальству в лице такого дерьма, как Михалков, я снести не мог – вот, значит, до какой степени чуждости мне дошел Вадим. Я знал, на какой точке Вадим примирился с Советской властью: уже давно он говорил, что настоящая марксистская советская власть у нас переродилась во что-то сугубо русское – какой, мол, коммунист Никита Хрущев? Он русский мужик, дорвавшийся до власти, эдакий российский новоявленный царь, вот и все, а настоящие (то есть по-настоящему ненавистные) коммунисты все на Западе. Сюда вполне подверстывалась идея Михалкова-начальника, которому следовало подчиняться, как это было всегда принято на покорной и «аскетической» (употребляю термин почвенников/Чаадаева) Руси. И то, что я так очевидно отвергал эту идею, ясней ясного показывало, насколько я после всего тот самый «еврей», тщетно пытающийся скрыться под овечьей российской шкуркой. Я не говорю прямо, что все это было так четко в голове Вадима, но убежден, что что-то такое он имел в виду, провоцируя меня, чтобы разоблачить в моих же собственных глазах. И таки разоблачал, потому что я сразу же панически испытывал чувство вины, что, может быть, действительно скрываюсь – это было легче легкого.
Вот почти все, что я хотел вспомнить-написать о когдатошнем друге моем Вадиме Кожинове. В заключение мне хочется вернуться назад, в те времена, когда мы еще любили друг друга: Вадим с того света как будто требует от меня, чтобы я закончил на мажорной ноте, на чем-нибудь положительном, что единственное освещает смыслом жизнь людей – пусть и на короткое время, ну и что? Вот эпизод, который… Ну, в общем, эпизод из нашей тогдашней московской жизни. Это был день, когда Вадим и Лена собрались оформить свой брак официально, и, как всегда, у Вадима все было заранее спланировано – когда быть в ЗАГСе, куда затем отправиться отпраздновать, кто будет свидетелями, то есть шаферами, и проч. Шаферами он назначил меня и Юза Алешковского, и обедали мы в «Узбекистане», в котором готовили тогда лучшие шашлыки. Я смутно помню обстановку и детали, передо мной только явственен Вадим, как он сидит, отвалясь на спинку стула, и со вкусом и пониманием заказывает официанту, что принести. Но это может быть трюк памяти, потому что Вадим всегда со вкусом и широко заказывал (даже если зачастую платили другие, он и это ловко умел), и я всегда смотрел на него в такие моменты с теплым восхищением. Помню только, что Юзик явился в ЗАГС уже в выпившем состоянии и что Вадим ему за это в ресторане выговаривал, что показалось мне потешным, потому что Юзик ведь был алкаш, да и Вадим от него отставал ненамного в этом. Но в этот день всем, всем нам нужно было быть приличными людьми ради Лены, и потому Вадим так важно и одновременно по своей манере небрежно выговаривал Юзику, и потому (из-за его нарочитой манеры) это щекотало смешком. После ресторана мы поехали к небезысвестному профессору литературы Эльсбергу, другу семьи Ермиловых. Эльсберг этот был пугалом в либеральных кругах, узаконенным символом стукачества на писателей в сталинское время. Помню, как жена Слуцкого Таня наивно спрашивала меня: «Как же вы, такие хорошие и способные люди, можете ездить к Эльсбергу?» – и ее наивность вызвала у меня самодовольную ухмылку, мол, куда тебе, либералке, понять глубину нашего игрового понимания мира! О стукачестве Эльсберга в нашем кругу говорить было не принято, но, скорей, об его таинственной полумифической личности (что, разумеется, включало в себя молчаливое признание его стукачества и исходящей от него опасности, потому что если он когда-то был завербован и стучал, то и теперь поневоле должен продолжать). Каждый старался рассказать какую-нибудь деталь, которая поразила его или ее в Эльсберге. Писатель Битов, например, не переставал повторять, как его поразила библиотека Эльсберга не только огромным количеством книг, но и тем, как они, тесно воткнутые одна рядом с другой, свисали, но не падали, казалось бы, против всех законов физики. Лена Кожинова, таинственно улыбаясь, поведывала, что, с одной стороны, Эльсберга полагают импотентом, а с другой стороны, его якобы видели участником тайных московских оргий, вот какой он таинственный человек.
Но, хоть я и улыбался снисходительно вопросу Тани Слуцкой, на самом деле я еще ни разу не бывал у Эльсберга и потому ехал к нему с замиранием сердца. Каким-то образом, хоть убейте, не помню каким, нас стало по дороге пятеро: к нам присоединился друг Алешковского диссидент Паша Литвинов. Его я тоже видел в первый раз, и он мне сразу не понравился. Я вообще относился к диссидентам с неприязнью, их плоская политическая субстанция была мне чужда, но тут была еще деталь. Уж наверное Кожинов любил диссидентов не больше моего, но все это у него не было так догматично: он был столичный и светский человек, а я был невежественый наивный провинциал, да еще с моралистическим уклоном. (Я всегда был моралист, и только моя предельно пассивная рефлексия помешала мне стать моралистским фанатиком.) Как бы то ни было, Литвинов не понравился мне своим элегантным видом: высокий и красивый молодой человек в элегантном заграничном костюме. Подумать только: я был одесский пижон с родственниками в Америке, и у меня был костюм точно из такого же блестящего материала, но я в тот момент как будто совершено забыл о своем костюме! Конечно, у меня был такой костюм, еще, помню, Слуцкий, когда увидел меня по приезде, сказал, усмехаясь, что я приехал в Москву покорять столичных девушек. Что ж, интересно, я себе думал, когда чуть ли не с отвращением смотрел на костюм Литвинова? Но я был в своих глазах ничто, какая-то невнятная губка, которая еще только впитывает в себя окружающее, а диссидент в моем моралистском видении был обязан выглядеть совершенным аскетом, желательно с бородой и в драной одежде. Кроме того, такой человек не имел права ехать к Эльсбергу, тут была подозрительная и неприятная моральная бесхребтность.
Ладно, приезжаем мы к Эльсбергу, входим в его огромную квартиру, стены которой действительно сплошь в книгах, старинная мебель, резной круглый стол в столовой, на котором огромная ваза, наполненная фруктами, и бутылка французского коньяка: высший класс, совершенно, как в заграничных фильмах. Вот и сам хозяин, грузный и большой мужчина. Одна ли только бутылка на столе? Не помню, и сомневаюсь, зная нашу компанию. Помню только детали. Вот Лена рассказывает Эльсбергу какую-то историю, ее улыбка, намекающая на взаимопонимание, и слова:
– Но тут во мне взыграла, видимо, рапповская закваска, – намек на их, возглавляемый когда-то ее отцом мир.
Затем, помню, сидим за столом, и Вадим по своей манере эдак небрежно начинает упрашивать Юзика спеть Эльсбергу песню «Товарищ Сталин, вы большой ученый».
– Это замечательная песня, вот вы сейчас убедитесь – говорит Вадим Эльсбергу, и затем Юзику:
– Ты спой, спой, не упрямься, Яков Ефимович прекрасный ценитель поэзии.
Ну и провокатор Вадим, Лене это явно не по душе, Эльсберг ёрзает, а Юз между тем достиг той степени опьянения, когда становится недвижен, как статуя Будды. Что там бродит в его голове, кто знает (скорей, ничего), и неизвестно, слышит ли он Вадима. Но какой же поэт не слышит, когда его просят почитать стихи, и вот Юз начинает-таки петь свою крамольную песню, отбивая ритм на столе, и благополучно допевает до конца.
– Ну как вам, Яков Ефимович? – спрашивает Вадим Эльсберга, а тот тихо утверждает:
– Сильно.
После чего я помню, что Эльсберга с Вадимом и Леной почему-то нет в комнате, за столом нас трое, Литвинов наливает Юзу коньяк в рюмку, торопливо понукая:
– Пей, пей коньяк старого стукача, чего ему оставлять.
На меня это производит еще худшее впечатление, чем его элегантный вид: вот он цинизм диссидентов, проповедников общественной этики и морали! Возвращаются в гостиную Эльсберг с Кожиновыми, но тут вдруг недвижный Юзик взрывается залпом рвоты – частью на стол, частью на пол. Переполох, ужасное чувство неловкости, и все это Литвинов: даже Вадим говорил, что Юзику хватит и не наливал ему. Лена начинает суетиться, хочет убирать, спрашивает Эльсберга про тряпку и ведро.
– Не беспокойтесь, Елена Владимировна – морщится Эльсберг – Нюра завтра все уберет. – Он уже накинул на рвоту газету.
– У-у, как я тебя ненавижу – тихо говорит Лена Юзику, но он единственный из нас, кто так и не шелохнулся.
Мы уходим, извинения и прочее. В парадном Лена взрывается, что не желает больше видеть мерзкую рожу Юза, Вадим бросает мне на ходу: «Ну, отвезешь его». И вот их нет, а Литвинов исчез еще раньше, так что мы с Юзиком одни спускаемся на первый этаж, но тут он расстегивает ширинку и начинает мочиться. Он мочится бесконечно долго, и моча постепенно заливает все пространство пола (подъезд мал), и вот уже подбирается мне под ноги. Я чувствую себя страшно неловко, канючу Юзику, что же он делает, ведь это свинство, давай, пошли уже, вон и в квартире что наделал, на что Юзик, внезапно обретая речь, заявляет:
– Так ему, старому стукачу, и нужно, – и продолжает мочиться.
Так кончается день наших приключений, дальнейшее не помню. Я рассказываю эту историю, получая удовольствие от того, что в ней та наша среда, в которой на самом деле все было так эстетически перемешано, и есть Вадим, который умел разыгрывать игры, как вот эта с Эльсбергом и Алешковским. Потом все кончилось, он перестал пить, окончательно усох в нацидеолога, стал писать т. н. исторические книги, а игры свои он разыгрывал на таком уровне (мне рассказывали Чудаковы): посидев в гостях, они с Леной прощались в прихожей с хозяевами дома и между прочим Вадим спрашивал: «Ну а то, что Холокоста не было, это вы, конечно, знаете?»
Вот тут и разница…
Цитата из письма Толстого к Лескову, 1893 год. (Эпиграф к «Имитации дневника»):
«…но, поверите ли, совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественно изжила…»
Афины и Иерусалим (почти по Шестову)
В Метрополитен-музее прошлой (2007-го года) зимой открыли новую, гораздо более полную экспозицию античного искусства. Я думал, что насмотрелся в своей жизни на бесчисленные греческие скульптуры, барельефы, вазы в бесчисленных музеях мира, но, оказывается, не насмотрелся (или невнимательно смотрел). Тут было несколько стел с барельефными портретами, в особенности одна, изображающая женское лицо, наполовину закрытое мраморным шарфом – такое нежное совершенство ваяния, такая грусть, ну просто предверие Пьеты. Я всегда относился к греческим скульптурам (исключая ритм групповых барельефов) довольно холодно, их статическое совершенство не трогало меня, а тут меня изумило и проняло. И другая еще крупная стела, тоже с женщиной в профиль, больше человеческого роста, и тоже скорбь на склоненном лице… Что это за чудо было, Афины классического периода? И ведь даже двухсот лет не просуществовали, исчезли почти так же внезапно, как появились! Я знаю, что такие вещи особенно сильно действуют на меня, потому что я изначально невежественен и узнаю на склоне лет вещи, которые другим известны с детства. Но в таком невежестве есть еще и преимущество. Например, почему мне никогда не попадалось в искусствоведческих книгах про различие между древнегреческими скульптурами и надгробными стелами классического периода, что у скульптур нет выражения лиц, а на стелах есть? Я думаю, что образованные люди, которые начинают образовываться с детства (это уж их непременная принадлежность, как, скажем, у других шестой палец на руке), узнают про эту разницу, когда их юные натуры еще не опредились, и потому не могут отдать ей должное. А потом, когда ум… нет, не ум, а чувства и вкус образованного человека определяются, он уже слишком много, до удивительного количества деталей знает, чтобы обратить внимание на такую деталь. Ум образованного человека уже давно превалирует над чувствами и мыслит тончайшего рода разницами и переходами, для него невозможны грубые сравнения и грубые различия, он справедливо презирает их и смеется над ними, всегда находя между ними последовательность перехода. Но я ничего не знал, я вырастал невеждой, который был предоставлен самому себе и потому становился экспертом в области не ума, но чувств (как и многие миллионы других мальчишек «улицы»). И потому на меня подействовало, что греческая скульптура классического периода умела изображать не только идеальность, но и ущербность человека – именно потому, что я уже достаточно оформился, чтобы знать, насколько я сам ущербен.
Как так вышло, что я ставлю чувства человека в зависимость с его ощущением своей ущербности? Читателю не стоит судить меня слишком строго за то, что я неуклюже обращаюсь со словами, не умея каждый раз находить подобающие термины, но, с другой стороны, разве грусть по поводу необратимой утраты жизни не указывает на ущербную сторону человеческого существования, когда человек оказывается лицом к лицу с фактом смерти, который ему не преодолеть? Конечно, греческим богам такое было неизвестно, и потому их лица на греческих скульптурах так великолепно объективны и неконкретны! Древние афиняне, которые умели таким образом изображать богов, были, несомненно, куда более нас образованны и умны, о шести пальцах люди, хотя с другой стороны можно сказать, что они недостаточно, о да, недостаточно обращали внимание на ущербную сторону человека! И вот тут-то современная цивилизация при помощи ущемленной иудейской психики внесла поправочку, изобразив своего бога униженным, оплеванным и страдающе распятым на кресте… Тут-то и возник конфликт, и тут возникла Россия – страна ущербности…
Впрочем, я ударяюсь в ненужные преувеличения и увожу читателя в какую-то ненужную сторону. Между тем я просто хотел объяснить, верней, как-то оправдать себя за то, что не слишком способен к правильному восприятию общепризнанных великих произведений искусства. На самом деле я прекрасно знаю, что если тебе от натуры дана спокойная благожелательная натура и тебе повезло с детства обучаться разным наукам, культурам, языкам и проч., то чем дальше, тем ты все шире объемлешь мир, одновременно проникая в его глубины, и таким образом внутри себя становишься чем-то вроде скульптуры Праксителя, приближаясь к объективному человеческому идеалу. Но если тебя ничему особенному не научили, кроме семейных скандалов и страстей, если ты был в с детских лет, как называла тебя мать, «дыбик», если твоя бонна Юлия Августовна, тяжело дыша после того, как ты в очередной раз довел ее, говорила твоей матери: «О, это подлая натура, вы не знаете, какая у него подлая натура!» – то о каком уравновешенном идеале может итти речь?
Говорил же я, что, сколько меня нянька, а потом бонна ни водили гулять мимо скульптуры Лаокоона, я не проникся к этой скульптуре ни малейшим чувством. Как и вообще за всю свою жизнь ко всем греческим изваяниям. Как и вообще к греческим мифам. То есть выходит, и вообще ко всему древнегреческому. И одновременно ко всему одесскому, потому что, по моему глубокому убеждению, Одесса всегда была в своей плотской уравновешенности в миллион раз ближе к древней Греции, чем к России. Такова была с детства моя интуиция в отношении того, что мне ближе, а что дальше в искусстве, в людях, в жизни. Такова «программа», таково software, заложенное в меня природой, которое не сулило мне ничего правильного, объективно достойного и гармонического в жизни…
Но опять я сбиваюсь… а, впрочем, может быть, и не сбиваюсь. Для начала я хочу сказать, что теперь особенно понимаю, что даже не древняя Греция, а только и именно Афины были колыбелью такой умной, такой цивилизованной западной цивилизации, и какой тут таился для нас, советских шестидесятников, заманчивый символ. В памяти застряло из далеких лет советской молодости, Гачев говорит в компании:
– Ну вот, сидишь на скамейке у Акрополя, светит солнце, знаешь, что пароход отплывает через полчаса, тебе остается пять минут, потом четыре, потом три, две, одна, а ты не встал, значит, всё, ничего не поделаешь, остался на Западе.
Это он так фантазировал на сладкую тему о недоступных нам поездках на заветный Запад – и помещал он свою фантазию не куда-нибудь, а именно к подножью Парфенона, к тому самому-самому дорогому месту для сердца цивилизованного человека. Мог бы он сказать: вот, сидишь на скамейке у храма Давида в Иерусалиме…? Не думаю, и тут тонкость. Гачев периода своих молодых советских лет был совсем не тот человек, каким он стал в последние годы жизни, когда взбунтовался против западной культуры и ее способа рационального мышления с помощью логики. Тогда Гачев, широко образованный с детства человек, отличался удивительным умением все оценить со стороны, причем сугубо объективистски положительно оценить, недаром его называли «красным Гегелем». Он любил философию, много ее читал, и для него, как для всех нас, путешествие за границу подсознательно означало путешествие в ту самую, как говорил Достоевский, «дорогую русскому сердцу» Европу средоточие культуры и цивилизации, а что есть средоточие этого средоточия, как не Афины? Между тем Иерусалим, да и вся Палестина были в наше время таким же местом варварских страстей, как и две тысячи лет назад, какими остаются и сейчас, какими, наверное, всегда пребудут. Цивилизация, ум, рациональное мышление тут вовсе не при чем. И, кстати, советская культура, советская цивилизация с этой точки зрения была доведенная до предела культура Иерусалима. Это была яростно черно-белая, догматическая культура, взявшаяся девальвировать самую идею объективности и рациональности мысли при помощи издевательской маскировки под них, и люди, которые все-таки научались мыслить отвлеченно, были ее негласными, а зачастую и гласными врагами, по сути дела, большими врагами, чем политические диссиденты-антисоветчики, и таков был Гачев, который в своей отстраненной объективности мог сказать про самого себя, даже красуясь своей иронией: «А что ж, и я есть совейтский человек». Можно ли представить себе большее оскорбление самоему духу советской идеологии?
Но был в нашем кругу человек, который не только был представителем этой самой «ущербности» par excellence, но еще и отлично понимал про себя это, и даже до удивления последовательно, и даже с довольно ранних лет. Был это, конечно же, Вадим Кожинов. Можно сказать, что если в нашем кругу Гачев был самый-самый афинянин, то Вадим был самый-самый иерусалимец.
Я со смешком воображаю: ну а как, если бы в те (советские, нашей молодости) времена можно было бы ездить заграницу, и я решил бы съездить в Грецию, а Вадим узнал бы о таком надвигающемся мероприятии? Конечно, он прищурился бы насмешливо и сказал:
– Да на какого фига тебе нужна эта Греция? Это пусть Аверинцев или вот Гачев туда едут, это для них, а мы с тобой деньги, что ты собираешься выбросить на ветер, так прекрасно прогуляем здесь…
Я понимаю, что кое-кто поморщится и скажет, что я продолжаю выкручивать. Это правда, я порой пересаливаю с парадоксами, но, ей-богу же, не потому, что любуюсь ими со стороны. Я, как только представил себе разговор с Вадимом, сразу понял, что он именно так бы сказал и что он был бы прав по сути дела. Но при этом, зная, что он был бы прав, я так же знаю, что это была бы типично Вадимова реплика из тех, что в нашем кругу неодобрительно называли жульническими, и я отнесся бы к ней неприязненно, я бы взбунтовался против нее, чувствуя, куда она тянет, на дно каких безответственных страстей. Вот в чем корень дела: как обычный человек я инстиктивно чурался такого дна, чурался неприличного и темного отсутствия формы, которое сулят тебе страсти, необузданные разумом, я хотел сюртучка формы, обычному человеку ведь свойственна тяга к разуму, я, как и многие, многие другие, хотел равняться на Аверинцева и Гачева, на культурную объективность и ученость этих людей, сулящие духовные высоты! Как у нас принято говорить, я хотел быть цивилизованным человеком, что означает: я, как многие и многие другие, хотел равняться на Запад! Но Вадим был в этом смысле другой, редкостный человек, да и вообще он был в своей цельности скорей не человек, а стихия. Теперь я глубже понимаю, почему он всегда ходил по гостям с гитарой. У нас считалось, что пение Вадима – это очаровательная, но как бы боковая сторона его жизни, между тем, он обязан был петь, невозможно было ему существовать без русского городского романса и цыганских песен: что же есть суть такой музыки, как не антиинтеллектуальная стихия чувств? Я помню, что как только Вадим брал первый аккорд, что-то пронзало меня, я тут же опрокидывал стакан водки, и все начиналось (начиналась жизнь в вихре стихии)…
Конечно я с тех пор изменился: подумать страшно – стакан водки! Мне кажется, я тут же умру от немедленного отравления организма, если осмелюсь выпить столько! И тут есть кое-что еще, может быть, поважней водки. Ну хорошо, вот это мое изменение, выбранный мной путь… Что же тут вышло: я отправился по пути, который указывался Гачевым и… и что? Я таки окультурился, что ли? Стал-таки цивилизованным человеком (шутка сказать, живу на Западе больше тридцати лет)? Тут я еще вспоминаю, как Кожинов, уже после моего отъезда, все ходил по Москве и говорил, что я его при прощании поцеловал поцелуем Иуды – это по поводу статьи, которую я опубликовал в нью-йоркском «Новом журнале». Я в той статье назвал его одним из вождей национальной идеи, что-то в таком роде (не помню точно). Никакой неправды, в общем, в моих словах не было, равно как и никакого осуждения. Но Вадим выбрал так типично для себя преувеличенно оскорбиться и вот, назвал меня Иудой. И я скажу, что он был прав – то есть опять же по сути дела прав: я пустился по пути предательства стихии, которая нас объединяла, той самой стихии чувств, оставив ее во имя цивилизации и разума. Конечно же, я и понятия об этом не имел, я уезжал от советской власти куда-то туда, где меня будут публиковать (о кретинизм тех лет!), я уезжал, потому что другие уезжали, я уезжал просто потому, что меня что-то удушающе окольцевало и туже, и туже затягивалось, так, что некуда было деваться, кроме как ускользнуть в неизвестность, в открытый шанс, в неведомый и заманчивый, как заманчив рай, западный мир.
Как-то вышло так, что из нашего круга только я и уехал. Это можно, конечно, объяснить тем, что я был т. н. непечатаемый писатель, совсем непечатаемый. Со мной возились в «Новом мире», меня привечали в «Юности», но опубликовали только раз в «Московском комсомольце», и то Эмиля Когана, который заведовал там литотделом, почти тут же выгнали с работы за то, что вот, печатал таких как я, или Гореншейн, или Глазков, и, так как его жена была француженка, он уехал и остался во Франции. Но далеко не в том дело. Тут были какие-то более коренные обстоятельства, над которыми у меня не было власти. Я, как уже говорил, был мальчик улицы, что означает совсем не то, что уличный мальчишка, а просто то, что мой культурный кругозор был не слишком широк. Тут сходилось и то, что я был провинциал, да еще одессит (я страшно стеснялся своего акцента), у меня не было гуманитарного образования, и на мне, как мне казалось, висел груз неправильного, нерусского одесского языка. Я несомненно был мнителен, но у моей мнительности были основания: все мои друзья были столичные штучки, даже если они, как Битов, были ленинградцы, и это остро мной чувствовалось. Это как если дворняжка попадает в компанию породистых собак, и те не слишком замечают, как она от них отличается, зато дворняжка прекрасно замечает. Разумеется, в момент, вернее моменты, еще вернее – в мучительно длинные промежутки времени, когда я писал, мне казалось, что я создаю что-то интересное и даже значительное (как же иначе можно писать), но потом, когда заканчивал вещь, уверенность немедленно покидала меня, и я относился к себе уныло-недоверчиво. Недавно я перечитал случайно сохранившуюся раннюю повесть и удивился, насколько она лучше написана, чем я представлял себе, – говорю об этом совершенно свободно, потому что теперь она не представляет никакого интереса. Я также помню «внутреннюю рецензию», которую написал на эту повесть в «Новом мире» писатель Юрий Домбровский – тогда существовал такой жанр. Домбровский писал сперва (помню весьма условно, но, в общем, верно – при желании можно свериться с архивами в «Новом мире»), что вот, автор владеет словом, пишет точно, будто «сухим пером» (это выражение я запомнил), только каково мирооущение этого автора? Откуда такой наносной пессимистический кафкианский тон у нашего молодого человека… ну, и так далее. Я ужасно разозлился на сравнение с Кафкой и за позаимствованный у кого-то якобы тон, потому что тут было в огороде бузина, а в Киеве дядька – это я хоть понимал при всем моем невежестве и самоуничижении. Какой такой пессимизм (тогда ведь «пессимизм» было почти контрреволюционное слово)? Самое смешное, что я Домбровского тогда еще не читал, не имел своего понятия, как он пишет, потому что заведомо презирал его, следуя идеологической установке нашего славянофильского круга. Я и «Новый мир» презирал согласно той же установке, презирал именно как шавка, которая хочет перепородить породистых собак в стае, то есть особенно черно-бело. И на «работу над текстом» я шел каждый очередной раз в редакцию журнала, как на закланье, ненавидя их треклятую либеральную установку на «социальную значимость» текста – а что же еще мне оставалось делать, совсем не идти?
Я знаю, что найдутся претенциозные чистоплюи, которые скажут: ага, вот каковы были все наши либералы, даже и такой писатель, как Домбровский! – между тем следует очищать в таких случаях луковую шелуху и соображать, как же в действительности было дело. Вон и Гачев тогда, выслушивав мои стенания по поводу этой рецензии, с ложным значением сказал мне, что мне оказали честь, отдав мою вещь на рецензию Домбровскому – да при чем тут была честь? За внутренние рецензии прилично платили, а Домбровскому, уважаемому автору журнала, не так-то легко было жить в те советские времена, ну и отдали ему мою вещь, сказав, что публиковать не будут, так что он и написал соответствующе, что же ему было делать? И еще похвалил меня… Нет, это все было нормально, хотя, думаю, Домбровскому мой стиль с упором на личностное действительно не должен был нравиться, так что штамп с Кафкой он, наверное, применил не совсем формально…
Но все это я говорю к тому, чтобы как-то обрисовать самого себя тогдашнего, пишущего так называемую личную прозу и претенциозно-гордо замыкающегося в такой позиции. Некоторые уже начинали так писать, противопоставляя себя той самой «социальной значимости», которая, как правило, оборачивалась не слишком художественными текстами, зато несущими либеральную дулю в кармане. Я прекрасно помню, как Битов катил какую-то неодобрительную бочку на Солженицына в ЦДЛ в этом плане. Но внутри себя я расходился с такой точкой зрения. При всем моем раздражении и выкриках против либералов в глубине души я не верил ни в себя, ни в такое направление (а ведь эта социальная значимость действительно была приевшаяся вещь, ведь это была все та же линия Белинского и Добролюбова, сколько же можно было?). Помню (странно запоминаются иные вещи), стоим мы с Сережей Бочаровым на Садовом кольце со стороны Краснопресненского метро (видимо, шли из ЦДЛ), и я удрученно говорю ему: «У нас у всех стилек, а у Солженицына стиль», – и Сережа, всегда реагирующий на словцо, повторяет: «Хм, стиль и стилек?»
Вот эта-то унылость, это неверие в себя, с одной стороны, и, с другой стороны, незнание, как писать иначе, закольцовывали меня, втискивали в душную камеру, из которой не было выхода. Я не сидел в лагерях, у меня не было ничего такого в жизни, что дало бы мне конкретный жизненный опыт столкновения с властью, и, главное, я не жил жизнью рядового российского человека, колхозника или рабочего, я был южное одесское избалованное дитя и страшно, страшно оторван от народа. И ко всему я был еврей! Разве еврею отпущен шанс русской культурой чувствовать себя народным человеком, даже если он любит Россию?? Значит, у меня ни с какой стороны не было ни малейшего шанса произвести истинную, бьющую под корень вещь, зачем тогда вообще писать?
Рассуждая так, я совсем зашел в тупик и потерял способность писать. Я хватался за это, за то, набрасывал какие-то отрывки, но дело дальше не шло. У меня не было больше идей, я будто был приплюснут лицом к стеклу собственного конца. Разумеется, я не понимал, что это конец, я привык к тому, что вообще трудно и медленно пишу, меня по-прежнему любили друзья, я по-прежнему жил культовой жизнью «молодого непечатаемого автора» (мой возраст приближался к сорока), но червь внутренней тревоги снедал меня. И одновременно жизнь вокруг менялась, рукописи начинали уходить заграницу, там их публиковали, и как только публиковали, начинался шум. Конечно же, шум начинался, в основном, у нас, но, поскольку здесь получалась конфронтация с властью, то во всем этом были опасность и серьезность. Господи, как же в советские времена все было серьезно, какие даже до смеха несерьезные вещи! Подумать только, в каком-нибудь университетском издании в Америке кого-то публиковали по-русски в академическом сборнике тиражом, вероятно, в сто-двести экземляров, и такое ничтожное событие обрастало у нас эхом всемирности!
Но опять я сбиваюсь с главного. Конечно, я могу сказать, что уезжал, чтобы печататься, и я еще уезжал ради будущего для сына, и еще я уезжал, потому что советская власть совсем уж опротивела, и еще я уезжал, потому что передал рукопись заграницу и не хотел оставаться, чтобы не превратиться в борца (потому что тогда я пришел бы в прямое столкновение с советской властью, мной овладел бы борцовый зуд, а тогда прощай рефлексия и творчество, уж это было понятно)… Сколько причин можно перечислить, если ты решился уехать? Но мог бы я, например, сказать, что эмигрирую, следуя линии отказа от жизни, которую мне предлагал Кожинов, в пользу линии, которую пропагандировал Гачев? Отказа от Иерусалима в пользу Афин? Если бы кто-нибудь вдруг и сподобился такой мысли (что немыслимо) и сказал бы мне ее так, разве я понял бы этого человека? Не посмотрел бы на него с полным и довольно тупым недоумением?
Тут я обращаю внимание на то, что достаточно говорил о Кожинове, но совсем мало о Гачеве, хотя именно с ним первым я познакомился, когда еще жил в Одессе и он вломился однажды к нам в квартиру (я был предупрежден письмом Слуцкого: «Если у вас появится Гачев, примите его, он хороший»). Если я раньше говорил, что любил Вадима, то уж кого-кого я любил, так это Гачева. Точней, любовь к Кожинову была, как любовь к женщине, он своей хмырской чухонской мордой охмурял меня, но с первого мгновенья знакомства я знал, что он человек блестящий, обаятельный и поверхностный (для меня, провинциального «сурьезного» мальчика слово «поверхностный» было тут главным, отчего я так долго не мог определить значительность его явления). Но Гачева я любил, как родного брата, то есть еще и телесно, будто мы одна плоть, и потому так яростно нападал на него через много лет в статьях: не мог простить ему, что он не гигант, каким всегда мне казался, что все обернулось не так. Тогда в Одессе – сразу – он явился мне представителем высокой и отвлеченной мысли – и не профессорской, но живой, воплощенной в нем самом, как когда-то она воплотилась в Григории Сковороде. Гачев и был такого рода натурфилософ – вопреки своим временам, – я же был провинциален и невежествен, я был одессит и никогда не видывал ничего подобного. Гачев, пожив немного в Одессе, сказал о ней так: «Одесса за свободу даст, за идею не даст», – и это была святая правда. Славин, приехав в Одессу, объяснял мне, «молодому писателю»: «Когда я жил в Одессе, мы ходили смотреть на Привоз, а теперь вся Одесса Привоз». Но Гачев имел в виду другое. И прежняя Одесса, выдавшая энное количество прекрасных писателей и музыкантов, была не тем местом, где очень ценилась идея, сиречь что-то умственное, от головы. Недаром Пастернак с его экзальтированной идеологичностью намертво отверг этот город, в котором провел столько летних лет в детстве и отрочестве (подумать только, даже буквочкой не вошла Одесса в его творчество!). Одесса была в своих страстях сыто самодостаточна, между тем, чтобы чувственная жизнь процвела ущербностью, ей нужно хоть на мгновенье затосковать по чему-то недостающему и абстрактному – так рождается тоска по абсолюту. Поскольку во мне жила эта тоска, я чувствовал себя в Одессе чужеземцем, и появление Гачева осчастливило меня, я привязался к нему, беря его как учителя, млея перед ним. Возвращаясь к вымышленному мной замечанию Кожинова по поводу вымышленной поездки в Грецию: да, тут символ. Сказал бы он мне так, и я, презрительно фыркнув, отвернулся бы в сторону Гачева и несомненно поехал бы в Грецию.
Что ж, в конечном счете, я действительно «поехал в Грецию», именно я, из всех моих друзей наименее к такому путешествию приспособленный. Еще несколько слов об этой неприспособенности. Я говорил раньше, как был шокирован, попав в Трускавец с его тамошней, поближе к Польше, «западной ментальностью» – ничто не может лучше проиллюстрировать изнеженность моей не уличной даже, а совершенно деревенской психики. Недаром же я, одесский еврей, так особенно дома ощущал себя, когда попадал в русскую деревню. Даже украинская деревня была мне чужда по духу, так узка, так некультурна (неширока) была моя психика! Кроме того, у меня было еще одно качество (которое, кстати, послужило сближению с почвенниками): я не выносил интеллигенцию, и тоже как-то неосознанно, по-детски не выносил. Конечно, у нас в кругу было принято относиться к интеллигенции с насмешкой и даже некоторым презрением, но, как теперь понимаю, это отношение было куда скорей вычитано моими друзьями из дореволюционной русской идеалистической мысли (как, скажем, у Мережковского: Толстой и Достоевский – это народные писатели, а Чехов всего только интеллигентский). В реальной жизни мои друзья прекрасно понимали, что сами интеллигенты, и вовсе не испытывали конкретной враждебности к людям, которые так назывались. Они не испытывали, а я испытывал. Как-то мы с Гачевым были в Доме кино на просмотре нового французского фильма, который привел нас в неприятное недоумение. Это был новый жанр, не знаю, как он назывался, но, в общем, это был жанр интеллектуальной пародии на «нормальные» жанры, вероятно самое-самое начало постмодернизма. Не помню, почему (вероятно, у Гачева было дело) мы зашли к Майе Туровской, и, когда Генка стал спрашивать про этот фильм, она тихим ровным голосом объяснила насчет нового жанра и конкретно назвала его. Потом еще Генка спросил: «Ну, вот, гм, а такого измерения режиссеры, как Феллини или Бергман, есть еще?» – потому что Туровская была ведь кинопрофессионал и должна была знать все новое, что появляется. Но она только пожала плечами и ничего не ответила. И вот, когда мы выходим, Генка говорит мне умиленно: вот ведь какая интеллигентная женщина, как приятно с ней было поговорить! На что я раздраженно поражаюсь: что он такое говорит?? Ведь она с явным презрением отнеслась к его вопросу насчет Феллини, даже не с презрением, вопрос именно отлетел от нее, как горох от стенки. Я же, как только услышал этот ее ровный тихий интеллигентский голос… нет, еще до того, до того! С самого начала, как только вошли к ней, ее голос, манеры, жесты, все, все в ней указало мне не то чтобы на врага, но хуже, хуже: на кого-то такого (такую), кого я в своей ярости не принимаю даже за человека. Вот это спокойствие, с которым вам изложат классификацию широчайшего спектра тонкостей, а между тем – не человек, а дребезжащий лист жести, у которого в венах вместо крови набор ученых формул. Я пытаюсь, наскакивая как петух, высказать ему все это, на что он скрипучим своим голосом соглашается: «Да, да, конечно ты прав, они плоские люди» (обратите внимание, не она, а они, то есть не конкретный человек, а абстракция, согласно вычитанным формулам, а когда дело доходит до конкретного человека, совсем другое дело).
И вот похожая ситуация много-много лет спустя, совсем не так давно. Гачев, приехав читать курс лекций в каком-то американском колледже, сидит в нашей квартире в Нью-Йорке, мы смотрим политическую передачу по телевизору: бывший посол, йельский профессор, отставной генерал, кто-то еще – все они образованные и информированные люди, самые-самые представители американо-европейской цивилизации, и Гачев умиленным голосом констатирует: «Какие культурные люди, как приятно, а?»
Действительно, это может быть «приятно», только кому? Гачев в этот момент своей жизни уже тот Гачев, который лет двадцать назад взбунтовался против логики рационального мышления и заменил ее мышлением «национальными образами», тот Гачев, который, кривясь (никогда раньше не кривился), поносит «всех этих профи», то есть современное (пришедшее с Запада) расслоение наук и поднаук на подробнейшие и узкие специализации, Гачев, который объявляет на радиопередачах, совершенно как когда-то Кожинов, о зловредной опасности для русского народа евреев, Гачев, который голосует за коммунистов и т. д., и т. п. Короче говоря, это тот Гачев, который отрекся от Афин, от сюртучка приличия, достоинства и ответственности, который натягивает на тебя привнесенный с Запада разум, и ушел в стихию расслабления своего, сжатого и неуклюжего с детства, естества. Но все равно это был не Кожинов! Все равно это был тот ребенок, чья первая стихия был разум, воспитанный письмами из лагеря культуртрегера болгарина-отца и нудной, методически сверлящей еврейской матерью с тетками! Вся последующая его жизнь была бунтом против этой сверлящей методики и отчаянными попытками стать «мальчиком с улицы», каким был я (за что он, несомненно, и полюбил меня – в то время как я полюбил его за противоположное). Кожинова он как раз в годы молодости не слишком любил, называл интеллектуальным проходимцем и однажды сорвался и сильно избил, а Вадим потом ходил, все лицо в синяках, и говорил, что Гачев избил его из зависти к его успеху у женщин. (Я наблюдал такие его срывы, когда зрачки уходили совсем под веки и он бросался на женщину – то ли душить ее, то ли насиловать, хотя женщина и так была готова ему отдаться. Но для него ведь не в том было дело, что готова, его натура чувствовала чуждость уличной ситуации, в которую он вгонял себя, и взбунтовывалась.) О нет, Гачев со всеми своими идиотскими нападками на еврейство был совсем не Кожинов, тут было его личное безумие и личный бунт против матери. А вот увидев и услышав по телевизору этот профессорско-дипломатический синедрион, он испытал инстиктивное удовольствие от чего-то такого ему родного и близкого, чего не было и не могло быть в России. Я уверен, что он продолжал понимать такие вещи гораздо лучше меня.
Я берусь так подробно писать о Гачеве, потому что он, в отличие от Кожинова, был человек внутренней борьбы, а Кожинов таким человеком не был. А так как это была борьба между Афинами и Иерусалимом, то в этом смысле Гачев олицетворял собой реальность внутренней борьбы, от которой России, видимо, никогда не избавиться, и потому он в моем представлении фигура символическая.
В первый раз он осознал-сформулировал на бумаге внутреннее противоречие, которое раздирало его, в статье «Логика вещей и человек. Прение о правде и лжи в пьесе М. Горького “На дне”». Гачев написал эту замечательную статью в шестидесятом году, опубликовать ее в то время было невозможно, но она стала подпольно-культовой, и под ее влиянием Ефремов поставил в «Современнике» знаменитый спектакль «На дне». В то время официальная точка зрения на пьесу Горького была та, что Лука – это подозрительный «утешитель», проповедник религиозной идеи «опиума для народа», а Сатин, наоборот, провозвестник правды и будущего Человека с большой буквы. Гачев же возносил над Сатиным Луку, называя его Сократом, а Сатина софистом, потому что Лука умеет различать (и провоцировать на самоосознание) людей индивидуально, а Сатин способен без конца дристать ловкими общими рассуждениями, но совершенно не способен к конкретному (без слов) ощущению своих ближних. Разумеется, это была только деталь среди многих и многих тонких, глубоких, неожиданных, и проч., и проч. мыслей и рассуждений, которых была исполнена эта статья, но я не стану заниматься (как бы мне того ни хотелось) собственно анализом статьи, а ограничуть только одним – самым субъективным и фривольным из всех аспектов: как через эту статью выразился сам Гачев и те противоречия, которые он пытался разрешить в себе. Гачев исподтишка должен был ассоциировать себя с Сатиным, потому что он сам всю жизнь занимался общими рассуждениями и угнетался своей неспособностью к «психологическому», как он называл, пониманию отдельных людей, к личному социальному с ними контакту, который так легко дается огромному большинству людей. Он рассмотрел пьесу Горького под углом противопоставления «объективной логики вещей», «объективной истины» формуле «человек – вот правда», и радикально взял сторону последней формулы, радикально же нападая на «объективную логику вещей». Но все-таки он еще не нападал на самую логику, еще не отказывался в творчестве от логического способа мышления вообще – это произошло гораздо позже. В натуре Гачева была еще одна необыкновенно важная черта, которая повлияла на эволюцию его мышления. Гачев не был ни советским, ни антисоветским, ни христианским, ни антихристианским человеком, что бы ни говорили о нем в тот или другой момент его жизни. Советская или антисоветская, христанская или языческая морали имели для него ценность только в том случае, когда служили мгновению умиления и высокого экстаза (а затем возникали другие поводы к экстазу чувств и умилению). Гачевская догма была ни христианская, ни языческая, ни советская, ни антисоветская, но догма восторга счастья, догма экзальтации как высшего человеческого состояния. (Это была и горьковская догма, и потому Гачев чувствовал с Горьким такое родство и мог так замечательно писать о его творчестве.) И опять же (как с кожиновским пением романсов), эта черта не была оценена по достоинству современниками Гачева и тем более его друзьями: она скорей раздражала их, чем вызывала уважение – а между тем они продолжали называть его «глубоким человеком», не понимая, что каким-то образом его глубина связана с этой чертой! А между тем связь тут была, причем именно глубинная, то есть лежащая за пределами рациональной мысли и той самой логики. Даже сам Гачев не осознавал этой связи, потому что, когда, наконец, он решил отвергнуть метод постижения истины с помощью логического мышления, он вовсе не привел тот довод, что в логическом мышлении нет места экзальтации чувств. Что, по его ощущению, Иерусалим и Афины объединить невозможно, что между ними нужно выбирать и что он выбирает, как и его приятель Кожинов, Иерусалим.
Когда в шестидесятом году Гачев напал на «логику вещей», он все еще находился в пределах все еще любимых им Афин и потому продолжал мыслить исторически и эволюционно. Например, рассуждая, почему Горький не любил народные пословицы и поговорки, он провел тонкое разделение между афористичностью народных пословиц, которые зарождались в «полупатриархальном, добуржуазном (т. е. до чистого отчуждения сложившегося) состоянии мира», и афоризмами отчужденного индивида Сатина и указал на ограниченность народной мудрости: «Они лежат в сусеке родового сознания, как готовые данности, запасенные на все случаи жизни – и спасают индивида от собственного отношения к этим ситуациям…» И далее шло особенно примечательное: «Пословица… подверстывает и случай, и индивида под известное, то же самое, удручает и сгибает волю и мысль человека автоматизмом бытия, в котором якобы все на свете повторимо».
Так писал Гачев в шестидесятые годы, когда внутри него, как в камнедробилке, во всю громыхали два булыжника: способности мыслить отвлеченно (Афины) и способности к экзальтации (Иерусалим). Два булыжника, и – никакой между ними смягчающей прослоечной смазки, как у других людей, ничего срединного, опирающегося на пресловутую психологию, про которую он говорил, что это не его область. Но к восьмидесятым годам громыхание булыжников утихло, Гачев нашел себя как во внешней (социальной, семейной) жизни, которая ему так долго не давалась, так и внутренней (творческой). И тогда, в 87-ом году, он опубликовал в «Вопросах литературы» кардинальную статью о своем теперешнем методе «постижения Целого». Вот как он теперь рассуждал: «Самое трудное – понять логику мышления другого народа, национальный Логос. Некий ключ к сему мне подкинула болгарская народная притча “Уделы разных народов”. Когда делил Господь участи людям, первыми пришли к нему турки. По своей воле дал Бог им ГОСПОДСТВО. Прослышали болгары, что Господь одаряет народы. “Так чего же вы хотите в дар?” спросил их Господь. “Хотим господства”, – ответили болгары. “Господство я дал туркам, пожелайте что-нибудь другое!” – сказал им Господь. “Ах, что ты НАДЕЛАЛ, Господи?” “Благославление мое на вас, болгары, – сказал Господь, – я своих слов назад не беру. А как раз вам дам в дар РАБОТУ Ступайтесь и будьте здоровы”. Прослышали евреи: “Господства хотим!” – “Господство взяли другие”. – “Как же ты ПРОСЧИТАЛСЯ, Господи!” – “Так пускай СЧЕТЫ будут вашими”. Прослышали французы – и те запросили господства. “Ну и ИСКУСНИК ты, Господи!” – “Тогда пусть ИСКУССТВО будет за вами”»… И так далее и тому подобное.
Итак, в шестидесятом году Гачев признавал, что общества определенным образом развиваются и в общественном сознании происходит определенная эволюция (на этом ведь строилась концепция статьи о «На дне»). Поэтому он критически относился к стереотипам народного мышления, которые ограничивают личность и которые преходящи. Но в 87-ом году все было кончено, и освобожденная от булыжников душа Гачева окончательно преселилась в то самое «полу-патриархальное, добуржуазное состояние мира», в котором понятие стереотипа просто не существует. Теперь он не любовался болгарским народным анекдотом, не ухмылялся игре в нем слов, но относился совершенно всерьез: «Эта притча обнажает механизм выхода коллективного бессознательного в сознательное. Все народы хотят одного: власти, богатства, – но, получив отказ, выражают досаду разными словами, в которых невольно проговаривается самая суть данного народа: что у него на душе – проникает в ум». Значит, тут по Гачеву выходит: болгары не выговаривают в какой-то исторический момент свои личные остроумные стереотипы о турках, евреях и французах, но каким-то мистическим образом, как Пифия, как СверхГегель угадывают в других народах вечные черты, которых те сами в себе даже не знают! (Анекдот явно возник, когда была в расцвете оттоманская империя – страшнее кошки зверя нет – и что бы сказали болгары через несколько столетий, когда половиной мира правила Англия, кому бы теперь они отдали господство??)
Таков был интеллектуальный «прогресс», или, как он сам бы предпочел сказать, духовный путь Георгия Гачева, моего самого что ни есть друга, и для меня этот процесс символизирует собой на самом глубинном уровне импульс к подобному процессу в русском коллективном сознании. Импульс, который особенно существенен сегодня, потому что после трех с чем-то веков, начиная с Петра и до победы большевиков, Россия неслась на всех парах в сторону Европы, а теперь находит себя в неопределенности перед своим разбитым европейским корытом, и импульс отката от Афин к Иерусалиму проглядывает все сильней и сильней.
И потому: что же мне делать – отказаться с насмешкой от моего друга и соврать, будто мне лично совсем не знаком такой импульс, будто мне совершенно даже непонятно, как можно выбрать такой путь? Совершенно так же усмехнуться, как усмехаются интеллигенты, для которых понятие прогресса однозначно положительно и которые, оказываясь на Западе, чувствуют себя щуками, брошенными в реку? Мы были с Гачевым предельно разные люди в том смысле, что я с таким же неимоверным трудом пытался читать Гегеля и Канта, с каким Гачев пытался влиться в непосредственность жизни, но было кое-что, что объединяло нас, и это была Россия – для кого-нибудь странная, непонятная и действительно дурноватая страна, но для нас нечто совсем другое. Однажды, где-то в самом начале шестидесятых годов, дело было в Москве, мы с Гачевым лежали на соседних раскладушках в квартире, которую он снимал, уйдя от первой жены, стояла ночь, и мы тихо разговаривали о нашем военном эвакуационном детстве. И тогда мы оба признались, каким образом в наши жизни навсегда вошла любовь к тихой, нищей, засыпанной снегом русской деревне, а когда признались, то замолчали, потому что говорить больше было не о чем. Какая это тоже была странная вещь, если подумать. Два городских мальчика, ни в одном из них ни капли «русской крови» – разве такое возможно на Западе? Это вовсе не был культурный центризм, который осознанно объединяет людей разной этники в европейских странах, и иногда до удивительных крайностей (как было с некоторыми немецкими евреями, не желавшими покидать гитлеровскую Германию, потому что они считали себя слишком немцами). Нет, нет, это было совершенно иррациональное, на уровне детского расслабления и детского счастья чувство, как вот ребенок сидит в натопленной избе посреди зимней стыни и снега и продавливает сквозь толщу льда на окошке нагретой монеткой глазок в мир. Наслаждение тут состоит не в свободе воли к действию, а в сладостном понимании, что у тебя нет возможности действовать, в освобождении от действия. Конечно, такого сорта состояние у взрослых людей принято называть «регрессом», что ж, регресс так регресс – нарочитая сладостность его от этого не уменьшается.
Я наблюдал на днях по российскому телевизору демонстрацию коммунистов, в которой, кстати, преобладают молодые люди (в середине девяностых демонстрировали одни коммунистические старики), и эти коммунисты развернули плакат: «Путлер – капут». С точки зрения гегелевской логики возникает вопрос: чем плох для них Путин? Почему им мало того, что для Путина развал СССР – тоже трагедия и что он тоже делает ставку на национализм? То есть почему даже такая скромная доля рационализма отсутствует в их сознании? И почему они с таких наслаждением распевают стишок: «Враги сожгли себе в угоду большую славную страну. Куда ж теперь идти народу: в бомжи, в рабы иль на войну?» Этот стишок похлеще и Кожинова, и Гачева… а впрочем, может, и не похлеще. Я берусь утверждать, что ни в одном уголке мира, ни в какой самой отсталой и нищей стране не смогут сообразить такой стишок, потому что тут нужно особое состояние ума и особенная, возросшая только на изощренной русской литературной традиции фантазия: ведь ни одно слово в этом стишке не контактирует с реальностью, ни одно! В Америке, где я живу, никакое количество наркотика не сможет подвигнуть ум американца на такую изощренность и, следовательно, на такое экзальтированное наслаждение своей изощренностью! Никакой американец или европеец не смогут так легко освободиться от реальности, которая ведь конкретна и материальна. Недаром их афинские предшественники изобрели логику, с помощью которой можно пытаться погрузиться во внематериальную истину Существования, а тут, оказывается, никакой логики не требуется, совсем даже наоборот. Прав был Гачев, прав! Вот это наслаждение распевающих коммунистов как раз и есть то опьяняющее и освобождающее, по Гачеву, от всякой логики состояние экзальтации духа по принципу: «Хоть миг, да мой!»
По сути дела, умонастроение, которое я описываю, начало проявляться еще в шестидесятые годы, только оно принадлежало отнюдь не каким-нибудь полуобразованным или вообще невежественным людям, кого по-английски называют fringe of society, но самым-самым сливкам нашей интеллигенции. Умонастроение же было – отворот от всего, что имеет отношение к рационалистическому и позитивистскому мышлению, и поворот уха ко всему, что отдает иррационализмом, тайной, мистикой. Такой поворот можно понять, потому что мы все, шестидесятники, были первым советским поколением, которому очень мало досталось из воздуха жизни ощущения советского рационалистического идеализма (даже если этот идеализм был потемкинской деревней). У предыдущего поколения (у таких людей, как Борис Слуцкий) оно еще было, а у нас – только уж совсем у дураков, бездарностей и карьеристов. Теперь начинало отвергаться все, что прямо или непрямо связывалось с большевистской революцией и советским существованием. Мы не только презирали Белинского, Добролюбова и Чернышевского, но и кривились на Льва Толстого за этический характер его христианства, не признававший чудес и мистики. «Мы» звучит громко, я был совершенный еще теленок и ничего такого не понимал, только впитывал в себя, что говорят мои изощренно культурные друзья. Но я умел схватывать характерное и ощущать подтекст и потому запомнил, например, как Гачев разъяснял мне, что такого христианства, как у Толстого, недостаточно, потому что Толстой по глупости и либеральной ограниченности не принимает в расчет мистику, которая необходима человеку.
– Человеку нужно чудо, – с одобрительным ударением говорил Гачев, а я разевал рот, чувствуя, как по всему моему телу проходит приятная дрожь откровения.
Дрожь проходила именно потому, что я совершенно не понимал, что мой друг говорит, в моем представлении Гачев был самый всё заранее осмысливающий человек из всех людей, эта его черта меня восхищала, как иных восхищает бородатая женщина в паноптикуме, но при чем тут какое-то чудо? Но коль скоро он это говорит, значит, так и есть, так и надо! Когда Кожинов нападал на рационализм, это было понятно, но, как я уже говорил, всякие кожиновские нападения на Афины не шибко принимались во внимание, тут не было никакой тайны и никакого чуда, а только апелляция к темной области чувств, и нормальные т. н. порядочные люди инстиктивно чурались этого. Кожинов предлагал низкий иррационализм персонажа «Записок из подполья» и националистических выкриков Достоевского, а порядочные антисоветские гуманитарии-шестидесятники мечтали о высоком иррационализме, от которого приятные мурашки по телу. А где его можно было найти, как не в религиозных мистике и чудесах, а также в «пушкинской» речи Достоевского? Это было запрограммировано еще Гоголем: Аверинцев в роли Манилова, Кожинов в роли Собакевича. Теперь я знаю, чем Кожинов отличался от своих друзей: те были романтики, а Вадим был реалист. Или другими словами: те были дети, а Вадим был взрослый. Шестидесятничество в основном было романтично, вот почему ему нужно было «возрождение религии» и нужно было средневековье. Помню, как Юрий Трифонов пересказывал мне слова Твардовского о Солженицыне. То было время, когда все мы уже прочли «Один день» и «Матренин двор», но Твардовский знал еще и романы Солженицына. И он ответил на трифоновский вопрос о впечатлении:
– Ну, это уже просто протопоп Аввакум.
(Подумать: так сказал про, видимо, «Раковый корпус» и «В круге первом», которые на десять голов ниже «Ивана Денисовича»!) Но вкусовые оценки в сторону: тут Твардовский подчинался тому же обаянию прошлого, мол, «Иван Денисович» хорош, но еще не тянет на средние века, а вот уж остальное, чего вы не знаете, так совсем отличается такой старозаветной силой. Стоит подумать: говорили (или писали) что-нибудь подобное литературные люди во времена, когда жили и творили Толстой и Достоевский? Почему никому не приходило тогда в голову сравнивать Толстого или Достоевского с протопопом Аввакумом, то есть с чем-то, что было раньше. Почему совершенно разные люди все равно были нацелены на новизну слова и идей у великих писателей, даже если одни находили эту новизну в социальных типах, а другие в христианской метафизике? И вот, когда задаешься таким вопросом, насаживаешь на булавку суть своего времени.
О да, шестидесятые было время, когда не только Белинский с Чернышевским и Герценом отрицались, не только рационализм Толстого, но и европейское Возрождение – всё в угоду каким-то мифическим «средним векам», под которыми подразумевались европейские средние века, которые не имели к нам ни малейшего отношения, потому что Россия была в те времена дохристианская terra incognita – разве мы сомневались в том, что мы тоже европейцы?
Вот это последнее заблуждение все еще сидело в нас, мы все еще полагали, что принадлежим к Европе, что в разрезе традиции Достоевского нам предстоит ее спасти, открыть ей глаза на ее глупый либерализм и рационализм, то есть вообще научить и улучшить ее, вернуть куда-то назад, в какие-то добрые старые времена твердых установок, мистики и хоровых восторгов. Тут я имею в виду как раз наиболее либеральную, «афинскую», то есть аверинце-маниловскую часть нашей интеллигенции, которая и сегодня – да, и сегодня! – рассуждает таким же образом, выискивает на Западе наиболее твердых правителей, будь то Тэтчер, Рейган или Буш, приветствует любую «немягкость», любую войну «за правое дело» (иракскую войну, например)… Собакевическая же часть давно и с гораздо более проницательными ненавистью и отвращением поставила на Западе крест и наконец-то вспомнила о Византии, о которой ни Кожинов, ни Гачев, ни даже Сталин не вспомнили вовремя, чтобы до конца прояснить положение России в современном мире.
//-- * * * --//
И вот, как только прозвучало слово «Византия» (как долго я подбирался к нему!), я оставляю в покое прошлое, моих усопших друзей и переношусь в настоящее, чтобы описать, как в прошлом году мы с женой на склоне лет все-таки съездили в Грецию. И если кто-то заметит, что мой рассказ продолжает ту же тему, которую я развивал на предыдущих страницах, то по крайней мере в нем не будет (надеюсь!) всяких философствований, а, напротив, один только упор на развлекательность…
В последние годы туристические поездки в Европу стали мне трудны: семь-восемь часов в самолете, таскание багажа, аэропортные ожидания, пересадки… Кроме того, с возрастом появляются разные болячки, и два года назад нам пришлось отменить полет на Сицилию, к которому давно готовились и который был оформлен и оплачен за несколько месяцев вперед. Моя жена в течение года изрядно трудится, и я знаю, что в летнее отпускное время она любит поездки в другие страны, но что же делать, если возраст, и опасение заболеть в путешествии, и нужда следить за диетой… Неудавшаяся поездка на Сицилию провела как бы водораздел в моем сознании, и я покорился тому, что нам в Европу больше нет ходу. А что же еще есть, кроме Европы?
Но прошло два года, я приободрился, страх перелетов поутих, и снова усилилась тоска по Европе, которая никогда не исчезала, только ушла в подполье. А тут кто-то из друзей подсказал идею круиза на теплоходе. До сих пор я относился к такому заведомо туристическому способу путешествовать с презрением, а на этот раз мне открылась другая сторона: меня будут с комфортом возить по разным городам, не нужно никаких усилий и беспокойств для переездов. Тут был компромисс, потому что я прекрасно знал, что в круизах на береговые экскурсии уделяется мало времени, но теперь это было не так важно, как комфорт, а коли жена (она главный у нас турист) не возражала, то и я не возражал.
Тут мы стали думать, куда поехать. У жены весной пасхальные каникулы, это идеальное время, чтобы ехать на юг, на Сицилию или в Грецию. Я стал искать в интернете. Круизы по Сицилии не нашел, а Грецию нашел, теплоход назывался «Музыка» и уходил и приходил в Венецию – ага, тут и Италия подверстывалась. Насчет Греции у меня не было особенных конкретных желаний, но жена расписала, как мы будет заходить на разные острова, и названия кружили голову: Корфу, Лесбос, Миконос, Эгейское море, Ионическое море… Ну а кроме того, Афины с Парфеноном. Я помнил, как в конце девяностых, во время очередного приезда в Москву, Маша Касьян сказала мне, поднимая брови и улыбаясь так, будто перебирает пальцами:
– Но тут важен сам размер!..
(То есть размер Парфенона, который уже столько раз был увиден на открытках и в кино, но в реальности впечатляет совсем иначе.)
Тогда я, значит, тоже сомневался, стоит ли ездить в Грецию, и Маша вот как мне возразила. И ее слова подействовали на меня, иначе бы не запомнил – мол, значит, все-таки стоит съездить, будет впечатление.
Но ничего из этого не вышло, то есть не вышло впечатления. И размер Парфенона не подействовал (может, потому что я его заранее так досконально предвидел), и бесчисленная туристическая толпа раздражила, и вообще все эти развалины, выступающие из земли, как окаменевшие зубы доисторического чудовища, не вызвали никакого вдохновения. Ко всему половина Парфенона была отгорожена из-за каких-то работ, и на музей Акрополиса, в том числе и на знаменитых кариатид, пришлось взирать с очень неудобной стороны. Я знал, что кариатиды изумительны, несравненны, идеальны в своей пропорциональной огромности, но несчастье было в том, что я слишком это знал! Я миллион раз видел, видел, видел и потому знал, знал, знал каждую складку на одеждах этих кариатид! Необъяснимое дело: в какой-нибудь Лондонской национальной галерее эти складки производили большее впечатление, чем здесь. Может, потому, что там огромность античных осколков больше проступала? Жена повела меня от Парфенона по какой-то тропинке, и говорит: видишь, тут была академия Платона! Я озираюсь – вокруг трава, кусты, отдельные деревья, и из земли те самые зубы, на этот раз как-то особенно жалкие, то есть ну совсем ничего нет, можно сказать, никакого даже Бахчисарайского фонтана. А жена, смеясь, говорит, представляешь, тут прогуливались Платон с Аристотелем! Может и прогуливались, пожимаю я плечами. Если бы тут был Гена, он бы уж что-нибудь сказал высокое и значительное, говорит жена, смеясь. Наверное, говорю я безразлично и кошусь на жену: она хоть и смеется, но на самом деле немножко жалеет, что Генки нет рядом, потому что он действительно мог бы привнести выспренную экзальтацию, которую она так в нем любила, рассказал бы какие-нибудь детали, Платон и Аристотель ожили бы, может быть… Это такое дело: или экзальтация есть в твоей жизни, или ее нет. Но в моей жизни ее уже давно нет, так что, если бы тут оказался Гачев со своим скрипучим многозначительным голосом, все равно на меня он бы не подействовал, я бы только оскалился в пренебрежительной ухмылке, в которой теперь пребываю преимущественно (жена – дело другое, она все равно всех их любит, наших московских друзей, и твердо знает, что шестидесятые годы жизни в Москве были лучшие годы нашей жизни).
Как бы то ни было, древние Афины были на самом верху, а внизу лежал современный город, никакого отношения к красоте не имеющий, его улицы были запружены людьми, в воздухе стоял угар от выхлопных газов. Я, впрочем, не имею права говорить об Афинах, потому что провел там слишком мало времени, вполне допускаю, что в городе есть и красивые районы (хотя наши друзья греки тоже говорят, что Афины довольно уродливы).
Но зато были острова, и они были вовсе не уродливы, хотя тоже не имели никакого отношения к древности… Впрочем, опять я чувствую, что ухожу в сторону и одновременно забегаю вперед: я собирался рассказать о путешествии и вот, почти ничего не сказав, оказываюсь практически в конце, подбивая итоги… Ну хорошо, Парфенон и другие почтенные развалины не произвели на меня впечатления, но было же еще что-то в нашей поездке, что оставило определенное впечатление: те самые весьма красивые острова, а кроме того, сам теплоход «Мусика» (произношу нарочно по-итальянски – конечно же, только в Италии могли так назвать пароход, не в Америке же!). Я несомненно должен был бы прямо начать с теплохода, поскольку он был центром нашего бытия и, как когдатошние корабли (скорей лодки) аргонавтов или как ковер-самолет (поскольку незаметно для чувств восприятия, без малейшей качки), переносил нас с места на место, с одного места красот природы в другое место красот природы, и в этом смысле все было просто замечательно. То есть комфортабельно! То есть почему человек, которому семьдесят шесть лет, должен писать о каких-то «Афинах» или «Иерусалиме» вместо того, чтобы описать, с каким удовольствием он плавал на корабле? Разве мало он произвел за свою жизнь текстов, в которых ногу можно сломать, разве он не знает, что практически всякий читатель станет читать такое описание с куда большим удовольствием? Именно этим я собираюсь в данный момент заняться и сразу напомню, что я вырос в портовом городе, так что плаванье на пароходах мне не в новинку (вот и эвакуация во время войны началась с парохода). В одесском порту пришвартовывались белые пассажирские красавцы, которые с годами становились все крупней и крупней. После войны это были трофейные немецкие теплоходы, самый большой из них назывался «Крым», и мы с мальчишками с благоговеньем произносили цифры тонн водоизмещения – сперва это были двадцать тысяч тонн, потом тридцать, сорок казались нам пределом достижимого. Где-то плавали по океанам океанские лайнеры, но разве могли они быть больше «Крыма»? Трудно было себе представить. Откуда нам было знать, что Queen Магу давно уже имеет восемьдесят одну тысячу тонн водоизмещения? Как бы то ни было, «Музыка» имела девяносто тысяч тонн, в ней было четырнадцать этажей, и, когда ты приближался к ней, возникало ощущение какой-то неправильности, чрезмерности, какого-то вызова самой идее корабля. В моем представлении корабль – это такая штука, которую качает, но меня заверили, что теперешние лайнеры не качает, оттого я рискнул на круиз (меня сильно укачивает). И когда я увидел «Музыку», то понял, что мне действительно нечего бояться. Издалека я видел иногда такие лайнеры, когда они проходили вдоль побережья Бруклина, так что имел о них представление, но только вблизи смог осознать их успокаивающую огромность: несомненно, это сооружение символизировало собой современность, оно своим размером убаюкивало, успокаивало, погружало в состояние сытой дремы, в какое вообще погружает благополучие западной жизни до тех пор, пока тебя не пробудит болезнь и приближение смерти. Черт побери, на эту «Музыку» можно было положиться, как полагаются на нежнейшую и огромную перину, а что будет после – какая разница'.
Как изменилась корабельная жизнь со времен моей молодости! Тут расстояние, которое трудно измерить арифметическим исчислением прошедших лет, тут прошли целые столетия, начало которых в том самом средневековье, в которое удалился мой друг Георгий Гачев. Посмотрите, уважаемые дамы и господа, фильм «Титаник», и вы поймете, о чем я говорю. Пассажиры «Титаника» делились даже не на три, а на четыре класса (четвертый класс – steerage, то есть трюм) согласно цене на билеты, и это деление четко отражало деление людей в обществе. Это было даже метафизическое деление людей, если хотите, потому что если, вообще говоря, можно себе представить человека из низов общества внезапно каким-то путем разбогатевшего, то представить этого человека, обитающего в каюте первого класса на «Титанике», одетого в смокинг и обедающего за одним столом с капитаном корабля, совершенно невозможно. На советских кораблях тоже были классы и разделение пассажиров, в особенности на пароходах речных, где тебя просто не пускали с палубы второго класса на палубу первого (это я хорошо помню, потому что плавал по Днепру пассажиром второго класса после летней студенческой практики на Каховской ГЭС). И я не уверен, что и сейчас пускают – ведь то были времена советской эгалитарности!
Но вот я стоял, задрав голову, перед «Музыкой», на которой хотя и было какое-то маленькое различие в цене между каютами согласно этажу или тому с балкончиком твоя каюта или нет, все равно все каюты, по сути дела, были люкс, все пассажиры сидели в одном и том же ресторане, разгуливали по тем же палубам, играли в том же казино, купались в том же бассейне. В то время как на «Титанике» классовые различия были преувеличенно заморожены, на «Музыке» они были искусственно упразднены во имя бога современной западной цивилизации – Отпуска, Вакаций, Путешествия, выбирайте по вкусу. Вот как изменилось время за какие-нибудь сто лет, и я должен тут признаться, что неосознанно именно потому чурался круизов, что боялся оказаться, как в загоне, в современном доме отдыха посреди моря – сбежать-то некуда.
Но тут оказалось гораздо лучше, чем с древней Грецией, и я за все время круиза вовсе не испытывал желания сбежать, кроме двух-трех моментов. Это были, во-первых, совершенно незначительные, даже ничтожные моменты, например, когда во время посадки мы проходили через энное количество приветливо улыбающихся молодых людей, которые то наклеивали разноцветные ярлыки на чемоданы, то фотографировали нас на «пассы» (пропуска), а тут один из них попросил номер моей кредитной карточки.
– Зачем? – спросил я, неуверенно улыбаясь, замирая сердцем и ощущая, что меня таки заманивают в какую-то ловушку.
Мне все так же приветливо объяснили, что так удобней нам будет с покупками и вообще расходами на корабле.
– Расходами на корабле? – повторил я, тупо улыбаясь и поворачиваясь к жене, потому что треклятый нищенский эмигрантский страх, который владел нами в первые годы в Америке, все равно сидел во мне и время от времени выскакивал, туманя голову.
– Ну да, конечно, – оптимистично сказала жена. – Например, платить за береговые экскурсии.
– Ааа… за экскурсии, – повторил я неуверенно, хотя мог бы сообразить, о чем речь. Но еще несколько секунд нелепый страх продолжал нашептывать, что меня заманят на корабль и начнут обдирать за то и за это, за пятое и десятое, потому что именно так они и делают на самом деле свои деньги. Жена же, увидев, как я остолбенел, вытащила свою карточку и подала молодому человеку.
Другой раз… впрочем, другой раз был посущественней. Еще когда мы проходили через строй молодых людей, нас спросили, на каком языке мы предпочитаем говорить, и мы ответили, что на английском.
Спросили и спросили, я и забыл об этом. Но когда мы, разобрав в каюте вещи, приняв душ и отдохнув от усталости перелета, пришли в ресторан обедать, официанты спросили у нас фамилию, справились с каким-то списком, кивнули друг другу, произнеся по-итальянски «инглезе», и повели к столу. И вот тут я внезапно задним числом (всегда так со мной бывает) опомнился, и у меня опять заехало сердце.
– Это что, у нас будет постоянный стол? – спросил я жену, пока нас вели по ресторану.
– Наверное, – беззаботно ответила жена. – Как всегда бывает в кино, ты что, не помнишь?
– Но это значит, у нас будут постоянные соседи… американцы… – начал я бормотать, с ужасом понимая, что теперь-то я действительно попал в капкан. Я должен провести весь круиз, сидя каждый раз три раза в день с одними и теми же американцами за одним и тем же столом, вынужденно разговаривая с ними и на их языке!
Надо сказать, у меня с Америкой и американцами странные отношения. Я невзлюбил Америку с первого мгновенья, а почему, объяснить не могу. И те же чувства, которые я испытал к Америке в первый день приезда, я испытываю и сейчас, за тридцать с лишним лет они ни на йоту не изменились ни в одну, ни в другую сторону. Что, вообще говоря, странно, потому что не похоже на меня, то есть, не похоже на обычные чувства неврастеника, которые под влиянием момента готовы прихотливо прыгать и скакать то туда, то сюда, переходить от раздражения к восторгам и наоборот. Несомненно, тут не неврастения, а нечто более глубокое. Я приехал в Америку с эмиграционной депрессией, но до того я жил три месяца с той же депрессией в Риме, и Рим, и вообще Италия только помогали мне отвлечься и эту депрессию почти не ощущать. И потом, когда у нас уже было достаточно денег, чтобы путешествовать, мы полетели из Нью-Йорка через Люксембург в Париж, и везде в Европе я испытывал забытое радостное ощущение, будто я снова дома. Это было какое-то сказочное ощущение, иначе не назовешь – в нем не было ничего заранее предвосхищенного умом, и потом – ничего себе «дом» (я имею в виду, что дом – ведь это должна была быть Россия!). Но Америка продолжала быть для меня землей за семью печатями, пустым местом на карте, огромным античеловеческим пространством. Что-то изначальное в психологическом устройстве этой страны кололо мне глаза и опустошало душу. Я могу перечислить несколько вещей, каждая из которых сама по себе звучит вполне убедительно – например, отсутствие в этой стране сильной, поддержанной веками центральной культуры, или же склонность американцев к так называемой практической философии (которая была сформулирована у них в девятнадцатом веке), или же наоборот, полное отсутствие в этой стране стремления к теоретическим недостижимостям, из-за которых было пролито столько крови в истории Европы… Но какой смысл чехвостить павлиний хвост и перечислять на нем перышки: разве можно составить представление о нем таким образом? Единственное, что могу сказать: да, отсутствие здесь истории и эстетического вкуса, который создается у народов на протяжении истории, действительно угнетало меня, оставляло в моем существовании не слишком радостную пустоту.
Как бы то ни было, эта самая пустота вдруг возникла внутри меня, когда я услыхал, что нам на протяжении круиза придется сидеть за столом с американцами (в панике я даже не сообразил, что тут могут оказаться англичане или австралийцы). Я бросился к метрдотелю, в руках которого была книга со списком пассажиров, и стал бекать и мекать, что, мол, мы же русские, нельзя ли посадить нас за русский стол. Даже не взглянув на меня, он ответил небрежным отказом, что все места уже расписаны, ну и так далее, и тому подобное. С бессильным раздражением я взглянул на прилизанные волосы этого амаркордовца и подумал, что если бы сунуть ему достаточно денег, он совершенно и услужливо изменился бы, но на деньги я не решился, потому что не знал, сколько нужно дать, да и вообще не умею делать такие вещи. Так что я испытал бессильную досаду и пошел к своему столу.
Мы были за столом первыми. Потом пришла еще пара, потом еще одна и уже гораздо позже, когда мы приступали ко второму, примчалась третья пара – следует ли сказать, весело запыхавшись и подхихикивая примчалась, и таким образом сразу определить, что это была пара людей с темным цветом кожи?
Сперва я совсем не разговаривал ни с кем, только поздоровался и стал глядеть в тарелку. В сущности, это было комично: неужели я полагал, что подобным образом смогу провести все путешествие? Но, пока я смотрел в тарелку, жена уже мило беседовала (черт подери, она всегда мило беседует!), а тут соседка по столу обратилась ко мне с каким-то вежливым вопросом, я ей ответил, а чтобы ответить, нужно было поднять глаза от тарелки на собеседницу.
– А ты, Алекс, тоже любишь ходить на экскурсии? – вот что ласково спросила меня соседка по столу, и пока я переводил глаза с тарелки на нее, прошла, условно говоря, вечность, во время которой во мне происходило постепенное и кардинальное изменение. Поднимая голову от тарелки, но еще не видя лица соседки, я испытал странное ощущение, будто ко мне обращался чей-то до счастья знакомый с детства ласковый голос, то ли это был голос нашей довоенной домработницы Ольки большой, то ли давно забытый голос моей няньки, то пи голос Вадима, взявшего в руки гитару. Я прекрасно понимал, что ко мне обращаются по-английски, но это не имело значения, потому что, когда испытываешь вот такое детское чувство, все остальное отступает на далекий двадцатый план. Тут мои глаза достигли лица женщины, и вещи стали на свои места, то есть я вернулся в реальность – все объясняющую реальность. Как же я не сообразил умом то, что понял чувством: ко мне обращались вовсе не с американским, но с английским акцентом, и мало того, что с английским, но именно с таким, какой звучит в речи (если это можно назвать речью) обожаемого, боготворимого мной игрока Манчестер Юнайтед Вэйна Руней, а также многих, многих других «коренных» (то есть простых, на уровне «кокней») англичан и англичанок, с которыми мне довелось повстречаться в жизни или увидеть на экране кинотеатра или телевизионном экране.
Тут следует маленькое отступление, которое посвящается Федору Михайловичу Достоевскому. В одной из своих статей Достоевский довольно потешно нарек лицо английской женщины высшим типом красоты. Откуда он это взял, довольно непостижимо, потому что мне не верится, что он мог так воскликнуть под влиянием одного встреченного им красивого лица (если вам посчастливится, в Англии действительно можно столкнуться с красивым женским лицом). Достоевский был слишком проницателен и слишком глубоко ориентирован на людские характерности, чтобы сделать такой произвольный, под влиянием секунды, вывод, и тут что-то другое. Тут – я убежден – у него возникла тяга, возник контакт с характерным типом английского женского лица, и именно лицом простой английской женщины, широким, с голубыми на выкате глазами, с носиком горбинкой и несколько утопленным подбородком. И вот такое лицо встретило мой взгляд, когда я удосужился оторвать глаза от тарелки.
Могу сказать, что я встречался в жизни с этим лицом гораздо больше Достоевского, который провел в Лондоне всего, кажется, день или два, так что наши шансы в этом смысле, может быть, даже уравнивались (имея в виду, насколько его проницательность должна была превосходить мою). Не смея (не имея права посягать на тайну и смелость суждения гения), я не могу назвать такое лицо красивым, но оно действует на меня – о да, оно на меня сильно действует! Тут есть еще одно: я понимаю по-английски, а Достоевский не понимал, и лицо такой английской женщины неотделимо для меня от звуков, которые произносит ее рот, специально для них предназначенный (верхняя губа всегда слегка выдается над нижней). Кто смеет говорить, будто англичане и американцы говорят на одном языке? Профанация и полное непонимание того, что слово «говорить» обозначает! Это, как если бы сказать, что бухарские евреи (которые теперь совершенно окружили меня в Кью Гарденсе, где я живу) говорят на том же русском языке, что коренные жители Вологды, или Рязани, или Саратова, или той же Москвы (я уже и нарочно не говорю, как жители русской деревни). Говорят одними и теми же буквами, но не звуками же!
– А ты, Алекс, тоже любишь ходить на экскурсии? – спросило меня уже давно любимое мной (только не эротически! ничего эротического в этой любви!) лицо английской женщины, и какая разница, что это был самый банальный застольный вопрос, коль скоро каждое ее «а» звучало, как «у» – Диккенс виртуозно умел записывать такую речь, благодаря специфике английской орфографии.
Джил (так звали англичанку) спросила меня насчет береговых экскурсий, потому что они с женой уже несколько минут вели оживленную беседу, перечисляя острова, у которых мы будем пришвартовываться, и тут заговорили о возможных покупках, то есть это Джил заговорила и, заговорщически прищурившись, спросила жену, любит ли та shopping. Я даже заинтересовался, что жена ответит, потому что это был вопрос как бы из другой сферы существования.
– Не очень, – извинительно улыбнувшись, ответила жена, – но в общем…
Вот как она ответила к своей чести прямо, при всем своем вечном желании светски сглаживать и обходить углы.
– Кооонечно ты любишь! – воскликнула Джил утвердительно. Очень сердечно Джил воскликнула на манер Муля-не-нервируй-меня Раневской из довоенного фильма «Подкидыш»: я лучше тебя знаю, что ты любишь, совсем как-то по-нашему у нее вышло. Хотя, уважаемый читатель, не слишком соблазняйтесь, не совсем по-нашему, и в этом опять состоит та разница, которую я назвал разницей между Афинами и Иерусалимом, и ради прояснения которой пишу эти записки. Уже гораздо позже, когда наше путешествие шло к концу, жена сказала мне с удивленным восхищением:
– Подумай, я никогда не сказала бы, что Джил парикмахерша!
– Да? – сказал я рассеянно.
– Или что Джин продавщица в супермаркете! – Джин и Боб были вторая пара из Канады, сидевшая против нас.
– Хм, – сказал я, подумав и сообразив, что жена права.
Я не слишком думал о Джин, статной и банально красивой женщине типа актрисы Ким Новак, да и вообще я не слишком думал на эту тему таким образом, тут была огромная разница между мной и моей женой: она слишком привыкла общаться с интеллигентными людьми, а я слишком привык общаться с людьми неинтеллигентными. Моей жене только теперь открылось то, что я давно знал о разнице между каждодневными людьми в России и на Западе, о той самой цивилизованности западных людей, которая наращивалась в них веками, как наращиваются слои на луковице, пока не превратилась в броню достойной самостоятельности. Если бы Джил была русская и так тепло растянула бы «кооонечно», ее искренность была бы однолинейна, как камень из рогатки, тут уж следовало бы ожидать следующей и следующей интимности, ведущих к претенциозности и товарищеской беспардонности (камню из рогатки обратно ходу нет). Но у англичан все иначе, тут была замечательная и не менее искренняя, а все-таки иллюзия камня с рогаткой, ни к чему не обязывающая, как в эстетике Пушкина, сохраняющая двойственность интимной близости и одновременно бесконечной далекости. Далекость эта была панцирем той самой достойной самостоятельности, на которую мы можем только смотреть с восхищением (или ненавистью) сугубо со стороны.
Но я должен сказать еще несколько слов насчет британского английского языка, который особенно обольстителен для меня, потому что в нем проявляется доведенная до хлесткости театральной реплики, до клоунского минимализма, до площадной марионеточности, до отточенного гротеска законченность той самой брони-формы, которую я назвал Афинами. Даже французам со всей их историей и культурой далеко тут до англичан. Французский язык может картаво раскатываться и виться, может высопарно ораторствовать, но где ему сравниться с минимализмом и преувеличенной стандартностью английских интонаций! Когда в середине восьмидесятых годов мы с женой в первый раз прилетели на несколько дней в Лондон, во мне уже жило затаенное восхищение перед англичанами. Я специально употребляю слово «перед», потому что восхищение это было, как в театре, когда перед тобой разворачивается некое захватывающее дух и одновременно щекочущее что-то внутри тебя действие. Это же чувство живет во мне и сейчас, потому что я постоянно понимаю, насколько англичане противоположны по всем параметрам нам, россиянам, насколько они просто марсиане для нас. Я помню, как вечерком, сидя в гостиной берлинского отеля, разговорился за бутылкой пива с первым встречным немцем о том о сем. Было поздно, свет был полупогашен, и мы, спотыкаясь (он знал несколько русских и английских, а я несколько немецких слов), медленно вели беседу. Помню, он рассказывал, что у него есть в России женщина, которая приезжает и уезжает, но почему, понять было сверх нашего словесного запаса. Это был первый немец, с которым я говорил по душам, и помню ощущение взаипонимания того сорта, когда люди, беседуя, не смотрят друг другу в лицо, но задумчиво в общую точку, как в старых романах задумчиво смотрели на огонь в камине. Ничего подобного я не могу себе представить с англичанами. Я должен постоянно видеть их перед собой, чтобы восхищаться их инаковостью. А тогда, в Лондоне, когда я стоял на галлерее для посетителей в Парламенте – вот где была квинтэссенция Великой Британии! Вот когда во мне взыграла до высочайшего градуса щекотка восхищения, поскольку все уж больно понарошке было! Наиболее замечательно было то, как скученно друг против друга сидят лейбористы и тори, и остальное – все их коллективные выкрики, театральные на публику вскакивания и усаживания, все их ораторское искусство тут только прикладывалось. Конечно, это был театр, конечно, чтобы описать одним словом идею Англии, только одно слово подходит: театральность.
И вот я спрашиваю: если такой человек, как я, может дойти до такого состояния, что голос и слова, произнесенные англичанкой Джил на теплоходе «Музыка», вызывают у него ощущение, будто это голос и слова его деревенской няньки – чем он «нормальней» своего друга, копающегося в этот момент в земле в ста километрах от Москвы, где он купил избу и погрузился в свое нарочитое средневековье?
Существование на теплоходе «Музыка» оказалось до удивления приятным и комфортабельным. На следующее утро после отхода, проснувшись рано, я отправился на верхнюю палубу, чувствуя прилив спортивной энергии и даже подумывая о том, как бы поплавать в бассейне. Хотя я видел размер этого бассейна на картинке и представлял, как он переполняется плещущимися детьми, все равно я настолько был очарован всем здесь, что думал, авось, будет иначе. Но стояло начало апреля, утро было холодное, хотя какая-то фигуристая девица уже побывала, непонятно для чего, в этом бассейне и теперь, закутавшись в полотенце, сидела на лежаке. Я же, продолжая ощущать прилив спортивной энергии, стал бегать по верхней палубе, потому что другие уже бегали и ходили, значит, она для того предназначалась. Не бегал я уже, не соврать, лет пятнадцать, но теперь вдруг побежал, и побежал, и побежал, испытывая необыкновенную легкость. И даже пробегал рысцой минут пятнадцать в совершенной уверенности, что каждое утро так буду бегать. (Как бы не так: на следующее утро и во все последующие утра я не испытывал никакого прилива сил, кроме некоторой сибаритской лени.)
Побегав, я пошел в каюту за женой, и мы пошли завтракать. На завтраки и ланчи столы не распределялись, и потому была некоторая толкучка. Тут нас окликнула Джил, которая со своим мужем Брайаном уже сидели за столом, и рядом с ними были два места. Брайан был, в отличие от жены, неразговорчивый мужик и болельщик (как я еще накануне выяснил) команды Портсмута, поскольку они жили в Портсмуте. Когда-то я тоже, как Брайан, болел за собственную команду одесский «Черноморец», о котором уже миллион лет не слышал, но теперь я был, так сказать, болельщик-безродный космополит, потому что болел за «Манчестер Юнайтед», поскольку жил в Нью-Йорке и у нас показывали высшую английскую лигу. Скосив глаза, я заметил, что Брайан пьет чай под названием English Breakfast, и тут же взял и себе пакетик English Breakfast, проникаясь чувством к вкусу просто крепкого чая без всяких там финтифлюшных ароматов, вроде чая под названием Earl Grey, который я до сих пор предпочитал. Разумеется, я и этого не мог сказать Брайану, хотя все равно не удержался и наговорил лишнего. Например, я стал говорить, что Портсмут знаком мне по литературе, потому что у Диккенса много Портсмута, что это портовый город и так далее. Разумеется, я переврал, потому что у Диккенса в «Дэвиде Копперфильде» вовсе не Портсмут, а Ярмут (по приезде домой проверил), но, с одной стороны, у меня слишком уж сидели в голове диккенсовские герои, которые говорили, как Джин и Брайан, – все эти Пеготти, Эмили, барки, отважные рыбаки, суровое море и так далее, и так далее, а с другой стороны, Диккенс с его картинностью слишком представлял для моей психики Англию, так что я обязан был упомянуть его для душевного контакта. Впрочем, Джил и Брайан скорей всего имели о Диккенсе смутное представление, потому что Джил только кивнула на мою тираду, а Брайан, вообще не расслышав, переспросил ее, и она ответила вполголоса, что вот, Алекс говорит, что у Диккенса про Портсмут, и Брайан тоже только кивнул головой.
Так, увы, я выдал свою безродную космополитность, отпечаток которой, впрочем, все равно лежал на моем лице и моей фигуре. Я даже не удержался и сказал, что не люблю Америку, а люблю Англию, но и это, полагаю, тоже не должно было произвести особенного впечатления, потому что моя жена тут же заспешила закончить завтрак: мы уже причалили к городку Бари, и нам следовало мчаться на экскурсию (Джил же и Брайан никуда не спешили, потому что собирались просто выйти в город и пройтись по магазинам).
Бари был вовсе еще не греческий, а южный итальянский город, и нам бы тоже стоило остаться в нем, побродить по средневековым узким улицам, пройтись по крепостной стене Castello, то есть как-то окунуться в историю, которая здесь явно присутствовала, но жена по совету нашего приятеля, заядлого туриста, купила экскурсию в Альберболло, показную деревню в горах, знаменитую своими побеленными домиками trulli, конусообразные крыши которых были выложены из темносерого камня. Нигде, оказывается, кроме этого района Италии, нет таких домиков, и никто не сумел до сих пор разгадать, каким образом, с какой целью возникли такие постройки. Но зачем мне было это знать? Будто по какому-то замыслу с самого начала тура все сходилось так, что нам предлагалось созерцать всякие красоты, природные ли, сделанные ли человеческой рукой, но нигде ничего «дышащего историей» – разумеется, не считая там или здесь выступающих из земли останков древней Эллады. Потом я сообразил, как это странно, что за все время нас ни разу не привели ни в один музей. Конечно, это было потому, что главный музей Греции – это остатки античной архитектуры, остатки храмов. Так как я уже произнес слово «Византия», замечу, что в Афинах есть и маленький музей, посвященный Византии (я обнаружил его через интернет гораздо позже, когда приехал домой). Но кто же, хоть в каком-нибудь самом отдаленном приближении, упоминает Византию, когда предлагает вам туристическую поездку по Греции? Когда и в каком варианте хоть один местный гид, проводя экскурсию, хоть как-то связывает Византийскую империю с Грецией, рассказывая о прошлом своей страны? Это понятно в том смысле, что древние Афины лежат в фундаменте европейской цивилизации, а Византия – это чужая история. Но сами-то греки, люди, по своей религии, по психологическим импульсам, по политическим симпатиям и антипатиям гораздо более близкие к Византии, чем к Европе, как будто сами не хотят этого знать и желают выпячивать себя с гордостью прямыми наследниками Афин. Разумеется, они пытаются сидеть на двух стульях, но кто понимает это?
Кстати, о греках. Я достаточно встречал их в Нью Йорке, чтобы составить впечатление. Как правило, это были официанты в греческих забегаловках или владельцы продуктовых лавок в Астории (район, в котором сконцентрировались люди балканского полуострова). Люди эти по большей части были простые, эмигрировавшие в Америку то ли в раннем, то ли не очень раннем возрасте, и потому провожавшие взглядом женский зад словами: «What ass!» – между тем как коренной американец обязательно скажет в аналогичном случае: «What a piece of ass!» Завидев меня, они ухмылялись: «Ааа, Брежнев пришел!» – и бросали на стойку меню. Это был громкий и темпераментный люд, обожающий поговорить о политике, и, конечно, о политике (как обо всем другом) они говорили безапеляционно. Таковы были, впрочем, и другие балканские люди, но греков отличало одно качество: они были необыкновенно хвастливы. Как только я это усек, мне стало доставлять удовольствие провоцировать их. Однажды, помню, стал я разговаривать с владельцем лавки, где покупал греческую брынзу, о Второй мировой войне (вот уж о чем нельзя погорить с американцами, у которых мировая история заканчивается на позавчерашней покупке автомобиля или вчерашней ссоре с женой). Зная, какие «грозные» были вояки греки и как легко справлялись с ними нацисты, я стал подзуживать моего собеседника и поддакивать ему, невинно округляя глаза. И до того довел его, что, став в позу, он проорал мне:
– Говорят, что такие-то сражались, как львы, а у нас говорят: львы сражались, как греки!
– Неужели? – сказал я. – Подумать только!
На что он вознес кверху указательный палец и повторил:
– Ты понял? Львы сражались, как греки!
И я сказал ему, что понял.
Но я был не прав, сказав, что греки были, как балканцы; они все-таки были другие. То самое хвастовство, как ни странно, лишало их налета дикой и примитивной вольной силы, которая эманировала от каких-нибудь черногорцев или хорватов (и которую так замечательно потом изобразили в своих фильмах Душан Макабеев и Кустурица). Хвастовство проистекает одновременно от претензии и комплекса неполноценности – качеств, накладываемых цивилизованностью, а не дикой вольностью. Греки ощущали за собой свое прошлое, но каким-то образом это прошлое как будто висело на них нелегкой ношей, ценность которой следует снова и снова доказывать. Которую нужно еще и самим себе доказать. Таким образом, я обнаружил, что греки «тонкокожи», и это отнюдь не вызвало во мне добрых чувств, потому еще, что в этом было что-то близкое к той стороне моей «русскости» и «еврейскости», которую я так презирал.
Совсем не думая о том, я был изрядно подготовлен к встрече с Грецией – разумеется, не античной. Оказавшись здесь в толпе, сталкиваясь с людьми в разговоре, даже самом мимолетном, я ощущал что-то знакомое и даже близкое, и даже очень напоминающее – вот странность! – одновременно Одессу и Россию. Впрочем, это было понятно: по южному темпераменту та самая «тонкая кожа», которая в России маскируется северным темпераментом и демонстрирует себя только после долгих, желательно под водку, объяснений в любви, вздергивала головой, хмурилась взглядом при малейшем неделикатном к ней прикосновении. На острове Миконос, куда мы пришли вечером, нам было предоставлено несколько часов бродить по прибрежным улицам, которые были специально для этого предназначены. То есть предназначены, чтобы туристы бродили от магазинчика к магазинчику, или от бара к бару, но меня это чрезвычайно устраивало. Я собирался найти интернет-кафе, чтобы проверить почту (на корабле взялись драть за пользование интернетом нелепые деньги), но главное – главное! – в этот вечер «Манчестер Юнайтед» играл полуфинальную игру на кубок европейских чемпионов с Барселоной, и как же мне подвезло, что мы в это время оказались на берегу, а не на треклятом итальянском теплоходе, на котором треклятые итальянцы взялись издеваться над остальным европейским людом и транслировали матчи только с итальянскими командами! (И, главное, скоты, не говорили это прямо, а небрежно отсмеивались, когда я ходил к ним, добравшись даже до одного из помощника капитана! А я, как глянул на этого феллиниевского персонажа в растегнутом белом кителе, так сразу вспомнил «Гранд Отель» в «Амаркорде», а заодно и одесский гранд отель, именуемый «Лондонской», и понял, что мне тут ничего мне светит, кроме незримо презрительного похлопывания по плечу…)
Так вот, сойдя на Миконосе на берег, я прежде всего нашел интернет-кафе и ринулся к компьютеру. В этом изрядно обшарпанном, напомнившем мне Россию, т. н. кафе было полутемно, и когда я принялся за работу, то увидел, что на клавиатуре, точно как у меня и как у всех нас, наклеены буквы, на этот раз греческого алфавита, да так наклеены, что латинский шрифт за ними почти не виден (впрочем, еще и потому, что темно тут было). Я, чертыхаясь и печатая почти вслепую, кое-как справился с почтой, и пошел платить молодому человеку за стойкой. Расплачиваясь, я, ухмыляясь, сказал что-то вроде, ааа, у вас буквочки наклеены на клавиатуре… Клянусь, не сказал ничего насчет темноты и не выказал никакого раздражения, но молодой человек все равно дернул голову и защитно напрягся, будто я предъявляю ему претензии, так что я тут же сказал, заискивающе улыбаясь:
– Это совсем, как у меня на моем компьютере, я ведь русский!
И молодой человек тут же совершенно изменился, заулыбался и совершенно расслабился. И как же мне приятно стало! То есть не то чтобы приятно, но как-то по-родному вышло (еще и потому, что обстановка своей бедностью слишком напомнила мне Россию, Восточную Европу или Ближний Восток). Точно так же, кстати, было и в другом кафе, в котором я смотрел футбол – больше оно напоминало просторный сарай, с тремя длинными обшарпанными деревянными столами и стульями, стоящими где попало (помню, у меня даже возникло странное, но отчетливое ощущение, что пол здесь должен быть усыпан опилками). Какая же тут была разница с ирландскими барами в Нью-Йорке, в которых я постоянно ошиваюсь, потому что ирландская телекомпания Сетанта транслирует матчи из Англии! Тут было еще одно различие: согласно незримому этикету, на Западе, если вы входите в бар, то следует что-то заказать, просто так смотреть матч как-то даже немыслимо. Конечно, теперь в России это, должно быть, известно всем, но, когда я в семьдесят пятом году эмигрировал невеждой из-за железного занавеса, я ничего такого не знал, и, как-то зайдя в битком набитый бар во время хоккейной игры между местными командами «Рейнжерс» и «Айландерс», постоял-постоял и не удержался, чтобы не выразить свое мнение (я презирал тогда канадскую манеру игры за ее медленность). Мое мнение не слишком понравилось, и мои рудиментарный английский и немыслимый акцент произвели на окружающих не слишком лестное впечатление. И тогда, что чрезвычайно нехарактерно для сдержанных англоязычных людей, на меня стали показывать пальцами и смеяться: смотри, он ничего не заказал и тычет нам свое русское мнение! Мне стало стыдно, я надменно стал объяснять, что непьющий, и демонстративно протянул бармэну несколько долларов – и он, смеясь со всеми, взял их, что составило уже крайнюю степень унижения!
Между тем в греческом баре явно не придерживались никаких таких правил, заходи и делай, что хочешь, никто не обращал на тебя внимания. Ребята заходили, присаживались к играющим в нарды, уходили. Я, конечно, уже не мог так, уже был иначе выдрессирован, так что первым делом пошел и взял бутылку пива, хотя совсем мне пива не хотелось. Малый открыл мне бутылку и спросил: «Типе?» Я засуетился, сказал, конечно, и полез в карман, но оказалось, что он имел в виду вовсе не «типе» (чаевые), а «чипе» (картофельные хлопья). Мы оба посмеялись, от чаевых он небрежным движением руки отказался, и я понял, что настаивать бестактно, что здесь все по-другому. Здесь было небрежно и бесхозно – вполне, как было когда-то в России.
Тем же вечером на Миконосе у меня произошло еще одно неожиданное столкновение с прошлым. Весенней порой в Нью-Йорке, да и вообще в Америке, мы с женой часто гадаем: вот это (или то) дерево не акация ли? Конечно, видно, что листки не те, да и цветки тоже, но аромат цветения вроде бы напоминает сладкий аромат, в который была погружена каждой весной Одесса, и уж больно хочется верить, что вот этот запах тот самый и есть, потому что, кто знает, как видоизменяются деревья на разных континентах… Но тут, на греческом острове Миконос, вдруг сворачивая в какой-то переулок, мы оба ощутили безошибочный аромат, которого – конечно же – вовсе не ощущали в Америке, и тут же увидели акацию. И благовейно приблизились к ней, пригнув ветку и дотрагиваясь до цветков, будто они чудо, посланное из небытия. Тут же мы подбежали к гречанке, которая проходила мимо, и стали возбужденно спрашивать, как называется это дерево, акация, правильно? (Потому что сразу сообразили, что акация чисто греческое слово). Но оказалось, что по-гречески акация была акакия (ударение на последнем слоге), и это немножко сбило наш романтический восторг, но, в конечном счете, какая разница, акакия, так акакия.
После Миконоса был остров Санторини, экскурсию по которому я особенно запомнил, потому что тут на меня сильно подействовал разрыв между греческим прошлым и настоящим – не сразу подействовал, прошу заметить, а проявлялся с течением времени, но коль скоро в конечном счете проявился, то исходя из этого последнего счета и поведу разговор.
Дело в том, что Санторини не просто место «со славным прошлым», но с прошлым, которое должно особенно впечатлять: по всем признакам, тут за 3600 лет до нашей эры существовала цивилизация, и соответственно тут раскопан город с улицами, площадями и домами, некоторые в три этажа, с двойным водопроводом для холодной и горячей воды и даже уборными со сливом. И, разумеется, тут фрески, причем совершенно не похожие на греческую мифологическую классику: никаких богов, но сцены из жизни, рыбаки, лодки, играющие в воде дельфины и дамы на пляже под навесами. Все это должно, как утверждают туристические книги, впечатлять воображение даже больше, чем раскопки Помпеи, но, увы, нам этот раскопанный город повидать не удалось, время экскурсии не позволило. Равно как нам не был показан кратер вулкана, из которого произошло в шестнадцатом веке до нашей эры самое крупное за историю земли (как сказано в путеводителе) извержение, уничтожившее не только описанный город, но и погрузившее значительную часть суши под воду (откуда, как утверждал путеводитель, пошла легенда об Атландиде). Таковы были последствия выбранного нами способа посещения Греции. Впрочем, про раскопанный город и про вулкан нам было рассказано нашим гидом, верзилой в два с лишним метра по имени Теофилус Степанопулос, и для меня это было гораздо лучше, потому что интересней. Что мне были фрески на стенах раскопанных квартир? Я прекрасно помню, что Помпеи произвели на меня скорей удручающее впечатление: я вторгался в чью-то натуралистически каждодневную жизнь, и это было неинтересно, полупорнографические росписи стен квартир не несли в себе никакой эстетической ценности, обывательство везде одинаково. Или опять-таки кратер вулкана: ну заглянул бы я в него, ну, может быть, даже удивился бы на мгновенье ширине кратера, который, впрочем, все равно давно залит морской водой… Между тем как на рассказ Теофилуса Степанопулоса я мог отреагировать гораздо живей, потому что тут в какой-то степени раскрывался передо мной человек, даже если он излагал заученный текст. Теофилус говорил глухим голосом, отрывистыми фразами и как бы небрежно, а между тем он закидывал в тебя на удочке своей манеры ощущение, будто он преувеличивает. Преувеличение настораживает ушки на макушке у слушающих именно тем, что пробуждает в них недоверие и, как следствие, критическое мышление – вот уж к чему, вообще говоря, не склонны стандартные туристические уши, в которых живет приятная лень бездумья и почти детского доверия. Во мне тоже такая лень жила, только по обратной причине – ввиду полного отсутствия туристического интереса. Однако как только я усек, что в речи гида присутствует определенного рода претенциозное вдохновение, я стал прислушиваться, и его рассказ помимо воли оживал во мне. Помимо воли я становился соучастником рассказа Теофилуса, поскольку насмешливо оспаривал его. Вот он хвастливо говорил о том, что на Санторини уже в медном веке существовала высокоразвитая культура, вот во мне оживало пренебрежительное возражение, и поскольку я ощущал, что мое возражение еще менее субстанциально, чем речь Теофилуса, мы с ним становились на одну ногу, уравнивали друг друга в наших страстях, и я помимо воли активно (вовсе не туристически) усваивал безразличные мне факты далекого прошлого.
Но в голосе Теофилуса, кроме хвастовства, была еще нота, которую я сперва не разобрал, хотя и ощутил. Хвастовство – что в нем особенного, тем более в греческом хвастовстве. Но другая нота была нечто личное, его, Теофилуса, собственное. И ее сформулировала моя жена, прежде чем я сам смог сообразить.
– А этот Теофилус социалист, – сказала жена, и я, все еще не понимая, переспросил:
– Социалист?
– Ну да, ты что, не слышал, как он рассказывал о церквях, что в этом городке тысяча шестьсот жителей и восемьсот церквей?
Штука была в том, что наш гид только что рассказал нам, что пользование электричеством облагается налогом, но что церкви от налога освобождены. И небрежно, как в сноске, добавил, сколько в городке, который мы проезжали, и вообще на всем острове церквей – выходило, каждый второй дом был церковью. И указал на маленькие кресты на домах.
– Ну и что, почему сразу социалист?
– Ну так, и вообще, – неопределенно сказала жена, чисто по-женски.
А я с этого момента стал прислушиваться и постепенно понял, что жена была права, даже если употребила слово «социалист» не совсем в привычном смысле. Действительно, в голосе Теофилуса кроме хвастовства была еще скрытая горечь, или скрытый пессимизм, или скрытый цинизм – или все это вместе. Я стал прислушиваться к Теофилусу уже совсем въедливо и задавать ему разные каверзные вопросики. Когда до жениного замечания Теофилус сообщил, что электричество появилось на Санторини только в пятидесятые годы, я бездумно зарегистрировал этот факт и тут же забыл о нем. Теперь же, глядя на него, я прикидывал его возраст (ему должно было быть сорок с небольшим) и соображал, насколько ему должно было быть горько расти на острове, практически отрезанном от цивилизованного мира, на острове, на котором питьевую воду добывают только из колодцев и только несколько лет назад построили опреснитель, вода из которого все равно не годиться для питья. Он стал водить нас по Ойе и показывать все здешние красоты, а я тут произнес что-то восторженно выспренное на манер Аверинцева-Гачева насчет прекрасной жизни в таком природном раю. Тогда он только глянул искоса на меня и процедил с презрением что-то насчет того, что с милым жизнь и в шалаше красна. Я до того попал в точку, что мне даже стыдно стало. Потом мы остановились на центральной площади очередного городка, верней, очередной деревни, нас высадили для очередной разминки и проходу по магазинчикам, а я остался сидеть на камне возле автобуса. Теофилус Стефанопулос стоял тут же, ожидая своих подопечных, и я разглядывал его. На нем была безрукавка и белые в обтяжку брюки, и я еще подумал, что в этих брюках тоже таится часть его характера, уж больно они непрактичны для такого рода работы. И только я так подумал, случилось вот что. По площади бегали местные собаки и ластились к туристам в надежде на лакомый кусочек. Я подозвал одну собаку и стал с ней играть, чесал у нее за ухом, говорил ей ласковые слова, шутливо отпихивал, и тогда она бросалась ко мне с удвоенной энергией. Я ее так раскочегарил, что она совсем уже завелась и стала носиться и прыгать на других людей. И тут она прыгнула на Теофилуса, а он молча отпихнул ее. По-видимому, она таки лапой запачкала его брюки, потому что он тут же стал тщательно оттирать их. Впрочем, он видел, что я смотрю на него (да и у других он был на виду), так что он оттирал брюки украдкой, как бы невзначай, а между тем, как взглядывал на пятнышко, так у него начинали ходить скулы. Он прекрасно видел, с чего все началось, с этого треклятого старика-туриста из Америки с его русским акцентом, которому делать нечего, который зажрался у себя в Нью-Йорке и потому может пускать бульбы насчет идеальной жизни на натуре и играть с паршивыми дворняжками.
Тут я подошел к Теофилусу и стал поражаться его росту.
– Вы, наверное, играли в баскетбол? – спросил я заискивающе. – В Греции ведь есть сильные команды!
И опять Теофилус покосился на меня сверху вниз, опять его губы покривились презрительно.
– Как я мог играть в баскетбол, если у нас не было команды? Это там, в Афинах были команды!
Я хотел (совершенно искренне) спросить его, почему он не поехал в Афины, но осекся, внезапно особенно ясно увидев себя со стороны не только Теофилуса, но и того советского сперва мальчика, а потом молодого человека, которым я когда-то был сам и который умел вместе со своими друзьями издевательски ухмыляться в адрес заезжих идиотов из «свободного мира» («афинян» то есть), которые задавали нам подобные риторические вопросы.
– Да, да, я понимаю, – стал бормотать я. – Я ведь тоже происхожу из другой страны, не из Америки ведь…
И все-таки я не мог найти в себе симпатии к Теофилусу Степанополосу, несмотря на то, что он происходил из деревни, которая так напоминала мою прошлую деревню. Не знаю почему, то ли из-за его белых штанов, то ли из-за его непропорционально маленькой головы, которая слишком внезапно уходила в плечи (наверное, он привык в детстве сутулиться), то ли из-за того, что его торс был короток и раздут и сидел на слишком узком тазе и слишком длинных ногах… не знаю… Или потому, что я, как моя жена, считал его «социалистом», между тем как он был просто деревенский парень, не слишком довольный своей судьбой – но и не слишком недовольный, иначе бы все-таки уехал искать счастья на континент. И разве я не симпатизировал его плохо скрываемому презрению к православной церкви, которое временами прорывалось у него? Вот он рассказывал про монастырь, в который вез нас, что там осталось только четыре монаха, и про другой еще монастырь, в котором никого больше не осталось, и тут следовало небрежное замечание, мало кому заметное:
– В православных монастырях, – небрежно комментировал Теофилус, – монахи ведь ничего не делают, это не так, как католические монахи, который работают на земле и помогают людям…
Черт побери, с моей точки зрения он был совершенно прав! Неужели я испытал бы к нему симпатию, если бы он стал вдруг восславлять православных монахов за их якобы мистицизм и за то, что они, мол, проводят дни в молитвах? А между тем, если бы он стал действительно так говорить, и именно не безразличным голосом, а с приглушенным уважением… Действительно, человеческая психика странная вещь! Или только моя психика? Почему нам приятны в людях мягкость, незлобивость, некритичность, неумность, наконец (потому что ум делает человека колким)? Каким таким инстинктом мы тянемся к подобным людям – инстинктом свободного человека или раба?
Между тем наша экскурсия по Санторини подходила к концу, и последним пунктом было посещение винодельного заводика, поскольку, согласно Теофилусу (да и книжному гиду тоже), виноделие тут было древнейшим занятием и на острове были какие-то особенные климатические условия, благодаря которым виноград был устойчив против какой-то там бактерии филоксеры, ну и так далее. Пока автобус взбирался к заводику, Теофилус рассказывал нам, что у него тоже есть виноградник, унаследованный от родителей, и что он тоже жмет вино, и как однажды остров посетил Фрэнсис Коппола, и его персональным гидом был Теофилус, и как в конце визита Коппола с Теофилусом сидели в доме у Теофилуса и пили его вино, выпили много, и Коппола все более и более восхищался этим вином, а когда уехал, прислал в благодарность Теофилусу ящик какого-то совершенно знаменитого итальянского вина, но Теофилус посчитал, что оно все-таки не так хорошо, как его собственное. Ну хорошо, рассказал, дал, так сказать, обычную травлю, но санторинское-то вино – и белое, и красное – оказалось таким кисляком, какого я не пробовал со времен дешевых вин в одесских забегаловках! Это было как-то слишком, как-то несоразмерно по сравнению с обычными туристическими натяжками и пропагандами. Тут выходило либо нахальство, либо просто деревенская наивность, и, судя по всему, скорей второе. Туристы, впрочем, люди благодушные и не слишком изощренные. Так что, когда Теофилус на обратном пути стал спрашивать, как его подопечным понравилось санторинское вино, то они нестройным хором, даже если без особенного воодушевления, отвечали, что да, да, весьма приятное вино (nice vine). Они так отвечали по цивилизованности натур, но нашелся среди них человек, тот самый пожилой русский господин из Нью-Йорка, который, перекрывая цивилизованное бормотание, весело выкрикнул со своего места: lousy (паршивое вино)!
На что Теофилус беззаботно отвечал, правда, после паузы:
– Ну, может быть, и не такое хорошее, зато уникальное, потому что устойчивое против филоксеры.
А господин сказал негромко жене:
– Теперь каждый раз, как он будет давать свою травлю насчет вина, он будет вспоминать меня и запинаться!
– Да ну тебя, – ответила жена, улыбаясь.
Таким образом прошел наш круиз, и вот корабль уже шел по направлению к Венеции. Вокруг нас теперь было открытое море, берега по правому борту давно исчезли, зато впереди и слева появился контур берега, который приближался и приближался, пока не принял конкретные очертания проплывающей мимо нас узкой полосы земли, полностью одетой в камень. Я стоял на балкончике нашей каюты, испытывая странное чувство. Я уже бывал в Венеции, но в первый раз приближался к ней с моря и видел то, что, вероятно, видели матросы кораблей, входящих в мелкую венецианскую бухту тысячу лет назад, когда Венеция правила половиной мира. Теперь мы проходили мимо малюсеньких островков, каждый длиной не более пятисот метров, которые поражали еще больше. Морская вода была почти заподлицо с каменным бордюром, окаймляющим сушу, но никакой добавочной ограды от нее, да, видимо, и никакой нужды в ограде не было, поскольку суши, как таковой, тут тоже не было. Впечатление, которое я испытывал можно, вероятно, сравнить с впечатлением какого-нибудь вольного кавказского человека, который вдруг очутился на корабле, входящем по Неве в гавань Санкт-Петербурга. У меня не было никаких сказочных ассоциаций будто эти островки поднялись в какой-то момент из морской глубины, совсем напротив. Если они поражали глаз, то вовсе не сказочностью, а, напротив, реальностью того, что может произвести на свет искусная и культивированная человеческая рука. Береговая линия островков была, как правило, выровнена по всей длине в прямую, и это ставило в моем воображении окончательную точку (то есть это было уж слишком искусственно). Но такова была Венеция, верней, пока еще преддверие Венеции с ее известной всему миру искусностью и искусственностью.
Вернувшись в каюту, я еще не сказал жене того, что неясно оформлялось в моей голове, и только потом, когда мы сошли с корабля и плыли на пассажирском катере по главному каналу по направлению к гостинице, мысль в моей голове окончательно оформилась, и я завопил: «Какого хрена нам нужно было ездить в Грецию, мы же могли все эти семь дней провести в Венеции!»
– Ну, мы неплохо провели время, в Греции тоже было по-своему красиво, – ответила жена, понимая, что я имею в виду, потому что красота, которая нас окружила, панорама венецианских дворцов, непрерывно меняющаяся после каждого поворота канала, действовала на нее так же, как и на меня.
– Но это другое, это совсем другое, – стал бормотать я, обращаясь больше к самому себе и как будто пытаясь понять, что же я имею в виду, и почему между красотами Греции и Венеции для меня не может быть никакого сравнения.
Действительно, я никак не стал бы отрицать красоту Ойи, когда мы стояли на самом ее верху и она спускалась к морю каскадом белых, с вкрапленными в них иногда розовыми, домиками и голубыми куполами над многими из них, и синее море внизу и синее небо сверху – можно ли представить себе большую гармонию чистых тонов? Но я был, как герой дешевого эротического романа, который изощрился («растратил себя») в любовных похождениях, и любовь наивной и простой пейзанки привлекает его так же, как каша-размазня, сваренная без соли. Наверное так, наверное так. Возможно, я пытаюсь оговорить себя, потому что действительно не могу объяснить, почему, скажем, на Лазурном берегу во Франции, где-то между Каннами и Ниццей стоит наверху деревушка, в которую я страшно был хотел еще съездить и пожить там летом, а Ойя, в частности, и Санторини, да и вообще все греческие острова совершенно не привлекают мое воображение. То есть я не совсем прав, теперь я, может быть, и могу дать своим пристрастиям рациональное объяснение, но тогда, в день, когда мы сошли с «Музыки» на венецианскую пристань, не мог. Я был смущен и чувствовал, что за этим что-то стоит и что это «что-то» действительно требует размышления.
Зарегистрировавшись в гостинице, мы вышли бродить по улицам, выбирая маршрут так, чтобы он пока не выводил нас на площадь св. Марка. И опять было то же самое: узенькие улочки крутили и петляли, и ощущение, что я мог бы бродить по Венеции столько дней, сколько мне отпущено жить, ни на мгновенье не покидало меня. Я нарочно не пускаюсь в описание архитектурных или каких других подробностей, по которым скользил мой взгляд, хотя и знаю, что такими подробностями всегда можно увлечь читателя и расположить в свою пользу. Кроме того, мой взгляд действительно скользил в отличие от взгляда жены, которая то и дело указывала мне на какую-нибудь особенно прихотливую решетку на окне дома или на керамическую плитку, изыскано вкрапленную в стену, или приглашала заглянуть во внутренний дворик, открывшийся в промежутке между постройками… Но я такой негоже ленивый турист! Однако, моему взгляду небезразлично было, скользит ли он по стенам венецианских домов, или домиков в Ойе, как будто, при всей своей лени, он искал, на что опереться. Как будто нам даны глаза для того, чтобы находить во внешнем мире то, чего нам не достает внутри нас самих и отвлекать от вопроса, чего же именно нам не достает. А когда прикрываешь глаза, тогда возникает вопрос: почему в Греции не было ничего такого, на чем твой глаз мог бы остановиться таким же образом, каким он останавливается не только в Венеции, но и в Риме, или в Париже, или Амстердаме, или Лондоне, или Копенгагене? Не потому ли, что, хотя российские уста привыкли превозносить Иерусалим (которого у нас в избытке), российские глаза привыкли искать Афины (которых нам, может быть, даже слишком не хватает)?
Что-то в таком роде мутно и неопределенно бродило в моей голове, когда я фланировал по улицам Венеции, и тогда же, видимо, я натолкнулся на слово «Византия». Но, как только натолкнулся, совсем еще другое нахлынуло на меня. Тут я вдруг особенно ясно сообразил, что ведь страна, в которой я только что побывал, имеет не меньше отношения к этому слову, чем к каменным останкам дохристианского мира, выступающим из ее земли! Но как же так? Как же так вышло, что ни разу это слово не было произнесено не только что ни одним гидом, но и ни одним греком, с которыми я сталкивался и разговаривал? И не только во время нашей поездки, но и вообще за всю мою жизнь? Как же так грекам, которые так любят хвастать своим древним афинским прошлым, которое закончилось две тысячи лет назад, не приходит в голову хвастать своим иерусалимским прошлым, которое закончилось тысячу лет назад? Почему нам не показали хоть один памятник времен первого тысячелетия, хоть одно здание? Не указали ни на один музей? Хорошо, Византия была сконцентрирована в Константинополе, но неужели по всей Греции не осталось ни одного, даже самого маленького византийского городка?
Вот какие мысли будоражили мою невежественную голову, когда я вернулся в Нью-Йорк, и я тут же помчался в библиотеку и набрал несколько ученых книг по Византии. Увы, мне всегда было необыкновенно трудно читать научные исторические книги, чем они современней и научно солидней, тем скучней. Я застреваю в них на первых страницах, мой ум мутится от всех этих имен, дат и всевозможных перечислений мельчайших исторических фактов, битв, рождений и смертей императоров, хронологический ряд которых я все равно не могу даже приблизительно запомнить. Здесь оказалось то же самое. У меня было несколько вопросов, – я признаю: невежественных вопросов, – на которые в современных ученых исторических книгах, разумеется, не могло быть ответов, потому что они не содержали в себе невежественных ответов. Впрочем, может быть, мои вопросы были не так уж невежественны, а просто вопросы малообразованного в специфическом предмете обывателя. Моя обывательская голова была под впечатлением от того, что осталось от Восточной христианской империи и что сохранилось (и продолжает сохранятся и процветать) от Западной. Иными словами, у меня была концепция, а в ученых книгах не могло быть таких концепций. Я хотел узнать, какие же такие были слабости у Византии, наследницы культурных и материальных богатств Греции и Рима, что она исчезла с лица земли, в то время как западная Европа, начав с варварской дикости и нищеты, процвела и превратилась в могучую Западную Цивилизацию. Профессиональные же книги отвечали, что такого рода вопросы задавать глупо, потому что – как можно установить причину падения той или иной цивилизации? Этих причин могут быть мириады, а также мирриады случайных совпадений, логику которых искать тщетно. В одной книге я наткнулся на деталь, которая должна была меня окончательно убедить и расхолодить. Автор рассказывал, от какой случайности зависело взятие Константинополя турками. Оказывается, флотилия христианских кораблей с многочисленным подкреплением месяц стояла в бухте у Чиоса и не могла двинуться с места из-за полного отсутствия ветра. Ей было бы достаточно одного ветренного дня, чтобы появиться в тылу у турок, которым тогда не оставалось бы ничего, кроме как снять осаду и убраться восвояси. Как я отнесся к этой детали? С презрением, как то положено истинным невеждам: идея жесткой детерменированности исторического процесса слишком вбита в мою советскую голову. Кроме того, с момента, когда я стал думать о Византии, я все больше и больше понимал, насколько Россия была во многих смыслах ее продолжением, и потому Византия становилась для меня все более неслучайной – какое уж тут отсутствие ветра! Совсем другие детали производили на меня впечатление. Я вычитывал, например, в книге некоего Рене Гердана «Византия, ее триумфы и трагедия»: «…Равным образом мнением народа более не интересовались. Его представители “голубые” и “зеленые” более не играли никакой роли в общественной жизни. Время, когда они сбрасывали и выбирали императоров, давно прошло. Гражданские и военные комитеты были распущены, и они теперь только могли принимать участие в парадах. Если раньше они гордились своим участием в битвах, теперь им оставалось выстраиваться вдоль улиц во время процессий. Их щиты и пики более не угрожали короне, а только помогали сдерживать напор восторженной толпы. Народу оставалось одно: писать песенки и сочинять эпиграммы на сильных мира сего, и надо сказать, зачастую весьма саркастические. Например, у Михаила Стратиота была страсть к перепланировке города, и улицы Константинополя были постоянно перекопаны. По этому поводу возник анекдот, что, будучи мальчишкой, Михаил потерял игровую биту, и теперь все старается найти ее. Алексея Комнина мучила подагра, и было известно, что только жена умеет массажем облегчить его боль. И почти в каждом уличном представлении находился актер, изображающий персонажа с короной на голове, которого мучает боль в суставах и который вопит, призывая жену… Императоры тем не менее не чувствовали себя оскорбленными и умно оставляли клапан для спуска страстей толпы по принципу “чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало”…». О каком времени и месте рассказывал мне господин Гердан, о Константинополе десятого века или о путинской России первого десятилетия века двадцать первого?
Но тут еще одна вещь задним числом припирала меня к стенке. Консерватор Леонтьев никогла не вызывал во мне особой симпатии просто потому что это был человек натуры крайне противоположной писательской: слишком он был человек политики, и в нем слишком сидел внутренний охранительный жандарм. Я с пренебрежением относился к его эстетического рода консерватизму, полагая его лживым и фальшивым, потому что эстетика – это не идеология, идеология всегда базируется на страхах и опасениях, а эстетика страхов знать не может и основывается на непрерывном изменении. Я совершенно не обращал внимания на леонтьевский византиизм, полагая тут еще одну черту оградительного страха, который сослужил России плохую, по моему мнению, службу. Я думал: Леонтьев хотел подморозить Россию, нечего ему было беспокоиться, она была и без него заведомо подморожена и потому в решительный момент разлетелась ледяными осколками вместо того, чтобы гибко среагировать на опасность. Но я и не понимал, насколько невозможно было ей стать гибкой, я ошибался, ошибался, ошибался, проецируя иерусалимскую Россию на афинскую Европу.
Но я тут был не один, о нет! Потому что с петровских времен вся Россия была охвачена – и чем дальше, тем сильней – сравнением себя с Европой, и только Европой. И вовсе не только либералы, прогрессисты и прочие рационалисты были им охвачены, но именно все, и тем более те, кто так пекся о «корнях» русской своеобычности, негодовал на низкопоклонство перед Европой и ее окрестностями. Иначе почему Византия, давшая России религию, письменность и самодержавие, даже краем не коснулась их идейных размышлений и мечтаний? У Достоевского во всем «Дневнике писателя» о Византии ни одного слова, а Гоголь, считавший себя историком-профессионалом и в какой-то момент взявшийся преподавать историю, еще более поразителен. Читаешь обе его статьи о средних веках, и если не знать, что десять веков отдельно от Европы существовала Византийская империя со своим собственным православным христианством, то даже и не заподозришь о ее существовании: «Главный сюжет средней истории есть папа. Он – могущественный обладатель этих молодых веков, он движет силами их и, как громовержец, одним мановением своим правит их судьбой». Представляю, какие колики должна была вызвать эта фраза у Леонтьева! А между тем я ведь завидую Гоголю! Потому что тут не в том дело, кто более «прав», а в том, в ком больше внутренней свободы – в непрерывно озабоченном оградительством Леонтьеве или Гоголе, пишущем про средние века так же роскошно, такими же гоголевскими преувеличенными до великолепия мазками, то есть, так же свободно, как он писал про роскошную лень украинского пейзажа и роскошную стихию украинских казаков. И если все-таки говорить о том, кто прав, то, конечно же, более прав Леонтьев – но кто говорит это? Это говорю я, человек, произведенный советским российским временем, человек, на котором лежит бремя знания, чем все разрешилось, чем кончилось упоительное время России, под всеми парусами мчавшейся, как гоголевская повозка, вперед к Европе, и только к Европе и не не желавшей знать, насколько непригоден для такого путешествия ее из византийского материала возок! Да, я завидую Гоголю, то есть понимаю его: он говорит об единственно живой христианской цивилизации, что перед его глазами, и потому в ретроспективе перед ним встает римский папа, а не константинопольский архиепископ (хотя в пятом веке именно архиепископ был глава установленной церкви и был куда могущественней, чем выскочка папа, но кто тогда мог ожидать, как повернутся дела??). Вот единственные строчки, которые Гоголь считает нужным уделить Византии: «Восточная империя, которая очень справедливо стала называться Греческою, а еще справедливей могла бы называться империей евнухов, комедиантов, любимцев, ристалищ, заговоров, низких убийц и диспутирующих монахов…» И – все, и – более ни слова потому, что в обеих статьях Гоголя движение и цель, красочные перемещения красочных народов, которыми он любуется, как в «Тарасе Бульбе» любовался казаками, а идея Византии – это для него (и для всей мыслящей России) недвижность и стагнация, и она не может привлечь его внимание. Картина средних веков, как ее с вдохновением рисует Гоголь, – это небесный свод, снятый замедленной съемкой. Ускоренно проносятся по нему облака, сгущаются тучи, гремит гром, вдруг снова голубизна и солнце, опять тучи, только с другой стороны, опять солнце, и все это несется к кульминационному моменту, к пятнадцатому веку, расцвету могущества Европы. А где же в пятнадцатом веке Византия? А нетути ее.
И тут опять я возвращаюсь к вопросу, который смутно мучит меня, даже если я, скорей всего, знаю на него ответ. Я возвращаюсь, прежде всего, к самому себе, видя себя со стороны, то есть видя постсоветского человека, обремененного знанием, которого на свое счастье не ведала Россия дореволюционного времени. Вижу не одного себя, но всех нас, будто занесло меня на неведомую планету за сотни световых лет от нашей земли, так что все-все, включая меня самого, видны мне в одинаковом букашьем микроразмере, как человеческий род виделся Брейгелю. Вижу качество нашего умудрения, лишающее способности к надеждам и мечтам, оставляющее экзальтацию духа исключительной провинцией дураков, бездарностей и жуликов, вижу жандармские мундирчики, натянутые под бесчувственной, задубевшей на жестоких ветрах двадцатого столетия кожей даже самых талантливых у нас людей, вижу многое еще другое. Вижу умудренные ухмылки на всезнающих лицах, вижу прошлую Росссию, которая сгорела в полете к Западу, как сгорел Икар, вижу укоризненно и назидательно качающие по этому поводу указательные пальчики. Но моего пальчика среди них нет, вот уж чего нет, так нет! Пусть мне не дана экзальтация духа, пусть на мою долю остается только видение мира сквозь призму иронии, но все равно я ни за что не соглашусь смириться с удовлетворенной ухмылкой на лицах людей, которым известно, что им в удел осталась либо игра в мелкий бисер, либо поддельный кликушеский захлеб.
Итак, вот что мне осталось: четкое знание вещей, которое не может быть четким для тех, кто живет полной жизнью. Знание такого рода, которое поворачивает тебя лицом к прошлому и лишает неопределенной и изменчивой, как зыбь на воде, плодотворности, которая не должна знать, что с ней было секунду назад. Например, мне четко видно, насколько Афины так называемого классического периода, те самые Афины, которые подарили Западу демократию, объективное искусство и рациональную мысль, не имеют ничего общего со страной Востока Грецией, ставшей потом Византией, а потом и вовсе превратившейся в балканское государство. Я мысленно похлопываю по плечу Ницше, горько приговаривая: как же, друг, ты разгадал, что Сократ был вовсе не грек? Даже Ницше я вправе хлопать по плечу в своем посткультурном положении, вот насколько я мертв, даже по сравнению с ним! Даже если мои догадки – это плод лично моей фантазии, ну и что? Даже если афиняне были существами, прилетевшими из космоса, какая разница? Афины просуществовали меньше двух веков, а потом вознеслись между небом и землей на все времена, пока будет существовать европейская цивилизация. Что же реальней – каменные осколки, торчащие из земли, или повисшая между небом и землей афинская Лапута? И то же самое с Россией, тем самым фаэтоном Гоголя и Достоевского, а заодно и остальных, чьи имена не требуют перечисления: навсегда она воспарила другой еще Лапутой и никогда, никогда, никогда не вернется на землю, оставь надежды всяк сюда входящий. И она тоже, если брать без соплей и пропаганды, существовала немногим более двухсот лет, ну и что, ну и что! То была особенная Россия, сделавшая неестественный рывок в сторону европейских Афин, и то, что она за свое время создала, все равно будет питать и поддерживать всех нас все будущие времена, даже если эксперимент закончен, и мы снова, как положено, возвращаемся в ту святую грязь, из которой вышли… простите, возвращаемся в родную Византию.
Что касается родной Византии, вон как полон ею российский интернет, сколько тоски, сколько воплей, сколько потрясений кулаками в сторону эгоистического, рационалистического и индивидуалистического, будь он проклят, Запада – и что, разве это не правда, разве не в этом корень различия между ними и нами, между Афинами и Иерусалимом? Какая тут несправедливость, ведь и мы тоже, как положено всем вообще людям, можем быть эгоистичны и, когда припрет к стенке, еще даже очень индивидуалистичны (произносится шепотом), а при всем не годимся ни в чем таком, в сравнении с западными людьми, которые на такой основе сумели так замечательно стать такими цивилизованными, а мы остались в своей дикости, не потому ли такой в интернете закомплексованный националистический вопль? Опять же это чисто иерусалимский вопль, потому что кто, как не евреи, довел националистические вопли и стенания до высочайшего уровня религиозного совершенства? Но не в евреях дело, хотя, может быть, и в них тоже, потому что и им не был дан тот самый третий компонент, тот самый афинский рационализм, который магическим образом сорганизовал могучую культуру и цивилизацию на почве индивидуализма.
Какая, повторяю, несправедливость! Право, жизнь мерзка в своей абсурдности, если все в ней выходит не по-нашему, какими бы мы ни старались быть паиньками и вообще добрыми и любящими весь мир! И потому я говорю (прошу не обращать внимание на мою ухмылку): нам нельзя быть добренькими и любящими… но я хочу о другом. Тут есть еще черта: как можно было забыть Византию? Как я мог смеяться над Синявским, когда он с умилением рассказывал в «Голосе из хора» легенду про царскую дружину что прыгнула вслед за своим базилевсом в воду из одной покорной и благолепной идеи, чтобы погибнуть вместе с ним, или когда он объявлял, что свободней всего он чувствовал себя именно в лагере, где у него не было уже никаких внешних (читай суетных, индивидуалистических) свобод. Теперь я отдаю Синявскому должное и полагаю, что у него, нашего, может быть, первого посткультурного человека, было гораздо больше прав снисходительно похлопать по плечу Достоевского, чем у меня Ницше: какая, мол, наивность, какая чисто афинская, простите, европейская идея была со стороны Достоевского только и мечтать, чтобы выйти из каторги!
Но теперь мы образумились, теперь мы исполнены мудрого знания. Теперь все те в русском интернете, кто стонет по Византии, все эти «невежды» наподобие меня хорошо знают, что Византия погибла вовсе не из-за какого-то наплыва случайностей, из-за той или иной проигранной битвы, из-за того, что, видите ли, не было целый месяц ветра. Они могут быть косноязычны, на их лицах могут порой играть недобрые ухмылки, в их глазах может порой даже мелькнуть ненависть – и почему бы нет, почему бы нет? Они знают про себя секрет неудачи, секрет того, почему гибнут общественные структуры, соединения людей, у которых нет хищнической воли к выживанию. Пример Византии нам урок: была такая добренькая, эгалитарная империя, где всяк человек был брат брату под равным на всех сиянием, исходящим от одетого в тяжелое золото царя, наместника Иисуса на земле. Там ведь купцам даже не разрешалось соревноваться друг с другом в ценах на товары, а равные цены спускались сверху из царской канцелярии! Какая была там возможность к свободе от индивидуальной грызни под уютной сенью раболепия, кухонных сплетен и кухонных же анекдотов! И какая меня охватывает тоска по ушедшему, но не забытому – нет, не забытому, как сладостный сон! – времени, в котором мы с Гачевым и друзьями испытывали подобную свободу читать милостиво разрешенного Платона и с той же экзальтацией, с которой, по всем историческим данным, читали и изучали афинскую философию православные (читай иерусалимские) константинопольцы! И с тем же успехом, то есть с теми же трепетом и экзальтацией, с какими иудеи читают свою Тору! Вот это последнее, что я хочу сказать про странное качество византийской культуры, которое не оценено по достоинству. Мне хочется крикнуть своим старческим голосом всем российским плакальщикам Византии, привлечь их внимание, заставить повернуть головы в мою сторону Эй, молодые дурачки, послушайте, что вам скажет американский дедушка, набравшийся ума в своем эмигрантском бездельи. Тот самый дедушка, который, попав на Запад сорок лет назад, ощутил, будто попал в клетку, в которой зверь разрывает зверя, человек ест человека. Индивидуализм, конечно, отвратительная вещь, но что его порождает, вот вопрос. Какой червячок с самого начала таился в краеугольном камне западной цивилизации, который потом разросся в грандиозного солитера, пожирающего все и вся? Я вам скажу, кто был этот червячок: Афины, вот кто. Я знаю, что то, что говорю сейчас, – это уже апофеоз злобной безграмотности, который в свою очередь разросся в нас, кто живет ухмылками в чужой адрес, ну и что, подумаешь, мы не возражаем, мы все равно не люди, а фантомы (кто же не знает, насколько Россия нереальна), ну а коли мы живем не в реальности, а в фантазиях, то тут нам полная свобода видеть вещи, которых ни за что не увидишь реальным взглядом. Это как Диккенс или Достоевский: берешь вещи в их крайности, и тут же освобождаешься от рабских деталей «как в жизни», все взятки с тебя гладки. Как, например, Диккенс в «Крошке Доррит» от беззаботной до издевательства свободы творчества называет все государственные учреждения Англии бездельным Департаментом Околичностей – до чего же не только несправедливо, даже неверно: как бы Англия стала Англией, если бы ее учреждения были так безнадежно бездельны? Но это неважно, то есть реальность больше не важна, коль скоро Диккенс припечатал на таком уровне нереалистической крайности, которая воспаряет над реальностью очередной Лапутой… или Россией?.. или теми самыми опять Афинами? Так что пусть те, кто называются профессорами и смотрят на историю реальным взглядом, даже не удостоят мои высказывания хоть малейшего внимания, пусть на фоне многочисленных их концепций развития обществ, где учитываются всякие там роли экономики, религии, природных условий, геологии, геополитики, роли героев или масс, ветров или, наоборот, безветрия, роли с какого конца в том или ином веке разбивали яйца, роли не знаю еще чего и кого, да, да, пусть на подобного рода фоне концепций нахально возникнет моя невежественная концепция, уставит руки в боки и повернется к ним ухмыляющейся рожей – что тогда? Что вежеству поделать с невежеством – да ведь оно никогда не знало, что с ним поделать!
Итак моя невежественная концепция предлагается всем, кто жалуется на материализм, на эгоизм, на потерю «высших ценностей» в наши времена. Я берусь утверждать, что подо всем этим лежит один злодей, и злодей этот – Афины, которые создали некий странный и совершенно фантомный предмет, именуемый философией. Я опять возвращаюсь к Ницше, который воевал с Сократом, не умея признаться, что на самом деле воюет с философией вообще – даже такому независимому человеку, как Ницше, невозможно было перестать быть немцем и прямо отвергнуть философию как идею, как цельность, объявив, что он вовсе даже не философ, а нечто совсем другое. (А вот, Гачев сумел!) Но это так и было, и странный предмет философии – каким ветром занесло его в умы таких южных и таких, в общем, близких к востоку людей, как греки? Всем южным и восточным культурам и цивилизациям свойственна мудрость и свойственны мудрецы, но философия ведь нечто совсем другое! Тут ошибка путать два понятия, потому что никто не задумывается над тем, насколько философия в известном смысле не мудра, а скорей глупа! Мудрость – это то, что имеет отношение к жизни, и потому она всегда осторожна, обходительна, оградительна и упредительна. Мудрость, по сути дела, всегда консервативна, она вовсе не зовет в неведомые дали и не подталкивает на рискованные мысли, но философия, как беззаботное и неразумное дитя, только этим и занимается. Конечно же, Сократ только этим и занимался, за это его и приговорили к смерти! Мне так и видится какой-нибудь древнегреческий философ, что сидит под оливковым деревом, сняв сандали и внимательно разглядывая большой палец на правой (или левой) ноге. А почему, спросите? Да потому, что норовит высосать из этого пальца свою очередную философскую идею, вот почему. Мудрость всегда конкретна и практична, даже если порой произносится, как шарада или загадка, но какое дело философии до практичности? И если она оборачивается к конкретности жизни, то, как правило, производит на свет монструозные трактаты наподобие Платонова «Государства», не так ли? Неет, философия куда более экстравагантная и искусственная вещь, чем мы привыкли представлять себе, потому что мы все евроцентристы и привыкли Европу принимать за целый мир, а исчезни Европа вместе со своей цивилизацией, кто бы вспомнил о философии, которой больше нигде не существовало (между тем как мудрецы были и пребудут, пока на земле существует человек)?
Значит, вот как получилось. В древних Афинах, когда мифологическое мышление было еще в полном расцвете, какая-то космическая пыльца запала в умы людей, которые начали размышлять не о жизни (как положено мудрецам), а о некоей истине. Это был уникальный, фантастический, небывалый момент в истории человеческого существования, пусть кто-нибудь из ученых профессоров укажет мне на другой подобный момент! И тут сразу же все пошло вверх тормашками: сразу же мифы, боги и религии в этом размышлении были зловредно отстранены, даже если порой упоминались. И то сказать, если боги и их правила известны, а истину только еще нужно найти, то, конечно, философия и религия – это совершенно разные вещи. Но и этого мало. Хотя истина была еще неизвестна, было известно, что к ней не относится ничего из того, что окружает человека, что обладает цветом, вкусом, запахом, никакие такие видимые и осязаемые красоты или, наоборот, уродства, потому что вся подобная красочность и осязаемость мира – это одна, видите ли, иллюзия, а вот уж то, что лежит под видимым миром, то, что невидимо, неосязаемо и безвкусно, от чего ни холодно ни тепло, это уже ближе к истине, которую можно постичь (если повезет) одним голым рассуждением (по возможности шевеля голым пальцем на ноге). Но и опять это еще не все. Хотя истина был еще неизвестна, было известно, что достичь ее можно, только отметая в сторону все, что есть в жизни и человеческих представлениях конкретного, реального… простите, временного, так что философская мысль ужасно как напрягала себя, чтобы уличить всякие понятия, которые нормальные люди с экзальтацией полагают свято аксиоматичными, но которые на самом деле (с точки зрения философии) временны и преходящи. Таков был, увы, вектор мысли, объединявший философии всяких мастей, идеалистическую и материалистическую, скептическую и стоическую, субъективную и объективную, и из этой, конечно же, совершенно античеловеческой (тут же припечатаем: рационалистической) тенденции выработалось то, что в европейской культуре именуется общественной эволюцией и прогрессом, то, чего никогда не знали культуры, полагавшиеся только на мифы и мудрость. (Эволюция общества и прогресс проистекают прямо из постоянной отмены вчерашних аксиом и вчерашних иллюзий и постоянного спуска на иную ступень трезвости, непредвзятости и отказа от восторгов сердца, поскольку всегда оказывается, что все высокости относятся к области иллюзий и выдумок, между тем как трезвая реальность всегда низка).
Итак, вот как все получилось, хотя причину этому невозможно определить и тем более невозможно объяснить, почему через энное количество столетий античная философия была сохранена в культурной Византии, между тем как одичавший Рим лежал в руинах, а в конце концов оказалось, что феномен христианской религиозной философии (которая свой метод почерпнула из той самой афинской) возник именно в Риме (Блаженый Августин, а затем Фома Аквинский), а за религиозной последовала модерная (с Декарта), а Византия в этом смысле мудро не произвела просто ничего – nothing, zero, nill, nulla? Потому ли, что, как я говорил, Византия была восток и наследница восточной Греции, а Афины были нечто совсем другое, занесенное в Грецию тем самым таинственным ветром судьбы, отсутствие которого отдало Константинополь на разграбление туркам? Как бы то ни было, Византия, повторю, мудро сумела ограничиться сторонним чтением и изучением афинского наследства, и этот ее урок пропал втуне для России, которая ведь тоже оказалась неспособна произвести философию, но пагубно прельстилась западной – и мы знаем, чем это кончилось.
Вот каковы мои мысли, и если от них несет злобным парадоксом, то пусть так и будет, и пусть на веки останется в памяти людей такой странный человеческий парадокс, как Георгий Гачев (равно как и Кожинов, равно как и Зиновьев, равно как, несомненно, многие другие), парадокс российского человека, который рано или поздно, тем манером или этим, а все равно во имя экзальтации сердца отворачивается от положенной ему по афинским понятиям рационалистической «нормальности» лицом куда-то назад…
ЧАСТЬ 2
Роман
Как житель Византии Гарик Красский эмигрировал в Афины и что из этого вышло
Глава 1
Своего рода начало
Мир распадался на части. Гарик Красский поднял голову и увидел на стене подземки ухмыляющуюся рожу студента Колумбийского университета, решившего выдать себя за бармена. Надпись под рекламой гласила: «Я нашел работу через Нью-Йорк Таймс». На молодом человеке были очки в тонкой металлической оправе – давнишняя и по-прежнему недостижимая Гарикова мечта.
Мир распадался на части, и эти части уносило в небытие. Мир распадался на части, и не было никакой надежды на спасение. Восемь тысяч километров путешествия из Москвы в Нью-Йорк, а Гарик все еще казался себе неподвижной фигурой, вокруг которой происходило только какое-то движение, в то время как другая застывшая картина из прошлого сохранялась в памяти с такой же реальностью, как увиденная на стене подземки: последний момент прощания с друзьями. Он пронес эту застывшую фотографию памяти через тихие, вымытые улицы Вены, где в трамвае встретил студента-слависта, от которого невыносимо воняло, и который заговорил с Гариком по-русски; через римский Термини, и вот вполне невинный крик носильщика «поберегись!» кажется до того угрожающим, что едва не теряешь сознание от страха; через венецианские сумерки, которые потемневшим небом, неоновыми вывесками и разноцветием стекляных изделий в витринах маленьких магазинов заставляют поверить на мгновенье, что ты уже погрузился в царство Нептуна, в один из его игрушечных аквариумов; затем через красоты Италии и приемные еврейских благотворительных организаций и дальше, дальше через океан прямо в чудовищный город Нью-Йорк, и вот путешествие было окончено, а та фотография была с ним и в нем, и конечно же это означало только одно: пропал, пропал.
Фотография, между тем, была заснята следующим образом. Главное было, как всегда в фотоделе, терпение. Например, можно было, изготовясь, щелкнуть затвором камеры еще давно, года два-три назад, когда Красский всерьез начал думать об отъезде. Тогда Гарик мог бы увидеть себя со стороны через беспристрастное окошко видоискателя и осознать истинный смысл замышляемого, но рано еще было, рано. Да и фотография носила бы несколько односторонний, эдакий бойцовский характер. Вот, например, на фото они работяга-строитель, давший уговорить себя за две поллитры вставить двойное стекло (цена в магазине рупь пятьдесят, но попробуй достань). Заискивающе улыбающийся Гарик и лоб-работяга, небрежно осведомляющийся, прищурив глаза на башни, в которых одни гебешники (каждая тварь в округе знает), не в тех ли еврейских домах живет его наниматель? И Гарик, что-то вымученно бормочущий, отводящий глаза, а сердечко-то между тем бедное, полное несвободы, комплексов и страхов, так и колотится, так и колотится чуйвствительно, опять оставаясь в проигрыше: куда русскому еврейчику тягаться с русским работягой в делах беззаботности духа!.. Или другой кадр: Гарик в редакции некоего журнала, и редакторша терпеливо объясняет, в чем его рассказ «не дотягивает до уровня», и летают по комнате слова: «образ», «развитие сюжета», «общественная значимость». Тут есть своя ирония момента. С одной стороны, редакторша произносит суждение с тем более вдохновенной убедительностью в голосе, чем больше сомневается в своих словах, в то время как неблагодарный Гарик тем больше исполняется раздражения и недоверия к ней, чем больше в глубине души соглашается с ее суждением. С другой стороны, тем более обстоятельно редакторша разбирает произведение Гарика с целью «дотянуть», чем больше уверена, что ее работа бессмысленна и вещь напечатана быть не может (в такие моменты она ощущает себя жрицей Высокого и Бескорыстного), в то время как Гарик, чем упорней работает редакторша над текстом, тем меньше и меньше понимает, в чем вообще смысл его произведения и стоит ли оно чего-нибудь вообще. Или опять-таки, с третьей стороны: именно потому, что произведение Гарика относится к разряду непечатаемых, редакторша симпатизирует ему куда больше, чем оно того заслуживает, между тем как Гарик, в силу отвергнутое™, надменно воображает себя непонятым гением, а редакторшу с презрением считает дурой и злейшим врагом… Вот этот последний ракурс особенно обозначает время и потому может быть предпочтен предыдущим, хотя кто его знает, какой ракурс предпочесть, когда пытаешься запечатлеть что-то касающееся болотной химеры советской жизни в искусстве… А после и вовсе идут по нарастающей кривой снимки каких-то мелких событий: в очереди за продуктами не пожелали признать, пришлось снова, накаляясь яростью, занимать; милиционер на улице ни с того ни с сего остановил, потребовал предъявить документы (такого раньше не случалось, но теперь рожа израильского происхождения подводит); старуха-пенсионерка проявила гражданскую бдительность, стала мораль читать в автобусе, что билет не купил, дура правоверная, какое ее собачье дело… И так далее, и в таком роде, пока, наконец, Гарик не находит себя на неизбежно глянцевом 9x12 в приемной московского ОВИРа тет-а-тет с голубоглазой инструкторшей Сивец, отныне лично ответственной за его судьбу (надпись на двери уборной: «Сивец, Сивец, как твой писец?»). Шестимесячная завивка, запах импортных духов, официозная морда, которая, впрочем, при других обстоятельствах могла бы заулыбаться, даже игриво захихикать в ответ на известный вопрос: «Что вы, молодой человек, только для здоровья, как доктора предписывают!»… Но нет, Гарику ни о чем таком и мечтать не следует, на его долю остается холодное: «Решение еще не поступило»…
Глава 2
Попытка изменить тон повествования
Мы, впрочем, окончательно сбиваемся на иронию, хотя, с другой стороны, чего вы ожидали, лирики? Душевного общения с пис… простите, инспектором Сивец? Как бы не так: выбор сделан! Мы платим свою цену отчуждением, мы начинаем увлекательную игру в закон и восстание, вооружаясь современно парадоксом, иронией, коллажем. Мы делаем фотомонтажик на все сто, мы скалимся, ожесточаемся, холодно прищуриваем глаза, ухмыляемся, мы платим свою цену, да, да, но, может быть, именно в нас и ником другом натягивается та единственная струна, что способна будет издать рано или поздно чистый звук – с тоски ли, с отчаяния ли. Мы натягиваем время, как струну, и, взнуздав себя ею, с увлечением мчимся вперед по пути странного эксперимента, и вот рано или поздно оказываемся, совсем как оскаруайльдовский рыбак, в полночь на пустынном берегу моря, хотя бы этот берег назывался Шереметьевским аэропортом. В руках у нас нож, мы произносим заклинание и вот он, миг! Отрезаем тень от тела. Всё, как в сказке, за исключением детали: кто же Тело, а кто Тень? Тот, кто решается на эксперимент, тот и пускается в путешествие, а тень-душа остается тосковать на прежнем месте, не так ли?
Красские приехали в аэропорт за два часа до отлета. Москва, начиная от Тропарева, разворачивалась, пролетая сначала Ленинским проспектом, потом Кропоткинской, потом Центром, улицей Горького, Ленинградским шоссе, и вот уже водная станция Динамо, а дальше как-то и не Москва вовсе, но спасительный зуд сиюминутных страстей (еще не конец, впереди таможня, предвкушаемый последний бой с властями) не давал прийти ясному пониманию, что перво– и что второстепенно. Таможенники были с ними небрежно-попустительны. Где-то в скрытых помещениях в это время шмонали зубного врача Абрамовича (Абрамович месяц тому назад, небрежно закинув ногу за ногу, в очереди на оценку провозимых предметов искусства: «Я, собственно, считаю себя в первую очередь не врачом, а культуртрегером!»), жену зубного врача Абрамовича («У меня к вам огромная просьба: не оденете ли мою вторую шубку, чтобы провезти? Вы ведь без верхнего?»), сынка зубного врача Абрамовича («Ну ничего, сволочи, суки, русский народ, советская власть, еще пару часиков терпеть вас осталось…»), а вот у Красских «не заметили» две вазочки Гале и потертый текинский коврик, что упаковывался наудачу, поскольку денег на уплату пошлины не оставалось. Один таможенник, развинчивая Гариков велосипед, проверяя, нет ли чего в трубках рамы, стал даже втихомолку жаловаться Гарику на судьбу, что вот, загнала на такую работу. Разумеется, это была гебешная стандартная игра, но с Гариком она срабатывала стопроцентно: он уже был готов на совместный с таможенником сентиментальный всхлип, как всякая мышка, что мирно расстается с кошкой.
И наступил-таки этот момент. Формальности были закончены, друзья сгрудились по ту сторону государственной границы, а Красские по эту. Они смотрели друг на друга, дело было сделано. Время остановилось, вспыхнули осветительные лампы, высветив, наконец, во всей полноте реальность и необратимость происходящего. Гарик понял, что никогда не увидит друзей, что-то оборвалось внутри от страха, бросилось бежать обратно, но было поздно.
Фотография между тем вжигалась в память навсегда.
Однако мы опять рассентиментальничались. Продолжая на таком романсном всхлипе, мы весьма скоро зайдем в тупик, не потому даже что трудно будет удержаться на подобном уровне, но потому что он не соответствует, не совпадает, скажем… в общем, не тот образ события выходит. Автор, признаться, испытывает некоторую неловкость, берясь описывать пусть маленький, но все равно эпизод времени, которое, несомненно, войдет в историю под знаком возникновения «движения» или «движений» (диссидентского движения, эмиграции и проч.). «Урра, да здравствует движение!» – заявляет автор, но тут же смущенно запинается, будто споткнулся о какую-то непредвиденную сложность, неясность затронутой темы. Будто ему хочется одновременно крикнуть: «Урра, да здравствует покой!..» Неужели? Нет, нет, что вы. Что вы, уважаемый читатель! Рассудите сами, если бы автор действительно хотел крикнуть «Да здравствует покой», он по старой привычке его времен завопил бы что-нибудь знакомое, «Да здравствуют национально-освободительные движения масс во всем мире», например. Действительно, чего стоило, какую ответственность возложило бы на него выкрикивание подобного лозунга в те времена, кроме как демонстрацию лояльности идеологическому и политическому статус-кво, то есть полной неподвижности? Ах, сладостные невозвратимые времена беззаботности и безответственности… Между тем попробуйте произнести этот лозунг сегодня…
Тут автор приходит в еще большее замешательство. Он начинает горячо убеждать читателя, что лично уверен, насколько с прошествием времени, и чем дальше, тем с более верным эффектом снежного кома, наша история будет превозноситься сагой неравной борьбы воспрявшего человека против жестокой рутины тоталитарного государства, пробуждения человеческих достоинства, смелости, независимости и проч., и проч., вопреки мертвечине статус-кво, окружавшей и, казалось бы, полностью раздавившей всех и все вокруг. А что касается тенденции цинического подхода, знаете, меланхолической иронии и прочего в таком духе смешивания с говном, о, тут автор совершенно уверен, что подобная недостойная тенденция постепенно уйдет, исчезнет, уступив литературе новых героев.
Однако, замнется автор (и зашевелит нервно пальцами и станет бросать на оппонента нерешительные исподлобья взгляды), если ты современник подобного момента истории, тебе изнутри многое видится иначе, вовсе не так учено, определенно и раздельно, увы, ах, нет! То есть: увы, ах, если бы! Но эта странность, выворачивающая на сомнительный лад самые, казалось бы, прямолинейные понятия… Действительно, когда в самый, так сказать, героический момент броска перчатки в лицо тоталитаризму люди, которые, казалось бы, должны вознестись до безупречности горьковского Данко… а тут вдруг выскакивало в них что-то несолидное, даже как-то неловко сказать… авантюристическое? А еще, с другой стороны, потешное… Такое вот разочарование, что хочется иногда ущипнуть себя: авось, проснешься, и все станет на свои места… Но нет, не просыпаешься, потому что и не засыпал, и именно этим констатируешь факт серьезности бодрствующего момента времени, в котором, выходит, самая серьезность может быть потешна, вот урок!
Понурив голову, автор признается откровенно, что у него лично кишка тонка подвести должную объяснительную базу под столь сложное явление. Разумеется, есть люди, которые куда лучше для этого годятся. И, может быть, именно у нас, как нигде в мире. Где еще в мире всегда существовали люди, готовые, чуть что, с немедленностью бросаться копать в глубину и восторженно вздымать глаза к небу? Автор заявляет между тем, что не способен более ни на «всё выше и выше», ни на «всё глубже и глубже». В его сбитой с толку всеми произошедшими за его жизнь событиями голове способен только возникнуть и закольцеваться чаплинской кинолентой легкомысленный образ описываемого момента истории: вот как прогуливался достопочтенный господин, твердо ступая по твердой земле и вдруг ступил на каток и ка-а-ак понесло его выделывать коленца с непривычки… Ведь интересно же, завлекательно, развлекательно и даже поучительно! Опять же, если остановиться на том же дантисте Абрамовиче, когда он сидит в очереди в музее с полным удовольствием и осознанием своей личности, отставив руку с дымящейся сигаретой, произносит: «И вообще, должен признаться, я неконформист по натуре». Каково? И словечко-то где подцепил? Стопроцентно райкинский персонаж! Культуртрегер, неконформист, а также знаток русских икон и английского фаянса: еще бы, уже два месяца, как скупает «предметы искусства», шутка ли! Но сколько бы мы ни хихикали в его адрес (и даже с полным правом), а все равно копошиться нелегкая мысль, что не все так просто, и есть глубокая правда в том, что говорит и как себя чувствует теперь Абрамович, потому что он и вправду изменился. Всю жизнь прожил порядочным и скучным дантистом, а вот сейчас завихрило его в культуртрегеры, вознесло в Хлестаковы! Вот он и наслаждается моментом! И Гарика приглашает в компанию, ничуть не сомневаясь в единстве чувств.
Между тем он просто наивен, Абрамович этот. Да ведь Гарика от презрения к Абрамовичу прямо судорогой сводит: поглядите, поглядите, как он и так и эдак (глухим выражением лица, надменным выражением лица, в общем, по-всякому, как только может) пытается дать Абрамовичу понять дистанцию между ними. Подумать только, как нагло этот райкинский персонаж ведет себя! Как рыба в воде в эмигрантской ситуации! Ни дать ни взять заправский сионист или диссидент, хотя год назад при упоминании о родине своих предков государстве Израиль в штаны ведь готов был наложить, да!
Не то чтобы Гарик особенно жаловал диссидентов или сионистов. Среди друзей и в домашнем кругу он выдает такой образ: напоминают, мол, ему эти люди пересохшую узкую лапшу, на которой выбиты азбукой морзе их лозунги. Но сейчас, вынужденный вступить в разговор с зубным врачом и желая поставить его на должное место, Гарик небрежно, намеками дает понять, что он сам-то не просто так, а вот, может быть, из тех самых, которые… Потому что: какое зубной врач имеет право! Надо перешибить его, пусть разинет рот в уважении и заткнется… Черт побери, не обойдешься ведь без «общественного значения», которого требовала от его рассказов редакторша! Эх, тяжело человеку, который пытается одиноко белеть своим парусом…
Нет Гарику удовлетворения. Пошлому образчику толпы Абрамовичу дано получать от своей хлестаковщины удовольствие, между тем как утонченный Гарик, выдав себя за борца, испытывает чувство усталости, даже угнетенности. Представьте: ему кажется, будто он залез мелким воришкой диссидентам в карман, вот как тонка его психика! Мол, поносил-поносил, а как пришел момент, попытался примазаться, хоть косвенно отразиться в лучах их славы! Таков наш русский интеллигент, носитель драгоценной традиции повышенного чувства вины. И таким мы все равно его любим, не правда ли?
Заметим, однако, что Гарик потому еще так демонстративно спешит объединиться с борцами перед лицом Абрамовича, что знает, насколько у этого живчика больше с ними общего, чем у самого Гарика. Ведь Абрамович и борцы суть люди действия, в то время как Гарик совсем наоборот – совершенно к оному не способен, поскольку созерцатель. А в одиночестве-то кому хочется оставаться! Ш-ш-ш, скрыть, скрыть этот опасный факт! Заморочить мозги, разыграть роль! Ведь тут какая странность: иногда… а может, и не иногда Гарику чудится (как во сне?), будто люди действия окружают его в общем хороводе и весело и недоуменно начинают разглядывать – а что это еще за козявка такая? И начинают радостно ржать, закидывая лошадиные морды, совсем как в иллюстрации к главе «Гулливер в стране Гуигнгнмов». Только в иллюстрации лакировка: Гулливер там в полном своем достоинстве, даром что маленький, в камзоле и при шпаге, нормальный, пропорциональный человечек. Так ли это в жизни? Бывают ли в жизни нормальные карлики, разве тут не неизбежна телесная диспропорция? И хотя Гарик, с одной стороны, очень даже за диспропорцию (нутам, Достоевский и проч.), с другой стороны, он ее стыдится и желает скрыть. Еще бы! Наведут увеличительное стекло: что, мол, там за потешное существо корчит нам рожи, язык показывает, недоразвитый! Вот оно, мерзкое словцо, знакомое еще со школы, словцо, всегда действовавшее, как удар под ложечку, хотя бы даже произносимое просто-беззлобно: «Ну-у, недоразвитый, чего уставился? Эй, недоразвитый, дай ручку пописать!» Словцо, проговариваемое не с презрением или насмешкой (это было бы нормально), но даже с искренней теплотой, настолько оно вросло в лексикон, потеряло первоначальный смысл и, значит, настолько оказалось сродни самому духу… а-а, ну конечно! – ироничному и теплому духу южного города, в котором вырос Гарик, духу веселой и циничной плотскости, то есть, духу пропорциональности. А Гарик как раз ненавидел город, в котором вырос.
Глава 3
Наш герой предпринимает первые шаги
Секрет движения заключается в том, что оно начинается с удивительного страха и заканчивается еще более удивительным бесстрашием. Для личности, белеющей в жизни одиноким парусом, в этом есть что-то не только неожиданное, но и насильственное. Гарику следует сделать первый робкий шаг, подойти к московской синагоге, около которой собираются отказники, или просто сионисты, или просто подавшие документы, или даже те, кто только, вроде него, собирается подавать. Подойти к синагоге нужно не только потому, что только здесь можно получить определенную информацию, но чтобы получить первую дозу храбрости.
Вот Гарик приближается к зданию синагоги и останавливается на противоположной стороне улицы. С изумлением и разочарованием он замечает, что ближе – ни на шаг: от страха ноги прирастают к тротуару. Вот те на, вот тебе и давний антисоветчик! Что с того, если с пятнадцати лет ненавистник-отрезанный ломоть в своей стране, что с того, что писал рассказы «в стол» и в компаниях рассказывал анекдоты? Вдоль тротуара расхаживает милиционер – страшно. В любом другом месте совсем не страшно, даже наоборот, в любом другом месте подойди к нему милиционер, спроси документы, глаза Гарика прищурятся в вызове и презрении, потому что он будет защищающаяся, а не нападающая сторона. Какая, оказывается, разница между шагом защищающегося и нападающего! Гарик стоит на противоположной стороны улицы, он пока все еще может сойти за случайного прохожего, пусть и еврейского происхождения. Люди проходят и останавливаются, разглядывая оживленную толпу, постового, медленно проезжающую милицейскую машину… Что-то необычное и напряженное здесь происходит.
– Нет, смотрите, что делает, чуть на человека не наехал! – вскипает вдруг пожилой еврей, стоящий рядом с Гариком. – Ах, дурак, дурак!
Этот еврей явно не принадлежит к толпе, которая на противоположной стороне улицы, в нем нет напряжения, в его глазах нет характерного блеска. Он сторонний наблюдатель-прохожий, и в голосе у него гуманитарная (сожалительная, объективистская) интонация. Но между милицией и толпой отношения отнюдь не гуманитарные и не сожалительные. Толпа по логике экзальтации боевого подъема не желает замечать милицейскую машину, а милицейская машина по логике защиты статус-кво желает поставить толпу на место и слегка наезжает на тех, кто в азарте сместился с тротуара на мостовую. В отношении же Красского раскладка в смысле соотношений такова: сам он еще невинный Адам, толпа активистов – Ева-соблазнительница, милиционеры – ангелы-хранители, а невидимый Бог засел где-то в Кремле. Неизбежная сила тянет Гарика к Еве, между тем как ему неловко перед ангелами-хранителями, и он явно стыдится Бога. Тем не менее ему нужно пересечь Рубикон, и с замирающим сердцем, стараясь не глядеть в сторону милиционеров, Гарик пересекает улицу, присоединяясь к оживленной толпе Тех-Кто-Бросил-Вызов.
Тут, будто по мановению волшебной палочки, все меняется. Вовлеченный в оживленный человеческий круговорот, Гарик вслушивается в разговор, вглядывается в лица. Сомнения нет, на лицах здесь можно разглядеть отсвет особенного выражения, и он ищет, какими словами описать его. Подобного ли рода отсвет ложится на лица воинов, готовых выступить в поход? Вероятно. Тут можно бы сказать «деловое выражение лиц», «напряженное выражение лиц», «задорное, с вызовом выражение лиц», «спокойное, будто ничего особенного не происходит, выражение лиц» и так далее, и так далее. Но подготовлен ли наш герой к тому, чтобы найти верные слова? В «Докторе Живаго» Пастернак через своего героя с презрением говорит о людях, не способных найти слова для описания новых (революционных) событий тогдашней жизни, и в тех условиях можно понять его презрение. Русская культура была тогда в высшей степени «на ходу времени» и потому в высшей стадии развития, она достаточно подготавливала людей, чтобы уметь находить слова для любых ситуаций. Но что же делать тем, кто был намеренно лишен подобной подготовки? Кого человеческое общество статус-кво приучило – хотел он того или нет – к ощущению, что выражения человеческих лиц после всего не намного отличаются от выражения лиц гипсовых скульптур, расставленных по площадям и паркам нашей страны? Поэтому автор отказывается от попытки каких-либо определений и только констатирует факт, что атмосфера здесь действует на Красского странным образом. Быка притянули за шею, и он нашел себя в компании себе подобных – ведут же они себя таким образом, будто никакой веревки на шее! Он озирается сперва с недоумением, потом с удивлением, потом с одобрением. Какая замечательная идея: изобразить, будто отсвет на лицах – это свет, идущий изнутри тебя самого, а не отражен от стада! Какая человеческая, исполненная достоинства идея! Особенно в подобных обстоятельствах, когда замкнутый круг вокруг тебя особенно безнадежно замкнут: ведь это единственный шанс прорвать его! Проходит менее получаса с тех пор, как Гарик объединился с толпой, и он замечает, насколько изменился. Вот он глядит в сторону милиционеров, но, оказывается, совсем другими глазами. На его лице теперь играет усмешка: неужели это те самые ангелы-хранители, которых я только что опасался обидеть? Но это же довольно усталые и незначительные людишки, никакой символики, стоит ли вообще обращать на них внимание, право. Есть более важные дела в жизни.
Глава 4
Далее, все в том же направлении
Следующий этап был посещение ОВИРа. ОВИР находился в тихом Армянском переулке, здесь не было ни толпы, ни милицейских машин. Здесь он оказывался наедине со старой Москвой, которая мирно и выжидательно глядела окнами одноэтажных особнячков: свой или опять предатель? Такая тишина, и никакой самозащиты, никакого оправдания. Он шел до последнего, как и перед синагогой, по противоположной стороне, изображая случайную прогулку. И опять задержался напротив, стараясь потянуть жалкий обман. А затем, как вор, как тать, перебежал улицу и стал крутить круглую медную ручку парадной двери. И тут случилось странное. Откуда ни возьмись вывернулся старик-еврей на костыле, и, как только Гарик отворил дверь, еврей тут же протиснулся мимо.
Они оказались в пустой приемной, у входа в которую располагался дежурный милиционер в чине лейтенанта. В центре приемной была стойка, на которой находились образцы заполнения различных анкет. Гарик стал их копировать. Он нервничал, всем своим видом стараясь показать, насколько ему нет дела ни до милиционера, ни до старика. С милиционером у него оставался все тот же поединок райского человечка с мистическим представителем власти. К старику же он испытывал брезгливое презрение. Старик, в свою очередь, тоже выказывал, насколько ему нет никакого дела до Гарика, и все крутился у двери к инспектору, занимающемуся поездками в Восточную Европу. Вот смех: как же, вот какого рода поездки его интересуют (только там его и ждали)! Наконец, старик нарушил молчание и заискивающе обратился к лейтенанту: «А и скажите, товарищ капитан, а и здесь подают на выезд в народно-демократические страны?»
Конец сцены, занавес.
Но чем дальше уходил в прошлое описанный эпизод, с тем большим подозрением Гарик относился к воспоминанию. Кто знает, существовал ли старик в действительности, не был ли он порождением его фантазии. Уж больно киношен, театрален он был, уж больно стереотипно изображал презренного и грязного еврея, каким тот должен был выглядеть согласно лучшим стереотипам. Не только он скакал калечно на костыле (что придавало его движениям суету и жалкость), не только говорил так, будто только-только приехал из Шепетовки или Крыжополя, не только на нем был грязный ватник, каких Гарик не видывал с военных времен, – но каково было самое его тяжелое лицо с недельной щетиной, покорное и лебезивое! Лицо тупое, в мясистых складках, в которых будто залегла вечная грязь, вечная мгла еврейского местечка…
Но не только в этом было дело. Разве не испытал Гарик, как только вошел в ОВИР, желание полебезить перед милиционером? Разве не подмывало эдак приятно назвать его при случае капитаном? Разве не тянуло к двери инспектора по соцстранам, чтобы изобразить, насколько он свой и ничего такого не замыслил? Право, не имело значения, был ли еврей порождением Гариковой фантазии, или существовал независимо: и в том, и в другом случае Гарик выглядел не слишком привлекательно. Если он выдумал этого старика, то старик вышел у него в самых грубых антисемитских стереотипах. Если же нет, то старик выставил наружу все Гариковы импульсы, и выходило, что Гарик по сравнению со ним раб вдвойне. Вот как вышло, что постепенно старик стал его навязчивой идеей, и тогда он понял, что должен каким-то образом взять над стариком верх (поскольку до сих пор верх брал старик). Для этого у Гарика был испытанный прием: раздеться прилюдно в слове, рассказывая друзьям и знакомым историю вдоль и поперек, выделяя с обезоруживающей искренностью самые невыгодные для себя места, будто стороны. Чтобы люди могли сказать с восхищением и некоторой завистью: «Видите, как он искренен? Должно быть умный и мучающийся человек!» (Всегда лучше загодя самому раздеться, чем ждать, пока тебя разденут, тогда никого не проведешь.)
Глава 5
Мир это сцена, на которой одним роль – смеяться, другим – хмурить лоб
Друзья реагировали на Гариков рассказ по-разному. Их можно было четко разделить в этом на две категории: одни задумчиво поднимали брови, произнося «хм, вот как» или «хм, вот как, интересно», другие, наоборот, с готовностью смеялись. К первой категории относились старые друзья Гарика, с которыми его соединял мысленно-душевный настрой (среди них не было никого, кто собирался эмигрировать). Ко второй же – новые знакомые, из которых собирались уезжать все.
Его старые друзья не смеялись не потому, что им не нравился или не был понятен рассказ. Напротив, они, скорей всего, проникались ситуацией всерьез и вглубь и потому задумчиво поднимали брови, начиная предложение с «хм». Видели ли вы когда-нибудь мало-мальски стоящего русского писателя или поэта, который был бы способен вот так, с бухты барахты непосредственно смеяться? Когда-то был, конечно, Пушкин, но с той поры много воды утекло, и разделение между теми, кто способен на мгновенный смех, и теми, кто предпочитает глубокомыслие, дошло у нас до такой же, примерно, степени, до которой дошло разделение между христианской и иудейской религией.
Зато все новые знакомые Гарика явно были способны на непосредственный смех. Более того, они, можно сказать, были потенциально заряжены на него, почти всегда находясь в предверии и предвкушении возможности посмеяться или хотя бы похихикать над тем или другим субъектом или объектом. Даже когда смеяться было не над чем, все равно их лица сохраняли полную боевую готовность, лукавый прищур, морщинки в уголках глаз, быстрые повороты головы: «А? Что? А, да, да, разумеется, я так и думал, только этого и следовало ожидать, а вы до сих пор имели какие-то иллюзии?»
Следует ли прямолинейно связать нацеленность этих людей на отъезд с их нацеленностью на смех? Поостережемся поспешных выводов. Например, иные из них сохраняли на лицах самое мрачное выражение и были куда молчаливей и суровей, чем те, кто уезжать не собирался. И если смеялись, то мрачно осклабив рот и прищурив глаза. О, несомненно, и они были заряжены на смех, только их смех отдавал торжеством зловещего или усталого пророчества. Они произносили: «Разумеется, я так и думал, только идиотам или тем, кому приятней заниматься самообманом, это удивительно. Разумеется, этого следовало ожидать…» – тут следовал смех, горький и как бы вынужденный. Но странное дело: горечь горечью, а у вас возникало ощущение, будто невеселость этих людей на самом деле только маска, на самом же деле они получают наибольшее удовольствие не столько от смеха, сколько от того, каким способом преподносят его. Казалось, что смех, верней ирония, верней сарказм, еще верней желчь давно разлились и заполнили их существа и теперь только ищут благоприятного случая излиться во внешний мир.
Может быть, тут кроется объяснение, почему люди, решившиеся у нас на движение, находят себя в столь интимных отношениях со смехом: смех, известное дело, переливчатая и изменчивая штука, и он вполне подходит изменнику родины. Смех трясет, будто вибратором, растрясая всевозможные недвижные (вечные) истины. Поглядите на смеющегося: взмахами рук он взбивает желе своего ослабевшего от хохота тела в воздушнейший крем охов и ахов: «Ой, больше не могу, сейчас лопну, кончусь, умру!» Но если он «умрет», то без всякой надежды попасть в Рай: не говоря о том, что бессердечно высмеивает чьи-то слабости и недостатки, лицо его в это время отнюдь не являет образчик благородства и грации, сопутствующих вере в надежду и любовь. Что там лицо, поглядите на тело, скрючившееся, принявшее до удивления нелепую позу. Бывает ли смех, связанный с грацией? Смех, что звучит мелодией серебра колокольчиков? Вероятно – но как же редко он случается, и как редки души, способные на такой смех. Между тем времена и люди, о которых ведется рассказ, на серебрянную мелодичность были мало способны. Мы ведем рассказ о временах, в анналах которых возникало тиканье часов, напоминающее настороженным умам, что время – это еще и бомба замедленного действия, после которой вовсе не потоп, а какие-то новые начала. Но разве мы были приучены к такому пониманию времени? Разве царствующая идеология не устанавливала во всех парках фигуры гипсовых комсомолок? Мы думали, только для того чтобы оболванить нас на соцреалистический манер – ан нет, но и для того, чтобы подспудно приучить нас к мысли, что сладостно-подпольная метафизика – это тоже гипс.
О да, смех неразрывно связан с понятием времени. Не было бы времени, не было бы смеха, а была бы одна сплошная волга-волга на душе. Время и смех одинаково подрывают устои, и потому у нас фальсифицировалось все, что связывается с понятием времени: пятилетние планы, годовые отчеты, квартальные сметы, и т. д., и т. п.
Зачем друзья Гарика (те, которые не уезжали) так глубокомысленно обсасывали историю со стариком-евреем? Зачем искали в ней некий глубокий и «непреходящий» смысл, какой ищут второстепенные писатели в образе Вечного Жида, творя вневременную символику из весьма окарикатуренных временем черт? Оба они, и Гарик и еврей, несли в себе черты диаспоры, весьма мало что имеющие общего со «всеобщим», или «вечным», или «глубоким», и потому более всего были комичны. Но комический подход не мог быть одобрен в этом кругу, потому что в таком подходе было что-то прогрессистское. Теперь, оборачиваясь назад, можно увидеть, насколько эти люди плелись не в авангарде, а в арьегарде истинной подоплеки событий. Но и прогрессисты (из которых, в основном, состояла группа отъезжающих) были ненамного лучше. Они склабились на Гарикову историю, как на анекдот, им бы только подавай анекдоты. Ни те, ни другие не были способны на ощущение жизни как трагикомедии, но только как либо трагедии, либо комедии. Мы жили в странное время: когда советский человек начинал меняться, скульптура пионерки ступала с пьедестала, осыпался с ее лица грубый гипс, кривились губы, моргали глаза – как же было еще требовать, чтобы мозг ее тоже утратил свою гипсовость? Пионерка весьма даже начинала походить на живого человека, ее прогресс был поразителен, но никакой Пигмалион не смог бы изменить ее убеждение, будто все дело состоит не в переходе от мерзкого советского гипса к благородному мрамору предков, но к сиюсекундности человеческой нормальности (читай трагикомичности). То есть как было требовать, чтобы пионерка перестала видеть мир вокруг себя в категориях музейной каменности и научилась вдруг предпочитать органические вещества неорганическим (конкретную жизнь идеологическим формулам)? Как было вбить ей в голову, что ни греческая трагедия не может быть разыграна посредством греческих скульптур, ни наша не может быть опробована на оселке алебастра. Что трагедия начинается там, где кончается затверделая мышца и мозг вдруг расползается по тротуару, вытекая из расколовшегося черепа. Что соляной столп судьбы вовсе не главный признак трагедии, а послесловие к ней, мораль для басни, надпись на могильном камне… Что же касается трагикомедий, то они разворачиваются в условиях неопределенности и текучести времени, ограниченности и ошибок духа, слепого поиска страстей и уязвимости плоти…
Глава 6
Подробней об идее движения
Возвращаясь к ранее поднятой теме: как же проявляла себя идея движения в те времена? Неужели вы думаете, что кто-нибудь решал двинутся просто так, то есть, например, предать родину и смыться – шутите, как можно! Одни отбывали, поскольку их грудь жгло пламя Сиона, в то время как другие уносили за рубеж в груди двуглавого орла (в грудной клетке то есть). Одни уезжали, чтобы окончательно расплеваться с Россией, другие, чтобы бесповоротно вывезти ее с собой. (Из этих последних некоторые шли на компромисс и собирались увезти с собой всего только русскую литературу, другие только русскую живопись, а третьи только кинематограф). Были такие, кто ехал исключительно для того, чтобы бороться, чтобы другим уж никогда не испытать подобную горькую судьбу, другие, наоборот, чтобы бороться, чтобы много еще людей выехало. Были еще такие, кто громко заявлял, будто ни за что не хочет уезжать (но чем громче заявляли, тем как-то неизбежней получалось, что власть все равно изгоняла их – разумеется и увы, против их воли). Были, наоборот, такие, что громко заявляли, что они не против, чтобы их выгнали, и, если им везло, их тоже выгоняли (правда, им везло не так часто, ну а уж если не везло, то, как говорится, пеняй на самого себя). Первые из этой категории сохраняли наиболее высокий моральный авторитет в качестве невинных жертв режима, в то время как моральный авторитет вторых оказывался несколько подмочен. Впрочем, когда и те, и другие оказывались за границей, можно ли было выявить разницу между моралистским, так сказать, градусом их речей и писаний? Не думаю.
Гарик однажды присутствовал при застольном разговоре, который вел некий писатель, опубликовавший за рубежом плохой, зато вполне антисоветский роман и, естественно, обретший после этого скандальную и опасную известность. Писатель покручивал в руке стакан с известной прозрачной жидкостью, поднимал, прищуриваясь, на свет, и с несколько излишним напором (поскольку еще неясно было, куда поедет, на восток или на запад) объяснял, что, только эмигрировав, можно послужить делу кристаллизации и воспарения русской словесности. (Читатель должен усечь ассоциативность слов: жидкость в стакане была на свет, несомненно, кристально чиста, а кроме того, обладала способностью воспарять голову.) Между тем мелюзга, вроде нашего Гарика, окружила писателя и внимала с открытыми ртами и готовностью восторга в душе. Но сидел за столом человек, сохранявший угрюмое, даже можно сказать, упрямо недоверчивое выражение лица, – как призрак, как нежелательное воспоминание об иных временах, и никто не глядел в его сторону, инстиктивно ожидая от него бестактности. И вот человек заговорил и язвительно сказал следующее: «А как же ты не далее как год назад объяснял, что поскольку ты русский писатель, то не можешь эмигрировать, и так же держал в руке стакан с водкой, сравнивая себя с сосудом, в котором перенасыщенный раствор языка, и говорил, что необходимо находиться в русскоязычной среде, чтобы раствор непрерывно перенасыщался и процесс кристализации не останавливался ни на мгновенье?»
Призрак закончил речь, после чего на секунду-другую за столом воцарилось неловкое молчание. Но писатель только пожал плечами, не удосуживаясь ответом, и вдруг всем сразу стало ясно, насколько же он превосходит своего оппонента. Да, да, именно так и следовало не отвечать, потому что: что тут ответить? Призрак на то и призрак, чтобы жалко цепляться за старое, не понимать сути происходящего, вставлять палки в колеса, язвить бессильно, как язвят неудачники. Между тем как раз и замечательно было, что писатель год назад говорил одно, а сейчас совершенно иное и без всякого смущения! Если бы он смутился, тогда другое дело, тогда пиши пропало. А коли спокойно пожимая плечами и не проявляя ни малейшего желания вспомнить – тут был залог нашего общего состояния. Кто же здесь помнил, что говорил год или даже полгода назад? Дело происходило в Доме литераторов, но даже это странное заведение, которое казалось менее всего способным к изменениям, было исподтишка захвачено духом брожения, даже здесь ощущалась идея эмиграции.
Идея эмиграции начинала ощущаться, впрочем, по всей стране, и сразу проявлялось то ее беспокойное качество, что она не просто разделяла людей на две противостоящие группы, но и разделяла людей внутри них самих, противопоставляя разум чувству, мысль – ощущениям и привычкам сердца. И опять следует сказать: разделяла покой и движение, указывая, насколько покой привычней и естественней для природы человека, по крайней мере, советского человека. Указывала, насколько всякое движение, эмиграция в том числе, есть процесс противоестественный, то есть противоприродный, даже, может быть, антифизический, какая уж тут естественность. Эмигрировал ли кто-нибудь просто так, как бегут в соседнюю булочную за белым батоном? Хотя даже в случае белого батона, давайте припомним. Вот вы выбегаете из своего подъезда и сразу нырком в соседний подъезд, где булочная, предвкушая вкус булки импортной муки. Ан нет, на полках только кирпичики черного. Но дома-то хлеба совсем нет, да и занять в этот момент не у кого, так уж ладно, покупаете черный – вот вам пример привычного действия по естественности инерции. Другой вариант, куда более неестественный: сесть в автобус и проехать три остановки до другой булочной… а если там тоже нет? Тогда, чертыхаясь, в следующую, коль все равно пустились в путешествие… Но ведь это может разбить день, то есть настроение на целый день! Ведь тут, кроме прочего, в-ы-б-о-р! Когда вы выбираете пройти к автобусной остановке, то сразу ощущаете, что состояние вашей психики меняется, а когда садитесь в автобус, то в ней и вовсе что-то отсыхает, а что-то нарождается совершенно новое. Вы чувствуете, что лишились какой-то части души, но не протестуете, а, как говорится, «по-мужски» поджимаете губы. Если бы вы вместо того, чтобы сесть в автобус, подхватили бы кирпичик черного и вернулись домой читать диалоги Платона, вы не поступились бы ни малейшей частью богатства своего «я», проплыв, проскользнув сквозь неудобства внешней жизни совершенно по инерции, как оно того и заслуживает. И не поступились бы Платоном, который учит презирать материальное и почитать духовное. Но коль скоро вы сели в автобус, то вас охватывает скрытое ожесточение, от которого не так легко избавиться. Возвращаясь домой, вы отнюдь не возвращаетесь к Платону, как Одиссей к Пенелопе. Может быть, вам неловко перед учителем, может быть, вы испытываете чувство вины, что проявили непоследовательность, не выдержали даже такого скромного испытания – как бы то ни было, из души вашей исчезает благовейная музыка, которая необходима при чтении подобных книг. Вы скуксились, что уж говорить, не стоит запираться. Что Платон говорит по поводу батонов и троллейбусных поездок? A-а, понятно… Но почему ему следует доверять? Ишь, как ловко, будто в шахматной партии, он расставляет вопросы и ответы, а только что же между вопросами и ответами-то, в темных провалах между ними? Не там ли таится самое существенное, касающееся жизни, по крайней мере, жизни наподобие нашей?
Вот как начинаете вы рассуждать. Как истинно российский человек вы теперь желаете укусить руку, которая пытается накормить вас духовной пищей, то есть, как моська, вы взъяриваетесь на слона. И при том по истинно русской манере вы обреченно уверены, что, нападая на Учителя, вы покусились на Свет и Добро, а коли так, значит – смертный грех, а коли так, то вам теперь и море по колено. И то сказать (по рассуждению человека, которому теперь море по колено): секрет винной сладкости догм не в том ли состоит, что пусть на словах они за маленького человека, на деле же они коронуют на царствие большую, как монумент, личность? Догмы взращивают нас в иных масштабах, и, лежа в детской кроватке, мы, вместо того чтобы бессмысленно теребить определенный отросток, учимся выпевать «Взвейтесь соколы орлами» или «Наш паровоз вперед лети, в коммуне остановка». А уж потом, шагая семимильными (если комплекция позволяет), в один прекрасный день оказываемся на вершине горы, голова поверх облаков, между тем как внизу стада людей, муравьиный рой. Секретарем обкома партии, директором пищеторга, начальником стройки, членом Политбюро, патриархом всея, Солженицыным… Короче, Соколом или Буревестником. Однако, если комплекция не та у вас (как в анекдоте про еврейчика, у которого «от такой питании» вместо ожидаемого баса писклявый фальцет), то вы понимаете, что маленький человек есть всего только парадокс природы, даже если его нужно жалеть и лелеять. Поэтому можно еще сказать, что первый шаг к эмиграции – это бунт против «главного» от имени парадокса. Чтобы осознать себя парадоксом, вы должны потерять уважение к главному, например, чтобы эмигрировать, вы должны ожесточиться против своей страны. И в том и другом случае вы должны подпрыгнуть и повиснуть в воздухе, не ощущая никакой поддержки под ногами, верней, решив, будто способны опираться отныне только на собственное разумение.
Теперь возьмем проблему закупок продукта для пищеварения с другой стороны. Вы спускаетесь в продуктовый магазин за банкой кильки, а тут, оказывается, выбросили бычков в томате, – естественное дело, вы хватаете бычков на сколько достанет денег, мгновенно забывая о кильке. Но находится один на миллион среди покупателей рационалист, который все-таки потребует у продавца кильку, а если вдруг ему откажут, то он потребует жалобную книгу – и это и есть будущий диссидент и эмигрант. Потому что, думаете, он не обратил внимания на бычков в томате? Думаете, не ощутил соблазн, не прикинул выбор? Но, только что оторвавшись от чтения диалогов Платона, он замыслил побаловаться картошкой в мундирах с килькой, потому и выбежал, а теперь, выходит, должен предать принципы логики учителя. Нет, он делает волевой и рационалистический выбор в пользу духовного против материалистического и поступает как… гм… Ну, в общем, читатель понимает, о чем идет речь.
Глава 7
Продолжая анализировать идею движения
Вот что было важно для колеблющегося и не знающего толком, куда его влечет Гарика: насколько люди, с именами которых связывалась идея отъезда, умели а) быть настроенными решительно идеалистически и б) решительно не бояться забывать прошлые заблуждения и ошибочные взгляды, смело идя вперед. Касаясь первого пункта: тот, кто, например, уезжал, дабы вывезти в лице своей персоны русскую литературу, мог ли упомянуть о своем вполне понятном желании вкусить плодов зарубежной славы? Ни в коем случае! Ни малейшего права не имел! Соответственно и какой-нибудь профессор, отбывающий на Родину Предков, даже самому себе не мог признаться, что кроме мечты служения идеалам сионизма, им владеют еще кое-какие весьма неопределенные, но весьма приятные мечты о благополучной жизни, квартире, машине, деньгах… Да-с, уважаемые товарищи и господа, атмосфера была такова, что одно упоминание о существовании материальной подоплеки жизни не только прозвучало бы бестактно, но и просто могло бы разрушить самую атмосферу духовности нашего момента, и что бы тогда сталось со всеми нами вообще? Что сталось бы с рядовым участником момента движения? Но лидер на то и лидер, чтобы интуитивно чувствовать, что можно сделать или сказать, а чего нельзя. И уметь сдержаться. Уметь пожертвовать истиной, как ни трудно или противно… Нет, не только это, но гораздо более того: уметь совершенно искренне забыть, что пожертвовал… То есть искренне и совершенно забыть, что мечтает о славе, деньгах, высокой позиции и так далее… А ведь это совсем нелегко, тут суровая дисциплина воли требуется! Ради общего дела!
Попробуем же найти этому «общему делу» сравнение-образ, не отступая от объявленного принципа визуального подхода. Представим себе прямоугольный треугольник, в котором обычную рутину жизни изображает горизонтальный катет AB, в то время как жизнь, вдохновленная духовной задачей, должна изобразиться восходящей гипотенузой АС. Разумеется, гипотенуза обрывается (увы, что поделать) на расстоянии AB, но успевает тем не менее набрать высоту ВС. Что веско доказывает гордое преимущество истинно прожитой жизни над обывательской ее имитацией. Продвижение по АС, между тем, изрядно напоминает продвижение канатоходца по слабонатянутой восходящей проволоке, и вот, не успев вступить на эту линию, вы обнаруживаете, что гипотенуза АС вовсе не прямая линия, но, как и положено проволоке, прогибается и шатается при каждом вашем малейшем шаге, и что, в сущности, из добропорядочного и устойчивого мира эвклидовой геометрии вы вдруг попали в мир эйнштейновских, пятой графы, искривлений и релятивностей… Но как объяснить это зрителям, которые сгрудились поглядеть на представление? Как дать им понять, насколько иначе (трудней) ваше положение? Вот вы продвигаетесь потихоньку вперед, и единственная прямая, которую вы знаете в этот момент, есть малюсенький отрезок, связывающий дужку вашего продвижения… и в следующий момент – следующая дужка… Пройдя один отрезок, вы тут же как-то естественно забываете о нем, сосредотачиваясь на следующем… иначе ведь капут, свалиться можно. Как и во всякие времена идеологических движений, жизнь человека тут растягивается эластичной резинкой – но не потому, что удлиняется во времени, а потому что ей вместо добропорядочной прямой от начала к концу приходится петлять хитроумным слаломом, переходя от одного «прозрения» к другому, от одного «перерождения» к другому… И даже если кому нибудь подобное сравнение покажется унизительным, тогда предложим поправку: от одного Прозрения и Перерождения к другому, поднимаясь все выше и выше! И вот канатоходец по восходящей проволоке (не слаломист, нет! негодное сравнение, намекающее на движение вниз!) все с большим успехом справляется с задачей продвижения, ощущая с каждым следующим шагом дополнительную степень свободы от груза прошлого, его шаг становится пружинным, даже прыгучим, будто преодолевает само земное притяжение!
Глава 8
Ассоциация нашего героя с упомянутой идеей, а также с предрассветным одиночеством
По замечательной, видимо, незрелости натуры Гарик совершенно не умел определиться и обрести метод продвижения по проволоке. Совершенно не умел подчиниться упомянутой дисциплине духа и выбрать себе амплуа. Напротив, он смутно выбирал то одно, то второе, то третье, то пятое, то десятое, в зависимости от времени дня, а также от того, с кем в эту секунду вел разговор. И потому поневоле приходилось вмещать в груди многократно умноженные треволнения одних, других и третьих, пятых и десятых, что заканчивалось еженощными или, что еще хуже, предутренними приступами тоски, когда лежал пластом на кровати, объятый бессилием и ужасом перед неизбежно приближающимся и видящимся бесформенным, непонятным, грозным, отнюдь не рационально разлинованным вдоль и поперек, разжеванно объясненным, как это делалось непрерывно в решительных разговорах. Скорей всего чем-то похожим на огромное жерло пылесоса, жерло судьбы, куда тебя так или иначе втянет, коль рискнул неосторожно приблизиться…
В самом деле, кто мог ему объяснить, почему он уезжает? (И даже потом, по прибытии за границу, когда советских эмигрантов спрашивали четкие заграничные люди: «Почему вы уехали?», ожидая столь же четкого рационального ответа, и все наши так здорово насобачились отвечать, что гордость за них брала, за незаметных советских людей (заведующих магазинами, деляг, спекулянтов, воров и проституток), когда они с блеском доказывали сталинскую формулу своего превосходства над любым заокеанским чинушей, то и тогда Гарик не научился!) Но и то сказать (в защиту нашего героя как мольеровского персонажа, мысль которого парализует его действие): если у тебя один-единственный повод к отъезду, то ты можешь объявлять его с чистой совестью, потому что можешь высчитать баланс между поводом к отъезду и наоборот. Ну там, пятьдесят на пятьдесят, сорок к шестесяти, девяносто к одному, и так далее. (Правда, и тогда остается двойственность между оптимизмом и пессимизмом, как в анекдоте с полуполным стаканом воды, но уж с этим ничего не поделать). Но если, допустим, ты уезжаешь из-за нацпреследований на кафедре, а заодно потому, что хочешь своим детям лучшего будущего – как тогда быть? В каком сочетании находятся эти твои два желания, то есть, какое из них преобладает? И, если ты выставишь в качестве причины первое, как же с сокрытием второго? И не девальвируют ли они друг друга странным образом? И если ты, во-первых, взялся в своем лице вывезти русскую литературу (поскольку тебя здесь не печатают), а во-вторых, боишься загреметь на восток (поскольку подозрительный элемент), а в-третьих, вообще ненавидишь коммунизм, а в-четвертых, желаешь своим детям лучшего будущего – как привести к общему знаменателю такой коктейль? Математики говорят: все, что больше одного, то много, а здесь выходило: все, что больше одного, то фривольно и необязательно и по преимуществу психология. Опять психология, которая всех нас за штаны держит! То ли дело, когда армяне драпали от турок или немецкие евреи от фашистов, вот тогда был полет! Вот что под психологию не подведешь! Или опять же эвакуация в сорок первом!..
Вот почему Гарик нуждался в поводыре и нуждался в принадлежности к пастве, которая следует за поводырем. Нуждался в компании то есть. В компании-то все было иначе! Там несомненно было, что человек, ежели соберет себя в кулак, может вполне превратиться в камень, который, как из пращи… В ядро, которое как из пушки, и ни одна преграда не устоит!
Его день начинался с того, что раздавался телефонный звонок, и обязательно это был кто-нибудь из насмешливых и решительных. Происходил обмен новостями, исполненный взаимных подначек и шуток в адрес общего противника. Уже одно то, что больше не боялись в открытую говорить по телефону, вселяло в него такие оптимизм, бодрость и легкость, что, кажется, готов бы тут же вспорхнуть перелетной птичкой-воробушком. При свете дня вещи обретали твердость и определенность: вот стол, стул, комод, а коли так, то и мысль обретала твердость и прямизну. Вдобавок с приходом дня появлялись дела: встретиться с кем-нибудь, передать или получить информацию… Ну, и вечер, разумеется. Вечер и вообще был самое прекрасное время, потому что по вечерам происходили сборища, которые можно сравнить только с репетицией блестящего оркестра, когда каждый знает свою партию и исполняет ее с виртуозным совершенством, получая удовольствие от партнера, и все вместе, получая неизъяснимое удовольствие друг от друга. Например, ежели человек известен как веселый бодряк, то будьте уверены, он не подкачает и выступит в своем амплуа, что бы ни случилось, какие бы мрачные новости ни были сегодня принесены. И наоборот, если в другом человеке мы привыкли к циническому скептицизму, опять же он в этой роли выступит, даже если в потешном контрасте с самыми обнадеживающими новостями.
Пребывая на таких собраниях, Гарик изображал из себя полноправного их члена, тщательно скрывая, что за странное создание он есть на самом деле. Он был убежден, что предутренние ощущения, подобные его ощущениям, здесь никому не могут быть известны. Поведать здесь о видениях пылесоса, втягивающего нас помимо нашей воли, было так же немыслимо, как прийти на Лубянку и рассказать первому попавшемуся там чекисту антисоветский анекдот. Казалось, кому здесь могло прийти в голову, будто мир соткан не из прочной материи, а тревожной зыбкости синеватого оттенка?
Между тем оставленный в предрассветном одиночестве, уставясь в мерцающий телевизионным экраном потолок, Гарик ощущал над собой растянутое крыло летучей мыши, пленочку кожи жалкой и тонкой прозрачности, и это вселяло в сердце сиротское ощущение беспомощности и беспокойства.
Почему, однако, ему доставалась не та беспомощность, которая ходит в паре со спокойствием, беспомощность больного, сдавшегося на милость собственной немощи и наслаждающегося уходом близких: какое в ней освобождение! Он знал такую беспомощность и раньше, так почему именно теперь худшее соединялось с худшим, насылая на него кару или испытание… Какое странное наступало время в жизни, которое нужно было пройти, как проходят не постельный домашний грипп, а больничную операцию, – сжав зубы и перетерпевая, потому что выхода все равно нет… Но вот самая оболочка вещей становилась под утро совсем уже зыбкой, будто растворялась во вливающейся в комнату и начинающей сереть неясности. Казалось, хочешь не хочешь, и ты растворяешься в ней дрожащей дымкой, уходишь покорно в углы комнаты, щели пола, потемки шкафов, чтобы жалкой паутинкой ожидать там прибытия посторонней помощи… «Что я наделал? Не уезжать, не уезжать, ужас, ужас!» – вопило что-то в Гарике, и сердце охладевало так, что, казалось, вот-вот остановится. В такие минуты ему было не до рассуждений, и он понимал, насколько естественней твердого комочка воли в человеке то амебное «все остальное», которое так и колышется беспомощно вокруг да около воли, пытаясь затормозить и погасить движение. Кисельное, такое всем понятное и симпатичное, потому что такое светлое и простое, гармоничное и беззащитное в своей тихости! Плакали мы в реках вавилонских, сидели на кисельных берегах реки райской, тихо и плавно несли воды ее… О, он знал, он понимал отсюда, с кровати, почему этот треклятый комочек, эта ведьмина черная метка из «Майской ночи», что внутри тебя, так хорошо была видна невинному деревенскому Грицку, который был слишком естественен, чтобы воля в нем отделялась от сладостной неволи! Но что было делать тому, в ком эта метка засела внутренним осколком, эдакой металлической стружкой, поджидая своего часа, и тут включается где-то в пространстве невидимый магнит, и возникает сила тяги…
Но в это время где-то за домами, за лесом, что приступил к городу, на снежной равнине, распетлянной ходами лыжни, уже ложились первые лучи солнца, и розовело, начинало играть первыми блестками нового дня… И вот лучи солнца проникали в город, в окна домов, и возникали обычные шумы дня, скрип тормозящих автобусов, стук парадных дверей, голоса школьников под окнами, крик из окна сверху: «Во-ова, завтрак-то забыл, ну-ка поднимись быстренько!»… И тут возвращалась уверенность, накопленная в предыдущие дни и недели, восстанавливалась броня слов и рассуждений. Наступал день, и Гарик до того храбрел, что даже прикидывал-прибрасывал текстик (не пропали, значит, даром страхи) такого рода:
Да здравствуют избранные, кто состоит из одного только центра тяжести и всегда готовы головой сквозь замурованное окно в Европу! Да здравствует обыкновенный человек, который не преминет постоянно тренировать себя, дабы все, что есть в нем жидкого, неопределенного и вообще нетвердого, превратить в твердость, годную для метательного аппарата! Во всем нужна сноровка, закалка, тренировка! Как охотник собирает терпеливо одну за другой дробинки, набивая гильзу, так и простому смертному положено нанизывать, собирать себя воедино на случай, когда придется доказать, что он не только простой смертный…
Ну, и так далее…
Глава 9
В которой мы знакомимся с женой героя
Гарик, по крайней мере, находил надежную поддержку в жене. Он женился, еще когда жил в своем Южном Городе, на скрипачке, студентке консерватории. Студентка была на десять лет моложе него, происходила из малюсенького городишки в Крыму, папаша ее был еврей, а мамаша татарка, и лицом она была совершенная татарка. Когда Гарик познакомился с ней, ее раскосые глаза были совсем еще широко раскрыты на мир вокруг (даже мир провинциального Южного Города был огромен по сравнению с мирком, откуда она приехала). Но у нее был природный вкус и – по всей видимости – та же, что у Гарика, тяга идти по пути искусства. По натуре она была прямо противоположна ему – спокойна, быстра и безоглядна в решениях, никаких комплексов. Разумеется им, дополняя друг друга, было удобно и заманчиво сойтись. Была она молчалива и говорила свои короткие фразы с короткой же усмешкой, которая подтверждала, насколько все в жизни заканчивается точкой, а не многоточием или тем более вопросительным знаком. Например, для нее было никакого вопросительного знака в том, замечательный писатель Гарик или нет (разумеется, замечательный). Для нее не было и вопроса, эмигрировать или не эмигрировать (разумеется, эмигрировать). Опять же, разумеется, идея эмигрировать вовсе не приходила ей в голову до того, как эта идея запала в голову Гарику, но коль скоро она запала ему в голову, то никаких сомнений тут быть не могло. В отличие от остальных людей и, в особенности, самого себя, Гарик никогда не анализировал ни свою жену, ни свои с ней отношения. И совершенно разумно, потому что ему такая жена подходила куда более, чем он смог бы себе признаться. В Москве они вели полубогемный образ жизни и жили, как говорится, душа в душу, и вот теперь, когда собрались эмигрировать, это «душа в душу» очень помогало. Гарик, вероятно, не выдержал бы нервного напряжения данного периода жизни, если бы не имел никого, кому он мог хотя бы приоткрыться в своих страхах и колебаниях. А с женой он мог это делать очень спокойно, зная, насколько по ее душевному здоровью она не обеспокоится, а только ухмыльнется и скажет что-нибудь насмешливо-ласковое. Но она не только говорила насмешливо-ласковое, но и поддерживала Гарика более активно, иногда даже как бы идя впереди него. До встречи с Гариком она была совершенно неполитический человек, и ее антисоветизм ограничивался обычными интеллигентскими усмешками по поводу определенных идиотских конкретностей советской жизни. Но, попав в круговорот эмигрантской борьбы, она изменилась и взбунтовалась против тупости властей. Она была сирота, воспитывалась у дедушки, который был подполковник в отставке и лояльный советский гражданин, а теперь она восстала против дедушки. Если ей и было больно, она держала эту боль внутри себя. Гарик испытывал к ее дедушке, как к своему идейному врагу, мстительную радость, но были мгновения, когда он чувствовал неловкость за то, что втянул жену во что-то такое, что было противоположно ее натуре не меньше, чем его – но это были только мгновения: как мы уже писали, он чувствовал с женой ту близость, которая возникает между людьми, идущими по жизни плечом к плечу, а не лицом к лицу.
Глава 10
Вечер у диссидентов
По настоянию жены Гарик познакомился с известными диссидентами Сокольниковыми и побывал у них дома, поскольку Сокольниковы брались переправить за границу отснятую с его рукописей пленку и вообще доброжелательно помогали в практических эмиграционных делах. Этот визит произвел на него неизгладимое впечатление.
Гарика встретила хозяйка, женщина с ярким лицом и решительным подбородком, и провела в гостиную, где находились человек шесть или семь.
Он знал эту женщину визуально, потому что запомнил ее по Дому Кино, когда, несколько лет назад после просмотра американского фильма «Отсюда в вечность» она произнесла громко и торжествующе, как с трибуны: «Нет, даже Генри Джеймс не заставит меня полюбить армию!» Гарик тогда поглядел на нее, будто проснулся, будто его глазам предстала иная человеческая реальность: подумать только, какие странные слова по отношению к коммерческому фильму и коммерческому писателю! По-видимому, эта женщина искренне принимает Генри Джеймса за новоявленного Киплинга?
– Разрешите представить, Красский! – громко, как с трибуны, сказала между тем хозяйка и решительно двинула вперед подбородком. Гарик сжался, решив, что после такого представления все присутствующие обернутся и уставятся на него, но ничего подобного не произошло.
– Родственник Красских, проходивших по делу Антоновича? – внезапно развернулся к Гарику мужчина в пиджаке и при галстуке. Он нахмуренно-вопрошающе ткнул пальцем в направлении Гариковой груди и застыл: ну-ка, мол, признавайся, да или нет.
– Непечатаемый писатель Красский, – объявила хозяйка, по-бойцовски улыбаясь. – Знаете, есть такой сорт писателей у нас? – сказала она, и ее улыбка приобрела иронический характер.
– Знаем, знаем, – заявил мужчина при галстуке и вдруг тоже иронически сощурил глаза. Он проделал это так легко и мгновенно, что стало ясно, что ирония дремала в нем с самого начала, а нахмуренность была только игра.
– Чаю? – спросила хозяйка, усаживая Гарика за тяжелый, дедовской конструкции стол.
За столом сидели три человека. Двое напротив о чем-то тихо беседовали, поочередно кивая друг другу, Гариков же сосед поглядывал вокруг улыбчивыми глазами и был как бы сам по себе. В дальнем углу комнаты некто с огромной лысиной, обрамленной огромным же венцом распушенных волос, стоял перед приятелем, что раскинулся в небрежной позе на диване, и громко убеждал его в неверности общепринятой версии процесса 1907-го года по делу боевой организации при Петербургском Комитете РСДРП. В другом углу вещал «Голосом Америки» японский транзистор. Тощий и нахмуренный человек, перегнувшись через спинку стула, вслушивался в передачу.
– Простите, не расслышал, как ваше имя? – спросил, наклоняясь, сосед. Он говорил с иностранным акцентом. Гарик назвался еще раз.
– Ага, – сказал тот, с хитрым видом кивая и откидываясь на спинку стула. Обращаясь к собеседнику, он не спускал глаз с ложечки, которой помешивал чай, и, судя по всему, именно к ней адресовал свою улыбку. Это создавало заговорщическую атмосферу, и иностранец явно получал от этого удовольствие.
– Марио, – окликнула его между тем хозяйка.
– Да, да, – отозвался Марио с готовностью, и даже тихонько подхихикнул про себя, предвкушая, видимо, повод к добавочному смеху.
– Вот, мы раньше говорили о судьбе родителей Шидловского, – произнесла хозяйка, и ее лицо внезапно приняло выражение торжественной серьезности. – Я подумала и осознала, что у всех, кто здесь (тут она сделала широкий обводящий жест) находится, кто-то в семье в то или иное время был арестован и побывал в заключении или лагерях! Можете себе представить?
Потеряв улыбку, сосед скорбно и часто закивал головой.
– Да, да, что вы говорите! – забормотал он.
– Вот так! – обводя всех взглядом и выдвигая подбородок, утвердила хозяйка. – Если бы в этой стране существовала наука, именуемая статистикой, то, уверяю вас, можно было бы убедиться, что соответствующая ситуация существует в стране повсеместно, в каждом доме, в каждой семье!
– Ах, я знаю, это ужасно – закивал еще чаще Марио, начиная моргать глазами, будто собирался заплакать. Действительно ли он был по-иностранному сентиментально тронут или еще сконфужен тем, что не сумел предугадать тона, с которым к нему обратятся?
– Вы-то знаете. Но сколько таких как вы на Западе? – со скорбью в голосе вопросила хозяйка.
– Ну… мда… что поделать, – стал бормотать Марио, полностью теряясь.
– Нечего удивляться, все как и должно быть, – вдруг просиял ухмылкой человек с распушенной лысиной, – Все согласовано с основополагающей формулой построения коммунизма в одной, отдельно взятой стране: от каждой семьи по возможности и каждой семье по потребности.
– Как вы сказали? – обрадовался Марио выручке. – От каждого по его возможностям, каждому по его потребностям? Замечательно!
И он повторил еще раз сказанное, смакуя, как бы стараясь запомнить.
Этот Марио, как позже узнал Гарик, принадлежал к итальянскому посольству, и именно через него хозяйка приобретала удивительные книги зарубежных русских издательств, которые стояли у нее на полке. Еще позже, по приезде в Рим, Гарик узнал, что эти книги распространялись цеерушной библиотекой бесплатно, и Марио просто подрабатывал на друзьях-диссидентах на карманные деньги.
– Погодите, одну минуту, – поднял в это время руку тощий у радио. – Вот оно, наконец! Про Шостаковича с его письмом!
– Позорное письмо! – произнес распушенный, и как по мановению волшебной палочки его лицо изменилось в торжественную скорбь. И опять, как с человеком в пиджаке и галстуке, изменение было настолько полным и совершенным, что оно показалось Гарику театральным, а между тем было совершенно ясно, что никакой театральности здесь нет. Тут уже на всех лицах изобразились скорбь и скептические гримасы в адрес Шостаковича, и только Марио, на которого Гарик украдкой глянул в этот момент, не успел присоединиться и остался с машинальной улыбкой на лице.
– Горбатого могила исправит, – угрюмо пробормотал человек на диване.
– Так жаль, так жаль, такой все-таки композитор, – воскликнул один из сидящих за дальним концом стола.
– Какой уже такой особенный композитор, это еще надо выяснить, – раздраженно осклабился тощий, замахав руками над головой. – Великий композитор, такой композитор, сякой композитор, надоело!
– Вы знаете, – сказала хозяйка того рода шепотом, который можно услыхать в дальних закоулках огромного зала. – На прошлой неделе мы слушали в консерватории Седьмую симфонию, вроде бы гениальное произведение, но вот что-то мешало (тут она сделала паузу, вздохнув сожалительно), не могла уже так просто слушать, как раньше, не способна была отключиться, забыть и простить…
Наступила пауза, а затем – по-видимому, чтобы уйти от удручающего настроения, – распушенный произнес торжественно:
– Вчера я был у Исаича.
До сих пор его лицо, казалось, было способно только на два выражения – торжественной скорби и иронии, но на этот раз оно осветилось просветленным благолепием. И точно таким же просветленным благолепием осветились лица всех присутствующих.
– Да, да, ну и что? В каком Исаич настроении? – проговорил тот, что лежал на диване. Теперь он сидел, подавшись вперед.
– Надо надеяться, последняя гебешная провокация с рукописями не застала его врасплох? – спросил один из тех, что сидел за столом.
– Как у него с давлением? – спросил еще кто-то.
Как музыкант, ожидающий полной тишины в публике, дабы издать первый волшебный аккорд, распушенный мгновенье-другое сидел, опустив глаза и затаенно улыбаясь.
– Могу сообщить, что нашел Исаича в превосходной форме, – наконец проговорил он. – И вот что совершенно замечательно…
Тут он начал затаенно и проникновенно рассказывать, что и как прорек некто, кого он называл Исаичем, по тому или иному животрепещащему поводу, но Гарик настолько застеснялся благолепия происходящего, что более не не мог ни слова различить из сказанного. От неловкости у него в ушах вдруг возник знакомый звон, какой, бывало, возникал в официальном застолье, когда тамада начинал слишком уж выспренно завивать… или с другой стороны, когда нагло обсчитывала кассирша в продуктовом магазине. Поэтому он отошел в дальний угол комнаты, где стоял приемник, и сделал вид, будто слушает «Голос Америки».
– Красский, можно вас на минутку, – произнес кто-то рядом. Гарик вздрогнул, потому что никак не мог привыкнуть к здешней манере называть людей по фамилии. К нему обращался муж хозяйки, очень молодой и очень прямо держащийся человек с очень бледным лицом и очень черной бородой. Он еле заметным кивком указал на дверь в спальню, куда Гарик последовал за ним.
Войдя в спальню, муж хозяйки плотно прикрыл за собой дверь, пробормотав, что так лучше. Гарик посчитал своим долгом удивиться подобной предосторожности, на что молодой человек с отвращением поморщился.
– К сожалению у меня есть веские основания, – сказал он, пронизывая Гарика взглядом угольных глаз. – Вы, конечно, слыхали об обыске, который учинило у нас неделю назад ГБ? Так вот, некоторые повели себя во время этого обыска совершенно недостойно. Впрочем, противно говорить об этом.
– Да, да, хм, хм, – забормотал Гарик, не зная, что сказать, и ловя себя на желании убедить молодого человека, что он-то лично уж никогда не повел бы себя так… мг, ну да, в общем…
– Принесли пленку? – спросил молодой человек. Гарик послушно полез в карман. Он настолько дрейфил хозяина, что даже не подумал пуститься в свои обычные закомплексованные штучки-дрючки, мол, не знаю, зачем и кому это нужно, чего, мол, стоят мои рукописи и тому подобное.
Хозяин отошел к письменному столу, чтобы спрятать пленку. Гарик стыдливо отвернулся, чтобы не подсмотреть ненароком, и увидел на стене два больших, профессионально выполненных фотографических портрета.
– Это, кажется, Ахматова? – спросил он, указывая на один из портретов. Он задавал вопрос машинально, чтобы поддержать беседу и скрыть неловкость перед строгим молодым человеком, но тут же забыл о неловкости, потому что в нем пробудилось невольное любопытство. Дело в том, что теперь в различных московских квартирах можно было обнаружить на стенах – то ли в виде фотографий, то ли репродукций, то ли просто журнальных или газетных страниц – портреты-изображения самых разнообразных людей, начиная от Иисуса Христа и заканчивая Генри Киссинжером. Эти изображения не висели, а кричали, декларировали со стен то или иное направление (равно как ту или иную инстанцию) эволюции духовного пробуждения данных обитателей данной квартиры. Так что, придя в гости и поглядев на стену, вы сразу определяли, стоит ли вообще разговаривать здесь, а если стоит, то с какой степенью интимности и восторженности или, наоборот, презрения и поучения. Кроме того, побывав в одной и той же квартире в промежутке, скажем, в полгода, можно было натолкнуться на разительные изменения эволюционного порядка – зачастую совершенно неожиданные. Например, тот самый писатель, чей роман был опасно издан за рубежом, начинал с того, что держал на стене литографию Томаса Мура. Это как раз совпало с выходом у нас фильма «Человек на все времена» и квалифицировало писателя как вселенского гуманиста. Вскоре, однако, Мура сменил Франц Кафка (он был тогда как раз издан), и это, видимо, указывало на отдачу нашим писателем долга абсурдности бытия. Кафка, однако, продержался на стене меньше Мура, и его сменила репродукция распятия Иисуса Христа в мрачном изображении испанского художника Зурбагана. На смену же Зурбагану пришел портрет писателя Леонтьева, что декларировало отказ от всечеловеческих абстракций и переход к осознанию своей собственной национальной сути и судьбы. Казалось, на Леонтьеве портретный ряд должен бы кончиться, потому что: что же еще можно было выдумать дальше? Но, появившись в квартире некоторое время спустя, Гарик увидел на стене изображение, знакомое из учебников истории: это был император Николай Второй при всех его регалиях и усах.
Впрочем, портрет Ахматовой не вызвал у Гарика никаких символических ассоциаций, и он стал с любопытством рассматривать висящий рядом такого же размера портрет молодого человека в надменном вздерге головы.
– А это поэт Иосиф Бродский, – сказал молодой хозяин, будто угадывая мысли Гарика.
– Ааа… вы любите поэзию? – спросил Гарик, нащупывая почву.
– Не очень, – холодно ответил молодой человек.
– Я имел в виду, вам нравятся стихи Бродского?
– Не сказал бы.
– Он ваш родственник? Или вы с ним друзья?
– Совсем нет, – последовал сухой ответ.
– То есть, я хотел сказать… он вам симпатичен… или… а-а, вы, вероятно, сами из Ленинграда?
– Бродский малоприятный человек и сноб, – отрезал человек с очень бледным лицом и черной бородой. – А я, вообще говоря, родился на Колыме, где отбывала наказание моя мать.
– Ах, да, да, я знаю, – поспешил Гарик, проклиная свою бестактность.
И заткнулся, ибо тут была очевидная тайна, об которую ему хоть биться головой, а все равно не постичь. С тем он и ушел…
Глава 11
Аэропорт Шереметьево
Но он более не относился насмешливо к диссидентам. И ни к кому более. В результате операции, которую ежедневно, ежечасно, ежеминутно он производил над собой с момента, когда решил уехать, серое вещество его мозга приходило в состояние взвешенной неопределенности. Операция напоминала перелицовку костюма, когда целое распарывается на части, части в свою очередь выворачиваются наизнанку, белое выходит черным, оранжевое – синим. Метод был предельно прост: поставить все под сомнение, перевернуть наоборот свои взгляды, мысли, привязанности, чувства – ив таком состоянии оставить их, ожидая… Странный метод! – воскликнет кто-нибудь насмешливо, – и это вместо того, чтобы собрать свою волю в кулак, то есть ожелезить свой костюм в броню позиции! Какой смысл в таком нелепом эксперименте над самим собой? В такой момент разжижить в аморфный студень все, что выкристализовалось в тебе за годы жизни? Не походит ли это на скрытое и подкожное самоубийство?
Когда-то, в эвакуации, в районной библиотеке города Свердловска к Гарику подошел странный человечек и спросил: «Ну-ка, мальчик, разгадай загадку: какая разница между умным и дураком?» И сам же после недоуменной (и испуганной) со стороны Гарика паузы, пояснил, подмигивая и хихикая: «Умный это тот, кто хочет узнать, что уже знает, а дурак – то, чего не знает». Кто был этот районный философ, последователь Платона? В нем было что-то настолько не связанное с нашей жизнью, что он вызвал в мальчике подозрение. Тут как бы срабатывала эстетика «не наших» персонажей из Гайдара: в советской жизни не было места ничему неестественному, и потому неестественное, если проявлялось, могло быть либо шпионским, либо психически ненормальным – никак не мыслью, оторванной от материи и живущей самой по себе. Много лет спустя, вспоминая того человека, Гарик продолжал в глубине души верить, что то был псих-извращенец, а вовсе не философ, и даже создал в воображении соответствующий физический образ лысого и хихикающего старичка (хотя совершенно не помнил, как тот человек выглядел). Эдакого потенциального совратителя детей. Но теперь он сам, кажется, следовал дилемме, поставленной тем человеком, ставя себя в положение дурака и пытаясь достичь того, против чего бунтует и сопротивляется натура. Разжижиться и перелиться, намылить, смыться и утечь. Принять вызов времени, усечь благословение высших сил, которые превращают переезд из одной страны в другую из процесса физического (перемещение в пространстве) в процесс метафизический (безвозвратное перемещение в пространстве). Понять, что вместо перемещения от тебя требуется преображение (хотя никто на это прямо не указывает)…
Беден пониманием жизни дурак, попадающий в один из самых проходных (буквально) моментов жизненного путешествия: аэропорт или вокзал. Поскольку, как правило, он задним умом крепок, ему подобный момент кажется символическим и нечто разрешающим. Между тем ничто здесь не разрешается, разве оголяется идея движения. Упомянутая амебо-инертная часть в человеке приходит в особенное волнение вокруг упомянутого центра тяжести, сопротивляется, говорит, кричит, вопит свое… Аэропортный момент, как вакуум: время раздвинулось, разделилось на две части, настоящее превратилось в прошлое, а будущее неизвестно. И тот, кто колеблется интуитивно, у кого в голове сумбур…
Вот закончился шмон, Гарику велено отдать провожающим кое-какие вещи, в том числе бутылку импортной «Столичной». Не все ли равно, отдать так отдать, а между тем он держит в руке бутылку, будто не зная, что с ней делать. На лице у него заискивающая улыбка, и, обращаясь к таможеникам, усевшимся отдыхать на рабочем столе, он спрашивает, подмигивая, не распить ли нам бутылку на прощанье. Таможеники глядят сквозь него пустыми глазами (в как им еще глядеть?), и Гарик с позором отходит. Ну и шутник! Украдкой он оглядывается не заметил ли кто… хотя какая разница? Любопытная штука: хоть он и испытывает унижение и стыд, одновременно шевелится в душе какое-то болезненное удовлетворение. Будто коль в пропасть, так уж до конца…
Каков момент, обратите внимание. Поскольку с детства мы маршировали в праздничных колоннах и воспитаны во всяком предмете, поднятом выше головы, усматривать символический смысл, кое-кто насмешливо улыбнется: «Бутылка, говорите? Вот какой, выходит, символ прощания с Россией!», в то время как еще некто злобно прищурится: «Ну конечно! В чьей руке-то бутылка, как не еврейской? Вот как даже напоследок, а все равно не может еврейская субстанция удержаться от своих штучек-дрючек!», и так далее, и так далее… А между тем…
А между тем: какая уж тут символика. Несомненно, Гарик хочет что-то сказать своим поступком – одновременно «напоследок» и прощаясь, не умея выразить себя словами. Как немой, действуя жестом и гримасой лица. Писатель. Еще бы, писатель. Прощай так называемое и такого рода писательство (но этого он еще не знает). Он делает последнюю попытку на родной земле овладеть жизненным сюжетом, вознестись на гребне жизненного сюжета от завязки к кульминации (как учили в школе). Произвести действие. Таможеник ведет его вдоль блекло-голубой, разделившей мир на «до» и «после» пластмассовой перегородки к калитке, где сгрудились провожающие. Он должен отдать им непропущенное, в том числе женино колечко с нестоящим, а все равно бриллиантиком. Тут ему приходит в голову, что перегородка в нескольких сантиметрах слева, колечко в той же руке, а таможеник справа и чуть впереди. Никто не может увидеть, если опустить колечко в карман. Никакого даже шевеления рукой не потребуется! И никакая скрытая камера не схватит, ведь его тело всю видимость заслоняет! Или схватит? Неудержимость внезапного желания сыграть ва-банк, ничего не поделаешь, такой момент, даже гул в голове, сейчас или никогда. Если бы не случилось с водкой, то не надумал бы о колечке. Если бы таможеник не начал по-душевному, разбирая велосипед, не случилось бы с водкой. Если бы не приехали в Шереметьево, то таможеник не начал бы, разбирая велосипед. Если бы не родился в России, не знал бы с ней таких взаимоотношений, и так далее, что уж теперь высчитывать. Колечко для жены – память, тут дело принципа… Ах, да, отъезд из СССР тоже дело принципа… Короче говоря, снежный ком вкачен на гору, остается дотронуться пальцем… как же не дотронуться?
Их ловят в самый последний момент, как в каком-нибудь детективном кинофильме. Уже на втором этаже, в шаге от пограничной будки, пройдя мимо которой, вы оказываетесь вне советской (на австрийской, поскольку австрийский самолет) территории. Подумать только: один шажок – и все, и удалось бы, не поймали бы! Значит, советская власть могла бы упустить? Значит, не всесильна все-таки! Находясь около будки, Гарик вдруг слышит приближающиеся, через ступеньку спешащие прыжки и голос запыхавшегося таможеника: «Где кольцо, которое вы должны были отдать?» (Вишь, гад, забыл свой обычный язык: «подлежащее отдаче» или «неподлежащее провозу», по-человечески от возбуждения заговорил… значит действительно едва не упустили!).
– Какое кольцо? – недоумевает жена, но Гарик покорно лезет рукой в карман и достает колечко, куда уж тут деваться, игра проиграна.
– Следуйте за мной! – бледными, прижатыми от озлобления к зубам губами, командует таможеник, круто разворачивается и шагает вниз. Спускаясь он бормочет, не глядя:
– Мало было того, что им пропустили, ну ладно…
То есть иными словами, ну погоди. Короче, хреновое дело. На первом этаже он подводит Красских к начальнику смены и докладывает. Начальник смены, здоровенный мужчина, чем-то похожий на киноактера Жарова, выслушивает доклад, холодно глядит поверх голов и объявляет:
– Снять с рейса и под суд.
Такие коврижки. Гарик стоит молча, оглушенный тем, что наделал. Ужас стыда перед женой, боится поглядеть в ее сторону. Одним жестом погубил семью: самому лагерь или тюрьма, жене с дочкой – жизнь отверженных! Вот какая после всего судьба: путешествие не на Запад, а на Восток. Теперь глаза в глаза, без всяких маниловских если бы да кабы, раздавлен, уничтожен абсурдной жалкостью своего поступка: другие хоть засылают на Запад рукописи, идут в заключение героями, за них заступается иностранная пресса, они делают судьбу, а кто станет заступаться за мелкого уголовника? С ослепительной ясностью видит – будто до сих пор баловался, баловался и вот доигрался. Поделом, поделом, того и заслуживает!
Однако, пока он пребывает в подобном состоянии, жена не теряет чувства реальности. Она атакует начальника, кричит возмущенно, что их не имеют права задерживать, что стоимость кольца гораздо ниже допускаемой, что это безобразие и так далее. И Гарик автоматически про себя отмечает: ведь верно, что не имеют права, верно, что ниже стоимости, как же сам не сообразил? Ободренный женой, он начинает подвякивать, не сводя глаз с лица начальника смены. Но не так бойцовски, как жена. Потому что чувство вины, под камнем которого только что лежал раздавленный, не покинуло полностью. Он ощущает некоторую приятную, раскрепощающую даже слабость, как телесную, так и умственную, и потому глядит начальнику в лицо снизу вверх без долженствующих ненависти и презрения, но с некоторым даже подобострастием. Может, конечно, еще и потому, что ситуация критическая и силы слишком неравны, но, кроме того, начальник еще напоминает приятеля отца, бывшего начальника одесской железной дороги. Они с отцом вместе выпивали, такой большой, ласково покровительственный мужчина. Тот же вариант: родное, теплое, защитное, чему Гарик сдается напоследок.
Между тем на лице начальника отразилась нерешительность (конечно, он бросил внимательный взгляд на кольцо, сообразил, что жена права, не стоит заводиться в данном случае с еврейскими крикунами, а может, заранее все знал, разыгрывали сценку для поучения), и тут Гарик начинает просить-отпрашиваться, мол, отпустите, дяденька, я больше не буду… И их отпускают! Они мчатся на второй этаж и только-только успевают, самолет еще не ушел!
…Резюме: таки придавила Россия в конце на прощание! Или Гарик спровоцировал придавить? Но, как бы то ни было, отпустила на волю, теперь посмотрим, что он с этой волей поделает!..
Глава 12
А вот и заграница
(интерлюдия)
Пятнадцатиминутная остановка поезда Вена – Рим на одной из итальянских (кто их разберет по названию) станций. Толпа «наших» высыпала на перон, чтобы размять ноги, на заграницу глянуть, себя показать. Тут вам и Моня, тут и Сеня, и Леня, и Рая, и Бетя, и Краля. Сперва межвыпендривание общим планом, потом различаем отдельные голоса.
Моня (обращается, иронически прищуривая глаза, к Сене): Ню, а ето штё утьебя?
Сеня (кривя лицом, будто ничего особенного, дело каждодневное): Э-е-е… Книжьку купил какого-то диссидента. Чтёби так, почитать. Иньтересно.
Моня (в свою очередь деловито, как если бы всю жизнь провел среди борцов против правонарушений): Хто автор?
Сеня (продолжая кривить лицом): Ню Жорес Медведев. Ученый.
Моня (деловито): Сидел?
Сеня: Ню сидел.
Моня (значительно, а также уверенно с плеча): У-у, советьская власть! Что я тебе всегда говорил? Бандиты! (Крутит головой). Когда прочитаишь, дашь мине, тоже хочу.
Сеня (потрясен оборотом дела, не желая упустить инициативу): О чем ты говоришь, конечно… Вообще, должен тибе сказать, ми еще мало знаем… (сплевывает) как нас лишали… (заводясь, с пафосом подонка) свободы и елементарьных человечеських прав!
Моня (будто заранее знал, что Сеня так заведется, кивает на книжку): Скольки отдал?
Сеня: Ню петух. Чего жалеть на такое дело.
Моня (убивая): Я тоже зашел в етот их магазин… То сё посьмотрел, взял Солженицина «Архипелаг Гулаг», гуртом, оба тома… (окончательно убивая) чтобь потом не искать. Двенадцать с полтиной.
Рая (подходит к Моне и Сене): Ребята, слюшайте, там какие-то идиёты что-то заговаривают к нам, иностранцы, чтоб меня разорвало, если я что-нибудь понимаю. Вот, вот, видите, ыдуть сюда…
Моня (сразу в своей тарелке, лениво-презрительно): Жюлики, наверное. Хотять что-нибудь продать? Ми ничьего не покупаем.
Сеня (тоже в своей тарелке): Можеть, хотят что-нибудь купить? Ми не дураки продавать на пероне.
Рая: Не-е-е. Говорю вам, это какие-то идиёты недоделанные.
К Моне, Сене и Рае (а также немедленно оказавшимся рядом Лене, Крале и Эте) приближаются три иностранных гражданина, видимо, представляющих какую-то местную политическую организацию.
Один из иностранцев: Здриавствуйте… товарищи! Буоно сера…
Моня (ненатуральным голосом): Хаву ду ю ду. Спик инглиш? Но – товарищи! (Проводит ладонью вдоль горла). Товарищи – гуд бай! (Посылает назад воздушный поцелуй). Арривидерчи Рома. Теперь – фррыдом! (Обнимает, как для фотографии, за плечи Сеню и Леню).
Иностранец: Ми понимай! Ми виражаем классовая солидарность… (подбирая слова) опрессный русский рабочий класс и еврейский… меныпеств! (Жмет руки Моне, Сене, Лене, Рае и Эте).
Моня: Спик рашен? (Вдохновлен). Очень хорошё! Слюшай сюда, я тебе вот чтё скажю. (Опять притискивает к себе Сеню и Леню, обводит широким жестом остальных). Насчёт совьетьской власти, которюю ви здесь уважяете. Ми, лично, ея не уважяем. (Заводится, наступая на иностранца, тот в страхе отступает. Моня ударяет себя кулаком в грудь). Как можьно уважять власть, которая полностью отрицаить человеку елементарьных прав?
Иностранец (прочувствованно): Си, си, прав человьека!
Моня (с тем же вдохновением): Советьская власть создает, можьно сказать, унизительные условия сушэствования, капишь? Подавляет инициативу, и вообще коммунизм, как система, себя не оправдал!
Другой иностранец (по-итальянски тревожно своему приятелю): Что он говорит про коммунизм?
Первый (по-итальянски в полголоса увещевает второго): Оставь… Люди первый день по ту сторону границы… разберуться со временем, что во всем виноват сталинизм, и Троцкий с самого начала…
Моня, тем временем: Говорю ето вам по-дрюжески, потому чтё имею опыт как узьник Гулага, да.
Иностранец (с глубочайшим почтением): Ви – бил Гулаг?
Моня: Ню. Семь лет, как часы. (Показывает на пальцах).
Сеня: Пять лет. (Тоже показывает).
Иностранцы потрясены. Они снимают шапки и снова начинают жать руки бывшим узникам Гулага.
Свисток поезда. Крики кондукторов. Наши прощаются с иностранцами и вскарабкиваются в вагоны. Поезд трогается, делегация машет руками. Моня и Сеня, нехотя и важно, как отбывающие советские лидеры, машут им в ответ из открытого окна вагона. Сквозь стук колес слышен голос Раи: «Ну, Моня, ты им видавал, как на партсобрании!» И голос Эти: «Ты что не знала, у него всегда язик бил подвешен? Если би он чем-то другим мог так работать, как язиком, так уже…» И голоса пропадают, удаляясь.
Вышеприведенная сценка неполна, однако, без упоминания того, что ее созерцают из окон других вагонов иные еще эмигранты. Например, у окна соседнего вагона стоят два известных диссидента, которым тоже хотелось бы выйти, размять ноги, но, разумеется, которых кнутом не выгнать на перон, пока там Моня и Леня, Этя и Рая. Достаточно, что приходится ехать с этими человеческими отбросами в одном поезде! То есть тут возникает особая ситуация, которой диссиденты, признаться, не ожидали и от которой у них на душе скребут кошки. Возникает весьма нежелательная ассоциация с вагонами, именуемыми теплушками, в которых они могли бы в другое время (и в другом месте земного шара) по стечению обстоятельств оказаться вместе с Моней и Леней, – и что же, ведь в той ситуации это было бы в известном смысле нормальней и терпимей! По крайней мере, некая человеческая иерархия не была бы нарушена! Диссиденты ведь какие люди – они прекрасные иронисты, только когда речь о ком-то другом, не о них самих. С другой же стороны, они действенные люди, то есть жизненные реалисты – в чем похвалить мы их должны – и потому, вместо того, чтобы продолжать канючить, они мгновенно начинают измысливать, как приспособиться к новой ситуации и повернуть ее в свою (то есть имеющую в виду высшую справедливость) сторону. Каждый из них разрабатывает мысленный монолог, который звучит примерно так.
Ария диссидента: «Уважаемые иностранцы, репортеры газет, видные политические деятели и прочие! Обратите внимание, ведь эти жулики, завмаги всякие, артельщики или просто уголовный элемент, пытаются разговаривать нашим диссидентским языком, понимаете вы это? Какая профанация, ведь они обкрадывают нас! А между тем ведь это еще и ваш язык, уважаемые господа! Это ваш и наш всеобщий великий и могучий международный язык, которым объясняются телевизионные дикторы, газеты и международные агентства печати, что бы мы с вами делали без него? Вслушайтесь в волшебную музыку таких, например, слов: “Органы госбезопасности в нарушение буквы и духа хельсинских соглашений, а также в нарушение Конституции Советского Союза произвели сегодня очередную…”, и так далее, – даже в обрывке фразы насколько же ясны уникальные простота и сила, умеющие объединить миллионы людей, вызывать одинаковую реакцию, как по мановению дирижерской палочки вывести на международную демонстрацию в защиту чего-то там! Вот оно, истинное достижение века, наше с вами достижение, и куда тягаться с нами всяким одиночкам поэтам и писателишкам! Недаром они захирели, чувствуя, что отошло их время, недаром самые ловкие и умные из них пытаются примазаться к нам! Мы истинная элита безликой посредственности настоящих времен, мы истинные и единственные гуманисты, так не дадим же профанировать свое детище, сохраним его в чистоте от посягательств ловкачей и жуликов, которым ни до какого языка вообще дела нет!»
Так или примерно так воспевают, возносят предостережение диссиденты… если только у них в крови есть хоть капля фантазии… Но поскольку таковая должна полностью отсутствовать, то, стоя у окна вагона, они скорей всего просто обмениваются ироническими и презрительными ухмылками, готовясь к нелегкой жизни-борьбе на Западе, и на том дело с концом.
Глава 13
А вот и заграница
(в смысле: «Вот тебе, бабушка, и юрьев день!»)
Но диссиденты хотя бы реагируют эмоционально на происходящее вокруг них, они возбуждены и нацелены, как сжатые до поры до времени пружины, что же касается Гарика (он едет в этом же поезде), то, уставившись сквозь окно, он созерцает разыгрывающуюся на платформе сценку сугубо машинально. И так же машинально выслушивает горячую скороговорку сынка дантиста Абрамовича, который взялся излить ему первые восторги Заграницей. «А как вам нравятся краски, а как вам нравятся рекламы, а как вам нравятся магазины, а как вам нравится то, а как вам нравится это», – наборматывает, дыша в ухо Гарику, молодой Абрамович, он же новоиспеченный еврейский Д’Артаньян (поскольку ловкая стать, усики, курчавые волосы, быстрый блеск в глазах – карьера продавца автомобилей где-нибудь в Сан Франциско), а Гарик не имеет что ответить. Разумеется, краски, рекламы и магазины, разумеется, волшебство разноцветного западного мира, а человек должен уметь реагировать чувствами на калейдоскоп подобной инаковости, просто обязан, иначе – какой он вообще человек? Но Гарик не способен реагировать, он мертв, то есть вот он какой человек: мертвый человек. Глупо выходит и даже немножко стыдно. «Да, да, конечно… да, да, действительно», – отговаривается он от напористых восторгов юности, но не находит в себе обычного презрения к подобного рода примитивному и вульгарному материализму. Мертвец не может чувствовать превосходства над живым человеком, на какой низкой ступени развития тот бы ни стоял. Выходит так, что Гарик, достигнув, так сказать, желаемого, не ожил и не расцвел новыми (свежими) чувствами и надеждами, а наоборот, в момент приземеления самолета в Вене, внезапно потерял их. В этот момент с ним произошло нечто странное, как с человеком, который долго спал и вдруг проснулся. Как только они вышли из самолета, он увидел огромных австрийских полицейских с овчарками, охраняющих самолет, он увидел какие-то красочные с иголочки постройки, вдохнул венский воздух и ощутил, что вокруг все, все, все другое, и это ощущение страшно ударило по нему. Его пронзила мысль, что старая жизнь кончена, возврат к ней невозможен, немыслим, и одновременно он не нашел в себе никакой надежды на какую-то новую жизнь. Вот почему чувственное ощущение мира в нем сморщилось и ужалось до предела и вот почему он ощущает зависть к сынку Абрамовича – в конце концов, сынок прав, и его радость в порядке вещей: ради разноцветной красоты, которая окружила их, и ехал сюда. Материальному (богатству) – материальное, духовному (разноцветным усладам духа) – духовное. Но для чего ехал он сам, Гарик? Этим вопросом он больше не задается, слишком уж его охватили страх, уныние, и, главное, чувство обреченности. Как мгновенно пришло к нему это чувство, и как мгновенно он изменился! Заграничный мир оглушил его своей реальностью, и эта реальность вдруг уничтожила все идеологические формулы и построения, сидевшие у него в голове.
В одном самолете с Красскими летел пианист Розенфельд с женой. Розенфельдов в венском аэропорту встречали французские друзья, тоже муж с женой, с которыми Розенфельды должны были сразу ехать в Париж. Французы приехали в малюсеньком ситроене, размалеванном яркими красками в манере граффити. На какое-то время все они, Красские, Розенфельды и французы, оказались в паузе процедурных ожиданий вместе в помещении аэропорта, и французы спросили Гарика, почему он не едет в Париж, где ему может помочь тот самый писатель, который разглагольствовал в Доме литераторов и который уже в Париже и возглавляет там новый русский журнал.
– Чем он может мне помочь? – сказал Гарик, скорей обращаясь к самому себе. Действительно, чем мог ему помочь его знакомый в столкновении с новым миром и странным ощущением, что тот самый антикоммунистический «моральный багаж», с которым они все выехали из Советского Союза и флагом которого особенно размахивает теперь писатель в Париже, скорей всего есть просто негодная тряпочка?
Заграница началась в Вене, где они пробыли три дня в в ночлежке для эмигрантов. В этой ночлежке люди помещались на двухярусных нарах, отгороженных простынными занавесками, а хозяйка ночлежки, израильтянка, женщина, повидавшая виды и сама по виду одесская бандерша, обращалась с эмигрантами, как укротительница с униженными и растерянными зверьми. Но Красские были ей благодарны за то, что она пустила их с собакой, которую они вывезли из Союза, иначе – куда им было бы деться? После угнетающих передряг первого дня эмигпаттии (еврейские чиновники правильно заполозпили. что жена Гарика нееврейка, и долго, с неприятным напором допрашивали ее) Гарик вышел следующим утром погулять с собакой, и венские улицы встретили его влажным воздухом, пропитанным запахом свежеиспеченных булочек и кофе. У него и в мыслях не было зайти в кафе. Даже если бы его стали зазывать туда на даровой завтрак, он, вероятно, бежал бы с испугом – запах булочек и кофе принадлежал не ему, а кому-то внутри чужого дома, в окна которого он еще боялся заглядывать. Он прошел несколько кварталов по направлению к садику, который был описан ему хозяйкой, и, когда возвращался, долго стоял возле продуктового магазина на углу, пока не решился зайти купить что-нибудь семье на завтрак. Около магазинов в Вене были вделаны в стены домов крюки, Гарик видел, как люди оставляют здесь собак, поэтому тоже набросил поводок на крюк, поднялся по ступенькам и робко вошел в лавку. Это была лавка мясника, в окнах висели колбасы (оттого Гарик и вошел), а под стеклом прилавка лежали разнообразные куски мяса. Прилавок поразил Гарика. Казалось бы: что он, мяса свежего никогда не видел на базаре, что ли? Видел-то видел, но тут было нечто совсем другое, и выходило, что еще никогда не видел. На колхозном рынке мясо лежало хоть и свежее, но грубо порубленное, не имеющее готовой формы, вместе с костями, а тут оно было не порублено, а нарезано, и покупателю являлись, как на картинке, ярко-красные куски то ли на биф-, то ли черт знает на какие другие штексы, розовые свиные отбивные, обвязанные канатиком рулоны говядины, торчащие ребрышками бараньи отбивные, и так далее, и так далее. Все это было действительно как на картинке: точно такие же прилавки были на фото в заграничных журналах, только там они не поражали, потому что казались совсем уже муляжами, а тут на Гариковых глазах толстый мясник взял из-под стекла огромный бифштекс и стал взвешивать покупателю. От такого изобилия Гарику даже стало нехорошо, но он пересилил себя и, кое-как объяснившись, купил двести грамм самой дешевой докторской колбасы, кусок сыра и хлеб. Следующее впечатление случилось позже в тот же день, когда он сел в такси (чиновники дали ему денег, чтобы побыстрей доехать от одного учреждения до другого). До войны по Одессе разъезжал, издавая громкое мелодичное «уа, уа», роскошный американский «линкольн», и отец нанял однажды эту машину, чтобы отвезти больного чирьями Гарика к хирургу. Гарик навсегда запомнил неправдоподобную огромность салона и холод белых кожаных подушек, в которых он утонул, как мальчик-с-пальчик.
Он даже помнил, что так расстрогался, что начал слабым голосом говорить что-то сентиментальное, мол, вот, довелось мне ехать в этом автомобиле, когда я так слаб и болезнен. В Советском Союзе советский автомобиль был роскошью жизни, а только это была специфически советская роскошь, внутри которой воняло бензином и грохотало мотором, и у Гарика никогда не возникало от езды в автомобиле чувство комфорта, напротив, только чувство временного, хотя и необходимого, неудобства. А тут, сев в такси-мерседес, он внезапно нашел себя машине детства, к тому же водитель включил негромкую мягкую музыку, и это помимо воли расслабило и умилило Гарика.
Таковы были первые шаги вхождения нашего героя в западный мир. После Вены был Рим, где их поселили в дешевом пансионе, в котором кормили весьма скудно, потому что Хиас перед тем, как начать выдавать эмигрантам регулярное пособие, старался выжать из них немного денег: было известно, что люди везли на продажу разные вещички и черную икру. Наверное, это было благоразумно и даже справедливо, потому что Хиасу деньги тоже нелегко доставались. Кроме того, из СССР разрешалось вывозить по восемьдесят долларов на человека, так что у всех были по крайней мере эти доллары на первые расходы – у всех, только не у Красских. Хиас сразу холодно и категорически приказывал всем расставаться со своими животными в Италии, и Красские знали, что на провоз собаки в США им понадобятся по крайней мере двести долларов, так что трогать эти деньги было нельзя. Дочери пансионной еды не хватало, и они отдавали ей часть своих порций и ходили по Риму изрядно голодные. Хотя это временное состояние бедности было для Гарика непривычно и стеснительно (он не голодал даже во время эвакуации), оно не притесняло сознание так, как притесняли неопределенность будущего и тот самый «моральный багаж». С одной стороны, вокруг была Италия, и вокруг завораживающе звучал итальянский язык, а с другой стороны, вокруг были московские «новые знакомые», которые вовсе уже не были новыми, а были единственно своими людьми здесь, даже если совсем не теми, с кем Гарику хотелось бы быть рядом. Люди продолжали пребывать в той форме, в которую выбрали отлиться задолго до отъезда, и теперь окончательно в ней отвердевали. И эта форма была кокон, внутри которого находились они, а снаружи был западный мир, к которому у них сохранялось неизменное иронически снисходительное отношение. Гарик смотрел ни них не без зависти, замечая, как они, например, ловко переделывают названия улиц или станций электрички на русский манер – такова была их эстетическая свобода. Форма, в которую они отливались, была, впрочем, отражена в песнях Галича и Высоцкого, между тем как вокруг была Италия, которая куда более соответствовала форме гоголевских «Римских записок» (вряд ли Гоголь со всем его чувством юмора стал бы ёрнически переначивать названия римских улиц). Теперь все эмигранты, интеллигенты и неинтеллигенты, бывшие диссиденты и бывшие уголовники оказывались под одной рубрикой и в тесной компании, потому что все зависели от Хиаса, все получали одно и то же пособие, толклись в той же самой тесной приемной, ходили на прием к одним и тем же ведущим и сидели вместе на курсах английского языка. Взаимные ненависть и презрение, которые возникали здесь, достигали предельного накала. О, эти курсы английского языка, на которые даже отказывались ходить некоторые особенно чувствительные интеллигентские души! Внезапно, как только была пересечена граница, будто по мановению волшебной палочки исчезала иерархия ценностей, которую, в общем, все признавали в Советском Союзе, и вынести это интеллигентам было чрезвычайно трудно. Не могли они слушать, что бывшие спекулянты и жулики выражаются на ученическом английском насчет свободы и тому подобных вещей совершенно так же, как они! Американским же учителям неведомы различия между нашими людьми, и им было чихать на эти различия, они кивали согласно головами, радуясь тому, что ученики схватывают английские фразы.
Но все равно, несмотря на взаимное презрение, и интеллигенты и неинтеллигенты глядели на западный мир удивительно схожими глазами. То есть, конечно же, интеллигентские глаза принимали иронический прищур, недоступный и даже подозрительный глазам неинтеллигентским, но то, что лежало за ироническим прищуром, ничем не отличалось от хитрого, или холодного, или нарочито придурковатого взгляда неинтеллигентов, и все это замечательно выражалось в интеллигентских песнях о неинтеллигентах, песнях, принявших наименование песен бардов – песнях, которые с одинаковым удовольствием и пониманием распевали и интеллигенты, и неинтеллигенты. Песни эти были порождением эстетики людей ночлежки, которые высмеивают ночлежку тем хамоватым способом, на который только люди ночлежки и способны.
Глава 14
Житье-бытье Красских в Риме
Жена Красского была моложе него на поколение, если брать в расчет круг их личных друзей. Когда она была еще на первом курсе, многие музыканты, друзья Гарика, уже закончили консерваторию и работали. Младшее поколение представляется старшему, как правило, хихикающим в том смысле, что оно несколько стесняется в присутствии старшего. Но хихикает младшее поколение еще потому, что старшее поколение кажется ему зачастую потешным, и тогда в ход идут переглядывания и смешки. Эта поколенческая разница стирается не скоро, люди должны прожить годы и годы, так что Гарик и его жена еще ощущали разницу в возрасте. В Москве эта разница не замечалась, потому что вокруг не было старых друзей, и Алла совсем притихла в почтении к новому, такому столичному и такому интеллектуальному кругу новых знакомых. Как мы говорили, она была родом из малюсенького крымского городка и, несмотря на природный вкус к искусству, была, как многие люди юга, бессловесна. Когда они жили еще в Одессе, Алла и ее подруги, играючись, выработали кодовый язык для повседневной жизни, и Гарику этот язык очень нравился, хотя сам он не слишком научился употреблять все их такие ловкие словечки. Это был сугубо эстетический, то есть образный, язык, и конечно же, это был язык «бессловесных», людей, у которых нет правильно развитого русского языка – ну и что? Гарика привлекало в этом языке то, что он вовсе не был похож на «хохмаческий» образный одесский язык. Одесский язык был выразителем психологии плотской и цинической Одессы, а язык этих молодых людей выражал играющую брызгами шампанского беззаботную молодость и еще талантливость натур, в нем не было ничего ни социального, ни этнического, никаких признаков реальности, которые могли бы его утяжелить и заземлить.
Теперь же случилось удивительное, хотя, быть может, и не слишком удивительное. Во-первых, жена Гарика вовсе не следовала его унынию, напротив, Запад с первого мгновения явно окрылил ее, она стала вести себя легче и решительней, пошучивая, и подталкивала Гарика к тому же. Она всегда была решительна, Гарик это знал, но в Москве ее решительность приглушилась, а теперь снова вышла на поверхность. Это было хорошо, Гарику очень нужны были ее оптимизм и ее энергичность, они были единственное, на что он мог опереться. Его унижало ходить в Хиас и сидеть в приемной, в который какой-то наглый местечковый (судя по его выговору) молодой человек восседал и руководил потоком эмигрантов. Но Алла прекрасно туда ходила, и через некоторое время за приемным столом уже сидела она, а не молодой человек! Затем она нашла работу в ресторане, в котором по субботам и воскресеньям играл классическую музыку небольшой оркестрик. Хотя оркестрик продержался недолго и платили там гроши, но для нищих эмигрантов это была большая поддержка. Кроме того, в ней проявилась удивительная способность усваивать иностранные языки, в то время как Гарику языки давались с большим трудом. Ей, несомненно, помогала та самая ее провинциальная бессловесность, точней, дословесность, которая делала ее похожей на ребенка: с конкретно-образного языка, которым они пользовались с друзьями в студенческие годы, было куда легче переходить на любой расчлененный фонетический язык, чем с одного фонетического языка на другой. Более того, ее русский был южно акцентирован (как человек тонкий, она стеснялась этого), а английский, который она усваивала на курсах, выходил совершенно такой же университетский, как и у учителей, которые не уставали хвалить ее. Но и без их похвал она понимала, какая неожиданность происходит в ее жизни, хотя, разумеется, не могла знать, до какой степени эта неожиданность изменит и ее саму, и ее жизнь.
Они сняли квартиру в Остии, где тогда селились все эмигранты. Их дом стоял прямо у моря, и море почти постоянно давало знать о себе шумом прибоя. Другой своей стороной дом выходил на узкую улицу, и в первый же день, идя по ней, Гарик услышал, как женщина выпела кому-то с балкона: – Анто-онио! – и поразила его в самое сердце непередаваемой красотой итальянского языка. С квартирой им повезло: во-первых, потому, что им попались приятные хозяева, во-вторых, потому, что им вообще ее сдали. В последнее время итальянцы боялись эмигрантов из России, как чумы: уезжая те оставляли огромные телефонные счета, срезали с потолков люстры и вообще уворовывали все, что можно было уворовать. Но Красские ездили снимать квартиру с итальянцами, с которыми познакомились через диссидентов Стекольниковых. Стекольниковы к этому времени тоже прибыли в Рим и не уставали восхищаться Западом на манер сынка Рабиновича. Только на их жестяном диссидентском языке выходило так, будто в один прекрасный момент они выбрали восхищаться Западом и теперь поют ему дифирамбы фразами из путеводителя. Впрочем, Гарик не так уж часто виделся со Сокольниковыми, а вот их итальянские знакомые оказались очень милыми людьми. Они возили Краских в Остию на автомобиле, который был замусорен еще больше, чем улицы Рима, и, когда Гарик пошутил на эту тему, Федерико, который был профессором физики, обрадованно сказал, да, да, оттого машина так захламлена, что они не хотят сорить на улице. Федерико и его жена Луиза жили в очень старом и величественном доме на холме Авентино, и холм Авентино, с его пятого века храмом святой Сабины и прилегающим к нему садом Апельсиновых Деревьев показался Красским самым тихим и самым аристократически красивым местом в Риме. Из сада открывалась панорама на Рим, зачарованные Красские приходили сюда, а затем входили в церковь, в которой шла католическая пасхальная служба с суровым, будто из-под земли, мужским хором, выводящим средневековые каноны. Федерико и Луиза были люди, настроенные либерально, а советские эмигранты западных либералов, разумется, презирали, и, разумеется, Сокольниковы читали своим итальянским друзьям суровые проповеди, как взрослые детям, на что те немногословно и вежливо возражали.
Красских пригласили на беседу в американское посольство. Всем было известно, что эти беседы проводит ЦРХ и все так и рвались на эти беседы, чтобы объяснить таким нам теперь родным, но глупым американцам, что они не должны доверять советской пропаганде и советским посулам и обещаниям. Вот и Гарик шел на беседу с таким же запалом и, видимо, так горячо уговаривал интервьюера, что тот, ухыльнувшись, вышел из образа и спросил: «Неужели вы думаете, что мы им так доверяем?» – и Гарик замолчал, растерявшись. Но не это было примечательно в беседе, а вот что. Американец расспрашивал о друзьях, оставленных в Москве, и их настроениях или даже не слишком расспрашивал, потому что Гарик сам с воодушевлением описывал своих друзей и знакомых, как они не любят советскую власть и смеются над ней. Тут американец невзначай стал спрашивать, где они живут, и произошло странное: Гарик не мог вспомнить ни одного адреса. «А вот этот ваш друг, физик», – спрашивал американец, и Гарик мучительно пытался вспомнить адрес человека, который жил по соседству и у которого он бывал десятки и десятки раз, и не мог. И не то, что номер дома не мог вспомнить, но и улицу. «Ну хорошо, а вот другой ваш приятель, вы о нем говорили, что его уволили из института, потому что он не писал плановых работ?» Но каким-то образом из головы Гарика улетучились названия московских улиц, названия целых московских районов. Ему было мучительно стыдно, что он не может хоть чуть-чуть потрафить американцу, который был с ним так вежлив и вот, даже подарил ему замечательный том Мандельштама. Особенно ему было стыдно того, что американец так понимает, будто он нарочно не хочет называть адреса, и действительно так выходит, а между тем он в самом деле забыл адреса, забыл Москву, как же это могло случиться? Да и фиг с ним, с американцем, он, наверное, как разведчик даже уважает Гарика за то, что тот не хочет говорить, где живут его знакомые, но что происходит с его головой, со все его существом? Он задавал себе этот вопрос на мгновенье, не больше, и покорно склонял голову перед фактом, предпочитая не упорствовать: какой смысл думать о том, что никакими мыслями не объяснишь и не изменишь – что ж, коль скоро он щепка в водовороте реки, следует отдаться на волю судьбы и только терпеть, когда тебя по ходу течения бьет о бетоные стенки шлюзов или металлические корпуса речных судов или еще какие другие предметы, что попадаются на пути…
Глава 15
Нью-Йорк и родственники нашего героя
В нью-йоркском аэропорту их долго вели коридорами, будто временно и нарочито лабиринтно состроенными из голубых пластиковых щитов, затем вывели к таможенным столикам, где им выдали удостоверения, гласящие, что они беженцы, не имеющие гражданства и подавшие на постоянное проживание в США. Принято полагать, что затруднительные обстоятельства вызывают у людей обостренную реакцию чувств, но ничего похожего применительно к опыту Гарика. Года два спустя он облазил весь Кеннеди, пытаясь восстановить хоть одну деталь, найти хоть одно место, соответствующее воспоминаниям, но тщетно. Как будто действие происходило в декорациях, построенных для сюжета прилета. Когда съемки кончились, декорации снесли, и он напоминал самому себе героиню хичкоковского «Леди исчезает», что все бегает по вагону, тщетно ищет пропавшее купе. Нет, нет, в крайние моменты жизни чувства как раз умирают, а обостряется рассудок, оставленный в одиночестве лихорадочно регистрировать, сравнивать, абстрагировать и… и все видеть иначе, чем когда он действует, подбадриваемый эмоциями.
Их встречали двоюродная сестра Гарика с мужем, эмигрировавшие за несколько лет до этого из Румынии.
– Об чьем беспокоишься? – спросила на ломаном русском двоюродная сестра, заметив, что Гарик все озирается по сторонам. – Можишь не беспокоиться, вещи не украдут, Луи смотрит.
Луи, или, как Гарик некогда окрестил его, Человек Культуры (поскольку длинные волосы, шейный платок и все остальное в таком роде), медленно и веско кивнул головой. Он произнес что-то по-румынски, и слова вышли из него с печальным шипом спускающей шины. Это был тот самый Луи, который в середине пятидесятых годов прибыл с двоюродной сестрой на теплоходе с первым же туром туристов из народно-демократических стран повидаться с родственниками.
О чудо, о тогдашнее и запомнившееся на всю жизнь чудо! Одно дело было получать через румынских родственников посылки от далеких американских дядюшек, братьев матери, другое дело – впервые столкнуться лицом к лицу с пришельцами «оттуда». Луи явился Гарику, еще мальчишке, волшебным видением, каким-то эквивалентом Леонардо де Винчи не только потому, что жил когда-то в Париже и учился в Сорбонне, а теперь, в Румынии (все это с небрежным апломбом переводила двоюродная сестра) был непризнанным, то есть подпольным, художником и поэтом, но и по тому, как он двигался, жестикулировал, небрежно говорил одновременно о соцреализме и возрождении, курил американские сигаретты, пил мелкими глотками водку, носил одежду… словом, вообще, по совокупности всех крупных и мелких признаков, объединяемых провидением в некую божественную целостность. (А мысль, что эта цельность столь легко осуществляется, потому что совсем уж забросана американскими посылками, никак не должна была прийти в голову Гарику, и если приходила, то на мгновенье и против воли, как чья-то посторонняя и подлежащая осуждению и презрению мысль.)
Отбывая тогда на своем туристистическом пароходе, Человек Культуры обнял Гарика и многозначительно долго держал, прижав к груди. Между тем как Гарик трепетал, замирая в неловкости позы: какое послание таиться в этом объятии (он тогда уже начал писать)? Каково многозначительное напутствие? Подумать, какая честь! Выдержу ли, не подкачаю?
Сегодня, по прибытии родственника, Человек Культуры опять обнял и надолго прижал Гарика к груди, но послание на этот раз, увы, было другим. Америка вообще и американские, долларовой валюты, родственники в частности, жестоко обошлись с Человеком Культуры, не пожелав внять тонким позывам его натуры, и ему пришлось начать работать. А так как он действительно умел в какой-то степени обращаться с карандашами и красками, то его устроили дизайнером в какой-то конторе, и теперь он разрисовал коробочки под творог и масло, прилично на этом зарабатывая. Но кто говорит о заработке, кто смеет в доме повешенного упоминать о веревке? Двоюродная сестра и ее муж были так же элегантно одеты, как и двадцать лет назад, но воздуха элегантности в них уже не было. Двадцать лет назад они были куклы с приманкой и тайной обещания, теперь они были просто сморщенные куклы. Есть люди, которым с самого детства тайный голос нашептывает, что жизнь должна быть устроена, как постоянное пребывание на благоустроенном курорте, и если реальность подводит их, то им ничего не остается делать, как остаться мучениками идеи. Их мученичество: почему жизнь не может оставаться в постоянности цельности, в облачении которой она предстала перед нами однажды и пообещала оставаться такой всегда? Мы, разумеется, поддержим марку, будем одеваться у Сакса и покупать мебель в Блумингдейле, но почему же не может быть так, чтобы Сакс и Блумингдейл и «лучший поэт» (или художник) своего поколения» одновременно? Мы люди курорта, люди символа и идеи, как же требовать от нас буквального себе подтверждения и доказательства – фи, что за грубая проза?
Сейчас, в Кеннеди, Человек Культуры опять что-то печально прошипел.
– Луи спрашивает, продолжаешь ли ты писать, – сказала двоюродная сестра. В ответ Гарик неопределенно хмыкнул.
– Кому нужны в Америке писатели, – произнесла двоюродная сестра, поджимая губы. – Здесь нужно, чтобы книги для супермаркета. Здесь нужно, чтобы деньги, деньги, деньги, знаешь.
Тут она внезапно рассмеялась и начала потирать друг о друга большим и указательным пальцами.
– Знаешь, деньги, – игриво повторила она, будто не в силах была расстаться с этим магическим словом.
Они погрузились в их машину, элегантное купе «Гранд При», и поехали. Впереди шла длинная черная машина. Луи, оживившись, произнес что-то. Жена Гарика поинтересовалась, что он говорит.
– Чьто та машина дороже, но его лучше.
– Иешшь, – с гробовой вескостью подтверил Луи.
Они подкатили к дому на 29-той улице, где двоюродная сестра в согласовании с Наяной сняла для них на время меблированную квартиру. Гарик открыл дверь машины, и в нос тут же шибанул обычный манхэттенский летний запах разогретого в пластиковых мешках мусора. Странные дома, каждый окрашенный в свой безвкусный цвет, окружили их. По-видимому, что-то такое отразилось на лице Гарика, потому что двоюродная сестра сказала тут же: «Чтё же ти хочешь, это Америка» (фраза, которую она во время поездки в автомобиле произнесла раз десять, отвечая ею на любой вопрос и любое удивление, начиная от открыто торчащих рукояток револьверов у полицейских и кончая появившейся впереди торчащей громадой Манхэттена.) Они поднялись на третий этаж и вошли в квартиру, состоящую из одной большой комнаты, перегороженной на две неравные части складной перегородкой. Передняя, большая часть комнаты, играющая роль гостинной, была темна, потому что единственное окошко здесь выходило в дворовой колодец (от чего в комнате стоял запах затхлой сырости). По углам комнаты постоянно горели стоячие лампы под бумажными абажурами, расписанными на китайский манер. На стене висели две картины, долженствующие изображать китаянку с веером и китайца в балахоне. Дочь Красских, как положено подросткам, включила телевизор, и на экране тут же замелькали китайцы, размахивающие бамбуковыми палками, пробирающиеся подземными ходами под предводительством плечистого представителя белой расы. Это было несколько слишком даже для человека, три месяца находящегося в потустороннем путешествии, и Гарик бессильно опустился в стоящее рядом кресло.
– Квартирка неплохая, – сказала между тем двоюродная сестра. – Ее можно привести в порядок, если ты хозяйка… Аллочка, ты хозяйка? – спросила она игриво жену. – Между прочим, ти не привезла камушки?
– Камушки? – с недоумением переспросила жена. – Какие камушки?
– Такие камушки, знаешь. Которые у твоей свекрови. Твоя свекровь тебе ничего не дала?
– А-а, – рассмеялась Алла, отмахиваясь – да нет…
Как искренне, как свободно она рассмеялась! Конечно, она была свободна от мира Гариковых родствеников и потому могла быть так добродушна… но мог ли он?
– Какие такие камушки, – с досадой сказал Гарик, чувствуя что его заглатывает вся та же душная волна, которая знакома с детства. – Да нет ничего у мамы, с чего ты взяла? С чего вы здесь это взяли! – сказал он, бессильно употребляя «вы», чтобы как-то разграничить тамошний и здешний миры, и соотнося со здешним долларовым миром совсем уже грубую, примитивную и откровенную жадность двоюродной сестры. Опять же будто вычитанную из книг про прошлые времена.
Глава 16
Будни первого времени
Вот какова была квартира, в которой они провели первые месяцы жизни в Америке. Квартира, в которой уже через несколько недель дочь, вскрикнув в ночном сне, стала вдруг бормотать что-то по-английски. Квартира, из которой Гарик выходил в соседний сквер гулять с собакой и пытался там заговаривать с американскими собачниками, с изумлением замечая, что здесь орут на собак и одергивают их совершенно так же, как у нас одергивают и орут на детей, между тем как дети делают здесь, что хотят, носятся по садику, валяются в пыли, пока их родители треплются между собой или читают газеты… Квартира, где, примостившись под лампой в китайском стиле, Гарик написал письмо друзьям в Москву, начинающееся словами: «Знаю я вас и ваше к нам любопытство, как у телевизионных зрителей, что наблюдают наше путешествие, как заграничный фильм…» и заканчивающееся подробным разбором писем Густава Малера из Америки в том плане, что, мол, все эти высокие в немецком духе позитивные философствования на самом деле (теперь Гарик точно знал) были гротескным плодом взбудараженного, одинокого и несчастливого воображения… Также квартира, в которую в один из зимних дней вошла с улицы жена, одетая во все дареное родственниками или пожертвованное синагогой, и он поглядел на нее: нелепое, не по моде и к тому же не идущее ей красного цвета пальто, какая-то шляпка, дешевые перчатки… и ее лицо в обрамлении всего этого, как всегда, спокойное, потому что пришла домой… но не только «не от одежды» но и «не от мира сего» спокойное лицо по раздраженному разумению Гарика, находящееся отрыве от реальности, от которой никто не имеет права быть в отрыве! (То есть в отрыве от реальности, как ее понимал не слишком счастливый Гарик.) И то, что в эту реальность он сам втравил ее, делало ее еще больше виновной, что такая дура. И вот он придирался, язвил, начинал ссору, жена уходила плакать на кухню, а он шел за ней каяться и извиняться…
По вечерам он выходил гулять с собакой. Он шел по 29-ой улице, пересекал Легсингтон-авеню, сворачивал на Парк-авеню налево и вскоре оказывался в Мэдисон-сквере. На углу Лексингтон он миновал дом, в котором устроилось что-то вроде пансиона или гостиницы для старушек. Стояла влажная жара, старушки сидели на ступеньках широкого входа. Одна из них каждый раз оживленно заговаривала с его собакой. Гарик вежливо останавливался, стараясь впопад кивать головой, собака отставляла ухо. Потом старушка откидывала голову и разражалась гневной тирадой, тыча пальцем в направлении Парк-авеню. Гарик уже знал, в чем дело, – старушка обрушивалась на проституток, что толпились в полуквартале от нее, – и потому усиленно кивал, показывая свое со старушкой согласие, искренне разделяя ее возмущение. Затем он следовал дальше и оказывался совсем в другом мире. Еще только что его окружала тишина, еще только что он находился под обаянием старомодной милой чопорности, орнаментом к которой служила ажурная чугунная решетка, вывезенная, вероятно, из Италии, и вдруг вокруг – скрип тормозов, фары автомобилей, неоновая реклама Макдоналдса, тротуар, усеянный зашаркаными страницами старых газет и сплющенными бумажными стаканчиками, пузатые неряшливые манхэттенцы с сигарами в зубах и штанами, повисшими на бедрах, что столпились у газетного киоска, ожидая ночного выпуска «Дейли Ньюс» или заполняя лотерейные билетики, и, конечно же, те самые проститутки. Он задерживался на углу, как сомнамбула, вращая головой и бессмысленно улыбаясь, не в силах избавиться от странного очарования такой посторонней и чужой жизни. Ему были не по карману не только проститутки, но и газеты, он был совершенно постороннний в мире, который вращался вокруг неоновых реклам, скрипа тормозов, ночных выпусков газет, манхэттенцев с сигарами в зубах и проституток.
Кстати, что за создания были эти проститутки! Какое ощущение независимого профессионализма исходило от их раскрашенных лиц!
Они носили дразняще коротенькие шорты и туфли-платформы на каблуках, так что их лобки оказывались едва ли не на уровне носа Гарика. Он уже знал почти всех их в лицо, и его так и подзуживало заговорить – наверное, именно потому что не имел возможности вступить с ними в профессиональные отношения. Однажды он удостоился мимолетного взгляда одной из них и тут же попытался пошутить на своем несуществующем английском таким образом: «В следующий раз, дорогая». Ах, посмотрела бы на него в этот момент старушка! Как же этот приятный джентельмен способен на такое вероломство? Ведь или с одним, или с другим, человек ведь не то же самое, что хамелеон, не так ли? О, дорогая леди, это зависит, как и с какой стороны смотреть, и именно и в особенности, с какой стороны. То есть у вас, здесь в вашей стороне действительно подобное маломыслимо, но там, откуда он прибыл…
Там, откуда прибыл Гарик, замечательно умели одновременно с одним и другим, с пятым и десятым, там в подобной игре заключалось особенное наслаждение жизнью, и из этого даже выводились превосходящие философские формулы, и даже каким-то образом сюда привязывалось христианство, но теперь ему приходилось признавать с неприязнью и захоложенностью сердца, что его номер не пройдет, что какие-то основные принципы его психики и характера приходят в кореннное противоречие с принципами, заложенными в основу здешней цивилизации, и что ему придется либо приспособиться, либо остаться таким, каков он есть, только с добавочной морщиной еще одной ухмылки в душе (в собственный адрес). Что же, кроме принципа, кроме идеи, могло провести здесь границу столь четкой поквартальной обособленности между старушкой и проститутками; между 14-ой улицей с ее дешевыми магазинами, уличными распродажами, покинутыми зданиями, глазеющими наружу бельмами заколоченных окон, пестрой, по преимуществу бедной толпой, и тут же за углом – спокойными и богатыми кварталами Пятой авеню, Гринич Виллиджа, уютными ресторанчиками, витринами антикварных магазинов, загроможденных фарфоровыми китайскими буддами, индийскими цветной эмали вазами, бронзовыми зверями из Бирмы; между линией домов на Централ Парк Вест, где жили Елизабет Тэйлор, Генри Киссинжер и Джон Леннон, и разрухой Гарлема; и так далее и так далее. Между тем как натура Гарика не знала никаких границ. Сливаясь в какой-то момент душой со старушкой, он становился твердым апологетом добрых старых понятий добродетели и греха, но как только оказывался в зоне действия проституток, тут же переметывался на их сторону, отмежевываясь от ханжества высоких слов. (Чего стоят высокие слова по сравнению с высоким подъемом ноги вот у этой черной красотки!?) Бродя по 42-ой улице, он смешивался с примитивным людом, ищущим примитивных ощущений, и им, так же, как и ими, овладевала монотонная тупая похоть, которая есть, может быть, в некотором роде мистическое чувство ожидания, а также надежды, что вот-вот откроются некие врата, и все станет ясно, легко и просто насчет секса… О да, он с полной серьезностью отдавался делу крайней серьезности подглядывания в окошко на голых девиц, неуклюже вертящих задами, или за 25 центов – минутного отрывка полового акта, заснятого с предельной детальностью крайне крупным планом (упрямая упертость взглядом в самый фундамент чего-то наиболее все равно неразрешимого)… Но стоило сделать по инерции несколько шагов в сторону 5-ой авеню и оказаться среди фешенебельной толпы и витрин дорогих магазинов, как тут же все разрешалось, и он забывал о фундаменте и воспевал очаровательное здание сублимации, возведенное на нем…
Таким образом, его мироощущение входило в противоречие с принципом организации мира, в который он попал. После России, как после деревни, мир этот был бесконечно разнообразен и широк, в то время как в России, по словам Достоевского, широк, и даже «слишком широк» был человек… Мир России был как куча мала, один человек поверх другого, третий вперекресток с четвертым… Как куча одеял, под которой все пытается согреться озябшая на русском морозе «национальная душа»… Но здешний мир был как калейдоскоп или мозаика из тел, как огромное покрывало, сшитое из тех самых одеял (лоскутков теперь), распростертое по поверхности земли. Таким образом и возникало противоречие именно на этой стыковой точке разности потенциалов, или, еще лучше, стыковой точке двух проводников с разной степенью проводимости, в которой всегда возникает накал… тот самый накал, который может высветить истину и который может сжечь тебя с потрохами (повторение сюжета котла с кипящей смолой для Иванушки-дурака).
Захватывающее разнообразие мира вокруг себя Гарик воспринимал сначала (как и положено постороннему) как чистейший карнавал – что, в сущности, означает – как чистейшее бесстыдство карнавала. Его глаз с изумлением регистрировал самое маскарадное: вот идет он по улице, а навстречу как ни в чем не бывало – манекен ковбоя. Да, да, не то чтобы отдельные атрибуты одежды, но всё, абсолютно всё, включая шпоры на инкрустированных сапогах, выбеленные солнцем (несомненно, солнцем прерий) волосы и ненормальный, как грим, загар лица. Гарик провожал чучело взглядом, и тут же видел, как ковбоя минует хасидский еврей в огромной шляпе с лисьей оторочкой, в черном кафтане и черных шелковых чулках. Что же это такое, может, они понарошке, или со съемок сбежали?.. В противном случае, как они решаются? Вот в этом наивном «решаются» и содержалась суть. Ибо с молоком матушки-России, настоянным к тому еще на советском ханжестве, Гарик впитал в себя некую стыдливость, неловкость перед выказыванием, каков ты есть на самом деле, каким ты видишь себя, каким ты себе нравишься, то есть какой ты есть отличный от остальных. Стоило высунуть нос, как тебе тут же указывали, что «я» – это последняя буква в алфавите и что нечего выпендриваться, пока цел. Здесь же это выпендривание, по-видимому, вовсе не выпендривание было, но жизненная норма. Здесь одежда, обувь, прически, равно как и прочие атрибуты внешнего вида (начиная от бижутерии и кончая автомобилями) вовсе не были карнавальными масками, предназначенными скрыть чью-то личину, но напротив – закрепить, овеществить перед всем миром твое «я», чтобы уже никакой ошибки и никакого забвения не вышло.
По вечерам Гарик выходил гулять с собакой и, дойдя до чахлого садика, именуемого Мэдисон-сквер, оставался там зачастую глубоко за полночь. Здесь его привычка принимать частное за целое привела к комическому результату. Он заметил, что ночные люди скверика – это зачастую взлохмаченные пьянчужки, и из ностальгии попытался наладить с ними отношения. Он помнил ночные московские садики и выпивания на троих в компании случайных собутыльников: мутные речи, косноязычное философствование – и все это, исходящее из самой середки обыденной, центральной нашей жизни. Человек, вытягивающий бутылку из потертого портфеля, мог оказаться директором завода в командировке, а другой человек, в заношенном пиджаке и со всклокоченной шевелюрой, – научным сотрудником известного института. Вот почему в Гарике возникало к обитателям здешнего садика чувство сродства, и иллюзорность ночи порождала иллюзию хоть маленького, а все равно своего, как «там», мирка. Увы, этой иллюзии не долго суждено было жить: постепенно он с разочарованием, даже с ужасом, убедился, что ночные люди садика суть его же дневные люди! То есть приходя с собакой в садик днем, он заставал всех их на своих местах и тогда против воли начинал различать во многих из них черты разложения плоти и разума. Это было крайне неприятно, тем более, что именно здесь, в скверике, он впервые сошелся с чернокожими, совсем не испытывая к ним обычного эмигрантского страха (ночные обитатели в основном были негры). Быть может, тут помогали ночь и нью-йоркское глубокое звездное небо, быть может, что-то еще (предвосхищение собственной судьбы), а быть может, вообще ничего. Во всяком случае, упомянув звездное небо, следует сказать, что однажды Гарик увидел его отражение в огромных глазах молодой черной женщины, которая сидела на соседней скамье и расчесывала волосы молодому же человеку, положившему ей голову на колени. Гарика поразил гребешок, которым она пользовалась: он был узок, пальца в четыре, зато зубья были длиной сантиметров десять (он не знал еще, что негры пользуются для своих особенных волос особенными гребешками). Перестав расчесывать волосы приятеля, девушка посмотрела на собаку, перевела глаза на Гарика и задумчиво спросила: «А может она меня убить?» В этот момент молодой человек поднялся и тоже уставился на Гарика, явно заинтересованный ответом. Небо тогда отразилось и в его глазах. «Да нет» – сказал Гарик поспешно, ощущая обязательство вежливого и успокоительного ответа, но одновременно понимая, что должен бы ответить как-то иначе. Его поразила самая постановка вопроса и слово «убить», употребленное вместо привычных «покусать» или «загрызть». Он бы не сказал, что девушка боялась собаки, она как будто задавала вопрос в принципе, но одновременно как-то очень серьезно. Возникало ощущение, будто время откатывается на десятки, а то и сотни тысяч лет назад, и они сидят у первобытного костра: она – женщина, впервые увидевшая прирученную собаку, Гарик – охотник, эту собаку приведший. Разумеется, его собака могла в принципе убить женщину, хотя, конечно, кишка у нее была тонка. То есть, разумеется, она была не первобытная собака и даже не та собака, которыми травили когда-то бежавших рабов плантаторы юга, но как было это объяснить девушке? И хотелось ли объяснять? Гарик пожал плечами и продолжал глядеть на собеседников, а они на него. Через некоторое время молодой человек снова улегся, и девушка снова стала вычесывать ему голову.
В другой раз, мучимый бессоницей, Гарик пришел в садик перед восходом солнца, как приходил когда-то перед рассветом к морю или к реке. Тогда это случалось нечасто, потому что не так-то легко встать посреди ночи по обязательству идти на рыбалку или, тем более, по принуждению идти на работу в колхозе. Но как только он выходил из сырой душноты дома, сразу вознаграждался смутностью предрассветного состояния природы, будто несущего тайну, которая сейчас начнет раскрываться перед твоими глазами. Так оно и было, и тайна шелестела темной листвой, верещала клекотом лягушек, раскачивалась силуэтами деревьев – томящая сердце тайна свежего снова, свежего не смотря ни на что Начала Начал, то есть опять в который раз возрождения, не смотря на вчерашний закат-умирание. Гарик знал, что его привязанность к рассветам, равно как и любовь к весне, указывают как раз на слабость и «недостаточность» его натуры, которой необходимо еще что-то превходящее снаружи, чтобы ощутить себя полноценной и самодостаточной. Однако встречать рассвет на скамейке скверика посреди огромного современного города было нечто совсем иное, даже если здесь перед рассветом воздух тоже наполнялся птичьим щебетаньем. Город не выглядел обновленным, напротив, весь тот бумажный и пластиковый мусор, который оставили после себя вчерашние трудовой день и развлекающийся вечер, вдруг проявлялся во всей своей мертвящей значительности, разносимый ветром по пустынным тротуарам и мостовым, устилающий их газетными страницами, рекламными листками и прочими ненужными теперь никому признаками городской однодневной жизни. Пройдет еще какое-то время, появятся мусорные машины, владельцы магазинов поднимут с грохотом металлические шторы витрин и вышлют прислужников подметать тротуар, но пока город замер, выставив наружу немое единение камня, асфальта, стекла, пластических и прочих неживых материалов. Так что тут совсем не до тех чувств, которые могут возникнуть где-нибудь в деревне, на ферме или берегу океана: напротив, ты понимаешь, что это ты вместе с другими людьми должен придать городу живые соки души, чтобы он ожил, зашелестел, заговорил и забурлил жизнью. Вот в каком состоянии Гарик сидел на скамейке, наблюдая появление первого, как правило, весьма экстравагантного утреннего люда. Сперва мимо пробежала трусцой худая дама на высоких каблуках с собачкой на поводке. Потом в стороне китаец чрезвычайно замедленными движениями и приседая, начал производить плавные движения китайской зарядки, замирая время от времени в трудных позах, ни дать ни взять имитируя стиль кинофильмов Довженко. В самом конце скверика некто, приникнув к саксофону, принялся выводить весьма заунывные одинокие звуки. Тут к Гарику подсел пожилой прямо держащийся негр, с которым они вчера распили чекушку шотландского виски.
– Ну вот что, например, вы, русские люди (Russian folk), едите на завтрак, сэр? – внезапно спросил негр, не поворачивая головы в сторону Гарика.
– На завтрак? – пробормотал Гарик, недоумевая подобной постановке вопроса (он к тому времени выучился несложно, пусть неправильно и с ужасным акцентом, объясняться по-английски).
– Ну да, на завтрак – подтвердил негр, как бы даже презрительно дергая задранной головой.
– Я… я не знаю…
– То есть, как не знаешь? Каждый знает, что его люди едят на завтрак, сэр. Вот, например, я знаю, что я ем на завтрак, не так ли? – заявил негр, пуча презрительно губы и еще выше задирая голову. – Ты ведь говоришь, что ты русский, да или нет?
– Я говорю? – попытался усмехнуться Гарик.
– Ну да, я, например, знаю, что американский народ ест на завтрак, – заявил негр. – Яйцо, поджареное на бэконе, и чашку кофе, о да, сэр.
Фантасмогория ситуации заключалась в том, что Гарик и не пытался поставить слова негра под сомнение или отнестись к ним с юмором, хотя прекрасно знал, что не далее как вчера негр выуживал из мусорной урны пустые банки из-под прохладительных напитков, пригодные для сдачи в супермаркет, а потом и вообще рылся в отходах в поисках чего-нибудь сьедобного на тот самый завтрак. Но штука-то была в том, что даже в момент, когда он извлекал из урны чей-то недоеденный сэндвич, его фигура эманировала такое чувство собственного достоинства, которое, проживи ты тысячу лет в России, не увидишь ни в ком. Не говоря уж о самом Гарике. В самом деле, лихорадочно соображал Гарик, что все мы ели «там» на завтрак? Да что попало, разумеется. Что удалось накануне достать, шастая по продмагам. Что подкинула знакомая продавщица по блату или по принципу «рука руку моет». И хотя мы не голодали и не рылись в помойках, кто же думал о том, чтобы соблюсти какую-то там форму завтрака, вот нелепая мысль! Кто же знал, кто мог догадаться, что такое понятие может вообще существовать? Гарик оглянулся на негра, тот по-прежднему сидел к нему профилем. Гарик проследил направление его взгляда и уперся глазами в закрытое еще кафе, что находилось на противоположной стороне улицы. Может быть, негр мысленно видел себя у стойки, заказывающим завтрак, который едят его люди, и заведомо ощущал во рту хрустящий бэкон и вдыхал кофейный аромат? В конце концов, он насобирал вчера достаточно пустых банок и бутылок, весьма вероятно, что у него в кармане еще осталось несколько долларов, так что, как только кафе откроется, он действительно пересечет улицу и, не торопясь, совершит предвкушаемый обряд.
– Я не знаю… что наши люди… кушать на завтрак. У нас нет… такая привычка, – запинаясь сказал Гарик, – но традишин. Мы есть… варвары, – заискивающе сказал он, пытаясь шутить, но негр или не понял его, или ему сильно не понравилось слово варвары.
Глава 17
Наш герой начинает потихоньку меняться
Но, возвращаясь к общим наблюдениям, – что это была за страна, которая прежде всего оказывалась живописна и профессиональна, то есть страна, в которой если на человеке грязная одежда (живопись), то и профессия его грязна, а, в свою очередь, профессия (бездомный попрошайка) целиком отвечает его внутренней сути (что-то не то с мозгами)? Вот ведь в Италии, в которой они прожили более трех месяцев и которая тоже заграница была: там все было как раз наоборот, и человек, похожий на нищего, мог оказаться (и зачастую оказывался) весьма ученым господином. Там тоже была заграница, но люди были одеты вперемежку, если можно так выразиться (хотя не так вперемежку, как у нас). Но что же такое эта перемежка была, как не ниша для задумчивого отдохновения души, как не серый фон неопределенности паузы, во время которой становятся слышны ритмы иной, не сугубо социальной жизни? В то время как в Европе человек как бы носил свою одежду внутри себя, в Америке все было совершенно снаружи – снаружи люди носили прикрепленные к рубашкам и пиджакам индентификационные карточки с работы, или огромные связки ключей и инструментов на поясах (рабочий люд), или огромный фонарь, патронташ, блокнот и прочие какие-то предметы (полицейские).
Что-то похожее на желтые звезды, которые носили евреи в гетто, только крайне противоположное по натуре: выставленное напоказ с добровольной каждодневностью. И даже самые дома здесь носили снаружи обязательные зигзагообразные ребра пожарных лестниц!
Особенное впечатление производили люди, высыпавшие из оффисов на обеденный перерыв в солнечный теплый день в Манхэттене. Они приспосабливались на широких мраморных парапетах огромных зданий, на случившихся поблизости скамейках, на постаментах памятников и скульптур, короче, где только можно, и каким-то особенным (опять же, живописным) образом застывали, подставив себя солнцу. Мужчины сняв пиджаки, женщины подтянув повыше платья, и те и другие сбросив балласт туфель. Вот это было зрелище! Оно напоминало застывшее во сне царство из сказки о спящей красавице, но гораздо больше – пляж нудистов. Одежда в Америке была отдельна от людей, это сразу ощущалось: люди здесь сами по себе, а одежда сама по себе. Одежда была признак города, общества, цивилизации, необходимый атрибут деланья денег, сугубо профессиональная необходимость, сбруя, униформа, средневековые латы, которые при малейшей возможности следовало немедленно сбросить, обнажив навстречу солнцу и природе свою варварскую, гедоническую натуру. Однажды Гарик наблюдал молодого человека, который, припарковав машину на одной из боковых пустынных улиц деловой части города, тут же в машине переодевался, на глазах превращаясь из джинсового деревенского молодца в благопристойного сэйлсмена. По-видимому, он опаздывал на деловое свидание и, набрасывая на шею галстук и подхватив атташе-кейс, он бежал по улице, наступая на незавязанные шнурки. К концу квартала его уже нельзя было отличить от толпы точно так же одетых мужчин разных возрастов, что заполняли этот район. Тут царствовала идея утилитарности и, следовательно, частности, поскольку (как мы знаем из различных источников) общие истины и общие идеи ценны сами по себе и не могут быть утилизованы напрямую. В мышлении американцев, кажется, не было места неопределенностям и мутностям, столь родным российскому сердцу, печенкам и селезенкам, и потому у них глаза начинали сходиться к переносице, когда они сталкивались с личностью вроде Гарика.
Единственный способ изучать язык, к которому оказался способным Гарик, были разговоры с людьми на улице, верней, разговоры с собачниками, потому что такие разговоры возникают сами по себе.
Как только американцы узнавали, что Гарик эмигрант из Советского Союза, первый вопрос к нему был: где ему больше нравится, там или здесь – вопрос, который вначале приводил его в недоумение, потом в раздражение, потом в неистовство, и только потом, будто взяв некоторый барьер, он начал ощущать себя изменившимся человеком. Как можно было задавать такой вопрос, и что за люди были американцы, если они полагали, что на такой вопрос можно ответить? Сперва Гарик захлебывался в нахлынувшем на него потоке одновременно высокопарных и язвительных слов, на него нападало вдохновение объяснить этим кретинам, какие они кретины, причем так замечательно объяснить, что они тут же падут ниц и признают себя таковыми. Увы, слова, которые переполняли его, были всё русские слова, так что ему оставалось только изобразить на лице ироническую ухмылку и промямлить, что он не знает, где лучше. Так он делал всякий раз, пока ему не надоело, потому что американцы были люди доброжелательные, они не обижались и относили Гарикову иронию к трудности его эмигрантского положения. Тут происходило столкновение между западным рационалистическим умом и русской неспособностью отделять чувства от мысли, и Гарик был идеальным представителем этой самой неспособности, которую, разумеется, превозносил внутри себя как истинную и единственно желанную человеческую цельность. Может быть, он был прав, мы не беремся судить, а только констатируем факт, что поскольку Гарик был один, а все остальные вокруг были американцы, то в конце концов он сдался и, скосив голову набок и усмехаясь, стал выуживать из своего умственного хаоса определенные слова для ответа. И хотя это были в основном шутливые слова, все равно он начинал чувствовать иным человеком. Это походило на сон, в котором бежишь, бежишь от неведомой опасности по полной неровностей, кочек, выбоин земле, и тут перед тобой высоченный, увитый зеленью забор, никогда тебе его не перепрыгнуть, но, собравшись с силами, совершаешь фантастическое усилие и таки перелетаешь забор и, оказавшись на совершенно иной территории, оглядываешься вокруг, видишь траву, деревья, дом вдалеке и стоишь, испытывая облегчение. «Ну что вы, это как в вашей поговорке, сравнивать яблоки и апельсины», – отвечал Гарик американцам, приветливо улыбаясь, и американцы тут же начинали усиленно, как китайские болванчики, кивать головами и с чувством говорить: «Мы вас понимаем». О, это американское «мы (или я) вам понимаем», сколько Гарик наслушался этого «I know what you mean» – неужели они действительно «знали, что он говорит», если он сам толком не знал? Но, право, это было неважно, а важно было, что он сам меняется, пересиливая не только себя самого, но как бы всю традицию русской культуры, которая вошла с него с детства и сформировала его натуру В детстве его дразнили иванушкой-дурачком, и теперешняя его сдача на милость американскому образу мышления, если можно так сказать, напоминала ключевой момент из русской сказки, когда Иванушку встречает на перекрестке дорог надпись: «Пойдешь налево, коня потеряешь, пойдешь направо…», и так далее, так называемый экзистенциальный выбор. Сделав выбор, отдав на растерзание коня, Иванушка-дурачок предает бессловесного друга, жертвуя душевной привязанностью. Что происходит в душе и голове Иванушки, когда он, оставшись один, пускается брести по дороге, – вот вопрос, а появление подобревшего к нему волка – только следствие. «Там, как известно, лучше мороженое и метрополитен, а здесь, как известно, автомобили и свобода», – отвечал Гарик совсем уж легкомысленно, вызывая у американцев обратную реакцию и требование более серьезного ответа – такова была его победа над волком, который глядел на него удивленными («Вы совсем не похожи на других русских эмигрантов!») глазами.
Но, конечно же, не американцы были волк, а соглядатай, что жил внутри самого Гарика. Этот соглядатай все время оценивал Гарика со стороны, действительно как волк в сказке оценивает Иванушку. С чего бы волк, съевши коня, вдруг проникся к Иванушке симпатией и стал ему служить? Там должен быть момент, когда Иванушка, оставив коня, пошел по дороге, а волк стал глядеть ему вслед. Что же он увидел, какое изменение подметил в человеке, который только что принял нелегкое решение? Какие признаки неожиданной легкости и независимости в походке, покачивании туловища, посадке головы, взмахе рук? О да, он знает, что кое-что такое усохло в Иванушкиной душе, чтобы дать место чему-то новому, – вот как человек из последних сил взбирается на вершину огромной горы и обнаруживает, что эта гора – всего только незначительная часть горного хребта, открывающегося глазам. Тут же проделанное восхождение мгновенно исчезает из памяти, хотя за секунду до этого казалось величайшим жизненным достижением. Но человек не падает духом, а только подбрасывает рюкзак на спине, перемещая тяжесть, и продолжает путь – а между тем он уже совсем другой человек. Забыв о восхождении, он освободился от власти буквальностей (на сколько-то там тысяч метров над уровнем он моря взобрался) и теперь весь во власти относительностей (на сколько, вон, один пик выше в сравнении с другим, а другой с третьим и так далее). Иссушает ли душу такой сравнительный подход к жизни? Несомненно. Но одновременно облегчает ее, а также обеззабочивает. Камни, набрякшие буквальностью изначальных страстей, не тянут ее больше вниз, во влажный уют мифологии и темень милого косноязычия. Была ли мифология красочна? Безусловно! Но что может сравниться с сухой легкостью перышка, возносимого к небесам, с этим единственным состоянием, приближающим тебя к человеческой цели, обретению свободы и воли? Цена, которую ты платишь, – бесцветие мира вокруг, поскольку краски мира теперь собрались в кончиках твоих пальцев. Но теперь только от твоей воли зависит объять мир, окрашивая его в свои цвета.
Глава 18
Нью-Йоркский дядя
В Нью-Йорке у Гарика, кроме румынской двоюродной сестры с ее румынским мужем, еще был дядя, брат матери. У матери было пятнадцать братьев и сестер, всех их разбросало по свету, и теперь в Америке оставался один дядя Сеня, тот самый, от которого шли посылки и из-за которого в сталинские времена соседи по коммуналке писали на Красских доносы. Дядя этот в молодости играл в футбол за клуб «Макаби», и его еще помнили на трибунах одесского стадиона «Черноморец» старожилы-болельщики. В Нью-Йорке они с братом владели небольшой фирмой по изготовлению часов и жили по джентльменски. Но после смерти брата (который был, по-видимому, всему голова) дела дяди сильно пошатнулись. Как многие в семье матери, дядя был игрок, его деньги были вложены в акции, между тем как к приезду Красских акции в Америке все падали и падали, уже несколько лет. Дядя, как это делают игроки, покупал акции в кредит, играя на повышение, и потому его капитал теперь все сокращался и сокращался в геометрической прогрессии, внося в старческую душу смятение. Хотя все равно у него был благородный вид и все равно он по выражению двоюродной сестры «красиво жил», даже если перестал ездить по дорогим курортам и останавливаться в первоклассных отелях. А поскольку его благородство заключалось не только в осанке и все еще красивом голубоглазом лице, но и в том, что он был не слишком умен и совсем не хитер, то упомянутое смятение переходило в скрытую паранойю, которая через несколько лет закончилась истинным психическим заболеванием. Когда прибыли Красские, дядю раздирали два фатальных чувства: опасение, что нужно тратить на них деньги и чувство вины, что он тратит мало. Гарик только хотел, чтобы дядя оставил их в покое, но это было невозможно. Чувство вины взъяривало дядю беспричинно, он приходил читать нудные лекции на тему, как вести себя в Америке, как все здесь начинали с метлы. Потом он переходил на собственную личность как образец успеха и тогда вскакивал, произнося хвастливые речи. Красские уже знали, какой он был честнейший бизнесмен, и какой поэтому у него был кредит в банке, и как председатель банка жал ему руку, и какой спич он произнес однажды на заседании UJL (еврейской благотворительной организации), так что все присутствующие взволновались стали тут же жертвовать какие-то огромные суммы на Израиль, и сколько он сам пожертвовал. Тут он внезапно вспоминал, перед кем выступает, и садился на стул, беспомощно потирая лоб и бормоча, что его сегодняшнее положение катастрофически плохо, что биржа опять упала, и так далее, и так далее. И уходил, обязательно оставляя какие-то деньги, а если ему возражали, то начинал кричать. В сущности, нужно было отнестись к нему с пониманием и жалостью, но Гарик был настолько дезориентирован, испуган и нищ духом в непонятном новом мире, что глупо было бы ожидать от него какого-то снисхождения (поскольку, чтобы снизойти, нужен мало-мальский пьедестал, с которого можно спуститься с этой целью). Как жалобно, с какой тоской в верхнем регистре голоса выводит несчастный герой оперы «Воццек» фразу: «А ведь быть добродетельным это такое, наверное, благословение!», и как это подходило к ситуации Гарика Красского! Между тем как дядин пьедестал, его наработанная в Америке гордость, уходил у него из-под ног – еще один род человеческой муки…
Глава 19
Приезд двоюродного дяди из Ленинграда, и что из этого приезда вышло
– Между прочим, ты ничего не слыхал от этого, гм, гм, как его, Пети? – подозрительно прищуриваясь, спросил как-то Гарика дядя.
– Как я мог что-нибудь слышать?
То, что дядя назвал своего родственника «гм, гм, как его, Петя» сразу подсказывало, что дядя находится в одном из своих «таких» состояний и что этому есть причина.
– Ну, может быть, мама что-нибудь тебе написала. Твоя мама тоже, гм, гм, может быть о-очень большой дипломаткой, когда ей нужно.
– Что значит дипломаткой? Что ей может быть нужно в данном случае? – выразил искреннее недоумение Гарик.
– Ну, гм, гм… может быть, она не хочет меня беспокоить, чтобы я не волновался, – сказал дядя, чувствуя нелепость своих подозрений и только мрачнея от этого. – Она, может быть, хочет остаться в стороне… гм, гм, она, может быть, знаешь…
Тут он за неимением слов, покрутил в воздухе пальцами, желая изобразить подозрительную хитроумность своей сестры.
– Помнишь, как она вызвала меня перед вашим отъездом? Я должен был приехать, только чтобы успокоить ее. О, она большая дипломатка!
– Какое мне дело, что она беспокоилась? – вскипел Гарик. – Еще обращать внимание! Если вы хотели тратить деньги, это ваше дело!
– Что ты хочешь, она же мать, она беспокоилась за вас, – урезонивающе сказал старик.
– Ну и что, что беспокоилась, какое ее дело, она еще не то могла сказать… Это ваши с ней дела, я к ним отношения не имею… какое мне дело… – продолжал Гарик бессвязно, не зная как отмежеваться от матери, вообще от всего прошлого, что тянуло назад, в душевный уют, в теплоту когдатошней жизни.
– Я просто, гм, хотел знать. Может быть, ничего и нет. Но я, гм, ему не верю, он большой трюкач, этот твой Петя.
– Может быть, и трюкач, – рассмеялся Гарик, вспоминая своего троюродного, или какого, дядю Петю в Ленинграде. – Но что он вам сейчас?
– Я, видишь ли… Он, видишь ли, гм, гм, только ты никому не говори, выманил у меня приглашение…
– A-а, так вы послали ему приглашение в гости? – с некоторым даже злорадным удовольствием сказал Гарик. – A-а, значит, он приедет, чтобы вас раздеть!
– Я ему трижды писал, чтобы он отложил с приездом, потому что, гм, у меня сейчас плохие дела, я, гм, как ты знаешь, в стесненном финансовом положении.
– Что ему до вашего финансового положения, – злорадно сказал Гарик, вспоминая не только дядю Петю, но и всю Россию, и с мгновенным наслаждением оценивая ситуацию такого противостояния, в котором дядя Петя представлял Россию, а дядя Сеня – Запад. Действительно, что могло быть беззаботной нищенке России до трудного в какой-то момент финансового положения миллионщика Запада?? Ага, долой их с их пьедестала!
– Я три раза писал ему заказным письмом и послал срочную телеграмму, он не мог не получить.
– Да вы хоть бы тридцать три раза писали, – ухмыльнулся Гарик. – У человека на руках приглашение в гости в Америку, вы что же думаете, он его не использует?
– Но это же непорядочно! Как можно быть таким непорядочным и бессовестным человеком!
Тут дядя опять пустился в свое морализаторство, которое закончилось стертой пластинкой хвастовства своими западными достижениями на почве честности. Но на этот раз он звучал особенно нарочито, и Гарик вдруг понял, что дядино хвастовство не так уж просто, что под ним лежит пре-е-екрасное понимание, откуда он приехал и чему именно приводит себя контрастом, и что он пре-е-екрасно знает, что значит для советского человека приглашение в гости в Америку. Кроме того, он вообще был несправедлив к Пете, потому что во время своего приезда с Союз он побывал у Пети в Ленинграде, и тот его принимал по-царски, что в Петином случае означало: с шиком водил по ресторанам и снабжал девочками. И этому старому петуху Сене следовало бы знать, с кем имеет дело, и если он получил свое наслаждение в Ленинграде, то не так уж бессовестно «выманил» у него приглашение Петя. Такое чувство испытал Гарик в первый момент, но потом случилось любопытное: внутри себя он вдруг взял сторону дяди Сени и стал думать о Пете точно с таким раздражением, даже презрением, то есть с таким же самым морализаторством, как дядя Сеня. Как будто образ Пети слился у него с образом оставленного Советского Союза, и в споре между Россией и Америкой он взял сторону Америки.
Между тем кто такой был Петя? Это был человек, который жил показухой, за показуху он продал бы мать и отца и, надо сказать, он сумел эту показуху отполировать и вознести на высочайший уровень. Когда-то мать Гарика не нашла ничего лучшего, как отправить восемнадцатилетнего сына на каникулы к ленинградскому родственнику (или она с целью это сделала?), и Гарик был немедленно посвящен в жизнь, о которой мог бы прочитать только в каком-нибудь бульварном романе. Как известно, бульварных романов в Советском Союзе не печатали, а вот люди наподобие Пети существовали, заполняя собой волшебный пробел, по которому тайно страдали юношеские сердца. Петю, или Петра Григорьевича, как величали его с непреходящим почтением многочисленные ленинградские девицы, вполне бы следовало наречь Магистром Полусвета (особенно в том смысле, в каком слово «полусвет» ассоциируется со словом «полумаска»), ибо нарочито недвижное лицо Пети, его нарочито еле движущиеся губы и нарочито тихие, до еле различимости слова, которые он небрежно ронял, и еще то, как он окружал себя, точней, свой образ жизни, еще точней, свой способ зарабатывать на жизнь умолчаниями, ухмылками, короче говоря, таинственностью – все работало на тот же образ. С первого мгновенья, как только Петя встретил Гарика на вокзале, Гарику показалось, что он попал в иной мир: барские манеры, с какими его родственник обращался с обслуживающим персоналом – носильщиком, таксистом или, потом, с официантами; огромные чаевые, которые давал, не моргнув глазом, или, наоборот, вообще не давал, если обслуживание не понравилось ему; то, как его уже знали в самых лучших ресторанах и кафе – все это юный Гарик воспринимал с затаившимся сердцем и округлившимися глазами. Петя жил на одной из улочек, ответвляющихся от Невского проспекта, и его холостяцкая комната в коммуналке являла собой уникальное зрелище. По-видимому, она никогда не убиралась (за исключением приборки, совершенной однажды неохотным Петей и Гариком перед появлением совсем уже значительной компании девиц и других гостей), постель тоже никогда не застилалась, кресла и стулья были завалены одеждой, шкаф, забитый пальто и костюмами, никогда не закрывался, но при всем этом, оказывалось, так можно прекрасно жить! Не тратя излишних и ненужных усилий! Почти немедленно по приезде Петя предупредил Гарика, что в ближайшие полчаса к нему должен прийти «один человек по делу» и чтобы Гарик сделал вид, будто он сам человек посторонний, чего-то ожидающий и потому якобы недовольный приходом другого человека. Посетитель явился, пошушукался с Петей и ушел, и когда Гарик обернулся, Петя держал в руках толстенную пачку денег.
– Дело сделано, – сказал он своим манером, еле двигая губами. – Между прочим, мда, благодаря твоему присутствию я сделал лишние пятьсот рублей, поскольку представил тебя, как конкурента. Так что тебе причитается.
Петя повел Гарика в «Европейский», заказал цыплят табака и бутылку «Столичной». В ресторане было прохладно и полутемно, их обслуживали с молчаливым почтением. Гарик никогда не ел цыплят табака, потому что они были невозможно дороги, и никогда не выпивал такое количество водки. Во время обеда Петя обсуждал преимущества балета Кировского театра перед балетом Большого, потом игру актера Смоктуновского, потом американскую труппу, привозившую недавно «Порги и Бесс». После обеда они пошли по Невскому, и, встречая знакомых, Петя представлял им Гарика, а затем неизменно заводил разговор о каком-то общем приятеле, который «оказался негодяем» и с которым у него произошла, судя по всему, жестокая ссора. От встречи к встрече Петины определения и эпитеты становились все более и более выразительны, а его описания грехов приятеля приобретали каждый раз новые, более зловещие детали. Но будничная тихость его голоса набрасывала на все иронический отпечаток игры, так что каждый раз Гарик вглядывался в Петино лицо, желая убедиться, насколько он действительно разыгрывает спектакль, а не завирается от ущербности страсти. В конце концов, они оказались в кафе «Норд», и официантка, одна из тех девиц, которые называли его Петром Григорьевичем, стала расспрашивать о том о сем, а Петя эдак буднично и невзначай бросил, что Александр Федорович попал под трамвай и ему отрезало ногу и «то самое», вот именно.
– Ой, что вы! – воскликнула пораженная официантка. – Ой, как же это!
Она даже присела на стул на секунду, так на нее подействовала новость.
– Ой, как же так, не может быть, бедный Александр Федорович! – запричитала она, а Петя только коротко кивнул, еще раз подтверждая.
Глаза официантки затуманились, рот ее отвис в ужасе, как будто перед ней возникло видение отрезанных ноги и «того самого», – или же, наоборот, Александра Федоровича без ноги и «того самого». По видимому, «то самое» представляло вескую значимость не только в жизни Александра Федоровича, но и жизни определенного числа женщин, интимно знакомых с ним, и потому без оного достоинства нечто в жизни кардинально менялось.
– Лидочка, вот, видишь, ко мне… гм, племянник приехал… с севера, два месяца пробыл в экспедиции, живой… гм, живого женского личика не видел… можешь себе представить… – начал Петя.
Лидочка глянула на Гарика с мимолетным интересом, а он почувствовал, что от неловкости у него отнимаются ноги. Впрочем, она явно не была настроена на эротическую игру: Петино вранье слишком на нее подействовало.
– Почему бы вам не позвонить Нине? Я только что разговаривала, она сегодня свободна, – сказала она мимоходно, убирая столик.
– Мг, – сказал Петя. – Дай-ка мне ее телефон, он у меня где-то дома записан, но не помню где.
Так началось обучение Гарика в Петиных университетах богемной, или как ее назвать, жизни, но Гарик с самого начала ощутил, что он здесь только пришелец и что совсем не годится на амплуа ее героя. Это его угнетало и даже вселяло комплекс неполноценности, но слишком в нем жила восторженность человека, склонного к идеологиям и, как следствие, к морализированию. Между тем в Петином кругу тоже существовала мораль, верней, аморальность, которая имела под собой своеобразную мораль, которую следовало оценить по достоинству. Мораль этих людей проявлялась в том, что они образовывали тесный, своего рода дружеский круг, если и основанный на цинизме, то, по крайней мере, не на денежном цинизме. Девицы делали все как бы за просто так, за незначительные подарки в крайнем случае, за ресторан, и по своей воле вращались в орбите нескольких жуиров в возрасте. Разумеется, Петя и его приятели обязательно приходили на помощь девицам, помогали устроиться на работу, оторвать в том или ином варианте лакомый кусочек от благ советской жизни, но это была не причина, а следствие их взаимоотношений. Общность между людьми основывалась здесь на неюном и не слишком радостном знании жизни, освобожденном от сантиментов романтики так же, как освобождена от сантиментов внешней красоты оставшаяся без шубки освежеванная тушка животного, или как освобожден от сентиментального ореола распятый на кресте раб. Мы не случайно приводим пример распятия, потому что религия, которая ассоциируется с этим образом, несет в своем начале подобное же «безкожное» знание человеческой жизни, хотя одновременно несет в себе еще и вздернутость экзальтации. Вот эта экзальтация, которой требовала натура Гарика, начисто отрицалась в Петином кругу. Там невозможно было поднять глаза кверху, как их поднимают в музее, глядя на картину с человеком на кресте, там нельзя было приобщиться к чему-то «высокому». В Петином мире «высокое» было категорически воспрещено, обхаяно, осмеяно, обстрижено под машинку – куда более наголо, чем в советской идеологии, которая, по крайней мере, пропагандировала «высокое», даже если на тупой и фальшивый манер. Петя как-то увязался за Гариком в Эрмитаж и стал, похмыкивая, рассуждать о картинах тоже снизу вверх, только будто подглядывая под сюртуки, кафтаны, панталоны, оборки, корсеты и проч. изображенных персонажей, выуживая пикантные детали или анекдоты прошлого (которые он как истинный петербуржец знал хорошо). Или он вдруг останавливался и горячо говорил, беря Гарика за плечо одной рукой и указывая другой:
– Нет, но посмотри, как глаза выписаны (или руки, или деталь одежды, или ветка дерева, или цветок, или лапа животного, или фрукт)! Видишь, какой мастер, какой мастер, ведь так и хочется руками потрогать (или воткнуть вилку или разрезать ножом)!
Не говоря уже об обнаженках. Тут он подталкивал Гарика, шаловливо указывая глазами на определенное место, а затем возводил глаза кверху. Или причмокивал губами и говорил нарочитым голосом, будто подражая эстету-критику:
– Ах, какая прелесть, какая прелесть!
И подмигивал.
Каким же образом американский теперь Гарик связал в ревнивой и ненавистнической памяти Советскую Россию с Петей? Разумеется, и Советская Россия, и Петя принадлежали прошлому, и по одному тому у раба эмиграции должно было возникнуть к ним примерно одинаковое чувство (а уж в том, что Гарик был истинный раб эмиграции, не могло быть никакого сомнения). Чем больше тосковал эмигрант по потерянным навсегда конкретностям прошлой жизни, по друзьям, по оставленной квартире, по леску, в котором происходили собачьи гуляния, по соседским собачникам и собакам, по снегу с лыжней вдоль Внуковского шоссе, по московским улицам, московскому метро, московским троллейбусам (мы не говорим уже: по русскому языку вокруг себя), тем больше он ожесточался в презрении к прошлому в общем, причем это общее не так легко определить. Если бы это была только советская власть или коммунистическая идеология, то все было бы проще – но он чувствовал что-то еще другое, чего не мог сформулировать. Это другое зарождалось от столкновения с сутью западного существования, которую нельзя постичь уморазмышлениями или чтением книг, пока не ушибешься об нее. Пока тебя не ушибет контрастом одного существования с другим существованием. Если даже Гарик думал, что он знает Россию, живя внутри нее, то только теперь, когда он смотрел на нее со стороны, возникало совершенно новое, умственное чувство (то есть не мысль, которая начинается от чувства, а чувство, которое начинается с мысли), и сложность тут была не только в том, что он еще никогда так не чувствовал, но что самая мысль еще не была ему известна, а только проявления (следствия) ее. И вот одним из таких проявлений/следствий было то, что он в надвигающемся конфликте между дядей Сеней и Петей взял сторону дяди. Повторим, тут имело место, с одной стороны, рабское чувство, что дядя (как и Америка) был рядом, а Петя, как и Россия, далеко и по ту сторону границы, но, с другой стороны, еще имела значение до тех пор неведомая выходцу из России тоска по упомянутому ранее пьедесталу.
Например, Гарику очень конкретным образом открывалась разница между Россией и Америкой в сравнении проституток на Парк– авеню и девушек Петиного окружения. Тут и говорить нечего, кого он должен был бы выбрать по сердцу, а между тем его сердце как будто очаровывалось другим. При всем том, что Петин не слишком легальный круг трудно было бы назвать «советским», в нем было, если смотреть со стороны, что-то бесхозно советское, что-то основанное на круговой поруке и игре в потемкинские деревни, а не на каких-нибудь твердых правилах и самоосознании. В тот свой приезд в Ленинград Гарик сошелся на временную постоянность с одной из девиц, она мягко обучала его постельному опыту, они ходили на танцы и в кино, между ними (то есть, с ее стороны) уже возникал доверительный в темноте шепот. О деньгах и речи не было, а были по воле самого Гарика мелкие подарки или посещения ресторанов. Даже в дореволюционном русском романтизме душевной цыганщины взаимоотношения между цыганками и федями Протасовыми были куда более жестко определены в смысле денег, вот как в этом смысле далеко ушло советское общество в сторону какой-то как бы на дне общинности и отсутствия личной, обособленной гордости. Глядя на нью-йоркских проституток, таких законченных в своей роли (то есть так своей внешностью вызывающе соблазнительных), он понимал, что и шанса у него нет с ними в смысле душевности, что, даже если наскребет необходимую сумму, его номер не пройдет, их отношения будут холодно профессиональны, не более того. И еще он понимал, и именно образно, сердцем понимал, что толстенные подошвы и каблуки их туфель, делающие их двухметровыми, есть также символ пьедестала их независимости (какой бы хрупкой и ненадежной она ни была). Точно так же и тот негр на скамейке, который спрашивал о завтраке у русских – и у него был пьедестал своей гордости и независимости. На путь борьбы за этот пьедестал теперь вступал наш эмигрантский Воццек, и когда от Пети пришла телеграмма, что тот отбывает на океанском лайнере (никак не меньше, самолета ему, видите ли, было мало!) рейсом из Ленинграда в Нью-Йорк, Гарик уже находился в полном накале враждебного к нему чувства.
Петина телеграмма была длинная, солнечно-пафосного содержания, в ней мимоходом упоминалось, что действительно он получил дядино послание, но, увы, слишком поздно, когда были уже куплены билеты, и потому об этой мелочи как-то бессмысленно говорить и волноваться, между тем как он с трепетом в сердце думает о встрече с дорогими и близкими ему людьми. В этой телеграмме был весь Петя с его жульническими передержками и истинными родственными сантиментами, но ни дядя, ни Гарик (по разным причинам) теперь не желали знать никаких сантиментов, и потому телеграмма была принята ими с одноплановым негодованием. Если бы Гарик дал хоть чуть-чуть волю своим сантиментам (то есть обычному человеческому чувству) он мог бы представить, какое значение в жизни постаревшего Пети играет поездка к родственнику в Америку, и как это очевидно, что за его сборами и исходом поездки наблюдает «весь Питер», и как было бы хорошо со стороны Гарика смягчить конфликт и попытаться образумить дядю Сеню (потому что он единственный понимал все стороны этого конфликта). Но нет, он этого не сделал, а только своими репликами в адрес Пети еще больше разогрел в старике его безумие. И вот через несколько дней после того, как теплоход отошел от ленинградского причала, дядя пришел в дом к племяннику и объявил, что категорически отказывается принять у себя Петю и просит, гм, Гарика и Аллочку помочь ему содействием. План его сводился к тому, чтобы Гарик встретил Петю на причале, вручил ему дядину записку с отвержением, а затем отвез к себе, поставив перед фактором выбора. Решение было, конечно, чудовищное, о чем Гарику заявила по телефону из своей квартиры в предместьях Нью-Йорка двоюродная сестра.
– Это просто ужясно, – говорила она с необычным для ее рыбьего темперамента волнением. – Так не поступают, это просто неприлично. Кто такой етот Петя, какой бы он ни был, как можно с ним так обойтись?
– А я тут при чем, что я могу сделать, – отвечал Гарик злорадно. – Ты хочешь взять его к себе?
– Как же я могу? Я бы взяла, хотя я его не знаю, клянусь тебе, но как я могу сделать такое для Луи? Луи не может ни с кем жить, он приходит с работы уставший и хочет быть один, ты же знаешь.
– Да он и не пойдет к тебе, – сказал устало Гарик. – Ты тут не при чем, это между нами дело.
Действительно, дело было «между ними», и даже в большей степени, чем это понимал Гарик. Его жене возникшая ситуация была крайне неприятна, между тем как Гарик, наоборот, испытывал даже некую приятность, вот, мол, какой я здесь бессильный и несчастный маленький человечек, не могу противостоять дяде в его сумасбродстве. Жена видела это, и Гарик с неприятным удивлением отметил в ее отношении к себе новую ноту, будто она смотрит на него со стороны, и он ей не очень нравится. Он слишком привык к ее непререкаемой лояльности и к тому, что она смотрит на него немножко снизу вверх. Он вовсе не требовал, чтобы она так на него смотрела, потому хотя бы, что сам не был собой доволен, но просто привык и потому не думал об этом. Сейчас же, когда он был особенно уязвим, он ощутил, что у него покалывает в сердце от такой несправедливости, и в нем взыграла обида. И обида эта повлекла за собой то, что он еще больше стал на сторону дяди.
Тут была еще деталь. С тех пор, как Гарик в своей духовной одиссее годы и годы назад охладел к родителям, в нем не осталось никаких т. н. родственных чувств, и он способен был испытывать эти чувства только к людям, близких ему по духу. Дядя раздражал его и надоедал ему, и его унижали дядины подачки (дядя прислал еще в Рим сто долларов, но Гарик привез их в Америку и вернул дяде). Разумеется, в этом были умственная неестественность и претензия, потому что ведь он же много лет прекрасно жил и одевался, пользуясь дядиными в Россию посылками, но то, что было раньше, Гарик не желал помнить. Он знал, что не сможет вернуть то, что дядя давал им, но теперь он, беря на себя дядино поручение, таким образом брался как бы отработать по крайней мере часть, и эта мысль – выкрученная и недобрая мысль раба – приносила ему добавочное удовлетворение. Он ожидал Петю, и внутри него играл зловредный мотивчик на слова: «Ты все пела, а теперь поди-ка попляши».
Он ожидал Петю на одном из причалов на Гудзоне, и вот теплоход пришвартовался, начали сходить пассажиры, и, наконец, появился Петя.
Увидев Гарика, Петя остановился, поставил на причал чемоданы и торжественно произнес:
– Ну, вот, я и добрался до берегов Америки!
Вишь, какой Колумб, оказывается. Вишь, какой апофеоз момента. Он даже заморгал, как в те моменты, когда его особенно разбирали жульнические слезливые сантименты (когда, например, произносил «бедный Александр Федорович»), хотя, конечно, на этот раз сантименты были скорей всего искренние.
Тут-то Гарик со злорадной музыкой в душе и вручил ему роковое послание от родственника. Петя прочитал записку, не меняясь в лице.
– Ну что… это… будем делать? – нарочито растерянно спросил Гарик. – Ты же знаешь, что мы сами…
– Ничего особенного. Поедем к тебе, – сказал Петя на свой небрежно-тихий манер. – Это не имеет большого значения, я устроюсь, у меня здесь есть люди.
Гарик был несколько разочарован отсутствием мгновенных драматических действий, но, с другой стороны, чего он хотел: чтобы Петя демонстративно развернулся и, подхватив чемоданы, отправился обратно на корабль?
Они взяли такси (деньги на которое были отпущены дядей) и поехали к Гарику. Тут-то, по дороге, Петя обрел тот тон, натянул ту полумаску, которую уже не снимал до самого своего отъезда. Тон этот следует определить как слезливо-патриотический, когда, заморгав на манер вот-вот прослезения, Петя вспоминал вдруг ленинградскую блокаду (в которой у него действительно погиб брат, но которой он-то сам благополучно избежал), или родные березки, или еще что-нибудь в таком довольно плакатном духе, а затем заглядывал Гарику в лицо, пытаясь убедиться, что того проняло. Разумеется, уж больно грубо (и слабо) у него это получалось, но он попал в цейтнот, и на тонкости у него не было времени.
В Гарике только шевельнулась жалость к Пете, когда тот, войдя в квартиру и увидев на кухонном столе вызывающе красный арбуз, забыл обязанность держать фасон и опустился бессильно на стул, прося Гарикову жену тихим голосом:
– Деточка, отрежь мне, пожалуйста, кусок арбуза.
Жена, разумеется, бросилась отрезать, потому что купила арбуз, относительную роскошь для эмигрантов, специально к его приезду (стояла осень, но в Нью-Йорке было по-прежнему чудовищно жарко). Арбуз расслабил его, он ел кусок за куском, приговаривая: «Просто чудо», – всерьез, без малейшей иронии.
Но, разумеется, это продолжалось недолго. Объявив, что он привез картину «музейной ценности», Петя стал говорить, как продаст ее, снимет квартиру и поживет в Нью-Йорке те два месяца, что отпущены ему билетом, еще помогая Красским.
– Да, знаешь, ты извини меня, – пробормотал он, будто между прочим. – Тут мама послала тебе банку паюсной икры, но так получилось, что на теплоходе у нас подобралась компания… короче говоря, я… короче говоря, как-то постепенно мы ее съели…
Ах ты гад! В тот момент Гарик был в таком испуге, что Петя просидит у них два месяца, ожидая следующего прихода теплохода, что не отреагировал должным образом на факт исчезновения икры: черт с ней, да он и не просил мать посылать, отстала бы она со своими заботами, ничего они не понимают, зачем он уехал, и что с ним здесь происходит… А между тем ведь это был последний шанс в жизни отведать паюсной икры! К тому же послана ведь была та самая огромная жестяная банка икры, какие когда-то стояли в Елисеевском магазине и какие им уже не суждено увидеть никогда в жизни, разве только на американской рекламе, рассчитанной на миллионеров! Петин поступок выходил за все рамки, но, видимо, во время путешествия он был в состоянии полной уже эйфории и пускал пыль в глаза каким-то совдипломатам и торг-представителям, с которыми сидел за одим столиком в ресторане лайнера. Как будто знал, что вот эти несколько дней путешествия и есть его звездный час, а после неизвестно, что еще случится…
Новоявленный Колумб пробыл в Америке полных четыре дня, и Гарик с мстительным торжеством наблюдал, как надвигается неотвратимое, и как Колумб пытается избежать его. Сперва Колумб говорил о некоем ленинградском фотографе, который якобы «прекрасно устроился» и, конечно же, примет его, тут и говорить нечего. Гарик разыскал фотографа и услышал по телефону характерный ушлый говорок, которому обрадовался, потому что понял, что Пете от этого говорка ничего не светит. Так и вышло, и говорок был ни при чем, потому что фотографу было, кажется, ненамного легче, чем Красским – да и кому было легко первое время эмиграции. Следующий этап был развенчание привезенной на продажу «музейной ценности». Нашелся еще один Петин знакомый, совсем уж какой-то жалкий тип, который, видно, поверил Петиной байке и стал ходить с ним по Мэдисон-авеню в надежде подработать. Они ушли утром и пришли вечером, и больше разговоров о «музейной ценности» не было. Гарик, впрочем, был уверен, что Петя с самого начала знал, что к чему, просто не желал признаться, что привез эту картинку с исключительной целью заморочить голову американскому родственнику. Гарик проглядел список вещей, которые Петя намеревался закупить, начиная от автомобильных запчастей и кончая головками для стереофонических проигрывателей, списочек эдак на пять-шесть тысяч долларов, и тогда подумал, что дядя, может быть, не так уж был неправ, что испугался допустить Петю к себе.
Когда было покончено с надеждой на продажу картинки, Пете стало некуда деваться, и он должен был заняться проблемой отлета обратно. Тут опять началась свистопляска с комическим уклоном. Так как у него было разрешение на два месяца пребывания в США с соответствующим обратным билетом, следовало испросить в посольстве обменять его билет на самолетный, проставить новую визу, а в посольстве не очень хотели это делать. То есть они просто не верили Пете, поскольку случай был совершенно нереалистический: человек приехал в США на два месяца и хочет вернуться обратно через четыре дня, да ведь здесь что-то даже оскорбительное есть для советских граждан! Петя объяснялся с каким-то посольским чином по телефону, а Гарик на второй линии подслушивал. Посольский чин долго тянул советскую формальную жвачку, довольно враждебную и отрицательную, а потом вдруг спросил по-человечески: «Но скажите мне, что произошло, в чем дело?» – и Петя тогда коротко и честно, без патриотических поливов ответил, будто со стульчака: «Я не поладил с родственником, к которому приехал». И чин поверил ему и разрешил поменять билет.
Теперь оставалось сходить в контору «Аэрофлота». Войдя туда, Гарик стал немедленно корчить надменные рожи, всем своим видом желая показать, как ему противно сюда даже ногой ступить. А Петя, наоборот, как только вошел, то, набрав глубоко в себя воздух, очертил рукой широкий круг и заявил, что чувствует себя будто на маленьком островке родины. Никто, впрочем, не обратил внимания ни на того, ни на другого, так что оба напрасно старались. После Аэрофлота, когда все было решено и подписано, Гарика отпустило, и он стал испытывать к Пете ужасную жалость. Тогда он решил сводить его в порнографическое кино, потому что знал, что то была всегдашняя Петина мечта. «Ты хочешь повести меня на это ужасное кино, на эту грязь?» – бормотал Петя, продолжая пребывать в образе моралиста и патриота, но Гарика это больше не трогало, он только ласково улыбался. Внутри кинотеатра комедия продолжалась: у Пети в руках был восьмимиллиметровый аппарат, который он одолжил у кого-то в Ленинграде, и, не переставая повторять: «Ах, какая грязь, ах, как ужасно!», он всякий раз хватался за камеру и пытался заснять с экрана. Таким видел Гарик Петю в последний раз в жизни – встрепанным и смущенным (потому что, ей-же-ей, Петя отнюдь не сознательно играл свою новую, сентименатально-патриотическую роль, обстоятельства пересилили даже его выработанное за столько лет хладнокровие, и он вправду эмоционально участвовал в своей игре). Он улетел в свой Питер и ходил по Невскому, понося коварного американского родственника, выдумывая в своем стиле несуществующие детали, например, что родственника положили в психушку, но на этот раз ему уже никто не верил, и все над ним смеялись (а между тем дядю Гарика действительно через несколько лет лечили в психушке электрошоком, так что Петя был недалек от истины). Поездка в Америку подействовала на Петю радикальным образом, он потерял шарм, обрюзг, стал ворчлив, придирчив, в нем вдруг объявилась к окружающим масса претензий, как будто он требовал, чтобы ему отдали должное за всю его прошлую доброту и широкость натуры, и постепенно вокруг него образовалась пустота. Он все реже и реже появлялся на Невском, потом вообще исчез. Через год с небольшим его хватил инфаркт, и он умер, не выходя из больницы.
Глава 20
Первые столкновения нашего героя с неграми
Понимал ли Гарик, когда бунтовал против Пети и сводил с ним счеты, параллельность их психологического состояния? Вряд ли, потому что ему казалось, что он отрекается от неосновательности Пети как от неосновательности своего прошлого, той самой неосновательности, в которой он обвинял советскую власть. И то, что Петя, распустив высокопарные сопли, переметнулся на ее сторону, только доказывало, как он был на советский манер неаутентичен. Про себя самого человеку невозможно понимать, насколько он принадлежит к прошлому, даже если он стремится отряхнуть это прошлое, как прах со своих ног – между тем Гарик вовсе и не хотел отряхивать все прошлое, о нет, до этого совсем еще не дошло. Он только сетовал на то, что ему не довелось родиться в дореволюционной России, то есть что Россия, в которой он жил, не была как до революции (дореволюционная Россия становилась идеалом среди людей его поколения, хотя она, как и Запад, была, по сути дела, им розово-туманна). Он выехал из Советского Союза с определенными симпатиями и антипатиями по отношению к идейным движениям, существовавшим до революции в России, и поскольку у людей его поколения не было никакого жизненного государственного опыта, кроме чтения книг о дореволюционной России, среди них произошло слегка комическое книжное деление на материалистов и идеалистов, западников и славянофилов, либералов и консерваторов. Симпатии Гарика были на стороне идеалистов и славянофилов (просто потому что он был человек эстетики, и Толстой и Достоевский были ему ближе Салтыкова-Щедрина, Герцена или Чернышевского). Но эмигрировавших западников и эмигрировавших славянофилов объединяло в их отношении к Западу одно: они приехали на Запад, чтобы учить его, как жить. Благодаря своему советскому опыту они виделись себе взрослыми, а Запад, ничего такого не испытавший, виделся им ребенком. Гарик (повторим это еще и еще раз) не был так тверд в своих убеждениях, как собратья по эмиграции, и потому он замечал в себе не только высокие учительские черты. Это правда, он зачастую казался самому себе умудренным старцем, попавшим в некое прошлое, которое знал по кинокартинам и книгам. Вот сидя в метро он, изучая язык, читал по складам газетный заголовок: «Красные танки прошли» и соображал, что речь идет отнюдь не о судовых отсеках, наполняемых нефтью, но действительно о тех самых «красных» (в данном случае китайцах), которые начали и закончили свой поход на Тихом океане еще до его рождения. A-а, господа, думал он, возбужденно озираясь, значит, вы еще знать не знаете об этом? Вы едите, спите, суетитесь на работе, забегаете в метро, разворачиваете газету и думаете, что в ней пишется о конкретных событиях дня, то есть что вы читаете про настоящее, у которого неопределенное будущее, а между тем все это не более, как отработанный и ушедший в прошлое сюжет, наподобие, вот, как были отработаны и ушли в прошлое сюжеты ваших вестернов… Станет ли жить, набросив на себя стилистическое лассо вестерна, житель современного Нью-Йорка? Почему же вы хотите заставить меня жить согласно стилистике десятых-двадцатых годов? Вы не знаете, чем это кончится, но я-то знаю, чем это кончилось!
Так он хотел прокричать, уверяя их, что до полного господства мирового коммунизма осталось недолго ждать, что тут просто дело техники эндшпиля – и тогда они узнают, каков реальный цвет романтической красноты… Но он был нем, поскольку не знал еще толком языка. Но все равно при малейшей возможности он заговаривал с людьми и говорил возбужденно и с пафосом. Но при всем том он с первых же дней – и это отличало его от остальных эмигрантов – ощутил, что несет в себе какое-то противоречие. С одной стороны, он был полон высоких слов, и готов был почти непрерывно произносить поучающие речи, а с другой – ощущал в себе мертвящее хитрованство нищего. Однажды в переходе метро с ним ласково заговорила негритянка, собирающая пожертвования на что-то религиозное, а он, вместо того, чтобы дать ей мелочь, стал нести про возрождение религии в России и про американский материализм, и так далее, и тому подобное, пока негритянка, как будто все поняв, не сказала: «Бог да благословит вас, мистер» и не отошла к другим людям. Ему стало опустошительно стыдно на секунду-другую, но что он мог с собой поделать? Между тем ему однажды пришлось-таки отдать мелочь, только при иных обстоятельствах, хотя и с теми же речевыми преувеличениями. На выходе из банка, в котором он получал месячное пособие от Наяны, ему внезапно преградил дорогу высоченный молодой негр и что-то сказал, упоминая слово money. Money Гарик заранее рассовал по разным карманам и потайным кармашкам, опасаясь, что его могут ограбить, но негр, судя по всему, не грабил, а попрошайничал. Но все равно, пусть и попрошайничал, Гарик его испугался. Негры были как обреченные и индивидуальные бандиты в вестернах, от них исходило ощущение анархического неприятия конформистских социальных норм общества, что могло быть более непревычным и пугающим для советского человека? Этот здоровенный молодой негр, который просил (или требовал?) у него милостыню, внушал почтение не только физическим размером, но ловкостью сложения и тем, как был одет (негры одевались с особым шиком, и Гарик о подобных рубашке и джинсах мог еще только мечтать). Сперва Гарик попытался свалять дурака и сделал вид, будто не понимает, чего от него хотят, промямлив: «Но инглиш». Но негр, будто поняв, с кем имеет дело, насмешливо преградил ему дорогу и показал на здание банка, откуда Гарик вышел: мани, мани, кумекаешь, мол? Тогда в Гарике взыграло вдохновение иного, чем с негритянкой, сорта. Он опять заулыбался и заговорил, что он из России, но на этот раз пожимая плечами и кривляясь лицом в собственный адрес, мол, вот он я как есть, беспомощный и бессильный перед тобой, братец. Негр сперва просто не понял его лопотание, а потом опять сообразил, прищурился несколько презрительно и, отчетливо выговаривая, исправил его произношение: «А, Раша!» (подумать только, какое слово он знал!). Гарик к тому моменту уже вытаскивал из кармана мелочь и, разжав ладонь, выставлял ее на обозрение: вот, мол, братец, давай делиться, решай, что тебе взять и что мне оставить, вот какие мы русские, все друг другу братья. «Значит, так» – сказал негр, неторопливо производя разделение, – «Жетоны на сабвей мы тебе оставим, а это пойдет мне». И смахнул с ладони Гарика на свою огромную ладонь монет больше чем на доллар – а ведь если бы Гарик сам дал ему, то ведь не больше двадцати пяти центов! И, понимая это, Гарик опять остановился, как будто не в силах идти дальше от состояния бессильной ярости и бессильного презрения к самому себе.
Но кое в чем негры были ему ближе белых американцев. Их сознание не было покрыто жирком сентиментальности, которая единственная выражала и подтверждала, что европейская цивилизация еще не погибла, еще продолжается ее буржуазная стадия. Эта сентиментальность была расхожим отголоском иудо-христианских экзальтаций тысячелетней давности – но советскому человеку, она казалась чем-то неправдоподобным, чем-то из диккенсовских романов. Однажды по разнарядке Наяны Гарик пошел наниматься на работу к хозяину мастерской по изготовлению искусственных цветов. Этот хозяин должен был быть кем-то вроде наших артельщиков, да и по внешности он напоминал одесского дельца, но, как только он заговорил, сходство сразу пропало и пошла та самая сиропная литературщина, которую товарищ Ленин справедливо выучил нас презирать. Первым делом хозяин с гордостью стал показывать Гарику свою продукцию («Не отличить от живых, не правда ли?») и с той же гордостью рассказывать (а по нашему урканскому пониманию гнать феню), как ценят его продукцию заказчики, среди них люди из Голливуда, и как он заботится о качестве продукции и точности выполнения заказов. Гарик автоматически кивал головой, и чем больше хозяин выказывал своей сиропности, тем больше Гарик мертвел душой, не веря ни одному его слову. Хозяин нуждался в помощнике-заместителе, то есть в ком-то вроде мастера с художественным чутьем (наверное, потому ведущая и послала к нему Красского), и внимательно изучал, подходит ли Гарик на эту роль. A-а, он связан каким-то образом с искусством? Разбирается в живописи? Это имеет значение (хозяин сделал пометку в блокноте). Затем он провел Гарика по цеху, в котором работал с десяток женщин латиноамериканского происхождения, опять же поясняя, что заботится о них и об обстановке, в которой они трудятся. Что касается позиции мастера-заместителя, то, будучи пожилым и одиноким человеком, он хотел бы найти кого-нибудь, кому смог бы доверять, как родственнику, даже как сыну. С кем мог бы установить подобного рода взаимоотношения, иными словами. Плохой английский кандидата его не смущает, мы все в Америке эмигранты, важны желание и инициатива, остальное приложится. Гарику показалось, что почти с самого начала хозяин решил, что он кандидат неподходящий (как тут было не согласиться с ним!), но продолжал нести свое по инерции, получая от самого себя удовольствие. Но вот что доканывало Гарика: он понимал, что здесь не всё показуха. У нас подобный треп был доведен партийными чинами и бюрократами до виртуозности, мы все привыкли к нему, но у нас иначе такие вещи произносились, безлично и на сплошной технике. Теперь Гарик много бы дал, чтобы и его наниматель так же разговаривал, но тут было другое. Какое право имел этот человек навязывать советскому человеку свои иллюзии насчет добропорядочности, какое право имел где надо и где не надо вставлять местоимение «я», сводя всё к частности случая? Нет, нет, Гарик желал оставаться наследником безликого ленинского максимализма, он слишком прошел иссушающий и выжигающий душу огнь советского бытия, чтобы вернуться к теплоте среднего буржуазного существования. Гарик чувствовал себя рецидивистом, которого перевели на реабилитацию в мир допотопных иллюзий, украшенный искусственными цветочками веры в автономность добряков и злодеев, но кто мог бы заставить его, даже если внешне подчинившегося, перестать испытывать внутри себя урканское презрение к подобному миру?
Как и следует всякому рецидивисту, наказание не заставило себя ждать. Гарик заработал первые деньги, редактируя тексты в конторе переводов, и решил купить дешевенький портативный магнитофон, долларов так за двадцать, чтобы изучать английский язык. Он пустился по улицам Манхэттена, деньги жгли карман, магнитофоны глядели на него с каждой второй витрины, а он никак не мог решиться войти ни в один магазин: им владело тотальное недоверие тотально ко всем продавцам во всех магазинах. В одних магазинах он боялся их увесистой благоприличности (заломят цену), в других, в районах победней, боялся, что подсунут дрянь. И везде продавцы казались ему очевидными жуликами, непостижимо, как у них вообще покупают. Но они не могут же все быть жулики? Иначе все ведь развалилось бы, не так ли? Умом он понимал это, но не мог перебороть себя. Он остановился у прилавка магазинчика в районе Гранд Централа и стал с нелегким изумлением наблюдать процесс купли-продажи наручных часов. Продавец и два покупателя были похожи друг на друга, все трое были молоды, усаты, брюховаты и одеты в схожие полиэстеровые пиджаки и рубашки с отложными воротничками. Все трое были типичные американцы – не спутаешь ни с кем – впечатление, будто мозг у них слегка заплыл жиром (ложное впечатление).
– Фантастика! – лениво произносил продавец, указывая на броские дешевые часы так, будто это «Роллекс».
– В самом деле? – радостно спрашивал один из покупателей, и тоже так, будто речь идет о «Роллексе».
– Показать? – лениво спрашивал продавец.
– Валяй, – радостно отвечали оба покупателя.
Гарику все это представлялось сценой из О’Генри, но сцена была из жизни. Магазинчик был из тех, что сегодня есть, а завтра нет. Вот и надпись на стекле: «Окончательная распродажа в связи с потерей арендного договора на помещение», стандартный трюк, который, по мнению Гарика, нужно разоблачать презрительным смехом, обходя магазин за квартал. Но на деле никто не смеется, никто не обходит, в магазине толпятся покупатели, значит, все нормально, значит, он, Гарик, ненормален.
– …Но я просил «Панасоник»… Вон там, на витрине… Я думал, что… Нельзя ли… – бормочет Гарик, стоя, наконец, в магазинчике на Четырнадцатой улице (сюда ходят покупать технику эмигранты).
Продавец разражается скороговоркой с испанским акцентом. Кажется, он говорит, что тот магнитофон работает на других, более дорогих кассетах, и Гарику это не подойдет. Он прав, Гарик не хочет магнитофон с более дорогими кассетами, но Гарик хочет «Панасоник», потому что не знает других марок и боится их.
– Возьмите «Сильванию», она еще лучше, – говорит продавец. Гарик хочет бежать, но он знает, что бежать некуда. Он не желает выдавать свой страх и потому пытается острить.
– А что… чем… цвет, что ли, лучше… цвет играет роль?..
– Только если ты переодетый детектив, шеф, – с хамской фамильярностью в свою очередь шутит продавец, вычислив покупателя, и тут же переходит на покровительственный тон. – Берите «Сильванию», сэр, это хорошая машина. У моей жены такая же.
Зачем он сказал насчет жены? Гарик был уже готов перебороть себя и выложить деньги, но это стандартное для всех продавцов замечание, что у его жены, или брата, или сестры точно такая же вещь, доканывает его. Конечно, их учат так говорить, и с покупателями, мозг которых покрыт тем самым жирком американской нормальности, этот прием срабатывает, но, увы, Гарику еще далеко до американского жирка. И потому он позорно бежит, так и не сумев купить магнитофон, который ведь ему действительно нужен…
Глава 21
О том, как собака нашего героя получила членство в американском клубе собаководства
Ощущение этой двойственности, когда, с одной стороны, воображаешь себя Героем Сопротивления Советской Власти и Учителем Запада, а с другой стороны – Урканом в Приличном Обществе, разумеется, должно будоражить и мертвить душу. Если бы в бытии Красского произошла какая-нибудь пауза, во время которой он бы задумался над этим, то, вероятно, он постарался бы в следующий раз изменить (победить) и сдержать себя, но такой пока паузы не случалось. Поэтому он каждый раз действовал по инерции, и каждый раз возникало малоприятное ощущение, будто остается у разбитого корыта.
По московской инерции Красский оставался фанатиком собаководства. Разумеется, в Нью-Йорке было гораздо больше собак, но в Москве почти у всех владельцев были породистые собаки, а это несколько другое дело. Сколько лет прошло после войны и послевоенных нищих лет, а все равно старухи, видя, как человек ведет на поводке собаку, останавливались и злобно шипели: «У-у, детей лучше бы завели!» Значит, владение собакой возводило в некий статус, и потому люди, если уж заводили собаку, то, как правило, породистую. А владельцы породистых собак, да еще когда они вовлечены в игру в выставки, во всем мире одинаково одержимые фанатики, готовые день и ночь делиться преувеличенными историями про своих собак, а также при случае (и даже без случая) всадить фигуративный нож в спину более удачливому сопернику. Гарик даже позаботился провезти через голландское посольство оригинал собачьей родословной, пожертвовав оригиналом своего институтского диплома. Теперь он раскошелился на кровные «последние» пятнадцать долларов и заплатил за перевод родословной на английский, и вот почему. В Риме он разыскал клуб собаководов, который, как и московский, ютился в двух скромных комнатах полуподвала. Ему рассказывали, что то же самое в Лондоне, но, проходя в Нью-Йорке по Мэдисон-авеню, он обнаружил, что американский клуб занимает целый этаж в роскошном здании и что стены клуба увешаны портретами разных собак, выполненными в масле. Это поразило его в самое сердце, и он понял, что его собака должна быть тоже зачислена в этот клуб. (Разумеется, он еще не понимал, что, коль скоро кто-то занимает такое помещение, значит, тут огромный бизнес и что бизнес по разведению породистых собак может оказаться довольно грязным, даже жестоким делом – побывав гораздо позже на одной из собачих ферм, он с отвращением убедился в этом.)
Итак, с переведенной родословной он пришел в огромную приемную клуба и на своем ломанном английском вдохновленно стал объяснять элегантной секретарше, какой он герой, как советская власть не хочет выпускать породистых собак, ставит всякие препятствия, как ему удалось все-таки вывезти собаку, как его уволили из досаафовского клуба, который, конечно же, принадлежит армии, и у тебя в любой момент могут забрать собаку для военных нужд, и так далее, и так далее, и все, в общем, правда (если бы только повествовать ее без вдохновения), и элегантная секретарша без всяких эмоций (но вежливо улыбаясь) выслушала его, взяла родословную, сказала подождать и исчезла в глубине коридора. Ее долго не было, Гарик сидел и смотрел на портреты собак, а портреты смотрели на него. Он смотрел на них с восхищением, потому что прочитал на табличках, что некоторые были написаны в восемнадцатом веке, то есть это были портреты, может быть даже музейного качества, а тут для полного впечатления по приемной бесшумно (потому что по толстому ковру) проследовал некий пожилой джентльмен с тщательно завитыми, тоже как в восемнадцатом веке, усами, а за ним пробежала его такса, и они исчезли в том же направлении, что и секретарша, так что у Гарика и вовсе затаилось сердце. Он не сомневался, что секретарши потому так долго нет, что она с чувством, может быть даже удерживая слезы (американцы так сентиментальны!), пересказывает его историю собачьему начальству и что, конечно же, сейчас будет триумф. Он вовсе не хотел духового оркестра, хотя духовой оркестр мелькал в его воображении в виде метафоры, но тут появилась секретарша и стала объяснять, что родословная – это очень хорошо, но, чтобы зачислить его собаку в клуб, следует получить подтверждающее родословную письмо из московского клуба с такой же вот (она указала на досаафовский треугольник) печатью.
Гариково сердце, которое мгновение назад замирало в предвкушении, весьма неприятно полетело в какую-то пустоту, между тем как на его лице изобразилась ироническая улыбка человека, оскорбленного в своих лучших чувствах.
– Но я же вам… только что говорить… – начал он опять объяснять на своем английском, что он же теперь враг Советскому Союзу, что вывез собаку втайне от клуба, какое же тут письмо…
И опять секретарша терпеливо выслушала его и повторила, что вот, нужно письмо с такой печатью.
И ему пришлось удалиться.
Сказать, что он ехал домой, проклиная глупость американцев? Что, сидя в сабвее, ярился на их сытую невежественность? Но вот он вышел из сабвея, и взгляд его упал на вывеску углового магазинчика. Вывеска гласила «Мы делаем резиновые печати». Он проходил мимо этой вывески сотни раз, но не вникал в ее смысл, который был ему так же непонятен, как почти все этом новом мире. Но сейчас вдруг до него дошло, его урканскую суть осенило, и вывеска преобразилась в «Мы подделываем резиновые печати» – потому что: кому же в Советском Союзе позволено «делает печати»?? И он, оглядываясь как вор и еще не веря своему счастью, вошел в магазинчик.
Остальное было делом нехитрой техники, поскольку он был инженер и умел чертить и у него была машинка «Оливетти», на которой он писал возбужденные и высокопарные эмигрантские заметки (которые потом уничтожил). Так что он нарисовал и заказал печать, а затем отпечатал прекрасное письмо из ДОСААФа и проштамповал его. И принес письмо секретарше, которая опять заулыбалась и закивала головой. И его собака все-таки стала членом американского Кэннел клуба! Правда, как поется в «Пиковой даме»: «Но какою ценой!»…
Глава 22
Подробней о пьедесталах
И все-таки еще об идее пьедестала как идее вертикали и противоположной ей идее горизонтального подхода к жизни. И о том странном факте, что, как только ты забрался даже на самый маленький пьедестал, то сразу стал, хоть немножко, как статуя, а если ты статуя, то тебе трудно двигаться в каком-нибудь направлении. И еще о том, что жизнь и бытие не знают пьедесталов, а знают только направления, и оттого человеку так неуютно и холодно в их бесконечном пространстве.
Впрочем, смотря какому человеку. Тут приходит время познакомить читателя с еще одним родственником Красского, мужем покойной сестры его матери, человеком конкистадорской энергии Яковом Полянским, тоже проживающем в Америке, в городе Нью-Йорке, практически за углом от дяди Сени.
За углом-то за углом, а только родственники не виделись уже несколько лет. Потому что если Петя Кауфман явился дяде Сене временной Немезидой, то Полянский был его Немезидой давней и куда более постоянной.
В двадцатые годы дядя Сеня бежал из СССР и, перейдя с проводником румынскую границу, попал под крыло своего старшего родственника в Бухаресте. Полянский в то время процветал в Румынии на свой нагловатый манер, владея одним из первых тогда универсальных магазинов, и тут-то началось столкновение их натур. Вот Сеня Кауфман стоит на старой фотографии – спортивного типа молодой человек, поставивший ногу на футбольный мяч и обнявшийся с друзьями: те же прозрачные глаза, то же овальное и не слишком умное лицо с ямочками доброты на обеих щеках. Такому малому оставаться бы на почве, взрастившей его, но почва в те годы сама изменяла своей натуре, так что каждому в той или иной степени следовало сделать выбор. Оказавшись в Бухаресте, он вынужден был начать работать у своего родственника, который, видимо, его не то чтобы эксплуатировал, но по крайней мере распоряжался «по-отечески», а дядя Сеня всегда был вспыльчив. Но не только вспыльчивость была причиной расхождения между ним и Полянским: дядя принес с собой в широкий мир заграницы некий идеал «джентльмена» выработавшийся в нем от общения с игроками «Английского клуба» (в частности) и под влиянием духа южного интернационального порта (вообще), а Полянский под этот идеал явно не подходил. Одесса – хотя построенная французами и склонная к французского типа кухне – таила в своем сердце образ английского спортсмена, столь ярко выразившийся через знаменитого авиатора и велосипедиста Уточкина. В фальшивые и мертвенные советские времена Гарик находил этот образ подпольно размноженным и вклеенным глянцевым ромбиком внутри каждой кепки, сработанной на заказ подпольными одесскими мастерами: некий молодец с квадратной челюстью в твидовой кепке, надвинутой на глаза, а надпись по краям ромбика гласит прямо и недвусмысленно: «Gentelman». Этот молодец вполне походил на дядю Сеню (или дядя Сеня на молодца) – такова была почти мистическая связь Одессы с западным миром, и никакой «железный занавес» многолетней сталинской изоляции не мог ее уничтожить.
С тех пор, как Полянский повелевал своим родственником в Бухаресте, прошло много времени, и их роли поменялись. Когда в Румынии утвердились коммунисты, Яков Полянский потерял все свои деньги, весь свой социальный статус и даже отсидел несколько лет в тюрьме. После выхода из тюрьмы он был вынужден бездеятельно жить на посылки от американских родственников и таким образом позволять уже Сене Кауфману относиться к себе «по-отечески». Затем он с женой, племянницей и ее мужем Луи эмигрировал в Америку.
Стоящий на пьедестале Сеня Кауфман не любил отрицающего пьедесталы Якова Полянского и всячески показывал ему это, а что тот мог поделать? Он был слишком стар, чтобы начать все сначала и доказать себя, но все равно устроился бухгалтером и за несколько лет заработал себе скромную пенсию. Как мы сказали, он жил всего лишь за углом от Сени, но тот не желал его видеть (и также не желал его видеть эстет Луи). Когда приехали Красские, Полянский уже не работал и с его энергичной натурой не знал, к чему себя приложить. Чем больше он страдал от безделья и униженности родственниками, тем громче заявлял, что «в свое время достаточно сделал для фамилии» и тем больше тема отмщения воспаляла его воображение, пока не вылилась в идею написать автобиографическую книгу, именуемую «Кто этот человек?», перевести ее на английский, уязвить родственников и продать в Голливуд. Без излишних комментариев мы приведем отрывки из этой книги. Приведем вовсе не для того, чтобы посмеяться над Полянским или даже не для того, чтобы дать его психологический портрет. В «Записках из подполья» Достоевский противопоставляет человека подполья человеку действия без того, однако, чтобы дать последнему высказаться самому, и это понятно: люди действия не пишут «записок». В лице же Полянского мы имеем уникальный случай таких записок и потому спешим им воспользоваться. И еще замечание. Родившись в местечке, а затем прожив последние пятьдесят лет за рубежом, Полянский пишет гротескным русским языком, и если бы мы посчитали, что его язык не более как местечково смешон, то постарались бы как-то отредактировать его. Но в этом языке есть нечто большее. У Томаса Манна в его повести о Гете за обедом в доме великого поэта собравшаяся компания смеется благодушно над манерой евреев разговаривать на языке высокопарных преувеличений. Умеренным и размеренным немцам это действительно кажется смешным, и напрасно: евреи говорят на возбужденно преувеличенном языке Библии, с которым они срослись за тысячи лет и который соответствует темпераменту людей, написавших эту книгу. Неправильности местечкового языка Полянского плюс его преувеличения вызывают у нас, впрочем, ассоциации не только с евреями – как и должно быть, поскольку экзальтации христианства совершенно вытекают из экзальтаций иудаизма. Записки Полянского вызывают у нас ассоциацию с хвастливыми автобиографическими хрониками, которые писались в Европе в 17–18 веках, а у нас совсем недавно писателем Солженицыным («Бодался теленок с дубом»). Кроме этого они являют собой весьма любопытную историческую хронику…
Глава 23
Отрывки из одной неоценимой рукописи
//-- Кто этот человек? --//
//-- (Записки успешного коммерсанта двадцатого века.) --//
…Подростком, благодаря моему физическому развитию, принадлежности к знаменитому семейству провинциальной местности (ГЕТО) и настойчивости, я был допущен в библиотеку местной интеллигенции, где устраивались разбор и критика книг молодых писателей, что меня очень заинтересовало!
Увлекшись чтением, я прочел массу книг.
Подобно старшей молодежи, мне казалось, что и я буду в состоянии подражать знаменитым русским и иностранным писателям.
Когда я убедился, что взрослые ничего не достигли на этом поприще, очутившись в нужде и голоде, я отказался от этого «спорта», избрав другие пути карьеры, начиная с банковской и в дальнейшем коммерческой, результаты которой моим читателям станут известны из содержания моей книги!
Чтобы не утруждать моих читателей, не будучи физически в состоянии описать ужасы моих переживаний, чтобы не увеличивать неимоверно объем книги, я не сочинял, не пользовался элегантными и литературными словами или фразами, как рекомендовал бессмертный и несравненный Лев Н. ТОЛСТОЙ: «Писать только правду, совершенно просто, без выдумок, стилистических ухищрений и литературных украшений!»
ПОСРЕДСТВОМ РЕАЛЬНЫХ ФАКТОВ РАССКАЗАЛ НА БУМАГЕ МОЮ БИОГРАФИЮ, КУДА ВКЛЮЧЕНО МАССА РЕВОЛЮЦИОННЫХ, ВОЕННЫХ, ПОЛИТИЧЕСКИХ И ДРУГИХ ПРИКЛЮЧЕНИЙ!!!..
…Первого мая 1897-го года родился, в России, в местечке Песчанка, Ольгопольского уезда, Подольской губернии (теперь Винницкого округа) Яков (ЯША) Абрамович ПОЛЯНСКИЙ.
В день его рождения впервые в озере местечка, в котором редко ловилась рыбная мелочь, появились на поверхности воды (что в это время года нормально) карпы колоссальных величин и веса! Это «чудо» произошло в день ярмарки (среда). Когда об этом распространился слух, население местечка: две тысячи еврейских, тысяча крестьянских семейств и базарный народ хлынули к озеру – воспользоваться исключительным случаем. Буквально голыми руками собирали рыбу, наполняя ими мешки, ведра и коробки. В связи с этим событием мне дали кличку «счастливчик»…
…Родился я четвертым, после трех сестер. По рассказам родителей, они сильно огорчались из-за отсутствия сына. Мое рождение бесконечно осчасливило их семейную жизнь!!!
По обычаям во время родов муж должен отсутствовать из дома, находясь поблизости. В ожидании чего отец устроился в лавке своего приятеля. Первый, узнавши о рождении мальчика, «шутки ради» поспешил сообщить отцу о рождении еще одной девочки. Когда отец узнал о действительности, он «удостоил» осведомителя пощечиной – от чего тот остался без зубов.
Немедленно все родство моих родителей из разных мест были телеграфно приглашены к ритуалу обрезания, что, по еврейским обычаям, является большим торжеством. Все жители местечка готовились к этому торжеству, что их ждет несравненный праздник! Отец находился в тесных и дружеских связях с раввином, священником, судьей, земским, частными врачами, старшиной, старостами, урядником и в особенности с Приставом, который был «ЦАРЬ и БОГ» местечка. В ярмарочный день был большой наплыв крестьянских подвод, и полиция, которую специально мобилизовали, направляла движение подвод по смежным улицам. После тщательной очистки трех улиц были разложены ковры, собранные у жителей местечка, а гости местечка обеспечили столы скатертями. Торжество продолжалось трое суток, на нем присутствовало все население местечка, и бедняков одаривали не только пакетами продуктов, но и деньгами. Публику веселил оркестр, состоящий из местечковых музыкантов, и гости танцевали на улице. Было выпито «море» вина, привезенного бессарабскими родственниками. Это празднование много лет подряд являлось самой интересной темой разговоров в местечке.
Нашу семью считали самой красивой в Песчанке. Я был красивым, полного и крепкого сложения мальчиком, почему каждый встречный щипал мои щеки, целуя, чему я противился и дрался. Чтобы быть последовательным в описании атмосферы и условий моего детства, отрочества и юности, мне необходимо упомянуть о моих родителей, которых я сильно любил, уважал, но не боялся, как другие дети: мои братья и сестры. Старший брат отца родился калекой (хромал), а самый младший умер на Кавказе во время отбывания воинской повинности. Несмотря на то, что отец был самоучкой, он хорошо владел еврейским языком «идиш», говорил, писал и читал, был способным счетоводом, свободно владел русским языком, был прекрасным оратором, но тем не менее отец был малограмотным. Он обладал богатой фантазией и предсказывал светлое будущее.
У отца было хорошее материальное положение, он был красавец и здоров физически, был освобожден по льготе от военной службы, после чего мать стала добиваться, чтобы он женился. По рассказам моих родителей, перед обручением отец матери пригласил моего отца в отдельную комнату и спросил, правда ли, что он имеет содержанку «на жаловании» в сто рублей в месяц. Отец ответил, что не намерен защищаться против клеветы, но что может гарантировать, что его дочь, будущая супруга отца, которую он полюбил, сможет иметь по 400 рублей в месяц (коллосальная сумма). После этого дедушка открыл двери, позвал дочь и всю семью, чтобы поздравить с обручением. Мои родители жили счастливо в любви.
По сравнению со мной мои сестры и впоследствии братья были весьма спокойными детьми, а я считался буяном и мальчиком со скверными наклонностями. Меня называли «отчаянным». Чтобы избавить мать от меня, отец определил меня в первоначальное училище «ХЕДЕР». Мне тогда было всего четыре года. В пятилетием возрасте я оказался достаточно подготовленным, чтобы произнести «соответствующую речь», по этому случаю меня, как принца, одели в бархатный детский костюм и поставили на круглый стол для произнесения «речи» в присутствии массы людей. Мой успех оказался ошеломляющим. Родители и сестры от восторга обливались слезами, и это дало мне право считать себя «светилой».
Велико же было мое разочарование, когда после успеха произнесенной «речи» отец перевел меня к самому строгому учителю местечка, у которого учились самые спокойные дети из богатых и зажиточных семейств. Дисциплина в училище была для меня невыносима. Из-за того, что я не являлся на субботние полемики и молитвы, я подвергался унизительным наказаниям и побоям. Чтобы покончить с издевательствами, я решил подобному порядку не подчиняться.
Обычно к семи часам вечера учитель уставал и любил подремать. И вот, когда он задремал, я быстро нацепил на козлиную бороду учителя заграничный замок, закрывающийся без ключа и открывающийся только с ключом. Затем я удрал домой и на вопрос отца: «Что случилось?» без страха рассказал обо всем и даже о том, куда спрятал ключ. Не будучи в состоянии высвободить бороду, учитель очень скоро появился в нашем доме с обмотанной красным платком головой. Когда при виде его вся семья захохотала, я понял, что мне ничего не грозит. Притворяясь, что не находит ключ, отец обещал обязательно освободить учителю бороду, как только найдет ключ. Мне же, в присутствии учителя, приказал утром пойти в училище, от чего я категорически отказался, заявив, что к этому ИЗВЕРГУ больше не вернусь. Все местечко приятно развлекалось моей «шуткой», а я превратился в победителя!..
…В нашем местечке проживал старый холостяк, которому дали кличку: «КУРОЧКА». Его появление после отдыха в субботу вызывало всеобщий шум и переполох. Со всех сторон кричали: «КУРОЧКА!» Это приводило его в бешенство.
Однажды я взобрался на чердак нашего дома, чтобы дразнить «курочку» оттуда. Тогда он останавливался перед нашим домом и стал лаять по собачьи, ругаться, сыпать проклятия и оскорбления. В следующую субботу я наполнил карманы брюк кукурузными зернами и, проходя мимо него, «терял» эти зерна через дырки в карманах. Это довело его до безумия…
…В 1906 годуя поддался уговорам троюродного брата. Он был круглым сиротой, невоспитанным и обладал дурными наклонностями. Он обещал устроить меня в Одессе чистильщиком сапог. Однако, по дороге я раздумал и вернулся домой на второй день к вечеру. Чтобы не вызвать слез у моих читателей, обойду молчанием, каким заслуженным наказаниям я подвергся. После этого наказания я несколько дней пролежал в постели, покуда пришел в себя!..
…Благодаря связям, полученным при общении с людьми во время выборов, отцу удалось определить меня в земское двухклассное народное училище. Меня звали Яков Абрамович Полянский (редкая фамилия среди евреев), не был похож на еврея и свободно владел русским языком. Курс занятий в школе был пятилетним. Было более пятисот православных учеников (при нескольких девочек) при бесплатном обучении. Как неправославному мне было назначено «крупное» правоучение. Будучи «занят» развлечениями, спортом и драками, занимался плохо, но никогда не оставался на второй год. С приближением последнего семестра (накануне получения диплома) материальное положение отца оказалось катастофическим, и он не был в состоянии покрыть правоучение. Поздно ночью мать (с мехами и драгоценностями) посетила одного из ростовщиков местечка одолжить необходимую сумму денег. Когда она вручила отцу деньги, чтобы уплатить за правоучение, он разрыдался, что я видел впервые! В тот момент я решил прервать мое дальнейшее образование!!!..
…В 1910 году пооткрылась в России сеть банков «ОБЩЕСТВА ВЗАИМНОГО КРЕДИТА». Один из банков открылся в нашем местечке. Чтобы меня не отговаривали, по личному решению отправился в кабинет банка. На вопрос председателя банка, зачем пришел, я ответил, чтобы умолять его принять меня в качестве практиканта, так как мои родители не в состоянии дать мне возможность продолжать дальше образование. Председатель заявил, что для детей не существует мест в банке. После моего заявления, что «живым из банка не уйду», главный бухгалтер стал перед ним ходатайствовать, чтобы он меня принял, и что под его наблюдением я окажусь «хорошим элементом». Через неделю мне назначили первое жалование и к концу года я уже получал сорок рублей в месяц, что в черте оседлости считалось значительными деньгами. «Опека» бухгалтера оказалась для меня полезной, но огромную роль сыграли мои СПОСОБНОСТИ И ТРУДОЛЮБИЕ! При составлении месячного баланса я работал с главным бухгалтером и по ночам, который был весьма доволен мной и предложил мне пройти «рижские бухгалтерские курсы», После года обучения я получил диплом с похвалой, что дало мне возможность стать помощником бухгалтера…
…После трех лет работы я решил оставить «Взаимный кредит», чтобы стать банковским служащим крупного банка в Одессе. С этой целью я под разными предлогами заранее запасся рекомендательными письмами банка. Получив полумесячное жалование, 15 мая 1913 года в шесть часов вечера я тайком уехал на вокзал, откуда через час отбыл в Одессу четвертым классом поезда. Согласно условию мой приятель в этот же вечер сообщил родителям о моем отъезде, что оказалось для них моральным ударом.
В Одессе я остановился у бабушки, матери отца. Она была богатой вдовой и энергичной посредницей в женитьбах среди богатых еврейских семейств, но она заявила, что я обязан вернуться домой, и она ни в чем мне не собирается помогать, и что в лучшем случае я могу спать у нее на кухне, за что я ее поблагодарил.
Я не растерялся, отложил на случай неудачи на обратный билет и решил тратить ежедневно не более пяти копеек…
…В еврейских харчевнях суп с хлебом стоил три копейки, а остальные две копейки я тратил на бублик и квас. Я узнал, что в залах «Цаузмера» на Пушкинской и «Венеция» на Екатериненской улицах происходят свадьбы еврейских семейств. Там можно было за пятак сдать швейцару мой соломенный котелок и тросточку и беспрепятственно смешаться с сотнями гостей. Так как я был прекрасным танцором, красивым и элегантным на вид кавалером, я пользовался успехом у девиц. В двенадцать часов ночи расставляли столы для изобильного и вкусного ужина с напитками. В виду того, что свадьбы происходили каждый вечер, то в течение двух месяцев я «столовался» каждый вечер «за пятак»…
…Целыми днями меня занимала одна забота: как найти место в банке, что без протекции и связей было невозможно. Будучи от природы решительным, я решил действовать, как в Песчанке. Мой выбор пал на СОЕДИНЕННЫЙ БАНК, на Ришельевской улице. Это было при директоре ХАРИ. Я буквально опьянел при виде громадного помещения для публики, где за столиками находились элегантные служащие. Кабинет директора находился в конце зала в углу с правой стороны. Без доклада швейцара, который стоял у дверей кабинета, туда никто не мог войти. По разработанной мною «стратегии» я занял место у стола публики, поближе к кабинету, в ожидании удобного случая, который вскоре представился. Звонком директор позвал швейцара. Когда тот вышел с пустым графином в руках, я понял, что он должен вернуться с водой. Этим случаем я воспользовался, чтобы войти к директору. Мое появление без доклада очень удивило его, и он даже скорей испугался. На вопрос, что мне нужно, я вручил ему рекомендацию Взаимного Кредита и от волнения разрыдался. Увидев мое состояние, директор, когда появился швейцар, собственноручно налил мне стакан холодной воды. Успокоившись, я рассказал ему историю моей жизни и, предоставив рекомендации, умолял принять в штат служащих банка. Выслушав меня, директор выразил свое изумление, так как мое детство было точно похоже на его! Вслед за этим он вызвал заведующего персоналом, чтобы тот выдал мне письмо о моем ангажементе пока на сто рублей в месяц. После этого он на прощанье протянул мне руку и добавил: «ТЫ В ЖИЗНИ НЕ ПРОПАДЕШЬ!» (После того, как я в 1921 году оставил Россию, я случайно в 1923 году встретил ХАРИ в Париже, где он был моим гостем в течение нескольких дней. На мой вопрос, могу ли чем нибудь ему помочь, он отказался, заявив; «ГОРЖУСЬ ТОБОЙ, ЯША!»)…
…Наступила война, которая разорила отца! Отец занимался продажей яиц, 22 вагона с яйцами находились на пути в Германию, а в бассейнах для консервирования под нашим громадным домом находилось еще 15 вагонов (маленькая справка: тогда в России еще не существовало холодильников). Из-за наплыва мобилизованных, по сравнению с провинцией, Одесса и Киев «кипели». Цены в провинции падали, а в этих городах росли. В этих условиях, в атмосфере паники отец уехал в Одессу, поручив мне отправку товара из нашего склада в Песчанке, с чем я прекрасно справился. Отец снял три склада, о чем телеграфно оповестил своих поставщиков, и они все хлынули к нему с товаром. Дела отца пошли блестяще!
Когда я ознакомился с механизмом доставки: что, как и откуда прибывает, я организовал собственное снабжение Одессы и нажил крупный капитал…
…Будучи свободным в послеобеденное время, я решил продолжать дальнейшее образование. С этой целью я начал посещать вечерние курсы частных гимназий с правами, продолжая с пятого класса на основании Песчанского Двухклассного Училища. Мое материальное положение давало мне возможность приглашать учителей гимназии на дом. В 1916 году я окончил восьмилетний курс гимназии и получил аттестат зрелости. После этого я отлучился в Новороссийск и стал посещать Новороссийский университет, юридический факультет. Но меня привлекала коммерция, и я оставил Университет, оставаясь в Одессе…
…Накануне пасхи 1916 года у компанионов отца осталось большое количество продуктов. Они уговорили меня сопровождать состав из 25-ти вагонов в Петроград, полагаясь на мои способности. Я давно мечтал «познакомиться» с Петроградом, поэтому согласился за значительную сумму денег на доставку. В рекордный срок, на восьмой день вместо обычных двух-трех недель, я благополучно прибыл в Петроград. После получения суммы от ихнего комиссионера согласно письменному договору я серьезно увеличил мой капитал.
«Дом горит, а часы продолжают идти!» В Петрограде я узнал, что англичане снабжают Русскую Союзную Армию через Мурманск и Архангельск (на севере). Несмотря на опасность немецких подводных лодок, я организовал экспорт яиц и сливочного масла (из Сибири). Решил пользовать английские парохода, возвращающиеся порожними в Англию, за которыми по моей логике (?!) немецкие подводные лодки не гонялись, скорей за нагруженными пароходами со снаряжением. МОИ УСПЕХИ ПРЕВЗОШЛИ ВСЕ ОЖИДАНИЯ!..
…Чтобы не обойти молчанием РОССИЮ, где я родился, воспитывался, учился, развивался, успевал, женился и с энтузиазмом пережил революцию, расскажу читателям следующие факты:
В течение одиннадцати лет перед революцией созывалось пять ДУМ. Последняя (под председательством Родзянки) «дожила» до отречения царя и революции в начале 1917 года.
В промежутке этих предыдущих «черных лет» министр юстиции ЩЕГЛОВИТОВ сфабриковал процесс против евреев. С этой целью нашли убитого Андрея Ющинского (приемный сын профессиональной проститутки Веры Чебряк), а для роли убийцы избрали сторожа кирпичного завода Зайцева в Куиеве МЕНДЕЛЯ БЕЙЛИСА. После долгих месяцев разбирательства был вынесене противоречивый приговор: «ЕВРЕИ УПОТРЕБЛЯЮТ ПРАВОСЛАВНУЮ КРОВЬ ДЛЯ МАЦЫ, НО БЕЙЛИС НЕВИНОВЕН». Защитниками на процессе были: Грузенбнрог, Зарудный, Макаров, Карабчевский, Григорович-Барский и другие.
Экспертом обвинения был ксенз ПАРНАЙТИС, а защиты раввин МАЗЕ.
Антисемитская пресса России во главе с «Новым временем» в Петербурге и «Киевлянином» в Киеве сыграли провокационную и постыдную роль в этом ИДИОТСКОМ процессе.
(КОГДА СТАРАЛИСЬ УБЕДИТЬ МИНИСТРА ВНУТРЕННИХ ДЕЛ ПЛЕВЕ ПОДГОТОВИТЬ МАТЕРИАЛЫ ДЛЯ РИТУАЛЬНОГО ПРОЦЕССА, ОН ЗАЯВИЛ, ЧТО ЛИЧНО В ЭТО НЕ ВЕРИТ, ТАК КАК ПЕРВЫМ, КТО БЫ ДОНЕС, БЫЛ БЫ ЕВРЕЙ)…
…После Петербурга, Москвы и Киева, «знаменитым» городом в России была Одесса, которая считалась «гнездом революции». Поэтому это был единственный город, который управлялся градоначальником, хотя он включался в Херсонскую губернию.
Я помню двух градоначальников. Первый был ЗЕЛЕНЫЙ (неимоверный взяточник). При открытии Одесской выставки в 1910 году он потребовал от администрации выставки непомерную контрибуцию. Ввиду невозможности выполнения этого условия он объявил Одессу «чумно-опасной» и распорядился сжигать все базарные постройки, поэтому русские и заграничные посетители избегали Одессу, и выставка провалилась.
На выставке с колоссальным успехом выступал восьмилетний вундеркинд Яша ХЕЙФИЦ.
…Три месяца до моего двадцатилетнего возраста, к концу февраля 1917-го года вспыхнула революция, в главе с КЕРЕНСКИМ. Вместе со всеми моего возраста буквально опьянел от восторга и радости с в о б о д ы. На стенах, над головами постелей девиц висели портреты «идола» КЕРЕНСКОГО.
Он стоял в автомобиле с красной лентой на руди: «ПЕРВЫЙ РУССКИЙ МИНИСТР-СОЦИАЛИСТ». За два дня до его прибытия в Одессу первого мая 17-го года многочисленный преступный мир города обязался перед полицейским управлением, что во время присутствия КЕРЕНСКОГО никаких краж не будет, что преступники выполнили!
Ленин тогда находился в Швейцарии и, будучи разочарованным в своих фантазиях, собирался уже эмигрировать в Америку. В предчувствии скорого приближения капитуляции в 1918-м году, хватаясь за соломинку, немцы предложили Ленину, не имевшему что терять, с их помощью отправиться в Россию с целью помешать КЕРЕНСКОМУ продолжать войну, совместно с союзниками Англией и Францией до победоносного конца. Вместе с другими одинаковомыслящими немцы отправили Ленина в Россию, снабдив их всем необходимым. В этот период 1917-го года Главнокомандующий армией фронта генерал КОРНИЛОВ без предупреждения КЕРЕНСКОГО отправил пятидесятитысячную армию Георгиевских кавалеров под руководством генерала КРЫМОВА для ареста и убийства Ленина и его приближенных. Этот поступок Корнилова Керенский назвал изменой, заявив: «Как демократ я не допущу кровопролития», и приказал Крымову вернуться с армией на фронт, что заставило последнего застрелиться у «ворот» Петрограда.
В этой атмосфере состоялись выборы и открылось Учредительное Собрание. Одновремено (в Смольном институте) Ленин создал Совет рабочих, солдатских и крестьянских, разогнавши Учредительное собрание и арестовавши всех министров, и вся власть перешла к Ленину, что дало ему возможность выполнить поручение немцев разрушить РОССИЮ! Когда не удалось это сделать сразу через Иоффе, последний был заменен ТРОЦКИМ, завершившим в БЕЛОСТОКЕ стопроцентное разрушение РОССИИ.
Остается вопросом, виновны ли в гибели РОССИИ «патриоты»: МИЛЮКОВЫ, ГУЧКОВЫ, МАКАРОВЫ и другие, которые в своих эгоистических и личных интересах оставили КЕРЕНСКОГО одиноким в руководстве необъятной РОССИЕЙ при громадном военном фронте???..
…Нарушив Брестлитовский договор, немцы с боями подступали к Украине, стремясь завоевать ее. Поэтому во всех городах большевики устраивали митинги, агитируя молодежь вступать в Красную Армию. Так было и в Одессе на Куликовом Поле, где присутствовал и я. Я был готов вступить в армию. Чтобы уберечь меня от верной смерти отец заставил меня уехать по поручению на станцию Крыжополь, которая располагалась в четырехстах верстах от Одессы на пути к Киеву.
Вскоре после моего прибытия там появилась разбитая красноармейская часть без пушек. Все евреи, за исключением меня, в панке разбежались. Полковник, командир части, обратился ко мне с просьбой помочь расквартировать голодных солдат и лошадей, что я быстро выполнил. Его же с офицерами я устроил в самом комфортабельном заезжем дворе. Немедленно достал достаточное количество хлеба, чай, сахар и немного корма для лошадей. Для офицерского состава достал также мясные продукты и водку. На следующее утро полковник объявил торги-распродажу всего инвенторя части, потому что у них не было корма для лошадей. Из-за отсутствия охотников купить я решил сам приобрести весь инвентарь, состоящий из пятидесяти колоссальных подвод, двухсот пятидесяти лошадей (лошади за неимением корма были чахлые), массы запасных упряжек, седел и т. п. За что все население Крыжополя меня высмеивало и тыкало в меня пальцами. Но я полагался на свои энергию, находчивость и организаторские способности. Немедленно я вызвал из соседних деревень знакомых крестьян и договорился, чтобы они забрали лошадей для отдыха и подкорма, а подводы чтобы разместили во дворах их хозяйств. Остальное, как то упряжи, села и др., поместил на складе железной дороги.
Через неделю, когда посетил деревни, не поверил своим глазам, как хорошо выглядели лошади. После этого я решил скупать продукты по ценам, которые из-за обилия продуктов были гораздо ниже одесских, и, как только немцы будут находиться за Крыжополем по направлению Одессы, я буду сопровождать нагруженные подводы, следуя по стопам немцев. Я «заключил» на военных бланках контракт, что оказало мне в дальнейшем неоценимую помощь. Не обращая внимания на предупреждение о проверке пропусков «на рогатке» я двинулся в путь. На контроле я предъявил контракт на военных бланках и присовокупил коробку папирос для солдата, что оказалось достаточным, и мне разрешили продолжать путь. Рано утром на девятый день подводы разгружались на главном базаре «ПРИВОЗ» на складе отца…
…В мае 1918 года вся Украина и Севастополь (в Крыму) были оккупированы немецкими и австрийскими войсками. Постепенно немецкие фронты значительно ослабли из-за голода в Германии и Австрии, и туда днем и ночью, один за другим, отправлялись эшелоны с продуктами, и население Украины разорялось! Голод на Украине вызвал движение «мешочников» из городов в провинцию и обратно. Ехали в эшелонах-теплушках; грязь и вши вызывали эмидемию сыпного тифа, от которого погибло много народу. По всему пути между Одессой и Киевом «мешочники» меняли соль на сахар. Учитывая это положение, я отправился в Одессу, где недалеко от окраины города находились промыслы соли (Хаджибеевский и Андреевский лиманы). Мне повезло! Я застал там нагруженный мешками соли эшелон, готовый к отправке. Не долго думая, я купил весь эшелон и в ту же ночь отправил его в Крыжополь в сопровождении нанятого мной проводника. На четвертый день эшелон прибыл, и я уже ждал его, ибо прибыл раньше поездом. Тут же я быстро и выгодно ликвидировал всю соль. В Крыжополе находились в этот момент мои родители, гостившие у сестры. После моей удачи мать беспокоилась за меня и просила перестать рисковать и «остепениться». Я отвечал ей, что «над дураками бог попечитель». Но мать не успокаивалась, настаивая, что я должен жениться…
…Мне в это время минуло 22 года, и мне уже предлагали с разных сторон девиц из почтеных и интеллигентных семейств. Одновременное предложение с трех сторон об одной и той же девице заинтересовало меня. Это побудило меня позвонить девице по телефону и условиться о встрече ради знакомства с серьезными намерениями. На второй вечер мы встретились в самом элегантном кафе «ФАН-КОНИ» на Екатериненской улице. Ее сопровождала старшая сестра. Когда мы вышли из кафе, я подозвал извозчика, чтобы доставить их домой. Неожиданно мой «будущая» сказала сестре, что остается со мной. После кино с художественным представлением мы гуляли пешком до трех часов ночи. Без сомнения мы понравились друг другу. На второй день вечером я опять уехал в провинцию, где имел ликвидировать «хвосты» моих дел…
…Я проживал в Крыжополе у своей сестры. Когда я вошел в квартиру, сестра из спальни, где она находилась, предупредила меня не приближаться к ней во избежание заразиться сыпным тифом. Вскоре пришел доктор и категорически рекомендовал мне не находиться в квартире сестры, на что я ни в коем случае не согласился. Я решил одетым дремать на стуле. Раздеваясь только в поисках вшей, я просиживал ночи при лампе за чтением.
В три часа ночи третьяго дня соседка через задние двери предупредила меня, чтобы я немедленно оставил Крыжополь, ибо по близости находится банда, уничтожающая еврейских мужчин. Когда сестра при высокой температуре услышала об этом, она потребовала принести детей в ея кровать, а мне убраться, чему пришлось подчиниться. Я двинулся «в путь неизвестности» в три часа ночи!
Было очень темно. При мелком осеннем дожде, хорошо одетым, добравшись до окраины станции, недалеко от больницы, я решил спуститься в неглубокую яму в ожидании ранняго утра. Там уже собралось несколько знакомых, узнавших друг друга по голосам. На их вопрос, как быть, я рекомендовал немедленно следовать группой в местечко КНЯЖЕ, в трех верстах от Крыжополя. Когда мы столкнулись там с паникой и хаосом, я предложил следовать дальше в МЯСТОВКУ (в двенадцати верстах от Княже). Из-за дождя и липкой грязи обувь «не выдержала» и почти всем странникам пришлось продолжать путь босыми. Столкнувшись там с такой же атмсферой паники и хаоса, я созвал всех в синагогу, где предложил следовать в большое местечко ТОМАШПОЛЬ двадцать верст от Мястовки и двадцать пять верст от станции ВАПНЯРКА, где находилась красноармейская часть для борьбы и уничтожения банд. Условия Томашполя позволили приобуться, подкормиться и переночевать как и где попало…
…Утром я направился за цветами и распорядился доставить корзину как можно раньше. К корзине была прицеплена моя карточка со следующим содержанием: «МИЛАЯ МАРЬЯ ЯКОВЛЕВНА! ПРОШУ ПРИНЯТЬ МОИ ЦВЕТЫ, СЕРДЕЧНО ПОЗДРАВЛЯЮ С ДНЕМ РОЖДЕНИЯ И В ЗНАК ПОДАРКА ПРИНОШУ САМОГО СЕБЯ! Яков Полянский.» Днем мать моей невесты пригласила меня для разговора. Я воспользовался этим случаем и попросил РУКУ ЕЕ ДОЧЕРИ. В слезах мать благословила нас, обратив мое внимание на то, что своей любимейшей дочери она приготовила «приличное» приданое. Я поблагодарил ее и заявил, что и без приданого ее дочь мне бесконечно нравится. Я достаточно богат, но ничего против не имею, если она хочет «побаловать» свою дочь крупным приданым. Она наградила меня похвалами и поцелуями. Вечером, во время празднования дня рождения мой отец поднял бокал с шампанским и объявил нас обрученными…
…В этот период вся Украина, включая Одессу, еще была занята немцами при администрации их ставленника гетмана СКОРОПАДСКОГО (украинец, бывший генерал царской армии) с его ГАЙДАМАКАМИ. После капитуляции немцев гетман остался на произвол судьбы, чем воспользовались петлюровские банды и хлынули в Одессу, что вызвало уличные круглосуточные бои на жизнь и смерть. Жизнь Одессы оказалась абсолютно парализованной. Солидные ворота многоквартирных домов были заперты. Из опасения быть убитыми шальными пулями никого из жильцов не выпускали. Пространство входа во двор было забарикадированно круглые сутки. Все мужчины, по очереди, дежурили. Остальные (на всякий случай) не смели раздеваться. В нашем 64-х квартирном доме находилось несколько револьверов и много патронов к ним. Под рукой было приготовлено все холодное оружие со всех квартир. По утрам через окна фронтовых квартир мы видели сотни трупов на улице с обеих воюющих сторон. С риском для жизни я встретился с моей невестой и предупредил ее о моем решении отлучиться в провинцию в поисках спокойного убежища. Столкнувшись там с еще худшей атмосферой и возникшим погромом в местечке ТРОСТЯНЕЦ, недалеко от Вапнярки, где все еврейские мужчины были истреблены, я решил немедленно вернуться в Одессу первым проходящим составом теплушек с мешочниками. В открытом поле недалеко от станции МАРДАРОВКА (в ста верстах от Одессы) вооруженные петлюровцы остановили состав и через открытые двери вагонов приказали: «Выходить всем жидам!» Инстинктивно я остался «дремать». После «операции» истребления всех вышедших евреев, состав двинулся и остановился на станции. При той же «логике» я оставил состав, направившись пешком в местечко того же названия, где проживал православный поставщик продуктов для моего отца, хорошо знавший меня. Поделившись с ним, я воспользовался его рекомендацией оставаться у него до того, как он соберет продукты и на своей подводе доставит меня в Одессу.
В прибывшем в Одессу поезде спаслись еще два еврея, рассказавшие на базаре недалеко от вокзала собравшимся евреям, среди которых находился и мой отец, о случившемся и что в этом составе находился Яша Полянский.
Мое появление на десятый день живым «ОБЕЗУМИЛО» мою мать, а отец в рыданиях ласкал и целовал меня, дав знать моей невесте. Она мигом явилась и устроила «сцену» на подобие матери. Шестого июля 1919 года мы повенчались и прожили счастливо СОРОК ЧЕТЫРЕ ГОДА.
ОНА УМЕРЛА В НЬЮ ЙОРКЕ (ОТ РАКА) ПЕРВОГО АВГУСТА 1963-го года…
…На третий месяц после женитьбы мой старший шурин, владелец крупного предприятия по продаже соленой рыбы из Керчи и Мариуполя, Крым, предложил мне доставить его поставщикам оттуда колоссальную сумму денег, что было почти невозможно из-за деникинцев. На основании моих прежних успехов (благодаря моей русской наружности и прекрасного владения русским языком) и желании познакомиться с новой крупной и прибыльной отраслью я согласился и на второй день удачно попал на пароход, отплыв в Керчь, где меня ждали в порту телеграфно извещенные поставщики.
Самый крупный из них крикнул: «ПРИБЫЛ ГЕРОЙ и НАШ СПАСИТЕЛЬ!» В тот же вечер «рыбники» устроили банкет, где я оказался единственным трезвым.
Все склады и весь порт были завалены готовой к отправке всемирно известной керченской селедкой и камсой, что «нарушило» мой покой, ибо я знал, что в Одессе буквальный голод на соленую рыбу. Скоро управляющий порта сообщил мне, что через пару дней ожидается большой пароход «Лазарев» с отступающими деникинскими войсками без снаряжения и весь его трюм пустой, поэтому пароход не сможет следовать дальше из-за неспокойности Черного моря и для равновесия следует заполнить его трюм, что можно будет сделать соленой рыбой.
Все совершилось быстро и удачно. На третий день вся рыба была разгружена и помещена в громадном складовом погребе моего предприятия. Через два дня после этого, согласно моему обещанию, я доставил колоссальную сумму денег в Керчь! И НА СЕЙ РАЗ УДАЧА СОПУТСТВОВАЛА МНЕ И Я ОПЯТЬ ОКАЗАЛСЯ «УМНЫМ»!
На параходе «Лазарев» во время следования в Одессу пара деникинских офицеров организовала проверку пассажиров, выбросив за борт еврея БРАУНШТЕЙНА как родственника ТРОЦКОГО. Когда несчастный ухватился за ЯКОРЬ, его пристрелили!..
…Чрезвычайная комиссия «ЧЕКА» принялась очищать город от преступников и невыгодных ей элементов. По центру города еженочно провозили трупы людей в специальных подводах скотобойни. Трупы бросали в глубокие ямы одесской каменоломни. Из квартир обширного дома, в котором мы проживали с женой, еженочно при карманных фонаряхъ арестовывали бывших офицеров, которых мы больше не встречали. Из одной квартиры забрали аптекаря. Утром мы увидели на балконе его супругу, всю поседевшую за ночь, готовую сброситься с третьяго этажа. Мы и другие соседи с трудом удержали ее. В то же утро явлился «тип», предъявивший приказ о выдаче ему всех вещей аптекаря и движимого имущества (вознаграждение за расстрел).
Вскоре после этого появились расклеенные по всему городу приказы комиссара Шуйского из харьковского Военсовета, чтобы к восьми утра следующего дня все владельцы любых категорий продуктов и съестных припасов явились по указанному адресу (громадная гостиница) с инвентарем. КАЖДОМУ, КТО НЕ ВЫПОЛНИТ ПРИКАЗ, ГРОЗИЛ РАСТРЕЛ. После бессонной ночи я решил быть первым с небольшим инвентарем, рассчитывая, что до проверки у меня окажется достаточно времени распродать или спрятать разницу инвентаря.
По возвращении в предприятие я увидел, что уже грузят на фургоны продукты моего склада. Сомнения не могло быть, меня ожидал расстрел. Моментально я отлучился в провинцию, а супруге велел не оставаться дома и ночевать в разных местах. При содействии нашей соседки ВЯЛЬЦЕВОЙ (любовница майора Царской Армии, перешедшего в Красную Армию) мне удалось определиться в формирующуюся красноармейскую часть в двадцати пяти верстах от Одессы. В течение трех недель НИЧЕГО НЕ СЛУЧИЛОСЬ. При этих условиях я решил освободиться от красноармейской части. По рекомендации майора разыграл ненормального, и на этом основании меня освободили от военной службы и я вернулся к «разбитому корыту»…
…В подвальном помещении нашего дома у меня был «склад», где находились значительные запасы разных продуктов, включая шоколад и папиросы. По моему предложению супруга согласилась вынести продукты на улицу у дверей нашего дома, разложив их на столике. Этой продажей ведала она, а я пока оставался в тени. Ея активность послужила примером всей интеллигенции нашего района, чтобы выносить разные вещи, одежду и мебель для обмена с крестьянами на съестные припасы…
…Когда по деревням вокруг Одессы распространился слух о моей корректности в расчетах, число крестьянских поставщиков значительно увеличилось и одновременно увеличилось количество муки, о чем узнали пекари Одессы, как о хорошем источнике снабжения. Чтобы избежать зависть у православного соседа Якова Павловича ПАЦУЛА, в прошлом крупнейшего владельца гастрономического магазина в Одессе, я взял его компанионом по покупке и продаже муки. С двух часов ночи мы скупали муку и расчитывались с крестьянами, а с семи до десяти утра распродавали муку за наличные пекарям, наживая колоссальные деньги!..
…Вдруг меня «пригласили» в Чека с целью поручить мне должность следователя, как бывшему студенту юридического факультета Новороссийского университета. Я очень встревожился, потому что за отказ меня могли взять на подозрение и даже арестовать. К счатью меня выручил старый приятель, который стал «важной шишкой» в Чека…
…Однажды, в послеобеденный час, я находился близко от моей супруги, рядом с нашим магазином, присматриваясь к азартной игре сносчиков (бывшие налетчики). Вдруг и одновременно с разных сторон приблизились извозчики, с которых соскочило несколько человек и, обстреливая, с криком: «РУКИ ВВЕРХ!», чему сносчики и я подчинились. За исключением меня всех увезли, и больше я их не встречал…
Эти два совпадения заставили меня призадуматься. «Человек может во время остановиться, когда взбирается наверх, но не когда к а т и т с я вниз!»
Я категорически решил оставить большевицкую Россию…
…Скоро поезд остановился на ст. ПОПЕЛМСИ и чекисты повели задержанного в их служебный вагон (первый после тендера паровоза). Я воспользовался этим моментом, чтобы быстро и незаметно оставить поезд, поместив супругу с вещами в клозете станции и велев ей закрыть на цепку дверь, ожидая моего возвращения. (Из-за сильного мороза грязь клозета превратилась в глыбы льда!)
После долгого ожидания (каждая минута равнялась году), поезд с чекистами ушел. Я обошел кругом станции, проверяя, а потом забрал супругу с вещами из клозета и поместил в зале ожидания, где было много народу и где супруга согрелась также молча, как я ей наказывал. С рассветом я достал подводу, доставившую нас в Песчанку, к бывшему рабочему на складе отца, на глазах которого я развивался. Обсудив с ним мои планы, он детально посвятил меня в «стратегию» и «механизм» переправы через Днестр в Румынию…
…В долине, окруженной горами и лесом постепенно собрались пятьдесят подвод и триста людей для переправы. Ночью было светло, как днем, все подводы двинулись по направлению к Днестру. Торба с деньгами для контрабандистов находилась в соломе под сиденьем супруги. По дороге мы получили предупреждение от конрабандистов не курить, молчать, не чихать, а матери с грудными детьми должны применить все, чтобы ребенок не плакал. Когда Арон явился за нами, чтобы сопровождать к Днестру, один ребенок оказался задушенным у груди матери!..
…Чтобы оказаться первыми при начале переправы, мы с супругой спрятались за громадными глыбами разрушенного дворца. Появилась лодочка контрабандистов. Благодаря глухоте Арона я услышал спор между ними. Арон настаивал, чтобы первыми переправили нас с супругой, чему противился Нухем. Я выскочил из укрытия и схватил Нухема за глотку с угрозой сбросить его в Днестр. Убедившись в моих сильных мускулах, он предложил компромисс: в первую очередь будут переправлены моя супруга с одной женщиной с ребенком, с чем согласился, а я буду первым во второй переправе, что и было.
Риск разлучиться с моей супругой преследовал меня много лет!..
…Очутившись на румынской стороне мы первым делом уничтожили все большевистские документы. Атмосфера облавы толкнула меня поспешить и добраться до ОРГЕЕВ (сорок верст от Кишинева), где находились родственники моей матери. Те познакомили нас с частным поверенным Шимоном Голдбергом, человеком со связями в румынских кругах, что было полезно для «ускорения» получения документов. Чтобы иметь возможность расплатиться с ним и вообще иметь деньги на расходы, я обратился к старому знакомому Яше Херсонскому, тоже беженцу, который временно остановился в Вертюжанах, занимаясь приобретением ценных вещей у новоприбывших и снабжая ими богатых и зажиточных колонистов. Просмотрев наше «богатство», он остановился на кольце с крупным бриллиантом, изготовленное мною в Одессе перед отъездом. На следующий день он принес шесть тысяч лей (большие деньги!). На вопрос относительно комиссионных он ответил, что он уже имел себя в виду. Как только услышали, что кольцо принадлежит сыну Аврума Полонского, ему дали, сколько он запросил, а запросил он достаточно!..
…Из-за скопления громадного числа беженцев в Кишиневе с большим трудом удалось найти комнату (проходную) в центре города. В Аргентине (Буэнос-Айрес) жили уже несколько лет сестра моей супруги, замужем за Леоном Корном. Мы сообщили им письмом о нашем прибытии в Румынию и о выполнении обязательств по отношению к оставшимся в Советской России родственникам (я оставил им значительные суммы денег и драгоценности). После пятидесяти дней я получил письмо от Леона Корна с чеком на 54 тысячи лей, которые нам удалось обменять на 2 тысячи долларов (из-за наплыва беженцев, получавших доллары со всех концов мира, доллары на кишиневском рынке упали в цене наполовину). Одновременно мы получили письмо (по испански) к транспортной фирме в Триесте (Италия) следующего содержания: «Представитель сего письма Яков Полонский является моим шурином, а его супруга сестрой моей супруги. Они направляются в Буэнос-Айрес. Прошу Вашего содействия в посадке их на первоклассный пароход. Также прошу авансировать им за мой счет любые суммы в случае их желания совершать экскурсии по Италии и для закупок одежды. Ваш Л. Корн.» Я энергично взялся за подготовку бумаг, что заняло достаточное количество времени, а полученные леи стали между тем улетучиваться…
…Моя жена стала уговаривать меня не ехать в далекую Аргентину и остаться в Румынии. Как узнал позже, причина была в том, что ей наговорили, будто в Аргентине мужья сплошь да рядом изменяют своим женам, и это отбило у нее охоту ехать. Я категорически противился этому, но старшая сестра в Аргентине взяла сторону своей сестры, и мне было трудно бороться с ними обеими. Как потом выяснилось, решение остаться в Румынии была непростительная и трагическая ошибка…
…«ИЗ ДВУХ ЗОЛ ВЫБИРАЮТ МЕНЬШЕЕ». Я посетил самый большой базар в Кишиневе, предложив свои услуги по просвечиванию яиц в одном из яичных складов, в чем был умело знающий. На вопрос владельца склада, когда хочу явиться на работу, я ответил: «Из-за нужды хочу еще вчера!» Улыбнувшись, владелец склада назначил мне приличную зарплату. Вечером я вернулся к супруге в прекрасном настроении. По вечерам после работы я изучал румынский и немецкий языки…
…Инстинкт толкнул меня посетить лейпцегскую осеннюю выставку 1924 года. Задержавшись у стенда мужских резиновых подтяжек прекрасного качества, выработки и ассортимента, при удивительно выгодных ценах по сравнению с румынскими (по расчетам доллара), я заказал колоссальное количество всех сортов с условием платы в немецких марках. Несмотря на заверения Германского Министра Торговли после закрытия Лейпцигской выставки произошло головокружительное повышение доллара, таким образом товар подешевел в несколько раз. По возвращении в Берлин на следующий день (в воскресенье) утром ВСЕ поздравляли меня с успехом, и моя супруга гордилась своим мужем…
…В тот период в Германии появилось распоряжение, что для любого вызова товаров необходимо представить разрешение на вывоз товаров, что меня не обеспокоило, так как я уже был «знаком» с румынской системой взяток, чему во время войны 1914–1918 годов из-за нужды немцы тоже выучились. В Берлине существовала очень длинная улица магазинов-выставок привлекательных предметов мелкого употребления. Я устремился туда, чтобы подробно все узнать. Мое гуляние распространилось и на весь район вокруг, где я столкнулся во дворе одного дома с мастерской Циммермана, где производились карманные фонарики прекрасного вида и качества и непомерно дешевые по сравнению с Румынией. Я закупил определенное, довольно большое количество фонариков разного вида. На следующий день, гуляя по той же улице, я увидел хорошо одетого турка в красной феске, выходящего из магазина, где продавались фонарики. У меня в кармане были экземпляры фонариков, и я «знаком» остановил турка, показав ему их (с ярлыками-ценниками, которые заранее прикрепил, если подвернется удобный случай). Турок заинтересовался. Так же «знаком» я остановил машину, чтобы доставить нас в контору моего немецкого поставщика, владеющего французским, который понимал турок, снабжавший весь Ориент. Он купил большое количество фонариков при условии, что я снабжу его разрешением для вызова, и на основании моего опыта и моей находчивости это не представляло проблемы. На этой сделке я заработал 2000 долларов, из которых дал 300 немцу.
Тут же я направился на берлинский пассажирский вокзал, чтобы узнать, как обстоит дело с отправкой багажа в небольших корзинах. Как и предполагал, на корзины вообще не нужно было разрешения, а только на грузовые контейнеры. Я немедленно взялся за проведение моего плана, и через три дня корзины с фонариками и другим инвентарем («резиновыми изделиями») были погружены в багажный вагон скорого поезда, в котором я ехал пассажиром!
Приехав в Бухарест, я разместил все громадное количество товаров в двух больших комнатах гостиницы бродячих проституток в районе электромагазинов. Несмотря на канун Рождества, ни на одной витрине не было электро-фонариков. Немедленно отправился с образцами во все оптовые и розничные склады, «дипломатически» не указывая, сколько у меня имеется фонариков. И везде от меня требовали большое количество, так что я распродал их за два дня!..
…Коллекция чулок состояла из пятнадцати цветов против трех (черный, белый и коричневый), как обыкновенно носили тогда. Осмотрев витрины галантерейных магазинов, в которых не встретил ни одного цвета из моей коллекции, я не разочаровался и на следующий день обошел несколько крупных и элегантных магазинов, где поголовно все меня высмеивали. Это «высмеивание» побудило меня направиться в редакции двух журналов и трех влиятельных газет, в которые за значительную плату поместил «сообщение» о новой моде (в Европе) на цвета чулок, пользующихся колоссальным успехом.
С прибытием чулок в Бухарест я разослал циркулярное сообщение о прибытии большой партии новых модных чулок знаменитой фирмы «ЕНТО». Все магазины хлынули ко мне, и в первую очередь те, кто меня высмеивали! Цену назначил довольно солидной, на что все согласились, а на вопрос об условиях оплаты, ответил: «Только за наличный расчет!» Через несколько часов все чулки были распроданы!..
…Флайшер прибыл к восьми утра. Расплачиваясь за завтрак, я «случайно» уронил бумажник, откуда высыпались чеки. Собрав их, я попросил Флайшера диктовать мне проставленные в них суммы, пока я сверяюсь с моим списком. В восемь тридцать я извинился перед ним, ибо должен поспешить к ШМИДТУ для «окончательного расчета» (моя выдумка) отправки чулок из Германии через Вену.
Мы условились встретиться в двенадцать часов в кафе-ресторане «ГАБСБУРГ». В условленное время Флайшер уже ждал меня с нетерпением. Притворившись очень уставшим я приступил к заказу обеда. Я прекрасно понимал, что за время моего отсутствия Флайшер уже сделал подробный обо мне доклад. Во время обеда Флайшер предложил пригласить к столу прокуристов фирмы «ХАЙНЦЕ», пьющих кофе в глубине кафе, на что я «нехотя» согласился. После деликатных «венских» разговоров и похвал они от имени Хайнце пригласили меня посетить фабрику, на что я «неохотно» согласился. Там я первым делом вручил финансовому прокуристу чек на несколько сот долларов для уплаты моей задолженности. На что он, удивленный, обратил мое внимание, что мой долг составляет только сто сорок долларов, и срок оплаты еще не наступил. Все же я настаивал покрыть мою задолженность, а разницу вернуть чеком фирмы. На вопрос Хайнце, могу ли я купить у них шерстяные чулки, я ответил да, но при трех условиях: 1. ЦЕНА, 2. Отправка завтрашним «Ориент-экспрессом» и 3. Упаковка в корзинах, как в Германии.
Преудупредив меня, чтобы не беспокоился, он пригласил меня следовать за ним на склад, где убавил цену наполовину. Разыгранная мной (без режиссера и репетиции) КОМЕДИЯ закончилась!..
…В 1925-26 годах по всей Румынии пооткрылись фабрики изготовления дамских чулок из искусственного шелка, что привело продажу бумажно-шелковистых чулок к нулю. Я остался с огромным запасом этих чулок и соответствующей задолженностью кредита. Очутившись перед лицом катастрофы я поспешил в Германию и Вену с предложением вернуть фабрикантам их товары при потере с моей стороны рымынской пошлины (32 %). Деликатно и откровенно я заявил, что в случае отказа вынужден буду объявить себя банкротом. Зная мои деловые качества и полагаясь на мое успешное будущее, мои кредиторы встретили мое предложение с пониманием…
…На фабрике Хайнце мне показали прекрасный ассортимент чулок из материала «БЕМБЕРГ», но я не мог импортировать эти чулки, потому что румынским фабрикам удалось добиться фальшивого постановления Министерства финансов, что импортированные чулки из искусственного шелка подлежат тому же высокому обложению пошлиной, что и чистошелковые. Посредством моих связей я узнал, что сами фабрики импортировали и очищали пряжу искусственного шелка, как бумажную, что давало им прибыль, с которой я не мог конкурировать, между тем как им не удавалось изготовлять чулки такого же качества, что и немецкие. Я посетил начальника таможни (моего друга) и уведомил его об этом, на что он разрешил мне импортировать готовые чулки того же качества, очистив их от пошлины, как и бумажные. Немедленно (по телефону) я затребовал отправить мне самолетом сто дюжин чулок из Германии. После всех расходов мне удалось назначить продажную цену четыреста лей за пару вместо продажной цены румынских чулок 325 лей за пару. Продавались они на расхват! В виду моего неожиданного и исключительного успеха я предложил начальнику таможни пятьдесят лей за каждую импортированную дюжину чулок (кроме остальных). На его вопрос «зачем и почему», я ответил: «за то, чтобы никто не узнал «секрет» моего импорта!» Он предупредил меня, что на эти деньги купит еще одну виллу, которая сильно ему понравилась. Я импортировал столько чулок, что после шести месяцев он приобрел виллу! Тем не менее, зная румынские порядки, я отправился в Бармен, где добился получения от фирмы «БЕМБЕРГ» анализа-удостоверения, что их искусственный шелк основан на смеси бумажных ниток. Когда я показал первому и единственному (моему другу начальнику таможни) этот анализ, он удостоил меня титулом: «ЧЕРТ!»…
…При всей моей скромности первый мой магазин оказался точной копией «Этнамских» магазинов, первым и единственным в Бухаресте магазином по продаже и распространению исключительно дамских чулок. Световые и другие виды рекламы в театрах, журналах и газетах оповестили публику о скором открытии магазина «МАРИЯ» в пассаже «БЛАНДУЗИЯ», где будут продаваться дамские чулки исключительного качества знаменитой в Европе марки «ЕНТО». В пассаже было громадное пространство для гуляния, окруженное цветами и с разноцветным фонтаном. Успех превзошел любые ожидания!..
…Мои успехи вызывали неимоверную ярость у Адесго и других румынских фабрикантов, в связи с чем потекли анонимные доносы в Министерство Финансов и в бухарестскую таможню, что я контрабанда импортирую чулки из искусственного шелка. На основании этих доносов меня посещали инспектора Министерства, которые, представленные к моим письменным доказательствам («анализ-удостоверение») убеждались в клевете и уходили от меня не с пустыми руками, и мы оставались друзьями.
Но мои враги не успокаивались. По секрету я узнал, что на собрании фабрикантов чулок было выдвинуто требование сообща принять против меня меры. Вскоре в хронике двух влиятельных газет «УНИВЕРСУЛ» и «КУРЕНТУЛ» появилось заведомое (слишком поспешили!) сообщение (за большую сумму), что ЯКОВ ПОЛЯНСКИЙ арестован за продажу контрабандных товаров. Через несколько дней меня действительно арестовали и затем «пригласили» из тюрьмы в кабинет самого влиятельного судебного следователя НИКУЛЕСКУ-БОЛЕНТИН (который после моего освобождения оказался моим постоянным «духовником» и близким приятелем). На его вопрос, как я получил свои румынские документы, я откровенно и точно ответил когда, где и как это произошло. На третий день я был вторично «приглашен» из тюрьмы в его кабинет, где застал доставленных арестованными мою тетю-старушку и ее сына. В ответ на мои мольбы следователь освободил тетю, а меня и двоюродного брата отправили обратно в тюрьму. Зная как «действовать» в условиях такой профессионально воровской страны, как Румыния, мой адвокат КЕФНЕР позаботился успокоить мою супругу и рекомендовал ничего не предпринимать без его ведома. Через два дня меня освободили за отсутствием состава преступления.
Между тем я связался по телефону с представителем Адесго и предложил встретиться со мной для «очень важного разговора». При встрече на следующий день я предупредил его оставить все их интриги, я импортирую чулки «БЕМБЕРГ» тем же «путем», как они пряжу, и если они не успокоятся, я открою весь «секрет», и хлынут чулки «БЕМБЕРГ» из Хемница, что заставит их закрыть свою фабрику…
…Корн вернулся в Европу, где он присоединился к предприятию (электрические материалы) двоюродного брата его супруги. В Берлине вся семья ждала нас на вокзале, где весьма элегантно нас встретили, а по прибытию в их квартиру (они устроились в очень дорогой меблированной квартире в самом аристократическом районе центре Берлина ТИЕРГАРТЕН в двух шагах от РЕЙХСТАГА) меня буквально поразил их роскошный и широкий образ жизни, что напомнило мне о предупреждении моей тещи перед отъездом из Одессы беречься Корна, как увлекающегося типа. Его отец в свое время открыл в Одессе на имя сына оптовый склад по продаже кружев польского производства (Корны происходили из Польши). Склад находился в том же доме, где проживала семья моей будущей супруги. Корн влюбился в сестру моей супруги Олю и женился на ней, когда ей было шестнадцать лет, чему родители противились. Как СНОБ он жил очень широко, а из-за горячей любви к своей супруге «потерял голову», относясь небрежно к ДЕЛУ что довело его до злостного банкротства. В 1913-м году им пришлось удрать из Одессы в Аргентину (Буэнос-Айрес).
«ЖЕНА СТАВИТ МУЖА НА НОГИ И БРОСАЕТ ЕГО С НОГ!»
Я еще раз поблагодарил Корна за присланный чек и за приятное письмо, и предложил вернуть деньги, чему он воспротивился, справедливо указывая, что я в свою очередь оставил в России деньги «на фамилию», и что все это мелочи между родственниками. Когда я рассказал о моем успехе в Румынии с галантереей, сестра сказала: «Ну, ЯША! Тебе нужна была Аргентина?!», что меня сильно покоробило, но я не показал вида…
…Корн предложил мне открыть со мной совместное предприятие под названием «ЭЛЕКТРО-ТЕКСТИЛ», имея в виду со своей стороны электротовары, а с моей галантерею. На следующий день в присутствии адвоката мы оформили наши денежные расчеты и составили при помощи адвоката КЕФНЕРА контракт на наши оба имени, в котором подпись каждого из нас обязывает обоих. Приняли решение приобрести недвижимое имущество (на оба имени) за марки. Я уполномочил Корна как находящегося постоянно в Берлине, этим заняться.
…Зная легкомысленную и безответственную натуру Корна (муж сестры моей жены), я решил не пользоваться телефоном, и этим же вечером выехал скорым поездом в Берлин. Мое появление смертельно испугало Корнов. На вопрос его супруги: «Что случилось?» я ответил, что поссорился с Маней и успокоения ради уехал из дому. В свою очередь на мой вопрос, почему я не получил товар, Корн уклончиво ответил, что «цены сильно вздорожали» (?), что я знал, была неправда. Тогда я заявил, что завтра утром сам поеду в Хемниц и буду говорить о ценах. Тут его жена в обмороке и истерике уведомила меня, что Леон вместо уплаты ДРЕКСЛЕРУ спекулировал акциями и что «они разорены». Я понял, что Корн хочет втянуть меня в свои авантюры и в конечном счете разорить. Поэтому потребовал «срочно» выгородить мое имя от всех закупок, совершённых Корном от имени нашей совместной фирмы «ЭЛЕКТРО-ТЕКСТИЛЬ». В противном случае я немедленно обращусь в немецкую прокуратуру и прессу о его злостном намерении к банкротству, что строго карается по немецкому закону. В два дня все было сделано, и я потребовал поделить наши дома и валюту. Его жена Оля опять стала плакать и умолять меня, на что я ответил: «С ВОЛКАМИ ЖИТЬ, ПО ВОЛЧЬИ ВЫТЬ. Ради ваших детей, которых мы с Маней безгранично любим, предлагаю тебе немедленно машиной поспешить к границе и улетучиться из Германии», что он и сделал.
После нескольких лет я получил от Корна из Парижа письмо с мольбой спасти его от катастрофического положения. Его письмо с коротким ответом и крупным чеком я отправил брату моей супруги в Париж с предложением не давать денег ему на руки, а отправить его к семье в Буэнос-Айресе, где он в скором времени трагично скончался. ТОЧКА!..
…В условиях моих успехов и удач при интересных связях в Европе, при моих врожденных темпераменте и энергии невозможно было «тормозить», останавливаться и удовлетворяться только сегодняшним днем. Благодаря талантливому обращению моей супруги с покупателями, клиентура росла и торговля увеличивалась, что побудило меня воспользоваться случаем на много большей вместительности помещения при входе в пассаж… Между тем переживания, которым меня подверг Корн, заставили меня (в одинокой комнате гостиницы Хемница) проанализировать, может ли со мной случиться подобное. Глубоко убежденный, я пришел к выводу что Корн оказался жертвой образа жизни не по средствам, ища выход в авантюрах и происках, что не может случится со мной. Апатия к карточным играм, постоянная трезвость и «неюбочник» снабжала мою энергию и жизнеспособность добавочной дозой времени, что содействовало присматриваться к организации европейских магазинов и предприятий. В 1936 году мои дела и положение были на высоте: я владел тремя розничными магазинами, импортирующими дамское белье «БЕМБЕРГ», кожаные перчатки козлиной кожи, кожаные кошельки и чемоданы, а также две марки дамских чулок «ЕНТО» и «МАР», зарегистрированных в Берне (Швейцария) для всего мира, импортированных исключительно из Германии и пользовавшихся громадным успехом по всей Румынии!..
…С приходом к власти Гитлера в 1933-м году, нацистская доктрина пришлась «по вкусу» румынам!
Первыми пришли к власти антисемитское правительство поэта ГОГУ и профессора университета города Яссы КУЗА. Быстро после их появления «сливки» (?!) румынского общества стали советовать мне обеспечить мои драгоценности и валюту в «румынских руках», и я мог предвидеть, чем это закончится, но «И ЛЕВ БЕССИЛЕН В КЛЕТКЕ, КОГДА ЕГО ЛЯГАЕТ СНАРУЖИ ОСЕЛ!»
С приходом к власти маршала АНТОНЕСКУ правительство ГОГУ-КУЗА перестало существовать после двух месяцев. Непредвиденное присоединение румынских нацилежионеров к диктатуре Антонеску возбудило новую волну паники, и не только среди евреев!..
…В одну из пятниц в восемь утра явились в мой магазин два лежионера в зеленой форме с «приглашением» мне следовать за ними в префектуру по распоряжению адвоката Григорю. На письменном столе его кабинета (на шестом последнем этаже) находились два браунинга, а заряженный пулемет в углу комнаты для запугивания. Пригласив сесть, он обратился ко мне со следующим «диалогом»: «Нам, лежионерам, необходим Ваш угловой магазин на Липскани на полном ходу со всем инвентарем, за который вам уплатят в рассрочку, Ваш отказ или сопротивление повлечет истребление Вас и Вашей семьи! В подвальном помещении префектуры, куда доставляют всех преступников, воров и проституток, меня передали полицейскому по регистрации. Когда в передней посадили меня для стрижки, я убедился, что власть лежионеров недостаточно «велика», чтобы заставить меня уступить, поэтому они используют террор. Когда вместо стрижки стали машинкой рвать пучками волосы, я в возмущении выхватил машинку из рук лежионера и несколькими ударами уложил его в луже крови.
«ЛУЧШЕ КОНЕЦ СО СТРАХОМ, ЧЕМ СТРАХ БЕЗ КОНЦА!»
В атмосфере ужасного переполоха унесли лежионера на носилках, а меня оставили «ждать», что скоро и меня не станет в живых!? «ЧЕЛОВЕК ПОЛАГАЕТ, А БОГ РАСПОЛАГАЕТ!» Поздней ночью меня доставили к перфекту полиции…
…Во время лежионерского произвола «нашелся» еврейский журналист под псевдонимом «Доктор ВИЛЬМАН», ставленник немцев, чем он хвалился, с идеей назначения Государственного Министра по еврейским «делам». По распоряжению министра ЛЕЙКА был создан «Еврейский центр» под руководством крещенного еврея немецкого происхождения. Футболист Лазар Алберт был назначен руководителем еврейской общины вместо доктора прав ФИЛЬДМАНА. Все другие функции были распределены между «МИНИСТРАМИ» из еврейских подонков. Про Румынию «железный канцлер» Бисмарк выразился: «ЭТО НЕ СТРАНА, А ПРОФЕССИЯ» и каждая страна имеет таких евреев, каких она заслуживает! К этому член Государственной Думы (юдофоб) Пуришкевич добавил: «РУМЫНЫ ВЕСЬМА ТАЛАНТЛИВЫ СО СМЫЧКОМ И ОТМЫЧКОЙ».
За тридцать девять лет моего (к сожалению) проживания в Румынии я достаточно убедился в «дешевизне» этого народа, включая евреев обоего пола!..
…Скоро лежионеры привели в магазин банду безграмотных, неопрятных и сомнительного поведения девок для «практики», что привело меня к категорическому решению «романизировать» мое предприятие. Тогда все румыны пользовали лежионерский террор и атмосферу еврейской паники для завладения предприятиями евреев. Мой выбор пал на ПАНАЙТЕСКУ ПАНАЙТЕСКУ жил за городом в ожидании подобного случая. Когда на следующий день он явился, я начал с того, что из-за теперешней атмосферы и при моем опасном темпераменте я решил «романизировать» магазин, и что теперь появился для тебя случай «отплатить» мне за мои полезные советы, наставления и содействие, когда я спас Вас обоих от разорения, и Вы разбогатели. В его «совете» он рекомендовал мне избегать неспособных и некорректных румын, стремящихся разбогатеть за счет евреев, добавив невзначай, что при его корректности и способностях, готов отказаться от своего безделья и при любых условиях помочь мне «романизироваться», что мне и требовалось достичь, благодаря тому, что я не «дрожал» на подобие других евреев…
Теперь, благодаря романизирования моего предприятия, я объявил себя безработным, обратившись в воинское присутствие для определения меня на общественные работы, откуда (за взятку) меня определили в портняжескую мастерскую при интендантстве, где военный мастер принял меня в свои объятия. Из-за высокой температуры и сильно распухшей ноги я не в состоянии был посетить мастерскую, послав племянницу доложить об этом. Начальник интенданства полковник Ионеску предупредил меня и мастера «не искать комбинаций» и послал ко мне на дом их доктора. После осмотра доктор дал мне письменное разрешение оставаться три дня дома. Поблагодарив, я велел (по-русски) племяннице хорошо ему уплатить. Как бессарабец он так же по-русски поблагодарил…
…Когда в конце тридцатых-начале сороковых годов пришло воровское время лежионерской власти, я заметил в настроении моего закройщика кожтоваров Бижару изменение, но не показывал ему вид. Как-то во время перемещения товаров в новое помещение (поскольку в тех условиях я свернул два магазина, оставив один, который собирался «романизировать»), до меня «дошло», что Биржару «фантазирует» с помощью лежионеров завладеть мастерской, но оставался спокойным благодаря «протекции» префекта Завояну до подходящего случая, каковой появился скоро. Через пару дней в субботу Биржару посетил меня с просьбой, чтобы в два часа пополудни того же дня я разрешил бы моему шоферу на моей машине отвезти его с женой в загородное место ОТОПЕНИ на торжество его родителей, где дети уже находятся. На вопрос: когда он вернется и как будет с рабочими мастерских, он просил меня дать согласие осовободить их до понедельника до 12 часов, на что дал свое согласие. С возвращением моего шофера в три часа пополудни я распорядился прервать перемещение других товаров и приступить к освобождению мастерских от оборудования, материалов, готовых изделий и мебели на первый этаж нового помещения.
Когда в понедельник Бижару очутился у «разбитого корыта» он явился ко мне с лежионерской угрозой, но было поздно. Я заявил ему, что намерен полностью свернуть производство изделий из кожи, и он может теперь обращаться к новому владельцу магазина.
Скоро до меня дошло, что он оставил свою семью и ремесло, сошелся с другой женщиной, поступил на колбасную фабрику, откуда из-за воровства был заключен в тюрьму, где при попытке побега был застрелен…
…«КОГДА ПАРОХОД НАЧИНАЕТ ТОНУТЬ, ПЕРВЫМИ ЕГО ПОКИДАЮТ КРЫСЫ!»
После успешного прорыва советскими войсками фронта у СТАЛИНГРАДА в 1943 году рымынские офицеры стали удирать, наводнив Румынию, в особенности Бухарест, советскими банкнотами. Из моих бесед с моими биржевыми друзьями мне стало известно, где их можно приобрести за гроши…
…РЕАЛЬНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ – 1939-45 ГОДЫ!
После занятия Гитлером Австрии и уступки ему Чехословакии ЧЕМБЕРЛЕНОМ И ДЕЛАДЬЕ в Мюнхене, Сталин обратился по радио к Англии и Франции со следующим: Гитлер врет, что касается количеств самолетов, танков, орудий и войск! В действительности эти количества в несколько раз крупней, но если мы объединимся, гитлеровцы окажутся намного слабей! Нет сомнения, что Англия и Франция поощряли Гитлера в уничтожении коммунизма с целью раздела бывшей России, что подтверждает предложение Черчилля в Фултоне после капитуляции немцев: «Собрать разбитую немецкую армию и вместе с союзными и другими армиями бросить против Советского Союза!»
В тот период Риббентроп находился в Москве с приказом Гитлера заключить с Советским Союзом пакт о ненападении, обязавшись в первую очередь напасть на Польшу, чтобы «отобрать» Данциг и, в случае вмешательства «гарантов», он будет воевать и с ними, что оказалось выгодным Советскому Союзу: ДЛЯ ОТСРОЧКИ УДАРА!
В СВОЕМ ПОЛИТИЧЕСКОМ ЗАВЕЩАНИИ БИСМАРК ПРЕДУПРЕЖДАЛ ВИЛЬГЕЛЬМА II-го НЕ ВОЕВАТЬ С РУССКИМИ, А СОВЕТНИК ГИТЛЕРА ГЕНЕРАЛ БЛОМБЕРГ НЕ СОВЕТОВАЛ НАЧИНАТЬ ВОЙНУ С СОВЕТАМИ.
В результате много горя Вильгельм и Гитлер причинили немецкому народу!..
…После неудач у ворот Москвы и Сталинграда положение гитлеровских, румынских и итальянских войск стало критическим и близким к катастрофическому концу. Тогда (при немецкой наивности) Гитлер послал своего заместителя ГЕССА в Англию для восстановления первоначальных обязательств, что было слишком поздно. Весною 1944 года в двенадцать часов пополудни появились над Бухарестом американские бомбовозы. В течение часа вокзалы и станции, весь парк пассажирских и товарных вагонов, паровозы, все полотно рельсов, аэропорт и весь район железнодорожников были превращены в «пух и прах». Были убиты тысячи железнодорожников и их семейства.
С этого дня ежедневно утром американцы и ночью англичане бомбардировали Бухарест, всю страну и все полотно железной дороги, почему мы вынуждены были в панике проводить дни и особенно ночи в погребах многоэтажных домов, что не являлось надежным укрытием. Это заставило нас незамедля переехать за город, где пришлось купить дом с садом и глубоким подвалом…
…По улице, где мы проживали, через которую проходили советские эшелоны, – артиллерия, танки, «катюши» и обоз по направлению на Берлин, как везде было написано, с короткой остановкой напиться воды, и мы были единственными свободно говорившими по-русски и имевшими храбрость приближаться. Будучи одетым в кожаное пальто ДАХИНТЕНА (Себеш Алба), я буквально не имел прохода по улице со стороны советских офицеров, которые хотели узнать, где я приобрел мое пальто…
…Меня посетил дома советский капитан, начальник части армии ТОЛБУХИНА на приморских и придунайских берегах Румынии и Болгарии (до вступления в армию он работал в крупном районном складе яиц города БАЛТЫ под руководством моего отца). В виду того, что на следующий день он уезжал в отпуск, ему необходимы были крупные банкноты червонцев, что не представляло для меня проблемы, ибо вокруг моего магазина ФИГАРО постоянно крутились торговцы советскими банкнотами. Мы находились внутри магазина, ожидая, пока доставят заказанные банкноты, как вдруг у единственного освещенного магазина (моего) остановился военный грузовик, и бойцы внесли в магазин два громадных ящика с презервативами при заявлении главного из них, что им до зареза нужны деньги. По совету капитана я уплатил назначенную ими мизерную сумму. При подсчете на следующий день выяснилось количество в двадцать тысяч штук презервативов изумительного качества «КРАСНЫЙ ТРЕУГОЛЬНИК». В виду того, что во всей Румынии их недоставало, я нажил состояние…
…В тот же период я получил письмо от своего брата следующего содержания. «Все мужчины нашей семьи, кроме меня, погибли на фронте и во время уничтожения евреев гитлеровцами на Украине. После четырех лет эвакуации мать находится во Владивостоке, а сестры в различных местах Советского Союза. Их квартиры в Одессе разграблены и заняты черносотенцами. Я не имею, куда деться, и приходится спать на скамейках парков и бульваров Одессы.»
В то же утро появился, по рекомендации, советский капитан для продажи мне десятирублевых золотых монет, которые я покупал из-за беспрерывного обесценивания лей. Из нашего разговора мне стало известным, что он бывший директор банка в Сороках (Бессарабия) и теперь сотрудничает в военном учреждении в Киеве по реквизиции немецких фабрик и доставки их советскими рабочими в СССР. С этой целью он часто посещает различные места Германии, Австрии, Венгрии и Румынии. Я предложил ему прочесть письмо моего брата, после чего сказал ему, что он мог бы включить в число рабочих брата и доставить его сюда. Стоимость меня не останавливает. За двадцать тысяч рублей он согласился. Плюс пять тысяч на расходы, ибо он находился в Киеве, а брат в Одессе. Ночью через восемь дней брат был доставлен! В ужасе я увидел старика, а он был моложе меня на 10 лет!..
…Я помог соседу (часовой мастер) объясниться с советским майором и его красавицей супругой. Этот майор КРЫГИН руководил первой частью, остановившейся в Бухаресте. Сразу же я и моя племянница подружились с ними и пригласили их к нам на квартиру, где они восхищались нашим гостеприимством. В понедельник утром майор Крыгин явился с просьбой быть переводчиком между генералом ЛЕОНТЬЕВЫМ и сотрудниками центральной телефонной станции Румынии. Я согласился! После целого дня работы переводчиком я пригласил генерала к нам на ужин. Он был тронут нашим гостеприимством. В последующие дна майор Крыгин привез к нам личного адъютанта СТАЛИНА полковника Н.К.В.Д. Николая Сергеевича КАРПОВА со свитой офицеров, включая генералов. Крыгин также привез машину с продуктами, в которых (в то время) ощущалась острая нужда. КАРПОВ восхищался кожаным пальто, которым я снабдил Крыгина, и я тут же презентовал ему два кожаных пальто, черное и коричневое, а его адъютанту по его вкусу коричневое. Заметив плохое качество их сапог, я попросил снять и записать их мерку с тем чтобы на следующий день дать указание множеству отличных сапожников, проживающим на нашей улице, немедленно шить огромное количество сапог разных размеров из отличной кожи. Таким образом обул КАРПОВА и его свиту, чему они были бесконечно рады и восхищены, а сапоги в магазине шли «на расхват», превзойдя все ожидания…
…Когда сапожники пожаловались мне о недостатке кожи, я как бы случайно отправился с Карповым в его машине в Сеьеш-Алба и Сибью, где закупил необходимое количество кожи на советские рубли, которых у меня был огромный запас. Вскоре после этого я встретил в Бухаресте адъютанта Карпова и по секрету узнал, что полковник подхватил венерическую болезнь и готов покончить с собой, ибо в Советской Армии заболевших венерической болезнью, независимо от ранга и положения, изолируют и строго наказывают по законам военного времени. Моментально посетил Карпова в самой элегантной гостинице Бухареста «АМБАСАДОР», в которой для него были забронированы комнаты, и предложил его поехать к моему другу специалисту по венерическим болезням. После осмотра в моем присутствии тот заявил Карпову, что у него запущенный шанкер, но если он будет находиться в течении восьми дней в трезвом состоянии и пройдет курс лечения, он окончательно выздоровеет. Карпов согласился при условии, что я все дни должен быть с ним и следить за ним, чем я обязался. Он вполне выздоровел, был счастлив, а доктор остался весьма доволен полученным от меня гонораром…
…Владелец фабрики кожи в Себеш-Алба (мой постоянный поставщик кожи для изготовления кошельков) уговорил меня остаться с ним поужинать и переночевать в его квартире при фабрике. Он пожаловался мне, что у его единственной дочери местные власти конфисковали шикарно-комфортабельную виллу, и она с семьей вынуждена была поселиться в его квартире при фабрике. Воспользовавшись случайным пребыванием Карпова в Себеш-Алба, где он вел переговоры со Сталиным с местной телефонной станции, я рассказал ему про этот случай и попросил его, не может ли он оказать мне услугу. В то же утро он послал своего адъютанта в полицию реквизировать эту виллу для своих надобностей и жительства, и предупредил, что бывшая владелица виллы ему необходима для уборки помещения и др.
После многочисленных благодарностей за виллу фабрикант открыл мне «свою душу». Оказалось, что в ямах под фабрикой закопано много кожи и кожаных пальто, заказанных немецкой армией для офицеров. Будучи готовым избавиться по любой цене и поскорей от этого «клада», ибо при моих возможностях я единственный в состоянии спасти его покой. Из-за разрушения авиацией всей сети румынской железной дороги и беспрерывного движения Советской Армии по шоссе вся связь с Бухарестом была парализована, что вызвало в городе большую нужду в коже и других товарах, что было мне известно. Мы быстро пришли с фабрикантом ко полному соглашению по всем вопросам…
…Чтобы заняться получением обратно моего углового магазина от лежионера Иона Медяну я, несмотря на взаимную дружбу с Карповым, категорически отказался от его помощи, полагаясь на себя самого. В промежутке моей активности по телефону предложил Медяну встретиться, чему он в испуге согласился.
В его конторе я успокоил его, что явился невооруженным и хочу без «террора» ликвидировать инцидент моего разорения в 1940 году, как подобает коммерсантам, в категории которых он находился уже четыре года. Увидев, что я не прибегаю, подобно ему, к господствующей сейчас военной (советской) силе, он обнаглел и стал хитрить, чтобы отложить дело, а там видно будет.
На следующее утро я обратился к прокурору для начала дела. Здесь тоже я натолкнулся на задержку (лежионерская рука руку моет). Тогда я обратился к председателю суда, обратив его внимание, что решил до того, как обратиться к советскому командованию, обратиться к нему, за что он меня похвалил. К полудню следующего дня все было закончено: Медяну обязался письменно через 10 дней освободить магазин с уплатой крупной неустойки за каждый день опоздания и уплатой в тот же день пятнадцати миллионов лей наличными за причиненные мне убытки во время моего разорения. Я ХОТЕЛ ПОКОНЧИТЬ ДЕЛО С МЕДЯНУ, КАК КОММЕРСАНТ С КОММЕРСАНТОМ, НО ОН КАК БЫЛ, ТАК И ОСТАЛСЯ ВОРОМ!
…В весьма короткий срок я перестроил полученный обратно магазин в трехэтажный, благодаря двум этажам всего дома над магазином. Сдавая в аренду (по европейскому примеру) участки другим коммерсантам, с отчислением процентов прибыли мне. С первого же дня открытия результаты оказались исключительно удачными и прибыльными для всех!!..
…Через некоторое время я очутился в СИБЬЮ, где субсидировал фабрику белья «ХЕДИТ». Ночью меня разбудили в гостинице и доставили в деревню КРИСТИАН, в штаб маршала МАЛИНОВСКОГО, которому требовался переводчик, и генерал ЛЕОНОВ рекомендовал меня.
В кабинете маршала Малиновского находился и маршал АНТОНЕСКУ Когда я в растерянности остановился, маршал Малиновский недовольно спросил, что случилось. Я с волнением ответил, что не могу поверить, что вижу Вас, спасителя меня и моей семьи…
…Накануне трехдневных Октябрьских праздников я, по просьбе Карпова, отправил в штаб Малиновского в двадцати верстах от города АРАД джип, нагруженный разными колбасами, сырами, ветчиной и водкой. Оказалось, что маршал был до того тронут моим вниманием (вероятно, при содействии генерала Леонова и полковника Карпова), что дал указание полковнику Генерального штаба доставить меня к торжеству. За столом маршал усадил меня рядом с собой. За спиной маршала стоял доктор, который не позволял ему пить спиртное. Во время пира маршал похлопал меня по спине со словами: «ТЫ, ЯКОВ АБРАМОВИЧ, ЧУДНЫЙ МУЖИК, ЖАЛКО, ЧТО ТЫ ЕВРЕЙ!». Как непьющий, я составил ему компанию в то время, как остальные пьянствовали, пели и танцевали. На вопрос маршала, как со мной обращались румынские нацисты, я ответил, что Советская освободительная армия «виновата» в том, что НАХОЖУСЬ ЗДЕСЬ И ЯВЛЯЮСЬ ВАШИМ ГОСТЕМ!..
…Ежевечерно, в восемь часов вечера, не пропускали сводки фронта из Москвы, в которых постоянно упоминались подвиги полковника Карпова. Часто Карпов посещал Бухарест и как только освобождался (обыкновенно вечером) являлся в нашу квартиру в сопровождении свиты офицеров высшего ранга, среди которых встречались весьма культурные элементы, включая бывших молодых университетских профессоров.
Когда он чувствовал «меру» выпитой водки, он направлялся в ванную комнату, моргнув мне глазом следовать за ним, где вручал мне на хранение свои бумаги: партийный билет, специальную книжку за подписью Сталина, фотографию дочки и два браунинга, постоянно предупреждая об исключительном доверии ко мне…
…По рассказу самого близкого адъютанта КОЛИ, Карпов руководил военной операцией в Румынии. Для успешного занятия города ЯССЫ необходимо было проскочить большое минированное пространство для соединения двух советских армий. КОЛЯ оказался первым и единственным, вызвавшимся для этой опасной операции, которая оказалась удачной: ЯССЫ была занята и в плен попало несколько тысяч румынских солдат, офицеров и один генерал…
…Однажды угнали (в Бухаресте) джип Коли, что довело его до безумия. Он явился ко мне, и я его успокоил, что все улажу с полковником, предупредив его, что к прибытию вечером Карпова он должен находиться в комнате нашей прислуги. Когда Карпов явился и спросил где Коля, я рассказал о случившимся. После его выражения, что у нас достаточно джипов, я позвал Колю, чем все и кончилось!..
…Днем и ночью (при двух шоферах) Карпов разъезжал по всему фронту Малиновского. Однажды я спросил его, почему он столько пьет. Его ответ был, чтобы не думать о семье, эвакуированной в Сибирь. От моего желания отправить им полезную вещевую посылку отказался по причине того, что во время оккупации советских городов, его жена сожительствовала с немцем, добавив: «ЕСЛИ ЖИВЫМ ВЕРНУСЬ ЗАБЕРУ ДОЧКУ, А ЕЕ ЗАСТРЕЛЮ!»…
…После разгрома гитлеровской армии и капитуляции Германии Армия Малиновского находилась в Австрии. Вдруг КАРПОВ с неотлучным Колей посетили нас с нагруженным продуктами грузовиком, в чем была нужда, и на двух лимузинах.
Вечером Карпов довел до нашего сведения, что Армию Малиновского отправляют воевать с Японией, почему, ввиду назревающих событий он решил предоставить нам возможность оставить Румынию и в гарантированных условиях доставить нас в Вену, откуда легко можно уехать в Америку, о чем Яков Абрамович мечтает и где у Марии Яковлевны находятся два состоятельных брата. Под влиянием моей супруги и племянницы я вынужден был отблагодарить его за благородное намерение, совершив непростительную ошибку, за что впоследствии дорого заплатил, в чем мои читатели убедятся из последующих строк.
Через пару месяцев посетили меня два советских полковника с посланием от Карпова, рекомендуя ликвидировать мои дела и для дальнейшего отказаться от коммерции. ОН БЫЛ ПРАВ!
Во всей своей жизни не встретил я подобного друга!
НИКОГДА НЕ ЗАБУДУ ЕГО ИСКРЕННИЕ ЗАБОТЫ О НАС!!!
Больше о нем ничего не слыхал!..
…По известным соображениям Советский Союз не спешил водворить коммунизм в Румынии, что подтверждается сохранением престола короля Михая. Тем временем Анне Паукер, Георгию Деж и Жеоржеску было поручено по наставлениям из Москвы МЕДЛЕННО создавать румынскую коммунистическую партию. Из остатков лежионеров был организован румынский коммунистический государственный аппарат. Это не давало мне покоя, будучи уверенным, что меня опять разорят, как это случилось в 1939-м году, что и подтвердилось…
…КОММУНИСТИЧЕСКАЯ ПАНИКА ЗАНЯЛА МЕСТО ЛЕЖИОНЕРСКОЙ! Бессарабские переодетые воры, владеющие русским языком, грабили людей и магазины. Новое министерство торговли назначило такой непомерный налог на все фабрикаты для частных магазинов, что создавало невозможные условия для розничников. Всякий и каждый обязан был иметь регистрационную книгу, куда заносились счета покупки, название фирмы, количество приобретенных товаров. В последней рубрике было имя государственного контролера, номер его удостоверения и число. Приходилось «ладить» с контролерами, что не всегда удавалось. В подобных условиях организовались фальшивые оптовики из бывших лежионеров, которые за известный процент суммы счета снабжали фиктивными счетами, что предвещало катастрофу. Наши жалобы в министерство торговли ни к чему не привели, государство сознательно ставило коммерсантов в положение жуликов, или вы должны были прекратить свою деятельность, на что я не был готов…
…В этот момент в кабинет следователя явился чистокровный еврейский коммунист-контролер с требованием моего дела для «справки», что по поведению напомнило мне Одессу 1918–1920 годов… На следующий день мне стало известным от РЫПЯНУ о назначении им прокурора САНДУЛЕСКУ для производства дознания, с которым познакомился на дому посредством золотых монет и он «пока» разрешил держать магазин открытым…
…Когда вскоре после этого сменили всех моих «протекторов» и назначили вместо Сандулеску другого судебного следователя Бузояну, я был уверен в приближении моего уничтожения. Как я и предвидел, Бузояну арестовал меня, и на второй день трибунал утвердил мой мандат на тридцать дней. Вся эта «трагикомедия» руководилась партией коммунистов из бывших лежионеров. Столкнувшись в переполненной тюрьме с десятком тысяч «вредителей» (имущий класс) в ужасных условиях, я на второе утро добился моего перевода в мастерские тюрьмы, чтобы быть занятым работой как исключительной возможностью выжить. Мое добросовестное отношение (с азартом) в работе довело меня до восьмикратной нормы по изготовлению терракотовых печей, что дало мне привилегии для здоровых условий, о чем невозможно было мечтать в условиях тюрьмы.
Вскоре я узнал, что ни один из «вредителей» не оказался оправдан. ЛИШЬ СМЕРТЬ МОГЛА ИЗБАВИТЬ ИХ ОТ ДОЛГОЛЕТНЕГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ!
До начала моего процесса в течение трех месяцев меня каждый месяц доставляли в трибунал для утверждения нового месячного мандата ареста. В те дни мой постоянный сторож давал мне возможность присутствовать при разбирательствах других процессов. Убедившись, что «вредителям» при коммунистах совершенно бесполезны адвокаты, в тот же день велел принести мне уголовный кодекс и процедуру, которые выучил по ночам, решив самому защищаться! Однако мои «друзья» и мой постоянный адвокат повлияли на мою семью не слушаться меня. При всех пяти самых знаменитых адвокатах, доставленных семьей, меня приговорили к 26-ти годам тюрьмы и десяти миллионам лей штрафу! Представление окончилось! (Адвокаты, получив свой гонорар ушли после защитных речей.) Несмотря на бессмысленность, я попросил предоставить мне «последнее слово», и моя просьба была уважена. В моем «последнем слове» я благодарил за приговор, ибо очевидно суд убежден, что я буду еще столько жить. Чтобы заверить искренность моей благодарности, рекомендую Вам, когда очутитесь в тюрьме, попросить поместить Вас рядом со мной, чтобы убедиться в моей «гостеприимности». По их ироническим улыбкам я понял, что считают меня за ненормального, но через две недели Доробанцу (один из судей) был доставлен в тюрьму, а прокурор БУЗОЯНУ на несколько недель позже…
…Как-то привели заключенных для разгрузки материалов и среди них находился БУЗОЯНУ Быстро (за пачку папирос) я договорился с одним цыганом с длительным сроком бросить в Бузояну кирпич, что он и сделал, но к сожалению не попал ему в голову…
…Через месяц после того за крупную сумму денег я условился с моим постоянным тюремным охранником на мое исчезновение, чтобы в тот же день направиться с советскими грузовиками в Вену, что при моих связях и возможностях не являлось проблемой. С этой целью потребовал у администрации под предлогом кассации посетить трибунал. По дороге в суд я по телефону вызвал в трибунал мою семью, чтобы сообщить им о моем решении, и что в день моего прибытия в Вену, где находились мои друзья из Советской Армии, пошлю за ними. Угрозы самоубийства моих супруги и племянницы побудили меня отказаться от задуманного плана, о чем охранник сильно жалел. Впоследствии моя семья вернулась к попытке организовать переход границы посредством «серьезных связей», но к тому времени все тюрьмы страны были переполнены охотниками перейти границу теми же «серьезными связями». ТЕЛЕФОННЫЙ ВЫЗОВ МОЕЙ СЕМЬИ В ТРИБУНАЛ ОКАЗАЛСЯ НЕПРОСТИТЕЛЬНОЙ ОШИБКОЙ В МОЕЙ ЖИЗНИ!..
…Как-то вечером меня вызвали к воротам тюрьмы для доставки в Министерство Внутренних дел двумя агентами Министерства с машиной. Будучи уверенным в расстреле при попытке к бегству я в присутствии директора тюрьмы СТАМБУЛЕСКУ и коменданта охраны НЯКШУ заявил, что поеду при условии, когда мне оденут кандалы на руки и ноги, что было выполнено. Скоро я очутился в помещении Министерства, где с меня немедленно сняли кандалы и поместили в «клетке» погреба.
На следующее утро советский майор в лимузине и при переводчике (бывший полковник деникинской армии) доставили меня в один из кабинетов Е П. У Бухареста, где, кроме цивильного за письменным столом (по-моему начальника) находилось еще несколько майоров.
Назвав меня по имени отчеству Яков Абрамович, начальник цивилизованно пригласил меня сесть, обратившись со следующими словами: «Если честно ответите на наши вопросы, я немедленно по телефону освобожу вас из тюрьмы». Я ответил: «Давно добивался контакта с представителями Советской власти, чтобы жаловаться на мое несправедливое осуждение только потому, что я еврей и советского происхождения, что является гарантией моих корректных ответов на Ваши вопросы. Прошу их!» Его вопросы касались лишь русских выходцев. Убедившись в моих толковых и правдивых ответах (без того, чтобы кого-либо инкриминировать), он спросил, почему я дружил с одной бессарабкой сомнительного сексуального поведения. Я ответил: «Стремился переспать с ней, что не удалось». Этот ответ довел его до хохота, после чего он вызвал одного майора, чтобы работать со мной.
В его кабинете мы скоро перешли на «имя отчество», и я предложил отказаться от переводчика на основании нашей обоюдной «культурности», что вызвало его улыбку. После этого он дал мне опросный лист по поводу моей многолетней деятельности, снабдив меня бумагой и письменными принадлежностями. На его вопрос, голоден ли я, я ответил положительно, после чего мне быстро принесли из соседнего ресторана прекрасный завтрак.
В течение трех дней я заполнил его опросный лист, и каждый день майор приезжал за мной утром и отвозил вечером в «мою гостиницу» при Министерстве. К концу майор откровенно сказал мне следующее: «Яков Абрамович! Наше стремление, чтобы Вы переехали в Москву, как безусловный специалист по организации московских «УНИВЕРМАГОВ». Тогда вы освободитесь от долголетнего наказания». Подозревая, что если соглашусь с его предложением переехать в Советский Союз, то больше не увижу свою семью, я рискнул использовать аргумент отказа по семейным обстоятельствам, с чем советский майор Г.П.У согласился. В ТОТ ЖЕ ВЕЧЕР МЕНЯ ДОСТАВИЛИ ОБРАТНО В ТЮРЬМУ!!!..
…Дабы не волновать моих читателей, не буду заставлять их верить тому, во что сам больше не в состоянии верить и представлять, как пережил все мытарства и страдания в условиях и атмосфере каторги. Во время моего заключения вышел закон, по которому за каждый день каторжных работ при хорошем поведении считалось три дня наказания. В моем случае: семь лет вместо двадцати шести.
Четвертого сентября 1952-го года после двенадцати часов ночи я вернулся домой. Мое неожиданное появление довело мою супругу до глубокого обморока, ибо все считали меня умершим, о чем носились упорные слухи.
Из десятков тысяч заключенных «вредителей», бывших министров, дипломатов, политических деятелей, генералов и полковников сомневаюсь выжили ли два процента, среди которых оказался и я: благодаря своему здоровому организму и работе!
Скоро набрал потерянную половину веса при старой энергии!..
…После семилетнего отсутствия я застал в семье много перемен. Моя племянница вышла замуж за элегантного румына еврейского происхождения ЛУИ ГРИНБЕРГА, который называл себя поэтом и свободным художником, но «предпочитал» не работать, что было против моих принципов, но, видимо, нравилось племяннице, так что я решил молчать. Все мое состояние было за эти семь лет прожито, а получать посылки из Америки было запрещено. Чтобы сохранить мою энергию, я скоро нашел занятие и работу в государственной мастерской по переделке старых резиновых шин для автомобилей, где быстро дошел до четырехкратной нормы, принося домой зарплату, чем пока разрешил проблему скромной жизни семьи. Благодаря моим старым связям в таможне я добился возобновления посылок при моем старом идеале оставить Румынию и стремлении попасть в Америку для чего необходимо было запастись терпением до случая, какой представился в 1960-м году…
…Румыны выдавали паспорта только тем, кто в своих опросных листах указали одну из стран Южной Америки. Мой выбор остановился на УРУГВАЕ, ибо ихнее консульство находилось в Вене. Но ядовитые австрийские нацисты отказывали евреям в визах. Единственный выход оставался получить швейцарскую визу, дабы получить транзитную визу через Вену, что при помощи моих шуринов из Нью-Йорка, владельцев крупной фирмы по импорту часов, тесно связанных с Швейцарией, не представляло труда…
…С «быстротой молнии» распространился слух среди румынских эмигрантов в Вене о прибытии туда Полянского с семьей. Среди множества посетивших меня оказался и директор бухарестского отделения крупнейшего венского банка «ВЕНСКИЙ КРЕДИТНЫЙ СОЮЗ» некий ПОПА, про которого я лишь слыхал в Бухаресте. В его попытках убеждать меня он выразился: «Такое коммерческое орудие наподобие Вашего может успеть в Европе и в особенности в Вене, при моих неограниченных банковских кредитах, больше и скорей, чем в Америке!?» Чтобы не изменять своему идеалу как можно быстрей очутиться в СОЕДИНЕННЫХ ШТАТАХ АМЕРИКИ, я отказался!..
…Мы следовали в Америку пароходом через французский порт Канн. Сильно меня поразило, когда в момент нашего прибытия из Вены на вокзале оказался старший шурин, в то время как младший приезжал к нам в Вену. Слишком поздно я узнал, что между братьями свирепствует вражда и разногласие и что РАЗУМНО ПРЕДЛАГАЛ ПОДХОДЯЩЕЕ ДЛЯ МЕНЯ МЛАДШИЙ, СТАРШИЙ БРАТ СЕНЯ «НАКЛАДЫВАЛ ВЕТО»!
«ПРИ ДВУХ АКУШЕРКАХ РОЖДАЕТСЯ МЕРТВЫЙ РЕБЕНОК!»
Чтобы не увеличивать объем книги из рассказа всего происшедшего за годы нашего пребывания в Америке, ограничусь только тем, что Америка оказалась для меня ужасно неудачной: при тяжелых переживаниях и при двухлетних страданиях от рака и смерти моей жены, лишившись 44-летнего товарища жизни. Три года после нашего прибытия в Америку!
Живя в Европе, мы ежегодно (когда имели возможность оставить предприятие в надежных руках, обычно во время тихого сезона) посещали европейские курорты в самых комфортабельных условиях, возвращаясь домой к нашим деловым обязанностям и со свежим европейским опытом в пользу нашего предприятия. Отдохнувшими и довольными!
НАША СУПРУЖЕСКАЯ ЖИЗНЬ ПРОТЕКАЛА ПРЕКРАСНО!
Увы!
Год времени чтил память моей супруги, после чего, чтобы не дать одиночеству властвовать над собой быстро подыскал ответственное занятие в крупном предприятии, стараясь быть занятым по двенадцать часов ежедневно шесть дней в неделю при похвалах дирекции. Наша племянница благодаря нашим любви, заботе и баловству присвоила себе «титул» дочери Полянского, что при поведении большинства сегодняшнего молодого поколения привело к неудачным результатам. Когда после нескольких недель как вернулся из каторги и найдя хаос и лишения в моей семье, спросил ее, куда делось оставленное мной колоссальное богатство, она ответила, что ничего не помнит(!?). С тех пор, как остался одиноким, она редко удостаивает (когда муж отсутствует) меня телефонным звонком и иногда визитом. Что касается ее мужа с его румынским воспитанием и отношением ко мне, то виноват ли я, что, вернувшись после семилетней каторги по моей вине «буржуя», которое предоставило ему удачный случай жениться на моей племяннице и использовать мое несчастье в свою пользу разыгрывать роль «свободного художника»? Мое возвращение оказалось для него ударом и разочарованием!
БЕРЕГИ МЕНЯ БОГ ОТ ДРУЗЕЙ, А ОТ ВРАГОВ САМ ПОЗАБОЧУСЬ! Мои самые яростные враги оказались родственники, которых всегда выручал в их бедственном положении. ВСЕМ ИМ ПРОЩАЮ!!!
Я не религиозный, но верю в судьбу, Всевышнего, инстинкт, случай и время!
Мое еврейское происхождение в условиях юдофобства, преследований и гонений научило меня «привыкнуть» (?) к антисемитизму, не удивляясь, когда маршал Малиновский похвалил меня, выразившись: «Ты, Яков Абрамович, чудный мужик, но жалко, что еврей!» и когда в моей квартире из бесед высших чинов Советской армии узнал, что по наущению маршала Жукова (из засады в лесу) застрелили генерала Черняховского (еврей). Дабы не повысили в чин маршала и не занял Берлин раньше Жукова.
В моей долголетней жизни я пережил ШЕСТЬ войн, из которых самой ужасной была Вторая мировая война, затеянная Гитлером. НИКОГДА история не будет в состоянии установить и определить число погибших военных. Также неимоверное число истребленных и замученных нацистами из гражданского населения многих стран, включая женщин, стариков и детей.
ГОДЫ НАЦИЗМА БЫЛИ ДО ТОГО СТРАШНЫМИ, ДИКИМИ И БЕСЧЕЛОВЕЧНЫМИ, ЧТО НИКТО НЕ БУДЕТ В СОСТОЯНИИ ОПИСАТЬ ЭТО.
Помимо неимоверного числа погибших жизней было потрачено такое католичество миллиардов долларов, что человеческий ум не в состоянии представить себе этого. ПОСЛЕДУЮЩИЕ ПОКОЛЕНИЯ ДОЛЖНЫ ЭТО ЗНАТЬ И ПОМНИТЬ!
Как коммерсант третьего поколения я не мог мириться с экономической политикой Советского Союза, поэтому «перебрался» в Европу.
Часто мой отец с энтузиазмом отзывался про Америку, что там свобода и любой корректный эмигрант в состоянии достичь то, что в его родной стране ему было недоступно! Что не удалось моему отцу – после шестидесяти лет удалось мне, прибыть разоренным в эту благодатную страну, где при многих неудачах и потери моей подруги жизни – живу, здравствуя! ЭТО МОБИЛЬНАЯ СТРАНА, В КОТОРОЙ ЗАВТРАШНИЙ ДЕНЬ СТОИТ ВСЕ, А ТРАДИЦИЯ НИЧЕГО.
Благослови Бог Америку, которой восхищаюсь и люблю всеми фибрами души!!!
Глава 24
Как советские газеты возвели нашего героя в ранг писателя
Гарик Красский, влип, как у нас говорилось, в общественную ситуацию. Косвенно это было следствием того, что все мы, люди, выросшие в СССР, не так легко расставались с идеей, что у нас маленьких людей не бывает и что твоя маленькая жизнь одновременно отзывается эхом в грозных общественных сферах. Мы все вырастали в масштабах Большой Жизни, а Америка перед этими масштабами недоумевала или просто забыла, что они такое. Это чувствовалось во всей атмосфере здешней жизни, упор которой был на индивидуальную и усредненную интимность. Живя в Москве, Гарик привык к сталинской планировке города, к ненормальной ширине Садового кольца, вьюге кружащихся по нему автомобилей, к огромным, облицованным гранитом имперским зданиям, пройти от первого подъезда которых до последнего утомляло просителя вконец, но зато давало ему ощущение огромности, к которой он принадлежит. В Америке же все было наоборот, и даже рестораны – подумать только рестораны! – шокировали воображение своей символической оборотностью. В Советском Союзе настоящий ресторан был, как дворец, как храм, его потолки были высоки, и с потолков сверкали люстры. Здесь же рестораны, в том числе и самые лучшие, ютились зачастую в полуподвальных помещениях, в них стоял полусумрак, и посетителей заставляли есть при свечах. Останься Гарик в Европе, многое бы смягчилось, потому что европейские страны все-таки были, как и Россия, страны центральной культуры, человек там чувствовал, по крайней мере, некоторую подневольность иерархии ее ценностей. Но Америка такого центра не знала, и потому хребет ее жизни был, как хребет динозавра, бескомпромиссно изогнут шипами жизненной борьбы наружу, их никак невозможно было обойти, они были здесь главней всего (недаром Полянский так хвалил Америку).
Как всякий порядочный эмигрант из Советского Союза, Гарик автоматически по всяким нужным и ненужным поводам занимал позицию. В прежней жизни это считалось нормальным, но здесь выглядело нелепо. Например, он привез и отдал дяде присланные им в Рим сто долларов – что он этим хотел доказать? Какую-то особенную свою скрупулезность? Какой он, видите ли, щепетильный человек?
Но позиция по отношению к дяде была частная мелочь, российская душа Гарика чувствовала необходимость масштабов, и по приезде он принял позицию по отношению ко всей Америке, и к еврейской благотворительной организации Наяна в частности: никто, мол, мне здесь ничего не должен, низко кланяюсь, что мне помогают, но если бы не помогали, то я и звука бы не произнес, потому что это было бы справедливо. Разумеется, он был не оригинален, почти все эмигранты-интеллигенты декларировали подобные вещи в разных степенях возбужденной категоричности. Тут вдруг всех переплюнул поэт и писатель Эдуард Лимонов, опубликовав в русской газете статью, полную претензий к Западу за то, что он, Лимонов, не может жить здесь так же великолепно-резонантно, как жил в Москве. Лимонов был вызывающ и провокационен (тем, кстати, и хорош), и на него поспешно обрушились другие эмигранты, многие из которых на самом деле чувствовали и думали, что и он, только втихаря, и вот эти-то люди особенно на него взъярились. Лимонов провоцировал самое-самое, чем эмигранты гордились: высокую моральную основу их антикоммунизма. Гарик тоже ужасно возмущался статьей Лимонова, и по тем же причинам, что и остальные. Его, принявшего позицию стоика (то есть в данном случае барана, подставившего шею мяснику) приводило в неистовство неприличие лимоновского крика по первому импульсу, лимоновской распущенности, которая не подобает поэтам-аристократам духа. Впрочем, так как Лимонов был не-еврей и не проходил по «главному» разряду эмиграции, скандал с ним не вышел за пределы эмигрантских кругов и эмигрантской прессы. Но одновременно раздались другие голоса, уже нападавшие прямо на еврейские благотворительные организации, в том числе на Наяну за ее бюрократизм, за халтурное отношение к обязанностям по отношению к новоприбывшим и просто за невежественность ее сотрудников. Эти нападки просочились на какое-то мгновенье на телевидение, программа местных новостей даже устроила трех-четырехминутный диспут между теми эмигрантами, кто нападал на еврейские организации, и теми, кто их защищал. Разумеется, все это не стоило выеденного яйца: Наяна была бюрократическое заведение, ее ведущие проглядывали за утренним кофе газетные рубрики поиска работы и затем посылали подопечных по вычитанным адресам, но, так или иначе, они мало что могли еще сделать. Однако, как всякое бюрократическое заведение, Наяна теперь должна была защищаться, и тут-то, в ее пиаровских усилиях, ей подвернулся под руку (вместе с двумя-тремя другими эмигрантами-интеллигентами) Гарик Красский.
Ведущая Красского, в отличие от большинства сотоварок (сотоварищей там, кажется, вообще не было), была симпатичная и действительно сочувствующая новоприезжим женщина. Она даже – удивительное дело – проявляла понимание того, что к людям, чья профессия культура, нужно иметь немного более терпения, что им трудней приспосабливаться в новых условиях. И потому терпеливо выслушивала (понимая с трудом его английский) Гариковы филиппики на разные темы, в том числе и о его «позиции». Вот как случилось, что миссис Адамс позвонила Красским и спросила, не возражают ли они, если к ним придет корреспондент из «Нью Йорк Таймс» с целью взять интервью как у «новых американцев».
Возражают ли они? Да вы что, смеетесь! У Гарика оборвалось сердце от предвкушения чего-то небывалого, о чем он и не мечтал. Ага, господин Лимонов, получите вашу порцию! Вы там вопите, шуруете изо всех сил, а я даже пальцем не шелохнул, и вот, ко мне корреспонденты сами бегут! Не всё то золото, что блестит на поверхности, да-с.
Так Гарик в упоении пел внутри себя каватину Фарлафа (любопытно, пел ли в это время Эдуард Лимонов арию Руслана?).
И вот позвонил, а потом пришел корреспондент Майкл Капельман, да еще с фотографом. Фотограф поснимал и удалился, а Майкл сидел еще какое-то время, пил чай с вареньем и перебрасывался обыденными словечками с Гариковой женой. Гарик потом он даже не мог вспомнить, какие вопросы задавал корреспондент, кажется, толком никаких, кроме, ну, откуда приехали, чем занимались и т. п. Еще его смутило, что этот Капельман ничего не записывал. У Гарика никогда не брали интервью, но идея обязательного журналистского блокнота сидела у него в голове, и он все ожидал, что блокнот вот-вот появится из кармана Капельмана. Впрочем, какое это имело значение? Гарик к тому времени уже знал 300–400 английских слов и не сомневался, что произведет заслуженное впечатление, высказав несколько сокровенных, глубоко выношенных мыслей на общие темы, например, на тему соотношения литературы и жизни, или как открывается метафизическому путешественнику, именуемому эмигрантом, его вояж; или на тему внутренней и внешней свободы, разумеется, с русским упором на внутреннюю, не зависящую от внешних обстоятельств, ну и, конечно, о том, что западные люди просто неразумные и беззаботные детишки по сравнению с эмигрантами из России в понимании коммунистической угрозы. То, что корреспондент выслушивал его, не перебивая, и даже оживился один раз и повторил, кивая, фразу насчет соотношения жизни и литературы, вызвало в Гарике добавочный прилив вдохновения и уверенности, что его понимают. Любопытно, что Гарику ни на мгновенье не пришла в голову мысль, почему же корреспондент ни одним словом не упомянул Наяну, ради которой он, вроде бы, пришел: действительно, при чем тут Наяна, если между взаимопонимающими людьми идет такой разговор? И даже позже, когда появилась статья, и, уж казалось, ему следовало бы подумать, он и тогда не подумал, настолько не был способен к реальному пониманию вещей.
Гарик вызвался проводить Капельмана к сабвею (в основном, чтобы добить по дороге две-три мыслишки). У входа в дом им встретилась соседка по дому, красивая девушка, с которой Гарик всегда здоровался, даже как бы игриво ей улыбаясь, но она отвечала ему такой безразличной улыбкой, что было неясно, знает ли она о его существовании. Теперь же она бросила взгляд на Капельмана, и это был совсем другой взгляд. Черт побери, у Капельмана была довольно банальная, усатая по моде рожа, на нем был дождевик и коротковатые узкие брюки, о да, у него был стопроцентный вид американского журналиста, а то, быть может, профессора американского колледжа, и девица среагировала на него, как реагируют самки на самцов своей породы и своего оперения. А у Гарика тут не было никаких шансов.
Гарик вернулся домой, и у него вышло столкновение с женой, потому что та только неопределенно хмыкнула, когда Гарик стал восторгаться журналистом.
– Значит, он тебе не понравился? – спросил Гарик с преувеличенным удивлением, на что жена опять только коротко хмыкнула.
– Интересно, чем же именно? – опять с тем же враждебным удивлением спросил Гарик.
– Я не говорю, что не понравился. Так, ничего. Ничего особенного, журналист.
– А что это такое, журналист? – совсем уже сварливо спросил Гарик, будто жена человек невежественный, – это был его способ оскорблять ее. Но если раньше такие нападки ранили ее, и она удрученно замолкала, то в последнее время, как замечал Гарик, она только морщилась и будто отмахивалась от него, как от назойливой мухи.
– Ну ладно, может я и ошибаюсь. Дай бог. А вообще ничего особенного, не знаю, чего ты ждешь. Ты бы лучше занялся переводом рассказов, тебе вон Ольга рекомендовала ведь кого-то.
Ольга Томпсон была американская журналистка русского происхождения, у которой они были как-то в гостях и которая относилась к Гарику с симпатией.
– Да ну-у, – протянул, отмахиваясь, Гарик. – Это ерунда… эти так называемые рассказы…
– Что же ты хочешь, – сказала жена, которая была по натуре оптимистка и по-прежнему полагала, что Гарик замечательный писатель и что он должен бороться за будущее под солнцем американских возможностей. – Если ты не хочешь быть писателем, пойди работать, ведь у тебя же есть диплом инженера.
Гарику показалось будто жена воткнула в него нож. И, кажется, не в первый раз. И, кажется, не в том было дело, что она действительно хотела, чтобы он пошел работать и приносить домой заработок, а в чем-то более глубинном и тревожном: в каком-то новом отношении к жизни. Он замолчал, потому что ему нечем было ответить. Но поскольку все происходило непосредственно после ухода журналиста, Гарик еще слишком находился в приподнятом состоянии духа, чтобы в этот момент озаботиться расхождением с женой, слишком в нем играла недавняя музыка, та самая музыка, которая, вероятно, играет в рождественском гусе, которому засунули в клюв очередной, и еще даже не последний в его жизни, орех.
Но именно этот орешек вскоре раскололся.
Прежде чем продолжить, однако, объясним ситуацию со стороны. Америка – это огромная страна-остров, и ее нежелание знать что-либо о других мирах напоминает когдатошнее китайское безразличие ко всему, что лежит за китайской стеной. С другой стороны, демократия крайне рыхлая и неопределенная вещь, в ней невозможно рассчитывать, что, потянув за какую-нибудь ниточку, обязательно рассыплешь какой-нибудь карточный домик. Наяна была еврейская благотворительная организация среднего пошиба со среднего пошиба связями. Кто-то там знал Майкла Капельмана, который писал для городского (самого незначительного) раздела в «Нью-Йорк Таймс», и, так как он был уже немолод и до сих пор не поднялся выше, значит, таковы были его скромные возможности. Кто-то попросил Майкла прийти проинтервьюировать эмигрантскую семью, но никто не мог сказать ему, что именно написать по такому, отнюдь не государственной важности вопросу В свою очередь, этот самый Майкл набил себе руку в городских историйках, построенных на основе стандартных сантиментов и стандартной конфликтности, а тут очевидные сантименты и конфликт были: нелегкое налаживание эмигрантской жизни в новой стране; и следовало писать так, чтобы вызвать к эмигрантам сочувствие. Всё это были добрые стандарты и добрые стереотипы, но разве Майкл Капельман понимал, до какого больного места дотрагивается и с какого рода ненормальными людьми он имеет дело?
Когда Гарик прочитал, с трудом разбирая, заметку Капельмана, ему как-то стало нехорошо, и его охватили недобрые предчувствия. Прежде всего, ему бросился в глаза стиль статьи. Все было опошлено и потому искажено. Его привело в особенную ярость место, в котором корреспондент перевирал идею о соотношении жизни и искусства и приводил имена якобы любимых американских писателей Гарика. Гарик говорил о Мэлвиле, Томасе Вулфе и Фицджеральде, а корреспондент назвал Джека Лондона, Сэлинджера и кого-то третьего, чье имя даже не было Гарику знакомо. Гарик сравнивал искусство с жизнью в том аспекте, что искусство на порядок более организованно и потому реально, а корреспондент написал, что эмигрант Красский читал американских писателей, но оказалось, что литература – это одно, а жизнь совсем другое (в том низменном смысле, что жизнь существенней литературы). Понятно, почему этот пошлый и поверхностный человек, этот жалкий журналист тогда обрадовался, когда Гарик заговорил на эту тему!
Но помимо личного разочарования, тут было еще другое, что Гарик ощутил всеми советскими фибрами своей души, но о чем предпочел не думать. Не то чтобы по статье выходило, будто эмигранты только жалуются и подчеркивают свои трудности, но там не было бодрости, не было бойцовкости, не было голоса диктора Левитана, а что же это за статья для советского человека, если в ней нет такого голоса? Не было ни одного антисоветского слова и потому не было необходимого баланса, который требовался потому… ну, просто требовался. Не то, чтобы интервьюированные эмигранты были диссидентами, но, с другой стороны, ведь все наши эмигранты были диссидентами, когда доходило дело до высоких слов, а статья даже не пахла высокими словами – вот ведь в чем была ее для эмигрантского уха странность и даже отвратительность.
То, что Гарик Красский по демагогическому упрямству пожелал пропустить мимо ушей, запало в уши в разных других людей. Прошло несколько дней, и советские газеты начали цитировать статью Капельмана, которая была для них пропагандный материал, просто свалившийся с неба. «Эмигрировавший недавно из Советского Союза писатель Красовский сидит в своей нью-йоркской квартире и с тоской вспоминает вкус московского хлеба…», и так далее, с соответствующим назидательным комментарием. Вот потеха: когда Гарик жил в Москве, его имя не могло появиться даже в самом захудалом органе печати, теперь же оно – пусть в искаженном виде – кричало со страниц «Правды», «Известий» и «Литературной газеты» «Литературке» следовало бы постесняться, они должны были бы знать, что в анналах советской литературы не существовало ни писателя Красовского, ни даже Красского).
В Нью-Йорке, однако, положение Гарика было отнюдь не потешно. Что уж о других говорить, если его собственная мать позвонила по телефону и стала строгим голосом спрашивать, не собирается ли он вернуться в СССР. Он начал получать по почте от малоизвестных ему людей осуждающие письма, и дошло до того, что стал бояться подходить к почтовому ящику. Но чем больше боялся, тем больше взъяривался на этих… как бы их назвать, ах да, действительно чисто советских людей. Тут пришло совсем уже хамское письмо из Бостона от диссидента Стекольникова, который читал ему лекцию по полит – сознанию в такой манере: «Дожил до седых волос, но ума так и не прибавил». Стекольников был лет на пятнадцать моложе Красского, и уязвленный Гарик ответил ему в не менее хамском духе, но характерная вещь: ему и в голову не приходило объяснить кому-нибудь, что же действительно произошло и как оно происходило. Весьма возможно, ему казалось унизительным объясняться, но скорей объяснение было унизительно именно потому, что он видел злосчастную статью в том же самом свете, что он и его оппоненты, и потому был уверен, что объяснения не помогут. Иными словами, все равно он втайне признавал свою вину, что допустил эту статью, хотя вся его вина заключалась в том, что вел себя во время интервью, как нормальный человек, а не как какой-нибудь оголтело искусственный Стекольников. Ему не приходила в голову комическая мысль, что даже если бы Капельман интервьюировал Стекольникова, все равно написал бы по-своему просто потому, что находился в психологической сфере своей страны точно так же, как советские эмигранты находились в психологической сфере Советского Союза.
Глава 25
Появление в нашем романе Геннадия Кочева; роман преходит на иной (почти немецкий) уровень глубины
Еще Гарик Красский получил неожиданное письмо из Москвы от своего самого близкого друга Геннадия Кочева.
Мы называем это письмо неожиданным, потому что тогда, в день отлета Красских из Шереметьево, Кочева не было среди провожающих, и переписки из Америки с ним тоже не было. Но Гарик не обижался на друга, которого любил не только как близкого по духу человека, но как брата. Он знал, что Кочев струсил прийти в Шереметьево и, по-видимому, опасался писать в Америку, но еще знал, и именно сердцем, как только знают любящие люди, почему Кочев так поступает. Знать сердцем означает, что поступки человека соотносят с его высокими побуждениями, а не с низкими, даже если весь остальной мир уверен в обратном. Например, Гарик знал, что сам Кочев, если бы они увиделись, сказал бы ему, что не пришел в Шереметьево, потому что трус, хотя между ними было бы понятно, что именно слово «трус» обозначает, что тут принципиально принятая позиция жизни на самой ее глубине, как живут глубоководные рыбы, которым нет дела до суетных волнений поверхности океана. Которые плевать хотели на общественное мнение и только хотят оградить себя от суеты, чтобы жить и писать субстанциально.
Мы выделяем слово «субстанциально», потому что оно фигурировало в полученном письме, написанном в типичной, несколько витиеватой и выспренной манере друга. Письмо состояло по смыслу из двух частей. Вначале Кочев писал о разнице между собой и Гариком, сравнивая себя с деревом, а Гарика с животным (в том смысле, что Кочеву не нужно и не хочется передвигаться, а Гарику, наоборот, для познания жизни и самого себя нужно движение). Эта часть письма была написана, вроде, до прочтения статей в советской прессе, а вторая начиналась словами: «Дорогой друг, дошел до меня твой голос, пусть он пропущен сквозь искаженную призму прессы, а все равно слышу родную ноту и чувствую, что несчастлив ты в заморских странах. И вот что подумал, а ты уж не обижайся моему недоразумению, если что: почему бы тебе не возвратиться домой? Попутешествовав и умудрившись воздухом иных земель? Конечно, нужно будет для проформы покаяться, но что для тебя обрядовая, внешняя сторона жизни? Что тебе ложный стыд, ведь ты человек чистый, нутряной, субстанциальный. И сможешь снова зажить прежней жизнью в кругу любящих тебя людей…», – ну и так далее.
Письмо друга произвело на Гарика странное впечатление (что само по себе было необычно и указывало, что Гарик начал меняться). Разумеется и прежде всего, он не смог к своему разочарованию не заметить, что в отношении «родной ноты» друг совершенно попадает пальцем в небо, и это его письмо отзвучивает фальшивой нотой. Что же Кочев так поспешил поверить, что в советской пропаганде может содержаться хоть какая-то крупинка истины, разве он не знал и не презирал ее так же, как и Гарик? Хотя слово «презирал» не подходило Кочеву, потому что его сила была в том, что он все вещи умел объяснять отстраненно и даже с объективным, каким-то свойственым ему внеличным восхищением: вишь, как врут, какой артистизм, какая великолепная, попирающая все человеческие нормы наглость! Тем не менее в письме не было заметно его обычной отстраненности и объективности, тут он слишком уж идеологически (то есть исходя из собственной «идеологии») спешил с советом возвращаться, хоть бы спросил сначала, правда ли, что Гарику столь уж тяжело – посылать с такой легкостью друга сквозь чудовищную мясорубку советских письменных и устных «покаяний», которые способны растоптать и менее чувствительного человека, было как-то слишком суемудро. Впервые в жизни Гарик понял, почему многие считают Кочева приспособленцем – о, он сам так ни на секунду не думал и сейчас. Просто он увидел и допустил, что такой взгляд может иметь под собой психологическое, даже если ошибочное, основание (до сих пор он только слепо взъяривался на людей, которые воспринимали его друга таким образом). До сих пор Гарик только восхищался Кочевым, который был в миллион раз образованней и «старше» развитием личности. Гарик был провинциал и происходил из полуобразованной семьи, а отец Кочева был известный болгарский революционер и музыкальный культуртрегер, посаженный и уничтоженный в тридцатые годы. Гарик жил изнеженной жизнью у родителей, которые заботились о его здоровье, но не о его развитии, и имел стандартное для советских времен инженерное образование. Кочев между тем с детства был обучен нескольким европейским языкам и музыке, а затем закончил философский факультет Московского университета. Единственное, что сошлось в их жизненных путях до их встречи, была эвакуация, когда оба оказались в богом забытых уральских деревушках и именно там и тогда оба срослись сердцем с Россией – и до конца своих дней. Это – так и хочется с некоторой иронией написать тайное – единение они как-то поведали друг другу полушепотом от взаимной проникновенности чувств. Немудрено, что они сошлись: оба были искусственные люди (то есть люди, которые подневольно проживают жизнь под знаком какой-нибудь идеи). Россия – это страна, в которой число деревенских мальчишек превышает число мальчишек типа Красского и Кочева во много-много тысяч раз, и сердца тех мальчишек, если и «срастаются» с чем-то, то не с деревней, а с манящим городом – сначала районным центром, потом областным и так далее. И такое срастание не искусственно, человек натурально стремится туда, где лучше, а вовсе не «глубже», потому что «глубже» в реальности жизни означает ее бедное и малорадостное дно.
Итак, Кочев и Красский были искусственные люди, что это еще значит? По-видимому, то, что они были люди предназначения. В традиции русской культуры странным образом – несмотря на ее склонность к экзотике высокого – понятие предназначения не только не откристаллизовано, но и затуманено. Это в иронически-гротескной манере отметил Достоевский в «Записках из подполья», говоря, что у нас не бывает чистых идеалистов (он их называет глупыми «надзвездными романтиками») и что все они только на Западе. Подтвердим: у нас принято подозревать таких людей и требовать от них, помимо исполнения предназначения, еще и чтобы жену любили, и чтобы о детях заботились, и, уж наверное, чтобы исполняли высокий гражданский долг. Тут какая-то русская болезнь, напоминающая кликушество, потому что никто никогда не умел доказать связь между одним и другим, и потому всякий раз эта связь «доказывается» категорическим, полным пафоса голосом, соответствующей же жестикуляцией, а также (самый веский аргумент) вот-вот слезами на глазах. У нас требовать от человека одного мало, у нас обязательно нужно, чтобы и одно, и другое, и еще вдобавок третье, чтобы, повторим, и честный человек был, и гражданин, и жену любил и при этом, эдак невзначай (больше всего у нас ценится, если невзначай, по наитию), «Евгения Онегина» написал или установил мир во всем мире.
Между тем выполнение предназначения – это задача, и в каком соотношении она находится с другими, в особенности теми самыми моральными задачами человека, дело неясное. Вот писатель с предельным напряжением работает над текстом, а в это время в дом вбегают его дети и кричат: «Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца!» Что делать писателю, который по пресловутому писательскому эгоизму хочет послать подальше и детей, и сети, и мертвеца – и, если бы он был Надзвездный Романтик, то послал бы, – но он вспоминает, что живет в России, и потому вспоминает, что он, в сущности, моральный человек и любит своих детей, и тогда он с ужасом представляет себе мертвеца в сетях, и так далее, и так далее, между тем как работа забыта и, может, больше никогда не придет к нему в том замечательном виде, в котором приходила в тот момент. Вы скажете, что этот пример легковесен. Представим же себе, что через энное число лет довольно повзрослевшие дети вбегают в дом и кричат: «Тятя, тятя, дай нам денег, мы хотим открыть бизнес!», или: «Мы хотим поехать учиться в Гарвардский университет!» – ну и опять, и так далее. И опять же, потому что наш писатель был морален и любил детей, из них выросли хорошие люди, так что ему не так просто отказать им, а между тем… Между тем сложность тут в том (мы еще не касались этого), что Гарвардский университет вещь хорошая и безусловно ясная, как синица в руках, но что такое «предназначение», не ясно никому, в том числе и тому, кому оно предназначено – причем не ясно до конца его дней. Предназначение не следует путать с талантом, хотя ясно, что без таланта не может быть предназначения – но предназначение больше таланта. Талант тоже ясен, как Гарвардский университет, а предназначение есть странный результат, к которому талант может вывезти, а может и не вывезти, и в конце может оказаться, что талант не имел никакого отношения к предназначению (кроме того, что помог ему осуществиться). Предназначение может проясниться только задним числом после того, как предел достигнут, а может и тогда не проясниться. Короче говоря, мы хотим сказать, что не только наши друзья не могли понимать, что они люди предназначения, но даже уважаемый читатель, дойдя до конца данного опуса, может не согласиться с таким авторским выводом.
Прочитав про дерево и животное, Красский среагировал на этот образ примерно так же, как на приглашение вернуться в СССР. Здесь, тоже впервые за историю их дружбы, он увидел аналогичную несостоятельность кочевского высокого подхода к жизни. И не то чтобы несостоятельность, но какую-то легкомысленную необязательность: образ был красив, но в нем не было той нагрузки, которая способна сопрячь образ с жизнью, наполнить его плотью и кровью человеческих радостей и страданий. Уж больно вслепую и со слишком уж чудовищными нелепостями происходило движение данного животного, чтобы оно могло согласиться с такой безмятежной для себя формулировкой. И что насчет его друга, всегда ли он был таким уж недвижным деревом?
Глава 26
В которой читатель знакомится с личностью Кочева более подробно
Они познакомились в начале шестидесятых годов, когда Кочев посреди своего бродяжничества по Советскому Союзу появился в Одессе. В один прекрасный день в парадную дверь квартиры раздался звонок, Гарик открыл, и в квартиру ввалился, согнувшись под тяжестью огромного рюкзака, человек. Он по инерции, явно не умея остановится, пробежал еще несколько шагов, сбросил-таки рюкзак с плеч и тогда коротко пробасил: «Хм, Кочев Геннадий».
Вот так представление! Гарик незадолго до того получил из Москвы письмо от своих новых литературных знакомых, и в письме была фраза: «Если у вас появится Кочев, примите его, он хороший». Гарик к тому времени написал несколько непечатаемых рассказов, и у него появились московские знакомства (луч света в царстве тьмы, или первый орешек в горло рождественского гуся) – и вот он с затаенным сердцем ждал еще нового знакомства. Но такого он не ожидал. Его знакомые были столичные и тем самым действительно более широкие в своем разнообразии люди, и провинциал Гарик с затаенным сердцем склонялся перед этими шириной и разнообразием, но к такому варианту ширины он все-таки не был готов. В буржуазной Одессе подобный человек просто не был возможен: старая брезентовая куртка, залатанные брезентовые штаны, невообразимых размеров выцветший и тоже залатанный рюкзак – тут был крайний и бескомпромиссный вызов мирку комфортабельных условностей, в котором жил Гарик Красский, даже если бунтуя против него. То есть если бы это был портовой грузчик, тогда да – но не кандидат филологических наук и одиозный интеллектуал, у которого в Москве кличка «красный Гегель»!
– Шо це такэ? – вопросила, выпучив глаза и растопыривая пальцы на руках, домрабротница Феня, когда Гарик обратился к ней с робкой просьбой поместить куда-нибудь рюкзак гостя, может быть, вот здесь, на шкаф или к ней в кладовку. – Нычехо не знаю, хозяйка прыдут, они скажут, а в кладовке я не маю места, – враждебно ответила она и, выставив вперед живот, уплыла на кухню. И это была Феня, во всей коммунальной квартире самое свободное существо, поскольку была умственно поврежденная после скарлатины в детстве! Чего же от других ждать? Как выставить перед родителями Кочева, если он тебя самого шокирует? Гарику оставалось только покорно, и предчувствуя катастрофу, склонить голову перед неизбежностью судьбы.
Действительность превзошла ожидаемое. Секрет натуры будущего друга и учителя Гарика заключался в том, что он совершенно не был способен к межчеловеческому общению на нормальном, так сказать, уровне. У людей, как у насекомых, есть сенсорные усики, которыми они ощущают друг друга, перед тем как притереться. У людей есть способность выделять определенного вида психологическую смазку, чтобы упомянутая притирка происходила более или менее гладко. Ничего подобного не было у Кочева, и потому общение с ним оборачивалось порой замечательным испытанием. Представленный родителям и приглашенный обедать, он совершенно разомлел от еды и, разлегшись на тахте, решил как-то отблагодарить хозяев дома. Именно что чистосердечно отблагодарить, подчеркнем, а не произвести впечатление или провокацию. А что же мог сделать этот сугубо книжный человек, решивший опроститься и потому пустившийся путешествовать по стране, нанимаясь то там то здесь на простую физическую работу? Какого сорта благодарность мог преподнести наш новоявленный Григорий Сковорода? Прикрывая от удовольствия глаза, он запел (и пропел от начала до конца) московскую интеллигентскую песню о покоящихся в Мавзолее «двух уродах» в назидание стране. Где и кому запел и пропел!? Щурясь в окаменевшей и вымученной улыбке, полный ужаса, Гарик смотел на гостя, моля внутри всем существом, чтобы тот замолчал, и навсегда, до предельной резкости, до малейшей черточки запоминал, как Кочев выводит слова песни, поглядывая с улыбкой на хозяев, как бы приглашая оценить остроумие и пикантность текста, и как при этом его зрачки (видимо, от полного уже удовольствия) совершенно уходят под веки глаз.
Уже тогда Гарика поразила особенность глаз его гостя: чуть что, и радужки со зрачками удивительно легко уходят под верхние веки, отчего лицо становится, как бы это сказать… менее человеческим, что ли? И потому вид не то чтобы слепого, но, скорей, прислушивающегося внутри себя к каким-то сигналам из космоса?
– Вот видишь, как вы здесь прекрасно живете, – басил, когда они остались одни, Кочев. – Какая у тебя семья! Ишь, какие великолепные папа и мама, порода чувствуется! И ты у них, нежный отрок!
О да, новое знакомство определенно готовилось принести Гарику новое испытание. Это же надо было уметь так сказочно и так выспренно определить Гарика и его семью и не вызвать в нем раздражение или, по крайней мере, смех! Гарик поневоле вспомнил, как однажды во время болезни матери бегал за отоларингологом-частником, и, когда шли по улице и разговаривали о том о сем, этот маленький человечек подтолкнул Гарика в бок и сказал: «Я мог бы и тебя научить моей профессии, и ты бы хорошо зарабатывал!», на что Гарик рассмеялся: «Откуда вы знаете, что я мог бы научиться?», а тот с полной убежденностью ответил: «У таких папы и мамы не может быть не такой сын», и вот это его местечковое произношение сопряглось с чем-то далеким и потешно-корневым, с наивностью архаики мышления насчет «папы и мамы», насчет «семьи». Почему же такое же по всем признакам корневое и архаическое мышление его нового друга не вызвало у Гарика насмешки, а наоборот только благовение, в чем тут был секрет? В конце концов, за все то время, что Кочев пробыл в Одессе, ни один человек там, начиная от интеллигентов и кончая портовыми проститутками, не отнесся к нему с симпатией, ни один человек, уважаемые господа! У проституток он вызывал враждебное недоумение, у интеллигентов – враждебные раздражение и насмешки. Но Гарик был другое дело, он давно уже был готов к встрече с человеком подобного рода.
Как мы говорили, Кочев происходил из семьи романтиков революции, его отец, влюбленный одновременно в мировую культуру и социализм, пропутешествовал из Болгарии в СССР, чтобы участвовать здесь в строительстве светлого будущего, жениться, заиметь сына, оказаться в тридцать седьмом в числе репрессированных и погибнуть в лагерях. Но он был истинный идеалист-культуртрегер, и продолжал из лагеря инструктировать сына, посылая длинные письма с подробными списками литературных и философских произведений, которые тот должен прочесть в ближайшее время, изучая при этом такой-то и такой-то языки. Геннадий вырос под крылышком матери и теток, с успехом исполняя программу отца, но, как выяснилось, не умея участвовать в обыденной реальности мальчишеской жизни. С детства он мучился тем, что не умеет приобрести школьных или уличных друзей «как все», и мать, видный музыковед, по натуре типичная «бывшая комсомолка» тут была отнюдь не в помощь. После ареста мужа страх сломил ее, отчего высокопарная и абстрактная восторженность ее речей только усилилась, равно как и возрос защитный материнский инстинкт. Впрочем, когда речь шла о музыке, то есть о ее профессии, ее суждения были точны и сухи, тут не было ни малейшего оттенка высокопарности. Она рассуждала о музыке как бы небрежно или походя, но слушатели ощущали, что тут подо всем лежит истинный айсберг знаний. Именно так было, когда разговор заходил в кругу сверстников ее сына, к тому времени студента университета. Только тут был странный момент: молодым людям казалось, что она потому так вскользь говорит о музыке, что это не главное для нее, и она стремится закончить этот разговор, чтобы перейти к главному, о чем сможет говорить восторженно и взахлеб, чему сможет воспеть панегирик (революции, социализму, коммунизму, партии и правительству, и проч.). Но тут опять возникало сомнение: уж больно плакатно и поспешно она пела свой панегирик, будто еще для ушей невидимых слушателей, которые должны оставаться уверены в ее правоверности.
Шли годы, умер Сталин, пришел двадцатый съезд, потом оттепель, потом зажим оттепели и проч., и проч., и каждое изменение в политической жизни СССР находило неизменную и горячую поддержку у этой женщины, как если бы она начисто забывала, что говорила еще год или месяц тому назад, как если бы ее интеллект, который так явно проявлялся в разговорах о музыке, начисто тут исчезал. Такую двойственность ее психики можно было бы назвать комичной, но времена были не комические – жизнь была категорична, черно-бела и серьезна (и тем самым поощряла людей к «предназначению»). Поэтому Мария Исааковна скорей раздражала, чем смешила друзей Кочева. Они не без основания рассуждали, что тут проявляется ее натура, которая не может жить без того, чтобы постоянно не находиться в состоянии восторженности. Но почему эта восторженность не переносится на музыку, они не понимали, потому что не понимали, что восторженность всегда связана со страхом, без страха не может быть восторженности, как без страха не может быть религиозности.
Геннадий в полной степени унаследовал от матери склонность к восторженности, но еще он взбунтовался против нее (т. е. против матери), потому что она слишком «давила на психику», заставляя делать то, что он все равно делал. То есть он «все равно делал», не только подчиняясь, но и соглашаясь с волей родителей – иначе из него не получилось бы то, что получилось, – но именно потому, что подчинялся и даже соглашался, потому и восстал против матери. Он рассказал Гарику, как однажды мать, еще в отроческом возрасте, все пилила и пилила его нудно и однообразно, а он только молча смотрел на нее, потом схватил со стола тяжелую фаянсовую кружку, размахнулся и изо всей силы ударил мать по голове. Полилась кровь, была вызвана скорая, но перед тем, то есть непосредственно после удара, мать тем же тоном, как бы не умея остановиться, сказала: «Ну и что ты доказал?», и продолжила так же нудно еще какое-то количество секунд пилить, пока не подбежала ее сестра с полотенцем, пытаясь остановить кровь. Гарик живо представил себе эту сцену, потому что был уже знаком с Марией Исааковной и знал одержимо монотонный напор, которым она возносила деяния советской власти, не обращая внимания на саркастические ремарки ее оппонентов, только прибавляя скорость речи, спеша закончить, и ее лунообразное желтое лицо при этом сохраняло такое же монотонное выражение. Когда он стал бывать у Кочевых, отношения с Марьей Исааковной у него сложились несколько иные, чем у остальных кочевских друзей. Красский был южный провинциал и непримиримый антисоветский волчонок еще с четырнадцати-пятнадцати лет, а Кочев и его московские друзья побывали в верноподанных комсомольцах и только потом (больше на интеллектуальной основе) переменились – в них не могла жить такая застарелая, примитивная ненависть к советской власти, как в Гарике. Когда Марья Исаковна начинала одну из своих восхвалительных тирад, им овладевало раздражение, «Ну, пошла опять куковать», – думал он, не умея оторвать взгляд от ее желтого лица. Он понимал, что она отжила свое время, что она безвредна, но ничего не мог с собой поделать: она была его смертельный идейный враг, вот и все. Он оскаливался внутри себя и говорил вслух что-то бестактно язвительное, кто-то пытался мягко одернуть его, а Мария Исааковна явно пугалась (но надменное выражение на ее лице не менялось даже сейчас) и говорила сбоку рта скороговоркой: «Ну хорошо, ладно, хватит об этом. Тем более дети здесь. Я прошу, хватит».
В конце пятидесятых годов по рукам ходила в Москве рукопись Кочева, в которой он вспоминал об отце, трогательно описывая детали детства, свою любовь и восхищение отцом, затем ужас ареста, затем давал портрет отца как он понимал его – эдакого романтического, вроде бы доброго человека, который жил в упоении марксистскими грезами, не замечая жестокостей реальности, который получил дозу своего романтического счастья, и заканчивал статью внезапным и эффектным, отрешенным и жестким поворотом, цитируя Крылова: «Ты все пела? Это дело: а теперь ты попляши».
Кроме того, была еще одна статья, вероятно, куда более значительная и характерная – статья, в которой Кочев называл Россию наследницей Византии и противопоставлял ее Западу. Статья эта, кстати, была написана до того, как был посажен Андрей Синявский и задолго до того, как появился «Голос из хора» Абрама Терца. И опять же, в этой статье проявлялось то качество писаний Кочева, которое одновременно приносило ему подпольную кличку гения и вызывало неодобрительное недоумение у многих интеллигентов. «Я совершенный невежда, – писал Кочев, – и потому некоторые вещи, на которые не обратят внимания ученые умы, порой совершенно поражают меня. Взять, например, известное изречение «Москва – третий Рим, четвертому не бывать» – насколько оно сбивает с толку и темнит суть дела! Какая ирония судьбы: я знаю, что Византия называла себя вторым Римом, но тогда ведь действительно Рим только-только переехал вместе с императором в Константинополь, и никто не мог знать, как станет развиваться история. Но спустя девять-десять веков разделение между Византией и Римом, между православным и католическим христианствами был установившийся факт, так почему же России не было назвать себя второй Византией? К чему было припутывать сюда Рим? Сколько ошибок, роковых ошибок можно было бы тогда избежать, если бы Россия мыслила себя своим национальным космосом и не путала бы себя с космосом римским, сиречь западным?»
И Кочев писал дальше, что нужно по достоинству оценить, как Россия двести с лишним лет назад взялась проводить эксперимент движения в сторону Запада и что из этого вышло. Тон его повествования был спокоен и отрешен, он вовсе не нападал на Запад и не восхвалял Россию, напротив, он отдавал почтительно должное могуществу западной цивилизации и с изрядной насмешкой говорил о России, попытка которой гнаться за Западом привела к феномену Советской власти. Конечно, его статья была заведомо и абсолютно непечатаема, хотя в ней не было ничего антисоветского, и даже наоборот, Кочев с некоторым даже одобрением противоставлял западному поиску «правды», «истины» советскую идею счастья, которая, как он утверждал, заложена в структуре советского общества (даже если для осуществления такого счастья человеку следует забыть об индивидуальных достоинстве, морали, этике – совсем, как в обществе, основанном Великим Инквизитором у Достоевского).
«Счастье! – писал Кочев в послесловии к статье, на этот раз без всякой иронии. – Вот чего не хватает мне лично, вот к чему я стремлюсь в своей жизни, вот моя дилемма: как сочетать творческий процесс с ощущением себя счастливым!»
Разумеется, написавший такую статью должен был на фоне советской жизни выделиться одиозной фигурой, и нет ничего удивительного, что в московских интеллектуальных кругах его нарекли гением. В профессиональной области Кочеву нельзя было желать большего, но ему было мало только писать: его склонность к восторженности требовала чего-то еще. Марья Исааковна, чья юность пришлась на восторженные времена начала советской власти, нашла свое счастье в коммунистической идеологии, но для Геннадия этот путь был закрыт. Как герой «Записок из подполья», он чувствовал, что одной мысли человеку мало, и как тот же герой он ощущал, что, несмотря на широкий круг знакомств, живет «в углу». Так родилась и укрепилась в нем мысль, что счастье придет, если создать семью. Но опять же: это естественное человеческое желание в интерпретации Кочева вышло не совсем нормальным, потому что все равно шло от головы и потому превращалось в идею фикс. Его существо было устроено, даже может быть с самого дня рождения, так, что оно способно было воспринимать жизнь опосредствованно – а он мечтал и силился жить непосредственно. Еще не закончив аспирантуру, он женился на тоже склонной к высокопарностям провинциальной актрисе, чье чрево было заведомо изуродовано туберкулезом, затем молодожены поехали в Болгарию, где усыновили мальчика. Все было как бы по учебнику «Как строить счастливую семью», но с точки зрения нормальной жизни все было вкривь и вкось. Мальчик оказался трудным ребенком, воспитание, которое ему пытались привить, было ему чуждо и не прививалось, были неприятности в детском саду, потом в школе, и чем дальше, тем более крупные. Кочевы в их совместной экзальтации действовали так, будто не живут, но проводят идеалистический жизненный эксперимент, и рано или поздно это должно было сказаться. Тут была еще одна характерная черта. Кочев хотел жить, как писал, а писал он примечательно: быстро, необыкновенно много и совершенно не правя – вот какой у него был поистине удивительный ум. У него даже была теория, что те, кто пишут быстро, верней то, что выписывается у кого-нибудь быстро, имеет большую ценность по тайне проникновения в глубину вещей (тут приводился пример Достоевского, которого особенно боготворили в кругах шестидесятников).
Можно ли жить так, как пишешь – не правя (если живешь не в одиночку на природе, а среди людей, в социуме)? Люди, что вокруг тебя, ведь не словечки на бумаге, их не так легко оставить там, куда ты их определил по порыву вдохновения, и твои просчеты и ошибки с ними куда более объективны, от них не так легко отмахнуться… Как бы то ни было, прожив с женой года четыре, Кочев стал смотреть по сторонам, то есть пустился на поиски новой любви. И он нашел ее – на этот раз в еще более экстравагантном варианте. Женщина эта была молодая и красивая жена одного из пожилых и знаменитых мэтров соцреализма. Знающие ее утверждали, что она необычна и таинственна, как Елена Андреевна в «Дяде Ване», не слишком заинтересована в богатстве мэтра и что тут «что-то другое». По внешнему облику и манерам Кочев был куда скорей дядя Ваня, чем Астров, так что, по-видимому, «что-то другое» (явно подразумевающее высокие материи, то есть ту самую экзальтацию) на короткий срок переместило у этой женщины фокус с мэтра на Кочева, у них завязался высокий (то есть платонический) роман, который закончился, однако, неплатонически: она ушла к Кочеву… на один день, точней, на одну ночь… а потом бежала обратно к старику-мужу.
Тут вступила в действие «натуральная» мощь натуры Кочева. Он явился в на дачу мэтра в Переделкино и стал разносить ее, взывая к своей временной подруге, уверив себя, что ее выкрали, не может быть, чтобы она сама ушла. Мэтр не вызывал милицию, разумно не желая давать истории огласку, была произведена лихорадочная телефонная конференция с друзьями Кочева в Москве, и в конечном счете женщина явилась на пороге дома, в категорических словах отрекаясь от него и приказывая удалиться. Уничтоженный и внезапно превратившийся в покорного ягненка, Кочев, сгорбившись, поплелся на станцию электрички. А на следующий день он подал заявление об увольнении с работы (он работал младшим научным сортрудником в одном из институтов Академии Наук) и уехал бродить по России.
По советским временам он совершил беспрецендентный поступок, и в московских интеллектуальных кругах вокруг него возник ореол, как вокруг нового отца Сергия [1 - Как говорится по этому поводу в знаменитом произведении: «Событие казалось необыкновенным и необъяснимым для людей, не знавших внутренних причин его; для самого же (подставить имя) все это сделалось так естественно, что он не мог и представить себе, как бы он поступил иначе». Однако великая русская литература отражает времена, которые были романтичней наших. Или люди тогда были более романтического о себе мнения? Мы говорим это, несколько отвлекаясь и вспоминая, что, к примеру, в те времена люди согласно принципам выходили из редколегий журналов – можно ли представить себе что-нибудь более нелепо романтическое сейчас? Опять же насчет Кочева: подав заявление об уходе с работы, он совершил удивительный, беспрецендентно романтический по советским временам поступок, но все-таки не такой романтический, как поступок будущего отца Сергия. Князю Касатскому не пришло бы в голову брать в штабе кирасирского полка удостоверяющую бумажку, которая помогла бы ему в условиях монашеской жизни, а Кочев запасся журналистским удостоверением от одного из ведущих столичных журналов – и кто может упрекнуть его в этом? Тем более, что он вовсе не собирался писать для журнала, а хотел только использовать это удостоверение при устройстве на работу в провинции, зная каким влиянием пользются там столичные журналы. Кроме того, в глубине души он знал, что не так уж безнадежно его научно-исследовательское будущее, учитывая его связи, и в особенности связи в верхах, его заслуженной коммунистки матери – здесь тоже был элемент, который не вяжется с чистой романтикой.]. Он вызывал поклонение у молодых и чистых душ, у студентов и, в особенности, студенток и неприязнь у людей постарше, стандартным карьерам которых он как будто бросал вызов. Сперва он уехал на север, где вкалывал полгода на лесоповале, потом месяца два работал в Молдавии на виноградниках, а потом двинул в Одессу, потому что имел мечту устроиться матросом загранплаванья и таким образом глянуть хоть одним глазком на Запад.
Тут-то и пересеклись пути наших героев.
Глава 27
Точка такого пересечения
Написав слово «пересеклись», мы воображаем в ночном небе два прожекторных крест-накрест луча, как это показывают в фильмах про вторую мировую войну Люди сходятся, что-то высвечивается в точке их пересечения, а потом они снова расходятся, каждый продолжает свой путь, но встреча принесла им изменение. В данном случае лучи были неравной силы, и если Кочев чем-то обогатился, то только возникшей на долгие годы дружбой – впрочем, это было именно то, чего ему так не хватало в жизни. Красскому же встреча послужила подспудным толчком в направлении, от которого Кочев пытался уйти, и он пошел и пошел по нему, пока, в конечном счете, не очутился эмигрантом в Америке.
Иными словами, встреча с Кочевым толкнула его на соблазн отвлеченным мышлением. Разумеется, если Платон был прав и знание есть воспоминание, следовательно, потенция к такого рода мышлению жила в Красском и раньше, но он был южный человек, а юг всегда склонен к эстетически-телесному, а не умственному восприятию мира. Между тем никакие эмоции не способны шокировать и толкать к самоосознанию так, как выраженная отвлеченными словами мысль. Однажды друзья проходили мимо здания, в котором находилась синагога и около которого обычно крутились два-три старика-еврея. Эти евреи с их слезящимися, довольно бессмысленными глазами всегда вызывали в Красском насмешливое презрение, и он отворачивался, если они бросались просить милостыню. Но на этом дело кончалось, и, миновав их, он тут же о них забывал. Но Кочев сказал что-то вообще про евреев, что-то со стороны обобщающее, и Красского неприятно полоснуло холодом этой самой отвлеченной мысли, на мгновенье так и застудило в груди. Кажется, Кочев сказал что-то о вообще еврейском бесстыдстве вопить и требовать милостыню, потому что, мол, таковы их отношения со старозаветным богом – что в этом особенного, но Гарику это показалось особенным, и на мгновенье он будто забалансировал на острие лезвия мышления, колеблясь, в какую сторону с этого острия свалиться. Свались он в органически телесную сторону натуры (что было бы естественно для огромного большинства людей), он тут же с неодобрением взглянул бы на своего нового друга, и ореол вокруг того сильно бы поуменьшился или совсем исчез. По сути дела, тут был определяющий момент его судьбы, и в этом моменте содержалось эхо иных времен и иных человеческих масштабов. На ум приходит, например, место из пасхальной Хагады, в котором один из вопрошающих сыновей нарекается «злым» (пропащим, по сути дела), потому что он говорит об евреях «они», а не «мы». Или опять же, обратившись к христианской цивилизации, увидим, что есть в ней момент, когда, шагая неуклонно по пути ею же созданного рационазизма, она в девятнадцатом веке вдруг спохватывается, колеблется, пытается удержаться, сбалансировать на острие Кьеркегора и Ницше… увы, ей это так же не удается, как и нашему персонажу…
Как мы сказали, Кочев хотел наняться матросом на судно и начал обивать пороги Пароходства. Но начальство никак не могло взять в толк, чего хочет этот несуразный человек, так и эдак вертело в руках его трудовую книжку, пока он не сдался и не «признал», что на самом-то деле просится поплавать «с целью написать очерк о доблестном труде моряков», и предъявил то самое письмо из журнала. Тогда другое дело, облегченно и понимающе кивнуло начальство, и Кочев получил место на судне, совершающем рейсы вдоль черноморского побережья. Теперь он носил тельняшку и клеши и пытался ввести в свой лексикон матросские словечки на тот же манер, на какой раньше вводил специфические обороты молдаванских крестьян. Он искал этимологию слов, восторгался, удивлялся, крутил головой, но все равно произносил слова, будто обсасывал диковиную конфетку, будто держал в руках незнакомый предмет, между тем как по ощущению Гарика, такие слова следовало ловко и естественно употреблять в разговоре, вот и все. Может быть, таким же образом он произносил обольщенной им молодой жене академика слова насчет строительства семьи и рая в шалаше? А та безошибочным женским чутьем испытала недоверие – мол, уж коли взялся быть ученым, то веди себя, не стесняясь, по-ученому, употребляй соответствующий язык по назначению, держись в рамках, знай свои границы и свое предназначение? Повторим еще раз, что среди всей одесской интеллигенции только Красский и его жена стали восторженными почитателями Кочева, остальные знакомые просто плевались. Провинциальная интеллигенция, эта уютная реплика на интеллигенцию столичную, отличается особенной кошачей комнатностью и по-своему изящна и грациозна, как статуэтки и безделушки на полках их квартир – а на какую полку можно было бы поставить фигуру Геннадия Кочева? Эти люди были правы: он был слишком неестественен, его неестественность была неприлична. Они относились к Кочеву, как простой народ относится к ним самим, только с удесятиренной неприязнью, потому что понимали, насколько он их компрометирует.
Гарика тоже несколько коробила слишком уж явная оторванность Кочева от текучести жизни, и не только в случае «словечек». По ходу жизни Кочев непрерывно вел записи, детализируя все, что с ним происходит. Это не был дневник в буквальном смысле слова, но что-то вроде философской прозы, эдакая смесь Григория Сковороды с Василием Розановым. И вот эти записи не очень нравились Красскому из-за их грубой, без всякой игры, буквальности описаний. Например, когда Кочев сошелся, наконец, с портовой проституткой, он записал механические детали их соития, как он, находясь внутри проститутки, вдруг опал, а потом опять возбудился, ну и так далее. Кочев явно гордился тем, что не стесняется в выражениях (по тем временам действительно ничего подобного не делалось), но Красский оставался холоден к такого рода клинике – видимо, опять как южный человек (в искусстве Юга всегда больше чувства меры, чем в искусстве Севера). Тут, конечно, между друзьями была разница. Насколько Красский завидовал окультуренности кочевского ума и стремился следовать в его направлении, настолько Кочев завидовал большему умению своего провинциального друга общаться с людьми, с женщинами, и с проститутками в частности.
Однажды Кочев получил письмо от какого-то видного коллеги постарше возрастом, в котором тот недоумевал, почему Кочев поступил подобным образом, да, да, он просто не понимал его и выражал мнение, что ученые должны заниматься наукой, таково их предназначение. Кочев показал письмо другу, пробасив: «Вот видишь, такой человек, он не понимает, а? Что ты скажешь? Ты-то понимаешь?»
Разумеется, Гарик усмехнулся, выражая пренебрежение в адрес узкого интеллигента-ученого и всем своим видом показал, что да, он-то понимает. И он действительно понимал, потому что друзей объединяла русская деревня их детства, что еще значит – тоска по человеческой цельности, когда простое и сложное сливаются в одно (на основе простого, разумеется!), – идеал такого цельного человека никогда, в отличие от Запада, не покидал Россию, и в советские годы вдалбливался в головы школьников посредством образа Леонардо де Винчи, ренессансного «всеобщего» человека с соцреалистическим уклоном (чье творчество запросто понятно как интеллигенту, так и рабочему и крестьянину).
Между тем замечательны были модуляции кочевского голоса, и, употребляя слово «пробасил», мы определяем его совершенно неверно. Басил он не натурально, а нарочито, чтобы подчеркнуть значение и вес «серьезных» слов, между тем как, говоря что-нибудь, по его мнению, смешное или те самые «словечки», он, чтобы усугубить восторг, переходил на скрипучий высокий фальцет. Результат было тот, что слова выходили из его рта не непосредственным потоком, но как отдельные сами по себе, предваряемые похмыкиванием, слова в полной уже упаковке мысли. Такую градацию звуков естественный, «недумающий» голос не смог бы произвести, его голос работал вместе с его мыслью, в чем, разумеется, было единство, но совершенно противоположное тому единству, которого он хотел бы достичь. Это было единство, схожее с единством актерствования на сцене, где всякое вживание в образ подразумевает под собой изначальную от него отстраненность. Конечно, когда Кочев таким образом (а другим он не умел) разговаривал с простыми людьми, ничего из этого не выходило, кроме недоумения и недоверия, что усугубляло его муки и желание приблизить деревню детства.
Глава 28
В которой наши персонажи говорят (и пишут) от первого лица
Знакомство и дружба с Красским только усилили в Кочеве желание изменить судьбу и каким-то образом стать естественным человеком. Когда он познакомился с Красским, он еще писал, в общем, «как все», то есть более или менее нормальным, так называемым «научным» аналитическим языком, хотя в нем жила неудовлетворенность этим языком. Как мы уже говорили, то было время вполне понятной отрицательной реакции на марксизм и вообще рационализм. Наступало время зачарованности всякими метафизическими глубинностями с уклоном в мистику, и все, что было связано с анализом, дифференциацией, сравнительным и прочими разъедающими способами мышления, ставилось под сомнение. Кочев в одной из своих статей выразил свою неудовлетворенность научным языком, нападая на «неестественное изобретение западной цивилизации», как он определял логику – хотя и знал, что логика мышления было единственное, что было даровано ему природой от рождения. Теперь же его работа пошла в направлении поиска языка, который бы соединял в себе мысль и образ, и он так и назвал свою цель: писать «мыслеобразами». В этом как будто не было ничего особенно нового, поскольку всякий писатель, вообще говоря, пишет мыслеобразами (если у него есть мысли). Но Кочев думал о себе не как о писателе, но как о мыслителе. Но и в этом не было ничего нового, потому что ему был уже известен Розанов, да и разве Ницше не писал образным языком? Но опять же не о том думал Кочев, и уж во всяком случае не о Ницше. И когда появился в списках Кьеркегор, то и Кьеркегор его вовсе не устроил. И когда его спрашивали, чем его не устраивают Кьеркегор и Ницше, он в своей характерной манере коротко задумывался, произносил «гм», следовала еще одна короткая пауза, а затем он затаенно разъяснял своим скрипучим голосом, что эти философы, по его мнению, все равно рабы западной традиции мысли, что в них нет внутренней гармонии, недаром они были одиночки в жизни и несчастливы, без семейств, жены, детей, и что тут нужно что-то другое, какое-то возвращение к истокам возникновения человеческого сознания, которое неразрывно связано с чувством счастья.
Проплавав полгода матросом, Кочев решил закончить свои странствия и вернулся в Москву, где без особого труда определился научным сотрудником в другой институт Академии наук, и там начал новый цикл своих писаний. Он ушел от жены и снимал то там то здесь комнату, пока окончательно, хоть зубы на полку клади, не выходили деньги, а тогда возвращался домой, а жена принимала его, тоскливо надеясь, что он одумается и вернется к ней полностью. Хотя она была женщина не слишком умная, ее не следует в этом винить: Кочев имел привычку философствовать, объясняя себя и свое положение в каждый настоящий момент времени. Когда он возвращался, то не просто возвращался, но «в лоно семьи», в «домашнее гнездо», где ощущал себя в тот момент «молекулой сущего» – и разомлевал, вкусно и сытно накормленный. Как же не соблазниться такой трепотней, тем более, что ты почитаешь своего бывшего мужа чуть ли не за бога?
Отсидевшись, между тем, в молекуле сущего и несколько отъевшись, Кочев с новым отвращением вспоминал, что эта женщина ему опротивела и что в нем живет зов по другой молекуле, которая еще только принесет ему утерянное чувство счастья. Так прошло несколько лет, пока он не женился на молодой (тогда еще студентке университета) женщине.
Эта молодая женщина резко не понравилась его старым друзьям. Действительно, она была угловата, в ней было мало человеческого очарования, хотя мерка, по которой она могла бы понравиться друзьям, была труднодостижима: они были слишком лояльны по отношению к их старому другу, первой жене. Таким образом, вторая жена не была принята «в круг», она не могла бывать на днях рождения и прочих праздничных обедах и вечеринках, потому что там бывала первая жена. Кочев на все собрания приходил сам, потому что его связь с друзьями была слишком крепка, но трещина все равно пролегла, и отдаление все равно произошло. И хотя это было отдаление бытовое, оно каким-то образом повлияло на духовную связь тоже в том смысле, что, реже встречаясь, люди теряли интимное ощущение друг друга и больше начинали думать друг о друге догадками и выкладками.
Красские к тому времени путем хитроумных обменов тоже перебрались в Москву и построили на родительские деньги кооперативную квартиру в районе Юго-Запада. По совпадению Кочев тоже построил квартиру на Юго-Западе, и тоже на мамины и теткины деньги. Но друзья виделись редко: Красские точно так же не приглашали Кочевых на семейные вечеринки, как остальные, потому что и у них сидела первая жена, а о том, чтобы пришли и она, и Геннадий с новой женой, и речи не могло быть, уж больно первая жена была несчастная жертва, уж больно вторая жена не нравилась (разумеется, женам – но жены и устанавливают в таких случаях этикет).
Гарик подчинялся заведенному порядку, хотя он испытывал мало лояльности по отношению к старой жене. Новая была ему любопытна, но особенно теплых чувств он к ней тоже не испытал. Это была высокоинтеллектуальная девица, разговаривала она небрежным тоном и сугубо академическим языком, а Красский этого языка боялся. Она специализировалась во французской литературе, известной цитадели рационализма, и так и сыпала цитатами из современных французских философов, так что показалась Гарику уж больно рационалистической особой, и он удивлялся, что у Геннадия с ней общего. В коридоре у Кочевых теперь висел монтаж из иностранных газетных и журнальных вырезок-фото, и от этого монтажа пахло вызовом и революцией – той самой молодежной левизной, которая есть европейский феномен и которая всегда производила в России неприятное впечатление, а уж о советской России и говорить нечего. «Годдар здесь есть, но Феллини нету», – сказал Гарик другу, глядя на фотомонтаж, и тот молча, как бы соглашаясь, кивнул головой.
Прошло несколько лет, во время которых друзья виделись крайне редко и только, когда Кочев, по дороге от метро, забегал к Красским в потребности «сказать слово». И каждый раз это слово глубоко западало в Гарика, который по-прежнему боготворил глубину мышления друга. Их разговоры, однако, не касались конкретной жизни, ни тот ни другой не спрашивал о здоровье и не интересовался семейными буднями приятеля. У Кочева родилась дочь, потом другая, но все это как-то совершенно проскользнуло, не коснувшись внимания Красского, да и сам Кочев тоже неохотно и мимолетно упоминал об этих событиях, хотя ведь они были центральными для его, как он сказал бы, бытия. Действительно, это было странно! Кажется, если бы Кочев пожелал того, Гарик бы знал о его семейной жизни куда больше, а только ничего бы тут не вышло, слишком Гарик был ориентирован на что-то другое, слишком он находился внутри луча своего прожектора, который уходил от точки, в которой они когда-то пересеклись, совсем в иную сторону, чем кочевский луч. И Кочев знал это, потому что, как более взрослый ум, понимал Гарика больше, чем тот сам себя понимал. Теперь в известном смысле они поменялись ролями: Красский становился все более беспокоен внутри своего пути, в то время как Кочев совершенно находил себя в своем, Красский все меньше удовлетворялся тем, что он пишет, в то время как Кочев нашел свою манеру и более в ней не сомневался. А точка пересечения, верней, точка соприкосновения между ними продолжала сохраняться в том смысле, что Гарик по-прежнему признавал гениальную глубину ума друга, хотя в то же время (как и прежде) не получал удовольствия от его писаний. Такое противоречие смущало его и порождало чувство вины за какую-то свою ограниченность. Он ощущал смутность своего ума, которая все увеличивалась и увеличивалась, и вот он уже совсем потерял возможность писать, а только набрасывал какие-то отрывки, надеясь на то, что в какой-то момент он набредет на объединяющую их мысль. То ли потому, что он был провинциал, то ли потому, что им владело чувство вины за то, что он еврей (каковое чувство поощрялось традицией русской культуры), но он стал последователем возрождаемой теперь русской идеалистической мысли куда более одержимым, чем все его московские образованные друзья вместе взятые. И чем более он становился ее последователем, тем меньше оказывался способным писать. Разумеется, он не понимал этого, а понимал, что просто кишка у него тонка подняться на высоту дореволюционной духовности и литературы. Вероятно, тут гнездился еще один повод к отъезду: какое-то чувство неясной надежды припирало Красского к новому барьеру. Может быть, взяв его, он обретет, наконец, возможность писать? Что-то, прояснясь, придет к нему?
Когда он поведал другу, что хочет эмигрировать, тот по своему обыкновению находить всему положительное объяснение, стал говорить рассуждающим басом, что да, конечно, это понятно, тебе здесь душно, и никакой надежды в ближайшие времена опубликоваться, а так, оставаться всю жизнь неопубликованным автором – это как будто оставаться всю жизнь в отрочестве, не достигнув возраста мужа. Так что предпринимаемое тобой жизненное путешествие весьма серьезно и почетно, а только готов ли ты к нему? Ты, видишь ли, субстанциальный человек, другие, которые умеют ловчить, ведь как делают? Сперва пересылают рукопись, их публикуют на Западе, и они сразу становятся одиозными фигурами с политическим багажом. Конечно, они рискуют при этом возможным арестом, так что их игре тоже следует отдать должное…
– Не то чтобы я боялся ареста, – уныло возразил Гарик. – Но я не хочу стать как бы диссидентом, потому что тогда сразу меняешься, и тогда уж точно конец писательству…
– Вот именно это я и хочу сказать – утвердительно закивал Кочев. – Тебе нельзя становиться борцом, это не твое амплуа, ты глубже политики.
И он произнес еще несколько одобряющих слов о том, какого рода писатель Гарик. И хотя Гарику это было приятно, слова друга уже не имели значения, настолько уныло он относился к своим произведениям. Редакторы известного либерального журнала, в котором с ним работали (потому что признавали перспективным «молодым писателем»), указывали ему на то, что его прозе не хватает общественной значимости, и чем больше он внешне бунтовал против такого критерия, тем больше внутренне с ним соглашался. Разве он не помнил, что начинал писать, чтобы такое написать, что уже точно невозможно напечатать? И одновременно что-нибудь такое, чтобы совсем уже взять под корень советскую власть? Но он сумел выполнить свое пожелание только на пятьдесят процентов – на те пятьдесят, что его действительно не печатали, а вот другие пятьдесят, которые бы врезали поделом советской власти, совсем ему не давались, и выходило, овчинка выделки не стоит, выходило, что он просто маленькое, сугубо камерное, лирическое недоразумение, вот и все.
Незадолго до отъезда Красский случайно встретился с другом в прилегающем леске, где тот регулярно занимался зарядкой и дыхательными упражнениями, а Гарик порой ходил туда гулять с собакой. Может, потому, что они встретились в необычном месте, где их окружала природа, а не квартирные стены, у них произошел незначительный разговор на тему низких жизненных проблем, и Кочев пожаловался на материальные трудности, на то, с каким трудом приходится сводить концы с концами на зарплату младшего научного сотрудника, и что он подумывает даже защитить докторскую на какую-нибудь приемлемую тему, чего ему совсем не хотелось делать.
– Придется, видно, отдать кесарю кесарево, – пробасил Кочев. – Если некуда деваться.
– Но ты же говорил, что Катерине с ее мозгами ничего не стоит написать десять докторских?
– Да нееет, – протянул Кочев, – она изменилась… она теперь вся ушла в религию, занимается Федоровым, тут ни малейшего шанса на публикацию, какие уж тут деньги…
Гарик удивился. Он представлял Катерину эдакой мыслительной машиной: она быстро, почти взахлеб говорила на любую тему, от нее исходил удивительный напор, казалось, будто в ее голове крутятся и бьются друг о друга стальные шарики: «клик-клик-клик». Интерес к христианскому мыслителю и стальные шарики в представлении Красского не вязались – у него не хватало ума понять, насколько голый интеллектуальный напор сродни напору кликушескому и как легко они способны в мгновенье ока заменить один другого.
Дмитрий предложил Гарику зайти к ним, потому что «кто знает, когда еще увидимся», и Гарик согласился. Так он впервые за несколько лет побывал в гостях у друга и увидел его семейную жизнь на интимном расстоянии, так сказать.
Катерина встретила его неожиданно приветливо:
– Ааа, вот дражайший гошин заграничный друг пришел! – и в ее голосе была провокация.
– Еще не заграничный, – сказал, ухмыляясь, Гарик и прошел за Геннадием на кухню.
– Ну как же не заграничный, теперь уже всё, теперь заграничный, – нарезая колбасу, скороговоркой утвердила Катерина.
– Ну да, как же, – перестал улыбаться Гарик, ощутив страх перед будущим.
– Да оставь его в покое, мать – пробасил Геннадий, понимая состояние друга и досадуя на жену.
– А тебе-то что? – внезапно взвизгнула Катерина.
– А вот то! – также внезапно закричал Геннадий.
– Бросьте, – сказал растерявшийся Гарик. Он сам был скандалист, но одно дело самому устраивать истерику жене, другое наблюдать семейную ругань со стороны.
– А ты, отец, не вмешивайся, я что хочу, то и говорю. Подумаешь! – закричала Катерина, придвигая лицо к лицу мужа, и они, громко матерясь, стали драться. И так же быстро, как подрались, они вдруг оба заухмылялись. Геннадий, держа жену за запястье, обратился к другу:
– Что, хороша баба? Погляди, вишь как раскраснелась! Вишь, какой эрос тут!
– Да ну тебя, – сказала досадливо Катерина и вырвала руку, – лучше пойду, кислых помидорчиков принесу с балкона.
– Вот видишь, – сказал вполголоса Геннадий, когда она вышла, и растопырил для вящей убедительности пальцы, как делал, когда объяснял что-то со стороны. – Какой у нас эротический накал? Я, как только посмотрю на нее, так хуй и встает. Какая здоровая баба.
– Мда, – промямлил Гарик, которого всегда коробил грубый напор прямолинейности друга. Сам он матерился на уровне междупрочимности; зачем ставить ударение на слове хуй, куда лучше подпустить его с ухмылкой?
– Видишь, как мы тут живем. Ух, хорошо! – сказал Геннадий, вставая со стула и потягиваясь. – Простор!
Он открыл кухонное окно, которое выходило в сторону леса:
– Воздух! Съездил раз в неделю в логово нечистоты, в город, отдать должное молоху социума, отсидеть на секции, тьфу на них всех, и обратно домой, в космос семьи, жить и творить! Спасибо незлой советской власти, что оставляет меня в покое, а? Чего мне еще от нее желать?
Он сказал свой парадокс тем самым скрипучим голосом, в котором фальцет сменялся басовитостью – Гарик продолжал находиться под обаянием этого голоса и этих парадоксов друга. На улице стояла поздняя осень, из окна чудовищно дуло, и когда Катерина вошла в кухню, она тут же бросилась закрывать окно.
– Вот ненормальный! – воскликнула она. – Ты же знаешь, что я боюсь сквозняков! Ненавижу холод, – добавила она, обращаясь к Гарику. – А этот ненормальный готов всю квартиру выстудить. Ему ничего, он готов на снегу жить, это все извращенность его еврейской натуры.
– Еврейской натуры? – переспросил Гарик. Он теперь все больше и больше любил, когда ругали еврейское, потому что тут был повод к самокопанию и самобичеванию.
– Ну да, – не без удовольствия принялась объяснять Катерина. – Он воспитан в еврейском доме с повышенным накалом чувств, а теперь все пытается разными способами отряхнуть еврейский прах со своих ног.
– Ну, мать, это ты слишком… – поморщился Геннадий. – Хотя… (тут он рассмеялся) кто его знает, может и вправду. Мы с тобой, – сказал он увесисто-разъясняюще Гарику, – инородцы, это надо понимать.
– Что значит инородцы? – неуверенно рассмеялся Гарик. – Где же мы родились и на каком языке мы говорим и пишем?
Он не любил, когда его вот так напрямую и безоговорочно причисляли к евреям, он не желал принадлежать ни к какой отдельной группе людей, потому что желал принадлежать к некоей цельности, именуемой Россией.
– Ну конечно, на русском, я не это имел в виду. Но принадлежим ли мы к русской психее, вот вопрос.
– Не принадлежите, не принадлежите, – ухмыляясь, поспешила уверить Катерина. В отличие от Гарика она, кажется, получала удовольствие, подталкивая не себя, а других к самобичеванию. – Вон, погляди на его тарелку, – указала она на тарелку Гарика.
– А что? – недоумевал Гарик, глядя на свою тарелку.
– Видишь, как ты раздельно все ешь? Ты не наложил всего сразу, а сперва колбаску поел, потом винегрет положил в сторонке – видишь, видишь? А русский человек навалит всего вместе, у него черт знает что будет в тарелке делаться, ему все равно. Вот это и есть разница между русским космосом и еврейским, недаром у евреев разделение – кошер.
– Дааа? – протянул Гарик. – А я этого не знал.
– Ты еще много не знал, – ухмыльнулась Катерина, и Гарик, погрузившись в самокопание и самобичевание, согласно кивнул.
– Да ты не беспокойся, поедешь на Запад, там книги и прочее, там можно многое узнать… Ты куда едешь, в Америку или Европу?
– Я? – Гарик поглядел на Катерину, и в нем на место самобичевания проснулась другая его привычка – к истерической ярости. – Я еду в Израиль, – соврал он. – Мне прислали оттуда приглашение, я им обязан! И, если нужно, сяду в израильский танк!
– Ну, это глупо, – сказала Катерина. – Тебе нужно куда-нибудь в спокойное, нейтральное место, Париж, например. – Она озабоченно водила вилкой по тарелке, выбирая кусочек (еда в тарелке была действительно наложена согласно русскому космосу). И видно было, что она говорит машинально, просто шарики кликают «клик-клик», вот и все.
– В какой такой танк? – искренне удивился Геннадий, поднял брови и привычно ушел в углубление мысли. – Гм. Значит, вот ты в каком состоянии самоопределения! В состоянии какой крайности твоя психея, что ж, и через такой опыт важно пройти!
– Да нет, я это так… я сам не знаю, что будет, и вообще, что я делаю… – уныло пошел на попятный Гарик. Он всегда чувствовал себя в компании с другом, как недоумок со взрослым учителем, а сейчас особенно сильно ощутил неравенство. Вот они сидели напротив него, Геннадий и его жена, которые благодаря развитости ума, знали, что им делать (и, главное, что им писать), а он, зайдя в тупик, не знал. Они были надежда и будущее русской мысли, какой она будет, когда через тысячу лет падет коммунизм, а его голос пропадет в безвестности. Обидно: он пребывал в той же струе мысли, что и его друзья, но их она щедро питала, а его нет (что-то в нем, видно, не доросло).
– Ты не сомневайся, поезжай, – ласково-успокаивающе сказала Катерина. – Может, тебе такая планида быть перелетной птицей. То вот прилетел в Россию с юга, из своей, как ее там, Одессы, а теперь дальше лети.
Гарику показалось, что она сейчас скажет: ну и лети, как вечный жид, которому планидой предписано бродить, но она не сказала.
– Ну что ты, мать, обижаешь Одессу, – проскрипел-пробасил Геннадий. – Это не город, а, гм, целый полис. Одесса, конечно, за мысль не даст, зато за свободу даст.
– Вот-вот, – насмешливо сказала Катерина. – Я и говорю, чтобы ехал за свободой.
– Причем тут свобода, – досадливо сказал Гарик, который знал (согласно той самой струе мысли), что истинная свобода это – та, о которой думал, озирая небеса, Пьер Безухов в плену у французов, а вовсе не плоская политическая свобода, восхваляемая плоскими левыми силами на Западе.
Когда Красский ушел от Кочевых, Геннадий принялся записывать свой день. Это не был дневник в буквальном смысле слова, но тот жанр его философствований, в котором он собирался при помощи единства чувств и мысли достичь истинной глубины понимания вещей. Как мы уже говорили, писал он быстро и не правил. Он сидел в комнате и стучал на машинке, и Катерина, не терпевшая холода, хотя и закрывала наглухо дверь, да еще затыкала щели, но говорила, что из комнаты прямо-таки исходит энергия, которая заряжает всю квартиру. Комната выходила окнами на лес, как кухня, и окно было полностью раскрыто, по комнате гулял ветер, но ему так было хорошо. На нем был старый его ватник, в котором он ездил в деревню, где снимал избу «у деда». В деревне он разводил летом огородик, который был подмога семье (в особенности картошка и капуста на зиму), но, конечно, он ездил в деревню не столько из-за продуктов, сколько потому, что того просила его душа. Писал он следующее:
«Пропустил день. Вчера ездил с утра на секцию, запасшись греческой грамматикой в качестве духовного противоядия. Заседание вел Почкин, в какой-то момент он говорит: подождем товарища Кочева, пока он занимается мертвыми языками. А я думаю: ах ты, гнида, это твой-то подлый совейтский язык, выходит, живой, а мой Платонов древнегреческий мертвый? Как подумал, так сразу отлегло и даже весело стало: давай, давай, играй в свои игры, мне то что. После секции пошел в «Детский мир», Катерина наказывала купить погремушку для девочки. Шел, чертыхался: ведь это же такой нечеловеческий город, толком не дойдешь-доедешь – расстояния, слякоть, толпа, всем чего-то нужно достать, пихаются. Стоишь три раза в очереди, сперва к прилавку, потом в кассу, потом, чтобы получить. Впал в раздражение на Катерину, бабская психика: вчера была в городе, а не купила, мол, у нее больше дел. Хорошо, захватил белье пойти в баню попариться. Истинное чистилище и благодать, все мелкие мысли вон. Ну, тут опять причина к раздражению: мужики о чем-то заспорили, шайку кто у кого взял, я не понял. Один стал критиковать порядки, злой, оделся и ушел, а мужики между собой: кто таков, надо было документы спросить, вот рабское семя. Пришел домой, рассказал Катерине, а она с ребеночком возится, до того ли ей, и не ответила, только послала пеленки стирать. Я пошел в ванную стирать, и нашло на меня: воспечалился о «добром старом времени» и мужчине – мужике и рыцаре… Но ведь то – социально-патриархальный мужчина. А метафизический – как монах или мудрец – сам все делать должен, быть целостен и не стыдиться быть бабой, делать женскую работу. После стирки, пошел в магазин что-нибудь на обед купить: еще один жанр – мужчина-добытчик. Так вот день и прошел, в светских и семейных занятиях. Не писал я ничего вчера, что необычно для меня, даже пустоту какую-то ощутил: тьфу, вот ведь проклятое буквенное насекомое – профессия. Но я ведь другой жизненный жанр себе выбрал, не писать, а жить и писать, откуда и жизне-мысли мои.
Вот на ребенке в чистом виде – что есть страдание? Игрался младенец на диване. Я сидел с краешку – собой барьер представлял и решал примеры из исчисления господина Декарта. Был бы на моем месте западный философ, он Декаром бы и кончил, не отвлекаясь. В это время вошла мама, поиграла, потискала – и ушла. И начались слезы – такие страдания! И моя мысль тут же, забыв Декарта, отвлекается и производит, что страдание есть лишь лишение наслаждения, а своей субстанции у него нет: оно не есть что-то положительное – так же, как, по рассуждению Августина, у Зла нет субстанции, а оно есть лишь умаление Добра, отсутствие некоего Блага. Вот как я получаю свои мысли из конкретной жизни, мне не нужна подсказка мыслительных людей, а все знаменитые философы ведь что? Ведь философия как творилась? Людьми бессемейными: без жены, без детей, иль совсем где-то это для них побоку. А вместо жены и Жизни любят Софию: она им жена, любовники они Софии (философы). И все учат человечество счастью: как устроить жизнь. А откуда им вполне знать, что потребно человеку? Я же думаю: чтобы человек любил другого, он должен вообще узнать-испытать, что такое любовь. А где ее вырастишь, как не в семье? Ведь и помидоры, и капусту не сажают прямо в открытый грунт, а выращивают сначала в виде рассады – дома, в теплице, в оранжерее, в парнике. Семья и есть то гнездышко, тот горшочек – микрообщество, где все социальные свойства в человеке-ребенке прививаются, взращиваются – в благой атмосфере любви. Так что ему потом, войдя в открытое общество, есть чем любить иного – есть в нем этот очажок, теплота.
Сегодня еще другой день, и с утра у нас эпизод произошел: взошла жена (в нарушение порядка дома и утра моего), прервала и стала говорить, что был врач-ларинголог из нашей поликлиники и что в ушке ничего нет, зачем же звать еще платного ушника из «Семашки», как мать моя советует? Я стал анализировать, отчего у младенца температура вспыхивала и как было в последний раз, когда она вынесла под окно в мою комнату и открыла щель, откуда сухой морозный воздух… Она взбеленилась, ногой пнула мой столик, опрокинула книги и стеклянную раму, на которой пишу. Я стал собирать. И тогда вместо соблазна, который у меня мелькнул, – дать ей пинка или какое еще рукоприкладство, – я взял эту картину под стеклянной рамой, понес к ней в комнату и на ее глазах хлопнул об ее пол: собирай, мол… Какой прекрасный заместитель – эти символические акты разбиения-«убийства»! Освобождают нас от зуда совершать реальные злодейские поступки. И вот уже мне легко на душе, и весело, и свободно – никакой злобы на нее не чувствую, мгновенно от черни освободился. А если б ничего освобождающего не предпринял, клокотал бы, и сколько желчи стало б скапливаться, отравляя нутро! Вот – помахали в мире майи членами призрачными (руками, ногами) и предметами…
Днем пошел в лес дышать, йогой заниматься. А тут друг мой любезный, Красский Гарик идет с собакой. Давно я его не видел, возрадовалось, но и затревожилось сердце: знаю я, что они скоро уедут. Ехал ночью в автобусе мимо их дома, вижу окна их светятся, а ведь скоро погаснут эти окошки для меня! Как подумал, так сдавило рыданием! Но, видно, такая его судьба – перемещаться в пространстве. Я уж здесь укоренился, а он как перекати-поле. И то сказать, нелегко ему: он писатель личный, нутряной, а у нас, если что пробивается в печать неправоверное, то обязательно чтобы с либеральным подтекстом и «общественным значением». А что это такое «общественное значение», с чем оно кушается? Да и не нашел он себя, все ищет, рассказы его, как пол-статуи сделанные, а пол– еще дремлет в материале. А как найти себя человеку, которого ни слова не печатают? Зазвал его к нам на ребеночка посмотреть, да и Катерину он всего раз-два мельком видел: отвергнута ведь она нашим кругом. В любопытном он состоянии находится, истинного самоопределения. Мы ведь здесь в России все сырые, полуфабрикатные от матери-сырой-земли, все тинейджеры, так нам сладко. А он взбунтовался, выбрав уехать, и уже другой человек пробивается. Вишь, в Израиль хочет ехать и воевать готов.
Почитал ему кое-что из моих записей, но тут он, кажется, не очень меня понимает. Мы с ним разные люди, он целиком внутри психеи находится, тонкий психолог, а я космосами рассуждаю. Оттого у него на лице ухмылка, и тут же виноватый вид. И говорит он мне именно так, с виноватой ухмылкой: что ж у тебя про любовь в семье, а маму ты тогда кружкой трахнул по голове тоже от большой любви? И он это в точку попал, что мне ответить? Но человек, который внутри Психей, так и должен: язвительно негативно, ан тут не все. Это вот как Чехов был психологический писатель, а не субстанциальный, оттого у него и пессимизм. Но Чехов – это было уже обмельчание великой русской литературы, я ему на это указал, и он сразу согласился и даже в уныние впал… Но вот что теперь для меня существенно, вот как я начал различать «сквозь магический кристалл» свой путь: нет универсальной логики, но есть ЛОГИКИ НАЦИОНАЛЬНЫЕ, вот оно, откровение, которое, чувствую, поведет меня! Но и не логики даже, а именно образные логики, как каждый народ через создаваемые им образы в мифах, сказаниях народных, а также и окультуренной сознанием литературе выражает присущую ему логику мышления… Вот мне работа на следующие годы, вот мое «новое слово»! А если и не новое, если, как кое-кто говорит, я выдумываю деревянные велосипеды, какая разница? Какая разница, ЕСЛИ ЭТО ПРИНОСИТ МНЕ СЧАСТЬЕ, а логика и рациональное мышление не приносили, а только связывали по рукам и ногам своими обязательствами?»
Глава 29
Русский еврей встречает немецкого еврея, и что из этого выходит
Мы, однако, слишком уклоняемся в прошлое. Вернемся в Нью-Йорк к Гарику Красскому. Прошел уже почти год, и перед ним все необратимей проблема, что ему с собой делать. Наяна все еще платит пособие, но это не будет продолжаться вечно, и ему нужно устраиваться на работу. Пока что он выгуливает соседских собак за доллар в час, но это не работа. Жена пожимает плечами и спрашивает с ее характерным коротким смешком, почему он не хочет работать по специальности, если не инженером, то хоть чертежником. Сама она уже бегает по урокам, ездит в Гарлем, в музыкальную школу для бедных детей, где ей платят гроши – но она и не думает жаловаться, и это каким-то образом начинает разделять их. Еще больше их разделяет ее короткий смешок. Когда-то он нравился Гарику, но тогда он был обращен на других, а теперь на него самого, и Гарик растерян, не знает, как ему реагировать. О работе по специальности ему страшно и подумать: даже в Советском Союзе, где все вокруг говорили по-русски, он не мог стать инженером-проектировщиком, влача в конструкторском бюро жалкое и унизительное существование, – как же он может рассчитывать на инженерство здесь. Его начинает физически тошнить от страха и безнадеги, когда он думает о своем дипломе. Нет, нет, он не помышляет о работе по специальности, он покорно согласен на любую работу. Несколько месяцев назад, когда его время от времени еще вызывали корректировать тексты в переводческом бюро, он встретил там старого сокурсника, который именно был заказчиком этих переводов. Сокурсник был одет в костюм-тройку и курил сигару. Он стал давать Красскому советы не унывать и продолжать пробиваться.
– Я входил в офисы, натягивая рукава пиджака, чтобы не было видно потертые манжеты моей рубашки, ну и что? – говорил сокурсник. – Главное уверенность в себе! Дрейфить не нужно!
Со своего стула Гарик смотрел снизу вверх на сокурсника, ничего не отвечал, и ему казалось, что тот куда больше напоминает персонажа из рассказов О’Генри, чем бывшего знакомого, такова теперь между ними разница. В Гарике еще жила тайная заносчивость, что он принадлежит к русской культуре, от чего ему трудней – а люди наподобие его сокурсника не принадлежат ни к чему кроме их голого и примитивного «я». Но эта заносчивость только порождала уныние – или уныние было необходимое качество русской культуры, эдакий довесок к ней (наподобие орденов на груди ветеранов войны)? Как бы то ни было, Наяна уже два раза устраивала Гарика на работу, но оба раза что-то странное происходило с его существом, и он терял работу.
В первый раз его послали в какое-то заведение (то есть бизнес) в нижнем Манхэттене, где печатали персональные конверты на заказ. Работа показалась ему несложной: он должен был под линейку, так чтобы параллельно, наклеивать на вычерченный на бумаге конверт разные именные данные, названия фирм, имена людей, затем этот макет шел в печатное размножение. Гарик взялся за работу с воодушевлением, потому что она была заведомо легка: он знал, что у него хороший глазомер, что он хорошо чертил и даже рисовал, когда учился в институте. Он даже поспешил похвастаться своими способностями мастеру по имени Стэнли, когда тот показывал, что нужно делать. Однако часа через два Стенли подошел к нему с линейкой и угольником в руках и показал, что все наклейки чуть-чуть перекошены. Гарик с упавшим сердцем глядел на макеты и ничего не понимал: как же у него так вышло? Ведь он умел когда-то заметить миллиметровое отклонение от параллельности на полноразмерном чертежном листе, а тут такое! Он бросился суетливо переклеивать, но теперь в глазах у него стоял туман, все валилось из рук, и он еще больше перепортил. В конце дня его расчитали.
– Нам нужен человек с опытом чертежника, – повторил Стэнли слова, которые произнес утром: выходило, что в добавок ко всему Гарика принимают за обманщика, и ничего доказать было нельзя.
В другой раз куратор послала его в какую-то, как она сказала, лабораторию в пустынном районе Лонг-Айленд-Сити. Разыскав номер дома, Гарик уперся в дверь, забранную густой решеткой. Он долго ждал, пока ему откроют, дохленькая девушка провела его по узкой лестнице на второй этаж, и он оказался в помещении, по протяжению которого тянулся длинный стол, заваленный каким-то металлическим ломом. Гарик представился хозяину, симпатичному худощавому человеку из Румынии, который довольно прилично говорил по-русски и вообще симпатично улыбался (практически свой человек!). Гарик тоже стал улыбаться и даже решил пошутить.
– А это, наверное, все золото? – сказал он, кивая на металл.
– Да, – ответил хозяин, и в первый момент Гарик решил, что тот тоже шутит, и только во второй момент до него дошло. Лаборатория оказалась «лабораторией» по выделке зубного золота, и Гарика поставили взвешивать различные дозы драгоценного металла для протезов. После истории с конвертами у Гарика было плохое предчувствие, и он оказался прав: он продержался на этой работе три дня, и то только потому, что хозяин, добрая душа и сам эмигрант, сочувствовал ему и не выгнал после первой ошибки, как того хотел его напарник. И опять же непонятно, как он мог ошибаться. Ведь он непрерывно с внутренней дрожью перепроверял себя, как когда-то на экзаменах по химии. Вот он брал пинцетом из коробки гирьки, клал их на чашу весов, перепроверял их вес, записывал, уравновешивал кусочками золота, снова проверял, какие гирьки использовал, и клал их обратно в коробку (а на коробке был отмечен вес каждой гирьки, перепутать было невозможно), и так далее и так далее. Потом он составлял колонку цифр из результатов взвешивания и подбивал сумму на калькуляторе, снова проверял… что тут говорить. Все было перед ним, налицо и в его руках, все контролировалось его умом, который знал опасность и находился в состоянии повышенной готовности… о да, его ум, казалось, мог обозревать картину целого и его частей, а между тем случалось непредвиденное и необъяснимое, которое становилось фактом, в то время как ум и способность рационально мыслить и действовать, уходили в область химеры. Или это тоже было одним из следствий, точней атрибутов принадлежности к русской культуре? Еще одним видом испытания, вроде тех, которые проходят масоны или члены других тайных обществ, чтобы доказать свою способность принадлежать только к ним?
Как бы то ни было, таково было положение Красского к тому времени, когда состоялось описанное выше газетное интервью. Мы рассказали только об одной стороне последствий этого интервью – так сказать, внутриэмигрантской стороне. Но была еще другая – американская – по результату прямо противоположная первой. Интервью было напечатано как раз перед еврейской пасхой, и возбужденные ньюйоркские евреи стали звонить и приглашать Красских на праздничные обеды. Надо сказать, что Гарик, попав в Америку, испытал по отношению к евреям сильное чувство вины за свое к ним прежнее отношение. Что – опять – двояким образом было следствием принадлежности к русской культуре, а также следствием определенных качеств его натуры. Как человек предназначения, он испытывал инстинктивную неприязнь ко всякой принадлежности к группировкам, разбивающим целое на части. (Любопытно, как трактует такую психологическую черту фрейдизм, – если вообще толкует, – хотя ведь он все берется толковать; мы, впрочем, уверены, что, если трактует, то критически негативно, потому что такая черта действительно близка к мышлению иллюзиями и присуща людям, склонным к благоговению перед чем-то абстрактным и идеальным, трансцендентным и иллюзорным – то есть несуществующим.) Как бы то ни было, еще с юношеских лет, как только его еврейские друзья начинали жаловаться на антисемитизм, Гарик смотрел на них с неодобрением, даже неприязнью, ему казалось, что они преувеличивают и ищут оправдания своим слабостям и неудачам. Скорей всего, в девяноста из ста случаев его друзья были правы, но разве в правоте тут было дело. Идея еврейства как самостоятельности, представала перед ним в образе тех самых жалких стариков около синагоги и еврейского кладбища, а кроме того, спекулянтов или продавщиц газированной воды в Одессе, между тем как истинно культурные евреи, с которыми он знался, чем культурней и тоньше они были, тем меньше были «евреи». Но в Нью-Йорке он вдруг увидел нечто совсем другое. Он увидел в фойе Метрополитен-оперы, Карнеги-холла, в залах музеев и различных политических собраний прямо-таки очень много евреев с кипами на головах, но эти евреи выглядели отнюдь не как те, что толпились около синагоги в Одессе, но как те, кого он встречал в фойе зала московской консерватории. Какая поразительная разница! Гариково сердце, которое было вытренировано, с одной стороны, смотреть на евреев будто из шестнадцатого века, а с другой – быть всегда готовым к покаянию и чувству вины, затрепетало. Тут же он бросился перед ними ниц и начал очень положительно философствовать на еврейскую тему (по-прежнему никого из них не зная конкретно и исходя из априорных обобщений и априорной экзальтации).
Потому он не стал возражать, когда в первое лето их пребывания в Нью-Йорке на них низверглась прозелитствующая толпа любавических хасидов и забрала сына в летний лагерь (Красский имел весьма смутное представление, кто такие хасиды, за исключением того, что среди них половина была выходцы из России и говорила по-русски). Опять же, верный тем самым благоприобретенным в сов-цивилизации высокостям, Гарик, когда пришло время сыну определяться в школу, предложил ему выбор (гордый своей терпимостью) – либо русскую гимназию (то есть православное образование, которое, конечно же, он предпочитал), либо иешиву (хедер то есть). Но сын, как порой свойственно подросткам, подметил в отце ту неестественность, ту туфту, которую (как мы говорили) отец и сам в себе подмечал, и потому безошибочно-враждебно выбрал хедер. И не только хедер, но и вообще чисто практическую (политическую) групповую еврейскость, к которой Гарик испытывал неприязнь, и жена тут объединилась с сыном. (Таким людям, как Красский, с их неуверенностью во всем, что им кажется правильным и верным, с их постоянным недоверием и перепроверкой всех своих первоначальных импульсов и вкусов, вообще нужно запрещать жениться и заводить потомство, потому что – какого рода авторитетом они могут послужить детям?) Теперь у них в доме был заведен по требованию сына кошерный стол, в чем им усердно помогали религиозные соседи-евреи – как же, нашего полка прибыло, благослови нас Б-г, и вот русские евреи, которые столько лет были отрезаны от своих братьев по крови, начинают обучаться тому, как быть настоящими евреями!
Пасхальные обеды, на которые их приглашали, были, конечно, нечто совсем другое по сравнению с пасхальными обедами, которые устраивала его мама в Одессе. Гарик еще помнил дедушку, с которым ходил в мацепекарню сдавать муку на обмен, и помнил роскошь обедов и даже помнил, как до войны дедушка, перед тем, как начать есть, стал вдруг протяжно распевать что-то на еврейском языке, а маленького Гарика с другим еще мальчиком охватил такой неудержимый смех, что их выставили из-за стола.
Теперь он вовсе не смеялся над подобными пением и декламацией, потому что в них был тот самый высокий смысл, к которому он относился с пиететом, между тем как пасхальная еда у американских евреев была просто ужасна. Но его удручало, что церемониальность иудаизма, эта хагада в одно ухо ему входила и из другого выходила, ничего не оставляя в памяти, за исключением, пожалуй, того самого эпизода со «злым сыном», который умышленно говорит о евреях вместо «мы» «они». Когда евреи читали это место хагады, объясняя его присутствующим за столом детям, Гарик старался особенно сладко улыбаться и старался очень искренне в душе не думать, на кого именно походит этот сынок-выродок. Теперь он так философствовал: долой это примитивное пастернаковское «все евреи должны креститься», мир гораздо сложней, и евреев, может быть, даже следует оставить в покое! Вот как новаторски поворачивал наш герой, предавая образ мышления московских лет своей жизни. Эта мысль приносила ему удовлетворение, потому что открывала какие-то новые горизонты, и он чувствовал, что в умственном смысле действительно куда-то идет по жизни (в отличие от реального по ней движения).
Тут ему повезло по принципу «на ловца и зверь бежит». В один прекрасный день Красским позвонил человек, который отрекомендовался профессором философии, деканом философского факультета Городского Университета Майклом Вишегродом, и он тоже сказал, что читал статью в «Нью-Йорк Таймс». Но, хотя он был еврей, он не приглашал на праздничный обед, а с вежливым интересом спрашивал, какого рода писатель Гарик и какого рода музыкант Алла. Гарика особенно поразило, как легко профессор справлялся с запинающимся английским Гарика, на удивление верно разгадывая наперед, что тот хочет сказать (умный человек!). Еще больше Гарика поразило, что Вишегрод этот со смешком угадал, что, вероятно, советская пресса использовала статью в пропагандных целях, не так ли? – и, когда Гарик экзальтированно подтвердил, потеплевшим голосом посоветовал не обращать внимания на абсурдности жизни, поскольку главное, что они здесь, и теперь должны думать о будущем, а не о прошлом. Тут было что-то чуть-чуть похоже на знакомое Гарику из одесского детства «главное, чтобы все были здоровы», но он подавил в себе иронический смешок, потому что услышал в голосе профессора философии отзвук того самого языка, к которому привык в Москве, языка, на котором говорили его друзья, начитанные в философии и имеющие склонность к высоким идеям. В таком языке было что-то неамериканское, что-то неуклюже абстрактное, и, как оказалось, Майкл Вишегрод действительно был родом из Германии. Его родители успели эмигрировать в конце тридцатых годов, и подростком он попал в Америку, но весьма сохранил свою немецкость (позже Гарик сумел убедиться, что это вообще была черта немецких евреев-эмигрантов в Америке, которые высокомерно держались своей превосходящей культуры, даже когда из нежелания простить Германии фашизм демонстративно говорили только по-английски). Майкл сознательно культивировал свою внешность: над его узкими губами помещались узенькие усики, и он как две капли воды походил на Густава Ашенбаха, как того изображает актер Богард в кинофильме Пазолини «Смерть в Венеции». Вообще Майкл в высокой степени сознавал свою связь с Томасом Манном, на приеме у которого даже успел побывать однажды, и вот он таинственным тоном рассказывал Гарику, как Томас Манн поразил его безупречной одеждой и всем своим джентельменским обликом. Имя Томаса Манна тоже связало новых друзей: разве американцы стали бы так говорить об этом писателе? В советской России продолжали читать Манна с особенным почтением: последний великий европейский писатель, которого разрешала публиковать советская власть, и который своей философичностью явно работал не в ее направлении. В среде Гарика особенно ценился «Доктор Фаустус», потому что в нем особенно были явны философичность и трансцендентный символизм (сделка с чертом), которые так теперь почитались среди интеллигентов советской России (долой марксизм, да здравствует мистика!). Вот и Майкл Вышегрод тоже был чрезвычайно склонен к символизму, и он тоже высоко ценил этот роман. Разумеется, его склонность к символизму шла от его религиозности, но Гарик пока не мог понимать такие вещи, кроме того, он находился слишком под впечатлением того, насколько Майкл был тот самый московский интеллигент, только с тюбетейкой на макушке. Друзья говорили еще о Второй мировой войне, Майкл был года на два старше Гарика и проникновенным голосом рассказывал, как детстве был очарован гитлеровскими парадами. Гарику же с детства вошли в кровь первомайские и октябрские парады, так что и тут было нечто общее в их судьбе. Разговоры между ними напоминали разговоры между героями манновских романов и основывались на осознании той тяги между немецкой и русской культурами, про которую оба знали по книгам и которая волновала своей многозначимостью. Майкл был первым немецким евреем, которого Гарик узнал, и более того, он был первым образованным немцем, которого он узнал. Подумать только: новый друг Гарика был профессор философии и пришелец из страны Гегеля и Канта!
Но между ними было одно – тоже вполне освоенное литературой – различие: различие между русским и немецким темпераментами. Русских и немцев объединяет (больше, чем это может показаться) склонность к пессимистическому цинизму. Только у русских эта черта беззаботно анархична, и потому русские глядят на мир с бесшабашным прищуром. У немцев же она соседствует с их скованностью бесконечным числом правил и обязательств, и потому немцы глядят на мир подслеповато и растерянно, и ухмылка появляется на их лицах только после нескольких кружек пива. У Майкла был тот самый стереотипный «немецкий» темперамент, над которым в свое время издевалась классическая русская литература, а у Гарика был тот самый «русский» темперамент, который озадачивал и зачаровывал не одного только Томаса Манна. Например, Гарик в это время вгрызался в английский язык, читая роман Сола Бэллоу. Роман этот был, как всякий современный роман: никакого особенного откровения, которого и не следовало ожидать во второй половине двадцатого века от литературы. Но Гарик-то был советский выходец и жил претензиями девятнадцатого века, вот он и впадал в бешенство от «посредственности» Беллоу, вот он и вопил, чуть ли не вздымая руки к небесам, скрежеща зубами и вообще всячески выказывая свою истерическую реакцию всем, кто попадался под руку, насчет «вторичности», «технологической мелкости» американца. Он не находил слов, чтобы описать свое разочарование, он хватался за горло, показывая, как ему душно в этом романе, заявлял, перебирая нервно пальцами, что тут «нет амплитуды» – а Майкл Вышегрод сочувственно выслушал его однажды и затем спросил, на свой немецкий лад уточняя: «Амплитуды между чем и чем?»
Этот вопрос застал Гарика врасплох.
– Ну амплитуды… вообще, так сказать – забормотал он, помогая себе жестами. – Ну, в общем, амплитуды!
Друзья в Москве вовсе не задали бы такой вопрос, только бы многозначительно закачали бы головами, понимая, что он хочет сказать. Откуда он знал амплитуды между чем и чем!
– Что это ты играешь со мной в свои рационалистические игры! – в свою очередь напал он на друга, разозлившись на себя самого.
Присутствующая при разговоре жена Майкла, Идиф, прокомментировала, меланхолично усмехнувшись:
– A-а твой друг, кажется, тебя вычислил.
– Да, – с некоторым даже удовольствием, как и следовало методичному немцу, подтвердил Майкл.
– Ну а ты вычислил ли его тоже?
– Не думаю, – сказал честный немец, и Гарик самодовольно ухмыльнулся: ага, он, значит, посложней был в своей импульсивной натуре. Такое отношение немецкого друга понравилось ему, потому что… потому что… потому что все равно соринка русской насмешки над немцами сидела в его умственном глазу даже если скрывалась до поры до времени.
Ну а что, если в глазу честного немца тоже сидела своя соринка?
– В русских писателях есть что-то комическое, – сказал однажды Майкл Вышегрод Гарику.
– Комическое? – переспросил, недоуменно прищуриваясь Гарик. – Как может быть? Трагическое, это я понимаю.
– Нет, что-то комическое, – настоял, несколько брезгливо шевеля своими тонкими усиками Майкл и стал приводить примеры из жизни Толстого и Достоевского, которые как раз были предметом поклонения в среде Гарика, но, по-видимому, вызывали у Майкла Вишегрода совершенно иную реакцию. И склонный не только к истерикам, но и к постороннему влиянию, Гарик помимо воли стал себе представлять русских писателей и вообще Россию (и самого себя) под комическим углом зрения. Черт побери, соринка в глазу Майкла передавалась ему в глаз, пусть даже в том засекреченном виде, в каком пребывают во вражеских странах до поры до времени тайные разведчики. Прав, прав был Достоевский, когда с отвращением описывал русских, как они держатся за рубежом! Не следует вообще русским выезжать за рубеж, потому что им слишком не хватает уверенности в себе, отчего пышно расцветают их комплексы или, того хуже, они становятся перебежчиками! Что касается Гарика, то, кажется, с ним происходило и то и другое: и комплексы в нем расцветали, и в нем зарождался перебежчик…
Их дружба продолжалась несколько лет и закончилась, можно сказать, так же внезапно, как и началась. Впрочем, может быть, и не внезапно. Как мы говорили, увидев, насколько американские евреи, имея на голове религиозные тюбетейки, тем не менее представляют собой просвещенных людей, участвующих в общественной жизни страны, Гарик стал испытывать к ним почтение, принимая их за людей, принадлежащих к цельности центральной культуры. Но беда Гарика состояла в том, что он совершенно не понимал устройства американского общества и американской культуры. Приехав из страны доминантной культуры и зная в общих чертах про Европу, которая была под боком, он автоматически перенес такое понимание на Америку, потому что не мог себе представить, как еще может существовать культура страны. Но оказалось, что может – фрагментированная на много самостоятельных культур. Секрет Америки был в том, что это была местечковая страна – страна, состоящая из многих местечек – в этом была ее удивительная сила, на этом базировалась ее несравненная динамика существования (которую, как мы знаем, приветствовал Полянский). И это очень подходило евреям, для которых такие условия существования были идеальны: евреи-то были местечковая нация par exelence! То есть, может быть, евреи были люди, с затаенным восторгом готовые присоединиться ко всеобщему единству, но поскольку им этого столько лет не дозволяли, они останавливались на следующем выборе (местечке), которое полировали до совершенства. В Америке же вообще не было идеи единства, так что евреи с кипами на головах, которых Гарик узрел на концерте в Карнеги-холл, были совсем не то, что он себе вообразил – и не совсем то был Майкл Вышегрод (в смысле не совсем «немец», не совсем «философ», и вообще не совсем человек, считающийся только со своими симпатиями и антипатиями, то есть свободно живущий согласно своей индивидуальности). Идифь, жена Майкла (которая тоже была профессором философии, но не была религиозна), как-то сказала Гарику, будто предупреждая его: «Поймите, Майкл считает себя солдатом на службе у бога». Понял ли Гарик смысл сказанного? Вряд ли, потому что это была абстрактная формулировка, а все абстрактные формулировки звучат, как правило, почетно и высоко. Но он понял, когда дело дошло до жизненных конкретностей.
Через несколько лет после их знакомства в США стало назревать мелкое политическое осложнение: президент Рейган был приглашен в Западную Германию и собирался возложить в городе Бидбурге венок на могилу Немецкого солдата. Пресса пронюхала, что это на самом деле могила эсэсовцев, евреи подняли шум, но Рейган, благодушный невежда, умел плевать на прессу и даже на евреев, и все равно собирался возложить венок. Придя к Красским, Майкл в своей немецкой методической манере, не торопясь и значительно шевеля усиками, объяснил Гарику, что Вафен СС на самом деле было не то зловещее СС, которое заведовало концлагерями и расстрелами, а чисто воюющее, так что с объективной (той самой, милой сердцу Гарика всеобщей) точки зрения выходило, что Рейган не так уж был неправ, что хотел возложить венок. Таков был Майкл Вышегрод в своем лучшем виде: философ, преданный объективной истине, как то положено наследнику традиции Канта и Гегеля. Но каково же было удивление Гарика, когда ровно через два дня Майкл сообщил ему (и опять в той же неспешной манере), что по направлению какого-то еврейского комитета, именно как немецкий еврей, он едет в Бидбург протестовать против рейгановского визита. Но как же так… начал Гарик, но оборвал себя, потому что почувствовал какую-то неловкость. Зачем Майклу надо было приходить к нему и с таким таинственным значением рассказывать, кто такие были Вафен СС, а теперь холодно непонимающе смотреть на Гарика, когда тот запинается с недоумевающим вопросом? Тут было что-то неприятное, будто сперва Майкл щеголял своей способностью независимо мыслить, заранее зная, что независимое мышление в конечном счете играет в его жизни малую роль. Так ли мыслят военные люди? – этого Гарик не знал. Майкл Вышегрод преподнес Гарику Красскому внезапный урок, и в успехе этого урока сыграли роль два обстоятельства: во-первых, то, что Майкл был немец, во-вторых, то, что он был еврей. Оттого, что Майкл был размеренный немец, оттого, что его натура не проявлялась на диониссийском уровне (слабости страстных людей всегда выглядят симпатичней), он особенно выглядел как марионетка, а не как живой человек – как инопланетянин, принявший человеческий облик в научно-фантастическом фильме. Конечно, любая армия в известном смысле состоит из людей-марионеток или людей-роботов, но Гарик ведь дружил не с армией.
С другой же стороны, потому, что Майкл был еврей, Гарику невозможно было соблазниться романтической тайной «иного» – слишком тут все было «близко к телу».
Мы употребляем слово «тело» с некоторой издевкой, потому что единственная книга, которую издал Майкл Вышегрод, называлась «Корпоративная общность иудеев», и в ней доказывалось, что евреев объединяет не только общность на духовной основе (религия, этика и проч.), но и близость телесная, как то черты лица, походка, жесты. Таков был Майкл Вышегрод, немецкий еврей и типичный еврейский романтик наподобие Мартина Бубера, которому он, кстати, поклонялся и с которым познакомил Красского. Размеренный романтик, как то положено всякому честному немцу и, следовательно, честному немецкому еврею (и кто может угадать, сколько дионисийских соплей порой таится под таким размеренным обликом?). Да и вообще, кстати, разве евреи, которые в течении тысяч и тысяч лет неизменно повторяют на Пасху «в следующем году в Иерусалиме», не поголовно все романтики? И разве государство Израиль, которое вывозит из Африки какое-то племя только потому, что то исповедует иудаизм и будто бы являет собой потерянное колено Израиля (идиотская с точки разума вещь), не романтично в своей сути? И вот ходят по Израилю полуголые черные люди, и смотрят на них недоуменно и с некоторым даже ужасом бледные, рахитичные от долгого инбридинга, пейсатые обитатели Меер Шаарима, в свою очередь, облаченные в немецкую одежду 16–17 веков, и что же: Майкл Вышегрод хочет уговорить вот этих ашкеназских пейсатиков, что вон те черные дикари их телесные братья?
Как-то, в самом начале знакомства, друзья сидели в еврейской забегаловке на Лоу-Ист-Сайд, и Гарик, указав на вошедшую группу евреев, сказал Майклу с оттенком восторженности: ну конечно, я чувствую родственность с этими людьми из-за их жестов, походки – и Майкл удовлетворенно кивнул. Эмигрант Гарик от одинокости впадал в экзальтацию от узнавания знакомого в незнакомом (вошедшие были ашкеназские евреи, выходцы из России и Польши), и ему было приятно подчеркнуть то направление мысли, ту метафизику, которая объединяла его в этот момент с американским другом, но его друг думал, что Гарик действительно и навсегда проникся его точкой зрения.
Примерно в это время Гарик обнаружил у кого-то из знакомых книжку ранних статей Бубера на русском языке, и чем-то знакомым пахнуло от них, какой-то знакомой стилистикой, даже буквально знакомыми словесными оборотами – тут же он понял, что эти статьи напоминают ему статьи русских идеалистических мыслителей примерно того же периода времени. Как много там было общих и многословных сентенций! (Гарик чувствовал теперь, что многословность с мистико-романтическим напором больше не действует на него, что он устал от нее – а ведь еще три-четыре года назад в Москве она была аксиоматична!) Примерно то же самое, что Бердяев или Булгаков писали о православном христианстве, которое, конечно же, было самой «верной» верой, Бубер писал об иудаизме и еврейском избранничестве. Он восхвалял любовь евреев к евреям как замечательное мистическое свойство, совсем как русские почвенники и славянофилы превозносили свою любовь к многострадальному русскому народу, и он имел романтическую надежду, что в будущем государстве на Святой земле, возникнет особенный, улучшенный (высокоморальный, высокоэтический, гордый, независимый, без комплексов, и проч., и проч.) вид евреев, который будет как «свет в глазах человечества», и потому он брезгливо протестовал против того, чтобы пускать в Палестину евреев, которые просто бегут, спасая шкуру от погромов или немцев, нет, нет, новый тип еврея может возникнуть только из тех, кто сознательно приехал на землю предков по имя сионистской идеи. Вот какого рода романтик был Мартин Бубер, и весьма возможно, что ему понравилась бы книжка его поклонника Майкла Вишегрода (нац-романтик видит нацромантика издалека).
Но Красский не был романтиком, он только довольно часто попадал под влияние романтиков, не умея отделить их восторженность (к которой он был склонен) от их романтизма. Как еврей Гарик не чувствовал себя свободным в своей собственной русской культуре, вот что еще было причиной его романтизации романтики русского национализма. Между тем по отношению к евреям (культуру которых на самом деле он знал неизмеримо меньше) он чувствовал себя свободным и потому сразу мог в данном случае распознать, с чем эта штука (нацромантизм) кушается, чего она стоит. Таким образом, знакомство с Майклом Вышегродом принесло ему неоценимую пользу и освободило от многих принятых на веру стереотипов, и тогда он, обернувшись, смог и на Россию свободней, без всяких сентиментальных шор, посмотреть.
О да, Гарику следовало быть благодарным Майклу Вышегроду. Опять же, этот человек, по-видимому, истинно привязался к Гарику, хотя, если бы Гарик не был евреем, этого не могло бы случиться. С другой еще стороны, надо сказать, что, с точки зрения Майкла Вышегрода, он, по сути, пригрел гадюку на груди (такова зачастую расплата романтиков), потому что в начале знакомства Гарик был один человек, а в конце – совсем другой. Так что, видите, уважаемый читатель, мы несколько путаемся в числах, говоря как будто бы всего о двух людях: недаром слово «двоится» в русском языке отдает тревогой неопределенности. Вначале Гарик еще был свеженький (нетронутый) продукт русской национал-идеалистической мысли, которая вполне стыковалась с национал-идеалистической мыслью Вышегрода, но в конце он был оскалившийся презрительной ухмылкой «злой сын» из хагады, которого следует отвергнуть и забыть. Вначале Вышегрод думал, что понимает, как именно следует разговаривать с новым другом, и получал от этого особенное удовольствие, потому что среди его американских друзей не было людей, столь наивно склонных к абстрактным рассуждениям на «вечные темы» и столь невежественных во всем, что касалось текущих жизненных конкретностей. Он мог кивать головой, когда Гарик пускался в тирады против засилья телевизионной рекламы, но ему казался нелепым преувеличением демонстративный отказ приятеля смотреть на этом основании телевизор, причем не какую-нибудь развлекательную дешевку, но даже серьезные политические передачи. То же самое и с прессой. Вышегрод, будь он хоть тысячу раз немецкий человек и профессиональный философ, слишком привык читать каждый день «Нью-Йорк Таймс» – как, впрочем, несомненно, привыкли читать свои серьезные газеты профессора философии в Германии. Но вот Красский, наконец, выучился читать по-английски, и как-то Вышегрод упомянул в разговоре недавнюю статью статью в «Нью-Йорк Таймс», а тут Красский, пренебрежительно сморщив лицо, заявил, что «Нью-Йорк Таймс» ему надоела, он давно уже читает газету только в редких случаях, чтобы не забивать мозги политикой и пропагандой фальшивой срединности. Разумеется, Вышегрод умел видеть различия между романом Достоевского и газетной статьей, но такой средневековый радикализм озадачивал его. Знакомство с Гариком оказалось для него чем-то наподобие знакомства укротителя животных с великолепной особью дикого животного, которое следует приручить (то есть вернуть в веру отцов). Он понимал, что должен быть осторожен, что Гарик не совсем обычный человек, но тем более захватывающей казалась ему его задача. Конечно, все не было так линейно-упрощенно, и Вышегрод искренне привязался к Гарику и даже сказал ему однажды, что ему приятно находиться рядом с ним, даже если они не беседуют. Но он был слишком солдатом своего иудейского бога, и был им слишком давно, чтобы отказаться от подобной мечты. Как раз в годы дружбы с Красским в его жизни случилось несколько в этом смысле личных побед, которые укрепили его на выбранном пути.
Одна из этих побед особенно льстила его самолюбию: дело произошло не где-нибудь, а в Гейдельберге, и вот как это случилось. В нацистское время там преподавал профессор, жена которого была крещенная еврейка, и профессору удалось каким-то образом обмануть власти и спасти жену. Разумеется, если бы фашисты узнали об этом, оба были бы по тогдашнему закону об укрывательстве расстреляны, но фашисты не узнали. Профессор умер с десяток лет назад, а теперь умерла и его жена, и по завещанию ее должны были положить на протестантском кладбище рядом с мужем. Эта история стала известна Майклу, который в этот момент по совпадению находился в Гейдельберге, и он почел своим долгом вступить в борьбу, поскольку согласно еврейскому закону всякие еврейские отщепенцы после того, как умерли, опять превращаются в евреев и должны быть захоронены на еврейском кладбище, а если по их собственной воле хоронят иначе, по приходе Мессии плохо их дело. Придя на кафедру философии, Майкл вызвался дискутировать по вопросу захоронения еврейки-протестантки с любым протестанским священником и любым гейдельбергским профессором. С ним согласились, были вызваны местный профессор теологии, а также профессор, преподающий логику, и состоялась дисскуссия, которая началась пополудни и затянулась до рассвета следующего дня. Пересказ Майклом Гарику хода дискуссии был необыкновенно подробен, но Гарик всякий раз, когда в дело шли абстрактная логика и схоластика, оказывался туповатым слушателем, так произошло и теперь. Он только запомнил, что Майкл сделал ловкий ход, сведя дискуссию в область религии, точней, в область соотношения между иудаизмом и христианством (это была его специальность, в Америке он входил в несколько комиссий по межрелигиозным отношениям). Таким образом, чисто гумманистический аспект обсуждаемой проблемы (желание жены быть похороненной рядом с мужем), то есть тот аспект, который только и был понятен Гарику, сразу был отметен в сторону, ну а затем последовала упомянутая схоластическая дискуссия, в которой Майкл оказался победителем. Но даже и тут Гарика одолевало лукавое сомнение: он подозревал, что, может быть, Майкл не столько выиграл диспут, сколько его оппоненты устали и уступили, потому что для них все это не было так важно, как для Майкла.
О да, Майкл Вышегрод оставался человеком широкого ума до тех пор, пока не приходил приказ свыше. И, пока приказ не приходил, он явно наслаждался самому себе отпущенной свободой, как бы испытывая себя, как далеко он может пойти в рискованном направлении. Он, например, открыл Гарику Ницше и Симону Вайль – вот уж что не подобало ортодоксальному еврею, точно так же как, по словам Бабеля, приличному еврею не подобает пить пиво и играть на биллиарде. В России Гарик пытался осилить «Заратустру», но ничего не понял, вдобавок его отвратил высокопарно вычурный язык перевода. Так что он послушно думал о Ницше то же, что думала о нем русская идеалистическая мысль: что Ницше был антигуманен и вообще посланец дьявола (у нас так всегда было: как только появлялось что-нибудь новое и непривычное, Ницше ли, Пикассо ли, так сразу являлась честному народу красная свитка). Но тот процесс, который начался в Гарике-животном с момента, когда он сошел с самолета в городе Вене, процесс унюхивания и постижения на собственной шкуре окружающей реальности, подготовил его к тому, что, как только Вышегрод коротко объяснил ему суть атаки Ницше на христианство и иудаизм, он мгновенно схватил это, и ему открылись новые горизонты. То же самое произошло с Симоной Вайль, экстремисткой такого рода, который еще не был известен Гарику – как и вообще ему не был известен Запад.
Итак, вначале Майкл Вышегрод думал, что он знает, как разговаривать со своим новым другом. Он был терпелив в своей работе, он был либерален и скромен, то есть нетребователен в своих мечтах, он вовсе не имел в виду сделать из Гарика ортодоксального еврея с кипой на голове, всего только пробудить в нем еврейское чувство любви к своему народу – но он постепенно с разочарованием и неприязнью убеждался, что его подопечный ускользает от него. Тут были крайне разочаровывающие моменты. В офисе Вышегрода на стене висели две фотографии, на которых он был запечатлен во время произраильской демонстрации, скорчившись на тротуаре, в то время как полицейский надевает на него наручники. Гарик как-то зашел к нему в офис и уставился на фотографии. На лице Гарика сперва изобразилось удивление, а потом ухмылка.
– Что это? – спросил он Майкла. – театральная постановка? Я не знал, что ты участвуешь в представлениях. Что-то явно любительское.
– Это я на неразрешенной демонстрации у здания ООН, – сказал сухо Вышегрод и перевел разговор.
Он заметил, что Гарик приоткрыл было рот для следующего вопроса, но удержался (хотя и не удержался от иронического выражения на лице). Почему-то Майкл был убежден, что Гарик, если бы не удержался, то спросил бы, не для рекламы ли повешены фото – слишком хорошо он знал Гарикову русскую нецивилизованную иронию и Гариково варварское неприятие стандартов здешней жизни (то есть что это нормальная, принятая всеми вещь – рекламировать себя).
В другой раз Гарик пришел к Майклу домой, а у Майкла сидел за компьютером его старший родственник, который выжил в Майданеке и уже много лет писал записки о Холокосте. Тут Гарик опять заулыбался знакомым и неприятным Майклу образом, будто внутри него проснулась какая-то сила, которая, Майкл уже заметил, овладевала им время от времени.
– Скажите, зачем вы все это пишете? – спросил Гарик родственника.
– Как зачем? – удивился тот крайне непривычному вопросу. – Чтобы люди не забывали.
Вопрос не был бы непривычен родственнику, если бы его задал один из тех оголтелых антисемитов, которые отрицали Холокост, но Гарик по всем признакам не мог к ним принадлежать, зачем же он спрашивал?
– Разве о Холокосте недостаточно написано и снято фильмов, что можно опасаться забвения? – продолжал Гарик, все так же улыбаясь.
– Или ваши записки скажут что-то новое?
– Я не претендую на новое, – озадаченно сдвинул на лоб очки родственник. – Я просто перечисляю имена людей, которых знал… Чтобы они не были забыты… – опять повторил он.
– Я понимаю, что вам это кажется важным, а только…
Вышегрод стоял к Гарику и родственнику боком и не вмешивался в разговор.
– А почему бы, например, не наоборот – все забыть?
– То есть как забыть? – совершенно изумился родственник. – Что же у нас есть, как не память? Как не история? Мы люди библии, то есть исторической памяти!
– Библия одно, а Холокост другое. Я знаю, что то, что я говорю, к сожалению, неосуществимо, но если бы евреи вдруг смогли перестать думать о Холокосте, то они бы освободились. Холокост важен, но свобода еще важней. Пан или пропал, и евреи вдруг стали бы как англичане!
– О какой свободе вы говорите, и почему евреям нужно превращаться в каких-то англичан, которые, между прочим, всегда были антисемиты? – совсем сбился с толку бедный родственник, но разве Гарик для родственника говорил? Разве он не помнил, как Майкл рассказал ему, что встает каждое утро с нелегкой мыслью: как еврейский бог мог допустить такую чудовищную вещь, как Холокост? И как он, Гарик, среагировал на такое заявление?
Между тем Майкл продолжал стоять к нему профилем, только его аккуратные усики злобно подергивались. О, он-то хорошо понимал, о какой свободе говорит Гарик, оттого и подергивались его усики.
Но не на этом эпизоде все между ними кончилось, а вот на каком. Гарик уже несколько лет работал (о том, как он нашел работу и какого сорта была эта работа, мы расскажем в следующих главках), и теперь он собрался съездить в Палестину, чтобы побывать на Святой земле, откуда все-все пошло. Два города жили в его воображении особенным образом: Иерусалим и Рим. Он знал, то есть он впитал в себя Рим, проведя там три месяца, прежде чем приехать в Нью-Йорк, и теперь он собирался посетить Иерусалим. Он подсобрал денег и полетел в Израиль, а когда прилетел обратно, к нему пришел Майкл Вышегрод, чтобы получить отчет. А ты был там-то и там-то, последовательно спрашивал Майкл сквозь свои аккуратные усики, и Гарик отвечал, и выходило, что в тех местах, про которые Майкл спрашивал особенно и в первую очередь (старозаветных местах, как, например, Хеброн), он не побывал, а, наоборот, побывал в местах, связанных с Иисусом. Впрочем, Вышегрод знал о привязанности Гарика к образу Иисуса и как будто не возражал против этой привязанности, даже приветствовал ее. Но то был «широкий», всечеловеческий Вышегрод, а не Вышегрод-солдат еврейского бога, который сейчас допрашивал Гарика.
– Ну а у стены плача ты был? – спросил он наконец.
– Был… – сказал равнодушно и неохотно Гарик.
– И какое она произвела на тебя впечатление?
– Как плохой театр, что-то гротескное, – пожал плечами Гарик.
– Будто плохие театральные декорации из папье-маше. Все что-то преувеличенно нарочитое, все эти евреи в черных лапсердаках.
Он знал, что одна из главных проверок романтичного Майкла на внутреннее еврейское чувство – это трепетание еврейского сердца при взгляде на Стену плача. Но он не мог ничего с собой поделать и говорил то, что действительно чувствовал. Несколько лет назад он, вероятно, постеснялся бы и как-нибудь бы соврал, но теперь ему было все равно.
И это была их последняя встреча.
Глава 30
Которая грешит отвлеченными рассуждениями
Мы упомянули раньше, что судьба играет человеком, но нам еще кажется, что человеком играет история (если, конечно, у него есть таковая). Нам кажется, чем история продолжительней, тем она культурней, то есть утонченней, игривей, лукавей, богаче оттенками своей неуловимости и вообще тем больше напоминает изысканного ума и культуры женщину (разумеется, смертельно очаровательную женщину), и вот эта женщина как будто резвится, купаясь в безбрежности самой себя. История – это как будто жена всех т. н. мыслящих людей, да и не мыслящих тоже. То есть это они так думают, что женаты на ней, каждый в отдельности. Каждый в отдельности полагает, будто подчинил ее себе, будто она ему даже не жена, а покорная наложница, и вот все пускаются в хвастовство, какая у них замечательная история, как она им служат верой и правдой, как они гордятся ей… Что ж, быть может, это правда, только правда наоборот, потому что на самом деле это история владеет ими, давно подчинила, вышколила и превратила в так называемых «цивилизованных людей». Мы только что говорили о евреях, которые особенно привыкли хвастать своей столь долгой историей, а между тем взять хотя бы последние две тысячи лет со времен прехристианской Иудеи до сегодняшнего Израиля – какая поучительная разница! Маленькая полудикая Иудея, неистово сражающаяся с великим цивилизованным Римом, и маленький, сотворенный по европейскому образу и подобию Израиль, под эгидой современного Рима сражающийся с «великими» силами палестинцев. Небезызвестные иудейские зелоты-террористы тогда, и гуманистические моральные «охи» и «ахи» в адрес палестинских зелотов сегодня. О, несомненно, кривая, которую прочерчивает тут история, имеет базируется на прогрессе движения от Востока к Западу, и, может быть, все начинается с момента, когда Саул повернулся лицом к римлянам и грекам, проповедуя им христианство; и потом продолжается, когда евреи, даже и не став христианами, из смуглых детей Ближнего Востока превращаются в европейских «ашкенази» – белокожих, зачастую голубоглазых, а то и вовсе свинорылых на немецкий лад, а потом немцы принимаются их резать, как стадо баранов, а потом – о, апофеоз! – Европа позволяет им вернуться «на родину предков», и они с триумфом возвращаются на Восток, в Палестину, но в каком качестве? Не в качестве ли квинтессенции Европы, эдаких цивилизованных крестоносцев, у которых на щите вместо креста голубая звезда Давида?
Как бы там ни было, мы только хотим подчеркнуть разницу, которая существует между советским эмигрантом в современный Рим Гариком Красским и немецким эмигрантом Майклом Вышегродом: если последний напоминает афинского туда пришельца (наподобие Генри Киссинжера), то первый, несомненно, представляет собой варвара из далеких азиатских степей (наподобие Солженицына). Пришелец из Афин ныряет в американские воды, как пресловутая щука в знакомую ему реку, между тем как перед азиатским варваром стоит выбор: либо претенциозно трепетать жабрами на берегу, либо нырнуть, как Иван-дурак, в чан с кипящим молоком.
Красский довольно твердо знал, что ему больше не бывать писателем, хотя, конечно, в нем чисто по-человечески еще теплилась отдаленная надежда. Это была надежда на то, что в каком-то неопределенном будущем ему удастся свести к общему знаменателю смуту внутренних противоречий и обрести точку опоры – но представить себе этот момент он не мог. Он все-таки надеялся, что общий знаменатель существует, то есть по-прежнему оставался последователем пресловутой объективной истины – достоинство или ужасный недостаток советского воспитания. Перед ним ярко стояли моменты особенных потрясений инаковостью западной жизни – мы употребляем слово «особенно», потому что эти потрясения невозможно объяснить при помощи разума. Он помнил, например, как попал в первый раз в супермаркет и как его там стошнило от ненормального изобилия продуктов. Он не был в тот момент нездоров, он не подготовил себя к чувству тошноты «философией», то есть у него не было никаких заведомых идей, его реакция была чисто животная – разумеется, по-человечески животная. Еще он помнил момент когда, читая как-то очередную газетную статью, вдруг с безысходной ясностью понял, что мир, в который он попал, – это джунгли, что жизнь здесь такая, будто волк ест волка, хотя, с другой стороны, жизнь здесь как будто (то есть согласно нормам европейской цивилизации) неизмеримо гуманней советской жизни. Еще был момент, когда выйдя из дому погулять с портативным радио (чтобы проникнуть в язык, он постоянно – по старой привычке – слушал радио), по случаю он попал на «Голос Америки», и что же? Опять не то чтобы его стошнило, но он испытал такое отвращение, что тут же выключил приемник. Логически это невозможно было объяснить. Буквальные факты, которые сообщались по «Голосу», не грешили против правды, и антикоммуниста Гарика никак не могли смутить антисоветские высказывания дикторов. Просто подспудная модель западной жизни, которая возникала за всем этим, та самая модель, которая возникала в воображении слушателя за железным занавесом, теперь оказывалась в соотношении со своей истинной реальностью такой глянцевой пропагандой, что Гариков разум этого не мог вынести. Но ведь эту модель никто сознательно не придумывал, она являлась следствием стечения сотен маленьких рутинных придумываний сотнями людей, действовавших в рутинный унисон, как им и положено было действовать согласно их политическим взглядам, а также знанию, от кого они получают зарплату. Более того, Гарик понимал, что никто из радиожурналистов вообще не думал, что они что-то там «придумывают»: как подавляющее большинство людей, они привыкли мыслить (и, следовательно, пересказывать жизнь) на уровне, скорей, штампованных картинок в глянцевом журнале, чем картин, что развешаны в Эрмитаже или Метрополитен-музее. Тем внезапней, неожиданней и оглушительней было действие «Голоса Америки» на уязвимую психику свеженького эмигранта. И опять, употребляя слово «свеженького», мы представляем себе это слово в его физиологической буквальности, предшествующим, например, слову «рана» – разве не напоминает психика человека, только что прибывшего с Востока на Запад, своей уязвимостью освежеванную, лишенную кожного покрова плоть (поскольку варварская восточная психика заведомо нежней цивилизованной западной)? Уже через несколько лет после описанного момента Гарик прекрасно слушал и «Голос Америки», и «Свободу» просто потому, что из них можно было почерпнуть информацию о происходящем в Советском Союзе – следовательно, кожный покров его психики достаточно зарос и огрубел, чтобы не замечать упомянутую разницу между глянцевыми фото и полотнами мастеров… Но память о том первом и таком знаменательном впечатлении сохранялась. Сохранялась, как неясный и ничего не объясняющий, но чем-то тревожный сон, о да, память обо всех тех «первых» впечатлениях сохранялась наподобие памяти о встрече Гамлета с призраком отца, эдакой тенью, почему-то даже укоризненно качающей головой – но в чем же следовало укорять человека, если его рана нарастила кожу, если он все-таки как-то притерся к жизни социума, в котором ему теперь предстояло жить до конца жизни?
Хотя Красский больше не думал о писательстве, он вел сугубо личные записки, пытаясь как-то справиться с внутренним хаосом. В этих записках было мало объективной ценности не только с литературной, но и с идейной точки зрения. Тут все было сумбурно, вторично, не слишком остроумно. Более того, эти записки не послужили никакому «прояснению» во имя победы над упомянутым хаосом (в том смысле, в каком человек в результате процесса познания становится руководителем своей жизни). Изменения, которые произошли в сознании Красского, – может быть даже положительные изменения в чисто отвлеченном смысле, – не послужили ничему положительному в реальности его жизни: с момента, когда он приехал в Америку и до самого своего конца он неуклонно опускался на жизненное дно, пока это дно не прикончило его, и не в переносном, а в буквальном смысле… Сейчас мы беремся процитировать выдержки из этих его записок.
…Ах, это слово «сердце» (равно как и – ах, это слово «душа»)! Что за слова, которые в наше время, оказывается, употребляются всерьез только в отсталых и неразвитых странах, например, в России! А мне что же делать, если я не могу без этих слов? Выходит, я здесь пропащий человек, то есть я, русский советский человек пропащий в самом сегодняшнем центре западной цивилизации…
…«Умное сердце» у Достоевского подспудно намекало, что сердце может быть, увы, и глупым, что в свою очередь намекало, что одного сердца тут мало. Но, оказывается – вот сюрприз для человека из России – в двадцатом веке во всех областях западной мысли произошло полное разделение понятий, разум был решительно отделен от сердца и поставлен во главе рационализма захватывать новые платцдармы, в том числе в гуманитарных областях, которые до сих пор принадлежали не ему одному. Соответственно сердце было взято на вооружение всякими реакционными идеологами и соцформированиями (например, фашизмом) – а вместе с сердцем душа и интуиция души, интуиция сердца, и так далее, и тому подобное…
…Что же было у нас? Выходит, я продукт системы, которая формально и искренне объявляла себя последовательницей рационализма, но на деле основывалась на концепции глупого сердца, внутри которой не могло не осуществиться извращение всех привычных понятий, связанных с понятиями сердца и ума: сердечность оказывалась бессердечностью, совесть – бессовестностью, честность бесчестностью – все эти вещи были отражены в кривом зеркале ценностей абсолютного владельца душ Абсолютистского Государства двадцатого века. Но хотя Абсолютистские Государства фашизма и коммунизма были побеждены государствами-демократиями, они не так уж от этих демократий отличались: и те и другие основаны на разделении когда-то целостных понятий – даже если в Абсолютистских Государствах последствия этого разделения обнажились до полной явности, а внутри демократий между ними велась (да и ведется посейчас) полускрытая и вялая борьба…
…Подумать только, меня перестали удовлетворять писания людей, которых я еще недавно не то что боготворил, но во всяком случае к которым относился с затаенным почтением как к Учителям. В эмиграции я испытал состояние, о котором знал только понаслышке, и с точки зрения этого крайнего состояния вижу вещи в ином свете. Странное дело, живя в СССР, я полагал, что нахожусь именно в этом состоянии: во-первых, я ненавидел советскую власть, и это отделяло меня от подавляющего большинства населения, делало одиночкой; во-вторых, я заведомо писал так, что меня невозможно было напечатать. Теперь же я вижу, что это были цветочки, незабудки и фиалки, в аромате которых мы все, полуподпольные интеллигенты, довольно уютно купались. Конечно, была диктаторская власть, и было КГБ, и была возможность загреметь в места не столь отдаленные, но в том смысле, который я имею в виду, это было не самое страшное, потому что внутри себя мы были все-таки как-то вместе, и мы были уверены в своей правоте и даже в своих талантах. У меня была тесная компания друзей, которые все считались выдающимися людьми, и вот любопытная деталь: ни в какой момент никто из нас не испытал состояния краха иллюзий, даже те, кто сперва были верными комсомольцами, а потом разочаровались в советской власти. Я помню, как побывал с Кочевым однажды, уже после процесса, у Марьи Синявской, и она, смеясь, показала нам два фото. На первом был Синявский-комсомолец с открытым взглядом, эдакий молодогвардеец, а на втором «зрелый» Синявский, ни дать ни взять очередной религиозный мыслитель с нелегкой думой на челе. Очень внушительная была разница, но почему я теперь вспоминаю не первую, а именно вторую фотографию с не слишком большим уважением? И с некоторой даже усмешкой, весьма похожей на ту, которую адресовал в то время к Синявскому-молодогвардейцу? Не могу объяснить и вместо того спрашиваю: а почему оказалось так, что Синявскому, по его же словам, жить во Франции и преподавать в Сорбонне оказалось более трудным делом, чем отбывать срок в лагере? В нас было что-то ненастоящее, что только принималось за настоящее, и на этом фоне Синявский-молодогвардеец выглядит на сегодняшний день даже более аутентичным чем тот, который решил, что распознал истинную подоплеку бытия. Как и все мы. Еще вопрос: почему переход от просоветчины к антисоветчине давался нам так легко, будто радостно открывались глаза – и никакого краха, никакого даже на мгновенье чувства опустошенности, как часто случается, когда рушится привычная система координат мировоззрения, то есть самый порядок вещей внутри тебя самого? Я знаю, что тут вопрос времени, что мы были дети позднего времени советчины, что ее идеалы к тому моменту пожухли и потухли, превратились во многом в формальность, но все-таки они по-прежнему правили жизнью и по-прежнему вбивались в головы… Нет, нет, наш переход к «прежним (то есть дореволюционным) ценностям» был слишком легок, чтобы не обратить на него внимания. Тут было что-то от невероятной мощи советского эксперимента – мощи сотворения особенной породы людей. Эта мощь никогда уже не будет понята, потому что ее нельзя проанализировать с помощью ума, а можно только дать о ней хоть какое-то представление, пользуясь литературными приемами и образами. И не обязательно для этого даже побывать в нашей шкуре. Помню, как я прочитал примечательную аллегорию у Ионеско: он рассказал об эксперименте над блохами, когда этих насекомых, прыгающих чуть ли не на метр в высоту, накрывают на какой-то срок стаканом, а потом стакан убирают, и блохи продолжают подпрыгивать ровно на высоту стакана, не выше. Советская власть приучила нас к незыблемости аксиомы о Стройности и Прозрачности существования, и эта аксиома была кровь в наших венах. Так что переход от одной Стройности и Прозрачности к другой не должен был слишком влиять на психику – нам все было в этом смысле, как с гуся вода. Советская власть как будто переносила нас снова в 16–17 век, только с коренной разницей: в те века мир и существование действительно мыслились чем-то несравненно более цельным и упорядоченным, но на этой основе, верней, с этой платформы люди дерзали глядеть в будущее с опорой и надеждой на разум, логику и науку, а нам-то в какую сторону было дерзать? – вот то-то и оно-то. Но в эмиграции со мной случилось нечто совсем другое: переехав из Советского Союза в Америку, я перелетел на невидимой машине времени из 16–17 веков в двадцатый. Не только я, разумеется, но и многие другие, все те, для кого мироощущение играет значительную роль в их сознательной жизни (то есть очень незначительное количество людей). Как вот, например, Синявский. Разумеется, положение Синявского было иное: он был знаменит, получил профессорское место в Сорбонне, он не был, как я, в положении Воццека, то есть ему была отпущена некоторая роскошь самостоятельного выбора. («Отпущена некоторая» напоминает американскую поговорку про веревку, отпущенную для повешения, или еще напоминает то, как говорят про цепь некоторой длины, отпущенной будочному псу.) Как я недавно узнал, Синявский выбрал очаровательно эстетическую позицию самоизоляции: он не стал учить французский, носит носки советской выделки и курит «Беломор-канал». Как красиво! Может быть, я на его месте поступил бы так же, только не думаю: мне бы законченности ума не хватило. Но, может, я потому и остаюсь Воццеком, что у меня нет законченности ума? Но все-таки при всей красоте выбора Синявскому так же нелегко, как мне, его так же неожиданно ударило и с той же неожиданной стороны – иначе бы он не говорил, что лагерь легче эмиграции. Другие тоже так же должны были бы говорить, им просто для этого не хватает таланта и ума. Но я точно понимаю, что он хочет сказать, даже если моему уму не потягаться с его умом. Понимаю еще и потому, что мне приходится в тысячу раз трудней: Синявский укрылся за носочками и Беломором, а мне не за чем укрыться. Теперь я нахожусь в состоянии, о каком не имел представления в СССР, я испытываю растерянность, опустошенность и безнадегу, и именно благодаря этому крайнему состоянию теперь я вижу, какие были второстепенные люди те самые наши «учителя». Теперь меня не обманешь, теперь я могу распознать нюхом людей, которым дано испытать такое же крайнее состояние, а кому нет, теперь все люди для меня деляться только на две группы – тех, кто испытал это состояние и тех, кто говорит о нем понаслышке. Тут же и Шестов, который непрерывно дристал на эту тему. Теперь я понимаю Толстого, когда он с презрением сказал о Шестове, что тому, вместо того, чтобы писать о Будде (или о ком другом), следовало бы пойти и поработать, как тот работал. У нас было принято с пренебрежением отоситься к Толстому, потому что он был «глуп» и ограничен (вот и Розанов его поносил за глупость), но теперь я понял, что все эти «учителя», включая и Розанова, даже если он поострей других, были по своей сути суемудрые схоласты. Какие схоласты они все были! Как быстро из русской литературы ушла боль! Впрочем, это был процесс, который произошел на Западе, только несколько раньше, а Россия ему только последовала… Это странно: есть процессы, которые не зависят от царствующей в обществе идеологии, даже обидно как-то: я бы мог сказать, что эта боль была уничтожена мощью советской идеологии, но здесь, на Западе, она чем же уничтожена: благополучием жизни? Или это просто черта стареющей цивилизации, к которой, в конце концов, принадлежит и Россия?..
…Наши «идейные» эмигранты-писатели раздражают меня. Они ничуть не сомневаются в том, что возвратиться к «умному сердцу» 19 века ничего не стоит, и они уверены, что именно им известна магическая формула такого возвращения. В них всех живет способность к черно-белому видению мира ровно настолько же большая, насколько большая способность к насилию живет в людях, только что выпущенных из тюрьмы (они, конечно, этого не знают и искренне полагают, что как раз получили от тюремной жизни урок тщеты и уродства всякого рода крайностей). Это правда, что после советской жизни они особенно остро ощущают разделенность, царящую в западной интеллектуальной жизни, и это правда, что они задыхаются в такой атмосфере, но они не понимают, что их «умное сердце» – это всего только музейная мечта, и что сами они, благодаря черно-белости страстей, тоже люди «разделенного» – пусть даже по иному – сознания (увы, никому не избежать черт своего времени)…
…О моем «открытии» Симоны Вайль – спасибо Майклу Вышегроду. Возникает целый новый этап жизни (моей). Все новое, открывается новый мир. Нельзя к Симоне Вейль приложить слово «страдалица», нельзя сказать, что она пошла работать рабочей на фабрику, чтобы «перестрадать». Нельзя, и все тут. Именно поэтому она свежий глоток духовного воздуха для нас, что нельзя. Можно ли сказать, что Сахаров поехал в Грузию и заставил военных окурить его тем же газом, который они употребляли против населения, чтобы «перестрадать»? То-то и оно. Тут та активность действия, которая есть изначальная суть христианства, потерянная православием. Тут то соединение объективного и субъективного, социального и личностного, которое нам никак не дается…
…Самое иллюзорное: Симона Вайль сооблазнительно близка ко всем всем столь дорогим русскому сердцу экстремальным стереотипам – как легко бы впасть в сентиментальный соблазн, тут же вспомнив традицию русских юродивых и крикнуть: а у нас дураков слушали и продолжают слушать, так что давай к нам, дорогая Симона, у нас тебя поняли бы! (Это комментарий к ее последнему письму к матери, где она сравнивает себя с «дураком» (шутом) из «Короля Лира», который только и один по ее мнению говорит правду)…
…Тут мое лицо расплывается в довольно цинической (тоже чисто русской) ухмылке, потому что я вспоминаю, что на самом деле случается у нас с дураками, даже если порой их мутную речь собираются по моде слушать толпы (как, например, описано в «Братьях Карамазовых»)… Но самая сдержанность и чистота логики стиля Симоны Вайль не дают мне ошибиться. Меня восхищает ее ум, особенно мелкие черты и детали стиля, например, что фразы, которые у нас заканчивались бы восклицательным знаком, у нее кончаются точкой. Сдержанность, но и нежность к людям, что менее удачливы, чем ты – и это у одержимой экстремистки – тут вместо гибкости наших эмоциональных наития и настроения что-то окостеневшее в хребет автоматизма, что-то более субстанциальное и структурное, тут между «нами» и «ними» соотношение вроде того, которое существует между немецкой музыкой (которую у нас никогда не умели играть) и русской (которую на Западе научились играть достаточно прилично)…
…Между тем если уж желать глоток свежего воздуха на том самом трудном и слепом пути вперед, то есть если рекламировать Симону Вайль русскому читателю с этой точки зрения, то разве не прежде чем открыв, что, как у Достоевского краеугольно русское «страдание», так у Симоны Вайль краеугольно французское «malheur». («Malheur» означает «бедствие, несчастье, болезнь»; в русском языке нет адекватного слова, хотя для моего уха оно звучит, как «поражение», «быть пораженным» – болезнью, нищетой, классовым неравенством, отверженностью и проч.). Выписываю:
«Великая тайна человеческой жизни не страдание, a malheur. В области страданий malheur отстоит как нечто особенное, специфическое и не поддающееся послаблению. Оно разительно отличается от обыкновенного страдания. Оно овладевает душой и глубоко вжигает в нее свое тавро, тавро рабства. Рабство, как оно практиковалось древним Римом, являет собой просто максимальную форму malheur… Поражение неотделимо от физического страдания и в то же время явно отличается от него. В страдании все, что не связано с физической болью или чем-то ей аналогичным, искусственно, воображаемо и может быть аннулировано соответствующей настройкой и отладкой ума. Даже в случае отстутствия или смерти кого-то, кого мы любим, неуменьшимая часть тоски сродни физической боли – стесненность сердца, затрудненность дыхания, зачатую ненасытный голод, своего рода биологическое расстройство организма, причиненное внезапным излишком энергии, которая в противном случае поглощалась привязанностью к близкому человеку. Тоска, которая не коренится в подобной объективности, есть всего только романтика и литература… Если физическая боль отсутствует совершенно, значит нет и истинного поражения души, потому что мысль может повернуться в любом направлении. Мысль бежит malheur столь неуклонно и мгновенно, сколь животное бежит убиения. Но там, внизу, физическая боль, и ничто больше, обладает способностью приковать мысль к malheur, если под физической болью мы понимаем определенный феномен, который хотя и трудно описать, тем не менее телесен или тесно связан с телесностью. Например, страх физической боли… Социальный фактор тут абсолютно существенен. Не существует истинного malheur без социальной деградации или страха той или иной ее формы…»
Я не знаю, как это объяснить, как защитить свою мысль, нет, не мысль, но ощущение, что в нашей советской жизни, несмотря на избыточность формальных поводов как к страданию, так и к malheur, первое могло эстетически осознаваться и даже сентиментально обсасываться, в то время как второе не могло даже осознаваться. Но даже не о советской жизни идет речь, а о чем-то более русском… Ну конечно, я понимаю, что практически (то есть конкретно-текстово) «страдание» в прозе Достоевского как будто есть то же самое, что и malheur в понимании Симоны Вайль, но почему мы так легко забываем социальную, материалистическую, телесную, низовую сторону и подоплеку прозы Достоевского? То есть почему ее так легко забыла традиция русской идеалистической мысли? Потому что она слишком конкретна, мимолетна, материалистична и потому якобы поверхностна? Русская идеалистическая мысль извлекла из Достоевского объективно-идеалистическое учение, догматизируя его в религиозного мыслителя и с презрением отметая «психологизм» как неглавную субъективность и социологию как плоскую материалистичность. Такова роль суемудрых догматиков: закрыть глаза на болезненное и остро-существенное, смести его, как мусор, – а куда же в конечном счете? А куда сметается все то, чего не хочется о себе знать? Увы, в тот самый мусорный ящик подсознания, который все равно носим, как все свое, с собой. И который потом прорвется уже гнойником с такой многократной силой… Так вот: именно классовость и психология оказались доминантами горизонтально-временной русской жизни: каждая в своей области, каждая в своем роде (и куда только испарилась тогда вертикальость метафизических глубин и религиозных нравственностей!). Классовость оказалась одним из главных факторов революции, но и психология не осталась в стороне, поскольку что же, как не психология, обеспечило многие черты особенной, рабской беззаботности советского человека: «Старик, пострадаем вместе, а чего, все равно ветер дует с трех сторон»? Теперь я вижу, насколько русской натуре ближе психологическая виньетка (то есть литература, то есть эстетика), чем хребет напрямую идейной мысли и правил действия. Все это и отразилось в стиле Достоевского с его особенным, непереводимым ни на какие иностранные языки вокруг да около чиновничьим наречьем, отражающим определенную классовую униженность, уменьшительными словечками «шка», «чка», господином Голядкиным, дрожанием белых ночей, и проч., и проч., особенно по сравнению с куда более прямыми гневом и бескомпромиссностью Ницше. В моей теперешней терминологии я и клейкие листочки назову психологией, потому что они относятся к горизонтальным побегам чувственной жизни в противопоставлении вертикальным строгостям религиозных правил. Но это русские побеги чувственной жизни, которые у нас выходят, опять же по Достоевскому, «грязным развратцем». Мы приговорены к своим клейким листочкам… или не приговорены и можем прорвать заколдованный круг психологии, которая ведь после всего есть только дым, дурман бесплотный и обманчивый, как справедливо пишет Симона Вайль? Можем ли мы признать, что клейкие листочки Ницше суть нечто совсем другое, вот так же, как «другое» была личная жизнь Ницше по сравнению с личной жизнью Достоевского? То есть что клейкие листочки могут, оказывается, нести в себе вертикальность этического хребта? Иными словами, что западная духовность отнюдь не дрожит осиновым листом перед малейшим проявлением материальных сил мира, но, напротив, способна мужать в противоборстве с ними? Но и воюя с самим собой, я все равно остаюсь, перефразируя Маркса, «психологическим животным»…
…Конечно, мне импонирует еврейское происхождение Вайль; не только потому, что она отрицает иудаизм и идею избранничества, не только потому что она прояснила мне все, что я всегда чувствовал, но не понимал так четко, потому что был прельщен лакировкой догматиков, но просто, что все равно она, как и я, еврейка-отрезанный ломоть. Я с особенной теплотой могу назвать ее своей старшей сестрой, тем более, что она мертва, и мы не можем поссориться…
Глава 31
Как Гарик Красский нашел работу через «Нью-Йорк Таймс»
Между тем, чтобы как-то сохранить хронологическую линию, следует рассказать, что публикация статьи в «Нью-Йорк Таймс» и знакомство с Вышегродом совпали еще с одним событием: Гарик нашел все-таки работу. Или работа нашла его? Или произошло одно из тех комических событий, которое следует озаглавить, помня рекламу в сабвее: «Как эмигрант Красский нашел работу через «Нью-Йорк Таймс»?
Недели через две после выхода злополучной статьи, Гарик, пребывая в подавленном состоянии духа и действуя сугубо машинально, пришел в отдел кадров крупного манхэттенского госпиталя. Когда-то ведущая Наяны посылала туда Гарика, потому что госпиталь был «с еврейским уклоном» (на его постройку жертвовали деньги богатые евреи). Существовала какая-то договоренность между госпиталем и Наяной по найму на работу советских эмигрантов, но Гарику неизменно отказывали, предлагая наведаться на следующей неделе, так что он и вовсе перестал туда ходить. Госпиталь находился на Первой авеню и Шестнадцатой улице, а чуть пониже, вдоль Четырнадцатой улицы ютились маленькие магазинчики, в которых продавали всякую экзотическую рухлядь. Это был своеобразный район, с одной стороны граничащий с улочками, в которых жила испанская беднота и царили наркотики (белым людям не рекомендовалось туда заходить), а с другой стороны с ячейками, населенными выходцами из Сицилии, Польши и Украины. На Четырнадцатой улице находился магазин «Кисмет», которым владела старая эмигрантка Анна Дмитриевна, и Красский приехал туда однажды, чтобы купить пластинку Лещенко, которую хотел отослать с оказией отцу в Россию. В тесном магазинчике Анны Дмитриевны сидела пара стариков украинцев, которые, видимо, жили неподалеку. Они разговорились, и, как это тогда, в семидесятые годы, было естественно, разговор пошел об уличных нападениях и грабежах. Гарик удивился, как люди в таком возрасте не боятся жить в таком районе, а высокий и жилистый украинец сказал, ухмыльнувшись, пусть попробуют, и показал свою трость, внутри которой таилось длинное сабельное лезвие. Гарик купил Лещенко, вышел на улицу и тогда решил все-таки зайти в отдел кадров.
Он назвал свою фамилию охраннику на входе, тот снял трубку и набрал номер отдела кадров. Гарик уже собрался уходить, ожидая обычного отказа, тем более, что начальница отдела кадров была молодая, здоровая, кровь с молоком и широкая кость, американка, и ему казалось особенно унизительным выносить от нее отказы (молодые люди здесь казались ему особенно непонятны и потому враждебны). Но тут вдруг из глубины коридора появилась улыбающаяся начальница, ему даже показалось, что она передвигается на полусогнутых.
– Мистер Красский! – засияла начальница, одаряя его ослепительной американской улыбкой – Это про вас была статья в «Нью-Йорк Таймс»!
– Да, – уныло подтвердил Гарик, сердце его ёкнуло, как ёкало каждый раз при упоминании статьи.
– Пройдите ко мне, мистер Красский. – У меня, кажется, есть для вас работа.
Гарик пошел за девицей, не веря своему счастью.
– Мне бы что-нибудь. Хоть уборщиком… – стал лепетать он, по привычке уничижаясь.
– Нет, у меня есть для вас кое-что получше, – сказала девица. Она куда-то позвонила, что-то кому-то сказала, выслушала ответ и стала что-то писать на бумажке. Так Гарик был определен на работу в госпитальную аптеку клерком.
Его обязанностью в аптеке было прочитывать рецепт, по которому уже было выдано лекарство, и заносить название лекарства и выданное количество в специальный реестр – по-видимому, так велась госпитальная статистика. Вероятно, эта работа была гораздо трудней наклеивания названий на конверты, почему же Гарик Красский, в конечном счете, справился с ней и не справился с наклейками? Ведь он все еще толком не знал английский, а ему приходилось не только иметь дело с названиями лекарств, но еще разгадывать небрежные почерки докторов. Вероятно, просто пришло время, а может быть, и то, что тут было меньше ответственности за сделанные ошибки, точный результат не так уж был важен, две-три ошибки на пятьдесят, скажем, рецептов никого не волновали. Тут было меньше ответственности и больше детектива-угадывания и учебы – элемента игры и, следовательно, какого-то рода творчества. Постепенно он выучил названия лекарств (рецепты в Америке пишут по-английски, а не на латыни, как у нас) и стал разбирать докторские почерки, поминутно беспокоя фармацевтов, которые вовсе на него не сердились и не презирали за плохой язык (как он сам себя презирал). Впрочем, почти все они тоже говорили с разнообразными акцентами, и Гарик иногда поражался, как «настоящие» американцы их понимают. Аптека, в которой он стал работать, была Объединенные нации в миниатюре, каждой твари по паре, а коренных жителей в ней было человека два-три, не более.
Гарика определили работать во вторую смену, он заканчивал в двенадцать ночи и ехал домой сабвеем, в котором каждую ночь собирались, в основном, одни и те же люди, явно работники такой же, как у него, смены. Тут постоянно была молодая довольно крупная женщина со спокойной улыбкой на лице, которая, усевшись, вынимала из корзинки вязание и принималась вязать. Были две полячки, постоянно о чем-то оживленно беседующие, славянские интонации их голосов придавали сорокаминутной поездке ощущение обыденности. Был мужчина-индус происхождением то ли из Тринидада, то ли из Гаяны, который никогда ни на кого не глядел, но было ясно, что он всё и всех видит. Как-то Гарик спустился на станцию и присел на скамью, ожидая поезда. Рядом сидела негритянка, и она сказала ему:
– Чего ты такой хмурый? Улыбайся, у тебя ведь хорошие зубы!
У Гарика потеплело на сердце. То, что это была негритянка, тоже было по-своему примечательно: белые люди не заговаривали здесь с посторонними. (А в Москве заговаривали? – он уже начинал забывать.) Да и вообще негры напоминали ему русских куда больше, чем белые. Кроме того, постигая язык, он заметил, что только негры а Америке разговаривают образно. Другая негритянка на работе ласково возразила в ответ на его нытье на собственную медлительность: «Что же ты хочешь, ребенок сперва ползает, а потом начинает ходить», – тут была явно народная поговорка. Язык белых людей в Америке был регламентирован и прям, в особенности у обитателей севера, жителей Новой Англии, у янки, в то время как белые люди юга еще сохранили какую-то его вычурность и высокопарность. Чем больше люди чувствовали себя победителями в своей истории, тем короче, четче и прямей был их язык, тем меньше он нуждался в оговорках, неопределенностях, расшаркиваниях, тем больше сводились к нулю его мечтательные выкрутасы, ссылки на впечатляющие абстрактности, аллегории, гиперболы, сравнения, и вообще всякие тонкости и увертки, которые принято относить к языковому богатству, но которые на самом деле привносятся в язык людьми, склонными к фантазиям, комплексу неполноценности и неспособности к реальному действию.
Гарику изучение иностранных языков никогда не давалось – ни в школе немецкого, ни в институте английского, не помогали тут и частные уроки. Но попав в Америку, он оказался среди людей, говорящих исключительно на своем языке, и это было другое дело (прав все-таки был Кочев, назвав друга животным). Тут он воспылал желанием понимать этот самый язык и читать на нем. Гарик мог читать по одной фразе в день, но и одна фраза удовлетворяла его, потому что наполняла ароматом ощущения нового мира, проникновения в него. То же самое было с языком устным. Гуляя с собакой, он непрерывно входил в контакт с другими собачниками, с которыми у него была общая тема для разговоров. Кроме того, то самое возбужденное желание поведать, владевшее им в начале эмиграции, тоже сослужило службу, потому что тут он пытался объясниться на общие темы бытия. Эти попытки сослужили еще другую службу, обрабатывая его инфантильно-лохматую русскую психологию на оселке практической английской точности: Гарику не так трудно было заметить, насколько английский практичней, то есть прямей и сжатей русского и потому энергичней. Особенно он ощутил это, преодолевая (разумеется, со словарем, по несколько слов в день) «Гамлета». Тут ему еще был преподан урок непереводимости языков: даже скорей угадывая, чем понимая значение фраз, он замечал, насколько энергия шекспировского текста, нечто самое существенное в нем, по-русски передана быть не может, как бы хорош перевод ни был бы. А поскольку в этой энергии был весь смысл, и не Шекспира даже, но самой Англии, то русский язык в данном случае следовало забыть.
Он забыл про русский язык надолго, с равнодушием глядя на книжную полку, уставленную привезенными классиками. Уезжая из России Красские бережно, с особенной трогательностью паковали книги, чувствуя, что вывозят с собой часть России, которая всегда будет рядом с ними, помогая в трудную минуту. Будет рядом, как открытая книга, если читатель позволит столь неуклюжую, но по свой сути верную остроту. Открытая – книга это костыль для немощного, то есть соседствующая и внешняя объективность для страдающей субъективности. Но в эмиграции все вывернулось наизнанку, русские «открытые книги» оказались Гарику ни к чему, потому что они все оказались внутри него самого и таким образом благополучно захлопнулись, а вместо того он сам стал открытой книгой с чистыми страницами, на которых появлялись слова и тексты, расшифровке которых классики были не в помощь. В этом смысле даже Шекспир оказался закрытой книгой, и даже не переводной Шекспир, а на родном английском: как ни трудно Гарику было читать Шекспира по-английски, это была техническая трудность, между тем как старомодность шексировского английского подспудным манером перекликалась со старомодностью русского литературного языка, который вовсе не менялся так стремительно и радикально, как европейские языки. То есть тут идет речь о подспудной идее, которая лежит под идеей языка: об идее культуры и идее развития культуры, а поскольку Гарик обнаружил, что западная идея культуры в самой своей сути противоположна культуре русской, то и Шекспир с его английской способностью концентрировать Необозримость Пространств и Времен в тяжелую воду нескольких слов все равно находился куда больше в лагере русских классиков, чем сегодняшней жизни.
Теперешний же английский язык был выпрямлен и упрощен до крайности. Имело ли это связь с тем, что литература тоже не то чтобы выпрямилась или даже упростилась, а просто стала менее интересной и значительной и что тоже самое случилось и с людьми? Гарик этого не знал, но ему так казалось. Как мы говорили, в первый год после приезда он испытал шок разочарования, читая по складам Сола Беллоу – таково было его столкновение с современной американской литературой. Советская интеллигенция его поколения начала знакомиться с «современной американской литературой» в шестидесятые годы, когда снова разрешили Хэмингуэя, а за ним перевели Фолкнера, Томаса Вулфа и Фицджеральда. Все это совпало с открытием кинематографа Бюнуэля, Феллини, Антониони, Бергмана и Куросавы, так что произошла абберация: вещи, которые следовало воспринимать в их временном развитии и изменении, обрушились на жителей Изумрудного Города, как нечто такое же незыблимое и существующее вечно, как их город и они сами. Так что, когда появлялось в «Иностранной литературе» что-нибудь поновей Фолкнера или Фицджеральда, например Чивер, то сравнения производились по сугубой шкале абстрактных эстетических критериев, и тогда Чивер, конечно же, не шел ни в какое сравнение с Фолкнером. Советский Союз создавал идеальную атмосферу для людей, живущих по принципу, сформулированному Пастернаком: мы, дескать, не желаем знать, какое тысячелетие стоит на дворе, пока мы пьем и кутим с Байроном и Эдгаром По. Верней, это Пастернак, дескать, не желал знать, в то время как люди Изумрудного Города уже просто не знали, что возможно иное знание и разучились употреблять слово «дескать» в его истинном (интеллектуально-провокационном) смысле.
Впрочем, и до революции Россия носила на себе черты Изумрудного Города уже хотя бы потому, что постоянно находилась лет на двести позади Европы и потому могла гордиться иллюзией своей верности Высоким идеям (поскольку движение культур во времени неизменно приносит понижение этих идей). Таким образом, какой-нибудь литературный критик по выходе «Анны Карениной» мог с гордостью писать, что на Западе ничего подобного не существует, а мы вот видите какие. Этот критик глядел в кривое зеркало неведомости будущего весьма оптимистически и проглядывал тот факт, что во времена Шексира и Мольера в Европе тоже была литература не хуже Толстого, а скоро и у нас все измельчает, но поскольку это случится потом, то пока мы можем испытывать ложное ощущение превосходства. Вот эти потом и пока становились константой взаимоотношений между ними и нами, и весьма труднопостижимой константой.
Возвращаясь к тому же Солу Бэллоу. Гарик помнил обзор в «Новом мире», в котором об этом писателе намекалось, будто он какой-то гигант наподобие Фолкнера. Гариком владело предвкушение откровения: чего еще так затаенно ждали советские шестидесятники, как не подобных чудес, существующих в неведомом царстве и государстве, именуемом «свободным миром»? «Новый мир» был советский либеральный, что значило с дулей в кармане журнал – и это было хорошо, потому что журнал с дулей в кармане в те времена был лучше, чем журнал без дули. Беда была только в том, что люди, которым давалась привилегия показывать украдкой эту самую дулю, сами были карманные, однолинейно увлеченные однолинейной миссией – у таких людей редко бывают хороший вкус и независимое мнение. В официальной советской прессе Сол Бэллоу считался «реакционным писателем» и недругом Советскому Союзу, так что его следовало подать в приподнято многозначительном тоне. На самом же деле, как убеждался Гарик по мере чтения, суть была в том, что у Бэллоу не было и намека на многозначительность. Герои его были, в основном, еврейские (иногда нееврейские), в основном, нью-йоркские (хотя часто не нью-йоркские) интеллигенты, и это были именно те люди, с которыми Гарик столкнулся по приезде, и точно так же, как эти люди были (по ощущению Гарика) бескрылы в жизни, точно так же они были бескрылы в роли книжных персонажей. Гарик не мог оторваться от чтения книг Бэллоу не потому, что они ему нравились, а потому что тут было что-то похожее на то, как не могут оторваться от троганья болезненной заусеницы около ногтя или троганья языком ноющей десны. Реальность без намека на обобщение и символ всегда мелко зудит человека, ориентированного на высокое искусство. Все в романах Беллоу было до мельчайших подробностей жизненно и проблемно – совсем как у советского писателя Юрия Трифонова, которого Гарик мог не читать, но которого ценили советские либералы. Гарик ехал на Запад в надежде, что там по-прежнему царит торжество «общечеловеческого искусства», как в фильмах Феллини или Антониони, но Феллини и Антониони были барашки волн на поверхности моря-океана, в глубине которого происходят совсем другие процессы, и тут либералы, которых Гарик с друзьями презирали за «плоский» вкус, оказывались куда больше в струе времени Западной цивилизации.
Но была в Америке группа людей, которая напоминала своей аполитичностью круг друзей Гарика, да и вообще косвенным образом всю Россию: это было негритянское население, политической пассивности которого не было предела. Разумеется, можно бы сказать, что в отличие от недавних рабов и перемещенных африканских лиц, друзья Гарика сознательно выбирали позицию презрения к суете жизни – а только действительно ли сознательно? Не была ли их сознательность в известном смысле такой же продукт исторического процесса и психологического настроя социума, как и несознательность их далеких и невежественных чернокожих братьев и сестер по человечеству? Гарик, впрочем, не был способен мыслить на уровне подобных парадоксов, он только животным инстинктом начал ощущать близость к неграм, которые, хотя были по-южному громки, экспансивны и материалистичны, тем не менее напоминали ему российских людей – так же грубовато и менее цивилизованно общались между собой, так же глядели вслед женщинам и употребляли алкоголь, и так далее, и так далее. Таким образом, в нем начало происходить изменение, которое в литературе девятнадцатого века называли с тайной экзальтацией «упрощением», но которое можно еще назвать потерей остроты жизненной ориентации, умственной усталостью, растущим равнодушием, сдачей бойцовских позиций, интеллектуальной деградацией, и так далее, и тому подобное.
Глава 32
Работа, продолжение
Гарик теперь гораздо меньше виделся с женой. Когда часа в три пополудни он уходил на работу, ее не было дома, потому что с утра она уезжала преподавать в школу в Бруклине, а потом мчалась репетировать: ее пригласили участвовать в только что организовавшемся струнном квартете. Когда он возвращался в час ночи, она уже спала, так что они виделись, в основном, по утрам. Разговаривали они гораздо меньше и только на конкретные темы: о сыне, его школьных делах. Их интимные отношения тоже изменились: жена часто отнекивалась, говоря, что слишком устает, что ей не до того. Как почти всегда бывает в таких случаях, мгновенно обнажилась та разница между мужской и женской натурами, что для мужчины половой акт не связан в такой степени с конкретностью существа противоположного пола, как для женщины. Гарик мог злиться на жену, мог ссориться с ней, но одно прикосновение к ее телу вызывало желание, которое, как правило, оказывалось отвергнутым. И это приводило его в исступление, и он однажды, не в силах сдержаться, закатил жене оплеуху, и эта оплеуха одновременно испугала и опустошила его.
Жена в свою очередь – с тех пор, как он определился работать в госпитале – окончательно потеряла к нему уважение. Ладно, она понимала его нежелание найти работу по инженерной специальности (слишком долго они оба существовали внутри искусства), и она даже готова была примириться – пусть со скрипом – с его странным нежеланием продолжать писать (быть может, потом одумается), но в таком случае он должен пойти в аспирантуру по русской литературе и потом найти работу в каком-нибудь университете. И она вполне готова была работать и поддерживать его. Что стоило ему, с его знанием русской литературы и способностью к рассуждениям о ней, закончить американскую аспирантуру – смешно даже говорить! – а между тем он, опустив глаза, упрямо и уныло отнекивался. Вот эта его унылость внезапно пахнула на жену запашком загнивания и смерти, и она испытала чувство брезгливости. С ней, между тем, происходило обратное: она уже не просто хорошо говорила по-английски, но она знала, что говорит по-английски лучше, чем по-русски, потому что вместо провинциального акцента в русском она обрела «заокеанский» акцент, в котором было для американцев что-то уважительное. В России она, каких высот бы ни достигла в своем положении, все равно осталась бы представителем крымского захолустья, а в Америке она автоматически становилась представителем всей России, всей столь почитаемой русской музыкальной традиции. Разумеется, она не могла понять, почему Гарик тоже не может стать здесь представителем русской литературной традиции! Несмотря на то, что она несколько лет прожила в кругу московских интеллектуалов-гуманитариев, Алла оставалась, к своему счастью, равнодушна к пресловутым «умным» и «духовным» русским проблемам. То есть она оставалась психологически здоровым человеком и типичным в этом смысле музыкантом (музыканты всегда более или менее равнодушны к политике и, как правило, погружены в личную сторону жизни – музыку и проблему заработка). Кроме того, она происходила из южных окраин России, была наполовину татарка, ее ментальность была другой по сравнению с ментальностью «коренного населения», и потому ей легче было приспособится к Западу Но Гарик Красский с его отравленностью Россией был совсем-совсем другое дело. Слишком он находился внутри русской культуры, слишком принадлежал ей со всеми своими потрохами, чтобы вот так сразу стать ее отстраненным представителем в американском университете. Слишком ударила по нему иная (не такая, какой ей было положено быть с точки зрения его культуры) картина Запада, слишком внезапно его культурные абсолюты стали превращаться в сомнительные частности, слишком полно отождествлял он себя с ними, чтобы вот так сразу отделиться и обрести хоть какое-то самостоятельное чувство собственного достоинства. В его бедной голове происходила атомизация системы ценностей, которая должна была охватить Россию лет через пятнадцать во время перестройки, и, разумеется, он был растерян и разбит. Так что, разумеется, ему было не избежать непонимания и презрения со стороны жены.
Примерно об этом зашел в один прекрасный день разговор у его жены с одной их общей приятельницей.
– Но неужели нельзя прийти общему пониманию? – взволнованно вопрошала приятельница. – Ты должна была бы сесть и поговорить с ним! В конце концов, вы оба интеллигентные и взрослые люди, у вас семья, сын. Может быть следует обратиться к специалисту? Ведь в этой стране все иначе, нельзя быть темным человеком, ведь ты же не темный человек, ты же знаешь, тут образованные люди привыкли обращаться к психотерапевтам!
Вся тонкость была в том, что приятельница как раз полагала в глубине души, что Алла и есть темный человек. Приятельница была чистая интеллигентка, а в Алле с ее коротким смешком и отрывистой речью было что-то дикое и неправильное с интеллигентской точки зрения – например, она не умела так глубокоумно и с таким стандартным восторгом говорить об искусстве, да и вообще она, кажется, не слишком умела говорить. Вот и сейчас она только насмешливо хмыкнула на предложение обратиться за помощью к специалисту по семейной психотерапии, и, с точки зрения приятельницы, это было непростительно: с таким же восторгом, с каким она обнимала в Советском Союзе неформальное искусство или диссидентов, приятельница обнимала здесь все замечательные достижения американской культуры – фрейдизм, прсихотерапию, дома-небоскребы, газету «Нью-Йорк Таймс», журнал «Нью-Йоркер», президентские выборы, и так далее, и тому подобное. Ей только теперь стало ясно, как страшно Россия отстала от Запада, и ее антисоветизм многократно расцвел именно здесь – не вопреки, а благодаря дистанции, которая отделяла ее от Советского Союза. Конечно, тут была тонкость – обычная тонкость психического настроя людей, которым не так легко далось покинуть родные места и которым потому просто необходимо уничтожить на корню малейшее поползновение к ностальгии.
– Я не понимаю, что произошло, ведь ты его любила там, в нашей стране? (слово «любила» было произнесено с пафосом, а слова «в нашей стране» с иронией) – Конечно, ему здесь трудно приспособиться, ведь он писатель (опять пафос)! – сказала приятельница, которая была добрый человек.
– Не в этом дело, – поморщилась Алла, которую мы не назовем добрым человеком, но которая понимала, что бессмысленно объяснять приятельнице те вещи, которые лежат за пределами интеллигентских понятий-стереотипов. – Просто там я полагала, что жена должна подчиняться мужу, а здесь я так больше не думаю. Писатель тот, кто пишет. А если он говорит, что больше не собирается писать, значит, он не писатель. Но дело даже не в этом, а в том, что здесь я начала смотреть на вещи иначе.
Вот на это приятельница не имела ответа. Как доброму человеку, ей было жалко Гарика, но как интеллигентке, то есть разумному человеку, ей нечем было возразить, она с тем же самым восторгом отдавала должное разнице в отношении осознания женщинами своих прав там и здесь. Тут приятельницы сходились: что Запад по всем интеллигентским показателям несравненно впереди Советского Союза и что в Америке у них открылись глаза на самих себя и вообще не многие вещи. Их выводы объективно не слишком расходились с выводами Гарика Красского с той только разницей, что оптимистически подстегивали этих женщин двигаться по жизни вперед, между тем как для Гарика они оказывались нелестным приговором судьбы.
Глава 33
В которой делается скачок на энное количество лет
Вернемся в Россию. Прошло энное количество лет, в Советском Союзе пришел к власти Горбачев, и начиналось то, что вскоре будет названо перестройкой. Было начало июня, в Москве стояла холодная погода, с утра шел дождь, но потом прояснилось. Геннадий Кочев встречался в Доме литераторов со своим давнишним другом, литературоведом Петром Алуфьевым. Когда-то они вместе заканчивали московский университет и вместе же учились в аспирантуре при университете, но теперь виделись редко – раз или два в году. Поэтому их встречи приобретали особенное значение, и именно со значением они объявляли семейным или знакомым: сегодня я виделся с Кочевым (или Алуфьевым) – тут следовала многозначительная пауза.
В Доме литераторов они встречались потому, что он находился в центре города, а оба они жили в разных его концах: Кочев на Юго-Западе, а Алуфьев у «Аэропорта». Но как только встретились, Кочев сразу предложил: пойдем отсюда куда-нибудь, не люблю я здесь, и Алуфьев согласно кивнул головой. В отличие от эмоционального Кочева, он был человек сдержанный и довольно-таки страдал от этой своей сдержанности, указывая, что в Новом завете холодный и горячий предпочитается теплому, а вот он и есть тот самый теплый. Друзья не торопясь пошли по улице Воровского по направлению к Арбату, вышли на Арбат и довольно бесцельно повернули по бульварному кольцу налево. Оба любили гулять, хотя Кочев предпочел бы прогулку по лесу, а Алуфьев был сугубо городской человек и лес любил только со стороны. Они шли, куда несут ноги, и разговаривали как будто о том, о сем, но на самом деле не о том и сем, а о наиболее затрагивающих обоих вещах.
– Смотри, до какого изыска мы дошли, – усмехнулся Кочев на витрину спортивного магазина, мимо которого они как раз походили. – Вишь, импортные теннисные ракетки стали продавать! Вишь, какой залетно-несоветский у них вид!
– Ну, это чешские ракетки, – небрежно заметил Алуфьев, который был теннисным болельщиком. – Не такие уж они хорошие, да и то они только на витрине. Да и то, потому что настоящие теннисисты теперь играют графитными ракетками, а такие, деревянные, отжили свой век.
– Так уж прямо отжили? Ишь ты, отстал я.
И вдруг, будто без всякой ассоциации, добавил:
– Слушай, ты, кажется, с Красским переписываешься? Как он там? Он мне, гм, не пишет.
Но ассоциация была. Как только Кочев произнес слова «залетно-несоветский», он с внезапным уколом в сердце вспомнил, как однажды Гарик вышел из парадного хода, порыв ветра отвернул полу его заграничного, присланного родственниками, плаща и обнажил яркую подкладку. Тогда-то Кочев сказал ласково другу: ты выглядишь, как залетная птица из каких-то жарких стран, а Гарик на это только тревожно улыбнулся.
– Нет, я давно от него ничего не получал. Я думал, это ты с ним переписываешься.
– Не-ет… – протянул Кочев. – С тех пор, как была эта история с газетными статьями…
– Ну да, это когда ты ему, кажется, предлагал вернуться, – подкожно сказал Алуфьев. – Ты что же, действительно предлагал ему это? Но ведь это как-то немножко наивно?
– Ну что же… гм… я от чистого сердца… – пробормотал неохотно Кочев. – Но он мне тогда прекрасно ответил! Я тогда, гм, ощутил, что он как-то изменился, из юноши стал мужем на Западе… Ведь мы тут все в нашем сыром русском космосе продолжаем пребывать в подростковой лени и не замечаем этого…
– Вероятно, – сказал Алуфьев скорей машинально, потому что он не очень умел вслушиваться в космические рассуждения Кочева. В этот момент ему тоже внезапно кое-что вспомнилось.
– Знаешь, это конечно глупо, но я смотрел недавно по телевизору Уимблдонский турнир, и мне представилось, что на трибунах сидят Красские, – сказал он с извиняющимся смешком. Упомянув имя Красского, он не испытал сердечного укола, как Кочев, но только чувство любопытства. Это любопытство было такого детского рода, от которого он не мог избавиться с тех пор, как Красские эмигрировали: он не мог думать о Западе иначе, как персонифицируя все там происходящее через фигуру своего исчезнувшего друга.
– Ну, вряд ли он может оказаться в Англии – сказал Кочев.
– Я знаю, знаю. Но просто…
Алуфьев не договорил, потому что не мог договорить. Красский перестал писать уже почти как десять лет, и американские литературоведы, наведовавшиеся в Москву говорили, что тоже потеряли с ним связь. Но чем меньше Алуфьев знал о судьбе Красского, тем больше тот вырастал в его воображении в чуть ли не мифическую фигуру, олицетворяющую Запад – такова была невольная игра его воображения, и Алуфьев не собирался с ней расставаться. То есть он не сомневался, что вот как Запад хорошо живет, так же хорошо живет и Красский. В отличие от Кочева, он не относился серьезно к писательским попыткам Красского и вовсе не представлял его в такой роли на Западе – да и вообще ни в какой роли не представлял. Запад был для Алуфьева в этом смысле то же самое, что и дореволюционная Россия, там были частные богатства (как, по-видимому, у родственников Гарика), там были поместья, наследства, и прочие блага, там люди не пропадали (тем более люди еврейского происхождения).
Это здесь, здесь люди пропадали, и в особенности люди нееврейского происхождения!
Набредши на эту мысль, Алуфьев вспомнил о самом главном.
– Слушай, но у нас в самом деле, наступает что-то критическое – сказал вдруг он с ударением. – Что-то серьезное. Или ты думаешь, что все так и закончится на уровне пропаганды?
– Да нет, – после паузы ответил Кочев. – Они действительно зашли в тупик экономически и с гонкой вооружений. У них просто нет выхода.
– Но Горбачев все-таки несерьезная фигура? Фролов называет его Чичиковым.
– Чичиковым? – рассмеялся Кочев своим скрипучим смехом. – Каково? Как у нас сразу умеют литературно! Ведь вот иностранцы этого совершенно не поймут со своим плоским политическим подходом! А что? Почему бы у нас не править Чичикову? Разве вся советская власть не смахивала всегда на чичиковскую власть? А теперь, вот, приходит апофеоз.
– Но ты думаешь, что у него что-то выйдет? Ты думаешь, что у нас что-то вообще может выйти не как в «Скверном анекдоте»?
Алуфьев задал вопрос, потому что такова была его манера разговора. На самом же деле вопрос был риторичен, потому что Алуфьев был человек догматического склада ума. Типичный шестидесятник, он под влиянием друзей в студенческие годы покинул советскую догму и примкнул к другой, русской идеалистической и почвеннической, в которой было больше восторженности (советская свою восторженность к тому времени потеряла), и теперь эта догма должна была остаться с ним и в нем незыблемой до конца его жизни. Согласно этой догме «Скверный анекдот» был пророческим произведением, направленным против либерализма и прочих западных прогрессивных штучек, которые России совсем не подходят. Алуфьев был предельно естественный человек, он не строил своему почвенничеству никаких теорий, а просто чувствовал себя частью своей страны и своего народа, чувствовал свое отдельное существование частью существования общего – как это может чувствовать именно консервативный человек. Конечно, тут все равно было много умственных (психологических) уловок и подтасовок, например, если у Алуфьева и у его жены полностью отсутствовало чувства юмора, то они это полагали русской чертой, а склонность к остроумию полагали зато чертой еврейской. Но подобного рода невинные обобщения не стоит называть уловками, поскольку они производятся не работой сознания, а именно отсутствием работы сознания.
– Ты думаешь, у нас возможна демократия? – опять спросил Алуфьев.
Первым импульсом у Кочева было ответить: ну конечно, все выйдет, как в «Скверном анекдоте», потому что и ему была прекрасно известна традиция трактовки рассказа Достоевского. Но то, что застыло в догматическом сознании Алуфьева сияющим абсолютом, не могло застыть в кочевском сознании. Для него консерватизм, либерализм, гуманизм, антигуманизм, и проч., и проч. были всего лишь цветными стеклышками в калейдоскопе игры его ума, и он всегда готов был перекрутить калейдскоп перед своим умственным взором, дабы восхититься еще одной стекольной комбинацией.
– Гм, – сказал Кочев. – Тут нужно подумать.
Он сказал так, потому что у них с Алуфьевым были все-таки разные интересы. Оба знали цену советской власти и оба не любили ее. Оба были у советской власти не на лучшем счету, ни того, ни другого, несмотря на их высокую репутацию в европейских и американских университетах, не выпускали за границу. Но Алуфьев, человек сугубо академический, в общем, печатал все свои работы, хотя ему, как и остальным, следовало делать обязательные ссылки на основоположников маркизма-ленинизма, а кое-что и вообще выпускать, что, конечно, было противно. Судьба же того, что писал Кочев (кроме плановых работ) была иной: вот уже пятнадцать лет он писал свои «Национальные образы мира», и все в стол. Да, да, он сознательно выбрал такой образ жизни и был им удовлетворен, поскольку существовал, как он говорил, гармонически (семья, любовь, дети и тут же рядом его жизнерассуждения), а кроме того, писать в стол, если ты уже себя установил, было в нашей стране даже почетно, и реноме Кочева от этого не страдало, даже наоборот. Но внезапный, может быть, революционный поворот событий в стране мерещился ему захватывающе сооблазнительным, потому что его писания могли быть опубликованы, и тогда его ждал оглушительный успех! Кочев знал, что ходит в гениях, и практически не сомневался, что мир будет поражен его новым словом, и, может быть, даже именно мир, которому название Европа! Несмотря на всю свою любовь к незаметности частной жизни, к уездам летом в деревню, где он натурфилософствовал, копался в огороде и снабжал семью овощами и картошкой на зиму, Кочев весьма даже умел ходить по редакциям и делать то, что на Западе делают литературные агенты – уверенно рекламировать свои труды. До сих пор это не приносило результатов, но теперь дело шло к чему-то совсем другому.
– Тут нужно подумать, – сказал Кочев Алуфьеву. – Верней, как раз наоборот, я не прав: тут, быть может, следует, именно не думая, отдаться порыву, даже, гм, дерзновению чувств, а? Ведь погляди какой момент: советская власть окончательно одряхлела и обанкротилась, ведь она тупа. Гляди, какое перед нами развертывается действо! На чьей же стороне органично быть нашим симпатиям: на стороне бездарного статус-кво или демократов? В конце концов, у нас же был вначале НЭП, почему у нас не может быть как у людей? Ведь погляди, весь этот класс дармоедов миллионов на пятьдесят, если не больше, аппаратчиков, все эти райкомы, горкомы партии, погонялы народа – как же не желать избавиться ли от них? Долго ли еще у нас спать разуму? Русский народ ведь хорош на смекалку, ведь, гм, я писал об этом, русский народ это – Левша ловкий и быстросхватывающий, а тут его закабалили в колхозы и кастрировали… Нет, тут что-то может выйти. А вообще: какой сюжет приваливает нам в жизни! Мог ли ты думать о таком сюжете?
– Нет, не мог, – признался Алуфьев.
– И главное, тут что-то характерно русское, связанное со словом ускорение. Лозунг «Ускорение!» был и у Петра, и у Ленина-Сталина, а теперь вот его и Горбачев выкрикнул. Вся Россия девятнадцатого века была ускорение и неслась на парусах, но то было нормальное ускорение, которое было прервано, гм, ускорением химерическим.
Сколько же нам пребывать в дурноватых облаках химеры искусственных схем построения общества? Не устали ли мы от этого и не умудрились ли мы советским экспериментом? Я думаю, вот на что надо полагаться, что русский народ умудрился и больше не захочет никаких химер, никаких третьих римов и прочих имперских амбиций.
– Да, в самом деле, – опять взволнованно сказал Алуфьев, который совсем не мог абстрактно восхищаться игрой сюжетов, но которого волновала буквальная реальность того, что может случиться с Россией. – Это проблема не ускорения, а непрерывного расширения России, на которую у нас уже нет сил, которое забирало все наши силы, и, может быть, России следует ужаться до своих прежних, чисто русских границ?
Он сказал эту свою мысль с ощущением приятного предвосхищения. Это было приятное предвосхищение того, что должно случиться в будущем, и он не сомневался, что, коль скоро они, такие умные и высококультурные люди, рассуждают подобным образом, то все примерно таким же образом и произойдет.
– Несомненно, – подхватил Кочев, вдохновляясь. – Посуди сам, каков русский космос? Ведь это мать-сыра-земля, огромное пространство блеклых тонов, по которому гуляет ветер, и человек в нем задумчив и рефлексивен, человек с оглядкой. Космосы же российских окраин, космосы всех инородцев, которых Россия покорила, ярки, ужаты и действенны. Русский человек им формальный господин, но на поверку агрессивен не он, а они, так что – как ему с ними соревноваться? Вот и возникает неестественная ситуация, в которой обе стороны полагают себя жертвами, но, конечно же, истинный страдалец тут русский народ.
– Да, – сказал Алуфьев. – Я заходил в букину на Покровке, там лежат удивительные книги: Набоков, Ремизов, а из-под полы тебе выносят «Вестник» и «Континент». Как будто все вдруг стало можно! Я продавца спросил: неужели все можно? Он говорит, ну, в общем, да. Я тогда спрашиваю в шутку: и «Протоколы синайских мудрецов» можно? А он говорит, нет, про евреев нельзя. Ага, значит, про евреев все-таки нельзя!
– Ну еще бы! Ишь, чего захотел!
– Да нет, я в шутку, зачем мне «Протоколы», – усмехнулся Алуфьев и отмел рукой, как будто желая установить четкий водораздел между тем, что он говорит шутя и что он думает по-настоящему Тут была правда: «Протоколы» действительно не были нужны Алуфьеву, но, с другой стороны, он с действительной страстью и торжеством выкрикнул тогда в букине насчет того, что, ага, про евреев по-прежнему нельзя, и это когда уже многое (то есть правду о многом), наконец можно, потому что выходило, с русскими можно было сводить счеты за зверства революции, а с евреями по-прежнему нельзя.
– Нет, нет, это совершенная правда! – убежденно пробасил Кочев. – Евреи – это такая сила, с которой тягяться некому. Какие шутки, евреи – это мощь, их трогать нельзя. Душит меня мое еврейство, – сказал он, поднося руки к горлу и показывая, как именно оно его душит.
– Да ну, – благодушно сказал Алуфьев. – Неужели таки душит?
– Хе, мамочкино наследие, – покрутил головой и усмехнулся Кочев. – Впрочем, сильная вещь! Сильная вещь, моя мать! Погляди, как она все воспринимает!
– А как, кстати, воспринимает события Мария Исааковна? – полюбопытствовал Алуфьев. – Ведь тут действительно для нее должно быть испытание!
– А она все воспринимает восторженно-положительно! – ответил Кочев, и его ответ был тоже сугубо положителен, в нем не было никакой иронии.
– Но это же все-таки как-то немножко… мда… Ну да, восторженно…
– А это и есть главное! – сказал, глядя на приятеля и даже как бы удивившись, Кочев. – Восторженность и есть главное!
– Ты так полагаешь? Гм, интересно… Значит, ты предпочитаешь эстетический подход нравственному?
– А что? Эстетический подход глубже морального, в нем свобода!
В этот момент Кочев вдруг остановился, широко развел руками и стал по-йоговски, с шумом, вдыхать и выдыхать воздух. Это не имело отношения к беседе, но Алуфьев не удивился, а только посмотрел на Кочева с улыбкой: он знал своего приятеля.
– Ох, хорошо! – сказал, блаженно улыбаясь, Кочев. – Какая благодать! Какой воздух вокруг! То есть, воздух ужасный от треклятого бензина, но вот пробился сквозь него запах талого снега и прелости, и душа возрадовалась! Какое таинство, как душе нужно мало! Вот чего мне нужно от жизни? Чтобы в семье все были здоровы, чтобы я мог мыслить и – подальше от социума проклятого…
– Хм, – сказал Алуфьев, чуть усмехнувшись. – Но вы с женой, говорят, организовали какой-то кружок, что-то вроде семинара по Федорову, и активно прогандируете?
– Ну-у, какое там активно прогандируете, что за преувеличение, – поморщился Кочев. – Просто Катерина это делает по чистоте душевной, она ведь у меня юродивая, простая душа. Ну и охота поделиться с людьми.
– Хм, – опять как бы усмехнулся Алуфьев. – Ну, не совсем юродивая.
И тут же поспешно добавил в успокаивающе объективистском тоне.
– Я имею в виду вовсе не в отрицательном смысле, просто она мне кажется женщиной пробивной, и правильно, правильно, что пробивная. Я столкнулся с ней в «Совписе», она с замечательной страстью и напором доказывала, почему именно ее книга о Федорове должна быть напечатана.
– Да, Катерина пассионарная женщина, – подтвердил Кочев.
– Но ты тоже пассионарный человек, – сказал Алуфьев с той же усмешкой, которую, однако, если к ней присмотреться, можно было назвать слегка искривленной.
«Увы, мой друг немножко пассионарный носорог», – подумал про себя Алуфьев.
«Увы, немножко завистливый человек мой друг», – подумал про себя Кочев.
И искривленность улыбки Алуфьева включила в себя обе эти мысли.
Тут Кочев остановился, опять раскинул руками в стороны и глубоко по-йоговски вздохнул. Когда он произвел этот свой очищающий маневр, калейдоскоп в его уме вдруг щелкнул и перевернулся.
– Хотя с другой стороны, отпустив на волю всех инородцев, Россия потеряет свое имперское мироощущение, – сказал он, покачивая и кивая головой с легкой улыбкой сожаления. – Ведь, гм, Россия в течение столетий, как снежный ком, накатывала на себя один инородный слой за другим, создавая таким образом внутреннее напряжение, которое в свою очередь служило созданию, гм, великой культуры и литературы. Это же не шутка, русская литература!
– Да, да, разумеется, – сказал скорей машинально Алуфьев, но только потому, что ему было трудно перескакивать с одного калейдоскопа на другой. А так, о, разумеется, он гордился русской культурой и литературой, и, следовательно, русским имперским мышлением. Он не размышлял об имперском мышлении отдельно, просто оно сидело внутри него, вот и все. И, если ему иногда с усмешкой указывали, что он предельно консервативный человек и почвенник, он искренне обижался и говорил, что его упрощают. И тут же, не отходя от кассы, писал в своей следующей статье, что русская филология по сравнению с западной повышенно гуманитарна, а западная, благодаря модной (он не выделял это слово курсивом, но намек понимался) интертекстуальности обезличивает тексты – и это вовсе не было написано в угоду советской пропаганде. В отличие от Кочева, Алуфьев был человек не очень образованный, не знал ни одного языка, и все эти дела насчет таких вещей, как «интертекстуальность» выуживал из статей или разговоров с иностранными профессорами-славистами и таким образом обобщал и создавал удобное представление о том, что происходит в западной филологии – с опять же будто округленными от легкого страха глазами – как оно и всегда происходило в России.
Между тем Кочев с увлечением продолжал:
– Подумай, что такое был бы Гоголь, если бы не Петербург, пушкинская компания и тому подобное? Если бы центростремительная сила не перенесла бы его из роскоши и неги юга в стынь и вьюгу русской столицы, если бы Украина была самостийна? Так бы он сидел и писал что-то вроде «Вечера на хуторе близь Диканьки», не было бы напряжения ни для чего другого!
– В самом деле, – усмехнулся Алуфьев, оценив острую мысль друга. – И, надо сказать честно, все эти националистические выкрики малых народов выглядят, как правило, несколько карикатурно. Я не хочу сказать, что они на них не имеют права… но… в общем…
– Совершенно верно, – замотал головой Кочев, и продолжил проникновенно – Что такое права? Чем больше люди требуют внешних прав, тем больше они теряют свободу внутреннюю, это старая истина. Культура от этого только страдает.
– Но с другой стороны, ты не можешь отказать людям в праве на собственное достоинство? Если они чувствуют, что унижены, значит, они унижены. Они наверняка преувеличивают, но что поделаешь, такова природа человека.
И опять: Алуфьев произнес эти слова, потому что знал их уместность в подобном разговоре. Но тон его голоса был небрежен и даже пренебрежителен, он говорил, шевеля пальцами, как будто отбрасывая ими людей, которые преувеличивают.
– Я был приглашен в прошлом месяце в Совет национальностей на одно из заседаний, знаешь, они теперь устраивают такие заседания в разных министерствах и приглашают широкий круг, гм, видных интеллигентов и специалистов, чтобы прокрутить различные модели общественного уклада… – начал Кочев.
– Да, да, я слыхал, я знаю, – живо отозвался Алуфьев. – Слушай, но это ведь новое!
– Да… Собрание было как раз по национальному вопросу, поэтому меня и позвали, ведь я, гм, тоже ведь своего рода болгаро-еврейский представитель, кроме того, что я у них считаюсь, гм, специалистом. Печатать не печатают, но специалист, – добавил он саркастически. – Так вот, там каждый говорил о своих обидах и выдвигал требования, только один цыган ничего не просил, такой беззаботный и прекрасный малый, а чего, говорит, мне надо? Вот и я так выступил.
– Вообще говоря, – сказал Алуфьев, – все можно без особого труда просчитать, кому будет хуже, кому лучше.
– Кто выиграет, кто проиграет, – значительно кивнул, соглашаясь, Кочев.
И, говоря так, оба опять ощутили приятное чувство от приближения неизвестного, но не так трудно просчитываемого будущего. Для Кочева тут было захватывающее ожидание того, какой это произведет эффект, когда его труды переведут на иностранные языки, и одряхлевшая европейская культура в очередной раз признает силу русской культуры, удивится и покорится ей. Для Алуфьева же тут не было каких-то собственных честолюбивых надежд, зато были надежды на то, как на месте советской России устроится, наконец, Россия нормальная, что-то такое, что складывалось в начале века, но было прервано большевиками. У него даже не было определенных предпочтений, ужаться ли России, или остаться в прежних границах, он не мечтал о монархии, его неопределенный консерватизм не простирался так далеко. Но и о возможности западной демократии он тоже не думал, потому что как почвенник привык неодобрительно относиться к русским прогрессистам девятнадцатого века, всем этим Чернышевским, Добролюбовым, Писаревым: двадцатый век слишком ясно показал, каков вышел в России результат того, что они пропагандировали, то есть кто оказался прав, консерваторы или либералы. Именно понимание задним числом пророчеств Достоевского или предостережений таких умных людей, как Леонтьев и Розанов, выстраданность этого понимания на собственном историческом опыте придавали людям наподобие Алуфьева особенную уверенность в том, что им известна истина.
Таким образом разговаривая, шли в 19.. году по Москве два приятеля, оба достаточно выдающиеся в своей области люди, уверенные, что представляют себе, что ожидает их страну и их самих в недалеком будущем.
Придя домой, Алуфьев рассказал жене о встрече с Кочевым, а затем сел за письменный стол и стал работать над статьей о гоголевском «Носе». Достоинство его манеры писать состояло, прежде всего, в том, что, как когда-то говорилось, у него был слог. То есть он писал красиво и опять-таки несколько старомодно, что означало, что он писал многозначительно и замедленно приподнято. Но в отличие от откровенной, кричащей и сдобренной архаичными словами приподнятости Кочева, его приподнятость звучала как бы под сурдинку благодаря хорошему вкусу и была незаметна взгляду типичного читателя (то есть собрата литературоведа). Поэтому литературоведы, которые, как правило, морщились и кривились при упоминании имени Кочева, высоко ценили Алуфьева, не умея заметить, насколько между одним и другим много общего: литературоведы не слишком привыкли реагировать на такие вещи, как пресловутая духовность. Вот и сейчас Алуфьев шел не только по тексту «Носа», но вообще по произведениям Гоголя, дробно подмечая и перечисляя гоголевские описания этой части лица у того или иного персонажа. Тут была его несомненная способность: подмечать и показывать читателю мельчайшие подробности текста как бы не через увеличительное, но уменьшительное, усиливающее резкость изображения стекло. Но вдохновение, которое подталкивало Алуфьева ко всем этим выделениям и перечислениям, отнюдь не вытекало из чисто академического стремления к формальному анализу текста. Он был идеологический человек, и на поверхности бесстрастный, набор цитат, подтверждающий привязанность Гоголя к данной выпуклости на лице, потихоньку все чаще и чаще противопоставлялся углублениям-глазам, которые Гоголь отнюдь не жаловал. И тут, наконец, указывался Достоевский, который как раз любил писать о глазах (внезапный поворот к Достоевскому был заключительным аккордом статьи). Самому Алуфьеву, его жене и нескольким близким им по духу людям было совершенно ясно, в чем тут дело: нос – это символ материальности и эротики, а глаза – зеркало души, и вот в чем Достоевский выше Гоголя.
Кочев тоже пришел домой и, хотя не стал обсуждать с Катериной встречу с Алуфьевым, сел к машинке и начал стучать. Со свойственными ему неистовством и молниеносностью он продолжал очередной свой «национальный космос», на этот раз не какой-нибудь, а именно еврейский. Только что мы говорили о тексте, который писал Алуфьев, но ограничились описанием, не приводя цитат – в случае же Кочева ограничиться описанием невозможно, слов тут не подобрать, все будет бледная тень:
Удушение духа – вот чем давило меня еврейство с детства: не дают простора самому быть в свободе пространства и времени своего, не предоставляют человека самому себе: познать самого себя (как в эллинстве), но давят, воспитывают по-своему, заражают…
Зараза – «закваска иудейская»… грибок и ген – вот в чем обитает иудейство, а не в пространстве и времени.
Астма – еврейская болезнь: кошачья, комнатная, от пылинок мельчайших в воздухе дыхания – аллергены, раздражения (мать моя все время об «аллергиях», а ее сестра – в вечной астме; и мать их, бабушка моя, астмой болела). Недаром, кстати, и смерть им немцы, в сатанинской проницательности, придумали присущую: в газовых камерах удушение – то есть астмой, помещенческое умерщвление, а не дале-пространственный расстрел пулей навылет, душу высвобождая из плена тела.
Рахит – «английская болезнь» (как в словаре сказано): от бессолнечного космоса тумана – разжижение кости. А эти – от сухости избыточной душатся: астма – болезнь беспространства, душной домности. «Французская болезнь» – сифилис: от чувственности и касания накожного француза в близкодействии и при отсутствии пустоты.
Еще гомосексуализм – английская болезнь, как мне Питер Линкуист говорил на днях. И это понятно: от андрогинности островного космоса Англии, в отличие от крепкой половой субстанциальности материка матерински-женского, где четко полы и секс насечены. Англия ж – модель и макет Целого бытия, а не расколотого. Потому там полы не ярко выражены, а опутаны тяготениями…
Русско-петербургская – чахотка: болезнь дыхания (от «сыро-земли»)…
Но – к еврейству! Брезгливость – отсоединенность от других тел: четко чует границу – обрезанность своего существа: неприятно мне касание чужое – дергаюсь, сторонюсь. Особенно, когда слюна чужая – тфу! Всегда преодолевать мне себя приходилось, когда пить после кого из одного стакана, как болгары из одной тарелки салат клюют и ворошат своими вилками – всегда съеживался я. Это – артельность и общинность народовая – у болгар и русских: единое тело народное живет во плотях особей разных. В еврействе же – неприкасаемость очерченная каждого индивида: обрезан от других и лично соотносится и предан Богу, посвящен. Все детство еврея – это воспитание предохранения от чужого пространства и бытия, и человека: от воздуха прежде всего. Отворот от наружи в себя, от враждебного принципиально «экзо» – окружающих обстоятельств. Создается дистанция и сразу отстранение (недаром термин этот выдумал еврей Шкловский). Еврей растет, вворачиваясь в себя: психею, значит, взращивает, реактивно отворачиваясь от космоса наружного, чужого. Отсюда – Фрейд в глубь психеи проник, разворошил слои там и чехлы-оболочки. А германец Юнг вывел это все наружу: в пространство разных народов и во времена разных эпох истории. Брезгливость и есть этот инструмент самосоздания: через отталкивание от чужого – и тем его вбирая в себя, но относясь к нему при этом сторонне, а не как к «родимой сторонке», и готовность в любой момент сменит внешнее пространство – «родину». Нет у них родины, «почвы» нет – потому их гонят понизовые русские и немцы, физиологически чуя в них другой заквас и замес: иная физиология и запах, не на почве природной выросшие…
Потому и в русской кампании против космополитов евреи были обозваны: «беспачпортные бродяги», «не помнящие родства» – и это был бунт пространственников и почвенников, народов космических (русские, немцы), знающих то ли даль, то ли вертикаль: корень и почву (народы-растения), против народа, никак не сопряженного с пространством и временем, беспочвенного, не вертикального и не растения, а безместного перекати-поля.
…Мне сегодня сказал, насмешливо морщась, Парникель, когда показал ему часть моего «еврейского космоса»: ты груб, у тебя много пошлостей, и потому тебя трудно читать. Ты просто неприличен! Так он думал уязвить меня, но не понимает, что льстит мне и определяет суть того, что пишу. Да, я груб и неприличен, да я не пишу «тонко», как того жаждут окультуренные умы. Моя сила в том, что я бесстыден и бесстыдно обнажаю вещи, которые окультуренное сознание желает подавить и сокрыть, я, как Зигмунд Фрейд, пишу об основных вещах, а основные вещи всегда грубы и неприятны. Основных вещей всегда мало, поэтому создается впечатление, что это стереотипы, а автор какой-то маньяк (Фрейд тоже был маньяк). Что такое пресловутый прогресс идей, как не выдумка западного логического мышления? Кома Петров встретил Катерину и сказал ей о тексте, который я предложил им для публикации: если бы мне попался этот текст где-то в раскопках, я мог бы отнести его к шестому или седьмому веку. Наивная душа Катерина была польщена, она не поняла, что прогрессист Кома, скорей всего, иронизировал. Те, кто верят в прогресс идей не понимают, что все уже было сказано, надо только держаться старых понятий и не забывать их…
Глава 34
Еще одна фаза в жизни нашего героя
Июнь был и в Нью Йорке, только тут стояла невыносимо влажная жара, которая наступает обычно в июле и августе. Гарик Красский, хоть был и южный человек, всегда тяжело переносил жару родного города, а здешнюю тем более. Вот он сидел на скамейке ступенчатого парка на берегу Гудзона и, отирая пот с лица, разговаривал со своим новым знакомым Максом Верником.
Но по порядку. В его жизни произошли изрядные перемены. Жена не просто оставила его, но затеяла судебный процесс, на котором заявила, что он бил ее, заставляя «иметь секс» и даже выставила свидетельствовать подростка-сына. Кто знает, зачем ей это было нужно: то ли она боялась, что Гарик станет претендовать на комнату в квартире, то ли хотела окончательно отрезать его и заставить платить алименты (хотя к тому времени она прилично устроилась и зарабатывала гораздо больше него), то ли просто, испытав к нему презрение, возненавидела его за свою прошлую «слепоту». (Это, последнее, наиболее вероятно).
Как бы то ни было, Гарик совершенно не сопротивлялся жене, потому что к тому времени впал в глубокую депрессию. В суде он сидел, вращая головой и не очень понимая, что происходит. После суда та самая добросердечная приятельница забрала его к себе, и он лежал в ее квартире на диване три дня, практически не поднимаясь и ничего не кушая. В конце концов, он встал и вышел на работу, где знали о его разводе, но предпочитали не заговаривать на эту тему, что Гарик весьма оценил. Гаитянин Джазмин, один из подсобных работников, которые развозили по палатам контейнеры с лекарствами, спросил у него между прочим, не нуждается ли он в квартире: его кузен как раз купил половину домика на две семьи и недорого сдавал basement (полуподвал). Так Гарик поселился в негритянском районе Бруклина у гаитянина Риго.
Риго этот был своеобразный малый и чем-то ужасно напоминал одесских ребят, Гарик все пытался понять кого именно. Тут была, скорей всего, неуловимая схожесть, существующая между людьми юга, даже если они принадлежат к разным народностям и рассам – некоторое изящество походки, жесты, мимика лица, даже манера мягко пришептывать слова. Своеобразность Риго заключалась в том, что, хотя во многом он был человек беспечный и даже безответственный (например, по отношению к своей семье, которую совсем не спешил привозить с Гаити), вид и манера его поведения были необыкновенно положительны. Опять же, он был ходок по женщинам, но тоже какой-то чрезвычайно положительный ходок. Он не брезговал и проститутками, но и с проститутками все выходило основательно, буржуазно-буднично, то ли как во французской литературе 19 века, то ли, как это на вполне мещанском уровне делалось в Гариковой Одессе.
– Гэри, – сказал Риго еще в самом начале. – Ты любишь девочек. (Это он заметил, как Гарик провожает взглядом женщин на улице).
– Кто же их не любит? – легкомысленно улыбнулся Гарик.
– Нет, не все любят девочек, – сказал, пришептывая, по обыкновению, Риго, и это его уточнение прозвучало весьма солидно (и он имел в виду вовсе не гомосексуалистов, которых презирал, но просто малоозабоченных эросом мужчин). По приглашению Риго и по собственной инерции Гарик принял несколько раз участие в похождениях с проститутками, хотя слово «похождения» тут неуместно: эти среднего возраста дамы, заранее приглашенные Риго на такой-то день и такой-то час, до того поразительно были похожи на соответствующих профессиональных дам со Слободки или Молдаванки, что Гарик только рот разевал. В застенчивой юности Гарик «ходил» с одной из таких женщин, и, разумеется, совершенно по-юношески ходил, то есть ни о чем таком и помыслить было невозможно, он был ухажер и потенциальный жених, а тайная сфера ее «той» деятельности была вне пределов его досягаемости и принадлежала неким «взрослым мужчинам». Как же эти гаитянки были похожи на Кавку Хмельницкую (так звали ту женщину)! Или на всех видавших виды баб с грубо накрашенными лицами, сидевших у касс всех советских вокзальных ресторанов! Молоденьких же проституток Риго избегал, потому что не доверял им, там были наркотики и СПИД.
Огромным достоинством Риго было то, что по причине своей положительности он не слушал громко поп-музыку, да и вообще его музыка была не слишком модная черная музыка, которая неслась порой из окон других домов – вот этого Гарик при всем своем равнодушии к тому, что происходит вокруг него, все равно не смог бы вынести. Единственное, что оставалось с ним из прежней жизни, была классическая музыка, которую он тихонько слушал по транзистору на работе и потом, немного громче, дома.
Риго видел, что Гарик никуда, кроме работы, не выходит, и это изумляло его карибскую натуру.
– Гэри, с тобой что-то не в порядке, – сказал он как-то и покрутил головой. – Пойдем сегодня на гаитянскую вечеринку к Антуан? Она о тебе спрашивала, по-моему ты ей нравишься. Тут у тебя есть шанс на…
Он не договорил, и, глядя слегка исподлобья, произвел губами звук, будто из бутылки выскочила пробка. И стал сгибать и разгибать в локте руку.
Вечеринки назывались гаитянскими потому, что устраивались строго вскладчину. Гарик пошел на вечеринку к Антуан и, к неодобрению Риго, остался у нее ночевать (по мнению Риго, связь с женщиной не должна была быть слишком близкой). Но Антуан по-бараньи смотрела Гарику в глаза, подавшись чуть вперед туловищем, и в ней было что-то беспомощно трогательное. Риго рассказал ей, что Гарик писатель, и что о нем писали в «Нью-Йорк Таймс», и она смотрела на него с затаенным восхищением. Антуан не была красива, фигура ее была плотно сбита, ноги толстоваты, и все это в совокупности с ее раздражающей беспомощностью и комбинацией, выглядывающей из-под юбки, вызвало в Гарике эротическое чувство такого рода, которое можно назвать утонченным (то есть следующее по утончению чувство по сравнению с тем, которое вызывают в нормальном мужчине Мэрилин Монро или Брижит Бардо). Антуан была романтична и непрактична, не очень умела удержаться на постоянной работе и мечтала написать роман из времен покорения Испании маврами, героиня которого, африканская мавританская девушка, влюбляется в испанского рыцаря. Когда они еще только познакомились, Антуан застенчиво показала Гарику одну из примитивных пропагандистских книжонок, которые были весьма популярны в негритянской среде: чернокожими там в числе прочих объявлялись и Эзоп, и Бетховен, и Дюма (многие из них, вероятно, просто по чертам лиц). Был там и Пушкин.
– А ты знал, что он был черный? – с любопытством спросила Антуан. – Что его дедушка был из Африки?
– Конечно знал. Только не дедушка, а прадедушка.
– Нет, дедушка, – мягко возразила Антуан.
– Значит, ты мне будешь говорить, что знаешь больше про Пушкина? – начал было Гарик, но осекся. Все это на самом деле было не только смешно, но и трогательно, и тут была такая дистанция между его Пушкиным и Пушкиным Антуан, что сам поэт, если бы находился рядом, отдал бы этому должное. Гарик понимал, что невежды, которые переводили с русского, не знали, что в русском есть слово дедушка, которого нет в английском, так что в русском всегда на одну степень меньше «пра», и он начал было объяснять это Антуан, но в тот самый момент, когда он погрузился в сферу логики, он потерял ее, что было справедливо: в таких вопросах логика всегда выглядит мелкой и суемудрой, как будто ею прикрываются, чтобы избегнуть чего-то более существенного. Конечно, Гарик мог бы попытаться объяснить Антуан, что такое был Пушкин для русских людей – но мог ли он? Теперь это была бы не логика, а факты – но факты в таких делах еще бессильней и суемудрей логики. Он мог бы принести ей что-нибудь из Пушкина, что было переведено на английский, он мог бы даже попытаться достать «Арапа Петра великого» (хотя его вряд ли переводили), но что он хотел доказать Антуан при помощи «Арапа Петра великого»? Что Пушкин не проходит у нас как черножопый? Но он прекрасно проходил как черножопый у Танечки, секретарши в госпитальной аптеке, хотя она тоже русская, даже если родилась в Америке! Она ведь тоже говорит по-русски, и именно по-русски сказала Гарику, что «разочарована», когда он рассказал ей об африканском происхождении Пушкина. Ну и что с того, что она из низко культурной среды эмиграции второй волны – сколько людей в России знакомы с Пушкиным на Танечкином уровне? Конечно, Пушкин, благодаря стечению обстоятельств, оказался по ту сторону рассового барьера в России, но, кто знает, как могло бы повернуть дело при других обстоятельствах?
Так они сошлись: Антуан была нелепа и бесхозна, хоть и не была глупа. Она четыре года училась в колледже, знала французский и время от времени работала переводчицей в адвокатской конторе, обслуживающей эмигрантов из Гаити. Эта работа хорошо оплачивалась, но постоянная служба была не по ней: слишком много времени ей было нужно, чтобы жить в мечтах о судьбе мавританской девушки и горьких мыслях о несправедливости расизма. Связь их продолжалась около года и закончилась тем, чем заканчиваются связи, построенные на утонченности чувств: взаимной усталостью и раздраженностью от их неестественности.
В госпитальной аптеке Гарик проработал три с небольшим года, затем его должность в связи с компьютеризацией госпиталя была аннулирована. Но к тому времени он был уже член профсоюза, так что его не уволили, а перевели клерком в отдел историй болезни. Это было своеобразное понижение в статусе, потому что в аптеке он подчинялся непосредственно начальнику фармацевтического отдела и даже сидел в отдельной комнатушке, а в отделе историй болезни он оказался одним из многих работников, занимавшихся сортировкой историй. Теперь он должен был ходить по этажам и собирать истории выписавшихся пациентов, и на нем теперь была такая же курточка, как на аптекарских рассыльных-подсобниках. Сперва он был несколько удручен, да и курточка несколько унижала. Но потом довольно быстро принял свое новое положение, и ему даже стало в каком-то смысле легче. Теперь среди его коллег не было ни одного белого человека (все они сидели начальниками), но, живя у Риго, он слишком привык к обществу темнокожих людей. Он помнил, что еще когда прибыл новичком в Нью-Йорк, черные показались ему больше похожими на русских, чем белые, и уж черные женщины, это точно. И вот теперь, выходит, он окончательно был в своей компании.
Но, разумеется, он все равно оставался белым человеком, и это так или иначе должно было дать себя знать. Однажды Гарик встретил на улице Перси Грейвс. Перси одно время была заместителем директора госпитальной аптеки, а потом перешла директором аптеки в другой госпиталь. Это была женщина средних лет и крайне симпатичной наружности, ее серые глаза излучали необыкновенное спокойствие. Они поговорили о том о сем, Перси между прочим, как бы шутя, спросила Гарика, не женился ли он вновь, а в конце приветливо задержала рукопожатие и спросила, не свободен ли он в следующую пятницу, а если свободен, почему бы ему не прийти к ней на вечеринку. Она всегда относилась к Гарику крайне приветливо, и Гарику втайне льстило, что, несмотря на его соцположение и чудовищный акцент, белые американцы принимают его за своего. Но сейчас, получив предложение, он испытал неловкость не только потому, что смущался, когда женщины первыми переходили в наступление: он не представлял себя равным Перси. Он обосновался на ступени общества, на которую съехала его жизнь, и, хотя чувствовал себя, окруженный своими небелыми друзьями, нормально и естественно, понимал, что опустился. С другой стороны, он замечал, что, чем ниже опускается по социальной лестнице, тем ему спокойней и свободней, и в этом парадоксе содержался вызов того сорта, который как будто нужно разгадать, даже если знаешь, что, скорей всего, никогда не разгадаешь его. Предложение Перси было вызовом другого сорта. Состояние, в котором жил Гарик, все больше напоминало сон и инерцию, некоторое даже сладостное оцепенение, которое чревато ощущением, что тебе должно рано или поздно раскрыться что-то «там, за поворотом». Одно дело, когда идешь по улице (или жизни) в том же темпе, что и остальные, совсем другое, если сидишь на скамейке парка и обозреваешь людское движение со стороны: насколько тогда больше видишь. Между тем предложение Перси призывало подняться со скамейки и снова оказаться в гуще идущих.
Перси всегда действовала на него особенным образом. В ней замечательны были уравновешенность и спокойствие натуры, невозможно было представить себе, что она способна повысить голос, какова бы ни была ситуация. В России, конечно, тоже достаточно тихих женщин, но эта женщина была не тихая, а именно спокойная, и столь же спокойным голосом она так умела отчитывать подчиненных, что они на глазах как-то почти физически уменьшались в размере. Но опять-таки, она всегда отчитывала по справедливости, тут к ней нельзя было придраться, и Гарик заметил, что на нее могли озлиться только никчемные люди, да и те ненадолго. В этой женщине было что-то такое, что оставляло ощущение, что если быть ее другом, то на нее можно совершенно положиться в том смысле, что на нее можно переложить тяжести, которые тебе следует нести по жизни. О, как она была завораживающе спокойна! Вот она стояла перед Гариком и что-то говорила ему в самой приветливой манере, а он даже не слишком понимал, что она говорит, настолько она казалась ему нереальной в своем совершенстве. Он принял ее предложение, и внутри него что-то насмешливо пропело: «Это есть наш последний и решительный бой».
Перси жила в районе сотых улиц западной стороны Манхэттена, в самом гнезде нью-йоркской либеральной, в основном, так называемой творческой интеллигенции. Она, впрочем, имела к этой интеллигенции весьма мало отношения, просто ее покойный муж работал в show business, то есть занимался бизнесом, связанным с театральными, а иногда и кинопостановками (на стенах просторной квартиры висели несколько его фотографий с известными американскими актерами и актрисами). Люди, которые собрались на вечеринку, тоже представляли собой странную смесь, даже Гарик это заметил и таким образом еще раз отдал должное Перси, которая не только явно находилась в стороне от всяких соцгруппировок, но как бы благодушно парила над ними. Тут были две сотрудницы из госпиталя с мужьями, которые разговаривали, главным образом, о цене на недвижимость и игре в гольф. Тут были соседи по дому, старые приятели мужа, которые предпочитали новейшие сплетни из театральной жизни. Гарик по случаю вырядился, то есть, надел костюм, который ему купил дядя еще по приезде, белую рубашку, вывязал галстук. Он был воспитан южным пижоном и потому, поглядев на себя в зеркало, увидел господина с уклоном в итальянскую элегантность и испытал при этом забытое чувство приятности. Он сидел в гостиной Перси, в руках у него был хрустальный стакан с каким-то американским «дринком», на кофейном столике стояли американские закуски-апетайзеры, состоящие из отсыревших орешков и сырых овощей, которые было положено макать в какие-то соусы, он пил свои дринки, как положено было пить «русскому» (то есть, по крайней мере, на один-два дринка больше, чем пьют американцы), так что он вполне выполнял свою социальную функцию, даже если, в основном, молчал и только крутил во все стороны головой, пытаясь изобразить, что понимает, о чем разговор. Внезапно ему пришло в голову, что он ошибался и что только сейчас все будто бы происходит, как во сне. Перси окружила его вниманием и время от времени спрашивала, нравится ли ему то или это. Именно Перси была в центре сна, потому что без нее все было бы черезчур банально, а сны не бывают банальны. Сны не бывают без загадки, и если он раньше не воспринимал Америку как загадку, то теперь начинал воспринимать, и опять приходило чувство «там, за поворотом». Не то что люди здесь говорили на темы, которые не интересовали Гарика, и даже не то что они говорили на незначительные темы – нереальность состояла в том, что в Советском Союзе даже на профсоюзных собраниях у людей было больше общих интересов, чем у гостей Перси. Но каким-то образом это всех устраивало, и каким-то образом они все умудрялись вежливо общаться! Вот что такое было цивилизованное общество! Люди не ругались между собой, не дулись друг на друга, вечеринка отнюдь не грозила закончится скандалом или всеобщим пьяным братанием – какая же во всем этом была загадка! Тем более, что совершенно было ясно, что такая вот вечеринка отнюдь не случайное явление в их жизни, что эти люди вообще привыкли проводить так время.
Пока в голове у Гарика ворочались подобные мысли, он прислушался к разговору, в котором ему послышались знакомые нотки.
– А ее муж долго убеждал Жеральда, как просто заработать миллионы, как вот он сам заработал, – с неодобрительным смешком сказала одна дама и пожала плечами.
– А она на следующий день спросила меня, эдак обиженно, почему я ничего не говорю ей об их доме, – сказал, поднимая брови, другой господин.
– Это уже даже какая-то наивность, – сказал третий господин, тоже со смешком и тоже поднимая брови.
– Дом, конечно, хороший, – сказала дама. – Но она странная женщина… не то, чтобы бесцеремонная, просто…
– Странная не странная, это была моя ошибка, я не должен был их приглашать, – решительно сказал второй господин. – Они просто не умеют себя вести!
– Ну, вы к ней не совсем справедливы, – спокойно сказала Перси. – Она говорит и действует без рефлексии, как дитя природы, и она, по крайней мере, искренна. Конечно, они нувориши, ну и что? Быть нуворишем еще не смертный грех.
– Быть может, ты права, – сказал второй господин, поджав губы – но что касается меня, я их приглашать не намерен.
Вот какой разговор достиг ушей Гарика в гостиной Перси, и Гарик даже оживился, и даже ему показалось, будто он проснулся: совсем, как русские люди, гости Перси перемывали кому-то косточки! Увы, этот разговор продолжался недолго, и снова перешел на гольф, на то, в какие страны в данный момент дешевле летать в отпуск и кто где снял на лето дом. И все опять ушло в сон.
Глава 35
В которой многое сопрягается с разного рода снами
Так начался новый период в его жизни – следует ли назвать этот период периодом времени сна? Постепенно он переехал жить к Перси, постепенно они поженились, постепенно он при помощи и по совету Перси закончил курсы кодировки историй болезни, и приобрел нестыдную даже для зигфридов специальность. Теперь он жил той комфортабельной жизнью, которой живут благополучные американцы, ездил с Перси в отдыхать в комфортабельных отелях на разных островах, расположенных на разных широтах Атлантического и Тихого океана.
Разумеется, ничего этого не случилось бы, если бы Перси не притягивала его к себе особенным образом. Быть может, она притягивала его, как иных притягивает тропический вечер под пальмами с меланхолической итальянской песней под мандолину. Быть может, она притягивала его, как притягивали Одиссея пением сирены, а быть может, то есть скорей всего, она притягивала его, как тайна – но только тайна, если можно так сказать, средне-арифметичности нашего времени. Внимание, которым она окружила Гарика, было удивительно. И в этом внимании не было ничего эгоистического, ничего от рассчета. Еще в начале их знакомства, когда Гарик приходил к ней не так часто, он заметил, что, когда Перси знала о его приходе, бутылка с водкой лежала в морозильнике, а когда он однажды пришел без предупреждения, то водка оказалась на прежнем месте, в шкафчике с другими спиртными напитками. Шутливо он спросил ее об этом, а она серьезно ответила, что раньше не знала, что водку пьют «стрейт» (в чистом виде, не смешивая и без льда), как это делает Гарик, то есть «как ее пьют русские», а теперь знает, и потому водка к его приходу в морозильнике, как он ей показал. Это было трогательно, но почему же она и вообще не оставляет водку в холодильнике, как будто не может отклониться от стандарта жизни, в котором выросла? Перси была для Гарика, с одной стороны, как ребенок, а с другой стороны, как марионетка на веревочках того самого среднеарифметического. У Перси было достаточно денег, но ее огромный холодильник был совершенно забит теми же продуктами из супермаркета, какими были забиты холодильники гариковых черных друзей. А главное, не менее огромный морозильник в ее огромном холодильнике был забит тоже!
– Зачем тебе столько продуктов? – спросил пораженный Гарик, когда увидел все это в первый раз.
– У меня нет времени заниматься закупками, – ответила, пожимая плечами Перси. – А что тут плохого? Все есть при случае, если нужно сготовить.
Что тут плохого? Этого Гарик не смог бы ей объяснить, и он почувствовал, что на эту тему не следует объясняться. Действительно, что тут было плохого – да ничего, потому что следовало спросить: что тут потустороннего… или среднеарифметического? И – что именно сготовить? То, что готовили Перси и ее приятельницы, так же дублировало супермаркет, как и ее холодильник – и от этого весь мир превращался в супермаркет. Но, может быть, весь мир действительно уже давно превратился супермаркет, и с этим ничего нельзя поделать? У Перси с ее приятельницами был трюк, который они от многих скрывали: они зачастую готовили обеды для гостей из размороженных полуфабрикатов, притворяясь, будто сами все приготовили. Ну и что, Гарик ничего не имел против этого, потому что, во-первых, ему по-настоящему было наплевать, что есть, вовсе он не был гурман, а во-вторых, гостям так и надо было, если они не соображали, где домашняя готовка, а где супермаркет. И если Гарик ненавидел супермаркет, то не потому, что еда оттуда ему не нравилась, а просто по инстинкту какому-то. Он прекрасно помнил, как его стошнило от унифицированного обилия продуктов, когда он попал в супермаркет в первый раз, и чувство, похожее на легкую тошноту, осталось навсегда.
В первые годы, когда Красские жили на пособие от Наяны, они только в супермаркет и ходили, считая центы, зайти же в маленький продуктовый магазин «деликатесен», казалось Гарику немыслимым. Но постепенно супермаркеты исчезли из его жизни, он их как бы даже нарочно обходил. Живя у Риго, он приспособился есть карибскую еду и еще он приспособился есть китайскую еду, и он замечал, что любая этническая еда ему больше по сердцу, чем безликая американская (к «Макдональдсам» всяким он просто испытывал отвращение). Всякая этническая еда имела корни, это была живая еда, она проистекала из какой-то жизни, у которой было прошлое, то есть история, то есть в ней было что-то человеческое. Конечно, и американцы были люди, он пока этого не отрицал, но их еда куда больше смахивала на ту еду, которую космонавты берут с собой в космические полеты. Что-то космическое было также в Перси, в ее спокойных серых глазах и ее мягком белом теле. У него было желание вглядываться в ее глаза и погружаться в ее тело, и он признавался себе, что в его желаниях по отношению к Перси есть что-то неестественное, хотя она, вероятно, принимает это за вирильность. Перси была добрый человек, и американцы были добрые люди, их доброта каким-то образом проистекала из их свободы от угловатых сложностей прошлого, от средневековых узких улочек, которые, извиваясь по поверхности земли, имитируют извивы корней, слепо, как кроты, уходящих в землю и историю. Но Гарику эти извилины были необходимы, без них он становился бесчувственен и даже зол, и все это отражалось на том, как он обращался с Перси во время акта любви, что довольно-таки угнетало его. Акт любви оказывался чем-то вроде сна в том смысле, что тут тоже что-то разоблачалось помимо твоей воли – и сон был транс и акт любви был транс…
Глава 36
Еще один немецкий еврей!
Удобство работы кодером заключалось в том, что можно было работать на сдельщине, так что у Гарика бывало свободное время в разное время дня. В хорошую погоду он часто спускался в парк, что тянется вдоль Гудзона, и сидел на скамье, глядя на реку и на молоденьких мамаш, прогуливающих детей в колясках. Однажды он перекинулся словами с пожилым господином, сидящим на другом конце скамьи, и тот оживился, тут же перейдя на русский (вычислить Гарика по его английскому акценту было не так уж трудно). Гарик в свою очередь внимательно вглядывался в собеседника, который говорил по-русски хорошо, но как-то странно: этот человек явно был не американец. Конечно, он был и не русский, но его язык пахнул на Гарика словцами военных и послевоенных лет, в которых было что-то интимно родное. Так и оказалось. Господина звали Макс Верник, был он немецкий еврей родом из восточной Пруссии, и в конце тридцатых годов мать отослала подростка Макса к родственникам в Польшу, откуда он попал в Советский Союз, и таким образом спасся от Освенцима, в котором погибла его мать. В сорок первом Максу было семнадцать лет, он был мобилизован и прошел всю войну советским солдатом. Вот откуда был его язык, вот почему, подмигнув Гарику, он с явным наслаждением вдруг запевал советскую песню тех времен, а, закончив петь, пожимал плечами и разражался дробным «хе-хе». Это был еще один классический пример немца, ушибленного Россией, но в данном случае у Макса было на это право: именно в России, даже если в армии, даже если в кровавые военные годы, прошла его юность. И это вышло именно по-русски, то есть в условиях жизни, в которой должно быть минимальное количество условий для нормального существования. Макс это чувствовал, недаром его немецкий философический пессимизм был сдобрен русской долей цинизма, и его смешок, и его пожимание плечами очень тут соответствовали.
Макс как-то рассказал Гарику, как он оказался в Америке вместо того, чтобы загреметь после войны в Сибирь, куда ему, подозрительному не то немецкому, не то польскому еврею вполне был заготовлен путь. Их часть стояла сорок пятом в Вене, и командир его части, сам еврей, по секрету поделился с Максом, какая его, скорей всего, ожидает судьба. Поэтому Макс дезертировал, перебежав в западную зону оккупации. Так совершился еще один поворот в его судьбе, и он, западный человек, в конечном счете вернулся на Запад, но – как поется в «Пиковой даме» – какою ценой… Странное дело: вот сидел рядом с Гариком человек, которому, в отличие от американцев, было известно нечто интимное, знакомое им обоим, а Гарик испытывал к этому человеку, может быть, даже неприязнь. Или, по крайней, мере стороннее отчуждение: уж больно в максовом хихиканьи было что-то безвольно клоунское. Уж больно неидеалистично он выглядел на прямолинейно идеалистичном фоне американской жизни, хотя был куда более полноценным американцем, чем Гарик: прожил здесь и построил эту самую, на этот раз нормальную, жизнь с молодых лет – жена и взрослая дочь. Он был обязан Америке всем, потому что попал сюда обученным только тому, как держать винтовку, и ему пришлось строчить кожу на обувной фабрике. Но он довольно скоро продвинулся до позиции менеджера, а кроме того, стал заниматься политикой. Макс был умен, у него была своя концепция мира, и его язык был отнюдь не язык необразованного человека. Разумеется, это не был и язык образованного человека, но это действительно был язык цинически и пессимистически хихикающего клоуна.
Больше всего Макс любил разговаривать с людьми, то есть трепаться, то есть разводить философию на турусах. Со временем Гарик перезнакомился с людьми, которые собирались в садике. В основном это были манхэттенские пенсионеры, быть может, это была та компания, которую он ожидал встретить когда-то, когда невеждой приходил ночью в Мэдисон-сквер-парк пить водку с бездомными. Только здесь вовсе не распивали горячительные напитки и не вели разговоры на глобальные темы. Говорили, в основном, у кого какая медицинская страховка, куда в этом году дешевле поехать отдыхать, отчего так сильно подорожал бензин, и т. д., и т. п. Макс прекрасным образом принимал участие в этих разговорах, но как только появлялся Гарик, он подмигивал и говорил по-русски:
– Ну, что скажешь? Видишь, американцы.
И многозначительно подмигивал, давая понять, как он понимает раздражение Гарика, и разражался своим смешком.
– Идешь домой? – спрашивал он. – Что, в магазин ходил? И в очереди не стоял? А это что у тебя, туалетная бумага? A-а, «уайт клауд», хе-хе, а-а, ну, ты теперь настоящий американец, знаешь, какой самой нежной бумажкой подтираться, хе, хе, хе.
Гарик как-то пригласил Макса домой и познакомил его с Перси. Макс ей понравился: еще бы, континентальный человек. Точно так же, видимо, нравился американцам Генри Киссинджер, другой континентальный человек с той же немецкой подкладкой (Гарик терпеть не мог Киссинджера). В следующий раз Макс пришел к ним на обед с женой Айлин, и женщины весьма сошлись. После обеда они сидели в гостиной, и по телевизору шла передача о голодающих детях в одной из африканских стран. Тут американки Перси с Айлин стали морщится и охать, им было жалко африканских детей, они немедленно захотели пожертвовать на них деньги. Но континентальный человек проявил свой стратегический цинизм, заявив, что это их там собственное дело. Русский континентальный циник поддержал его, сказав:
– Все это журналистские штучки, кто знает, что там на самом деле.
– Ты не любишь журналистов, – добродушно заметила Перси, – но они делают свою работу, ты не можешь этого отрицать?
– Откуда я знаю, какую работу они делают? – скривил лицо Гарик. – Ты веришь всему тому, что тебе преподносят по телевизору или в «Нью-Йорк Таймс»?
– Конечно нет, далеко не всему – спокойно сказала Перси.
– Да, я знаю, – рассмеялся Гарик. – Ты читаешь газеты и смотришь телевизор куда меньше меня.
– Вот именно, – подтвердила Перси, разливая чай.
– Ты замечательный человек, – сказал Гарик, хотя хотел сказать «ты замечательная женщина», но что-то удержало его. Как если бы сказав так, он признал бы что-то, чего не желал признавать. Признал бы, именно глядя напрямик в ее серые глаза.
– Хе, хе, ты теперь не в Москве, и это не журналисты из газеты «Правда», – заухмылялся Макс. – Помнишь эту песню?
И он пропел начало песни про доблестных корреспондентов. Как он помнил советские песни, до какой степени они врезались ему в память, неужели ему нечего было помнить, кроме них?
– Да, помню, – сказал с досадой Гарик.
– А здесь другое дело. Здесь Америка. А-м-е-р-и-к-а. Здесь нет «доблестных корреспондентов», – Макс смаковал поизнесенные по-русски слова. – Здесь корреспонденты получают зарплату. Там была зряплата, а тут зарплата, большая разница. Буржуазное общество, империалисты, понимаешь.
И он опять рассыпался мелким смешком.
– Понимаешь, – сказал он, перестав смеяться и переходя на серьезный, тоже типичный для него назидательный тон. – Там журналисты были не нужны, а тут нужны. Там все было просто и ясно, вперед за Родину и Сталина, и потому с чистым сердцем можно было петь песни. А тут нельзя песни петь, потому что жизнь очень сложная, и тебя тут же объебут (он опять сказал, смакуя, словцо по-русски). Там песни, а тут журналисты, ты думал что. Там умные диссиденты вроде тебя, а тут глупые журналисты. Ты диссидент, потому ты не любишь журналистов.
– Я вовсе не диссидент, я никогда не любил диссидентов, – досадливо сказал Гарик, хотя он понимал, что, в общем, имел в виду Макс, и понимал, что Макс неглупо говорит.
Так закончился тот вечер, во время которого Перси стакнулась с Айлин, владевшей маленьким бюро путешествий, и с этого времени Перси и Гарик путешествовали исключительно под назиданием и руководством Айлин.
Глава 37
В которой опять играют роль сны
Очередное их каникулярное путешествие было в Европу, в Лондон. Задним числом можно предположить, что это была ошибка со стороны Гарика, не стоило ему будоражить себя воспоминаниями. Он жил в Америке уже больше пятнадцати лет и каким-то образом привык к ней. Привычка эта была того же рода, когда привыкают к машинальному, в полуинерции комфортабельному существованию. Сына он своего давно не видел, потому что его бывшая жена, найдя работу в Голливуде, переехала в Лос-Анжелес. С черными друзьями он тоже постепенно потерял контакт, они сторонились его с тех пор, как он перешел на иную социальную ступень существования. Когда-то он любил разговаривать с разными людьми, но теперь в основном молчал, зато у него появилась привычка мысленно говорить с теми, кого он уже не мог увидеть, то есть с теми, кто остался в России – так ему было легче, потому что мысленные собеседники отвечали только улыбками согласия. Пока еще он разговаривал только на бытовые темы, а не философствовал. Поэтому Кочев или Алуфьев тут не фигурировали, а скорей, женщины, например, жена Алуфьева, маленькая женщина, которую друзья называли мудрой пифией. Мудрость ее заключалась в том, что она тоже была склонна философствовать, только на иной, более низкий манер, чем окружающие мужчины, и этот низкий манер делал ее совершенной революционеркой в их, ориентированом на высокую догматику христианства кругу. Поэтому Гарик ходил по Нью-Йорку, почти не расставаясь с Ирой (так звали эту женщину). Что бы он ни покупал эдакое, с вывертом, он тут же объяснял ей, почему купил этот продукт, а не тот, какое тут различие в качестве, и прочее в таком духе, а Ира неизменно кивала с пониманием и одобрением и тут же добавляла из своей философии насчет того, как правильно устроена западная жизнь и какой Гарик молодец, что так вошел в нее и так в ней разбирается. Еще таким же образом он разговаривал с отцом, который недавно умер в Одессе. Он прекрасно помнил, что в реальной жизни неспособен был обменяться с отцом двумя словами, такое оставалось между ними напряжение с детства. В детстве он ненавидел отца с такой силой, что потом уже не мог повзрослеть в их отношениях, и, когда отец обращался к нему, только бессмысленно хихикал в ответ. Но это совершенно не смущало его теперь! Что за странная и несправедливая вещь жизнь! Ведь если бы его отец мог действительно услышать, как сын обращается теперь с ним и к нему, насколько же он был бы вознагражден за все, «что он сделал для сына», как говаривается взрослым, когда они укоряют детей за неблагодарное к себе отношение. Гарик водил отца в рестораны, готовил ему еду, а отец только удивленно и одобрительно покрякивал. Так жил Гарик Красский со своей женой Перси Грейвс, и теперь вот они отправлялись на неделю в Лондон.
Уже когда они приземлились в аэропорту Хитроу, Гарик ощутил непривычное беспокойство. Его окружила новая земля, новый мир, это было совсем не то, что приземлиться в аэропорту одного из карибских городов – туристических придатков Америки, где инерция твоего полусонного бодрствования ничем не может быть потревожена. Перси хотела взять такси, но Гарик настоял, чтобы ехать в город по «трубе», как называлось тут метро, тем более, что у них было немного багажа, всего два небольших чемодана на колесиках. Проезд в метро тоже был своего рода откровением, и хотя бы по только одной причине: Гарик снова, как когда-то, когда, прожив всю жизнь в России, попал в Вену, увидел вокруг себя не просто иных людей, но целую новую цивилизацию. Конечно, разница была огромна, тогда он был растерянный и придавленный невольный путешественник из диких восточных степей в каменную громаду Европы, а сейчас он был путешественник в Европу с совершенно противоположного конца света. Но и тогда, и теперь он испытал одно и то же чувство: что из менее человечного сообщничества людей он попадает в более человечное. Трудно было бы объяснить не только постороннему человеку, но и самому себе, на каких конкретных фактах базируется это его ощущение – ив этот, второй раз еще трудней, чем в первый. Тут было чувство, которое тем сильней, чем оно необъяснимей. На дворе стояли ранние восьмидесятые годы, и Лондон еще не превратился в вавилонское столпотворение людей, каким был Нью-Йорк, и каким ему тоже предстояло стать через несколько лет. Поэтому разница бросалась в глаза отчетливо: Лондон был немножко как музей – и сколько же в нем было музейного прошлого! Только слово «музей» здесь не совсем подходило, потому что Лондон еще был город сна, и действительно в первую же ночь, проведенную в узкой и с чудовищно высокими потолками комнате отеля, Гарику приснился тревожный сон, непохожий на обычные сны. Ему приснилось, что он проснулся в этой же самой комнате отеля, но не может определить, где он. Это было паническое чувство, с каким люди просыпаются среди ночи в своей собственной кровати, пытаясь определить, где находятся, но в данном случае Гарик испытал это чувство, не просыпаясь. Подобные просыпания с паникой и мгновенной амнезией есть скорей всего результат протеста психики человека против сложностей современной жизни, но поскольку Гарику это чувство приснилось, то тут выходило как бы наоборот, выходило, что комната, в которой он просыпается, послана ему, чтобы вспомнить то, что он забыл. И действительно, как только он «проснулся», то понял, что эта комната где-то в Ленинграде, и что он сам, следовательно, находится в Ленинграде, и что комната душит его своей каменностью. Он вспомнил, что такое удушения каменностью он испытал когда-то, попав в первый раз в Ленинград, и сейчас же понял, что нужно одеться и бежать на воздух, на пустынные тротуары каменного города, потому что он опаздывает в «Эрмитаж». В этот момент он проснулся по-настоящему, но еще какое-то время не мог отделить Лондон от Ленинграда и не знал, где точно находится.
Утром они спустились в кафе, им предложили на завтрак истинно английскую еду: до странности соленую рыбу, именуемую кипером. Перси не стала этот кипер есть, а Гарик все-таки съел, потому что по-прежнему находился в состоянии неясности и тупо, будто в тумане, думал: если бы это был Ленинград, то подали ли бы ему на завтрак селедку? Потом они пошли гулять по Лондону, и тут город настолько стал открываться Гарику своей музейной стороной, что на какое-то время он забыл про свой сон, и его ум прояснился. Вместо слова «музейной» нам следует употребить слово «исторической», тогда будет понятней, да и справедливей тоже, потому, что история – это не только память о прошлых снах цивилизации, но и основа для трезвого бодрствования разума в настоящем времени. Так она, по крайней мере, действовала на Гарика, хотя Перси относилась ко всему, что пахло здесь историей, с легкой иронией. Еще бы, тут вспыхивал старый спор между двумя кланами англо-саксонцев, американцами и англичанами, но какое до них дело было Гарику Красскому, выходцу из России? Выходец из России особенно должен был почитать историю, и именно не деревянную, собственную, а каменную, европейскую (недаром же Достоевский так любил плакать над дорогими его сердцу камнями Европы). Теперь, когда романтические почвеннические бредни Достоевского были окончательно развеяны, Лондон являлся Гарику единственной реальностью, связывающей прошлое с настоящим, и потому он ходил по улицам города так, будто в его сердце звучала музыка.
Разумеется, были вещи, которые действовали на его воображение особенно сильно. Например, когда вы спрашивали у прохожих и даже полицейских, как попасть туда-то и туда-то, вам беспечно отвечали, что это место не слишком далеко, «всего несколько кварталов», и вы шли и шли туда, не менее двадцати минут, пока, наконец, не доходили. Это было в вопиющем противоречии с психологией американцев, не знающих, что такое ходить пешком, и Перси после двух попыток с негодованием перестала справляться, сразу садясь в автобус, идущий в примерном направлении. Но Гарику это нравилось, он был готов идти и идти, хотя у него начинали болеть ноги и он уставал: тут просыпалось воспоминание о забытом, но нормальном прошлом, когда приходилось до изнеможения бегать по Москве, тут он ощущал особенно комфортное чувство, что его окружают люди, думающие, как и он. Еще его поражала открытая приветливость англичан, на фоне которой американцы казались неловкими марионетками. А ведь это про американцев принято думать, будто они непосредственные и прямолинейные люди, в то время как английское «stiff Ир» слишком известно из литературы – вот тебе и stiff Ир! В Нью-Йорке полицейские никогда не смотрели тебе в лицо, когда ты обращался к ним с вопросом, и они, как правило, совершенно не знали города, спрашивать направление у них было пустой тратой времени (то ли они были жители Лонг– или Стейтен-Айленда, то ли знали только свой – испанский или черный – участок города, разгадать эту тайну было невозможно). Английский же полицейский внимательно склонялся над Гариком, как над ребенком (поскольку с трудом понимал его акцент), и улыбался, да, улыбался ему! И то же самое было в барах! Американцы в барах ведь тоже не умели сразу взглянуть в лицо собеседнику, ты мог просидеть там полчаса, пока кто-нибудь осчастливит тебя словечком! Но только в Лондоне Гарик понял, что такое бар, для чего он был создан и чем живет: ты только входил туда и мгновенно оказывался будто в своей деревне, будто тебя все здесь знают и желают с тобой немедленно поговорить. В Нью-Йорке Гарик долгое время боялся баров, двери которых казались ему наглухо захлопнутыми, и, когда, наконец, начал туда заходить, его всегда охватывало чувство клаустрофобии, потому что двери на этот раз захлопывались за его спиной, а в баре было темно, накурено и отчужденно. Некоторые пили вообще в одиночку, многие собирались компаниями, но это были самостоятельные компании. Конечно, тут были женщины, которые пришли подцепить мужчину на одну ночку, но все это было совсем-совсем другое. А бары Лондона, в особенности в районе Вест-Энда, в особенности после того, как заканчивались театральные представления… Ах, мы забыли сказать о лондонских театрах, то есть об английской театре\ Вот еще было открытие! Перси заранее из Нью-Йорка, заказала билеты на какую-то пьесу, которую ей рекомендовали друзья покойного мужа, пьеса оказалась полудетективом-полудрамой с достаточно стремительным сюжетом и хлесткими репликами. Но не в ней было дело, а в том, как на нее реагировала аудитория, непрерывно вспыхивающая смехом после остроумных реплик, вскрикивающая в «страшных» моментах, то есть ведя себя непосредственно, будто дома с друзьями за столом, так что пришельцу-чужаку становилось мгновенно ясно, что это традиция, что для англичан театр – это тоже самое, что у венцев или чехов музыка, и, вероятно, вот так же зрители реагировали еще в шекспировском «Глобусе» на всевозможные приключения Гамлета или Лира…
Так проводил время в Лондоне Гарик, и Перси радовалась, видя, что путешествие ему нравится. Разумеется, она не не знала, чем именно оно ему нравится, потому что Гарик предпочитал не делиться с ней некоторыми своими мыслями (которыми, однако, с нарастающей интенсивностью делился с отсутствующими людьми). Иногда он настолько забывался, что начинал разговаривать вслух, и тогда Перси спрашивала, недоумевая:
– Что ты сказал, honey?
– Да нет, это я про себя, – отвечал honey, несколько смутившись. В этот момент он как раз обращался к Кочеву, указывая на проходившего мимо клерка из Сити, что, мол, сюртук, котелок и зонт этого человека, хотя как будто из Диккенса, не кажутся ему маскарадом, в отличие от всяких экстравагантных фигур в Америке вроде хасидов или пенсильванских немцев-сектантов. Тут вдруг Кочев – вот сюрприз! – не только покачал понимающе головой, но и буквально проскрипел в ответ:
– Что же, это понятно, тут история нарочито сохранена, как музей, а там в музей пытаются превратить жизнь.
Вот те на! Гарик не мог упустить такого случая и немедленно набросился на друга:
– Ну а ты-то сам, а вы-то там все в России чем занимаетесь, первым или вторым, хотите ли историю сохранить, как музей, или превратить жизнь России в музей? Ну да, именно вы все там – и советская власть, и такие как ты?
Увы, Кочев не ответил ему, а только ухмыльнулся и начал растворяться в воздухе, как Чеширский Кот.
– Honey, знаешь, ты с этим поосторожней, – сказала, улыбаясь, между тем Перси.
– С чем именно?
Гарик посмотрел на нее с подозрением.
– Ну так вообще. Разговаривать с самим собой, знаешь, это может привести.
– Ладно, слушаюсь, мой капитан, – сказал Гарик с облегчением, потому что сообразил, что Перси совершенно не заметила, в чем тут дело.
Они возвращались в Америку, было безоблачно, и Гарик, сидя у окна самолета, глядел на океан. Перси сперва читала какую-то книгу по новейшей фармацевтике, потом немного смотрела кино, потом сказала: «Stupid movie, waste of time», – и уснула, свернувшись кое-как в кресле и положив голову на Гариково плечо. Гарик же кино не смотрел и книг не читал, а только слушал музыку по самолетным наушникам и смотрел вниз. Они вылетели днем, но солнце шло вместе с ними, растягивая день, и потому океан был виден все время. Смотреть в океан Гарику не наскучивало, потому что время от времени там появлялись миниатюрные корабли, а иногда даже какие-то островки. Кроме того, океан способствовал рассеянию мыслей и, если мы употребляем слово «рассеянию», то, скорей, для того, чтобы подчеркнуть свободу, с какой мысли исчезали и появлялись, но не самый их характер. Характер мыслей Гарика всегда был довольно бурный и обязательно столкновенческий, то есть, как говорится, диалогический. То есть, можно сказать, что Гарик вовсе и не умел думать напрямую, как думают обычно люди (и уж наверное, как думала Перси), но только умел мысленно сталкиваться с оппонентами и в процессе такого столкновения соображать мысль-другую. Но теперь к таким мысленным диалогам прибавились, как мы говорили, еще монологи с отсутствующими людьми, в которых он делился каждым своим жизненным шагом, ни на секунду не оставаясь в одиночестве. Так что, в общем, ему не слишком нужно было человеческое общество, даже не слишком было нужно читать или смотреть кино. Разумеется, иногда ему по случаю попадала книга какого-нибудь стоящего писателя, которую он еще не читал, или вдруг по телевизору показывали фильм из так называемой Janus Collection (коллекции классики европейского кино), и тогда на него нападало особенное состояние, которое было знакомо ему из прошлого. Как и когда-то, сквозь него будто проходила какая-то упорядочивающая и успокаивающая сила, он ложился и лежал целый день, ощущая, будто всё внутри него отмыто и блестит, как чистое стекло. Но это случалось чрезвычайно редко, потому что он перестал читать книги, а по телевизору предпочитал смотреть старые голливудские фильмы с Гарри Купером, Фредом Астером или Кэри Грантом, и даже как будто боялся, что ему покажут что-нибудь такое, что разбередит ему душу.
Но Лондон разбередил ему душу другим манером. Любое искусство действует, в общем, как музыка в том смысле, что переносит человека из сферы жизни в свою собственную сферу. Лондон же перенес Гарика из одной жизненной сферы – теперешней, американской – в ту, которую он знал в прошлом, и это засело его голове неприятным ощущением, будто тут кроется неясность, даже тайна, которую следует прояснить. Глядя в иллюминатор самолета, он в этот момент обращался к Кочеву, со смешком рассказывая про свои два способа общения с людьми и спрашивая, нет ли между ними противоречия.
– Что ж, – отвечал Кочев в раздумчивости, – ты человек само-рефлексирующий, а кроме того, у тебя натура писателя, так что тут нет противоречия, только жаль, что ты бросил писать. Впрочем, может быть, в тебе накапливается материал, так что, может быть, и это твое молчание благо.
– А существует ли для тебя ситуация, в которой ты не найдешь блага? – язвительно усмехнулся Гарик, потому что знал, что никогда уже не будет писать, и кочевские рассуждения показались ему абстрактными и выхолощенными. – Но ты все-таки скажи, когда я вот так с тобой спорю, это ничего, это нормально, я к этому привык. Но вот то, как я ни малейшего шага не могу в жизни сделать… что бы не поделиться с кем-нибудь… вот это не кажется ли тебе чем-то…
Он не досказал, и стал пристально вглядываться в лицо друга. Ему показалось, что Кочев смущен и не хочет искренне отвечать. Это было крайне неприятно, настолько неприятно, что Гарик перескочил мыслью на что-то другое, и Кочев исчез с его внутреннего экрана. Тем более, что как раз в это время проснулась Перси и сказала, взглянув на часы:
– Нам еще недолго осталось. Как ни приятно путешествовать, а дома лучше. Home, sweet home, – утвердила она, чуть улыбнувшись.
Гарик обернулся и посмотрел на Перси, а она посмотрела на него своими серыми глазами. «What a lovely face!» – подумал по-английски Гарик, потому что не знал, как это подумать по-русски. «What a lovely, lovely face!» Разумеется, он знал, что по-русски можно было бы сказать: «Что за милое лицо!», но он также знал, что про Перси нельзя говорить по-русски, это была бы ужасная фальшь, настолько она была что-то другое. «Но что же, что?» – подумал Гарик. Он знал, что когда он глядит на Перси, а она глядит на него, забываются все его беспокойства, и он совершенно перестает думать. Это было особенное состояние спокойствия, которое, видимо, в прежние времена называли неземным. И еще он знал, что это спокойствие было сродни чувству гармонии, которое ему доставляло высокое искусство.
– Home, sweet home, – повторила Перси, подавив легкий зевок.
– А ты поспала в общем, – сказал Гарик, чтобы что-нибудь сказать и отвернулся от нее, разбивая завороженность.
– Вот ведь какая женщина! – обратился он между тем к опять появившемуся Кочеву с некоторой даже гордостью.
– Дааа, – протянул понимающе Кочев.
Гарик хотел еще обратиться к Алуфьеву, но, увидя его лицо, понял, что о женщинах с ним говорить не стоит. Поэтому он снова обратился к Кочеву.
– И знаешь, что меня в ней по-настоящему привлекает? Насколько она чиста от всего, что называется искусством. Тут какое-то особенное умственное здоровье, искусство совершенно не касается ее натуры, хотя она ходит, как положено нью-йоркской интеллигентке на выставки и даже слушает классическую музыку. Но ей это все совершенно не нужно, с нее это, как с гуся вода, и, что замечательно, как она без всего этого искусства, которое по нашему понятию так связано с гуманными качествами натуры, с эмоциями и так далее, прекрасным образом гармонична в своей теплоте и отзывчивости чувств. Да, да, вот это главное: как она гармонична, как она целостна и как она тепла. Тут тайна, понимаешь…
– Что ж, гм, тебе повезло… – задумчиво пробасил Кочев. – Хотя, вообще говоря…
Тут он скривился:
– Это не тайна, а черта, до которой дошла европейская цивилизация. Я же писал об этом, о европейской логике, которая должна была довести до такого положения вещей, когда все раскладывается по полочкам, возникают бесконечные профи, которые досконально знают все только в своей узкой области, но где же общий взгляд и общее чувство, я тебя спрашиваю?
– Но если гуманность и чувства настолько полно сохраняются помимо искусства, зачем нужно искусство? – возразил Гарик, на что Кочев только неопределенно хмыкнул и пожал плечами, как бы признавая, что ему нечего сказать.
– А я поспала немного, – сказала Перси, досадно отвлекая Гарика от его мыслей. – А ты спал?
– Да нет, это ничего, дома отосплюсь… если долетим…
– Вот еще. Я не знала, что ты суеверен. Уж как-нибудь долетим.
– Я не суеверен, просто шучу, – покривил лицо Гарик, упорно глядя не на Перси, а в окно. Они действительно подлетали, и, увидев первые очертания берегов Канады, Гарик вдруг ясно представил себе уродство страны, в которую они возвращались, нелепые здания Бруклина или Квинса, пригородные дома благополучной Новой Англии, которые продолжали казаться ему такими же фальшивыми декорациями из папье-маше, какими они показались ему, когда он только приехал в Америку. И тогда ему с огромной силой захотелось, чтобы их самолет не долетел и бухнул в воду. Это желание было мимолетно, но настолько явственно, что Гарик как бы даже испугался его.
На следующий день после прилета к ним в гости пришли Макс и Айлин. Оказывается, в то же время, как Гарик с Перси летали в Лондон, Макс побывал в Западной Германии и посетил город, в котором родился. Вот это было да! Отчего же он не говорил Гарику о предстоящем визите? Конечно, Макс был по природе осторожный человек, то есть, попросту трусоват он был, поэтому скрывал. Чтобы не сглазить? Потому что волновался? Наверное, и то и другое, ведь сколько лет прошло, и за все годы он туда не ездил, хотя и побывал раз в Берлине, и даже в советской зоне, с экскурсией… Ведь это была его, как-никак, страна, а Макс был по-немецки сентиментален! И, что замечательно, Гарик никогда не замечал в нем той глухой враждебности, той обиды, которые были так характерны для немецких евреев в отношении к их прежней стране. Для этого он был как-то слишком пессимистически философичен, наш Макс. Гарику всегда казалось, что когда Макс сидит на скамье в парке и витийствует, он будто на стульчаке сидит, покряхтывая. Человек на стульчаке не может испытывать обиду, слишком он в другом состоянии. Теперь, значит, Макс решил все-таки предпринять путешествие его жизни и побывать в городе своего рождения, и вот он сидел в гостиной у американки Перси Грейвс и рассказывал. Рассказывал же он историю до того невероятную и потешную, что ни один уважающий себя художник (писатель или кинорежиссер) не стал бы ее придумывать. А между тем эта история была проста и крайне логична, потому что основывалась на двух очевидных фактах: во-первых, на том, что у Макса была широкая, типично немецкая будка, увенчанная когда-то блондинистыми жидкими волосами, а во вторых, на том, что у Макс говорил по-немецки с тем акцентом, с каким говорили только люди его города.
Вот как разворачивались события. Макс прилетел днем, зарегистрировался в маленьком отеле, который Айлин заранее зарезервировала, немного погулял по знакомым улицам, испытывая понятные чувства, потом вернулся и лег отдыхать. Уже когда Макс регистрировался, хозяин отеля как-то особенно на него поглядел.
– Из наших мест? – спросил хозяин, Макс подтвердил, ожидая дальнейших расспросов, но расспросов не последовало.
К вечеру, однако, раздался телефонный звонок, это был хозяин, и он со значением в голосе сказал, что сейчас к Максу, если он позволит, поднимутся засвидетельствовать свое почтение двое «уважаемых жителей города», за порядочность которых он, хозяин, ручается. Не успел Макс опомнится, как уважаемые жители города стояли у него в номере и приглашали посетить вечеринку в клубе, к которому они принадлежат. Тут возникал странный тон, слова произносились с многозначительным нажимом и сопровождались многозначительными взглядами. Макс был, с одной стороны, польщен, с другой же – несколько встревожен. Он стал отнекиваться, ссылаясь на усталость, но ему ответили, что его беспокойство всем понятно, но что он может быть спокоен (тут один житель даже позволил себе вольность подмигнуть и чуть ухмыльнуться). Вот в этот момент в сердце Макса закралась тревога, а вместе с тревогой и страх: он почти разгадал, в чем тут дело, но именно потому, что разгадал, сдрейфил ответить отказом и поехал в клуб.
Да, да, случилось именно это: хозяин гостиницы, бывший нацистский вояка, принял Макса за одного из своих, одного из тех, кому удалось в свое время скрыться, бежать из Германии на другой континент. А то, что Макс не желал брататься и играл в молчанку, принималось только в качестве подтверждения, что ему есть что скрывать – и его игру принимали с тем большим пониманием, уважением и удовольствием.
Боже, как Макс рассказывал эту историю! Войдя в раж, он вскакивал, вытягивался в струнку, ходил строевым маршем, выкрикивал фразы на немецком языке, изображая пригласивших его, пел их песни (оказывается, он и немецкие военные песни знал!), и так далее, и так далее. Его привезли в клуб, в котором собирались эти самые бывшие нацисты, он сидел с ними за одним столом, пел вместе с ними их песни (потому что боялся не петь), претерпевал похлопывания по плечу и фразы типа «Да ты не бойся, Макс! Мы теперь снова номер один!» и прочее в таком духе.
Прерывая рассказ, Макс комментировал, нагибаясь интимно к Гарику:
– Понимаешь, я там сидел и в это время думал: дайте мне пулемет под стол и я их всех расстреляю, хи, хи, – и Гарик ему верил и не верил.
То есть Гарик и верил и не верил рассказу Макса, зная, с одной стороны, его страсть к красочным описаниям, а с другой стороны, понимая, что такое нельзя выдумать; но, как бы то ни было, история уже начинала существовать помимо Макса. Кончилась же она не менее комически (и не менее печально), чем началась. Ночью, после всей этой гулянки у Макса начался сердечный приступ, приехала неотложка, и его отвезли в госпиталь. На следующее утро к нему в палату зашел доктор профессорского вида, и, конечно же, этот доктор был послан все теми же встревоженными «уважаемыми горожанами». Напрасно Макс говорил, что ему уже лучше, что он сегодня же возвращается в Нью-Йорк, где он под наблюдением прекрасного доктора и где произведут все необходимые обследования.
– Макс, – сказал доктор тренированным баритоном, положа ему дружески руку на плечо. – Ну что такое американская медицина? Я ей не верю, и разрешите уж мне обследовать вас. В конце концов, вам ведь предстоят несколько часов лету…
Так Максу пришлось против воли заголить свои еврейские подробности, и на этом представление (совершенно невольное со стороны Макса) закончилось.
– Poor Мах! – сказала Перси, когда гости ушли. – With his heart condition he definitely did not need that kind of experience. (Бедный Макс, с его сердцем ему такие волнения).
– Даа… – рассеянно протянул Гарик, почти не слыша, что она говорит. – Но какая фантастическая история! И ведь она как будто только с ним и могла произойти! Она как будто именно с ним должна была произойти!
– Что ты имеешь в виду? – спросила, недоумевая, Перси.
– Ну то что… – неуверенно ухмыльнулся Гарик, перебирая пальцами, не зная, как себя выразить. – Ну то, что Макс немножко клоун, и история тоже немножко клоунская…
– Я не знаю, как ты можешь так говорить, ведь он уже перенес тяжелый инфаркт, ведь он мог там умереть!
– Да, да, конечно, – пробормотал Гарик, который слишком находился под влиянием Максова рассказа, чтобы устыдиться своей бесчеловечности. В отличие от Перси, он как писатель понимал, какая ему выпала удача, какая особенность было все, что только что произошло в гостиной Перси. Макс мог умереть, даже не дойдя до дому, это было неважно: он исполнил свою миссию. Но не только Макс мог умереть, но и Гарик тоже, и Перси, и Айлин – только что рассказанная история настолько плотно висела в воздухе, что все те, кто ее слушали, да и сам рассказчик, начинали казаться по сравнению с ней некоторым образом бесплотными тенями. Мог ли Гарик объяснить это Перси, которая не была склонна к замещению жизни литературой? Разумеется, нет.
Глава 38
Дело идет к концу
Гарику показалось, что поездка в Германию изменила Макса, что он сдал, постарел, и его обычный пессимизм, оттеняемый ранее подхихикиваниями, теперь отяжелел и сопровождается только одышкой. Гарик, как вообще люди писательского склада, был эгоцентричен и потому привык строить внутри себя стройные символические концепции происходящего в жизни. Ему нравилось думать, что на Макса подействовала поездка на родину вот так же, как на него самого подействовала поездка в Лондон, хотя, скорей всего, Перси была права, и сердечнику Максу было опасно испытывать волнения, так что сердечный приступ в Германии, видимо, ухудшил его состояние. Как бы то ни было, Гарик и Макс по-прежнему встречались на скамейке в парке, и мы сейчас опишем две их последние встречи.
Встреча первая.
Однажды Гарик пришел в парк пополудни, потому что в этот день работал в вечерней смене. Макс уже был там, и он жестом подозвал приятеля.
– Скажи, – задал вопрос Макс. – Ты знаешь, что такое страна Америка?
– Нет, не знаю, – ответил Гарик, улыбаясь.
– Я тебе расскажу. Вот приходит, значит, вчера в рыбный магазин старая женщина, американка, знаешь, и она хочет приготовить, понимаешь, это самое, ну, обед своему мужу, там, их дети придут в гости, в общем всё как полагается. Она покупает, понимаешь, рыбу, а потом спрашивает у продавца: а как вы ее готовите? Понял? Она прожила всю жизнь и спрашивает: а как вы готовите эту рыбу? Вот это американка! Я тебя спрашиваю, это по-человечески?
Гарик сперва ничего не сказал, только закрыл глаза, живо воспроизведя в воображении сцену: все было совершенно точно, и он прямо-таки видел и слышал, как женщина обращается к продавцу, улыбаясь и задавая свой заинтересованный вопрос с несколько даже округленными глазами, с приятностью и эдак наивно, как только американки могут. У Гарика как будто затронуло какой-то внутренний чиряк, который трогать и больно, и приятно. Тогда он заговорил и сказал, улыбаясь:
– Ты слыхал о немецком философе Ницше?
– Ну, слыхал, – сказал пренебрежительно Макс (он не слишком любил разговоры на высококультурные темы, потому что стеснялся своей необразованности).
– А еще был в твоей стране другой философ, Хайдеггер. Ницше был в девятнадцатом веке, Хайдеггер в двадцатом.
– Философы, хе, хе. Очень умные, а все равно дураки. Уберменш, видишь, я кое-что знаю. Он придумал этого Уберменш, а сам что? Придумал Гитлера, хе, хе, молодец. А что другой придумал?
– Ницше был в девятнадцатом веке, а Хайдеггер в двадцатом, – повторил Гарик, как будто не слыша Макса и продолжая глядеть вперед себя, все так же улыбаясь. – Хотя этот самый Хайдеггер говорил, что все мы ходим под сенью Ницше, тем не менее он не уточнил, что нужно сделать выбор в смысле по-человечески или не по-человечески ходить.
– Что ты имеешь в виду, – спросил, снова становясь сумрачным, Макс. – Какой мне делать выбор? Мне уже поздно и тебе поздно. Куда нам отсюда деваться?
– Этого я не знаю, поздно или не поздно, – сказал Гарик и еще шире улыбнулся, опять как будто даже не с Максом разговаривая. – Я тебе раскажу кое-что про Хайдеггера, который по сравнению с Ницше был очень хорошим профессором философии. Видишь ли, в девятнадцатом веке были философы, а в двадцатом были профессора философии. Ты знаешь, как отличить философа от профессора философии?
– Нет, – буркнул Макс.
– Философы учат, как поступать не по-человечески, а профессора философии, наоборот, учат, как поступать по-человечески.
– Как это так, хе, хе? – немного развеселился Макс, предчувствуя какую-то игру.
– А вот как. Хайдеггер учился-учился у Ницше, как быть нечеловеческим философом по прозванию экзистенциалистом, а потом кое-что понял, плюнул на эту философию и пошел в фашисты, потому что фашисты хотели, чтобы по-человечески.
– Значит, хе, хе, Гитлер был за то, чтобы по-человечески?
– Конечно. Он был за то, чтобы все были блондины с голубыми глазами, как будто они из одной деревни. Если все из одной деревни, то у них есть бабушкин рецепт, как готовить рыбу, правильно? Они не будут спрашивать у продавца рыбы, как ее приготовить, разве не так?
– Так, так, – подтвердил развеселившийся Макс. – Ну а если у меня тоже были когда-то блондинистые волосы и голубые глаза?
– Твои глаза и волосы годятся только на фаршированную рыбу, будто ты не знаешь. А рецептик, как готовить фаршированную рыбу, еврейчики тоже, наверное, подтибрили у немцев, или у поляков, или у кого еще. Что у еврейчиков есть своего? Ничего, кроме их книги, так что их тоже следует под ноготь… если, конечно, рассуждать по-человечески. А если не по-человечески, то тогда еврейчикам нужно дать волю, и не только еврейчикам, а вообще всем, кто подкрашивается под блондинов, и даже тем, кто не подкрашивается, а, наоборот, отпускает шевелюру афро, и если всем им дать волю, то скоро все станут марсиане, как вот та женщина в рыбном магазине. Кстати, ты не думаешь, что твоя жена марсианка? У меня есть твердое убеждение, что Перси точно прилетела с Марса, только это секрет!
– Ты сегодня шутник, – сказал Макс. – Я люблю шутки. Только мне сегодня не до шуток. Я себя плохо чувствую. Мне хочется немножко уюта, чтобы было по-человечески, эх.
Наверное, что-то такое действительно нечеловеческое сидело в Гарике Красском, потому что в этот момент нормально было бы обернуться к Максу, прислушаться к его одышке и участливо спросить, как он сегодня себя чувствует (только участия и хотел Макс в эту минуту, для того, скорей всего, и рассказывал про американку с рыбой). Но Гарик продолжал сидеть, глядя в пространство перед собой и продолжая абстрактно улыбаться.
– А что ты думаешь о том, что делается в Раша? – спросил Макс, чтобы отвлечься и переменить тему. – Что, капут Советскому Союзу? Хе, хе, «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь», – попытался он запеть по привычке, но закашлялся и задохнулся.
– Я? – рассеянно сказал Гарик. – Я… я ничего не думаю. Россия? Это страна такая или фантазия, что ни в сказке сказать ни пером описать. Теперь я лечу со своей женой инопланетянкой где-то в космосе, так что все, что оставлено позади, право же, не имеет значения…
В другое время Макс бы зацепился за такой ответ и продолжил бы своем направлении, потому что последние события, падение Берлинской стены и развал Советского Союза произвели на него глубокое впечатление, и то, что Гарик упорно отказывался говорить на эту тему, ставило его в тупик. Но слишком уж его удручала в этот момент одышка и неспособность пропеть хоть строчку советского гимна.
– Я от дедушки ушел и от бабушки ушел, я теперь лечу в безвоздушном пространстве со своей марсианкой-женой на ее метле, – сказал Гарик, улыбаясь и глядя перед собой, и даже слегка вдруг озираясь, будто провожая глазами промахивающую мимо него очередную звезду. Затем он встал со скамейки и, не попрощавшись, пошел куда-то, видимо, домой.
Встреча вторая.
Прошло какое-то время, может быть, несколько дней, может быть, несколько недель, а может быть, даже несколько месяцев. И снова Гарик Красский пришел в парк, найдя на скамейке Макса. Было позднее утро, в руках у Макса был стерофоновый стаканчик с чаем, из которого он время от времени отхлебывал, а рядом лежал развернутый сэндвич с тунцом. Дышал он с большим трудом, чем в прошлый раз и с каким-то хриплым присвистом.
– Так поздно завтракаешь? – спросил Гарик. – Или это уже ланч?
– Хм, завтракаю – сказал Макс с сарказмом. – Как у вас говорят, господа присяжные заседатели, завтрак Макса Верника.
– А что такое, что плохого в сэнвдиче с тунцом? Или ты предпочитаешь бутерброд с салями или кровяной колбаской? Как у вас в Германии ели?
– Я тебе скажу, что я предпочитаю, только какое это имеет значение?.. Эх, что говорить…
– А ты скажи, скажи, а я послушаю.
– Как должен быть завтрак по-человечески? – вопросил риторически Макс, опять берясь за свое. – Когда ты просыпаешься утром, твоя жена дома, и вы завтракаете вместе, за одним столом.
– Что же ты хочешь, Айлин уходит на работу раньше.
– На работу, на работу. А что такое работа? – спросил немец Макс риторически и, мрачно увлекаясь, подсопнул носом. – Что такое работа, я тебя спрашиваю? – повернулся лицом к Гарику Макс и поднял указательный палец.
– Ну, не знаю… ты мне скажи, это вы, немцы выдумали арбайт, арбайт убер алее. То есть, как это, ах, вспомнил… (тут Гарик пропел на мотив из «Пиковой дамы»): арбайт махт фри.
– Тебе все смехуёчки, – мрачно сказал Макс.
– Ну а чего же ты хочешь? – искренне удивился Гарик. – Ведь это немножко даже смешно… то есть не к месту, сколько лет вы так живете?
– Но приходит момент, когда… – сказал Макс и махнул рукой.
– Сколько лет ты тут живешь и не сообразил еще, что эта поговорка по настоящему не немецкая, а американская поговорка: где еще столько свобод и столько работы, как не в Америке, скажи мне?
– …Завтрак утром по-человечески – это когда муж и жена садятся вместе к столу, – упрямо продолжил свое Макс, будто не слыша Гарика. – Если мы муж и жена, значит, мы понимаем друг друга, и это по-человечески!
Опять он поднял вверх указательный палец.
– Если она меня когда-нибудь полюбила, – сказал он едва не плачущим от избытка чувств голосом, – значит, она меня понимала… she understood me… she has to understand me! – перешел он для вящего эффекта на английский.
– Что значит understand? – пожал плечами Гарик. – Что ты имеешь в виду?
– Понимать мою душу, вот что такое. Меня лично, кто я такой, Макс Верник, понимаешь?
– Ты хочешь, чтобы тебя понимали, как ты сам себя понимаешь?
– А как же иначе? За столько лет? Недаром говорят «Муж и жена одна сатана», соображаешь? Значит, за столько лет жена должна понимать мужа даже больше, чем он сам себя понимает.
– А что такое душа, ты же не веришь в бога?
– Верю не верю, какая разница? Душа значит моя uniqueness, так? То, что здесь, в середине, – постучал Макс себя сперва по голове, а потом по груди. – А не то, что записано в моей истории болезни и не мой social security number. И это не записано в моей трудовой книжке или в доносе управдома. Но здесь, в Америке, всё по трудовой книжке.
– Ты ошибаешься, – почти с грустью сказал Гарик. – Если ты хочешь, чтобы твоя жена понимала твои желания, это другое дело. Это нормально, но это сугубо нормально эгоистично, душа тут ни при чем.
– Я не хочу эгоистично! Я хочу чтобы было как душа в душу.
– Это все пустые разговоры, – сказал все так же с грустью Гарик. – Как мой дедушка когда-то говорил, писте захен. Ты хочешь, чтобы тебя понимали так, как ты хочешь, чтобы тебя понимали. Вот что такое твоя uniqueness, и больше ничего. Или моя uniqueness, или кого угодно, все равно. Все это одна фантазия.
– Фантазия? Значит, человеческая uniqueness не существует, хе, хе? Ну, ты даешь. Ты, конечно, умный человек, только ты слишком много читал этих твоих философов, умный-умный, аж дурак.
– Uniqueness не существует, если ее нельзя разобрать на шарики и болтики. Одна фантазия. А если ее можно разобрать на шарики и болтики, какая же это uniqueness?
– Я не понимаю, что ты говоришь, – сказал с досадой Макс. – Какие такие шарики и болтики?
– Все очень просто, – сказал Гарик. – Я это понял, меня научила Америка. Есть только две вещи в мире – реальность и фантазия, и больше ничего.
– Что такое шарики и болтики? – упрямо снова вопросил Макс.
– Это то, что существует в реальности. Что можно пощупать руками, или унюхать носом, или увидеть глазами. Это и есть твоя настоящая уникальность, все твои шарики и болтики в твоей собственной совокупности. А то, что ты сам о себе думаешь и представляешь – это твоя фантазия, и, если жена не поддакивает этой фантазии, это не значит, что она тебя не любит. Но она не девушка и не литературная героиня из прошлого века, готовая глядеть тебе в глаза и поддакивать твоим фантазиям. Это было в романах Диккенса, но в современной жизни давно уже этого нет. Может, еще в России, где люди живут на уровне шестнадцатого века. Но мы же не в России, правильно?
– Может быть, лучше бы быть в России – пробормотал Макс. – Значит, получается, что любят не твою uniqueness, а твои шарики и болтики?
– Есть только Америка и Россия, остальное не считается, – сказал Гарик, в свою очередь будто не слыша Макса и обращаясь к самому себе. – Остается только выбрать.
– Значит, то, что я про себя понимаю и чувствую – это не моя uniqueness? – саркастически спросил Макс. – Значит, это не я сам, кто себя знает лучше всех остальных, ты мне это хочешь сказать?
– То, что ты знаешь о себе, – это самое далекое от того, что ты есть на самом деле. Ты о себе фантазируешь то, что тебе приятней всего фантазировать. Зачем люди в Америке ходят к аналитикам и платят им деньги, чтобы те говорили им неприятные вещи? Видишь, как далеко продвинулась цивилизация на пути избавления от фантазий? А ты мне Россию суешь!
– Это ты суешь, а не я.
– Нет, это ты мне все время с их перестройкой лезешь в душу. На хрена мне эта перестройка? Очередное смутное время, вот и все.
– Что такое смутное время?
– Ну, так называется время, когда в каком-то там веке после Бориса Годунова был Лжедмитрий, и поляки вроде как оккупировали Россию, пришел, значит, Запад, править, но поднялись русские мужички с Мининым и Пожарским и спасли матушку Россию от западной демократии. Произошла очередная победа патриархального мира фантазии над прогрессистским миром реальности. Так было и так всегда будет, потому что Россия создана только для фантазий, а не для реальностей, и в этом ее прелесть, и ничего тут не надо менять. Достоевский именно знал, что один выход – в фантазию, оттого и был великий русский иронический пророк, только никто этого пока не понял… кроме меня.
– Значит, ты не веришь в демократию? – спросил с чувством удовлетворенного превосходства немецкий Макс у русского Гарика. Если было что-то, во что верил Макс, это была демократия, и он был активный член демократической партии, ходил в партийный клуб, занимал там какой-то мелкий пост, и даже однажды был удостоен чести быть выбранным «выборщиком» на конвенции.
– Почему же не верю, – сказал Гарик скучным голосом, – если она и есть та самая реальность, о которой я говорю и к которой я примкнул. У меня нет силенок уходить в националистические фантазии, слабак я. Отравил меня Запад своим рационализмом. А шарики и болтики – это и есть демократия. В особенности сексуальные шарики и болтики. Вот ты такой самый несчастный… – обернулся он к Максу, оживляясь, – ты жалуешься на жену, а между тем это не ты самый несчастный, а твоя жена, то есть я хотел сказать, вообще все женщины. Потому что, когда все сводится к шарикам и болтикам, не остается места для фантазии, а фантазия – это прибежище женщины. Теперь, конечно, они добились своего, они liberated, а только вместе с освобождением пришел подсчет количества оргазмов на душу женского населения и прочее в таком роде. Свобода – это реальность, фантазия – это счастье, понял? Да здравствуют женщины, да здравствует Россия, да здравствует Достоевский! Только они мне действуют на нервы – и Россия, и Достоевский и женщины, они меня раздражают вот так, я от них устал и ушел в реальность.
Тут Гарик провел рукой по горлу, показывая, как его раздражают женщины, Достоевский и Россия.
– Хм, и Перси тебя тоже раздражает?
– Может быть, – протянул Гарик, как бы соображая, и добавил очень серьезно. – Но Перси ведь не женщина, она марсианка, я тебе говорил, кажется.
Макс посмотрел на Гарика, будто не разобрал, шутит тот или нет.
– Ааа, ты все шутишь – сказал он почему-то с вопросительной интонацией.
– Ты так думаешь? – в свою очередь спросил Гарик. – Ну, так я скажу тебе еще кое-что. Может, ты слыхал, есть такое произведение поздних римских времен «Сатирикон», замечательный роман, читаешь его, будто сегодня написан.
– Это там про гомосексуалистов и вообще? Тут кинофильм шел.
– И про гомосексуалистов, и вообще. Про чистую реальность, какая-то совершенно гениальная книга. Но я к чему веду: поздний Рим, судя по всему, был именно такая чистая реальность, и что же его низвергло? Чистая фантазия по прозванию христианство. Вот какой был замечательный момент истории: фантазия тогда победила реальность, и на много сотен лет вперед. Но теперь со-овсем другое положение вещей, так что… Теперь такое положение, как в кинокартине «Цирк»: «Мэри, Мэри в небеса», то есть на Марс, на Марс, вот какое теперь положение! Перси не имеет никакого отношения к фантазии, а все равно она нормальный человек… то есть я хотел сказать, женщина… то есть я хотел сказать, что такого не может быть, следовательно, она нормальная марсианка, и вот где исход человечеству… то есть, конечно, не всему человечеству, а белым людям, но ведь мы с тобой белые люди, не так ли?
Макс на это ничего не ответил, только крякнул и продолжал тяжело дышать.
Так закончилась вторая встреча Гарика Красского с Максом Верником, а третьей не было и не могло быть: через несколько дней после приведенного разговора у Макса случился обширный инфаркт, и он скончался в неотложке по дороге в госпиталь.
Глава 39
В которой мы еще раз возвращаемся в страну фантазии Россию
Вернемся в страну фантазии (и фантазий) Россию, где к середине девяностых годов в самом разгаре перестройка. Мы не пишем исторический роман, поэтому не станем повторять известные факты происходивших в те годы общественных перемен и перейдем сразу к Кочеву и Алуфьеву. Они реагируют на события по-разному (хотя бы потому, что эти события по-разному влияют на их жизнь). Жизнь Алуфьева внешне мало изменилась, за исключением того, что он теперь не устает повторять фразу, что «он никогда не работал так много, как теперь». Никто не спрашивает его (как Макс Гарика), что он понимает под словом «работа», верней, что значит «много работает», но, если бы спросили, ему трудно было бы объяснить, потому что он всегда жил вольготно и «работал» (писал) чудовищно мало. К нему хорошо относилось непосредственное начальство, не слишком преследовало за непредставление плановых работ, а, как известно, в советских учреждениях академического типа и вообще темп работы был не бей лежачего (что Кочев еще до перестройки прозорливо относил к чертам «райского советского бытия»). За все годы работы в своем институте Алуфьев опубликовал несколько статьей и две тоненькие книжки, которые, однако, весьма ценились специалистами, как отечественными, так и зарубежными. Теперь никто по-прежнему не требовал от него плановых работ, но ситуация изменилась в том смысле, что на институтскую зарплату существовать стало почти невозможно, между тем как появились другие способы к заработку. В советское время Алуфьев был невыездной, а теперь зарубежные университеты бросились наперегонки приглашать вот таких опальных советских ученых и платить им зарубежные гонорары, да еще дорогу оплачивать. Таким образом, Алуфьев сперва поехал на семестр в Германию, а потом даже в далекие Соединенные Штаты. Все это, говорил он, пожимая плечами, ему не нравится, он предпочел бы оставаться в родной России, но что же делать. Впрочем, по сравнению с другими он и вправду ездил меньше и на более короткие сроки, так что и в этом он сохранял свое, как это называется по-английски, integrity. В советское время он не мог свободно писать на близкие ему темы, а сейчас получил такую возможность и также получил возможность получать гранты от всяких иностранных фондов и таким образом публиковаться. Так что, несомненно, Алуфьев теперь работал, как никогда раньше, поскольку раньше он, можно сказать, вообще не работал.
Но, разумеется, это было не то «главное», что вторглось в жизнь Алуфьева и что мы по нашей русской высокой традиции привыкли соотносить с внутренней жизнью человека. Главное Алуфьева состояло в том, что он был до крайности растерян перед лицом происходящего. Как мы говорили, он был по натуре консервативен, и только то, что оказался «шестидесятником», то есть человеком времени, когда господствующую идеологию среди интеллигенции исповедовали только полные бездарности, идиоты или циники, спасло его от искренней принадлежности к советской догме. Родись он лет на двадцать раньше, все было бы по-другому. В шестидесятые годы Алуфьев под влиянием однокашников, которые мыслили более независимо, открыл для себя «Вехи», Розанова и тому подобное, и на его духовном небосклоне воссияли новые абсолюты, которые должны были остаться с ним до конца жизни. И вот то, что происходило теперь в России, самым тревожным и неприятным образом не соответствовало этим абсолютам, и Алуфьев чувствовал себя сбитым с толку. Например, как всякий почвенник, он с симпатией относился к поэтам и писателям-деревенщикам, которые отнюдь не были в фаворе у советской власти и по всем признакам-раскладкам согласно тем самым абсолютам должны были быть преданными своим идеям бессеребренниками (в отличие от либералов, которые, как еще Розанов заметил, всегда оказывались первыми у кормушек). Но хлопнулись вместе с советской властью писательские привилегии, распались писательские союзы, и началась среди писателей грызня за теплые места и деньги. И вот тут деревенщики повели себя как-то особенно неприятно и неприлично, как-то особенно низко пали – то ли потому, что были дремучей своих городских собратьев, то ли потому, что от них такое поведение менее ожидалось. Впочем, не только деревенщики, но и несколько особенно уважаемых Алуфьевым людей из академического мира, людей как раз исповедующих те же идеалы, что он сам, вдруг перестали быть людьми не от мира сего и не только вовлеклись в политическую игру стали выставлять свои кандидатуры в Думу давать интервью (достаточно наивные, если не сказать глупые), но и вообще стали ловчить, дабы заиметь теплые местечки. Совершенно замутилась для Алуфьева вода жизни, которая была так прозрачна в советские времена, а задать себе вопрос, существовала ли вообще тогда жизнь как она понимается в истории и в остальном мире за пределами Изумрудного Города, Алуфьев не умел. Советская жизнь во всем, включая т. н. духовные ценности, была строго догматична и иерархична, и так же строго иерархичен был мир идей, почерпнутый Алуфьевым из дореволюционных книг. Но то, что происходило сейчас, не просто не имело отношения ни к каким иерархиям, но вообще ставило их под сомнение. И это было невыносимо. Вода жизни замутилась, превратилась в какую-то мутную пульпу, от соприкосновения с которой все существо Алуфьева с отвращением сжималось, уходило в самое себя. Вокруг появлялись частные книжные магазинчики, в которых лежала масса доселе невиданных и зачастую отлично изданных кем-то книг, но Алуфьев входил в магазинчик, перебирал книги и растерянно говорил приятелю, сопровождавшему его: «Такое впечатление, что масса книг, а нечего читать!» Всё это были книги каких-то неизвестных ему авторов или переводы зарубежных светил, он раскрывал книгу, но не мог прочесть и нескольких строк: для него это был, как он называл, постмодернизм (даже если никаким постмодернизмом тут не пахло), потому что тут была тенденция к тому, что он называл «подпольем» – тенденция к разрушению традиции, и эта тенденция, казалось бы, проглядывала во всем, что происходило на фронте российской культуры.
Еще недавно Алуфьев был абсолютно убежден, что, если когда-нибудь падет иерархия советских ценностей, то на ее месте несомненно восторжествует иерархия, которая была так замечательно разработана русскими мыслителями девятнадцатого века – но этого не случилось! Как мы сказали, самая идея общей иерархии ценностей как будто потерпела крах, и на место единой системы ценностей пришли десятки, даже сотни маленьких и обособленных друг от друга систем. Теперь люди читали только ту периодику, которая была им близка по их культурным запросам, и совершенно не интересовались другими изданиями. А если над всем действительно царила одна общая иерархия, то это была иерархия массовой культуры и денег, ну вот совершенно как на Западе, только гораздо хуже, гораздо хуже (потому что с непривычки поспешней, экстремальней и гротескней, как всегда бывает в России, когда она берется переплюнуть Запад)! Сколько лет Алуфьев и его друзья со снисходительным неодобрением говорили об этих чертах западной жизни, и вот теперь эти черты целиком и с такой мгновенностью, будто только ждали своего момента, овладевали Россией. Теперь он по-настоящему понимал учителей, которых выгнал из России Ленин и которые, как только оказались на Западе, стали его поносить за понижение и омельчание культуры, воцарение там низких вкусов. И сразу не в бровь, а в глаз били не каких-нибудь на поверхности либералов, но именно католичество и протестанство, которые пошли путем модификаций, рационализаций и прочих интеллектуальных штучек, и вот вам результат!
Вот так и выходило, что Алуфьев, не понимая и не принимая того, что происходило в стране с культурой, уходил в свой собственный мир, будучи уверенным, что только этот мир единственно правилен и глубок (слово «глубина» тоже было одним из ключевых в той терминологии). А в то же время в общественной и политической жизни он симпатизировал скорей либеральным, чем консервативным (националистическим и коммунистическим) группировкам: уж больно последние были глупы и оголтелы до неприличия, уж больно вокруг них собиралась всякая человеческая низость и мразь. Благодаря неясности своего мышления он как-то умел не замечать противоречий своего мировоззрения и искренне недоумевал и обижался, когда его более «заостренные» в сторону почвы и национализма приятели указывали ему на это. Он не видел противоречия между своим почитанием Европы и европейской культуры и своими иногда до смешного почвенническими крайностями. Например, возвращаясь из поездки в Германию поездом, он был поражен, что даже не на границе между Германией и Польшей, то есть границе между еще недавними богатым западным и нищим восточным блоками, но именно на польско-русской границе он увидел вдруг решающую разницу между двумя мирами.
– Ну вот, тут внезапно, все сразу же стало какое-то другое, бедненькое, грязненькое, запущенное, ну, не знаю, как сказать – объяснял он друзьям, перебирая по привычке пальцами рук, подчеркивая этим необъяснимость своего впечатления, а затем с внезапным ударением, как всегда, когда хотел сказать что-то непререкаемо важное, произнес: – Да, это Россия, и все тут! Вот, как и я, Россия!
Именно так он произнес, и было ясно, что российская бедность и запущенность по каким-то своим внутренним качествам для него выше европейских благополучия и чистоты. Или в другой раз американский славист привел его в хаммеровский центр, первое на западный манер здание в Москве, они зашли в уборную, и американец лукаво сказал что-то насчет того, что, может быть, в Москве появятся, наконец, вот такие уборные без запаха, на что Алуфьев с пафосным ударением ответил: «Нет, у нас такого никогда не будет!» – и пораженный американец, видя, что его русский друг отнюдь не иронизирует, замолчал. В самом деле: что Алуфьев хотел сказать своим категорическим выкриком (если бы его припереть вопросом к стенке вонючего туалета)? Он не стал бы отрекаться от своих слов, иронически юлить (он начисто не был способен к иронии), напротив, даже как бы рассердившись, утвердил бы, что да, он так думает, что в этом смысле мы одно, а Запад другое, и уж коли так у нас заведено, то ничего тут нельзя будет изменить, да и, наверное, не нужно. Вот в чем был корень дела: степень консервативности его мышления была такова, что мир являлся Алуфьеву набором застывших данностей, ну а коль данность застыла, следовательно, в ней содержится какое-то, может быть, даже божественное, откровение, пытаться изменить которое тщетно, глупо и по-либеральному поверхностно.
Каково же было человеку с таким мировоззрением замечать, как вокруг него столь необъяснимо и быстро меняются милые его сердцу недвижности? Алуфьев был не одинок в этом, и можно даже удивиться благородству его натуры, что он не впал в горечь и ярость, в которую впадали вокруг многие другие, и вовсе не только бездарные или ничтожные люди! Например и прежде всего, приходит тут на ум один знаменитый писатель, мощным литературным оружием которого был в свое время антисоветский сарказм и который перед лицом происходящего до того растерялся и потерялся, что совершенно превратился в «филологического жандарма», как кто-то остроумно про него выразился – но Алуфьев счастливо избежал подобной метаморфозы… Тем не менее недвижности необъяснимо превращались в мимолетности, и это не помогало стабильности алуфьевского внутреннего существования…
В одном Алуфьеву повезло. Когда во время перестройки все выворачивалось наизнанку, так называемые толстые журналы тоже менялись коренным образом, и даже до смешного в прямо противоположную сторону: один журнал, который много лет был оплотом и символом советской ортодоксальности, отдушиной для бездарных соцреалистов, внезапно стал либеральным, а знаменитый московский либеральный журнал каким-то образом перелицевался в журнал «высоких ценностей» и принял религиозный уклон. И если в недавние еще времена этот журнал публиковал опальных авторов и переводные социологические статьи с левым уклоном (потому хотя бы, что левая западная мысль была особенно неприятна советской власти), то теперь он относился с неприязнью к таким авторам, а культурологические и политические переводные статьи в нем публиковались консервативно-оградительного характера, и вот Алуфьев стал постоянным сотрудником этого журнала.
– Раиса Абрамовна говорит, что распадение христианства на деноминации – это ее боль, а я так думаю, что это как раз хорошо, – сказал как-то Алуфьев приятелю про одну общую знакомую еврейку, которая была восторженная новообращенка и руководила одним из отделов в журнале.
По своей привычке он говорил, будто бы нерешительно улыбаясь и перебирая пальцами.
– А почему именно хорошо? – с приятным предвосхищением спросил приятель (он очень уважал мнение Алуфьева).
– Ну-у, не знаю… – протянул Алуфьев. – Наверное, потому, что это было нереалистично, все равно должно было как-то распасться… Как-то должно было стать более конкретным…
Он говорил так, не то чтобы не договаривая, но сообразуясь с неясными образами, которые в этот момент представлялись его сознанию. Литературными образами то есть (других у него не бывало), ну вот как он представлял образ спасителя из Достоевского, который исходил всю родную землю, ее благословляя – разве мог он быть черноволосым евреем с еврейским носом, а не русым, бледным, худым человеком со впавшими щеками, как на картинах у Нестерова? Если бы его продолжали спрашивать, Алуфьев с удовольствием признал бы, что да, изначальное (еврейское) христианство не было и не могло быть тихим, но ему мил образ тихого русского православного христианства, и он понимает под неизбежностью то, что христианство не могло оставаться во всем мире одинаковым, хотя в идеале (тут он сделал бы отмахивающий жест рукой, подчеркивающий нереальность и несерьезность такого предположения), конечно, это было бы хорошо!
Как бы то ни было, Алуфьев теперь сблизился с кругом авторов, публиковавшихся в упомянутом журнале. Круг этот состоял в основном из женщин (женщины в области эмоций всегда дадут фору мужчинам), и заголовки их статей вполне соответственно гласили: «Всю ночь читал я твой Завет», «Тайная религиозность Пушкина» и прочее в таком роде. Тут и манера письма Алуфьева тоже стала меняться.
Надо сказать, что большинству того, что писалось в советское время непечатаемого, полупечатаемого, неортодоксального, советская цензура, как ни странно, шла на пользу в том смысле, что дисциплинировала и тех, кто писал, и тех, кто редактировал: ортодоксы-охранники только того и ждали, чтобы ты оступился и дал им возможность заклевать себя, так что надо было писать строже и четче. В советские времена Алуфьев писал достаточно сухо, опираясь на тонкий подбор цитат, который сам за себя должен был говорить. Но когда, с одной стороны, он получил, наконец, возможность писать свободно, а с другой – оказался в центре круга единомышленников, он стал писать велеречиво-многозначительно, со скрытым, а то и открытым сентиментальным всхлипом.
Тут случилось ему опубликовать весьма характерную статью о «Записках из подполья», которая особенно пришлась по сердцу людям, приобретающим теперь вес в идеологическом направлении страны, и статья произвела отнюдь не академическое впечатление. Вот что подтолкнуло Алуфьева написать эту статью.
Он как-то встретил в помещении редакции молодого автора, который писал неприятно и непривычно, будто традиция не существовала, но его писания странным образом привлекали Алуфьева. Он стал говорить с молодым человеком, в их разговор вплелось слово «подполье», потому что именно этим словом Алуфьев нарекал все это новое и непривычное. Тут молодой человек язвительно сказал Алуфьеву:
– Достоевский был иронист, а в «Записках», помимо своей воли, пошел дальше, чем хотел бы. Взять, например, эту знаменитую заключительную сцену, краеугольный камень, на котором довольно потешно основана вся так называемая религиозно-философская русская мысль, ей-богу, а ведь эта сцена – ловкая подманка, еще бы, это понятно, он столько издевался над собой, над моралью, вообще надо всем, что ему просто необходимо было подсунуть эту бодягу с «любящим серцем».
– Бодягу? – переспросил Алуфьев?
– Конечно, ведь тут грубая художественная фальшивка, – рассмеялся молодой человек. – На протяжении, кажется, полутора страниц герой измывается над собой перед стоящей перед ним девушкой-проституткой, объясняет ей, какой он закомплексованный, какой неудачник, как его хотели унизить, и он потому захотел на ней отыграться, как он стыдится своей бедности, какой он завистливый, мелкий червяк, ну и прочее, иными словами, как он несчастлив. Вот это единственное слово, которое он не употребляет, потому что приберегает его напоследок, да ведь оно и не нужно, это слово кричит за себя, но в конце он вдруг заявляет, что он не расчитал и что девушка поняла гораздо больше и как можно понять только любящим сердцем, что он несчастен! Классическое передергивание! Какой же олух не поймет, что он несчастен, и как же девяносто девять из ста нормальных женщин не испытают к такому человеку чувство жалости? Да еще такая униженная жизнью девушка? Зачем же тут сразу любовь, такое дешевое сентиментальное преувеличение, а?
– Подумать только, – поразился Алуфьев. – Как вы прочитываете это место! Я его совсем иначе прочитываю…
– Я прочитываю его, как оно написано, а вы сквозь очки застывшей традиции, – отметающе сказал молодой человек. – Все это сентиментальный сироп, которым Достоевский не брезговал и в который впадал довольно часто, когда впадал в экзальтацию. Но теперь на дворе другое время, а время экзальтаций невозвратно прошло.
– Вы так думаете? – спросил Алуфьев, взглянув на молодого человека. – Значит, и время Достоевского тоже прошло?
– Конечно, не прошло, только он должен быть иначе прочитан. В литературе не может быть догматов. Каждое время приносит свое прочтение.
– Но неужели великое литературное произведение не имеет абсолютного смысла, и его смысл зависит от времен? Но если Достоевский меня по-прежнему потрясает, то есть если я просто читаю и перечитываю… Или Гоголь, или Диккенс?
– Литпроизведения всегда прочитывались согласно своему времени, это Деррида исчерпывающе показал, но и Деррида тоже пассе. Все течет, все изменяется.
– Ну что же, выходит, тогда я отживший человек, – сказал Алуфьев.
– Ну, не следует преувеличивать, – как-то немножко явно рассмеялся молодой человек, – но действительно, роль литературы в конце двадцатого века не может быть такой, какой была сто лет назад, думать так чистый самообман. Мы ведь знаем, что человек – это не совсем то, что думалось о нем в прошлом веке. И соответственно литература и вообще искусство. Что вы хотите, высокое искусство могло процветать, только когда у человека были, так сказать, высокие предрассудки.
Алуфьев был не тот человек, чтобы мгновенно составить о ком-нибудь мнение, но он чувствовал, что молодой человек ему нравится все меньше и меньше. А между тем его собеседник был явно умен, и Алуфьев не имел, чем ему ответить.
– Что касается меня, мне нравится жить сегодняшним днем, – сказал, потягиваясь, молодой человек. Он говорил так, что Алуфьеву показалось, будто он обращается к самому себе, а Алуфьев его больше не интересует.
– И… вам нравится то, что происходит с сегодняшним литературным процессом? – спросил он молодого человека.
– Вполне, – ответил молодой человек. – Почему бы нет? Мне нравится, все, что современно, потому что, кроме сиюминутной конкретности у человека ведь по-настоящему ничего нет. И мне нравится, что в постмодернизме предметом внимания становится слово, а не человек. Игра словами, а не психология и характер, это увлекательней, вы не думаете? Хватит заниматься человеком, пусть им занимаются разные науки, статистика или психотерапия, по крайней мере, они не потакают предрассудкам.
– Значит, Достоевский не раскрывал человеческие глубины, а потакал предрассудкам?
– Он делал и то и другое: сперва шел в глубину, а потом от страха бросался в предрассудки. Науки в этом смысле беспристрастней, суше и честней, по-моему. Та литература больше невозможна, поэтому я думаю, что в наше время заниматься анализом гораздо почетней, чем писать романы, так что вы правильно выбрали свою профессию.
Алуфьева сперва покоробило такое одобрение молодого человека, но тот сказал свою фразу внезапно почтительным, почти льстивым голосом, и Алуфьев действительно почувствовал себя польщенным, теперь ему показалось, что молодой человек не так уж заносчив, а просто коряв в своей лексике.
– Вы, кажется, родом из Свердловска? – спросил он молодого человека.
– Нет, – усмехнулся молодой человек. – Я родился в Нижних Серьгах, тридцать километров от Свердловска, деревенский я. Но университет действительно кончал в Екатеринбурге, то есть, простите, Свердловске.
– А теперь вы, как я слыхал, готовитесь в аспиранты при Колумбийском университете?
– Да, – усмехнулся молодой человек. – Как будто зачислен.
– Но это же замечательно! – воскликнул Алуфьев, не совсем искренне. – Такой жизненный полет: из русской деревни Нижние Серьги в американский город Нью-Йорк! Кто бы мог мечтать о таком еще лет десять назад!
Слова «не совсем искренне» следует понимать так, что сам Алуфьев не совсем понимал, что не совсем искренен в своем восклицании, и в этом была вся его натура, которую мы пытались описать выше.
– Я и сам не мог мечтать об этом еще два года назад, – улыбнулся молодой человек. – У меня ведь нет никакой материальной базы, я имею в виду, лично своей.
И опять Алуфьева резанули топорные слова «материальной базы», но он знал, что молодые люди теперь так разговаривают, несмотря на интересность, даже тонкость их суждений.
– Хм, не было материальной базы? – переспросил Алуфьев (иронически могли бы мы сказать, если бы не утверждали, что Алуфьев не любил иронию и не считал себя к ней способным).
– Мне повезло, – сказал молодой человек. – У меня есть родственник, который небеден. У него бизнес-партнер в Штатах, он дал мне гарант и взялся помочь материально. Я довольно хорошо знаю язык, закончил английскую школу…
– Нет, колумбийский университет – это, нет сомнения, замечательно только, если вы собираетесь заниматься русской литературой, не кажется ли вам…
– Но я не собираюсь занимать литературой! Я хочу поступить в бизнес-скул.
– Ааа… а я полагал… поскольку ваши интересы, как я понимаю, были связаны с литертурой… И ваши статьи действительно очень интересны!..
– Спасибо, – сказал молодой человек. – Но я уже не так интересуюсь литературой, и потом я хочу стать на ноги материально. Если бы я выбирал гуманитарный предмет, то выбрал бы сошиал стадис. Или антропологию, за этими предметами есть, на мой взгляд, будущее.
– А за изучением литературы, значит, нет?
– Ну не то чтобы нет… – замялся молодой человек. – Но как-то…
Странное дело, хотя на Алуфьева произвело наибольшее впечатление то, что молодой человек говорил о «Записках из подполья» (еще бы, ведь это касалось самого его волнующего), образ молодого человека непозволительно вторгался сюда, затемняя ход мысли. Не то чтобы затемняя, но замешивая на эмоциях, в которых Алуфьев не мог разобраться. Алуфьев мог бы отдельно примириться с подобной трактовкой повести Достоевского, и отдельно с подобным молодым человеком, но вместе – и молодой человек, и его разговор о Достоевском – это было чересчур. В известном смысле это было хуже, чем перестройка: перестройка была для Алуфьева внешним жизненным хаосом, но молодой человек, несомненно, претендовал на то, чтобы внести хаос в его внутреннюю жизнь. Алуфьев спросил его достаточно осторожно и неопределенно, собирается ли он вернуться со своим деловым образованием обратно – спросил просто так, ничего даже не думая, но молодой человек скривился весело и пренебрежительно, заявив, что вряд ли вернется в эту «страну чудес». Слишком уж пренебрежительно молодой человек говорил о России! Алуфьеву было бы легче, если бы молодой человек принадлежал к какому-нибудь нацменьшинству или хотя бы был выходец из городской либеральной интеллигенции: тут можно было бы хоть представить себе корни такого рода мышления. Между тем, отвечая на вопрос о возвращении, молодой человек весело объявил, что все люди в России, по его мнению, делятся на пещерных и сперматозоидных, и что он лично принадлежит к последним.
– Бывает, что на какое-то время, – сказал весело молодой человек, – у нас берут верх сперматозоидные, но ненадолго, и потом пещерные все равно одолевают. Так что, боюсь, мне здесь не место…
Самое неприятное для Алуфева было то, что он в этот момент против воли сообразил, что молодой человек, по сути дела, пародирует привычную для Алуфьева трактовку «Скверного анекдота» и что с этим ничего не поделаешь.
Вот почему, когда Алуфьев стал наедине снова думать о «Записках из подполья», он почувствовал необходимость написать о них. Но на этот раз импульс к статье давало не то сладостное и положительное ощущение ловкости, с которым он привык анализировать тексты и таким образом исподтишка производить скрытый комментарий к аксиомам русского идеалистического мышления. Теперь тут было совсем другое чувство, и вовсе не положительное, и Алуфьев чувствовал, как оно раздваивает его. Правда, он испытал шок, когда молодой человек объявил ему свою концепцию заключительной сцены «Записок», но он знал за собой способность к объективности вдумчивого анализа, и ему казалось, что, вчитываясь в эту сцену, он сможет увидеть неправоту молодого человека, потому что… потому что и в самом деле слово «любовь»… Тут была какая-то провокация свыше: молодой человек слишком провоцировал против себя, чтобы можно было спокойно рассуждать о тексте «Записок». Одно его замечание прозвучало особенно неприятно: он объявил Достоевского, по сути, не русским, не православным по духу, а западным писателем! Всю столь дорогую сердцу Алуфьева дрожащую истерическим вздергом стилистику Достоевского он назвал со смехом иллюзорным маревом, под которым только кроется истинное мироощущение, и тут же спросил, помнит ли Алуфьев небезызвестные слова Синявского, что нигде так не ощущаешь себя свободным, как в лагере. Помнил ли Алуфьев! Разумеется, он не только помнил эти слова, но помнил, какое глубокое впечатление произвел на них с Кочевым Синявский, которого они посетили сразу после возвращения из лагеря – никакой горечи, никаких претензий, но какое-то даже просветленное спокойствие!
– Вот сильный человек! – сказал с восхищением Кочев, когда они вышли на улицу, и Алуфьев молча и проникновенно кивнул головой.
Но теперь Алуфьев насторожился, его сердце слегка упало.
– Толстой, вероятно, мог бы сказать что-нибудь подобное, – сказал с ухмылкой молодой человек, – но только не Достоевский! Найдете ли вы подобную ноту в «Мертвом доме»? Вот то-то и оно. А почему он не смог написать ни одного образа простого русского человека, если так поклонялся народу? А почему он ставил вопрос о свободе выбора сказать «я есть!»? Это не православие, не Византия, не Россия, это права человека!
– Но он не говорил «я есть»! – торжествующе выкрикнул тогда Алуфьев, как он выкрикивал только главное для себя, вставая, повышая голос и отрезая рукой. – Он говорил «высшее, что может сказать человек это «я есть!», но еще выше отказаться от себя перед лицом бога»!
Это был момент, которого он особенно стыдился впоследствии. Потому что, когда он выкрикивал, перед его глазами пронеслось что-то сокровенное, не мысль даже, а именно дорогой сердцу образ, как, опять же, могло быть у Нестерова, многих покорно склоненных русских мужицких и бабьих голов в серости русского пейзажа и вдали серенькая же деревянная церковь. Пусть даже эта картина тоже была не из конкретной алуфьевской жизни, а из прошлого, и даже прошлого искусства, ну и что? Разве это искусство не отражало глубинную правду о России? Именно это, так называемое отжившее искусство, а не соцреализм или постмодернизм, от которых, пусть с иронией, готов был получать удовольствие молодой человек?
Но опять молодой человек будто только ждал, чтобы побольней ударить Алуфьева.
– Ааа, вы, вероятно, думаете, что эти пресловутые русские покорность и тишь да гладь есть отказ человека от самого себя? Вот что мне вот так надоело (молодой человек провел рукой по горлу). – Эта русская доиндивидуальная полуживотная стадность, которую вы любите называть соборностью, что в ней хорошего? Уж я на нее нагляделся с детства, уж я достаточно пожил в ней!
– Вы, наверное, не любите свое детство? – прищурился Алуфьев.
– А зачем мне его любить, у меня было мало в детстве хорошего, я знаю, что значит недоедать. Вы ведь родились здесь, в Москве, а я в колхозе на Урале, отец по пьянке попал под трактор, когда мне было два года, матери трудно было справиться.
– Извините, – раскаялся тут же Алуфьев. – Я не имел в виду… я не хотел… действительно, непростительно с моей стороны…
– Ну что вы, я не обижаюсь. Просто я предпочитаю реальным колхозам колхозы в «Свинарка и пастух» и «Кубанские казаки». Ведь вот вам действительно высочайший уровень искусства!
И опять к Алуфьеву вернулось неприятное чувство, и он пренебрежительно подумал, насколько классовое различие вещь поверхностная, и нечего ему было угнетаться своей бестактностью. И насколько они с молодым человеком чужды по самой сути склада мышления. Не таковы ли были когдатошние базаровы, то есть многие русские рационалисты, из которых вышли Бакунин и Саввинков, не говоря уже о меньшевиках и большевиках? Еще Алуфьев вспомнил своего давнишнего приятеля Диму Пригова, который вот так же теперь восхищается старыми советскими фильмами и стал знаменитый постмодернистский поэт. Алуфьев никогда не чувствовал близости с Приговым, а его стихи только иногда проглядывал, не умея на них реагировать. Да, да, тут речь шла о чем-то наиболее глубинном в различии между людьми, и как это различие повлияло на духовную и интеллектуальную жизнь России девятнадцатого века, так оно, по всей видимости, и продолжает оказывать решающее влияние на сегодняшнюю жизнь.
Вот какова была причина того, что Алуфьев не мог спокойно-объективно отнестись к трактовке молодым человеком «Записок из подполья», за всем тут стояло гораздо большее, чем остроумный анализ текста или тонкости художественного вкуса. Вот почему он почувствовал необходимость написать статью, в которой он своим авторитетом защитит великое произведение великого русского писателя от враждебной его духу – в этом Алуфьев был уверен – трактовки.
И он написал эту статью, полемизируя с «распространенной, в особенности на Западе, точкой зрения», что «Записки» – это произведение ироническое, и объявляя их произведением музыкальным на том основании, что финальное столкновение между героем повести и проституткой действует, как финальный музыкальный аккорд. Действительно, в этот раз его манера подбора цитат радикально отличалась от той, которую он выработал, когда писал литературоведческие работы. Странное вдохновение владело им. Он подыскивал не только у Достоевского, но и других русских писателей места, в которых те упоминали музыку, и неважно было, что эти места мало имели отношения к разбираемому эпизоду «Записок», да и вообще к повести Достоевского. Ему как будто постоянно виделось неприятно ухмыляющееся лицо молодого человека, и тогда он как будто бросал ему: «Я пещерный человек? Ну и прекрасно, вот вам статья пещерного человека!» Подобранные им цитаты устанавливали не логическую, а звуковую связь-цепочку, подводившую к последнему эпизоду повести, и в логической далекости этих цитат от текста как раз и заключалась странная сила статьи – не научная, не аппелирующая к мысли, но заряженная скрытым вдохновеньем и намеком. Такого рода вдохновением, с каким талантливые профессора читают лекции студентам или, еще верней, талантливые проповедники произносят проповеди. Такого рода намеком, который – опять и опять – косвенно и подспудно подмигивая, затрагивая таинственные душевные струны, шепчет посвященным: ага, вот оно, ну конечно, вот еще с одной стороны указание и подтверждение истины (и сердца посвященных радостно вздрагивают)! «Эпизод последнего столкновения героя уже не с проституткой, но девушкой Лизой, которая приходит его любить, – писал Алуфьев, – это первая такого рода экзистенциальная встреча между героями Достоевского, и отныне цепочка разбивающих стынь объективной, материальной реальности жизни встреч протянется к Раскольникову и Сонечке Мармеладовой, князю Мышкину и Настасье Филиповне, Дмитрию Карамазову и Грушеньке, и слово «любовь» с этого момента обозначит в поэтике христианского пророка Достоевского совсем не то, что подразумевается под этим словом у писателей-реалистов, даже самых великих, как, например, Толстой. Таким образом еще раз выразится разница между русским, в котором соотношение между духом и материей сдвинуто в сторону духа, мышлением и мышлением западным».
Статья у Алуфьева возглавила книгу сборника статей, любопытно названным «Византия и Рим» и опубликованным издательством, известным своим националистическим уклоном (до тех пор Алуфьев в этом издательстве не печатался). О ней заговорили в определенных кругах, и затем случилось необычное: книга получила огромную, неслыханную для того времени пятизначную в долларах премию от олигарха, известного своими пожертвованиями на церковь..
Теперь обернемся к Кочеву. Он тоже был растерян тем, как неожиданно и «неправильно» оборачиваются события после падения советской власти. Но всё в судьбах друзей было диаметрально противоположно, точно так же, как противоположны были характеры их дарований и темпераменты их натур.
Когда вначале перестройки взорвалась свободой пресса, она с первого же мгновенья повернулась спиной к Кочеву – по крайней мере, ему так показалось. Возникли новые газеты и журналы, но там сидели люди, которые – вот сюрприз – относились к нему не слишком уважительно или даже доброжелательно. Кочев никогда не был застенчив, когда заходила речь о саморекламе, он был слишком уверен в том, что создает нечто высоко оригинальное, еще невиданное ни в литературе, ни в философии. В издательствах, которые еще совсем недавно, как ему казалось, готовы были с восторгом публиковать его опусы, он получал от ворот поворот: теперь издательствам открылся мир неизданной литературы, а кроме того, они теперь ориентировались на издание вещей, которые должны были принести деньги и рекламу (то есть сенсацию). Кочевские же писания каким-то образом внезапно перестали выглядеть сенсационными!
Подумать только: даже в семье к нему стали относится иначе! Катерина, которая вначале по молодости боготворила его, теперь взяла насмешливо покровительственный тон, и подросшие дочки этот тон подхватили. В одной из новых газет с интеллектуальным уклоном появились эссе какого-то молодого писателя, который жестко-откровенно писал о себе и отношениях с отцом, с женщинами, и Катерина объявила, делая секущий жест рукой, что этот молодой писатель отменяет Кочева. Разумеется, это была домашняя полушутка, но Кочев почувствовал, что действительно его время начинает от него ускользать. Поскольку, в отличие от Алуфьева, он умел раскидывать мозгами, то постепенно все более и более убеждался, как неразумно было ему радоваться падению советской власти и тому «демократическому процессу», который за ним последовал. В советские времена он любил шокировать интеллигентов, говоря: а что ж, я и есть совейтский человек! – такой парадокс звучал, как положено звучать парадоксу гениального человека (кто же еще мог так о себе сказать? ведь все только и соревновались друг с другом, насколько они несоветские!). Но теперь он понял, насколько ему действительно не хватает советской власти, при которой он мог, по крайней мере, жить в удобстве внутренней гармонии, как жил последние двадцать лет, состоя младшим научным сотрудником при Академии наук, которая не принимала ни одной его работы, но регулярно платила зарплату. Да, может быть, он жил в фантомном мире (такие вещи он умел понимать и признаваться в них), но разве и вообще всякая творческая жизнь не фантомна? Калейдоскоп в его голове перевернулся в очередной раз, он забыл, как рассуждал о быстро-летучести русского ума, и перешел на другие образы, которые изложил в статье под заголовком «Куда же тебя несет, Русь?». Статья была на этот раз опубликована, и вот что Кочев писал в ней:
«Русский народ – это медведь-лежебока, даже мамонт, которому нужен естественный темп развития, медленный шаг времени, соразмерный с ритмом сердцебиения и кровообращения в таком огромном теле, но которого умники-либералы пытаются переделать в работягу волка-американца. С чего мы так окрысились на советскую жизнь эпохи «застоя»? Советский истеблишмент в период своей «бури и натиска» действительно основывался на крови страшной, но с течением времени лютость стала угасать, и мы наконец сподобились довольно мягкой, терпимой и плюралистической власти – в брежневскую эпоху и после. Этот истеблишмент обеспечивал корм и порядок и все большую свободу заниматься своим делом: и художник-авангардист, и культуролог-семиотик (не марксист совсем), и инакомыслящий писатель, и даже диссидент-идеолог – пусть не публиковали, да ведь и не убивали, а пожалуйста – в эмиграцию».
Разумеется, мы цитируем выборочно, в статье было много другого: и про русский космос, и про русские пространства, и т. д., и т. п. – всё это из его «космических» книг, но мы выбрали из нее то, что в ней особенно поразило многих интеллигентов: кочевское описание советской власти, какая она, оказывается, была плюралистическая, терпимая и мягкая. Равно друзья (включая Алуфьева) и недруги Кочева смеялись и возмущались слабостям и нелепостям, которые находили в его статье, но существовал другой читатель, который буквально цеплялся за нее, и вот с этим читателем Кочеву теперь предстоял совместный путь до конца жизни. Но Кочев вовсе не возражал против этого читателя, потому что читатель ему был нужен, и если он и ущемлялся потерей людей, которые в советское время относились к нему с таким почтительным интересом, то не слишком: он и раньше знал, насколько непрочна его с ними связь. При всей его способности мыслить, мог ли он согласиться с мыслью, что его «космосы» не поразят мир, как он еще недавно полагал? А между тем в глубине души он уже знал это и потому начинал интуитивно искать другую аудиторию.
Читатель не должен забывать, что мы назвали Кочева человеком предназначения – мы и сейчас не отказываемся от этого термина. Назвать так Алуфьева мы не можем, потому что для этого Алуфьев слишком естественный человек (даже если он исполняет свою, как мы назвали, очень российскую миссию). Наш роман о России, и если Алуфьев и Кочев любят Россию, то это две совершенно разные любви. Алуфьев любит Россию естественно, не задумываясь. Нельзя сказать, что он любит ее умом или сердцем, потому что слово «естественно» ближе всего сопрягается со словами природа, натура, живот (недаром же говорят, что можно любить животом), а слово «сердце» принадлежит не животу, а сознанию. Алуфьев любит Россию, как любят продолжение самого себя, и это напоминает любовь животных к территории, с которой они срослись, в которой без рассуждений ощущают себя дома. Но совсем другое дело с Кочевым. Кочев и Красский попали в русскую глубинку посторонними детьми во время войны, и там их взгляду открылось, что Россия – это их любовь, другой не будет. Поэтому они любят Россию осознанно, но не умом, а всем существом, и тут уместно сказать «всем сердцем». Любовь сердцем всегда в отличие от естественной любви приносит боль и тоску, за нее платят, иногда платят жизнью, и вот как из нее выходят люди предназначения. Когда Кочев начал жаловаться, что он «чувствует себя исключенным из литературного процесса», когда он стал тосковать по советской власти, он был в этом более искренен и менее коньюктурен, чем это казалось не только окружающим, но и ему самому. Вот тут он действовал, как животное, то есть по неосознанной интуиции, которая была следствием многих лет срастания с Россией до такой степени, что – мы выразимся неуклюже – сердце его срослось с его животом. Эмигрировав, Красский попер на рожон, проделал над собой эксперимент, который мы сравнивали с сюжетом сказки про Ивана дурака и волка (могли еще сравнить с прыжком по наущению Конька-горбунка в котел с кипящим молоком). Но Кочев произвел над собой не менее радикальный эксперимент, когда взбунтовался против пресловутой логики, которую ведь тоже так любил и плавал в ней, как рыба в воде, наслаждаясь чтением Декарта ли, Канта, или Гегеля (последнего он особенно любил и знал, недаром же его прозвали красным Гегелем). Он был по природе книжный человек, образованный (напичканный культурой) в семье, так что изначально он был больше европейский, чем российский человек, и это значит, что он взбунтовался не просто против логики, но вообще против Европы.
Когда-то Кочев произвел на Красского сильное впечатление тем, что умел во всем найти положительную сторону, как и следовало человеку, глядящему на все со своей благодушной вершины. Несомненно, он был чистой воды и на удивление всеобъемлющий культуртрегер, откуда и его благодушие, откуда и его калейдоскоп, который он так виртуозно перекручивал, каждый раз демонстрируя увлекательные картинки мира, немало удивляя и завораживая людей. Эти картинки выстраивались на разнообразных культурных стереотипах, все тут было необыкновенно широко, все прояснялось и гармонировало, только одного не было: того негармоничного и узкого вскрика, который способна произвести однобокая уникальность взгляда. Но штука-то в том, что само понятие такой уникальности было в советское время забыто, между тем как способность к комментарию была вознесена на вершину (как раз на такого рода вершине стоял Кочев, потому-то его и нарекли гением).
Теперь все повернулось в противоположную сторону, и в мгновенье ока вспыхнули под эгидой свободы слова такие его (комментария) разнообразие и изощренность, что голова шла кругом (только не кочевская). Как будто все это давно жило под поверхностью советской жизни, а тут прорвалось, будто советской власти и не бывало, будто не было стольких лет культурной мертвечины. Кочев же, несмотря на все свое интеллектуальное превосходство над Алуфьевым, реагировал на происходящее похожим образом, только с оттенком сварливости. С ним вот что случилось: внезапно его калейдоскоп сломался, застыл на прежних комбинациях, и Кочев, благодушнейший и объективнейший обитатель Олимпа, сошел со своего Олимпа и временами, кривясь лицом, стал ругать и поносить то, что он раньше ни за что не стал бы поносить, а говорил бы с великолепной и отстраненной объективностью. Теперь он, как попугай, стал уж очень настойчиво твердить образы и мысли, которые были записаны в «космосах», а коль скоро стал твердить, то ощутил подтребность в широкой аудитории, не важно какого толка и уровня понимания (коль скоро та аудитория, на которую он надеялся, равнодушно от него отвернулась).
Постепенно его окружили совсем другие, чем прежде, люди. Давно ушли времена, когда на день рождения Кочева собиралась самая-самая интеллектуальная Москва, теперь он был окружен какими-то случайными личностями, обывательски неталантливыми, всеми теми, кто недавно процветал под прикрытием членства в Союзе писателей, а теперь вынуждены были выискать другие пути к заработкам. Но Кочев, кажется, не замечал этого, и так же, как раньше, вставал, чтобы произнести своим скрипучим ненатуральным басом глубокомысленный и полный архаических слов тост: вот это оставалось при нем неизменно, его способность к экзальтации, так замечательно унаследованная от матери. Мать сидела тут же и, занеся высоко голову, значительно кивала головой. Она чем больше старела, тем восторженней становилась, наверное, еще и потому, что страх перед «органами», наконец, покинул ее. Ей нравилось все, что происходит, без разбора: Горбачев, перестройка, Ельцин, частная собственность, и т. д., и т. п. Если бы тут оказался Гарик Красский, то с иронической ухмылкой он отметил бы, насколько способность давать всему положительную оценку перешла от сына к матери, даже если в довольно карикатурном виде.
Да, Кочев изменился. Посреди, как сказал бы Алуфьев, постмодернистского (то есть все снижающего) литературного процесса, охватившего страну, он, как бы бросая вызов, издал теперь совершенно лакировочную (без всякой на то нужды, кроме его собственной) книгу воспоминаний об отце. Он пел в этой книге панегирик не только отцу, но и его времени, советским двадцатым и тридцатым годам, когда даже всклокоченные волосы, будто в них дует ветер времени, на головах разных выдающихся личностей олицетворяли дерзновение и высокий порыв момента, и при этом ни словом не упомянул не только, какой процент из этих личностей был уничтожен, но и что отец погиб в лагерях (статья об отце, написанная в шестидесятые годы, была глубоко захоронена и забыта). И опять: интеллигенты читали, морщились, пожимали плечами, говорили, что Кочев впал в интеллектуальный маразм, но никому не приходило в голову, что тут не маразм, а скорей вызов ходу времени человека, все существо которого не хочет признавать этого хода, как и, по его глубокому убеждению, не хочет признавать этот ход его любимая, тихая и светлая Россия.
Материально Кочевым, как и всем гуманитариям в те времена, жилось трудно. В какой-то момент Геннадий давал уроки русского языка детям американского дипломата, а тот рекомендовал его в немецком посольстве, где была нужда в корректуре технических переводов (Кочев хорошо знал европейские языки). На российском телевидении в это время стали модными различные, как это называется по-английски, talk show – передачи, на которые ведущие приглашают разных любопытных людей, затевают с ними беседы, а сидящая в зале аудитория в свою очередь разнообразно реагирует. На одном из таких шоу стал появляться Кочев, которого сосватал туда один из его новых приятелей (постепенно все эти люди отошли от шока потери совписовских привилегий и перенесли свои способности шустрить в новые условия). Теперь Кочев получил возможность пропагандировать свои взгляды перед огромной телеаудиторией. С другой стороны, ведущие тоже знали свое дело: на фоне остальных персонажей Кочев выглядел вполне одиозно и даже экзотично: доктор наук и сотрудник Академии наук, одетый, как бомж и в очках, подвязанных веревочкой… впечатленная аудитория в некотором изумлении слушала, как он возглашал на своем вычурном языке, что нужно жить углубленно, семейно и в гармонии с природой-родным космосом, не прельщаться ложными суетными потребностями, довольствоваться малым, то есть жить, верней, бытийствовать, как он вот бытийствует – полгода в деревне, в избе, огородик, картошку и капусту сажает, запасаясь на зиму. Однажды, впрочем, человек из аудитории спросил: вот вы говорите, что стремитесь к углубленному одиночеству, но какое же в таком случае это одиночество – постоянно выступать в телевизионных студиях на глазах у миллионов людей?
– Гм, – сказал тогда Кочев своим скрипучим басом, сперва по привычке как бы задумываясь, а потом разведя руками и улыбаясь. – Вы правы, вы меня тут, гм, хорошо, как теперь говорят, достали. Но, однако, не совсем. У меня есть, поскольку я, гм, человек слова, определенные, вероятно, слабости, я тут себя чувствую, как трибун, вероятно, я полагаю это своим модусом, гм, существования…
– Но вы же изложили уже свои мысли на бумаге, зачем вам было трудиться приезжать из своей деревни и выступать под горячими софитами? Вон, я вижу, вы даже вспотели, – упрямо сказал человек из аудитории.
– Гм, видите ли, – сказал, хмурясь, Кочев. – У нас сейчас время революции, а не эволюции. Все привычные понятия глупо выбрасываются за борт корабля, которому вовсе не было обязательно тонуть, и в спешке мы гонимся за новым иностранным балластом-грузом. Я чувствую себя исключенным из литературного процесса, и потому ищу другие пути к читателю.
– Судя по тому, что вы писали в н…ой газете, вы полагаете, что у нас все слишком радикально меняется, и вы против таких изменений? – подхватила ведущая программы, задача которой была раздувать всякий острый момент.
– Да, я полагаю, что в последние годы «застоя» советская власть была слабая коррумпированная власть, при которой уже многое позволялось, и реорганизовывать ее следовало постепенно, а не как принято, увы, в России, все пускать под топор.
– И вы, например, против приватизации? Вы полагаете, что Горбачев пошел, вынужден был пойти на перестройку не из-за того, что советская экономика не работала?
– Приватизация была разбой на западный манер, когда волка ест волка. А русскому добродушному медведю-лежебоке зачем кого-то есть? Это совсем не по-нашему, медведь скорей лапу будет сосать.
(Оживление в аудитории)
– Ну, в животном мире волк совсем не ест волка, – сказала небрежно ведущая. – Там как раз наоборот, волки живут стаями и даже семьями, а медведи, когда голодны, совсем не дружелюбны… Но я понимаю, что вы хотите сказать, только со сказочными стереотипами следует осторожней обращаться…
– Да, я не всегда точен, однако, я думаю, нечего нам гоняться за принципом много потребностей – много возможностей. Мы жили, довольствуясь малым, были сыты, одеты и обуты, и то хорошо. И в таких условиях у нас процветала высокая духовная мысль… Разумеется, не все позволялось, но вот читал же лекции по античному миру и раннему христианству Сергей Аверинцев. Кто хотел, мог посещать. Издавали древних, Платона, американскую классику двадцатого века. Показывали фильмы западных корифеев – Бергмана, Антониони, Феллини. Чего еще было хотеть?
– Может быть, было что еще хотеть, – улыбнулась ведущая. – Но я вот что хочу вас спросить. Вы говорите, что у нас произошла коренная ломка ценностей, все старые ценности спущены, так сказать, в нужник, и им в настоящее время нет места в нашей жизни. Я тут хочу рассказать нашей аудитории один любопытный случай, с которым я столкнулась и который произвел на меня большое впечатление. Недавно я ездила в город Балашов, что в Саратовской области, и там знакомые привели меня в один такой симпатичный особнячок на одной симпатичной улице, в котором до революции жил местный купец, а в советское время там был музей Владимира Ильича Ленина. Теперь музей Ленина исчез…
– И совершенно напрасно, – пробасил Кочев. – Чем он был вреден? В конце концов, это наша история, и про Ленина нужно знать.
– …Музей Ленина испарился, – отвела рукой ведущая. – И теперь это дом-музей того самого купца, который этот особняк выстроил. Купец этот был непростой человек, он ездил в Италию и Францию, и у него был явно утонченный вкус. В советское время стены были покрашены масляной краской, но, когда краску смыли, под ней обнаружили штофное и обойное покрытие, которые были настолько добротны, подумать только, что ничуть не пострадали от краски! Там водосточные трубы в виде крылатых драконов с коронами, там на окнах резьба в виде ниспадающих занавесей с кистями, там изумительные изразцовые печи, короче, так в полной красе так называемый провинциальный модерн. Но не это самое интересное. Меня там изумили два факта. Первый – это то, что при доме находится девушка-экскурсовод, которая водит по комнатам, объясняя всё про украшения и рассказывая про этого самого купца, в том числе, как его таинственно убили, и показывает потайной подпольный ход к речке, где у купца стояла наготове лодка для каких-то ночных приключений. Но дело в том, что, как мне потом рассказали местные жители, купец этот был, по слухам, педофил, ни семьи, никого, оттого, скорей всего, и убили. Но не это главное изумление, а та самая экскурсоводша, которая осталась от ленинского музея, совершенная комсомолка с сияющими глазами и пафосом в голосе, и то, как она рассказывает о купце теми же буквально словами, которыми говорила о Ленине, какой этот купец был выдающийся деятель промышленности!
– Ну и что? – сказал, нахмурившись, Кочев. – Это только подтверждает то, что я говорю. Людям хочется иметь историю, пустое пространство в прошлом невозможно вынести. Конечно, вам это кажется комическим…
– Трагикомическим, – сказала ведущая. – Но вы не замечаете причину моего главного изумления.
– Пусть трагикомическим, все равно… А что я такое не замечаю?
– А то, что «что» изменилось, а «как» осталось то же самое. И я вижу в этом примечательный знак. Вы, кажется, пишете, что эстетическое глубже этического, форма глубже содержания?
– Да, это моя мысль…
– И вам не кажется комическим, и печальным, и многозначительным, что экскурсоводша рассказывает о купце-педофиле с таким же пафосом и с таким же романтическим блеском в глазах, будто говорит о какой-нибудь Зое Космодемьянской?
– Но приподнятость и пафос и есть самое главное! – сказал Кочев очень серьезно.
– То есть все равно, о ком, лишь бы с пафосом? – с неподдельным изумлением спросила ведущая. – О купце или о Ленине?
– Конечно! – сказал Кочев с не менее неподдельным недоумением.
Они посмотрели друг на друга, и произошла пауза. Ведущая вгляделась в черные, почти прикрытые веками кочевские глаза и вдруг испытала то же чувство, почти тот же трепет, который испытал много лет назад Красский, в первый раз посмотрев в лицо Кочеву. Это не было человеческое лицо, не были человеческие глаза. Лицо Кочева было средиземноморское, выдающийся нос, длинный подбородок, проваленный сухой рот, и ведущей показалось, будто она глядит не на живого человека, а на раскопанную музейную маску, и маска говорит с ней откуда-то из чудовищного далека, из какого-то века вовсе даже не нашей эры.
– Приподнятость и пафос – это самое главное, человек не может без них, неважно, как они выражены в той или иной социальной или моральной структуре, структуры дело поверхностное и преходящее, а состояние экзальтации вечно и неизменно, – сказала маска глухим, как из пещеры голосом, и ведущая почувствовала себя под взглядом маски такой маленькой-маленькой, что она не вынесла и прикрыла глаза.
Глава 40
Как Красский и Кочев повидались еще раз в жизни
В отличие от Алуфьева и других опальных в советские времена специалистов-гуманитариев, Кочевым иностранные университеты не интересовались: он был для них ни то ни се, не ученый и не писатель, да и его политическая позиция была ему не лучшей рекомендацией. Но как-то, ближе к концу перестройки, ему все-таки прислали приглашение прочитать лекции в одном из провинциальных американских университетов: заведовавшая там славянским отделением женщина знала его лично с шестидесятых годов, когда жила в Москве и собирала материалы для диссертации. С одной стороны, она помнила его негласный тогда статус, с другой – ей следовало поставить галочку (на русских специалистов все еще была мода), и никого другого ей не светило заполучить. Кочев поехал на семестр в Америку, запасясь рукописями, в особенности «Американским космосом». Этот самый «космос» он и читал американским по-английски undergraduate студентам, и студенты были довольны, потому что вместе с ним развлекались его порой остроумными и ни к чему их не обязывающими образами-сравнениями. Кочев был для американских студентов (как и для московской телеаудитории) экстравагантным явлением, только под совсем другим углом (и он это понял и потому читал под развлекательным углом, как конферансье). В России его или терпеть не могли (те, кто были пообразованней и более склонны к рационалистическому мышлению), или им впечатлялись (те, кто был поневежественней и склонен к кликушеству), то есть к нему относились с какой-то долей серьезности. Но американские студенты воспринимали его чем-то вроде заморского балаганного чуда, уж больно то, что он говорил, не затрагивало нерв современных проблем и не вело куда-то, уж больно его образность напоминала образность средневековых хроник, которые студентам предписано было читать. Разумеется, американские студенты тоже были невежественны, но на совсем другой манер по сравнению с русскими невеждами. Тут уместно сравнение поля, заросшего дикими цветами и сорняком, с возделанным и постриженным под машинку садовым участком. Возделывание человека в западной цивилизации состоит в работе над его умом, а не чувствами (которые невозможно так запросто стричь под гребенку), и современный Запад достиг в этой области больших высот. Студенты могли и не читать средневековые хроники, но они стадным чутьем знали, что такое прошлые стереотипы, знали, что они суть отжившие предрассудки, и потому даже испытывали по ним неосознанную ностальгию, какую вы испытываете по сказкам, которые вам читали няньки в детстве. Так что на фоне вещей, которым, согласно машинке и гребенке, следовало затрагивать молодых людей, Кочев был счастливым отдохновением.
Нужно отдать должное Кочеву. Хоть он и сидел допоздна по вечерам и лихорадочно переводил свой «Американский космос» на английский, хоть им владела надежда, будто можно заинтересовать здешние издательства, он довольно точно понимал, как воспринимают его студенты. И он еще гораздо больше понимал, – вероятно, больше, чем все остальные приглашаемые специалисты вместе взятые, – где он находится. Остальные приезжали, как побирушки, как приживалы: оптимистично и легкомысленно. Им платили невиданные ими деньги, они жили в комфортабельных условиях, иностранные профессора им улыбались и приглашали в гости, но даже те из них, кто оставался здесь на годы, все равно ни малейшим образом не постигали культурную реальность вокруг себя и судили Америку или Европу сквозь призму своих прежних русско-советских представлений. Но Кочев, тот самый Кочев, который столько лет писал свои гротескные «космосы мира» на основании представлений от чтения книг (разумеется, средневековая идея!), среагировал на Запад так же остро, как когда-то, двадцать лет назад, среагировал его исчезнувший друг Гарик Красский.
Только результат его реакции был прямо противоположен, и, оглядевшись вокруг и ощутив Америку не хамским советским кожным покровом, но всем богатством своей предназначенческой натуры, он сказал присутствующему тут знакомому поистине замечательную фразу, обобщающую его представление о Западе: «Неет, обратно под юбку жены Федорова читать!»
– Ну да! Ну и «совок» же ты! – презрительно сказал тогда знакомый, который был очень даже старый московский приятель Кочева и в свое время знаменитый автор нескольких антисоветских песен. Теперь этот автор жил здесь же при университете, не выучив ни слова по-английски, да и зачем было ему учить, если его жена преподавала в университете русский язык, а сам он наловчился вышибать время от времени американские гранты? Он наблюдал с бесконечным презрением, как Кочев бродил по окрестным фермерским полям, подбирая брошенную кукурузу, из которой затем варил похлебку, чтобы не тратить деньги – совок, что говорить – и вот теперь он совершенно не понял реплики приятеля. Между тем реплика Кочева была замечательна. Она вырвалась у него невзначай и была насквозь цинична и иронична, хотя Кочев не был склонен ни к цинизму, ни к иронии: он сказал более, чем хотел. Его жена страстно проповедывала учение Федорова о возрождении душ, и Кочев уже давно патетически превозносил жену и ее федоровство. Но тут все вышло иначе и вышло остроумно, вышел образ всех их, и самого Кочева, и его жены, и Федорова, и российской действительности. Вышло то, что слово «предназначение», которым мы столько раз пользовались, засияло окончательным смыслом.
Семестр кончился, и Кочев уезжал обратно в Москву. Его самолет улетал из нью-йоркского аэропорта, так что ему следовало сперва добраться до Нью-Йорка, и автор песен, который часто туда ездил, брался отвезти его. Другие американские знакомые, которые жили в Нью-Йорке, пригласили его остановиться у них на несколько дней, и потому Кочев выехал за пять дней до даты отлета.
Квартира знакомых была на сотых улицах западной стороны Манхэттена и именно в том доме, а котором жили Красский с Перси. Окна квартиры выходили на Гудзон.
– Подумать только, как у вас тут замечательно, – покрутил головой Кочев, глядя из окна на широкость реки и ряд высоких домов на противоположном берегу. – Простор, окованный камнем, какая мощная вещь цивилизация.
– Да-а… – протянул, улыбаясь, американец. – Это правда, здесь красиво, поэтому мы с Элси любим свою квартиру.
Этот американец был профессор физики, а не литературы, и познакомился с Кочевым в том самом университетском городке. Он был типичный «профи», как презрительно называл Кочев узких западных специалистов, столь далеко ушедших от близкого его сердцу идеала возрожденческого «цельного» человека. Но Кочев помалкивал в обществе физика насчет «профи», тем более, что тот проникся к нему симпатией именно благодаря своей научной узости: это был человек, невежественный до наивности во всем остальном, кроме своего предмета, даже политикой так нехарактерно для американцев не интересовался (впрочем, он был либерал по неясно общим убеждениям благодушной натуры). Профессор познакомился с Кочевым на одной из вечеринок, и был искренне впечатлен его образными рассуждениями (в молодости он, конечно, сдавал гуманитарные предметы, но настолько они прошли мимо, что у него не было элементарного представления о том, что произошло в области гуманитарной мысли за последнюю тысячу лет).
– Но это же очень интересно! – воскликнул он тогда, на университетском обеде, улыбаясь чисто по-американски, всеми зубами, и профессорша, которая пригласила Кочева в университет, тоже улыбнулась, только в своем случае снисходительно и про себя.
– Почему бы вам не издать здесь такую книгу? – воскликнул затем физик, расширив глаза. – Я не сомневаюсь, у вас нашлись бы читатели!
– Ну что вы, какую книгу, мне бы уж… – ответил Кочев, довольно лицемерно опустив глаза (к тому времени он перевел на английский уже больше половины рукописи).
– Я не думаю, что это будет так легко – сказала профессорша против правил этикета (она чувствовала себя ответственнной за Кочева и по старой памяти испытывала к нему симпатию). – Теперь здесь пишут несколько иначе…
– Да, вот именно! – воскликнул Кочев, обращаясь по преимуществу к профессору. – Видите, я несовременный человек тут!
– Но можно ведь попробовать, – обнадеживающе сказал профессор. – Я могу поговорить со знакомым издателем.
Тогда-то он и пригласил Кочева остановиться у них в Нью-Йорке, чтобы хоть как-то познакомить его с этим необыкновенным городом.
Только Кочеву Нью-Йорк совершенно не был нужен. Он давно записал в своем дневнике, что, когда попадает в страну, космос которой описывал за глаза по произведениям литературы, ему там оказывается гораздо менее интересно, чем тогда, когда писал. То же самое было с Нью Йорком. В воскресенье профессор и его жена повезли Кочева на нижний мыс Манхэттэна, откуда была видна статуя Свободы, гуляли с ним по Баттери-парку, с любовным смешком угадывая среди массы людей, кто здесь из американской глубинки, а кто иностранный турист, затем поднялись в Чайна-таун и «ланчевали» в малюсеньком ресторанчике на отшибе, который, как они с гордостью сообщили Кочеву, давно взяли на заметку и в котором действительно сидели только китайцы. Потом на подземке проехали несколько остановок до Гринич Вилиджа, провели гостя по знаменитому Вашингтон-скверу, заполненному молодыми людьми самого разного, мыслимого и немыслимого вида, и, когда вежливо спросили его, не устал ли он, Кочев признал, что немного утомился. И он действительно утомился, только не физически (для этого он слишком привык вышагивать часами с рюкзаком за спиной по туристическим тропам). Утомился он от столь непонятного и постороннего мира, что окружил его здесь. Если бы его мысль могла зацепиться за что-нибудь такое, что сумело возбудить его априорное вдохновение, как вот когда он читал книги или смотрел кинофильмы об Америке! Много лет назад он учил Красского, что самое первое впечатление от новизны вокруг тебя и есть самое верное и ценное, потому что, мол, это самое свежее и непредвзятое впечатление, но он имел в виду тогда либо ландшафты России, которых еще не видел, либо советских людей в отдаленных городах, с которыми еще не сталкивался. То есть все то, о чем имел заведомое представление, потому что советская жизнь была устроена таким образом, что в ней обо всем можно было иметь заведомое представление. Как во всякой музейной жизни, в ней мог иметь место абсурд, но не хаос, который есть неприятный признак реальной жизни, и потому с нью-йоркским хаосом, который действительно был свеж для Кочева, он ничего не мог поделать. К тому же, как мы говорили, он растерял благодушие, которое помогало подыскивать милые стереотипы и выстраивать калейдоскопные картинки – одно тут влекло другое и другое, закольцовывало первое. Подумать только, за несколько часов брожения по улицам Нью-Йорка ему ни разу не удалось сказать обобщающее словцо, ни разу не удалось приклеить сюда хоть один образ из его «Американского космоса»! Немудрено, что ему было здесь неинтересно!
Тут была еще одна любопытная деталь: по сути дела, Кочев воспринял окруживший его Нью-Йорк очень похоже на то, как воспринял его Гарик Красский двадцать лет назад. Разница была в том, что Гарику тогда некуда было деваться, и в том, насколько Кочев был человек возмужалый, законченный, закруглившийся на том, что написал, а Красский продолжал оставаться в незавершенном, так сказать, состоянии, ощущая себя ни то ни се, ни рыба ни мясо. Но, если отбросить эту разницу, разницы в их ощущениях не было: их обоих как людей, способных схожим образом чувствовать, охватил определенного образа ужас. Подобный ужас охватывает от внезапного открытия, что существует, оказывается, мир людей, в самой своей основе совершенно непохожий на твое представление о том, каким положено быть миру людей – открытие, требующее, конечно же, умственного панциря, который знает, как отражать подобного рода нападения.
Хотя Кочев питал к своим хозяевам благодушную симпатию, хотя он хотел быть осторожен с ними, потому что искренне был благодарен за приглашение и обещание помочь с издателем, он все равно не мог себя не выдать. Физик и его жена были коренные нью-йоркцы, они слишком любили свой город, чтобы не заметить равнодушие гостя к Нью-Йорку. Кроме того, они были типичные американские либералы с Восточного берега, а Кочев, разомлев после сытного обеда (помнит ли читатель сцену обеда у родителей Красского?), стал философствовать и не удержался от одного из своих откровений насчет евреев. Разумеется, одного из своих самых, как он был уверен, безвредных и, как опять же он думал, даже льстящих евреям откровений. Поскольку профессор был физик, Кочев стал говорить о разнице между мышлением Ньютона и Эйнштейна, об еврейском духе, который не имеет тех абсолютов, которыми руководствуется мышление народов, обладающих своими космосом и историей. И вот почему, оказывается, Эйнштейн снял пространство и время, как самости, встав в свободное к ним отношение, а Ньютон не смог этого сделать.
– Мг, но как же вы говорите, а разве у евреев нет истории? – недоуменно спросил профессор. – Я полагал, что это общеизвестно, что у евреев как раз, как ни у кого, есть история, и разве Библия не есть великая историческая книга?
Тут Кочев стал возражать, говорить что-то об истории, замумизированной в Библии, и как она отличается от живой истории других народов, но неприятно пораженный профессор перестал понимать, что он говорит, потому что вообще перестал его слушать. Суждения Кочева произвели на его политически корректное сознание эффект взорвавшейся бомбы… ну, может быть, бомбочки, все равно, и тогда он вспомнил, что ему что-то такое говорили о странной политической позиции Кочева, о том, что тот поддерживает в новой России коммунистов. И опять, как тогда у Красских, Кочев не заметил произведенного им эффекта, тем более что воспитанные американцы не показали виду. С другой стороны, почему ему было не сказать насчет евреев, ведь профессору физики понравились же его рассуждения насчет Америки, ведь профессор принял кочевский стиль и подход к осмыслению бытия??
Прошло три дня, до отлета в Москву оставалось еще два, но профессор ни словом пока не обмолвился насчет издательства (он и не думал больше об этом). Кочев, гмыкая, искусственно запинаясь и отводя глаза, решился спросить, и профессор неопределенно ответил, что не может найти приятеля, о котором говорил, по-видимому тот в отъезде, а другой знакомый говорит, что его такая тема, к сожалению, не интересует. И, если Кочев хочет, он может оставить проект своей вещи на нескольких страницах, кто знает, через какое-то время можно будет снова попробовать, не следует терять надежду.
Кочев понял, что ему не светит с издательством и, удрученный, поплелся за профессором и его женой в Метрополитен-музей на выставку художников – современников Рембрандта. Из всех видов искусств только изобразительное искусство было вне границ его интереса и знаний, но, поскольку это все-таки было искусство, а не жизнь, то тут он мог произнести несколько слов насчет того, как отличается искусство северных стран от южных, насколько юг естественен и грациозен в своей телесности, в то время как север смотрит на телесность как бы со стороны, то ли проникая сквозь нее, как Рембрандт, то ли гротескно преувеличивая, как Рубенс.
– В самом деле, – сказала равнодушно жена профессора, а профессор и вообще ничего не сказал (что было несправедливо, потому что кочевское замечание было вовсе не глупо). За обедом профессор спросил, нет ли у Кочева в Нью-Йорке друзей среди эмигрантов, с которыми ему хотелось бы повидаться.
– Да нет, – ответил задумчиво Кочев. – Из нашего круга никто как будто не эмигрировал… Впрочем, что же я говорю! Двадцать с лишним лет назад в Америку эмигрировал мой близкий друг, может быть, самый близкий, его фамилия Красский, он был непечатаемый писатель, эмигрировал и жил в Нью Йорке. Но он разошелся с женой и куда-то совершенно исчез, никто о нем ничего не знает, я у всех расспрашивал, какая-то странная история.
– Как вы сказали, Красски? – морща лоб спросил профессор. – Красски, Красски… Одну минутку… как его звали, не Гэрри случайно?
– Да, вероятно… по-английски, видимо, именно так… А вы что, знаете о нем что-нибудь?
– Подумать, какое удивительное совпадение! Ведь это, вероятно, тот самый Гэрри, муж нашей соседки Перси Грейвз! Тот тоже русский! А как он выглядел?
– Ну как… такого же примерно роста, как я… глаза голубые… Он южный человек, из Одессы, у него такой вид, одевался элегантно… а, что, он больше не живет тут?
– Да, да, конечно, это тот самый Гэрри! Но, видите ли…
Тут профессор замялся.
– С ним что-нибудь случилось? Он жив? – спросил тогда Кочев с внезапным волнением, и странным образом его голос прозвучал не басом и не фальцетом, а как-то непривычно глухо.
– Нееет, он жив… – протянул профессор. – Только, видите ли, что произошло… Кстати, вы его хорошо знали в России, не так ли?
– Разумеется.
– У него не было никогда проблем с психикой? Или в его семье?
– Нееет, я ничего такого не знаю… впрочем, я не знал его в детстве, я москвич, а он одессит, мы познакомились позже, но он обязательно бы сказал мне… я так думаю… обязательно сказал бы, ведь он был именно такого рода личностный писатель, не знаю, что с ним здесь произошло, почему он перестал писать, никогда не публиковался в эмигрантских журналах, ведь потому и уезжал, что при советской власти его не хотели печатать…
– Я совершенно не знаю подробностей, даже не был с ним знаком, у нас с миссис Грейвс, то есть, миссис Красски шапочное знакомство. Насколько мне известно, в один прекрасный день он бросился на нее с ножом, но к счастью не ранил, только зацепил поверхностно… Она успела выбежать из квартиры, вызвали полицию, он, кажется, не сопротивлялся. Как бы то ни было, у него нашли латентную шизофрению, которую что-то спровоцировало, так мне кто-то объяснял, я, впрочем, совершенный невежда в психиатрических терминах.
– Боже мой, боже мой, – сказал потрясенный Кочев по-русски и тут же продолжил по-английски:
– Но где он сейчас?
– Перси мне говорила, что он находится в Кридмуре, это State Institution, где содержат долгосрочно. У нас ведь в обычных госпиталях долго не держат, к нашему стыду, наше медицинское обслуживание отстало от Европы лет на сто, все держится на прибыли.
– Но, может быть, я могу узнать что-нибудь у этой госпожи, гм, Перси?
– Несомненно, можно узнать, – сказал профессор, взволнованный таким совпадением. – Я ей сейчас позвоню.
– Не поздно ли? Будет ли это к месту, может быть, ей это будет неприятно? – выразил сомнение Кочев, который уже отошел от первого шока. Ему было страшно жалко Гарика, но прошло столько лет, и в конце концов…
– Я не думаю, она, кажется, весьма симпатичная и простая женщина.
Профессор позвонил, и Перси пригласила их к себе.
Так Кочев познакомился в реальной жизни с американской женой Гарика Красского, даже не подозревая, что в воображении Гарика он давно ее знал, то есть они давно ее обсудили. Он находился в изрядной сумятице чувств, и потому сероглазое спокойствие Перси особенно подействовало на него, и он снова, как когда-то, мимолетно позавидовал другу в его везении с женщинами. Между тем Перси, которой явно было трудно говорить, с тихим недоумением рассказала Кочеву, как Гэрри, по ее мнению, был счастлив, как остался доволен их последней поездкой в Англию, как даже и подозревать было невозможно, что с ним может случиться такое. Как он вдруг набросился на нее с ножом в руке и с криком: «Долой марсиан!» (тут она смахнула слезу), как она успела подставить руку, и нож только полоснул по руке.
– Я почему-то уверена, что он не стал бы больше бросаться на меня, – сказала Перси, – но что мне было делать? Соседи вызвали полицию, в таких случаях никогда нельзя полагаться на себя…
– О чем вы говорите, – сказал профессор, – полицию обязательно нужно было вызвать, ему нужно было как можно скорей оказаться в госпитале! Вам себя винить не в чем, вы все правильно сделали. Как можно в таком случае быть в чем-то уверенным, это дело врачей решать. Вы же видели, что его не выписали и перевели в Кридмур, значит, его по-прежнему считают опасным для других.
– Да нет, – сказала Перси и опять утерла слезу. – Просто он пытался там покончить с собой, они полагают его опасным для собственной жизни. И потом…
Она прервала себя и отвернулась.
– Что тут говорить, – сказала она, поворачиваясь обратно. – А вы не хотите его навестить? – спросила она Кочева.
– Я? Гм, то есть, конечно… если это можно…
– Я потому спрашиваю, что…
Тут она снова запнулась.
– …Он нехорошо реагирует на меня… я не могу его посещать… не желает видеть и называет марсианкой… – сказала Перси и, наконец, расплакалась в открытую.
– Ну что вы, что вы… Как же это так, – растерянно сказал Кочев. Перси нравилась ему по-человечески все больше и больше, и он чувствовал всю нелепость и несправедливость происходящего.
– Я теперь сообразила, он вас вспоминал, уже там, в госпитале, после того, как… как это случилось. Меня спрашивал его лечащий доктор, не знаю ли, кто такой Кочев. Потому что Гэрри смеется и молчит, только один раз сказал: Кочев знает. Доктор его спрашивает, кто такой Кочев, но он не отвечает.
– Кочев? – переспросил Кочев, и внезапно граница, которую он только что провел между собой и Гариком, исчезла, то есть, наоборот, это он переместился туда, где находился Гарик, а остальные люди остались за упомянутой границей. – Я здесь еще только два… собственно говоря, один день, вы поможете мне добраться туда завтра, ведь я совершенно не имею представления, где этот, как вы называете, инститьюшен.
– Я отвезу вас, – сказала обрадованная Перси.
Вот так и вышло, что Геннадий Кочев повидался перед отъездом из Америки в последний раз в жизни со своим, может быть, единственным другом Гариком Красским.
Кридмур находился за чертой города, туда следовало ехать на машине по шоссе, которое именовалось Гранд Централ. Эта дорога вела в том же направлении, по которому следовало ехать, чтобы добраться до особняка героя Фицджеральда Гетсби, но Кочев, конечно же, не мог этого знать.
Через минут тридцать езды Перси свернула с шоссе, и они покатили по улице, вдоль которой стояли одноэтажные дома.
– Гм, это все еще Нью-Йорк, больше выглядит, как пригород? – стал оглядываться вокруг Кочев.
– Это Квинс, одна из частей города. Нью-Йорк – это Манхэттен, Бруклин, Бронкс, Стейтен-Айленд и Квинс. Но говорят, что настоящий Нью-Йорк – это Манхэттен, не знаю. Я, впрочем, родилась в Бруклине, во Флатбуше. Погодите, я сейчас.
Перси нырнула машиной в свободное место у тротуара, выскочила из машины и скрылась в двери, вывеска над которой гласила «Пиццерия». Через некоторое время она вышла оттуда, придерживая подбородком две плоские одна на другой квадратные коробки. Кочев выскочил из машины, желая помочь, но Перси только кивнула на заднюю дверцу автомобиля, Кочев отворил ее, и Перси сгрузила обе коробки на сиденье.
– Я беру здесь пиццу на всю компанию, там ее любят, и Гэрри тоже любит, – объяснила Перси, кивая на коробки.
Они снова поехали, но ехали недолго, через несколько кварталов Перси свернула и въехала в ворота стоящего особняком двадцатиэтажного здания, размер которого поразил Кочева, напомнив ему огромные здания московских министерств. Впечатление усиливалось тем, что, хоть Кочев понимал, что находится в Америке, ему трудно было преодолеть российское представление о том, как должна выглядеть больница, даже самая лучшая. Задрав голову, он увидел на самом верху здания множество высоких антенн, которые, скорей, должны были бы торчать на здании министерства обороны. Здание окружало четко распланированное широкое пространство с деревьями и площадками для парковки автомобилей. Перси припарковала машину и они пошли по наклонной дорожке вверх к входу в здание. У самого входа стояли две скамейки, и на них сидели какие-то люди. Кочев внимательно посмотрел на них, чем-то они напомнили ему московских алкашей. Но как только он посмотрел, до тех пор пустые по выражению лица расплылись в приветливых улыбках и стали кивать, здороваясь. Тут же один из сидевших вскочил и услужливо подбежал к двери, отворив ее для Перси и Кочева. Это был негр и, проходя мимо, Кочев заметил, что мелкокурчавые его волосы как-то особенно тщательно уложены и напомажены до полного блеска. Эта деталь совместно с тем, что улыбка негра была абсолютно беззуба, задело в сознании Кочева настораживающую и не слишком комфортабельную струну, и его восхищение нормальностью здания госпиталя как-то мгновенно было забыто.
Вестибюль был пуст.
– Еще целый час для посещений остался, и опять никого нет, – сердито пробормотала Перси. Она ткнула локтем в какую-то кнопку в стене, открылась дверь в корридор, и они прошли внутрь.
– Вот безобразие: штатный госпиталь, – сказала Перси и покрутила головой. – Немудрено, что у них такая репутация. Нам на пятый этаж, – сказала она, входя в лифт. – Да, я вот что хотела сказать. Вас хочет видеть доктор Лич, это лечащий врач Гэрри, я ему говорила о вас. Так что сперва зайдем к нему в кабинет.
– Пожалуйста, – нахмурился Кочев и пожал плечами. – Я только не знаю, чем могу быть полезен, ведь столько лет прошло…
– Прошу Вас, – сказала Перси и положила свою руку на его. – В конце концов, вам это ничего не стоит.
– Разумеется! Подумать только, вы так о нем заботитесь! – вырвалось у Кочева. – Вы замечательная женщина!
– Что же тут особенного. Разве по-вашему Гэрри этого не стоит? Мне его так жаль! Я же его люблю.
– Что вы, что вы, вы меня не поняли! – засуетился Кочев. Он смутился, поняв, что он так говорит, потому что Перси американка, то есть страшно далекий человек, которого он все равно не может воспринимать непосредственно.
– Я любил… я тоже люблю его, у меня, вероятно, не было более близкого друга…
Доктор Лич встал из-за стола.
– Значит, вы друг мистера Красски? – спросил он Кочева. – Вы давно и хорошо его знаете?
– Да, довольно давно, с шестидесятых годов…
– Но вы не знали его с детства?
– Нет…
– И за то время, что вы его знали, у него никогда не было психиатрических проблем? Или вы не можете твердо быть уверены?
– Думаю, что могу. Гм, думаю, у него не было никаких таких проблем.
– А семье у кого-нибудь, вы не знаете, случайно?
– Как будто тоже нет… Правда, он мне говорил, что отец в последнее время стал ходить к врачу… Это давно было, я ничего не знаю, не знаю даже, жив ли его отец.
– Ага. А почему именно отец стал ходить к психиатру, не знаете диагноз?
– Кажется что-то вроде депрессии… или маниакальной депрессии… А чем Красский болен, что с ним случилось?
– У мистера Красски, по всей видимости, шизофрения…
– Но… но как же так вдруг??
– В таком возрасте случается, очень редко, но случается. Что-то спровоцировало, а предпосылки, видимо, были. Впрочем, мы еще ничего точно не знаем и будем лечить.
– Эх, не надо было ему уезжать из России! – вырвалось у Кочева, и он тут же виновато посмотрел на Перси.
– Ну, вам так не следует думать, – сказал доктор. – Не одно спровоцировало бы, так другое. Он, наверное, уехал, потому что все евреи уезжали из коммунистической России, не так ли?
– Да нет, – поморщился Кочев. – У вас в Америке слишком, гм, примитивное представление о том, что происходило и происходит в России. – У моего друга Красски, как вы его называете, все было сложней, это не легко объяснить… Он был писатель, которого в те времена не публиковали, ну, и другие вещи…
– Ну, как бы то ни было, – сказал сухо доктор, роясь на столе в поисках какой-то бумажки и давая понять, что интервью закончено.
– Во всяком случае, вы не можете отрицать, что в Советской России практиковался открытый антисемитизм… Очень приятно было с вами познакомиться!
С этими словами он встал и пожал, так типично широко улыбаясь, руку Кочева.
– Гэрри не любил говорить, что он был писатель, это про него в «Нью-Йорк Таймс» написали, – сказала Перси, когда они вышли от доктора. – Он даже сердился…
Они подошли к двери палаты.
– Я не зайду, – сказала Перси, перед тем, как нажать на звонок. – Я буду ждать вас в машине.
– Но как же так? – растерялся Кочев, который что-то такое предполагал, но гнал из головы, потому что трусил, никак не зная, что ему делать глаз на глаз с Гариком.
– Поверьте, так лучше. Я могу только все испортить своим присутствием, он разозлится и вообще не станет ни с кем из нас говорить.
Кочев хотел что-то возразить, но не посмел.
– Он вас так давно не видел, может быть, он будет рад… Я уверена, что он будет рад!
Высокий санитар открыл дверь и впустил Кочева, коротко спросив, к кому он.
– Я, гм, пришел навестить мистера Красски.
– Гэрри! – заорал санитар. – К тебе пришли. Вы пройдите, он в общем зале.
Со смутным сердцем Кочев прошел короткий коридорчик, по правой стороне которого шло стекло, затем было помещение, где толпился медицинский персонал. Общий зал начинался после коридорчика, в нем стояли два длинных стола и стулья из желтого пластика. Стулья стояли в беспорядке, на трех из них, придвинутых к столу, сидели больные и играли а карты. Все трое были мужчины, и Кочев прощупал их взглядом, полагая, что один из них может быть Гарик. Нет, непохоже было, и у него упало сердце от мысли, что он может не узнать друга, с которым столько лет не виделся. И тут он увидел Гарика, который стоял в противоположном углу комнаты и смотрел на него, но, как только Кочев взглянул, тут же отвернулся.
– Гарик! – воскликнул Кочев, подвигаясь к нему. – Гарик Красский!
– Ну чего тебе? – пробормотал Гарик, по прежнему не поворачиваясь.
– Как чего? – опять воскликнул Кочев, поставив коробки с пиццой на стол и подходя к другу – Ты что, меня не узнал?
– Узнал, узнал, – пробормотал Красский и вдруг обернулся к нему и расплылся в лукавой улыбке:
– Ну как, наконец, добрался до берегов Америки? Я же тебе не посылал вызов.
Тут Кочев в первый раз увидел лицо друга, которое поразило его неестественной бледностью и тем, что а на лбу Красского стояли капельки пота, хотя в палате было изрядно прохладно.
– До берегов Америки?
– Ну да, как дядя Петя.
– Кто такой дядя Петя?
Улыбка на лице Гарика исчезла так же внезапно, как появилась, и опять оно стало враждебно-хмуро.
– Не важно, не имеет значения, – пробормотал он. – Тебя что, марсианка прислала?
– Кто же меня должен был к тебе посылать?
– Действительно, кто? – задумавшись сказал Гарик и стал шевелить пальцами, как бы помогая мысли. – Но ты же сам говорил мне, что тебе нравится Перси!
– Когда я мог тебе говорить, мы ведь не виделись почти двадцать лет!
– А в самолете? Неважно, не имеет значения, – опять отмел Гарик.
Он обернулся к столу, неловко оторвал крышку с коробки, сел и стал есть ломоть пиццы. Ел он поспешно и жадно, рот тут же обмарался томатной пастой. Ни Кочеву, ни остальным здесь он не предложил присоединиться, но игравшие в карты подошли и присоединились без приглашения. Так как Кочев никогда не пробовал хваленую пиццу, он тоже подошел к столу и взял кусок.
– О, это вкусно! – воскликнул он по-английски. Человека два глянули на него с удивлением, и он сообразил, что нужно объяснить себя.
Странно он чувствовал себя здесь. С одной стороны, он находился среди людей психически больных (он до того никогда не бывал в психушке), и потому был настороженно напряжен. С другой же стороны, напряжение, которое он ощущал с тех пор, как приехал в Америку, внезапно оставило его, он плюхнулся на стул рядом с Красским и как-то вдруг ощутил, что здесь можно расслабиться.
– Я ем пиццу в первый раз в жизни, – сказал он, ухмыляясь и обводя всех взглядом. – Я приехал из России.
В нормальном американском окружении его обязательно бы спросили, восклицая, мол, что вы говорите, неужели из России, и как вам нравится наша пицца? – что-нибудь в таком роде. Но здесь никто не удивился и не заинтересовался, только одна негритянская девица, которая тоже ела пиццу, хихикнула:
– Это Брежнев тебя приехал повидать прямо из России, Гэрри?
– Оставь меня в покое, – пробормотал Гарик, его лицо исказилось, и он крикнул:
– Оставь меня в покое, понимаешь?
– Ладно, ладно, – удивленно сказала девица и отошла от стола.
Другие тоже, будто по команде, разобрали пиццу и отошли к другому столу, оставив Кочева и Гарика вдвоем.
Кочев было потерялся, услышав Гариков крик и увидев его исказившееся лицо. Но лицо друга тут же изобразило улыбку и подмигнуло:
– Значит, здесь можно наконец-то расслабиться, а?
У Кочева ёкнуло сердце, как будто Красский прочитал его мысль.
– Оставь надежду, всяк сюда входящий, – сказал Гарик и опять подмигнул.
– Ну… зачем ты так говоришь?
– Что говорю? – удивился Красский и пожал плечами. – Ты не знаешь, она все пристает, – раздраженно сказал он, явно имя в виду девицу. И опять подмигнул:
– У вас царь и советская власть, а тут деньги и доктор Фрейд, ха, ха, ха. Марсианка заплатила, и вот я сижу в благостной тишине, даже если это не «Матросская тишина».
– Ты хочешь сказать…
– Ничего я не хочу сказать, надоело, – опять грубо оборвал Красский. – Ты веришь в бога?
– Ну, нельзя сказать, чтобы буквально… – растерялся Кочев внезапному повороту.
– А в марсиан? Марсианка меня засадила в психушку, как в советском Союзе засаживали. Все марсиане сговорились, потому что я им опасен. Никакой я не больной. Или ты перекинулся на их сторону, как дети капитана Гранта?
– Дети капитана Гранта?
– Ну, может, лейтенанта Шмидта, какая разница. Раз сюда приехал, значит, сын лейтенанта Гранта, и тебе положено. Все вы там теперь его дети.
– Аааа… – нащупал нить Кочев. – Неет, я не получал грант, меня тут в университет пригласили на семестр лекции читать. Что же делать, мы ведь нищие, нам хоть что-то урвать…
Красский вдруг встал, отошел на шаг, разглядывая Кочева, и стал давиться смехом.
– Ну чего ты? Что уж во мне смешного? – заулыбался и Кочев.
– Рабы не мы, мы не рабы, – сказал Красский. – А потом обратно под юбку жены Федорова читать?
– Что? – проговорил потрясенный Кочев. – Как ты знаешь – начал он, но не договорил, потому что потерялся. В обычной ситуации он бы не стал сомневаться, что кто-то передал Красскому эту его фразу, но тут ситуация не была обычна, и ему начинало казаться, что Гарик видит его как бы насквозь. Разумеется, это был нездоровый человек, что было видно и по его лицу, и по внезапным сменам настроения, и по манере говорить короткими перескакивающими фразами. И тем не менее…
– Рабы не мы, мы не рабы. Ты здесь не раб, потому что ты там раб. А те, кто не там раб, здесь прислужники капитала. Там больше нет детей лейтенанта, зато здесь есть дети капитана. Капитан выше лейтнанта, Америка выше России. Ты проиграл, капитан.
– Ну, ты даешь, – покрутил головой Кочев.
– А я рабы не мы, вот и попал, как кур в ощип к марсианам, которые ходят вниз головами, ха, ха, ха.
– Ты насчет того, что здесь все наоборот?
– Вот именно. Для верных рабов России вроде нас с тобой.
– Конечно, ты прав, уж больно разные у наших стран космосы, – сказал Кочев, начиная рассуждать, и почувствовал облегчение от того, что говорит с Красским, как с нормальным человеком. Конечно, именно так и надо было с самого начала! В конце концов, Гарик не полностью же лишился ума, да и вообще, что уж тут судить, не нам судить!
– У нас разные пассионарности, – разъяснил он, употребляя словцо, недавно пущенное в употребление в интеллектуальной России и пользовавшееся особенным успехом у националистов. – Тут американское know how, все кипит практической деятельностью, – продожил он, начиная по привычке цитировать свой американский космос, – куда нам с нашей жиденькой тишью да гладью.
– Тишь да глаааадь все кругооом, кругом, – громко пропел Гарик на мотив «Ямщика» и опять рассмеялся своим странным смехом. – Ты со своими космосами.
Кочев все-таки пугался этого смеха, потому что Гарик, которого он знал, никогда так не смеялся. К тому же он увидел, что в комнате появился санитар и внимательно смотрит на Гарика.
– Да ты потише, ладно…
– Зачем мне потише? В психушке и так тихо. Тут тишину охраняют, как в России.
– Да уж куда там охраняют тишину в России теперь, если бы, – вздохнул Кочев. – Что же ты, не знаешь? Сразу все одним махом полетело, без рассуждений, как всегда у нас.
– Надежды юношей питают, – сказал смутно Красский.
Кочев поглядел на него как бы спрашивая себя, можно с ним говорить? Действительно ли он понимает, что я говорю?
– Отраду старцам подают, – сказал Красский и опять расхохотался.
– Что ты имеешь в виду?
– А ты, как только вошел сюда, так сразу вздохнул и расслабился, а почему? – свернул как будто совсем на другое Красский, придвигаясь к другу, подмигивая и обводя глазами вокруг.
И снова Кочев ощутил неприятный холодок, будто с ним не Гарик разговаривает, а кто-то, кто спрятался за его спиной.
– Не знаю…
– Потому что: расслабься, всяк сюда входящий. Потому что тут уже не Америка, то есть тут уже не Марс. Чего напрягаться, правильно?
– Хм, а ты, пожалуй, прав. А почему, скажи?
Удивительное дело, как изменились между ними отношения. В Москве Кочеву было привычно наставлять Красского, как меньшего брата, а тут он незаметно для себя принял положение вопрошающего. Что бы это значило? И главное, он как будто попадал под обаяние Гарика, который разговаривал как юродивые в романах 19 века.
– А потому, что здесь, как в России, где-нибудь на скамейке в парке, где собираются раздавить на-троих. Или в вытрезвиловке. Ты был когда-нибудь в вытрезвиловке?
– Нееет…
– Я когда-то снимал в вытрезвиловке комсомольский фильм. Там так тихо-тихо, постели, мильтоны надзирают, только немного шуму, когда привозят новеньких, а так чистый рай. Ты думаешь, почему я здесь? Думаешь, марсианка засадила? Ха, ха, как бы не так! Это я сам их обманул, потому что, если я от дедушки ушел и от бабушки ушел, думаешь, от марсианки не могу? Доходит?
– Аааа…
– Как же иначе. Я больше не мог без Достоевского.
– Аааа. Конечно, я понимаю, Достоевского трудно приложить к американской жизни. Я понимаю, людям вроде тебя и меня здесь трудно выжить, духовности и рефлексии не хватает.
– Ты глуп, – презрительно сказал Красский. – Как ты глуп! Насколько я умней тебя!
– Да? – сказал Кочев, глядя на друга. – Наверное. А… а что ты имеешь в виду?
– Достоевский-то тут как тут, – прошептал Красский, опять придвигаясь. – Доктор Достоевский, такой лысый, в очках.
– Аааа – сказал Кочев, понимая, что Красский имеет в виду доктора Лича. – А почему он Достоевский?
– Потому, что проповедует, что в жизни нужна цель.
– Да разве Достоевский проповедывал? – поспешил возразить Кочев, на мгновенье ощущая, как время отодвинулось и он снова поучает провинциального Гарика азам русской культуры. – Это Толстой вечно нудил со своими моралистическими проповедями.
– В огороде бузина, а в Киеве дядька, – презрительно сказал Красский. – Достоевский поучал, что России нужна в жизни цель и был прав, как все психиатры правы. Только он работал с целой Россией, а доктор Лич работает только с нами. Вот и вся разница.
Время снова придвинулось к Кочеву.
– Ты имеешь в виду национальную идею? Что ж, Достоевский был прав, всякая страна и всякий народ должен иметь… то есть имеет национальную идею.
– Ааа, так это там, по ту сторону этой стенки, – подмигнул Гарик. – Там у всех есть цель, а здесь цели учат, как всегда это делали в России. Понял разницу? Понял разницу между Америкой и Россией?
– Но это знаешь ли, как посмотреть… – сказал, несколько оскорбляясь за Россию Кочев.
– Не как, а откуда посмотреть. Летят перелетные птицы. Мне сверху видно все, ты так и знай.
Кочева в этот момент так заело, что он на мгновенье забыл, где находится, и стал спорить с Красским на полную катушку.
– Откуда же тебе так уж видно сверху? Ты ведь так давно не был в России, что вряд ли можешь представить себе, что именно там происходит. Как раз ничего общего с национальной идеей, которая забыта и похерена. Ельцин все разрушил, что я говорю, причем тут Ельцин, тут силы похлеще Ельцина, тут русская судьба, тут наша поспешность рубить с плеча. Все разлетелось, никакой иерархии ценностей. Каждый в своей ячейке, никто не интересуется, что происходит в другой ячейке, и надо всем царит только одно: деньги заработать. И если бы честно заработать, так ведь нет! Но этого, впрочем, следовало ожидать. Все по «Скверному анекдоту», вот пророческая вещь, и, кстати, мы разве не так его понимали, гм, в нашем кругу, вспомни-ка.
Тут он взглянул на Красского и опомнился, потому что лицо того было совершенно пусто: по-видимому, он просто не слышал, что говорит Кочев.
– Бунчиков и Нечаев, в огороде бузина и в Киеве дядька. Кошки играют в мышки, мышки играют в кошки, мне все видно сверху, – проговорил Красский, улыбаясь, но явно не Кочеву, а самому себе. – Потому что я в полете.
Тут он вскочил и стал подпрыгивать на носках, будто делая физкультурное упражнение, один прыжок с расставленными ногами, другой – ноги вместе. И на его лице был такой серьезный азарт, и тело его было так напряжено, что можно было представить себе, будто он действительно воображает нечто большее, чем прыжки.
– Готовлюсь к концерту самодеятельности, – прокричал Гарик сквозь прыжки, на этот раз обращаясь к Кочеву. – Тебе же снилось когда-то, что ты взлетаешь и летишь? Ну вот, я буду изображать этот полет под музыку полета шмеля.
И, продолжая прыгать, он стал выводить мелодию Римского-Корсакова.
– Ну ладно, хватит летать, налетался, – грубовато сказал Кочев, и, как ни странно, Красский послушался и перестал прыгать.
– Что за концерт такой?
– У нас запланирован концерт. Я дал идею, и Достоевский одобрил. На сессии групповой терапии.
– А что такое групповая терапия?
– А это когда больных собирают в одну комнату и они каются друг перед другом, кладут кресты, и вообще.
– Ну уж кресты, – рассмеялся Кочев.
– Правильно, я спутал, это в России кресты, а здесь child abuse и эдипов комплекс.
– Ааа… ну конечно… Только не очень в России каются сейчас…
– Потому что дело правильно не поставлено, вот как здесь. Марсиане во всем впереди на много тысяч лет вперед, – прошептал Красский, опасливо оглядываясь. – Это же надо разгадать! У них надо учиться! Я потому здесь сижу, чтобы уже до конца их постичь, а ты что думаешь!
– Ну уж учиться. Каждому свое.
– Ааа, ты не понимаешь. Не будешь у них учиться, подохнешь, как свинья под забором.
– Свинья под забором?
– Ну, та свинья, которая спала тысячу лет на одном боку, а потом перевернулась на другой бок.
– Это Бялик так говорил про Россию, что ж, он сильный жид был, имел свое право, потому как избранный народ. Только мы с тобой другие, кажется.
– При чем тут Бялик, при чем тут сильные жиды, не бывает сильных жидов, все это одна пропаганда и агитация от комплекса неполноценности, как у русских. Ты все живешь в шестнадцатом веке, тебе психотерапия нужна, и не только групповая. Оставайся здесь, я тебя научу, как это сделать.
– Ну уж, мне поздно, – пробасил, искривившись, Кочев. – Уж как-нибудь так доживу.
Опять он заметил, что втягивается говорить на полном серьезе.
– Как же ты доживешь, если у вас там нет больше Достоевских, все сюда переметнулись и учат таких, как я?
– Ты имеешь в виду, нет психотерапевтов?
– Вот ты глуп! В девятнадцатом веке они были Достоевские, теперь они переквалифицировались в психиатров. Свято место пусто не бывает.
– Вот это ты прав, это хлестко, увы. Но, скажи, неужели ты совсем бросил писать? Ты здесь, я вижу, умудрился, неужели совсем не хочешь поделиться с нами?
Кочев почувствовал, что его слова могли прозвучать двусмысленно, и немедленно взглянул на Красского. Но тот, по всей видимости, не ощутил иронии вопроса.
– Как так не пишу? А кто же, думаешь, писал сценарий концерта?
– Вот как, гм. Для концерта нужен был сценарий?
– А как же! Надо же было придумать общую идею и потом скетчи сообразить для каждого! Как на марсианском телевидении.
– Марсианское телевидение уже и у нас в полном цвету, – усваивая терминологию Красского сказал Кочев. – А какая же общая идея?
– Ааа! – наклоняясь к Кочеву с хитрым азартом сказал Красский. – Согласно принципам критического реализма и системы Станиславского: от каждого по тем возможностям, которые ему или ей возможней. Например, тут есть один человек, который только лежит или сидит, а если встает, то должен быстро ходить, потому что не может нормально стоять на месте, что-то вроде пляски святого Вита. Ну вот, санитары выводят его на сцену и отпускают, и он выдает чечетку. Или Турандот. Эй, Турандот, – не оборачиваясь, заорал Красский, но никто не откликнулся.
– Это которую я шуганул раньше. Обиделась, да ладно. Подойдет, не волнуйся. Турандот! – прокричал он снова. – Джамиля! Бэлла! Розмари! Как же ее зовут, этот цветок далеких прерий? Как должны звать экзотическую для всякого русского сердца женщину? – спросил он Кочева.
– Ну, не знаю.
– Ульяна?
– Ну уж не Ульяна во всяком случае.
– А как ты знаешь? Ты же инородец, говоришь?
– А кто же я? Да и ты тоже.
– Э, нет, ты меня к себе не примешивай. Ты инородец, а я давно уже иноходец, понятно? Видишь, куда я доходился? Вот тебе загадка: Россия делает из инородцев иноходцев или из иноходцев инородцев? Аа, я вспомнил, как должны звать всякую экзотическую женщину. Сирена. Сериинааа! – опять позвал он.
– Ну чего тебе? – отозвалась девушка, подошла и стала над ними. – Сколько я тебе говорила, чтобы ты не звал меня Турандот? У меня есть свое собственное имя, между прочим.
– Видишь, – сказал Красский Кочеву, продолжая по-русски, не обращая внимание на девушку – Она, будто только что из Африки, относится к своему имени как к фетишу.
– Ну, ты все-таки говори по-английски, – отгородился по-английски от невежливости друга Кочев. Он только теперь рассмотрел девушку. Она была высока и худа, и ее можно было даже назвать красивой, если бы не та странная печать, которая лежала на ней, как и на всех здесь. Например, ее лицо было немного слишком одутловато, и ее живот слишком выпирал по сравнению с ее худобой, и, если бы не цвет ее кожи и черты лица, Кочев нашел бы, что она напоминает алкоголичку, которых он достаточно навидался в России.
– Я не хотел тебя обидеть, – сказал Красский совершенно тем же голосом, каким, как хорошо помнил Кочев, он всегда разговаривал с женщинами, которым хотел понравиться. (Кочев всегда завидовал этому голосу). – Я просто рассказывал моему другу о предстоящем концерте.
– Ааа! Брежнев придет на наш концерт? – спросила девица, хрипло усмехаясь.
– Не думаю. Потому я и хотел тебя представить и рассказать, кого ты будешь играть. Серина талантливая актриса, – пояснил Красский Кочеву, подмигивая украдкой.
– Bullshit, – сказала явно польщенная девица и хлопнула Красского по плечу. – Ты, Гэрри, такой ужасный лгун! Эй, Брежнев, у вам в России все так врут, как Гэрри?
– Ничего я не вру, сама знаешь, вон и Достоевский тебя хвалил.
– Вот еще, буду я верить Достойевски, – выпятила губы негритянка, произнося, хоть и с трудом, но с видимым удовольствием трудное для нее имя. – Эй, Брежнев, это правда, что этот, как его, Достойевски у вас в России был знаменитый доктор?
– Да, в общем, правда, – ответил Кочев, чтобы не пускаться в объяснения.
– А я думала Гэрри заливает.
– Я никогда не заливаю, – наставительно сказал Красский. – Серина будет играть принцессу Турандот, – пояснил он Кочеву.
– Ишь ты, куда забрались. И какие же вопросы она будет задавать? И кто будет ее принц Калаф?
– Кто такой Калаф? – подозрительно тут же спросила Серина, поворачиваясь к Гарику – Ты мне ничего не говорил, again you bullshit me, Garry?
– Да ничего я не булшитю тебя, – с досадой сказал Гарик. – Будешь ты задавать вопросы твоему пимпу Калу или не будешь?
– Ты что, экзаменуешь меня, Гэрри?
– Вовсе нет, можешь ты хоть на секунду расстаться со своей паранойей? Мой друг уезжает домой, он не будет на концерте, я хотел продемонстрировать ему, как мы здесь решаем современные проблемы! Они там живут в шестнадцатом веке!
– Ладно, ладно, – сказала черная девушка, и, как показалось Кочеву, нежно улыбнулась, глядя сверху вниз на Красского.
– Эта white turkey думает, что знает вещи, – сказала она, кивая в сторону Гарика. – А для меня это все старые новости, подумаешь, какая-то там Турандот. Что Китай, что у нас, мужики везде одни и те же.
– Вот именно, а я что говорю.
– А ты заткнись. Как будто я не знаю вас, мужиков. И ты дурной, и история твоя глупая. Все эти сказки мужики напридумывали, только чтобы держать женщин в рабстве.
– Вот именно, объясни ему Серина.
– Чего там объяснить. Сам все знает.
– Нет, пожалуйста, объясните, – сказал Кочев тем самым своим нарочитым басом, которым любил философствовать. – Сказки Карло Гоцци, знаете, это плод европейской культуры, тут определенная игра, а у вас явно свежий подход…
– Что он говорит? – изумленно спросила Серина Красского.
Действительно, что я говорю, подумал Кочев, чувствуя, что его заносит, будто хочет что-то кому-то доказать.
– Да неважно, что он говорит. Ты лучше ему расскажи про свою принцессу.
– А чего там рассказывать. Ежели папаша сговорится с пимпом, чтобы подороже меня ему продать, я что же, молчать буду? Не такая дурочка!
– Видишь, как сказочка-то сказывается? А твой Гоцци дурак был, да и писал по заказу.
– По чьему заказу?
– Сильных мира сего. Китайцев, например. Или, что верней, мертвых белых особей мужского пола.
– Точно, – сказала Серина обрадованно. – Мертвых белых особей мужского пола.
– Ну да, – усмехнулся Кочев, хотя и не был уверен, шутит ли его друг или говорит всерьез. – Эти самые белые мертвые особи как-никак создали нашу цивилизацию!
– Вот еще, ну и что, что создали? И вместе с ней рабство для людей из Африки. Правильно я говорю, Серина? Долой превосходство белых!
Кочев, конечно, был уверен, что Гарик шутит. Но тут проглянула какая-то идея, и он даже почему-то обрадовался словам Красского.
– А чего же, – пробасил он. – И я за матриархат. Надоело засилие мужчин! Я тоже думаю, что в будущем воцарит матриархат.
– Обратно под юбку жены? – подмигнул Красский.
– А что же? Так беззаботней! – парировал Кочев, в котором вспыхнуло что-то прежнее.
– Вот именно, ты обратно под юбку России, я – под юбку психушки. Говорил я тебе, что это одно и то же, и мы в одном положении?
– Гэри, ну что ты пристал к человеку, – выпятила нижнюю губу Серина, которая ничего не понимала в разговоре кроме того, что Гарик нападает, а его друг защищается.
– Ничего я к нему не пристал, – отвернулся Гарик. – Он думает, что мы в одинаковом положении, но иноходцы не могут быть в одном положении с инородцами.
– Почему это? – заинтересовался прежний Кочев.
– Потому что инородцы умные, а иноходцы дураки. Инородцы хотят, чтобы статус-кво и без крайностей, а иноходцы прут на рожон, пока не зайдутся пеной и их не прикончат выстрелом в ухо.
– Значит, евреи, которые делали революцию, были за статус-кво? – завел свою привычную шарманку Кочев.
– Ну что ты за человек стал? Сколько можно твердить старые стереотипы, не скучно ли? Ведь у тебя была способность к парадоксам, а парадоксы ведь это веселье духа. Чего бы не сообразить смеху ради что-нибудь наоборот, и тогда, может быть, в смехе приоткроется краешек той самой идиотской истины, по которой вы там все так страдаете?
– Но есть, все-таки, факты…
– Какие факты? Возьми своих инородцев, которые только и мечтают о статусе-кво, что на их глупом языке называется равенством, и припри к стенке, как царская Россия припирала, вот и сплющаться они с непривычки в монстров, так что глаза, как у крокодилов, вылезут на лоб, и крокодильи зубы вылезут. Гляди на здешних евреев, которым дали равенство, и теперь они – тише, мыши, кот на крыше, на ком еще так стоит срединность демократии? Кто еще так нацелен на усредненность культуры и общества? Вагнер со своими антисемитскими выкриками, по крайней мере, хоть на эту сторону напирал, персонифицируя евреев с банальностью – ведь это Вагнер был близким другом Бакунина и настоящий революционер, а не евреи, на которых он нападал и которые его все равно боготворили!
– Правильно, я в моем «Еврейском космосе» писал об этой еврейской черте, которая так ярко проявляется через поговорку «за компанию и жид повесился».
– Ты и твои космосы! – сказал с презрением Красский. – Сколько лет я смотрел на тебя, разинув рот, не осознавая, какой ты пошляк, как ты только стереотипами и питаешься! Ну скажи, а время как-то входит в твои рассуждения?
– Я имею дело с понятиями метафизическими, теми, что выше времени, – процедил неохотно Кочев. Он как будто уже жалел, что ввязался в разговор.
– Значит, еврейчики все сплошь метафизические создания, как еврейские курочки в Одессе на Привозе?
– Евреи глубинная нация, недаром же миф о вечном жиде!
– Елки зеленые, ведь этот миф совсем недавнего европейского происхождения, какой же дурак здесь этого не знает! Ты что же, уравниваешь тех свирепых палестинцев-зелотов, что две тысячи лет назад вспарывали среди бела дня животы тогдашним имперским легионерам, с теперешними евреями, которых Европа окультурила в болонок? Те евреи были волки и гиены, почитай «Иудейскую войну» Иосифа, они резали своих и чужих во имя религии, как теперешние арабы, а теперешние еврейчики хоть и любят изображать из себя львов пустыни, все они немецкие овчарки на верной службе у современного Рима. Что, ты все еще живешь в том глупом розовом облаке прошлого века, что бытие не определяет сознание?
– Гм, в какой-то степени, может быть, и определяет, но эта марксова формула бескрыла и кастрирует человека, сужает его в какое-то функциональное существо, я не могу с ней согласиться! И я удивляюсь тебе, что ты так изменился…
Кочев хотел еще продолжить, но в это время в палате громко ударил гонг. Кочев вздрогнул и обернулся, ищя откуда пришел звук, но тут же понял, что это, вероятно, какой-то общий по госпиталю электрогонг. Тут же рослый санитар, что сидел у двери в палату, встал и лениво пересекая палату, объявил, что время визита окончено. Кочев почувствовал неимоверное облегчение, но тут же пришла неловкость, потому что он увидел, что Красский глядит на него, иронически усмехаясь. И тут произошло то же, что вначале визита: как только Кочев глянул на Красского, лицо того окаменело и безразлично отвернулось.
– Гм, вероятно, нужно уходить? – спросил друга Кочев, но тот не ответил. Кочев встал и повернулся к Серине, чтобы сперва попрощаться с ней, а уж с Гариком в последнюю очередь. Но Серина в это время отвернулась и отошла, будто не участвовала в разговоре. Тогда Кочев обернулся к Красскому и обнял его.
– Ну, прощай, – сказал он дрогнувшим голосом. – Не поминай лихом. Кто знает, может, еще увидимся. Выйдешь отсюда, может, к нам приедешь? Мне-то уж в Америке больше не бывать.
Но Красский не отвечал ему ни словами ни жестом. Тело его не напряглось, когда Кочев обнял его, как могло бы случиться при враждебной реакции, но и оно не ответило в дружеской манере. Оно было такое же, как рука Красского, которую Кочев пожал, когда вошел сюда: какая-то странная, безвольная рука, про которую можно было сказать – как лапша.
– Хоть проводи до двери, – сказал Кочев, отстраняясь от друга, и Красский послушно последовал за ним. У самой двери, однако, он прошептал:
– Но ты не знаешь мою пантомиму!
– Действительно! И что ты представляешь? – спросил Кочев машинально, потому что мысленно был уже за дверью.
– А видишь тот крюк в стене? – прошептал Красский, указывая глазами.
Кочев последовал его взгляду и действительно увидел забеленный изрядных размеров крюк над головой, на котором, должно быть, висела когда-то картина.
– Достоевский не узнает, я договорился со своими, все будет внезапно, а он и ахнуть не успел, как на него медведь насел.
– Что ты имешь в виду? – встревоженно спросил Кочев.
– Не волнуйся, Христосик же с собой не покончил, и нам не велел, хи, хи.
– Ну знаешь… я ничего особенного не имел в виду, – пожал плечами Кочев, которого продолжал раздражать этот новый, такой непривычный иронический тон Красского, вот теперь и по отношению к Иисусу Христу – Кочев как-то слишком привык в последние годы к трепету, с которым произносилось это имя в семье.
– То есть он конечно покончил с собой, только особенным образом, – сказал Красский, на этот раз как будто не иронически, а рассуждая с самим собой. – И нам приказал. Тут, конечно, урок.
– Что ты говоришь? – сказал Кочев просто, чтобы что-нибудь сказать.
– Видишь ли, – прошептал Красский. – Если повиснуть на том крюке и расставить широко руки и намазать ладони краской, будто пробиты гвоздями, то по системе Меерхольда поставишь себя в схожее физическое состояние, чтобы войти в образ.
– Войти в образ?
– Ну да. Я долго думал… Знаешь, тут был один пациент, – опять захихикал Красский, явно спеша и поглядывая на санитара у двери.
– Он мне рассказывал, как долго боялся рака, пока в один момент к нему не пришло откровение, и он открыл природу рака, которая проистекает от кур, и он стал писать в различные инстанции и даже угрожать ученым, пока его не посадили сюда. Он, конечно, был сумасшедший, но я тоже долго думал над тем, что значит крест и что значит понести крест на себе, и я же не сумасшедший. Тут изначально неправильная предпосылка, потому что думают, что, мол, на себе нести крест, но в горизонтальном положении крест ничего не значит.
– Как, как? – переспросил Кочев, внезапно ощущая внутри себя мурашки.
– Нуда, только в вертикальном, когда ты прибит, и с одной стороны тебе так больно, что ты не можешь не сочувствовать любой боли, а с другой стороны ты висишь над людьми и не можешь не смотреть на них сверху низ.
Вот какие были последние слова, которые услышал от Красского Кочев, потому что в следующее мгновенье он уже был по другую сторону двери. Впоследствии, когда он рассказывал друзьям о встрече с Красским, он говорил неохотно, непривычно для себя, коротко и без комментария, а про последние фразы насчет креста и вообще ничего не говорил. Его смущало, что он не мог выстроить сцену их встречи через привычный для себя калейдоскоп, и потому не мог прокомментировать. В тот самый момент, когда дверь палаты захлопнулась за ним, первое, что он подумал: не пересказал ли Красский что-то им вычитанное? В конце концов, Кочев прекрасно отдавал себе отчет, несмотря на всю свою видимую неприязнь к линейности западной мысли, как много было ею разработано и прояснено в ходе развития цивилизации, и в особенности за последнее столетие, когда Россия была от нее отрезана. Скорей всего можно было предположить, что Красский сказал что-то не свое, хотя, с другой стороны, уверенным в этом тоже нельзя было быть. Но нельзя было быть уверенным и в разуме Красского, так что Кочев втайне досадовал на себя за свою привычку восторженно реагировать на всякие «высокости» и за свои мурашки. Но главное было то, что он испытывал своеобразное унижение, потому что Гарикова идея креста на него так сильно подействовала, что он ее уже никогда не забывал, а между тем он не был уверен, не разыграл ли тот его под занавес, не была ли тут хитрая ирония безумца. Ему нужно было вывести образ Красского, а он не мог этого сделать. Если бы мог повторить то, чем когда-то восторгался в ответном письме Красского, и сказать, например, каким тот стал прошедшим огонь испытания мужем по сравнению с нами, сырыми русскими недорослями, он бы с удовольствием сделал бы это – но куда было девать факт психушки? С другой стороны, если бы он мог представить трогательную и символическую (то есть поучительную) картину неудачи пути, выбранного другом, он был бы рад сделать это в не меньшей степени, но – нет, слишком он продолжал ощущать на себе иронический сверху вниз взгляд, который порой бросал на него Красский… Короче говоря, выходила сумятица и неопределенность, выходило, что на этот раз он не способен овладеть жизненным материалом, а жизненный материал как будто овладевает им. Тоже самое случилось с ним вначале перестройки, но тут он довольно быстро оправился, покаялся в собственной неразумности и стал писать статьи наподобие той, которую мы цитировали, ловко укладывая всё в новый калейдоскоп. Удивительное дело: ему удалось это, когда шла речь о целой стране, но не удавалось, когда перед ним был всего лишь один человек. Всего лишь один человек!
Глава 41
И последняя
Прошло еще несколько лет. В России произошли определенные перемены, которые однажды исчерпывающе сформулировала некая агент бюро путешествий некоему же эмигранту, прилетевшему посетить Москву. Этот эмигрант до тех пор исправно каждый год прилетал в Москву, покупая в Нью-Йорке у тамошних эмигрантских travel agents за сто пятьдесят долларов т. н. «бизнес-визу» и в ус себе не дул на такую привычную ему, бывшему советскому гражданину, фальшивку. В этот раз все усложнилось. Виза подорожала и она больше не называлась деловой. Теперь в российском консульстве за двести пятьдесят долларов ему выдали бумажку, что он якобы является туристом, проживающим в такой-то московской гостинице, и по прилете и отлете он обязан отметиться в туристическом агентстве, представляющем эту мифическую гостиницу. Тут же указывался адрес агентства, показавшийся ему смутно знакомым. И вот когда он шел по московским улицам, приближаясь к указанному адресу в Армянском переулке, сердце его билось тревожней и тревожней, пока он не оказался перед одноэтажным особняком, и его предчувствие не подтвердилось: он стоял перед тем самым домиком, в котором тридцать лет назад находился тот самый ОВИР, в котором решалась судьба неблагодарных сынов и дочерей отечества, пожелавших покинуть родину. Он приблизился к входу, на него глянул из бокового окошка тот же привратник и затем точно так же, как когда-то, позвонил кому-то, и тогда к эмигранту через минуту-другую выбежал молодой мужчина и повел его на второй этаж – вот это уже было повышение, тридцать лет назад выше первого этажа никому хода не было – и ввел в комнату, где эмигранта встретила упомянутая агентша бюро путешествий, вовсе даже без погон. Отдавая ей паспорт и чувствуя себя не в своей тарелке, эмигрант начал нервно иронизировать по поводу произошедшего изменения с выдачей виз, и тут-то долговязая агентша спокойно сказала ему:
– Раньше у нас была перестройка, а теперь снова порядок.
– Как? – сказал эмигрант, потрясенный такой исчерпывающей фомулировкой.
– Раньше у нас была перестройка, а теперь снова порядок, – удовлетворенно повторила агентша бюро путешествий.
Таковы были изменения в одной, отдельно взятой стране. Если вернуться от страны к отдельно взятому человеку, то и в жизни Гарика Красского тоже произошли изменения. Его нашли достаточно подлеченным, чтобы выпустить из психушки: теперь он, по мнению докторов, более не представлял опасности ни для своей, ни для чужой жизни. Его выписали и перевели жить в halfway house, то есть в дом, квартиры которого были отведены для совместного проживания людей нездоровых психически, но способных обслужить себя. Жильцы этих квартир были под надзором прикрепленных social workers, которые навещали их с целью помочь с каждодневными трудностями в столкновениях с жизнью социума (начиная от заполнения каких-нибудь форм и кончая простыми хозяйственными советами, как распределить трату денежного пособия). Перси как-то снова попыталась установить с Гариком контакт, но он все так же не желал ее видеть. Какое-то время Гарик прожил в этой квартире, но в один прекрасный день исчез.
Такие вещи случались, и потому никто этому особенно не удивился. Куда было деваться такому человеку? Он мог получать свое пособие независимо от того, оставался ли он в квартире, или нет, но где бы он взял лекарства? А без лекарств рано или поздно он опять так или иначе попадет в госпиталь, так что путь его, в общем, предопределен – и так, вероятно, должно будет случиться с Гариком.
Но, пока так случится, Гарик пребывает на скамейке в одном из нью-йоркских сквериков, которые облюбовали бездомные. Подумать только, как закруглилась его судьба! Когда-то, только приехав в Америку, он приходил по ночам с собакой в подобный же скверик, в котором обитали подобные же люди, и понадобилось изрядно времени, прежде чем он понял, что это вовсе не расхожий, вполне из сердцевины жизни московский люд, с которым можно распить бутылку, но выбитые из жизни странные особи человеческого рода… И вот теперь он был по полному праву один из них. Разумеется, он это так не понимал, потому что теперь тоже видел мир примерно так же, как и они – совсем, совсем иначе, чем расхожий люд.
Спускался теплый осенний вечер. На скамейке рядом с Гариком лежал черный пластиковый мешок, которые употребляют для мусора, только вместо мусора в нем были вещи Гарика: две футболки, несколько пар носков и нитяной свитер. На квартире остались все его носильные вещи, пальто и свитера, но к чему они были ему нужны? Трудно сказать, помнил ли он вообще и о вещах, и о самой квартире, хотя если бы ему что-нибудь потребовалось, – к примеру, если бы вдруг сильно похолодало – то он, скорей всего, вспомнил бы и забеспокоился, нервно перебирая пальцами, как беспокоятся люди о трудновозвратимой утрате. Но мы же сказали, что он теперь видит мир не так, как обычные люди, и потому для него не может существовать трудновозвратимых утрат. Обычные люди изрядное время своей жизни тратят на то, чтобы предотвратить такие утраты, но освобожденный мозг Гарика держит на прямом и интимном прицеле совсем другое. Его способ мышления можно сравнить не с калейдоскопами Кочева (которые, впрочем, тоже свидетельствуют об определенной свободе ума), но, скорей, с подзорной трубой, через которую главные понятия и жизненные вопросы видятся в такой воспаленной близости, что ни о чем другом уже нельзя помыслить. А так как Гарик какое-то время не принимал лекарств, то подзорная труба превращается с каждым днем во все более мощный телескоп, и Гарик с каждым днем все более и более отдаляется от людей, которым его способ мышления может показаться все более и более непонятным и пугающим.
Как мы сказали, в настоящее время стоит вечер, и Гарик сидит на скамейке. Рядом с ним и на соседних скамейках сидят еще несколько человек, преимущественно женщины. Все это бездомный люд, число бездомных в последнее время значительно увеличилось, таково наследие когдатошнего президентства Рональда Рейгана. Бездомные даже соорудили себе здесь палатки из тряпья, хотя вскоре новый мэр Нью-Йорка примет меры против такого безобразия, и человеческие особи более высокого социального пошиба снова получат заслуженную возможность отдыха в этом сквере.
Женщины заводят беседу, и на какую тему может быть женская беседа, как не на тему любви?
– Я не знаю, – говорит задумчиво грузная, с довольно отвратительной физиономией негритянка по имени Мелиш. – У всех ориенталс маленькие члены.
Мелиш когда-то работала санитаркой и любит говорить на медико-анатомические темы. В ее голосе звучит по отношению к ориенталс некоторое почтение, как к высшим существам, и их маленькие члены тоже выходят знаком их превосходства.
– Даа, – равнодушно протягивает соседка по скамейке, белая женщина из Северной Дакоты Элен, наверное, просто, чтобы что-то сказать.
– Ay наших? – говорит пуэрториканка Нэнси.
– Пф, – с отвращением выпячивает толстые губы Мелиш. – Все вот такие (она показывает обеими руками размер).
Рядом с Гариком сидит маленькая женщина из разряда тех, чей возраст невозможно определить, настолько в выражении их лиц сильна детскость. Она отделена от Гарика его пластиковым мешком, и время от времени так взглядывает на него, что ясно, что ей хотелось бы сидеть к нему поближе. Она почти восторженно расширяет глаза и восклицает:
– А я приму любой, хоть большой, хоть маленький!
Никто ей не отвечает. Гарик начинает беззвучно смеяться, сотрясаясь телом. Впрочем, он начал смеяться, еще когда заговорила Мелиш, и на каждую реплику женщин разевал рот сильней и сильней. Женщины это видели, но им до него как бы не было дела.
Трудно сказать, что они думают по поводу смеха Гарика. Может быть, понимают, что он смеется чему-то своему, а не буквальному смыслу произносимых ими слов. Может быть, действительно думают, что он смеется над ними. Но здесь, в сквере, люди ведут себя не так, как в других местах. Люди из других мест, как услыхали бы смех Гарика, так сразу встали бы и, встревоженно оглядываясь, ушли – потому что им было бы куда уйти (например, в собственную квартиру). Но сидящим здесь идти некуда, да и вообще их взгляд на жизнь прояснен в беспечность по отношению к неглавным озабоченностям жизни, в фатализм и круговую, неспособную никого судить терпимость, за которой, впрочем, таятся взрывы грубых экстремальных страстей.
– Ну чего, Гэрри, – говорит просительно соседка по скамейке, продолжая сиять детскостью лица. – Пойдем теперь?
Она кивает на тряпичную палатку. Но Гэрри не хочет идти с ней в палатку. Он встает и плюхается на другую скамейку. Сумерки в Нью-Йорке коротки, солнечный отсвет еще не исчез, но на небе уже проступила луна. Гарик, по-прежнему осклабившись в улыбке, задирает голову и смотрит на бледное небо; небо несется ему навстречу. Тут он на несколько минут (или секунд) засыпает. В последнее время от отвык от сна, потому что полет, в котором он находится, слишком держит его в напряжении, и он засыпает вот так, от момента к моменту. Впрочем, и во снах его полет продолжается, и сейчас, летя вверх, он видит в небе ребенка, который, однако, внушает ему ужас. Этот ребенок смеется, купаясь в облаках, и Гарик тут же понимает, что ребенок вызывает в нем не только ужас, но и радость. Гарик останавливается в своем полете, настолько видение ребенка изумило и успокоило его. Можно сказать, что ребенок привел его в спокойствие своим счастливым смехом. Гарик просыпается, в свою очередь, с улыбкой на губах.
Рядом с ним на скамейке человек, ходящий под именем Гонзалес. Гонзалес бородат, угрюм и крайне неопрятен, даже по здешним стандартам. Он маленького роста, его фигура скрыта под одеждой с чужого, на пару размеров больше, плеча. В одной руке Гонзалес держит полупустую чекушку виски, в другой у него дешевое, с облупленной позолотой распятие.
– Ты был бы в Риме Брут, в Афинах Периклес, а здесь ты просто гусар в парке, – говорит по-русски Гарик и смеется своим прежним смехом, глядя прямо перед собой.
– What? What do you fucken want Garry? (Чего ты хочешь, Гэри?)
– враждебно спрашивает по-английски Гонзалес. – Чего ты тут сел? Я тебя не звал.
– I want nothing, nothing at all (Ничего я не хочу), – отвечает тоже по-английски Гарик.
– Why you fucken laughing at me? (Какого хера ты надо мной смеешься?)
– Иди, окаянный грешник, – отвечает Гарик по-русски и смеется своим смехом. – Не смеюсь я над тобою.
– Fuck you. Cant you speak English instead of your fucken Jewish? (Мать твою. Говори по-английски, а не на своем ебаном еврейском).
Гарик не отвечает, но продолжает по-русски, несомненно обращаясь к самому себе – или вообще ни к кому:
– Вера-надежда-любовь-свобода-равенство-братство.
И опять заливается смехом.
– You jinx me Garry, you know that? (Ты доводишь меня, знаешь ли ты это?) – угрюмо бормочет Гонзалес, кося глазом на Красского и отодвигаясь от него. Но Гарик, следуя какой-то логике своих мыслей, поворачивает к Гонзалесу лицо, которое внезапно сменило маску смеха на маску угрожающей серьезности. Гонзалес инстиктивно отшатывается.
– Faithhopelovefreedomequalitybrotherhood (веранадеждалюбовь-свободаравенствобратство)! – выкрикивает Гарик, приближая лицо вплотную к лицу Гонзалеса и расширяя глаза.
– You are crazy mother-fucker! – с искренним изумлением бормочет Гонзалес. – What you are trying to do, put fucken spell on me? People fucken get killed for much less. (Ты таки сумасшедший, мать твою. Ты что, пытаешься меня сглазить? Положить на меня заговор? Людей убивают за гораздо меньшее.)
Взволнованный Гонзалес отвинчивает крышечку, делает два глотка из чекушки, завинчивает ее и прячет в карман.
– We all are lost, – спокойно говорит Гарик, глядя в небо. – Lost and found. (Мы все потеряны. Потеряны и найдены.)
Опять он смеется.
– You are bad luck. Stay away from me, – бормочет Гонзалес. (У тебя плохой глаз, держись от меня подальше.)
Он запахивает куртку и приподнимается, собираясь перейти на другую скамейку. Но Гарик в этот момент, дико смеясь, протягивает руку и выхватывает из его рук распятие. Гонзалес так же быстро пытается выхватить распятие у Гарика. Завязывается борьба, во время которой Гарик успевает нажать на кнопку на дне распятия, и оттуда выскакивает лезвие ножа. Гарик тут же перестает бороться и внимательно смотрит на Гонзалеса, как будто только сейчас увидел его.
– You are the one who is found, – говорит он нормальным голосом и без всякой улыбки. – I found you. (Ты и есть, кто найден. Я нашел тебя.)
Не давая Гонзалесу опомниться, он, держа одной рукой распятие, изо всей силы протыкает себе ладонь другой руки. Хлынула кровь, и Гарик внимательно и спокойно глядит на свою ладонь. Гонзалес вырывает у него распятие и машинально замахивается им, пытаясь отпугнуть Гарика, но Гарик успевает подставить под лезвие другую ладонь.
– You son of the bitch, you son of the bitch, – лихорадочно бормочет Гонзалес и испуганно оглядывается. – Are you trying to get me arrested? You want Maria only for yourself? (Ты, сукин сын, ты что, хочешь, чтобы меня арестовали? Хочешь Марию только для себя?)
Гарик только смеется ему в лицо и снова делает страшную гримасу, вплотную нависая над Гонзалесом, который щупл по сравнению с ним. У Гонзалеса глаза сходятся к переносице, он произносит какое-то ругательство по-испански и втыкает нож Гарику в грудь. Гарик без звука валится на скамейку, Гонзалес вытаскивает из него нож и оглядывается, не смотрит ли кто. Он опять бормочет что-то по-испански и поспешно отходит от скамейки. Уже совсем стемнело, Гонзалес быстрым шагом идет к выходу из садика, но, дойдя до него, остановился, будто наткнулся на стенку Он стоит, думая, потом поворачивает и идет по внутренней дорожке, которая закольцовывает садик. Человек, склонный к культурным ассоциациям, мог бы сказать, что Гонзалес сейчас напоминает ему дикое животное, которое кружит по загону, не имея силы воли прорвать заколдованный круг. Теперь Гонзалес приближается к тому месту, где рядом с палаткой сидят женщины. Он направляется к маленькой женщине, на лице которой восторженное выражение и которая звала Гарика в палатку.
– Мария, – говорит Гонзалес и садится перед ней на дорожку. Он раздвигает ей ноги и просовывает ей под юбку распятие. Он долго копошится под юбкой, выражение на лице Марии не меняется. Затем он вытаскивает распятие, нюхает его, целует и подносит высоко над собой к небу. К тому самому небу, в котором Гарик еще недавно увидел резвящегося ребенка и в которое он продолжает глядеть и сейчас, но уже невидящими глазами.